/ / Language: Русский / Genre:poetry, / Series: Серебряный век. Паралипоменон

Сочинения русского периода. Стихотворения и поэмы. Том 1

Лев Гомолицкий

Межвоенный период творчества Льва Гомолицкого (1903–1988), в последние десятилетия жизни приобретшего известность в качестве польского писателя и литературоведа-русиста, оставался практически неизвестным. Данное издание, опирающееся на архивные материалы, обнаруженные в Польше, Чехии, России, США и Израиле, раскрывает прежде остававшуюся в тени грань облика писателя – большой свод его сочинений, созданных в 1920–30-е годы на Волыни и в Варшаве, когда он был русским поэтом и становился центральной фигурой эмигрантской литературной жизни. Вступительная статья, представляющая не известные ранее документы и сведения о жизни Гомолицкого и анализирующая многочисленные критические выступления молодого поэта в столичной и провинциальной прессе, позволяет убедиться в том, что место Польши в истории литературы русского Зарубежья в 1930-е годы было сопоставимо с «русским Парижем» и «русской Прагой». Первый том содержит опубликованные и рукописные сборники и циклы стихотворных произведений Гомолицкого, ярко выявляя детали резкой эволюции поэтического сознания и литературной позиции автора на протяжении 1921–1942 гг.

Лев Гомолицкий

Сочинения русского периода в трех томах

Том I

Стихотворения и поэмы

Лев Гомолицкий и русская литературная жизнь в межвоенной Польше

Материалы, собранные в этом издании, приоткрывают новую и чрезвычайно богатую сторону в истории литературы русского Зарубежья. Они позволяют полнее представить русскую литературную жизнь межвоенной Польши в ее отношениях с главными центрами эмигрантской литературы. Они вводят в историко-литературный обиход поэтические тексты несомненного художественного своеобразия и интереса. Принадлежат они русскому поэту Льву Гомолицкому.

Такой поэт известен и не известен в истории русского Зарубежья. Привлекшие внимание в последнее время, его стихотворные книжки 1920–1930-х гг. кажутся написанными разными людьми – так сильно они разнятся и так трудно уловить и объяснить логику изменений поэтической манеры автора. Вышедшие ничтожными тиражами, эти издания составляют лишь незначительную часть сохранившегося большого рукописного наследия Гомолицкого, относящегося к ранним этапам его творческого пути. Место Льва Гомолицкого в русской литературе и печати в межвоенной Польше, вообще изученной намного меньше, чем культура русского Зарубежья в других странах и столицах (Берлин, Париж, Прага, Рига), не определено, отчасти потому, что творческая биография его являет собой цепь «метаморфоз», причем резкие сломы в ней были вызваны как внешними катаклизмами, выпавшими на долю его поколения, так и сугубо внутренними, чисто художественными причинами. События политической жизни поставили его на перекрестке культур, эпох и литературных систем. Литературная биография его распадается на два основных периода – русский (до конца Второй мировой войны) и польский (послевоенный), и их различие выражено двумя разными именами – Лев Гомолицкий и Leon Gomolicki. Внимательное изучение показывает, однако, что работа в русской и работа в польской литературах не были у него отгорожены друг от друга непроходимой стеной, а наоборот, являли пример поразительного взаимопроникновения двух отдельных, самостоятельных традиций.

I. В России и после России

Национально-этническое самоопределение Гомолицкого в течение его жизни претерпело резкие сдвиги. Родился он 27 августа (9 сентября ст. ст.) 1903 года в Санкт-Петербурге в семье Николая Осиповича Гомолицкого. Отцу было тогда 36 лет. Николай Осипович вырос в Варшаве, закончил там реальную школу Бабиньского и, по рассказу поэта, обнаруживал склонности к литераторству1. В отце маленький Лев видел человека молчаливого, «благородного, не ожидающего от судьбы никакой компенсации»2. К моменту рождения единственного сына Николай Осипович был жандармским офицером, в чине капитана служившим в Главном тюремном управлении Министерства внутренних дел, в шестом делопроизводстве – отделе, ведавшем этапированием арестантов3. Устройство на службу состоялось, видимо, по рекомендации старшего брата Николая Осиповича – Льва Осиповича, много лет служившего в том же тюремном ведомстве, но в другом – 5-м (счетном) – делопроизводстве и достигшего тогда чина статского советника. В обязанности отдела, к которому принадлежал отец будущего поэта, входило «заведывание местами заключения гражданского ведомства, арестантскою пересыльною частью и воспитательно-исправительными заведениями. Расходование сумм, назначенных на содержание мест заключения. Распоряжение по тюремной части»4. В 1909 канцелярия выпустила составленную Николаем Осиповичем книгу5. К 1910 г. он продвинулся по службе, став младшим подполковником и числясь штабс-офицером при главном инспекторе по пересылке арестантов (к тому времени Управление перешло из Министерства внутренних дел в ведение Министерства юстиции); брат его получил чин действительного статского советника6. Проживала семья – жена Гомолицкого Аделаида Степановна и малолетний сын – рядом с местом службы, в квартире по Греческому проспекту, дом 9. К началу войны (когда Лев Осипович, по-видимому, умер) Николай Осипович, оставаясь на прежней должности и получив очередное повышение – чин подполковника, был в 1914 г. введен в Комиссию о новых железных дорогах7. Разразившаяся война нарушила нормальный ход его чиновничьей карьеры: Николай Гомолицкий, приближавшийся к пятидесятилетнему возрасту, вызвался (по рассказу сына) в действующую армию и был назначен комендантом армейского железнодорожного узла в Лановцах на Волыни.

Дворянский род Гомолиньских (Гомолицких) был старинного польского происхождения8. К одной из его ветвей (Гомолиньские) принадлежали Станислав, католический епископ Каменецкий (1588-1592), Холмский (до 1600) и Луцкий (до 1604)9, пользовавшийся влиянием при королевском дворе в Кракове10 и принимавший участие, в качестве одного из представителей Ватикана, в Брестской унии11, и Ян Павел (1655-1711), в 1698-1711 епископ киевский12. Ветвь Гомолицких, восходившая к внуку основателя рода Леонтию, принадлежала к аристократической верхушке украинского казачества13. В ХIХ в. предки поэта совершенно обрусели и служили в административно-бюрократической системе Российской Империи. Дед поэта Осип (Юзеф) шел по жандармской линии, был назначен начальником Цехановского (по-польски – Цеханувского) уезда14, дослужился до генеральского чина, жил после выхода в отставку в Варшаве и был похоронен там на православном кладбище в квартале Воля15.

Из тех же краев Царства Польского – из Плоцка – была семья матери, Зегжда. Но олицетворяли они собой диаметрально противоположный фланг польской общественности, и познакомилась мать поэта с будущим своим мужем в Пензе, куда ее деда сослали за участие в польском восстании 1863 года. Семья ее была большая – она была 8-м ребенком. В книге Dzikie muzy (Дикие музы), написанной в 1967 и вышедшей в Польской Народной Республике в 1968 году, Леон Гомолицкий представил детали, освещающие героические эпизоды жизни семьи Зегжда16, связанные со своими дедом Станиславом и двоюродным прадедом – дядей Станислава, адвокатом Войцехом Зегжда, который руководил конспиративной организацией борцов за польскую независимость в Плоцке и возглавил в ночь с 22 на 23 января 1863 года закончившуюся поражением атаку на караульное помещение русской армии. Перед лицом неминуемого ареста он покончил с собой. Самого же Станислава, участника молодежной подпольной организации, сослали вглубь России. Некоторые из этих деталей, однако, вступают в противоречие с содержанием первой главы писавшегося в начале Второй мировой войны и оставшегося неопубликованным романа в стихах «Совидец», где отец Адели изображен «полу»-ренегатом, открестившимся от католичества и Польши (и за это проклятым своей матерью), но втайне сохранившим к ним привязанность и потому страдающим от вступления дочери в брак с «русским».

Как бы то ни было, в плане политических пристрастий между отцовской и материнской сторонами семьи будущего поэта изначально существовали глубокие различия. Они воплощали совершенно противоположные полюса «польского» сектора тогдашней русской жизни, но проявлялись и в области психологических отношений. О трещине в отношениях между родителями говорит одно из наиболее исповедальных произведений Гомолицкого «русского» периода – «Совидец». В более раннем автобиографическом высказывании Гомолицкий, говоря о том, как в его случае происходит «примирение моего духа с моим телом», «слиянность всего духовного и материального», добавлял сведения, которые еще больше осложняли картину: «Когда я думаю об этой истинной своей жизни, ощущаю в себе кровь предков моей матери – монголов. Нисходя в меня по лестнице поколений, они встретились с предками отца – первыми униатами. Боголюбцы с богоборцами. Мой родоначальник – участник Флорентийского собора»17. Не ясно, в какой мере различия затрагивали и сферу церковно-конфессиональную, но то обстоятельство, что имя поэту было выбрано в честь недавно скончавшгося папы Римского Льва XIII (1810 – 20 июля 1903), находившегося на ватиканском престоле четверть века18, свидетельствует, что для родных матери оставалась важной связь с католической церковью.

По воспоминаниям Гомолицкого, в семье наибольший интерес и любовь к литературе питала мать. Она «выросла в традициях большой литературы, облачая писателей в литургические одеяния. Они заменяли ей священников и вождей». Литературу современную, модернистскую, в особенности поэзию, она считала уродиливым кощунством, несущим пустоту и разложение19. Она питала большую страсть к театру и в 16-летнем возрасте принимала участие в любительских постановках. Она играла, в частности, Лизу в «Горе от ума» Грибоедова в спектакле в Пензе, в котором в роли Фамусова выступил якобы Мейерхольд20. Аделаида Степановна до женитьбы занималась живописью в Москве в частной студии С.Ю. Жуковского, и ее работы (как вспоминал сын, по характеру приближавшиеся к китчу) заполняли их петербургскую квартиру. Она также лепила из глины, играла на фортепиано21.

Сильнейшим увлечением Льва Николаевича в раннем детстве была античность. Он расссказывал: «поначалу я воспринимал лишь то, что могло тронуть детскую выдумку и изобретательность, что заключало в себе первоэлементы необычности, фантастики, тайны, – мир мифологических богов. Благодаря матери я рано познакомился с основами астрономии. У меня имелся собственный телескоп и большая карта неба. Оно было и мифологическим небом. Зато литература для детей и молодежи меня не интересовала»22. В «Совидце» он рассказывал, как рос «фантастическим ребенком», младенцем, целиком погруженным в мир фантазии. Не только искусство покоряло воображение Гомолицкого в ту пору. «В моей детской повесили над миниатюрным письменным столиком новинку той эпохи – светильник Эдисона с электрической лампочкой накаливания»23. В возрасте десяти лет он соорудил межпланетный корабль, замыслив путешествие на Марс. В газетных своих статьях 1930-х годов Гомолицкий не раз обращался к темам научных открытий и технических изобретений24.

Pегулярно писать стихи Лев Гомолицкий стал в двенадцатилетнем возрасте.

Школьная общая тетрадь с моими первыми опытами. Помню ее. Она разделила участь других школьных тетрадок. В ней содержалось пять трагедий из истории Литвы – живое участие в действии там принимали славянские божества. Я был тогда худощавым, болезненным подростком. И каждую минуту должен был что-нибудь записывать. Меня преследовали все новые и новые фразы. Я их слышал или видел ночью, во сне – просыпался и записывал. Вскакивал во время обеда. Как-то раз я очутился вне дома без карандаша. Отец взял меня на охоту. Я ужасно мучился. Нашел тропинку и писал на ней палочкой – мне казалось, что таким способом я смогу лучше запомнить. Однако этого оказалось до ужаса много – лавина, потоп, взрыв идей. Отец какое-то время наблюдал за мной исподтишка. А потом долго досаждал: – Ты писал на песке!

По существу я и впрямь писал на песке. Вслед за трагедиями – эпические поэмы. Начал я и роман, в котором собирался фиксировать самые мелкие и незначительные происшествия одного дня. Но дольше всего – стихи25.

С этим свидетельством перекликается признание в автобиографической поэме 1934 г. «Варшава», где состояние поэтического транса, наваждение, овладевающее автором, иллюстрируются эпизодом, отнесенным к Царскому Селу в детстве:

Гляжу, как, соблазняя, нимфу
бог манит каменной лозой,
и старомодным роем рифмы
овладевают вдруг душой.
И, одержимый их звучаньем,
расстаться с ними не хочу,
их бормочу, как причитанья,
их пальцем на песке черчу.

Осенью 1916 года Лев с матерью присоединились к отцу, находившемуся в прифронтовой полосе на Волыни и служившему комендантом армейского железнодорожного узла в Лановцах. Семье пришлось вместе с воинскими частями передвигаться с места на место – Лановцы, Шумск (октябрь 1916), Новостав, Острог. В Лановцах мальчика застала Февральская революция. Нараставшую со всех сторон анархию, безудержно протекавший развал империи он наблюдал в Киеве, куда приехал с матерью на лето. Снимали они квартиру на Софийской площади. В июне была провозглашена национальная автономия Украины, и такими подростку запомнились те недели: «Киев был тогда городом выроившихся человеческих ульев – весь облепленный толпами. На площади, рассматриваемой с балкона, – мелкие, подвижные черные мурашки. Кого-то убегающего догоняет толпа, воет скорая помощь – самосуд. Большинство магазинов – с опущенными жалюзями»26. Там он стал читать Тургенева и брать уроки английского языка. Описание пережитого в период развала родного государства содержится в полуавтобиографической книге Гомолицкого «Гороскоп»27 и в русском рассказе «В такие дни...», напечатанном в газете под псевдонимом, где отец изображен бесстрашным, не теряющим невозмутимости и самообладания человеком, проявившим большую внутреннюю силу в столкновении с людской толпой во фронтовой полосе, готовым пресекать попытки эксцессов против евреев28. Мать с сыном вернулись в Лановцы осенью 1917 года, а затем вместе с отцом перебрались в Шумск. Армия распадалась, был взят курс на украинизацию частей Юго-Западного фронта, отменены воинские звания и отличия, и регулярную армию повсеместно сменяли отряды «народной милиции». Подполковнику Н.О. Гомолицкому пришлось переключиться на гражданскую жизнь, подыскивая временные и случайные работы. Когда они были в Шумске, пришла весть об Октябрьском большевистском перевороте в российских столицах. Украинская Центральная Рада провозгласила создание Украинской Народной республики сперва в составе России, а в январе 1918, после разгона Учредительного собрания в Петрограде, объявила о полной независимости украинского государства. Растущая угроза советской агрессии побудила Центральную Раду подписать в Брест-Литовске мирный договор с Германией (до того как на такой договор пошли большевики), по которому германские войска заняли территорию Украины, взяв новое государство под свою защиту.

К этому времени кочевой жизни Гомолицких приходил, казалось, конец – в поисках большей стабильности быта они обосновались в Остроге. Тихий захолустный город продолжал жить своей собственной жизнью предреволюционного, николаевского времени, не нарушаемой даже подъемом энтузиазма, вызванного у обывателей революционными новостями. Сергей Рафальский, бывший на несколько лет старше Гомолицкого, вспоминал о появлении в те дни новой молодежной организации – ОСУВУЗа – Острожского Союза Учащихся Высших Учебных Заведений, о возникновении клуба при нем, о первой выставке местных художников, о концертно-танцевальном и драматическом кружке, где поставлены были пьесы Островского и Фонвизина. Как сообщает Рафальский, ОСУВУЗ издал даже свой литературно-художественный журнал Богема (вышел один лишь номер): «Он был на уровне более высоком, чем “выставка”, и откровенно декадентствовал, что весьма увлекало часть молодежи»29. Насколько точно это указание, не известно, поскольку обнаружить острожский журнал под таким названием, несмотря на поиски в разных странах, не удалось. Зато сохранилась другая книга: Молодые силы. Альманах Клуба Учащейся молодежи, в редакционной комиссии которой были два лица – С. Рафальский и М. Гаськевич30. Вышла книга летом 1917 г. и состоит целиком из анонимных и псевдонимных публикаций. Единственным исключением является стихотворение «У подножия» гимназиста П. Юрьева, впоследствии поэта и журналиста, приобретшего известность под псевдонимом Семен Витязевский.

В этом маленьком городке на Волыни сомкнулись вековые традиции нескольких культур, и каждый камень, казалось, рассказывал о 800-летней истории края. Упомянутый впервые в летописи под 1100 годом, Острог гордился тем, что при князе Константине Острожском стал крупнейшим центром европейской образованности, средоточием философской и богословской мысли31. Он был тогда главным оплотом православия в Литовской Руси. Прибывший сюда из Львова Иван Федоров, при щедрой поддержке князя Константина и в его замке, основал в 1578-79 г. свою последнюю типографию, где, в частности, в 1580-81 г. вышла знаменитая Острожская Библия – первая полная восточнославянская Библия32. В 1602 г. в городе появился Гришка Отрепьев, в 1605 г. взошедший на московский престол, а в 1606 г. низвергнутый и убитый. Сгущенное, осязаемое присутствие прошлого заставляло проецировать разворачивающуюся государственную «смуту» на трагические события ушедших веков, искать ей аналогии в них. Явственно проступала, под крылом вечности, эфемерность политических настроений и образований, изменчивость форм политического существования. Но и по-новому – по сравнению со столичными петербургскими воспоминаниями детства – проявлялась судьба и природа русской культуры, получая иную окраску в «захолустье», во-первых, и в «пограничье» (как во временном, так и в пространственном срезе), во-вторых.

Великороссов в начале ХХ в. в Остроге, да и в других близлежавших городах, было сравнительно немного, но русская культура находила отклик со стороны еврейского населения, в ту пору тяготевшего к ней сильнее, чем к культуре польской или украинской. Край был «чертой оседлости»; по переписи 1921 года в Остроге, насчитывавшем 12.975 жителей, было 7.991 евреев (61,6%), в Ровно – из 30.483 – 21.702 евреев, в Луцке из 22.157 – 14.86033. Еврейская община существовала тут с первой половины ХV века и стала крупным культурным центром еврейской культуры, создав из Острога «Волынский Иерусалим». В руках жителей-евреев сосредоточены были торговля и ремесла34; интеллигенция была представлена большим числом врачей, адвокатов, учителей и инженеров. Типография Ц. Шейнеберга выпускала книги и газету (на языке идиш)35.

Гомолицкий, как он сам говорил, начал писать стихи более или менее регулярно в возрасте 12 лет – то есть в 1915-16 году в Петербурге, но один из приливов того поэтического «наводнения» пришелся на первые месяцы «оседлой» жизни на Волыни в 1918 году. Судить об этом мы можем по первой выпущенной им книжке, вышедшей в Остроге летом 1918 года, когда автору не исполнилось еще и 15 лет. Название ее отличалось нарочитой безыскусностью, а также не вполне соответствующей возрасту новичка почтительностью: «Стихотворения Льва Николаевича Гомолицкого. 1916-1918. Книга первая». Хотя подзаголовок давал понять, что продолжение не заставит себя ждать, оно так и не последовало. Более того – ни сборник в целом, ни отдельные составляющие его произведения не получили у Гомолицкого впоследствии не только какого-либо развития, но и малейшего отзвука. Ни мотивы его, ни стилистические черты больше в его творчестве не появлялись. На протяжении всего «русского» двадцатилетия он не был ни разу упомянут ни в публичных высказываниях Гомолицкого, ни в частной переписке. Как бы из стыда автор наложил полное табу на свой дебют в печати. Но это и придает книжке серьезную историко-документальную ценность. Если бы не было дальнейшего творческого пути Гомолицкого в русской литературе, во всей его сложности и со всеми его резкими зигзагами, – книжка не заслуживала бы ни малейшего внимания, не выделяясь на фоне ученических, графоманских стихотворных упражнений, печатавшихся в те годы. Интерес представляют не имманентные ее качества сами по себе, а то обстоятельство, что эти черты впоследствии бесследно исчезают из творческого мира автора.

Удивляет, во-первых, присутствие большого числа стихотворных переложений и реминисценций: из Гёте, Гейне, Уланда, Шевченко, «Волшебного рога мальчика», – и вообще предпочтение «иноземности» в выборе сюжетов и имен действующих лиц. С этим связаны и экзотические «балладные» темы, приуроченные к западному средневековью, древней Руси, среднеазиатскому эпосу. С одной стороны, это указывает на «несамостоятельность», «книжность», зависимость от образца при облюбовывании темы; с другой – на непреодолимое желание «посоревноваться» с источником, магическое его действие на подростка, не способного сопротивляться рождающейся собственной стихотворной версии прочитанного. При поразительном эклектизме (отражающем незаурядную по широте для подростка начитанность), не сложившемся еще стилистическом вкусе и отсутствии собственного лица, сборник тем не менее позволяет выдвинуть предположение о том периоде русской поэзии, к которому сильнее всего тяготел и продукции которого инстинктивно подражал подросток. Это не Пушкин, но массовая эпигонская поэзия 1810-1820-х годов с ее стертыми, «гладкими» поэтическими формулами и устойчивыми, штампованными тропами. Кажется, Лев Гомолицкий тогда даже не подозревал, как сметена она была Пушкиным, Баратынским, Тютчевым, зрелым Лермонтовым. Из истории русской поэзии для него совершенно выпадает не только модернизм (от «декадентов» 1890-х годов до Блока, не говоря уже об «акмеистах» или «футуристах»), но и архаистическая линия, с XVIII столетия начиная. А по отношению к середине XIX века – нет никаких симптомов знакомства с Некрасовым, с одной стороны, и Фетом, с другой.

Но замечательно, что при этом книга в целом вовсе не кажется сплошь монотонной. Напротив, ни один из позднейших сборников Гомолицкого (рукописных или опубликованных) не являет столь пестрого разнообразия попыток воспроизведения историко-культурного «местного колорита» (couleur local), как здесь. Разнообразие историко-этнографического материала в руках подростка изумляет – здесь и германский фольклор, преломленный сквозь немецкую романтическую традицию, и летописно-древнерусский стиль, и попытки передачи «восточного» («сартского») мышления – при том, что юный поэт последовательно пробует нащупать адекватные лексико-стилистические средства для передачи таких особенностей. За всеми этими экспериментами, или масками, оказываются совершенно неуловимыми непосредственно-личные черты автора. В сборнике скорее упражнения и эксперименты, чем лирические излияния, даже в том случае («роман в стихах»!)36, где можно заподозрить отражение каких-то действительных или воображаемых происшествий в жизни самого автора. Наличие «диалога» и «ролевых реплик» в стихотворениях – еще одно проявление принципиальной «объективности», «отчужденности» избранного автором стилистического облика, «не-лирического» характера его поэтических увлечений. Другая специфическая черта сборника – чрезвычайно широкий спектр метрических форм, включая попытку «античного размера» в первом куске «Трилогии жизни», имитации «народного» размера (двухстопный пентон в «Мстиславе Смелом»), использование полиметрической композиции в длинных текстах.

Ознакомление с книгой подводит к предположению, что Гомолицкий-поэт на этой начальной стадии еще не открыл для себя потребности «отделки», необходимости тщательной работы. Им, казалось, двигал непосредственный рефлекс: как вылилось на страницу – сразу в типографию! Это было обратной стороной того «наводнения», того состояния наваждения складывавшимися стихами, в котором он находился. Поэтому, при господствующей тенденции к объективизации и стилизации и отказе от сколь-нибудь «субъективного» лиризма, сборник представляет собой своего рода «дневник» интеллектуальных и художественных увлечений, захлестнувших подростка. В нем начисто отсутствует развертывавшаяся «революция», происходивший перед глазами подростка «катаклизм». Сборник кажется герметически изолированным от бурь современной действительности – она вытеснена «культурой» и «историей культуры».

За одним, впрочем, исключением: это было последнее стихотворение первого раздела, названное «Посвящается труженикам типографии Ц. Шейнерберг». Проставленная под ним дата – 31 мая 1918 – является самой поздней из всех приведенных в книге, и содержание этого стихотворения позволяет заключить, что оно было написано, когда весь остальной материал сборника уже находился в работе в типографии. Юного автора завораживал, очевидно, самый процесс печатания книги. К восторгу, испытываемому от ожиданий скорого выхода в свет, присоединялся восторг по поводу чуда типографского процесса, чуда возникновения книги. Благоговейное отношение к печатному делу Гомолицкий пронес сквозь всю жизнь. Он преклонялся равно перед мастерством типографа и искусством книги рукописной. Чем дальше, тем больше представление о поэзии у него стало отождествляться не с массовым производством, а с «библиофильским» изданием, с рукописной и литографированной книгой, воспроизводящей авторскую «каллиграфию» и украшенную авторскими заставками. С 1934 года он стал выступать в печатном деле как художник-оформитель. А пока – включенное в сборник в последний момент стихотворение рождено было чувством восхищения безымянными работниками типографии:

Поэт творения свои
К станку могучему слагает,
Чтоб разделил небесный труд
(Плод мук душевных и мечтаний)
Он волшебством проворных рук,
Путем труда, путем страданий.
Когда же кончен труд, тогда
Поэт мозолистую руку
От сердца жмет: питомец муки
Питомцу тяжкого труда.

По иронии судьбы, это благодарственное стихотворение вызвало конфликт с низкой действительностью, о котором автор впервые поведал много позже – в послевоенной Польше. Оказалось, что оно повлекло за собой донос против начинающего автора, обвиненного в сочувствии к большевикам. И в самом деле, революционные настроения были широко распространены среди еврейского населения, образовывавшего большинство в городе, и должны были затронуть типографских работников, мозолистую руку которых пожимал подросток в своем стихотворении. Можно полагать, что ссылка на этот неприятный эпизод из далекого прошлого понадобилась Гомолицкому тогда, когда в социалистической Польше в конце 1940-х годов над ним стали собираться тучи и негативную о себе информацию в досье компетентных органов надлежало уравновесить позитивной. Из-за необходимости сослаться на это стихотворение, он должен был «рассекретить» свой дебют 1918 года, о котором прежде по художественным причинам предпочитал не вспоминать, и признал факт выхода раннего сборника, становившегося своего рода «охранной грамотой» в новых исторических условиях. Несмотря на то, что никто этой острожской книги не видел – в библиотеках ее не было, а авторский экземпляр погиб в войну вместе с архивом автора, – справка о ней впервые появилась, со слов Гомолицкого, в 1963 г., притом в такой форме, что можно было подумать, будто стихотворный этот сборник вышел на польском языке37. Сам он в конце жизни вспоминал:

Мне было тогда всего лишь пятнадцать лет. Возраст по сути дела мальчишеский, а меня уже клеймили прозванием смутьяна-большевика. В качестве вещественного доказательства усердный информатор прицепил вырезанный из книги стишок, посвященный самоотверженной и неблагодарной работе печатников. И в самом деле, стишок подлинный. Книга была издана за счет средств моего отца, который сильно переоценивал значение моих детских воодушевленных порывов к стихоплетству. <…>

Стихотворная благодарность самоотверженным печатникам возникла уже в период набора книги. Я ходил в типографию и наблюдал за работой наборщиков. За тем, каким образом они движениями рук, вычерчивающих в воздухе воображаемые эллипсы, соединяют буковка за буковкой литеры, выбираемые из наборной кассы, в то время как пол под их ногами движется от сотрясений скрытого в подвалах печатного ада. Под впечатлением этих непривычных для меня контактов и возникло мое первое подлинно лирическое стихотворение, которое я прибавил к моим рифмованным школярским работам. Что вот поэт, мол, творит, но только труд этих скромных людей…– словом, что если б не они, то произведение исчезло бы в пучине забвения. Ад страданий и тяжкая, кропотливая работа – вот прочный оплот того, что возвышенно. У отца потом спрашивали, а не большевик ли его сын. Во времена гетмана Скоропадского это звучало грозно и опасно. Только вот времена эти продолжались недолго. Я видел отступающие немецкие мундиры. И как их солдаты срывали знаки различия у своих офицеров38.

Опасность выдвинутого против 15-летнего «Льва Николаевича Гомолицкого» обвинения вытекала из того, что книга его вышла в момент смены власти. 29 апреля 1918 г. Центральная Рада пала, Украинскую народную республику сменила, при поддержке германских войск, «Украинська держава» во главе с гетманом П.П. Скоропадским, генерал-лейтенантом царской армии, в котором современники видели залог реставрации старого, монархического порядка в противовес хаосу, порождаемому безвластием39 и наступлением большевиков, взявших под свой контроль бóльшую часть Украины.

Новая власть (пусть и опиравшаяся на штыки австро-германских оккупантов, недавно бывших заклятыми врагами России) могла бы, при тогдашнем раскладе политических сил, вызывать наибольшее сочувствие родителей поэта, с их ностальгией по прошлой жизни. Однако возлагавшихся на него надежд гетманат не оправдал. В ноябре 1918, с запозданием на год после Российской, рухнули еще две монархии – Австро-Венгрия и Германия. На обломках трех империй кругом возникали новые государства. Сравнительно недалеко от Острога, хотя и по другую сторону довоенной государственной границы, – во Львове было провозглашено еще одно украинское государство, Западноукраинская народная республика. В ответ польское население города подняло мятеж и захватило город, и предсказать исход вспыхнувшего конфликта было невозможно. В Киеве гетман Скоропадский, вступив в союз с донским атаманом П.Н. Красновым, обнародовал «Грамоту о восстановлении России», за что быстро поплатился потерей поста. Власть на этой территории Украины перешла к созданной 13 ноября Директории, провозгласившей восстановление Украинской народной республики. Ее вооруженные силы, возглавленные Петлюрой, 14 декабря заняли Киев. 22 января Директория объявила об объединении Украинской Народной республики и Западноукраинской народной республики в единое украинское государство. Но уже спустя десять дней, 2 февраля правительство, под напором наступавших советских войск, бежало из Киева и вынуждено было вести жизнь на колесах, пока в апреле лидеры Директории, Винниченко и Грушевский, не покинули страну и Украинская народная республика ушла в небытие. Власть Петлюры практически была ограничена Ровно и округой (к которой принадлежит и Острог). Тем временем на карте появилась новая крупная политическая сила, влиявшая на судьбу всего этого региона. Только что освобожденный из тюрьмы Иосиф (Юзеф) Пилсудский, прибыв в Варшаву, провозгласил 16 ноября создание нового, независимого Польского государства. Предъявляя права на утраченные в ХVIII веке польские земли и считая, что РСФСР, втянутая в гражданскую войну с белыми армиями, обречена на скорую гибель, он стремился к созданию польской державы, которая в союзе с новыми государственными образованиями, возникавшими на окраинах бывшей Российской империи, стала бы решающей политической силой в Европе.

С каждым днем всё меньше было ясности, в какой же стране окажется в ближайшее время семья Гомолицких. Они сидели на чемоданах, ожидая падения большевистского режима в России и возвращения домой в Петроград. Средства на существование приносила продажа семейных драгоценностей. Жизнь протекала в условиях безвластия, нарушаемая краткими налетами различных банд, отбиваемых отрядами самообороны местной молодежи. Как вспоминал С.М. Рафальский, присутствие на Волыни петлюровских подразделений в тот период не ощущалось в повседневной действительности города. 1919 год на большей части Украины прошел, главным образом, в ожесточенной борьбе деникинской Добровольческой армии, выступавшей под лозунгами «единой, неделимой России», с вооруженными силами большевиков. Красные в первый раз вошли в город 1 мая 1919 года (первая советская украинская бригада Щорса), но отступили уже спустя три с половиной месяца под натиском польских войск (занявших Ровно 13 августа и установивших военную администрацию). Резко изменилось положение, когда 25 апреля 1920 вспыхнула советско-польская война. Спустя два месяца по Волыни прошли на Варшаву объединения Красной армии, преследовавшие отступавшие польские войска и их союзников – петлюровские части. Два события в городе оставили особенно глубокий отпечаток на сознании поэта. Одним был еврейский погром. Как сообщает историк,

Летом 1920 года в Острог ворвались две роты солдат и большое количество вооруженных жителей окрестных сел и начали грабить и убивать евреев. В городе началась паника: 54 человека были убиты, в том числе – 8 детей. Большая часть жителей спряталась в большой синагоге, надеясь на защиту ее толстых стен. Погромщики совместно с солдатами окружили плотным кольцом синагогу, но ворваться внутрь им не удалось. Они потребовали выдать им для расправы 150 знатных граждан города и большой денежный выкуп – как условие снятия осады. Не получив удовлетворения своих требований, они привезли две пушки и пригрозили убить всех спасавшихся в синагоге. Но в бушующей толпе погромщиков появились трое вооруженных мужчин и потребовали немедленно разойтись и освободить заложников из синагоги. Старший назвался Иннокентием Главацким, другом С. Петлюры, который по телефону направил его снять осаду. В случае отказа подчиниться приказу Петлюры И. Главацкий и его друзья покончат с собою, а главари банд и солдаты за их смерть получат заслуженную кару от самого Петлюры. Внезапное появление этой тройки, их решительность возымели свое действие, и толпа медленно стала расходиться, оставив на всякий случай пушки возле синагоги. Так спрятавшиеся в синагоге евреи были спасены. Когда они вернулись домой, вся земля была покрыта, как белым снегом, пухом из разорванных подушек. Все, что можно было увезти или унести из домов, было увезено. Оставшуюся мебель поломали. Во многих домах были повреждены стены и сорваны доски с полов. Это было связано с мифом, что евреи все свои деньги и ценности прячут в подушках, в стенах или под полами.

Большинство жителей города остались без крова и без средств к существованию40.

Вторым драматическим событием было новое появление в городе советских войск. Вечером 3 июля 1920 г. две дивизии 1-й Конной армии С.М. Буденного, форсировав Горынь, ворвались после боя с поляками в Острог. На следующий день они взяли и Ровно. Это были сражения, сыгравшие решающую роль в советско-польской войне. Фронт приближался к границам Польши. 7-го июля 18-й пехотная польская дивизия генерала Ф. Крайовского совершила атаку на бригаду Буденновской армии, расположившуюся в Остроге, и выбила ее из города, но 10 июля Конная армия вместе с 45-й стрелковой дивизией снова заняла район41. О чисто «зрительных» впечатлениях от прихода конармии Буденного имеется позднейшая запись Гомолицкого (в архиве Тадеуша Янушевского): «Шла она три дня и три ночи без отдыха. Сыпался на булыжную мостовую топот несметных копыт, красная краска стекала со спин солдат на крупы лошадей и ниже, вплоть до самой земли, словно плащи средневековых рыцарей. Небольшой автомобильчик обгонял и разворачивался, и снова обгонял. В автомобиле сидел сам Командарм со своим адъютантом. Я стоял в саду, цепляясь за забор, и автомашина проехала в трех шагах от меня. Той ночью он остановился в доме рядом с нашим». Беглые упоминания о тех днях встречаются в сочинениях «русского периода» – от «Взятия города» до «Совидца», – причем соединяются они со сценами казней, потрясших подростка. Наряду с расстрелами происходили и «почти-расстрелы» – в те же дни чуть не расстреляли местного священника Милия Рафальского42. Хотя события тех недель не задели семью Гомолицких непосредственно, жандармскому подполковнику царской России, «тюремщику» Н.О. Гомолицкому будущее в Остроге под советской властью не сулило радужных перспектив. Мы не располагаем сведениями о том, когда именно семья отправилась в Варшаву, но произошло это после «чуда на Висле», когда, казалось бы, в совершенно безнадежной ситуации польские войска перешли в контрнаступление 16 августа, наголову разбили Красную и развернули наступление на всех фронтах. Мирные переговоры, начавшиеся в Минске уже 17 августа, были после перерыва возобновлены 21 сентября в Риге, а военные действия полностью прекратились 18 октября43. Район Ровно был занят польскими войсками 18 сентября 1920 года, и Гомолицкие отправились в польскую столицу, очевидно, сразу после этого. Поскольку Волынь не относилась к тем территориям, которые отнесены были к Польше по Версальскому договору, надо было спешить: не известно было, как будет решен вопрос этот в советско-польских переговорах и не отойдет ли она к Украинской советской республике.

Так началась варшавская «интерлюдия» в юности Гомолицкого. По различным причинам он в послевоенный период о ней умолчал, признав лишь несколько кратких посещений Варшавы, связанных будто бы с желанием отца побродить по местам своей молодости и поискать службу. На деле Гомолицкие рассчитывали там осесть, потеряв надежду на скорое возвращение в Петроград. Мальчик поступил в русскую гимназию, и одним из его учителей был знаменитый русский радиоинженер и видный деятель русского школьного дела за рубежом профессор Д.М. Сокольцов44. Не ясно, однако, пробыл Гомолицкий в Варшаве лишь один (1920/21) или, скорее, два (также 1921/22) учебных года45 и какие классы (по-видимому, пятый или, если два года, четвертый и пятый) закончил46.

Вопрос о продолжительности пребывания Гомолицкого в Варшаве имеет прямое отношение к чисто литературным аспектам его биографии. Здесь состоялся новый его поэтический «дебют», который и психологически, и фактически перечеркнул первый сборник, устранив на многие годы всяческие воспоминания и упоминания о нем.

Примечателен контекст, в котором состоялся этот «дебют» восемнадцатилетнего юноши. Гомолицкие оказались в Варшаве, когда в Польшу хлынуло беспрецедентное количество российских беженцев. По данным американского Красного Креста, на 1 ноября 1920 оно достигало миллиона – столько же, сколько в сумме в других странах Европы47. Русская жизнь в столице практически полностью определялась деятельностью Бориса Савинкова и его ближайшего окружения в организованном им Народном Союзе Защиты Родины и Свободы, охватывавшем не только Польшу, но и западные области советской России. Савинков возглавил созданный в августе 1920 г. Русский Политический Комитет, который тогда воспринимался как своего рода «русское правительство» с целым рядом министерств48. В редакцию основанной Б.В. Савинковым и Ф.И. Родичевым газеты Свобода вошла прибывшая в начале года в Польшу группа литераторов, состоявшая из Д.С. Мережковского, З.Н. Гиппиус, Д.В. Философова и В.А. Злобина. Первый номер газеты вышел в субботу 17 июля 1920 года, в напряженной атмосфере ожидания исхода войны с большевиками, принимавшей за несколько недель до «чуда на Висле» отчаянный, угрожающий для Польши оборот. Круг сотрудников газеты, первоначально имевшей характер военно-информационного листка, был крайне узок, объем номера колебался от 2 до 6 страниц. Литературные материалы стали появляться лишь с начала 1921 года, после того как бежавший из Киева и присоединившийся к савинковскому лагерю А.Л. Бем напечатал 9 и 10 февраля 1921 статью «Ф.М. Достоевский и Анна Суслова (по неизданным материалам)». По его же, надо думать, инициативе была собрана вскоре литературная страница, где впервые за десять месяцев в газете были напечатаны стихи. Среди них были и два стихотворения 18-тилетнего Гомолицкого: «Поэт» и «Дитя»49. В отличие от ученического сборника, приватным образом изготовленного в Остроге, это был подлинный выход в настоящую, «большую» – столичную – печать. Он, в свою очередь, слился с «дебютом» Свободы в качестве газеты литературной. О том, что стихотворения пришлись редакции по вкусу, свидетельствует то, что осенью газета поместила еще два стихотворения Гомолицкого – «Жизнь» и «Блаженство»50, и получалось так, что по числу публикаций начинающий поэт мог оказаться чуть ли не самым частым автором литературного отдела в газете. Но наметившееся было сотрудничество не состоялось, потому что газета спустя несколько недель закрылась, после того как 8 октября 1921 года польское правительство было вынуждено, во исполнение подписанного в марте 1921 г. мирного договора с советской Россией, принять решение o высылке савинковцев из Польши51. 4 ноября появился первый номер новой газеты За Свободу!, и хотя редакция прокламировала следование политической линии Савинкова52, состав сотрудников стал иным. Изменился и характер литературного отдела. С 18 декабря в нем доминировали члены созданного Бемом в Варшаве объединения «Таверна поэтов» (В. Бранд, Олег Воинов, Александр Топольской, Всеволод Байкин и др.)53, в первую половину 1922 года на страницах газеты появились подборки их стихотворений и отчет о их первом и единственном публичном вечере54. Между тем сам А.Л. Бем в январе 1922 г. отправился вслед за высланными савинковцами в Прагу55. Вскоре он возглавил там новое объединение «Скит поэтов», которое дебютировало в печати подборкой, помещенной в варшавской За Свободу!56

18-летний гимназист Гомолицкий в «Таверну поэтов» не входил. Участники кружка были старше его и возрастом, и жизненным опытом. Но в одном отношении «старше» был он – по числу поэтических книжек. Поздней осенью в издательстве при книжном складе «Rossica», принадлежавшем савинковской организации, вышел новый его стихотворный сборник – Миниатюры. Произошло это как раз в тот драматический момент, когда савинковская группа оказалась в глубоком кризисе, вызванном изгнанием ее членов, и одну, закрывшуюся газету сменяла другая. Книга появилась в самом конце ноября – начале декабря 1921 г.57 В ассортименте издательства она была единственным (за исключением предназначенных для школьников изданий классиков) поэтическим сборником. Другими словами, профилю издательства она совсем не соответствовала. Книга открывалась тремя стихотворениями («Дитя», «Поэт» и «Жизнь»), ранее напечатанными в газете. Четвертое из газетных – «Блаженство» – в нее включено не было. Объяснить это можно тем, что оно создано было позже остальных стихотворений, образующих сборник, и книга была сдана в типографию до того, как появилась вторая газетная публикация (25 сентября). Описывая в «процеженном» виде историю своих печатных дебютов, Гомолицкий в конце жизни вспоминал посещение с матерью книжного магазина «Rossica» и встречу там с А.Л. Бемом, служившим заведующим отделом58: «Вход прямо с улицы, по темной лестнице и на второй этаж. Словно бы частная квартира. На стеллажах – русские газеты. За их стеной у маленького письменного столика сидел миниатюрный человек с кошачьей улыбкой в округлой бороде. Когда он встал и сделал шаг, чтобы поздороваться, – оказалось, что прихрамывает. Мать показала ему мои поэтические экзерсисы, которые он как-то легкомысленно и поспешно одобрил, и в том же году вышла в свет моя крохотная тетрадочка под вполне уместным названием “Миниатюры”. <...> Крестным отцом этой моей второй преждевременной публикации, причиной которой на сей раз стала мать, был Альфред Бем, выдающийся славист, исследователь Пушкина и Достоевского»59. По каким-то, нам не извеcтным, причинам «крестный отец» книжкой запастись до своего отъезда в Прагу, по-видимому, не успел, и по его просьбе спустя пять лет автор послал ему дарственный экземпляр из Острога60.

Степень необычности самого факта появления книжки Гомолицкого в тогдашних варшавских условиях можно оценить по свидетельству современника от мая 1921 года:

Польша – единственная страна в Европе, где ¾ коренного населения знает русский язык. В Польше сотнями тысяч считаются русскими эмигранты. Казалось бы, условия самые благоприятные для развития и процветания издательского дела. А в действительности, все русское печатное слово в Польше представлено двумя-тремя газетами, влачащими довольно эфемерное существование. Больше ничего нет. Русских книг меньше, чем в другой стране Европы.

Причины этого явления многоразличны. Для поляков десятилетия царского режима не прошли бесследно, внушив им определенную антипатию ко всему, что носит русский отпечаток. Правда, в этом отношении наблюдается в последнее время как будто известный перелом. Охотнее начинают говорить по-русски; уже не редкость встретить на улице поляка, читающего русскую газету. Возможно, в будущем Польша и представит для русских обширный рынок. Но пока этого нет.

На сбыт среди русских эмигрантов рассчитывать тоже не очень приходится. В Польше и нет «эмигрантов» в подлинном смысле этого слова. Есть «беженцы», люди захлестнутые волной событий, бросившиеся из Советской России, куда глаза глядят, и очутившиеся в Польше только потому, что она оказалась под рукой и в нее можно было пробраться. Это элемент текучий, остающийся в Польше только до получения визы куда-нибудь дальше, а главное, совершенно необеспеченный, для которого 10 марок на газету уже непосильный расход. А русская книга заграничного издания, цена которой в Польше выражается цифрой с двумя-тремя нулями, по бюджету только состоятельному человеку.

Наконец, главное и основное препятствие – растерзанная валюта и непомерно вздутые цены на бумагу, типографию и т.д. Одно жалованье наборщика – 50.000 – 60.000 в месяц – способно убить всякое издательское начинание.

Поэтому в Польше сейчас могут выходить только книги, не рассчитанные на прибыль, напр., брошюры агитационного характера и т.д. Русским издательским комитетом в Варшаве было выпущено несколько брошюр для народа, гл. обр. классики: Пушкин, Гоголь, Кольцов и т.д. Варшавское издательство «Слово» проявило свою деятельность, выпустив небольшую книжку Павла Жакмон «Письма русского эмигранта», причем нельзя не заметить, что оно сделало для дебюта довольно странный выбор. И это пока всё61.

В тот же варшавский период Гомолицкий прорвался и еще одним путем в «большую» эмигрантскую печать. Новый берлинский журнал Сполохи, бывший органом эмигрантской литературной молодежи, в двух номерах подряд поместил стихотворения варшавского дебютанта: в декабрьском номере за 1921 год опубликовано было стихотворение «Цветы» («В садах Мории множество цветов»), а в январском за 1922 – «Молчанье» (оба стихотворения вошли в Миниатюры). Его выступления окружали публикации стихов К. Бальмонта, Вл. Сирина и В. Пиотровского в первом случае; А. Черного, Г. Орга, Глеба Струве и Г. Росимова (Офросимова) – во втором. Гомолицкий и Владимир Сирин (Набоков) были среди них самыми молодыми.

Впоследствии 1921 год Гомолицкий объявлял датой своего вступления в литературу62. В отличие от эклектичнoсти и ученической подражательности, свойственных острожскому сборнику 1918 года, в Миниатюрах впервые проявляется сильная поэтическая самобытность, выработавшееся стилистическое чутье и обретенное единство лирического облика. Лиризм, однако, как и прежде, стремится к «внеличности», избегая конкретности автобиографизма или каких-либо откликов на специфические события общественной или личной жизни. Сборник имеет преимущественно философско-контемплятивный характер.

Яркую особенность его представляет собой необычная графическая форма стихотворений, придающая книге резкую новизну и индивидуальность, – запись текстов, выдержанных в традиционных размерах, в виде прозаических, а не стихотворных строк. Такая нехитрая, казалось бы, операция подвергала радикальному преобразованию всю стиховую ткань, по-новому организуя словесный массив. Дело в том, что при таких «сплошных», прозаических строках происходит регулярное несовпадение рифмы с границей типографской строки. Рифма «скрывается» в недрах строки, ее надо выискивать. Будучи, с точки зрения метрической структуры, концевой, она в этих текстах таковой на письме не является. Это вызывает дополнительное напряжение между графикой и метром, между ожиданием рифмы и «обманом» ожидания. При том, что, с точки зрения («прозаической») графики, рифм нет и «не должно быть», знаменательно стремление автора к их учащенному появлению. Он не боится тавтологических рифм («Домовой», напр., или «В дороге»): «прозаический» контекст затушевывает такую «тавтологичность». При этом «логический» момент в композиции текста не отменен: в то время как контраст между строкой стихотворной и строкой «прозаической записи» педализирован, – между «строфой» (рифмованным катреном) и «прозаическим» абзацем несовпадения нет, их границы четки и друг с другом совпадают.

Поворот к «квази-прозаической» записи особенно неожиданен при сравнении с недавним острожским сборником. Там отношение автора к графической стороне стихового текста было, в сущности, диаметрально противоположным. Возьмем, к примеру, стихотворение «Вальтасар». Оно характеризуется прихотливым орнаментом различной длины «отступов» стихотворных строк, не мотивированным параллельной сменой протяженности разностопных ямбических строк. Само по себе это показывает, сколь значимым для начинающего поэта был вопрос о визуальном воплощении стиховой строки. В противоположность «лесенке» (изобретенной на грани 1910-х – 1920-х годов Андреем Белым и Маяковским), которая разделяла стиховую строку на составные части, у Гомолицкого была цепь «пирамид», образованная из противопоставления целостных стихотворных строк. Теперь в Миниатюрах 18-летний автор отказывался от таких графических ухищрений ради полного стирания границ стиховых строк.

У этого новшества были «прецеденты». Прозаической записью пользовался Лермонтов в период отроческих версификационных экспериментов. Но он при этом работал не с рифмованным, а с «белым» стихом. В «прозаическом» виде в начале 1910-х годов печатал свои стихи Илья Эренбург. Однако можно быть уверенным, что эти публикации попасть Гомолицкому на глаза и повлиять на него не могли. Популяризована была «прозаическая запись» стихотворений в сборниках Марии Шкапской Час вечерний и Mater dolorosa, вышедших в 1921-1922 году, то есть одновременно или после Миниатюр63. Таким образом, данный прием был выношен самим Гомолицким, независимо от предшественников или современников. Родственный эстетическим исканиям модернистской эпохи, он найден был юным поэтом еще до того, как он познакомился с литературой русского модернизма. В период создания Миниатюр он находился еще в полном неведении о новаторских направлениях в русской поэзии, и даже открытие Александра Блока произошло позже, в 1922 году.

Новую манеру Гомолицкий соблюдал и после Миниатюр – на протяжении 1920-х годов, когда у него не было возможности (а может быть, и желания) печатать свои стихи и писал он их как бы «для себя». При этом апробированный в Миниатюрах «разлад» между стиховой формой речи и графическим ее представлением в виде прозы оставался для него не менее актуальным, чем в текстах, адресованных публике. Сколь существенным казалось ему несовпадение метрических разделов строк с графическими, можно оценить по следующему примеру из рукописи «Дуновения» 1928 года, целиком выдержанной в такой «квази-прозаической» форме. Это один катрен из 12-го стихотворения в цикле64:

«Помилуй, Господи!» как громы прозвучало.
«Помилуй, Господи» ворвалось в чуткий сон.
Во тьме ночной – одной лампады жало. В
глуши ночной – над слухом вздох и стон. (№ 101 наст. изд.).

Так получилось, что при написании текста края первых двух строк на листе бумаги совпали с концами двух стихов. В третьей строке достаточно было перенести один предлог, одну букву – «В» – в четвертую, чтобы не возникало явления «переноса» и была в точности соблюдена нормальная структура строфы (катрена). Но Гомолицкий от этого отказался!65

В этой связи следует отметить другую сторону данного приема, указывающую на более общие особенности творческого мышления автора. Прием этот означал подчинение принципа фиксированности текста принципу вариативности его. Сопоставление публикаций в газете Свобода в 1921 г. и первых стихотворений из сборника Миниатюры показало бы читателю различия разделения на строки в одних и тех же текстах. Переписывая свои неопубликованные стихотворения 1920-х годов на разных этапах или для разных адресатов, автор варьировал и разбиение на строки. При этом большую роль в рукописях получали визуальные свойства манускрипта – каллиграфия и элементы орнамента, авторские заставки и виньетки. Манускрипт превращался в «рукописную книгу». Мы помним, как заворожен подросток был чудом типографской техники, выпуская свой первый, острожский сборник. Теперь же, в середине 1920-х годов, горячую увлеченность вызывают в нем художественные возможности использования в тексте черт воспроизводимого почерка, «буква как таковая». Гомолицкий утверждал, что увлечение графикой в детстве предшествовало у него открытию себя как поэта. В 1920-е годы собственные литературные рукописи и коллективные рукописные журналы, подготовляемые совместно со сверстниками, он украшал своими графическими заставками. Отправляя экземпляр «Дуновения» А.Л. Бему, он писал 28 марта 1928 г.: «Посылаю Вам Дуновение. Простите, что переписано карандашом – в видах экономии. Рисунки – мои. Я еще Вам не посылал своих рисунков, т. к. в замке не было где рисовать»66. В 1938-1939 годах Гомолицкий брал уроки графики у Адама Гержабека в Городской школе декоративных искусств и живописи в Варшаве. В мемуарах он признавался, что никогда, даже в период упражнений с мольбертом, цвета и краски не вызывали в нем возбуждения67 и он всегда считал, что его призвание – графика, в особенности книжная. О себе как художнике он объявил, выполнив обложку к своей рукописной книге Дом (ноябрь 1933 г.). Его виньетка украсила журнал Меч, выходивший с мая 1934 г. На обложке книжного издания поэмы «Варшава» (1934) был помещен его силуэтный рисунок варшавского памятника Юзефу Понятовскому, а на четвертой странице обложки-конверта, рисовавшейся вручную, – его изображение монумента Коперника. Тогда же Гомолицкий оформил издания переведенных Влодзимежем Слободником «Песни про купца Калашникова», которая вышла в октябре 1934 г.68, и «Домика в Коломне» и «Моцарта и Сальери»69. В его же оформлении вышли и тетрадки серии «Священная Лира» (1937-1938).

