antiqueМаринаАнатольевнаПалейДань саламандреruМаринаАнатольевнаПалейcalibre 0.8.667.9.201212233035-14fb-4977-ad66-d01e86f493f51.0

Марина Палей

Дань саламандре

Петербургский роман

Я хотел бы жить, Фортунатус,

в городе, где...

Иосиф Бродский

МАРИНА ПАЛЕЙ – прозаик, переводчик, сценарист. Родилась в Петербурге, ныне проживает в Нидерландах. Дебютировала в «Знамени» повестью «Евгеша и Аннушка», сразу принесшей ей известность. В 1991 году «Новый мир» опубликовал еще более яркую повесть Марины – «Кабирия с Обводного канала». В том же году в Москве вышла ее первая книга прозы – «Отделение пропащих». За особенное чувство языка Марину Палей назвали Русской принцессой стиля. Ее книги переведены на английский, финский, немецкий, шведский, японский, итальянский, французский, нидерландский, норвежский, словацкий, словенский, эстонский, латышский языки.

«У Палей есть все, чтобы быть большим писателем: чувство стиля, слух, лексика, метафорика, воображение, память, наблюдательность, острый ум... она писательница от Бога, из тех, кто мог бы писать, даже лишившись головы, просто кончиками пальцев...»

ЛЕВ ДАНИЛКИН, «Афиша»

«Ее произведения имеют штучную, самостоятельную ценность. <...> Уровень исполнения способен привести в восторг не только интеллектуала, но даже сноба».

АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ, прозаик и публицист

«Петербургский роман Марины Палей не только об одиночестве и любви, но и о прекрасном городе, и, конечно, о счастье самообмана. Марина Палей написала свой лучший роман, быть может, свою самую главную книгу».

-СЕРГЕЙ БЕЛЯКОВ, литературный критик ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ИЗВИВАЯСЬ В ОГНЕ

На одной из страниц своей «Жизни» Бенвенуто Челлини рассказывает, что пятилетним мальчиком наблюдал, как в огне резвилось существо, похожее на ящерицу. О случившемся он поведал отцу. Тот ответил, что это – саламандра, и хорошенько отколотил сына, – наверное, для того, чтобы ошеломительное видение, столь редко доступное людям, еще прочнее запечатлелось в памяти мальчика.

Итак, наиболее распространенным символическим изображением саламандры является ящерица, извивающаяся в огне.

Правда, Парацельс в своей «Оккультной философии» указывал, что саламандры бывают различимы также в форме огненных шаров – мелькающих над полями или проникающих в дома.Глава 1

Шаровая молния

Ее привели ко мне уличные музыканты – эпикурейцы, жеребцы, абсолютные пофигисты. Примерно за полчаса до их размашистого вторжения, когда эти громокипящие гусары завершили свой дуэт в подземном переходе на Невском, она пропорола зачарованную толпу, сверкнула – ну чем там обычно «сверкают»? – глазами, зубами, ногтями – и хрипло выкрикнула: «Ваше пенье входит глубже, чем в сердце!..» (Я, на их месте, непременно бы уточнила: и куда же конкретно?)

Итак, «глубже, чем в сердце».

Этой реплики было достаточно, чтобы любовная парочка – в повседневной практике бархатисто-ироничная по отношению к себе и вероломно-наждачная ко всем остальным – сочла девочку клёвой и «тонко организованной». (Хочешь превратить неглупых людей в идиотов – польсти им.)

По-моему, такая «глубокая сердечность» – просто женские штучки, причем трафаретные, имеющие причиной полный кавардак в голове, судорожные «порывы» (в принципиально неясную директорию), сумбур в желаниях, «запросы» – и мутное томление какой-то муторной, скорее всего, гормональной природы. Но той ночью ей негде было спать – пятью минутами позже выяснилось, что ей негде жить, – так что притащившие ее менестрели, мои приятели (один – природный принц Зигфрид, бросивший Вагановку ради фарцовки, другой – недоваявший студенческие шедевры Пракситель), – мои приятели, уже приканчивая портвейн, вальяжно кивнули в сторону моего ложа: пусть перекантуется у тебя, ты ведь одна?

Она осталась. У нее оказалось имя, которое я не люблю – даже испытываю перед ним страх. Подтверждение тому страху – вся моя предшествовавшая жизнь, в которой каверзные (и, в конечном итоге, предававшие меня) чаровницы носили именно это имечко. Думаю, если мне суждено быть зарезанной на операционном столе, имя дамы-хирурга окажется всенепременно этим. В крайнем случае, так будут звать операционную сестру.

Однако гордость не позволила мне спасовать перед суеверием втихомолку. Я сразу сказала, что ее имя мне не нравится. Зови меня Юлия, беспечно отозвалась она (стоял июль) – а хочешь, так Юлиана. Такого рода увертка, из разряда «житейской мудрости», всегда вызывала во мне тошноту: находчивости здесь нет – есть лишь небрезгливая самочья природа: приладимся, подстроимся, внешне притремся – и останемся при своем.

Нет уж, сказала я, буду звать тебя так, как решили твои родители. Родаки? Она резко поморщилась. А что родаки, блин, что родаки-то?!

Родители ее жили в Костроме, откуда она была родом. Отец, половина еврейской крови (его собственный отец был раввином), имел презентабельный экстерьер и считался известным в том регионе психиатром; мать, бывшая ткачиха из уральских (финно-угорских) безбровых племен, выучилась, мужа ради, на книжного графика, но по специальности не работала, а занималась лишь тем, что раболепствовала перед супругом, делала от него аборты и трудолюбиво вычисляла координаты его чокнутых кралечек – «пациенток со сложной, неустойчивой, зачастую глубоко патологической психикой». А сейчас мать и сама лежит с тяжелейшим неврозом или, может, психастенией; отец по-прежнему «оказывает знаки внимания» (назовем это так) своим фанаткам и недавно даже специально приезжал с одной из них в питерский Институт красоты: у нее на бедрах появились такие капиллярные расширения – лиловые, с отливом в марганцовку – знаешь, такие «паучки»? – вот они и приехали убирать их лазерной коагуляцией.

Итак: ее отец оставался со своими любовницами, мать – со своими фрустрациями, а она, приехав в наш город, пристроилась на узкой коечке в общежитии пединститута – пока не вышла замуж. Погоди, а на каком ты курсе? Перешла на третий, но думаю взять академку. Почему? И потом: где твой муж? Вот в этом-то все и дело! В чем именно дело? Не в чем, а в ком. В муже? Нет. А в ком? Дело в свекрови. (Бурные рыдания, переходящие в истерику.) Пожалуйста, успокойся... прости, я, наверное, что-то не то спросила. Да нет, всё нормально. Всё нормально... (Мощный истерический взрыв.) Господи, может, тебе воды? (С сильно забитым носом.) Дорбальдо, дорбальдо... Воды хочешь? Божно. Божно. (Стуча зубами о стакан.) Прости бедя... только де выгодяй бедя... Ну что ты!! Пойдем умоемся. Давай-ка ужинать. Не хочу... Захочешь...

За ужином, ковыряя вилкой яичницу с зажаренными кусочками черного хлеба: вот и мой муж так любил. Что именно? Ну, чтобы яичница была не глазунья, глазунью он терпеть не мог, а именно такая – болтушка. И тоже с зажаренным хлебом. А это редко кто делает. Правда, ты добавила еще молока, чтобы получился как бы омлет, а это он как раз не любил: у него была аллергия на молоко и на молочные продукты, и на цветение тоже – например, на черемуху... (Слезы.) Боже мой, может, не будем про мужа? Ты не хочешь слушать? Понятно, прости, кому это нужно... Да не я «не хочу», а просто, раз тебе тяжело, давай отложим, я не любопытна... Нет, может, лучше наоборот: я по-быстрому расскажу, если ты, конечно, не возражаешь, – расскажу по-быстрому и уже больше не буду к этому возвращаться... (Забегая вперед: возвращалась она к этому «предмету» ежедневно.)

Муж, Герберт, был из хорошей семьи («вот в этом всё дело!»), папа – полковник (какого рода войск? – что-то секретное, космическая оборона), мама – домохозяйка (может себе позволить), с языками. Папа на службе командовал подчиненными – мама, дома, командовала сыном и папой. Герберт в этом году закончил мореходку. Черно-белая фотография: восхитительный экземпляр курсанта в военно-морской форме: квадратный подбородок, светлые, наглые, очень мужские глаза.

Познакомились, естественно, на танцульках, у него в училище. Еще когда он там учился, дважды делала от него аборт. Домой он долго не решался ее приводить (мама). А чем ты маме-то не подошла? Спрашиваешь! Маме нужна была девочка из круга мужниных сослуживцев, это как минимум. То есть, всяко, не из Костромы. Наконец, когда забеременела в третий раз, брак оформили, но где жить? Устроились там же, где и встречались: у нее в общежитии. И тогда-то свекровь... и тогда... (Рыдания.) Прости бедя... всё дорбальдо... всё дорбальдо...

Через несколько дней мы продолжили. Продолжили бы и назавтра, но я уехала в командировку. За время моего трехдневного отсутствия она дробно, чтоб не взъярились соседи, перетащила ко мне свои вещи. Вещей было немного: средних размеров чемодан, полный тряпок, – да связка книг по дошкольной педагогике. Ну и конечно: черно-белая, под стеклом (увеличенная копия той, мне показанной), фотография Герберта в лакированной деревянной рамке.

Едва зайдя в квартиру, я бросилась варить кофе. Вот и мой муж любил натуральный кофе... А растворимый на дух не терпел. У них в семье, он говорил, растворимый вообще не пили: канцерогенные соли свинца, еще какая-то дрянь... (В дальнейшем всё, что бы ни делала я или любые другие, сортировалось по признаку: любил это Герберт – или Герберт этого не любил. И я, кстати сказать, никогда не раздражалась. Ну, почти никогда.)

Однако в тот первый наш вечер меня, признаться, совсем не насторожило прошедшее время глаголов – всех глаголов, имевших непосредственное отношение к мужу: и без того было слишком много сумбура, чтобы я обратила на это внимание. Но сейчас, спустя несколько дней... А вдруг она вдова, господи боже мой? Девятнадцатилетняя вдова... Ну да: чтоб кудри наклонять и плакать...

Речь, словно назло самой жизни (а может, как раз и в пандан ей), чаще всего состоит из штампованных шлакоблоков. Вот и мой текст того вечера был таков (произносила его с отвращением, как по бумажке): не плачь, всё устроится. Затем следовала ее реплика – липкая, слизисто-скользкая, как издыхающая рептилия: что, что у меня теперь будет хорошего?! Моя реплика (снова словно по бумажонке): э-э-э... вот увидишь... э-э-э... ты еще молодая...

Где же Герберт сейчас? – выдала я наконец прямо в лоб, потому что, к несчастью, не обладаю навыками кошачьих обиняков. Он в Североморске, по распределению. Уже восемь недель как. А она беременна тринадцать недель. Подожди, так вы что, уже развелись? или что? Развелись?!! – взвизгнула она. – Да при чем тут развод?! Развод!! Дался вам всем этот развод!! Развод!! Развод – дело техники! Штамп! Бумажка – зад подтереть... У меня и о браке-то штампа нет, поругались, я страничку из паспорта – ему назло – хоп! – уж давно выдрала. Показать?.. Да ладно... Нет, ты смотри! смотри!! Вот!.. Брак!.. Развод!.. И у него, кстати, выдрала тоже... (Истерика.)

Меня еще тогда многие спрашивали, какого черта я с ней связалась. Одна комната в коммуналке. Тьма работы. Финансы, главным образом, на нуле. Кроме того (цитирую знакомых): «Надо же тебе как-то и свою личную жизнь устраивать» (мне было за тридцать). Или: «Тебе же и привести иногда кого-нибудь надо». Не самое крепкое здоровье (порок сердца, давление). Еще они, эти многие, говорили: «Ну необходима тебе живая душа, так заведи себе кошку».

Между тем, по нестранному парадоксу коммуналки, за кошку меня бы убили, то есть всяко бы сжили со свету, а девочку (мою «двоюродную племянницу») мне как-то простили. Только увеличили в два раза срок дежурства по местам общего пользования – и, перечтя, накинули коммунальную плату.

...Последнее, что помню из того вечера, когда девочка решила со мной жить, – она говорит: боюсь людей.

И мой ответ: меня не бойся, я – не человек.

Глава 2

Снявши голову, по волосам еще как плачут

Когда-то, в прошлом тысячелетии, мне повезло сплавать в Кижи – июль, высоченные травы, багровый шар закатного солнца, пышный, тяжкими складками, шарф облаков – и длинный кровавый шлейф. И вот если принять всё это за фон, то на нем очень рельефно запечатлевалась такая картинка (очарование которой, правду сказать, снижала догадка, что это всего лишь разыгранная на потребу туристов часть «действующей экспозиции», но всё же): на резной галерее, темной от времени и сказочного своего назначения, – на галерее, опоясывавшей поверху «Дом зажиточного крестьянина» (название экспоната), сидела девушка (нет! – «дева»), а смуглая, худощавостью в щепку, седая старуха чесала ей гребнем власы.

Крыло темно-русых волос – тяжелое, гладкое, которое старуха то и дело вздымала медленным (похожим на грабли) темным деревянным гребнем, а потом медленно-медленно отпускала (и крыло, медленно опадая, оплетало-завораживало мою душу нежной паутиной тончайших золотых струн) – это крыло, очень теплое и словно бы ароматное в подсветке закатного солнца, – отливало всеми сортами драгоценных дерев.

Картина являлась словно бы иллюстрацией... Да: словно иллюстрацией любимой мной с детства строчки – «в избушке распевая, дева...». Потому что, хотя выставленное на потребу туристов чародейство происходило не внутри избушки, а вовне, да и не зимой, а в жаркой сердцевине лета, но чувство лучины там, в Кижах, внушала, быть может, сама обреченность закатного солнца. Да: обречeнность солнца. И, кроме того, вот это сладостно-протяжное, нерасторжимое, цельнолитое слово – «распевааааяааааадееееевааааа» – как нельзя более явственно воплощалось в блестящей длине шелковых, тягучих, как мед, темно-русых девичьих власов.

Вот и у тебя были такие же волосы. Глава 3

Индейское лето

Наступил мой любимый октябрь: яркое солнце – и холодный, словно бы штормовым ветром очищенный воздух.

Да уж! Эфир в октябре – насыщенный лазурный коктейль по рецепту экзотических островов – терпкий, со льдом – и густым свежим желтком. И никакое это не бабье лето (квашня, размазня), а настоящее индейское – когда разнузданно-дикий индиго небес истекает голубой кровью в любовном противоборстве с дикарским, безумным огнем деревьев. Листья высоких, еще густых крон сухо и громко шуршат, как перья в боевом головном уборе – чероков, команчей, апачей, навахов, сиу. Холодное пламя небес, палящее пламя дерев – сплошное, повальное пожарище октября.

Очищающее.

Рождающее меня вновь.

Уже той осенью, вспоминая наш первый разговор про мать Герберта, я много раз мысленно ругала себя, почему мне не пришло в голову выяснить ситуацию непосредственно с девочкой, почему я вступила в переписку с этим географически отдаленным Гербертом (видимо, купившись на квадратный его подбородок и стальные военно-морские очи) – да, почему? Ведь с самого начала мне было сказано, что Герберт в этой ситуации – просто тряпичный паяц, руководимый (точнее, кукловодимый) тотально узурпировавшей власть мамашей. Что же она, свекровь, сделала? Она пошла к комендантше общежития – того самого, где в восьмиметровой каморке свили свое бедное гнездышко молодые, и сказала, что ее сын попался в силки к шлюхе (ну, это ерунда, успела вставить я, – в наше время данный термин весьма... ну, весьма размыт, что ли...) – и что у этой шлюхи первичная стадия сифилиса. Вот это уже конкретно (я, себе, мысленно). После чего комендантша с треском вышибла пару нечистых прямиком в объятия улицы.

У них, в смысле у администрации общаги, естественно, существует отчетность перед санэпидстанцией и так далее. Да и потом, между нами говоря, в комендантшах восседала бабища, состоявшая из грубых бугров жира, корявой шкуры, широких гнилых зубов (похожих на пережаренные семечки тыквы) – и, скорее всего, узлов застарелого геморроя, так что ей по-человечески тяжело было наблюдать (не по телевизору) картины чужого семейного счастья.

Ну, после этого какое-то время скитались по его приятелям... Погоди, – закричала я, – это же подсудное дело!! Ты знаешь такую статью – «клевета»?! Да я... да я... я ее... эту свекровь... да как же это – на основании голых слов... Да у нее же нет на руках ни одной справки!! А ты – ты, слышь, получи справку, что у тебя нет никакого сифилиса. Ты только получи справку, а уж я эту сволочь... Завтра же, немедленно, пойди и получи справку, слышишь?! Завтра!! Да не поможет уже справка, – сказала девочка на удивление спокойно. – Эта змея ведь и сыну уже письмо написала: что именно там, в письме, я не знаю, но только как раз после этого он и попросил распределение в Североморск. Без меня. Глава 4

Письмо

Я несусь на почту отправлять Герберту письмо. На заказное денег у меня нет. Но ничего, я написала это послание под копирку: в случае чего у меня всегда есть мой экземпляр. Мне сейчас важно самой, именно самой, бросить письмо в ящик, потому что, доверь это сделать девочке, один бог знает, что через пять минут взбрело бы ей в голову. Содержание письма ей известно. Вчера, когда я читала ей черновик, она сама внесла некоторые коррективы. Значит, так:

«Уважаемый Герберт!

Вам пишет знакомая Вашей жены. Она сейчас живет у меня, потому что жить ей негде. Вмешиваться в чужие дела – не мой стиль, но получилось так, что Ваша жена, повторяю, у меня поселилась, и значит, я не могу не осознавать, что несу за нее ответственность. Я не могу сделать вид, что у меня “своя жизнь”, а у нее “своя”, потому что она для меня не жиличка за шкафом, которой я сдавала бы угол за деньги. У меня нет ни сестры, ни дочери. У меня вообще никого нет. Так получилось, что она пришла именно ко мне. И значит, я не брошу ее, пока она нуждается в моей помощи. Тем более, она значительно младше».

(Во время прочтения она хотела вычеркнуть две предыдущие фразы, потому что получалось – раз у нее такая мощная защитница, так ей и мужа не надо. Но я убедила оставить.)

«Теперь самое главное: она беременна. Герберт, она ждет Вашего ребенка. Это письмо приходится писать мне, потому что она постоянно плачет. У нее и до того-то нервы были расшатаны, а теперь еще эта беременность. Жена Ваша бродит, как невменяемая, как тень. Чтобы не быть хаотичной, я решила изложить свои к Вам вопросы по пунктам. Надеюсь, Вы не обидитесь на меня за это и не сочтете мою аккуратность официальным тоном.

1. Правильно ли я понимаю, что в раздоре между вами решающая роль принадлежит Вашей маме? Если это так, то я со всей серьезностью прошу Вас осознать свою взрослость и самостоятельность. Вам уже двадцать три года, и Вы, как-никак, офицер. Я не завожу разговор о чести офицера, я только имею в виду, что если такие личные вопросы решает за Вас мама, то как обстоят дела с Вашим самолюбием мужчины и человека?

2. Ваша жена сказала, что Вы уехали потому, что получили от Вашей мамы какое-то письмо – судя по всему, порочившего Вашу жену характера. Однако ей неизвестно конкретное содержание этого письма, потому что Вы не сочли нужным что-либо ей объяснить. Не возьмете ли Вы на себя труд – сделать это хотя бы сейчас?

3. Как поступить с ее беременностью? Вопрос в том, что нынче этой беременности уже тринадцать недель, то есть Ваша жена пропустила срок ее искусственного прерывания.

Мне очень не хотелось писать это слово, потому что я надеюсь, что ребенок все же родится. И родится он в полноценной семье. Особенно на это надеется Ваша жена. И все-таки. Поскольку содержание письма (Вашей мамы) по-прежнему неизвестно и, значит, неизвестны Ваши планы, мы не можем тянуть время. Даже если бы срок не был пропущен, ей не удалось бы так уж легко от этой беременности освободиться, потому что в женской консультации, где она за короткое время уже сделала от Вас три аборта, ей, учитывая ее возраст и бездетность, вряд ли пойдут навстречу. А здесь, повторяю, к тому же пропущен срок. И, пока от Вас придет какой-либо ответ, срок станет еще больше. Вы понимаете, в какое положение Вы ставите Вашу жену? Ведь у нее еще нет профессии, отношений с родителями не существует никаких, других родственников тоже нет. То есть Вы знаете лучше меня: она совершенно одна, без всяких средств к существованию, без родных.

Поэтому очень Вас прошу, Герберт, отреагируйте как можно скорее, желательно телеграммой. (Сама я не шлю Вам телеграмму только потому, что – разве в телеграмме это изложишь?) Верю, что Вы с пониманием отнесетесь ко всему сказанному.

(Подпись.)

P. S. Ваш адрес ей дали в комендатуре училища.

P. P. S. Она просила меня написать, что любит Вас».

...Довольно скоро стали происходить непривычные для меня вещи. Например, возвращаясь с работы, я видела в коммунальном коридоре, под моей вешалкой, ее рыжие башмачки. Ну что значит – «башмачки»: она была куда крупнее меня (акселератка, типичная представительница of the new generation), но всё равно это были именно башмачки. Отороченные у щиколотки каким-то нежным бурым мехом. В декабре, состаренные слякотью вперемешку с ядовитой солью тротуаров, они приобрели совсем жалкий вид. Я их ужасно любила.

Обычно я приползала с работы, чуя всем существом, что сейчас рухну. Но видела ее рыжие башмачки. Меня это всякий раз поражало. И я распахивала дверь с ощущением человека, который сейчас, не теряя ни секунды, притом играючи, будет двигать-передвигать горы – самые титанические, какие удастся сыскать на нашей скудной планете. К чему и приступала незамедлительно.

Глава 5

Двенадцатый тополь

Положение дел в декабре я обрисовала не совсем точно... Нюанс состоит в том, что уже с октября, да, примерно с середины октября, у меня в распоряжении был другой индикатор ее внутрикомнатного присутствия. Какой?

На нашей улочке – в ряд – росли двадцать два тополя. Дойдя до шестнадцатого, я сворачивала налево, в мой двор. Я знаю это с такой точностью, потому что усталость, когда считаешь свои шаги, начиная еще от выхода из метро (пытаясь этим арифметическим действием чуточку, что ли, обуздать пространство), – ежевечерняя глухая, беспросветная усталость, которая, конечно, сильней всего по утрам, – эта усталость изобретает множество ребячьих затей. Сколько-то ступенек осталось до... сколько-то мужчин пройдет до того, как... Игра заключалась в том, чтобы загадать (угадать) число, а потом постараться, кровь из носу, подогнать (ступеньки, мужчин) под «правильный» ответ.

Итак, на шестнадцатом тополе я сворачивала в мой родной жутковатый двор.

Но на двенадцатом тополе я уже видела свои окна. Двенадцатый тополь был экспериментально найденной точкой, откуда я уже ведала: дома она или нет. Мне никогда не выпало бы узнать этих арифметических воплощений рока, если бы не она.

Я не привыкла к тому, что в моем окне горит свет. Это могло случиться в единственном случае: если я, сама же, забыла бы его погасить. Но этого не случалось никогда в силу моей пунктуальности.

Когда я впервые увидела в моем окне свет, то подумала, что ошиблась. Что мой взгляд сместился чуть в сторону. Но нет: в окошке висели мои занавески, и мне, глядя на эту смугло-золотую подсветку, было странно разглядывать свою жизнь – снаружи.

Мы никогда не договаривались, когда именно она придет – и придет ли вообще. Мне очень хотелось бы это знать – просто для того, чтобы не начинать беспокоиться попусту, но я не решалась лишний раз ее раздражать. И потому только просила ее не задерживаться после одиннадцати – а если задержаться будет необходимо, то лучше там, у кого задерживаешься, и остаться. При этом, конечно, ей следовало мне позвонить, чтобы я знала, где она и что. Если же остаться (там, где она задерживалась) было невозможно, я должна была быть уверенной, что ее проводят. Если и эта моя последняя уступка ее «самостоятельности» была неосуществима, я встречала ее возле метро «Техноложка». А когда и метро уже было закрыто, я сомнамбулически спускалась из квартиры по всегда кромешно-черной лестнице (ладонью прикрывая – от разнузданных сквозняков – и без того чахлый листик свечного пламени) – и попадала сначала в наш двор-колодец, где, конечно, не могла оставаться одна (наедине с навязчивыми видениями больниц, моргов и т. д.), – поэтому, экономно задув свечу (если ее вмиг не задувал ветер), я выныривала на улицу, где было тоже безлюдно, но зато в конце этой улицы (там, где судорожно мигал желтым, обезумевший от тьмы и одиночества, светофор) имелась иллюзия перспективы, и я принималась, дрожа, вышагивать туда-сюда в темноте этой знакомой до слез инфраструктуры, загадывая, с каким именно по счету тополем я поравняюсь, когда наконец увижу ее такси.

И вот, поскольку, возвращаясь с работы, я никогда не знала, дома она или нет, двенадцатый тополь стал для меня той краеугольной точкой, в которой, собственно говоря, решалось: рухну ли я через пару минут на диван, отравленная отвращением к бессмысленному течению времени, или же – легче светового луча – вспорхну к себе, под самую крышу, чтобы там, в своей комнатке, то есть ближе всего к небесам, засучив рукава, заняться передвижением гор. Глава 6

Нужные люди

На Герберта надейся, а сама не плошай. Отправив ему в конце июля письмо, я решила подготовить некоторую почву на случай отрицательного ответа или принципиального неответа (такое я вполне допускала). Она твердо сказала, что ребенок без мужа ей не нужен. Заручившись таким решением, я начала действовать.

Прерывание беременности на большом сроке, насколько я знала, было всё же возможным, но исключительно по медицинским показаниям: почечная или сердечная недостаточность, сильная близорукость, угроза отслойки сетчатки – что-нибудь такое. У меня были два, так сказать, протежирующих канала, где ей, при определенных условиях, написали бы нужные справки. Сложность заключалась в том, что в летнее время нужные мне люди могли пребывать в отпусках. Однако действительно ли они находятся на вакациях, я не знала, а позвонить, по некоторым причинам, не могла.

Первый «канал» жил на Васильевском. Туда я поехала в обед, начальству сказав, что задержусь (срочный визит к зубному). В метро у меня свистнули кошелек, поэтому, приехав в нужное место и убедившись, что «канал» до сентября на даче, я вынуждена была одалживать сиротскую сумму – у людей, которых я знала очень плохо и которым сказала, что я именно из-за этого (т. е. из-за трехрублевой суммы) свой визит и наносила.

Второй «канал» проживал на Пискарёвке, куда я отправилась на следующий день под предлогом того же (недовыкорчеванного) зуба; однако пискарёвский фактотум тоже пребывал в нетях... Тащилась я туда и обратно со множеством пересадок, трамваи дребезжали, троллейбусы, друг за другом, выходили из строя; один, удушая жженой резиной, даже зловеще тлел, грозя вот-вот вспыхнуть, но я всё же добралась до метро, где – выходя (точней, вываливаясь) из вагона, зацепилась каблуком за какую-то металлическую скобку, рухнула – и вывихнула большой палец левой руки.

А добавочные тернии меня всегда лишь подстегивают.

Я поняла, что речь сейчас может идти только о подпольном аборте.

Пока слово не названо, предмета вроде бы нет. О господи боже мой! Я как-то лежала в больнице с аппендицитом, и вот дежурный врач, ночью, говорил кому-то по телефону – с медсестринского поста, в коридоре (а мне было всё слышно, потому что именно в коридоре я и лежала), – что «у нее уже отек легких, агональная стадия». Речь шла о девчонке девятнадцати лет, как раз после такого вот подпольного «опростания». И хотя я не видела ее, меня тогда поразило, что последний удар, несмотря на первичное неблагополучие совсем в другом органе, пришелся на легкие. И я поняла, что она задыхается! Прежде чем отнять у нее жизнь, Там, Наверху, было решено перекрыть ей воздух.

Глава 7

Реальность жареных баклажанов

...Я просыпаюсь средь кружева жемчужно-серых теней. Свет переливается всеми оттенками светлого пепла. Царит белая ночь. Точнее, белесая. Сна уже нет. Хорошо еще, что сегодня суббота.

Днем мы вяло, в халатах, кое-как ползаем по квартире. Она, к счастью, пуста: соседи – тоже люди – на дачах. Ты смотрела почту? Три раза уже. И что? Счета за телефон. Ясно... (Не эти бы счета, так хоть ящик не отпирай...) Ужинать будешь? Нет... Ладно. Мое дело приготовить.

К вечеру я, как обычно, прихожу в себя. Мы одни на кухне... Я жарю котлеты. В качестве гарнира – баклажаны с Кузнечного рынка. Она их очень любит. Исчерна-фиолетовые баклажаны похожи на империалистические атомные бомбы – какими их, во времена моего детства, традиционно изображали в газетах. Может быть, поэтому я не очень люблю «синенькие», как ласково их называют в далеком украинском раю. Но она моложе. Ее память ещё не изуродована, не захламлена.

Сидя на подоконнике, она читает какой-то самиздатовский шедевр: иногда зевает, иногда сосредоточенно смотрит в сторону. Кстати сказать, мусолит эту заляпано-залапанную целлюлозу уже неделю. Листки, размноженные методом фотокопии, полностью поменяли порядок: сейчас на самом верху стопки лежит страничка с крупным, обозримым даже издалека, словом КОНЕЦ...

Она смотрит на меня со своей милой, смущенной улыбкой – у нее странный, крошечный, почти точечный зрачок, а что в ней не странно? – она смотрит на меня и говорит: а как ты думаешь, что это значит? Что именно? спрашиваю я. А вот, говорит она, эта фраза. И смешно, с детской старательностью – то есть интонационно проскакивая запятые, – читает: «Может быть, всё... это... лжебытие, дурной сон, и я сейчас... проснусь где-нибудь на травке... под Прагой...»

На кухне, где она сидит в шаге от меня (держа стопку листков на плотно сведенных, девически-смущенных коленях и глядя округ доверчивыми крыжовниковыми глазами), так прочно, так несокрушимо уютно, что сны – тем паче дурные – остаются достоянием одной лишь бумаги: равномерно распределенной типографской краской. Ну и что тут непонятного, снисходительно говорю я. Всё непонятно, с вызовом говорит она. Видишь ли, начинаю я... Да знаю я, что ты хочешь сказать! Но тут написано: «я проснусь». Почему он думает, что – «проснется»? Что попадет в «объективную реальность»? Что травка и Прага «существуют»? Для меня Прага уж точно не существует, смеюсь я. Меня туда еще в институте не пустили – по пятому пункту, я тебе говорила? А что тогда в жизни не... как это... не «лжебытие»? Герберт говорил... Говяжьи котлеты, говорю, с жареными баклажанами и зеленым луком – это уж точно не «лжебытие». Быстренько вымой руки и садись.

Я снова просыпаюсь посреди ночи – внезапная, очень простая мысль пронзает меня отравленным копьем: а если у них всё наладится?! Ну, «всё», положим, не наладится, но что-нибудь да наладится: будет себе, как у всех, семейная их жизненка трюхать изо дня в день – ни шатко ни валко... что тогда делать мне? Значит, я не хочу, чтобы у них «наладилось»? Неужели правда? Неужели я не найду себе возле них места?.. Ага, язвит внутренний голос, прямо-таки Тургенев и Виардо: «на краю чужого гнезда»... А кто из нас Виардо?.. котлеты... красная трава... седая старуха темным деревянным гребнем дерет на своем темени ссохшиеся от крови волосья...

Просыпаюсь. Ночь. Если я сейчас с таким энтузиазмом подготовлю почву для того, чтобы убить этого «неправильного» ребенка – убить «неправильного», дабы потом, в киношно-счастливом «потом», – родился ребенок «правильный»: от «правильного» мужа, в «правильной» семье, в «правильной» стране, в «правильном» мире – вот только убрать неправильного! – если я сейчас полностью подготовлю для этого почву (а я уже знаю, к кому обратиться), то, мне кажется, именно в ту самую минуту, когда все мои приготовления будут закончены, Герберт, синхронно с их окончанием, сядет за стол и напишет, что он не хочет этого ребенка знать. То есть я, своими собственными руками, сначала «создам ситуацию» (именно это и будет пусковым моментом для дальнейшего хода событий), а затем подергаю марионетку-Герберта за ниточки кукольных его рук: чтобы он этой ситуации соответствовал.

Погоди: ты со страхом о том думаешь или с облегчением? А это не разделить. Ужас как раз в том, что это не разделить. А если всё же уговорить девочку этого ребенка – родить? Вдвоем мы... а что? А то, говорит голосок, что у тебя даже на заказное письмо-то... даже на... ни на что нет...

Просыпаюсь оттого, что она стонет. Что с тобой? Ой, меня тошнит... ой, не могу... мясо... фу-у-у... зачем ты меня этими котлетами... фу-у-у... так и стоят перед глазами... ой, ёлки-палки... у меня, наверное, токсикоз... Ну пойдем... пойдем в туалет...

Далее – обычные в таких случаях процедуры. Глава 8

Телеграмма

Уже начало августа. Прошло три недели, ответа нет. Тринадцать плюс три... Ладно. Что – «ладно»? Отвратительно. Почему все отвратительные дела выпадают на август? Отвратительные, тоскливые, непоправимые...

Я знаю, к кому обратиться. Я была у нее, у этой бабищи, один раз, почти случайно, за компанию. И, конечно, она меня не запомнила, зато я запомнила ее хорошо, и эту цепочку можно попытаться восстановить...

Подожди, надо дать Герберту срочную телеграмму. А на какие шиши? А на такие, что продашь на работе белую выходную шаль. Кому продать – известно. А остальные деньги – на бабу. Сколько она может заграбастать? Xa, заграбастать! Это если возьмется...

Рассуждаешь, гадина, так, словно Герберт уже и на телеграмму не ответил. Или ответил так, что лучше бы не читать. А потом? Что потом? А куда ты денешься, когда у нее родится наконец «правильный» ребенок? Ну, до тех-то пор... Или ишак гигнется, или коньки склеит султан...

А с этой телеграммой... Военно-морские сослуживцы Герберта мой текст ненароком прочитают... что вполне вероятно... он разозлится... Надо было в июле на заказное одолжить... Ох, задним умом крепка... А теперь вот что (см. ниже) его сослуживцы беспроблемно прочтут:

ГЕРБЕРТ ВАША ЖЕНА ЖДЕТ ВАС РЕБЕНКА ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА ВСЕМИ ПОСЛЕДСТВИЯМИ ПОЖАЛУЙСТА СРОЧНО ПОЗВОНИТЕ (812) 9162518 ОНА ЖИВЕТ МЕНЯ (ПОДПИСЬ)

После того как ответа на другой день не последовало, я подождала еще три дня и сказала ей, что берусь за дело. На это она, помню, ядовито так бросила: у тети Мани была легкая рука – одной спичкой всю деревню сожгла. Меня это взбесило: свинья ты неблагодарная – и т. п. Скандал, ее истерика, примирение, снова ее истерика – теперь больше с элементами хохота. Ладно. На следующий день я отпросилась с работы (под сданную полгода назад кровь).

Легко сказать: берусь за дело. А если и эта бабища на даче? Решила: достану из-под земли.

Глава 9

Троглодита

Эта бабища, как я вижу из моего «сейчас», была настоящим символом своего времени и своей географии – хотя одновременно, конечно, закономерным продуктом того и другого. За глаза ее звали «грузинская царица», несмотря на то что она только замужем числилась за грузином (которого редко кто видел), а сама была, назовем так, «русская» (исходя из квазиламброзианского деления на «русских» и «прочих»), то есть, по крайней мере, она не была «черная». Она обладала невероятной красоты и воли лжеаристократическим лицом – приставленным, почти без посредства шеи, к дворомыжному телу. Себя эта бабища называла, конечно, казачкой – не помню, донской ли, уральской или какой еще. Когда она, восседая за своим кухонным столом, вела деловые переговоры, то именно лицом своим производила сильнейшее нервно-паралитическое воздействие на противоположную сторону.

Лицо это отличали белейшая кожа, надменность черт, четко проработанных мощным резцом, холодные серые очи, каждое размером с пушечное ядро, – очи под резкими, гордыми, не терпящими возражений бровями; всё это было обрамлено ранним серебром, элегантно посверкивающим в дремучей чаще слегка волнистых, по-лошажьему грубых волос. Когда же бабища время от времени вставала – плеснуть еще водочки, коньячку или чаёчку, противоположная сторона, на миг обретя здравомыслие (и невольно перенося впечатление с партнерши на партнерскую договоренность), вдруг прозревала зловещую двойственность почти состоявшейся сделки: туловище бабищи – квадратный обрубок, кургузый, приземистый, с широченным, патологически плоским задом, с короткими и толстыми, как бревна, дегенеративными нижними конечностями – это туловище словно карикатурно дублировало дубовый кухонный табурет.

Казалось, «грузинская царица» была свинчена из двух несовместимых доноров. Однако именно та монструозная часть, что располагалась ниже ее условной талии, – она-то, эта часть, словно бы оказывала решающее воздействие на норов хозяйки: «царица», она же казачка, была груба и корява, как грубы и корявы – от Сотворения мира – неопохмелившийся конюх – а также биндюжник, дворник, шорник и сапожник, вместе взятые.

Я попала вo владения этой чаровницы (обладавшей ухватками многоопытной тюремщицы) вместе с моей коллегой, приходившейся ей отдалённой знакомой по среднеобразовательной школе – а иначе никогда не пересечься мне с подобным кругом. Неохватная взором квартира «грузинской царицы» (на Большой Морской) напоминала товарно-сортировочную станцию – с тем лишь дополнением, что по грудам ящиков, ящичков, коробок, мешков, коробов с визгом ползали двое сопливых детенышей, создававших впечатление осьми. «Царица» (которую я про себя сразу окрестила Троглодитой) беспрестанно кормила их – то есть, прищипывая им поочередно носы и деловито стряхивая обильные сопли на пол, затевалась – там же, на мешках, – сказочно-огромными ложками впихивать им – в отверстия насильственно раззявленных ртов – какие-то реликтовые продукты, причем после каждого такого яростного и беспощадного впиха (напоминавшего, конечно же, зверский акт педофилии) Троглодита досиня защемляла каждому из своих наследников губы, чтобы преемники ее генома могли только дышать, а выплевывать нет. Однако дышать вскармливаемые тоже не могли, поскольку в этом законном процессе жизнедеятельности им очень мешали возгри, сопли то есть, хотя и вылетавшие в лицо вскармливавшей, но не облегчавшие положения дел: синея, затем чернея, вскармливаемые бились в конвульсиях, а неуемная волчица продолжала это состязание со своими детьми, то есть алиментарное истязание – причем делала это, рыча, как представительница семейства псовых, мяуча, как самка кошачьих, матерясь, совсем как человек разумный, а то периодически взвывая, как теплоход «Феликс Дзержинский».

Когда мы вошли (открыла нам какая-то мусорная ведьма), то как раз и попали на эту пыточную трапезу, которую вполне, впрочем, можно было бы счесть семейной, кабы не телефонные звонки и беспрерывные визиты, придававшие ей характер бизнес-ланча (как назвали бы это мероприятие лет через пятнадцать). На наших глазах Троглодита, не меняя позиций, то есть совмещая кормежку волчат с функциями управления и администрирования (иначе говоря, гармонично сочетая материнство и социальные обязанности), отдавала боевые приказы по телефону.

Данный аппарат оперативной связи был совершенно раздолбан – его дребезжащие, лишенные каркаса потроха держались двумя грязноватыми резинками для волос. Машинально поправляя эти резинки, из которых, кстати, торчали грубые ее волосы, Троглодита устраивала некую Лауру в Московский институт международных отношений, причем звонила какому-то Джаге, который должен был звонить Яшке Ефимычу, затем позвонила этому Яшке напрямую, представившись от Владлена Сергеича; затем Троглодита снимала («сокращала») предынфарктного декана в питерском Институте торговли, причем, комментируя свое указание, говорила, что если это решение не будет подписано до вторника, то «Виктор Аркадьич, блядь, всем вам, уроды, хари начистит»; как раз в это время в кухню вошли какие-то два хмыря – из тех, что работают вышибалами в валютных ресторанах, – свекольные от натуги, они поставили «к ее ногам» (то есть к бревнам-обрубкам) два ящика – килограммов по тридцать каждый. Молодцевато взломав деревянную обивку на опечатанных свинцовыми пломбами крышках, они обнажили для взоров бабищи сначала пенопласт, потом дутую, пузырьками, прокладку, потом душистую нежно-розовую обертку – и наконец, аккуратные ряды небесно-синих с серебром плиток, на которых было написано, что это чистый шоколад бельгийского производства, Брюссель. Троглодита мощно лягнула одну из коробок (халат разъехался, демонстрируя грубые ляжки и обилие буйных волосьев в потном паху) и, с презрением глядя на смиренных доставщиков, сказала что-то вроде: это вашей грёбаной кошке дадите.

Мы с коллегой сроду не слышали, чтобы кошки, даже вконец грёбаные, питали слабость к шоколаду – возможно, они делают исключение для бельгийского, но эпизод с ящиками шоколада всё равно был лишь одним кадром из судорожно скачущей – a иногда, как у пьяного киномеханика, – рваной киношной пленки. В течение сорокаминутных посиделок у Троглодиты (за жидким, как лампочка тридцати ватт, чаем) мы оказались свидетелями гешефтов куда более изобретательных, чем в годовой серии передач «Человек и закон». Диапазон влияния этой бабищи был необозрим: скульпторы-архитекторы развертывали пред беспощадными ее взорами (с целью окончательного утверждения) проекты памятников – притом, я это подчеркиваю, отнюдь не только кладбищенских; в нашем присутствии она переправила («конвертировала») несколько партий парашютного шелка с военных складов в производственные артели для слабослышащих – причем, видимо, именно поэтому, то есть в силу слабого слуха мелкого артельного начальства, она орала что есть мочи (от ее огнеметного рыка отлипла даже черная изолента, наряду с резинками скреплявшая трубку): и запомни, блядь, чё я те говорю!!! Никаких!! Никаких, ёжкин свет!! Ни вчера, ни завтра, ни на кузькину свадьбу!! Последний раз те русским языком говорю!! маме своей лапшу на пизду вешай!!

Ее дикие детеныши, которых так и тянет назвать Ромул и Рем, перемазавшись машинным маслом, подрались из-за какой-то болванки, при этом волчица, хрипловато рыкнув, заголосила вдруг по-бабьи, как резаная: ло́жьте, ло́жьте, сейчас же, где взяли, вашу мать, это ж от израильского танка!

В части, противоположной басам, или, сказать точней, мужским низам, диапазон Троглодиты простирался, кстати сказать, до вполне мелкотравчатых, сугубо дамских занятий: с прежней деловитостью, размашисто и ритмично, словно орудуя веслами, она показывала моей коллеге что-то на спицах: две лицевых, изнаночная, петля с накидом.

Короче, это была Бабища-Которая-Могла-Всё.

Вот ей-то я и решила бухнуться в ноги.

Глава 10

Голос

...Сегодня я проснулась оттого, что услышала твой голос, который отчетливо произнес: двадцать.

Приоткрыв глаза, я поняла, что этот голос был не снаружи. Он был именно внутри меня, и, следовательно, проснувшись, я совершила непоправимую ошибку. И все-таки я попыталась снова уснуть – или хотя бы воспроизвести внутри себя это слово, произнесенное твоим голосом с оттенком застенчивой детской улыбки.

Почему-то во сне я слышала только твой ответ, но вопрос подразумевался сам собой.

Воссоздав этот сон снова (причем не совсем законным путем, то есть, успев-таки ухватить его за истаивающий край и затащить, погрузить внутрь себя, оставаясь при том непогруженной – и отлично понимая, что снаружи моего сознания находится всё совершенно другое: среда, законы, пространство, время), я сумела снова впитать прежнюю логику, прежнюю правду, прежние страхи и радости – может быть, суть иных своих земных или внеземных превращений.

И вот я уже явственно слышу, как чей-то голос, без звука (я улавливаю только интонацию – покровительственную, благожелательную – она излучается не звуком, а чем-то еще) спрашивает: у нас сегодня день рождения, да?.. и сколько же нам исполнилось лет?.. И твой голос (тут звук как раз очень ясен и чист) говорит, улыбаясь: двадцать.

Я вижу вечерний, почти ночной снег, косо летящий за высоким петербургским окном, и дымящуюся чашку чая, которую ты подносишь к своим улыбающимся, словно на детском балу, губам, и серую шапочку, которую я тебе связала сама, и ты ее не снимаешь, потому что мы в гостях «только на минутку»; я чувствую крепкий запах табака и масляных красок, черного, уже слегка черствого хлеба, крепкого чая, портвейна – потому что мой знакомый художник, у которого мы сидим, живет именно в этом кругу вещей, – и предвкушаю бодрящий мороз, который здесь, вблизи Царскосельского вокзала, так уютно пахнет угольным дымом...

И снова (нажимая нужные кнопки, я гоняю в извилинах мозга истершуюся магнитофонную ленту): и сколько же нам исполнилось лет? Двадцать. И сколько же нам лет? Двадцать. И сколько же нам исполнилось? Двадцать... И сколько же нам?.. Двадцать... Сколько лет?.. Двадцать... Сколько-сколько?.. Двадцать... двадцать... двадцать...

Столько, сколько тебя уже нет. Глава 11

Сатанинский контракт

Как я договаривалась с той Троглодитой, вспоминать не хочу. Ни вспоминать, ни помнить. По образованию я чистый технарь (питерский Институт точной механики и оптики), однако у меня есть знакомые гуманитарии. Во всех случаях, когда их припирает к стенке (то есть всегда), они повторяют: «но ведь это опыт»; «любой опыт ценен»; «любой опыт для чего-то нужен». Для чего-то, может, и нужен – экспериментатору, но вряд ли он всегда нужен тому, на ком его ставят.

Гангренозная нога, вероятно, позарез нужна Господу Богу – в общей картине мира, – но вряд ли гангрена так уж необходима самому солдату в окопе. Смею даже предположить, что гангрена ему вовсе без надобности. Потому хотя бы гангрена ему без надобности, что на этом свете он, солдат, уже не успеет осознать гармоническую целесообразность этой предагональной муки – в общей цепи страданий и страхов. Но даже если жестокий опыт для субъекта не предагонален, а просто не совместим с возможностями сознания, то, следовательно, это никакой не опыт, а чье-то чистое и беспримесное манипулирование.

Что я имею в виду? Раз опыт для субъекта не осознаваем, сам субъект в этом случае не может трактоваться иначе, чем просто объект чьих-то манипуляций. (Как бы это ни разъедало его самолюбие.) Чьих манипуляций? Кто бы знал! И поэтому, как именно я договаривалась с той бабой, то есть сам процесс в его мельчайших деталях, я вспоминать не хочу. А вот о чем именно мы договорились (если вкратце), это другое.

Троглодита заявила, что аборт будет сделан бесплатно. Почему? – опешила я. А ты не знаешь? – она сверкнула рыжьём своей многомощной пасти. На Западе почти все фирмы в сферах сервиса работают именно так. Первая услуга – бесплатная. Для заманки клиентов. Вот сволочи, а? Мудро мыслят. Аборт – это что, услуга сервиса? – пролепетала я. А чего же еще? (В этом месте я сподобилась услыхать, как смачно Троглодита рыгочет.) Не коммунального же, блядь, хозяйства! Далее мне было заявлено, что она, Троглодита, к ковырянию в детородном женском органе прямого отношения не имеет, это компетенция Норы Эдуардовны (махнула рукой в глубины берлоги), которая бывает здесь дважды в месяц, и вот номер ее телефона. Я уже собиралась уходить, но Троглодита меня резко остановила: но маклерская-то услуга не бесплатная. В смысле? – мне почему-то показалось, что я отсюда уже не выйду, что эта минута не кончится никогда. Маклер – это я, – важно сказала бабища. – Независимо от результата (у меня захолодело сердце), я всегда получаю сумму, даже если твоя знакомая или, как ее там, родственница, вдруг передумает: я беру именно за посредничество в чистом виде. Она назвала сумму.

Для получения такой суммы на моей инженерской службе мне следовало бы отработать, скорее всего, некий мифологический срок. Что-то соразмерное с теми сроками легенд, былин и преданий, которые, до возникновения современной пенитенциарной системы, давались провинившимся, но не для их исправления – какое уж там, – а в качестве эффективного устрашения окружающим и потомкам. Одна группа: бессменно пытающиеся вкатить в гору камень, который бессменно срывается вниз. Причем они знают, что камень сорвется, что он всякий раз будет срываться, но продолжают свою деятельность с тем же ровным, без всплесков и охлаждений, энтузиазмом. Другая группа, заранее поставленная в известность, что в выданных ей бочках нет дна, безостановочно льет туда воду. Прикованный к дереву представитель третьей группы, на эмпирическом опыте убедившись, что вода и виноград исчезают, как только он протянет к ним руки, тем не менее – с монотонной регулярностью электронного автомата – только и делает, что руки к ним простирает.

Имею в виду: чтобы последовать условию Троглодиты, мне надлежало бы, оставаясь прикованной к стулу, стоящему перед кульманом (и будучи, кроме того, осведомленной, что нужной суммы всё равно не заработаю), безотрывно чертить и начерченное стирать, чертить и начерченное стирать, чертить и начерченное стирать – и так на протяжении долгих исторических эпох (пока не истлеет бумага).

Ладно, еще раз пойду те навстречу, сказала бабища. Раз денег у тя нет, значит, заплатишь мне временем. В смысле, работой. То есть? – я испугалась не работы, а возможной своей некомпетентности. Будешь по ночам подменять моего человечка на складе. Два месяца. Не подряд, а когда те позвонят. Расписку не надо. Думаю, те и самой лишние проблемы без надобности. Ну, давай. До свидания... Ага. Чава-какава.

...Я вылетела от бабищи в более чем приподнятом состоянии духа. Фантастически удачный оборот! В смысле – аборт! Вот какие делишки я умею обделывать!

Глава 12

Обмен верительными грамотами

Около полуночи я достигла двенадцатого тополя.

Боже!

Мое окно было черно.

Черно!

Кромешно черно.

Мертво.

Пробой в золотой цепи окон.

Могильный провал.

Черная дырища.

Нежить.

Ненавижу этот выбитый зуб! Гнилую ухмылку приблатненного вора!..

Подъем по лестнице обернулся вкатыванием в гору каменного жернова.

Но...

Под моей вешалкой жарко рыжели ее башмачки!

Как была, в плаще, я влетела в комнату.

...Она лежала, отвернувшись к стене, сжавшись, как испуганный эмбрион, отчаянно подтянув под себя ножки, будто ей было холодно. Я нежно-нежно накрыла ее пледом. Она всё же проснулась. Ну, дело устроено, сказала я. Когда идти? – подала голосок она. Позвонишь завтра по телефону, договоритесь о времени. Где номер? – спросила она. Сейчас, я полезла в сумку. Всё правильно, сказала она. Что правильно? Я от Герберта письмо получила. Ты? – растерялась я. Ты тоже получила. Тебе он отдельно написал. Из уважения. Я машинально протянула ей бумажку с номером. Она, шелестнув за подушкой, выудила листок.

Протянула его мне.

Нормально.

Нормальненько.

Обмен послов верительными грамотами.

(Обмен – мой с Гербертом – в любом случае.)

Махнем не глядя.

Нет, всё-таки глядя.

Я быстро включила свет. Текст был отпечатан на машинке:

«Многоуважаемая (имя-отчество)!

Вы напрасно потратили время на письмо – и деньги на телеграмму. Не считая еще того, что Вы меня хорошо подставили по месту моей непосредственной службы. Но пусть это останется черным пятном на Вашей конкретной совести.

Был на ответственном задании, а то бы написал то же самое, только сразу. Хочу Вам открыть глаза. Насчет этой женщины, что у Вас живет, Вы очень мало знаете. Ребенок, которым она беременна, мог быть зачат, как минимум, от семерых моих бывших сокурсников. Если не от десяти. Моя мама тут ни при чем. Она (так называемая “жена”), будучи бухой, проговорилась мне, что ее (опять же, когда она была бухой) обманули, потом поимели. Или сначала поимели, а потом обманули. Не знаю. Сучка не восхочет, кобелек не вскочит. Поэтому, думаю, на этом дискуссию мы прекратим.

Кроме того, здесь, в городе, с которым я надеюсь всерьез связать свою дальнейшую судьбу, я встретил женщину моей жизни. Хотя это к делу не относится. Развод беру на себя. Алиментов она не дождется. И пусть не затевает бабские маневры, потому что, как я сказал, так и будет. Остальное решайте по усмотрению.

Всего наилучшего.

Герберт (фамилия)».

Да он просто жлоб! – взвыла я. Жлобина, вахлак! Холуй, охламон, гопота!! Комнатный воздух был сперт, заражен, зловонен. Следовало приостановить дыхание, сердце, жизнь. Покрыться плотной оболочкой до более благоприятных времен, превратиться в спору. Я вдруг поняла, что всё равно не готова к такому разрешению ситуации. Поняла: хочу, чтобы у ней, как говорят бабы в моем отделе, все сладилось. А тебе он что пишет? – мое горло захлестнула петля. Мне он то же самое пишет, плаксиво пискнула девочка. Только в других выражениях. Могу себе представить! Если он мне «с уважением» такое накропал... Да не, он мне, знаешь, нравоучительный стишок прислал. Какой? Неважно. Я выбросила. Про женскую честь... Поцелуй без любви, что котлета без соли, как великий Сократ говорил... Да он просто скотина!! – я уже воплю, как боевой слон. Сама форма его поведения, эта гнусь, это мерзостное плебейство говорит о том, что он врет, врет и врет! Ах ты, слизняк, скот!! Он может не хотеть продолжения отношений, но как он смеет – офицер! – в такой форме вести себя с женщиной?! Ага, офицер, хмыкает она, сейчас что офицер, что, как его, это... денщик... один хрен. И главное, не унимаюсь я, он уверен в полнейшей своей безнаказанности! А вот я перешлю-ка это сволочное письмо его командованию!! Ой, только не это! – взвизгивает она. Ой, какая ты бледная, тебе с твоим давлением нельзя волноваться!.. Это тебе нельзя волноваться! – хрипло бросаю я, ибо мое давление сейчас и впрямь на высоте... Мне?! У-ху-ху-ууу!.. – хохочет – точней, ухает она, как филин: у-ху-ху-ууу!.. Мне-то как раз можно! Мне теперь всё, всё, на фиг, можно! Вот прямо с завтрашнего дня!! (Истерика.)

...Всё дорбальдо. Всё будет дор-баль-до. Глава 13

Жизнь одежды

Через два дня мы поехали к бабище. За день до того я перестирала и перегладила Троглодитиной пациентке (о господи!) всё нижнее белье. Потом собирала вещички, которые могли понадобиться. Две чистые простыни. Два больших полотенца. Две чистые ветхие простыни, на тряпки. Грелку, чтоб затолкать туда лед. Ее пижамку, теплые носочки – если останется там на ночь. Анальгин. Аппарат для измерения давления (мой). Градусник. Всё для умывания. Вату, конечно.

Она в это время мылась в ванной. Сборы, теоретически, должны были занять не более получаса. Это уж за глаза и за уши. Но в реальности на сборы ушло часа три. Я такое предполагала и потому начала их много заранее. Всё время присаживалась. Иногда ложилась. Мне было страшно холодно. Я никак не могла сосредоточиться.

...Через много лет я увижу эту картину иначе.

Я увижу следующее. У меня в комнате, которая в период моей сознательной жизни знала только меня, а других знать ни в малой степени не хотела (то есть с отработанной регулярностью отторгала, изблевывала, гнала взашей всякого пришельца), поселился человек и прижились его вещи. Вещи именно прижились. Что это значит?

Мне крайне не посчастливилось много раз связывать себя узами брака, узами вне брака, браком вне уз – в общем, разнообразными и в то же время монотонными вариантами тщеты, которыми я обременяла себя и в «мятежной юности», и в так называемом «зрелом» (да уж!) возрасте, словно запоздало добирая количество глупости (в каких единицах?) до некоего среднестатистического уровня.

Во всех этих случаях (творения глупостей) я ловила себя на некоторых странных симптомах. В силу монотонной повторяемости я наконец заметила их типовой характер.

С первым своим спутником жизни (а со спутником – прошу прощения за качество каламбура – гораздо быстрее сознаешь себя одиноким путником) уже недели через две я поймала себя на смутном, хотя и знакомом, чувстве, которому долго не могла дать определения. Оно зудело во мне, зудело несколько недель кряду... и вдруг – вспышка! – я вспомнила.

Это было чувство, знакомое по институту. Вот сидишь на нуднейшей из лекций, то и дело взглядывая на часы: когда уже наконец будет десятиминутный перерывчик? В смысле – брейк? А там, после перерывчика, еще всего-то сорок пять минуток перемучиться – и будет большой перерыв! Большой-пребольшой! Аж целый час и десять минут!

Вот и с первым же спутником жизни у меня возникло ожидание перерывчика. А когда я с ужасом поняла, что перерывчика не будет (то есть перерывчик-то сделать можно, но я только его, перерывчик, и жду – только ожиданием перерывчика и существую), – вот когда я поняла это, немедленно разорвала нашу совсем не кармическую, хотя, на взгляд окружающих, очень даже удачную, связь.

Что сталось в дальнейшем со спутником, не знаю. Наверное, попал на орбиту какого-нибудь более стабильного физического тела, что нетрудно.

А с «личными вещами» спутника, еще в период его вращения на моей шаткой орбите, происходило вот что. Когда я впервые повесила (словно казнила) свои платья и блузки в нашем общем шкафу (о-о-о!), прилабунила их, уже полумертвых, к его брючатам и пиджакам, у меня сжалось сердце. Я почувствовала: поймана.

Поймана: накрыта какой-то липкой стеклотарой – вроде той, что, будучи опорожненной от дешевого («домашнего») варенья, используется для сдачи в поликлиническую лабораторию продукции человечьих тел, а именно: мочи, кала, мокроты. В банке, когда ею накрыт, самое ужасное то, что она хоть и грязноватая, но изначально как бы прозрачная. То есть блазнится вам, что просветы какие-то всё же есть.

И вот мне стало очень, очень страшно. Я не поняла: почему мои вещи, униженно умерщвляемые, висят вместе с вещами этого чужого, отдельного от меня человека? Даже, что ужасней всего, вперемешку с ними? Мне хотелось кого-нибудь об этом спросить. Но спросить было, конечно, некого.

Да и как спросишь? Закавыка состояла не в том, что мои вещи пропитывались какими-то «не теми» запахами, нет. Я чувствовала: ложь состоит в самом факте, что наши вещи висят вместе.

Эта ложь была неподъемна. Унизительна. Несовместима с жизнью. Наши души, скорей всего, так и не обременили себя встречей, наши тела могли себе позволить в течение дня находиться в разных точках пространства, а бедные оболочки, придуманные для сокрытия наших тел, – оболочки, загнанные в капкан, пойманные и стреноженные – навсегда, до своей естественной смерти (то есть до выброса в утиль), – были обречены к совместному существованию в каком-то ящике, похожем на гроб, с тяжелым («солидным») зеркалом внутри – привинченным словно для того, чтобы бесплотные платья – равно как и лишенные телесного содержания, безголовые мужские костюмы – могли, при желании, прихорашиваться.

Мои угрюмые зимние платья выглядели, как женщины, наложившие на себя руки в коммунальной уборной. Мои светлые платья – летние, без рукавов – были анемичны и походили на поэтически-субтильных майских утопленниц. Безвольные блузки и юбки напоминали о туловищах и ногах женщин, распиленных пополам в классическом цирковом трюке.

Ни один из последующих моих спутников не был столь решителен (или: не был столь наивен), чтобы вот так, с места в карьер, пристроить свою одежонку в моем шкафу. Который, кстати сказать, уморительно напоминал видавшую виды католическую исповедальню.

Но неча на шкаф пенять: наверное, я сама к тому времени уже вовсю излучала мощные и безоговорочные силы отталкивания. Поэтому мои спутники (к несчастью, многочисленные, образующие, как бы это сказать, широкое и плотное кольцо Сатурна), резонно опасаясь к этому шкафу даже приблизиться, разбрасывали свое барахлишко по комнате: «забывали» в разных местах, робко прилаживали (авось, приживется) на спинки стульев... Однажды я словно очнулась, услышав мужской голос, произносивший с откровенной злобой: ты, видимо, подсознательно считаешь, что я у тебя здесь сугубо временно: куда бы я ни положил, ни повесил свою рубашку – ты немедленно засовываешь ее мне назад, в чемодан!

...Ее одежки-обувки я любила, как маленьких зверей: все эти мягкие, словно кошачьи, тапки, разноцветные пушистые шапочки (которые я сама ей вязала), ботиночки со сплетенными мной эксклюзивными шнурками (возможно, во мне погиб Ив Сен-Лоран, большой всем привет!), шарфики с маленькими, похожими на бубенчики-колокольцы, разноцветными помпонами (тоже моего производства), прибалтийские узорчатые варежки с густой бахромой по запястью – и лежавшую возле стопки шапочек-шарфов ее щетку для волос – всегда с парочкой длинных (ополоснутых настоем ромашки) бледно-золотых нитей...

Когда девочки не было дома, я открывала шкаф и – лежа, сидя, полулежа на диване – наслаждалась, сколько хотела, невозбранно и благостно обозревая всякие ее легкомысленные легковесности – с воланчиками и рюшами, с мережками и оборками (она, на мое счастье, была по-своему старомодна), со всеми этими рукавами-фонариками – со всеми волнами и облаками ее существа – со всеми его цветами и листьями, которые так беззаботно-доверчиво льнули к самым разнообразным моим оболочкам.

(Ну и что ты этим хочешь сказать? Что она была «правильная», единственно подходящая, а все потом были неправильные, неподходящие? Да нет... Я просто хочу сказать, что тогда, в ее недолгий период, я была молода и полна сил. А потом как-то необратимо трансформировалась в... лучше не называть. Почему-то это превращение, как сказал классик – хотя и по другому, не менее печальному, поводу – случилось в волшебно короткий срок.)

Глава 14

Избавленье от тягости

...Мы доехали на троллейбусе до угла Литейного с Невским, перешли Литейный – и двинулись по Невскому к Большой Морской. В те времена она называлась, конечно, улица Герцена, однако я отношусь к консерваторам, родившимся хотя значительно позже вахлацкого переворота, но никогда не понимавшим (не принимавшим) самих основ вахлацкой «эпохальной логики», эстетики, кровожадной романтики и т. д.

Итак, мы шагали по четной («солнечной») стороне Невского (то есть по той, которая наиболее опасна при артобстреле), затем, перейдя Невский, побрели, чуть медленнее, по Большой Морской, где я, подведя девочку к нужному дому, хотела уйти, но не смогла – и препроводила ее аж до самого троглодского подъезда. Подняться по лестнице она мне не позволила.

Еще дома мы договорились, что я не зайду с ней в квартиру. Она категорически не хотела, чтобы я появилась с ней у этой бабищи. Она сказала: я не хочу, чтобы кто-то рядом или даже за стенкой меня жалел – от этого мне будет еще больней, и я буду кричать еще громче.

Я уступила. Мое повиновение было тем единственным, чем я могла облегчить ее положение: я не смела девочку мучить. (Правда, Троглодита обещала какой-то наркоз, но я в него слабо верила.)

Моим главным ужасом была непролазная грязь этой необъятной берлоги, в ушах сипело: «сепсис, сепсис, сепсис, сепсис...» И снаружи, в серых тоннелях улиц, холодный, пополам с дождем, ветер тоже сипел: «сепсис!.. сепсис!..» А потом в мозг влезли и разлеглись там, вытеснив всё остальное, два слова: «отек легких».

Сумерки из голубых перешли в сизые. Я побрела в ближайшую киношку. Мы договорились, что она, после всего, придет в тамошнее фойе. До одиннадцати тридцати вечера. Если не придет до одиннадцати тридцати, только тогда мне было позволено вламываться к «грузинской царице».

Чтобы убить время до одиннадцати тридцати, мне надо было посмотреть два фильма, один из них двухсерийный. В кинотеатре было как раз два зала. Я пошла на первый попавшийся фильм, кажется, отечественный. Там были, кажется, духовные искания.

Сначала я грызла кулаки, но мне не было больно. Потом я заметила, что меня довольно энергично толкают в бок. Мне сказали: женщина, что вы так стонете? вам плохо? Может, вам выйти? Потом был провал времени, но затем я почувствовала грубые толчки в спину. Меня деловито колотили: ты, слушай!.. прекрати ты, на фиг, охать!.. О чем они?.. (От этих толчков не осталось следа, зато весь мой живот и бедра, когда я разделась ночью, были в черных синяках: я впивалась в них пальцами, чтобы не закричать.)

Потом я пошла на другой фильм. Это я так полагала, что на другой. Но попала на тот же. То есть название было другим, а духовные искания – теми же. Опять были длинные монологи о неразрешимости нравственных вопросов на фоне повального воровства и алкоголизма (с одной стороны), а также отдельно взятых проявлений задушевности и живописных ландшафтов (с другой). Люди в фильме открывали рты, оттуда исходили звуки. Но что-то случилось с цветом: экран был белым, как простыня, то есть вернулся в свое исходное состояние.

Я смотрела на простыню, изо всех сил вцепившись ногтями в живот, и, с какой-то предельной ясностью, понимала, что никакого наркоза девочке давать не будут. Я отчетливо видела, как на простыне проступают свежие пятна ярко-алой крови. Потом из недр простыни снова пошел звук: что же такое человек, ах, где мы, ах, кто мы, ах, почему мы и т. п., но я по-прежнему не обнаружила никакого цвета, кроме этих, почему-то особенно страшных именно своей неровностью, кровавых пятен – и, несмотря на темноту зала, вдруг увидела, что и весь зал побелел – как раз ровно-ровно, словно снежное поле. Да: сравнялся белой пеленою. Я положила под язык таблетку «от сердца». Но во рту была наждачная сухость, и таблетка (я не успела ее поймать) выкатилась оттуда, подпрыгнув на ручке кресла. Конфеты, блядь, можешь и дома хавать, справедливо заметили сбоку.

Я почувствовала, что мне необходимо сейчас двигаться – бегать или кататься по полу – извиваясь, вскакивая, снова падая, – мне надо прыгать, скакать, биться головой в стену, но только не сидеть вот так, оцепенело, среди этих погребальных снегов. Спотыкаясь о чьи-то ноги, не замечая змеиного шипа и тумаков, я выскочила в фойе.

Она уже была там! Сидела нахохлившись. Сведя потемневшие бровки над опущенными веками. Таковым, по крайней мере, было ее отражение. Там, в зеркале, я увидела ее, сидевшую за мраморным столиком – и себя, застывшую в проеме двери.

Правда, я вовсе не сразу осознала, что передо мной – зеркальное отражение. Зато сразу почувствовала, что мне нельзя шевелиться. Мне нельзя шевелиться, дабы чего-либо не испортить.

Это был особый миг, состоявший из бессчетного множества отдельных, законченных, абсолютно самодостаточных периодов времени. Однако главным чувством на этом отрезке, сжатом мускулами моего сердца в точку секунды, – главным чувством на этом словно бы бесконечном, изнурительно-длинном отрезке – была не сама радость ее появления, не отрада, не облегчение, а страх отвести взгляд от зеркала. Мне казалось, что вне зеркала, не знаю почему, ее не будет, она исчезнет, как киношный персонаж, и никому не докажешь, что она была, – и помощи ждать станет неоткуда.

Наконец (в пределах того же мгновения) я себя пересилила. Сделала несколько шагов навстречу глядящему мне прямо в глаза ее отражению. Ты накрасилась, что ли? – спросила небрежно. Нет, прошелестела она, обернувшись.

...Сейчас вижу эту картину так явственно, как будто я вошла в один из своих снов – и не могу вырваться. Хочу, очень хочу – но не могу.

Часы на стене фойе показывают десять тридцать.

Ее беличьи бровки кажутся темными, почти черными, потому что серовато-бело, почти бескровно, ее лицо. Как грязноватая гипсовая маска. Как вот этот мраморный кладбищенский столик, за которым она еле сидит.

От нее резко разит каким-то лекарством.

Ее лоб влажен от пота.

Это именно пот: дождевая вода уже высохла, а пот крупными, правильной формы каплями выступает прямо у меня на глазах. Зрачок у нее некрасивый, булавочный. Мертвый зрачок... А тряпки все я там оставила... – она еле ворочает языком.

Я выскакиваю под дождь, ловлю частника, бросаюсь в фойе – и вот, в потоках белого ливня, минут через десять, наконец доставляю ее домой.

Глава 15

Бесконечность анфилад

(Запись в дневнике)

«Я вхожу в общежитие и попадаю в комнату, где в скорбном напряжении стоит юная каталонка со своей матерью. Юной каталонке нужен муж, дети, семья – и только я могу ей в этом помочь.

Я говорю: сейчас всё устроим, пускай только твоя мать выйдет.

И ложусь в постель.

Мать выходит. Юная каталонка, глядя на меня, молча стоит рядом. Когда я ложусь в постель, то усилием воли (или это выходит само собой?) погружаюсь в сон.

В том сне я – мужчина, каталонец. Юная каталонка – моя жена, у нас – дети: два сына и дочь; мы проживаем наши жизни от начала до конца.

Что значит – от начала до конца? Это значит: там, во сне (про который я, во сне же, не знаю, что это сон), у меня есть мое детство, моя юность, моя молодость, потом я встречаю эту юную прекрасную каталонку, влюбляюсь в нее, ухаживаю за ней, мы любим друг друга, рождаем и взращиваем детей, внуков, правнуков; старимся.

Нет, это не точно. Что значит – от начала до конца? Это вовсе не значит, что жизнь мелькает у меня перед глазами, как видеоклип, как кинопленка, запущенная на огромную скорость, нет! От начала до конца – означает обычную жизнь, с самой обычной ее скоростью. От начала до конца – означает, что я проживаю всё количество отпущенных мне секунд – притом с той плотностью, с той мерой подробности, какая отпущена всякому человеку: у меня мерзнут руки, я считаю мелочь в кондитерской лавке, пахнет дымом костра, у меня ангина, чешется нога, звонит телефон, в мышеловку попались две мыши, у нашего младшего аллергия на клубнику, сколько сейчас времени, в этих ботинках будет жарко, подвинь телефон сюда, в кармане куртки дырка, нет, там не много народу, у меня есть адрес, не забудь ключ, я бы предпочел красное вино, как туда добраться, лампочка слабая, газета на столике, где они выступают, не высовывайся в окно, сделай погромче, там пыль, ты хорошо вышел на фотографии.

Нет, не то, не то! Жизнь от начала до конца означает другую меру расщепления (и единства) каждой отдельно взятой доли секунды – сколько нам дано почувствовать этих долей?

Еще проще. Вот вы сейчас читаете этот текст. Компьютерный ли экран перед вами или же бумажные страницы – неважно: это реальность, жизнь. Оторвавшись от чтения, вы продолжите проживать свою жизнь дальше, в ином стиле, но – вот что главное – в каждой точке. Хоть наяву, хоть во сне, хоть вперемешку.

Так и я прожила – свою жизнь. В ней я была каталонцем. Принимала это, разумеется, без удивления.

И вот – просыпаюсь в комнате общежития. Снова женщиной. Собой. Собой?.. Каталонка продолжает, глядя на меня, стоять молча.

...Значит, всё, что было прежде, следует перечеркнуть? перечеркнуть, как сор, прежнюю жизнь?! Я вспомнила себя до того, как был(-а) каталонцем, – то есть такой, какой пришла в это общежитие, но память о каталонце осталась. Некоторое время (какое?) я находилась как бы в сдвоенном состоянии. Правда, я понимала, что каталонец в этих координатах уже нелегален и, чтобы жить дальше, мне надо предать его, зачеркнуть, будто его и не было. (А ведь примерно таким-то действием, убийством другого, незаконного я, занимаешься каждый раз, когда думаешь, что проснулся!)

Так размышляла я, когда вдруг увидела, что окружающий меня слой красок – ну, в той картине, частью которой была я сама, – как бы отслаивается, а под ним проступает подлинный (?) вариант – и даже не вариант, а полностью иная картина. Ничем не схожая с предыдущей. Той, что была длиною в жизнь.

Как это происходит? Стены общежитской комнаты – как им и положено, сплошные, цельные – таковыми быть перестают: в них, прямо на моих глазах, образовываются прорехи, прогалы, просветы... А сквозь все эти неровные дыры становятся видны части другого, какого-то более внешнего пространства.

И вот мне кажется, я вижу в том другом пространстве – что?.. что конкретно? Книги... да, книги на полках, кухонную посуду... Но где именно те книги, полки, посуда? Я понимаю: комната общежития – это как бы предбанник другого, реального мира. Комната общежития – лимбус реальности, еще одна (по крайней мере, видимая мне) оболочка мира, куда я, возможно, и выпаду потом через эти прорехи. Но пока надо торопиться сделать что-то важное в этой, предложенной мне сейчас, системе координат.

...Мчусь в другую общагу, где живут аспирантки педагогического института. Мне сладко стрелой лететь туда, чтобы подарить им свой эксперимент: возможно, он сослужит службу науке. Я рвусь рассказать, как я только что прожила целую жизнь, от начала до конца, будучи каталонцем. Взбегаю на их этаж.

Знакомая до тошноты картинка общежитского логова, лежбища женщин: чаёк-кофеёк, в сковороде на ржавой подставке – жареная, лоснящаяся постным маслом картошка; халатики, сигаретки (всегда словно бы залихватские, полуподпольно-полуподростковые, с тюряжным оттенком “бывалости”); потягушечки-растушечки, бигудюшечки, выбриваемые или уже выбритые подмышки, “своё” (т. е. “с деревни”) – варенье и сало; пахнет утюжком, пахнет старым, подстилаемым для глажки байковым одеялком в подпалинах, в общем – убогим, до смертного удушья “родным” и привычным уютом. Обитательницы невероятно рады, что лекции закончились и теперь, скажем так, можно вплотную помечтать о женихах.

Я понимаю, что никакая наука, кроме науки обнаружения, поимки и “ненавязчивого” заталкивания в загс вышеозначенных женихов, их не интересует, но дело в том, что у них, у этих аспиранток, есть магнитофон – большой, как танк, – грубый бобинный магнитофон времен раннего Высоцкого.

Я говорю: дайте мне, пожалуйста, магнитофон, я всё сделаю сама.

Они, спасибо богу, дают.

Я ложусь на кровать, включаю его...

И вот, усилием воли, погружаю себя в тот, прежний сон. Я снова (не помня, что это повтор!!) живу мою жизнь: я – каталонец, у меня есть детство, юность, родня, есть молодость, страхи, усталость, отдых, надежда, любовь, невеста, жена, вера, дети, болезни, старость. Я проживаю абсолютно ту же самую жизнь, но не помню об этом.

Я просыпаюсь в общежитской комнате аспиранток пединститута. Крутится магнитофон. Я проверяю. Да, он записал слова. Проживая жизнь, я её надиктовывал(-а). Я прощаюсь с аспирантками и начинаю с силой трясти головой.

Книги на полках, кухонная посуда – там, в прорехах пространства, проступают – от этой тряски – все четче.

И вот я в некой комнате.

Книги на полках.

Кухонная посуда.

Что это – Англия или Уганда?

По крайней мере, та же планета...

Та же?»

Глава 16

Декан, похожий на верблюда

...Я ее поставила на ноги за неделю. Минералка, соки, фрукты. Нежирные бульоны. Кагор. Черная икра. Наркоз был, и был он общий: она ничего не чувствовала. В сгибе ее левого локтя всю эту неделю лиловели разводы: попали не с первого раза, да и как попадешь? – вены что ниточки.

...В ту ночь, после аборта, ее сильно рвало, всё отходила от анестезии, но зато потом, поскольку токсикоз ушел, всё и наладилось. Дней за десять такого режима (сон, сон, усиленное питание, обильное витаминизированное питье, полупостельный режим) она даже прибавила три килограмма.

Теперь настал черед улаживать ее дела в институте. Девочка твердо решила взять академку, потому что, как она повторяла, ей, полностью выбитой из колеи, напряженная учеба будет уже не по силам. Я убеждала, что пусть хоть попробует, бросить-то всегда возможно. Будем принимать укрепляющий память фосфор, поливитамины, может быть, даже пройдем курс общеукрепляющих витaминов в инъекциях, я помогу с учебой. На это она мне отвечала, что поскольку голова ее забита Гербертом («и ничего с этим не поделаешь»), то учеба туда не протиснется ни под каким соусом. То есть получалось так, что у науки не было ни одного шанса просочиться в ее черепную коробку. Однако я позволила себе заметить, что виною тому не только Герберт, но, как мне кажется, ее ленца. Ответом на это была, ясное дело, истерика («Ты де божешь, де божешь бедя подять!!.»)

Ладно. Я решила, на свой страх и риск, поехать к декану самолично.

Мне повезло. Я выяснила по телефону, что в двадцатых числах августа он уже выходит на работу. И записалась на прием.

Как ее фамилия? – спросил декан (похожий на грустного дромадера в добротном и толстом драповом пиджаке). Я назвала. У нее была простецкая русская фамилия. У меня таких трое, сказал декан, какие инициалы? Я назвала. Он, сменив очки и нахмурившись, заглянул в список. Есть такая. Какое у нее отчество? Не пойму – здесь буква «эль»? или «а»? – «А», «а»!.. – я от старания наклонилась к столу. Декан, еще важнее нахмурившись, черной шариковой ручкой уточнил сомнительную буквицу. Кто вы ей будете? Я сказала: жена брата, мы сейчас живем вместе. И что же случилось? Я объяснила. То есть я сказала, что «по целому ряду причин» она сейчас переживает сильнейший нервный срыв и боится не потянуть с учебой. Что именно в данной ситуации зависит от меня? – спросил декан. Я сказала: если можно, не подписывайте ее заявление об академическом отпуске – таким образом, по крайней мере, до зимней сессии, – у нее будет шанс.

На мое счастье, милейший верблюд согласился. Глава 17

Прекрасная натурщица

Теперь надо было что-то придумать с работой. Я решила, что лучшей работы, чем в «Мухе» (то есть в особняке барона Штиглица), – лучшей работы, чем быть натурщицей, ей не найти. Одновременно я устроила мою конфидентку – кстати сказать, через приведшего ее ко мне менестреля (недоваявшего скульптора) – в Академию художеств. На ту же самую «должность». Надо сказать, что с этой халтурой у нее в дальнейшем очень даже заладилось. И не мудрено.

Работка натурщицы имела многочисленные преимущества перед любыми прочими: спасибо моему недо-Праксителю, который ввел меня в курс дела.

Во-первых: натурщице ничего не надо делать. Человек менее ленивый, чем девочка, то есть почти любой, счел бы такое задание трудным, даже невыполнимым. Ведь на полуторачасовом сеансе неподвижного сидения (стояния, лежания) – а такие сеансы в течение вечера идут один за другим, да и позы, в которых надо застывать для голубых глаз вечности, бывают не вполне «физиологическими», т. е. крайне неудобными, – итак, человек, даже чуть менее инертный, чем она, либо очумел бы с тоски, либо, закемарив, чебурахнулся бы с подиума.

Но я сознательно ставлю именно эту особенность натурщицкой работенки на первое место, потому что для моей подопечной, с ее леноватостью, рассеянностью, мечтательностью, с ее, в общем-то, бездеятельностью, что можно также назвать сизовато-мерцающим словом «созерцательность» (все эти качества я списывала еще и на возраст), данный вид трудовой бездеятельности обернулся настоящим раем, где все указанные свойства натуры вышли не только оправданными, но, попав в правильное место (как, скажем, алмаз – в мастерскую опытного гранильщика), воссияли.

Второй авантаж этого дельца заключался, собственно говоря, в прейскуранте почасовых расценок. Голова объекта на сеансе рисования или живописи стоила 80 копеек, тело в одежде – рубль, тело без одежды («надбавка за стыд», точней, за холод) – 1 рубль 30 копеек. Для сравнения: час участкового врача стоил в то время (кто бы это считал, энтузиасты!) 68 копеек.

Добавлю: указанный прейскурант действовал лишь в официальных рамках, то есть непосредственно в стенах учебного заведения; на частных же сеансах, а именно: на квартирах художников или преподавателей – оплата находилась в прямо пропорциональной зависимости от фактического поголовья служителей музы. Проще говоря, они, служители, в конце сеанса скидывались по рублю. И это я вношу в отдельный, третий по счету, плюс описываемой службы.

Четвертым достоинством натурщического поприща являлся гибкий график. Для человека, на трудовых подвигах не зацикленного, любящего лить реки слез – затем, до полудня, дрыхнуть – и потом долго, придирчиво пудрить хорошенький носик, это самое что ни на есть то.

Привлекательный пункт номер пять – да, по ироническому совпадению, пятый пункт этой карьеры состоял в том, что ни пятый, ни какие-либо иные пункты – при наборе на эту работенку – не проверялись. Для того чтобы заполучить эту завидную синекуру, даже не надо было иметь привлекательную внешность, просто художникам требовалось физическое наличие некоего визуального объекта: в виде человеческой фигуры целиком (в одежде, без одежды), в виде головы (лица), в виде верхних или нижних конечностей...

Предъявивший свое физическое наличие принимался на работу в ту же минуту. Это мог быть старик без зубов или старуха с клюкой. А уж если объект был миловидным, а таковым, в нашем конкретном случае, он именно и был, тогда вступал в действие шестой положительный пункт этого благодатного фронта.

Шестым положительным пунктом (в моих глазах) было внимание к ее миловидности со стороны самих служителей музы, а именно господ живописцев, которые мне, правда, вовсе не представлялись обладателями взора горящего (а также шевелюры, блузы и банта), как, скажем, у Карла Брюллова, или просветленного стоицизма, как у Александра Иванова, или, ежели повезет, материальной базы, как у Ильи Глазунова. Напротив, я, конечно, понимала, что среди этих мазил полно лимиты, то есть истеричного и неврастенического племени, с растлевающей мозг спесью, с искалеченным взглядом на достоинство, со смутными представлениями о личной гигиене, и что все они – и «дорогие ленинградцы, и гости нашего города» – одинаково буреют в запоях, как не забуревали еще ни одесские биндюжники, ни волжские бурлаки, ни обрусевшие немцы-сапожники – то есть все те, которые, по инерции городских легенд и сказаний, упоминаются не менее инертным народонаселением в нарицательных, очень устойчивых выражениях (что, конечно, является анахронизмом, поскольку, даже принимая в расчет конюхов и биндюжников («делящих второе призовое место»), можно со всей ответственностью сказать, что в этом спонтанном марафоне представители любых иных слоев по горизонтали и вертикали ничуть не уступали в то время канонизированным народным чемпионам).

Но мне хотелось надеяться, что в той среде, богемной пусть и на новый лад, – но, всяко, не казарменной, не конторской, не затхло-номенклатурной – найдется один, хотя бы один (а нам больше не надо!) «хороший и чистый мальчик», то есть, если называть вещи своими именами, мощный и эффективный клин, который вышибет из этой девочки заговоренный клин Герберта. И, если бы это произошло, я бы заполучила под свою опеку сразу и девочку, и мальчика: укомплектованный набор иллюстративно-рекламного материнства.