На Миниатюры обратила внимание зарубежная пресса: в белградской газете Новое Время появилась сочувственная рецензия на книжку юного поэта. Сотрудник газеты с петербургских времен К.Я. Шумлевич писал:

В книжке 31 маленькая страничка. И всё же она лучше многотомных писаний иных современных поэтов. Стихи Льва Гомолицкого (период 1919-1921 г.) напечатаны в форме прозы. Это, конечно, ни к чему. Конечно, унижение паче гордости. Но поэты получили узаконенное традицией право писать стихи по особой, чрезвычайной форме – зачем же от этого права отказываться? Подобного рода эксперименты допустимы лишь в юмористических журналах. У Гомолицкого же лирика и притом неплохая. <...> Это о форме. Что касается до содержания, то, как я уже сказал, оно заслуживает внимания. В наше изломанное, фальшивое время приятно поражает простота и искренность.

Вот – «Гений»:

«Когда я болен,– ко мне слетает гений одинокий.
Насмешливый и гордый для других, он для меня единственное
счастье. Мы с ним друзья, невеста и жених.
Когда вокруг вражда, за окнами ненастье,– он в сумерки
склоняется ко мне и сказку говорит. Как детское мечтанье, как
чары ясные, как музыка во сне, так и его звучит
повествованье».

Очень изящна, в манере Андерсена, нарисованная акварельная картинка: «Домовой». <...>

Заявив, что в стихотворениях «Цветы», «Старик», «Под кленами» «чувствуется дыхание Музы, которая навещала поэта», рецензент писал:

С точки зрения формы – стихи не всегда удовлетворительны. Нет филигранной отделки, нет тонкости обработки. Небрежные рифмы: «мокрый», «блеклый» и т.п. Немало неудачных выражений: «у обоих нас свои большие боли», «юный поцелуй блаженен и роскошен», «я буду ей шептать волшебные мечты»70 и проч. Но всё можно простить за крупицу истинного дарования, а оно в стихах Гомолицкого налицо.

Подождем более значительной по размерам книжки71.

Ждать новой книжки пришлось долго. На фоне заметного «дебюта» молодого поэта в варшавской и берлинской прессе в 1921 году выглядит необъяснимым его исчезновение из печати на несколько лет, совпавшее с возвращением семьи Гомолицких в Острог. Решение вернуться далось Гомолицким, видимо, нелегко. В 1918-1920 гг. они свое пребывание в Остроге рассматривали как сугубо случайное и временное, ждали момента выбраться и не видели смысла в попытках приобщиться к тамошней среде. Поэтому Льва и не записывали в гимназию. Впрочем, и обстановка в гимназии в годы «смуты» (1918-1921), по-видимому, отпугивала родителей. В хроникальной заметке в тогдашнем гимназическом журнале, описывавшей вытеснение прежних интересов учащихся новыми – карточные игры, вечеринки, танцы, – говорилось:

События последних лет совершенно изменили не только основы всей нашей жизни, но и самую жизнь; переоценка ценностей – характерная черта переходного времени – в равной степени коснулась и учащихся. То, что не так давно стояло у нас на первом плане, отошло на последний; совершенно новые интересы, раньше едва касавшиеся учащихся, выдвинуты на первое место.

Ученика (разумеется, старших классов) времен «старого режима» интересовали прежде всего, а часто исключительно, вопросы чисто-ученические – вопросы отметок, аттестатов, трудностей предмета; ученика нынешнего, революционного времени, эти вопросы почти не касаются; когда же приходится давать отчет в своих знаниях – следуют лишь отказы от уроков. Вопросы ученические интересуют лишь учеников младших классов. У нас же на первый план выступает частная жизнь72.

Чем же было вызвано желание Гомолицких оставить Варшаву? Сильные антирусские, антиимперские настроения в столице, усугубленные в ходе недавней советско-польской войны, создавали атмосферу, которая выглядела неуютной для бывшего жандармского офицера. Гомолицких пугали альтернативы, перед которыми они там очутились: или эмигрантское бесправие, дрязги эмигрантского общества – или превращение в поляков с отсечением своего русского прошлого. Выбор был сделан, во-первых, в пользу «русского», а во-вторых, в пользу «меньшинственной» идентичности взамен слияния с эмиграцией. Жизнь на «кресах» создавала ощущение физического контакта с «Россией», с русской землей, по которой – внутри самого города – была проведена разделявшая два государства граница. Такого ощущения органичности русского быта, «почвенного родства» не испытывали эмигранты, жившие в Париже или Берлине. Острог входил в ту громадную территорию, которая отошла к Польше по Рижскому мирному договору (март 1921 г.) и которую называли «восточные кресы». Из проживавших на ней семи миллионов населения поляки во многих районах составляли меньшинство. Великороссов, по официальным статистическим данным, было около 140 тысяч, из коих по меньшей мере две трети были не «эмигранты» или «беженцы», но коренное население, постоянно находившееся здесь и до революции73. И хотя Гомолицких к нему отнести было нельзя – они были пришельцами военного времени, – жизнь здесь казалась семье предпочтительнее того, с чем она столкнулась в Варшаве. Врастание в эту жизнь выразилось и в поступлении Льва в местную гимназию в 1922 году: ему оставалось закончить три старших класса.

Гомолицкий завершал гимназическое обучение, когда школьный вопрос на кресах приобрел драматическую остроту. Из-за того, что за пределами «линии Керзона» польское население было столь малочисленным, задача «ополячения» края придавала срочность шагам, направленным на искоренение системы школьного образования царского времени и замену ее новой. Русским гимназиям предлагалось перейти на польский язык обучения (сохранив русский язык лишь в качестве одного из предметов). В случае отказа они теряли статус государственной школы и лишались правительственной поддержки, а удостoвeрение об окончании курса обучения не давало права на поступление в вуз ни в самой Польше, ни за границей. Но Гомолицкому закончить гимназический курс вообще не удалось. С осени 1924 г. мужская русская гимназия в Остроге были закрыта и заменена польской гимназией совместного (для мальчиков и девочек) обучения. Вообще во всей Польше к концу 1923-24 учебного года из 30 русских школ, работавших в 1922-23 году, осталось лишь 1974. Судя по роману в стихах «Совидец», в борьбу за спасение русской гимназии включился и отец поэта (в то время работавший в городском архиве)75. В этом куске сопоставлены два взрыва, потрясшие школьную жизнь в Остроге, – взрыв настоящей гранаты, принесенной учеником в класс, в результате которого подростку оторвало палец, и «взрыв» русского быта вследствие закрытия гимназии:

ничто тоски той не взорвет:
ни взрыв взаправдашный гранаты – 
находку школьник в класс несет
блаженно пряча под заплаты
пока на переменке толк
он с другом между парт недрится
вдруг гром все в класс: там: дым клубится
и палец вбитый в потолок – –
ни взрыв иной – извне: теснится
из года в год здесь русский быт
бедней ущербней и грозит
судьба гимназии – закрыться
вот в округ едет комитет
родительский – отец оратор
уж реч заводит но куратор
бледнея обрывает: нет
о ручку ручку потирая
– то месть истории – сечот
ладонью воздух повторяя:
то месть истории! и вот
нет русской школы

Окончить гимназию 21-летнему юноше, уже и так потерявшему несколько школьных лет, оказалось невозможно. «Скверно недоучиться. А ведь я опоздал всего год. Но кто же знал, что гимназия в Остроге закроется. Когда подумаю, что м. б. мечта об университете для меня навсегда потеряна, становится не по себе, хотя я привык ко всему», – писал Гомолицкий А.Л. Бему 15 марта 1928 г.76 Одновременно с закрытием обеих русских школ и как бы в компенсацию этому в Остроге было создано местное отделение Русского благотворительного общества в Польше, ставившего своей целью сохранение русской культуры. Под его эгидой в городе, как и в других центрах русской диаспоры, стали ежегодно проводиться «Дни Русской Культуры». В устройстве вечеров участие принимали, наряду с другими горожанами, Аделаида Степановна Гомолицкая и мать товарища Льва по гимназии и по литературному кружку Мария Юрьева. Общество просуществовало до самой войны и было закрыто советскими властями в сентябре 1939 г.77

Одновременно с поступлением Льва в школу в 1922 году возникло гимназическое поэтическое содружество «Четки». О составе и деятельности этого кружка учащихся до нас дошли лишь скупые и фрагментарные сведения. Он создан был по инициативе Пантелеймона Юрьева, которому суждено было стать одной из самых интересных фигур русской литературной жизни в Польше, как межвоенного, так и послевоенного периодов. В конце 1920-х годов, спустя несколько лет после окончания гимназии, он под псевдонимом Семен Витязевский завоевывал известность в качестве поэта, беллетриста, автора многочисленных статей, посвященных истории Острога и Юго-Западной Руси, и на редкость плодовитого журналиста, выступавшего в меньшинственной русской прессе в Польше. Как и Гомолицкий, Юрьев на Волыни был пришлецом; он родился в Москве в 1904 г. (по менее достоверным данным – в 1906 г.), и семья его оказалась в Остроге в годы войны78. Родители сразу записали его в городскую гимназию, и он уже в начальных классах участвовал во всех литературно-издательских начинаниях гимназистов. Начало своей литературной работы он возводил то к 1917-1918 (подразумевая, видимо, выступление в острожском альманахе Рафальского и Гаськевича Молодые силы), то даже к 1912 году. Круг его литературных и интеллектуальных интересов оказался во многом очень близким Льву, и их общение в 1920-е годы во многом наложило печать на творческую биографию Гомолицкого этого периода. Помимо них содружество «Четки» включало Андрея Басюка (в том же 1922 году уехавшего во Францию и поселившегося в Лионе); писавшего по-украински Антипа Павлюка (1899-1960), впоследствии известного украинского поэта, в 1922 уехавшего в Прагу и издавшего там свои первые книги; Анатолия Дерпта, Олега Острожского, Михаила Рекало. Содружество просуществовало около пяти лет, распавшись к началу 1927 года из-за разъезда участников после окончания гимназии. Название кружка было выбрано (как вспоминал позднее П. Юрьев) в честь книги Ахматовой79. Пятилетний юбилей общества был отмечен небольшой подборкой стихотворений его членов в газете80, редактором которой недолгое время был Витязевский. До нас дошли лишь стихотворные выступления «Четок», хотя краткая заметка, сопровождавшая юбилейную газетную публикацию, участниками группы называла не только поэтов, но и писателей, художников и журналистов. В заметке, несомненно составленной самим основателем кружка81, также сообщалось:

В течение пяти лет содружеством было выпущено 47 томов своих изданий (рукописных, печатных, гектографированных).

Члены содружества раскинуты сейчас волею судеб по всему земному шару. <...>

В конце этого месяца выйдет небольшой юбилейный сборник «Четок» при участии почти всех «Четковцев»82.

Анонсированный сборник, однако, издан не был. Но и после распада, вплоть до 1930 года, марка «Четок» продолжала фигурировать в некоторых печатных выступлениях участников. Составив в 1930 г. большую антологию Сборник русской поэзии в Польше, С. Витязевский выпустил ее во Львове под маркой издательства «Четки».

Несмотря на очевидное стремление Витязевского-Юрьева придать содружеству «Четки» и его истории как можно более внушительный вид и то обстоятельство, что материальных подтверждений существования к юбилейной дате такого большого числа совместных печатных выступлений группы в нашем распоряжении не имеется, нет, однако, и оснований сомневаться в сведениях, сообщенных в заметке. Предлагая в письме к А.Л. Бему от 3 марта 1927 взвесить возможность стеклографированного издания сборника «Скита поэтов», Гомолицкий рассказывал: «У нас в Остроге в распавшемся теперь литературном содружестве Четки очень практиковались рукописные “издания” и почти ежемесячно выходил журнал нормального формата книги, около 100 стр. номер. <...> Наши запросы ограничивались рукописью, одним экземпляром, мы располагали своими ограниченными средствами – но то же можно осуществить и в иных размерах, достигнуть же можно очень больших результатов, по обложке почти неотличимости от книги».

Нельзя не признать сам по себе факт такой длительной совместной поэтической работы в глуши, в маленьком провинциальном городке, в высшей степени примечательным. Амбиции «четковцев» заставляли их сравнивать себя и с пражским «Скитом поэтов», и с варшавской «Таверной поэтов» и считать себя наравне с ними. Одним из оснований для подобных сопоставлений было именно участие Гомолицкого в кружке83. Можно полагать, что в число 47 «печатных» выступлений, упомянутых в юбилейной газетной заметке о «Четках», вошли и его Миниатюры, и Стихотворения 1918 г. Он, несомненно, пользовался большим авторитетом среди товарищей по кружку. Влияние его проявилось уже в том, что некоторые участники вслед за ним обратились к облюбованной им «прозаизированной» записи стихотворных текстов84.

Второй острожский период был временем сосредоточенной внутренней работы у Гомолицкого, религиозных исканий и погружения в мистику85. Родителям поэта эта сторона его духовной жизни была совершенно чужда. Впоследствии он говорил о их нерелигиозности86. В своей русской автобиографии он писал:

В доме моего детства был обряд, но не религия – ощущение близкого присутствия Бога. Моя встреча с Ним была только моею встречей. Никто и ничего не стояло между нами.

Он мне явился великаном. Сидел на холме, с головой невидимой за облаками, и чертил по небу знаки – завет между Богом и человеком87.

Поиски Бога прошли этап яростного богоборчества. Описывая в «Совидце» распадение Я на «трагический дух» и «персть», Гомолицкий рассказывает об исступленных молитвах, борьбе с демонами и с «любострастием», сходной с терзаниями Евагрия в «Добротолюбии». Он погрузился в йогу, спал на досках, доходил до крайностей аскетизма. В стихотворении, напечатанном в Дуновении (1932 г.), он рассказывал:

Постель казалась мне греховно нежной –
плоть вероломную я к доскам приучал,
кладя на стол свой отдых неизбежный,
и на спине, как мертвый, застывал.

В «Совидце» он говорит, что «Раджа-йога» Вивекананды впервые раскрыла ему его «сознанья недра». Философские, религиозные, богоискательские интересы Гомолицкого сблизили его с другим товарищем по гимназическому кружку – Михаилом Рекало. Будучи младше на год, Михаил закончил гимназию в 1922 г. – в год поступления туда Льва. Это был первый и единственный в его жизни близкий друг. Михаил был не по возрасту образован, знал много языков, в частности классические, английский и древнееврейский. Гомолицкий находил в нем черты подлинной гениальности. Круг его духовных интересов охватывал древнеиндийскую философию (Бхагават-гита), древнееврейские мистические тексты, оккультные науки. Ему в наследство досталась огромная библиотека по религии, теософии и восточной философии, в которую они погружались вместе со Львом88. Подробный рассказ об их отношениях («обменное мыслетеченье»), которые дали чрезвычайно мощный толчок в интеллектуальном росте Гомолицкого, содержится в шестой главе «Совидца»:

но в этой ночи одичанья
герою послан странный друг:
ни с кем не схожий он мечтатель
от отрочества мудр и сед
теософический читатель
в юродстве мистик и поэт
йог – практикует пранаяму
маг – неподвижный пялит взгляд
глаза вперенные упрямо
слюдою чорною блестят
он совершенств для плоти чает
и избавления от тьмы
язык санскритский изучает
древнееврейские псалмы
в углу ево светильник тлеет
и мирро умащон чернеет
беззубый череп и плита
с санскритской тайнописью темной:
любомудрящие места
в микрокосмическом огромный
космический надумный мир
словесный непрерывный пир –
с любомудрящими речами

Михаил Рекало принадлежал к семье, очень известной и уважаемой в Остроге. Его отец, Михаил Федорович Рекало (1861-1908), статский советник, преподавал математику и физику в городской мужской гимназии; мать Мария Григорьевна (в девичестве Кисла, 1873-1934), поборница женского образования, основала в 1906 году частное женское училище 1-го разряда (открыто в 1908 г.), значение которого ясно по тому, что в существовавшее тогда в Остроге женское училище графа Д.Н. Блудова принимались воспитанницы лишь православные и преимущественно духовного звания. Вплоть до 1917 года предпринимались усилия расширить училище Рекало и преобразовать его в правительственную женскую гимназию, но государственный статус оно получило лишь в период Украинской Народной Республики, в 1918 г. С 1922 года оно вновь стало частной русской гимназией, а в 1924 г. в ходе реформы образования было слито с мужской гимназией в гимназию имени Марии Конопницкой с совместным мужским и женским обучением на польском языке89.

Когда Гомолицкий в 1940-1941 гг. набрасывал портрет своего «хладного друга» в романе в стихах, он ничего не знал о его участи, жив тот или нет, потеряв следы его в хаосе военных событий. Приступив к учительской работе в начальной школе Глухова Ковельского уезда в 1928 году и в 1935 году продолжив ее в селе Сыново, Михаил Рекало, когда разразилась мировая война, был мобилизован в Пултуске в 13-й пехотный полк польской армии, но, после занятия «восточных кресов» Красной армией 17 сентября 1939 г., был демобилизован и вернулся на работу в школе. После нападения Германии на СССР 22 июня 1941 года он поспешил домой в Острог и учительствовал во время немецкой оккупации в родном городе. По освобождении Волыни Рекало назначили 16 февраля 1944 директором острожской неполной средней школы № 2, а спустя три месяца, 15 мая 1944, мобилизовали на военную службу рядовым 183 стрелкового полка, который после разгрома Германии был направлен в Хабаровск, на Дальний Восток. М.М. Рекало находился там с 8 августа по 3 сентября 1945 г. 7 октября 1945 он был демобилизован и, вернувшись в Острог, работал в 1946-1956 гг. в средней школе № 1, а затем с 1956 до выхода на пенсию в 1971 – в Острожской средней школе-интернате, преподавая, главным образом, английский язык. В 1958 г. он закончил заочное отделение Одесского педагогического института, получив, таким образом, необходимый ему для службы диплом о высшем образовании90.

Портрет Михаила Рекало Гомолицкий дал в своей первой автобиографической повести польского периода «Бегство», скрыв его под именем Игорь Рутилов. Там он привел стихотворение Рекало в собственном переводе, сильно утрируя «абсурдистские» черты оригинального текста и добавив собственный комментарий по этому поводу91. Рекало писал стихи с гимназических лет по крайней мере до конца 1930-х годов, но, насколько нам известно, за пределами острожских «изданий» «Четок» никогда не выступал. О послевоенной судьбе друга Гомолицкий впервые узнал лишь в 1979 году, когда Рекало, получив его адрес через Пантелеймона Юрьева, вступил с ним в переписку. Гомолицкий тогда стал работать над новым своим автобиографическим сочинением «Гороскоп». Вспоминая прошлое, он писал Рекало: «Интеллектуальный заряд наших встреч эмоционально сохранился – по крайней мере, в моей жизни – по сей день, стал подтекстом переживаний в течение полувека, оплодотворял мои книги»92. Вспоминая старые стихи Рекало, Гомолицкий писал ему:

Дорогой отче! Я всегда высоко ценил твои поэтические экзерсисы. Были в них искорки гениальности, как в обломке сырой природной руды содержатся крошечные крупинки золота. Надо было только эти зернышки драгоценного металла выплавить, очистить и должным образом оправить. Сам ты сделать такого не мог, поскольку это потребовало бы определенной специализации, на которую у тебя никогда не было охоты. Р<афальский> на подобные вещи не годился, он был готов вместе с водою выплеснуть и ребенка. Отдельные твои строфы хорошо запали мне в память. Я даже пытался переводить их – без особого результата. Например:

Склонившись над книгою старец седой
Читал про житье носорога,
А красный как рак и безносый запой
Давно уж стоял у порога.

Вся загвоздка в твоем случае заключалась в том, что оригинальность твоих экзерсисов в общем потоке времени уже утратила актуальность. Ее открыли русские дадаисты, именовавшие себя кубо-футуристами, и таким именно способом эпатировали непосвященных читателей, причем за двадцать лет до тебя, начиная с 1908 года93.

О переписке с Рекало Гомолицкий упоминает в Гороскопе, где он рассказывает о нем как о полиглоте, переводчике «Листьев травы» Уитмена, а по поводу полученного из Острога первого письма замечает: «Грустное это его письмо. В конечном итоге большинство человеческих усилий идет прахом»94.

Книги из домашней библиотеки Рекало, проштудированные совместно с другом, и беседы о них явились для Гомолицкого «вратами учености». Чрезвычайно сильное впечатление на юношей произвело чтение «Космического сознания» Ричарда Мориса Бекка95 – одного из главных трудов в оккультной литературе ХХ века96. Канадский врач-психиатр, друг Уитмена и автор первой его биографии, некоторые главы которой были написаны самим поэтом, издатель и комментатор его произведений и один из его душеприказчиков, Бекк в своей книге выдвинул понятие «космического сознания», доступного лишь новому роду человечества и противоположного обыденному мышлению остальных людей. Уитмен в ней как первый человек, в полной мере обладающий этим качеством, приходящий путем озарений к мистически переживаемому ощущению единства человека со вселенной, сближен был с творцами мировых религий Буддой, Магометом, Иисусом Христом97. В книге Бекка Рекало и Гомолицкий находили ключ к постижению и толкованию «Листьев травы» – произведения, оставившего неизгладимую печать на Гомолицком на протяжении всей его жизни. Впоследствии, в послевоенный период он вводил в свои книги в переводе на польский язык особенно поразившие его куски из уитменовских стихотворений. Он утверждал, что такое вдохновение, которое испытал от Уитмена, исходило для него только от чтения великого украинского философа XVIII в. Григория Сковороды98.

Религиозно-мистические искания толкали Гомолицкого к изучению древнеиндийской и древнекитайской философии, к погружению в древнюю мудрость, восточные религии, в упанишады и Махабхарату, в учения Лао Тсе и еврейских каббалистов, воспринятые сквозь призму теософских сочинений. Влияние оккультных течений на русскую литературу и искусство периода модернизма, от Бальмонта, Минского, Волошина, Эллиса, Андрея Белого до Кандинского, Скрябина и Рериха, было огромным99. Они оказали мощное воздействие и на молодых русских поэтов в Париже в 1920-е годы, в особенности на сверстника Гомолицкого Бориса Поплавского, который, встретившись в 1921 г. с Анни Безант и Кришнамурти, вошел в члены Теософического общества100. Оглядываясь после смерти Поплавского на пережитый в молодости религиозный опыт, Гомолицкий писал: «Смею утверждать, что в одержимости Богом Поплавский был не одинок в своем поколении. Принадлежа к одному с ним поколению, я хорошо знаю эту одержимость и по себе и по своим сверстникам, в среде которых я рос. На нас разрешилась философическая религиозность наших отцов, вернувшихся не столько в церковь, сколько к Богу. Мы были только более последовательны, решительны. Нас окружали развалины и пустота. Все было поколеблено. И мы шли в своих исканиях, рассчитывая на свои лишь силы, не пугаясь падения и гибели. В этом была и гордыня, и дерзость, и то, что Ницше называл “сладострастием духа”. Кончиться эта бесплодная борьба могла только крушением. Так оно и случилось»101.

Поэтические и религиозно-философские интересы были у Гомолицкого неразрывно переплетены в середине 1920-х годов. Узнав из газетной заметки о существовании в Праге «Скита поэтов», он обратился к руководителю группы А.Л. Бему, напомнив о старом, в 1921 г., варшавском знакомстве. Истолковывая название группы как указание на религиозную направленность ее творческих устремлений, он в первом же письме своем (от 22 февраля 1926), выражая желание присоединиться к ней, представил корреспонденту своего рода отчет о духовных поисках, пройденных со времени их встреч:

С 1921 года моего творчества, о котором Вы, м. б., и помните, утекло много воды и случился со мною глубокий перелом. Я впал в мистику, потому что нельзя было не впасть, если вам показывают извне оккультные вещи. Если неожиданно в глаза сверкает внешнее солнце и взрывы сопровождаются перестройкой миросозерцания. Я был там, где для того, чтобы понять, надо «дотронуться», а после того вдруг узнал, что такое вера. Но узнал несовершенно. Сразу с уклоном в церковность. И целый год я жил в самой узкой церковности, соприкасающейся с неумолимым аскетизмом. Тогда моим руководством были: «О подражании Христу» и монах Евагрий (Добротолюбие т. I). Но я истощил себя, ибо было и рано, во-первых, и в «миру» производить над собою такие опыты было опасно. Тогда я перешел к отчаянью – «унынию». А после, осенью, со мною случилось удивительное явление, о котором я после читал и которое случалось с другими, но в более сильной степени, чем у меня. Выражается оно внезапностью прихода, светом (не дневным), озаряющим все окружающее для субъекта (даже ночью), и особым миросозерцанием, справедливо называемым некоторыми «космическим сознанием». Я переживал это несовершенно, в форме некоего экстаза, и длилось это состояние, иногда доходя до мучительного, месяца три. С тех пор я успокоился. Правда, изучал таро и Бhагават Гиту, но уже не беспокоен, как раньше, не ищу «истины» или «мудрости», и когда стали получаться малые медиумические явления (поблескивания и пр.), я бросил практику Раджа Иоги.

Oб одном курьезном моменте в этой интеллектуальной траектории, сыгравшем ощутимую роль в духовных исканиях Гомолицкого и ближайшего круга его сверстников в Остроге, данное письмо умалчивает, но сведения о нем несколько раз промелькнули в позднейших автобиографических признаниях поэта. Между тем о нем существует и чисто поэтический документ – небольшая поэма «Единоборец», непосредственно раскрывающая эту стадию в эволюции миросозерцания Гомолицкого. Ее смело можно отнести к тем 47 опусам «Четок», о которых известила юбилейная заметка П. Юрьева в Волынском Слове102. Поэма написана 5-7 августа 1924, вскоре после прекращения учебы в гимназии, когда автора обступила «пустота» и созданный им вместе с товарищами кружок провозгласил «религию уединизма», предназначенную синтезировать и заместить собою другие религии. «Единоборец» является единственным развернутым изложением новосозданной «религии», как ее тогда воспринимал автор, своего рода ее «манифестом». Поэма подхватывает мотив борьбы с греховными соблазнами, прозвучавший в устах «пилигрима Леонтия» в «сказовом» стихотворении, заключавшем сборник 1921 г. Миниатюры и датированном 1919-м годом. На фоне других стихотворений той поры оно выделяется игрой речевыми стилями, искусной имитацией церковнославянской речи персонажей. В «Единоборце» мотив борьбы с греховностью передоверен авторскому лирическому повествованию. Но и в нем ощутим налет стилизации – оно напоминает разработку тем религиозной резиньяции (М.В. Нестеров) и фольклорно-сказочных мотивов в живописи «Мира Искусства». Автор здесь наделен преувеличенно-героическими, «богатырскими» чертами, остающимися, однако, невоплощенными (и не подкрепленными фабулой поэмы). Стилизованный характер придают произведению «инфантилизация» лирического Я, нарочито наивная гиперболичность, использование «сказочных» персонажей и эпизодов (вроде «колдуньи», попытки «отравы», подменa сосуда с ядом).

Фольклорно-сказочной стилистикой предопределена трехчастная структура поэмы. В первой части протагонист, бросивший (как лермонтовский «Пророк») городскую жизнь, вступает в «страшную битву», в решающую схватку со смертельным врагом – c собственным «большим Телом», которого сопровождает его «стремянный» – «медленная Тень». По ходу действия выясняется, что в предстоящей битве «единоборцу» противостоит, в сущности, даже не один противник, а целых два – не только «Тело», но и «его стремянный» – «огромная, чудовищная Тень». Несмотря на достигающее былинного масштаба бесстрашие главного персонажа, до реального сражения дело не доходит: едва только он бросается в бой, как неведомая и невидимая сила низвергает его на землю. Во второй части он возвращен к жизни коварной колдуньей, от чар которой спастись невозможно. Так впервые на своем веку «единоборец» оказывается в объятиях женщины. Спасает его «от злых поцелуев» «ангел синеокий», отбросив «за грани жизни», тогда как волшебница-колдунья оборачивается «беззубой старухой», старой ведьмой. Внезапно явившегося из тьмы старого врага – «Тело» (не опознавшего нашего героя) «единоборец» приглашает на трапезу в ее избе, намереваясь умертвить гостя ядом. Но тот, подменив стаканы, отравляет самого героя, связывает его и бросает в темницу. Третья часть описывает допрос, и в ответах «единоборца» палачу проступает целая философия «уединизма». Кончается поэма сценой «последнего освобождения» из темницы (и от Тела). Мотив борьбы души против тела и освобождения от него, восходящий к представлениям гностиков, здесь развит у Гомолицкого впервые с такой детализацией.

Психологический опыт «уединизма» сопровождал поэта всю жизнь, но получал различное при этом освещение. В 1928-1931 гг. Гомолицкий писал «роман в стихах» «Памятник Уединизму»103, до нас не дошедший. В рассказе «Смерть бога»104, а также в романе в стихах «Совидец» «уединистический» этап духовной биографии автора подвергается амбивалентному освещению, когда суровое осуждение сливается с некоторой ностальгией и с иронической насмешкой. В «уединизме» для Гомолицкого в неразрывном единстве сплелись напряженное богоискательство и не менее напряженное богоборчество, и в ретроспективном свете то одна, то вторая сторона получали больший вес. Трудно определить степень «беллетристичности» или документальной точности «Смерти бога» – в рассказе просвечивает анализирующе-теоретический и полемический пласт. Он беспощадно развенчивает нигилистически-игровую установку членов уединистской группы. «Тогда в городе существовал кружок совсем еще зеленых юношей, к которому принадлежал и я. Какая-то всеразрушающая, нехорошая сила связывала нас. Издевались решительно над всем и добрым, и злым, но с особой радостью и удовлетворением – над добрым. Не было это ни озлоблением, ни пресыщением, потому что некогда было нам озлобиться и нечем пресытиться в те скудные, поистине аскетические, годы. Было это, наверно, печатью дряхлости уставшей и ослабевшей души человечества»105. Этой группе противостоит главный герой рассказа – некий городской юродивый, полоумный сын дьякона, всеми называемый «Боженька», но отцом проклятый как «Антихрист, враг рода человеческого». Ирония граничит в повествовании с гротеском. Будучи уменьшительно-ласкательным (и одновременно пренебрежительным), имя «Боженька» внезапно трансформируется, когда в конце рассказа в извещении о его аресте впервые приводится его полное имя – Бог106.

Кружок, как сообщается в рассказе, провозгласил новую религию:

Не всё здесь было только паясничанием. По рукам у нас ходили теософские книги, которые возбуждали жажду таинственного. Но ведь мы ни до чего не могли коснуться, чтобы не превратить в пародию.

Так родилось среди нас «новое учение», «современная религия» – уединизм, а чтобы упорядочить наши тайные знания и выработать канон нового учения, был созван собор уединистов, «уедсобор».

По справке, данной в «Совидце», «уедсобор» состоялся 14-20 апреля 1925 г.107 Но в рассказе «Смерть бога» уединистический эпизод, как и всё действие, приурочен не к середине 1920-х гг., а к годам гражданской войны. Сделано это было для того, во-первых, чтобы «замести следы», а во-вторых, чтобы усилить драматизм повествования.

Подобно уединистам, «Боженька» также создатель своей собственной, особой религии. Но его учение несет с собой серьезное осмысление и новое утверждение вековечных истин и этических ценностей, а не вышучивание, осмеивание их. В противовес «гордости всепрезрения» кружка юношей он воплощает собой смирение и всепрощение. В следовании идеалам аскетизма он идет до крайности, ютясь «в заброшенной землянке в открытом поле, всегда босой, без шапки, в одной рубашке и белых полотнянных штанах, принимающий от приходящих только хлеб и беседу о Боге». Эксцентрические черты и суждения «уединистов»108 выглядят карикатурой в сопоставлении с его непритязательной подлинностью. И «юродство», и «серьезность» Боженьки оказываются безмерно глубже поведения товарищей автора.

Примечательно, что в главном герое выделены черты, роднящие его с Гомолицким: он в юности дичится людей, погружен в мир книг (к которым, впрочем, потом испытал отвращение), – тогда как в качестве самой яркой иллюстрации бесплодности и кощунственности «уединизма» взяты две стихотворные цитаты из писаний Михаила Рекало (без упоминания, однако, его имени)109. Получается, что гибнущий по фабуле рассказа Боженька и автор-повествователь образуют один идеологический полюс в произведении, а остальные уединисты – другой, противоположный, при том что между обоими полюсами имеются существенные общие черты, главная из которых – представление о буддизме как первооснове религиозного отношения к жизни и убеждение в органическом родстве основных религий. Последний момент приобретает остро драматический характер к концу рассказа, когда Боженька накануне казни, в ответ на требование на допросе назвать своих сообщников-контрреволюционеров, пишет на листе их имена – «Будда, Конфуций, Магомет, Моисей и Иисус из Назарета».

У нас нет данных, чтобы сказать, существовал ли в Остроге «прототип» этого персонажа или он был просто плодом авторского вымысла110. Но это и не имеет значения, если согласиться, что название рассказа Гомолицкого представляет собой не просто отсылку к судьбе городского юродивого, но и употреблено в широком философско-миросозерцательном плане, как характеристика современной действительности («мир опустошенный, не принимающий чуда»). За историей Боженьки и его казни скрывается рассказ об отходе автора, в поисках Бога, от «уединистического» окружения, о разрыве с этим кругом. Символическое, в этом отношении, значение имеет и такая деталь, как приглашение блаженного на первое же заседание «уедсобора». О кружке говорится, как если бы его существование каким-то таинственным образом одушевлено было присутствием осмеиваемого его участниками «Боженьки». Распад кружка совпадает с гибелью главного героя.

Произведение построено на сложной сетке тонких, ненавязчивых сопоставлений и параллелей, сближений и контрастов. Она охватывает даже элементы фонетической организации текста. Так, вопрос о Будде, лежащем под платаном, получает неожиданный отзвук в парономастической игре в следующем сразу за ним абзаце: «Помню <...> низкую кухню с окнами под потолком, на уровне с садом, плиту, заваленную пальто». Но, конечно, существеннее то, что в рассказе, названном «Смерть бога», речь идет о сохранении учения Боженьки после его казни, о его ученической тетради с записями мыслей, которую сам он считает «вечной книгой» и которая, по словам повествователя (одного из «отцов уединизма»), сделалась «моим тайным евангелием»111. Вообще можно полагать, что и Боженька с его исканиями, мыслями и характеристиками, и «уединисты», и повествователь в разной степени воплощают разные грани характера и духовного облика самого автора в молодости, каким он виделся самому себе спустя десять лет, когда рассказ был создан. К «уединизму» Гомолицкий обратился тогда же в нескольких прозаических сочинениях, опубликованных в таллиннской Нови и выборгском Журнале Содружества, которые были фрагментами задуманного, но брошенного на полпути романа. Михаил Рекало промелькнул в первоначальных вариантах поэмы «Сотом вечности» (1936), посвященной судьбе поколения, которому (в отличие от старшего и младшего) достались «высот над миром чистые скрижали». Однако при публикации поэмы в 1937 г. кусок об «уединизме» был существенно сокращен112. В устраненном при публикации тексте фигурировал неологизм «совидец», данный названием большому автобиографическому роману в стихах, к которому Гомолицкий приступил в 1937-38 гг. и над которым работал во время Второй мировой войны. В этом романе, как и в «Смерти бога», резко проведен контраст между автором-повествователем (рисуемом в третьем лице и определяемом как «герой», «подвижник», который «нечистой мысли не изринет», «богослов», приближающийся к «святости») и товарищами по кружку, «богохулами», которые погрязли в «попойках мрачных» и «в грехе своем кромешном / творят веселые дела». Выясняется, что Гомолицкий и Михаил Рекало были двумя из трех основателей движения и друг друга именовали «отец»113. «Уедсобор» изображен как шутейское сборище, большой розыгрыш, молодая забава, отталкивающая не по годам серьезного «героя» (т. е. самого Гомолицкого). В отличие от «Смерти бога», в «Совидце» нет персонажа, сколь-нибудь соответствующего «Боженьке», зато мелькает портрет не известного нам третьего (помимо Гомолицкого и Рекало) «апостола уединизма», по-видимому, главного среди трех, который

открыл векам уединизм
практическое становленье
богов и равных им ученье

– рыжебородого основателя движения, «отрока с гривой золотой», «златоуста», принявшего «обет сурового молчанья»114, и отчетливее раскрыта (хотя и в более ироническом регистре) тогдашняя «синтезирующая» религиозная позиция автора, бросающего уединизм во имя «последнего отъединенья», чтобы

в мечте хотя бы стать пророком
смесив писанья всех веков –:
Да Хйо Манавадхармашастра
Коран Абот Таотекинг115

Группа «Четки» еще продолжала собираться, когда Гомолицкий в феврале 1926 года обратился к Бему с просьбой о приеме в пражский «Скит поэтов». В июне 1926 г. А.Л. Бем, а за ним Болесцис уведомили Гомолицкого об удовлетворении его просьбы и принятии его в члены «Скита». Гомолицкий был единственным «членом-корреспондентом» пражского кружка. С этого момента «Прага» становится главным «собеседником» молодого поэта, посылающего туда едва ли не все свои стихотворные произведения и ждущего оттуда отклика на свои новые вещи. Некоторые из них были зачитаны на собраниях «Скита», предполагалась публикация стихотворения или стихотворений Гомолицкого в журнале Своими Путями, который, однако, закрылся прежде, чем эта публикация состоялась, и несколько стихотворений намечалось включить в первый коллективный сборник «Скита», предполагавшийся к выходу весной 1927 года, но не вышедший. Указание «Скит» – иногда вкупе с «Четками» – стало сопровождать подпись Гомолицкого в его печатных выступлениях второй половины 1920-х годов. Между тем альянс этот не был по-настоящему тесным; «скитовцы» не спешили вступать с провинциалом в тесный контакт и относились к его работе без особого энтузиазма. Даже отзывы А.Л. Бема (письма которого до нас не дошли), при всем интересе его к Гомолицкому и сочувствии к его исканиям, казались поэту «щадяще»-лапидарными и недостаточно откровенными. Лучший из представителей молодой поросли «Скита» Вячеслав Лебедев в 1960-е годы вспоминал: «К старшему поколению нужно отвести еще поэта Л. Гомолицкого116, “иностранного” члена “Скита”, присылавшего время от времени свои стихи из Польши. Получал и читал их всегда сам А.Л. Бем, который знал автора еще по Варшаве, где жил перед приездом в Прагу. Несмотря на обычную защиту шефа “Скита”, правда не особенно энергичную, стихи Гомолицкого принимались скитниками довольно холодно: в них как-то не было ни современных чувств, ни современной жизни»117.

При том, что внешним толчком для обращения к Бему в феврале 1926 года о приеме в «Скит» могла быть предполагавшаяся Гомолицким близость «религиозного» толкования сущности искусства, письмо его свидетельствует о наличии у молодого поэта собственной амбициозной программы оживления и обновления версификационных возможностей, находящихся в распоряжении русской поэзии. Сообщая о работе над своей «Книгой Книг» (1921-1925), которая писалась как «дневник стихами», Гомолицкий добавлял:

Занимался я довольно много теорией стихотворчества, хотя и не могу последовательно работать над собой в этой области. Мне кажется, что русское стихотворчество находится в своем детском периоде. Содержания много, много пережито во всех областях, а средств выражения почти нет. Взять хотя бы музыкальное ударение (о нем забыли, а Крылов им пользовался, и у Лермонтова: скажи-ка, дядя, ведь недаром и т.д.) или ударяемые гласные, как у Блока: идут, идут испуганные тучи. Или разве исчерпаны все тонические размеры ямбическою и дактилическою строкою, да и многое, очень многое, включая силлабическую систему, почему-то считающуюся недостойной русского языка.

Теперь я перестал писать лирику. Я случайно напал в прошлом году на особую форму стихосложения (очень подвижная, пластичная) и разрабатываю ее.

В намерениях и планах, которыми живущий в «глуши» молодой поэт делится со старшим собеседником в Праге, поражает постоянная готовность к радикальному обновлению художественного языка с наивной «мегаломанией» автодидакта, не осведомленного о новейших явлениях авангардистского движения в России или на Западе. При этом планетарный, богатырский размах получает относительно скромное (как в «Единоборце») воплощение в результатaх творческих усилий, и новации оказываются далеко не такими крайними, как казалось самому творцу. Что это за «особая форма стихосложения», об открытии которой Гомолицкий извещает А.Л. Бема? Четкий ответ на это дать трудно из-за нестабильности, подвижности и противоречивости семантики, вкладываемой Гомолицким в используемые им термины. Частично проливает свет на этот вопрос следующее по времени письмо (от 7 июня), где он отвечает на критические замечания Бема по поводу «недостатков формы» в присланных тринадцати стихотворениях из «Книги книг». Объяснил он недостатки тем, что стихи свои «не писал, а пел, как птичка Божия, придавая больше значения процессу, нежели его результатам» и боялся исправлять то, что приходило по вдохновению118. На другой упрек – в том, что ограничил себя ямбом, – Гомолицкий ответил отправкой «приложения», «в котором вы найдете уже не ямб, но дактиль». Оно содержало два стихотворения, состоявшие на самом деле не столько из чистых дактилей, сколько из смешанных трехсложных размеров, подчас впадающих в дольник, причем записанных в той же «квази-прозаической» форме, к которой Гомолицкий обратился с 1921 года. Новшество это, в приложении к трехдольным размерам, представлено автором как целый художественный переворот, открывающий прежде неведомые перспективы: «Мне интересно услышать от Вас мнение об этом способе стихосложения. Это непрерывная строка трехсложных стоп. Предложения можно разнообразить началами их в стопах разного характера, а в середине рассыпать во всевозможных сочетаниях и со всеми промежутками внутренней рифмы. Получается гибкий, подвижный стих. Он наиболее соответствует моему нервному характеру творчества и пришел ко мне интересным образом в таинственном пророческом сне. <...> Назвал я это – ритм. Не метко. Но – “Стих о...”, а тут “Ритм о...”».

Здесь впервые Гомолицкий предлагает термин «ритм», призванный обозначить в корне отличное от традиционного «стиха» явление. Не совсем, однако, ясно по данному письму, относится ли термин «ритм» к «прозаизированной» записи как таковой, или к трехсложным размерам в такой записи, или даже только к верлибру. В завязавшейся вслед за этим дискуссии Бем предложил, чтобы Гомолицкий просто «вернулся к обычной структуре стиха»119: новый термин больше запутывал молодого поэта, чем вносил ясность в его намерения. Прежде, в 1921 году, когда состоялся дебют Гомолицкого в Варшаве, такая форма у Бема беспокойства, видимо, не вызывала. Почему же сейчас он призвал от нее отказаться? Помимо экстравагантности и расплывчатости термина «ритм», запутывавшего дело, можно предложить еще две причины: 1) «вольность» эта ныне казалась менее оправданной в силу большей, по сравнению с Миниатюрами, философичности новых произведений Гомолицкого; 2) повлиять на критика могла и пренебрежительная оценка новшества у членов «Скита», которым он показал присланные из Острога стихи.

Однако отказываться ни от новоизобретенного термина, ни от найденной в 1921 году манеры поэт не хотел. Переубедить А.Л. Бема он пытался ссылкой на то, что обсуждаемые «ритмы» были посланы «до того времени, как к ним коснулась обработка» и были написаны еще «под свежим впечатлением стихов»120, то есть недостаточно от них отграничены: «Теперь я знаю, что ритмы требуют рода поэзии особого и особой формы произведения. Всё это и сейчас молодо, только прощупывается мною, и я уверен, что, когда покажу Вам результаты моей дальнейшей работы, Вы измените свое мнение». Итак, проблема не в избранной манере, а в том, что еще не созданы произведения нового жанра, который бы ей соответствовал. Замечательно и то, как охарактеризовал Гомолицкий облюбованную им манеру: «Главное достоинство ритмов то, что, ничего не отнимая от поэзии, они расширяют кругозор мысли, дают возможность вносить большее разнообразие в содержание». Другими словами, если философичность стихотворений Гомолицкого предполагала, в глазах Бема, отказ от подобных «внешних», отвлекающих внимание эффектов, то для автора переход к новой форме был обусловлен именно задачей передать неуловимые оттенки мысли. Как бы успокаивая и «скитников» (которых позднее, в Арионе, определял как «формистов»), и самого себя, он спешил заверить: «И ритм имеет свои строгие законы формы, как стих», заявив при этом: «Стих же для меня – увы – отпетая песнь».

Понимать это заявление следует в двух разных смыслах. Во-первых, в отличие от «пения», от волнами находившего прежде вдохновения, от «поэзии чувства» Гомолицкий целью себе поставил переход к «поэзии мысли», к созданию произведений, протекающему под контролем аналитической рассудочности, которая единственно и может вывести из кризиса: «Я потерял такт в стихе, я запутался в звучности рифмы и ухищрениях формы – я стал слишком изощренным и потому холодным. После Блока и Гумилева разве идея стиха не достигла крайнего развития и такого крайнего, что я, не подчиняясь им даже, – задыхаюсь, и вижу, что все задыхаются точно так же». Исчерпанность форм русского стиха обязывает к поискам новых средств выражения.

Между тем теоретические аргументы и экспериментальная работа шли не вполне нога в ногу друг с другом. Приложенные к письму 22 сентября 1926 – для растолкования «скитовцам», чего именно добивается Гомолицкий в новой форме, – «отрывки ритмов» уже никаких рифм не содержали. Это были «белые» стихи – или метризованная (под дактили) проза. Если прежде (7 июня) для Гомолицкого ценность новшества («ритмов») виделась в том, что рифма непредсказуемо вторгалась в сплошной словесный массив, то теперь преимущество в выражении «мысли» безоговорочно отдавалось прозе: «я оценил значение русской прозы и бесславие русской поэзии»121. И дело не только в специфике русской литературы: ведь даже «Уитмэн писал свои одухотворенные поэтические откровения – прозой, отказавшись ото “сладенькой патоки рифм”».

Подступы к «ритму» Гомолицкий нащупывал, по-видимому, в нескольких опытах верлибра. Интерес к верлибру пробудился у него под воздействием уитменовских «Листьев травы». Он стал было переводить эту книгу122, но переводы эти до нас не дошли. Впоследствии, после войны, Гомолицкий поместил ряд стихотворений Уитмена в переводе в своих польских книгах123.

Другим мощным художественным толчком явился не иноязычный, а отечественный источник – Цветы Мории Рериха. Эта книга, появившаяся в Берлине в том же 1921 году, когда вышли Миниатюры в Варшаве, представила художника не только поэтом124, но и «учителем жизни», вождем религиозного движения, и оба вида духовной деятельности показались Гомолицкому тесно переплетенными. Недаром, откликаясь на появление в Риге нового журнала Перезвоны, он усматривал значение его в том, что издание отражает, «как подымается религиозное движение. Писатели, которые раньше не посмели бы и заикнуться об этом, теперь пишут о таких мистических явлениях, чудесах и видениях и так трогательно и бережно их показывают»125.

Между поэтическими книгами двух «дебютантов» 1921 года – Рериха и Гомолицкого – возникала курьезная перекличка: название рериховской книги Цветы Мории получило загадочный отклик в названии стихотворения, вошедшего в Миниатюры. Правда, в Миниатюрах это название – «Сады Марии» – появилось с опечаткой, и правильным следует считать то, которое фигурировало в журнальной публикации, в декабрьском номере Сполохов за 1921 г. – «Сады Мории». Однако Мории были в двух случаях не совсем те же. У Рериха Мория отсылает к учителю (махатме) Елены Блаватской126, хотя, по наблюдению Уве Бетьена, здесь мог быть и библейский подтекст: Храмовая гора, с которой узреваешь Бога127. У Гомолицкого такой двузначности нет128, это просто реминисценция из Библии, приоткрывающая духовный план содержащегося в миниатюре пейзажа. И, разумеется, здесь не заимствование, а случайное совпадение.

Восхищение Рерихом у Гомолицкого было столь сильным, что он, как свидетельствует письмо к Бему от 3 марта 1927, пытался увлечь им и пражан129. Усилия эти остались тщетными: ни художественные стороны поэзии Рериха, ни ее религиозно-мистическое содержание, так сильно заворожившее Гомолицкого, на скитовцев большого впечатления не произвели. Что касается собственных экспериментов с «ритмами» (какой именно смысл он ни вкладывал бы в этот термин), то Гомолицкий их вскоре оставил. 11 мая 1927 г. он писал Бему: «Вы были правы, Альфред Людвигович, не одобрив ритмы. И хотя я всё же думаю, что в этой области можно тоже работать, тем не менее итоги этого периода для меня оказались плачевны: я разучился писать, звучать и молиться стихами». Опыты русского верлибра у Гомолицкого уцелели лишь в ретроспективном машинописном сборнике «Отроческое», составленном в начале 1940-х годов.

Но «рериховский» эпизод в период «Дуновения» сыграл важную роль в поэтическом самоопределении Гомолицкого130. Помимо подхода к поэтическому вдохновению как религиозному переживанию, схожей у Рериха и Гомолицкого сгущенно-мистической атмосферы лирического излияния, мифологии «света», общей у обоих тенденции к «минимализму» высказывания, – внимание Гомолицкого приковывали чисто технические эффекты рериховских верлибров с их неожиданными enjambеments, резко отграничивающими эти тексты от прозаической речи. Гомолицкий стремился к созданию иным способом подобного эффекта балансирования на тонкой границе между прозой и стихом – «прозаизированной» записью строк, при сохранении метрических схем и насыщении текста «сверх нормы» рифмами. Разными путями, таким образом, в обоих случаях выделялось значение «enjambеments» в сегментации «сплошного» словесного текста131.

Замечательной особенностью поэтических занятий Гомолицкого в 1920-е годы является то, что создавал он не отдельные лирические тексты, а целые сборники. Он мыслил целыми поэтическими книгами с продуманной внутренней композицией. Такое единство построения не было свойственно изданиям 1918 и 1921 года. При том, что поэтическая работа Гомолицкого после возвращения в Острог свелась практически к рукописной форме, большое число стихотворных текстов мигрировало из одного неопубликованного «сборника» в другой и существует в разнящихся друг от друга вариантах. В совокупности своей эти «сборники» отражают беспрерывную творческую работу, протекавшую независимо от шансов на их издание в тогдашних условиях.

Первый такой сборник – под знаменательным названием «Книга Книг» (по аналогии с «Песнью песней») – задуман был в 1925 году как сводный, включающий в себя кое-что из Миниатюр, но в основном состоящий из созданных после Варшавы стихов. Он, можно полагать, в значительной мере совпадал с первым дошедшим до нас сборником этого периода – «Дуновением», посланным 27 декабря 1926 года А.Л. Бему. Как и «Книга Книг», «Дуновение» было для автора «дневником стихами». За месяц до отправки рукописи он писал:

Хочется мне послать Вам свое Дуновение, я уже и начал переписывать, но что-то мне трудно это дается.

Эта книга моeй любви написана исключительно для «себя». Я писал потому, что мне некому было рассказывать того, что меня волновало и наполняло; я освобождался от самого себя и от копящихся во мне впечатлений. Этот самоанализ или верней самосинтез и наперсничество с самим собою – только одно всегда толкало меня писать.

Едва отослав «Дуновение», Гомолицкий сообщил А.Л. Бему о том, что «почти закончил» уже и другую, новую книгу – «Солнце», которая по значению не уступит только что отправленной. В письме от 5 февраля 1927 г. автор добавлял: «В этой книге, которая должна стать если не выше, то наравне с Дуновением (я лично вижу в ней крупный шаг вперед и семена будущих деревьев), есть много поясняющего Дуновение и всего меня». Книга, однако, до нас в целостном виде не дошла, и о составе ее можно догадываться только по обрывочным публикациям 1930-х годов и по разделу «Со<л>нце» в томе «Отроческое» в подготовленном Гомолицким в начале войны машинописном собрании своих стихотворений, один экземпляр которого он передал Д.С. Гессену, а другой послал 7 декабря 1940 г. В.Ф. Булгакову в Прагу. Не ясно, вобрал ли очередной сборник, посланный А.Л. Бему 28 августа 1927 г. («К полудню»), стихи из недошедшего до нас «Солнца» или никакого пересечения между ними не было. В «К Полудню» вошли два старых стихотворения из Миниатюр – «Поэт» и «Домовой» (с незначительными изменениями и без названий). Весной 1928 Гомолицкий подготовил и новый вариант книги «Дуновение», в который был добавлен новый, третий раздел «Трава», состоявший «преимущественно из стихов уничтоженного сборника «К Полудню»132, и 24 марта отправил его А.Л. Бему в Прагу.