А седьмая сильная сторона ситуации заключалось в том, что для девятнадцатилетней нигилистки, которая якобы поставила на себе крест, потому что «если уж Герберт... который ползал передо мной на коленях... так чего же мне ждать...» – для девятнадцатилетней нигилистки, которая лежит, когда не плачет, отвернувшись к стене, а если лежит не отвернувшись, то тщательно точит слезы, – для этой нигилистки очень важно ежевечерне иметь такой стимул, который заставлял бы ее спустить белые ноженьки с постели, встать под контрастный душ – затем, отдельно, хорошенько промыть длинные русые свои волосы (в этом я ей всегда помогала, там нужно было действовать в четыре руки) – затем ополоснуть их настоем ромашки – затем, вытершись досуха белым, пушистым и пышным (хочется сказать «сахарным») полотенцем, приступить к яростно-пенной чистке тридцати двух, уже смеющихся, своих зубов – затем протереть лосьоном личико и пшикнуть фиалковым дезодорантом в подмышки, выбритые до скульптурной гладкости, – затем, накинув такой же «сахарный» махровый халат (мой презент), усесться, ножка на ножку, перед трюмо, чтобы щипчиками подправить бровки и, главное, повздыхать, – затем, продолжая придирчиво разглядывать себя в зеркальце, наложить правильный тональный крем – затем, грамотно чередуя светлый и темный оттенок, напудриться, наложить на верхние веки серебристо-серые тени, в тон крыжовниковым очам, аккуратно «подправить форму глаз» (вычерчивая болотисто-зеленым карандашом откровенно фальшивый «египетский» контур), – после чего тщательно накрасить ресницы махровой тушью собственного производства (натереть на крупной терке стеариновую свечку, натереть на ней же половинку детского мыла, влить в полученную кашицу два пузырька китайской туши – хорошо всё это перемешать, распустить, помешивая на медленном огне, поварить до вскипания, полученную однородную массу охладить, переложить в удобную емкость, довести до твердой консистенции в морозилке, хранить в холодильнике) – затем серовато-кофейным карандашиком, слегка его подточив, подвести каждую беличью бровку, сместив самую верхнюю точку ближе к вискам (тем самым бровку оптически удлинив и придав ей «роковое» выражение), – затем решительно обвести темно-вишневым карандашом (и без того полноватые) губки, а образовавшуюся светлую часть закрасить сплющенным батончиком помады. Вот уже целых два часа времени заполнено множеством активных, сознательных, целенаправленно-созидательных действий. И некогда слезки хрустальные лить. Да и как можно себе позволить их проливать, ежели глазки уже накрашены?

А ведь я при том пропустила еще множество ответственных моментов: натирание тела особым, неведомым мне кремом, массаж кистей, устранение «дефектов кожи» на личике с помощью тонального карандаша, расщепление ресниц иголкой, причесывание бровок специальной щеточкой и закрепление этой формы гелем, выпрямление носа светлой тональной полоской, чистка ушей – а при «большой программе» – долгая, тщательно приготовленная фруктово-творожная, или лимонно-яичная, или кефирно-овощная маска (накладываемая на личико, шейку и часть груди). А всякий там маникюр-педикюр? А завивка волос? – я имею в виду – их шелковистых концов? которые из кисточек превращаются в лепестки? А, наконец, глажка накрахмаленной блузки? (Мой парижский приятель, поляк, пребывающий замужем за аргентинцем, как-то недавно – то есть в теперешней моей жизни – обронил: глажка – это что-то очень провинциальное... Ну. Так, а я-то про что? Разве это не прелесть?)

...А надевание белья? (судорожная чинка лифчика, поднимание поползших петелек на колготках); а чистка башмачков? (в специальном халатике, волосы убраны под косынку); а обувание? мытье рук? а заключительные аккорды одевания? (резко-ласковое, словно кошачьим язычком, проведение щеточкой по блузке, по юбке, по пальто); а триумфально-финальное облачко возносящего к небесам французского парфюма?

Нет, ей-богу, я устала перечислять. Ведь получается всё равно, увы, весьма крупноблочная картина, все ее детали – размером со столешницу, но я не могу себе позволить перечислять детали, скажем, с наперсток. При том, что очень хочу!

Один знакомый гуманитарий мне как-то заметил: вы рассказываете – ах, так уж плотно, так плотно – через запятую, запятую, списком, – это же (он поморщился) чистый постмодернизм.

Я не разбираюсь, ему видней. Кому – постмодернизм, а кому – быт.

Вывод: халтурку я ей надыбала классную.

Но будет несправедливым перечислять только ее, натурщицы, профиты. Как будто ей больше всех в этом деле надо. Посмотрим на вещи с другой стороны: какая баснословная «натура» подвалила питерским и приезжим крем-брюлловым!

Для этого надо описать ее тело, а я не умею. Поэтому, пользуясь подвернувшимся образцом фигуративной живописи, я отправляю наиболее дотошных к картине Аркадия Александровича Пластова «Весна». Там, на этой картине, падает крупный, теплый мартовский снег. А под навесом баньки сидит на корточках молодая деваха – и крепко закутывает в платок только что пропаренную, хорошо помытую девочку (сестру? дочь?).

Деваха сидит на корточках, голая. Но видно, что ей не холодно, вот в том-то и шарм. Ее сильному телу приятно, вольготно и весело на мягком весеннем холодке. Деваха – розовая, крепкая, распаренная. Но распаренная не вульгарно – не до свекольной кухонно-похмельной синюшности, не до грубой пролетарской красноты предместно-слободского овоща-томата, но именно до этой крепкой, нарядной, таинственно-высокородной розовости. Возможно, кожа девахи даже слегка сменила оттенок на холодке – именно когда она, старшая, начала одевать ребенка. Крупные сложно-рельефные колени – словно две мощные, смело вылепленные розы. В этом теле нет розовости морской раковины, то есть того слизисто-сального блеска, словно намекающего на скабрезный оттенок другой, более хищной розы, как сказал бы поэт. Нет: розовость ее тела – спокойная, матовая. Крепкие, красиво сработанные кругляши всего тела. Улыбка.

Мне кажется, это с нее писали.

Слышишь?

Мне кажется, это писали с тебя.

P. S. В следующем тысячелетии мне попадется хвастливая повестушка траченного молью болтуна, – толстого, шумного бонвивана, – обладателя бойкого салонного ума, кабаньей невозмутимости, «искрометной эрудиции» – и, если ему верить, мифологически сокрушительного (ядерно-ударного) уда. В одном из эпизодов он будет описывать себя, каналью этакую, семидесяти с чем-то лет, в полном мужском соку – якобы в апогее (ну-ну!) самцовой мощи и красоты – себя, царственно возлеживающего рядом со своей пятидесятилетней любовницей и раздраженно отмечающего у нее следы неоспоримого увядания.

Ну да, понятно: старый конь борозды не портит, кобельку старость не помеха, лишь к семидесяти кобелек начинает по-настоящему расцветать; его уд обретает всё большую свежесть – и схожесть с набухающим бутоном нарцисса (выполненного из стали и сплавов). Да: схожесть с бутоном нарцисса, покровы которого только что (хихикая от застенчивости и удовольствия) тронула розовоперстая Эос. Ну а кобыла-то... сучонка-то... баба в смысле... она, ясное дело...

Что делать?

Таковы установки этого мира – по умолчанию.

Поэтому не сердись, что я описала тебя как тело.

Прости меня.

Глава 18

Сухомятная русская сказка

Зимой мне начали поступать звонки от «грузинской царицы». Я про нее и думать забыла – то есть, конечно, не забыла, но включила на полную мощь несвойственное мне русское авось (основанное, впрочем, на ходжа-насреддинской премудрости: со временем либо ишак издохнет, либо султан окочурится), – но нет, авось не сработало.

Меня помнили. Звонки пошли от ее имени, но звонила, разумеется, не она, не Троглодита (которую в глаза звали Люся Мордадзе), а всякие васильпетровичи да иванматвеичи; голоса были нахрапистые и какие-то всклоченные, даже оторопелые, словно их обладателей только что разбудили, дружественно обдав ледяной водой.

Склад находился на одной из линий Васильевского острова, недалеко от Смоленского кладбища: к нему надо было пройти дворами, дворами, за которыми наконец появлялась бетонная ограда с колючей проволокой поверху, а внизу сиротели небольшие замызганные воротца, без какой-либо надписи, но зато с маленьким красным звонком, висевшим на выдранном «с мясом» шнуре – на уровне между коленом и лодыжкой. После нажатия звонка надо было сказать в дырочку: «Я – от Мордадзе».

Я проделала ритуал: нажала на звонок, произнесла пароль и примерно с полминуты ждала. Никто не открыл. Я снова позвонила и снова сказала в дырочку: «Я – от Мордадзе», – полагая, что там, с той стороны ворот, срабатывает какая-то радиосвязь... Но и через минуту ничего не воспоследовало, так что я снова и снова звонила, снова и снова проталкивала в дырочку: «Я – от Мордадзе»... (Моe дежурство должно было проходить с десяти вечера до шести утра, но, для первого раза, чтобы ознакомиться с ситуацией, мне велели явиться пораньше.)

Было пара минут десятого, конец ноября, темно. Казалось, вся планета уже давно необитаема, ни о какой жизни не может быть речи – да и что за резон? А если еще кое-где, островками, жизнь цепляется за кожу земли, как ползучий лишай или экзема, то там, в этих агонирующих краях, тоже ноябрь, начало десятого, темень.

Я стала вопить в дырочку: «Я – от Мордадзе!!!! Я – от Мордадзе!!!!» – и наконец, кашляя, едва не доведя себя до рвоты, услыхала вдали нечто похожее на долгожданный человеческий мат.

Здесь я сталкиваюсь с проблемой, которую считаю неразрешимой. Я не писатель, хотя люблю сочинять письма. Правда, отправлять мне их некому. Так что я сочиняю эпистолы – и вписываю в свой дневник: ну, просто такое у меня хобби. Я очень люблю это невинное хобби – наряду с тем, что я люблю готовить, танцевать, шить, а также играть в большой теннис и стрелять в тире; люблю, кроме того, природу, музыку и домашних животных. (Откуда этот туповатый стилёк? Кажется, из брачных объявлений... Заразно!)

Далее я позволю себе привести выписку из свободного рассуждения моей давней школьной приятельницы, которая, несмотря на истеричку-мать и алкоголика-отчима, a также бабника-мужа и гулящую сызмальства дочь, выбилась-таки в доценты чего-то там гуманитарного – кажется, филологического:

«Русский алфавит, как известно, состоит из тридцати трех букв и считается фонетическим. То есть каждый звук обеспечен своей собственной буквой. Ну, или почти каждый. Вот всяким там потомкам кельтов надо, к примеру, сложить целых две буквы, чтобы получить “ja”, a у нас, запросто живешь, – “я” накарябал – и сэкономил: силы, время, бумагу. Или там, скажем, “sch” – просто смешно, правда? – столько букв надо извести, чтобы получить всего-навсего эквивалент русского “ш”! А уж про “shch” (“щ”) я вообще молчу – 4:1! Ну и так далее.

Но даже обилие в русском алфавите буквиц не в состоянии передать истинные звуки, издаваемые носителями языка – равно как интонационно-мелодическое богатство.

То есть нас, как всегда, много, а всего остального, как всегда, мало. На поверку выходит, что звуки, испускаемые населением, далеко не полностью соответствуют (а то и не соответствуют целиком) тем абстрактно-эталонным колебаниям воздуха, которые, в буквенном изображении, предписаны этому же самому населению мечтательными, но страшно далекими от народа Кириллом и Мефодием.

Тем более население предпочитает изъясняться звуками, что называется, альтернативными (активно мутирующими, неучтенными, некондиционными, неуставными, нелегитимными и т. д. – короче говоря, художественно-импровизационными, живыми) – звуками конкретными, а не всякими там академически-отвлеченными.

Самый простой пример: как, скажем, изобразить на бумаге фрикативное “гэ”? (Знаменитое украинское “гэ”!) Какой клинописной булавкой зафиксировать на бумаге вахлацки-разлапистую бабочку московского “а-а-а”? Как запротоколировать “а” киевское – такое же фирменное, как котлеты по-киевски и “Киевский торт”, – каким иероглифом изобразить этот шикарно-небрежный звук чувственного южного пошиба, заполонивший бескрайние просторы Среднерусской возвышенности и напрягающий слух нордического населения своим чуть ли не плотским тяготением к “э-э-э”?

Какой партитурой “запротоколировать” мерцающие мириады им, населением, издаваемых звуковых струй?

Ну, это я самые грубые примеры привожу, а вот Шерлок Холмс, как все помнят, отчетливо различал модуляции (эфирных волн), производимые жителями лондонских районов, отстоящих друг от друга всего на полмили!

Вот и я так же отчетливо слышу. Слышать-то слышу, но изобразить-то – как?! В любом случае получится ложь, ложь и ложь. И вообще, если взять русские звуки в их девственном оригинале, то правильно их произносить – за всё время существования Руси – умел, видимо, только один человек, притом из колена левитов: Юрий Борисович Левитан.

Что же тогда делать? Может, воспользоваться камбоджийским алфавитом, насчитывающим аж семьдесят четыре буквы? Тут есть где развернуться да разгуляться – эх, раззудись язык! Тем более, львиная доля отечественного народонаселения артикулирует звуки как-то уж совсем на кхмерский манер. Да, но если отечественное народонаселение по-кхмерски и балакает, причем вполне даже бегло, то все же еще не читает. Это социологически достоверный факт, и оспорить его невозможно.

Так что же все-таки делать? Получается, русский алфавит (который, как золотой эталон, обязан обеспечивать своим наличием вполне определенный набор звуков) существует сам по себе, а звуковые волны, упрямо продуцируемые народонаселением, – сами по себе. И связь между тем и другим не прочнее, чем между Москвой и Санкт-Петербургом, которые, в силу исторически сложившейся инерции, продолжают, хотя и без прежнего азарта, соперничать. Получается – Кирилл и Мефодий совсем зря животов-то своих не жалели?

Ведь даже два президента одной и той же страны (отмечаю я ретроспективно, через двадцать лет) демонстрируют такую разную артикуляцию – словно это президенты двух абсолютно разных государств. Из разных полушарий планеты...»

Как вам пассаж? Это я к тому клоню, что нет в моем распоряжении необходимых иероглифов или каких-либо еще условных значков, чтобы высечь на скрижалях истории так называемую «простонародную речь» – животворный источник, etc. Правда, на мой взгляд, источник этот, как показывает новейшая история, не вполне артезианский и не такой уж, увы, неиссякаемый; более того, он сводит свой «минеральный состав» к каким-то уж самым элементарным компонентам; да вдобавок, он, этот источник, все жестче отбрасывает слои населения к тем временам, когда человеческий гений полностью измыливался на изготовлении каменных скребков. Но сейчас речь не об этом, а о той мере условности, которой я воспользуюсь – и воспользуюсь (что вытекает из вышеприведенного пассажа), разумеется, вынужденно.

...Воротца мне открыло существо, внешне невероятно похожее на хрестоматийного Плюшкина – каким его изображали, скажем, Кукрыниксы. Разница экстерьера заключалась лишь в том, что Чичиков принял мужское существо за ключницу, я же сделала гендерную промашку в прямо противоположном направлении.

«Здравствуйте, Василий Петрович!» – бодро сказала я открывшему (думая, что с ним-то и говорила по телефону). «Кккой я те, блять, Василий Пятрович! – басом отреагировало существо, словно развивая тему, заданную классиком, и одновременно впуская меня в воротца. – Не виш, блять, Василиса Пятровна я!..»

За воротцами находился двор размером в футбольное поле. «Стучацца ш нада, йетитттска мать! – продолжала Василиса Петровна, вводя меня в глубины своих владений. – На чё нохи-та? Нохами ш колотить нада! Подметки-та – йе? – Оглядевши меня, умиротворенно: – Дак чиво ш ни колотисси?» На мою робкую реплику по поводу звонка последовало: «Ет штой-та? Звонок? Кккой те ишшо, к ляду, звонок? Ишь ты! тока заявилася – и сразу ж ёй – “звоно-о-о-ок”! Нету тута те звонков. И ня будеть. Иш ты! Звонков ёй! Звонков, блять, хуйков!..»

Она привела меня к будочке, в которой мог поместиться только один человек, да и то севший на стул. Между этим довольно высоким (видимо, для увеличения обзора) стулом и окошком была прилажена, на манер подоконника, относительно широкая доска. На ней стояли два телефона: черный металлический, с глухим диском вместо циферблата, и синий, пластмассовый (обыкновенный). Еще там помещался засаленный гроссбух. Под доской стоял плоский электрический обогреватель. «Етот тилифон, – просипела Василиса Петровна, указывая корявым перстом на черный аппарат, – тока в дис... пер-ческую. Просто снимаш трубку – и усё. Прауда... – как-то печально уточнила она, – ета... када воры полезуть, ты етот апарат не трош: которы в дис... пер-ческой, они всё одно спять. Иль бухають. Иль с блядишшами в усьмерьть ябуцца. Коль, ета, воры там иль хулюханы припруцца, дак ты прям у милицу. Прям у милицу!! Ета наружный. – Она постучала по синему телефону. – Прям у милицу!! И ня чикайся с йимя, поняла? Ота номярок, хля сюды». (Номер, вырезанный ножом, шел наискось через всю доску.) «А... будет ли мне... выдано оружие?» – пролепетала я. «Оружа у тя, деука, – нохи, – строго ответствовала Василиса Петровна. – Иного оружа у тя нет. У милицу звони – да и тикай, ховайся, штоп ня шпокнули. У прошлом лете... не, уру, – у прошлу осень – одново тута как раз и пришпокнули. Инвалит, бяз нох. Бяз двоих. Харооошай такой мушшинка был, акуратнай. Всехда, бывала, поздоровацца... – Заметив мое лицо, ободряюще: – Да ня боись ты! Ет ня тут! Ет вон тааам – на Смоленке... А он приихал к нявеске-та, з дяреуни, со Пскоушшины, а въей одна комнатёшка – с мужом, с рибятёнком, с двумя кошками, дак она яво на ночь-та, тестя-та, определила сосиськи стерехить, ххху! козла такова! да ён у дом-то понашивал, видать, тожа нямало. Ну а под ноябски-та они и залешши. Он одново-та сразу тык – рррыс!! – протезом ляханул – прямо у пах! прям по мудам по яво! – дак тот опосля у суде кляузил, што, ета, мужеску силу через то утратил, хотил, видать, ко... пен-сацию узять, а он када таво ляханул, они яво – хррряс! – по холове!! и по холове!! и по холове!! а видют, што он боле вроде как ня дышить, дак они яво у Смоленку-реку пристроили, к третиим суткам тока усплыл, а протезы-то они ишшо до таво снявши. Они протезы-то яво, видать, хорошо-о-о уместе пропили-та, да».

По окончании вводной лекции Василиса Петровна пошла показывать мне территорию.

На ней, в три ряда по периметру, были складированы деревянные ящики, все одинаковые – если не считать надписей интимного содержания, тоже, впрочем, одинаковых. В углу, меж окурков, валялся труп собаки – плоский, точно ржавый, в предпоследней стадии бесследного слияния с природой. «Снасиловали, виш», – злорадно, словно подловив с поличным, прокомментировала Василиса Петровна. «А почему не уберут?» – Я старалась не заикаться. «На майски-та и снасиловали», – с особым старанием, словно помогая следствию, уточнила Василиса Петровна. «А почему же...» – «Не, уру! На День зашшыты дятей. Йим Тамарочка наша Николавна, бывало, хрит: штоп у мине тут, хрит, блядишшы ваши ня лёживали! У служебном помешшении, хрит, блядишш ваших разводить – ня дам! ня дам!! ня дам!!. Кулаком – по столешнице-та... Ну, дак они, вишь...»

Наступила пауза, какую обычно делает лектор, чтобы аудитория лучше усвоила материал. «А почему же не похоронят?» – спросила я (вовсе не из пытливости, а исключительно из самолюбия). «Каво? – изумилась, в свою очередь, Василиса Петровна. Она вдруг быстро-быстро потерла заскорузлой подошвой по мерзлой, словно убитой, земле, потом с неожиданной ловкостью нагнулась – и поднесла к своему бульбообразному двудырчатому отростку крышку от винной бутылки. – Тьфу, блять, матерь йихну во се дыры! Етта вить они нарооошно народ дразнют, штоп на пятак схожа было! Етта вить они спицально над народом-та измываюцца! А поди копни йих – дак, нябось, усе, блять, йауреи! Усе! А хто ш ишшо? Усе, как один! Етта вить йауреи такия товары налаживають, штоп народу обидна! Дескать: вота вам, получитя – ня пятак, дак хер кобелячий!.. а копни йих как следоват, дак...» – «А куда здесь в уборную?» – нарочито грубо, т. е. имитируя «решительность», перебила я. (При этом, конечно, презирая себя за всё сразу.) «Ежели посикать припрёт, дак ета везде можна, тока штоп у подсобке ня видывали, а то опосля ничё не докажеш. У тя муж-то – йе?» – завершила она без перехода, но пируэт ее мысли был мне понятен. Я на всякий случай кивнула: йе. «А если припрёт за большое, дак думый сама. Которыи чесныи, терпют, а которыи нет – от тута и наваливають. Ихде стоять, там и наваливають... Народец вопшше-та – уххх, сволочнооой!» – философски заключила Василиса Петровна. (Возле собачьего трупа я как раз отчетливо увидела продукты жизнедеятельности «нечестных».)

«А в ящиках – что?» – вновь проявила я фальшивый интерес к окружающему. «Чивооо?! – изумилась вохровская дуэнья. – У яшшыках? У етих?!» – Она даже остановилась, чтобы лучше меня разглядеть. Увлекшись, Василиса Петровна насквозь продырявила мою голову двумя своими сверлами – тупыми и ржавыми от водяры, зато обильно смазанными маслом зоологического антагонизма. (Так в исторических фильмах про опереточных колхозников экстрасенсорное чувство вовремя подсказывает справедливому экспроприатору, что перед ним никакой не «товарищ», как простодушно полагал он мгновенье назад, а масон, оккультист и международный вражина: владелец двух кур.) «Ты ш от Люськи-хрузинки? Так ли?! – Василиса Петровна сощурилась, нацелив на меня теперь два грязноватых лезвия. Я мелко закивала и, конечно, с готовностью заулыбалась – наверное, так же вела бы себя заматерелая гейша на осточертевшей ей чайной церемонии. – Ну и хрена ш ты тада... – уже миролюбиво проворчала она, – хрена ш ты тада выёживаисси...»

Она хотела, видно, на этом закончить, но вдруг заметила, что я смотрю не на нее (очень уж было тошнотворно), а именно на злополучные ящики. «У яшшыках! – по новой завелась Василиса Петровна. – Ишь ты чё – у яшшыках!.. Те ишшо доложи, чё тама у Ваньки промеш нох! чё там у явоных портках!.. – она сипло глотнула воздух. – Поставили тя – и стой. Усе стоять, ну й ты – стой». – «Я и стою, – раздалась неуверенная реплика с моей стороны – робкая, словно подсказанная суфлером. – То есть вот как встану – так и буду стоять...» – «Усе службу несуть, – не опускаясь до диалога, продолжала Василиса Петровна, – и ты няси. Как усе. Ты, што ль, етова добра – продавец? Нет. Ты, што ль, купец? Нет. Нет и нет. Ну и стой се. Ну и накласть те. И шут яво знат, што там унутри. Стоишь се – и стой». – «И стою! – с должностным рвением подтвердила я. – Вот сейчас как заступлю – так и буду стоять!.. До скончанья времен!..» – «Хто хрит, конина копчёна, – раздумчиво продолжала общаться с собой Василиса Петровна, – хто – шурупы от спутника, как яво... ета... «Мир»... Да... Тамарочка наша Николавна хрит – накладены там, хрит, рябячии орханы у банках. Унутренности от дятей, значить. Ну и ланна. Ну и ланненька. Ета... ты щас шла, ня видала ль там, ета, у подвальчике у етим, возля мятро: заутра посуду брать будуть? Бумашка кака-нить на двери там – йе?»

Глава 19

Ристалище Снега и Света

Чаще всего мне вспоминаются наши совместные вылазки за город. Наши побеги – скорее, набеги – на вольную волюшку. Поездки, которые я не забуду никогда, потому что мир карело-финской зимы – это та планета, на которой мне удалось побывать, как Армстронгу на Луне, лишь единожды, и больше, видимо, уж не выпадет. И вот гляжу я нынче в том направлении (как Армстронг на Луну) – и кажется мне невероятным, что моя нога оставляла там след.

...Итак, наши поездочки (которых именно я всегда была инициатором). Финляндский вокзал... Родные облупленные электрички... Куоккала, Келломяки... Толстущие пласты снега... Многослойные, составлявшие сказочно-щедрый пирог... Пласты, которые истаивают весной не враз, не в одночасье (и мне всегда это было особенно дорого), а в три дюжины приемов-подходов.

...Во времена моего детства (то есть в середине последнего века прошлого тысячелетия) весенний Свет ингерманландских широт, анемичный, рахитичный, цинготный, не мог справиться с этими мощными залежами Зимы – не мог он справиться с ними так, с кондачка, – Весна в те года еще не бывала, слава богу, «суперстремительной», то есть не выталкивала тебя, ошалелого, одним-единым пинком, в Лето (которое нынче тоже не лето: этот новейший климат, этот старческий, климактерический сбой матери-природы можно считать «Летом» лишь методом исключения).

Во времена моего детства Снег был чист, по-детски чист – и был он притом крепок: он хотел расти, «становиться взрослым», то есть превращаться в горы, горы и горы, а не сходить бесславно на нет.

А что же Свет? Ломкий, подростковый мартовский Свет, конечно, не мог мгновенно расправиться с этими снежными напластованиями – сначала белыми, как белейшие покровы еще нетронутой новобрачной постели, как белейшие шали в люльке еще не родившегося младенца. Через пару недель Снег в своих напластованиях делался голубым и довольно жестким, будто его немного подсинили и крепко, но как-то неровно подкрахмалили. Правда, несмотря на соблюдение строгой гигиены, Снег заболевал оспой, в отдельных местах – черной, становился рябым, а затем, ослабленный, подхватывал даже проказу, и вот, казалось бы, монолитные сугробы начинали разваливаться – как исковерканное болезнью лицо самой Зимы. Однако она, Зима, не умирала, хотя и выходила из этой хвори уже необратимо покалеченной.

Вот тут ингерманландские жители и начинали догадываться, что со Снегом уже давно соперничает Свет-Новосвет, который, прирастая довольно медленно, оставался для ингерманландцев не столь ощутимым. Ведь человечий кожный покров в сравнении с нежной кожицей Снега – шкура носорога, гиппопотама, слона.

И вот Снег уже лежит наждачными напластованиями – увы, грязноватой белизны, словно бы рудиментарно напоминающей о Великом Леднике. Он, Свет, постепенно, очень постепенно, наливается солнечным соком, а Снег, уже сморщенный, уже безнадежно лежачий чахоточник (или умирающий император?) по-прежнему не истаивает, настаивая на своем превосходстве и, конечно же, первородстве. Снег требует уважения к «незаметно подкравшейся старости», к седине, к смерти, к предвечному холоду – потому что эти категории вечны, и, следовательно, такой факт надо было бы учитывать молодому нахальному Свету в предвкушении им своих щенячьих побед.

Итак, Снег, словно отравленный самодержец, всё равно не давался Свету, он не сдавался, хотя, неделя за неделей, чах и хирел в этом противоборстве – по чести говоря, противоборстве неравном – хотя бы и потому, что всё население снежной Ингерманландии – предатели! – уже дружно болело за Свет.

И Свет-Пересвет, под ободряющие восклицания болельщиков, с утра пораньше подступал, по сути, к уже обреченному Снегу, как не ведающий пощады кулачный боец. Имеется в виду: боец из простых – розоволицых, румяных, – просто и беспощадно метящий на престол. И Снег всё быстрей утрачивал форму: его власть истаивала. А Свет, всё более созревая, наращивая свои люмены-лучи, переходил изо дня в день к новой силовой категории – и вот уже подступал к Снегу, как тяжеловес.

Но те изначально мощные – изначально толстущие, как шубы, – пласты Снега – лапландского, ладожского, ингерманландского, – обратившись к этому времени почти в ничто, в грязный саван, были всё же так цепко сращены с Матерью-землей. Поэтому Свету всё равно не хватало даже долгой, даже затяжной Весны, чтобы извести Снег под корень. Так что схождение на нет грязноватых или, наоборот, трогательно-белых запретных островков – этих обреченных на смерть анклавов – этих маленьких гордых отрядов отчаянного сопротивления – такое дотаивание Снега иногда заползало даже и в Лето.

Надо было лишь знать места!

Чаще всего эти клочки Зимы встречались, конечно, в сырых, тенистых, прямо скажем, страшноватых закоулочках – вроде узкой щели между серым забором и заброшенной банькой, или между покосившимся сарайчиком и хлипкой времянкой, или на кладбище, потому что на кладбище, в его классическом русском варианте, ничего, кроме теней, нет.

И вот заползали эти (уже незаконные) островки Снега – в Лето. И выглядели они так таинственно, так нездешне, словно воспоминания о чьем-то неумело пересказанном, но всё равно будоражащем сердце сне. И лежали эти островки по-разному – иногда плашмя, жутко, как вытаявшая падаль, – а иногда, наоборот, совсем белыми горстками, – и тогда в них немедленно погружались мои детские ладони, затем язык, и хотелось, конечно, подробно потрогать их голой пяткой...

Мне не забыть те скукоженные островки Снега – павшие крепости, погибшие царства, цивилизации, исчезающие на глазах, – которые лежали поверженно между травой прошлого года, сухой, рыжевато-бурой, смахивающей на облезлый шиньон проститутки, – травой мокрой, похожей также на мундир гниющего в болотах солдата, – и трогательно-глупой, как беззаботный ягненок, травой-муравой новорожденного июня.

О, как чудесно было обнаружить затаившийся, уже нелегальный Снег – где-нибудь за сараем, в тени почти разобранной, словно истаявшей за Зиму, поленницы дров! Сидеть на корточках возле оттаявших древесных телес, похожих на зародыши буратин, – пьяняще-пахучих, еще влажноватых... Глядеть на будоражаще-близкую, немного забытую за Зиму, милую землю, с ее земным, а почему-то выталкивающим тебя в небеса запахом... Долго разглядывать – во всех подробностях – щепки, щепочки, травинки... рыжие сосновые иглы, похожие на шпильки для красивых волос моей мамы... и вот, под измятым, как старый цилиндр, ведром обнаружить клочок запрещенного уже Снега. Да-да: в начале июня!

...А до того, еще в мае, маленькие стопы снова упивались забытым за долгие холода чувством: под ними, под стопами, – снова земля, снова ласково подставляющая себя почва – и, одновременно, под ними – планета Земля!

...Первый выход в туфельках: схождение в сад не с обычного входного крыльца, а с крыльца веранды – наконец-то отпертой и распахнутой.

Милая, родная земля – со всеми своими камушками, бугорками, ямками, корнями сосен, червяками, лужицами, бревнами, – с сыроватым, чуть темнее обычного, песком... И они, стопы, с радостью снова привыкают к ней, к милой земле, лаская и целуя ее каждым своим шагом. Освобожденные, ноги победно-насмешливо вспоминают толстенный бесславный бутерброд, состоявший из матерчатых чулок, шерстяных носков – ох! – еще одних шерстяных носков, серых негнущихся валенок – и глупых, тупых калош. Как прекрасно-легка кожа-подошва маленьких туфелек! Как головокружительно она тонка – почти не отличима от собственной кожи!

А потом? Что бывало потом? Снег таял окончательно, затекал в землю, оплодотворял ее – и вот в лугах начинало происходить то, что так точно заметил один наблюдательный человек: там, где мчались весенние потоки, теперь везде потоки цветов.

Снежное семя уже не узнавало себя в преображенном потомстве. Ствол каждого дерева жадно всасывал в себя жидкий, пошедший в обильную семенную жидкость, Снег (он был старательно перемешан с черным материнским веществом земли); каждый ствол с силой гнал вверх, к небесам, эту влажную, и, казалось бы,беспросветную черноту почв; каждый ствол, в соответствии со своей таинственной технологией, прогонял ее по лабораторным своим ретортам, по бессчетным лабиринтам бессчетных своих капилляров – и вот, на выходе – каждый ствол выдавал, под напором, – широкий, сверхмощный фонтан! Зеленый, светлый, свежайший!

Но и это было не всё.

Это было не всё – на празднике Больших Обещаний.

Туфельки уступали место дырчатым сандаликам. Легчайшим! Но сначала натянем новые белые гольфы. Ну да, такие: нарядные, с помпонами. Ох, как красиво! Сердце замирает! Правда... сандалики всё равно лучше носить без гольфов. И даже без носочков. Если взрослые не видят. А потом – и прятаться уж не надо: хочешь, так живи себе босиком!

Стоп. Не так быстро. Ведь этот – самый невинный из всех стриптизов – растягивался с марта и, поди, по конец мая. Сколько на тебе сегодня надето? На мне всех одеждов – девять. А на мне – семь! А вот и неправда! Какие это у тебя «семь»? Ну-ка, говори. А вот: трусики... лифчик с подвязками... чулочки... штанишки, носки, рейтузы, шаровары, майка, футболка, рубашка, свитер, шапка, шарфик, варежки. Так где же семь?! Это же семнадцать!! Я считала! Ты что, до семнадцати считать не умеешь? Я-то?! Я уже до ста запросто могу!! А ты чулки за один считала или за два? За два! И носки – тоже за два! И варежки – за два! А надо – за один! А вот и за два! А вот и за один! Ха! Ну если и за один, то получается... получается... раз, два, ммммм... получается – четырнадцать! На тебе сегодня одеждов – четырнадцать! А на мне – десять. А ну-ка, скажи! Вот, считай: трусики, лифчик, чулки... рейтузы... шаровары, футболка... свитер, шапочка, шарфик! А ты чулки за два сосчитала или за один? За два. Пересчитай. У меня меньше, у меня меньше! У меня потому что нет варежек, вот! Поду-у-умаешь! Я их тоже могу снять: вот! Тогда на тебе двенадцать, а на мне всё равно десять! А ты боты не сосчитала! У меня-то просто ботинки – а у тебя ботинки с ботами! Значит, на мне двенадцать – и на тебе двенадцать. Поровну! А вот я сейчас боты возьму и скину...

Ближе к Лету, с каждым днем, подсчет упрощался. На мне сегодня: трусики, майка, платье, носочки, сандалии. А на тебе – ха! трусы, майка... покажи-ка... нет, ты покажи... ру-баш-ка! (злорадное «загинание» пальца) свитер! шаровары! носки! ботинки! А на тебе зато – еще бант! А бант – это не одежда! А вот и одежда! А вот и нет! А вот и дат! А вот и не считается! Еще как считается! Нетушки! Датушки! А я бант могу снять! вот! запросто!.. А я рубашку сниму!..

Ты слушаешь всю эту дребедень и смеешься. Иногда восклицаешь: да! точно! Потом, посмотрев в окно электрички, говоришь: а я думала, ты – полностью городская...

Это я-то «городская»? – мне смешно. – Это я-то?

...А за окном, за искристыми, сиренево-голубыми разводами, за павлиньими хвостами-хвостищами бархатного инея, мелькают пятна разной формы, размера и яркости – светофоры, дома, домишки, платформы, шлагбаумы, чащи, прогалы... И снова монолитной стеной идет лес... Я проживаю эту дорогу наизусть...

Ты очень мало обо мне знаешь, да и откуда? – ведь я, кроме прочего, старше. И много ли я о себе рассказываю? Ну, разве что сны. Поди разгадай.

Зато я знаю о тебе всё.

Или почти всё.

Глава 20

«За городом! Понимаешь? За!»

Вообще-то, если придерживаться точной хронологии, мы начали сбегать из города уже в нашу первую осень. Еще точнее: первый раз смогли выбраться лишь в ноябре, в самом его начале, когда я наконец уладила все ее беды-несчастья.

...За окном электрички медленно разворачивались мертвые поля, целиком накрытые белой накрахмаленной марлей. К полудню крахмал иногда сдавался, марля истаивала. Тогда, чуть сощурившись, можно было обмануть себя временем года.

Но в лесу обмануть себя оказывалось трудней. Там было уже по-предзимнему гулко и хрустко. Кусты, словно нищие пенсионеры, потеряв всё, отвоевали себе последнее право старости – на шипы, сучья, колючки... И на тишину. Конечно: на тишину и покой. Надклеванные птицами полусгнившие ягоды еще сиротели в осунувшихся поредевших кустарниках... На кустах малины остались к тому же белые конусообразные стерженьки, с которых давно и, видимо, очень легко была снята крупная спелая мякоть – сочная, нежная, ворсисто-замшевая. Особый сорт шиповника сохранил кое-где свои плоды, растущие словно бы двойнями: ягоды, слегка удлиненные, напоминали клешни вареных раков. Великолепный натюрморт распался бог знает когда – уже не было видно ни подноса из чуть потемневшего серебра, ни золотой спирали лимона, ни хрустальных бокалов, ни винной, в изумрудных бликах, бутыли – и только раки, чуть сморщенные, уже никому не нужные, оставались одни краснеть за весь этот разор и позор.

Я собирала желуди и потом, дома, делала ей бусы: прозрачный лак, большая игла, суровая нить, терпение и хороший вкус. Добавим сюда несколько деревянных пуговиц и завяжем декоративные, крупные, нитяные узелки... Ты красивей, чем все эти куклы из журнала «Burda»!

В разгар зимы поездки бывали другими. Наши варежки становились всё более задубелыми от непрерывного промокания ими носов. Ее пушистая, заиндевелая у щеки прядь делалась еще светлей и нежней (отмокнув, я знала, она потемнеет, обвиснет – и своей безвольной податливостью вызовет во мне жгучее желание двигать горы). И, взглядывая на эту прядь, я, всякий раз, думала: ох, вот сейчас бы сюда – граверов по серебру...

А впрочем, да ну их. Не надо нам никого. Наши тела, закутанные во множество одежд, приобретали особую твердость, свойственную физике твердого тела, а посему бодро подскакивали на звонкой, хорошо набитой дороге к Финскому заливу.

Хотя – нет: залив бывал именно завершением дня: я отчетливо помню зимний залив на закате – белое, неотличимое от берега пространство – сплошь белое безмолвие до самого горизонта...

От станции, от самой платформы, мы прямиком шли, перво-наперво, в пункт проката финских саней. Это была милая, дощатая, крашенная когда-то в голубой цвет времянка – уютно-обшарпанная, стоявшая в своей посеревшей уже чешуе среди старых, но словно бы вечных сосен. У сосен тоже была чешуя – здесь все предвосхищало рыбье царство, глубоко спавшее подо льдами залива... Да, у сосен были нарядные чешуйчатые стволы, стволы-хамелеоны, очень чувствительные к освещению: мириады их чешуек запросто меняли цвет: от розового – к нежно-шоколадному – золотистому – оранжевому – виноградно-зеленому – голубому – голубиному – сливово-сизому – фиолетовому – чернильному...

Мы брали финские санки в количестве двух штук, оставляли в залог ее студенческий билет, а также мой паспорт с круглыми штампами чашек на обложке (может быть, рюмок?) – и давали трешку.

И вот после этого шли мы на горки.

Там, на куоккальских и келломякских горках, я запомнила нас только вдвоем.

Вполне вероятно, что именно так оно и было, потому что ездили мы по будням, ловко скоординировав прогулы ее учебы («у нас сегодня всего одна лекция») и отгулы на моей службе (разумеется, за сдачу крови), – а если выбирались и в выходные, что меня вдохновляло куда меньше, то всё равно – я знала такие укромные места, такие уж головоломные (в прямом смысле) горки, где ступала разве что лапа егерской собаки.

Их крутые, почти вертикальные склоны были гладко-обледенелы, словно облиты глазурью, – результат совместной работы мощного норд-веста, а также оттепелей и морозца, действовавших поочередно и очень слаженно. Упомянутые особенности делали эти горки буквально идеальными для желающих сломать – на выбор – любые из костей опорно-двигательного аппарата. Короче, все те, кто не жаждали заполучить перелом основания черепа, или контузию какого-нибудь шейного позвонка, или открытые переломы большой и малой берцовых костей, притом с диспозицией – или, в самом облегченном варианте, вывих ключицы – сюда, конечно же, не ходили.

А мы – летели туда на крыльях. Точнее говоря, на полозьях финских саней. Правда, когда кончалась накатанная дорога, приходилось тащить сани волоком. Вот это было удовольствие, прямо скажем, ниже среднего. Зато окупалось оно сторицей.

О финские сани!

Она, костромчанка, воспринимающая это бытовое, крайне утилитарное чухонское изобретение как крутую экзотику, съезжала на санях с удивительной ловкостью. Я имею в виду: с удивительной ловкостью для начинающей. Стояла она на полозьях чрезвычайно стройно, небрежно и прочно, как влитая. Визжала, конечно, аж до прободения барабанных перепонок, но падала редко. А если и падала, то всякий раз делала это аккуратно – по-кошачьи, по-рысьи (так и хочется сказать: на все четыре лапы). Я же быстро теряла управление, зато, наверное, довольно забавно летела по воздуху, потому что, еще лежа в сугробе, продолжала слышать ее высокий заливистый смех. Истерический визг ведущей в атаку флейты.

И я шла в атаку.

Сейчас, через двадцать лет, мне, конечно, ясней ясного, что я просто не могла тогда сосредоточиться на этой мощной, всерастворяющей, вихрем летящей в меня белизне. Ледяное лезвие склона – и бандитский ветер (оба готовые – вспороть мое горло навылет – целящие срезать, сорвать мою голову) всё равно оставались где-то на самой периферии моего сознания, причем центр зрительного поля (словно глаза мои располагались на спине) занимала ее зеленая, в масть еловой хвое, шапочка, сплошь в приятно-выпуклых шишечках – и зеленый, в цвет ее глаз, шарф с длинными, томными, словно ресницы сосны, густыми кистями. (Оба изделия были, конечно, плодом моих «альтернативно использованных» обеденных перерывов.) Но это не всё: за несколько секунд уханья в снежные провалы – множество глаз, расположенных на моем затылке, лопатках, ребрах, пояснице, различали ее голубые, с белыми лепестками, рижские варежки, ярко цветшие на фоне серой беличьей шубки – и вот всё это зеленое и голубое, а еще розовое, с учетом всего того девичьего розовоцветья, что играло, переливаясь, в ее смеявшемся лице, – жестоко и мощно жалило мой мозжечок, наотмашь сбивало его с траектории, и я падала.

Я падала.

И вставала.

Падала и вставала.

Падала, вставала, взбиралась в горку, летела на санях вниз, слетала с полозьев, пикировала, описывая плавную параболу, головой в сугроб, вскакивала, по-собачьи отряхивалась, бежала вниз, к саням, поднимала их – беспомощные (торчавшие полозьями вверх где-нибудь далеко от подножия горы) – снова ползла к вершине... Всё это под ее заливистый хохот.

Она, бывало, вволюшку накатается и сидит себе на санках, сизо пыхтя сигареткой (огненный кончик которой вряд ли был ярче ее румянца)... Ну ты упёртая, медленно произносит она, не выпуская сигаретки из плотно сжатых зубов.

Оттого получается так, будто лицо у нее оскалено.

Довольно циничный видок.

Руки – в карманах шубки.

Глава 21

Commedia dell’Arte

Однажды – именно в один из таких дней, когда мы сидели на верхушке горы и обе курили, – она, внимательно посмотрев на меня, очень раздельно проговорила: когда накатаешься, я тебе кое-что скажу. И прищурилась: очень важное. Я уже накаталась, сказала я, говори. Не-а, засмеялась она, именно когда накатаешься, а не нападаешься. А ты не забудешь, что хотела сказать? – не сумела скрыть свою слабину. Нет, она комично подкатила глаза и с подчеркнуто-театральной интонацией добавила: ах! такое – не забывается...

Чудесны дела Твои, Господи. Приняв приказ, мозжечок – одновременно – словно заполучил защиту от внешнего (сбивавшего с толку) магнита – и запустил свою фирменную, отлично сработанную программу.

Я съехала и не упала.

И снова съехала благополучно.

И снова.

И вдругорядь, как сказал бы классик.

В пятый раз я гнала, как от волков.

В шестой – гналась за волками.

В седьмой – горланила песню (стыдоба еще та, но, кажется, «Из-за острова на стрежень...» – или «Ой, мороз, мороз...»). Короче, распахнув рот во всю его красноту – как дракон, изрыгая клубы пара...

А остальных полетов уже не помню. Они слились в один Большой Полет. Напрочь оказались вычеркнуты (выстрижены) из памяти прозаические вскарабкивания на стартовую площадку. Возможно, эти мои тараканьи вползания в гору (беспрерывно воспроизводившие сами себя, словно в провокационном видеоклипе) хранятся где-то – кто знает, где – и являются время от времени неожиданным содержанием чьих-то снов. В свою очередь, не исключено, что и мой зимний ингерманландский рай был взят в аренду из чьих-то там сновидений. Кто знает? Ни доказать, ни опровергнуть.

...Я вспоминаю себя, когда ее голос говорит: хватит, уже темнеет. А что ты хотела мне сказать? – позорюсь я снова. Пошли назад, поздно уже, такой получаю ответ. Ну, говори! я не выдерживаю. Прекрати, а? – она гнусавит и морщится. Если мы сейчас не сдадим санки, надо будет доплачивать, а денег нет. Так ты это хотела сказать?! – взвиваюсь я (и насилу сдерживаюсь, чтоб не вмазать ей по физиономии). Она насмешливо взглядывает – и не отвечает.

Мы тащим санки узенькой лесной тропкой, и это, конечно, не самая подходящая ситуация для выяснения отношений. Да и финские санки не для того предназначены. (Пару десятков лет до того я вот что делала иногда: привязывала к спинке своих саней простыню, и, когда санки слетали с холма на тусклое серебро озера, простыня, в которую мощно вдыхал жизнь Гиперборей, работала как парус! Лихой, флибустьерский, хотя и белый...)

А сейчас мы, проваливаясь в снег, санки тащим – то есть тягаем их, как упирающихся домашних животных, которым совсем не по нутру ждущее впереди мероприятие – то ли плановая случка, то ли внеплановая прививка, а то – неизбежная, хотя и всегда неожиданная скотобойня. В общем, эти животные не ожидают от человека ничего хорошего, и было бы лицемерием их предчувствия отрицать. Мы упрямо тащим сани – они упираются, цепляют полозьями за корни, за обледенелые сучья... Мы их тянем, они буксуют, чуть ли не брыкаются, а иногда умудряются боднуть деревянной ручкой прямо в живот. Девочка, вот чудо, даже не жалуется, что именно я, из-за «любви к природе» (обратная сторона моей «мизантропии»), прельстила ее этим буерачным экстримом.

Наконец она устает. То есть, в отличие от меня, усталость она проявляет, притом в открытую. Говорит: давай сядем. Не дожидаясь ответа, садится на санки и закуривает. Хочешь? – полупротягивает «Космос». Нет. Я столько не курю. (Как раз очень хочу, но могу сдержаться.) Что ты хотела мне сказать?! (Вот здесь не могу сдержаться никак...) Помнишь или нет? Ну да, с неожиданной охотой говорит она, а ты не обидишься? Давай уже, мычу я.

Мое дыхание пока остается сбившимся, а ей хоть бы что: спокойно, даже, пожалуй, подчеркнуто-спокойно, она выпускает колечки – прямо как Михаил Барышников в фильме «White Nights», когда сразу – после баснословного (казавшегося бесконечным) каскада прыжков, фигур восковой гибкости, сложнейших, словно бы противоречащих законам физики поворотов – он достает сигаретку и демонстративно-ровным голосом произносит: «Tonight».

А у меня ещё и сердце пошаливает. То есть побаливает. О чем я тоже, конечно, молчу. В голове проносится полумысль: если она сейчас отчебучит что-нибудь эксцентричное, то... Я лучше не скажу, я – покажу, – в этой точке моей полумысли ввинчивает голосок она. Лезет в карман шубки. И вот – что-то сверкает в ее руке...

Я вижу круглое, в сером пластмассовом ободке, зеркальце. Оно похоже на озерцо, что блестело невдалеке от Дома моего детства. Ну да: тот же, только уменьшенный в размерах ландшафт. Все пропорции соблюдены. Ее ладони, вместе с согнутыми пальцами, – это холмы. Быстро покрывающие их снежные холмики – это сугробы... Я принимаю из ее рук зеркальце, внутренней стороной варежки протираю поверхность...

...Перед выходом из дома я накрасилась. Ну, то есть сделала макияж. Довольно редкое для меня занятие. Но почему-то мне показалось сегодня, что этот розовато-золотой, дымчато-голубой зимний день требует от меня, как скажет некий политик через двадцать лет, «симметричного ответа». А может, бог его знает, мне хотелось соответствовать не дню, а конкретно этой девочке, пребывающей, с той или иной степенью яркости (и независимо от времени года), в пластовском великолепии (см. А. Пластов «Весна»). Не самый опытный визажист, я просто густо накрасила ресницы (ее самодельной «фирменной» тушью) и обвела карим карандашом глаза. После чего, в Келломяках, слетая с горок, я еще иногда успевала подумать, что выгляжу под стать окружающей красоте. И вот сейчас, пытаясь собрать по кусочкам свое раздробленное лицо – свое лицо, разорванное на куски чужой мелкой оптикой, – я слушала ее резкий визгливый смех...

Ох, это с самого начала случилось, постанывала она, еще когда ты в сугробах барахталась... я чуть не лопнула, на тебя глядя...

А я видела в холодно-отчужденном (и всё норовящем ускользнуть) оке озера-зеркала вовсе не свое – румяное и, как я полагала, почти привлекательное лицо – но чумазую физиономию не знакомого с мылом шкета-беспризорника – только не в саже и копоти, а в разводах многократно размазанной туши. Велика ли разница?

Размазанные разводы.

Отчетливый цвет сохранился лишь в виде длинного вертикального штриха – резко, как у Пьеро, черневшего от нижнего века вдоль щеки – вниз, вниз – словно след несмываемых слез.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СЛЁЗНЫЙ КАНАЛ

Парацельс считал, что саламандра, по самой натуре своей, не может общаться с человеком – в отличие от водяных существ, например, нереид, которые весьма расположены к людям, поскольку в последних преобладает соприродная нереидам вода. Глава 1

Бор

Помню и другое направление наших зимних походов – в сторону Ладоги.

До Ладоги как таковой мы, впрочем, не доезжали, потому что нам (мне) нужен был не открытый ветрам берег, а заповедная чащоба.

...Особенно важна для меня была чащоба в тот день (самого конца февраля), на который я назначила свой план.

Мне нужна была утроба хвойного леса – глухая, дремучая.

Мне нужна была мохнатость медведихи, ее доброе материнское брюхо.

...Сейчас, через двадцать лет, я вижу то, что хочу видеть.

Вот я с девочкой прячусь в зимнем бору. А бор этот красуется двойным нарядом: монолитными, словно вырубленными из малахита, тяжелыми шубами – и роскошными, поверх них, палантинами из голубых песцов...

И я прячусь с девочкой в самой глубине того укромного царства.

В тот день воздух был чуть сыроватый, серовато-сонный... Мы спрыгнули с электрички на платформу, в нескольких шагах от которой лес уже вошел в силу.

Исчезли залысины и просветы – ели стояли стеной.

И чёрен, и смолен – до неба заснеженный бор...

Уютно-угрюмый...

Стена обрамлена поверху зубьями-пиками – грозными, хотя чуть смягченными снегом.

Такие зубья удлиняются, как я помню из детства, – становясь более грозными, четкими ранней весной. Тогда они бывают даже резными – словно наличники... В свете луны они делаются и вовсе чеканными...

А названия станции я не помню.

Наверно, это к лучшему.

Чтобы не оставалось у меня надежды, будто в тот лес можно войти дважды.

Я скучаю по снегу. Искреннее было бы сказать – «тоскую». Но кому скажешь такое? Себе-то – и то неловко. А у кого не допросишься лопаты снега? У любого и каждого. У любого и каждого не допросишься лопаты снега. С этим полный порядок.

Снега нынче нет ни у кого.

Если уж вываливать всю правду до конца – без снега я умираю. Вместе с исчезновением снега оказались отсечены все основные элементы мира: запахи, краски, звуки. Отсечены мечты, надежды, верования, биения сердца, холодная с мороза щека, которую целуешь, вдыхая запах зимнего меха. Отсечено всё, что может случаться только зимой, то есть только в детстве, потому что зима – волшебней всех времен года. (Это ведь и не время года вовсе, а театральная декорация. Или сон, что одно и то же.) Вместе с исчезновением снега отсечены оказались неясно кем данные обещания; отсечено всё и в самом «будущем», которое обращается в настоящее так ужасающе быстро, – отсечено всё, что питает мечты о возврате в детство. Отсечены громадные пласты жизни. Отсечена жизнь.

И не могу сказать, что не могу я жить без тебя, поскольку я живу. Глотаю пиво, пачкаю листву и – топчу траву.

Вот именно.

Жить – значит умирать. (Энгельс.)

Но как же всё это происходило в тот особенный день?

Да, в тот бесценный день, убитый надежно, дважды: забвением – и грубыми, отчаянными попытками это забвение преодолеть, – как именно всё это происходило двадцать лет назад, то есть позавчера?

...Когда входишь в лес, остановиться уже невозможно. Любая дорожка, тропинка, тропа заманивают тебя дальше, дальше, дальше. Ненасытимый голод твоих глаз становится волчьим. Неутолимая жажда зрачка делается дьявольской, самоубийственной. Но голод и жажда – мука не только лишь зренья. Не только очей алчба. Именно душу твою тянут-затягивают на невидимом поводке, заманивают в самую чащу.

Но где же находится самое красивое место в лесу? О хвойных лесах Ингерманландии – они для меня и есть единственные леса на этом небесном теле – я, спокойно и убежденно, скажу так: красота их живет везде, в каждой их точке.

И человек, собственно говоря, догадывается об этом. О чем? Да о том, что ни одно место в лесу не лучше, не красивей другого – они все невыразимо прекрасны. Но чародейская сила – про которую не известно, злая она или добрая, – обратившись в алчбу очей, в жажду души, в огнь всего существа, – тянет-затягивает тебя всё дальше, всё дальше, – ты не в силах остановиться, глаз пожирает хвойное мясо, но ему мало, мало – и вспоминаешь легенду-сказ именно про глаз, которому мало было богатств всего мира, а наполнился он одной щепотью земли.

И еще жаднее погружаешься в лес.

В лес.

В лес.

В лес.

Мои сны искушают меня хождением по лесным дорогам. Они, мои сны, поднаторели в этом деле. Они соблазняют меня лучшим и лучшим (которое есть враг хорошего) – любым новым поворотом, новизной любого (конечно, неповторимого), ждущего только меня пейзажа – здесь бы остаться жить! здесь бы и умереть!

А иногда сны соблазняют меня именно отсутствием поворота, отсутствием новых пейзажей – и тогда я начинаю метаться, искать их – ведь где-то они должны быть! Я полностью пренебрегаю неповторимой красотой подаренного мне места, минуты – я бегу дальше и дальше, быстрее, быстрее – в маниакальной, дурацкой погоне за новыми чудесами.

Я бегу по тропинке – вполне бездумно, как глупый щенок за ярким каверзным фантиком, всем своим опытом, всем чутьем ведая, что впереди не лучше, не счастливей, чем сейчас, но всё равно бегу вперед, а когда пытаюсь вернуться, то понимаю, что первоначальное направление потеряно.

То есть, повернув назад, я, как рапортует мне с тоской и страхом всё мое существо, всё равно бегу вперед, хотя – что я там забыла? Но я бегу – жадно ища не знаю чего, – чаще всего мне кажется, я ищу такую точку на перекрестке рек, рук, времени и пространства, где будет еще прекрасней, чем в каждой из тех промежуточных точек, которые я прохожу миг за мигом, – и, жадно следя за бабочкой-фантиком, я еще умудряюсь даже обманываться, убеждая себя во сне, что я всегда успею остановиться, вернуться – всегда смогу, когда захочу, – но меня затягивает всё дальше, дальше – и голос без звука, живущий где-то всегда, но слышимый лишь иногда, отчетливо говорит мне: нет, не вернешься.

Глава 2

Пир

Ха! Наяву всё не так. Наяву, в измельченной суетой повседневности, есть иллюзия «личной воли», «нравственного выбора», личностного выбора как такового – и тому подобной белиберды.

Наяву я говорю себе: стоп.

И у меня получается.

И девочке я тоже говорю: стоп.

И она удивленно на меня смотрит.

И я говорю ей: поди собери хворост. А ты? она по-детски плаксиво изгибает коралловые свои уста. А у меня тут другие дела, состраиваю я серьезную («взрослую») мину.

Почему я останавливаюсь именно здесь? Меня притормаживают два рядом стоящих пня. Каждый из них является основанием старой, но крепкой сосны – каждый являет комель такого обхвата, что сгодился бы для лобного места. Но эти мощные пни нужны мне для целей сугубо пацифистских. Пни красуются на краю уютной полянки, которая хорошо защищена от ветра, поскольку отгорожена, даже от тропинки, толстущими слоями двойного меха – хвойного и песцового. Но самый ценный мех этого укромного царства неосязаем: это мех тишины.

Сквозь белый, мягчайший мех тишины слышится иногда, как, в полусотне шагов отсюда, та, посланная за хворостом, поскрипывает снегом, трещит сухими ветками и ругмя ругает меня последними словами. При этом – громко сопит.

Пни заботливо укутаны снегом так, что плавная линия между ними словно бы соединяет медвежью голову с медвежьим же туловищем: проще говоря, эти два пня, взятые вместе, напоминают мне огромного, с детства любимого медведя в витрине кафе «Норд».

Скорее всего, оттого эти пни меня и останавливают. Я очищаю их поверхности от щедрого сливочного айс-крима – и еще раз убеждаюсь, что они прекрасно годятся для намеченного.

Сейчас, просматривая видеопленку памяти, я, пожалуй, переключу ее в более медленный режим.

...Вот рядом с пнями стоит мой пестрый, сиренево-голубой рюкзачок. Точнее сказать (крупный план), это вполне вместительный рюкзак, который имеет такую хитроумную форму и такую мелкую расцветку, что его солидные объемы (как объемы тучной, но смекалистой дамы) почти незаметны.

Когда мы выходили из дома, та, что собирает сейчас хворост, не обратила на него внимания. Она привыкла, что я всегда хожу с поклажей. Ну что, по ее мнению (это если бы она задумалась) – что я могу взять с собой? Ну – что-то «полезное для поездки», какая разница, что именно. У девочки, среди ее не поддающихся исчислению замечательных свойств, есть одно абсолютно замечательное – она обращает внимание лишь на то, что имеет прямое отношение к ней самой. Людьми недалекими, а оттого склонными к морализаторству (то есть почти всеми), это свойство однозначно классифицируется как эгоизм – но мне оно иногда облегчает жизнь.

Правда, рюкзак «непосредственное отношение к ней» как раз имеет. Но она-то об этом пока не знает!

Перво-наперво я вытаскиваю из него салфетки. Это отнюдь не банальные бумажки, которые может сдуть любой ветерок (правда, и банальных-то салфеток в «общегражданской торговой сети» нет) – поэтому я вытаскиваю из рюкзака довольно специфические изделия – весьма показательный результат творческой злости индивида, вынужденного закатывать солнце за горизонт вручную.

Мои салфетки вырезаны из прорезиненной кухонной клеёнки. Есть такие кухонные клеёнки, гуманно расчерченные на квадраты и прямоугольники, в рамoчках которых красуются цветы, фрукты, клоуны, овощи, дворцы, звери, цирковые шары и прочая дребедень. Вот таких квадратов я и понастригла загодя целую кучу, причем край каждой салфетки разнообразила: зубчиками, воланами, фестончиками (каковыми, в более сентиментальные времена, украшались, например, края фотоснимков).

Остальной дизайн, откровенно сказать, я протащила в лес плагиатом, руководствуясь премудростью прибалтийских брошюр «Коктейли и бутерброды», «Как сервировать кофейный столик» и т. п.

И вот... На сливочного цвета салфетку я водружаю кирпичик белого хлеба, из которого, дома, осторожно выпотрошено нутро, а освободившийся объем заполнен нежнейшим паштетом из куриной печенки – паштетом, дополнительно облагороженным обилием крутых яиц, свежайших сливок и вологодского масла. (N.B.: черный перец, соль и пропущенный через мясорубку жареный лук – по вкусу.)

Этот фаршированный пшеничный хлеб – не единственное произведение подобного рода. Моя эстетическая сверхзадача заключается в том, чтобы сделать вот что: вполне тривиальным по форме продуктам питания придать не самое расхожее содержание – или наоборот: вполне обрыдлому пищевому содержанию придать принципиально не утилитарный вид. Так, например, блюдо «Рижские чашечки», словно исключительно от кулинарной изощренности закамуфлированное под простецкую вареную картошку, скрывает в своей непростой душе начинку из молодого (но уже тертого) сыра с крутыми яичными желтками, сливочным маслом и тертым чесноком. Яство «Матрос Балтики» представляет собой плотно склеенный (сливочное масло, майонез) каркас из чередующихся, как на «тельняшке», тонких слоев черного и белого хлеба; внутри этого сооружения стратегически дальновидно скрыт селедочный форшмак (через мясорубку пропустить: филе селедки, крутые яйца, размоченную в молоке булку без корочки, приличную луковицу; добавить: соль, сахарный песок и уксус по вкусу). Фаллический огурец, символ индивидуальных, а также групповых «мятежных наслаждений», игрушка-услада для оргий фавнов и дриад – перверсный своими габаритами огурец, взращенный словно бы исключительно для вакхических бесчинств, – короче говоря, парниковый огурец, аккуратно разрезан мной дома по всей длине (его половинки похожи на две южноамериканские пироги, а семена – на гребцов-индейцев), выпотрошен и начинен «Салатом зимним» (мелко нарубленные лук-порей, крутые яйца, ветчина – с добавлением зеленого горошка и сметаны; всё это превращено в гомогенную массу путем равномерного перемешивания).

Однако коронной снедью этого дня – и этого пня – я бы назвала «Корзиночки офигенные» и «Маков сон».

Самый крупный план.

«Корзиночки офигенные» представляют собой крутые яйца со срезанной верхушечкой белка – а именно: срезанной так, чтобы оставалась «ручка». Образовавшиеся крошечные ниши заполнены икрой: в одних корзиночках – черной (имитирующей ягоду-чернику или черную смородину), в других – красной (изображающей, соответственно, смородину красную, клюкву или рябину). Эти корзиночки я осторожно ставлю на плоское блюдо, прямо в заросли густой разрыв-травы (ее роль играет мелко-мелко нарезанный лук-порей) – и в той траве «Корзиночки офигенные» становятся еще нарядней, чередуясь, кстати сказать, с «Мухоморами» (тоже крутые яйца, у которых уже целиком срезана верхушка, а на место среза прилажена, выпуклостью вверх, половинка помидора, украшенная капельками сметаны; эти капельки, трясущимися руками, я наношу уже здесь и сейчас, под зимним небом Приладожья).

Что касается означенного в прейскуранте яства «Маков сон», то оно представляет собой толстый слой красной икры, нанесенной на чуть поджаренные тоненькие кругляши вырезанного рюмочкой белого хлеба; в центре каждого красного «цветка», имитируя его сердцевину с пестиком и тычинками, располагается несколько зернышек икры черной.

Наиболее сложным звеном этого секретного ресторанного десанта было нахождение средств, – не финансовых (речь не о таких пустяках!), а инженерно-технических, – способных предохранить хрупкую гастрономическую красоту – в процессе ее передислокации – от необратимо-деструктивного, то есть катастрофического, слипания.

Особенно уязвимым в этом смысле являлся, разумеется, «Маков сон». Вольно же было Кавафису кропать про то, что искусственные цветы, мол, долговечней живых. Ну-ну! Вообще-то Кавафис, если мне не изменяет память, имел в виду цветы из золота и стекла, глазури и перламутра, то есть принимал во внимание, скажем так, довольно ограниченный состав поделочных материалов. В то же время книга менее поэтическая, отечественная, традиционно ориентирующая на варку супа из топора («Триста тридцать три полезных совета»), настоятельно рекомендовала мне русское народное средство в виде вощеной бумаги, смазанной вдобавок... ну это уже мое ноу-хау.

Короче, каждая «Корзиночка», каждый «Мухомор» и каждый «Маков сон» был загодя, по отдельности, обернут мной именно в такую бумагу (которую, кстати сказать, я и вощила сама, ибо уж такая-то изысканная бумага, на предмет ее купли-продажи, пребывала в нетях по определению).

Переходим к алкогольным напиткам (с них, видимо, следовало начинать).

Коньяк я планировала сначала перелить в какую-нибудь симпатичную бутылочку, но решила, что серебряная охотничья фляга (одолженная у одного из моих «экс-») будет практичней, нарядней – да и уместней.

Касательно крюшона: я с легкостью пренебрегла сезонным условием, то есть тем, что его следует подавать летом, в жару, на веранде, балконе – и всё такое. Почему – «пренебрегла»? Дело в том, что одним из ингредиентов этого напитка (в моем приготовлении) всегда является крепкое темное пиво, которому девочка была очень и очень рада, отчасти даже привержена, причем – словно в пику поэту – при любой погоде.

Итак, крюшон. Его следовало подавать, конечно, в крюшоннице – желательно хрустальной, с таким же черпаком и прозрачными крюшонными чашками, поразвешанными по ее краям, – или уж, на худой конец, в арбузе с вынутой сердцевиной («образовавшуюся емкость наполнить шампанским со свежей клубникой – и кубиками льда»). Я ограничилась двухлитровой банкой (из-под энигматического продукта под названием «Капуста морская свежеконсервированная»), – итак, я ограничилась двухлитровой банкой, которую и наполнила, соответственно, пивом, лимонным сиропом, мелко нарезанными дольками лимона и апельсина. (Здесь ключевым секретом является именно соотношение компонентов и время выдержки напитка на холоде; это тоже мое ноу-хау.)

Отсутствие крюшонницы – транспортировка которой в любом случае вряд ли была бы возможна – я пытаюсь компенсировать нездешней красой усовершенствованных бокалов (см. Кристапс Озолиньш «Прием гостей»): «Край бокала смачивается долькой лимона и опускается на полтора пальца в сахар-песок или сахарную пудру. Образуется “иней”. На замороженный край насаживается колесико лимона без косточек. Сахарный песок или пудра могут, кроме того, быть заблаговременно подкрашенными сиропом или вареньем».

Короче, даже младенцу ясно: всё, что можно было сделать заблаговременно, я, потихоньку от нее, сделала дома (соседи, пребывая на тот момент со мной в перемирии, допустили меня даже в их холодильник), а вот всякие там окунания в пудру на полтора пальца (ох!) приходится производить здесь, прямо в лесу. И сейчас, проделывая всё это, я риторически спрашиваю себя, не снится ли мне all that jazz, но при этом даже не пытаюсь прибегнуть к такому, казалось бы, надежному средству дифференциальной диагностики сна и «реальности», как болезненный щипок (ибо много раз в течение своей жизни весьма добросовестно себя щипала – и чувствовала боль! – но и эта боль оказывалась болью во сне).

Опустим здесь «описание природы», ладно? Тем более что, в классическом варианте, наиглавнейшим содержанием зимы является снег. Но что я могу добавить к сказочной его сущности? И. А. Б., таки да, этим предметом владел – и владел в совершенстве, потому-то его, И. А. Б., любимым стилистическим оборотом являлась вводная фраза «как это обычно бывает» (в связи с описываемым оттенком света, цвета листьев, женской кожи, звуков, запахов и т. д.), – вводная фраза, с помощью которой И. А. Б. недвусмысленно давал понять, что он, будучи автором исключительным, знает, «как это обычно бывает», также и во всех остальных, уже недоступных человеческому восприятию, случаях. Так что вступать в состязание с И. А. Б. бессмысленно. Тем более – я всего лишь инженер – и вовсе не душ, упаси меня бог, а просто инженер.

Кроме того, чемпионами по описанию снега во внелитературной (то есть полностью бескорыстной) сфере являются какие-то северные племена, что закономерно. Все силы этих этносов беззаветно вложены в вербальное самовыражение, и не мудрено, что они, счастливцы, во всем остальном притормозили на просторах почти каменного века. В устном их словаре насчитывается до тысячи обозначений снега – в зависимости от таких его характеристик, как вид выпадения (время, местность, густота, длительность), органолептические свойства (визуальная консистенция, включающая тип и подтип поверхности, а также тип и подтип массы на определенных глубинах), вкус, цвет, запах (тип, вид, интенсивность, стойкость); рассматривается также начальная и остаточная морфология снежинок, начальное и остаточное влагосодержание пластов, etc. То есть (NB!) снег, выпадающий в сопках, в пять часов утра, в четвертой фазе луны, в воздухе такой-то влажности и температуры, а также при ветре такого-то направления и такой-то скорости, – это совершенно иное явление природы, нежели снег при той же температуре воздуха, но в половине девятого, при восходящем солнце, в плоской, как столешница, тундре – и полном безветрии.

Ну и как мне с этими этносами тягаться?

Поэтому скажу, какой я вижу эту картину: просто.

Tombe la neige...[1]

Падает снег.

Сначала его не было, а теперь он пошел.

Он засыпает без разбору всё, что так доверчиво и беззащитно красуется на одном пне (закусочном) – равно как и на другом (кофейном, десертном). Снег засыпает всё, стоящее на скатертях-самобранках. (Пень закусочный застелен небесно-голубой скатеркой – той, что простодушные сородичи подарили мне на какую-то свадьбу, другой – скатертью сиренево-розовой, что я купила себе сама, потому что mauve, как его называют англоязыкие, – мой любимый оттенок), – снег засыпает без разбору всё, включая «Маков цвет», «Мухоморы» и «Корзиночки офигенные». Ситуация осложняется тем, что та, которая еще недавно собирала невдалеке хворост, бубня под нос – почему я?.. почему всегда я?.. – куда-то исчезла.

Стоит тишина. Ее нарушает лишь падение снега – словно сонмы незримых ангелов, переглядываясь и подавая друг дружке тайные знаки, шуршат густыми шелковистыми своими ресницами...

Но человеческого дыхания, кроме собственного, мне не слышно. Сложив ладони рупором, я принимаюсь звать девочку и громко аукать. Я так резко и немилосердно взрезаю тишину, что пугаюсь сама. Вообще-то девочка и должна была исчезнуть, – да, должна была – потому что, по какому-то неназываемому, но и неукоснительному закону, у всякого живого существа обязательно пропадает то, что дороже всего, – а также потому, что вот эти пни, скатерти-самобранки, корзиночки, ягоды – это явления одного (целостного) сказочного ряда, и замыкать его может только сказочное испытание (пропавшая девочка). Но девочка должна затем и отыскаться. В соответствии с тем же сказочным рядом.

Я продолжаю кричать. Надрываюсь долго. Я надрываюсь очень, очень долго (так мне, по крайней мере, кажется) – и делаю это до тех пор, пока хруст ветки, пришедшийся как раз на паузу моего глубокого вздоха, не заставляет меня оглянуться.

Под нахохлившейся елкой, похожей на хворую курицу, как ни в чем не бывало, стоит девочка.

Есть нечто странное в ее появлении. Я вдруг ясно сознаю, что пару минут назад, то есть, когда я ее исчезновение заметила, то приняла этот факт как неизбежную данность – и вовсе не в диапазоне повседневности.

Конечно, не в том диапазоне – а по закону чувства, которое с детства учит меня не особо привязываться к жизни. Потому я и орала свое «ау» – так, скорей, для проформы – и еще потому, что, несмотря на мою готовность к абсолютному одиночеству, к забросу туда, где душа будет пуста, как пусты небеса для самоубийцы, – туда, в эту необратимую бесчеловечность (когда внешне можешь при этом пребывать в лесу, да еще рядом с этими словно бы психоделическими яствами) – такой заброс был бы для меня особенно страшен, лют – именно сейчас.

Но девочка, как ни странно, всё-таки возникает, словно беззвучно воплотившись, вдевшись в свои же собственные формы. Она выныривает из той незримой субстанции, которая – именно так – материализовалась от выкликания человеческого имени. Выкликание-заклинание подействовало: щеки ее горят, размотанный, скомканный шарф свешивается из кармана, варежки сорваны, шапочка тоже... Милая, патлатая. Чуть приоткрыв рот, она стоит в стороне, противоположной той, куда была отправлена.

Внезапно снегопад прекращается. Может быть, еловые пики ненароком вспороли тучное брюхо медленно проплывавшей перины, брюхо стремительно выпустило всю свою начинку – и вот – иссякло.

Когда она делает шаг по направлению ко мне, я, задрав голову, уже любуюсь гроздью шишек – банановых по форме и золотых по содержанию. Они венчают маковку ели, высокой и стройной, словно манекенщица. Гроздья шишек похожи на длинные бальные серьги этой зеленоглазой красавицы; они сверкают новенькой золотой чешуёй – они искрятся в лучах выглянувшего солнца... (Такие штуки лучше всего разглядывать, конечно, долго-долго, привольно... Лежа-полеживая себе в голубых снегах, блаженно раскинувши все усталые свои конечности – сколько их там...)

Что тут происходит? – спрашивает она как-то неожиданно сипло. А где хворост? – спрашиваю я. Там... досадливый жест. Становится тихо. И словно бы теплеет: в мягкой тишине отчетливо слышится нервная дробь капель по ещё плотному снегу – мелкая дробь, доводящая его поверхность до ноздреватой фактуры сыра. Что это, а?! – она испуганно кивает на а-ля-фуршетные пни.

Низко пролетает сорока – яркая, нарядная, во всём классическом, черно-белом, – на концерт? на конференцию? на вернисаж? К моим ногам, несколько раз крутанувшись, ложится перо. К счастью, комментирую я – и вдеваю этот элегантный аксессуар в петлю девочкиной серой шубейки. Сегодня, что ли, день рождения? девочка смотрит на пень по-прежнему ошалело. У кого?! Ага, хохочу я (наши-то с ней дни рождения уже прошли), у китайского императора!.. Какое сегодня число? – она взыскательно сдвигает беличьи свои бровки. Вечность, неоригинально выпендриваюсь я. Да что тут, блин, происходит?! – кричит она так громко, что ей вторят потревоженные вороны. Жизнь, развожу я руками. Дескать, жизнь происходит – что мы можем поделать? И добавляю: давай, что ли, коньячку, а?

Ты сумасшедшая, молвит она с редкой для себя убежденностью.

Но сначала мы доходим до кучи хвороста. Делим ее пополам. И вместе подтаскиваем, с небольшими потерями, к ресторанным пням. Прежде чем поджечь ветки, я быстро сдуваю снежную пудру с хрупких яств... И, едва приступив к хворосту, слышу ее звонкий крик: белка, белка!!! Мгновенно повернувшись к пням, я вижу белку, серой тенью взмывающую на ближнюю сосну – а затем вижу также, что горка орехов в вазочке на «сладком» столе приобрела более равнинный вид. Урррра! – ору я. Сама не зная почему.

После первой же рюмочки убежденность девочки в моем сумасшествии, кажется, несколько ослабевает. Уплетает она, по правде сказать, за обе щеки. Наверное, поэтому комплименты не произносит: рот-то всего один. Что ж: лучшая награда режиссеру – долгая тишина после упавшего занавеса.

Отведав под конец трапезы моего фирменного крюшона, девочка меняет свое мнение. Перемена выражается также и в том, что эта Снегурочка берется прыгать через догорающий костер – раз! – загорается шарф – и, за мгновение до мысли (девочка уйдет облачком!), я резко отбрасываю пылающий вихрь в сугроб...

У меня, кстати, и кофеёк есть в небольшом термосе. И птифуры из того же «Норда». Так, чередуя хмельную трезвость и трезво осознанное опьянение, мы вплываем в сизые сумерки. Скатерти-самобранки, пустея, не теряют своих сказочных свойств – они просто превращаются в два ковра-самолета. Полетим вместе.

Золотая свеча была еще дома вставлена мной в прозрачную круглую вазочку. На дно вазочки, изображая этим золотой песок Лукоморья, я насыпала толстый слой шершавого, приятно шуршащего золотого пшена – и свечу в нем укрепила. Возле самой свечи, придирчиво подбирая надлежащую деталь дизайна, я приладила две махонькие золотые луковки – и ракушку цвета молочного шоколада. О, в целом это вышло очень красиво! Я перевязала вазу, по ее горлышку, узкой сиреневой лентой, которая (ноу-хау) мелко-мелко, словно гиацинт, кучерявилась своими нежными кончиками.

И вот я запаливаю свечу.

Включается тьма. Синий вечер, без перехода, обращается в черную, с блестками, ночь. Наши объединенные ковры-самолеты – вот единственный островок света во всей вселенной... Как на море-окияне... как на острове Буяне... две колдуньи... пьяных-пьяных, кочегарят черный лес... На ковре на самолете... ох! по прихоти-охоте... на бухом автопилоте... воспаряют до небес...

На случай ночи у меня припасено еще кое-что. Вот девочка ретируется за ближайшие кусты (откуда слышится робкий, затем многострунно набирающий мощь и снова стихающий золотоструйный звук), я быстро-быстро расставляю, одну за другой, десятка два маленьких свечек – длинной-длинной извилистой линией – и быстро их возжигаю. Когда девочка, на ходу застегивая брючки, выходит из зарослей (вот так и распознают российских шпионов, мой комментарий), я велю ей следовать этому пунктирному указателю. Всё еще плохо соображая, простодушно икая и покачиваясь, она, следуя пылающим знакам, добредает до маленькой пещеры. Ее образуют корни сосны и толстенная снеговая попона. Пещера изнутри тоже освещена свечой...

Там, под снегом (как смешно девочка влезает в пещеру! как елозит при этом задком и коленями!), ее ждет подарок. О, как красиво это сказочное жилище! Я видела его чуть раньше – ведь мной же оно и было обнаружено. Правда, сейчас мне места там нет. Но зато я вижу контуры девочки, свернувшейся эмбрионом. Свеча нежно, словно бы артериально, просвечивает сквозь толстую кожуру снега уютным и мягким светом.

...В моем детстве, у моих нелепых сородичей, к которым, субботними вечерами, родители приводили меня мыться в ванной, был именно такой светильник: Снежный Терем. Сородичи, бедолаги, конечно, не знали, что я раз и навсегда простила им их тупость, скудоумье, обжорство – равно как и все их три «у» – уродство, убожество, упыреподобность – благодаря именно этой индульгенции.

Снежный Терем был сделан из мрамора. Кое-где, если присмотреться, по нему проходили нежные сероватые прожилки. Такой царственный и вместе с тем уютный, такой величественный и нездешний, такой сладостно-тяжёлый: потихоньку снимаешь его с комода и ублажаешь им душу – в то время, когда моя гиппопотамоподобная родня рычит, рыгает и рыгочет на провонявшей канализацией коммунальной кухне...

И вот пещера в зимнем лесу Ингерманландии оказалась похожей именно на тот светильник. А мне всегда хотелось там, внутри того светильника, жить...

Вот я с девочкой живу внутри снежной пещеры. Мы вдвоем, вместе – пока жив огонь. Потом огонь гаснет... и мы медленно-медленно замерзаем в объятьях друг друга, сроднившись (!) своими льдами до лучших времен... Но, прежде чем умереть, засыпаем – в тепле, счастье, любви...

Ах, вряд ли эта пещера вместила бы нас обеих. Но разве дело в пещере? Пещеру-то найти можно... Но как найти второго, кто разделит с тобой счастье побега?.. Как бесстыдно завидую я Генриху фон Клейсту! «Мы лежим мертвые на Потсдамской дороге...» О!..

А какой там под снегом был для нее приготовлен подарок? Какой-то там ждал ее к тому же подарочек, да. Уже не помню какой. Так ли это важно?

Зато очень хорошо помню картинку, которую мне показали, когда мы уже вышли из леса – и зашагали по направлению к станции. Я, на прощание, обернулась...

Острый месяц, словно кошачий коготь, нацеленный на стайку звёзд, – да, хищный, магический коготь черной кошки-пантеры – ярко освещал словно бы антрацитовые, в острых зубцах, еловые пики.

Это были зубы, зубцы, клыки заговоренной стены. Черная стена бора, сплошная, как щит, охраняла пространство, в которое мне никогда более не суждено попасть. Я это знала наверняка. Но мне необходимо было туда попасть, и я это знала тоже. Там, за этой стеной, смерть, похожая на сказочного волка, не страшна. Смерть по ту сторону стены – я это знала всегда – естественна, желанна, ласкова и уютна.

Через хвойный угрюмый лес я вошла в этот мир.

Там свершилось таинство моего входа.

Через хвойный угрюмый лес я хочу из этого мира уйти.

Там должно произойти таинство моего из этого мира выхода.

Если рассчитывать на снисхожденье небес.

Но сдается мне, что дни свои я закончу среди пальм, агав и горластых торговцев, нон-стоп впаривающих идиотам-туристам трехгрошовую хрень.

Глава 3

Фальшивая гармошка

...Я учусь на курсах известного режиссера. Первое занятие – организационное. Маэстро, стараясь протянуть время (ему с нами скучно), долго, занудливо объясняет – кто, сколько, когда и где должен платить за триместр. Называет сумму. Вообще-то не астрономическую. Ну, это для «средних американцев», которыми полон класс. Для меня она тоже не астрономическая. То есть не отвлеченная. Она для меня катастрофическая. Что, видимо, ясно написано на моем лице. Но гений мирового кино говорит: не беспокойтесь (называет меня по имени), я заплачу за вас.

В это время раздается звонок на перерыв. Он какой-то пунктирный, словно «тире» в азбуке Морзе. Что вы, сэр... что вы!.. лепечу я, стараясь впихнуть свои восклицания в промежутки между звонками.

Маэстро исчезает. Источник звонков – у меня перед носом. Это синий телефон. Автоматически беру трубку, хотя и не понимаю, где я, кто я... Слушай! – девичий голос врезает мне мозг. – Тут, это самое, гость приехал! Угадай, от кого? Я тебя не разбудила?

Забор, ящики, луна.

Ящики, забор, снег.

Снег, луна, ящики.

Ну, разбудила, говорю. И спасибо за это! (Свободной рукой включаю батарею.) Нет, правда, ты не обижаешься? – она смотрит на кого-то другого, это я чувствую четко. Какое, к черту, «обижаешься»! А если бы проверка? Я же на работе! Разве мне можно спать?! Нет, но... она дышит в трубку очень не повседневно. Кто приехал-то? А угадай! Не знаю, говори. А вот кое-кто из города Ростова-на-Дону!

Джек?!!

Пауза.

Джек, что ли?!! Цепенею, как ящерица.

(Джек – мой давнишний приятель. Платоническая, вряд ли обоюдоравная, симпатия. Поэт, менестрель, лайф-артист. На него молится пол-Петербурга. Пока другая половина, прекратив дышать, слушает его песни.)

Нет, говорит девочка. Это друг Джека. Как зовут? (Какая, впрочем, мне разница? раз это не сам Джек?) Зовут... полувопросительное замешательство. (В сторону.) Как тебя зовут? Меня-то? – вахлацкие скрежетания сиплого тенора. Ну, Ко-о-оленькой мамаша кликала. Батя – Коляном. А Джек зовет так: Никель! (Девочка одобрительно хмыкает.) Никель, да! А можно – Николя! (Ни двора! визгливо подхватывает девочка.)

Ну что ж, подытоживаю я мысленно. Друг – гость рангом пониже, но это же друг Джека!

Три часа ночи.

Так, начинаю я отдавать распоряжения, ты его кормила? Дай вермишели с фрикадельками, только подогрей, дай шпрот, дай чаю с печеньем. Чай индийский завари! Джем тоже есть...

О, сударыня! – сипит Николя (и мне кажется, из трубки рвотно разит перегаром), целую ваши ручки! Из ваших рученек – хоть яд! (Переливы девочкиного истерического смеха.)

Ну что ж... У Джека знакомых – пол-Ростова-на-Дону, мысленно констатирую я. Пол-России... Пол-Союза...

Полпланеты, сударыня! – словно читает мои мысли Николя. Полпланеты у нас с Джеком знакомых. И там, где не намазано ядом, везде для нас намазано медом!..

Трепло, думаю беззлобно. А сон всё равно испортил. Ох, елки-палки! Подумать только: так ли уж часто Стэнли Кубрик платит за мое обучение?

Смешно! Который раз я замечаю в кино (а фильмы все разные) такой вот приемчик: если режиссер хочет намекнуть на грядущий разлад в жизни героя – он вписывает в кадр (или помещает за ним, звуком) этакую фальшивую гармошечку. Своим раздолбайским пиликаньем, своим ритмом перемежающейся хромоты, своим лядащим, терзающим ухо сумбуром – гармошечка сигнализирует, что в ткани безмятежного повествования содержится некий изъян, то есть, попросту говоря, ничего хорошего не предвещает. Причем зритель это, конечно, ещё как разумеет, а герой – ни за какие коврижки. От чего и создается эффект максимального драматического напряжения по Аристотелю.