«Дуновение», таким образом, охватывает период в жизни поэта, наступивший после отъезда из Варшавы. Спустя четыре года, снова поселившись в Варшаве, Гомолицкий издал в 1932 г. на ротаторе первую свою после 1921 года поэтическую книжку в серии, предпринятой «Литературным Содружеством», составив ее из избранных стихотворений «Дуновения» и присвоив ей это название. То ли под внешним давлением – со стороны товарищей по Содружеству, то ли по собственному побуждению он отказался от «прозаизированной» записи и перешел на обычную манеру разбиения стихотворения на строки и строфы, какой он вообще стал пользоваться в 1930-е годы. Поразительно, однако, что, задумав в совершенно неподходящих условиях начала Второй мировой войны собрание своих русских стихотворений и строго отбирая и безжалостно сокращая для раздела «Отроческое» в нем стихи периода «Дуновения», автор не только воскресил в новой машинописи «прозаический» способ подачи стихотворений, использованный тогда в рукописных вариантах, но и довел его до крайности, по сути дела – до полной себе противопожности, прибегая к переносам внутри слов, представляющим собой дикое нарушение школьных правил русской грамматики, вводя «неправильную» орфографию и придавая, таким образом, старым стихам более вызывающую, резко авангардистскую форму. Вот характерный пример:

В сб. Дуновение 1926 г.:

Нет грани неба с черною зем-
лею, нет красок неба, леса и
полей –: всё залито сияньем предо
мною, дрожащим вихрем пляшущих лучей. (№ 42)

Та же строфа в «Отроческом», т.е. в редакции начала 1940-х годов:

нет грани неба с чорною землею –
нет красок неба тела и полей: в-
сë залито сияньем предо мною н-
ездешним вихрем пляшущих лучей (№ 356)

Возвращение к прежнему принципу графического воплощения стиха, разработанному в 1920-е годы, является еще одним доказательством того, что он никогда не был «внешним» привеском и был призван оживить стиховую семантику путем «остраннения» визуальной формы. Отказ от этого принципа в 1930-х годах объясняется коренным преобразованием структуры и семантического строя стиховой речи в сочинениях той поры.

О том, как удавалось автору своей «прозаизированной» записью запутать читателя, свидетельствует следующий пример. В собрании Бема находится цикл (диптих) «Жатва», относящийся к 1927 году. Написан он, в отличие от более ранних текстов, по новой орфографии – без «ятей» и «твердых знаков». Однако такая модернизация орфографии показалась Гомолицкому половинчатой, и он изгоняет из своей рукописи и мягкий знак, заменяя его апострофом, впрочем, не ставя и апостроф после шипящих согласных (лиш), сокращает стечения согласных звуков (серце и т.п.). В первом стихотворении последний кусок («абзац») выглядел так:

Пуст' чувствует дыхание Твое и я,
и каждый, кто страницы эти раскроет
молча где-нибуд' на свете, в котором те-
ло таяло мое.133

Во второй строке читатель (предположительно сам А.Л. Бем) подчеркнул волнистой чертой слова после запятой и проставил акценты над гласными (выделенными у нас курсивом): «кто страницы эти раскроет» – указывающие на нарушение метра. Но читатель ошибся – на самом деле стиховая строчка кончается на словах «страницы эти» (женская клаузула), рифмующихся с окончанием «строки» «где-нибудь на свете».

В начале 1927 года у Гомолицкого установился со «Скитом поэтов» более близкий контакт через Сергея Рафальского, вернувшегося к отцу-священнику в Острог после пяти лет, проведенных в Праге134. По приезде в Острог Рафальский весной 1927 г. сообщал Бему:

Частенько встречаюсь с острожским «скитником» – Гомолицким. Сей – воистину поэт; пишет даже не пудами, а тоннами. Много у него абсолютной ерунды, но кое-что очень стоящее, напр. – в сборнике «Дуновение» стих. – «Как ни живите, как живя не верьте – он близок, час...». На него я обращал внимание Марк Львовича135 и очень хотел бы слышать и Ваше мнение. Самое жуткое, что есть в этом молодом таланте, это его тепличное воспитание. До сих пор он обожаем мамашей, ни разу не напивался пьян... Ни разу не увлекался ничем, кроме стихов, ни разу, по-видимому, не усумнился в том, что искусство есть дело благородное. Если бы его пропустить сквозь хорошее чистилище быта – возможно, толк вышел бы. Только здесь я понял, насколько по-свинcки относится «Скит» к нему. У него ничего нет, кроме стихов и веры в то, что он поэт. Он не пьет, не курит, подолов не подымает, социальными теориями не интересуется – одним словом, совсем глухой человек за исключением стихов. Здесь он проявляет изумительное терпение, прилежание и старание. Беда только, что единственными критиками его являются мамаша и папаша. Почтенные родители не чужды пониманию прекрасного, но все-таки лучше бы их не было. Итак, со всех сторон глухой – Гомолицкий желает слушать только в сторону искусства. «Скит» для него единственное окно. Он в него верит, он на него надеется. Посылая стишки в дрянной журнальчик во Львове, он (Гомолицкий т.е.) с гораздо большей гордостью подписывает тавро136, чем свою фамилию. Узнав, что предполагается сборник137, он и эту очередную бурю в стакане принимает всерьез. А между тем скитники и даже ортодоксальные «мнихи» вроде Болесциса – ужасно скупо осведомляют своего заброшенного товарища обо всем, что делается в «Ските». Я ему (Гомолицкому) ничем помочь не могу. Во-первых – и меня ни о чем не осведомляют, во-вторых – я с большим трудом сдерживаюсь, чтобы не сказать этому молодому чудаку своего настоящего мнения о «Ските» и вообще обо всем, что в «Ските» делается. Быть может, Альфред Людвигович, Вы как-нибудь повлияете на находящихся под Вами ленивцев и расшевелите их на одно-два письма своему вернейшему товарищу – Гомолицкому. А то, напр., был скитский вечер и никто не потрудился черкнуть юноше, какие стихи его читались, какое они в общем впечатление произвели и что о них думает Скит. Я лично читал ему выдержки из своих (не скитских) писем, повествующих о знаменательном дне Скита, но мои корреспонденты, естественно, интересуются главным образом мной138.

Несмотря на разницу в возрасте, оба дебютировали в печати практически одновременно, в одних и тех же, в сущности, местах: в Остроге – Рафальский в журнале Молодые силы, Гомолицкий авторским сборником, вышедшим в 1918 году (оба издания печатались в одной и той же типографии); в варшавской газете За Свободу и в берлинском журнале Сполохи стихи Рафальского были помещены несколько позже выступлений там Гомолицкого. Проучившийся несколько семестров в Петербургском, а затем один семестр в 1917 г. в Киевском университете и закончивший в 1924 Русский юридический факультет в Праге, Рафальский, один из основателей «Скита поэтов», в глазах острожской литературной молодежи выглядел мэтром. Он тогда питал пылкие симпатии к советской России и, собираясь переехать туда, ожидал разрешения советских властей139. Своих собеседников он приобщал к текущей советской литературе и горячо пропагандировал среди них Маяковского, под сильным влиянием которого сам написал поэму «Планетарит» (1925).

Расхождения в эстетических пристрастиях между Сергеем Рафальским и Гомолицким обозначились быстро. Поэтическая позиция Гомолицкого, отношение к художественному творчеству как к священному акту казались Рафальскому глубоким анахронизмом. Хотя в конце жизни он обратился, по свидетельству К. Померанцева, к религии140, в Остроге он порицал Гомолицкого за «идеализм», за сближение с евангельским проповедником В.Ф. Марцинковским, объявив себя самого «материалистом». В свою очередь, и Гомолицкий критически отнесся к писаниям старшего «скитовца» за то, что тот «свое творчество превращает в ювелирную работу». Чужд он был и восторженного отношения к Маяковскому: ему претил политический сервилизм поэта революции («Он что-то очень предупредительно спешит за настоящим моментoм»).

Однако обсуждения и споры, вспыхнувшие с появлением Рафальского, расшевелили литературную молодежь в Остроге. Гомолицкий переставал чувствовать себя в вакууме, заново убеждаясь в значении литературной среды. Контакты с Рафальским совпали у него с ощущением перелома в творчестве, начала нового периода, пришедшего на смену завершавшейся пятилетней работы над «Дуновением». В писаниях 1927-1930 обнаруживается тенденция выхода за пределы «герметической» поэтики «Дуновения», снижения и «обмирщения» тематики. Стремлением нащупать новые пути вызвано было обращение к народному стиху и стилю в замысле большой вещи «Среди моря полей холмистого встретил Миша Милу Алексеевну», который он, впрочем, после критических замечаний Рафальского, третировавшего всяческое «русопятство», отбросил141. Проявлением непреодолимого желания обновления стилистических средств явился переход в стихах (и даже в переписке!) на «новую» орфографию, выглядевшую совершенно экстравагантной для русского глаза142. Она явно была вдохновлена особенностями орфографии украинского литературного языка, но лингвистические соображения, побудившие автора сделать именно такой выбор, остаются неизвестными.

Вместе с Рафальским Гомолицкий принял участие в организации Дня русской культуры в Остроге. Праздник этот стали широко отмечать в Зарубежье совсем недавно – с 1925 года, приурочив ко дню рождения Пушкина143, причем не всюду проведение его протекало гладко. В составленном Н.А. Цуриковым обзоре состоявшихся в разных местах в 1925 году мероприятий особенно был выделен Острог:

В этом старинном русском городе, где некогда князь Константин Острожский боролся упорно и отстаивал русскую веру и русскую национальность, пять веков спустя, в иных, конечно, размерах и формах – история всё же была повторена. С одной стороны, большое воодушевление русского населения, с другой, со стороны местной польской власти, не только враждебное отношение, но и прямой запрет празднования.

Мы отмечали, что Рига была первой по тому размаху, с которым было проведено там празднование. Острог тоже являлся первым по той глубине национального чувства, которое было проявлено русскими в этот день.144

В тот первый раз День русской культуры в Остроге оказался, как сообщал присланный оттуда отчет, в центре острого конфликта: представлявший центральную польскую власть местный староста наложил запрет на программу, и после вмешательства русских организаций в Варшаве и протеста, поданного в Министерство внутренних дел, празднование было проведено в урезанном и измененном виде, причем главное событие – реферат «Достижения Русской Культуры» разрешен так и не был145. В письме говорилось: «Любопытно отметить, что отказ украинской труппы А.И. Улыханова146 от выступления в “Д.Р.К.” послужил поводом к ее полному бойкоту не только среди русской, но и польской, и еврейской общественности, в результате чего труппа распалась»147.

Таким был фон, стоявший за решением Рафальского и Гомолицкого включиться в организацию праздника в 1927 году. 29 марта Гомолицкий извещал Бема: «Встреча с Рафальским заставляет меня подтянуться и немного встряхнуться из нашего вечного сна. Мы собираемся пробить стену инертности и поставить ряд вечеров и (верх дерзости) захватить и сделать художественно и достойно день культуры. Но если всё это завершится благополучно – мы будем героями и Скит должен будет поставить нам памятник на какой-нибудь площади Праги». Они вместе декорировали зал, а на Гомолицкого было возложено и написание реферата148. До того доклады поручались лицам намного старше, чем он, занимавшим солидное положение в русском обществе и в городе.

Причастность Рафальского к организации празднования выглядит несколько неожиданной, потому что настроения его той поры, казалось бы, исключали какое бы то ни было сотрудничество с русскими кругами в подобных мероприятих. Он писал Бему: «Окончательно укрепляюсь в ненависти ко всякому национализму и эмиграции. Всё больше и больше остерегаюсь патриотических слонов, потому что они всегда из мух делаются»149. Можно полагать, что «нигилистические» инстинкты смягчены были в нем контактами с младшим его товарищем, Гомолицким.

С появлением Рафальского сложился небольшой литературный кружок, о котором мы узнаем из письма к А.Л. Бему (ноябрь 1927): «Я хотел писать Вам по просьбе Гомолицкого и Гриненко (Рябошапки). У нас здесь бывают по воскресеньям литературные собрания (четыре человека + моя жена), и на одном из них, узнав о “Союзе молодых писателей”, вышеупомянутые молодые люди пожелали к нему сопричаститься. Сделайте милость – скажите, как это сделать. Гриненко печатался в “Годах” (“Собака”), а Гомолицкий уже давно выпустил печатный сборник. Меня лично этот союз ни с какой стороны не устраивает и не интересует. Если условия – на Ваш взгляд – подходящи и есть какой-нибудь смысл – запишите в Союз Гриненко и Гомолицкого. Вообще – напишите, что Вы думаете по этому поводу. Если можно – не откладывайте – очень уж они здесь заброшены и одиноки»150. Понятно, почему затея «сопричаститься» этой организации молодых самого Рафальского не интересовала – он с 1925 года был уже членом «взрослого» Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии, причем о возвращении в Прагу и в русские ее круги и не помышлял, добиваясь разрешения перебраться в советскую Россию, а в случае неудачи взвешивал возможности устроиться в Париже. О жившем в Остроге начинающем литераторе Владимире Харитоновиче Рябошапке-Гриненко мы знаем совсем немного. Он был старше Гомолицкого и в рассказах своих описывал обретенный им во время фронтовой жизни опыт. Стихов он, кажется, не писал, но любил подвергать их критическому разбору. Кто был «четвертым» на этих собраниях, нам не известно, но с большой долей уверенности можно назвать две кандидатуры – либо Михаил Рекало, либо – если он не покинул уже Острог, перебравшись в Ровно, – Пантелеймон Юрьев (Семен Витязевский). Собрания эти Рафальский упоминает и в другом недатированном (конец 1927 – начало 1928 г.) письме к Бему, содержащем острожские новости: «Известный Вам отшельник Гомолицкий как будто бросил свои “ритмы” и начинает вполне “профессионально” писать стихи, и притом писать совсем – “по Долинскому” – выписывая каждое слово151. Что получается у него – пока не знаю. Жаль мне сего человека. Обязательно из него ничего не выйдет, если он и дальше останется вне родной жизни. Между тем из этого кремня искры быть могут. Есть тут еще такой Гриненко-Рябошапка <...> – прозаик с несомненными возможностями, но увы – тоже дитя “страшных лет” и тоже, по-мoему, обреченное впустую цвесть. Образуются у нас маленькие литературные собрания. Пока опыты, но авось и совсем привьются. Я лично ничего пока не читаю, но всех критикую... Очень удобно. Наши собрания выгодно отличаются от скитовских чаепитием, а иногда и рюмкой водки. Последняя “выгодность” – увы! – платоническая, ибо я уже ничего не пью. Даже уксус начинает отражаться на моем сердце, живу я очень душно и без просвета... Проклинаю всеми способами день и час, когда сюда приехал. Занятие бесполезное и неблагодарное»152.

Собраниям кружка уделено много места в кратком очерке Гомолицкого, напечатанном в За Свободу. Это было первое его выступление на страницах варшавской газеты с 1921 года. Собственно говоря, заметка была помещена не в самой газете, а в приложении к ней «Единение. Вольная трибуна молодежи», выпускавшемся по инициативе В. Бранда раз в две недели по средам. Для этого приложения редактор Д.В. Философов выделил площадь в целях привлечения молодой аудитории к газете и поощрения самодеяльности нового поколения эмиграции. Вот этот очерк, перекликающийся с процитированным письмом Рафальского:

В Остроге, только настало 8 ч., улицы черны и безлюдны. Витрины опустили железные веки, фонари одиноко торчат на перекрестках. Ветер сметает снег с катка тротуаров. Висячие вывески скрипуче кашляют в спину. Извощичья лошадь покорней верблюда хромает вдоль домов, а дома – молчаливее склепов.

Мрачный фон, по которому всё живое скользит мимолетной тенью.

Между тем в это захолустье случайно заброшен маленький литературный кружок профессионалов. Ими разбирался вопрос: можно ли писать без притока свежих впечатлений, под прессом отчаянья? Мнения разошлись. Однако живут поневоле в одинаковых условиях покорившиеся и покорные.

Молодость зарубежного писателя теперь измеряется не по летам. Он уже плешив и истрепан жизнью, а две напечатанных повести еще не создают имени, и зовется он всё «молодым». «Иллюстрированная Россия» печатает после смерти молодого поэта некролог, фотографию и два образца. Не знаю, как это делается. Может быть, следует посылать заранее, еще при жизни?

Кружок предполагал развить свою деятельность шире профессиональных споров в своей среде... Общество любителей литературы, выступления, лекции, вечера – это всё обсуждалось, даже не по наивности, а для очищения совести. Когда приехал и временно увяз в нашей тине С. Рафальский, попытки возобновились. Но каждый раз повторялось одно и то же. Мы врезались в общую пассивность, уходили в нее, как иголка в перину – легко и совершенно безнадежно. Машина работала холостым ходом. Ремни шипели, не задевая колес, зубцы жрали, не цепляясь друг за друга, колеса беспомощно болтались на осях. Несколько лекций – апофеоз общественной деятельности кружка. Очевидно, составляющие его сбиты в общую кучу волнами нашего острожского моря. Так уживаются между собою самые разнообразные предметы, выброшенные бурей на отмель.

Члены кружка сходятся запросто, в гости, посвящая время чтению своих произведений и беспощадной критике прочитанного. Наверное, каждому из нас было бы труднее сохранять бодрость, если бы не эта взаимная поддержка.

Гомолицкий153

Между тем кружок в этом составе доживал последние дни. Гомолицкий оказался между противоположных полюсов. С одной стороны – хандривший, проклинавший Острог, русскую общину, презиравший эмигрантскую печать Рафальский. С другой – товарищи по «Четкам» Витязевский и Гриненко, искавшие выхода из захолустья в «большой мир» культуры русского Зарубежья. Приятельство с Витязевским оказалось более тесным и, в конечном счете, более продуктивным, чем контакты с Рафальским. Витязевский не разделял того пиетета к «Скиту», который питал Гомолицкий. Для него это был скорее «столичный» соперник, и помещение в ровенской ежедневной газете Волынское Слово в сентябре 1927 г. юбилейной подборки стихов поэтов «Четок» должно был быть «противовесом» юбилейному вечеру «Скита», устроенному в Праге 8 марта того же года. Витязевский оказался во главе группы острожской молодежи, которая неустанно искала возможностей выступления в различных органах русской печати, выходивших в подчас совершенно неожиданных географических местах. Обычно он первым занимал «плацдарм», на который затем завлекал своих друзей из Острога.

Первым таким совместным выступлением была упомянутая подборка «Четок» в Волынском Слове. В этом органе русского населения края, издателем-редактором которого был И. Мухин (Измаил Чернов), а секретарем известный до революции литературный критик А.К. Закржевский, Витязевский стал печататься с декабря 1926 года. Первая его статья в газете154 открывала борьбу против украинских «самостийников», которую он вел вплоть до 1939 года. Несколько заметок по «украинскому» вопросу он послал в парижскую газету Возрождение. Предлагая редактору ее П.Б. Струве собрать и выпустить специальный номер на эту тему, он писал:

Мы здесь на кресах Польши – те немногие, которые боремся против украинского влияния и отстаиваем свои национальные права. Но борьба наша слишком неравна и тяжела. У нас почти нет прессы, а эмигрантская печать уделяет украинскому фронту слишком мало внимания.

А борьба между тем идет. Украинская пропаганда работает так, как не можете себе представить ни Вы, ни кто-нибудь другой живущий не на кресах. Если не бороться, если к нам не прибудет подкрепление, если мы сдадим свои позиции, дело России, русское дело здесь будет потеряно безвозвратно!

Это не просто слова. Петр Бернгардович! Словами не передать, как здесь на местах нам нужна помощь! Мы не имеем прессы – первого условия агитации русской идеи! «Русский Голос» и «Вол<ынское> Слово» изнемогают от перегрузки материала, да они и мало авторитетны. – «За Свободу»? Но она состоит на содержании у польского правительства!

Петр Бернгардович – услышьте наш вопль – посвящайте украинскому вопросу больше внимания! Ведь дни идут. Ведь завтра же может быть поздно!

Поймите, что мы здесь на местах изнемогаем одни! Ведь я сам нахожусь под вечным опасением быть убитым украинским болваном из-за угла. А сколько человек уже так убито?155

На протяжении 1927 г. Витязевский быстро выдвинулся в Волынском Слове, став чуть ли не главным автором в газете и ведя в ней «Обзор печати». В 1928 г. там публиковался, за его и С. Вугмейстера подписями, роман «Женщина в маске». Но в том же году он переехал в Вильно, где ему предложили редактировать намного более репрезентативное издание – ежедневную газету Утро, орган Русского Народного Объединения, главной организации русского меньшинства в Польше. Здесь Гомолицкий поместил несколько новых произведений последнего – после Дуновения – периода. В них явственно обрисовывались новые художественные черты: «обмирщение» – выход за границы «герметического» содержания, разработка темы революции и гражданской войны (с описанием казни)156, обращение в прозе к орнаментально-сказовому повествованию под явным воздействием стилистики Ремизова157, попытка широкого историософского осмысления революционной темы в автобиографическом плане158, снижение стиля и резкие отклонения от норм литературного языка (напр., прилагательное «будëнный», образованное от «будни»), обыгрывание просторечия.

Новая должность позволила Витязевскому установить широкие связи с другими центрами русской культурной и общественной жизни в Польше. В их числе был орган «москвофильской» партии русских галичан – еженедельная газета Русский Голос, выходившая во Львове с 1921 года и печатавшая материалы на двух языках – русском и галицко-русском. Витязевский впервые выступил там со статьей в разгар кампании вокруг русских кандидатов на выборах в польский Сейм159. Но постоянно печататься в Русском Голосе он стал с ноября 1928 года, когда, после закрытия виленского Утра, перебрался во Львов, устроившись на работу в редакции. Его появление там совпало с коренными переменами в газете. Из местного, сугубо провинциального издания она превращалась в рупор всей русской меньшинственной общественности в Польше. Редакция отказалась от статей на галицко-русском наречии, перейдя целиком на русский литературный язык, и вместо одного раза стала с 1 января 1929 г. выходить дважды в неделю. Витязевский опирался на поддержку видного деятеля русского дела в Галичине, руководителя «москвофильского» движения, писателя, публициста, ученого-слависта, исследователя истории края и поэта (автора вышедших к тому времени четырех стихотворных сборников) В.Р. Ваврика160, по инициативе или рекомендации которого и был приглашен на работу во Львов. Благодаря В.Р. Ваврику Витязевский сразу оказался втянут и в деятельность оплота «русского дела» во Львове – Ставропигийского института161, в здании которого располагалась и редакция Русского Голоса.

Сам Институт тоже переживал в те недели крупные перемены. Музейное имущество его, эвакуированное в 1915 г. в Россию, в Ростов-на-Дону, и возвращенное из СССР в Варшаву, сейчас решением польских властей передавалось, несмотря на протесты украинской общественности, в распоряжение «москвофильского» руководства Ставропигиона162. В связи с этой радостной новостью и контроверсами вокруг нее и находилось первое выступление Льва Гомолицкого в Русском Голосе – в его пасхальном номере от 5 мая163. Это было, насколько нам известно, первой публицистической статьей Гомолицкого. Она была явно заказана редакцией и свидетельствует о близости Гомолицкого к Витязевскому в национально-культурных и исторических интересах и вопросах. Но, каков бы ни был повод к ее написанию, подлинное ее содержание – прославление искусства и художников, размышления о силе искусства, попытка нащупать самые основы и источник его магического действия. Не случайно о том же, в сущности, написана была и следующая статья Гомолицкого в газете, появившаяся спустя неделю и не имевшая никакой конкретной «политической» подоплеки164. В ней можно видеть «иносказательный» отклик на мучившие автора темы – измеление искусства в современную эпоху и утрата им своего «священного» в прошлом места и роли, отношение «народа» и «интеллигенции»165, «братская» общность «русского» и «украинского» начал в традиции и «целительное» преодоление различий между ними в искусстве.

Поразительна интенсивность и частота, с какой Гомолицкий выступал в Русском Голосе. Поразительна и авторитетность его высказываний в ней. Статьи практически никому не известного провинциального юноши вместе с материалами Витязевского выводили газету, в ее выступлениях на темы истории и культуры, на новый, гораздо более высокий, чем прежде, интеллектуальный уровень.

Тогда же, весной 1929 года, перед Гомолицким, как и перед другими молодыми русскими поэтами, открылась возможность добиться признания – в конкурсе, объявленном варшавским Союзом русских писателей и журналистов. По условиям его, принять участие могли все поэты, проживавшие в стране; число представляемых одним автором стихотворений не ограничивалось, тексты должны были быть присланы к 30 апреля, и 8 мая Правление Союза должно было отобрать десять лучших для представления их на дальнейший суд публики на устраиваемом литературно-вокальном вечере. Три лучших из них, отобранные публикой, а также названия остальных семи и фамилии их авторов было обещано напечатать на страницах газеты За Свободу!

За три недели до срока представления рукописей в газете развернулся своего рода предварительный поэтический турнир. Спровоцировало его шутливое стихотворение «К конкурсу поэтов», автор которого, скрывшийся под псевдонимом И. Бугульминский, ставил вопрос о том, вправе ли претенденты посылать свои опубликованные вещи или должны писать новые стихи166 (в правилах конкурса об этом ничего не говорилось). В игру тотчас вступил Н.Э., по-стариковски пожаловавшийся на непризнание и на хронический отказ – и журналов, и За Свободу! – публиковать в прошлом его стихи, в то время как то, что появляется в печати, пониманию не поддается:

Они, быть может, не плохи,
Быть может, в современном духе,
Но, хоть иной раз в нашем ухе
Они мелодией звучат,
Зато уму не говорят.
Увы, как часто я встречаю
Набор красивых, звучных слов,
Хоть разжижением мозгов
Как будто я и не страдаю,
Но сверху, снизу ль их читать,
Я не могу никак понять.
Все современные поэты
Чего-то нового хотят,
Стихи по-новому строчат,
Забывши старые заветы,
Забывши Пушкина язык.167

Выразив убеждение, что после Пушкина ничего нового и достойного создать вообще нельзя, автор пожелал своему адресату победы в конкурсе. Тут и вступал в игру Гомолицкий. В отличие от предшественников в этой дискуссии, он, не обращая ее в шутку и игру, обо всем высказывался с полной серьезностью. Продолжив разговор, начатый «Бугульминским», он откликался и на критерии, поднятые Н.Э. (простота, ясность, доступность), но вводил при этом не затронутую оппонентами большую, «гражданскую» тему, придававшую всей дискуссии новый характер, – жизнь в изгнании, миссия Зарубежья, десять лет страданий советской России:

И. Бугульминскому

Не всё ль равно, по старым образцам
Или своими скромными словами,
Не подражая умершим творцам,
Захочешь ты раскрыться перед нами.

Пусть только слов созвучие и смысл
Для современников невольно будет ясен,
Прост, как узор уму доступных числ,
И, как дыханье вечного, прекрасен.

Чтоб ты сказал измученным сердцам,
Измученным в отчаяньи скитанья,
И за себя и тех, кто молча там
Десятилетье принимал страданья.

Ведь Пушкин, смелый лицеист-шалун
И не лишенный, как и солнце, пятен,
За то и отлит внуками в чугун,
Что был, волнуя, каждому понятен.

Лев Гомолицкий168

Серьезное отношение Гомолицкого к разговору в предконкурсной стихотворной игре выразилось и в том, что он единственный выступил под своим именем, не скрываясь под псевдонимом. Но последовавший за ним заключительный акт вернул этот поэтический турнир к шутливо-комическому тону, проигнорировав попытку молодого поэта ввести объявленное мероприятие в более широкий историко-общественный контекст. Второе выступление Н.Э., использовавшего маску беспомощного графомана, свело все волнения к одному – есть ли шансы на победу на конкурсе у «задиры»-сатирика, «чья не хочет плакать лира»169.

Оказалось, что на конкурс поступило неожиданно большое количество стихотворений – общим числом 320 (или даже 332). 10 мая жюри отобрало 10 лучших из них. Вопреки первоначальным планам, было решено совместить финальный вечер конкурса с празднованием Дня Русской Культуры. Оглашая это решение, председатель Союза писателей и журналистов А.М. Хирьяков подчеркивал роль эмиграции – и поэзии эмиграции – в сохранении русской культуры и чистоты русского языка. Впервые праздник, ставивший своей целью пропаганду культурного прошлого, менял фокус, обращаясь к текущей поэтической культуре170. Статью Хирьякова с ее серьезным, не-игровым разговором можно было бы счесть завуалированным откликом на пафос стихотворения Гомолицкого «И. Бугульминскому». С этим плохо, однако, согласовывались планы организаторов включить исполнение произведений победителей конкурса в концертное отделение, в котором предусматривались номера «декламации, пения, русских танцев и оркестра балалаечников»171.

Согласно результатам голосования публики, суду которой было представлено 10 отобранных жюри и прочитанных артистами с эстрады стихотворений, первой премии удостоилось стихотворение «Задачи» И.Ф. Кулиша (преподавателя Ровенской гимназии), второй – «S.O.S.» Палтиеля Каценельсона (Вильно), третьей – «Причастник» (из поэмы «Обиход») Петра Прозорова (Варшава), сотрудника За Свободу! Дальнейшие места распределилсь так: Георгий Пронин (Луцк), «Мой тост»; И. Лопухин (Белиславицы), «Портреты»; С. Нальянч (Варшава), «Ностальгия»; Влад. Бранд (Пинск), «Ночь. На станции заброшенной...»; Палтиель Каценельсон, «Осенний мотив»; С. Нальянч, «Здесь майский закат...»; Наталия Максимова (Вильно), «Сегодня злые рябины...» (за которое было подано наименьшее – 15 – число голосов). В голосовании приняло участие 232 присутствовавших (из коих 222 бюллетеней были признаны действительными)172.

Нет сомнений, что Гомолицкий на конкурс свои стихотворения послал, как, скорее всего, сделали и другие участники объединения «Четки», его товарищи. Но ни один из них в отобранную жюри «десятку» не попал. Удар был тем сильнее, что, согласно условиям конкурса, стихи посылались не под девизами, а под собственным именем автора, а Гомолицкий был единственным, кто в предконкурсном «турнире» выступил с «поднятым забралом».

Сразу вслед за обнародованием результатов конкурса с резкой его критикой выступил львовский Русский Голос. Указав на большое значение самого по себе факта выявления впечатляющих молодых поэтических сил среди русского населения страны, обозреватель газеты, однако, отметил отсутствие четких критериев и ясных принципов у организаторов и признал, что надежды на то, что конкурс послужит стимулом для молодежи, не оправдались. Жюри «не объяснило, какого рода стихотворения были присланы и почему приходилось выбирать то или иное произведение, и какого рода произведения были желательны, чисто лирического, задушевного характера или на гражданские мотивы». Но уж совсем неправильным являлось решение поручить выбор трех лучших стихотворений публике, собравшейся на концерт. «Почти все модные ныне конкурсы, где решающая роль предоставляется случайной, неподготовленной публике, бывают неудачны. И по ним можно судить исключительно о вкусах той или иной случайно собравшейся публики, но ничуть не о художественной ценности произведения»173.

А вскоре со статьей по поводу варшавского конкурса выступил в Русском Голосе и сам Гомолицкий. Продолжая тему, намеченную в его стихотворном выступлении в предконкурсном турнире – долг литературы перед страждущей родиной, – она ставила вопрос о «всей той Руси, которая теперь заявила о своем существовании, презирая политические границы и признав только границы просыпающегося национального самосознания». В связи с этим он обращался и к вопросу о праздновании Дня Русской культуры во всех разбросанных по земному шару центрах, находя истинный смысл его не столько в почитании «бесспорно великих имен» классиков, сколько в выявлении нового поколения «наследников». Указав на «пропасть» между своим и предыдущими поколениями, автор заявлял, что «только теперь начинается что-то, что нам кажется действительностью, потому что это еще наше тягучее, но зато вполне правдоподобное “сейчас”», объясняя появление этого «что-то» кристаллизацией национального самосознания174.

Здесь Гомолицкий подходил – впервые в своих публичных выступлениях – к противопоставлению «эмигрантской» и «советской» литературы. Это было продолжением разговоров с Сергеем Рафальским, который, кстати, недавно (в декабре 1928 года) покинул Острог и направился в Париж175. Для Рафальского понятия и «русского» и «эмигрантского» являлись заведомо одиозными: и эмиграция, и автохтонное русское «меньшинство» были воплощением безжизненности и отсталости, и лишь молодая советская литература несла с собой обновление и расцвет культуры. Этому Гомолицкий противопоставил концепцию, которая в полной мере сложилась у него лишь к концу 1930-х годов. Противопоставление у него эмигрантской и советской культур знаменовало выход за пределы проблематики «меньшинственной», в сфере которой Гомолицкий, казалось, целиком находился до того. Здесь он фактически объединял «меньшинственную» культуру с «эмигрантской», тогда как газета, в которой он выступал, – Русский Голос, – смысл своего существования видела в обособлении и противопоставлении себя эмиграции и ее органу в Польше – варшавской За Свободу! При этом самое понятие «эмиграции» для Гомолицкого было насыщено не «политическим», а чисто культурным содержанием:

...для нас вопрос «быть или не быть» сосредоточен не в объединении эмиграции вокруг той или иной политической цели и не в том, что может решить о нас Лига Наций, и даже не в том, ведем ли мы активную работу в России или эволюционируют ли большевики, – всё наше будущее зависит от тех нескольких праведников, которые несут в себе частицы великого духа народа, на вершинах которого стояли в прошлом и Ломоносов, и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой, и Андреев, и Короленко, и Блок, и многие-многие, длинный и удивительный синодик176.

Эмиграция – не столкновения фракций, групп и партий и даже не засылка боевых отрядов на советскую территорию, но напряженная работа по сохранению наследия и предотвращению застоя и смерти родной культуры. Для этого нужен журнал, открытый для участия молодых. Это – «самое важное», это – настоящий «конкурс» для молодых. И тут замечательно, какие автор приводил доказательства жизненности современной русской культуры в изгнании. Все три примера – безымянны; все трое молодых литераторов, «праведников», лично знакомы автору, но известности не получили из-за невозможности печататься.

Даже при неизбежно фрагментарном знакомстве с острожской биографией Гомолицкого этот пассаж в статье вызывает некоторое недоверие. Автор, обреченный на прозябание в глуши, жаловавшийся на отсутствие литературной среды, искавший вместе с группой сверстников выхода в большой мир литературы, рассказывает здесь о трех молодых литераторах, обойденных конкурсами и вниманием журналов, но воплощающих собой великие возможности русской культуры в зарубежье. Первый пример – это оказавшийся в Варшаве во время проживания там Гомолицкого мальчик-гимназист, пославший первую большую поэтическую вещь местной «литературной знаменитости». Описанная здесь история разительно, хотя и с некоторыми смещениями и свежими деталями, напоминает контакты 18-летнего Гомолицкого с А.Л. Бемом, историю появления стихов юноши в За свободу! и работы над сборником Миниатюры. Второй пример (с прозаиком) можно было бы попытаться увязать с товарищем Гомолицкого по Острогу Вл.Х. Гриненко, если бы в нашем распоряжении было больше сведений о нем. Но третий, последний пример совершенно определенно представляется аллегорическим описанием самого Гомолицкого:

Я знаком с творчеством одного русского молодого лирика – поэта в настоящем смысле этого слова, а не в том, в каком теперь часто легкомысленно называют поэтами больших детей, забавляющихся вялыми рифмами и бесцветными словами. От каждого его образа веет жгучим солнцем духа. Пройдя религиозно-философскую школу Льва Толстого, он бы не понял выражения «воспевать любовь». Он принимает только всечеловеческое значение понятия любви. Жизнь имеет для него соленый привкус пота, крови и солнца и вся проникнута духом, как лучи Рентгена просекают человеческое тело. До сих пор наша поэзия не поспевала за русской религиозно-философской мыслью и романом. Рядом с гигантом Толстым и Достоевским мы читали публициста в поэзии, Некрасова, и эта пропорция сохранялась до тех пор, пока мы еще могли одновременно учитывать все свои литературные силы. Поэзия, обладающая такой творческой силой, как синтез на русской почве, была всегда позади и уровнем несколько ниже прозы. Сравнивая то, что пишет этот мальчик, с тем, что писали Тютчев, Вл. Соловьев и Блок, – мне кажется, я слышу новый голос, который говорит из глубин, где сплелись «корни существования». Он зарабатывает простым трудом, не имея возможности читать новые и часто даже старые книги, оставаясь в полной глуши совершенно оторванным от течения современной жизни. Что бы он дал нам, если бы был перенесен в условия действительной жизни!

Конечно, трудно без сопротивления принять отождествление этого портрета с самим Гомолицким: слишком сильно этот пассаж походил бы на хвастовство, несвойственное всему облику и поведению поэта, как мы его знаем по всем другим источникам. Однако чистой саморекламой его можно было бы счесть, во-первых, если автор не скрыл бы имена описываемых им литераторов, а во-вторых, если бы его предположительная авто-аттестация не находила полного подтверждения у Рафальского в приведенном выше отрывке из письма к А.Л. Бему («Сей – воистину поэт; пишет даже не пудами, а тоннами. <...> Ни разу не увлекался ничем, кроме стихов, ни разу, по-видимому, не усумнился в том, что искусство есть дело благородное»).

Предложенные в статье идеальные портреты «праведников» созданы были не праздным самолюбованием автора. Результаты варшавского конкурса показали Витязевскому и Гомолицкому насущную необходимость основать собственный журнал, и издательская конъюнктура, возникавшая во Львове в связи с реформой и расширением деятельности Ставропигиона и Русского Голоса, позволяла верить в осуществимость этих планов. О намерении издавать журнал молодых было объявлено в За Свободу!177 и Русском Голосе одновременно со статьей Гомолицкого «О самом важном». Ссылка на существование безвестных «праведников» преследовала конкретные тактические цели – она должна была содействовать мобилизации необходимой поддержки задуманному журналу.

О том, что этот журнал должен был быть совместным предприятием Витязевского и Гомолицкого, и о том, какой именно должна была быть роль Гомолицкого в этом дуумвирате, дает представление газетное сообщение:

К вопросу об издании русского журнала

Инициативная группа по изданию русского журнала, который бы являлся органом русской молодежи, настоящим доводит до сведения заинтересованных лиц, что о дне выхода и месте издания журнала будет сообщено в ближайшем будущем.

Инициативная группа с удовлетворением отмечает тот интерес, который встретило ее начинание. На полученные письма ответы будут даны по рассмотрению и обсуждению их инициативной группой.

Сводка полученных писем будет произведена Л.Н. Гомолицким (Скит Поэтов в Праге, – литерат. содружество «Четки», Острог), после чего результат этой сводки будет опубликован. Громадное количество полученных писем задержало несколько подготовительную работу. Настоящим группа молодежи приносит свою искреннюю благодарность всем откликнувшимся на ее призыв.

Все письма, поступившие по поводу журнала на имя С. Витязевского, переданы для сводки. Ответ на них будет дан инициативной группой, а не С. Витязевским лично. В виду этого С. Витязевский не мог дать ответа на многие письма, обращенные лично к нему и касающиеся вопроса издания журнала.

Инициативная группа178

Ясно, что, как и в других их совместных акциях, интеллектуально-стратегическое лидерство в журнале было бы за Гомолицким, тогда как за Витязевским закреплены были организационно-практические функции, обусловленные его контактами со Ставропигийским институтом, издательская деятельность которого переживала в те месяцы бурный подъем. Вошедший в 1927 году в число членов института Ваврик предпринял шаги по улучшению и расширению литературных материалов в выходившем ежегодно Временнике Львовского Ставропигиона179. Если поначалу ему пришлось заполнять страницы перепечатками хрестоматийных текстов русской классики, а также недавно появившихся произведений эмигрантской поэзии, главным образом на темы национальной истории (Пушкин, Лермонтов, Рылеев, А. Майков, Фофанов, Фет, «Русь» С. Есенина, Галина Кузнецова, Глеб Струве)180, то вскоре он сумел привлечь к изданиям Института литературную молодежь. Энергичным помощником в этом явился Витязевский. В очередном выпуске ежегодника он выступил с поэмой в «народном» стиле, воспевавшей героическую борьбу древнего Киева с татарами181. В возобновленном в начале 1930 г. после многолетнего перерыва Научно-Литературном сборнике Галицко-Русской Матицы он поместил статью, доказывавшую неразрывную связь древнего народно-поэтического творчества южно-русских и северно-русских земель: «южно-русская поэзия есть гармоническая часть поэзии общерусской, ее неразрывное звено, тесно связанное своими истоками и источниками творчества», – заявляла она, полемизируя с украинскими учеными-этнографами182. К издательским начинаниям В.Р. Ваврика Витязевский привлек товарищей по «Четкам». Так стихотворения Андрея Басюка, Льва Гомолицкого и Олега Острожского появились на страницах тома Галицко-Русской Матицы, заняв почетное место в его поэтическом отделе. Здесь впервые в печати – хотя и во фрагментарном виде (цикл из пяти стихотворений) – появилась главная книга Гомолицкого острожского периода «Дуновение»183. По сравнению с прежними публикациями в газетах «четковцы» ныне обретали более солидный – «журнальный» – статус184. С другой стороны, их участие в изданиях Ваврика создавало впечатление подъема литературного творчества русской молодежи края. Львов становился центром интенсивной русской литературной жизни. Это отвечало курсу Ставропигийского института, одной из целей деятельности которого было «оживление исторической традиции Галицко-Володимирской Руси, в состав которой когда-то входили почти все те русские земли, которые ныне принадлежат к Польскому государству. Историческая традиция – вот та платформа, на которой последует теснейшее объединение Галичины, Волыни и других русских земель, входящих в состав Польского государства»185.

Причастность к культурно-политической линии Ставропигиона проявилась и в стихотворении Гомолицкого «Памяти Исидора Шараневича», напечатанном в подборке материалов, составленной Вавриком к столетию со дня рождения выдающегося деятеля просвещения Галицкой Руси, крупнейшего специалиста по галицийско-русской истории Исидора Шараневича (1829-1901)186. В 1871-1899 он был профессором всеобщей и австрийской истории Лембергского университета, а с 1884 по 1901– старостой Ставропигийского института. Автор основополагающего труда История Галицко-Володимирской Руси от наидавнейших времен до року 1453 (Львов, 1863), Шараневич, поборник возрождения Галицкой Руси, был последователем «Русской Троицы» – поэтов, историков-этнографов, ставших писать родной «мовою» и составивших сборник фольклорных материалов «Русалка Днестровая» (1837)187. Подборка биографических статей во Временнике стремилась изобразить Шараневича как подвижника русского дела, а не сторонника украинской идеи, и стихотворение Гомолицкого было написано в соответствии с этой концепцией. Вместе с тем его не следует интерпретировать как простое исполнение «социального заказа», слепое следование агитационной установке Ставропигиона. По своему содержанию оно выходит за пределы непосредственного юбилейного повода, привнося более общие и более близкие автору темы. Шараневич здесь – своего рода лирический автопортрет Гомолицкого. Стихотворение раскрывает сокровенные мысли автора и рисует его собственные черты – погруженность в родную историю, трепетное отношение к родному прошлому, верность родному, русскому языку. Жизненная необходимость такой верности утверждалась Гомолицким не столько в полемическом («антиукраинском») плане, сколько в связи с ростом угрозы денационализации молодого поколения, о которой подняли тревогу органы печати русского Зарубежья. Без понимания этого исторического контекста стихотворение может показаться набором пустых трюизмов, банальных сентенций.

Между тем русско-украинское противостояние во Львове резко обострилось, когда 21 ноября 1929 произошли уличные экцессы против русских общественно-культурных учреждений. В ходе их была, в частности, разгромлена редакция Русского Голоса188. «Настало время, когда быть русским – значит быть подвижником», – говорилось в передовой статье Русского Голоса от 1 декабря. Нападение состоялось одновременно с демонстрацией перед советским консульством во Львове, выразившей протест против массового террора в советской Украине и против советофильской пропаганды, которую вел во Львове советский консул Лапчинский189. Обозреватели спорили, случайным ли было это совпадение или одно из этих событий явилось отвлекающим маневром, прикрытием для второго.

Жертвой этих беспорядков оказался журнал, готовившийся Витязевским и Гомолицким, выход первого номера которого был запланирован на 1 января 1930 г. По словам Витязевского, материалы его были уничтожены толпой нападавших190.

Враждебная атмосфера, сложившаяся в те дни вокруг русского гнезда во Львове, может пролить свет на первоe выступление Гомолицкого в Русском Голосе после статьи «О самом главном». Это был и первый стихотворный текст его в этой газете. Стихотворный фельетон был напечатан под названием «Голос из газетного подвала» – и, действительно, был помещен как газетный «подвал»191. Он начинается с воспоминаний об апокалиптических днях революции и гражданской войны, определяемых как «великая русская казнь и свобода». Двуединая эта формула выражает двойственность отношения поэта к великой смуте, которую он пережил в отроческие годы. Эта амбивалентность оборачивается крайним напряжением полюсов, когда уясняется, что даже тогда, на самом «дне жестокой гибели и зла уничтоженья», не мог не раздаваться «голос человека». Лишь в предсмертную минуту нам во всей своей глубине открывается истина. И вот теперь стихотворение подводит к таинственной высшей силе, которая заставила автора дать знать «о всех о нас» таким же «человечьим языком», какой раздался перед лицом той обнаженной бездны. Оно указывает на трагическую иронию того, что празднество «нашего дня» – речь идет, конечно, о Днях Русской Культуры, в которых Гомолицкий принимал каждый год участие, – посвящено умершим, стало «днем поминки погребальной»: уничтоженье культуры и торжество культуры оказываются неотделимыми друг от друга192.

Та же, в сущности, логика сближения противоположных полюсов стоит за сцеплением страшного катаклизма («разрушения»), постигшего Россию («нашу родину»), и той же «таинственной силы», которая, несмотря на все разрушения, движет «нами» и которая заключена в том, что «В своем дыханье правду мы несем, / Которую нам Родина вручила». Замечательна концовка стихотворения, которая как бы сведена к смущенному объяснению автора по поводу того, почему он очутился на газетных страницах («Газетные подвалы нам по ошибке открывают дверь»). Но эта попытка самооправдания в том же последнем куске стихотворения сливается с допущением, что голос из подвала окажется в будущем голосом пророка, обнаружит свою пророческую сущность – в противовес «верхним этажам газет», кичащимся «партийной славой временных побед». Таким образом, мотив «человечьего» голоса, введенный в первых строках, охватывает противоположные уровни «подвала» и «пророчества».

Cмысл «Голоса из газетного подвала» можно видеть в изъявлении решимости автора «горящими словами начертать» правду о мире, какие бы сомнения и колебания ни посещали его «в борьбе». Стихотворение, в котором можно было бы заподозрить заказную газетную «поденщину», выявляет «не-газетные», даже «антигазетные» черты. Оно отвергает какую бы то ни было политическую доктрину, призывает отречься от ходульных деклараций и вспомнить о «человечьем голосе» – другими словами, оказывается полной противоположностью «газетному» этосу. Еще большую глубину позиции поэта придавало продолжение, напечатанное спустя два месяца под тем же названием, но с добавлением цифры II (хотя предшествовавший «подвал» ничем не выдавал своей незавершенности) и с подзаголовком «Дорожное распятие»193.

В отличие от январской публикации, набранной правильными строфами, новый «подвал» напечатан характерными для стихов Гомолицкого 1920-х годов прозаическими «абзацами». Только «вступление» к нему про распятого Христа представляет собой «правильные» сверхдлинные – 10-стопные (за одним исключением укороченного восьмого стиха) – ямбические строки194. В новом «подвале», помимо «вступления», имеется и иной гетерогенный элемент – запись современной украинской народной песни. Непосредственное соседство двух «конвенционально»-стихотворных кусков по контрасту с остальным текстом, написанным «прозаизированными абзацами», заставляет к этим двум отнестись как к родственным друг другу явлениям, как к двум, а не одному, «эпиграфам», пусть и представленным на разных (украинский и русский) языках и данных двумя разными – петитом (украинский) и обычным – шрифтами.

Произведение основано на противопоставлении, всегда волновавшем поэта, – отношение между церковной и народной верой, между христианством и язычеством195. В отличие от первого газетного «подвала», авторский голос здесь «упрятан» за нарочито «наивным», бесхитростным, недоуменным повествованием, поделенным на девять кратких фрагментов. Они напоминают о народной примитивной иконописи. Эта близость особенно явственно видна в первом фрагменте, где сведены воедино контрастные элементы – дорожное распятье и издыхающий у креста черт, появление домового и смерть священника. Первому фрагменту противостоит более «исторически достоверный» второй, приуроченный к революционному времени, в котором повествование начинается с упоминания о плакатах, приглашающих на митинг о религии. Взамен речей какой-то «солдатик» просто стреляет в распятие, и пуля пробивает Его. Мотив «второй казни» (вторящий теме «казней и свободы» в первой, январской газетной публикации) предсказан современной украинской народной песнью, приведенной в эпиграфе, создавая, таким образом, перекличку между этими двумя частями текста. В ответ на выстрел распятый «не простонал, не вздрогнул, не ожил» – как если бы это ожидалось или было возможным, – но только «тонкой струйкой – смолистой каплей желтый сок застыл». Автор этим «желтым соком» как бы спешит предупредить предположение читателей о заново пролитой крови и устранить ожидаемое уравнение двух – евангельской и современной – «казней». На таком же неполном совпадении двух эпизодов основан и третий фрагмент, где описан приход «простоволосой женщины», оплакивающей и обнимающей казненного, отирающей его рану. «Все думали, что это пресвятая», – добавляет повествователь, словно опасающийся того, что читатель сам об этом не догадается, но слух этот не подтверждая.

Иную перспективу привносит в текст 4-й фрагмент, где сообщается о приезде некоего неназванного всадника – на фоне слухов, что «божьи слуги» съезжаются к кресту. Оказывается (5-й фрагмент), что это трое изгнанных из России – Магомет, Будда и Моисей. Очередные три куска представляют собой речи, последовательно адресованные к Христу прибывшими гостями и полные обращенных ему упреков: Моисей – за то, что тот расколол иудейское племя и «принес миру бунты и печали»; Магомет – за то, что тот был слишком кроток и мечтателен («тебе бы быть с мечом, а ты был поэт»); Будда поучает распятого, что надо было победить боль и изгнать любовь, чтобы стать истинным вождем. Изложенные контроверсы никакого разрешения не получают: распятый на кресте на укоры не отвечает. Залитый кровью (так трансформируется сейчас «желтый сок»!), дважды раненный – копьем и пулей (но не убитый!), он молчит над новой стражей, спящей так же, как старая. Не приносит никакого утешения и странная концовка с ее зыбкой, трагически-амбивалентной семантикой: подобно «страже», молчит («лежит в молчании») и весь современный мир – «тот мир, который княжеским обрядом Его нагое тело окружал». Еще страннее инвектива, которою кончается произведение: мир этот осужден за то, что «был искушен, оставлен и восстал».

Данное произведение являет собой разительное противоречие между внешне «наивным», «простонародным» по взгляду и тону, чисто-констатирующим повествованием – и зыбкой, противоречивой семантикой текста, неразрешимостью трагических конфликтов, выраженных в нем. Тремя годами раньше Гомолицкий порицал Рафальского за обращение к форме сонета, предполагающей адресацию к «эрудированному» читателю и делающей лирику слишком «ученой». Но девять «фабульных» фрагментов нашего текста представляют собой не что иное, как сонеты! Правда, их сонетная природа затуманена «прозаизированной» записью, но от этого выбор автора не становится менее значимым. Избранная форма еще более усиливает общую противоречивость замысла и содержания речи голоса, раздавшегося из «газетного подвала».

Странность этой речи состоит и в том, что, в отличие от других высказываний Гомолицкого, где мировые религии выступают в единстве, союзе или синтезе (как будет, в частности, в рассказе «Смерть бога»), здесь христианство выделено и противопоставлено другим трем главным религиозным системам. И, несмотря на то, что ему, очевидно, отдано предпочтение и подчеркнуты его благородство и, может быть, внутренняя правота, указано одновременно и на глухое равнодушие к нему мира.

В совокупности своей оба газетных «подвала», рассматриваемые как единое целое, являются завуалированным откликом Гомолицкого на конфликт, вспыхнувший во Львове накануне их появления. Конфликт этот затронул и церковную жизнь – в храме Успения Богородицы Ставропигийского института произошли столкновения между униатами-украинцами и русскими196. Косвенное подтверждение связи этих двух его печатных выступлений с событиями можно видеть и в украинском эпиграфе ко второму «подвалу», и в контексте, в котором там фигурируют «Карпатские скалы». «Голос из подвала» был выражением боли по поводу взаимного ожесточения близких «племен», принадлежащих к лону христианской церкви, и призывом к примирению.