Однако зрителями того фильма, где нам самим выпадают роли центральных персонажей, мы становимся значительно позже. Такой фильм, с нами же самими в главных ролях, к просмотру при нашей жизни категорически запрещенный, долгонько пылится на полке. По крайней мере, нам, актерам, его не показывают.

Но вот что-то происходит на студии: то ли упекают за решетку директора, то ли – возьмем шире – склеивает копыта ишак, сменяется шах или наоборот, – и фильм наконец «разрешают».

Не весь. Весь мне не вынести, сердце лопнет еще в начале показа. Ограничимся эпизодом.

Итак: покажите ей, пожалуйста, эпизод с сумасшедшим. С кем-кем? С сумасшедшим. А! с сумасшедшим! Так бы сразу и сказали. О’кей. Включаем кинопроектор...

Свежий снежок поутру.

Рупь в кармане.

Точнее, так: рубль.

На этот рубль, возле дома, а именно на Измайловском проспекте, в гастрономе, неофициально, но прочно носящем название «Генеральский», покупаю: пять столовых яиц (итого – 45 копеек) и пол-литра молока (14 копеек). В ближайшей булочной покупаю три черствоватые (7 копеек за штуку) городские булки (очень старорежимные дамы, ободранные, как помойные кошки, называют их «французскими»); итого: 21 копейка. В целом потрачено 80 копеек, остается еще 20; получив к ним пятак сдачи, покупаю в молочном магазине мороженое «Сахарная трубочка». Ужасно хочется съесть его сразу же, в одиночку, но, сделав стоическое усилие, этот свой неприглядный порыв я всё-таки преодолеваю.

С такого рода едой, разрозненно и ненадежно прижатой к груди, – сворачиваю после шестнадцатого тополя во двор и медленно влезаю в родную коммунальную голубятню...

В комнате никого нет.

Кровать сломана.

То есть как – сломана? А вот так: если бы эта кровать была яхтой – и ее бы в шторм, с размаху, расшибло об скалы, – то аборигены побережья имели бы возможность лицезреть такие же обломки. При этом погибшие паруса выглядели бы, как растерзанные простыни. (В моем случае, увы, наоборот: именно простыни и были растерзаны.)

...Они доверительно беседуют в кухне. Друг Джека, Никель, одет в мой розовый, с черными цветами, шелковый халат. Что, в сочетании с интерьером коммунальной кухни, придает всей сцене вид захудалого борделя для трансвеститов. Я вхожу как раз в тот момент, когда Никель, сидевший до того на табуретке, взвивается чуть не до потолка. От его крика, что называется, «леденеет кровь». (К счастью, как я понимаю, никого из соседей дома нет. Понимаю это методом от противного: никто не вскидывается вызывать милицию.) Взвивается гость оттого, что (как выясняется) щелястая табуретка слегка защемляет ему мошонку. Удовольствие, прямо скажем, ниже среднего. (Я, мысленно: а почему он, собственно, без трусов?.. Впрочем, – дело хозяйское. Некоторые любят спать голенькими...)

Так, Никель Иваныч, – говорю я гостю (экстерьер у него, в целом, таков, какой неизбежно приобретает человек давно сумасшедший, давно скитающийся и очень давно не моющийся, но, вследствие непоколебимой прочности сумасшествия, не теряющий, что называется, «присутствия духа»), – Никель Иваныч, а приготовь-ка нам всем яичницу. При этом ставлю молоко в холодильник, мороженое кладу в морозилку... Болтушку или глазунью, сударыня? – ёрничает Никель Иваныч – и незамедлительно проливает бутылку подсолнечного масла (полностью) на свой (т. е. на мой) халат, на свои волосатые ноги, на линолеум пола, на раскрытый том Александра Блока.

Так, заключаю я тоном завлаба. Теперь придется яйца – варить.

В мешочек, всмятку или вкрутую? – с глумливой прилежностью осведомляется проблемный гость.

Но мы с девочкой уже удаляемся в комнату.

Что здесь происходило? – спрашиваю я так зловеще безучастно, что (как мне хочется думать) могла бы парализовать волю даже уссурийского тигра. И где, кстати сказать, раскладушка, на которую я велела его положить? Ой, ты что?! – девочкины зрачки огромны: испуганная пума, да и только. Разве можно было оставаться с этим уродом в одной комнате?! То есть??? Он ведь, сволочь такая, как начал за мной вокруг стола бегать (тычет пальчиком в сильно смещенный стол), как начал гоняться, так и прогонялся, мудак недоделанный, аж до пяти утра.

В это время из кухни доносится апокалипсический грохот. Скорее всего, сорвалась посудная полка.

А после пяти – что вы делали? Ну как... я сидела... я сидела на лестничной площадке... стул туда вынесла... ну, а он здесь спал... на кровати... Почему ты сидела на площадке?! Ничего не понимаю! Почему ты к Лене не попросилась (имею в виду наиболее либеральную соседку) – она бы тебя пустила без разговоров! Ой, ну ты что?! А его здесь одного, что ли, оставлять?! Что значит «одного»?» Ну, одного, без присмотра! Он же из Ростова-папы! Не знаешь, что ли? Вмиг комнату бы обнес! Так что же, ты хочешь сказать, будто с пяти до девяти ты сидела на площадке и сторожила выход? Чтобы друг Джека не обнес мою комнату? Именно это я и хочу сказать. Так... благородно... А почему наша кровать сломана?

Девочка смотрит на меня как на индивида, который, кто его знает почему, вдруг спросил ее: а почему дождь идет вниз, а не вверх?

То есть она делает некоторую паузу, потому что не может поверить, что я спрашиваю такие вещи всерьез. Наконец, по-видимому, окончательно удостоверившись в моей тупости – притом терпеливо, как спросившему о направлении дождя, объясняют про силы гравитации, – точно таким же тоном откликается и она, только ответ ее предельно краток: так он ведь онанизмом на ней занимался!

(Звучит сходно вот с чем: так он ведь научный трактат писал! Уважительно так звучит... И смотрит девочка на меня с укоризной: как можно игнорировать такой ответственный вид работы? Настолько-то уж не ценить труд беззаветного исследователя?)

...Куда девался тот проходимец? Не помню. Кажется, он последовательно облазил все богемные берлоги Питера: перед другом Джека везде расстилали красные дорожки. И так длилось довольно долго, то есть до лета, пока этот незадачливый сын лейтенанта Шмидта не столкнулся, как и положено, с подобным себе аферистом. Тут выяснилось, что оба они видели Джека раза два, на квартирниках, – и одному из них (как раз Никелю) Джек изрядно набил морду, а другому просто подарил сувенирчик вроде словечка «чмо». Разоблаченные самозванцы подверглись жесточайшему остракизму; я же, с помощью своих экс-бойфрендов, починила кровать и даже дополнительно укрепила ее; в новом виде, утратив часть своего дизайна, она сделалась похожа на бильярдный стол («сексодром» – как с крайне нехорошим чувством уточнила брошенная мужем наша соседка-алкоголичка).

Короче: эпизод с сумасшедшим возвратился в чертог теней, кассета с фильмом вернулась на полку, и только звук, точней, отзвук какой-то фальшивой гармошки (ни о чем меня так и не предупредив!) иногда, в течение нашего второго лета, раздражающе возникал в моем мозгу.

Глава 4

Пасха

Эти фотокопии были обнаружены мной случайно. В сумку девочки я, конечно, никогда не заглядывала. Об этом считаю излишним даже говорить. Но тут случай был особый, и сейчас, через двадцать лет, я не могу отогнать от себя мысль, что он, этот «случай», был девочкой ловко подстроен. То есть ею, по крайней мере, осуществлен.

Но с какой целью она это сделала? В тексте послания, на какое я наткнулась, содержался некий намек. Теперь, через два десятка лет, смысл этого намека мне кажется более-менее ясным. Даже двойной смысл: возможно, она знала, что сразу намек я не пойму, – и наслаждалась своей игрой.

Хотя я не настаиваю! Я могу ошибаться. Я ошибаюсь. Я буду ошибаться. Бог ошибается, дьявол упорствует в ошибке... Как же ведет себя человек?

По-моему, так: он постоянно внушает себе, что не ошибается лишь мертвый. И потому для него безоговорочное оправдание любой ошибки содержится в ее принадлежности к самой жизни.

С другой стороны, не исключено, что я сильно преувеличиваю способности девочки. В конце концов, если принять за рабочую гипотезу, что и ту книжку – ну, ту: «Может быть, все это – лжебытие, дурной сон, и я сейчас проснусь где-нибудь на травке под Прагой» – она мне показала не случайно – и неслучайными были все дальнейшие вопросы: что есть бытие, небытие, сон, явь и проч., – то остается признать, что сейчас, задним числом, я демонизирую каждый ее вздох, каждое, как бы это деликатней сказать, физиологическое отправление. Ну да, воспринимаю все проявления ее земного существования под углом – как там говорят эти кудесники от психиатрии? – вот-вот: под бредовым углом значения и отношения.

Попробуем рассмотреть дело так, чтобы на истину (как говорил гений-изгой) не ложилась тень инструмента. Но как именно это сделать? Задача неразрешима. По крайней мере, неразрешима до тех пор, пока ты пребываешь в роли второго плана, то есть «человека». Благими намерениями, как известно... и т. д.

Итак. К тому времени, то есть к весне нашего первого совместного года, она переняла некоторые мои привычки. Правильнее было бы сказать: некоторые мои установки, оценки и вкусы.

Например, она наловчилась делать сюрпризы – изысканные, настоящие – то есть такие, которые, скорее всего, умеют делать лишь эльфы, сказочные инфанты да их фрейлины, – путем дарения маленьких, изящных вещиц, совершенно «бесполезных» (в том-то и прелесть).

Той весной мы решили справлять иудейскую Пасху.

Почему? Ну, девочка прочитала (опять же в копиях) роман М. А. Б., любимца самых широких масс (бррр, вот именно), включая сюда массы зарубежные, – после чего, конечно, инициировала не вполне плодотворную со мной дискуссию на тему «почему все это любят, а ты нет» – и: «как ты можешь говорить, если не читала».

Конечно, читала. Этот опус, опубликованный исключительно в силу земного недогляда (власть предержащие были загипнотизированы бурным освоением космоса) – увидел свет во вполне официальном столичном журнале, – этот опус, уже через два года, было невозможно найти нигде – зато он обжил романтическое подполье в диссидентском, вполне стандартном, наборе – под грязноватыми (всегда сыроватыми в силу промискуитета) матрасами отважных, стойких и дерзких – да и то в виде восьмого экземпляра через копирку.

Так вот: упомянутый опус, яблоко моего с девочкой релаксационного раздора, я, в свое время, прочла – и прочла именно в упомянутом журнале (приходившемся тезкой «сердцу нашей Родины»). И хоть было мне тогда всего ничего лет, я до сих пор с благодарностью вспоминаю высказывания по этому поводу другого автора. О нем, другом, то есть о В. В. Е., я знала давно – от музыкантов, приведших мне девочку. Так вот, коли верить апостолам-собутыльникам блаженного гения, – а я им верю – В. В. Е., всякий раз заслышав имя М. А. Б., молча белел от гнева.

Во время нашегорелаксационного раздора девочка, видимо, не получила от своих вскриков того удовлетворения, на которое подспудно рассчитывала, – и вот ей захотелось всего, что в романе: и «месяца нисана», и всякого такого волнующе-непонятного «ихнего».

На что я, будучи в добром расположении духа, сказала: твое желание – для меня закон.

...Гофрированные руки – старчески-коричневые, дрожащие от вековечного страха или паркинсонизма, протянули мне обернутую белой бумагой – почти невесомую – пачку.

Незамедлительно вслед за тем подвальное окошечко синагоги захлопнулось.

Я привычно отметила, что это заведение меня словно выплевывает.

Увы.

(Как непременно процитировали бы православные братья по разуму, «изблевывает из уст своих».)

Еще бы оно, это заведение, меня не изблевывало!..

Вернувшись с Лермонтовского проспекта, я пакет сразу же распаковала – и поставила хрупкую горку мацы на приготовленный к Пасхе стол.

В своей Костроме она таких штук сроду не видела.

Стопка мацы походила на чуть обгорелую, но вовремя выхваченную из пламени рукопись.

Девочка ойкнула, затем (опередив лет на десять реплику одного отечественного киногероя) вытаращила глаза и спросила: а что это за вафельки такие?

С хрустом разламывая сухие пласты, по-беличьи отколупывая тончайшие пластинки, она запивала мацу вишневой наливкой. Иногда она кусочки мацы размачивала, макая их двумя пальчиками в рюмку. Тогда на поверхности густой красной жидкости оставалась белые крошки, похожие на древнюю известковую пыль... Я делала то же самое. Горели свечи. Пахло лавандой, миррой, жареным грецким орехом.

Вдруг она засмеялась своим жутковатым смехом и сказала: а теперь я даю тебе бойскаутское задание. Почему – бойскаутское? – спросила я. А так, сказала она. Вот, возьми нож (она протянула мне широкий хлебный нож, лезвием в меня) – и... открой пианино!

Пианино ножом открывать совсем не обязательно, но я оценила ее попытку сделать сюрприз в оригинальном жанре. Итак, ножом, я приподняла крышку пианино – и увидала на клавишах красный конвертик. В нем оказалась четвертушка школьного листка в клеточку. На листке было написано:

Коль отыскать стремишься клад,

отмерь тринадцать стоп назад.

Я усмехнулась, но делать было нечего.

Боясь ошибиться в счете, встык соединяя стопы, я попятилась к комоду. На нем стояла ваза с ветками вербы. Мохнатые серые почки напоминали крольчат...

В их стайке голубело ушко маленького конверта. Голубая эпистола сообщала:

Нет смысла глубоко копать:

Нырни под наш диван-кровать.

Чихая одичалой подкроватной пылью (и слушая взвинченный смех девочки), я нашарила конверт. Вытащила его на свет...

Он оказался лиловым. Послание гласило:

Хоть стережет тот клад скелет,

Не дрейфь! – и загляни в буфет.

Буфет, перешедший ко мне от бабушки, громоздкий, как бронтозавр, с одним выбитым стеклышком – и диагональной царапиной через всю нижнюю дверцу – издал, как всегда, уютно-затяжной обломовский зевок...

Конверт был янтарно-желт. Желта, в цвет китайской луны, была и записка:

Теперь отмерь аршин на юг:

На дубе ты увидишь сук.

А сколько это – аршин? – я решила перестраховаться. Что-то около семидесяти сантиметров, надменно сказала она. Я вытянула руку по стене на юг, то есть в сторону двери, присовокупила к тому отрезку еще одну ладонь – и она, моя ладонь, прикоснулась к стояку вешалки.

Функцию вешалки выполняли оленьи рога. На одном роге висела ее серая шубка и мой черный котиковый полушубок. На другом – ее «самопальная» торба в тинейджерском стиле (изделие моих рук). Из его наружного кармашка торчал черный уголок. Я распечатала конверт:

Висит рюкзак над головой —

А в нем найдешь ты жребий свой!

Я хотела написать «подарок свой», чуть виновато добавила она, – но решила, что «жребий» – это как-то... ну... ну-у-у-у... это волшебней, что ли! Ага, «роковей», откликнулась я.

И полезла в ее торбу. Ничего, кроме потрепанной розовой косметички и щетки для волос, там не было. Это из мелких предметов. А из крупных там лежала некая фотокопия. Страниц на четыреста. Имени автора не помню. Сейчас мне кажется, что это был переводной роман с английского. Да: с английского. Назывался он «Кафе БАТИСКАФ».

Думаю, я держала в руках эту пачку фотобумаги с довольно-таки растерянным видом. Это мне? – я постаралась придать своей огорошенности оттенок благодарного смущения.

Неловкость положения заключалась в том, что подобного рода «прогрессивную продукцию» (предназначенную для бесстрашного вкушения под одеялом) я принципиально не потребляла. Возможно, это являлось следствием моей брезгливости.

Брезгливости – к чему именно?

К бесплодности распространителей подобной литературы. К их пустопорожней болтовне. К самой этой литературе, липкой от «миссионерского» пота, которым они обливались в восторге перед своей «неординарностью», «благородством» и «отвагой». Кроме того, данная продукция была дополнительно липкой от захватанности их бессильными, поднаторевшими разве что в мастурбации перстами. В целом, я испытывала брезгливость к самой идее дробно-порционной «свободы».

И девочка об этом моем отвращении знала.

Ой! – вскрикнула она. Нет, нет! тьфу, дубина я стоеросовая! Я же... я же... ох, я же забыла переложить!! Она вскочила с кресла, опустилась на коленки, заглянула под сиденье – и тут же взмыла, победно держа в поднятой руке изящный пакет с изображением Эрмитажа. Жестом фокусника вытряхнула оттуда в свою ладонь красивую сиреневую коробочку... И протянула мне.

Это оказались духи. Назывались они «Фрези Грант». На фронтальной стороне коробочки – в качестве наглядно-просветительной иллюстрации – были изображены: парусник, волны и тонкое лицо девушки с красиво льющимися по ветру, похожими на волны волосами...

Вообще-то такие духи (они источали наивный, как сам апрель, робкий цветочный запах) предназначались, скорее всего, тоже для девушек. В моем понимании, для восемнадцатилетних. А мне было за тридцать. То есть моя воспитанница продемонстрировала явный «прокол» вкуса.

(Но... Сейчас я спрашиваю себя: а может, она и воспринимала меня именно такой? Именно девушкой с красиво развевающимися волосами? Легкой, как свет? Бегущей по волнам?..)

Глава 5

Фотокопия

Что касается переводного романа, то его, по уговорам девочки, мне все же пришлось прочесть. Да, я прочитала его – и даже пересказала своими словами, чтобы она убедилась. Тогда, после пересказа, она еще спросила меня (почему-то шепотом): ты всё поняла? Всё... откликнулась я тоже шепотом (помню, мы гуляли в тот час возле Михайловского замка, стоял теплый май, был вечер, казавшийся почти полднем) – и тут же спохватилась, что понимаю отнюдь не всё, например: при чем тут шепот?

Забегая вперед, скажу, что сначала эти фотокопии остались у меня надолго. Может быть, они принадлежали девочке лично. Через несколько лет, когда девочки уже не было (да: когда тебя уже не было) – во времена, которые принято называть «трудными» (для Отечества в целом), я выменяла этот роман на пакет картошки, весом в три килограмма. Растянув пакет на месяц, по картофелине в день, и заедая каждый корнеплод чайной ложкой мясного пюре из крохотных баночек (это было «Детское питание», которое мне выписывала на «липовых» рецептах снимавшая у меня угол армянская беженка: она платила именно этими «липовыми» рецептами) – я вспоминала замятинскую «Пещеру» (и его же «Мамая») и спрашивала себя: это уже оно, то самое, – или еще нет?

Роман – на упомянутую картошку – выменял у меня мой приятель – «бичующий» англофил, франкофил, сноб. Однако случилось так, что его убили на другой же вечер в подворотне соседнего дома. Сначала шелестнул слушок, что у него взяли английские часы и французскую зажигалку, но потом оказалось, что «у него не было взято ровным счетом ничего» (ну, не считая жизни), а подростки (забежим вперед) – «мудаковатые мученики пубертации», как уточнил бы покойный, – которые через месяц «засветились» на какой-то ерунде и которым следователь, как мастер индивидуального пошива, тщательно подбирал более-менее подходящие мотивы убийства, – эти подростки никак не могли взять в толк, что именно этот дяденька от них хочет, и только гундосили сквозь кровавые сопли, что убили они «просто так».

Через несколько дней после убийства, нимало не изменившего процент преступности в граде и мире, меня вызвали в районное отделение милиции – как лицо, обнаруженное среди прочих в записной книжке «потерпевшего». Входили в силу, что называется, «свободные времена», труженикам правопорядка, как я поняла, не было никакой заботы насчет нездешнего происхождения фотокопии, найденной при обыске в квартире жертвы (хотя и насчет убийства как такового, по-моему, заботы не было тоже).

Я зашла в бывшее жилище «потерпевшего», когда он уже покоился на Ковалевском погосте (хотя всю жизнь мечтал делать то же самое на Сен-Женевьев-де-Буа или на лондонском Норд-Вествуде), и там, в жилище, имела пренеприятнейший разговор с его музой, кухаркой, гетерой и боевой подругой (в одном лице). Все эти миссии совмещала рослая, широкозадая и короткорукая особа, похожая на кенгуру, – дама, которая, как принято среди таких идейных сподвижниц, беззаветно разделяла со своим возлюбленным – в пропорции фифти-фифти – любой вливаемый им в себя «огнетушитель» (то есть играя роль своеобразного антидота, «ополовинивала» – преданно-жертвенным своим женским телом – как объем, так, соответственно, и токсические компоненты зеленого змия).

Я принесла ей всеобщий отечественный эквивалент в размере 0,75 л, за что мне и была отмеряна одна глава запрошенной мною пачки фотокопий – одна-единственная глава, причем даже без титульного листа.

А всего там глав было, кажется, сорок. Произведя арифметическое действие, я поняла, что для выкупа всей книги мне понадобилось бы 30 (тридцать) литров отечественного эквивалента, что, как написали бы в ответе школьного задачника, на два порядка превышает цену трех килограммов полученной до того картошки. Короче, моя финансовая несостоятельность была для меня очевидна.

Однако я обрадовалась. Память, с годами, конечно, лишь набирает убийственные свои обороты – но, уже в самом истоке, память о тебе была так мощна, что громоздкость любого ее последующего «овеществления» обернулась бы, помимо явной нелепости, жестоким унижением моих чувств... И вот, несмотря на все это, я тогда по-детски обрадовалась, что у меня «в память о тебе» (ха! словно моя память нуждается в дополнительных, да еще искусственных, стимуляторах!), – всё же осталось нечто ма-те-ри-аль-но-е.

Странно (как раз не странно!), что осознанная потребность хранить предмет (или хотя бы часть предмета) «в память о тебе» возникла у меня именно в связи со смертью его недолгого (словно бы промежуточного) владельца.

Эти листки в течение последующих лет заносило туда, куда заносило меня.

А меня протащило по всей планете.

И сейчас эти листки лежат со мной, здесь.

Вот они. Глава 6

Роковая разница температур

(Первая и единственная глава утраченного романа)

Тревога сжигает меня заживо.

Я нахожусь почти в пасти крокодила.

Почти.

В этом-то и дело, что «почти».

Побывавший внутри мой приятель говорит, что там всё не так плохо.

Меня зовут Эдгар. Мне мое имя не нравится. Впрочем, какое это имеет значение?

Речь о моей тревоге. У нее тоже есть имя: Арлетта-Аннабел.

Добрая мать Арлетты-Аннабел ненавидела своего злого мужа. Их супружество, длившееся полвека, регулярно упрочивалось скандалами, драками, взаимными истязаниями – и регулярными, с обеих сторон, попытками суицидов. Они не пришли к консенсусу даже в выборе имени для своей младшей дочери. По воле злого отца дочь стала зваться Арлеттой, по воле доброй матери – Аннабел.

Ее нет дома уже четыре дня.

Сегодня у меня выходной.

Треть суток, помноженную на пять дней в неделю, я облачен в снежно-белый просторный костюм: брюки и балахон. Не люблю грязно-зеленые халаты, под которыми прячут свои плоские телеса две мои ассистентки. Но зато они выигрышно меня оттеняют. Возможно, мои пациенты, сами того не сознавая, видят меня этаким парижским Пьеро начала века: этаким Жаном-Батистом Дебюро (в исполнении непревзойденного Жана-Луи Барро). Только я в правой руке держу – вместо увядшей розы – привод стоматологической бормашины. Пьеро – не садист по определению, так что бояться его бормашины, конечно, не стоит. Таков мой маленький трюк с доверчивым подсознанием моих дорогих (очень дорогих!) клиентов, желающих производить своими улыбками бриллиантовые фотовспышки.

Мне страшно. Традиционные методы релаксации мне не подходят. Алкоголь превращает мой мозг в детский волчок – гудящий, ноющий, воющий, звенящий... постепенно теряющий очертания. При этом потолок, как воронка, как белый водоворот, вращается всё быстрей, а мозг отстраненно фиксирует: потолок вращается всё быстрей, как белый водоворот, как воронка. Но желанного освобождения не наступает. В том-то и ужас.

Какие там еще существуют способы?

Соитие мне подходит меньше всего, потому что совершать эти душе– и телораздирающие действия я могу только с Арлеттой-Аннабел, а ее...

Ее нет дома уже четыре дня.

Удовлетворить себя самому? Но в следующий же миг, который, неизбежно мстя, вступает в свои права вслед за суррогатом слияния, меня расплющит, я знаю, такая кромешная, такая гибельная тоска... Торричеллиева пустота кажется райским садом (все-таки эту пустоту моделируют люди) – именно так: райским садом – в сравнении с адом моей – вовсе не космической – посторгазмической пустоты. Остается снова пристраивать свое – обманутое мной же самим, обесчещенное мной же самим – тело на ту же поточную линию – того же самого технологического процесса: алкоголь – ускоряющий свое вращение потолок – кристально-ясный мозг, фиксирующий каждую деталь враждебного мира – и вот уже пол, как разводной мост, встав на дыбы, добросовестно шандарахает меня по затылку... Секундное забытье... И – двое суток маниакальной бессонницы. Какие там еще есть способы расслабления?

Мне бы подошло, думаю, что-нибудь яркое и при этом простое – из арсенала хорошо накачанных мачо, сенаторов и полководцев: битвы гладиаторов, бои без правил... на худой конец – какой-нибудь паршивенький бильярд...

Но уделывать в котлету ближнего своего – по правилам или без правил – нет, не могу. Презирай меня, Аннабел: не могу! А бильярд – разве я не пробовал? Но у меня не хватило безоблачности – вот так, встать себе в эти кучки обменщиков времени на стук деревянных шаров... Я просто стоял у входа и наблюдал. Обычная для меня позиция.

...Там, в зале, рядами, будто магниты, притягивающие человечьи опилки, матово зеленели бильярдные столы. Каждый игрок, стоящий словно над плотной ряской пруда, целиком нацеленный на шар, – каждый игрок напоминал застывшую цаплю. Сходство с оцепеневшими цаплями усиливалось и тем, что игроки, в резких разломах теней, были будто двумерными, будто вырезанными из фанеры... Истинная сущность всякого, кому надлежало сделать удар по шару, – сущность заклятая, зомбированная, – сжималась здесь под действием некой заколдованной силы в одну-единственную точку. Ею становилась черная дыра зрачка. Каждый застывший кий, каждый по-цапельному нацеленный клюв, внезапно – то тут, то там – поражал беззащитный шар – особенно голый под беспощадным анатомическим светом – и, одновременно, тишина нарушалась быстрым глухим ударом.

Завораживало именно взаимодействие механизмов этого зала – взаимодействие, средоточие очевидного зла... Взаимослаженность, взаимообусловленность движений, какие проделывали – словно бы не своей волей – вырезанные из фанеры игроки-марионетки, были изворотливы, затейливы, равнодушны, как отлаженный на продажу секс. Все жесты – удлиненные, укороченные, совсем короткие – дьявольски обманывали неким обещанием; казалось, игроки только еще конферировали коронный (смертельный) номер местного кабаре. Ловкие развороты локтей, спин, коленей, подверженные жесткой, хотя и неуловимой, необходимости, – приводились в движение мощными рычагами сложной, тупой, безглазой машины.

В таких местах особенно ясно подтверждает себя догадка, что главное назначение мегаполиса, скопища человечьих тел, – смерть.

Арлетты-Аннабел нет уже четыре дня.

Для таких идиотов, как я, существует еще одно отвлекающее средство: экстрим. Ну да: «Сноубординг богов», «Я никогда не видел, чтобы кто-то ещё это делал», «Я чуть не захлебнулся собственным адреналином», «Оргазм нон-стоп», «Мой первый прыжок с парашютом».

Хлопотно. Может, кого зарезать? Не расслабит, так отвлечет. Зарезать бы эту сучку! Именно. Эту сучку. Тюрьма: стабильный распорядок дня, четкость простых посильных задач, товарищи по работе и спорту, No women, no cry.

Я знаю, что она жива. К счастью для себя, я чувствую, что с ней ничего крайнего не случилось. Она не относится к тому тривиальному типу актрисуль-истеричек, которые сначала накачивают себя скотчем, а затем, при достаточном скоплении зрителей, имитируют спонтанное перешагивание подоконника. У нее, если она испытывает необходимость исчезнуть, имеется в арсенале средство куда как эффективней... Средство такое: она – молниеносно – трансформируется в свою собственную спину. В тот же миг я с ужасом вижу перед собой вместо Арлетты-Аннабел существо, целиком состоящее из спины. Оборотень!

Обращаться к спине бесполезно, но я продолжаю занудливо почемукать – как трехлетний дебил – или трехлетний вундеркинд (что, по сути, одно и то же); короче, я никак не могу остановиться: почему, Арлетта? что случилось, Аннабел?..

Что стряслось, Арлана?

Она любит, когда я зову ее именно так. Может, с этого имени – домашнего, сугубо нашего, и стоило начинать? Знаю: не помогло бы.

Почему?

Потому что спина имени не имеет.

Актерская практика Арланы, то есть ее лицедейство, как профессиональное, так и бытовое (что, в ее случае, неразделимо), фокусируется вот уже три года, то есть в протяжение всего периода нашей совместной жизни, исключительно на мне. В свое время, когда я Арлану еще не встретил (когда еще не жил), ее пригласил лондонский «Мермейд» на роль Женщины в пьесе Джеймса Малькольма, самого репертуарного драматурга тех сезонов. Пьеса называлась «Саркофаг для двоих».

А ее напарник по Саркофагу был также и главным продюсером всего этого балагана. Актером он как раз не являлся – причем ни в коей мере: это был пошляк-тугодум, страдающий диабетом, толстосум и врожденный мошенник: купля-продажа недвижимости, телевизионных каналов, подкуп матерых политиков, совращение политиков начинающих. И вот, заскучав от инвестиций в сферы, известные ему до обрыдлости, он захотел чего-нибудь новенького, остренького, – например, вкусить еще и такого «экстрима»: поглядеть-послушать, как ему будут рукоплескать взыскательные, высоколобые ценители Мельпомены. (Восторженные отзывы газетчиков были закуплены им раньше декораций.)

У всякого Нерона, такова уж клиническая картина, есть неизбежный (типовой) недуг. Какой? Его удушает навязчивое желание – стать лучшим кифаредом Рима. С Арланой у него, партнера по Саркофагу, конечно, было всё, чего он желал, поскольку именно он-то ее в этот Саркофаг и втянул. Однако, когда спектакль был уже почти готов, он, этот недорепетированный Мужчина, провел ночь в какой-то лондонской клоаке. Он провел ее с парикмахершей-педикюршей, служившей в том притоне, разумеется, тайской массажисткой. На следующий же день он привёл эту дурочку, осоловевшую (от нескончаемых, иезуитски изобретательных массажей), к режиссёру.

Справедливости ради, надо сказать, что она туда не рвалась. Но такова была прихоть человека, пресыщенность которого грозила ему скорой могилой – гораздо более скорой в сравнении с той, что сулил запущенный диабет. И режиссер, получивший от Мужчины чек на очень серьезную сумму (какую этот слуга Мельпомены никогда не встречал даже в бутафорском виде), – получивши эту сумму, он мою Арлану из пьесы просто выщелкнул. И бережно-бережно положил в Саркофаг массажистку.

Купля-продажа – дело рядовое в любой сфере человечьего духа. Даже духа с дионисийскими запросами и аполлоническими претензиями. Но Арлане и одного случая хватило, чтобы приобрести стойкую идиосинкразию к театру. Хотя и после ухода с подмостков она сумела побывать в довольно разнообразных ролях: стригла элитных пуделей, успешно рекламировала стиральные порошки, кремы для лица, анальгетики, бывала моделью для журналов мод, занималась страхованием; вернулась к собакам.

Но... более не видя себя в театре, она так и не смогла избавиться от театра в себе. Я оставался ее единственным фанатом – в райке, в бельэтажах, ложах и партере – причем всюду одновременно. В итоге Арлана получила от меня самое для себя насущное, а именно: уверенность, что в этой-то пьеске ее не заменят никем.

И по этой же самой причине (полагаю, главным образом, по этой), чтобы царить – и царить пожизненно, единовластно – она не хотела – не хочет – никогда не захочет – растить ребенка. На мой дежурный скулеж она однажды предельно охладила свои глаза (сверкавшие в тот момент подлинным аквамарином) – и укротила мое бушующее море таковыми словами: «Эдгар, ты должен понять, что мне дано совершенно другое задание. У меня в этом мире есть миссия. Тс-с-с... (На мою попытку спросить, какая именно.) Тс-с-с. И, кроме того, позволь задать тебе один вопрос. Ты, наверно, уже заметил – основной приплод дают человечьи самки, ни на что иное, кроме мясного воспроизводства, не годные. Как же, по-твоему, это сказывается на генофонде человечества? Так что... даже если бы мы родили с тобой дюжину гениев... Не надо! Убери руки!..» (На мою попытку обнять.)

Всякой весной ее бизнес обычно идет вверх: зверолюбивые клиенты наперебой зазывают ее в свои псарни. О, там дизайнерский дар Арланы, ее природный вкус и женское умение нравиться всем, даже четвероногим, разворачиваются во всю ширь – ну прямо-таки меха аккордеона в парижском кафе. Две ее постоянные клиентки едва не выцарапали друг дружке глаза: каждой поблазнилось, будто fringe (челочка) у чужого toy-пуделя пострижена более стильно, чем у собственного.

Да, за моей Арланой охотятся. Конечно, в Лондоне есть свои преотменные собачьи куаферы, стильные сучьи художники, виртуозные дизайнеры псов и блистательные кобелячьи визажисты, но нельзя также отрицать и того факта, что выписывание пикантной парикмахерши из Хэмпстеда – в этом тоже есть своего рода изюминка.

Я не могу узнать себя в зеркале. Общие очертания тела я различить, правда, могу – высокий, в меру физически развитый тридцатипятилетний джентльмен. С посильной натяжкой: молодой джентльмен. Но взглянем иначе: муж-простофиля... опереточный супруг... Что может быть комичней, нелепее, жальче? Особенно если учесть, что Арлане я прихожусь гражданским мужем... (А какие мужья полноценней? военные?)

Лицо... Не узнаю своего лица...

В отличие от хирургов, отстраненно копошащихся в лабиринтах кишок, я вижу перед собой именно лица своих пациентов. Эти лица исковерканы страхом. Унижены ожиданием боли, которая может наступить в любой момент, при малом – при даже самом ничтожном – движении моего инструмента.

Но этого не происходит. Разумеется, я работаю с обезболиванием. Кроме того, мои глаза и пальцы точны: им чужда опрометчивость. VIPs’ы потом еще целый час после моих хитроумных манипуляций с их ротовой полостью (то есть главной составляющей их интерьера и сущности) наслаждаются отдыхом анестетической немоты. В филиал министерства, в офис, бассейн, казино или клуб – их доставляют личные шоферы, которые им роднее собственных детей: шоферы все понимают без слов.

Семь сорок пять.

Эдгар, ты негодяй... Неврастеническая скотина. Менструирующая гимназистка. Выпей, будь добр, тривиальной валерьянки.

Она вернется: завтра или послезавтра. Или после-после...

Какая мерзость – эта настойка валерьянки! Разве что плеснуть коту... Джой, Джой, кис-кис-кис...

Завидую Арлане: она даже не спотыкается там, где я непременно сломал бы себе шею. Взять, к примеру, эту её собачью работу. Она ведь не замечает, что словно бы заняла место той куаферши. Той самой, которая спихнула ее с подмостков. Будто незримый шахматист сделал этими фигурами короткую рокировку – роковую для Арланы. Прибавлю: и несколько необычную, ибо поменялись они не только позициями, но и функциями. Правда, фунты стерлингов, пачками падающие к ногам Арланы, отчасти компенсируют некоторый комизм в переключении ее сервиса с двуногих на четвероногих. Для меня это очевидно, а она, судя по всему, не замечает.

Ах, Эдгар, «очевидно»! Ты перечислил не всё: а тайский массаж? Не делай вид, будто забыл про тайский массаж! Для полноты сходства...

Попытки расслабиться бесполезны. У меня был один приятель, которого я считал самым чистым человеком в мире. Имею в виду: телесно чистым, в буквальном смысле, – я не моралист, чтобы определять градации чистоты нравственной. А считал я этого джентльмена таковым потому, что, когда бы я ему ни звонил, – его подруга оловянно чеканила: «Энтони принимает душ». Иногда я думал: может, у него такой остроумный автоответчик?..

Самое смешное: это был не автоответчик, подруга не лгала. Энтони жил в душевой. Да, именно там он и жил. А дело состояло в том, что эта подруга, то есть мегера из салона продажи Peugeot, имела вредную привычку его поколачивать. Он, скорее всего, именно за это ее и любил (такое бывает нередко), хотя, как я думаю, не отказался бы от передышки. И вот таковая, то есть передышка, у него бывала только под сенью душевых струй. (Ванной они не располагали.) Подруга в душевую не входила: это была его территория.

Однако стоило ему оттуда выйти – тут уж она, слово за слово, еще даже до самой перебранки, словно бы профилактически, снова бралась его поколачивать. Он – снова отступал в душ. От таких почти безостановочных «расслаблений» кожа у него стала белая, бледная, как у погребного гриба-поганки – или лягушки-альбиноса – или гаремной невольницы – кому что больше нравится.

Но эту подоплеку я узнал уже после того, как он поехал на какой-то из островов Лох-Ломонда, в пикантный отель для полного расслабления – а тело его выловили из лох-ломондского озера только через пятеро суток.

Расслабился, стало быть, окончательно. Так и тянуло его к водной стихии! (А что – ко всяким там нимфам и амфитритам...) Или помогли до нее, до водной стихии, наконец дотянуться? А его стерва упорхнула с каким-то темным (во всех отношениях) дельцом в Южную Африку: замуж. (При слове «замуж» Арлана всегда презрительно напрягает свои точеные ноздри: заму... му-у-у-у-у-у... мы-ы-ы-ы-ы-ы... м’э-э-э-э-э-э... б’э-э-э-э-э-э...)

Пойти, может быть, в душ?.. Джой, прекрати беситься! Стоп, я сказал!

Выражаясь в духе Евангелия, совлечем с себя земные одежды. Включая сюда и последний покров, скрывающий снедаемые похотью чресла. Ну и что? Что же мы видим в зеркале? Пах производителя. Вот такой же замшевой матовости пах видел я у антилопы-самца. Девушек, секретарш и конторщиц, должно быть, пронизывают любовные токи от одного его взгляда... Если бы Арлана принадлежала хоть к одной из этих женских конгрегаций!

А откроем-ка мы вот эту коробку... «Pure relaxing» – подарила ее мне она же... Набор состоит из четырех штучек.

Штучка первая. Уютная, желтая, словно уточка, баночка из гладкого пластика. Молочко для тела: «Massage from heaven». Внутри: белая, нежная масса, словно густая сперма высокосортных доноров. Бр-р-р... Не будем читать, Эдгар, из чего, собственно, это молочко состоит: напечатано мелко-премелко, да и не веришь ты всё равно ни единому слову. Просто плеснем молочка в ладонь – из ладони – на плечи... на грудь... По запаху вроде бы яблочный сидр... что еще? вишня, банан, манго...

Теперь: «Summer rain»... Приятная для ладони коробочка... Relaxing shower gel... gel douche relaxant...

Хватит. Пойду пообщаюсь с monsieur Gautier. Это не Theofile (языческой эротикой Теофиля Готье зачитывался – и вконец зачитался – мой бедный, мой всегда сексуально несытый отец) – и ясней ясного, что это не Jean-Paul – хотя бледно-голубая юбка его марки так женственно-нежно струится в платяном шкафу Арланы. Gautier – это единственный из коньяков, с которым я чувствую соприродность. Хотя мои мозги не выключает и он... Джой, хочешь тоже глоточек?..

Половина девятого. Ты же недорелаксировал, Эдгар!..

...Сделаем душ приятно-прохладным. Да, стало быть, «Summer rain»... Summertime... ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла... Summer rain... Ла-ла-ла-ла-ла-ла...

Арлана терпеть не может, когда я пою. Особенно если я пытаюсь напевать ее любимые блюзы. Сейчас, будь она дома, яростно заколотила бы в дверь...

Relaxing shouwer gel... gel douche relaxant... Пахнет медом и млеком... Но аромат Арланы лучше... разве можно сравнить... У нее – в ее щедрых подмышьях, густых и мокрых, – когда мы терзаем друг друга долгим, кровавым, изнурительным совокуплением – пахнет горячим, домашней выпечки хлебом... У нее – старомодно выражаясь, в межножье – так царствен этот резкий запах грубо убитой рыбины... табачной слюны... острого солдатского пота... Пронзительная и вожделенная вонь, швыряющая меня в бешенство. Разверсто черное вместилище... словно порочный рот – застывший в крике муки, пощады... в жажде влажного поцелуя... Сырым ароматом могилы оттуда у нее тянет...

Самое смешное... Вот, например, исчезни она (Господи, я этого не говорил! и даже не думал, не думал! – это я так, к примеру) и кинься я, скажем, в полицию... как опишу ее? Разве что собакам-ищейкам предъявлю орхидейный и вместе звериный запах ее бюстгальтера?

А что скажу – этим, в форме?!

От этой мысли у меня, как на морозе, пересыхает горло. Резко поворачиваю ручку в сторону «горячо».

Что я знаю о ней? Ничего. Фоторобот? Записывайте, господин констебль: глаза у нее васильковые, цвета морской волны, майской травы, звезды волхвов, шотландского вереска, лапландского мха, смарагда из копий царицы Клеопатры, кладбищенской хвои... Да-да, господин констебль, так и записывайте: балтийского янтаря, цветочного меда, лесного ореха, сосновой коры, молодой кожуры баклажана... (Убери руку с детородного органа, Эдгар... Не возбуждай себя попусту... пригодится... Ха! Пригодится!..) Волосы – блестящие, густые и гладкие, словно мех ценнейшего пушного зверька – такого, знаете ли, с острыми-острыми зубками. Длина этой гривы – аж до середки виолончельных чресел... Короткие волосы – только если она надевает парики... Их у нее добрая дюжина... Вон и сейчас, мне видно сквозь открытую дверь душа... пьяный кот страстно когтит какой-то пепельно-сивый ее парик... Джой, прекрати! Стоп, Джой, стоп, я сказал!

Цвет волос своих, естественных, у нее опять же разный... зависит от освещения... настроения... времени года... магнитных и прочих бурь...

Бобби, нахмурившись, подумает, как пить дать, что я поэтизирую. Ишь ты, лорд Джордж Гордон Байрон и Перси Биши Шелли в одном лице!

Но я излагаю факты – ничего, кроме фактов!

Ее оборотничество... А вы, господин констебль, – вы никогда не встречали оборотней?

Оборотней?

И вот, допустим, что расскажет констебль:

«...Она походила на гибрид курицы с болонкой. Когда состраивала кокетливую улыбку, сходство усиливалось. Старая курица, старая болонка. Она говорила много, игриво, ни о чем, любила украшать ручеёк своей речи нарядно-картавыми, очень двусмысленными, французскими фразочками. Ее звали Эва-Мария Кнезинска – польский гонор, актерка погорелого театра, всё в прошлом. А я в те времена, десять лет назад, был сильно отвлечен, точней, увлечен некой недоступной особой. Среди созвездия актрис и актеров, сверкавшего на стене театрального холла, лицо этой недоступной особы было самым центральным в пятом ряду. Она, сукина дочь, была заснята в этакой ковбойской шляпе, льняная пряжа волос – по самые локотки, лисий носик словно гарантирует своей обладательнице вечную молодость, глаза – близко поставленные, невинные, наглые. Я даже не делал попыток узнать (скажем, у администратора) имя и телефон этой Лисички, как я ее для себя прозвал, потому что всю жизнь верил в случай.

Однажды вечером я сидел подшофе в холле этого театрика, почти засыпал, когда мне показалось, что Лисичка не то чтобы мне подмигивает, а словно подает какой-то знак...

Я чуть не свихнулся.

Подошел к стене, но не решился снять сразу ее фотографию – взял снимок из нижнего ряда...

Перевернул...

На белой наклейке были отчетливо напечатаны имя и фамилия актера... Да, напечатаны – очень отчетливо... У меня вмиг так ослабли руки, что я не мог повесить снимок обратно, но зато, вставая на стул, чтобы снять ее фотографию, я уже знал, что подобные снимки делаются на специальной бумаге – такой, где краски не меркнут лет тридцать – и что, перевернув изображение Лисички, я, стараясь не вздрогнуть, прочту: Эва-Мария Кнезинска».

...Что там еще в этом райском наборчике? О, великодушная Арлана! Да: «Carpe Diem»... ultra soft day shampoo... shampooning quotidien ultra-doux... Или эту штуковину надо было употребить сначала?.. излить на больную голову? К чертовой матери. Это надо же такие названьица выпекать!

А что последнее в этом наборчике?..

Свеча.

Ну и ну! Юмор висельников.

А не возжечь ли свечу? Ты хоть вытрись, Эдгар...

И рюмочки две monsieur Gautier пропусти...

Длинный голый коридор.

Длинный голый человек.

Длинный голый человек в длинном голом коридоре.

Длинный голый человек, удлиненный свет свечи.

Длинная, как шило, тень на некрашеном полу.

Когда-то этот дом принадлежал моему прадеду, известному судье. В связи со сферой своей службы он получал множество угроз, уже привык к ним, когда оказался застрелен своей же любовницей – скорее всего, подкупленной. Затем дом перешел к деду. Тот был тихим нотариусом, хотя тоже прожил свою жизнь в страхе... Причин этого страха я не знаю. Знаю только, что страх моего отца имел уже, судя по всему, наследственный характер. Это жилище пропитано страхом.

Прихожая. Стенной шкаф. В детстве я очень любил прятаться в этот шкаф. Он глубокий, потому что стены в нашем доме отменно толстые.

Эдгар, а не перебрать ли тебе обувь в этом шкафу? Как тебе эта идея? Еще одно средство, чтобы утихомирить нервишки, – «самое верное», как сказал рекомендовавший мне его (еще один) знаток релаксации. Но для положительного эффекта, предупредил он, обуви должно быть достаточно много...

А ее много. Очень много. Это была детская мечта Арланы: десятки футов выстроенной в шеренгу обуви. Так и есть: если выстроить сейчас Арланины туфельки в шеренги, то, суммарно, получится отрезок, превосходящий своей длиной окружность читального зала в Библиотеке Британского музея.

Однако шеренгой они как раз не стоят, а свалены в кучу, образуя что-то вроде кургана – о, тут есть где расслабиться.

Арлана – существо аристократически-небрежное (не неряшливое: именно небрежное), – и я, конечно, люблю в ней это, как и всё остальное... Нет, эта небрежность – даже, пожалуй, и не аристократическая: Арлана – это капризный, избалованный эльф, возможно, злокозненный, но чистопородный. Человеческие критерии к эльфу не применимы. Так будет ли она возиться с обувкой?

...Вот беленькая, легчайшая лодочка Artioli – с дышащим, светло-голубым пухом страуса на чуть вздёрнутом носике... Вот сочно-алая, как ломтик арбуза, глянцевая туфелька Regain, с черными блестящими, тоже арбузными, семечками-застежками – мой подарок Арлане (в Венеции, прошлым летом...). Вот босоножки Gucci, сплетенные словно из молодых дождевых струй чистого серебра: она танцевала в них со мной на набережной какого-то канала в пасхальную ночь... (А после того мы юркнули за городом в первую попавшуюся рощицу, где на грязной подстилке из прошлогодних листьев я зверски долбил ее, как обезумевший кабан...) Вот желтенький, точно яичный желток, очень мягкий, английский тупоносый ботиночек John Lobb, с высокой шнуровкой по узкому изящному голенищу, такой трогательный, делающий щиколотку еще тоньше, а ножку еще меньше – словно у гейши... Вот кожа крокодила с аппликацией из кожи ящерицы – туфелька Mauri: тончайшая ручная работа, тонкие оттенки émeraude, – ее острейшим, точно игла, каблучком я резко укалываю себя куда-то под самое горло, в межключичную ямку, о!!. Так вонзай же, мой ангел вчерашний... да-да... Из этой туфельки я пил в честь Арланы шампанское, когда она, принцесса, согласилась жить у меня. А вот горнолыжные ботинки фирмы Salomon – и рядом тюбики с мазью для лыж.

Тюбики с мазью...

Тюбики... Когда мне было лет пять, я услышал странный ночной разговор. Мой отец, вернувшийся из деловой поездки, задавал матери один и тот же вопрос – его суть не поддавалась моему осмыслению. Речь шла о каком-то тюбике, содержимое которого во время отцовского отсутствия якобы уменьшилось. И мой отец, похоже, совершенно рехнулся от этой недостачи. А мать уверяла, клялась и божилась, что вовсе ничего в тюбике не уменьшилось. Отец же твердил свое: уменьшилось! уменьшилось! не лги, уменьшилось!

Стоял август. Еще с весны я четко подметил, что у моей матери к отцу что-то действительно уменьшилось. Что-то внутри нее самой. Но при чем же здесь тюбик?

Мой отец в течение своей жизни последовательно обменял: обаяние, мускулатуру, шевелюру, зубы, мужскую силу – на ученую степень, на предприятие с колоссальным оборотом, на этот громадный, купленный без всякой рассрочки дом, на загородную виллу с огромным садом и тропической оранжереей, на сбережения для детей. А мамаша просто ускакала к молодому – который еще и не помышлял об обменах.

Правда, он тоже был далеко не из бедных. Мамаша рванула к нему не так уж и наобум.

Да, она была настоящая сучка.

Густопсовая, беспримесная.

Течка ее была сродни канализационной протечке: катастрофа для окружающих.

Ей было тридцать.

Любовнику – двадцать.

А мне было десять.

Когда она, всклоченная, красная и еще остаточно клокочущая после истерики, собирала наверху свои вещи (это был уже финальный сбор, требовавший от нее особой сосредоточенности), я залез в ее замшевую сумочку. До сих пор помню хронический запах этой самочьей сумочки: «Signature». Сумочка лежала в прихожей, на подзеркальнике. Я схватил ее так, словно крал дорогостоящего щенка, засунул под свитер – и юркнул в туалет.

В туалете, сев на крышку унитаза, я открыл эту сумочку. Что-то подсказывало мне, что все страшное, с чем связана катастрофа моей жизни, то есть первопричина катастрофы, находится именно здесь, в этой сумочке. Мамаша с этой сумочкой не расставалась, и, когда не приходила ночевать, то есть ночевала где-то, сумочка была при ней.

Трясущимися руками я открыл маленькое и хищное сумочье (тоже – самочье) чрево и – сразу! – увидел там это. Оно, это, представляло собой нечто вроде длинного упитанного цилиндрика. Я с ужасом догадался, что это и есть злокозненный тюбик. Почему? Потому что он был похож на любые другие тюбики – с джемом, горчицей, кетчупом, гуталином, зубной пастой. И одновременно он не был похож ни на один из них.

Тюбик парализовал мои чувства, ибо я сразу понял, что назначение его связано с чем-то не бытовым, а особым, невыразимо страшным. С чем-то жестоким и неизбежным, бессмысленным, гибельным. А рядом с тюбиком, довершая картину ужаса, лежал, завернутый в полиэтиленовый пакет, какой-то и вовсе странный предмет. Он смахивал на шприц... да: на пластмассовый шприц; жуткий – и своим сходством с медицинским шприцем, и одновременно тем, что это был вовсе не шприц... Внутри его прозрачного корпуса виднелись остатки какой-то пасты, похожей на густой, уже высохший гной...

Что-то постыдное было в этой парочке явно предназначенных друг другу штуковин... Я чувствовал это отчетливо.

В туалете, несмотря на регулярные эманации ароматических масел, мне вдруг почудилась резкая канализационная вонь. Она-то и привела меня в чувства (да уж! отрезвила!). Обоняние мое болезненно обострилось. Я не только обонял фекалии, но словно бы поедал фекалии, кувыркался в фекалиях, задыхался фекалиями... моя глотка, трахея, бронхи, все легочные альвеолы были плотно забиты фекалиями...

Меня вырвало завтраком.

Рвота была с примесью крови.

Я спустил воду.

Меня вырвало снова.

Считается, что отдельно взятые индивиды получают часть знаний путем откровения (revelation). И почему-то считается, что откровение приносит такие знания, которые очищают душу, возвышают разум и всенепременно укрепляют дух.

...Все самые постыдные, самые уродливые, самые гнусные знания о человеке – прежде чем убедиться в них эмпирически – я получил еще в детстве.

Именно путем откровений.

Странно, что происходило это двадцать пять лет назад – здесь, в этом доме.

Как раз в двух шагах от того места, где стою я сейчас.

Да, начинкой тюбика оказалась какая-то паста. Но предназначенная, как оказалось, вовсе не для того, чтобы «ваши зубы соединили чистоту жемчугов и сверканье бриллиантов» – о нет!

Это была контрацептивная паста.

Еще до наступления ночи я прочел в Медицинской энциклопедии: такая паста нужна, чтобы трахаться, трахаться, трахаться. Сношаться, спариваться, факаться. (В энциклопедии стояло слово «совокупляться».)

...У него, у этого молодого, были ярко-синие глаза, ярко-зеленый свитер, ярко-черные волосы – он был очень похож на самца навозной мухи. Наглый, он как-то особенно мерзко вонял одеколоном. Казалось, от него можно было этим запахом заразиться. Ему, как я узнал уже в своем взрослом состоянии, особенно были по вкусу голодные до новых физиологических впечатлений провинциальные матроны – с их обманно-сомнамбулическими движениями русалок, кругозором садовых улиток и мозговым развитием морских звезд. Моя родительница как раз входила в этот – во всех отношениях ограниченный – совокупный контингент.

Смешно сказать: во мне на всю жизнь остался страх перед тюбиками. Мои клиенты, конечно, не знают, что я, рекомендуя им те или иные зубные пасты, незримо корчусь от боли. Ох, Эдгар, не народился еще на тебя Фрейд соответствующего ранга!..

...И вот я верчу в руках целых три тюбика. Два из них абсолютно нетронуты, девственны – и напоминают мирную супружескую чету желтых, жирных, безволосых гусениц. Третий же, багровый, полностью истощен: он морщинистый, плоский; несколько раз подвернутый снизу – практически укороченный на треть. Выбросить, что ли?

Выбрось. Зачем читать надписи на тюбиках, Эдгар? Написано мелко... Summertime... ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла... Summer rain... ла-ла-ла-ла-ла-ла... Massage from heaven... Изливающийся с лазурных небес? Он помогает только в том случае, если гармонично соединить его с напитком Gautier. Опорожним еще рюмочку... Так что же написано на багровом тюбике?

Почти ничего: «Применять при температурах от 0° до –1° Цельсия». Мирная надпись. Ноль градусов, ноль информации... Выбрасываем.

А на этих двух, девственных, значится: «Применять при температурах от –5° до –15° Цельсия». Эти мы оставим. Вдруг Арлана опять вознамерится слетать туда, где зимой бывает настоящий мороз!

Теперь уже вместе поедем. Обожаю искрящийся снег, заиндевелые ели, крутые спуски... Закрою свой кабинет. Пускай даже вся администрация этого гнусного городишки, в полном составе, извивается в Рождество от зубной боли.

Настоящий мороз... Он сейчас пробирает меня до мозга костей.

...Она каждый день звонила мне – оттуда, из этого австрийского Майрхофена, куда ездила с сестрой и ее мужем, агентом по продаже недвижимости... Ах, сосульки! на варежках! как в детстве! Чуть не отморозила себе нос: янтарно, ясно, морозно... И, знаешь, лизнула, на спор, металлический поручень подъемника... ну да, немного перед тем выпила... Осторожно там, Арлана... не сломай себе чего, медвежонок... О’кей... постараюсь... А дети не изводят тебя, Арлана? Какие дети? Ну, я прочел, что этот курорт хорош для детей... для начинающих в целом... Нет-нет, дети – где-то отдельно...

Стоп. Холодно. Очень холодно. В тридцатиградусную жару я чувствую на своем затылке ледяной панцирь. Чёрт! Почему? Полностью использована мазь для ноля градусов.

Мазь для нуля градусов использована полностью!

А для минус пятнадцати – даже не тронута...

Эдгар, сохраняй выдержку. Возможно, она честно извела всю мазь для минус пятнадцати. И тюбик выбросила там же. В Майрхофене.

Допустим. Но почему же полностью выжат багровый тюбик? Да, вот этот: «Применять при температурах от 0° до –1° Цельсия»? А что, если... just for fun... посмотреть в подшивке газет – карту погоды на горнолыжных курортах Европы? Да-да – с 20... по 29 декабря 19... года?

Джой, Джой, кис-кис-кис... Хочешь еще валерьянки, Джой? Давай хлебнем? Не хочешь?

Я тоже не хочу... Monsieur Gautier, здесь ли вы еще? Готовы ли снова оказать мне филантропическую услугу?..

Вооооот.

Наконец-то.

Лепнина на потолке пошла хороводом... Уже веселей...

В моей фамильной библиотеке, по периметру, идут полки, расположенные выше стеллажей: они предназначены для газет. Газеты начал собирать еще мой отец. Здесь скопились внушительные подшивки «The Times», стопки «The Sunday Times» – и множество разной прочей накипи на бульоне дней, годной назавтра же разве что для recycling. В целом – сотни пудов бумаги за целые десятилетия.

Это было что-то вроде нервного тика: отец смертельно боялся их выбрасывать. Возможно, ему казалось, что, когда почва затеется ускользнуть у него из-под ног окончательно, он успеет найти спасительное средство в том или ином газетном разделе. Он так и не понял, до последнего своего мгновения, что почва у него из-под ног ушла давным-давно и притом безвозвратно – одновременно с женой, рассудком и желанием жить. Последнее, что хранило ему верность до самой его смерти, был страх.

Сейчас я подвину лестницу чуть вправо, вон к той полке, и залезу под потолок. (Да уж, recycling! Отец оставил тебе, Эдди, своеобразное наследство – и вот... и вот ты, наконец, делаешь малодушную попытку им воспользоваться.) Сейчас полезу на потолок. Есть в этом действии нечто двусмысленное... Словно я претендую на лестницу Иакова... Да уж, Иаков! Вернее вот что: словно я, допившись до белой горячки, вообразил себя мухой...

О, если бы лесенка исчезла! Но нет: она стоит здесь, прямо передо мной, тоже доставшаяся мне от отца. Ей нет износу. Видимо, она переживет и меня. Хорошо, у меня нет детей, которых пережил бы этот ничтожный предмет!

Медленно лезу к потолку: розовотелое отравленное насекомое.

Выше... выше... еще выше...

Как странно здесь...

Как здесь пыльно...

Какой отчужденный вид имеет человеческое жилище при взгляде отсюда!

Мое ли оно, там, внизу?

Было ли моим?

Господи, как здесь бесприютно...

К тому же я голый.

Голый!

Правда, внизу мне, голому, еще бесприютней.

Оставим за скобками кашель, чиханье и прочие рефлекторные реакции нутра, пытающегося защитить себя от превращенного в пыль прошлого. О, если бы так же рьяно чихать могла и душа! О, если бы она могла так же зверски-азартно кашлять! Если бы могла душа – вот так же, в случае необходимости – очищать альвеолы свои от тяжкого праха памяти – и так же, рефлекторно, вбирать в себя свежий, молодой воздух!

Но – увы. Как говорил отец, рано или поздно наступает минута, когда впереди только прошлое, а будущее – позади.

Итак, если верить газетам: на горнолыжном курорте Майрхофен, Австрия, в период с 20 по 29 декабря 19... года действительно стояла температура в пределах от –10° до –12° Цельсия. Температура же около ноля градусов... Температура же около ноля градусов Цельсия... в означенный период наблюдалась... таковая наблюдалась... лишь в центральной Финляндии.

Ну?

Ну и что?

И что это значит?..

Не пей больше, Эдгар.

Стоп!..

Не пить – тщетно.

Мозг работает четко, как стеклорез.

Да, мой мозг – это алмазный стеклорез. Я ничуть не пьян!

И этот мозг отстраненно отмечает: забавен пьяный, абсолютно голый джентльмен, который воинственно нацепил очки (точно его только что обокрали) – и, с умным видом, переключается на сугубо бумажную работу.

Двадцать три часа сорок девять минут.

Еще смешней: голый, абсолютно голый джентльмен снует вверх-вниз по передвижной лестнице.

Стороннему наблюдателю (которым является сам голый джентльмен) сразу становится ясным, что это снование туда-сюда – хорошо продуманный кем-то вид наказания. Не адского, но... «Орля» Мопассана читали? Я читал в подлиннике... Мне кажется – именно я написал эту штуковину...

Летят с полок папки – счета... страховки... контракты... вырезки из газет... Навел порядок, ничего не скажешь... Вот они, счета за телефон... Вот распечатки междугородных разговоров... Никогда в них не заглядывал, просто оплачивал... Лондон, Лондон. Манчестер, вот Норидж, там в последние годы живет мой приятель по колледжу... Ливерпуль, в связи с рекламой стирального порошка... Эдинбург, там у нее сестра... Снова Норидж... Руки мои дрожат, ходят ходуном, выплясывают, как у паркинсоника с солидным клиническим стажем... Снова Лондон, Лондон, Эдинбург, Ливерпуль... Вот он! Вот! Международный код: 00358... Снова... И здесь... Вот, здесь... Снова... И номер, номер...

Всё тот же?

Да. Тот же.

Наиболее здесь частый.

Так. Где это? Какая страна?

Я бросаюсь к телефонной книге. Потолок ускоряет вращение... Не смотреть вверх... Ускоряет вращение пол... ускоряются стены... полки... И, едва я успеваю прочесть против кода 00358 слово «FINLAND», как отчетливо слышу: во входной двери поворачивается ключ.

Глава 7

Финал, каким я его помню

Далее, насколько я помню, речь шла о том, что по телефонному номеру Эдгар вычислил любовника Арланы. Им оказался бельгиец-педофил, скрывавшийся в финском лесу.

Арлана была без ума от этого серийного насильника светловолосых, арийского вида, мальчуганов, который в конце концов попадает (не без помощи Эдгара) в законные лапы Интерпола.

Однако эта линия, призванная поддержать аппетит у тех читателей, которые были в свое время зачаты без отрыва от телевизора, – эта линия не является в романе доминантной. Она доминантную линию только имитирует.

И, подобно тому, как за спиной слабовольного, хотя и напыщенного правителя обычно скрывается серый кардинал, или многомудрый и хитрый визирь, или ученый иудей, или пронырливый фаворит венценосной супруги – вообще тот или иной кукловод, – так и в этом романе главенствующей, хотя и словно бы закулисной, являлась совсем иная линия.

Эта линия касалась того, что Эдгар понимает: он прожил жизнь не с тем человеком, за которого принимал Арлану. Его любовница, его любовь имеет двойственный облик Арлетты-Аннабел – облик оборотня, одновременно проживающего, как минимум, две жизни.

И Эдгар убивает это существо.

Но делает он это по-хитрому. Будучи связанным с медициной, обманутый индивид состряпывает сложносоставной яд, основное действие которого направлено на замедление биохимических реакций, протекающих в тканях тела. В том числе в тканях мертвого тела.

То есть: данный яд снижает скорость как синтеза, так и распада.

Яд замедляет течение самого времени.

Труп Арлетты-Аннабел, доставленный к корифеям судебной медицины, выглядит свежим. Ну, насколько свежим может выглядеть труп. Экспертиза устанавливает, что смерть наступила, самое большее, двенадцать часов назад.

Между тем Арлетта-Аннабел отравлена в рождественскую ночь (о чем знает лишь Эдгар), а на момент обнаружения трупа, когда в дело идут запоздалые пробирки и микроскопы Фемиды, на календаре стоит уже третье января.

Но как поживает он сам, страдалец-дантист? В его распоряжении – алмазное десятидневное алиби: длящийся с Рождества визит к заграничному коллеге.

То есть дельце сходит Эдгару с рук. Одного только я не помню – оканчивает ли он суицидом – или продолжает существовать с чувством честно исполненной мести? ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ТАЙНАЯ ЛЕСТНИЦА

Саламандра, или дух огня, живет в разжиженном тонкоматериальном эфире – невидимом огненном элементе природы. Без участия саламандры не может существовать материальный огонь. Без саламандры не горит даже спичка.

В философских книгах эпохи Ренессанса саламандру называют также «вулканической»: это означает, что от нее происходит смешанное существо, именуемое поджигатель, воспламенитель, палей. Глава 1

My Wildest Dream

С того возраста, когда человек, как и всякое животное, осознаёт свое непоправимое одиночество, у меня, тем не менее (а может, именно поэтому), появилась мечта, абсолютно несовместимая с трезвым рассудком. Впрочем, на то она и мечта. Кроме того: чем несовместимей вымысел с так называемым здравомыслием, тем он, разумеется, совершенней.

Кстати сказать, в ряду ошеломляюще заземленных желаний, исполнившихся (или не исполнившихся) у людей всемирно известных, – желаний, о которых мне доводилось читать, – моя мечта, возможно, не выглядит такой уж экстравагантной.

К примеру, возьмем актрису, при жизни сведшую с ума три поколения. Она была парвеню из самых низов – и вот, еще в низах пребывая, буквально грезила наяву, что у нее «когда-нибудь» окажется несметное количество обуви. (Почему-то именно обуви – не одежды.) Эта обувь, аккуратно выстроенная парочками, должна была слиться в одну волшебную линию вдоль длинного-длинного коридора – во дворце или, на худой конец, в замке.

Она этого достигла. Коридор, кстати сказать, длиной своей даже превзошел ее грезы.

Другой мечтатель – бизнесмен, сын состоятельных родителей, – с младых ногтей был пестуем таким образом, что во время трапезы всенепременно обязан был локтями прижимать к туловищу, с каждой стороны, по увесистому тому древнеримских философов (имел значение именно вес фолиантов, а вовсе не их содержание; просто других книг – той же весовой категории – в палаццо не было). Чтобы приучить наследника держать локти прижатыми к туловищу (в процессе филигранного препарирования им двух чахлых травинок, сиротеющих по центру большой, как искусственный пруд, тарелки), его, в случае неудачи, немедленно били по голове, то есть, коль слышался страшный треск рухнувшего на пол увесистого тома – раздавался ответный треск: тем же увесистым томом родители незамедлительно шарахали по башке свое кровное, только что мирно трапезничавшее дитя. (Знали бы стоики и эпикурейцы, авторы фолианта, об этой узко-утилитарной миссии своих дерзновенных мыслей!) Да-да, родители именно что шарахали по башке свое чадо – по той же самой башке, которой он только что изо всех сил пытался с достоинством вкушать земные яства.

Так вот, этот человек мечтал хоть раз – один-единственный раз! – сожрать миску спагетти руками, а лучше – целое корыто спагетти – притом стоя на четвереньках, чавкая, давясь, затискивая клубки длинных, капающих соусом червей в самую глотку, влезая по уши в самую гущу их кишения, хрюкая, как свинья, невозбранно рыгая, как носорог, и выпуская кишечные газы, как вполне половозрелый слон. Пишут, что этот наследник миллионов умер, так ничего своего сокровенного и не изведав. (Эх! Я бы, на месте Криэйтора, позволила ему откинуться именно в процессе этого вожделенно-свинского действа.)

Не решусь утверждать, будто моя мечта была гораздо скромнее грез, имевшихся у вышеозначенных лиц (т. е. представителей иного социального круга). Почему не решусь? Ну, во-первых, оценка мечтаний зависит, конечно, от того, из какой именно точки на эти мечтания посмотреть. Во-вторых, как мы только что убедились, диапазон воспарений VIPs’ового духа не так уж, увы и ах, необозрим. И потому я сознательно не прибавляю, что моя мечта находилась-де «в разумной и трезвой пропорции» (мерзейшие слова) – с чем?.. Ну, допустим, со скромными возможностями инженера, оплачиваемого наравне с дворником.

И вот, следовательно, я этого не скажу. Почему? Потому что это была моя – именно моя мечта. И я не знаю, как конкретно оценить высоту ее планки, красоту полета и угол атаки – по шкалам искрометности, безумства, блистательности, сумасбродства, невозможности, возможности и фонтанирующих чудес.

Итак.

Я мечтала, чтобы когда-нибудь – кто-нибудь помимо меня – открыл мою дверь своим ключом.

Но как это можно было бы осуществить? Я уж не говорю о том – кто же именно это мог бы сделать? То есть где бы я нашла человека, кому бы с радостью вручила дубликат своего ключа? И, кроме того, какую же именно дверь этот человек с ключом мог бы, теоретически, открыть?

У меня не было своей двери. Что касается входной, ведшей в коридор коммунальной квартиры, то на ней, снаружи, была прибита табличка с именами квартиросъемщиков и соответствовавшим каждому квартиросъемщику количеством звонков. Мое имя стояло в этом списке последним. Количество звонков, предназначенных мне, равнялось пяти. Нумерологическое число риска!

Чаще всего до моего числа дело не доходило. Звонок. Ой!.. Второй. Ой-ёй!!. Третий. Ой-ёй-ёй!!! Четвертый. Ой-ёй-ёй-ёй!!!!

Тишина.

Обрыв связи с жизнью.

Когда же кто-либо действительно имел потребность войти именно ко мне, в мою комнату (в мое окололичностное пространство) – чаще всего соседи – за солью-спичками-штопором, то просто стучался. Что естественно.

Однако, говоря, что у меня не было своей двери, я сказала не всю правду.

Комната, в которой я жила, при царском режиме служила, видимо, кухней. Кухарки входили туда через черный ход.

О, этот черный ход! Впервые я услышала о нем еще со времени детского сада, то есть когда мы переехали из пригорода в город, и эти слова пугали меня. (Это нестранно совпало: закончилась моя вольная лесная воля, началась социальная недоля, и я услыхала про нечто скрытое от глаз, тайное, необщее.) А увидела воочию – в младшей школьной поре, когда мальчишки подожгли доски, которыми он, этот черный ход, наглухо был заколочен со стороны двора.

Как-то, уже выйдя из подъезда сизым февральским утром (первой в расписании стояла ненавистная физкультура) и обреченно волоча синюшный мешок с кедами и гимнастическими «чешками», я с удивлением вдруг обнаружила сбоку, в закутке стены, черный зияющий пролом – особенно черный на фоне новорожденной белизны оснеженного за ночь мира.

На уроки я, как можно догадаться, не пошла, а спряталась в соседнем подъезде и там терпеливо (вранье! как раз до ярости нетерпеливо) ждала, когда мальчишкам надоест их – в прямом смысле – открытие. На мое счастье, они вскоре исчезли. Я выскочила из своей засады, вошла в пролом и... взлетела наверх по странной, как сон, лестнице, явно не предназначенной для людей. То есть эта лестница никоим образом не полагалась безликим взрослым занудам, вполне по заслугам обреченным на мелочную повседневность.

Дверь в нашу комнату со стороны этого странного пространства (я догадалась, что это она, наша дверь) выглядела тоже невыразимо странно. И эта странность даже усиливалась моим знанием о том, что именно за ней, этой дверью, находится с той стороны: ковер (эту дверь, собственно, и скрывавший), родительская кровать, письменный стол, шкаф с книгами, аквариум с рыбками... Ничего особенного... Наша комната как таковая.

Я попала в такую точку – по отношению ко вдоль и поперек известному – я попала в такую точку пространства, в какую даже не предполагала попасть. (Как я сейчас понимаю, это было сходно с тем опытом «неожиданного заброса», который, всякий раз, таинственно дарит рифма.) Результат, мягко говоря, ошарашивал. Он переворачивал мои представления о мире.

Взирать на эту дверь с другой, никогда прежде не виденной стороны было для меня не меньшим потрясением, чем, думаю, для астрономов узреть обратную сторону Луны. Возможно, даже и большим: слишком неожиданным оказалось открытие и детский разум не был к нему готов. А кроме того: разве астрономы могут обратную сторону Луны – вот так взять и потрогать? Тогда представим, что на вечно ночную сторону Луны попали живые астронавты... Один из них – вы.

Мне повезло попасть в некое Зазеркалье раньше, чем я узнала об одноименной книге.

Конкретную область его, открытую мной самой, я назвала бы Back Mirror.

Как же выглядели ландшафты Back Mirror’a?

Вот один из них: вид на нашу дверь.

Если описывать другую сторону двери в лживых, то есть бытовых, терминах, то вот оно, описание: дверь была выкрашена в красно-бурый цвет, местами облуплена, немного закопчена, крест-накрест заколочена грязными досками – и щедро оснащена концентрическими кругами паутины, напоминавшими мишени в столь любезных моему сердцу и глазу теремках-киосках с надписью «Тир».

Да, еще: в стене между дверью и окном я заметила полусферическое углубление, в котором пряталась, похожая на цветочный пестик, ручка-дёргалка. Шнур от нее, при царях-боярах, видимо, шел к медному колокольчику.

Таковы были результаты моей Первой (обзорной) экспедиции.

Я ринулась домой, причем во дворе сильно захромала. (Родители уже ушли на работу; хромоту следовало изобразить для соседей.)

Дверь, ведшая на черный ход из нашей комнаты, была, как только что говорилось, занавешена просторным, покрывавшим также и часть стены, старинным ковром – когда-то ярким, зеленой и черной масти, сплошь в устрашающе-крупных – розовых, красных – персидских розах; то есть занавешена дверь была нищим наследством моей матери. К ковру примыкала родительская кровать.

Она-то и загораживала мне дорогу к двери, на Лестницу.

Про существование двери, спрятавшейся (спрятанной?) за ковром, я знала и раньше (закатившийся мяч, прятки, переклейка обоев), но, как ни покажется это странным, не то чтобы не задумывалась, что там такое за ней находится, а просто, не знаю почему, была уверена: там живут такие же скучные (никакие) люди, как мы, с такой же скучной (никакой) жизнью. И даже еще более скучной: ведь оттуда не доносилось ни звука.

Короче говоря, в тот день, шалея от восторга, восторгом пьянея и упиваясь, я обнаружила, что за одной из стен нашей комнаты существует иное пространство.

Через двадцать пять лет (ненавижу газетное «четверть века») – итак, через двадцать лет пять после того дня ковер и кровать, да и всё остальное, что находилось по комнатную сторону двери, естественным порядком перешло ко мне одной.

На эту кровать, привлекаемые, может быть, персидскими розами, время от времени припархивали бабочки, эльфы, жуки-носороги, шмели, осы, навозные жуки – и прочие разнообразно оснащенные крючками и присосками существа, зачем-то камуфлировавшиеся под человека.

Я с ними телесно соединялась, разъединялась; мы вместе смеялись, иногда вместе плакали. (По моим наблюдениям, последние два действия сближают несопоставимо мощнее, чем тараканьи фрикции-фикции.)

Затем я плакала в этой кровати уже одна. Точнее – в обнимку с подушкой. Не «в подушку» – это как-то узко-утилитарно (словно «помочиться в унитаз») – нет, я плакала именно вместе с подушкой. Подушка была мне всегда рада, подушка меня понимала, она любила и ласкала меня. Она дарила мне покой. Ну да, да: кожа спины благодарна коже спинки кресла за чувство прохлады[2].

Оглядывая из «будущего», которое наступило давным-давно, свои владения в прошлом, – владения, под корень экспроприированные ничтожной секундной стрелкой, я вспоминаю одну простецкую женщину (ведьмы на вид просты), которая, смеясь, как-то сказала мне, почти в самом начале моей женской тропинки: лучшая подружка – подушка. Я тогда сразу же с этим согласилась, но смысл поняла узко, вполовину: вот будет у меня парень, а потом парень меня бросит, он уйдет к другой девушке, а я буду мучиться (по поводу парня), как в аду, и буду плакать – а кому я всё это расскажу? – конечно, подушке. Вот так посетило меня блиц-прозрение (синдром умной Эльзы).

Но прозрение это, как сказано выше, оказалось значительно редуцированным.

Секундная стрелка, с бесстрастием исполнителя китайской пытки, тупо, годами, долбила мое темя и, в конце концов, пробила в нем необходимую дыру, через которую ко мне, убогой троечнице, вошло наконец знание: в моих слезах не повинны какие-то там парни и девушки, не повинны парубки и дивчины, пажи и фрейлины, ковбои и пейзанки; не повинен рано умерший отец или бросившая меня мать – ни при чем тут человек как таковой.

Беззвучно рыдающая немота. Наречие немоты понятно только подушке. И потому только она оттягивает тупую усталость, поит мозг сказочным молоком, смотрит вместе со мной мои сны – и всё понимает. Одиночество учит сути вещей, ибо суть вещей – тоже... это самое.

Что касается связи кровать – дверца (в стене), то она есть, и немалая. Вопрос: какова общая площадь нашей планеты? Вряд ли кто-нибудь ответит так, с кондачка. А я знаю, и не случайно: общая площадь нашей планеты – 510 064 700 квадратных километров, то есть 510 064 700 000 000 квадратных метров. А какова площадь моей кровати? Помножим 2 метра на 1,4 метра – получим 2,8 квадратных метра. Чувствуете разницу?

Так почему же средоточие боли, отчаяния, страха, имевших место на нашем небесном теле, приходилось именно на эту кровать? Особенно по ночам? Почему именно на эти 2,8 метра квадратных пришелся эпицентр всех землетрясений мира? Почему данный эпицентр неукоснительно притягивал весь (сходившийся на нем клином) белый свет?

Человек лежит лицом к стене. Его рука гладит ковер. Гладит – просто так, машинально. Надо же что-нибудь гладить: на то и рука. Нашарив мягкое, шерстяное, рука, чуть дрожа, гладит ковер в страшных персидских розах.

За ковром – стена.

В стене – дверь.

За дверью – иное пространство, Back Mirror.

И вот я уже слышу скрежет в замочной скважине. Да: именно этот звук. Кто-то, своим ключом, отпирает – со стороны иного пространства – мою дверь ко мне.

Глава 2

Подготовка

(Запись в дневнике)

«Когда наша жизнь более-менее наладилась (речь идет уже об осени), когда девочка втянулась в институтское расписание (моя победа) и занялась (правда, на поводу у Герберта) разводом, когда она с удовольствием стала хаживать на сеансы позирования, а потом много, с аппетитом ела, – в один из ноябрьских дней я вдруг отчетливо поняла, какой именно подарок сделаю ей (и себе) в ее день рождения.

После того как мне удалось заложить в ломбарде на Владимирской свое золотое кольцо – тоненькое колечко с едва обозначенным бриллиантиком – “единственную фамильную драгоценность” – я, с русской ритуальной бутылкой наперевес, отправилась к дворничихе.

Стоял конец ноября – отвратительное, бесприютное, самое безнадежное петербургское время. Конец ноября: тяжелейший петербургский недуг в череде его хронических, старчески-неопрятных болезней. Голый, бесснежный конец ноября: экзематозный асфальт, диатезные стены зданий, псориазные монументы, мерзейший наждачный ветер, чередование грязи – то сухой, как иссохшая падаль, то чавкающей, предвещающей окончательный распад – грязи, разъедающей обувь, которую добываешь, конечно же, слезами, потом, униженьем, бесценными часами своей краткой земной жизни. Голый, бесснежный конец ноября: мучительное чередование дней темных и дней очень темных, чтобы человек осознал наконец, что и в сгущении тьмы нет обозримого для него предела.

...По выходе из страшной, как яма, дворницкой – точнее, норы, притом словно бы даже тусклой – от клоповоняющих стен, протухшего жира, кошачьей мочи – я крепко держала в руке Золотой Ключик. Однако, когда в самом грязном углу двора, стараясь не привлечь ничьего внимания, я битый час проковырялась этим ключиком в обитой жестью двери, оказалось, что он не только не Золотой, а и просто не годный, потому что со ржавым замком, врезанным словно еще в допетровские времена, не совладал бы ни один ключ в мире. Однако это меня не сильно расстроило – данный результат я как раз ожидала, и мой визит в дворницкую имел главной целью не сам ключ, а устную договоренность о моем праве на ключ. Договоренность, подкрепленную некоторым количеством дензнаков, как бы забытых мной на истертой столовой клеёнке.

Следующим этапом задуманного мной мероприятия явилось отлавливание “левого”, не связанного с местным домоуправлением слесаря. Этот кудесник, получив от меня запрашиваемое количество “огнетушителя”, закусона, синих и красных купюр, а главное, много-много моего зрительского расположения (моя функция состояла в том, чтобы внимать семейным и внесемейным его сагам, овеянным мощным дыханьем алкоголизма), – этот кудесник врезал даже два замка – и в дворовой двери на черный ход, и в моей, комнатной. (Доски я предварительно отодрала сама, пока “моя двоюродная племянница” позировала в особняке барона Штиглица.) По окончании работ этот любимец дионисийских богов оставил мне соответствующие ключи. Вот они-то и оказались золотыми.

Я располагала еще достаточным временем. День рождения у неe был, как и у меня, в начале февраля, только на пять дней позже – и эта последовательность мне представлялась удачной: будь день рождения сначала у нее, она, получив мои изобретательные подношения, чувствовала бы себя не вполне ловко к наступлению моего хэппибёздея, потому что в фантазии она тягаться со мной не могла.

Все эти приготовления, проделываемые мной в ее отсутствие, доставляли мне несказанное удовольствие – не только по тем же причинам, по каким они доставили бы его любому задумавшему сюрприз дарителю, но также и потому, что у меня словно возникло, параллельно со зримой и осязаемой для девочки стороной моего быта, некое тайное существование (в том числе и внешнее, что было и для меня самой в диковину – существование с вовлечением в действие персонажей, о которых девочка ничего не знала).

У меня возникла жизнь, которую словно бы распирало от волшебно набухающих бутонов тайны. Именно такое чувство и составляет начинку суверенного времени, которое во всей полноте проживает отдельный ото всех человек.

А девочка... Девочке предстояло увидеть сияющий результат – и даже не осознать, что перед ней – лишь верхушка айсберга...

К моему счастью, на Тайной Лестнице (называть ее “черной” не поворачивается язык) электрическая проводка оказалась действующей. Это было чудом номер один, ни на что не похожим, хотя и напоминавшим невольно о классическом фильме, где на одичалой территории, в давным-давно обветшалом здании, вдруг, как ни в чем не бывало, звонит телефон. Мне осталось всего ничего – ввинтить лампочки на каждом из этажей. Там же, по разгильдяйству домоуправления, работало отопление, притом вовсю. (Да уж – “домоуправление”! Что за отъявленная пошлость – давать материалистические объяснения божественно-анонимным дарам!..)

Всякий раз потихоньку (то есть в отсутствие девочки) – отодвинув кровать, нырнув под ковер, отперев дверь и выбравшись наконец на Тайную Лестницу, – я испытывала сладостное чувство вероломства. До срока я вынуждена была скрывать другое пространство, жить там отдельно от девочки – в этом и заключалось мое коварство, хотя мне было премного грустно, что я не могу разделить с ней радость сейчас же. Меня подхлестывало дикое нетерпение, а торжество – детское, знобящее до костей – росло день ото дня – может быть, потому, что я чувствовала свою безраздельную над этой ситуацией власть».

Глава 3

Пролом в белизне:

СТИХОВЛОЖЕНИЕ, или криптограмма беззвучия

В декабре со мной произошло нечто необъяснимое.

Я отлично помню тот день, точнее, то утро, потому что как раз выпал первый снег.

Выпавший снег всегда приносит тишину.

Особенно первый.

И не потому только, что новорожденный снежный мех жадно поглощает звуки нового для него мира. А потому что его белизна – белизна сама по себе – в полной мере тождественна тишине. Белизна есть словно бы гарантия тишины, ее визуальное воплощение, продолжение, суть.

Девочка ушла в институт, а я, отодвинув кровать, нырнула под ковер в страшных персидских розах – и...

В это «и» вмещается то, чему я затрудняюсь дать определение. Мне дано немногое: прилежно описать все компоненты явления.

...Я стояла на Тайной Лестнице в одних шлепанцах и ночной рубашке. Как уже говорилось, там топили. Мне было тепло. Потом я села на подоконник. Сидя на широком, удобном подоконнике, я глядела на простиравшуюся за окном белизну.