Прямо с «Дорожным распятием» были связаны два стихотворения в подборке из пяти, включенной в Сборник русских поэтов в Польше, изданный весной 1930 года: первое – «Бог» (Мой Бог – Кто скрыт под шелухой вещей) и последнее – «Наше сегодня» (Ночь полная разрозненной стрельбой), причем «Бог» был «сонетом» (как девять «сонетов» «Дорожного распятия» – на две рифмы). Но, в отличие от тогда же вышедшего тома Галицко-Русской Матицы с циклом «Дуновение», эта публикация Гомолицкого содержала произвольно отобранные, разнородные стихотворения, и в компановке ее автор, очевидно, участия не принимал. Сборник содержал стихотворения 18 авторов разных поколений из разных мест Польши, по-разному представленных в книге: число напечатанных произведений каждого автора разнилось, фотографии и вступительные автобиографические заметки одних были напечатаны, других – нет197. Имя составителя в издании не указывалось, но так как на титульном листе стояло в качестве издательства «Четки», а на обороте титульного листа подтверждалось, что книга выпущена при содействии содружества «Четки», ясно, что подготовил издание Витязевский. Антология была первым коллективным книжным выступлением группы. Но за несколько недель до этого, также под маркой «Четок», во Львове вышла первая поэтическая книга Витязевского Четвертое кольцо198.

Антология – первый (не только в Польше, но и вообще в эмиграции) обзор настоящего момента в зарубежной русской поэзии – явилась ответом на прошлогодний конкурс, внося коррективы в создаваемую им картину. Можно предположить, что составлена она была частично из материалов журнала, над которым Витязевский работал с Гомолицким осенью 1929 года и который не вышел, как заявлено было, из-за того, что материалы погибли во время львовских уличных беспорядков. О том, что составитель готовил Сборник самолично, свидетельствует недоуменное письмо одного из авторов, включенных в книгу – Лидии Сеницкой, сообщившей, что ни разрешения на эту публикацию она не давала, ни пая на нее не вносила199. Это заставляет подозревать, что выход журнала сорвался не столько из-за бесчинств уличной толпы, сколько из-за того, что Гомолицкий и Витязевский не могли уладить редакционных разногласий, и Витязевский выпустил книгу сам. Спустя много лет, в польский период, Гомолицкий с неприязнью вспоминал это издание, сетуя на то, что стихи его там появились без его позволения.

Несмотря на небрежности и следы поспешности в книге, нельзя утверждать, что Витязевский не имел квалификации для ее подготовки. Он первым, в сущности, стал собирать сведения о русских поэтах, работавших в разных районах страны, и одновременно с выходом антологии опубликовал исторический очерк русской поэзии в Польше200. Позднее, в 1937 г., после выхода парижского сборника Якорь, ретроспективную антологию русской поэзии в Польше выпустил Гомолицкий.

Предварявшая в Сборнике подборку Гомолицкого авторская преамбула отличалась крайней сдержанностью и скупостью на фактические детали:

Я был еще мальчиком, когда началась революция и мой отец внезапно лишился имущества, почестей и привилегий. Но я бессознательно почувствовал не огорчение утраты, а освобождение от тяготевших уже и надо мною суда и ненависти тех, кто в прежнем мире не были господами положения. С этих пор никакие лишения нищеты и страдания грубого труда и унижения уже не пугали меня, очищающим искуплением за всю среду, в которой прошло мое детство. Став же свободным, я ощутил себя господином своей жизни, и тогда впервые проснулось сознание, что есть настоящая, разумная и вечная жизнь, не вмещающаяся в рамки моего существования. И пришла первая огромная и потрясающая любовь – п. ч. моею первою любовью был – Бог. Она дала мне твердость, оградившую чистоту от чужой злой воли и своих недодуманных поступков, и определила направление всей моей последующей жизни.

Это та часть меня, которая м.б. интересна каждому и потому является единственною настоящею биографией. Всё же остальное есть только бесконечная вариация человеческой трагикомедии201.

Она находилась в резком контрасте с заметкой Витязевского, где серьезные и важные положения были скрыты под маской балагурства:

Прежде всего – поэтом себя не считаю. Два сборника моих стихов – случайность и невыгодная коммерческая сделка202. Пишу стихи, во-первых, потому, что хочу этим доказать всем и вся, что я контрреволюционер, – во-вторых, потому, что это нравится некоторым женщинам, которые в свою очередь нравятся мне, в-третьих, потому, что это не нравится газ. «За Свободу». Родился в Москве. Поэтому люблю южанок и органически не переношу Англию. В 1926 г. в дни английской забастовки даже свечку ставил за упокоение души Альбиона.

По профессии – журналист. Написал 1000 и одну статью, которые никого не научили, никого не вразумили. Люблю Клару Бов и одну симпатичную поэтессу – Марию Шкапскую.

Не женат. Детей, кажется, не имею. Будущее, как у всякого человека, покрыто мраком неизвестности.

Ганди – духовно наиболее близкий мне человек. Ритм революции меня увлекает и вообще научил многому. Мой идеал – проститутка, умирающая на баррикаде с томиком Уитмэна в руках. Всё остальное – чепуха.

Моя молитва: Боже, покарай Англию!

Фотография на меня не похожа.

Вот и всё, что я могу сказать о себе203.

В свою подборку Витязевский внес стихотворения «Христос воскресе – Есенин!», «На смерть Маяковского» и «Боже, покарай Англию!» (прокламирующее поддержку национально-освободительному движению в Индии, возглавленному Ганди).

Выступление Гомолицкого в Сборнике русских поэтов в Польше получило бóльшую огласку, чем цикл «Дуновение» в сборнике Галицко-Русской Матицы. Рецензент Русского Голоса, с гордостью отметивший, что «весь сборник напечатан на роскошной индийской бумаге и является первым подобным изданием, вышедшим в галицкой Руси»204, по поводу Гомолицкого писал:

Из острожской группы поэтов необходимо выделить Льва Гомолицкого – поэта-мыслителя. Стихи его всегда глубоки содержанием и безупречны формой. Жаль, что он так мало печатается. Талант его нуждается в свете. Видимо, поэт задыхается в условиях буденной обстановки. И это жаль. В лице Гомолицкого мы имеем поэта «настоящего» размаха. В иной обстановке он бы давно был известным и за пределами нашей семьи. Его мазки резки и уверенны. Особенной экспрессией проникнуто стихотворение «Бог»:

«Мой Бог, – кто скрыт под шелухой вещей, Кого назвать боялся Моисей, о ком скрывал на проповеди Будда и Иисус назвал – Отцом людей».

Поэт любовно относится к уходящему. Век нынешний его страшит и пугает.

«Огородясь казармой и тюрьмой, крестом антенны встав над курной хатой, на нас взглянул жестокий век двадцатый...»205

Виленский критик Д.Д. Бохан, посетовав, что не указан редактор-составитель, нет оглавления, «сборник издан технически весьма небрежно: портреты невозможные, ошибок масса – и ошибки не только типографского характера», осудив автобиографии (в первую очередь метя против очерка Витязевского)206 и лучшим в книге назвав стихотворение С. Контера, так отозвался об острожанах: «Семен Витязевский, стихом владеющий прекрасно, дал менее удачные стихотворения из своего объемистого багажа. И зачем он (как и Л. Гомолицкий) дробит – совершенно искусственно – красивый ямбический стих на несколько частей: чтобы из 4 стихов вышло 6? К чему? А есть у него и прекрасные образы, и удачные стихи – а вот кривлянье это портит всё... <...> Весьма удачны стих. Л. Гомолицкого, особенно “Бог”. Но нельзя допускать режущих ухо полонизмов; недопустим “посыльный с податками на новый урожай”, как нельзя сочинять и свои слова: “Крест крестильный”207 – в противоположность “могильному”, “обильному” – недопустим, потому что в имени существительном нет слова “ил”: ведь “Крест”, а не “крестило”!»208

С совершенно уничижительным разбором Сборника выступила газета За Свободу! Автор его, молодой поэт Сергей Нальянч (Шовгенов, 1902-1979), лишь весной 1929 года появился в Варшаве. До этого он находился в Праге, где, занимаясь на Русском Юридическом факультете, входил в литературную группу «Далиборка», а затем посещал собрания «Скита». Об усиливавшейся близости его к этому содружеству свидетельствует то, что стихи его появились в подборке, напечатанной в начале 1928 года в Воле России209 и состоявшей в основном из произведений «скитовцев», а 9 февраля 1929, перед самым отъездом из Чехословакии, он был включен в проведенный «Скитом» «Вечер пяти (Ратгауз, Федоров, Лебедев, Эйснер, Шовгенов)»210. В Варшаве он привлек к себе внимание, когда два его стихотворения, представленные на конкурс поэтов, устроенный Союзом писателей и журналистов в Польше, попали в отобранную жюри «десятку» лучших. Он вошел в только что созданное «Литературное Содружество»211 и был приглашен редакцией За Свободу! рецензировать литературные новинки. Нальянч был язвительным, суровым критиком, лишенным какого бы то ни было пиетета к авторитетам или подобострастия к столицам. Рецензируя первый том Чисел, он обвинил участвовавших в парижском сборнике поэтов в том, что они «щеголяют слабой техникой и неряшливой формой. Работа лучших мастеров стиха, создавших новую технику, к сожалению, не находит продолжателей в лице наших современных поэтов, которые пишут так, будто после Надсона, Апухтина и разных Кругловых, Порфировых, Коринфских, Лихачевых, Медведевых и Фофановых не было Гумилева, Брюсова, Сологуба, Бунина. Разве не эпохой “безвременья” веет от процитированных стихов Адамовича?»212 В статье, посвященной первым книгам трех молодых поэтов – «Четвертое кольцо» Витязевского, «Остров» парижанина Юрия Мандельштама и «Звездный крен» его друга по «Скиту поэтов» Вячеслава Лебедева, – Нальянч писал:

Воистину, «стихи и проза не столь различны меж собой», как сборники Лебедева и Витязевского, которых случай поместил рядом в одно и то же время на полку, где лежат книги, ждущие отзыва. Стихи Мандельштама как бы хотят «засыпать ров» между «Четвертым Кольцом» и «Звездным Креном».

Зуд печатанья одолевает даже малограмотных людей, не знающих, вдобавок, как следует, того языка, на каком они пишут свои книги. «Таенная» (вместо «тайная») мука, «моторов», «церковка», «былья», «одела платье», «красится» (вместо «украшается») – вот примеры того не-русского языка, которым желает пленять читателей автор «Четвертого Кольца».

Что же касается самой «лирики», то она, к сожаленью, находится уже за гранью, отделяющей безграмотное от смешного абсурда. Как без улыбки и смеха читать такие строки: «Всё для нас особенно сегодня. Вы сошлись с товарищем моим, и вчера, на розовом рассвете он вернулся бледным и седым». «Как дикие звери, сходяся на воле, свершают свершений извечную дань, так ты, подчиняясь свободе и воле, охотником вспугана, – робкая лань». Но особенно замечательно следующее стихотворение: «Церкóвкой старою и ветхою (“ветхою” – лишнее слово, как синоним) забытый (?) красится (?) пейзаж (?) и к ней дорогою старинною (только что были определения “старый” и “ветхий”) пылит разбитый экипаж. Я вспоминаю ваше платьице и вас у белого (?) пруда провинциальную, кисейную, стремящуюся в никуда». В никуда, так в никуда, – что поделаешь с нашими кисейными барышнями? И вдруг поэт ошарашивает нас фразою, разоблачающей его возраст: «Но вы – давно уже прабабушка». Следовательно, наш маститый поэт, помнящий эту прабабушку еще «в платьице» – не может уже подавать какие-нибудь надежды ввиду своего весьма почтенного возраста. Но нам кажется, что автор «Четвертого Кольца» клевещет на самого себя и в прадедушки еще не годится. А потому остается только посоветовать Витязевскому – лет пять ничего не печатать и не писать, – так будет лучше для самого поэта.

Сочтя Ю. Мандельштама эпигоном Игоря Северянина, Нальянч предсказал, что его «“Остров” потонет в океане бесчисленных сборников стихотворений молодых эмигрантских поэтов», и выделил из их массы книгу Вяч. Лебедева: «“Звездный Крен” Вячеслава Лебедева является первым сборником той серии, которая должна познакомить нас с работой молодых писателей и поэтов в Праге, объединенных в литературную семью “Скит” (прежде “Скит Поэтов”). Хотя русская колония в Праге значительно малочисленнее, чем парижская, и город беднее литературным силами, однако сборник Лебедева возвышается над сонмом изданий парижских молодых поэтов»213. С такою же резкостью противопоставил он парижским сверстникам и скитовца Алексея Эйснера: «Сравнивая Эйснера с молодыми эмигрантскими поэтами, видишь, что Эйснер выигрывает от такого сравнения. Он более даровит и интересен, чем Ладинский – поэт талантливый и “с изюминкой”, но очень поверхностный; чем очень умный и очень скучный Терапиано; чем Поплавский, пишущий детские сказки для взрослых, одинаково непонятные и детям, и взрослым, чем Божнев, который всё пытается писать “высоким штилем”, не будучи, однако, в состоянии выдержать этот стиль (когда встречается такое милое соседство слов: “зане” и “торча”), и тем более Эйснер выигрывает от сравнения с претенциозными Гингерами и Присмановыми, стремящимися прикрыть декадентским мундиром “рассудка нищету” и полную бездарность»214.

Нальянч принадлежал к замечательной семье украинской интеллигенции. Его отец, известный инженер-гидротехник И.А. Шовгенов, в 1911-1917 гг. преподававший в Петербургском политехническом институте, в мае 1917 вернулся на Украину, работал в правительстве Украинской Народной республики и был профессором Киевского политехнического института. В эмиграции весной 1922 стал ректором Украинской хозяйственной академии в Подебрадах, в 1928 переехал в Польшу, где работал до 1939 г. в министерстве сельского хозяйства и в Украинском Научном Институте. Старший его сын Андрей, живший в Праге, был инженером-электротехником, в 1945 г. был арестован Смершем по обвинению в участии в украинских националистических организациях, провел 7 лет в Гулаге. Младшая сестра Нальянча Елена (Олена), родившаяся в 1906 г., стала украинской патриоткой после встреч в Чехословакии с ветеранами украинской армии. Оказавшись в кругу молодых украинских литераторов (Дмитрий Донцов, Евген Маланюк, Леонид Мосендз, Микола Сциборский), она начала писать стихи и приобрела известность как поэтесса под именем Олена Телига (по мужу). После начала Второй мировой войны она вступила в Организацию украинских националистов; перешла границу 14 июля 1941 и осенью прибыла в Киев, где в ходе репрессий оккупационных властей против украинских националистов она и ее муж были арестованы и расстреляны в Бабьем Яру в феврале 1942 г.215

Сергей Нальянч единственный в семье объявил себя русским. Литературным псевдонимом он выбрал первую часть фамилии матери (Нальянч-Качковська). В 1934 г. он из Варшавы переехал в Вильно, где работал в газете Русское Слово и возглавил в 1936 тамошнее «Содружество поэтов». В 1939 он несколько месяцев проработал в реформированном Русском Голосе во Львове. После установления советской власти в Литве он сотрудничал в советских газетах в Вильнюсе, а во время фашистской оккупации – в газете За Родину, издававшейся в Риге отделом пропаганды. В июне 1944 Нальянч выехал в Германию, в 1945 присоединился к боевым частям Красной Армии, в сентябре 1945 вернулся в Вильнюс. В 1947 г. он был арестован органами госбезопасности; одним из обвинений было двурушничество (неисполнение обязанностей, возложенных на него в качестве «сексота»). Освобожден из лагеря он был в сентябре 1955 года, но реабилитации не дождался и умер в глубокой нищете216.

В своей рецензии Нальянч объявил выпущенную Витязевским антологию «ниже всякой критики». Единственный, кого он выделил среди ее участников, был Лев Гомолицкий:

Многие стихи, особенно Алексеева, Булацель и Мацана, кажутся просто пародиями. За исключением Льва Гомолицкого и отчасти Каценельсона и Сеницкой, всё является крикливой безвкусицей, претензией самого дурного тона. Поэты не только не имеют понятия о поэтическом языке, но зачастую не знакомы и с элементарными правилами стихосложения.

Много смеешься, читая эту книгу, и в то же время становится жутко. Из 18 человек ни один не сказал: «Господа! Рано нам играть в знаменитостей, давать свои портреты и биографии: ведь мы всё еще в младшем приготовительном классе!» Может быть, все эти поэты – очень скромные люди (за исключением Витязевского), и когда их просят прочесть свои стихи, они краснеют, конфузятся и мнутся. Но вот кому-то приходит в голову идея: – «Наших биографий Ходасевич не пишет, так мы сами о себе напишем; наших портретов никто у нас не спрашивает – так мы сами отпечатаем свои фотографии». И вот – «всё, что таилось от людского зрения, наружу выплыло со дна»: мания величия, чудовищный эгоцентризм, огромная претенциозность и баснословная глупость. «Люби не-Я, как тело любит душу: и соль морей, и каменную сушу, и кровь живую, и в броженьи звезд земного шара золотую грушу», – говорит Гомолицкий, единственный в этом сборнике настоящий поэт. А все участники «сборника» любят только одно «я» и свои идеализированные биографии. Конечно, себялюбие и славолюбие играют положительную роль в творчестве поэта, но прежде всего надо любить поэзию; а безграмотность «сборника» является доказательством того, что представленные в нем поэты совершенно лишены поэтической культуры, поэтов-образцов не знают и не любят; важно только как-нибудь прославить себя, хотя бы по-геростратовски, как это делает Витязевский. Однако Витязевский, думая эксцентричностью стихов и биографии прославить себя, как Маяковский и Есенин, делает ту же ошибку, что и бездарный писатель, который начал шить сам сапоги, полагая этим прославиться так же, как и Толстой.

Единственное отрадное явление в «сборнике» – Гомолицкий; досадно за него и Каценельсона – напрасно попали в этот балаган! Впрочем, и Каценельсон дал стихотворения гораздо худшие, чем прежние (особенно – чем эффектное и оригинальное «S.O.S.»). У Гомолицкого хромает русский язык, еще много незаконченного, но в то же время его стихи имеют что-то необычайно притягательное.

Вот для примера строки о рубеже русском: «Ночь, полная разрозненной стрельбой – комки мозгов на кaмнях мостовой – и под толпой идущие плакаты ... всё стало сном, пошло на перегной. Там, где висел у кузницы Распятый, где рылся в пашне плуг перед войной, вдоль вех граничных ходит не усатый и не по-русски мрачный часовой. Ведь больше нет ни там, в степи покатой, ни здесь... под прежней русской широтой, Ея, в своем паденьи виноватой».

Хочется пожелать молодому поэту – чтобы он скорее попал в Европу, в Париж, или хотя бы в Прагу, где мог усовершенствовать свое дарование – едва ли от «сильно-комического» и в то же время жуткого витязевского Пошехонья217.

О Гомолицком Нальянч мог слышать еще в Праге и, по всей вероятности, с самого начала видел в нем близкое «Скиту» явление. В газете при наборе статья была оборвана на полуслове. Но это не ослабило эффекта, возникшего из-за контраста между убийственной критикой антологии Витязевского в целом и безоговорочной похвалой Гомолицкому в устах нелицеприятного рецензента. К тому времени Гомолицкий ни разу не удостаивался столь громкогласной, однозначно одобрительной оценки в печати.

Рецензии Бохана и Нальянча вызвали отповедь Гриненко:

Вышел во Львове «Сборник русских поэтов в Польше».

Воспоследовали и два газетных отзыва – в «За свободу» (№ 167) и в «Нашей Жизни» (№ 500)

«За свободу», газета, обслуживающая эмиграцию в Варшаве, лично озлобившись на одно лицо из сборника (С. Витязевского), набрасывается на «Сборник», эту былину наших устремлений к родине, топчет ее, разрывает сор таким жестом, точно всё, что в нем, безо всяких оговорок,– действительно, по выражению газеты, самый натуральный сор, навоз, в котором газета едва-едва находит одно жемчужное зерно...

А propos: если это «зерно» – Л. Гомолицкий – и в самом деле будущая жемчужина, то на фоне такого несерьезного отзыва трудно этому поверить.

«Наша Жизнь» будто и понимает всю суть «культурного дела» вышедшей книжки, однако, точно в пику «За свободу», танцующей по былинке, бездоказательно захваливает всех 17 авторов «сборника», делая лишь незначительные технические указания и суя в воздух вполне основательным упреком не указанному в книжке редактору ее, хотя и знает, конечно, его имя (зачем же тогда скрывать?).

«За свободу», с явным намерением «убить», зло высмеивает появление в «сборнике» автобиографий и портретов авторов, считая этот жест молодых всяческой их недозрелостью и легкомыслием; а «Наша Жизнь» собирается «с интересом ждать» следующих выпусков «сборника» не с плохими (как было), а «с хорошими портретами, но только без биографий», – значит, «Н.Ж.» не находит здесь ни легкомыслия, ни неловкости никакой, а даже видит некоторую насущную потребность – в портретах...

И та, и другая газеты произвольно, лишь по личному вкусу рецензента, выхватывают, может быть, и существенные, но всё же лишь отдельные строфы и строки отдельных малоизвестных авторов, пытаясь таким мимолетным жестом установить главное – творческое лицо поэта...

Оба отзыва суетятся, горячатся, сердятся, или приглаживают по головке или брызжут нехорошей пеной; – оба точно обрадовались, что есть над чем потолковать, «позамечать», поострить и даже поиздеваться, – наконец-то, дескать, появилось у нас нечто, на что давно очень хотелось бы обратить свое просвещенное внимание!..

***

Читаешь эти два отзыва и недоумеваешь: кому всё это нужно? Неужели это только и всего, что мы в состоянии создать, сберечь и приготовить России?!218

Предложение, сделанное Гомолицкому Нальянчем, спастись бегством в Париж или «хотя бы» Прагу осталось невыполнимым. Но попытка выхода за пределы «витязевского Пошехонья» у Гомолицкого выразилась в двух «географических» бросках.

Первым была его брошюра 1930 года Об основах русской культуры, вышедшая в Чехословакии, в Пряшеве. Она не может сегодня не производить странного впечатления. Как и другие подобные выступления молодого поэта, в частности приуроченные к празднованию Дня Русской Культуры, статья кажется наивно-претенциозной компиляцией, полной азбучных истин. Оценить ее смысл можно лишь в конкретном биографическом и историко-литературном контексте. Утверждение особой всемирной миссии русской культуры не было для Гомолицкого отвлеченно-риторическим штампом. Ключом к его толкованию является заявление: «Через политическое крушение своей родины, давно подготовлявшееся в ее истории, и через ее крестный путь жесточайшей пробою мы оценили на себе всю бездну падения современного человечества, усумнившегося в существовании духовного начала и решившего строить свое жизненное благополучие помимо голоса своей совести. Русский народ, как наиболее из всех остальных простой, прямой и совестливый, больше всех пострадал от заблуждений европейской мысли, выросшей из стремления к личному благу и насилию, яснее всех и понял всю смертельную опасность этого заблуждения». Бросается в глаза перекличка этого заявления с фельетоном «Голос из газетного подвала». Глубоко личный характер имеет и следующий пассаж: «В великой смуте революции мы потеряли все свои материальные богатства, мы увидели в глаза смерть и привыкли к нищете и к жестокому труду, мы почувствовали на своих боках всю оборотную сторону эгоистического устройства европейского мира, но это-то и заставило нас сделать как раз то, что ставил в основу нравственного переворота Лев Толстой – остановиться в кружении жизни и одуматься. Одумавшись же, мы увидели прежде всего всё сокровище своего народного духа и впервые ясно и просто и до конца оценили его, а тем самым, может быть, впервые за всю жизнь русского народа до глубины сознания поняли свои силы и свой долг перед всем человечеством и сознательно взяли в свои руки дело всемирного бессмертного блага». Перекликаясь с «автобиографической» заметкой, помещенной в антологии Сборник русских поэтов в Польше, он позволяет в публицистическом местоимении «мы» ощутить индивидуальную исповедь автора, дающую объяснение его обращению к толстовскому учению в период «Дуновения». Вышедшее брошюрой сочинение было продиктовано стремлением поэта «помочь разобраться себе и другим русским людям в том, что следует нам делать для спасения и блага своей страдающей родины». В нем следует видеть не претензию на литературоведческое «исследование», а исповедальный документ, своего рода манифест, изложение собственного нравственно-мировоззренческого и творческого кредо. Сводя Достоевского и Толстого вместе как учителей жизни, статья Гомолицкого объявляет первого лишь «преддверием» или условием появления второго: «То, что Достоевский брал больше чувством и своей гениальной догадкой, Лев Толстой развил в стройную и законченную систему». При этом в них обоих автор обнаруживает «смысл и основу» русской культуры.

Задача сохранения родной культуры в чужой среде, при роковой оторванности от родины, казалась Гомолицкому высшим оправданием собственной литературной работы. Рассуждения об «основах» родной культуры теснейшим образом были связаны с интимными мыслями о своем собственном творчестве, раскрывая такие его стороны, которые в стихах могли показаться просто художественной игрой или были ею заслонены. Исходный пункт статьи подчеркивал «учительное» начало в культуре, в больших русских писателях. Сделав краткий обзор мировой религиозно-этической мысли от браминов до Гиллеля, Гомолицкий заключал:

И к этой-то истинной жизни всего человечества мы, русские, приведены нашими учителями Толстым и Достоевским.

Появление их в жизни русского народа было значительнее для него, чем все другие более громкие и заметные явления.

Другими словами, эти «учителя» затмевают собой все другие события духовной жизни на Руси со времени введения христианства. Такое понимание не сводится к одному лишь разъяснению выдвинутых ими идей и понятий или к изложению содержания предлагаемых «проповедей». «Толстовская» природа статьи в столь же сильной степени проявляется и в адресации к «народу» – она накладывает отпечаток на самый способ философствования в брошюре, на самый способ высказывания мысли. Специфика дидактической направленности книжки раскрывается в указании Гомолицкого, помещенном на обороте титульного листа: «Эту свою работу посвящаю народу Карпатской Руси».

Адресация к этой особой аудитории таила в себе определенный политический смысл, проясняемый статьей Гомолицкого, за год до того написанной для львовского Русского Голоса219 и бывшей обзором выходившей в Пряшеве еженедельной Народной Газеты, отстаивавшей интересы населения Карпатской Руси. После падения Австро-Венгрии эта область, вошедшая в 1919 г. в состав Чехословацкой республики, боролась за автономию, предусмотренную Сен-Жерменским мирным договором. Между тем судьба области оказалась в клубке острых русско-украинских противоречий, сходных с противоречиями, существовавшими в Галичине: конфликт между русскими и украинцами, борьба за русский литературный язык против карпато-русского наречия, вражда греко-католической (униаты) и русской православной церквей, причем руководители русского движения обвиняли центральное пражское правительство в поддержке «украинизации»220. Эти противоречия были усугублены в Пряшевской Руси, маленькой горной полосе в Восточной Словакии, отделенной административной границей Словакии, вопреки протестам русского населения, от остальной Карпатской Руси. Рассказывая в своей газетной статье о поступающей туда помощи живущих в Америке карпаторуссов, Гомолицкий видел в этой помощи пример того, «какую твердую нравственную опору имеет родина, переживающая трудное время, в своих детях, эмигрировавших из нее». Пряшевцы решили, что они не русины и не украинцы, а русские, и заявили о себе, что они не «греко-католические словаки, а русский народ». Выражая восхищение этой стойкостью национального самосознания, статья «Народный подвиг» указывала и на значение «саморазвития»: создание в течение короткого времени собственной интеллигенции, распространение русской грамоты и культуры в сельской среде, появление сети читален. Карпатская Русь превращалась в «Россию» вне России и заставляла пересмотреть отношение между понятиями «национального меньшинства» и «эмиграции». Внимание Гомолицкого и здесь обращено на роль культуры как цементирующего фактора, формирующего самосознание народа и объединяющего разные его слои и группы вне зависимости от территориальных границ.

Брошюра Гомолицкого, написанная, очевидно, по предложению редакции Народной Газеты221, задумана была поэтом именно для содействия «саморазвитию» народа, перед которым встала задача овладения русским литературным языком и приобщения к русской культуре, и должна была играть роль своего рода дидактического пособия222. Она явила собой странный симбиоз между глубоко выношенными мыслями о сущности русской литературы (а вместе с тем и культуры в целом), складывавшимися у автора «Дуновения» на протяжении 1920-х годов, и агитационными задачами русского дела в борьбе за утверждение национально-культурной автономии «меньшинства внутри меньшинства». В работе над ней достигла высшей степени самоидентификация Гомолицкого как «русского», как человека русской культуры и «русского» мироощущения. «Я русский, люблю Россию и поэтому невольно идеализирую свой народ. Быть может, в своей брошюре я переоцениваю силу его духа. Но настоящий переломный момент в жизни русского народа дает повод ожидать от его внутренних качеств небывалого расцвета», – писал он В.Ф. Булгакову 27 августа 1930 г.

Появление сочинения Гомолицкого было отмечено в прессе. В целом положительно к нему отнесясь, С. Нальянч выразил, однако, несогласие с главным его положением:

В этой небольшой книжке, вернее – брошюрке, излагаются в сжатом виде основы учений, а также краткие биографии, Толстого и Достоевского. Появление такой книги можно только приветствовать, и хочется пожелать широкого распространения столь полезной брошюре. Автор, видимо, много поработал и отнесся к своему делу с большою любовью и добросовестностью. Однако мы полагаем, что заглавие книги Гомолицкого не соответствует содержанию; можно ли считать основами русской культуры учение Толстого – врага православия и христианства, врага государственности и существовавшего в России, до крушения государственности, социального строя? Пусть все эти элементы общественной жизни нашего народа были далеки от совершенства, принимали порой уродливые формы, но так или иначе великая культура создана ими; потому вряд ли будет правильным считать учение Толстого, яростно нападающее на все важнейшие факторы государственного, культурного развития, – считать такое учение основою русской культуры <...>223.

Рецензент выходившего с марта 1929 г. в Чикаго ежемесячного русского журнала Москва в номере, посвященном Л.Н. Толстому, писал:

В тоненькой брошюрке в 30 страниц автор очень простым языком знакомит русских людей с идеей русской культуры в лице носителей и учителей ее – Льва Николаевича Толстого и Федора Михайловича Достоевского, изложив кратко то, о чем учили эти люди и как они сами достигли значения, которое они имеют в данное время.

Каждому, кто еще мало знаком с сущностью учения этих двух гениев Руси или кто желает пополнить свои знания, рекомендуется ознакомиться с этой брошюрой, чтобы познакомиться со взглядом одного из передовых писателей и критиков русской эмиграции. Конечно, у каждого человека свои суждения, но Лев Гомолицкий никому своих убеждений и верований не навязывает, а старается доступно объяснить значение Толстого и Достоевского в культурном развитии русского народа, разъясняя в то же время значение русской культуры. Сочувствующие взглядам Гомолицкого найдут в его брошюре подтверждение своим взглядам, а несогласные с ним должны прочесть эту брошюру для того, чтобы познакомиться со своим врагом, имея возможность потом напасть на его слабые, по их мнению, места во взглядах на Толстого и Достоевского224.

Журнал этот стал направлением второго «рывка» Л. Гомолицкого из «витязевского Пошехонья», за пределы меньшинственной печати в Польше. Бывший единственным ежемесячным изданием на русском языке в США и Канаде, тоненький этот журнальчик служил противовесом «столичным» органам русской эмиграции. Он выступал под лозунгами аполитичности и беспартийности, служения русской культуре, не скрывая интереса и симпатий к советской России, гордости ее экономическими и техническими достижениями. Главными кумирами редакции были Ганди, Рерих и Лев Толстой. В одном из номеров центральное место заняла «Переписка В.Г. Черткова с Ганди о войне» (1929)225. Аполитичная позиция и эклектизм вкусов редакции выразились в широком круге авторов, включавшем подчас совершенно случайные в литературе фигуры. Характерной чертой редактора было при этом стремление придать своему журнальчику «всемирный» характер. В передовой статье, отмечавшей первый год его существования, с гордостью указывалось, что он имеет связи во всем мире и маленькие тетрадки его достигли Москвы, Алжира, Бухареста, Рио-де-Жанейро, Тегерана, Парижа, Томска, Александрии, Харбина, Варшавы, Шанхая, Берлина, Риги, Прага, Константинополя, Ковно и т.д.226 Приближалась к этому и география его авторов, в большинстве своем начинающих, молодых, непризнанных и не печатающихся. Журнал жил за счет импортных материалов, присланных безвестными писателями из Восточной Европы (Польши), Харбина, Южной Америки, Палестины.

Первым из острожан дорогу в этот журнал проложил живший во Франции с 1922 г. участник «Четок» Андрей Басюк. Стихи его в Москве появились в феврале 1930 г., а затем в «Научном отделе» были напечатаны и статьи Басюка на историко-краеведческие темы227. Нам не попадались другие эмигрантские издания, где этот питомец Острожской гимназии и один из основателей «Четок» выступал бы так много, как на страницах чикагского издания. Он-то, по-видимому, и подговорил своих приятелей по Острогу обратиться в этот журнал, и вслед за ним завоевывать Новый Свет бросились Гриненко и Гомолицкий, а за ними и осевший во Львове Витязевский. В мартовском номере был помещен рассказ Гриненко, действие которого происходило в гражданскую войну228. В очередной тетрадке редакция напечатала письмо Гриненко (датированное 18 января 1930), в котором приветствовались выдвинутые Москвой лозунги, русская зарубежная печать объявлялась «одним из наших новейших чудес», утверждалась «могучая роль нашего русского искусства, как оплота против шагающего всюду материализма», высказывалось порицание эмигрантской печати за то, что «все прямо обалдели от политики», и оглашены были жалобы на отсутствие доступа в существующие эмигрантские газеты и журналы229. В июньском номере опубликовано было стихотворение С. Витязевского «У станка. Русскому рабочему в Америке», изобличающее влияние Маяковскго на автора. В октябрьском – цикл «Бог» Гомолицкого, состоявший из трех стихотворений, очевидно, примыкавших к первому в подборке стихотворений («Мой Бог – кто скрыт под шелухой вещей»), помещенных в Сборнике русских поэтов в Польше. На протяжении второго года существования чикагского журнала заметное место на его страницах, таким образом, заняли острожане. Соперничали с ними по числу публикаций там лишь харбинские поэты, участники «молодой Чураевки».

Острожане выступили и со странной инициативой: они ввели отдел, озаглавленный «Самокритика». Первый раз его образовывали статьи двух авторов – Гомолицкого и Гриненко230. В краткой заметке, помещенной как «теоретическое» введение к новому разделу, Гомолицкий излагал эстетические убеждения Л.Н. Толстого, как бы разъясняя, на каких принципах будет зиждиться «самокритика» в журнале. Этим, впрочем, и ограничилось его участие в разделе, который целиком был отдан в распоряжение Гриненко, питавшего непреодолимую страсть поучать и наставлять начинающих авторов. В этом номере статья Гриненко сводилась к разбору стихотворения Басюка, напечатанного в февральском номере231. Выводы ее были такими:

Пушкин – незаменимый учитель не овладевшим формой, неокрепшим поэтам, у которых еще сильно чувство первородного порыва.

Рекомендую А. Басюку еще раз взяться за Пушкина, и на этот раз с определенной целью – уяснить себе свои погрешности: многословие, повторяемость, общую небрежность, диссонансы, невнимание к пунктуации (не в мерках русской грамматики, конечно), недостаточную к себе требовательность вообще.

Претенциозная назидательность Гриненко вызвала раздражение Русского Голоса. В отзыве (по всей вероятности, написанном С. Витязевским) о майском номере Москвы говорилось:

<...> Хорошо редактируемый журнал. Отчетный номер, как всегда, многолик и разнообразен. <...> Как всегда, прекрасны стихи А. Басюка. Кстати, А. Басюк родом из Польши, один из основателей лит. содружества «Четки», вынужденный в свое время эмигрировать во Францию. <...>

Но есть в журнале, – вернее, в рассматриваемом номере, и теневая сторона – это отдел «Самокритика».

Цель отдела хорошая и полезная. Путь, направление в вступительной статье намечены совершенно правильно, верно. Но уже в первом разборе стихотворения А. Басюка встречаем указания на тенденцию некоторых сотрудников отдела использовать отдел «Самокритики» как орудие менторства, псевдо-разбора. Помещение подобных разборов на страницах журнала только роняет его авторитет. И это жаль232.

Чикагский журнал явился последним совместным выступлением «острожан», в котором принял участие Гомолицкий. Его можно считать концом деятельности «Четок» как единой группы. Подошел к концу и острожский период в жизни поэта. С 1928 года он трудился в городской землемерной конторе. Пик работы приходился на лето, не оставляя тогда никакого времени на творчество. В автобиографии 1934 года Гомолицкий вскользь упоминает, что «скитался с русской странствующей труппой по Польше». Судя по «Совидцу» (гл. 8), ему приходилось при этом исполнять разные обязанности – быть и актером, и кассиром. В начале 1931 г. острожская контора лопнула, и он недолго – две недели – проработал в инженерной фирме во Львове. По-видимому, поехал он туда по совету Витязевского, который весной 1931 года некоторое время провел дома в Остроге233. Сам Витязевский, однако, в Русском Голосе и во Львове не очень уютно себя чувствовал, судя по сокращению числа его выступлений на страницах газеты по сравнению с 1929-1930 годами. Можно полагать, что покинули Львов и отправились в Варшаву искать счастья оба товарища одновременно.

II. В Варшаве

Русская Варшава в те недели переживала беспрецедентный подъем, суливший двум молодым поэтам захватывающие, пусть и неопределенные перспективы. Лето 1931 года выглядело резким контрастом предыдущему лету, когда в столице сорвалось празднование Дня Русской Культуры (отмеченного в других городах) из-за конфликтов между местными общественными организациями. Зато в 1930 там впервые был организован антибольшевистский «День Непримиримости», проведенный в годовщину Октябрьской революции по инициативе группы «Объединение» С.Л. Войцеховского. Весной 1931 года подготовка ко Дню Русской Культуры была поставлена на широкую ногу. Никогда прежде праздник не отмечался в столице с таким размахом и не анонсировался с такой настойчивостью и изобретательностью. Значительную роль в варшавских торжествах играла возникшая за год до того внутри Союза русских писателей и журналистов организация молодежи «Литературное Содружество». В начале 1931 г., вскоре после основания, она была преобразована – выделилась из Союза, что позволило ей свободнее привлекать новых участников, и вступила в тесный альянс с За Свободу!, заручившись возможностью публиковать сочинения членов Содружества в газете234. В Содружестве царил доброжелательный интерес к работе молодых, проводились вечера, где новые сочинения подвергались тщательному – «правдивому и неподкупному» – разбору, обсуждались последние новости литературы эмиграции; отчеты о встречах печатались в газете. Видевшее для себя образец в «Арзамасе» начала XIX века и противопоставлявшее себя парижским литературным организациям, Содружество считало своей целью «отталкивание от казенщины, от пошлости, от утомительных трафаретов, от обязательных готовых фраз», создание на своих вечерах легкой, непринужденной атмосферы235. Главным в деятельности Содружества был вопрос о новом поколении, выступившем в русской литературе после революции и гражданской войны. Тема «поколений» в эмиграции и различий между ними становилась предметом живой полемики в печати.

Назначенное на 13 июня и объявленное как организованное «вторым» и «третьим» поколениями236, собрание впервые включало – в отличие от прошлых Дней Русской Культуры – доклад не о классиках, не о маститых авторах, а о молодых поэтах и писателях Зарубежья237. Доклад был поручен С. Нальянчу, как раз и представлявшему собой «третье поколение»238. День Русской Культуры вообще впервые оказывался празднованием культуры эмигрантской и, более того, фокусировал внимание на достижениях молодого поколения. В программу вечера входило исполнение артистами стихов В. Сирина, Ант.Ладинского, Довида Кнута и Вяч.Лебедева239. Музыкальная часть вечера была отведена произведениям композиторов русского Зарубежья, в том числе начинающих240.

В те же дни в За Свободу вспыхнула полемика о положении в эмигрантской литературе, в ходе которой был поднят вопрос о цензурных преградах в Зарубежье, об отсутствии в нем свободы выражения. Она была инспирирована речью З.Н. Гиппиус, произнесенной 10 июня 1931 в собрании «Зеленой лампы» в Париже. Не напечатанная там, она была переслана Философову в Варшаву и опубликована в За Свободу. Отвечая на (еще не появившуюся) статью Г. Иванова в Числах, где тот объявил о существовании «цензуры» (под которой он, в частности, понимал диктатуру «Брешковских»), Гиппиус соглашалась, что это правда – есть цензура эмигрантская, и она хуже цензуры царского времени. «Для существования литературы нужна пресса, – напоминала она. – В России это было, а в эмиграции реально существуют лишь две газеты и один журнал. Во главе их стоят лица, ничего в литературе не понимающие, боящиеся движения и заинтересованные, в сущности, в застое в искусстве»241.

С развернутым ответом в За Свободу! выступил спустя 10 дней Андрей Луганов. Это был псевдоним Е.С. Вебер-Хирьяковой, которая, проведя несколько лет в Париже до переезда в Варшаву в 1927 году, составила крайне скептическое, резко отрицательное мнение о нравах парижской литературной жизни. Ее литературно-критический талант в полную меру развернулся только в Варшаве. Статья была написана сразу по ознакомлении с последним номером Чисел, в котором было напечатано это выступление Георгия Иванова. Согласившись с ним, что в парижской прессе царит атмосфера «благосклонного безразличия, почтенной умеренности», А. Луганов возражал Зинаиде Гиппиус, связавшей все свои надежды с появлением нового журнала – органа молодых Числа. На это Луганов возражал: « <...> если в “Числах” нет цензуры, в них немало, для литературы непростительной, неряшливости, небрежности и, скажем прямо, хулиганства. В них нет стержня, в них нет здоровой созидательной воли, в них нет именно той “гражданственности”, без которой никогда (а ныне особенно) не существовало русского писателя, русской литературы»242. Спустя несколько дней после появления статьи Луганова газета поместила и другое «возражение» на статью З.Н. Гиппиус – в виде письма в редакцию А. Крайнего (псeвдоним, которым сама З.Н. Гиппиус обычно пользовалась в своих литературно-критической деятельности). Поправку к статье З.Н. Гиппиус А. Крайний вносил как раз по тому вопросу, о котором писал Андрей Луганов: оценка Чисел. Письмо так же отрицательно, как Луганов, оценивало новый журнал и выражало сомнение в том, что «среднее» («второе») поколение – то самое, которое приступило к изданию Чисел, – способно «стать звеном между прошлым русской литературы и ее будущим». Если они и хотят движения, хотят свободы, то воплотить это хотение всё равно не умеют. Своей линии у них нет. Винить их нельзя, так как они не сумели созреть на родине и узнать, что такое свобода. «Они, полагая, что это свобода, срываются в самое допотопное декадентство». Вдобавок А. Крайний обвинил Числа и в установлении своей собственной цензуры243. Тем самым оказывалось, что в оценке парижской литературной жизни между А. Крайним и редакцией За Свободу! расхождений не было.

Новая обстановка складывалась в дни приезда Гомолицкого в Варшаву и в сфере общественной. В результате недавно состоявшихся выборов русское население Польши провело по одному представителю в руководящие законодательные учреждения власти – Сенат и Сейм, и вставал вопрос о координации интересов и действий коренного русского населения и эмигрантской колонии в стране244. День Русской Культуры был ознаменован сотрудничеством меньшинственного Русского Благотворительного Общества со столичными русскими эмигрантскими организациями245. 28-29 июня прошел первый съезд русских меньшинств в Польше246. Событие это не могло не вызывать интереса у обоих острожан, Гомолицкого и Витязевского, до той поры печатавшихся преимущественно в органах меньшинственной прессы. С начала мая стало известно о предстоявшем 25 июня приезде с лекциями в Варшаву из Белграда крупного политического деятеля и ученого П.Б. Струве, одного из столпов эмигрантской общественности. Приглашенный по инициативе С.Л. Войцеховского, П.Б. Струве, лидер правого крыла эмиграции, пробыл в Польше почти две недели. Помимо нескольких публичных докладов он выступил на меньшинственном съезде. Вечер 29 июня он провел в кругу молодежи, при газете За Свободу!, издававшей приложение «В своем углу»247. В субботу 4 июля его пригласили на открытое заседание Литературного Содружества, посвященное обсуждению вопроса о втором и третьем поколениях в эмиграции248. Покидая Варшаву, он послал благодарственное письмо в редакцию За Свободу!, в котором с удовлетворением констатировал, что «наш стан непримиримых противников большевизма не только не оскудевает, а наоборот, обогащается притоком новых и свежих сил»249.

Одним из тех, кто присутствовал и выступил на этом заседании Литературного Содружества, был Лев Гомолицкий. Первоначальное хроникальное извещение о собрании является одновременно и первым печатным подтверждением прибытия Гомолицкого в Варшаву. Там, в частности, говорилось: «Вступительное слово о “втором и третьем поколении в эмиграции” сказал Д.В. Философов. Положения, выдвинутые Д.В. Философовым, вызвали оживленные прения, в которых приняли участие В.В. Бранд, А.М. Хирьяков, Лев Гомолицкий, П.Г. Калинин, С.Л. Войцеховский, Н.Г. Буланов, П.Л. Велецкий, С.П. Концевич, Н.А. Рязанцев Е.С. Хирьякова, после чего запись ораторов П.Б. Струве была закрыта и слово предоставлено Д.В. Философову»250. Подробный отчет о вечере – первое столь детальное освещение собраний Литературного Содружества – был напечатан большими фельетонами в двух номерах газеты. Первый из них был целиком отведен изложению речи Философова251. Второй содержал резюме речей в прениях. Приводим выдержку из него:

Большое впечатление производит на собравшихся слово Л. Гомолицкого, представителя третьего поколения. Он говорит о трагическом расстоянии между первым и третьим поколениями, даже между вторым и третьим. Люди второго поколения жертвовали жизнью, гибли. Но в их прошлом есть героическое. «Мы же, как пыль, развеяны в неизвестности». Отцы наши когда-то составляли «семью», они называют друг друга «по имени-отчеству», мы же рассеяны в нашем небытии без всякой связи друг с другом. Мы не знаем не только «языка» отцов, мы не знаем даже их имен. В условиях тяжелой борьбы за существование, в медвежьих углах мы живем часто без книг, без газет. Жизнь проходит мимо нас, и как бы мы ни тянулись к ней, у нас нет сил и возможности протянуть друг другу руки: нас разделяет пропасть, поглощающая каждое живое слово. И если, живя вне культуры, вне связи с жизнью, в полном духовном одиночестве, мы не ассимилировались и не ассимилируемся, то только потому, что нас поддерживает религия. Не формы, не церковь мы называем религией. Наша религия – Россия. Мы не помним ее, но знаем: мы верим в нее. И эта вера спасает нас. Но спасет ли она Россию? Можем ли мы метафизически, только нашей верой ей послужить?

А.М. Хирьяков рассказал о «Сян-Кюне». Это, по вере калмыков, идеальный человек, который есть где-то. Он всё знает, он может разрешить все сомнения. Младшие поколения должны искать его среди старших. <...>

После окончания прений, которые вернее было бы назвать обменом мнений, в заключительном слове Д.В. Философов сказал, что он испытывает «законную гордость»: его слово вызвало высказывание столь различных и столь интересных живых мыслей. В сущности, все говорившие имели что сказать. А это показывает, что вопрос, поднятый во вступительном слове, действительно вопрос сегодняшнего дня. Уж для одного того, чтобы услышать скорбный голос представителя третьего поколения, поэта Гомолицкого, стоило устроить нынешнее собрание. <...>

П.Б. Струве в председательском резюмирующем заключении говорит о глубоком удовлетворении, которое доставило ему настоящее собрание. Он считает его одним из самых интересных зарубежных собраний, на которых довелось ему быть за последние годы.

П.Б., при всей важности поставленных вопросов, полагает, что предпосылки к проблеме поколений «логически порочны». <...> Надо говорить о станах.

К несчастью, Зарубежье не представляет собою единого стана. А всё требует, чтобы не было нынче ни партий, ни лагерей, ни поколений, а единый стан против единого, общего врага. Такое объединение очень трудно. И самая трудность требует, чтобы всё лишнее, всё мешающее созданию единого стана было устранено252.

О том, как сильно «замечено» было появление Гомолицкого на собрании и как глубоко «услышано» было сказанное им там, свидетельствует то, что вскоре после этого в газете появилось его стихотворение «Еще раздам я людям много дней»253. После почти десяти лет полного игнорирования молодой поэт сразу был принят во «внутренний круг» газеты Д.В. Философова. Но вхождение это, во-первых, оказалось процессом вовсе не гладким, а во-вторых, оно получило несколько парадоксальный характер. Это видно по статье, написанной Гомолицким на основе своего первого выступления в Литературном Содружестве и напечатанной 1 августа. Начав ее с отказа принять предложение Философова о том, чтобы представители третьего поколения приходили к людям первого, как пациенты к Фрейду, Гомолицкий взамен пользуется калмыцким понятием Сян-Кюна (хороший человек, праведник-учитель, «олицетворение деятельного добра или вернее: добра и знания»), выдвинутым в своем выступлении на вечере 4 июля А.М. Хирьяковым, известным в дореволюционной России последователем Л.Н. Толстого254. Статья Гомолицкого была построена в форме воображаемой беседы с Сян-Кюном, к которому за мудрым советом приходит терзающийся душевными сомнениями автор. Он проводил параллель между собой и воином Арджуной, учеником-собеседником Кришны (в «Бхагаватгите»), обреченным на «двойную борьбу – борьбу с врагом и борьбу с самим собою», и опирался при этом на то понимание сущности русской культуры, которое развито было в его пряшевской брошюре 1930 года.

– Как воина Арджуну, меня ужасает насилие. Ужасает оно меня тем сильнее, что я знаю, что моя родина давно избрала жертвенный путь – путь любви, ведущий не в гневный и мстящий бой, а на Голгофу. <...> она же сама вынимает из моих рук оружие и кротко напоминает мне свои заветы; заветы, говорящие о том, что зло может быть уничтожено только любовью; насилие – побеждено покорностью; жертва – спасена жертвой255.

Подобные признания были совершенно неуместными на страницах газеты За Свободу!, являвшейся идеологическим бастионом политического «активизма», «непримиримости». Эта идеология в корне противоречила жизненной позиции Гомолицкого, его этическим убеждениям, столь красноречиво за год до того сформулированным в «Голосе из газетного подвала». Его выступление на вечере 4 июля оказывалось в прямой конфронтации с хором присутствующих. Неудивительно, что статья повлекла за собой дружный отпор в разделе «В своем углу», тем более страстный, что она была истолкована не просто как индивидуальные признания поэта, а как голос «третьего поколения». «Насилие, совершаемое ради уничтожения насильника, как источника насилия, – позволено, законно и свято», – поучал Гомолицкого офицер-фронтовик и поэт В.В. Бранд256. Еще резче отвечал Гомолицкому там же Петр Прозоров (П.Г. Калинин)257, инициатор проведения «Дня Непримиримости» в Варшаве258.

Несовместимость этико-философских взглядов молодого поэта с политической платформой газеты не помешала привлечению его к тесному сотрудничеству в литературных вопросах. Ему поручена была статья о Блоке. Провозгласив особенную близость Блока сегодняшнему дню, Гомолицкий косвенно откликнулся и на контроверсы, возникшие на вечере 4 июля, и постарался смягчить – или разъяснить – собственные, вызвавшие нападки, высказывания:

<...> двойные законы ослабляющей любви и помрачающей ненависти сделали то, что мы запутались в самих себе, а в момент, когда налетела буря, мы бессильно закружились в ее кровавом вихре.

Как у Блока, во всех нас рядом с верою в вегетарьянское царство непротивления, рядом с этим ягненком евангельского рая, в одной клетке умещалось – и умещается до сих пор – сознание необходимости и оправдываемости насилия, этот волк, плотоядно проповедующий справедливость. <...>

Здесь есть гибельное, роковое противоречие, которое до тех пор будет истощать наши силы и связывать наши руки, пока мы, наконец, сознательно не изберем или то, или другое: либо кровь возмездия, либо «яд нежности»259.

В «Совидце» Гомолицкий описывал появление в Варшаве летом 1931 года, тяжелую физическую работу, за которую там взялся в поисках средств к существованию, и странность самого факта вхождения в круг газеты «За Свободу» и Литературного Содружества:

так в мраке утреннем лопатой
ссыпатель висленских песков –
под вечер в галстуке крылатый
речей слагатель легкослов
в собраньях тесных эмигрантских
он принят равным только реч
ево дика в диспутах братских:
им избран мир а ими меч
он к ним из планов иномирных
нисходит прямо: богослов
в гром политических немирных
в толк поэтических в брань лирных
страстей – смешение умов
за чаем прений и стихов
они решают: он толстовец
они прощают: он юнец
и он смолкает наконец
хлебает чай непрекословясь
под тенью меловых божков
немой протоколист собраний
хранитель их речей и брани
потерянных низатель слов

В то время как столкновение толстовских убеждений Гомолицкого с «активизмом» группы Философова получило в этом отрывке совершенно точное отражение, «немота протоколиста» сильно преувеличена: молодой поэт участвовал в собраниях Литературного Содружества и осенью 1931 года выступал на страницах За Свободу! чаще, чем кто-нибудь другой. Его, новичка-провинциала, приняли в Содружестве и в газете наравне с «ветеранами». Так, он был привлечен к мероприятиям, отмечавшим десятилетие со дня гибели Гумилева. Выступая 20 сентября с докладом в Литературном Содружестве, Нальянч задался вопросом о том, почему растет посмертная популярность Гумилева среди молодежи, и предположил, что это объясняется «извечной тоской человека по сильной личности, по мощному характеру». Если в его толковании гумилевской поэзии преломлялись идеалы «активизма», то Гомолицкий выдвинул другую ее интерпретацию. Отвергнув ходячее противопоставление «поэта-пророка» Блока «мастеру» Гумилеву, он настаивал на том, что «во всем строе души Гумилева есть что-то ангельское, неземное», что это «душа-христианка» – и именно в этом «главное очарование» поэзии Гумилева; в его случае лермонтовский демон, «изгнанный дух», «возвращается в семью ангелов, мир становится Богом, а Бог миром»260.

Стихотворения Гомолицкого, помещенные на страницах За Свободу! в те недели261, отличались от других поэтических материалов в газете медитативной углубленностью, обращенностью к внеличной, универсальной проблематике, сгущенностью и сложностью построения лирического высказывания. В них автор отходил от декларативности и мистической «герметичности» «Дуновения» 1926-1928 гг. Вновь проявилась готовность к разработке гражданских мотивов, при том что сами темы, конечно, отличались от разрабатывавшихся в 1929-1930 гг. Стоит сравнить, в связи с этим, стихотворение «Памяти Бориса Буткевича» (13 сентября) с ранее напечатанным во Временнике Ставропигийского института стихотворением «Памяти Исидора Шараневича»262. В обоих случах наблюдается слияние «гражданской» и литературной проблематики. В обоих случаях импульс к созданию приходит извне – от редакции газеты сейчас, от Ставропигиона прежде – и образует перекличку с «нелирическими», научными или литературно-критическими сочинениями, помещенными по соседству со стихами. «Внешний» толчок оказывается поводом для широкого обобщения, осложненного личными размышлениями или признаниями с отчетливо ощутимым автобиографическим подтекстом. Этот потенциально-«автобиографический» элемент в стихотворении «Памяти Бориса Буткевича» (опирающийся на статью Философова263) раскрывается при сопоставлении стихотворения с обстоятельствами жизни Гомолицкого в Варшаве. Смерть писателя-прозаика в молодом возрасте, на чужбине, в марсельском госпитале, без денег и документов, жизнь его «в аду», «на самом дне», с обездоленными и забытыми, как он сам, в полном бесправии и нищете, – позволяли газете За Свободу! вновь поднять вопрос о трагическом положении молодого поколения эмигрантской интеллигенции, о равнодушии «литературных генералов» к «нашим литературным низам». Гомолицкий, который в столице оказался, как Буткевич, бездомным, оторванным от родного гнезда, обреченным на тяжкий физический труд, – в своем стихотворном некрологе возвращается к проблематике «насилия», «ненависти» и «любви», обсуждавшейся в Литературном Содружестве и в газете, и в заключительных строфах выдвигает новые моменты в этом разговоре:

В чужую землю павшее зерно,
раздавленное русскою судьбою!
И утешенья гнева не дано
нам, обреченным на одно с тобою.
Наш гнев устал, – рождаясь вновь и вновь,
он не встречает прежнего волненья,
и вместо гнева терпкая любовь
встает со дна последнего смиренья.

Такая, «терпкая» любовь представлена не как изнеженность и бездейственность (на которые нападали «активисты» из круга Философова), а как «деятельная любовь» в значении «Сен Кюна» у Хирьякова и способность удержаться от «утешающего» – то есть заслоняющего реальность, обманывающего – гнева.

По вопросу о «насилии» у Гомолицкого появился, надо полагать, союзник – поэт Соломон Барт, который, будучи по возрасту значительно старше, в литературном отношении принадлежал, в сущности, к поколению Гомолицкого и вошел в русские литературные круги Варшавы одновременно – а может быть, и благодаря сближению – с Гомолицким. Они должны были вместе выступать на эту тему на собрании Литературного Содружества 3 октября, но по болезни Барт не мог присутствовать и зачитать свой доклад, и Гомолицкий выступал один. Как извещает газетный отчет,

Проблемы, затронутые докладчиком и его оппонентами: о непротивлении злу насилием, о Великой Правде, завещанной русской культурой, о мессианстве в России, о трагическом распутии, на котором оказалось третье поколение, о необходимости избрать путь действенного подвига для спасения России или созерцательного самоусовершенствования во имя великой миссии России...

В дружеской, проникнутой взаимным уважением атмосфере Содружества споры не низводятся до политически-запальчивой (а потому – случайной) беседы.

Несмотря на остроту и болезненность затронутых Л.Н. Гомолицким вопросов, все участники прений равно стремились к глубокому и принципиальному освещению путей, которые лежат перед русской эмиграцией.

Об этом высказались В.В. Бранд, Н.А. Рязанцев, Е.С. Вебер-Хирьякова, г. Винклер, А.М. Хирьяков, П.Л. Велецкий, С.Л. Войцеховский, А.С. Домбровский.

Председательствующий на собрании почетный член Содружества Д.В. Философов, в заключительном слове, резюмируя всё сказанное докладчиком и участниками прений, указал, что вопрос о насилии и вечен, и злободневен. Проблема насилия, борьбы, приятия или неприятия мира есть проблема религиозная, она не может быть с легкостью разрешена на кратком собрании, потому что это трагический вопрос о взаимоотношениях личности и общества264.

Среди выступлений Гомолицкого в Содружестве особое место занял доклад о Довиде Кнуте в Литературном Содружестве, напечатанный в За Свободу!265. Если прежде он говорил в основном о классиках, о «большой» культуре прошлого, об умерших поэтах начала века, то сейчас речь шла о сверстнике. Это было первым у Гомолицкого выступлением о молодой, послереволюционной литературе эмиграции. За несколько недель до этого он вступил с Кнутом в переписку. О том, сколь важной она казалась ему, говорит фраза в письме к Бему от 4 сентября 1931: «На днях я получил ответ от Д. Кнута. Я ставлю его очень высоко. Что думаете о нем?» Между обоими поэтами сразу возникли теплые взаимоотношения, они стали обмениваться стихами. По докладу Гомолицкого видно, что Кнут стал для него самой значительной и близкой по психологическому облику фигурой в поколении. Поэтический мир Довида Кнута, связывавший нынешнюю еврейскую диаспору с исторической Палестиной (утраченной и возрождаемой родиной евреев), создавал для Гомолицкого параллель с размышлениями о судьбах русской культуры и о роли эмиграции. Начиная свою статью с рассуждения о «метрическом свидетельстве» Кнута, «в котором написана вся величественная история его народа», автор давал этимологическое, историческое и символическое толкование именам, которое подводило к завуалированному сближению его и Кнута. Так, указывая на то, что второе имя поэта – Ари (Арье) – русским эквивалентом имеет «Лев», он превращает Кнута в «тезку» автора статьи (и далее расшифровывает это имя как «символ духовной силы, благородной воли»). Первое имя Кнута, Довид, возводит его к библейскому времени: «псалмопевец, царь и мудрец, усмиривший своим пением Саула, победивший пращою великана Голиафа», а последнее, Бен-Меир, т. е. сын Меира, – сын того, «Кто – просвещает – тьмы». То, что Гомолицкий обнаруживает здесь знакомство с древнееврейским языком, объясняется общими интересами и занятиями с Михаилом Рекало в Остроге. Библейский субстрат в книге Моих тысячелетий открывал новые перспективы для стилистических экспериментов – Гомолицкому казалось, что «библеизация» сулила коренное обновление русской литературной традиции. Полные выводы из этого он сделал позже, во второй половине 1930-х годов, но тем важнее, что первый проблеск этих идей, существенных для тогдашней его работы над недошедшей до нас стихотворной книгой «Бог», был вызван чтением Довида Кнута. В статье указывались трагические коллизии, перед которыми встал автор Моих тысячелетий: «Слово за словом поэт изменяет заветам, положенным между ним и Господом». Двигаться ныне ему дано «только в двух направлениях – к Богу, навстречу обещанному спасению, осуществляя заветы, или от Него – в гибель, в небытие».

«Диалог», развернувшийся той осенью, отразился в стихотворении Довида Кнута «Меж каменных домов, меж каменных дорог» в парижской газете Последние Новости 25 декабря 1931 г. В качестве эпиграфа для него Кнут взял строки из ненапечатанного стихотворения никому еще не известного Л. Гомолицкого «Испив изгнанья медленной отравы»266.

Впоследствии восторженное отношение к лирическому творчеству Кнута ослабевало, в особенности из-за того, что Гомолицкий стал сам развивать (подчас доводя до крайности) те самые черты сборника Моих тысячелетий – высокую торжественность стиля и «космизм» образов, – от которых сам Кнут отошел. Подводя в 1939 г. итоги поэзии молодого поколения в межвоенный период, Гомолицкий назвал последнюю, четвертую книгу Д. Кнута Насущная любовь выпадающей из литературы: «О ней можно говорить лишь как о памятнике поэта, поэта нам близкого, который недавно трогал и волновал нас. Только вчитываясь, начинаешь понимать, что все недостатки, выступившие тут на видное место, были и в старых стихах Кнута, только там они казались косноязычием вдохновения»267.

На докладе Гомолицкого о Довиде Кнуте 1 ноября присутствовали два необычных гостя. Одним был польский поэт Юлиан Тувим268. Это была, очевидно, первая их встреча. Впоследствии Тувим не раз приходил на помощь Гомолицкому в трудные моменты жизни. Другим гостем был приехавший из Эстонии по пути в Югославию Игорь-Северянин, который после доклада Гомолицкого прочел свои новые стихи269. На сцене в тот вечер, таким образом, сошлись две разные эпохи истории русской поэзии и в корне чуждые художественные феномены. Прибыл Северянин в Варшаву 30 октября и, как извещала хроникальная заметка, был встречен на вокзале «председателем Литературного Содружества В.В. Брандом, секретарем Содружества Л.Н. Гомолицким и членом Содружества, поэтом Г. Соргониным»270. Г. Соргонин-Розвадовский, незадолго перед тем проведший неделю у Северянина в Тойле, и устроил его приезд в Варшаву. Северянин 3 ноября дал и собственный поэзо-концерт, на котором читал свои стихи последнего десятилетия. Заметка об этом вечере была первой в длинном ряду газетных отзывов о событиях литературной и культурной жизни, написанных Гомолицким в межвоенный период.

Тогда же Гомолицкий впервые выступил перед варшавской аудиторией с чтением собственных стихов. Ждал он этого случая с волнением. 4 сентября 1931 он писал А.Л. Бему: «Вошел здесь в Варшаве в Лит<ературное> Содружество. Хочу прочитать свои стихи, чтобы услыхать мнение Философова. Ум его меня очень интересует». Первоначально вечер был намечен на 26 сентября271, но его перенесли на три недели. Газетная заметка сообщала о нем:

Состоявшееся в субботу 17-го октября очередное заседание Содружества было исключительно многолюдным.

Первая часть вечера была посвящена знакомству с творчеством Л.Н. Гомолицкого.

Автор прочитал законченные отрывки своей лирической «Поэмы о жизни».

Кроме того, Л.Н. Гомолицкий прочитал ряд отдельных стихотворений.

Несмотря на то, что большинство присутствующих не было знакомо предварительно с произведениями поэта и вынуждено было единовременно воспринимать столь значительное количество «стихотворного материала» – утомление в аудитории не чувствовалось.

По принципу «методологической помощи автору», обсуждение было сосредоточено на структуре поэмы, на формальных особенностях поэтических приемов Л.Н. Гомолицкого.

В оживленных прениях, под председательством Д.В. Философова, приняли участие: С.И. Нальянч, Е.С. Вебер-Хирьякова, В.В. Бранд, А.С. Домбровский, А.М. Хирьяков.

Во второй части вечера, за чашкой чая обсуждались в дружеской беседе подробности программы открытого выступления Литературного Содружества 25-го октября272.

Гомолицкий был включен и в программу открытого заседания Содружества, назначенного через неделю273.

Реакция варшавских слушателей отражена в газетных отчетах о вечере 25 октября:

Г.В. Семенов прочел стихи С. Барда <т.е. Барта>, С.Е. Киндякова прочитала три своих стихотворения.

Своеобразный эффект произвело выступление Г.К. Соргонина. Этот молодой поэт, большой почитатель Игоря Северянина и вольный или невольный его подражатель, резко отличается от остальных поэтов Содружества. Ни в содержании стихов, ни в манере чтения нет спокойной простоты.

Поэту аплодировали шумно, но не менее шумно смеялись как раз над тем, что автор считает серьезным.

Совершенно иное произошло, когда на эстраду вышел молодой поэт Л.Н. Гомолицкий.

Его «трудные» скорбные и строгие стихи, его строгая, сдержанная манера чтения заставили всех насторожиться. Дыхание таланта почувствовали собравшиеся. Здесь сказалась высокая культурность публики, сочувствующей начинаниям содружников.

Ведь публика могла быть утомлена, Гомолицкий читал последним, шел уже 12-й час. И все-таки...274

А вот впечатления варшавского поэта Петра Алексеева, участника Сборника русских поэтов в Польше, к Литературному Содружеству не принадлежавшего. Выделив Соргонина как лучшего «декламатора», он упомянул о том, что выступление его имело «скандальный характер». О Гомолицком он писал:

Литературная, так сказать официальная часть программы закончилась чтением стихов Л. Гомолицкого. Поэт, против обыкновения, вышел не из-за кулис, а из публики, как бы желая создать обстановку особенности. Прочитано им было одно раннее «Наше сегодня» (печатавшееся в львовском «Сборн. Русских поэтов» 1930 г.) и два «последних дней». Сопоставляя ранние и позднейшие стихи, видно, что поэт творчески пока не вырос. Его «На кладбище» слишком отвлеченное по содержанию и как бы составленное из различных кусочков (имеется лучшее). При механическом чтении автора, негибкие стихи его потеряли многое. Поэт вообще страдает механичностью и рассудочностью при всей своей духовной силе и таланте. Публика приветливо встретила поэта, но проводила с «оговоркой» – не поняла его. Она пришла развлечься, а не критиковать.

Большая ошибка Содружества была в том, что оно допустило чтение еще недавно печатавшихся стихов – поэты не сказали нового, а повторились, словно бы им нечего было сказать275.

1931 год внес поразительные перемены в литературную судьбу Гомолицкого. Вырвавшись из «Пошехонья», он был принят как свой в кругу Д.В. Философова и оказался в самом центре литературно-общественных схваток, лихорадивших интеллектуальную жизнь и печать русского Зарубежья. Он сразу был привлечен к деятельности философовской группы, которая в нем увидела самого яркого представителя молодого – «третьего» – эмигрантского поколения. Это был период расцвета Литературного Содружества, роста числа участников его собраний, поисков новых форм работы. Задача не только «учить», но и «учиться» привела к тому, что с осени 1931 г. на заседаниях общества стали проводить обзоры разных периодов истории русской литературы, читались доклады об отдельных поэтах и писателях XVIII-XIX вв.276 Сколь ни элементарным мог быть уровень устраиваемых на них лекций, для автодидакта Гомолицкого они были важны тем, что приводили в систему его отроческие и юношеские чтения и восполняли пробелы в них, как бы компенсируя упущенную возможность получения высшего образования. Вечера Содружества вызывали интерес в кругах польской интеллигенции. На них выступали Юлиан Тувим, брат и сестра Юзеф и Мария Чапские, Ежи Стемповский, их посещали молодые польские поэты. Одним из самых памятных событий стало собрание 12 декабря 1931, на котором был зачитан доклад художника и эссеиста Юзефа Чапского о В.В. Розанове, о котором он писал книгу277. В последовавшем за докладом чтении новых стихов участвовали С.П. Концевич, Соломон Барт, С.Л. Войцеховский, Е.С. Киндякова, В.В. Бранд, молодой польский поэт-авангардист Щавей (Jan Szczawiej). Среди присутствовавших на вечере были Ежи Стемповский и замечательный украинский поэт-эмигрант Евген Маланюк278. Транснациональный характер собрания подчеркнул Д.В. Философов:

Внешним проявлением внутренней свободы «Содружества было следующее, совершенно не преднамеренное, совпадение: докладчик поляк – говорил о русском писателе. Стихи читали поляки и русские. Украинец (г. Маланюк) не прочел своих только потому, что не захватил с собой своей книги стихов. А одно стихотворение прочел русский еврей279.

31 октября 1931 Гомолицкий был принят в члены Союза русских писателей и журналистов в Польше280.

Переезд в Варшаву навсегда разлучил Гомолицкого и Витязевского. С июля 1931 г. Витязевский стал редактором еженедельной церковной православной газеты Слово, изредка сочиняя для нее подобающие ее профилю стихотворения. Он примкнул к «Демократической группе» – организации сторонников Милюкова281, конфликт которых с Философовым привел к их разрыву с Союзом русских писателей и журналистов в Польше. В числе вышедших из Союза был и Пантелеймон Юрьев282.

Попытки обращения к прозе у Гомолицкого начались еще в острожский период, в конце 1920-х годов. Они были продиктованы поисками выхода из тупика, в который, как ему казалось, приводила стиховая речь. Так родилась идея «ритмов» в отмену «стихов»; так появилось и первое напечатанное беллетристическое сочинение поэта – этюд о революции, который мыслился, по-видимому, как часть монтажа, соединяющего прозу со стихами283. Но первым законченным, самостоятельным дебютом в прозе у Гомолицкого оказался «исторический очерк» (как он сам его назвал) «История одного родства. Гальшка, княжна Острожская и Дмитрий Сангушко»284. Очерк родился из увлечения историко-краеведческими темами, которое Гомолицкий разделял с товарищами по «Четкам», участниками литературных собраний в Остроге (П.В. Юрьев-Витязевский, Андрей Басюк, Олег Острожский, Вл. Гриненко). Выбор темы для очерка мог быть определен обстоятельствами жизни самого автора. Весной 1926 г. семью Гомолицкого переселили из их квартиры в доме на ул. Мицкевича, 61 в Остроге в колокольную башню замка князей Острожских. В рассказе «Смерть бога» воссоздана обстановка жилища:

Жил я тогда вместе с родителями в подвале старой башни, верхний этаж которой был реставрирован и превращен в музей. Башне шло шестое столетие. В комнате нашей с высоким черным сводом было одно окно, доходившее своею верхнею частью мне до пояса, имевшее форму полукруга, забранное толстой узловатой решеткой – низ его был на уровне с полом, который непосредственно переходил в его каменный, глубоко уходящий в стену подоконник. При каждом шаге наскоро застланные, не скрепленные между собою половицы жутко гнулись и трещали. Под ними была пропасть подземелья. Со стен капала слизкая мутная сырость. Сюда нас переселили из дома, реквизировав квартиру под какое-то учреждение...285

«Физическая» прикосновенность к старине нашла выражение в появлении у Гомолицкого того, что Пушкин называл «домашним» подходом к истории: стремление воспринять отдаленные события прошлого изнутри, глазами человека другого времени, в тесной связи с бытовыми обстоятельствами и психологическим анализом поступков действующих лиц. Видеть в «очерке» простой пересказ исторических документов – а тем более их научное исследование – нельзя. Это скорее художественный эксперимент, в значительной мере опирающийся на документальные источники (с библиографическими ссылками на них) и с самого начала прокламирующий задачу полемическую: устранение вымыслов и искажений, привнесенных беллетристами. Повествование организовано таким образом, чтобы подчеркнуть дистанцию между ожидаемым в современном читательском сознании – и системой ценностей изображаемой эпохи. Такая игра на контрасте проникала и в сферу воспроизведения устной речи действующих лиц. Эффект «странности» повествования возникает из того, что автор заимствовал выражения из старинных письменных источников и как если бы они были точной, со всеми особенностями, регистрацией сказанного. Таковы приводимые реплики Дмитрия Сангушко: «– Мили панове не забийте; я сам жадному человеку ниц не учинил»; (обращение к Матею:) «Я христианин. Милуешь ли Бога? Милуй меня так же»; диалог Дмитрия и Кухты:

Дмитрий же сам обратился к Кухте и сказал:

– Не можешь так со мной обращаться – недостоин.

На что тот ответил:

– Еще смеешь ругаться!

В тексте несколько раз фигурирует обозначение короля как «Его Мость» (Беата «только просила подождать – дать время обдумать и посоветоваться с Его Мостью Королем»; «был назначен коронный суд, в присутствии короля Его Мости и панов радных»), но при изложении событий на «иностранной», чешской территории воскрешен титул, восстанавливающий забытую к тому времени этимологию (милость): «Лисский бурмистр с писарем явился к Ливе и, вызвав нимбургских радных, говорил им: “Пани нимбурсци! Как вы учинили то на грунтах Его Милости Королевской без ведома моего?”». Эти примеры отражают двойственность задачи, стоявшей перед автором: достоверность воспроизведения прямой речи, с одной стороны, и игра на «неправильностях» ее (с точки зрения современных норм), с другой. Или вот следующая сцена с несколькими участниками:

Зборовский, как приехал, прошел прямо в верхние покои к Гальшке. Испуганная девочка упала ему в ноги и поклонилась два раза. Старый Зборовский спросил ее: «стала ли женою?» И когда она ответила «да», сказал:

– То есть зле (это плохо).

Оттуда он сошел вниз. В это время Дмитрий уже сидел закованный. Зборовский, не удержавшись, ударил его по лицу со словами:

– Злодей! Король тебя жаловал и дал тебе замок помежный, а ты по-злодейски и нешляхетно поступил. Воевал раньше с татарами, а теперь с паненками!

Кухта же посоветовал:

– В Турции, если один у другого жену уведет, его подвешивают за ребро.

Дмитрий молчал, но Кухте сказал:

– Тебе я ничего не сделал.

Примечателен данный в скобках «перевод» реплики старого Зборовского на современный язык: «это плохо», представляющий собой своего рода «вторжение» повествователя в воспроизводимый текст. Подобные словарные эквиваленты попадаются, впрочем, и внутри его собственной речи: «Матей с рушницей (ружьем) в руках, точно к дикому зверю, подходит к нему»; «и закрепив в тестаменте (завещании) следующую свою волю». При том, что в своем «историческом очерке» Гомолицкий следит за тем, чтобы соблюсти дистанцию по отношению ко всем описываемым персонажам и не позволяет себе – или своему повествователю – выносить собственную нравственную оценку поступку, событию или герою286, примечательны отклонения от этого правила. Так, перечислив пункты завещания князя Ильи Константиновича, нарратор, словно не будучи в силах скрыть вызванное этим документом восхищение, восклицает: «Недаром Беата по-латыни значит счастливая». А с другой стороны, Гомолицкий, отвергая прежние версии описываемой истории с их романтическими вымыслами, позволяет себе мимоходом, скороговоркой высказать и для него самого важный вывод, в котором проглядывает моралист-толстовец и который бросает совершенно иной свет на поведанную историю: «нет ничего страннее, жесточе и бессмысленнее действительной жизни, когда она не оправдана любовью».

Публикация «очерка» во Львове совпала с работой Гомолицкого над другой прозаической вещью – рассказом «Ночные встречи». Толчок к ней был дан извне: 29 сентября в За Свободу! был объявлен новый литературный конкурс – на сей раз прислать надо было рассказ. При этом предусматривалось, что тема должна быть взята «из жизни русских за рубежом в период 1925-1931 г.г.»287. Трое из четырех членов жюри представляли редакцию газеты и Литературное Содружество – Д.В. Философов, А. Луганов (Е.С. Вебер-Хирьякова) и В.В. Бранд. Задача воплощения столь близкой современности была новой для поэта и создавала определенные трудности, вызывая риск соскальзывания в газетную публицистичность, в фельетон. Избранная тема перекликалась с только что поднятым в газете разговором о бедственной жизни в изгнании и о смерти молодого писателя Бориса Буткевича.

Стоящий за текстом рассказа личный опыт Гомолицкого288 заставил выбрать нарочито невзрачное, «типовое» имя для героя рассказа – Иванов, тогда как указание на то, что он бывший офицер, относило его ко «второму», старшему, чем автор, поколению. Пунктиром введена в текст и тема «чужеземности» – через надпись на конверте «W.P. Iwanow». Автобиографическими валентностями рассказа объясняется странная роль мотива театра, введенного в самом начале. Мотив этот, оборачивающийся неправдоподобно счастливым концом, когда в ответ на «согласен на любую работу – подметать улицы» Иванов узнает в финале о приглашении в драматическую труппу, – создает иронический контраст к основному содержанию сочинения. Смысловой центр рассказа находится не в фабуле – нарочито элементарной, – а в различных формах сопоставления повествовательного «я» с голосом персонажа, последовательно обыгрывающих «двойничество» героя и повествователя и «удвоение» каждого из них (при старой у Гомолицкого теме дуализма души и тела). Наряду с «я» повествователя возникает «воображаемое я», наряду с действительным Ивановым в его (повествователя) сознании – Иванов «сослагательного наклонения». Примером может служить вторая главка, где ночь на вокзале и окружающее показаны через «внеличный» внутренний монолог, который с равным основанием можно отнести и к главному персонажу, и к повествователю. В рассказе они то сливаются, то разводятся в стороны. Собственно, об их «ночных встречах» и написан рассказ. Повествовательная структура и даже модуляции фабульного плана подчинены логике развертывания отвлеченных философских понятий, включая понятия «любви» и «ненависти» (поднятые в недавнем споре в Литературном Содружестве о месте «насилия»).

Но у «Иванова» оказался двойник и за пределами текста «Ночных встреч». Летом 1935 года Гомолицкий был направлен редакцией в Гдыню. По возвращении он написал очерк о поездке, поместив его под обычным своим тогда псевдонимом Г. Николаев. Заканчивался очерк описанием происшедшей в Гдыне случайной встречи с реальным Ивановым, позволяющим оценить степень сходства персонажа рассказа 1932 г. с прототипом289.

Рассказ «Ночные встречи» стоит особняком среди других опытов прозы Гомолицкого середины 1930-х годов. Все они так или иначе тяготели к замыслу большого произведения, «романа», связанного с уединистским периодом биографии автора и с философско-религиозной проблематикой, возникшей в те молодые годы.

Несмотря на «декларативность» и «риторичность», рассказ получил на конкурсе первое место290. Это было своего рода реваншем за звонкое поражение в конкурсе стихотворений в 1929 году. Опубликован он был в газете Молва291, с 6 апреля 1932 сменившей ежедневную За Свободу!.

В организации новой газеты главную роль сыграли представители «второго поколения». Основное ядро редакционного и авторского коллектива, однако, было тем же. Сообщая в Париж о новой газете, Философов писал З.Н. Гиппиус 11 апреля 1932: «По существу перемена лишь та, что мы становимся чисто эмигрантскими, не вмешиваемся в местные дела меньшинственные, даем лишь информацию, а затем, что у нее будет широкий коалиционный фронт. От Крестьянской России до умеренных монархистов. Т.е. полный круг непримиримых»292. Гомолицкому произошедшие перемены предоставили возможности большего участия в газетных делах и приблизили к рутинной редакционной работе. Уже в третьем номере Молвы появилась его хроникальная заметка-рецензия о музыкальном вечере293. Впоследствии ему поручались отзывы о театральных постановках и кинематографических новинках, не говоря уже о хронике, рецензиях и обзорах литературных новинок. С весны 1932 Молва возложила на него также обязанности по освещению деятельности Литературного Содружества – так Гомолицкий стал его «протоколистом», «летописцем».

31 января 1932 года Содружество устроило вечер Юлиана Тувима, посвященный недавно опубликованному его переводу пушкинского «Медного Всадника»294. Это было одно из самых ярких событий в истории Содружества. Ознакомление с переводом в исполнении переводчика заставляло по-новому воспринять пушкинскую поэму. Е.С. Вебер писала: «С детства знакомые, привычные строки входили в сознание, как будто засверкавшие новой, молодой жизнью. То, что от привычки, стирающей остроту восприятия, побледнело, вновь приобретало свой подлинный, первоначальный смысл»295. Спустя месяц Д.В. Философов прочитал доклад, посвященный переводу Тувима и исследованию Вацлава Ледницкого, помещенному в книге. С этого времени в центре его исторических интересов встал вопрос о связях, расхождениях и полемике Пушкина и Мицкевича в широком контексте напряженных взаимоотношений польской и русской культур. Вслед за ним в Литературном Содружестве выступила Мария Чапская с двумя докладами, которые давали пищу к сопоставлению двух эмиграций – польской в 30-х годах XIX в. и современной российской296. Обсуждение в этом контексте «Медного всадника» и пушкинского творчества на собраниях привело Гомолицкого спустя два года к созданию центрального произведения в его творчестве 1930-х годов – поэмы «Варшава», в которой большое место отведено было впечатлениям и переживаниям, лежавшим в основе «Ночных встреч».

Летом 1932 г. Литературное Содружество выпустило несколько поэтических тетрадок своих членов. Вышли они на ротаторе в количестве 25 экземпляров. Первыми были книжки основателей Содружества С.Л. Войцеховского и В.В. Бранда297. За ними последовал Меандр С. Киндяковой. А в начале августа вышло и Дуновение Гомолицкого298. Это первое выступление его с книгой после варшавских Миниатюр 1921 года представляло собой сборник избранных, созданных в разное время стихотворений, группировавшихся вокруг двух разных этапов творческой эволюции автора. Наиболее ранние из них восходили к «Дуновению» 1926-1928 гг. и к «промежуточному» рукописному сборнику «К полудню» (1927) – и отражали признание автора:

Моей любовью первою был Бог,

а последние (включая недавно напечатанные в За Свободу!) отвечали следующей за нею строке того же признания:

второй, земной – жена, еврейка Ева.

Ева Вишневская была старше Льва на два года. «Земной» этот роман зародился в 1928 году в Остроге, и весной 1932 года она приехала к Льву в Варшаву.15 апреля 1932 г. они вступили в брак, не запросив согласия ни его, ни ее родителей и не известив их о свадьбе. В позднейших – послевоенных – документах фамилия жены указывалась всегда в полонизированной форме – Висьневска, – призванной так же затемнить ее еврейско-русское происхождение, как перемена имени на Леон вместо Льва должна была закамуфлировать русский период его литературной работы. Спустя год Гомолицкий получил польское подданство299. Начался новый период жизни поэта, отмеченный попытками создания «дома».

В поэме «Сотом вечности», размышляя о своем поколении, о попытке синтезировать в «уединизме» древние религии и о месте еврейской традиции в этих исканиях, поэт, обращаясь к Еве, писал:

Избрав богоборений дело,
мечтав две мудрости сличить
в одну, сумел я только тело
с другим свое соединить:
сквозь гогот мстительных големов,
преследовавших на мосту,
достигли берега мы, ева,
в ковчежце унося мечту... (см. № 214)

Трудному периоду первых семейных месяцев, усилиям построить «ковчежец», «дом», очаг, мы обязаны появлением нескольких лирических стихотворений, вошедших в следующую после Дуновения поэтическую книжку Дом, выпущенную в ноябре 1933 года.

Тем временем сборник Дуновение вызвал отклики в печати. Первая рецензия принадлежала перу Соломона Барта, который после многолетнего молчания вдруг вернулся к стихотворству и в литературу. В творчестве его в ту пору – благодаря знакомству с Гомолицким и его стихотворениями – происходил поразительный перелом. Барта в Дуновении привлекло «приобщение человека к космическим тайнам, т. е. религиозно-философское просветление», то, как в этих религиозно-философских размышлениях и настроениях автор «находит свой путь к приятию мира». Отмечая стилистическое своеобразие книги, он говорил:

Всякое истинное искание в искусстве отдает косноязычием. Для обычных переживаний имеются под рукой готовые штампы, гладкие формы, гладкие слова. Временами тяжелый, перегруженный стиль Гомолицкого свидетельствует о напряженной борьбе поэта с собой и с готовыми образцами.

В книжку Гомолицкого надо вчитаться, она написана не для любителей поэзии, а для любящих ее300.

Раздался отклик и из парижских Чисел. В краткой рецензии на все четыре вышедших к тому времени сборника членов варшавского Литературного Содружества Н. Оцуп каждому из них посвятил по нескольку строк довольно сдержанной оценки, приведя при этом цитату лишь из Гомолицкого:

У Л. Гомолицкого есть пафос и размах, но за риторикой еще нельзя разобрать его лица. Приятны строчки, неожиданно для Гомолицкого, чуть-чуть напоминающие Анненского:

Вы любите сидеть в саду, когда

Играют возле на дорожках дети?301

Зимой 1932-1933 гг. Гомолицкий сравнительно редко печатался на страницах Молвы – много времени уходило на заботы по устройству домашнего очага.

События в международно-политической жизни повлекли за собой резкие расхождения среди руководителей газеты и привели к переменам в составе ее редакции. Если Философов, вместе с большинством в редколлегии встревоженный приходом Гитлера к власти, расистскими теориями новых правителей Германии, их планами «экспансии на Восток», отказывался верить в их благотворную роль в борьбе с советским коммунизмом302 и заявил о категорическом неприятии воинствующего антисемитизма303, то С.Л. Войцеховский, не скрывавший своего ликования по поводу появления в Европе силы, способной, наконец, противодействовать советской диктатуре, утверждал, что реакция демократической Европы на приход Гитлера не имеет ничего общего с интересами России и что русской прессе ни к чему возмущаться антиеврейскими акциями в Германии304. 18 мая Войцеховский подал в отставку, и в редакционный комитет вместо него вошел Г.Г. Соколов305. Политические бури никак не коснулись Гомолицкого, пока осенью 1933 обстоятельства не втянули его в развертывавшуюся литературно-общественную борьбу – впервые в его жизни с такой силой.

6 июля по приглашению редактора официоза Газета Польска депутата Сейма Б. Медзинского в Варшаву приехал Карл Радек, видный деятель революционного движения, уроженец Галиции, в прошлом – один из высших руководителей Коминтерна, прекрасно знавший польские дела, участник партийной оппозиции в РКП(б), находившийся несколько лет в опале, а ныне занимавший ответственный пост заведующего отделом иностранной политики в московской газете Известия. Западные журналисты считали его «“чрезвычайным послом Сталина”, делегированным специально для ведения важных политических переговоров»306. Визит его протекал на фоне лихорадочной международно-политической деятельности, поисков новой системы европейской безопасности, вызванных приходом Гитлера к власти. Советское государство достигало в новых условиях впечатляющих успехов по упрочению своего положения в мире. Одна за другой европейские страны спешили заключить с ним новые мирные договоры, готовилось установление дипломатических отношений с США. Взятый Западом курс на сближение с Кремлем приводил к замалчиванию жестокостей советского режима по отношению к населению, к игнорированию ужасов коллективизации и невиданного в истории страны голода.

В середине июля, когда Радек еще продолжал свою поездку по Польше, было объявлено о предстоящем выпуске специального, увеличенного объема, с большим количеством иллюстраций, номера еженедельной варшавской газеты Вядомости Литерацки, целиком посвященного достижениям советской литературы и искусства. План предполагал участие советских инстанций, осуществлявших руководство культурной политикой. Анонсированные материалы свидетельствовали о стремлении московских властей бороться с негативным отношением к советской литературной действительности, выразившемся, в частности, в очерках Антони Слонимского 1932 г. о его поездке в СССР. Обещаны были статьи крупнейших советских мастеров литературы и театра, завоевавших международное признание, включая таких, кто на протяжении долгого времени подвергался нападкам рапповских функционеров за чуждость советской идеологии. В их числе были Андрей Белый, Алексей Толстой, Сергей Третьяков, Всеволод Мейерхольд, Михаил Слонимский, Александр Таиров и др.307 Не только объявленное содержание номера, но и самый факт тесного сотрудничества влиятельного, авторитетного польского еженедельника с советской стороной, факт совместности этой акции – не имели параллели в европейской печати тех лет. Это решение Молва осудила как попытку польской либеральной интеллигенции придать легитимность тем явлениям советской жизни, разоблачение которых газета Философова считала своим кровным долгом. В частности, она поместила статью, в деталях разбиравшую постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 г. о создании союза советских писателей, анализировавшую содержание появившегося тогда лозунга «социалистический реализм» и вскрывавшую действительные причины его выдвижения308.

24-страничный номер Вядомостей Литерацких, вышедший тиражом в 10 тыс. экземпляров 29 октября309, открывался статьей К. Радека «Культура рождающегоося социализма»310. Она начиналась с того самого сопоставления, которое обсуждалось недавно в собраниях Литературного Содружества, – со сравнения польской эмиграции XIX века с современной русской «белой» эмиграцией. Польская эмиграция создала великую литературу. В отличие от этого,

Сотни тысяч русских капиталистов, помещиков, чиновников, офицеров, писателей, смытых шквалом революции с лица родной земли и разбросанных по всему миру, не сумели в продолжение пятнадцати лет дать ни одной повести, ни одной драмы, ни одного сборника стихов, которые потрясли бы до глубины, которые рассказали бы миру – хотя бы тому миру, который относится к ним с действительной симпатией, – о том, что русские эмигранты пережили, выстрадали, продумали. Историк, который через сто лет будет писать о них, вероятно, вспомнит лишь трогательную песенку Вертинского – кабаретного поэта – о «сумасшедшем шарманщике». Вот всё, что современная русская эмиграция сумела «спасти» из культуры Пушкина, Гоголя, Толстого.

Различие между культурным творчеством польской эмиграции и творческой немощью русской эмиграции надо взять исходным пунктом для размышлений о процессах развития, которое переживает культура в Стране Советов, о величайшем процессе нарождения новой культуры на территории бывшей царской империи311.

Положение о бесплодности существования литературы эмиграции было до Радека «общим местом» в литературной критике Зарубежья. На протяжении ряда лет это твердил М.Л. Слоним312. Новую остроту разговору о кризисе эмиграции и измельчании ее литературы придал Владислав Ходасевич. В напечатанной в парижском Возрождении в конце апреля – начале мая статье «Литература в изгнании» он, оспорив (ссылкой на «Божественную комедию» Данте) утверждение Слонима, что литературное творчество в эмиграции в принципе невозможно, заявил, что русской зарубежной литературе грозит конец не потому, что она эмигрантская, а потому, что оказалась «недостаточно эмигрантской и даже вовсе не эмигрантской»: она не выработала «хотя бы некоего стиля, на котором лежал бы отпечаток совместно и ненапрасно прожитых лет»313. Не менее мрачным был взгляд представителей младшего поколения эмигрантской литературы в Париже. Юрий Терапиано отмечал, что с 1931 года в эмиграции «кризис и пустота начали ощущаться всё с большей остротой». Вместо былого энтузиазма и подъема наступили «эмигрантские будни». Искусственное новое образование по имени «Зарубежье» утратило масштаб великой России, потеряло органическую связь с великой культурной традицией, превратилось в затхлую культурную провинцию314. Присоединившийся к дискуссии А.Л. Бем, откликаясь на тезис Ходасевича о разрыве между писателем в эмиграции и читателем, об отсутствии «литературной атмосферы» вокруг писателя, возложил вину за это на литературную критику, оказавшуюся совершенно беспомощной даже в основном вопросе – об отношении к советской литературе. «В самый расцвет советской литературы, тогда, когда выдвинулись Леон. Леонов, Всев. Иванов, Конст. Федин, Бабель, Ник. Тихонов и др., когда был заложен весь основной фонд советской литературы, в это время эмигрантская критика этого расцвета не замечала <...> То же было и в области поэзии – Маяковский, Есенин, Гумилев, Ник. Тихонов, Бор. Пастернак не только читались, но и определяли собою литературные вкусы; я могу это положительно засвидетельствовать, так как находился я тогда в непосредственной связи с молодыми литературными кружками Варшавы и Праги. Но всего этого наша критика не видела». Ныне же наблюдается досадное недоразумение: в то время как «литература в советской России переживает самый тяжелый период своего существования» и «находится в периоде упадка», а «уровень ее за последние годы чрезвычайно снизился и ни в каком сравнении не может идти с тем, что было в период преднэповский и нэповский», – какой-то «снобизм» толкает отводить целые фельетоны в эмигрантских газетах (А.Л. Бем имел в виду в первую очередь Георгия Адамовича и Последние Новости) самым заурядным явлениям советской литературы и реальная перспектива совершенно искажается. Реальная же перспектива, по Бему, была такой: «Объективно, как ни относиться к отдельным явлениям эмигрантской литературы – в данный момент она по своему уровню, чисто литературному, несравненно выше того, что появляется в литературе советской»315. С этого момента А.Л. Бем стал посылать из Праги свои «Письма о литературе» в Молву, причем первое из них было как раз посвящено литературе Зарубежья – двум большим писателям, А.М. Ремизову и М.И. Цветаевой, не вмещавшимся в рамки господствовавших в ней литературных и общественных групп316.

Не ясно, до какой степени К. Радек или готовившие его статью референты были информированы об этих дискуссиях в эмигрантской критике. Но его высказывания о зарубежной русской культуре редакция Молвы приняла в штыки. В газете был напечатан ряд статей, отвечавших на материалы в «советском» номере Вядомостей Литерацких. Е.С. Вебер подчеркнула, что произведенные «на экспорт» автобиографические декларации советских писателей никакой содержательной ценности не имеют: «Мы знаем непреложно, что советский писатель сказать о себе, своей работе и своих чаяниях полной правды не может. Рукописи, которые были доставлены “Вядомостям Литерацким”, прошли через весьма суровую партийную и правительственную цензуру в советской России». Она указала на качественное снижение литературы в СССР по сравнению с 1920-и годами. Писатели ездят по колхозам и пишут о выполнении плана. Всё это никакого отношения к искусству не имеет, зато красноречиво говорит о положении писателя в советской России317. В ответ на утверждение Радека, о том, что эмигрантская литература не создала ничего ценного, Д.В. Философов предложил создать эмигрантскую Академию литературы по образцу создаваемой польской Академии литературы (открытой спустя несколько дней, 8 ноября)318. Идея эта родилась у него не только в противовес московским заявлениям, но и из-за плачевного положения, в которое были поставлены писатели эмиграции и в котором он обвинял вершителей эмигрантской политики в Париже319. 4 ноября Философов поместил в Молве список писателей эмиграции, живших в Париже и Праге, которые могли бы претендовать на членство в Академии, и попросил читателей присылать дополнения. В нескольких номерах газеты этот список пополнялся и расширялся, включив литераторов из Польши и других стран рассеяния320.

4 ноября Литературное Содружество провело вечер, целиком посвященный советскому номеру Вядомостей Литерацких. Главным оратором был Лев Гомолицкий321. В статье, написанной на основе этого выступления, он заявил, что «от каждой строки» помещенных в советском номере материалов «нагло выпирает явная, неприкрытая пропаганда марксизма»322. «Парадная» картина показывает реальное положение в искаженном виде, и в номере не представлены большие писатели, составившие славу русской литературы в 1920-е годы,– Замятин, Вересаев, Булгаков, Пантелеймон Романов, Зощенко. Жалкими выглядят потуги «попутчиков» доказать свою гражданскую полноценность. В противовес помещенным в Вядомостях автобиографическим высказываниям Андрея Белого и Алексея Толстого, удостоверявшим благотворность для них возвращения на родину, Гомолицкий сослался на умолкшего после возвращения в СССР Александра Дроздова, прославившегося в эмиграции в 1920-1922 гг.323 Он отверг обвинение, брошенное Радеком против эмиграции, будто «ничто, кроме ненависти, не связывает ее с жизнью России», указав на то, что «Русская эмиграция всё время напряженно следит за всяким проявлением гонимого и загнанного духа в России», и на то, что произведения советской литературы перепечатываются в эмигрантских газетах и издательствах. «И кто же ослеплен ненавистью, советские писатели и публицисты из “Вядомостей Литерацких” или русская эмиграция, которая не кладет партийной грани между художественным словом там в СССР и здесь за рубежом, где, вопреки уверениям большевиков, русская литература жива, богата, свободна и уважаема другими европейскими литературами?» В заключение Гомолицкий предложил эмиграции ответить на выпады Радека сбором доказательств ее жизненности и миссии по спасению традиций родной культуры324.

Следует отметить, что в предпринятой кампании Молва действовала в одиночку. Органы печати в других центрах русского Зарубежья не спешили присоединяться к инициативе философовской группы, а проект эмигрантской Академии вообще сразу объявили утопичным325. Для опровержения толков о «полном ничтожестве русской зарубежной литературы» Гомолицкий на заседании правления Союза Русских Журналистов и Писателей в Польше (в которое он был избран в сентябре 1933 г.326 и в котором был самым молодым членом) предложил протестовать «против заведомой лжи К. Радека и других советских публицистов» и «обратиться в другие зарубежные Союзы писателей и журналистов с предложением присоединиться к этому протесту». На заседании было решено запросить у русских писателей-эмигрантов «подробные сведения об их работе за рубежом, чтобы с материалом в руках доказать всю лживость утверждений Радека и Компании». За подписью председателя правления Союза А.М. Хирьякова и секретаря Л.Н. Гомолицкого были посланы письма 50 литераторам и старшего, и молодого поколений. Уже к 3 декабря прибыло много ответов – от К.Д. Бальмонта, В.Ф. Ходасевича, М.Л. Слонима, М.А. Осоргина, Ю.К. Терапиано, Н.Н. Берберовой и др. и из Парижского и Белградского союзов327. Поступавшие автобиографические заметки стали печататься в Молве, причем особый интерес у варшавян вызывали писатели молодого поколения. Первыми были помещены в газете, в номере за 23-25 декабря, заметки С.И. Шаршуна (из Парижа) и К.А.Чхеидзе (из Праги)328. Публикация продолжалась до конца лета 1934 года.

Поступившие документы дали толчок идее составления Словаря русских зарубежных писателей329 и были позже, в 1937 г., переданы в Прагу В.Ф. Булгакову, взявшемуся за ee осуществление330. Кампания, поднятая Молвой, подчеркивая значение творчества молодых331, способствовала осознанию единства эмигрантской культуры. Она возбудила интерес к младшему поколению эмигрантской литературы и среди представителей польской культуры, с которыми Литературное Содружество и Союз русских писателей и журналистов в Варшаве находились в тесных отношениях. Деятельность варшавян стала по-новому восприниматься в других центрах русского Зарубежья. Варшава, получившая мощного союзника в лице А.Л. Бема в Праге, стала с этого момента восприниматься как реальная альтернатива и соперник «русского Парижа».

Активная роль Гомолицкого в общественной кампании, поднятой Молвой, и в сборе документальных материалов из разных стран заставляла по-новому отнестись за рубежом к этому молодому, прежде совсем незаметному варшавскому поэту. По времени это совпало с выходом его новой книжки Дом, выпущенной в ноябре 1933 г. Она носила еще более интимный характер и имела более «персональный» облик, чем Дуновение 1932 г. Это была автографическая книжка, в обложке, украшенной ксилографией работы поэта, изготовленная в числе то ли 10, то ли 15 экземпляров, предназначенная не для продажи, а «для немногих», для избранных. Выпуская ее, Гомолицкий вдохновлялся рукописными книжками А.М. Ремизова и один экземпляр послал ему – единственному из писателей, к которому (как он признавался Довиду Кнуту) испытывает «трепетную любовь». По совету Ремизова Дом был послан и на организованную художником Н.В. Зарецким в Праге выставку автографов, рисунков и редких изданий русских писателей и экспонировался там332. О работе над книжкой Дом Гомолицкий стал думать сразу по приезде в Варшаву и сообщал о ней уже в письме к А.Л. Бему от 4 сентября 1931 года. Из вошедших в Дом стихотворений два взяты были (с изменениями) из Дуновения 1932 года, два были раньше напечатаны в Молве, восемь появлялись впервые – шесть из них больше не перепечатывались нигде, а два (с изменениями) вошли в таллинское издание 1936 года Цветник. Дом. Одно из новых, открывавшее книжку стихотворение было написано белым стихом (четырехстопными ямбами), у Гомолицкого избегаемым. Рукописная книжка обратила на себя внимание в Париже, и отзывы о ней появились в солидных «столичных» изданиях, прежде Гомолицкого не замечавших.

В Современных Записках была напечатана рецензия М.О. Цетлина (заведывавшего отделом поэзии в журнале). В ней говорилось: «“Дом” – это стихи бездомного поэта, поэта-эмигранта. Но автор берет свою тему шире. Дом для него не родина, не Россия. Он тоскует не о реальном скитании и изгнании, а о метафизической, “мировой” бездомности человека и о его вечном скитальчестве». Дав обзор главных мотивов, рецензент замечал: «Всё это выражено стихами вполне “грамотными”, не чуждыми умелости, хотя и лишенными легкости. Из литературных влияний нам послышались в них отзвуки некоторых (далеко не лучших) белых стихов Волошина». В заключение он писал: «Заслуживает быть отмеченной одна особенность книжки Гомолицкого: вся она написана от руки, красивой, четкой вязью, от руки же сделана и обложка. Экземпляр, присланный для отзыва в “Современные Записки”, носит номер десятый. Рукописная книга в наше время “технических достижений” говорит о бедности эмигрантского книжного рынка, но еще больше о любви поэта к книге и к своему искусству. Она останется любопытным памятником русской литературы в изгнаньи»333.

Отзыв Г.В. Адамовича содержался в рецензии на несколько сборников второстепенных поэтов-новичков. Все они, в его глазах, подтверждают тезис о кризисе, наступившем в русской поэзии и встреченном полным равнодушием читателей: «Поэты пишут для самих себя, для своих знакомых, для двух-трех друзей или соперников, – и утешаются тем, что их оценит будущее». Кризис – следствие того, что поэзия в современную эпоху, как в Зарубежье, так и в советской литературе, вообще исчерпала себя: «Почва истощена, иссякла,– в ней ничего не может уже родиться», « <...> пушкинский, “пушкинообразный” стих настолько сейчас обескровлен, что вернуть его к жизни уже невозможно. Едва ли в будущие ближайшие десятилетия “центр тяжести” русской литературы будет находиться в поэзии». О рецензируемых книжках критик заявлял: «книги эти не имеют большого значения, сами по себе они важны только в массе, как симптом, как явление... Авторы их вовсе не бездарны. Но гораздо важнее для литературы вопрос, почему заранее, еще до чтения, к ним, к этим чистеньким, гладким сборникам не чувствуешь большего доверия, чем то, как относится к смерти г. Икс из Гельсингфорса, или на каком основании г. Игрек из Харбина полагает возможным назвать стихотворение без рифм в шестнадцать строк сонетом».

Бóльшая часть статьи посвящена была Гомолицкому и его Дому. Даже о самом изяществе оформления книги Гомолицкого Г.В. Адамович отозвался пренебрежительно, как о проявлении неискоренимой графомании. Столь же высокомерными были его рассуждения о стихах, составивших книгу:

Сборник, изданный «от руки»,– на мой личный вкус, лучший из тех, которые перечислены в подзаголовке этой статьи. Автор его – Л. Гомолицкий называет сборник «Дом». Не то, чтобы в нем было что-то резко-своеобразное, запоминающееся или бесспорно-удачное... Нет, но сквозь тускловатые строки Гомолицкого слышится голос, слышится интонация, т.е., в сущности, заметно отношение к миру. К этим стихам нельзя остаться вполне безразличным. Если в них и нет поэзии, то есть во всяком случае какое-то смутное обещание ее или воспоминание о ней... Кое-где заметно влияние Д.Кнута,– если только это не просто подражание его манере.

Последнее замечание о Кнуте, служащее коррективом к статье Цетлина, – пожалуй, наиболее проницательное и верное в этой характеристике (хотя к такой догадке критик мог прийти, услышав о варшавском поэте в беседе с Кнутом). Завершалась статья безапелляционным советом:

В общем – всё недурно. А все-таки с тем большей настойчивостью хочется еще раз сказать, что на нашем «поэтическом фронте» крайне неблагополучно. С тем большей уверенностью хочется повторить то, что давно сказал Брюсов:

– Пишите прозу, господа!334

С такой безрадостной картиной Адамовича оказался солидарен В. Вейдле в написанной независимо от той рецензии и гораздо четче формулирующей свои положения статье, которая оперировала не одним русским материалом, но всей новой европейской литературой. «Сумерки стиха» он усматривал в «исчерпывании или омертвении всевозможных строфических форм» и в последовавшем за этим исчерпании стихотворных размеров. «Стихи утомляют, стихи надоели, стихами никого не удивишь, стихов никому не нужно <...>»335. Вслед за ними повторил этот мрачный диагноз и М.О. Цетлин336.