Еще не отойдя от своих снов, я словно бы отсутствовала в этом мире. Белая («никакая») краска как раз соответствовала моему анабиозу – нежная белоснежность пушистых мехов снова погружала меня в сон, баюкала, растворяла. Возможно, белизна, убаюкивая-убивая меня – то есть постепенно закрашивая контур моей души белым, – дарила мне освобождение от мира тел...

Я испытывала блаженное опьянение этой белизной, которая притом не воспринималась мной как холод, ибо понятие температуры для меня исчезло. Терморецепторы кожных покровов не реагировали ни на что, ибо кожных покровов не было – и не было того, что они призваны покрывать. Мне был сделан общий наркоз белизной – возможно, случилась даже передозировка... Полагаю так потому, что, спроси меня кто-нибудь в те минуты мое имя – ответа бы не последовало: мне был бы непонятен вопрос.

Мои очертания словно исчезли, мое «я» освободилось от телесного балласта – и эта утрата мною тоже не ощущалась, словно так было всегда: время исчезло.

У моего «я» не осталось никаких чувств, кроме смутной памяти о чем-то прежнем, к чему (как и ко всему остальному) моя бестелесная сущность была равнодушна.

Да: изо всех ощущений моего отсутствовавшего «я» оставалась слабая память о неком неясном, но неукоснительном запрете. Он был наложен на какое-то возвращение и трактовался просто: назад возврата нет. Что именно было там, «сзади», оставалось непонятным, и это странное мерцание несуществования и запрета длилось до тех пор, пока в мой мозг, которого у меня не было, не вставил сам себя Голос – беззвучный, как белизна, и притом предельно отчетливый:

как сладко во грехе ребенка зачинать

он бьется в чреве рыбочеловеком

но в муках нам положено рожать

еще мучительней в земное одевать

а более всего – земному отдавать –

пожизненно

аминь

безвылазно

навеки

но... властно бьется плод иной

в живот растерянной души

я знаю он живет он мой

и он зовет меня: пиши

Глава 4

The Renovation

(Запись в дневнике)

«Мне не хочется рассказывать про следующее свое деяние, потому что оно не доставило мне (в процессе воплощения) никакой отрады, а далось кровью. Дело не в том, что я сдала кровь в прямом смысле – я и раньше ее сдавала. Нет, дело было не в этом.

На тот момент, о котором речь, глоточки свободы (отгулы) мне понадобились позарез. К Новому году я поняла, что не укладываюсь с Тайной Лестницей в срок. И вот, снова сдав кровь (дело плевое, а порок сердца мне всегда удавалось скрывать), почувствовав себя даже здоровее, я наконец вплотную подступила к ремонту.

Вот каковы были минимальные нужды мои – и Тайной Лестницы: шпаклевка, побелка, покраска. Ремонт я никогда в жизни не делала, он был мне во всех смыслах не по плечу – особенно учитывая довольно значительное расхождение между моим старомодным женским ростом и классической высотой потолков в постройках “старого фонда” (в добрые старые времена архитекторы, видимо, сознательно стремились к тому, чтобы упомянутые величины имели как можно больший контраст).

Ремонт мне был также и не по средствам, хотя эту неувязку я как раз быстро устранила – заложила в ломбарде неприкосновенный запас: унаследованные мной бабушкины (с отцовской стороны) золотые сережки, которые как-то умудрились сохраниться в двух войнах (не пошли в обмен) – равно как и в жалких (на кратком отрезке меж войн) попытках бабушки “упрочить семейное жизнеустройство” (т. е. не пошли на продажу).

Кроме того, мне необходимо было найти хорошего напарника, но где? Наконец я разыскала двух давнишних своих приятелей – безработного актера, который до своей незадавшейся лицедейской карьеры был вполне умелым рабочим сцены, – и другого, а именно: индивида весьма смутных занятий, зато неиссякаемых, всегда новых идей, – индивида, добывающего насущный хлеб идейным сбором бутылок.

Лебедь, рак и щука – я имею в виду басенные, классические, – взявшись за этот ремонт, являли бы собой, в сравнении с нашей бригадой, механизм совершенный – и слаженный, как швейцарские часы. Что может быть нелепей, когда, например, “фальшивый лебедь” (я) искренне порывается побелить потолок и верхнюю часть стен, но сделать это явно не может; “суррогатный рак” (актер) как раз осуществить это может, причем с легкостью необыкновенной, но не хочет; вдобавок “бутафорская щука” (человек идей) рвется к осуществлению, но только не побелки, а принципиально иной потребности: он страждет “залить за воротник” – чего как раз сделать не может, поскольку выставленным мной условием является первоочередная побелка.

Вообще всё это было совсем не смешно, если к тому же принять во внимание сезонные и метеорологические условия, при которых никакие ремонты вменяемыми людьми не проводятся, а также учесть и то, что моя “двоюродная племянница”, как назло, стала всё больше оставаться дома (“сессия на носу”); всякий раз, когда я просила ее сходить позаниматься в библиотеку, она спрашивала: a с чего это? ты кого-то ждешь? – и надувалась как мышь на крупу, делаясь такой смешной, что я махала рукой: ладно, в другой раз! успеем! А “в другой раз” мне было не отловить – то горе-лицедея, то блаженного жнеца винно-водочной стеклотары... Нет, честно говоря (опустим детальное описание холода, грязи, усталости, опустим описание моего вранья – девочке, вранья напарников – мне, опустим даже само упоминание отчаянья), всё это было совсем не смешно.

Иногда, по-прежнему тайно, мы умудрялись делать ремонт даже в присутствии девочки. То есть, с грехом пополам, приспособились производить работы на первом-втором этаже, стараясь свести шум к минимуму, когда она, в черных обтягивающих брючках, с библиотечной, затрепанной биографией Макаренко, валялась на кровати, примыкающей как раз к... вот именно. В этом случае я уходила как бы “по делам”, попадая на Тайную Лестницу со стороны двора, где меня уже поджидали мои вечно встрепанные коллеги – или они приходили позже.

Я не скупилась на так называемое горючее (оно же – огнетушитель). Возникали, кроме того, вполне предвидимые неприятности с соседями по двору, которые, в силу кустарности моей конспирации, кое-чего не могли не заметить. Заручившись договором с дворничихой (договором, который пришлось несколько раз “перезаключать”), я всякий раз излагала бдительным жильцам некую, на мой взгляд, вполне убедительную версию, состоящую в каком-нибудь якобы профилактическом мероприятии: например, это могла быть превентивная борьба с кровососущими насекомыми, а также с крысами и мышами – разносчиками инфекционных, эпидемических и даже пандемических болезней.

Кстати, что касается моих приятелей, то их склонность к проповедничеству, морализаторству, упоенному резонерству (особенно на этом поприще отличался блаженный жнец винно-водочной стеклотары) – означенная их склонность была столь неуемной, что, как это водится с подобными типажами, они, на мое счастье, почти не задавали вопросов: жители эмпиреев, полностью замкнутые на себе, как известно, не любопытствуют.

Однако же мне не удалось избежать столкновения с представителем домоуправления и даже участковым милиционером (в сопровождении которого он явился), – и это была, пожалуй, самая острая коллизия на протяжении всего моего смертельного номера.

Дело было уже после Нового года: везде посреди грязного снега, а то и посреди раскисшего до залысин асфальта валялись, как рыбьи скелеты, использованные, то есть групповым образом обесчещенные, елочки. А я, напротив того, ликовала, подбираясь всё ближе к завершению своего плана.

Тут-то они и пришли.

Острота момента заключалась не в том, что они могли бы всё запретить, отнять ключ, заколотить двери – это по тем временам были дела обратимые, и тарифы на эту обратимость тоже были посильные, даже для меня. Острота заключалась в том (мы находились на площадке второго этажа), что они стали громко вопить. А девочка была дома. Вопя, они настаивали впереться ко мне домой, чтобы накропать какой-то акт. А она была дома, дома! То есть наверху, прямо за дверью!

Я кое-как вытолкала их во двор (на радость прильнувшим к окнам жильцам: как голодные аквариумные рыбы – они наконец-то получали свой корм), затем назвала им общенародный код-пароль (ой-ёй-ёй, парализованная бабка, о-о-й, двое дефективных детишек, о-о-ой, все они больные, о-о-ой, все мочатся под себя); этим кодом-паролем вызвала в пришедших чувство общности со мной; уговорила их не подниматься в квартиру; с жаром приняла альтернативное предложение “пройти в отделение”; ринулась за паспортом.

Влетев в комнату, я успела: вложить в паспорт то, что получила в ломбарде за золотые сережки (предпоследнюю ценность, считая ковер), дать на девочкин вопрос – что происходит? – молниеносный ответ: очередь за сапогами; затем я ринулась вниз: умолила милиционера отпустить моих приятелей, умудрилась шутить...

В районном отделении милиции всё прошло даже проще, чем я ожидала. Как писали когда-то в книжках про задушевных работников правоохранительных органов (я это без иронии: они, наверное, существовали, эти работники – так же невозбранно и полноправно, как, скажем, трицератопсы, динозавры, тиранозавры) – короче говоря, как писали в подобных книжках, “мы расстались друзьями”. Да вдобавок, на прощание, участковый посулил мне свое заступничество: мощно подмигивая маслянистым оком, нетерпеливо прищелкивая мохнатыми, в перстнях, щупальцами и златозубо прицокивая, он взялся пылко зазывать меня к себе в писари – вообще зазывать к себе. Видно, недавнее переселение с горных кряжей Колхиды (где все чувства сильно преувеличены линзой близкого неба) еще не успело охладить кипятка его сердечных струй. Первое предложение я отклонила легко, сказав, что у меня отвратительный почерк (чистая правда, которую я тут же продемонстрировала), второе также не смогла принять, мотивировав отказ своим отвратительным характером (сущая истина, тут даже подтверждений не понадобилось).

Данная самокритическая констатация была, с моей стороны, единственной правдой за весь долгий тот день».

Глава 5

Параллельно

Ремонт мы закончили, остались мелкие доработки. На Тайной Лестнице пьяняще пахло краской... Я всегда любила запах краски, вкусней которой был только запах чухонского керосина в маленькой ингерманландской лавчонке возле Дома моего детства, у склона Румболовской горы...

Когда на следующее по окончании работ утро (оно было солнечным, тихим, прозрачным) я нырнула под ковер – и вынырнула с другой стороны, меня больше всего поразили словно бы увеличенные (и без того громадные) стрельчатые окна. Они казались теперь особенно громадными (и вдобавок голыми) от свежей белизны рам.

И я поняла, что в этом пространстве чего-то не хватает... Чего именно?

Не хватало паутины. Не было больше на моей Тайной Лестнице упоительно дряхлых, обвислых лохмотьев – не было красиво задрапированных пологов паутины – жемчужно-серых, пушистых от пыли – похожих на газовые шарфы давно истлевших, а потому непревзойденных красавиц; не было этих густых паутинных полотнищ, похожих на ласковый плюш детских игрушек, на уютный панбархат мебельной обивки – не было этих призрачных, полупрозрачных материй, даривших сладостное ощущение сцены, видения-призраки молью траченных счастливцевых, несчастливцевых, гамлетов, чацких и прочих чайльд-гарольдов, – не было этих живописно разодранных флагов и парусов, обогащавших сердце контурами полуистлевшего, но волшебного воздушного корабля. Паутина отсутствовала и на самих окнах – не было этих словно газовых, призрачных занавесок, чуть колеблемых таинственными токами по-надлестничного воздуха, – не было занавесок, создававших, казалось бы, хрупкую, но вместе с тем такую надежную преграду между мной – и миром снаружи.

Значит, следовало обживать свой сон заново.

И тогда я повесила занавески. На всех этажах – просто марлевые, накрахмаленные, чуть подкрашенные акварельными красками – blanc-perle, blanc-aurore, bleu-glacier – занавески, волшебно колыхавшиеся, напоминавшие паутину. На нашем этаже, вдобавок к ним, я повесила еще бархатные шторы свежего травяного цвета. А ламбрекены, цвета сосновой коры, я сплела сама.

Сама сделала и разноцветные китайские фонарики – ну, такими, какими их себе представляла: в магазинах я их, конечно, не видела, но зато успела разглядеть китайскую (так я это поняла) иллюминацию в одном фильме, где имела место калифорнийская свадьба на конфетно-кондитерской лужайке. Вдохновленная этим киношным опытом, я и подумала про лампочки в самодельных бумажных чепцах.

Так что навертела я тех чепчиков-чепцов!.. Они были очень разнообразны по цвету и форме – да вдобавок я и лампочки выкрасила акварелью им в тон, придумав сказать девочке (с которой мы вместе читали китайские сказки), что фонарики золотистые – из провинции Цзилинь, а фонарики мягко-голубые – из провинции Шэньси, а вот эти, лиловые, как колокольчики, – из провинции Фуцзянь; вот те, цвета малины со сливками (mauve colour), – из провинции Гуйджоу, а эти – самые, на мой взгляд, красивые (аквамариновые), – из провинции Юньань.

На антресолях я нашла много своих давно позабытых рисунков – сделанных тушью, акварелью – и даже мысленно похвалила себя за то, что их сохранила: вот и пригодились. Этими рисунками я украсила стены Тайной Лестницы – причем так, что получалась целая (цельная) композиция на тему Сотворения Мира. Я расположила свои цветы и озера, леса и пруды, и луга, и моря, и рассветы – именно в том единственно верном взаимоотношении, что получалось так: сначала, по замыслу Творца, родились двуполые близнецы Любовь и Красота, а от их сакрального инцеста произошел Весь Мир.

И вот я вывела девочку на Тайную Лестницу.

Конечно, сюрприз был как-то обставлен: ей надлежало сначала отвернуться или выйти... А может быть, она спала и, когда проснулась, увидела, что ковер (в страшных персидских розах) приподнят, то есть увидела дверцу, о которой она не догадывалась, – и мне лишь понадобилось слегка эту дверь отворить.

Но...

Когда я пытаюсь восстановить этот эпизод в деталях, ибо он относится к смехотворно малому числу дорогих мне минут, которые душа должна вроде бы, вспоминать на любых орбитах своего безвозвратного удаления, я не могу вспомнить ровным счетом ничего.

Это жестоко! – хочется заорать, хоть я понимаю, что трусливая память именно так себя и оборонила – от перегрузок – наверное, «не совместимых с жизнью». (Но так ли необходимо всё совмещать с «жизнью»?)

Однако финальную часть этого эпизода я как раз вижу воочию. Исходя именно из содержания этого эпизода, я и делаю вывод о трусливой самообороне памяти. (О превышении пределов ее самообороны!..)

...Когда, в день ее рождения, я вывела девочку на нашу Тайную Лестницу, она словно бы даже не удивилась. У нее на лице было написано туповатое раздражение – и одновременно покорность, какие бывают у ленивого ученика, когда занудливая училка задает ему дополнительное упражнение. При этом в глазах у девочки словно бы всплыли мертвые линзы. Странные ее органы зрения – с булавочным, точечным каким-то зрачком – были, пожалуй, слепы. (Ну да: а на бельмах у слепого целый мир отображен: дом, лужок, забор, корова... клочья неба голубого...)

За окнами лучезарилось редкое для Питера февральское утро – белоснежное, лазурное, золотое – местами перламутровое – фарфоровое утро звонкого февраля – чистое, как первозданная чистота. Было понятно, что девочка думает о чем-то своем – если, конечно, думает. Она даже не заметила мою экспозицию «Сотворение Мира», которая (как мне казалось) украшала Тайную Лестницу с пятого по третий этаж.

Меня уж начала было пожирать особая тоска – самая страшная, с желтыми, крупно оскаленными клыками, но тут я приметила то, на что смотрела, конечно, и раньше, но почему-то не особо видела. А сейчас оно, это впечатление, поглотило всё остальное.

Дело в том, что картины мои украшали только внутреннюю стену Тайной Лестницы. Наружная же ее стена являлась одновременно стеной другой лестницы, в другом доме. В старых петербургских постройках такое нередко бывает, а именно: в наружной (и одновременно смежной) стене еще сохраняются даже окна – совсем пыльные, или с частично выбитыми стеклами, или зарешеченные на скорую руку, или кое-где даже забитые досками – но такие окна есть. И вот сейчас, здесь, они не были забиты досками и не были зарешечены, а были только запыленными (с той, другой стороны, на которую мой ремонт не распространился), смещены по вертикали – и сквозь верхнюю, полукруглую часть окна, – находящуюся у самых моих ног – виднелась жизнь какой-то другой лестницы...

...Параллельная Лестница – вот она: широкая, пологая, площадки ее выложены слегка потрескавшейся мозаичной плиткой, пол в холле очень красив: мозаика представляет собой концентрические круги и корзину с цветами-фруктами по центру; той же теме вторит плафон, где парят в голубой невесомости, хотя и без скафандров, любострастные фавны и полнотелые нимфы, дополнительно пышные от золота своих живописно разметанных кудрей. И ходит туда-сюда вдоль Параллельной Лестницы трогательно-допотопный лифт, похожий на деревянный двустворчатый шкаф. И шахта лифта оплетена проволокой, словно исполинская нога в ажурном чулке. И стоят-чередуются в нишах, будто повинуясь некой мелодии, зеленоватые, словно подводные, нимфы, то есть, скорее, наяды и нереиды – амфитриты, ликориады, навсифои, орифии – и далее, и далее. Иногда хлопнут двери квартиры, и подходит к лифту какой-нибудь человек. Если лифт не работает, человек спускается так, пёхом. А другой человек – поднимается ему навстречу. Иногда они буркнут друг другу что-то, мыкнут – иногда нет. Иногда кивнут – иногда нет. Иногда на широких подоконниках располагаются парочки...

И почему-то там, на Параллельной Лестнице, всегда тихо. То есть звуки время от времени раздаются, но негромкие. И от этого наблюдения за параллельным миром, который зрим для тебя – и для которого сам ты незрим – замирает сердце. И странное содержание у такого сердца: тоски и щекочущего ликования.

И вот пока я стояла, занятая жизнью Параллельной Лестницы, девочка исчезла из моего сознания, да и с нашего этажа: я вдруг услышала ее голос откуда-то снизу.

...Она стояла на площадке этажом ниже и восторженно, как мне показалось, глядела на розовый (малина со сливками) китайский фонарик. Ну да – который «из провинции Гуйджоу». Можно я возьму себе это? – спросила она. Что именно? – не поняла я. Ну, это! – она даже притопнула ногой. Вот, смотри!

В этот фонарик была мной вставлена особая свечка – добротная, толстая, которую мне подарила на «основной работе» шефиня, вернувшись из Чехословакии. Свечка, которую я задумывала зажечь на Тайной Лестнице вечером, чтобы выпить с девочкой шампанского. Можно я возьму эту свечку? – прояснила свой каприз именинница. Эта свечка классно подходит для туши. Для чего?.. Для варки ресничной – махровой-махровой – туши. Свечка хорошая, очень жирная... Бери, сказала я.

Мы вернулись в комнату. Дверцу я заперла. Опустила ковер. Придвинула кровать.

Мы прилегли на эту кровать сразу после кофе. Не знаю, о чем думала она, поблагодарив меня еще раз за жирную свечу.

А я думала про Параллельную Лестницу.

Сколько раз на школьном табурете:

Что за горы там? Какие реки?

Хороши ландшафты без туристов?

Не ошиблась, Райнер, – рай – гористый,

Грозовой? Не притязаний вдовьих —

Не один ведь рай, над ним другой ведь

Рай? Террасами? Сужу по Татрам —

Рай не может не амфитеатром

Быть. (А занавес над кем-то спущен...)

Не ошиблась, Райнер, Бог – растущий

Баобаб? Не Золотой Людовик —

Не один ведь Бог? Над ним другой ведь

Бог?[3]

Глава 6

Дальнейшее обживание Тайной Лестницы

Итак, новое пространство появилось только у меня одной. У нас появилось не наше общее пространство, как я мечтала, а просто еще одно.

В итоге – я оставила ей комнату, а сама практически поселилась на Тайной Лестнице. («Я оставила ей комнату» – звучит, конечно, как фраза из бракоразводного процесса с разделом имущества и многоходовыми обменами, но в нашем случае, увы, примерно так и сложилось.)

В нашем доме было пять этажей (хотя на табличке возле входа в подъезд их числилось четыре: здание восстанавливали пленные немцы, они-то и пронумеровали этажи по-европейски).

Мы жили на пятом, последнем.

Таким образом, в моем единоличном владении находилось пять площадок с широкими подоконниками: на каждой по два. Я обжила три верхних этажа. Спускаться ниже, в холод, не составляло смысла, да и окна там были заколочены.

На площадке перед нашей комнатой я поставила раскладушку – с подушкой, матрасом и одеялом. Кроме того, устроила лежанку (плед, подушки) на одном из подоконников. На другом – у меня отлично поместились книги, термос, стаканы, пепельница, несколько акварелей. Рядом с тем подоконником стояло кресло-качалка.

Этажом ниже я разместила лыжи, коньки, старинную прялку, найденную во дворе на Васильевском, а главное, чучело немецкой овчарки Трэвис (alter ego моего умершего друга) и несколько старинных рам, которые могли бы подойти для хороших картин, когда наступит хорошая жизнь.

На третьем этаже я повесила только гамак.

Света я нигде не включала, чтобы не привлекать внимания. Бывала я на Тайной Лестнице в светлое время суток (что, применительно к так называемому «петербургскому типу освещенности», звучит даже комично), – или выходила туда с «пододеяльным» фонариком для чтения.

Весной я продолжала помнить о том, какое странное дело случилось со мной во время ремонта. Я поклянусь чем угодно, что те стихи были мне в голову вложены. И, не отдавая себе в том отчета, постоянно ждала нового чуда этой всеподчиняющей вложенности.

Но вложенность не возникала.

Случилось иное.

Однажды, уже весной, а именно пятнадцатого апреля (а почему я так точно эту дату запомнила, будет понятно дальше) – снега уже не было – мне вдруг резко, до рези в сердце, захотелось назад, в зиму. Захотелось попасть в такой благостный день, когда царит запах свежевыпавшего снега, дышится легко, жадно, воздух мягкий, сладкий, но, конечно, холодный... Несмотря на жадность, приходится откусывать этот воздух небольшими кусочками, как мороженое... даже зубы ломит... а щеки так и горят... и, наверное, горят глаза... или сверкают – не хуже этих искр алмазного льда на Фонтанке... на Фонтанке... на Фонтанке... санки... нет: ранки... одном – дном – вверх дном... гном... нет! – одном, одном...

Получилось вот что, торопливо записанное мизинцем на (к счастью, уже чуть запыленном) стекле:

Бывает день в начале декабря,

когда на белом так черна ограда

чугунная... Иначе говоря,

очнешься у Измайловского сада...

Прозрачен город – куполом и дном.

Вздохнешь поглубже – и затянет ранку.

В одной строке, как в списке наградном,

найдешь себя, Николу[4]и Фонтанку...

...Ко мне гости пришли!! Слышишь? Гости в прихожей! Уже раздеваются! Ты там? Иди сюда!..

Это прервала меня девочка. Она звала меня из комнаты.

Пришлось возвращаться.

(Прошмыгнула через двор. Еще не хватало, чтобы какие-то там «гости» увидели дверцу в стене!..) Глава 7

Вторжение

Она сидела за столом с двумя девицами. Они мне сразу же не понравились. Обе. Внешне они составляли контраст (тощая блондинка, толстая брюнетка), так что только моя (имплицитная, конечно, имплицитная) неприязнь их и уравнивала. Однако мне всё же пришлось – совместно с ними – вымазать себе губы прогорклым кремом, нечаянно выдавленным из морщинистого, похожего на засохший кабачок, эклера, затем основательно облить джинсы портвейном и даже (бр-р-р!) откупорить хозяйственно прихваченный ими штофчик иерусалимской слезы.

Как их звали? Таня-Света-Люся-Зина. Какая разница? Имена я сразу же забыла. Точнее, даже не услышала. Поняла было только, что они, девицы, – сокурсницы девочки. А что отмечаем? Первую субботу месяца. А, понятно, ха-ха-ха. Нет, ха-ха, у Таньки (Светки-Люськи-Зинки) сегодня – «день варенья»! Ну и стипендия. А, понятно. Хеппибёздник, значит. Ну, женишка тебе хорошего. Ой, спасибо!.. Ну всё, всё, тихо. Вздрогнули! Понеслись. Первая – колом. До дна, до дна, до дна, до дна! Недопитую не ставят! Не ставь на стол, говорю! Замуж не выйдешь!

В итоге – каюсь – погубила я свой маленький суккулент под названием «роза пустыни», попавшийся близко к моей руке. Отравила я жалкий клочок его земли, незаметно слив туда, рюмка за рюмкой, источник общедоступного, общеупотребительного, общепонятного «щастья». Когда они почти забыли о моем присутствии, я накинула плащ. Ты куда? – В библиотеку. (Это около полуночи-то.) А, ну хорошо. Не засиживайся там. О’кей. Принеси чё-нить... Что именно ты хочешь? Про любовь, ясный-красный!.. Да, про любовь, ха-ха-ха! (Девицы.) Бу сделано (я).

Выскользнула во двор. Стараясь делать это незаметно, огляделась и – по стеночке, по стеночке – прокралась к двери на Тайную Лестницу. Где-то мне довелось прочесть, будто американцы изобрели невидимость. Я бы сейчас выпила не только того мерзкого портвейна, но и скипидара вперемешку с дустом, лишь бы ее, американскую невидимость, обрести. Ведь когда-нибудь – не знаю когда именно, но когда-нибудь, это точно, – я попадусь, а тогда – моя лафа, моя отдушина, моя свобода – закончится. Ну да: всё тайное становится явным; сколь веревочке ни виться – ну и так далее. Уповаю лишь на то, что конец веревочки совпадет с концом жизненочки: тогда не страшно.

На Тайной Лестнице было темно, и, несмотря на прирастающий уже апрельский день, темно было по-зимнему, что объяснялось непогодой.

У меня с собой были: хозяйственная тетрадь и новенькая свеча. Чтобы полезно занять время, я решила просуммировать расходы за месяц.

Я вообще отличаюсь педантизмом. Думаю, здесь не обошлось без каких-то невыясненных немецких корней. Хотя при чем тут европейские включения? Мои предки, пусть бы они были бы даже и совершенно неразбавленной средиземноморской крови, – предки, с маниакальным терпением тысячелетиями ожидавшие Мошиаха, проявляли в «суровые времена» – то есть, по сути, всегда, всегда – еще и не такой педантизм. (Эх, да разве можно сравнивать!) Они проявляли чудовищный, воистину баснословный педантизм – а то бы им не выжить – ни в пустыне, ни на море, ни в горах, ни в гетто – не выжить бы им под чужими небесами...

Короче говоря, чтобы просуммировать расходы за месяц, мне надо было подсчитать, что мы потратили за сегодня.

И я, было, уже взялась это делать: плотно сомкнула шторы, запалила свечку, написала несколько цифр, но...

Ставящих под сомнение идущий ниже пересказ я адресую к биографии Елены Блаватской: когда она была еще неграмотной девчонкой, некая сила однажды заставила ее начать описание. Так продолжалось ежедневно. Маленькая Лена записывала curriculum vitae какого-то офицера, причем на немецком языке, который совсем не знала. (Как потом выяснилось, такой офицер когда-то действительно существовал.) Что-то сходное, очевидно, случилось и со мной... Я сделала запись следующего свойства:

15-е апреля

Хлеб круглый – 14 коп.

Батон – 13 коп.

10 яиц – 90 коп.

2 бутылки кефира – 30 коп.

Собралась уже было внести важную запись «5 кг картошки – 50 коп.», когда шариковая ручка, словно собственной волей, резко рванулась вниз по странице.

До конца моих дней мне не забыть этого дикого ощущения в кисти: импульс движения находился именно в ручке!

Я попыталась притянуть ручку «на место» – к скорбной строке о пяти килограммах картошки, но она, ручка, рвалась – именно рвалась – в сторону и вниз: на снеговую страничную чистоту. Ручка яростно рвалась с поводка, как завидевшая кошку собака. Рвалась, как кошка, увидевшая своего тонущего котенка. Как в мчащемся автобусе – пассажир, который внезапно увидал на улице свою потерянную когда-то любовь – и ринулся вышибать стекло.

Мне вдруг показалось, что свечка гаснет. Да, так оно и было! Язычок пламени быстро уменьшался, хотя фитиль оставался в порядке, да и свечка была в самом начале.

На меня обрушилась кромешная тьма.

Я, едва нашарив ее на ощупь, в ужасе отдернула одну из штор, но света это не прибавило. Да: небо было плотно обложено тучами, но мне некогда было думать о причинах кромешной тьмы – мне было страшно.

Перестав удерживать что есть сил проклятую ручку (в кисти даже началась судорога), я почувствовала в тот же момент, что она, ручка, перестала рваться в сторону, а взялась проделывать словно бы мелкие-мелкие танцевальные па. Оказалось, надо держать ручку, как обычно, – выплясывать будет она сама.

Да уж! Тот аттракцион, прямо скажем, не уступал стихам, вложенным в мою голову. Он ничуть не уступал стиховложению! Хотя скоростью и продолжительностью эта пляска значительно превосходила его.

Я полностью утратила свою волю.

Сидя в темноте, заледенев, оцепенев, я оказалась во власти каталепсии.

У меня не было мыслей. Я утратила чувство времени – и даже память о нем. Представление о собственном месте нахождения, о локальном пространстве – бесследно растворилось – в чем-то несопоставимо большем, чему не знаю названия до сих пор. Исчезло и тягостное ощущение своего «я». От всей моей физической сущности остались только руки: правая мелко-мелко дергалась, словно в марионеточном танце, проходя путь слева направо; затем резко возвращалась влево – чтобы пройти тот же путь – только чуть ниже; к ней иногда присоединялась левая – чтобы перевернуть страницу.

Наконец, меня отпустили. (Отпустило?) Ручка вывалилась из руки. В потемках я ее не нашла. (Кстати сказать, не нашла и на следующий день.)

Возникло неоспоримое чувство: меня использовали. (Как сказали бы современные носители языка: проюзали.)

В темноте мне всё же удалось выбраться во двор. Я ощущала себя полностью измотанной, опустошенной – словно после непрерывного каскада любовных соитий. С трудом заперла дверь. Меня тянуло рухнуть. Прямо на асфальт. Но домой идти категорически не хотелось.

Я подняла голову: в моем окне по-прежнему горел свет. Взглянула на часы: половина первого.

Я провела на Тайной Лестнице всего полчаса!!

В это невозможно было поверить!!

Мне казалось – прошли эпохи, эоны.

Я поднесла часы к уху.

Они – как всегда отстраненно – тикали.

Тикали себе, не вовлеченные ни во что.

В окне я увидела тени. Ну-ну. Дорогие гостьи были еще там.

Внезапно ливанул дождь.

Меня совсем не привлекала возможность пережидать его в своем подъезде. Но при одной мысли столкнуться с теми девицами вновь – я готова была «изблевать из чрева своего» их рахитичный эклер.

Пришлось двинуться к ближайшей гостинице. Надо было совсем немного пробежать по своей улице, перейти Лермонтовский проспект... В здании, похожем на гигантскую сигаретную коробку, горели все этажи, было оживленно, возле входа толкались шоферы, проститутки, вышибалы, туристы.

Наверное, во мне, иногда, всё же возникают свойства невидимого человека. Точней, не-человека: невидимки. Это случается в двух противоположных, но одинаково крайних ситуациях: когда я погружена в себя – или когда я себя забываю (как ни странно, эти состояния иногда сливаются).

Так или иначе, пока швейцары злобно дискутировали с какими-то фарсовыми девицами, мне удалось проскользнуть в холл.

Там я плюхнулась в кресло за киоском с сувенирами – так, чтобы быть «видимой» как можно меньше.

Киоск ломился от матрешек в кокошниках. Казалось, одна гигантская, чудовищная своей слепой плодовитостью, праматерь-матрешка, заплыв сюда как-то на нерест, наметала под завязку разнокалиберной, валютно перспективной икры – т. е. тьмы, и тьмы, и тьмы румяных штампованых дур.

Меня душил страх.

Но то был страх другого свойства, нежели там, в потемках Тайной Лестницы. Иной страх, чем там, в самом начале действа.

Мне было смертельно страшно заглянуть в тетрадь. Я не забывала о ней ни на долю секунды.

А вдобавок эти матрешки напоминали мне оккупировавших мою комнату гостий. Было между теми и другими неоспоримое филогенетическое (конвейерное) родство.

Но вот я раскрыла тетрадь.

И поняла главное.

Мгновенно.

Я сразу же всё поняла.

Тетрадь содержала подробное жизнеописание тех самых девиц.

Ну да: гостий, сокурсниц моей девочки.

Описание жизней: что было, что есть, что будет.

Я взялась всё это читать...

Читала, читала...

Мне только было непонятно, кто это всё написал.

Глава 8

Женские портреты в интерьере Портрет первый:

Только-Б-Не-Было-Войны

В школе учится на «хорошо» и «отлично». Выполняет общественную работу. Рукодельничает. Помогает родителям по хозяйству. Не влюбляется. Не враждует. Лето проводит на крыше: выдергивает пинцетом волоски из кожного покрова ног. Загорает.

Пристрастий не имеет. По совету сестры мужа сестры поступает в какой-то вуз. (Сестра мужа сестры его заканчивала.) Учится на «четверки», безбурно. Сессии сдает ровно. Не влюбляется. Не враждует. Занимается общественной работой. Шьет, вяжет, готовит. На субботнике теряет девственность. Продолжает учиться на «хорошо».

Заканчивает институт.

Шьет два деловых костюма.

Брат жены брата рекомендует ей конкретное конструкторское бюро. (Он, брат жены брата, там работал.)

Трудится ровно, безбурно. Общается с коллегами задушевно. Дорога на службу: две пересадки, восемьдесят три минуты. Восемьдесят три минуты, две пересадки: дорога домой. (Если не заходить за продуктами, одеждой, обувью и хозтоварами.)

Жена брата жены брата знакомит с «хорошим человеком». Приглашение в кино. Сватовство. Свадьба. Активная половая жизнь. В остальном – безбурно.

Рождение первого ребенка; аборты, аборты.

Второй ребенок («Не всё же аборты делать»).

Грудница.

Аборты, аборты.

Воспаление придатков.

Лечение.

Третий ребенок.

Все – девочки.

Муж, после первой же рюмки: «Сына! Наследника!! Мужика в дом!!!»

Четвертая девочка.

Квартирка-живопырка: одна комната («кухня – вторая»).

Муж, после первой же рюмки: «Погляди-ка, мать! Двадцать лет назад у нас с тобой ничего не было! Кроме одной пары брюк и одной юбки – ни-че-го-шень-ки! А теперь!! А зато теперь – погляди! – у нас – четверо детей!!!»

Обмен информацией на работе. Я – как все... Предохраняюсь, как все... После – как все – сразу в ванную – спринцеваться...

Условия бытования. В единственной комнате – шесть спальных мест: двуспальная диван-кровать и две детские кровати (обе двухъярусные). А также: пианино, гладильная доска, швейная машинка на столике, большой стол посередине, большой телевизор (маленький телевизор – на кухне), сервант, шифоньер, две кастрированные кошки.

Регулярно наезжают родственники из провинции. Тогда супруги спят на полу в кухне. Родичи размещаются на их диван-кровати, а также на полу в комнате, на полу в коридоре, на полу в однометровой прихожей, на полу в ванной, непосредственно в ванне, на антресолях. Многочисленные чемоданы, узлы, баулы, банки с вареньем, соленьем, моченьем, квашеньем; кряхтенье, храпенье, сопенье, запахи тел.

Критерии счастья:

1. Некоторым – еще хуже. (Жена брата жены брата жены брата жены брата рассказывала, что там, у одних соседей, родился ребенок без рук. А мы-то?!)

2. Война – это хуже всего. (На войне много людей погибало. А в блокаду люди даже ели людей. А еще люди попадали в концлагерь – к немцам. И там их немцы пытали. А мы-то?!)

Медитационные мантры:

меня любит мой муж

он ленивый

он старый

днем он дремлет на кухне – напротив ТВ

вечером он спит на кухне – напротив ТВ

меня любит мой муж

оммм

меня любит мой муж

он никогда не встречает меня ночью

он ничего не делает по дому

он вообще ничего не умеет

с ним скучно-прескучно

меня любит мой муж

оммм

меня любит мой муж

он зарабатывает смешные суммы

он не воспитывает детей

он никогда не приглашает меня в кино

зато он трахает меня и называет мамочкой

меня любит мой муж

оммм

меня любит мой муж

и я тоже люблю его

дети вырастут и упорхнут

на пенсии я стану никому не нужна

а мужу я буду подавать горшок-грелку-кефир

меня любит мой муж

оммм

меня любит мой муж

и всё остальное не важно

ведь он любит меня

он говорит что любит меня

значит он действительно любит меня

меня любит мой муж

оммм

Мнения. Девочкам надо заниматься музыкой, чтобы им потом было легче выходить замуж. Это кино про педиков, я смотреть не буду. А вот у нас на работе одна знакомая соседки сотрудницы сказала, что... А вот у брата на работе соседка одной знакомой сотрудницы сказала, что... А вот у сестры на работе сотрудница соседки одной знакомой сказала, что...

Перемена участи. Работает двадцать лет на одном месте. Работает двадцать лет на другом. На ту, другую, уходит вслед за начальницей. Без прежней начальницы на прежней работе страшно. Лучше на новой работе, да зато с прежней начальницей. Работает не по специальности. Какая там специальность?! И: какая разница? На первой работе тоже не по специальности работала. Надо семью кормить. Муж есть муж. Семья есть семья. Дети есть дети. Да и какая именно была специальность?.. Для женщины это не главное.

Что составляет отраду.

1. «Жизненные» телесериалы (любовь).

2. Заначка на похороны.

Перспективные планы: «Вот мы вырастим с мужем детей, тогда будем жить духовной жизнью: читать художественную литературу, ходить в кинотеатры, изучать иностранные языки, посещать выставки, музеи, театры и концертные залы».

Проявления всечеловеческой озабоченности: «А вот по телику показывали: в Швеции, что ли, два гомика женатых хотят взять на воспитание ребенка. Я даже не могла спать!! Как же так?! Ведь ребенок тоже гомиком вырастет!!»

Интересы. Дом, семья, загородный участок, дом, семья, загородный участок, дом, семья, загородный участок. Жены братьев, братья жен, дети тех и других, мужья и жены тех и других детей, дети тех и других.

События. Язва желудка у мужа, пневмония у старшей дочери. Сломанная нога у двоюродного брата. Экзема у дяди с материнской стороны. У одной знакомой сотрудницы соседки жены брата жены брата жены брата – грыжа.

Кошки.

Болеет «по-женски».

Внуки.

Правнуки.

Заключение заезжего этнографа:

«Физическая, то есть единственно реализуемая, жизнь этого репрезентативного и вместе с тем раритетного родового клана зиждется на мифологической неприхотливости жён и животном их же терпении. Их, то есть жён, отличает также эксклюзивная простота в эксплуатации, всеядность, легендарная непритязательность, воловья выносливость – и воистину спасительная для них (вошедшая во множество пословиц) пуленепробиваемая тупость, которая в этих краях, по причинам сугубо энигматического характера, классифицируется неизменно как mudrost’.

На этом доблестном фоне мужская часть рода свои функции тоже не посрамляет, а именно: мужчины там заняты прожектерством. Они водевильно-грозны, глупы, трусливы, нечистоплотны. Они болтливы. Они ленивы и нелюбопытны.

Братья, мужья, зятья, братья мужей, зятья братьев – плывут широкой, чуть кособокой армадой сквозь зеленоватые, словно дно сказочного пруда, плантации дачного крыжовника. Они плывут, шаря в пространстве слепо вытянутыми перед собой руками, – из года в год, из года в год, из года в год. Они не меняются: ну, разве что прибавляются очки, плеши, хвори и животы. А в целом – нет, не меняются. Мертворожденные живут вечно».

Портрет второй:

Пустите Светку в Хамсехуйен!

Она рождается, допустим, в Калининграде. То есть, по-местному, в Кёниге. После школы отчаянно пытается зацепиться за Питер.

Институт. Любой, где полегче. Поступает. На первой же сессии – полный облом. Возвращается к мамаше.

Допустим, она такая длинная и нескладная, как Юрий Никулин. Сутулится. Руки – длиннее обычного, что, словно в пику бунинскому канону, красавицей ее вовсе не делает. Но, стоит ей насандалиться шведским мэйкапом, сразу выскакивают и наглые, размером в кулак, ярко-синие очи, и кобылья удаль, и сучья похоть; вслед за тем непременно проявляет себя мужичья хватка в вопросах выпивона и драки.

Город К. абсолютно гиблый – по той простой причине, что оказался, допустим, захвачен общностью людей, не отличившейся на исторической арене тяготением к форме. Общностью, в равной степени не отличившейся способностью созидать и сохранять инвентарь мира. Грабить – это да, это – пожалуйста. Грабь своих, чтоб чужие боялись.

Но созидать, сохранять... Здесь захватническая общность людей проявила, скажем так, свою узкую специализацию. Шлакоблочные и панельные коробки, из которых торчит ржавая арматура, – вот и вся архитектура. Человечьи ошметки на лавочках возле подъездов... Где и лавочек нет, там, среди луж, поставлены на попа пластмассовые ящики из-под пива. Развороченные дороги – то ли в ремонте, то ли просят ремонта, то ли таковы они после неудачного ремонта, то ли триумфальный артобстрел под командованием маршала Василевского завершился только вчера. (Не позавчера, а именно так: вчера.) И грязь какая-то эксклюзивная: будь на вас хоть фирменная итальянская обувь, которой, считается, износу нет, тут она тлеет, вянет и расползается по швам. (А что уж тогда говорить про хрупкие альвеолы человечьих легких? про утонченные – и вдобавок истонченные – почечные нефроны? про нежную паренхиму печени? Охохонюшки...)

Стоит город К. в плотном окружении сатанинских соблазнов: что с западу Польша, что с востоку Литва, что с северу – рассудительные скандинавы – на расстоянии яхтенной прогулки через море. Всё вместе – словно модернизированные танталовы пытки: видит око, да зуб неймет. Только руку к человеческой жизни протянешь, а тебя – еблысь! – по сусалам: где загранпаспорт? где виза? Плюс таможенные хитрожопости – врагу не пожелаешь. И главное: где бабло на всё на это поднадыбать?

Короче, полный анклав!