Дал отпор этим утверждениям о кризисе и сумерках стиха сам Гомолицкий в статье, напечатанной в журнале Числа. Это было первое его выступление в парижской печати. Не упоминая ни словом рецензии Адамовича и сосредоточившись на споре с В. Вейдле, Гомолицкий заодно метил и по адресу той статьи в Последних Новостях. Тезису о гибели он противопоставил заявление о необходимости и неизбежности революции в стихе, революционизирования стиха. «Невозможна и оскорбительна» ныне не только «бальмонтовская сладкопевность», но и «напряженное сладкогласие» Блока. Будущую «революцию», как явствует из контекста, Гомолицкий видел в обращении к большому эпосу (новой «Магабгарате») или «молитвенному распевному складу», в отказе от «легкого» стиха и, видимо, от камерной лирики вообще – во имя эпоса. Наперекор заклинаниям о гибели он выдвинул утверждение об уже совершающемся «рождении стиха»: оно «происходит в суровой молитвенной обстановке, в большой скупости слов, в многозначительном молчании»337. Эта статья стала ядром, из которого вырастала вся литературно-критическая программа поэта второй половины 1930-х годов.

«Рождение стиха» было не единственным выступлением Гомолицкого в этом томе парижского журнала. В пику той же статье Г. Адамовича (где критик язвительно упомянул о расплодившихся в провинции всевозможных поэтических содружествах) редакция Чисел пригласила корреспондентов с мест прислать отчеты о деятельности таких организаций. Хотя помещенный к книге подробный отчет о варшавском Литературном Содружестве не был подписан, нет сомнения, что прислал его Гомолицкий338. Богатство информации в представленном материале способствовало дезавуированию высокомерных сентенций Адамовича.

Но напечатанный в Числах отчет имел и другую пользу: он детально освещал собрания 24 февраля и 3 марта 1934, состоявшиеся в момент, когда газета Молва закрылась и в распоряжении содружества впервые не оказывалось своего печатного органа. Грозные предвестия краха газеты появились с декабря. В.В. Бранд писал Н.А. Цурикову: «С газетой совсем плохо, если не случится чуда, то мы погибнем. Кто нас убьет: наборщики, типография или налоги, не знаю. Возможно, что и все вместе. Грустно об этом писать. Вообще к Новому Году настроение создалось совсем не праздничное»339. 4 февраля он же сообщал Бему:

31 января вышел последний номер «Молвы», номер от 1 февраля был уже набран, но выйти не смог. Почти два года мы боролись за существование газеты, ведя ее без денег, но в конце концов безденежье и современная политическая обстановка нас убили. Конечно, нашей газете можно многое поставить в упрек, и наши недостатки явились одной из причин нашей гибели, но не в них основная причина. Основная причина в равнодушии русских людей к русскому печатному слову, каждый промах ставят в строку, требования предъявляют громадные, а достоинств не замечают и ничего сами не дают. Довольствуются бульварными польскими газетами, а в русской ищут откровений и если их не находят, то осуждают газету. Сыграло большую роль и то обстоятельство, что непримиримое отношение к большевикам сейчас не в моде. Трудно определить причину смертельной болезни, всё равно как у человека не определишь, где и когда он простудился.

Складывать оружия мы не намерены. В чем выразится наша деятельность, еще сказать трудно. Может быть, кое-как договорившись с кредиторами, начнем издавать еженедельник, может быть, будем стараться проводить свои мысли путем докладов, лекций и т.п. Пока еще не знаю. Одно только можно сказать с уверенностью: катастрофа не только не разбила нашу политическую группу, но еще больше ее сплотила, и ред<акционный> комитет «Молвы» работает по-прежнему в полном единении. Так как наш комитет представляет собой пример широкой коалиции, то существование группы «Молвы» мы считаем очень важным. Тяжело писать о смерти газеты, как будто сообщаешь о смерти дорогого человека. <...>340

Для Гомолицкого прекращение газеты стало тяжким ударом: только благодаря Молве ему удалось освободиться от «грубой» работы, которой он занимался до приезда Евы в Варшаву, и получить хоть и изматывающую, но кабинетную, в редакции341. На следующий день после краха он писал К.А. Чхеидзе:

Письмо ваше очень растрогало меня, дорогой Друг, тем более, что пришло оно в такую тяжкую для меня (и морально и житейски тяжелую) минуту. «Молва» скончалась. Теперь – страшно голода, бездомья, прозябанья, но еще страшнее, что больше нельзя печататься. С заграничными изданьями нет такой тесной связи, да если бы и была – откуда взять средств на переписку. Заканчиваю последние письма, пока еще есть возможность разослать их, чтобы потом замолкнуть. <...>

Когда я впервые узнал о конце газеты (это было внезапно), – я перенес это мужественно. Мужественно скрыл от жены в первый вечер о нашей катастрофе... <...>

Потерять в изгнании свою газету – то же, что вторично пережить потерю Родины. <...>

М. б. даже нельзя будет писать. Рухнет мой «дом» (вся моя личная жизнь держалась на скромном заработке в газете). А я уже устал, очень устал бороться. Думаю, что и всё поколение наше устало, как Сизиф, вечно тащить в гору и вечно выпускать у самой вершины камень маленького житейского благополучия.

До закрытия газеты, в ее рождественском номере, в серии откликов писателей Зарубежья на ноябрьское обращение варшавского Союза писателей и журналистов, была напечатана автобиография Гомолицкого342. Значение этого документа проясняется при сопоставлении с заметкой, опубликованной ранее в Сборнике русских поэтов в Польше. То была скорее мировоззренческая декларация, единственными конкретно названными фактами в которой была революция и «моею первою любовью был – Бог». Никаких других, равно как и никаких написанных произведений («Дуновение») или книг (1918 и 1921 г.), названо не было. Не говорил, однако, о вышедших книгах поэт и сейчас, в 1934 г. Вместо этого он рассказывал о поисках религиозно-философского мировоззрения, о внутренней борьбе, сопряженной с ними, и о собственных незаконченных или законченных, но не опубликованных сочинениях:

До сих пор написано и лежит в рукописном виде: «Лирическая поэма», Мистические стихи (Крест из шиповника, Умной свет, Ритмы), «О смерти», «Солнце», «Цветник», «Дом».

Сейчас пишу книгу о Боге (готовы уже 2 части: «Тайна зерна», «Запечатленные книги»). Начал писать лирическую драму «Голем».

Нам не известно практически ни одно из этих сочинений. Можно, правда, допустить, что последние два названия в первом из цитируемых абзацев вошли в таллиннскую книжку 1936 года. Но при общей «текучести» стихотворного творчества у Гомолицкого, когда он свободно переносил тексты из одного «цикла» в другой и присваивал одно название разным произведениям или сборникам, никакой уверенности, что это не просто «внешняя» синонимия, нет. Замечательно, что ни словом не упомянута только что вышедшая (пусть и адресованная «немногим») книжка Дом. «Лирическая поэма» не только не известна, но и невозможно догадаться, какое из известных нам, пусть и никогда не печатавшихся, произведений под такое определение подошло бы. Мы знаем, что «Ритмы» были отброшены Гомолицким после критических замечаний С. Рафальского и А. Бема. Сейчас обнаруживается, что они могли вернуться и составить раздел целого сборника – «Мистические стихи». Основания отождествить эти «Мистические стихи» с законченной рукописью Дуновения 1928 года у нас нет (хотя такое определение ей прекрасно бы подошло): перечисленные разделы частям композиции того сборника не соответствуют. Сразу встает другой вопрос: а почему вообще Дуновение – ни рукописное, ни изданное Литературным Содружеством, поступившее в продажу и встреченное отзывами печати – в этом подробном списке не названо? К «Книге о Боге» можно было бы отнести ранее появившиеся тексты – «Дорожное распятие» во львовской газете Русский Голос (1930), стихотворение, вошедшее в подборку, помещенную в Сборнике русских поэтов в Польше (1930), и три стихотворения под общим названием «Бог», опубликованные в чикагском журнале Москва в октябре 1930 г.; к «Солнцу» – два недавно напечатанных в выборгском Журнале Содружествa стихотворения и другой «диптих», появившийся в декабре 1935 г. в Мече; с «лирической драмой» «Голем» можно было бы связать одноименное стихотворение в антологии Витязевского. Но слишком несопоставимыми кажутся эти лирические «миниатюры» с «большими» проектами, названными в Автобиографии, чтобы к таким уравнениям отнестись с доверием. Хуже всего, что в то время, как многие неопубликованные стихи Дуновения известны нам не только по рукописям 1920-х годов (и, разумеется, по изданию 1932 года), но и по разделу «Отроческое» свода стихотворений, собранного Гомолицким в начале Второй мировой войны, – эти названия, упомянутые в Автобиографии 1934 года, никакого отражения там не находят. Создается впечатление, что этот кусок автобиографии граничит с масштабной мистификацией. Но зачем нужна была она поэту и вяжется ли с его слишком серьезным – по наблюдению Рафальского – характером? Как согласовать такую разговорчивость относительно, может быть, никогда не законченных, а то и ненаписанных вещей со скрытностью по поводу реально написанных и изданных произведений? Обращает на себя внимание и то, что Гомолицкий избегает упоминания Острога (вместо этого он мимоходом, в описании революции, говорит об «отсиживаньи в погребе во время обстрела волынского городка»)343.

Возникает также вопрос: в какой мере этот впечатляющий корпус (существующих или несуществующих – по-видимому, стихотворных) текстов соотносится со вскоре оглашенным в Числах бодрым прогнозом Гомолицкого, выдвинутым в противовес тезису Адамовича и Вейдле о «гибели» и «сумерках» стиха? Мог бы он сам привести в качестве примера «новой Магабгараты» или «молитвенного распевного склада» какое-нибудь из этих неведомых нам произведений? Можно предполагать скорее, что «Автобиография» так же подводила итоги предшествующему периоду, как «Рождение стиха» открывало собою новый.

Этот следующий период творчества поэта начался с появлением нового издания философовской группы – журнала Меч. Первый, сдвоенный номер еженедельника вышел в субботу 12 мая. Название, отсылая к словам Христа «Не мир, но меч», подтверждало «активистскую», резко-антибольшевистскую направленность деятельности редакции. Но, как подчеркивал Философов в частных и публичных высказываниях, оно в неменьшей степени метило и против соглашательской «гнили» внутри эмиграции, против эмигрантского «истэблишмента». О задаче своей он так говорил Зинаиде Гиппиус в письме от 11 апреля 1934: «попытка освобождения эмигрантского человека, эмигрантской личности от Гукасова и Милюкова»344.

В борьбе за достижение этой цели возник альянс варшавской группы с парижанами – со старыми близкими друзьями Философова, Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус, и молодыми участниками их кружка «Зеленая Лампа». Для парижской молодежи Меч означал появление «своего форума», особенно важного из-за прекращения Чисел. Варшавянам же такой союз сулил приток литературной продукции из Парижа. Новое издание с самого начала объявило себя как двойная, варшавско-парижская антреприза с двумя равноправными редакциями. Парижскую возглавлял Мережковский, варшавскую – Философов. «Двойное» географическое обозначение – Париж и Прага – раньше имела и газета П.Б. Струве Россия и Славянство, но в Мече – в отличие от нее – было сотрудничество двух отдельных, самостоятельных редакций. В.В. Бранд, А.С. Домбровский и Г.Г. Соколов, ответственные за политическую линию журнала, испытывали беспокойство по поводу достигнутого соглашения, опасаясь, что парижане заслонят или полностью поглотят их. Но и они не могли отрицать, что само по себе провозглашение альянса уже ставило «русскую Варшаву» на почетное место в эмигрантской «ойкумене» – наравне с «Парижем».

Гомолицкий с увлечением и азартом отнесся к новым планам. Его участие Д.В. Философов считал особенно ценным для журнала и в письме к З.Н. Гиппиус от 1 мая 1934 сообщал: «Расцвел Гомолицкий, который до сих пор был в тени. Это он на одном из публичных собраний Содружества заявил, что долг писателя не взирая ни на что писать, рискуя тем, что произведения его будут храниться в его письменном столе. Этим он вызвал бурю гнева со стороны “Волковыских”. Ваш Париж для него глубоко свое. Особенно ему близок Ремизов»345. Подлинно «парижский» характер Философов находил, в частности, в статье Гомолицкого о Ремизове и Розанове, помещенной в первой книжке Меча. Она провозглашала Ремизова «единственным центром, вокруг которого вращается вся настоящая – живая и имеющая будущее зарубежная литература».

В Мече возобновил Гомолицкий разговор на тему, приобретавшую для него и его соратников в редакции возраставшее значение в ту пору, – о текущей польской литературе. Он напечатал там статью о поэте группы «Квадрига» (близкой по стилистике к «Скамандру», но по политическим позициям стоявшей левее его) Влодзимеже Слободнике, где привел целиком одно его стихотворение в собственном переводе346. Это была вторая по счету в его жизни статья о польской литературе. Первая появилась за год до того в Молве и была посвящена поэтическому сборнику Эльжбеты Шемплиньской347. Обе статьи отражали возникновение круга новых у Гомолицкого литературных контактов. 25 июня 1934 он писал А.Л. Бему: «Так как русской лит<ературной> среды в Варшаве нет (если не считать ближайших сотрудников Меча), я нашел прибежище (подышать воздухом литературным) у молодых польских поэтов. Подружился со Слободником и Чеховичем. Все-таки там есть то, чего у нас нет – смена лит<ературных> вкусов, направлений. Без этого в музейной духоте рус<ской> зарубежной лит<ературы> я бы задохся». Здесь – зарождение новой линии в творчестве Гомолицкого, которая спустя десять лет привела к радикальным сдвигам в его самосознании, к перевоплощению человека, насквозь проникнутого русской культурой, в поляка. Поэт присоединялся к деятельности старших своих коллег по редакции – Д.В. Философову и Е.С. Вебер, – направленной на сближение русской и польской культур.

Такая принципиальная установка Молвы особенно ярко проявилась в статьях Философова, напечатанных накануне ее прекращения, 14-25 января 1934 года. В совокупности они составили своего рода монографию, посвященную русскому периоду (1824-1829) в жизни Мицкевича. Хотя непосредственным толчком к их появлению был выход первого тома биографии великого польского поэта, написанной Юлиушем Клейнером, Философов – страстный поборник русско-польского сближения, подвергавшийся яростным нападкам эмигрантских политиков в Париже, обвинявших его в сервилизме по отношению к польским властям, – поднимал ряд более общих вопросов, затрагивавших самую суть польско-русских разногласий. Следуя положениям, выдвинутым молодым польским историком литературы Вацлавом Ледницким, призвавшим польскую мысль в своем подходе к России отказаться от прямолинейного толкования и упрощенного использования мицкевичевской «Дороги в Россию», он выступил против «русофобских» построений польских биографов Мицкевича, опиравшихся на недостоверные, устаревшие источники, плохо знавших и поверхностно судивших о русском окружении Мицкевича и потому приходивших к ложным выводам. В то время как подъяремная Польша, говорил Философов, ушла в прошлое, Ю. Клейнер остается в плену у старых представлений. Философов отмечал, что «польское окружение поэта в России было невысокого калибра. Если не считать чудака мистика Олешкевича и молодых виленских товарищей Мицкевича по изгнанию, польский поэт был окружен преимущественно “тарговичанами”, соглашателями-“угодовцами” всех мастей, начиная с Ржевусского, гр. Собаньской и кончая Сеньковским. С русской же стороны, в числе его друзей и приятелей числились декабристы, в том числе Рылеев и Александр Бестужев, поэты Пушкин, Баратынский и В. Туманский, затем кн. Вяземский, Киреевский, Полевой, Соболевский, княгиня Зинаида Волконская и многие другие. Словом – цвет тогдашнего русского общества»348. Завершая работу, он писал: «Главною моей целью было показать, насколько искажает биографию Мицкевича “путешествие в Россию” польских исследователей всё по той же старой, изъезженной со времен Мицкевича, дороге. Настало время, когда надлежит, наконец, восполнить те пробелы, которых столь много в жизнеописании Мицкевича. <...> По моему скромному мнению, польским исследователям надлежит прежде всего заняться документальными разысканиями, кропотливой работой по заполнению пробелов в биографии Мицкевича, установлению фактических данных»349. Статья Философова была изложена, в сопровождении доброжелательного комментария Шимона Аскенази, в Вядомостях Литерацких350 и, помещенная в переводе в журнале Przegląd Współczesny, вызвала бурную полемику в печати, в ходе которой выступили М. Кридль, М. Домбровская, Ю. Кржижановский и В. Ледницкий351. «Моя статья о Мицкевиче произвела здесь невероятный скандал! Польские писатели и профессора из-за меня переругались и, забыв обо мне, переругиваются между собою до сих пор!» – сообщал Философов в письме к З.Н. Гиппиус от 11 апреля 1934352.

Ева Гомолицкая. 1932 г.

Е.С. Вебер-Хирьякова с дочерью

Д.В. Философов

Заставка к журналу и газете «Меч» (1934-1939)

 

Три графических работы Л. Гомолицкого

 

Иллюстрации для издания: А. Пушкин, «Домик в Коломне». «Моцарт и Сальери» (Варшава, 1935)

 

Старик, играющий на лире. Иллюстрация к изданию: М. Лермонтов, «Песнь о царе Иване...» в переводе В. Слободника (Варшава, 1934)

 

Обложка к сборнику

«Священная Лира»

(1937)

Польско-русские отношения, оказавшиеся в фокусе этих выступлений, образуют фон, на котором родилось новое произведение Гомолицкого – поэма «Варшава»353. Эта была первая поэма «зрелого» периода. Мы видели тогда, как неудержимо влекся подросток к сочинению вещей большой формы (вплоть до «романа в стихах»). Тем интереснее особенности нового «дебюта» в большом жанре, спустя шестнадцать лет после первого. Выход в «Варшаве» за пределы «герметической», медитативной, «метафизической» лирики сопровождался бросавшимися в глаза изменениями стиля, сведением разговора «на землю» – уравниванием «быта» и «истории» в правах с метафизическими размышлениями, обращением к прямому автобиографическому повествованию с деталями жизни автора и, с другой стороны, насыщением текста прозрачными литературными аллюзиями и параллелями. Это было самое «литературное» из всех к тому времени опубликованных произведений Гомолицкого. «Литературность» его заявлена была уже наличием метрического «эпиграфа» в первоначальном, журнальном тексте, где сопоставлялись схемы четырехсложного ямба А.П. (Пушкина) и А.Б. (Андрея Белого), не говоря уже об обычных, словесных эпиграфах, предварявших каждую из шести главок. Не только выбор стихотворного размера, но и самая ткань текста и интонационно-синтаксический строй его отсылали к пушкинской стилистике и к жанровой традиции пушкинской поэмы. Тем самым Гомолицкий отвечал на заявление Г.В. Адамовича, что «пушкинский, “пушкинообразный” стих настолько сейчас обескровлен, что вернуть его к жизни уже невозможно»354. Это был также и полемический вызов, брошенный парижскому культу Лермонтова. По словам Гомолицкого, столкнулись «два эмигрантских мира: субъективно-пассивный – “лермонтовский” и объективно-активный – “пушкинский”»355.

В эклектическом пантеоне поэтических пристрастий Гомолицкого Пушкин до того времени заметного места не занимал. Острожский сборник 1918 года свидетельствовал о завороженности эпигонами пушкинской эпохи, но не об интересе к самому Пушкину. Во второй половине 1920-х годов его увлекали такие противоположные явления, как Рерих в контексте модернистской эпохи и Державин как антитеза канону русской классической традиции. Резкий поворот к Пушкину в «Варшаве» должен быть осознан поэтому как факт необычный. Гомолицкий признавался, что равнодушие его к Пушкину, восходившее к школьным годам, было сломлено, когда поэт услышал перевод «Медного Всадника» в переводе Тувима на вечере Литературного Содружества 31 января 1932 г.356

Проявившееся в «Варшаве» «заражение» Пушкиным получило развитие в еще одной, не дошедшей до нас поэме, написанной осенью того же 1934 года. О характере ее мы узнаем из письма Гомолицкого Бему от 11 января 1935 года:

Я написал новую поэму – на этот раз пытался освоить Пушкинскую октаву, а с формой и идею пушкинских октав. Мне крайне мило погружаться в мир Пушкина и сквозь влагу его поэзии из этой прозрачной глубины смотреть на наше сегодня. Именно наше – во времени и на своем месте. Когда окончу совсем – пришлю Вам в рукописи (м. б. рукописно издам, а м. б. удастся и в Мече напечатать).

Но продолжения эти опыты – до работы в конце 1930-х годов над строфическим «романом в стихах» – практически не получили.

В «Варшаве», как и в не дошедшей до нас поэме, проявляется стремление «сквозь влагу пушкинской поэзии смотреть на наше сегодня». Текст произведения основан на параллели между автором-героем и пушкинским «безумцем бедным» – Евгением из «Медного всадника», имевшей целью представить тему деградации рода в противостоянии двух ветвей семьи (отцовской и материнской). Тема эта, в свою очередь, была взята в контексте противоречий и польской истории, и истории польско-российского антагонизма. Амбивалентное осмысление самого себя и собственной национальной идентичности осложнено было рядом отсылок, во-первых, к полемическому пласту в пушкинской поэме, связанному с «Дзядами» Мицкевича с их инвективами против имперского «Петербурга», а во-вторых, к польской теме в блоковском «Возмездии». Пушкин в «Варшаве» пропущен, так сказать, «сквозь» Мицкевича и Блока. Отсюда подчеркнутый «историзм» произведения – сопоставление разных эпох и литератур, – совмещающийся в поэме с открытым лиризмом, обнажением конкретного авторского Я, которое (за исключением стихотворений в Доме) прежде творчеству Гомолицкого не было свойственно.

При этом в тексте наличествуют переклички с ранними вещами и высказываниями самого автора. Так, пассаж о раздельном существовании «души» и «тела» представляет собой отзвук рукописного «Единоборца» (1924), где это было главной темой. Мотив «богоборчества», мелькающий в первой главке, подразумевающий период 1920-х годов (отмеченный в жизни автора напряженными религиозными исканиями), приобретал дополнительное значение, будучи сопоставлен с упоминанием «богоборцев» среди предков Гомолицкого в автобиографическом очерке, опубликованном в рождественском номере Молвы 1934 года357, и «беллетризованными» откровениями в рассказе «Смерть бога», напечатанном в августе 1934 года и впервые поведавшем о религии уединизма358. Лейтмотив «камня», обыгрываемый в различных планах в «Варшаве», служит отзвуком этой темы в сборниках Дуновение 1932 г. и Дом 1933 г. Повествование строится на неуклонном развертывании в «Варшаве» сетки мотивных со- и противопоставлений, проведении одних и тех же понятий сквозь наделяющие их несовместимыми значениями контексты и обращении их в этом процессе в свою противоположность. Описывая посещение варшавского православного кладбища на Воле в поисках (так и не найденной) могилы деда – высокопоставленного царского чиновника,– автор подчеркивает контраст между его и своей судьбой в терминах, аннулирующих полярно противоположные определения («господин», «раб»):

Чужой – униженный изгнанник –
ни господин – ни раб в цепях –
я был всего случайный странник
на этих дедовых камнях.

Ненайденная могила, место упокоения деда, оказывается «зеркальным отражением» неприкрепленности к месту внука при жизни. При этом Гомолицкий не упускает и напомнить, что «его и моя» Варшавы – разные. Это замечание, переходя во вторую главку, оборачивается заключением, что все города в мире – всего лишь «миражи суши», и, следовательно, искать в них какого бы то ни было своеобразия бесплодно. Но из этого закона повествователь делает исключение: Варшава с ее скорбью, запечатленной в камне памятников. Отсюда повествование подводит к петербургскому «Медному всаднику» и – в подразумеваемом контрасте к этой параллели – к сопоставлению величественной статуи Юзефа Понятовского и сгорбившейся, лишенной какой бы то ни было «величественности», ироничной, живой фигуры создателя новой государственности – Юзефа Пилсудского – на всенародном праздновании возрожденной независимости. Этому торжеству противостоит в третьей главке одиночество и бездомность поэта, его скитальческое, голодное существование, ночевка на вокзале (мотив, вторящий содержанию рассказа «Ночные встречи», 1932), которые, в свою очередь, подводят его к воспоминаниям об одиночестве в юности, упоении блоковскими стихами и состоянии наваждения при сочинении собственных. Стихи рушат «Иерихон церквей, дворцов». Отсюда и общий вывод, который образует параллель к размышлениям о независимости польского государства,– вывод о том, что свободу приносит творчество:

Во веки истинна свобода
сожженной ямбами судьбы.

Как бы в развитие этого тезиса о «сожженности ямбами» повествование обращается к сопоставлению двух парков и двух периодов-эпох в жизни повествователя – прогулка в Лазенках и Царскосельский парк в детстве. Каменные статуи там и здесь являют контраст с монументами на площадях Варшавы, упомянутыми ранее. Стихи содержат и разрушительный, революционный заряд, и созидательный. Вот почему в авторе прозревается «невольный творец» грядущей России. Но и эта мысль получает ироническое обличье, когда он вспоминает о стихах, писавшихся в царскосельском парке на песке («песок» противопоставлен «камню» монументов и медным или чугунным изваяниям) и исчезнувших под ногами прохожих. Так всплывают мысли о постоянстве и эфемерности в мире и о роли поэзии. Они влекут за собой и размышления о будущем, о грядущей, возрожденной (как возродилась Польша) России и о предвосхищаемом возвращении в нее автора:

Вот и из этих строк – немые
не сходят с бледного лица –
восстанет, может быть, Россия,
не зная своего творца.
И я, творец Ее невольный,
узнаю ли Ее тогда?
С какой пронзающею болью
Ее услышу города?
И в них – строфе, окаменевшей
архитектурным вещим сном,
моей строфе – ее пропевший,
найду ли я свой мир, свой дом?..

Пока же (гл. 5) начертанные на песке стихи, равно как и мотивы «камня» и «песка», получают новую трансформацию в описании тяжелого труда Гомолицкого в первые недели по прибытии в Варшаву («ломаю каменный песок»). Контрастом нестихающему спору двух «теней» – двух дедов автора – служит неожиданная декларация, отождествляющая его самого с героем пушкинского «Медного всадника»:

А я... я – пушкинский Евгений,
мир для меня – враждебный сон.

– но и противопоставляющая обоих друг другу. В отличие от Евгения, любую другую судьбу, чем нынешнюю, повествователь отверг бы; она, его «безумье» – милее дворцов:

Дороже мне мой день несытый,
мой кров бездомный – звездный свод – 
всех торжествующих гранитов,
всех исторических тягот...

«Бездомный кров», «разбитый дом» взяты в «ночном космическом потопе» (гл. 6) – иронически-гиперболизирующая отсылка к петербургскому наводнению у Пушкина, и на его фоне появляется иной, новый всадник – «уже не Петр, а Евгений», субститут «Медного всадника». Но в новом, «августовском», виде обнаруживает себя и двойник Евгения, сам автор: подобно Понятовскому, он «в чугуне». Это кошмарный сон, в противовес которому окончательно складывается решение:

В веках остаться человеком –
простым евгениевым я.

и обратиться ко всем в мире «беженцам»:

Под кров, натопленный древесной
предвечной мудростью небес,
звать всех, кто в облике телесном
ей опрозрачнясь – не исчез.
Чье нареченное душою
сознанье – серый утлый ком,
застигнут бурей роковою,
свой роковой оставил дом,
и в вихревых своих скитаньях,
зайдя за каменный предел,
свое безумие, незнанье
и месть свою преодолел.
Кто примет все – и Дом вселенной,
и дом продымленный земной
с такой же радостью смиренной,
с такой же легкостью святой...

К себе приглашает он и «исцеленного» – счастливого и веселого – Евгения. Безнадежности «открытой», незавершенной концовки пушкинского «Медного всадника» противопоставлена совершенно другая «открытость» финала в «Варшаве», призывающая Евгения разделить отношение автора к бурям и испытаниям, выпавшим на долю бездомных изгнанников. Так «Медный всадник» получает продолжение в «Варшаве», где диалог с Пушкиным сливается с диалогом с современностью.

«Варшава» явилась важной вехой в творчестве Гомолицкого. Но того внимания, которого она заслуживала, современники ее не удостоили. Послав книжку Бему, Гомолицкий писал ему 4 сентября: «У меня постоянное ощущение, что я окружен пустотой, в которую проваливается всё, что пишу. Это тем труднее сознавать, что пишу-то я только от “не могу молчать”. Иначе бы не мог писать вовсе». А.Л. Бем, по-видимому, скептически отнесся к решению Гомолицкого обратиться к стиховому эпосу и рекомендовал Гомолицкому продолжать работать с лирическими формами. Отвечая ему 7 сентября 1934, поэт писал:

Вы пишете о лирическом небольшом, а мне этот путь кажется несовременным и несвоевременным. Не умом, а интуитивно это вижу. Планы у меня – еще 2 поэмы, но более эпические и с «героями» (эмиграции), и книга стихов (написанная как книга, а не собранная из старых), которая была бы моим символом веры. Твердо знаю, что эмиграции – России нужна религиозная реформа. С этого надо начать, чтобы кончить возрождением. Единственная форма сейчас для такой реформы – стихи. В прозе будет или незаметно, или смешно. Стихи сохранили больше старой пророческой непосредственности.

Замечательно объяснение решению перейти к эпосу: это путь «современности». Как видно по цитированным выше мемуарам Вяч. Лебедева, «скитовцы» к стихотворениям Гомолицкого относились с недоумением, находя их «несовременными». Сейчас Гомолицкий ищет в эпосе преодоления прежней «вневременности» и «герметичности». Замечательно, что эти поэтические планы как-то соединяются в его сознании с поисками «религиозной реформы», что являлось прямым отзвуком проблематики, во власти которой автор находился в 1920-е годы. Но если тогда он допускал, что достигнуть этого можно лишь в прозе, а не в стихах, то сейчас делал ставку на них, приходя к убеждению, что они «сохранили больше старой пророческой непосредственности». Вывод этот получил яркое воплощение в ближайших больших литературных начинаниях Гомолицкого и, в сущности, определил главное направление его деятельности в конце 1930-х годов.

Первые обстоятельные отклики на поэму пришли почтой из Праги. Об этом свидетельствует письмо Гомолицкого к Бему от 16 ноября: «Я так и ожидал, что нигде кроме Праги (и тем больше благодаря Вам) я не найду ответа. Иваск нагородил глупостей и ничего не понял359, а из Парижа просто не ответили (наверно, свежа еще история с Мечом). Меня это всё не беспокоит».

Печатный отзыв о «Варшаве» из Парижа появился в газетной статье Г. Адамовича, снова представлявшей собой групповой обзор поэтических книжек. Но на сей раз не Гомолицкий был выбран в качестве главного персонажа, и лаконичная характеристика произведения сводилась к одной-единственной фразе: «Несколько утомляет нарочитым, дубоватым пафосом (напоминающим среднего “стандартного” Брюсова) “Варшава”, поэма Гомолицкого, за подписью которого попадались стихи значительно более глубокие, если не по мысли, то по интонации и напеву»360. Более теплый и детальный отклик пришел из Риги, где в газете Сегодня была помещена рецензия П. Пильского. Ценность ее ослаблялась тем, что все знали, что рижский критик был щедр на похвальные, но поверхностные оценки («отписки»). Но на сей раз не было сомнения, что книжка ему действительно понравилась:

Поэт Гомолицкий написал хорошую поэму. Своей счастливой ясностью, своей примиренной печалью она заставляет и о себе говорить тоже просто, тоже ясно, одновременно ценя и точность, и романтизм исторических очарований и перемен.

Он отметил своеобразие жизненной позиции автора книжки: «ни на что не пенять и никого не проклинать, – это тоже подвиг, тоже гордость, а не только схима и отречение». Его привлек «просветленный» характер концовки поэмы, противостоящий горечи в каменных монументах и в сердцах беженцев:

Поэма Л. Гомолицкого – одно из интересных литературных явлений последнего времени, может быть, вообще наших лет. Пленяет самый замысел, это сближение двух веков, романтическая параллель двух проплывающих видений – различие удела двух «Евгениев». И невольно притягивает к себе, зовет и манит удел победного одиночества, счастливого своим признанием, будто беспечальной улыбкой судьбы.

В этом сознании, в таких чувствованиях, в этой находке успокоения заключена особая, неслышная и тихая гордость поэта, ни с чем не сравнимая сладость творческих обретений. История может поворачиваться разными сторонами, представать с разными выражениями своего каменного и жестокого лика, – важны и значительны не ее капризы, а наш собственный нетленный дух, наше личное отношение к неожиданным кружениям и зигзагам мира.

Л. Гомолицкий взял глубокую тему. Она возвышенна и прекрасна. Его поэма дышит не только сердечной искренностью, но еще и красивым величием мысли. Эта поэма озарена незакатным светом романтики361.

Созванный в августе 1934 года в Москве первый съезд советских писателей побудил Меч вернуться к сопоставлению положения в советской и эмигрантской литературах. Вновь обратился к этому воптросу и Гомолицкий. Отмечая гротескные черты текущей литературной жизни в СССР – открытые партийные собрания на заводах с докладами о предстоящем съезде, наставления пионерских отрядов писателям и т.п., он напоминал, что повсеместная в Европе надежда на русскую духовную или душевную стихию делает особенно ответственной роль русской эмиграции362. Он предложил поэтому, в противовес московскому мероприятию, провести «всеэмигрантский собор». Аргументировал он свое предложение параллелью между русским рассеянием и Израилем, трижды в своей многовековой истории выдвинувшим великих поэтов в периоды, казалось бы, полного физического уничтожения народа. По словам Гомолицкого, подлинный «поэт эмиграции» должен быть наделен такою же пророческой мощью, какую проявили в многовековой еврейской истории Иеремия, Иегуда Галеви и Бялик363.

Дальнейший толчок к размышлениям о путях обретения поэзией пророческих функций дало Гомолицкому знакомство по переписке c участником таллиннского «Цеха поэтов» молодым поэтом Юрием Иваском. Вместе со студенткой Тартуского университета Стеллой Шлифштейн Иваск в 1930 г. выпустил один номер Русского Магазина, в который зазвал «парижан» Ремизова и Поплавского364. После появления пресловутой статьи Адамовича «Стихи» в Последних Новостях в феврале 1934 г., где главным персонажем фигурировал Гомолицкий с его книжкой Дом, Иваск написал ему в Варшаву. Это знакомство совпало по времени с выходом в Таллинне шестого тома сборника Новь. Анонимная заметка, которой варшавский журнал отзывался на это издание, была составлена Гомолицким:

В Таллине (Ревеле) ежегодно ко Дню Русской Культуры выходит литературный сборник «Новь». В этом году в сборнике приняло деятельное участие новое литературное объединение, образовавшееся в октябре прошлого года в Таллине и назвавшее себя Цехом Поэтов. Благодаря Цеху, «Новь», сохраняя только чисто формальную связь с академическим праздником Дня Русской Культуры, преобразилась в живой литературный сборник, откликнувшийся на запросы передовой зарубежной литературы. Внешний вид сборника также выиграл в художественном отношении. В сборнике два портрета: Бунина и Цветаевой. Из литературных статей следует отметить: – «О современной поэзии» К. Гершельмана и две статьи Юрия Иваска о А. Белом и Цветаевой. Введен интересный отдел «Литературные мечтания» – выдержки из писем (редакционная переписка) о литературе, о творчестве, их кризисе и проч.365

Одна из цитат, приведенных в «Литературных мечтаниях»: «... В современной русской поэзии привлекает то, что талантливо, а – как талантливое – самобытно... В каждом нужно искать и находить лучшее – и в писателе, и в человеке», – была подписана инициалами Л.Г., то есть Гомолицкий366. Выделенная в хроникальной заметке Меча статья Гершельмана отзывалась на заявления Адамовича и Вейдле о «кризисе поэзии» и преодоление его предсказывала в выработке «новой формы, обеспечивающей <поэзии> максимальную насыщенность содержания при максимальном лаконизме формы»367. Очерк Иваска о Белом был написан по случаю смерти поэта. Но особый интерес представила для Гомолицкого вторая статья Иваска – о Марине Цветаевой, часть монографии о ней. Оценка Иваском места ее в эмиграции:

Цветаева слишком сильна для литературных сфер эмиграции – это не обвинение, лишь констатирование факта.

Цветаева в одиночестве.

обосновывалась характеристикой специфических черт ее поэтики:

Поэзия Цветаевой отталкивается от XVIII в. В ее поэзии живут традиции, назовем условно, державинско-шишковской школы декламативной поэзии архаистов. Вот формула одной из главных задач этой школы:

1) «Уметь высокий Славянский слог с просторечивым Российским так искусно смешивать, чтоб высокопарность одного из них приятно обнималась с простотою другого».

2) «Уметь в высоком слоге помещать низкие слова и мысли... не унижая ими слога и сохраняя всю важность оного» («Рассуждение о Старом и Новом Слоге», 1803, адмирал Шишков).

«Эти строки», пишет Цветаева, «я ощущаю эпиграфом к своему творчеству» (из письма).

Державинско-шишковская языковая традиция идет через Тютчева, мимоходом задевает, напр., Кузмина, Мандельштама и, наконец, продолжается Цветаевой (N.B. – Вяч. Иванов – представитель старой архаической школы, ломоносовской, херасковской, в его поэзии – гегемония «высокого штиля»). Возможно ли дальнейшее развитие этой традиции? Не завершительница ли Цветаева? – Может быть; но высокие интонации декламативной мелодики (выражение Б. Эйхенбаума) в поэзии архаистов, слышимые также у Некрасова и Маяковского, еще далеко не использованы. Когда говорят о кризисе современной поэзии, как-то не учитывают эту поэтическую традицию, а некоторые, может быть, даже считают ее анти-поэтической368.

.

Статья эта произвела необычайно сильное впечатление на Гомолицкого. Высказывания о Цветаевой в его письме к Бему от 25 июня отчасти вторят ее положениям:

Что касается Цветаевой, то мне всегда казалось, что она, подобно Пастернаку, не начинает (открывает новые пути), но завершает (ведет в тупик, «открывает» тупик) и притом очень как-то одиноко. Зашла в тупик, наслаждается его тишиной и поэзией; но не делает из этого программы, никого за собой не зовет (как Пастернак – он-то зовет). Пройти это нужно, как и все, но формально чисто, потому что всё же Цветаева не Достоевский. Очень бы хотел перечитать и вчитаться в ее После России, но в Варшаве книг Цветаевой нет. Интересно о Цветаевой написал в Нови Иваск.

Больше всего Гомолицкого поразила сама по себе мысль о плодотворности архаистической линии в современности (Иваск, в свою очередь, обязан был этой идеей Архаистам и новаторам Тынянова, так же как квалификацией Цветаевой как «завершителя» – характеристике Пушкина у Бориса Эйхенбаума), и с этого момента он чем дальше, тем больше стал искать на этом пути «революционизирования» пушкинского стиха. С Иваском, становившимся по эстетическим позициям одним из самых близких ему сверстников в литературе, он обсуждал как технические вопросы «архаизации» стиля современной поэзии, так и стратегические планы формирования широкой коалиции, противостоящей парижской элите.

Альянс между русскими литературными «Варшавой» и «Парижем» в еженедельнике Меч оказался хрупким. Толчок к открытому конфликту между двумя партнерами дала пришедшая из Праги статья молодого прозаика В.Г. Федорова, напечатанная в том же номере Меча, в котором появилась поэма Гомолицкого. Он объявил эмигрантскую литературу несвободной, «закрепощенной» так же, как закрепощена литература советская. В плачевном состоянии, в «бесшумном расстреле» эмигрантской литературы он обвинил «замогильные» голоса парижской литературной критики, враждебной ко всему, что не отвечает ее канону, и ориентацию молодых парижских писателей на иностранные авторитеты369. С резкой отповедью ему выступил Мережковский370, опровергавший толки о кризисе ссылками на «чудо» выхода Чисел и на появление новых произведений молодых авторов. Оскорбительная высокомерность его замечаний вынудила Философова в том же номере вступиться за молодого писателя из провинции и заявить, что «Мережковский сделал ошибку, может быть чисто тактическую, взорвав мост между собою и Федоровым»371. Он объяснял происшедший конфликт тем, что парижане и пражане живут в разных «климатах»: парижане не любят активизм, он кажется безвкусным и напоминает им «обломки прошлого», а пражане не любят парижской утонченности, считая, что «хороший вкус» убивает вкус к жизни. Еще большее раздражение у парижан вызвал воинственный ответ Мережковскому В.Г. Федорова, признавшегося, что советские писатели, равняющиеся на лучших из русских классиков, – Леонов и Федин, – кажутся ему значительно выше творимой в Париже прозы372. С ответом обоим своим оппонентам выступил Мережковский373, и в дискуссию вступил А.Л. Бем, согласившийся с Федоровым, что утрата русской прозой русских черт опасна для эмигрантской литературы (Бем привел в пример недавно напечатанный во Встречах рассказ Б. Поплавского «В горах»)374.

Альянс распался по обоюдному согласию сторон. «Трехмесячный опыт показал, что невозможно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань. “Конем” оказались мы и Прага, трепетною ланью – Париж», – комментриовал происшедшее Философов375. Л. Гомолицкий позднее вспоминал:

«Меч» должен был стать мостом между Варшавой и Парижем, где редакцию, предполагалось, возглавит Зинаида Гиппиус. Выглядел он как брошюра без обложки с моей линогравюрой на первой странице. К сожалению, его жизнь оказалась короткой. Париж повел себя высокомерно по отношению к нашей провинции и слабо откликнулся на приглашение, а для русского читателя в Польше уровень журнала оказался слишком элитарным376.

Удар от разрыва был смягчен тем, что с самого начала скептически отнесшаяся к альянсу с парижанами часть редакции исподволь готовила новое периодическое издание. 25 августа, до разрыва с Парижем, В.В. Бранд извещал Н.А. Цурикова: «С октября думаем в дополнение к “Мечу”, хотя в общем совсем отдельно, издавать еженедельную газету “Новь”, в которой я буду главным редактором. Газета эта необходима для освещения вопросов чисто политических и общественных. Предназначается она для широкого распространения и потому будет продаваться по 10 грошей. Я думаю ее сделать ярко активистской, но только не в смысле воззваний и призывов, они никого не трогают, а в смысле необходимой подготовки ума и души активиста. Буду Вас очень просить помочь мне статьями. Газета будет сначала маленькая, а потому и статьи мне нужны короткие, строк 150-200»377. Теперь надобность в параллельном Мечу издании отпадала, и, информируя его же о реорганизации журнала, Бранд писал: «Думаю, что переход “Меча” с позиций высоко-литературных на позиции политические Вас порадует, так как появится опять антибольшевицкий орган, доступный всем»378. С воскресенья 7 октября Меч стал выходить под редакцией В.В. Бранда и Г.Г. Соколова в виде еженедельной газеты, продолжая прежнюю нумерацию издания. Главной задачей провозглашалась работа «по отбору и объединению живых сил эмиграции под знаменем борьбы с коммунизмом за свободную Россию»379. Функции Философова сокращались – он впервые лишался руководящего положения в издании и оставался просто ближайшим сотрудником. Ведущая роль переходила к более молодому поколению. Варшавский круг сотрудников Молвы и журнала Меч сохранялся; предусматривалось, что в статьях на страницах еженедельной газеты «будут освещаться все выдающиеся явления русской и польской литературной жизни»380. Но, при сокращении раздела литературы, не было ясно, как отразится реорганизация на положении Гомолицкого. Он вынашивал утопические идеи создания нового журнала, зондируя почву в Париже (через Кнута и Ремизова) и Праге (через А.Л. Бема).

Деятельность «Литературного Содружества», созданного осенью 1929 года по инициативе В.В. Бранда, замирала, к лету 1934 г. заседания становились всё реже, аудитория таяла. Осенью возникло новое объединение, не имевшее аналога в пятнадцатилетней истории русской эмиграции в Польше. В извещении о его создании говорилось:

В Варшаве образовался литературно-исторический кружок под названием «Домик в Коломне». Учредителями его являются Е.С. Вебер-Хирьякова, Л.Н. Гомолицкий и Д.В. Философов.

Как видно из самого названия кружка, он не претендует на устройство многолюдных собраний. Домик – маленький, а поэтому тесный. Но имя Пушкина обязывает к большим и широким темам. В творческой личности Пушкина чудесно сочетались начала национального с началами всемирными. Поэтому, выступая под знаком Пушкина, «Домик в Коломне» утверждает всемирность как основную традицию русской национальной культуры.

Там же сообщалось, что в кружке не будет резкого разделения на докладчиков и слушателей и приглашаться на собрания будут лишь те, кого специально интересует данная тема доклада. В этом было принципиальное отличие от структуры, свойственной Литературному Содружеству, с двумя «кругами» на его собраниях, один из которых предполагал широкую аудиторию. Но главной особенностью нового кружка было то, что он нацелен был на сотрудничество с представителями польской творческой интеллигенции. К «основному ядру» руководителей привлечены были друзья-поляки Философова – литературный критик Рафал Блют, эссеист и переводчик Ежи (Георгий) Стемповский381 и Юзеф (Иосиф) Чапский382. В газетном извещении приводился длинный список намеченных докладов на русском и польском языках, посвященных русской и польской культурам, а также на темы «общего характера». В нем названы были, в частности, темы трех предстоявших выступлений Гомолицкого – «В.В. Розанов и современность», «Польская молодая поэзия», «О необходимости литературного направления». На первом заседании 3 ноября Чапский читал доклад «Башня из слоновой кости и улица». Выбор был не случаен – кружок подчеркивал свой «элитарный» характер. «“Домик в Коломне” крайне “миниатюрен”. Но “миниатюрность” его установлена совершенно сознательно. По нашему неписанному уставу президиум не имеет права приглашать более 15 гостей. Сделано это как раз для того, чтобы поднять культурный уровень собеседников», – писал Д.В. Философов383. В отчете о первом собрании кружка говорилось:

Иосиф Чапский в своем, к сожалению, слишком кратком, докладе поставил на обсуждение собравшихся трагический вопрос о той пропасти, которая образовалась между художником и толпой, о ненормальных взаимоотношениях между творческой личностью и обществом. Прения показали, насколько трагическая тема доклада злободневна и существенна. Надо признать заслугой организаторов Домика в Коломне, что им удалось создать благоприятную обстановку для свободной беседы о серьезных вещах. Не было условных речей, дешевой полемики. Чувствовалось, что тема одинаково волнует всех собравшихся. Участвовали в прениях: Георгий Стемповский, К.В. Заводинский, Юлиан Тувим, Рафал Блют, Л.Н. Гомолицкий, Е.С. Вебер-Хирьякова, Е.А. Маланюк. Председательствовал старшина Д.В. Философов, который руководил прениями.

Всеобщее внимание обратили на себя два обстоятельства: во-первых, на столе стоял специально на сей предмет изготовленный самовар с живописным чайником; на красном бабьем платке лежал калач. Выражаясь театральным языком, эти реквизиты были изготовлены Л.Н. Гомолицким. Второю достопримечательностью была зеленая лампа, что особенно утешило Юлиана Тувима. Конечно, это мелочи, но они оказали свое воздействие и придали Домику в Коломне особый отпечаток. <...>

Русские организаторы Домика могут с чувством глубокого удовлетворения отметить тот живой отклик, который они встретили со стороны представителей польского художественного творчества и польской интеллигенции. Наметилось некое сотрудничество около высших культурных ценностей, почувствовалось стремление создать среду, в которой, по словам апостола, нет ни эллинов, ни иудеев...384

«Домик в Коломне», просуществовав до 1936 г. (когда болезнь заставила Философова отойти от всех дел), сыграл исключительно большую роль в польско-русском культурном сближении и вообще в культурной жизни Варшавы. Участница кружка Мария Домбровская писала в своем дневнике: «Это единственное место в Варшаве, где еще царит хороший вкус. Главным образом благодаря пану Димитрию»385. Название кружка предложил Гомолицкий («чем я всё же немножко горжусь», – признался он А.Л. Бему в письме от 16 ноября 1934). За несколько лет до того Е.С. Вебер заявляла, что вся эмигрантская жизнь напоминает ей сейчас Коломну386. Для автора поэмы «Варшава», в которой такое значительное место заняла тема «метафизической» бездомности, принятое название скрывало двоякую отсылку к Пушкину – не только аллюзию на поэму 1830 года, но и на «домишко ветхой» в Коломне – в «Медном всад­нике».

25 ноября Гомолицкий впервые в реформированном Мече выступил со стихотворением387. Оно, в соответствии с прокламированным газетой «креном» в сторону политическую, носило «гражданский» характер и, в отличие от поэмы «Варшава», разрабатывало эмигрантскую тему в «героическом» ключе. По ориентации на публицистическую, агитационную стилистику, отказу от игры на амбивалентности высказывания и использованию прямолинейно-плакатной семантики оно резко расходилось с прежними, даже написанными на общественные темы, стихами. Оно отражало внутренний кризис, наступавший у поэта. 16 ноября, отвечая на вопрос о службе в редакции, Гомолицкий жаловался А.Л. Бему: «О “Мече” – да я на черной работе. Вообще жизнь затрепала меня, истрепала нервы – я устал. Но всё же пишу – пишу роман, готовлюсь к выступлениям на нашу тему. Но это всё не легко, не так, как прежде писалось. Стихов больше нет – значит, я остановился, п<отому> ч<то> пишу я только, когда живу. Нет ни тем (не рассудочных – умом по пальцам сейчас насчитаю сколько угодно, но не этим пишут), ни новых подходов формальных – без этого обновления формы тоже писать не могу». В новом газетном стихотворении бросалась в глаза «натужность» речи, совершенно не вязавшаяся с прежней лирикой Гомолицкого:

Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки...
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.

Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал...
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.

В пасхальном номере Меча 1935 г. появилось еще одно стихотворение («Весь долгий год – чужой урок...»), в этой публикации озаглавленное «Из эмигрантской поэмы». Оба стихотворения были включены в «Эмигрантскую поэму», законченную в мае-июне 1935 года и вышедшую отдельной книжкой в Таллинне весной 1936 года. Новое произведение от метафизических тем, доминировавших в «Варшаве», уходило в сторону гражданских. К совершенно анахронистически звучавшему назидательно-дидактическому тону присоединялось назойливое словотворчество, имевшее целью конструирование «высокого» стиля, навевавшее нелестные ассоциации с Кюхельбекером или эпигонами одической традиции в пушкинскую эпоху. Оно проявлялось в концентрации составных лексем, создававших эффект «высокопарности» и «архаичности», в использовании устаревших морфологических вариантов:

Все богоделанно в природе:
благорасленные сады,
плакущей ивой в огороде
укрыты нищие гряды;
мироискательные воды
у пастбищ мирное гремят;
кровосмесительные годы
отходят дымом на закат <...>

Как можно было в этом мире
слезонеметь, кровописать,
где в среброоблачной порфире
луна на небе, как печать,
над ночью черною блистает; <...>

Резкий поворот к архаическому «высокому» стилю был у Гомолицкого подготовлен его коренным убеждением в «пророческой» сущности поэтического искусства. Новый, «витийственный» облик автора выражался в декламационной риторичности, выспренности высказывания и образов, в эллипсисах и разрывах синтаксической цепи, создававших нарочито затрудненную речь. Вот куда завели идеи, почерпнутые из статьи Иваска о Цветаевой, – причем сам Иваск никогда на такие крайности не пускался. Композиция носила подчеркнуто «кусковой» характер, она казалась произвольным нагромождением не связанных друг с другом фрагментов. В «поэме» нет не только какой-либо «фабулы», но и вообще сколь-нибудь различимых «событий», управляющих развертыванием текста. В конце внезапно и совершенно немотивированно введено авторское «я» на пару с персонажем, подозрительно напоминающим «Иванова» в рассказе «Ночные встречи». «Архаизация» стиля шла рука об руку с апелляцией к современности в тематике произведения. Год назад, прочтя «Варшаву», А.Л.Бем пытался было отговорить Гомолицкого от обращения к стиховому эпосу. Поэт его советом пренебрег и сосредоточился на «больших формах», а не на лирических «миниатюрах», как это было до тех пор. После «Эмигрантской поэмы» (май-июнь 1935) Гомолицкий пишет «Оду смерти» (январь 1936), «Балладу» (май 1936), «Сотом вечности» (декабрь 1936) и «Новоязычник» (январь 1937), сразу переработанный в «В нави зрети» (январь 1937).

«Большие» вещи эти были необычными: открестившись от «лирической поэмы», образцом которой была «Варшава», с голосом лирического Я на первом плане, с рассказом о судьбе автора, с его исповедью, Гомолицкий явно испытывал затруднения с построением повествования на основе унитарной (а тем более многоплановой) фабулы. Все новые опыты поэм 1934-1937 гг. имели еще одну общую особенность – кусковую, мозаичную конструкцию. Они состояли из отдельных «абзацев», которые порознь перемещались из одного текста в другой, вступая в новые комбинации друг с другом. А спустя год-два, отчаявшись в создании цельного эпического текста, автор эти отдельные абзацы, воспринимаемые ныне как лирические стихотворения, собрал в книге, которой присвоил название, использованное ранее в «поэме»,– «Сотом вечности». Теперь оно стало названием не поэмы, а лирической книги, которую образовывали те самые «куски», из коих составлены были поэмы тех лет. Гомолицкого нисколько не сковывало то, что название было уже закреплено за опубликованным сочинением. Напечатанный вариант вообще никогда не обладал для поэта более высоким, «канонизирующим» статусом, чем создаваемые рукописи. Напротив, он был просто одной из равноправных промежуточных фаз, стадией работы, нисколько не нацеленной на «окончательность».

Новые эстетические принципы и нормы, вырабатывавшиеся Гомолицким, сопровождались шагами, направленными на создание в эмигрантской литературе оппозиции парижской «элите». Шаги эти были органически связаны с борьбой против ламентаций по поводу «смерти стиха». Предпринимаемая поэтом кампания пользовалась поддержкой остальных членов редакционного коллектива Меча. В ней участвовал и А.Л.Бем, регулярно печатавшиеся «Письма о литературе» которого являлись важным компонентом литературного отдела газеты. Он и Гомолицкий координировали свои выступления на ее страницах. В течение двух лет, протекших после «советского» номера Вядомостей Литерацких в ноябре 1933 г., Гомолицкий превратился в боевого, самого активного в своем поколении литературного критика, располагавшего, в отличие от парижских и пражских сверстников, собственным печатным органом – Мечом, в котором существенную роль играл поэтический отдел, последовательно рекрутировавший молодых. По мере роста литературной известности Гомолицкого и усиления его влияния Меч приобретал значение главного форума молодых авторов в русской газетной печати. Остальные ведущие органы Зарубежья – парижские Последние Новости и Возрождение, рижская Сегодня – не могли в этом отношении с ним конкурировать: ни в одной из этих газет молодые авторы такой поддержки и таких полномочий, как Гомолицкий в Мече, не получали. 26 января 1935 Гомолицкий прочел доклад в «Домике в Коломне», посвященный целиком молодой поэзии388. По его побуждению и при его участии польский журнал Kamena приступил к подготовке номера, посвященного молодой русской эмигрантской поэзии389.

Крах альянса Меча с группой Мережковского заставлял искать новых союзников в кружках молодых в других странах. Одним таким дружественным изданием оказался выборгский Журнал Содружества390 – «единственный сейчас литературный и общественный журнал, отражающий настроения и достижения молодой эмигрантской литературы», как писал о нем Гомолицкий391. Момент установления контакта Меча с ним был зафиксирован появлением хроникальной заметки по поводу январского номера 1935 г.392, а уже в мартовском было, среди прочих, помещено стихотворение Гомолицкого «Пугливы дни безмолвною зимой». Георгий Адамович, который за год до того иронизировал по поводу расплодившихся в провинции поэтических содружеств, а сейчас вместе с М.Л. Кантором составлял сводную антологию русской зарубежной поэзии Якорь, в отзыве на этот номер выразил изумление по поводу появления «иностранцев» в журнале: «Беллетристический отдел отдан, так сказать, “иноземцам”: парижанину Шаршуну и двум поэтам из Брюсселя и Варшавы – Шаховской и Гомолицкому. Рассказ и стихи – хорошие, но жаль, что составители журнала уступили место гостям, – в особенности таким, которых случается читать и в других изданиях»393. Кажется, это был первый случай, когда у Г. Адамовича прорвалась безоговорочно положительная оценка лирики Гомолицкого.

Но особое значение выборгского издания в биографии поэта состояло в том, что там появилось несколько принципиально важных для него выступлений в прозе, раскрывавших совершенно новые черты в его облике. В их числе были вещи разных жанров – две квазинаучные статьи и два рассказа, но между этими разнородными текстами обнаруживаются неожиданно тесные связи и подчас внутри одного сочинения совершается переход от одной жанровой формы к другой. Произведения эти дают ключ к ряду поэтических текстов Гомолицкого, в том числе созданных в 1920-е годы и составляющих книгу «Дуновение».

Первым таким выступлением была статья «Религия озарения», бывшая своего рода манифестом «неоязычества», развернутым изложением религиозно-философских позиций Гомолицкого, складывавшихся в середине 1930-х годов. Она рассматривала реликты языческих верований в современную эпоху с привлечением данных сравнительного языковедения. Автор не столько стремился представить в ней строгие научные доказательства, сколько высказывал вдохновленные ими поэтические догадки. Основывались его рассуждения на презумпции существования «пра-религии», единого корня всех мировых религий. Такой корень он предполагал в первобытном отождествлении отвлеченного понятия о Боге с огнем или светом394.

Следующее выступление в прозе – «В завоеванной области»395 – восходило к опытам создания романа в прозе, о работе над которым Гомолицкий сообщал А.Л.Бему 16 ноября 1934. О том, что данный текст имел не «самодостаточный» характер, а должен был входить как часть в большее целое, свидетельствует вводный абзац:

Собственно, в эту завоеванную область мы попали вразброд (как уединистам и полагается), каждый по-своему, и разное время нам благоприятствовало. Я даже не совсем ясно представлял, как очутились в «сфере вечности» другие. Мой же путь был не от моего сознания или воли. Я нашел свою мудрость, как находят невнимательные люди деньги на улице: когда под ногами на солнце ярко резнет глаза – монета.

– где вскользь, в скобках, промелькнуло упоминание «уединистов». Оно связывало новое произведение с рассказом «Смерть бога», напечатанным в последних двух номерах «журнального» Меча. Как и там, повествователь выделен и противопоставлен остальным адептам этой «религии». Но в новом куске романа, в отличие от прежнего, отсутствуют сколь-нибудь различимые события и повествование целиком посвящено описанию вспышки «космического сознания», которая привела повествователя, как с иронией определяет заглавие, в «завоеванную область». Под последней понимается «сфера вечности». Открытие этой сферы совершено «через смерть», которую, согласно «повествователю», сам он пережил в 18-летнем возрасте.

Необычна повествовательная структура этой вещи. За первой главкой, представляющей собою медитативно-«теоретическое» вступление, следует кусок, который поначалу сулит некое фабульное развитие, и упоминаются покойный персонаж Масловский и его вдова так, как если бы они давно хорошо были знакомы читателям. Между тем сразу выясняется, что Масловские – лишь преамбула, позволяющая уточнить место действия в рассказе, уловка, создающая иллюзию фактической конкретности повествования, на деле имеющего не беллетристический, а чисто-рефлектирующий, анализирующий характер396. Описание «события» – «Свет всё ширился, и предела этому не было. С неба лилось ослепительное желтое пламя. Мир стал раскаленною печью» и т.д.– обнаруживает близкое родство с проблематикой недавно напечатанной статьи «Религия озарения». За вычетом первой, вводной главки, содержание произведения концентрируется на двух раздельных моментах – детальное описание мистического прозрения, случившегося в 22-летнем возрасте, в период существования группы уединистов, во-первых, и «спустя десять лет», когда автор подвергает анализу и оценке те ранние переживания. В последних главках сброшена маска «беллетристичности» и рассказ перетекает в «статью», которую следует считать авторским изложением религии уединизма, тем более озадачивающим, что юношеские религиозные искания зрелым Гомолицким, казалось, подвергались суровому осуждению («Смерть бога»).

Непосредственно примыкал к этой публикации «рассказ» «Наступление вечности»397. Любопытство читателя, взбудораженное упоминанием Масловских в «Завоеванной области», наконец утолено: здесь появляется Масловский (младший) и фигурирует не «отраженной», на минуту допущенной в текст темой, а как полноправный и притом столь близкий («дорогой») повествователю персонаж398. Сразу выясняется, однако, что его роль в жизни автора сведена к двум всего их разговорам, а точнее – даже до одного, второго, «самого важного»399. Восходят к «Завоеванной области» и рассуждения о «смерти» и «вечности». Они введены указанием на то, что сближение автора и Масловского-сына предопределено вторжением «мертвых» в мир живущих. Утверждение о том, что дома живых окружены со всех сторон жилищами мертвых, мотивирующее далее обзор городских кладбищ, вводит новый аспект в тему «переживания» смерти, развернутую в предыдущем рассказе-очерке400. Как и в «Завоеванной области», текст состоит из разнородных по повествовательной природе частей, и нормальный рассказ о событиях и персонажах соседствует с прямыми авторскими размышлениями и тирадами об апокалиптичности пережитой эпохи (с отсылкой к Розанову), дисгармонирующими с «беллетристическим» элементом, затороможенным в тот самый момент, когда внимание читателя привлечено недосказанными обстоятельствами драматической истории с Ильей Уманским.

Подобно «Смерти бога», фабула содержит мотив «приглашения посетить (уединистический) собор». Беседе повествователя с Масловским, во время которой передано это приглашение, отведена вторая часть рассказа. Идеологическим предметам разговора противостоит с нарочитой детализированностью и тщательностью воспроизводимая бытовая обстановка (Масловский вернулся с купания, бреется, стоит голым, загорелое – «осмоленное солнцем» – тело кажется отделенным от приставленной к нему головы, слышен звук бритвы, режущей волосы). Самый же разговор, занимающий бóльшую часть куска и имеющий отвлеченно-философский характер, представлен в несколько «асимметричном» виде. При том, что наблюдения повествователя, поставленные в скобки, вкраплены в речь Масловского и выступают наподобие авторских ремарок в пьесах, диалог повествователя с героем «драматизированную» форму нарушает: графически выделены лишь реплики собеседника, тогда как сегменты прямой речи самого повествователя преподнесены как обычные «повествовательные» пассажи. Тем самым возникает впечатление вопиющего функционального «неравноправия» двух сторон или их принадлежности к разным уровням текста. Подобное «неравноправие» может быть объяснено тем, что «повествователь» («автор») в своих репликах излагает учение уединизма и обсуждает в его контексте взгляды Шепко (Чепко) фон Рейгерсфельда, тогда как на выслушивающего его Масловского в рассказе возложена роль осторожно-заинтересованной или недоуменно-скептической реакции на сообщаемое. Когда речь заходит об отношениях между Богом и человеком, Масловский внезапно проявляет повышенную активность, выдвигая горячие возражения против идеи, что с гибелью человека гибнет и Бог. В этот момент верховенство в споре переходит к нему. Выдвигая против этой идеи свои аргументы, Масловский совершенно неожиданно ставит вопрос о праве человека (своем собственном праве) на самоубийство и, указывая собеседнику на лежащий на столе револьвер, добавляет: «Дай человеку револьвер, и он обязательно застрелится». Здесь рассказ прерывается, завершаясь тем, что Масловский бережно укладывает револьвер в ящик стола и тщательно запирает его. Идеологическая конфронтация остается, таким образом, неразрешенной, и не понятно, как томящая недосказанность соотносится с темой произведения – «наступление вечности». Абсолютно ничего в его фабуле (вернее, в фабуле второй части, содержащей диалог героев) о таком наступлении не свидетельствует; оно скорее отсрочено куда-то в неопределенное будущее, за границы текста. Таким образом, и здесь прозаическое произведение имеет «синкретический» характер, сводя воедино беллетризованное повествование, идеологический философский спор и публицистическую статью (рассуждения об особенностях эпохи, пережитой автором и его сверстниками-уединистами).

Последнее в Журнале Содружества прозаическое выступление Гомолицкого «Внави зрети» не содержало вообще никакого «беллетристического» элемента. Как и «Религия озарения», это была статья. Она распадалась на две части. Первая, «Новоязычник», была посвящена изложению взгляда (приписанного одному из собеседников, но явно выношенного самим автором) о значении язычества в наше время и обосновывала обращение к изучению славянской мифологии. Вторая представляла собой образчик таких исследований и посвящена была анализу обычая «трапезы с мертвецами» в бане401. Статья, вопреки обещанию в журнале, продолжения не имела. Но высказанные в ней темы и идеи разошлись по другим писаниям автора. Ранний вариант поэмы «В нави зрети»402 назывался «Новоязычник»403. Мотивы общения с мертвецами и трапезы с ними подхвачены в рассказе «Зерно», напечатанном под псевдонимом в Мече404. В нем присутствуют черты повествования, знакомые нам по другим рассказам этой поры, в первую очередь Ich-Erzählung, по манере напоминающая Достоевского и Ремизова (1930-х годов). Самая тема, объявленная заглавием, перекликается с «зернами» в руках автора в момент обретения «космического сознания» в «В завоеванной области». Мотив таинства в бане подхвачен в тогда же напечатанном (под тем же псевдонимом) святочном рассказе «Навья трапеза»405.

Вторым близким союзником Гомолицкого в тот период являлся таллиннский «Цех поэтов», к которому с 1934 года перешло издание сборников Новь. Рецензируя седьмой том, Л. Гомолицкий писал о «Цехе поэтов»: «Организация оказалась живой и деятельной. За короткий срок своего существования цеховики успели проникнуть в парижскую большую литературу и завязать сношения с главными центрами эмигрантской литературной жизни». Тезисы, которые Гомолицкий формулировал в этой связи, были такими:

Пока ясно одно:– литературная жизнь, так буйно расцветшая в Париже, близится к упадку. Если обнищание пойдет дальше, начнется бегство из Парижа в зарубежную «провинцию». И столкновение с этой «провинцией» эмигрантской столицы Парижа становится неизбежным. Первая встреча двух «климатов», столичного и провинциального, состоялась в Варшаве в «Мече» (журнале) и выразилась именно в форме столкновения, конфликта. Таким образом, «Меч» стал событием. <...>

В настоящее время в «провинции» наиболее активным является как раз Ревель. После же перехода к «Цеху поэтов» сборников «Нови» ревельцы стали, кажется, и наиболее независимым литературным объединением в зарубежьи. Впрочем, «независимостью» своею «Цех» злоупотребляет и не в свою пользу. Он слишком замкнулся в своем кругу, почему «Новь» не может всё еще освободиться от налета провинциальности (на этот раз без кавычек)406.

О своих сношениях с ревельцами он сообщал А.Л.Бему11 января 1935 года: «Я, между прочим, Иртелю предлагал отказаться от системы замыкания в своем тесном кружке. Советовал соединиться с Прагой и Варшавой. М. б., и на той почве что-нибудь еще удастся сделать». Руководитель издательства «Нови» Иртель внял этим советам, и очередной, восьмой альманах, вышедший в конце 1935 года, широко предоставил свои страницы молодым авторам из остальных центров эмигрантской литературы. Больше всего места было отведено при этом выступлениям Гомолицкого. Там, во-первых, были напечатаны два его стихотворения407: «Закинув голову, ресницы опустив», включенное в Дуновение 1932 г. в иной редакции, а в Нови получившее дату 1924, и «На травах огненных земного ложа», являвшееся своего рода лирическим манифестом, сжато выражающим религиозные взгляды, оформившиеся в период «уединизма»408, и впервые опубликованное (с иной концовкой) в Молве 28 мая 1933. Оба стихотворения включены были во вскоре вышедшую в Таллинне книжку Гомолицкого Цветник.

В том же томе Нови был опубликован и рассказ Гомолицкого «Черная кошка», не только принадлежащий к «уединистическому» циклу его произведений, но и прямо связанный с «Наступлением вечности» – и своей проблематикой, и персонажем (Масловским), вовлеченным в философский спор с повествователем, и общностью фабульных моментов (в «Черной кошке» передается первый из двух разговоров автора с Н.Ф.Масловским, а в «Наступлении вечности» – второй), и техникой развертывания нарратива. Здесь повествование имеет столь же исповедальный характер и демонстрирует такую же аналитическую дистанцированность от описываемых событий. В обоих случаях рассказ балансирует на тонкой границе между серьезностью и иронией (и самоиронией). Как и там, фабула ослаблена, медитации и идеологические высказывания превалируют над действием. Так же велика роль заключенных в скобки попутных ремарок, которые подчас принимают на себя больший вес, чем запечатленные в тексте реплики прямой речи персонажей. Так, внимание повествователя сосредоточено на руках Масловского, которые перенимают функцию «партнера» в диалоге, «персонажа» в повествовании: они беспокойно себя ведут, автономно действуют, автономно поддерживают беседу с повествователем (главным героем).

Действие в рассказе приурочено к на редкость точно определяемому хронологическому моменту: чудо обновления икон и куполов церквей в Киеве, начавшееся в июле 1923 и, по свидетельству автора, перекинувшееся через границу и в их места на Волыни. «Там» (в советской России) эти события были восприняты как символическое отвержение «обновленческой» церковной иерархии и атеистической власти. «Здесь» автор ставит их в связь с собственными исканиями бога. Он отправляется в путь, чтобы не упустить «единственный случай стать свидетелем чуда». Непрекращающееся, ширящееся, растущее изо дня в день явление образует драматический фон, на котором в повествовании возникает вопрос: чем обернется происходящее чудо для «них», для толпы, для народа, а чем для «единицы» – уединенного автора и его собеседника Масловского?

Как и в «Наступлении вечности», постулируемые философские вопросы и противоречия не получают однозначных ответов, оставляя ощущение лакуны, «открытости». На уровне фабулы эта незавершенность проявляется в том, что единственным «уроком», выводимым из напряженного религиозно-философского спора в рассказе, оказывается ночное купание (впервые в жизни) автора в реке409. Фабульную и идеологическую «незавершенность» эту можно, конечно, объяснить тем, что у рассказа имелось «продолжение» – отдельно опубликованное в Журнале Содружества «Наступление вечности». И в самом деле, вторая главка «Наступления вечности» начинается с упоминания о возвращении Масловского домой с купания в речке, которое «подхватывает» мотив ночного купания автора в речке в «Черной кошке». Но эта параллель в дальнейшем начисто забыта или игнорируется. С другой стороны, такая поразительно важная черта нарратора, отмеченная в «Черной кошке», как заболевание «неприсутствием» на людях, совершенно не представлена в «Наступлении вечности», как будто он этим никогда не страдал. «Скрепки» между двумя рассказами оказываются, таким образом, недостаточно ощутимыми, чтобы спаянностью двух отдельных текстов (или даже их возможным совместным вхождением в будущее общее целое – роман об «уединизме») объяснять «незавершенность» фабулы и идеологических споров в каждом из них отдельно.

Амбивалентность характеризует всё построение «Черной кошки». В самом начале рассказа введено утверждение, кажется, подрывающее самое «уединистскую» платформу: в минуту уединения «говорить человеку с самим собою не о чем, решать ничего не надо и никаких настоящих мыслей нет...». Вывод этот в первой главке служит мотивировкой введения «разговора с Масловским» в рассказ. Возникающий диалог оказывается столь же странным, как в «Наступлении вечности», но здесь его эксцентричность объяснена состоянием «неприсутствия», в которое то и дело впадал автор:

У меня в то время уже начинались странные состояния отсутствия на людях. Ощущал я себя – плотность и масса тела, голос, воля – лишь в одиночестве. На людях же я исчезал, не только как имя, человеческая мера, но просто как слышимый голос и ощутимая – видимая форма. На улицах налетал, случалось, на прохожих: мне казалось, что они должны пройти сквозь меня. В обществе, когда оканчивалась вся обрядовая механическая сторона встречи, я делался неподвижен. Я мог застыть внезапно на полуслове, полужесте – всё равно никто не слышит и не видит. Потом, когда это зашло слишком далеко, мне пришлось упорно учиться (неграмотные так учатся чистописанию) двигаться, говорить, смотреть «как все люди». Тогда уже я должен был преодолевать двойную преграду – и свои состояния, и отношение людей, которые действительно перестали принимать меня в расчет.

Такое состояние чуть ли не впервые (если не ошибаюсь) я ощутил, идя прямо на Масловского, ощутил отчетливо, безошибочно. Смягчилось оно только тем, что Масловский посторонился, давая мне место, и потом, медленно взглянув на меня, заговорил. Я отвечал. Я был видим и слышим и всё время это как бы испытывал, проверял.

Начавший беседу Масловский задал сразу вопрос «насчет этого» (то есть происходящих «чудес»). «Я ответил что-то вроде того, что в обновление икон я, кажется, не верю, но, может быть, это – символический знак обновления мира». Значимость этой реплики раскрывается не только в осторожном «кажется», но и при проекции чуда «обновления икон» на общее «апокалиптическое» восприятие повествователем (и самим Гомолицким) современной эпохи, перекликающееся с многочисленными высказываниями поэта, рассыпанными в его писаниях с 1920-х годов, в особенности со стихотворениями «Голос из газетного подвала» в Русском Голосе 7 января и 6 марта 1930. Замечательно, что такая целостная «апокалиптическая» трактовка современности и основанные на ней религиозные поиски противопоставлены «средневековому космогоническому апокрифу», движущему скептическим Масловским, при том что биография этого персонажа, как она проступает из описанных в рассказе эпизодов, носит безмерно более трагический, «апокалиптический» характер (отец его, погибший «на нашем кладбище» – «живые искали убежища у мертвых и даже тут не находили его»; расстрелянная в Киеве жена), чем биография самого повествователя.

Разговор, противостоящий празднованию «чуда» толпою вокруг и вращающийся, в сущности, вокруг искания и обретения Бога, странен и неожиданным сведением протекающего диалога к «монологическому» изображению. К концу рассказа, в кульминационный, в идеологическом отношении, момент представлены идущие одна за другой пять «разрозненных» реплик повествователя при внезапно отключенной речи его собеседника, при том что, глядя на себя со стороны, повествователь сам иронически аттестует собственные заявления как «декламацию»:

Он: Вы знаете... вы простите, что я вам как бы исповедуюсь, но много лет, может быть, – никогда еще не было у меня такой к этому потребности и легкости исполнения, как сейчас... Я ведь только теперь вижу: ни разу еще не испытал... Бога. В детстве одно время ханжой прямо был, ходил даже ежедневно на ранние, бился головой о пол, приду и прежде всего все иконы перецелую – у меня была своя очередь, начиная с Божьей Матери на иконостасе и кончая последней иконкой в темном заднем углу, где нельзя было и разобрать, какой это святой. Потом, вот кощунствовал – все-таки тоже ведь с Богом разговаривал. Теперь совсем стал равнодушен, и вы очень правильно сказали, что Бога у меня своего никогда не было. А у них есть?!

– Д-да, есть.

– Вы думаете? Может быть... Ну, а у... вас? Есть?

– Есть.

– Как это вы не задумываясь – завидно! А рассказать об этом можно?

Я: Нет.

Я: Но сейчас, здесь – можно.

Я: Я через смерть к этому пришел.

(Руки вдруг сразу изменились, дрогнули и оставили набалдашник.)

Я: Я думаю, что человек, который боится мысли о смерти, ни разу прямо и просто – вне опасности, вне угрозы, а именно, в самое благополучное свое время, а вот так собственным умом и волей стал вплотную лицом к лицу со смертью – не только Бога не получит, но и простой мудрости к жизни.

Я: Я это кожно, кровно, мускульно узнал. Тут встают вопросы неприступные: нельзя продолжать жить, на них не ответив, ответить же можно лишь чисто физически, пройдя через смерть.

Я начал декламировать, а Н.Ф. вдруг стал рассеян, потом поднялся и предложил – уже поздно! – договорить по дороге домой.

Ирония, заключающаяся в изображении идеологических дебатов в рассказе, достигает апогея в самой концовке, когда Масловский, вызвавшийся проводить ночью собеседника домой, по дороге вдруг передумывает и поворачивает назад, завидев черную кошку. Отвлеченно-метафизические разговоры здесь опрокинуты на бытовое суеверие, переведены в гротескно-«вульгарный» план. Эпизод этот функционально эквивалентен низведению метафизических медитаций Печорина, едва не споткнувшегося о зарубленную свинью, к земным тревогам в фабульно-сюжетном центре лермонтовского «Фаталиста». Как и там, автор оставляет читателя в недоумении перед неразрешенными философскими столкновениями, не давая ему никаких облегчающих положение «подсказок». Вместо них он подсовывает ложное, мнимое «разрешение» поднятых в повествовании проблем: благодаря черной кошке герой освободился от провожающего и, снова «уплотнившись», выкупался в реке. Замечательно, что, при общей «обманной» конструкции рассказа и иронической игре в изображении персонажей и в изложении затрагиваемых ими больших мировоззренческих вопросов, он масштабней, чем где бы то ни было, раскрывает всю глубину религиозных исканий в творчестве Гомолицкого межвоенных лет.

В том же сборнике Нови Гомолицкий был представлен и в других ипостасях. Там появился важный для поэта литературный документ под названием «Священная Лира»410. Начинается он с констатации существования двух концепций в зарубежной русской поэзии, одна из которых исходит из признания поэтов «законодателями мира» (Шелли), а вторая рассматривает поэзию как «тихое, лунное дело», по выражению Г. Адамовича. Автор статьи, неизменно отстаивавший первую, «гордую» точку зрения в своих боевых выступлениях в Мече, в данной статье признает и законность второй трактовки, сближая ее с положениями философской системы Лао-Тсе. Значение этого признания становится ясным в свете того факта, что Гомолицкий никогда не позволял себе в публичных высказываниях такую слабость, как солидаризацию с Адамовичем. С дебатами в редакции За Свободу!, Молвы и Меча соотносилось утверждение о том, что подлинный «активизм» проявляется не в политической области, а в поэзии. Подхватывая тезис Цветаевой в недавней ее статье в Современных Записках о власти поэта над словами и, следовательно, над вещами в мире, автор переходил к вопросу о «зауми». Он и раньше, в статье «Религия озарения» в Журнале Содружества (июль 1935), затронул этот вопрос, когда, сославшись на монографию Д.Г. Коновалова, упомянул об «экстазных молитвах русских сектантов на заумном “иерусалимском” языке». На сей раз Гомолицкий счел нужным дать дефиницию зауми, свидетельствующую о том, что она становилась актуальной в его размышлениях о будущей собственной поэтической работе. «Не “воспоминание древности”, не эстетический каприз (как объясняют), заумный язык, – заявляет автор, – но погружение в магическое знание – его лаборатория. Заумный язык – настройка священной лиры, после нее лира звучит “оглушительно” тихо, западая на всю жизнь до смерти и на после смерти в слух, память, стремясь воплотиться в мысль и действие»411. Незадолго перед тем Гомолицкий ознакомился с сочинениями Велимира Хлебникова (о присылке их он еще в 1933 просил Чхеидзе), и его апология зауми, конечно, была следствием этих чтений.

Объявив в «Священной Лире» о плане издания поэтической (а не политической) газеты и давая ее адрес: «Зарубежье (от рек Манчжурии через океаны и суши до холмов Волыни)», статья завершалась указанием: «Издателя нет. Ответственный редактор – ИА-ФЕТ». Последнюю эту фразу можно интерпретировать или как простую констатацию факта, или как подпись под статьей. В зависимости от этого и статью приходится считать либо анонимной, либо псевдонимной. Избранное имя редактора было каламбуром: оно одновременно отсылало и к третьему сыну Ноя Яфету, и к «Фету»412.

Дальше в томе помещены были под разными именами еще несколько заметок и статей Гомолицкого. Единственной среди них за полной его подписью была заметка «Несколько слов по поводу “Белладонны” Н. Гронского». Написанная по поводу посмертно напечатанного произведения трагически погибшего молодого поэта, заметка еще четче, чем «Священная Лира» Иа-фета, излагала основы новой поэтики Гомолицкого. Заключались они в призыве вернуться к оде XVIII века. «Мы не отдаем себе отчета, – заявлял автор, – что влекущее нас в лучших поэтах последержавинской эпохи есть воспоминание о тех чистых образцах первоначальной лирики оды». Ссылался он при этом не только на Тютчева, архаистические корни которого были раскрыты Тыняновым в книге Архаисты и новаторы, но даже на самого Пушкина. «Реалистическому роду поэзии по мере того, как он отходил от высокого языка оды, суждено было выродиться, стать вялым и невыразительным, окончиться вдохновенною прозою в стихах. <...> Видимо, простота, возводившаяся в идеал законодателями литературных вкусов прошлого столетия, и “современный”, “живой” язык вовсе не обязательны для поэзии. Язык ее может быть “мертвым”.

... И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба».

Истолковывая «Белладонну» Гронского как возрождение оды, Гомолицкий заключал: «Для нашей трагической эпохи нужны гордые слова, пронзающие, как вихрь, слух»413.

Этой заметкой Гомолицкий присоединялся к трактовке творчества Гронского, выдвинутой в некрологической статье Юрия Иваска в Журнале Содружества414. В ней Иваск назвал умершего поэта не просто «архаистом», но «крайним архаистом», «иногда даже архаиком», и в этой связи вернулся к общему вопросу о роли «высокого стиля» в поэзии современности, упоминая о стилистических тенденциях Вяч. Иванова, Мандельштама, М. Кузмина, Цветаевой, Вадима Андреева «и в особенности Божнева». Аттестуя творчество Гронского как «героическую поэзию», служащую оправданием всей текущей эпохи, он противопоставил его «смутному романтизму». Целостная «историко-литературная» концепция – а не одна лишь характеристика данного произведения Гронского – была целью и заметки Гомолицкого о «Белладонне». Если в статье 1934 года Иваск415, как мы помним, выдвигал предположение, что Цветаева-«архаист» – не зачинатель, а «завершитель» данной поэтической традиции, то появление «Белладонны» Гронского толкало и самого Иваска, и Гомолицкого к выводу, что у традиции этой появилось продолжение и что продолжателем стал начинающий, безвременно умерший поэт. Гронскому Гомолицкий вскоре посвятил еще и другую, специальную статью, написанную после выхода посмертной книги стихов Гронского416. Как и многие другие его газетные литературно-критические выступления, она также была подчинена полемическим целям борьбы, поднятой «провинцией» против «Парижа». В ней утверждалось, что на «монпарнасе» к Гронскому не питали ни малейшего интереса и он стоял особняком, не принимая участия в тамошней литературной жизни. «Открыла» его провинция – Прага, Таллинн и Варшава. Определение специфической черты поэзии Гронского – «героический пафос» – следовало характеристике, выдвинутой Иваском; при этом Гомолицкий настаивал, что нужно было много «силы и отваги», чтобы писать так, идя наперекор общему вкусу. В поэзии Гронского Гомолицкий выделял и особенно близкий себе «пафос религиозный», образцы которого можно найти лишь «среди одописцев екатерининского времени» и который сопутствует «свободному полету на грани между риторикой и боговидением». В своей статье он также указывал на то, какой отклик нашла поэзия Гронского и вне эмигрантской аудитории, на страницах польской литературной прессы. В январе 1936 г. в журнале К.А. Яворского Kamena была напечатана статья Иваска417, где дан был очерк литературной генеалогии молодого поэта; он предварял полный перевод «Белладонны», выполненный редактором журнала. Спустя месяц эти материалы вышли отдельной книжкой в серии «Библиотеки Камены». Эти акции были предприняты непосредственно по инициативе Гомолицкого418.

Остальные статьи Гомолицкого в том же томе таллиннской Нови включали помещенные рядом одна за другой заметку о Ежи Либерте419, навеянную летним пребыванием в имении Ляски-Ружана, когда у него возникало ощущение, что к нему пробивается, сквозь шум хвойных деревьев, голос покойного польского поэта; очерк о прошедшей в Варшаве выставке средневекового польского искусства420; отчет о десяти собраниях первого года существования «Домика в Коломне»421; и, наконец, историко-«некрологическая» заметка о варшавском Литературном Содружестве422, распущенном в марте 1935 года решением его основателей423.

Таким образом, в 8-й книжке таллиннской Нови Гомолицкий был представлен с беспрецедентной многогранностью – и как лирический поэт, и как прозаик, и как критик, выдвигающий определенную литературную платформу, и как участник и летописец культурных организаций русской Варшавы. Сборник отличался обилием материалов, полученных из разных эмигрантских центров, но по широте и разнообразию участия Гомолицкий заслонял других авторов. Том Нови был издан с особой полиграфической роскошью и содержал многочисленные репродукции. Вдобавок его украшало личное приветствие главы Эстонского государства. Мало какие издания русской эмиграции могли соперничать с Новью по респектабельности и богатству. Поэт возлагал большие надежды на дальнейшее сотрудничество с ревельцами, найдя в них близких единомышленников.

Приветствуя возросшую роль «провинции» в молодой эмигрантской литературе, М. Осоргин выделил появление «Священной Лиры»:

В журнале «Новь» есть оригинально и очень занятно написанная статья за подписью «Iа-фет», уверенная и несколько страшная апология кастового характера поэзии, того отграничения стихотворства от литературы, которое уже многих талантливых писателей сломило и увлекло от подлинного творчества в блистательную пустоту стихоизлияния424.

При том что Осоргин определил Новь как журнал «расцветающий», восьмой том оказался последним. Из-за разногласий относительно отбора публикуемого материала «Цех поэтов» распался еще до выхода книги, и поздней осенью 1935 года издатель альманаха П. Иртель остался в одиночестве425.

Cотрудничество Гомолицкого с Иртелем после этого длилось недолго. В апреле 1936 в Таллинне вышли сразу две его поэтические книжки – Цветник. Дом и Эмигрантская поэма426. Как и «Варшава» (1934), они изданы очень малым тиражом – каждая в 100 экземпляров427. Распад «Нови» нанес удар по стратегическим расчетам Гомолицкого.

Не налаживались у него и сношения с Прагой. Становилось всё яснее, что новая, архаистическая программа, вырабатываемая Гомолицким, оказывалась в разладе с направлением, по которому двигался «Скит». Задор, с которым Бем и Гомолицкий нападали на «монпарнас», молодых пражан отталкивал, а не воодушевлял. Уже осенью 1934 г. Н.Е. Андреев предупреждал о нежелании их ввязываться в разгоравшуюся полемику эмигрантских центров:

Недавно в варшавском журнале «Меч» (ныне превратившемся в еженедельную газету) пражане с удивлением и любопытством читали несколько фантастическую, вольную, созданную в полемике и потому не претендующую на сходство, характеристику «молодой русской литературной Праги»; Прага противопoлагалась «климату Парижа», парижским литературным настроениям. Читали; иронизировали; кто-то, шутя, предложил «усугубить полемику», послав опровержение «по пунктам»; посмеялись и над этим воображаемым текстом «письма в редакцию». Но, и смеясь, признали, что в основе своей мысль «Меча» – верна: «климаты» существуют, литературные «месторазвития» зарубежья замкнуты, отчуждены друг от друга; и дело, конечно, не только в степени культурности (настоящей или кажущейся) отдельных групп, но также и в «природной» разнице организма428.

По его отчету, русская Прага находилась, по сравнению с 1920-ми годами, «на ущербе» и «Скит», формально насчитывавший 30 членов, переживал кризис: «Собрания посещают семь-восемь человек; и из них не все упорно работают над стихами; совсем замолкли прозаики. Традиционно открытого вечера в этом году устроено не было»429. Автор первой, после «Звездного крена» Вяч. Лебедева (1929), индивидуальной поэтической книжки «скитовского» происхождения Алла Головина была самым талантливым из членов группы, образовавших «внутренний» или «малый» «Скит», ставший в оппозицию к А.Л. Бему430. Ее «Лебединая карусель», вышедшая в конце 1934 г., вызвала у Гомолицкого прохладный отклик. Возводя ее поэтическую генеалогию к «капризному пастернаковскому стилю и гумилевскому напеву», рецензия осуждала Головину за проявления «манерности», за то, что «мир ее “комнатный”. Это мир городской квартиры»431. Тяготение к «монпарнасу» проявилось на вечере «Скита», устроенном 4 июня 1935 года, и в третьем коллективном сборнике, выход которого был приурочен к этому мероприятию. Присутствовавшая на вечере Е.Д. Кускова вынесла о нем тягостные впечатления, сравнивая эмигрантскую молодежь с прежней, в дореволюционной России:

А здесь – мелко. Как ни укрупняй, как ни углубляй – всё мелко! Не так? «Духа» нет. Вот вчера была на вечере «Скита». Слушала прелестную Аллу Головину, Ратгауз, Мансветова и других юных наших поэтов. Как грустно было! Тон – будущих самоубийц... Говорила им – чего это Вы все?.. А в глазах у них (у молодых!!) бездонная какая-то тоска. Природы нет, любви нет, пафос больной, искривленный какой-то432.

Главный упрек, который предъявил третьему сборнику «Скита» Гомолицкий, была подражательность, пренебрежение родной традицией, «ассимиляция духа»:

Язык еще сохранен свой, но думаем и чувствуем мы уже иностранно. Придет время – не нужен станет и язык, и мы окончательно будем поглощены чужою стихией. Судьба наша сейчас трудна и трагична. Не легко решиться принять на себя ее тяжесть, если великий соблазн расширить понятие эмиграции до «эмиграции из жизни»433.

В 1936 г. участники «Скита», взвешивая возможность издания ретроспективного сборника своей группы, пригласили и Гомолицкого. Идея эта отпала, однако, когда он послал им кусок своей новой «Оды смерти», характеризовавшейся резко-архаистической стилистикой. Отклонение предложенного текста редакция объяснила тем, что решено было ограничиться лишь пражанами (сборник в конце концов не вышел).

В итоговой статье о «Ските», написанной по поводу последнего, IV сборника группы (1937), Гомолицкий отметил беспрецедентность в эмиграции самого по себе факта самостоятельного существования этой литературной организации на протяжении 15 лет. В отличие от Парижа, где доминировали поздние адепты акмеистского движения, Прага, по его словам, олицетворяла совсем иную линию литературной преемственности, шедшую от символизма к футуризму. Другая особенность «Скита» состояла в увлечении советской поэзией – первоначально Маяковским, а затем, «после первых лет поисков и увлечений “широкими полотнами”», кружок пошел по пути Пастернака – по пути превращения автономизированной метафоры в лирический «стиль». Но в последнее время былое единодушие членов кружка утрачено. Он раскололся на оставшихся верными прежнему пути и капитулировавших перед «Парижем»: «Парижские веяния, захватившие Прагу, очевидны. Не только в опрощении стиля, освобождении от языка метафор, но в самых интонациях, в самой конструкции стиха». Ссылаясь на примеры Мансветова и Аллы Головиной, Гомолицкий заключал статью словами: «Отсюда равно близко и к философии ненужности, призрачности искусства, – мысли, – слова, наконец, – отжившее, и к формуле Адамовича: стихи – слабое, “лунное дело”, “пишите прозу, господа”»434.

В этот момент, после выхода двух книжек Гомолицкого в Таллинне весной 1936 года, появилась статья о нем А.Л. Бема435. Это был первый его печатный отзыв о поэте, за ростом которого он наблюдал в течение 15 лет и который был ближайшим ему соратником в литературной борьбе 1930-х годов. Начав статью с утверждения, что «есть поэты, неудачи которых дают больше, чем блистательные удачи других. У Льва Гомолицкого пока всё, что он напечатал, воспринимается именно как такая волнующая и чарующая неудача», Бем косвенно сослался на рукописи периода «Дуновения» – периода в творчестве поэта, который никому в эмиграции, за исключением, пожалуй, выпавшего из ее литературной жизни Витязевского, не был известен. Произошедшую с того времени эволюцию поэта критик определял как «усиление земной струи», «высвобождение себя из-под слишком опутавших его тенет духовности». «Новую полосу» он возводил к поэме «Варшава», в которой впервые Гомолицкий заговорил «полным поэтическим голосом». Ее Бем назвал «первой эмигрантской поэмой, в которой тема “эмиграции” поэтически осознана и поставлена» в плане личной судьбы индивидуума, «в разрезе судьбы личности, над событиями поднявшейся». При этом она осталась незамеченной, потому что автор пошел вразрез с остальной эмигрантской поэзией, в которой возобладали эстетические критерии «Парижа», вытеснившего наследие первого, «героического» периода эмигрантской поэзии. Новые книжки Гомолицкого, по Бему, сводят воедино две линии в его творчестве – прежнюю лирическую «напряженную духовность», с одной стороны, и обращение в «Эмигрантской поэме» к принципам «героического» периода молодой эмигрантской поэзии, как он был представлен в раннем «Ските»,– с другой. Обе они влекут автора к «архаизации формы», к XVIII веку. «Это не случайность; здесь он соприкасается с Мар. Цветаевой, здесь он идет по одному пути с Н. Гронским»,– добавлял Бем. «Эмигрантскую поэму» он счел «менее цельной» («в ней немало срывов») и, приветствуя в ней постановку большой темы (нашего «великого неблагополучья») и поиск новых форм для ее поэтического выражения, в мягкой форме огласил предостережение автору:

Думаю, ему придется в будущем отказаться от чрезмерной стилизации, которая излишне затрудняет поэтический ход его стиха. <...> Возврат назад, к XVIII веку может быть только тогда плодотворен, если он не вырождается в стилизацию, а входит в языковую стихию сегодняшнего дня, не воскрешает старое, а создает новое.

Более поверхностным, однозначно-комплиментарным был отзыв Пильского436, который вообще не уловил, что «Цветник» и «Дом» были двумя разными циклами (а в историческом плане и разными периодами в лирике Гомолицкого), и счел их двумя вариантами заглавия. Аттестовал он новые книжки Гомолицкого в расплывчато-импрессионистических выражениях: «Массивность, выразительная тяжеловатость, звон меди, высящийся мир древности, ее величественность, ее голоса и зовы слышатся, видятся в этих стихах,– грандиозность, неподвижность», восхищался тем, что «в напевах Л. Гомолицкого звучат мотивы державинского красноречия, державинских образов», и находил, что в «Эмигрантской поэме», «несмотря на совершенную обособленность тем, звучат те же мелодии», что и в «Цветнике». «В толпе современных поэтов Гомолицкий приметен, его дыхание глубоко, его постиганья инстинктивны, тут много бессознателльного, угадок, провидений, иллюзорных мостов, перекинутых через бездну столетий»,– заключал рецензент. Отзыву Пильского противостояло издевательское упоминание «Эмигрантской поэмы» походя в годовом обзоре поэтических новинок у Юрия Терапиано, отказавшегося формулировать свое мнение, предоставив читателю самому вынести ей оценку на основании приводимой им цитаты437.

Неожиданно горячий поклонник Гомолицкого обнаружился в Выборге. В сжатом отзыве на Эмигрантскую поэму И. Басин438 подчеркнул метафизическую сторону содержания произведения и смысл его увидел в призыве к «приближенью к истокам жизни», к погружению в личный опыт, поскольку «эмигрантская судьба практически создает условия для углубления такой личной жизни – своего рода “пустынножительства”». О новых стилистических чертах поэзии Гомолицкого Басин писал:

Формально Гомолицкий резко отличен от общего тона, принятого большинством эмигрантских поэтов. Быть может, только у Гронского и Цветаевой найдем мы сходное отношение к слову. Язык Гомолицкого, тяжелый и пышный, изобилует архаизмами и словообразованиями, нередко чрезвычайно смелыми. Синтаксис его часто запутан и труден, но стих выразителен и отчетлив и временами достигает большой силы439.

Общее состояние эмигрантской поэзии стало предметом бурной полемики, когда в конце 1935 года вышел составленный Г.В. Адамовичем и М.Л. Кантором сборник Якорь. Антология зарубежной поэзии. В сборнике было представлено 77 поэтов разных литературных поколений, представлявших основные центры русской диаспоры. Возникавшую из полученного из разных мест материала новую картину эмигрантской поэзии Адамович в предисловии к книге охарактеризовал с неожиданной благосклонностью, находившейся в противоречии с его недавним тезисом о «кризисе стиха»: «Поэзия по мере сил исполнила свое назначение, и если это мало кто склонен сейчас признать, вины тут ее нет. Без громких фраз – этот сборник обращен скорей к будущему, чем к настоящему, и, может быть, будущее найдет общее наше оправдание там, где большинство современников, столь охотно толкующих о всякого рода “миссиях”, видело лишь легкомыслие, баловство и скуку»440.

Главными трудностями, вставшими перед составителями, были сбор информации о потенциальных авторах на местах и установление контактов с ними. Работа эта легла на М.Л. Кантора. Когда он набросал циркулярное письмо с извещением о работе над сборником, предназначенное для помещения в газетах, Адамович написал ему: «Ваше циркулярное письмо я вполне одобряю. Но без Варшавы нельзя. Если не в “Меч”, то можно обратиться в Союз писателей. <...> Пожалуй, туда писать правильнее всего»441. На направленное в Союз русских писателей и журналистов в Варшаве письмо ответил 26 сентября Гомолицкий, бывший секретарем правления. Список предложенных им в сборник русских поэтов в Польше включал А.А. Кондратьева, С.В. Барта, В.В.Бранда, В.С.Чихачева, О.Ф.Колодия, С.И. Нальянча, В.С. Байкина, Д.Д. Бохана, Н.В. Болесциса, С.Е. Киндякову, С.Л. Войцеховского, К.И. Оленина, Л.Э.Сеницкую, И.Ф.Кулиша и Д.М. Майкова. Большинство из них проживало в провинции, вне Варшавы, и Гомолицкий рекомендовал адресату обратиться в Вильно (по адресу газеты «Наше Время») и Ровно (по адресу Л.Э. Сеницкой). Дав в постскриптуме сведения и о самом себе, Гомолицкий упомянул свою варшавскую книгу 1921 г., «Дуновение» 1932 г., «Дом» 1933 г. и только что вышедшую в журнале и отдельным изданием поэму «Варшава»442. В предисловии к Якорю Л. Гомолицкий был назван в числе нескольких лиц, которым составители выразили благодарность за содействие в работе. Но из всего предложенного им списка в антологии остались лишь двое – он сам (напечатанные в 1932 г. в Молве стихотворения «С нечеловеческим тупым расчетом», открывавшее Дом 1933 г., и «Дни мои... я в них вселяю страх...») и С.Л. Войцеховский («На русской границе»). Лаконичная справка о Гомолицком, помещенная в книге443, из всех сообщенных им заглавий вышедших книг оставила лишь последнюю. И всё же, на фоне прежних снобистско-высокомерных газетных отзывов Адамовича о Гомолицком, включение поэта в антологию выглядело беспримерно великодушным.

Отбирая авторов в антологию, составители руководствовались не всегда и не обязательно чисто эстетическими или чисто литературными достоинствами, и «польский» раздел книги это показывает. При решении ввести в антологию лишь двух поэтов из Польши Гомолицкий был избран, скорее всего, по «политическим» соображениям – во-первых, в качестве секретаря Союза писателей, проявившего недюжинную энергию в последние год-полтора (реакция на советский номер Вядомостей Литерацких) и вдобавок оказавшего услугу составителям тома, а во-вторых, как единственный из всего списка, кто проник уже в парижскую литературную печать (недавно вышедший последний том Чисел). Войцеховский же (порвавший с Философовым и его ближайшим окружением в конце 1933 г.) был введен из-за его газетно-журналистской деятельности: он был постоянным варшавским корреспондентом газеты Возрождение, с которой Последние Новости Милюкова вели упорную борьбу, и включение его в антологию Адамовича и Кантора должно было оградить Якорь от упреков в политической предвзятости. При этом за бортом сборника оказались имена, не менее ценные для общей картины эмигрантской поэзии, чем Войцеховский. Особенно вопиющим выглядело отсутствие Соломона Барта, которого в своем списке Гомолицкий поставил сразу вслед за Кондратьевым444. В 1932-1934 гг., после пятнадцатилетнего ухода из литературы, С. Барт переживал подлинный подъем поэтического творчества, активно участвовал в литературных дебатах, обретая собственный голос трагической пронзительности и глубины и выпуская поэтические книги, свидетельствовавшие о превращении его в большого поэта. Тесно сойдясь с Гомолицким вскоре после прибытия последнего в Варшаву, Барт с зимы 1933-1934 гг. стал от него, однако, отдаляться. Его отталкивала политическая активность и вызванная «групповыми» инстинктами борьба с литературным Парижем; ему претил и поворот Гомолицкого к общественной тематике, сопровождавшийся резкой переменой поэтического стиля. По адресу Гомолицкого, по-видимому, метила статья Барта, в которой утверждалось, что поэты увядают, как только начинают теоретизировать, и что стилизация означает смерть творчества445.

Сильно искажал картину литературной жизни Зарубежья в Якоре и вообще сам по себе факт игнорирования других, помимо Варшавы, центров русского поэтического творчества, существовавших в Польше. Между тем важной особенностью, резко отличавшей ее от других стран русского рассеяния, была как раз высокая степень «регионализма», наличия активно действовавших местных гнезд литературного творчества на русском языке446. Такой «регионализм» выглядел сродни регионализму, свойственному самой польской литературе, выражавшему ее богатство и разнообразие447. Понятно поэтому, почему такое возмущение виленского критика Д.Д. Бохана вызвало то, что из всей Польши в Якорь допущены были лишь два поэта, и оба из Варшавы:

Более глубокой провинции нет... ясно – не поймут, что касается поэтов, проживающих в Польше – еще можно понять присутствие талантливого Л. Гомолицкого (а что, если бы он до сих пор остался в Остроге – ведь не попал бы в сборник!), но непонятно отсутствие Л. Сеницкой, И. Кулиша, А. Кондратьева, П. Каценельсона, И. Петрова, Т. Соколовой (впрочем – ведь всё это – Вильно да Ровно; на сколько этажей города эти ниже Парижа и Праги)!448

Первым в печати шум по поводу неадекватности представленности Польши в Якоре поднял Н.М. Волковыский. Его фельетон возложил ответственность за изъяны книги на Л. Гомолицкого (удостоившегося публичной благодарности составителей антологии)449. В письме в редакцию Гомолицкий указал на то, что составители парижского издания в мнениях и рекомендациях его не нуждались и что в ответе на запрос их, посланный по адресу Союза писателей и журналистов в Варшаве, он предоставил справки о В.В. Бранде, С.В. Барте, В.С. Байкине, А.А. Кондратьеве, И.Ф. Кулише, С.Е. Киндяковой, С.П. Концевич, С.И. Нальянче, К. Оленине, В.С. Чихачеве и др.450 Свою собственную оценку сборника он изложил в специальной статье «Надежды символ». Он приветствовал его как доказательство ложности «парижско-монпарнасского» отношения к литературе: уже сам по себе тот факт, что в антологии присутствует 77 поэтов, причем большинство из них представлено по крайней мере одной книгой после 1919 г., опровергает прежде выдвигавшийся Адамовичем тезис о «кризисе поэзии». Включенный материал позволяет уловить скрытые течения в эмигрантской поэзии. «Монпарнасу» он противопоставил «мужественную лиру» (Смоленский, Гершельман) в младшем поколении поэтов, а господству у Адамовича и других парижан настроений умирания, «ипохондрии» – «тему смерти», которая «требует большой мудрости, мужества и напряжения; с возвышенных од, посвященных ей, начиналась русская поэзия»451.

Выход антологии повлек за собой возобновление споров о состоянии и перспективах эмигрантской поэзии. Юрий Мандельштам поместил в Журнале Содружества статью, в которой обвинил составителей Якоря в том, что стремление к беспристрастности привело их к отказу от «гамбургского счета» при отборе авторов и стихотворений. Он отметил «неблагополучие» в поэтической работе лучших представителей среднего поколения – Цветаевой, Ходасевича, Г. Иванова – и указал на «опасности» и слабости Терапиано, Поплавского, Кнута, Ладинского и Смоленского – лучших представителей поколения младшего452. Другой парижанин, Юрий Терапиано, проводя сравнение между положением в эмигрантской и в советской поэзии, пришел к заключению, что «центр тяжести поэтической жизни текущего времени находится в эмиграции». Внутри же Зарубежья критик безоговорочно отдавал первенство Парижу и (с некоторыми оговорками, ссылаясь на последние выступления «Скита») Праге. Далее он совершал прямой выпад по адресу Меча и платформы Гомолицкого (не называя его по имени):

Зато «варшавяне», «белградцы» (за редкими исключениями) и кое-кто из поэтов других стран увлекаются «жизнеутверждающим напряжением», попытками создать «волевую и жизнеприемлющую» поэзию (многие «парижане» изживали подобные же настроения в 1926-1927 гг.),– а на деле в редких случаях выбиваются из области стихотворчества, почти всегда приблизительного, порой – хаотического. <...> В некоторых же случаях взаимное непонимание усиливают печатные выступления кое-кого из публицистов, стремящихся, с самыми добрыми намерениями, привить современной поэзии «активизм», «бодрость» или декретировать какую-нибудь тему, например,– политическую.

Конкретной мишенью для атаки Терапиано стали высказывания Гомолицкого по поводу культа «умирания» в парижской поэзии. Здесь он провел параллель между позицией «варшавян» и идеалом «бодрости», насаждаемым в советской литературе:

Новая поэзия в лучшей своей части хочет быть выражением личности, а не индивида, она хочет «мыслить и страдать», хочет защищать от грубой современности свое человеческое лицо, которое с таким усердием – и в Советской России и здесь – активисты и ударники стремятся заменить личиной453.

Вступив в бой против парижских критиков, Гомолицкий противопоставил столичному высокомерию в их оценках мнение судей, не уступавшее им по весу и авторитетности:

Что же касается «столичности» и «европейскости» парижан, – у меня есть хорошая мерка. Так случилось, что у меня установились добрые отношения с рядом молодых польских поэтов – среди них есть уже получившие известность за пределами своего отечества, есть и «шумящие» здесь, в Польше. Особенно после советского номера «Вядомости Литерацке» я стараюсь пропагандировать среди них нашу зарубежную литературу. Всеми зарубежными новостями я делюсь с ними. Оценка их, людей, очень глубоко чувствующих и прекрасно понимающих русскую поэзию (большинство их хорошо знает русский язык – все наши беседы происходят по-русски, некоторые мне пишут русские письма), может служить известной пробой «европейскости» наших поэтов. И многое, что вами принято считать настоящим, в этом действительно европейском воздухе блекнет, а другое, часто презираемое вами, приобретает неожиданное значение. Вам, наверно, интересно будет узнать, что же именно? Из всех парижан – только двое: Б. Поплавский (тут вы согласны) и... Н. Гронский. <...> О нем заговорила провинция, не вы (если не считать М.И. Цветаевой, но она – не вы). О нем писал А. Бем, Ю. Иваск, я. «Белладонна» Гронского переведена полностью на польский язык и появилась в этом году в поэтическом журнале «Камена», а потом была издана отдельной книжкой с предисловием Г. Иваска. Поплавского переводит самый выдающийся польский поэт младшего поколения Иосиф Чехович. Поплавский и Гронский – два имени – главное, что можно в Европе действительно противопоставить поэзии советской. Из поэтических же группировок особый интерес у польских поэтов вызывает как раз Прага, т.е. «Скит». Все же обще-парижские стихи кажутся им убогими, однообразными и неинтересными. Не возвожу в правило это мнение. Я часто с ним спорю, но не приходится вовсе с ним не считаться454.

Ситуация, в которой находилась русская поэзия в Польше, действительно, была особо благоприятной в том смысле, что «иностранное» культурное окружение, будучи насквозь «европейским» по опыту и мироощущению и притом хорошо владея русским языком, питало непосредственный живой, активный интерес к русской литературе. Ни в одном другом из главных центров русской эмиграции и ни в одной из стран-лимитрофов столь напряженного любопытства к новейшим явлениям русской поэзии не возникало и такой питательной среды вокруг молодого поколения русского литературного Зарубежья не складывалось. Для своих польских коллег Гомолицкий волею обстоятельств становился главным экспертом по этой теме.

Летом 1935 г. у Гомолицкого установились непосредственные связи с Антонином Ладинским и Владимиром Смоленским. Этих парижан он выделил в своей статье «Свобода и лира»455, имевшей «программный» характер и написанной еще до выхода антологии Якорь. Он подчеркивал в них независимость от «монпарнасских» установок и наглядное опровержение толков о «кризисе поэзии». Он считал, что оба они переживают сейчас «знаментальный перелом», превращаясь из «созерцателей» в «деятелей». В Ладинском Гомолицкий приветствовал переход от метафизических тем к исторической проблематике и связанное с этим возвращение русскому стиху «эпического достоинства». Формулируемые в статье определения даны были, конечно, скорее «авансом», чем являлись точными и детальными характеристиками. Автор сам признавал, что его утверждение о «действенности» новой поэтической позиции Вл. Смоленского фактически базируется лишь на двух четверостишиях двух отдельных стихотворений.

Литературная жизнь в Зарубежье в середине 1930-х гг. была в значительной мере окрашена подготовкой приближавшегося пушкинского юбилея. В качестве секретаря Союза писателей и журналистов Гомолицкий принимал ведущее участие в организации пушкинских торжеств в Варшаве. Вместе с тем он оказался вовлечен в монументальную работу, предпринятую Тувимом по переводу поэзии Пушкина на польский язык. Сталкиваясь с неразрешимыми дилеммами и непреодолимыми трудностями в этой работе456, польский поэт позвал его себе на помощь. Погружение в Пушкина вместе с Тувимом, совместное обсуждение тонкостей толкования и разбор альтернатив, встававших в ходе перевода, заставляли Гомолицкого по-новому воспринимать пушкинские произведения. Признание об этом содержится в его статье, посвященной книге Тувима, вышедшей в январе 1937 года:

И странная вещь, когда, русский, читешь эти переводы,– пушкинская речь звучит вновь очищенная, полномерная, точно вся эта пыль полувнимания, осевшая с детства на страницы хрестоматий и полных собраний сочинений, слетела с них от прикосновения польского поэта. Слова, мимо которых стократно проходили, звукосочетания, ставшие «дарвалдаем» (Белый), внезапно возвращаются из прошлого, полные глубины и значения. Мы слишком долго смотрели в мир Пушкина, так долго, что перестали замечать его явления и красоты. Тувим, как волшебник, показывает нам его снова во всей начальной неожиданности, найдя для того вторые слова на другом языке457.

Эффект магического «воскрешения» по-новому ставил вопрос о месте «пушкинского» начала в русской литературе. В юбилейной статье «Две тени милые» разговор о Пушкине был слит с разговором о Блоке. На деле Блок был для Гомолицкого с юности гораздо более близкой фигурой. При том что статья может показаться полной пустых трюизмов и праздничной риторики, разговор введен в русло тем, преследовавших Гомолицкого в ту пору (общение мертвых с живыми, судьба «мертвого языка»), и опирается на народно-мифологические представления: «Еще в прошлом столетии могло казаться, что Пушкин стал залетейской тенью. Ныне мы знаем, что он жив вещею жизнью мертвеца, существование которого длится очищенным нарастающим бытием, – влиянием на живущие, сменяющиеся поколения»458. Удивительной «тайной» представляется ему то, что вся русская литература, выросшая после смерти Пушкина, превратилась в «комментарий» к нему. Самого же Гомолицкого в Пушкине притягивало не классическое, солнечно-гармоническое, а темное, фантастическое начало, не «логос», а «хаос», «борьба с демонами», которые он находил также в Блоке и у Евагрия в «Добротолюбии»459.

Одной из центральных антиномий, томивших Гомолицкого с 1920-х годов, было противоречие между тягой к формальному эксперименту, свидетельствовавшей о завороженности магией «чистого искусства», и убеждением в том, что религиозные цели стоят или должны стоять выше эстетических. Первое было главным творческим импульсом в поэтической практике, второе находило выражение в теоретических декларациях. В середине 1930-х годов в газетной полемике ситуация несколько изменилась: выход за пределы искусства ныне провозглашался Гомолицким не в сферу религии, но в сферу общественной борьбы. В этом отношении фигура Пушкина была безразличной для него: не принимая подхода к Пушкину как к адепту чистого искусства, он не придавал, однако, никакого значения и «общественным» сторонам пушкинского творчества. Та проповедь общественного служения, с которой он обращался к своим сверстникам в эмигрантской поэзии, находила литературные прецеденты и образцы не в Пушкине, а в поэзии XVIII века. «Против Пушкина» работало и усиливавшееся у Гомолицкого в ту пору убеждение в необходимости в поэзии затрудненного языка. Здесь крайняя, фанатическая «архаистичность» сливалась с теоретической легитимизацией заумного («иерусалимского») языка.

Вопрос о новаторстве поэтического языка и определении специфики поэтического языка современной эпохи находился в центре статьи, ставшей первым литературно-критическим выступлением Гомолицкого в польском журнале Kamena (сентябрь 1935). Оно было посвящено двум старшим поэтам-современникам, Цветаевой и Пастернаку, осуществившим значительное усложнение поэтической речи в пост-футуристический период, и было первым развернутым высказыванием Гомолицкого об этих поэтах460. Признавая за Пастернаком и Цветаевой гениальные достижения, статья в то же время не признавала за ними «новаторства» на том основании, что эпоха крайних экспериментов завершилась перед войной, тогда как затем наступило интенсивное освоение всего прошлого наследия русской поэзии. Новизну поэзии Пастернака, в творчестве которого ощутим личный опыт художника-живописца и музыканта, Гомолицкий усматривал в синтаксисе и особенно в словаре, в органическом слиянии архаических и разговорных выражений461. Если Пастернак своей поэтики, отличной от традиции, не создал, у Цветаевой своя собственная поэтика возникла – она родилась из детских впечатлений от нот вокальной музыки и способов использования в ней слова. Стихи ее основаны не на существующих, классических метрах, но на ритме, воспроизводящем «хоровые и танцевальные мотивы». Оба персонажа в статье представали, так сказать, «экстерриториально», вне зависимости от принадлежности к советской или к эмигрантской литературе.

Но ближайшие события литературной жизни заставили Гомолицкого поднять разговор в Мече о специфических чертах советской поэзии и советской литературной реальности в ее противопоставленности эмигрантской культуре. Обратился он к этой тематике в переломный момент в советской жизни, обозначенный «дискуссией» о формализме, поднятой в Москве 10 марта 1936 по команде властей. Статья Гомолицкого «Поход на метафору» была откликом на появление официальных материалов в советской прессе о первом же дне дискуссии. Статья представляла собой попытку понять происходившие процессы в широком контексте послереволюционного периода462. Начатую кампанию он расценил как направленную против принципов футуризма, в которых он видел родство с сюрреализмом во Франции. В обоих случаях революционеры в искусстве тяготели к левому флангу в политике, но если французские коммунисты отвергли сюрреалистов, нажив себе в их лице заклятых врагов, то советские большевики в первые революционные годы отказаться от поддержки футуристов не могли. Только таким «романом» между большевиками и русскими футуристами можно, по мнению Гомолицкого, объяснить странное положение Бориса Пастернака. Пореволюционный футуризм в поэзии Гомолицкий при этом целиком сводил к «утонченнейшим приемам метафорического стиля», простым советским читателям, конечно, недоступного. Маяковский первым понял «необходимость снижения художественного уровня искусства» и «в угоду этому он сломал свой талант». Ныне советская печать начала беспощадное гонение на новаторство, требуя ломки стиля. Но для сложившихся художников, заявлял Гомолицкий, «отказ от выработанного стиля равен смерти», и это заставляло ожидать от происходивших в Москве событий судьбоносных для литературы перемен. Сославшись на выдержанные в угрожающем духе репортажи в газетах Правда и Известия о первом дне собраний в Москве, когда с установочным докладом выступил руководитель Союза писателей В.П. Ставский, Гомолицкий обратил внимание на то, что «проработке» подверглись в первую очередь поэты, выросшие на «сюрреалистическом, метафорическом стиле» – Дмитрий Петровский и Семен Кирсанов. Главной загадкой для него, однако, являлась судьба Пастернака в новой, угрожающей ситуации – о нем на тот момент советская пресса не проронила ни слова. Уже в очередном номере Меча появилась заметка Гомолицкого «Творческая судьба Пастернака»463, в которой сообщалось о двух выступлениях Пастернака на прениях в Москве (из которых второе Гомолицкий, следуя официальной советской версии, счел «покаянным») и об отпоре, данном поэту В. Кирпотиным. В этом контексте он упомянул пастернаковские стихи, напечатанные в недавнем, новогоднем номере Известий: «Больно читать эти вирши, подписанные именем поэта, единственного в СССР до последнего времени еще сохранившего свободный и чистый голос», процитировав фрагмент из первого из них, но, видимо, не обратив внимания на второе, главное («Мне по душе строптивый норов»), или не поняв его смысл. В любом случае остается неясным, понадобилась Гомолицкому ссылка на газетные стихи Пастернака для обличения его или, напротив, задачей его была попытка сдержать гонения на поэта.

О радикальном изменении статуса Пастернака в советской литературе Меч известил своих читателей фельетоном Е.С. Вебер о Пушкинском пленуме Союза советских писателей 1937 г.464 Со специальной статьей выступил и Л. Гомолицкий, в которой он на примере Пастернака доказывал, что советская литература, подчиненная партийному контролю, «должна стать фабрикой заводных соловьев». Подлинное искусство в таких условиях невозможно. История Пастернака показывает, что «на большевицком бесплодном линолеуме никакому цветку истинного творчества не процвести. А если и процветет случайно (как было с Есениным, Пастернаком, Заболоцким первых его дерзаний), то его немедленно выполют руками советских Базаровых <...>»465.

Замечательно это включение имени Заболоцкого в ряд самых значительных, с точки зрения Гомолицкого, явлений поэзии советского времени. О Заболоцком он (под своим обычным псевдонимом) впервые высказался в печати в мае 1936 года в краткой заметке, сопровождавшейся помещением сокращенного текста стихотворения Заболоцкого «Север» из бухаринских Известий466. Обратившая внимание на возвращение Заболоцкого на страницы советской печати после опалы, заметка свидетельствовала о том, что и ранний период («Столбцы», «Торжество земледелия») творчества советского поэта, и нынешние стихотворения в новой, более традиционной манере являлись равно близкими Гомолицкому. В написанной спустя два года статье, где текущий момент был объявлен «новым расцветом русской поэзии», а главной его особенностью была признана «стилизация», соединяющая «футуризм с никитинщиной, изощренность с наивностью», Гомолицкий назвал Заболоцкого лучшим выражением новой поэтической эпохи467. В эмиграции такую высокую оценку Заболоцкому тогда никто не давал468.

Весной 1936 года Гомолицкий стал участвовать в деятельности «Русского Общества Молодежи» (РОМ), своей задачей поставившего «культурное развитие русской молодежи»469. При варшавском отделе общества был создан в апреле 1936 литературный кружок, объявивший «студийную экспериментальную работу», и в программе первого публичного вечера его фигурировало сообщение Гомолицкого о молодой литературе Зарубежья470. А в июне была проведена «живая газета», где он прочел доклад о творчестве А.П. Ладинского471. В связи с этой работой с молодежью осенью у Гомолицкого установился контакт с учеником последнего класса гимназии в Познани, начинающим поэтом Георгием (Ежи) Клингером (1918-1976), писавшим с 16 лет стихи на польском, а с 17 – и на русском языке. Он происходил из польско-русской семьи: мать его была русская и православная, а отец, Витольд Клингер, – поляк-католик, профессор классической филологии, до революции преподававший в Киевском, а после репатриации в Польшу в 1921 г. в Познаньском университете. Георгий с матерью смогли лишь в 1924 году покинуть советскую Россию и присоединиться к нему. После окончания гимназии в 1937 г. Георгий поступил в Познаньский университет, где изучал полонистику и философию; продолжил он изучение философии после войны у В. Татаркевича в Краковском университете. Клингер познакомился с поэтами «Скамандра» и с польскими писателями религиозного направления, а также вступил в переписку с жившими в Париже З.Н. Гиппиус472 и А.М. Ремизовым. Во время войны он служил при митрополите Дионисии в православном соборе в варшавской Праге. В 1952 г. он принял сан священника, с 1956 был настоятелем прихода св. Иоанна Лествичника в Варшаве и преподавателем православной Духовной семинарии, а с 1957 адъюнктом Христианской Богословской академии473. Он стал одним из самых известных православных богословов своего времени474. В последние годы жизни он был настоятелем прихода в Познани475.

С русскими стихами Георгий Клингер дебютировал в Мече, когда в номере от 18 октября 1936 г. появились два его стихотворения. 5 ноября стихи его читались в собрании варшавского РОМа476. В следующем месяце в Мече были помещены еще два стихотворения477, а спустя два дня – еще два в редактируемой Гомолицким «литературной странице» нового варшавского издания – Газета РОМ’а. Знаменателен контекст, в котором предпринята была эта публикация: стихи Клингера были напечатаны рядом с «Римлянами» Николая Гронского (взятыми из его посмертной книги Стихи и поэмы, 1936) в сопровождении биографических справок о каждом авторе – о покойном парижском поэте и восемнадцатилетнем новичке из Познани. К Юре Клингеру Гомолицкий, остро переживавший литературное одиночество, отнесся не просто как к покровительствуемому и опекаемому молодому таланту, а как к литературному союзнику, как к равному, и их знакомство вызвало в нем надежду на создание литературной группы. По его инициативе сразу был начат разговор о книжном дебюте Клингера, и в начале марта 1937 вышла первая книжка поэта-гимназиста – крохотный сборник стихотворений под названием Небесный плуг. Книжка эта одновременно явилась и дебютом нового издательства – «Священная Лира» с указанием «Зарубежье» в качестве места издания. Так осуществлялись лозунги манифеста «Иа-фета», опубликованного в последнем томе Нови. Внимание и тепло, которым окружил юношу из Познани Гомолицкий, бывший его главным, если не единственным, пропагандистом, тем более поразительны, что сотрудничество началось «заочно», по переписке, с присланных по почте стихов. Первая личная их встреча произошла, когда Юра приехал в Варшаву в марте, к моменту выхода своей книжки из типографии. Гомолицкий, у которого он остановился в гостях, тогда повел его и к Юлиану Тувиму478. Спустя несколько недель Гомолицкие совершили ответный визит в Познань, где гостили в семье Клингеров. В своем печатном отзыве на «Небесный плуг» Гомолицкий указал на влияние молодого Блока на начинающего поэта и предположил его близость к тютчевской традиции479.

Гомолицкий с жаром отнесся к участию в Газете РОМ’а. Работу с молодежью он предполагал поставить на широкую ногу. Но уже после второго номера ему пришлось уйти (вышло всего пять номеров). 16 марта 1937 он писал А.Л. Бему: «С газетой РОМ’а у меня романа не получилось – хозяева ее считают, что “литература вообще не нужна”; стихи же – даже Гронского – “не понимают” (!) Увы! – таково молодое поколение». Можно полагать, что чашу терпения руководителей газеты переполнил кусок из «Баллады» (Разговор человека с камнем) Гомолицкого, напечатанный во втором номере. Публикацию сопровождала лаконичная автобиографическая справка:

Лев Николаевич Гомолицкий родился в 1903 г. в Петербурге. Оказавшись после революции на Волыни, он провел 13 своих юношеских лет в обстановке польских окраин. Печататься начал в 1921 г. До сих пор выпустил отдельными изданиями 3 свои книжки. В поэзии его преобладают задания, требующие больших форм. В поэме «Варшава» он сделал попытку продолжить в современном плане литературную линию «Droga na Rosju» (Мицкевич) – «Медный Всадник» (Пушкин) – «Возмездие» (Блок). В ней, как и в цикле «Дом» и в «Эмигрантской поэме», дана встреча «человеческого» и «исторического». «Ода смерти», начало которой было напечатано в рождественском номере «Меча», трактующая проблему бессмертия, написана архаизированным языком, наполненным новым содержанием: архаизмы не ради стилизации, а – возрождение старых форм для новых понятий. Со стороны формы Л.Н.Г. пытается связать две традиции: хлебниковского футуризма и религиозной лирики XVIII ст.480

«Ода смерти» стала первым развернутым опытом нового, затрудненного языка, создаваемого поэтом. Машинопись первоначального варианта (еще без термина «ода» в заглавии), датируемого началом января 1936 года, была сразу послана А.Л. Бему481. По-видимому, осенью 1936 года автор выпустил сочинение «на правах рукописи» мимеографической книжкой (с ксилографией работы автора на обложке) в двадцати экземплярах482.

«Публичная» же жизнь нового произведения наступила после выхода книжки в марте 1937 года, где к нему была присоединена и «Баллада»483. Брошюра эта, как и тетрадка Клингера, вышла под грифом «Священной Лиры». Поэтическим вызовом была сама по себе декларация о воскрешении жанра «оды» державинского века. Полемической была и трактовка заявленной темы, направленная против мотива «умирания» в монпарнасской поэзии484. Смерть для Гомолицкого – «предлетающая» ему при жизни «начальная тайна нетленья». В соответствии с поэтической генеалогией, прокламированной автором, происходило беспрецедентное сгущение черт «высокого» стиля (XVIII в.) – дидактичность, торжественная интонация, затрудненный синтаксис, изобилующий эллипсисами, архаические и редкие словa или лексические варианты (семижды, власы, симвóл, перст, лествица, цырь, преобращающий), архаизированные неологизмы, в особенности составные эпитеты (богонетленны, духопрозрачнящие, новопламенные, всепроникая, сорастворил, перволюбви первослова, землетрясется), использование однокоренных слов или тавтологий (бессмертье моих бесчисленных смертей), доходящая до каламбура словесная игра (двустишие в концовке – «Уступами нисходят домы / от – Неизвестное, до – мы»), приходящий на середину слова в рифменной позиции перенос (enjambement), впервые в русской поэзии примененный Тредьяковским485:

Тогда еще телесно отрок
тобой тысячелетен стал,
вместив все видимое от рог-
ов зверя, от копыт и жал
до плави на разбельной тверди,

– и педализирующий несовпадение словесного ударения и икта. В философском, медитативном контексте такие приемы создавали шокирующий, граничивший с комическим, эффект. Современным нормам эстетической благопристойности Гомолицкий бросал вызов гораздо более бесстрашно, чем его союзник Юрий Иваск (который, собственно, и «заразил» его культом архаизма) или покойный Гронский.

Иваск, первый рецензент книжки486, отметил переломный характер вещи в творчестве Гомолицкого, добавив, что тот принадлежит к поэтам, у кого «замысел, сущность – значительнее выражения»; у него, подобно Блоку, «сущность всегда остается недовоплощенной в стихотворном материале, и именно эта недовоплощенность, незавершенность, эта тайна – является также его “литературным приемом”». В отличие от других последователей Блока (Г. Иванов), кто «примешивает некоторую дозу иронии, лишенную блоковского трагизма», Гомолицкий «всегда серьезен и глубокомыслен: “Балаганчик” для него не существует». При том что «порывы» его восходят к символизму, «языковая традиция» ведет его к «духовной» лирике религиозных поэтов начала XIX в. – Ширинского-Шихматова, Соколовского, Ф. Глинки, «он продолжает их линию». В «Оде» он в качестве «архаиста» впервые, по словам Иваска, нашел собственный стиль. «Но этот стиль еще нуждается в оправдании».

П.М. Пильский хотя и отнесся к «Оде» как к «балладе» по смежности со вторым произведением, помещенным под той же обложкой, но выделил мотив, действительно важный для автора, – общение ушедших предков с миром живых:

Баллада Гомолицкого – его искреннее и глубокое исповедание. К этой теме он медленно, но явно подходил в течение многих лет. «Оду смерти» надо понимать как завершение целого периода поэтических и человеческих настроений и дум этого автора. В этой балладе сплелись и неразъемлемо явились образы, слова и формы поэтической речи, рассыпанные прежде по всем стихам, всем книжкам Гомолицкого. Он и тут тайно слышит предков, связывается с молитвенной величавостью далекой старины, чувствует и видит «свечение трав», слышит «слова таинственных советов» <...>

«Косноязычие» Гомолицкого вызвано стремлением найти «формулы и выражения, способные передать громоздкость, сложность и светлеющую тягостность его раздумий и тяготений». Пильский подчеркивал своеобразие места Гомолицкого в современности:

У Л. Гомолицкого совсем особый голос. В толпе современных поэтов он слышен по-особому, будто принесенный откуда-то издалека, может быть, даже из пещерного мира <...>487

Рецензент выборгского Журнала Содружества И. Басин, в противоположность Иваску, никакой связи с русским символизмом в «Оде смерти» не усмотрел – он возводил произведение к романтизму, устанавливая родство с поздним Баратынским. Демонстративное обращение Гомолицкого к архаике его внимания вовсе не остановило, «державинского» элемента он не заметил. Новое сочинение поэта казалось критику органическим продолжением и развитием прежней его лирики. «Поэзия Гомолицкого, – писал он, – отличается от общего направления поэтов зарубежья. И отличается она не внешними своими признаками, а своей сущностью противостоит общему направлению». Отличие это состоит в том, что прочие поэты Зарубежья «в своих творениях живут в “мире чувственном”», тогда как автор «Оды» обращается к миру интеллигибельному.

Его поэзия наполнена содержанием, порой стихи его кажутся строгими метафизическими рассуждениями, от этого, с одной стороны, и темнота их, потому что самый предмет их – метафизические рассуждения – вещь темная; с другой стороны, поразительное единство и «направленность» его произведений, в которых всё подчинено одному основному положению.

«В своей законченности “Ода” – без сомнения, шедевр», – заключал он, дав «Балладе» беглую, гораздо более сдержанную оценку488.

Одновременный выход двух первых книжек «Священной Лиры» в марте 1937 предпринят был Гомолицким как заявление об образовании противостоящего Парижу направления в эмигрантской поэзии. То обстоятельство, что в отношении стилистическом между двумя книжками было мало сходного, нейтрализовывалось, в его глазах, общностью лежащей в их основе концепции «религиозного служения» искусства. Гомолицкий надеялся расширить новое объединение привлечением Иваска и Гершельмана, оставшихся в Эстонии вне группы после распада «Цеха поэтов». Он пытался подвигнуть их на создание и издание сочинений о смерти параллельно его «Оде». Однако оба от совместных с ним акций уклонились. Поскольку не удавалось основать группу из числа сверстников, Гомолицкий пришел к идее привлечения к «Священной Лире» другой одинокой литературной фигуры – поэта старшего (блоковского) поколения А.А. Кондратьева. Встретились они первый раз еще до сформирования «Священной Лиры», в августе 1936, когда Гомолицкий посетил его на Волыни по дороге к родителям489. Поездка описана в его очерке «Провинциальные мысли». По пути Гомолицкий навестил Лидию Сеницкую в Ровно, в доме которой вместе с хозяевами занялся разборами только что вышедших книг Мамченко и Гронского и обсуждал «тайны хлебниковского стиля». «Провинциальные мысли» впервые формулировали программу, выдвигаемую Гомолицким перед своим поколением, – скрещение «таинственной линии Хлебникова» с традицией «религиозной герметической поэзии XVIII века». И хотя, судя по статье, в этом поэтическом доме Сеницкой автор нашел себе единомышленников («ровенская беседа плодотворней монпарнасских диспутов»), никаких ощутимых последствий наметившееся сближение не имело.

В дорогу Гомолицкий взял только полученную новую книжку Кондратьева – Славянские боги490. «Провинциальные мысли», в некоторой степени служившие продолжением манифеста Иа-фета «Священная Лира», затрагивали вопрос об отношении поэзии, религии и действительности в связи с этим сборником кондратьевских мифологических сонетов. Хоть Гомолицкий и утверждал, что книгу «прочел в Варшаве, но понял только на берегах Ярыни», однозначного ответа на такой вопрос статья не предлагала. Сложившееся в Варшаве впечатление от кондратьевской книги сводилось к тому, что это не более чем декоративная стилизация. Но при появлении на волынской земле, в имении Кондратьева, автор статьи увидел «Ее» – промелькнувшее женское демонологическое существо (возможно, Мокошь), которое, с другой стороны, судя по позднейшими мемуарным высказываниям («Autobiogram»), он готов был отождествить и с покойной тещей создателя Славянских богов. Беседы двух поэтов еще более осложняли картину. В то время как Гомолицкий предлагал «путь откровения», собеседник трезво его предостерегал об опасности «шарлатанства»491, с чем гость не мог не согласиться: честнее принять мифологию, воплощенную Кондратьевым в стихах (и в прозе), за «богов без религии», то есть за чистую стилизацию. Такой вывод прозвучал и в письме к А.Л. Бему от 8 октября 1936: «Кондратьев писал свои сонеты от холодного разума, как собиратель поверий. “Откровений” там нет. А раз нет откровений, нет и настоящей поэзии, осталась стилизация. Наружу вышел стиль. “Голый стиль”». В противоречии с этим предостережением автора Славянских богов и с признанием отсутствия «откровений» за его поэзией, в «Провинциальных мыслях» сообщается, однако, что в последнюю ночь Гомолицкий вновь воочию увидел «Ее». Согласуется с этим мистическим мотивом и наделение на прощание, в конце очерка, символическим значением мотива неотвратимости и неожиданности смерти – от грозы (по-видимому, намек на Перуна). Таким образом, вопрос о реальности религиозно-мистического опыта остается в статье открытым.

Сама по себе первая поездка к Кондратьеву в августе 1936 планов о создании «Священной Лиры» не возбудила. Только встреча с Юрой Клингером повлекла за собой провозглашение новой группы. Вхождение Кондратьева в группу третьим состоялось с задержкой, и договоренность об этом была достигнута во время паломничества к нему Гомолицкого вместе с Клингером в июле 1937 года492. Две отдельные поездки к Кондратьеву – в августе 1936 и в июле 1937 – быстро слились в памяти Гомолицкого в одну. Так, контаминированы они уже в поэме его «Встреча» (1938), в шутливой форме описывавшей рождение «Священной Лиры»493. Возникший тройственный союз выразился в двух публикациях осенью 1937 года – в первом (и единственном) коллективном сборнике «Священной Лиры», куда вошел цикл стихотворений Кондратьева «Вертоград небесный», поэма Гомолицкого «Сотом вечности»494 и цикл «Жатва Божия» Клингера, и в разделе, отведенном группе в Антологии русских поэтов в Польше495. Такой состав группы обеспечивал, в глазах Гомолицкого, равновесие и перекличку между Кондратьевым, как «совидцем» раннего периода символизма, и Клингером, как юным последователем Блока, с самим Гомолицким посередине, воплощавшим, в мировоззренческом плане, «неоязычество» в этом окружении. И хотя в стилистическом отношении его «Сотом вечности» вопиющим образом диссонировало в сборнике с соседями, единство группы, в глазах Гомолицкого, вполне достигалось декларацией о верности традиции символизма:

Зарубежная «Священная Лира» выпустила новый, третий по счету сборник, в который вошли циклы стихов Ал. Кондратьева, Л. Гомолицкого и Георгия Клингера. Новые стихи Ал. Кондратьева – «Вертоград Небесный», вошедшие в сборник, представляют поэта с новой, неизвестной читателю до сих пор, стороны. Это религиозная лирика, литании, обращенные к Ней – «Великой матери», Благодатной, Лилии небесного вертограда. «Сотом вечности» Л. Гомолицкого – апология среднего поколения, юность которого совпала с черным революционным безвременьем. Безвременье это сверстники поэта – если верить его словам – обратили во «вневременье», использовав для духовного самоусовершенствования «апокалипсические годы». «Жатва Божия» – новый лирический цикл Г. Клингера.

Интересно, что в новом сборнике «Священной Лиры» представлены поэты трех поколений. Объединяют их общие традиции русского символизма496.

Контраст между утверждением общности символистской генеалогии участников «Священной Лиры», с одной стороны, и резкими различиями поэтических манер ее участников явно смущал Ю. Иваска, что чувствуется в его рецензии на сборник трех поэтов:

За годы эмиграции А. Кондратьев почти нигде не печатался и, казалось, совсем замолк. Перелистывая его «Вертоград», мы узнаем, что подобно Вячеславу Иванову он остался верен всем прежним заветам и продолжает писать в духе и стиле девятисотых годов. У него – своя особая «система» символов, и ему удается растворить ее в мелодике, в «напевных» волнах магического моря:

Темноликая, тихой улыбкою
Ты мне душу ласкаешь мою,
О, прости меня, если ошибкою
Я не так тебе песни пою.

Но есть искусство иносказания, которое редко прибегает к напевности, чуждается мелодизма и не стремится создать настроение. Это – аллегорическая поэзия: минуя область чувств, она задает загадки уму; и ее «темнота» – не таинственная, а загадочная. В ней нет прелести, и она не хочет прелести; эта поэзия – не соблазняет, не заражает, а заставляет «мысленно воображать» – если только мы готовы прислушаться к причудливым речам «служителя» неулыбчивой (и смешного не боящейся), сухопарой музы аллегорий. В Германии у нее был целый ряд своих жрецов (в их числе Клопшток). У нас Державин послужил ей одой «Бог». В первой половине XIX в. поэтами аллегористами были С. Шихматов, Ф.Глинка, В. Соколовский. Все они скорее неудачники, но их поэзии нельзя отказать в стиле. В настоящее время окольными путями аллегорической поэзии решился пойти Л. Гомолицкий; его – «в аллегорические чащи стремит олений мыслей бег». Он во многом близок символистам (но не по стилю, а по типу, он, подобно Андрею Белому, – «человек, всю жизнь посвятивший истолкованию апокалипсиса»); он тоже всюду ищет и находит «тайные знаки» и предается чаяниям; но чужд магизма мелодики, и соблазны напевности преодолевает тяжелым архаическим языком и риторикой; а фантазия его (очень богатая) – отвлеченная, сухая, – и для избранного им рода поэзии – это достоинство, а не недостаток.

Прозрачнясь, мы теряем вес,
Пока учился смертник ползать.
Найди божественную пользу,
Вне-временье открыли в без –

Эти строки, очень для Гомолицкого характерные, находим в его последней поэме «Сотом вечности».

Третий участник сборника молодой поэт Георгий Клингер. По-видимому, что сказать для него важнее, чем – как сказать, и это располагает в его пользу; найдя свое, нетрудно найти свои слова. Можно предположить, что 1-ый блоковский том – его настольная книга. <...>497

Вскоре в издательстве вышел и «Северный берег» самого Иваска – первая его книга498. Ею география «Зарубежья» переступала границы Польши. В тот момент деятельность издательства была отмечена и в Париже. Включив в свой обзор книгу Иваска, но полностью обойдя молчанием Клингера, Г.В. Адамович по поводу Гомолицкого и Кондратьева в тройственном сборнике писал:

<...> Л. Гомолицкий – как и Юрий Иваск,– пишет в «высоком стиле». Но это приводит его к десятипудовой выспренности, в сравнении с которой Тредьяковский – мотылек, газель, серебристое журчание ручейка! Тредьяковский, кстати сказать, тревожит его воображение, свидетельств чему довольно много. Например:

Пласт мела прободен могучим
здесь бивнем с повестью рун о
том, как в небо взято тучам
вод мезозойское руно!

или:

Мы ждали жизни, а пока
не в жалобу, не в мрак, не в плети,
но в мудрость шли нам апока-
липтические годы эти!

Не следует думать, что «Сотом вечности» Гомолицкого – поэма юмористическая. Нет, это произведение сверх-серьезное, – философское, идейное, метафизическое, нравственно-религиозное. Автор – не дебютант в литературе. Принужден сознаться, что для меня остается тайной, чего он от поэзии хочет, куда свою поэзию ведет. Архаизмы Гомолицкого, конечно, не простая прихоть и не кокетство. Это нечто вроде «вызова эпохе». Но если вызов сделан без фиглярства,– а в этом сомнений нет,– что за ним? Отказ от вcякой попытки очистить то, что, по-видимому, представляется отвратительным, уклонение от борьбы и действия, отступление в прошлое без разбора, в слепой уверенности, что прошлое лучше настоящего? Ответ не ясен. Каждый пишущий,– если только он не совсем автомат,– смутно спрашивает себя хоть раз в жизни: что я пишу, зачем, для кого, с какими общими надеждами? Интересно было бы знать настроения и догадки Гомолицкого, если не в литературном, то хотя бы в психологическом «разрезе».

Рядом с «Сотом вечности» в сборнике «Священная лира» помещена и искусная, стройная и сладкогласная – с откликами из Владимира Соловьева – поэма А. Кондратьева «Вертоград небесный». Имя автора давно знакомо – еще со времен «Весов» и «Скорпиона»499.

Доброжелательно об обоих дебютантах отозвался Ходасевич:

Юрий Иваск и Георгий Клингер дебютируют небольшими книжечками, изящно изданными варшавским издательством «Священная лира». Одаренность чувствуется в обоих. Иваск («Северный берег»), в своих исканиях исходящий из Державина и Баратынского, располагает к себе смелостью, молодым задором, не всегда, по правде сказать, оправданным; Клингер, автор «Небесного плуга», ставит себе задачи более скромные, но разрешает их очень умело и изящно. И тому, и другому хочется пожелать дальнейших успехов500.

О всех вышедших книжках «Священной Лиры» А.Л. Бем высказался разом, в специальной статье501, присланной немедленно после появления Притч – последней стихотворной книжки Гомолицкого, выпущенной перед войной502. Вышли Притчи литографическим изданием особо, без марки «Священная Лира». Полагая, что это выдавало готовность поэта «перерасти» так и не оформившуюся «группу», Бем поспешил и последнюю новинку включить в свой обзор. Начал он свою статью с обвинения, брошенного эмигрантской поэзии в том, что та «робка в своих исканиях», изменяя тем самым духу формального экспериментаторства, внесенного в литературу символизмом, и в том, что курс на «простоту выражения» обернулся гонениями против содержания более сложного и глубокого, чем интимно-личные излияния. Статья приветствовала новое издательство и работу Гомолицкого как «выступление, идущее вразрез с господствующим течением». При этом она отмечала «перегиб» в сторону эксперимента в последних произведениях поэта, видя в них проявление и его личного кризиса, и общего кризиса эмигрантской поэзии. Основательно, лучше кого-нибудь другого знавший творчество Гомолицкого в целом, А.Л.Бем в этом развернутом и оказавшемся «итоговым» отзыве допускал возможность возвращения поэта вскоре «на органический путь своего развития».

Юрию Иваску, у которого «нет столь выраженных формальных исканий», Бем поставил в упрек «большую поэтическую восприимчивость, создающую впечатление разностильности от его творчества», но одобрительно отозвался о «безбоязненном вплетении тем современности» в его поэзию. По поводу «Строф» Чегринцевой (вышедших в апреле 1938) он вступил в полемику с Адамовичем, не сумевшим скрыть в своем отзыве раздражения из-за нарушения ею принятых в критике табу, и подчеркнул «особое место» ее в эмигрантской поэзии. Более спорным («на первый взгляд») он признал включение в серию «Священной Лиры» стихов Кондратьева и Клингера, у которых «никакого новаторства и искания нет». Но и оба они нарушают «хороший тон» современной поэзии: в отличие от разработки религиозной темы в книжке монахини Марии, у них «религиозное начало входит в поэтическую ткань стихов».

С появлением тройственного сборника «Священной Лиры» в сентябре 1937 г. совпал выход Антологии русской поэзии в Польше503. Гомолицкий выступил со статьей504, написанной в форме интервью с ним мнимого журналиста505, в которой рассказал об обстоятельствах работы над книгой. В статье было сообщено, что Гомолицкий «вчерне» давно уже готовил – «в ее исторической части» – такую антологию. Подразумевался при этом первый раздел книги, отведенный существовавшим в Варшаве русским литературным организациям – «Таверна поэтов» (1921-1925), «Литературное Содружество» (1929-1935) и, наконец, «Священная Лира». Остальные из представленных в книге 35 авторов сгруппированы были во втором разделе по месту проживания (Варшава, Вильно и др.). Такая композиция делала более заметной только что основанную Гомолицким «группу» и выводила ее участников из «регионального» контекста, определившего собой вторую часть сборника506. Статья поведала также о нежелании виленского «Содружества поэтов» принять участие в издании507. В конце своего «интервью» Гомолицкий рассказал и о другом осложнившем выпуск книги моменте:

– Не обошлось при собирании материалов и без странностей. Два поэта прислали письмо с требованием не помещать их стихотворений в антологию. Это – В.С. Чихачев и С. Барт. Последний объяснил свой отказ «опасением» нарушить своими стихами «литературную однопланность» (?!) сборника. Видимо, оба автора считают ниже своего достоинства фигурировать в антологии русской поэзии в Польше.

Уведомление об отказе этих двух поэтов участвовать в Антологии было напечатано и в самой книге. Странной особенностью антологии было и то, что в ней не только не был упомянут Семен Витязевский, издатель Сборника русских поэтов в Польше (1930), но и вообще начисто выпал Острог и литературная группа «Четки». В новую концепцию истории литературы русского Зарубежья, складывавшуюся у Гомолицкого, они не вписывались508.

П.М. Пильский, выразивший в рецензии восхищение представительностью Антологии509 и высоким уровнем русской поэтической культуры в Польше, приветствовал новую группу «Священная Лира», попутно отозвавшись и на только что появившийся ее собственный сборник:

Значительные поэты объединились в «Священной Лире». Это, во-первых, Александр Кондратьев. Его мы знаем давно и хорошо. У него есть имя, есть настоящие литературные заслуги, исследование об Алексее Толстом, несколько стихотворных книг, и о последней из них «Славянские боги» я писал в «Сегодня» всего год тому назад. В этом же объединении «Священная Лира» состоит и Л. Гомолицкий, автор тоже многих стихотворных сборников, отмеченных на этих же столбцах. Затем – Георгий Клингер, автор недавней книжки «Небесный плуг». Как раз сейчас вышел сборник этих поэтов – Кондратьева, Гомолицкого, Георгия Клингера («Священная Лира», 1937). Еще раз все они подтверждают то, что о них писалось. Благоговейны, строги и красивы молитвенные напевы, скорбные и спокойные раздумья о тленности жизни и мира в стихах Кондратьева, и те же пристрастия к архаизмам, словесной торжественности, то же волнующее косноязычие в стихах Гомолицкого, – сложные слова, необычный словарь: «Тяжелокрылая», «черноогненный», «вневременье», «предвоспаренье», «гранитно влажный»… Гомолицкий смело разрывает слово, перенося вторую его часть на новую строку:

Мы ждали жизни, а пока
не в жалобу, не в мрак, не в плети,
но в мудрость шли нам апока-
липсические годы эти.

И в стихах Георгия Клингера прозвучали знакомые напевы, просияли знакомые образы, – проплывающие видения, мерцающая даль, колеблющаяся почва, полусны, Христос «в ветхих ризах», – «текут леса, встречая холод весен», «слияние немолчных голосов Между мирами в облачном пролете»510.

Эти два издания – Антология и Священная Лира – были не только первыми, но и последними коллективными книжными проектами, предпринятыми тогда Гомолицким. У него были планы дальнейших выпусков серии – он задумывал, после выхода «Строф» Чегринцевой, приглашение Ладинского и Мамченко511, предполагал издание куска «Домик в Коломне» из своей автобиографической поэмы и нового цикла стихов Клингера512. Планы эти не осуществились.

С января 1937 года статус Гомолицкого в Мече внешне укрепился: он стал значиться издателем газеты вместо тяжело заболевшего А. Домбровского, который прежде совмещал обязанности издателя и ответственного редактора. В реальности положение поэта, однако, осложнилось, поскольку фиксированный заработок был урезан и приходилось компенсировать утраченное газетной поденщиной. С 27 августа 1938 г., после смерти Домбровского, сохранявшаяся за ним во время болезни должность «ответственного редактора» перешла на время к Любови Белевич, но с 18 декабря (№ 50 за 1938 год) до самого конца газеты функции «издателя» и «редактора» были вновь объединены и переданы в руки Льва Гомолицкого. Несмотря на формальное упрочение статуса, между ним и товарищами по редакции возникала трещина. Им не нравились ни новая поэтика Гомолицкого, стихотворения которого должны были отпугивать читателей газеты, ни непрекращавшиеся нападки Гомолицкого на «Монпарнас». 6 июня 1938 В.В. Бранд писал А.Л. Бему:

Мне кажется, что сейчас уже нельзя говорить о парижанах как о чем-то целом, чем-то едином. Есть Иванов с его «Разложением атома», но есть Смоленский и Ладинский, но нет «Парижа», как это было раньше513. Очень печально я смотрю сейчас на Гомолицкого. Считаю его человеком безусловно одаренным, но его стихи последнего времени не понимаю и думаю, что их вообще понять нельзя, потому что и он сам их не понимает. Какая-то манерность, вычурность – зачем вдруг понадобилось, подражая кому-то (не помню, кто это начал), писать без знаков препинания. В его стихах всё непонятно, но нет очаровывающей тайны, нет волшебства слов, которое пленяет и заставляет читать еще и еще, вот как стихи Смоленского, Кнута и др. Стихи Гомолицкого слишком от ума и слишком рассчитаны на то, чтобы поразить и удивить. Возможно, что я их не понимаю по своему убожеству, может быть и так, но его стихи (теперешние) для меня не звучат514.

Литературное одиночество Гомолицкого росло. Читателям всё труднее становилось выявить лирическую сердцевину его поэтических высказываний – казалось, будто ее подменила искусственно выработанная и надуманная, пусть и азартно пропагандируемая, общественно-поэтическая позиция. Недоумение вызывала ее противоречивость. С одной стороны, неприятие и осуждение всяческой стилизации, с другой – осознанная маскировка собственного «я» под XVIII век в борьбе с провозглашенным на «Монпарнасе» курсом на безыскусственность, «простоту», искренность «человеческого документа». С одной стороны, завороженность магией искусства, с другой – попытка приспособиться к литературно-политической линии группы, с которой глубоко аполитичный Гомолицкий был тесно связан с 1931 года. С одной стороны, самоуглубленность, внутренняя отрешенность от всего, лежащего вне литературы и искусства, с другой – пылкий общественный темперамент. С одной стороны, лидерский инстинкт, беспрецедентная среди сверстников деятельность по развертыванию коалиций в литературных войнах, с другой – усиливавшаяся изоляция. В немалой степени эти противоречия объяснялись жаждой творческого эксперимента и убежденностью в самоценности его.

Добровольно приняв роль «поэта для поэтов» и не ища контакта с читателем, Гомолицкий с середины 1930-х годов встречал всё меньше понимания и среди собратьев по перу. Между тем не встретившие отклика напечатанные, как и рукописные его сочинения последних предвоенных лет, свидетельствуют о кристаллизации двух диаметрально противоположных тенденций в его творчестве. Одна, состоявшая в усилении «герметичности» и отвлеченности высказывания, сопровождавшимися повышением смысловой нагрузки слова, выразилась в вышедших весной 1938 года «Притчах», в их ненапечатанном продолжении и в новых, «антологических» пьесах. Другая сосредоточивалась вокруг писавшегося в разных обличьях автобиографического «романа в стихах», который получил более или менее оформленный вид к лету 1938 года, когда Гомолицкий первые пять глав послал Бему в Прагу. Роман вырастал из рефлексии о поколении автора, открывшем в отроческом возрасте – в «апокалиптические годы» российской революции и гражданской войны – «анархическую свободу» и одновременно «неожиданно высокую дорогу к вещам невещественным»515. Нетрудно заметить здесь параллель с «Голосом из газетного подвала» (1930), где поэт говорил о русской революции как о «великой русской казни и свободе» и сблизил друг с другом страшный катаклизм и открывающуюся человеку «таинственную силу». Здесь он возвращался к «пушкинской» поэтике, которую апробировал в «Варшаве» и от которой отходил, встав на дорогу «архаизации» и «герметичности» стиховой речи. «Пушкинская» эта линия нашла свое выражение, помимо романа, в стихотворении «Встреча» (о визите к Кондратьеву вместе с Клингером) и в «октавах», написанных в подражание пушкинскому «Домику в Коломне» и посланных Философову на рождество 1939 года. Их отличала прозрачность фактуры текста, игра с непосредственно высказываемой «авторской» позицией, автоирония и шутка.

Лирические выступления Гомолицкого к 1938 г. крайне редеют. Приведем одно из последних, появившихся в печати:

***

Персть струй прозрачная, что камень
обняв, трепещет, голос свой
уж подает издалека мне
и плещет пойманной совой,
бесплотные мелькают лица,
всплывая, падая на дно.
Меж них сейчас, дрожа, струится
блаженная моя ладонь.
Стремитесь, струи, бей, живая,
от внуков вестью в мир иной,
и, зачерпнув, я возливаю
прозрачную на прах земной516.

Текст производит впечатление крайней «эзотеричности», осложненной техническими особенностями, свойственными, с одной стороны, архаическому одическому стилю (не только слово «персть» само по себе, но и нарочито затрудненное скопление согласных – персть струй), а с другой – модернизму («левая» рифма: камень-издалека мне, на дноадонь). Содержание стихотворения проясняется, если сопоставить его с поэмой В нави зрети. Комментарием к обоим служит газетный очерк «Обряды старины глубокой», помещенный в пасхальном номере Меча 1937 года, в котором, говоря о славянском культе предков, автор среди древних имен Рода выделяет Дед и Лад (возводя к последнему и слово «ладонь»); «Дед же древнее имя Рода: – люди “внуки Божии”»517. В этом свете стихотворение представляет собой размышление о чередовании смерти (символом ее является «сова») и жизни, об оживлении умерших, оглашаемое устами самого бога, языческого Деда, адресующегося к людям («внукам»). Стихотворение было включено поэтом в подготовлявшуюся машинопись «итогового» сборника своих стихов «Цветник» (1940)518.

А вот другое стихотворение, опубликованное в пасхальном номере Меча 1938 г.:

В раю

...В сад сно-ви/денья молчащий
Крылатый ветвь души несет,
хтонические ропщут чащи,
воздушный воздыхает свод.
Аллегорические дива
грядут, преобразуя ум;
их одеяния счастливый,
блаженный источают шум.
Математическою славой,
по предначертанным кругам,
ведут налево и направо
следы их к мысленным брегам,
где, опершись в венках о лиры,
в задумчивости возлежат
былой гармонии кумиры
и кормят вечности орлят519.

Описание райского сада представляет собой здесь размышление о сущности поэзии, о всемогуществе ее, охватывающем и «хтонические чащи» (контрастирующие с «садом сно-виденья»), и небо – «воздушный свод». «Воздыхает» употреблено здесь не только для «высокого» стиля, но и для «псевдо-этимологического» или даже «тавтологического» обыгрывания «воздуха» и «свода». Загадкой является опущенное существительное при эпитете «крылатый» – ангел? орел? (ср. орлят в концовке) или, может быть, Зевс? Во всяком случае, «ветвь души», конечно, появляется как родственная этому «молчащему» саду. Второй катрен молчанию сада противопоставляет «счастливый, блаженный» шум, источаемый «одеяниями» аллегорических див. Под последними, видимо, подразумеваются музы; то, что они именуются «аллегорическими», обусловлено размышлениями о поэтике «притч», в которых Гомолицкий в тот момент искал сущность поэзии. В результате прихода таких существ наступает «преобразование ума». Их движение (их «следы») направляет к «мысленным брегам» с «математической» непреложностью, по предустановленной траектории («по предначертанным кругам»). Выражение «мысленные брега» оставляет вопрос открытым, воображаемы ли эти брега (или реальны), или понимать это надо как «брега мысли», коих достигаешь после плавания в море непонимания. На этих брегах (последний катрен) блаженствуют «кумиры былой гармонии». Не трудно объяснить, почему они находятся «в задумчивости», – ведь брега представлены «мысленными» и связанными с преобразующими ум» действиями «аллегорических див». «Кумиры гармонии» – конечно, поэты, ее любимцы. Аттестация гармонии как «былой» содержит, вероятно, намек на «золотой», ушедший в далекое прошлое, век в противопоставлении текущему, «дисгармоничному», и хронологический контраст усугублен адресацией к «вечности орлятам», где «орлята» (пестуемые потомки) оживляют и сему «молодости», сему «будущего» (уже промелькнувшую в глаголе «грядут»). В таком понимании текста, соединяющего в себе аллегорию и умышленно «наивный» взгляд, «райский сад» является как венец, вознаграждение жизни поэта. «Ветвь души» оборачивается «венком» «опершихся на лиры».

Произведение выглядело необычным и в силу того, что включало в себя научные термины, обычно непримлемые в лирических текстах (хтонические, аллегорические, математические). Обращает на себя внимание также «диссонанс» между метрической структурой начального стиха (хориямб – поскольку ударение в слове «виденье» поставлено на первый слог) и чисто ямбическим метром остального текста. Можно предположить, что этот маневр призван был составить «аккомпанемент» к амбивалентному значению упоминания «былой гармонии».

«В саду» было последним стихотворным произведением Гомолицкого, появившемся в Мече. Оно было (без названия) включено в вышедший вскоре литографированный сборник Притчи. Это «самодельное» издание – последнее в «русский период» Гомолицкого – компенсировало неудачу плана выпустить сводный том, который отразил бы работу последних пяти лет. О замысле такого тома он писал Бему в апреле 1938 г.:

Есть у меня одна безумная идея. Очень мне хочется издать свою первую «настоящую» книжечку, в которую вошли бы: в переработанном виде Варшава, средняя «сюжетная часть» Эмигрантской поэмы, Сотом вечности, потом оды (напечатанная и новая, неопубликованная, с темою «Державин – ода Бог») и цикл Притчи. Денег пока на это нет, но об этом я как-то и не думаю. Меня занимает вопрос принципиальный, можно ли вновь включать в сборник недавно напечатанное, перерабатывать только что выпущенное – не надо ли с этим ждать годы. Меж тем это результаты 5 лет, какой-то завершившийся период, и первая – книжка, ибо до сих пор ведь были бедные брошюры, в ничтожном количестве выходившие.

В статьях Гомолицкого 1937-1939 гг. за внешней догматической «твердокаменностью» и прокламируемым пренебрежением к «Парижу» проглядывают симптомы отхода от сектантской предвзятости, стремление к углублению анализа и к примериванию чужого опыта к собственному поэтическому пути. Ярким образцом этого является статья о Борисе Поплавском – этом одногодке и антиподе Гомолицкого520. Прежде в высказываниях Гомолицкого о нем сквозило представление, что тот – в противоположность Николаю Гронскому – был чистым порождением «монпарнасской» богемы. Теперь, после ознакомления с вышедшими посмертно книгами поэта, взгляд на него меняется. На первый план выходят религиозные искания Поплавского, и в них Гомолицкий узнает себя самого в юности. Обращение к теме смерти у Поплавского больше не вменяется в