И вот, допустим, возникает он – наивный такой бельгийский недоносок: «Я изучай история Вторая мировой война, и я хотеть видел некоторый вещь мой приватным глазу».

Понятно.

Родительница в среду Светке и говорит: «Так, дочь, слушай сюда. Я ухожу к Таньке на три дня. Если ты этого опиздола, недоёбыша бельгийского мне к пятнице не окрутишь, а у него билет на субботу, я об твою блядскую задницу, кобыла ты задроченная, все колья из ограды обломаю». Света: «Ну чё ты, мааа?..» Мать: «А я ничё!» Света: «Ну и чё тада?» Мать: «А ничё!..»

На том и приходят к обоюдному консенсусу.

Ну, допустим, Света бельгийца окручивает. Причем досрочно, при первом же соитии. Полный ништяк. Да он еще и девственником оказывается – ну просто ёбом токнутый!

И вот, допустим, живут они уже в Бельгии. Живут-поживают. У Светки специальность мировецкая – повар. Работает в ресторанчике города Хамсехуйен. В смысле: Хамсехувен (Hamsehoeven). Вообще-то прикольно!.. Но и безмазно как-то. Ехала ведь в такую сахерную-пресахерную, блин, Хуемполбию, типа Франции, а попала на зажопкины выселки. Ни выпить те по-людски, ни поебстись по-черному, ни глаз кому на жопу натянуть. Анекдот, допустим, траванешь – не отсасывают. Так чё там на работе-то париться, если дружбанов нет? Ни покурить, ни побазарить, ни понтов кинуть. Чё она там, Светка, на работе забыла? Хотела бы, ясный пень, хуйки попинать – но это Светке муженек ее припизднутый обосрётся – не даст. Ему это... проте... как его... протестантская, блядь, трудовая этика в жопе припекает. Тощища!! Сроду Светка не прикидывала, что попадет уж в такое-то ебанатство! Хамсехуйен, блядь, а? Хамсехуйен!..

А девки, дурынды кёнигские, все иззавидовались прям. А чему, допустим, завидовать? Этому мудиле офисному – завтрак ровно в семь тридцать вынь да положь, обедать, бите-дритте, ровно в шесть, а ляжет в койку – и вот пошел себе коноёбиться. Слезы, а не ебля...

И припиздь у него, блин, нехуёвая завелась: пошел русский язык к бабцу какому-то учить-суходрочить. А если подружки со мной по телефону трендят, оно нам надо – чтоб он наш базар понимал?! И потом: может, это наёбка одна насчет русского языка. Может, они минут десять чёй-то там в тетрадке карябают, а потом – та-та, ла-ла. Самый блядоход начинается.

В Европу-то мы ездили – да. Вот в Италию эту долбанутую, в отпуск. Так кой же мне хер в этой Флоренции, если там пиво на улице из бутылки не глотнуть? А баночного – и вообще губу не раскатывай. Вот и ходишь целый день, как эта. Голова, как у этой.

А домой с отпуска вернулись, он и давай косоёбиться: чёй-то ты, Света, грит, пятый год здесь живешь, а по-нашему спрекаешь совсем плохо? Я ему: так ты ж, грю, козззёл, сам на русские уроки по средам уёбываешь, зачем нам в доме два языка? Будем по-русски трендеть, понял? У меня работы – конь не ебался – что в ресторане, что дома, так что ты, май лав, засунь-ка свой родной язык конкретно в свою жопу.

Через какое-то время, ближе к Рождеству, что ли, она спрашивает молодую элегантную женщину – в кафе, при большом стечении любопытствующей публики:

– Ну? Как те мой хрен моржовый? Как учится-мучится? Замудохал, небось?

Элегантная женщина – и есть та самая учителка русского языка – легко догадаться...

– Учится ваш муж хорошо... – мямлит она в совершенной растерянности.

Но Светка, рожая мощные колбасно-сосисичные дымовые кольца, вперяет свою синюю двустволку точнехонько ей в переносицу. Почуяв эту странную тишину, замолкает и смотрит на учителку – прямо в упор – возбужденно гудевшая прежде компашка...

– И еще... – Начинает выкарабкиваться учительница, не зная, какое слово будет следующим. – И еще...

И тут ее осеняет блистательная (как ей кажется) мысль: сейчас она сделает жене своего ученика нечто очень приятное – и притом ничуть не покривит душой!

– Знаете, я заметила: у него... – Компания, «обратясь в слух», разевает рты. – У вашего мужа э-э-э-э... очень красивые руки... Кисти, я имею в виду... Очень благородной, редкой формы. Словно мраморные... Такие длииинные-длииинные пальцы, такие рооовные, аристократические...

Светка взрывается хохотом-рыготаньем. Учителка завернула слишком уж закомуристую тираду! К тому же, длиннющую, на хуй. Светка победно оглядывает застольное собрание, куда входит директор языковых курсов (тамошнего языка), два доцента университета, представитель Департамента культуры от местной мэрии, а также несметное число русскоязычных (женских и мужских) жён бельгийских мужей и, значительно меньше, русскоязычных (мужских и женских) мужей бельгийских жён.

Итак, Светка медленно обводит ярко-синим взглядом всю эту компанию и, безо всякого микрофона, зычно и хрипло, как джазовая певица Лил Дарлинг, выносит вердикт:

– Ха!.. Естессссно!.. Так он же, кроме собственного хуя, блин... – Она возмущенно оглядывает собрание. – Он же тяжелей-то собственного хуя – мааамочка моя дорогая! – он же... сроду в оглоблях своих ничё не держал!!!

Получившие (в незаслуженное и бесполезное наследство) язык Пушкина и Тургенева мгновенно обращаются за тем столом – на всякий случай – в глухонемых, умственно неполноценных герасимов. Представитель мэрии просит учителку перевести. Она отвечает, что вряд ли сможет передать всю гамму... всё богатство смысловых оттенков... Но тут – видимо, вдохновившись лингвистическим интересом высокопоставленного лица (и к великому облегчению для учителки), – перевести «энигматическую русскую фразу» вызывается изрядное количество спонтанных, эффективно дотоле бухнувших толмачей.

Глава 9

Деформирующий эффект Камержицкого

В половине первого ночи я возвращаюсь домой с пошлейшего сабантуйчика. У них (именно у них, не у меня), в конструкторском бюро, весь так называемый рабочий день делится на следующие периоды: 1) до перекура, 2) перекур, 3) после перекура (последний плавно переходит в период до перекура и смыкается с ним). Таких законченных циклов в течение рабочего дня у них – пять-шесть. Центральное звено этого цикла, перекур, тоже является трехчастным: 1) до обеда, 2) обед, 3) после обеда. На периоды делится и год трудового стажа, а именно: 1) перед праздниками, 2) праздники, 3) после праздников (последний плавно переходит в период перед праздниками и смыкается с ним). Таких циклов в году у них тоже пять-шесть. Как это всё гармонично!

И вот я, имея мечтой и единственной целью мою дорогую кровать, тащу к ней свое тело в полпервого ночи. После их пошлейшего сабантуйчика. Прибыв на метро «Техноложка» последним поездом. Разумеется, предупредив о позднем возвращении девочку.

Перехожу Измайловский проспект, едва не провалившись в разверстый канализационный люк.

На другой стороне проспекта некоторое время прихожу в себя. Двигаюсь дальше.

Миную Якобштадтский переулок.

Скоро будет двенадцатый тополь.

Скоро будет двенадцатый...

Скоро будет...

Вот – девятый.

Десятый...

Одиннадцатый...

Стоп.

Вместо окна – могила.

Смрад трупного разложения.

Где? Везде. Во вселенной.

Но, может, девочка уже спит?

Конечно, нет.

Почему?

Да потому что моя интуиция на порядок сильней, чем уловки моего же шкодливого умишки. Который, кстати сказать, знает, что не в привычках этой девочки ложиться раньше трех.

Мне подменили планету. Гравитация в сотни раз превышает земную. Ногой – не пошевелить. Переход от двенадцатого до шестнадцатого тополя растягивается на эоны.

Поворот во двор.

На ногах – тонны.

К своему жилищу взбираюсь на четвереньках. Хотя... На данном (лестничном) отрезке времени и пространства – шкодливый разум всё-таки исхитряется чуточку притупить честный, прямолинейный скальпель интуиции. То есть возникает надежда.

Ну не всё же, ёлки-палки, подчиняется законам «житейской мудрости»! Ну не всё же! Каким законам? Ну, таким: та не кума, что под кумом не была; не подмажешь – не поедешь; не поваляешь – не поешь; муж любит жену здоровую, а сестру богатую; сука не захочет, кобель не вскочит; любовь приходит и уходит, а кушать хочется всегда; все бабы – дуры, все мужики – сволочи; все бабы – суки, все кобели – мудаки; выбил себе место в автобусе – забил на тех, кто висит на подножке; всё, что ни делается, – к лучшему. Ну не всё же, не всё подчиняется этим законам!

Да нет: всё. Тотально. Всё подчиняется именно этим законам – только этим законам всё и подчиняется! – если еe башмаков под моей вешалкой нет.

А их там нет.

Что видим в комнате?

Ничего подозрительного.

«Все личные вещи на месте, – как написали бы в протоколе. – Следов ограбления, насилия и самообороны не обнаружено».

В протоколе? У меня же есть знакомство: участковый! Ну да: совлекшийся в наши болота с далеких колхидских вершин. Почти кореш. Ага, тот еще фройнд. Позвони-ка этому фрукту сейчас, в начале второго ночи... Причиненное ему беспокойство он сразу же ринется компенсировать переходом в иную, как бы это сказать, более глубокую фазу отношений. То-то соседи порадуются! То-то они насладятся характерными звуками «насилия и самообороны»! (А возможно, и «победы».) Даже не пожалеют – ради такого-то уж сладостного саундтрека – нарушить свой алкогольный сон. Нам польза есть от бабы бестолковой! Ведь к ней гуляет Гиви-участковый!

Представить златозубого участкового здесь, в моей комнате? Участкового, с его тяжким, как зоопарковые экскременты, смрадом? С какой-то отдельной, слезоточивой вонью его не по-мужски маленьких стоп?

Надо позвонить этой, как ее... Светке! Ну да. (Если верить моему странному манускрипту, она должна быть пока в Питере: пока «зацепилась» – мужем ли, взяткой... Хамсехуйен будет у нее потом, потом...)

И я звоню. Стоя босиком в коммунальном коридоре.

На том конце провода снимают трубку.

Никто не отвечает, но я различаю звуки – то ли любви, то ли убийства. Глухая возня, кряхтенье, сопенье, собачий лай, женский заполошный визг: «Я ж те, мудила, сказала – из зеленой кастрюльки брать, не из синей!!..»

– Света, здравствуйте! Извините, ради бога, что так поздно... У меня только один вопрос. Может, вы знаете, где...

– Она у Скунса...

– У кого-кого? Простите...

– Ну, у Скунса. У этого мудозвона. Ха! У Камержицкого, зуб даю!

– А кто это – Камержицкий?

– Кто-кто! Конь в пальто. Доцент с кафедры марксистско-ленинской философии.

– А она ему, что ли, зачет сдает?

Молчание.

– Может, она сдает ему зачет?

– Зачет?! Ой, нет, я сейчас обоссусь... Ну да: зачет! Ха-ха-ха: зачет! (В сторону.) Боб, слышь?! (Снова мне.) Клёвая ты чувиха! Даже разводить тебя не надо. Отсасываешь на счет «раз». У-у-умная, блин!

– Ну, может, он ее по философии просто немного... подтягивает...

– Угу... подтягивает. (В сторону, доверительно.) Боб! Слышь, Камержицкий – ой, не могу! – эту мочалку «немного подтягивает»... (Снова мне.) Нет, девушка, натягивает он ее, судя по всему, много, грамотно – и очень конкретно. Ха-ха-ха!!! Подтягивает!.. Натягивает, пялит он ее – по самой по полной!

– Послушайте, Таня, то есть Света, мне только надо убедиться, что она именно там. Живая!

– Да там эта блядь, там. Где же ей еще быть-то?

– Светлана! Пожалуйста! Следите за языком!

– Чё пиздишь-то?!

– Полвторого ночи! Метро закрыто! Я с ума сойду!

– А чё с ума-то сходить?

– То есть... как это?..

– Я говорю: отпустит... (Чиркает спичкой. Продолжает сквозь зубы, в нос.) Он ее, кстати... (Затягивается, мощно выпускает дым.) Он ее, кстати, на хату не заманивал. Она сама, блин, сучонка обконченная...

– Да почему вы знаете, что она там?!

– Да потому что у него жена, эта, как ее, узбечка, поехала в отпуск к своим узбекским маман-папан – чтоб кюшат слядкий-преслядкий урук. (Мужской голос: «Какой, блядь, урюк? Март на дворе!» Света, в сторону: «А у них там уже плюс двадцать четыре! У них ваще свои парники! У, кулачье черножопое! Ненавижу!..»)

Мне уже давно пора попросить телефон этого Камержицкого. Я понимаю, что сейчас, из-за подскока алкалоидных соединений в Светиной крови, момент самый к тому подходящий: душа ее предельно открыта для искренних и чистосердечных признаний.

– И что из того?.. (Продолжаю как бы «узбекскую тему».)

– Так раньше-то они днем трахались, а теперь, что характерно, она может у него и пооставаться... И не надо ночью с голой пиздой к метро трюхать!.. (Пауза.) Не знаешь, что ли? (Прикуривает снова.)

– Что? Кого?

– Да Скунса. От вас же к нему через день ходят.

– От нас?!! От кого?! Кто ходит?!!

– Ну, от вас: он же... это... соседского вашего пацана в универ готовит... Бабло-то взял, сука, вперед, сам же хвастался... А насчет «готовит»... ой, мама дорогая... он его приготовит, да... ха-ха-ха!... он его приготовит...

– Так это репетитор Валентина?..

– Ну!!! Дошло!.. А не пора ли мне баинькать?..

– Да откуда вы-то всё знаете?

– Откуда я всё знаю? (Смех.) Откуда я всё знаю... (Смех, стремительно переходящий в кашель, всхлипы, истерику.) Откуда я, я, я всё знаю?! (Отчаянный собачий лай. Сквозь него мужской рык: «Да, откуда ты-то, сссука, всё знаешь?!» Звуки борьбы. Нечленораздельные восклицания, тупые удары, визг, звук рухнувшего тела.)

Короткие гудки.

И вот я уже стучусь к своим дорогим соседям. Сначала делаю это культурно: кулаками. (Разговор они, конечно, слышали. Но, если б хотели его пресечь, выскочили бы, выпрыгнули бы... эх, да разлетелись бы мои клочки по закоулочкам... Значит – слушали «с позитивным настроем», ловили свой кайф.)

– Ты чё, очумела? (Валентин, который готовится в университет.)

– Телефон дайте.

– Какой те, блядь, телефон? (Папаша.)

– Щас милицию вызовем!! (Мамаша.)

– Номер телефона.

– Кого те надо? (Валентин.)

– Твоего репетитора. Камержицкого.

– Игоря Викентьича? (Валентин, дурашливо.)

– Ты что, блядь, тоже учиться надумала?! Прямо здесь, щас?! (Папаша.)

– Два часа ночи! Совести нет!!! (Мамаша.)

– Не знаю я никакого Камержицкого. (Валентин.)

– Сводники! Сволочи!

– Кто это – сводники? Щас ты тут... (Папаша и сын.)

– Вы-ы-ы-ы, вы-ы-ы, вы-ы-ы!!!... (Ботинком – с размаху – в дверь.) Сволочьё-о-о-о!!!!

...А мы сейчас сделаем ина-а-аче. А мы сейчас сде-е-елаем. А мы сделаем ина-а-аче. Совсем ина-а-аче. А мы сейчас сде-е-елаем. А мы сейчас сделаем совсем ина-а-аче.

Телефонная кабина. Снаружи похожая на гроб, вздыбленный сугубо апокалиптически – или поставленный на попа в акте «циничного вандализма». Зато внутри кабина более благообразна: напоминает собачью будку и деревенский сортир одновременно.

Набираю номер своего «неосновного» рабочего. Хоть бы она была не пьяная! Хоть бы она была не пьяная, хоть бы...

– Василиса Петровна, здравствуйте! Это говорит...

– Бушь звонить, выебу.

Тон спокойный, ровный. Я бы сказала, деловитый. Интонация человека, принявшего взвешенное, целесообразное решение.

Короткие гудки.

Автомат выхаркивает монетку. Повезло! Снова набираю цифры.

– Василиса Пе...

– Выебу-у-у! П’шли все н’х’й!!!

Монетка снова выплюнута! Везет же мне! У кого другого бы она бы исчезла бесследно. Так. Для внедрения какой-либо информации в антропоморфный череп Василисы Петровны необходима тактика внезапной атаки.

– «Столичная»!!!! У меня «Столичная»!!!

– А?.. Кому?

– Сменщица звониииит! Слышите, аааа?!!! Смееееенщица! Ваша сменщицаааа!!!

– Чё орешь? (Миролюбиво.) «Столичная»? Ихде?

Я (спокойно):

– С собой. Только вы сначала посмотрите в телефонную книгу, и я принесу. Я принесу! Камержицкий такой – ну, есть такой Камержицкий, он деньги у меня занимал а у мамы приступ сердечный а в дежурной аптеке лекарство дорогое и где взять деньги а мама уже синяя а деньги у этого он одолжил месяц назад а скорая уколы не делает у них этого лекарства нет а в аптеке тоже не было но мне нашли я им туалетную бумагу достала лекарство теперь есть а теперь денег нет а деньги у Камержицкого а мама уже синяя а «скорая» ждать не будет а другую «скорую» не дождешься и не дозвонишься до них даже а деньги у Камержицкого а в аптеке дежурной ждать не будут уснут а мама тоже ждать не может а «скорая» тоже ждать не будет а деньги у Камержицкого...

...Ка... мер... Не «и», а «е»! Мер! «Е», «е». Ага! Жиц... кий... И. Вэ. Игорь Викеньтьевич...

– Кого, девушка, ищем?

– Камержицкого. Игоря Викеньтевича.

– Рост.

– Что?..

– Какого роста, грю, мужчина?

– Ой, не знаю...

– Рост не знаем?.. Совсем не знаем?.. Плохо. Встречаемся с мужчиной, а роста не знаем. Так. А возраст знаем? Примерный?

– Ну... Молодой... не старый еще...

Грохот трубки о твердое покрытие. Грузные удаляющиеся шаги. Кашель. Скрип, скрежет.

Пауза.

Шаги приближаются.

– Есть тут один, примерно так на тридцатник. Он у вас блондин, брюнет?

– Ой, простите, пожалуйста... Это коммунальная квартира?

Злорадно-зловещий хмык. Затем:

– Ты фильтруй, тёлка, чё говоришь. Коммунальная квартира! Сюда люди часами звонят!! часами!! Дозвониться не могут!! Весь город, понимаешь, с ума сходит!! Очереди!! Очереди, я не знаю какие, а эта!!(Отчетливо, сухо, корректно.) Ты звонишь, блядь, в морг Ленинского района.

Глава 10

Некоторые аспекты бытовой эктопаразитологии

От него, Камержицкого, она более-менее регулярно приносила три подарка. Да: три таких милых фольклорных гостинчика.

Ну, про один скажу сразу: то были слезки. Такие жемчужные девичьи слезки. Как реакция, судя по всему, на драматические отношения с его, Камержицкого, девичьей игрушкой. Хотя, по чести говоря, какие уж там жемчужные росинки. То было схождение лавин: слез вперемешку с соплями – конечно, ночью, то есть с полуночи – и этак до пяти утра, а мне в полседьмого на работу (на «основную», имею в виду). И вот они льются и льются – грязевые потоки самодельной туши – на подаренные мной ночные батистовые рубашечки с кружевами, на регулярно стираемые мной наволочки, на упрямо проглаживаемые мной пододеяльники, на простыни (крахмаля и подсинивая которые я говорила ей: будешь спать у меня, как королева).

Итак, текут каскадами грязевые потоки туши – и всё это, конечно, озвучивается мощнейшим по уровню децибелов дебильным воем, а я пытаюсь уснуть – это уже после «неосновной» работы, где по-прежнему отрабатываю ее аборт. А может, она нагуляла нам нового эмбриончика? Долго ли умеючи?

А девочка всаживала и всаживала мне в мозги этого урода-Камержицкого – по-видимому, наслаждаясь главной для меня пыткой: невозможностью помочь.

Ну какая, боже мой, здесь могла быть помощь? Не ходи к Камержицкому? Не бегай за Камержицким? Не трахайся с Камержицким? Найди себе мужчину лучше его, благородней, чище (во всех отношениях)? Найди себе принца («прынца»), который будет делать то, то и то. Или же просто, вот так, по-зощенковски: раскинуть руки в проеме дверей – не пущуууу!!!

Ну-ну.

Попробуйте-ка «не пустить» двадцатилетнюю деваху, кобылёху, сучару, у которой течка и гон.

И вот, отлично зная, что помочь я ей не могу и что этот факт для меня – мука самой преисподней, она отыгрывалась на мне своими мегаслезищами, словно уравновешивая этим актом садизма свои мазохистские услады с Камержицким.

Два других гостинчика, два пряничка печатных, были не столь затейливы, поскольку – в случае с ними – я как раз могла производить конкретные действия. А выполнение конкретных действий – для меня, даже в случае их повышенной трудности, всегда несопоставимо легче, чем вынужденное бездействие.

Кошмар вынужденного бездействия... Это когда чувствуешь то же, что, вероятно, испытывает сторожевая собака, которая, захлебываясь адреналином, бешено рвется с цепи, в то время как взломщики, совершенно уверенные в прочности этой цепи, а также в отдаленности правоохранительных органов, отзывчивых соседей и вообще братьев по разуму, спокойно выносят из дома узлы и ящики с накоплениями – как трудового, так и нетрудового характера.

Итак, два других гостинчика оказались вполне предметны. Иными они и быть не могли, причем ни при каких условиях. Речь идет о кровососущих насекомых.

Первые из них, относясь к упомянутому классу insecta, были блохами. Их девочка регулярно приносила (переносила) ко мне с собаки (с кошки? с кролика? с крысы?), то есть, по ее словам, с каких-то домашних разносчиков, принадлежавших, конечно, проклятой жене Камержицкого. (По словам девочки, бедному Игорю Викентьевичу в этой жизни принадлежали только его мужские причиндалы, да и то со многими оговорками.)

Из-за блох у нас возникла задача – точнее, незадача, а именно: незадача эпидемического характера, помноженная на сугубо национальный коэффициент трудности, поскольку средство, которым было необходимо вымыть полы, не обнаруживалось ни в одной аптеке. Для объяснения этой социальной загадки в равной степени подходили оба противоположных ответа, а именно: 1) это чудодейственное средство все блохоохваченные слои населения уже расхватали, причем раз и навсегда, поскольку блохи водились абсолютно у всех; 2) такое средство никогда даже не запускалось в производство, поскольку блохи не водились никогда, ни у кого (в городе-герое!), за исключением отпетой асоциалки (меня).

Вот и думай что хочешь. То ли ты – часть природы, нерасторжимая с ней – и посему не имеющая человеческого лица. То ли твоя отщепенческая природа настолько уж ущербна, что не может обеспечить себя даже жизненно необходимым («мылом противоблошиным»), в то время как все остальные твои земляки-граждане укомплектованы им сразу же при рождении.

Вотчина, задающая такие загадки, на мой взгляд, ни хороша, ни плоха. Она просто иная. («Другая», как сказал бы находчивый Фрейд.) Ну да: драматическую страну должно судить по законам, ею же над собой признанным. В моем конкретном случае надо было знать, как функционирует патологическая физиология этого лютого мегаорганизма. И мне данный предмет был известен на «отлично». Хотя не могу похвастаться, что любим.

Несколько дней мы с девочкой проходили по комнате в высоких чулках-сапогах, поскольку соседка, заслуженная работница хлебобулочного комбината, плаксиво поделилась с нами на кухне: неизвестно откуда взявшиеся блохи так искусали ей лодыжки («щиколки») и стопы, что теперь от сильнейшего отека «не налазят» даже тапки. Из этого красочного и, к счастью, неагрессивного рассказа я поняла, что представители отряда кровососущих уже осуществили территориальную экспансию в сторону соседних владений, но племена, населяющие те территории, на нашу удачу, пока не догадываются об исходной точке этого набега.

Итак, мы с девочкой ходили по комнате в высоких, выше колена, сапогах-чулках, притом на «платформе», что в сочетании с коротенькими ночными рубашечками (одеваться было некогда, а главным образом неохота) создавало тот убойный сексапильный эффект, который уже лет через пять будет растиражирован чуть ли всеми районными газетенками. И всё же пионерками этого стилистического прорыва на отечественной почве, повторяю, были именно мы с девочкой – и блохи Камержицкого. (Великие открытия, как учит никого не вразумляющая история, совершаются случайно и, кстати сказать, вовсе не в сфере изначальных устремлений: здесь казуистика перевешивает утилитарность.)

Я поняла, что бороться с вторжением кровососущих будет трудно.

Поэтому по аптекам, дабы купить (достать) средство, именуемое «мыло противоблошиное», я пробежалась, скорей, для проформы, равно как и для поддержания минимальной спортивной формы, не забывая ни на единый миг анекдот о покупателе в рыбном магазине, где он, покупатель, незадачливо спрашивал, есть ли в продаже мясо, а продавец ему резонно отвечал, что это – рыбный магазин, и поэтому в нем не было, нет и не предвидится именно рыбы, а мяса – вон, пожалуйста, – нет в мясном магазине напротив.

Так что непосредственно после пробежки по аптекам я помчалась именно туда, куда мне и следовало мчаться с самого начала, а именно: в мясной магазин. Там, за окошечком кассы, восседала жирная дама, отпрыскам которой моя соседка (мамаша абитуриента Александра) вязала бесплатно рейтузики-свитерки-джемперочки. За это кассирша (платившая, в свою очередь, собственными мясами завмагу) оперативно предоставляла в распоряжение вязальщицы, то есть мамаши абитуриента Валентина, секретные (агентурные) данные о завозе «богатого ценными пищевыми белками» парного мяса парнокопытных и непарнокопытных. (А вот неоповещенная покупательская масса, ясное дело, с полным на то основанием, могла рассчитывать на кости, хрящи, а также на ту довольно прочную, как льняной канат, телесную субстанцию, которая в латыни музыкально именуется ligamenta: связки).

У завмага, до оторопи схожего со злым янычаром (из патриотически сформированного учебника отечественной истории), у того самого янычара-завмага, который получал от грузной кассирши регулярную дань в виде глубокого бурения ее богатых природных недр, была «хорошая лапа» в санэпидстанции, но не в городской, а областной (лучше, чем в никакой, верно?), и, кстати, именно в том пригороде, где числился на лесоторговом складе школьный собутыльник этого самого завмага, регулярно поставлявший ему ворованные стройматериалы. Собутыльник-однокорытник тоже практиковал сбор злой янычарской дани – ею он жестоко обложил, например, толстую, болтливую, хронически семейную санитарную врачиху, хотя последняя, судя по ее радушной готовности поделиться противоблошиным обмылком со знакомой знакомого, не была так уж угнетена этим (видимо, нечеловеческого размера) налогом.

Вот именно в эту самую санэпидстанцию, к черту на кулички, час двадцать в холодной электричке, да вдобавок по неожиданно ударившему заморозку, я и повлеклась добывать половинку чудодейственного мыльца, то есть актуальное химоружие против бравурно скачущих кровососущих.

Другими насекомыми, которыми одаривал девочку (щедрый в этом отношении) Камержицкий, были такие, которые избирают для своей паразитической – т. е. махрово-тунеядской – жизни «треугольник русых журавлей» (как идиллически назвал эту часть тела поэт, явно слабый как в орнитологии, так и в энтомологии).

Иначе говоря, то были, конечно, многочисленные представители отряда Anoplura, семейства Pediculidae, вида Phthirius pubis, которых я, пользуясь дешевой, унизительно-грубой механической бритвой (издававшей во время этой солдатско-арестантской экзекуции отвратительно ржавый звук), элиминировала тюремным способом – увы, вместе с курчавыми, густо намыленными «русыми журавлями». После такого (почти хирургического) вмешательства на гладеньком, сливочно-скользком, по-девичьи стыдливом треугольничке моей педикулезной принцессы остались ужасающие темно-лиловые пятнышки, словно его, этот треугольничек, сосало целое полчище мелких, ничтожных вампиров. Собственно, так оно и было.

Глава 11

Из тех ворот, откуда весь народ

После этих дезинсекционных мероприятий как-то всегда особенно остро хотелось на воздух. Почему «всегда»? Потому что, увы, убийцей доставленных ею вампиров мне приходилось становиться неоднократно.

Однажды – это было уже совсем предлетней весною – мы вышли из дома и обомлели: нас обеих тотчас же накрыло таким мощным чувством майского, детского, ликования (сулящего ликование еще большее) – нас накрыло такой ярко-синей и золотой, до самых небес, волной ликования – которое присуще ребенку, еще не задавленному человечьим стадом.

И, когда мы присели курнуть в уже открытом после просушки Измайловском саду, я вдруг осмелилась: а знаешь, у меня давно про это... ну, про всё про это... есть один стишок! Про что – про это?

Девочка выпустила из ротовой дырочки, обрамленной розовым бубликом свеженакрашенных губ, целую серию разнообразных пижонских колечек. Сейчас она трогательно походила на персонаж комикса (у которого – прямо из головы – выплывают колечки-пузыри, а в них записаны его «мысли и чувства») – она походила на такой персонаж с той лишь разницей, что ни в одном из ее колечек ни одно чувство обозначено не было. Про это – значит, про скорое лето, сказала я – и смутилась, понимая, что девочке нужно совсем другое это.

И мне вмиг расхотелось читать. Но она сказала: ну прочти... ну прочти, я прошу... Я приказываю! Повинуйся! И я ответила поговоркой на языке Спинозы: je wens is mijn bevel («Твое желание – для меня приказ») – фразой, которую вычитала когда-то в детстве, а запомнила навсегда.

Ярко-сини купола,

голуби на балюстраде...

Пой, Коломна![5]– солнце гладит,

веселит колокола!..

Сад на берегу Фонтанки

отдыхает от просушки.

За оградою, как в рамке,

петербургские старушки —

с сумочками и в панамках...

Нынче Летний – всякий сад,

все атланты – с Атлантиды.

Нынче все кариатиды

Афродитами глядят!

Ярко-сини купола,

голуби на балюстраде...

Пой, Коломна! – солнце гладит,

веселит колокола!..

А дома я то же самое под гитару спою, хочешь? В тот момент я могла бы посулить всё, что угодно, только б скрыть вполне предсказуемую неловкость... А знаешь, Камержицкий... начала она... Да катись ты, знаешь куда, со своим Камержицким?! – яростно процедила я – скорей сквозь ноздри, чем зубы. Если у тебя твоя Свадхистхана зело чешется, так иди ты... А у меня не только Свадхистхана чешется, невозмутимо откликнулась она. У меня и в Муладхаре свербит... деток хочу...

Сидим, молчим.

Я (разумеется, про себя) почему-то вспоминаю, как приносила одной заморской знакомой (профессорше) в ее гостиницу букеты цветов – таких дорогих развратных грузинских роз – гаремных и бордельных одновременно, а потом случайно (точней, закономерно) увидела все эти букеты у нее в WC: обернутые в изжеванный целлофан, пребывая на разных стадиях трупного разложения, они так и полулежали – ненужные ей – в одном из двух белоснежно-фаянсовых биде.

И еще я вспомнила не к месту (точнее, к месту), как, до вторжения в мою жизнь этой девчонки, что выпускает сейчас пижонистые колечки, я каждый вечер включала телевизор – но не для того чтобы, оборони бог, его смотреть, а просто (найдя какой-нибудь зарубежный фильм) делала то да сё – и слушала человеческие голоса – мужские, женские, детские...

Слышь, а как вот ты, например, узнала, откуда дети берутся? (Снова девочка.) Ты чего? (Я.) Нет, правда: как? (Она.) Ну, я спросила училку зоологии. В седьмом классе. Она и ответила: из тех ворот, откуда весь народ. (Я.) Ну врешь ведь, врешь!.. – хохочет она. Ты ведь говорила, что в седьмом классе уже носила бюстгальтер. Третий номер. – Не вижу противоречия. – Нет, ну расскажи! – Да отстань.

Некоторое время молчим, курим. Наконец я не выдерживаю: ты и вправду хочешь знать? – Ну я же тебе сказала! – Ладно. Только это длинная история. Слушай...

У меня была подружка, на десять лет меня старше. Ну откуда у пятилетнего человека может взяться такая подружка? А просто мои дед и бабушка сдавали комнату одной семье, которая строила себе дом. Дочка этих скучных, словно бы пыльных дяди и тети (конторского бухгалтера и школьного завуча) и явилась моей подружкой, притом закадычной.

Про строительство их отдельного дома я тогда ничего не понимала. Мне думалось, мы так и будем всегда жить все вместе.

Ее звали Аля.

Собственно говоря, моя жизнь ежедневно начиналась с ее прихода. Она возвращалась с уроков. До этого я пребывала словно в анабиозе: почти все силы мои уходили на то, чтобы заставлять себя не смотреть на часы. Иногда я что-нибудь изобретала (рисунок, пластилиновую фигурку), чтобы ее удивить, порадовать. (Отдаю должное ее великодушию: она всегда удивлялась, радовалась... Закавычивать ли эти слова? А может, и впрямь радовалась?)

У них в комнате всегда пахло особенно, по-своему, эти запахи не были запахами нашего Дома, они были в наш Дом словно бы «вставлены», оставаясь нерастворенными. То есть запахи в комнате наших квартирантов, в самой сердцевине нашего Дома, были суверенными: они не смешивались с привычными, родовыми запахами Дома и никак не влияли на них. Эти запахи являли собой словно бы отдельность их семьи – от нашей. (Сейчас я бы сказала, что это был запах-анклав.)

Аля тоже пахла особенно. Может быть, больше всего я ждала возвращения из школы именно этого ее особого запаха. Она, пятнадцатилетняя девочка, – непонятная, как русалка, и такая же прекрасная, – вместе со мной рисовала, читала; она выслушивала всякие мои глупости... Словно предвидя, а может быть, подспудно запланировав, что, в свое время (и очень скоро), глупости придется выслушать от нее мне.

Оглядываясь назад, я нахожу три объяснения тому, почему она отвечала мне дружбой.

Когда мой рассудок освещала и одновременно помрачала эта самая дружба, об ее причинах я, конечно, не задумывалась. Люблю я – любят меня – что может быть естественней? Конечно, я не задумывалась о том, что отношения, по природе своей, не обязательно обоюдны, не так уж всенепременно «симметричны»; две ноты вовсе не обязательно задуманы в едином аккорде, а если задуманы, то не гарантирована его, такого аккорда, мелодичность.

Итак, объяснения.

Возможно, она была довольно инфантильна и потому воспринимала меня почти как равную – особенно после квантовых ужасов физики, взрывоопасных казусов химии и еле-еле вымоленных троек по алгебре.

Или наоборот: она была перезрелой, и в ней уже вовсю булькал и клокотал так называемый материнский инстинкт.

Третье объяснение зловеще. Собственно, я уже проговорилась: она бессознательно зарезервировала для себя идеального слушателя отчетов о составе ее косматых, сладостных, малопонятных ей самой преступлений.

Это случилось скоро.

Они переехали.

Перемена меня не сразила, а лишь опечалила: я была к ней подготовлена.

Готовила меня к ней Аля, добрая душа, беря с собой на купленный ими участок – беря еще в ту пору, когда редкий, словно прозрачный, каркас их дома лишь начинал проступать над фундаментом.

Это случалось, когда мне исполнилось шесть, а ей шестнадцать. Их участок, минутах в тридцати ходьбы от нашего, только-только отделенный свежим забором от прибрежного луга, зеленел, желтел, розовел луговыми цветами, верещал птицами. Я понимала, что меня туда (целых полчаса ходу!) одну отпускать не будут, но помнила также и то, что в конце этого лета тоже перееду – в большой город. Я, с родителями, перееду в Питер, пойду в школу... И страшное возбуждение в предчувствии головокружительной новизны стремительно возрастало от резких, таинственных запахов.

Будоражащими запахами обладало в том дворе всё: свежие сосновые доски, их жесткие стружки, особенно ярко желтевшие кудряшками на темной земле, а еще – розовые, как младенчики на помывке, березовые кругляши, схваченные нарядными черно-белыми манжетами, а еще – еловые опилки, пряные и нежные, как мамина пудра, – и, конечно, сверкавшая карамельными сосульками, медовая, янтарная, золотая смола.

И вот, после того как они переехали (а меня перевезли в город даже раньше того), встретилась я с Алей только следующим летом.

Она уже год жила в своем новом, словно янтарном, доме – и внутри этого новехонького дома почти вся утварь была тоже новой. Всё мне там было в диковинку: я никогда не посещала новых жилищ, а до школы и вообще росла со стариками. Здесь же, в Алином новом доме, даже пестрые (плотно связанные крючком из рваных капроновых чулок), длинные, очень чистые половички сияли кокетливой новизной. Кроме того, у Али во владении оказалась собственная комната! И все предметы в ней – старые и новые, независимо от возраста, – выглядели молодыми. Кое-что из мебели – например, стол для уроков и два стула – были прежним. Эх, сколько же мы просидели-процарствовали – на этих вот стульях, за этим столом – вечерами, вместе, в нашем прежнем Доме, под уютным светом лампы!.. А сейчас сверкало утро. На имя «Аля» она уже не откликалась, родители кричали откуда-то с огорода: «Алевтина!»

Всё было иначе, абсолютно всё.

Я села, прижавшись спиной к спинке прежнего стула – она, спинка, оставалась более-менее мне понятной. Но этот стол и эти стулья были Але уже не нужны. Она окончила школу, но учиться дальше не собиралась. А что же ты собираешься делать? Ну... не знаю. Работать? Тоже нет. Так что же? А я рожать буду, я беременна, сказала Аля.

Душераздирающие слова.

Я их слышала, конечно, и раньше. Они произносились всегда с объяснением: зернышко у взрослой тёти в животике – растет-растет, растет-растет, а потом врачи разрезают ей животик («А ей разве не больно?!!» – «Нет») – и достают ребеночка. (Вот тебе и весь курс гистологии с эмбриологией. Хотя, с другой стороны, неопровержимость кесарева сечения несколько смягчает ответственность взрослых за дачу ими заведомо ложных показаний.)

Объяснения были не очень убедительны: они имели ускользающую от моего понимания, но, несомненно, зловещую подоплеку, но всё же более-менее нейтрализовывали тревожную ситуацию тем, что имели отношение к «тётям» – то есть или к отвлеченным мамам, или к мамам совсем далеким, что, по сути, одно и то же.

А сейчас слова «я беременна» имели отношение непосредственно к Але.

К моей Але.

И еще я поняла: мне не убежать. Сейчас что-то кончится. На-всег-да! И что-то начнется. Тоже навсегда. До самой смерти.

Мне сейчас скажут: ты что, не знала? – мы же все тут – и ты, ты тоже – мы живем в кишках кита, крысы, червя, паука. (Ох, какая тут вонь!..)

И ты не сможешь больше об этом не знать.

Не сможешь верить вранью про какое-то иное, «более чистое», происхождение этой вони.

Ахтунг! Тебя сейчас взашей выпрут из рая. Отнимут у папы, у мамы, у бабушки, у книжек с картинками, у мягких игрушек. Навсегда уничтожат радость.

...Ах, еще раньше, раньше, все вокруг говорило об этом, страшном. Особенно по весне. Разномастные коты дико и затейливо выли, а кошка, в самой сердцевине их круга, словно под запредельным электрическим напряжением, сидела невозмутимо, как сфинкс. В сравнении с лживым ее поведением повседневное лицемерие взрослых казалось совсем невинным. Мальчишки делали пальцами какие-то глупости (в колечко-дырочку – тырк-тырк-тырк! – палочку-долбилочку) и мерзко кривлялись. На мой трусливый и провокационный вопрос о том, можно ли родить ребеночка, не выходя замуж, мама не сразу нашлась что сказать. (Затем она, как водится, свела биологический вопрос к социальному: а кто ребеночку на еду, на игрушки зарабатывать будет?) Тайно найденная мной страница Медицинской энциклопедии жутко мохнатилась каким-то плодным яйцом. Заглядывая туда по нескольку раз на дню, я старалась не зачитать эту страницу до заметных различий с прочими. Атеистка поневоле, я понимала, что единственно правильный ответ мне даст, конечно, наука, то есть именно вот этот тяжеленный, холодный, темно-фиолетовый фолиант. Но она, истина, была словно зашифрована, и, кроме того, в объяснениях по этому вопросу, на которые претендовал фолиант, отсутствовали, как я чувствовала, какие-то очень важные звенья.

Однако объяснение было получено мной принципиально иным путем.

Однажды беззвучный голос внутри моего мозга, внезапно, без всякой связи с происходившим (я лепила песочные куличики), спросил меня: как бы ты хотела – самым жестоким и унизительным образом – наказать своих врагов? Я, так же, без звука, ответила: у меня нет врагов. Есть, произнес голос, ты просто не знаешь. А будет еще больше. Ну, например? – беззвучно спросила я. Ну, например, злодеи из сказок – они ведь твои враги тоже – и уже сейчас.

На этот вопрос я даже не стала отвечать, так как перед моим мысленным взором сама собой возникла картинка: я заставляю книжных злодеев, тётьку и дядьку, делать то, что показывают на пальцах мальчишки: в колечко-дырочку заставляю их – тырк-тырк-тырк! – палочку-долбилочку. Только не на пальцах, а... а на самом деле. Оххх!!!! – я даже задохнулась от собственной низости. От гнусности помыслов – и того изощренного издевательства над человеком, которое в голову никому на Земле не пришло, кроме меня.

Что же я за исчадие ада?!

Возвратимся в девичью горницу новехонького терема-теремка, где беременная Алевтина собралась раскрыть мне состав своего страшного преступления. Моя растерянность, вплоть до онемения, происходила еще оттого, что я, в свою очередь, сама собиралась сразить ее страшным рассказом. Этот рассказ основывался на полученном мной пару дней назад небывалом опыте, содержание которого и вспоминать-то было жутко. Я специально приберегла этот рассказ для Али, чтобы она мне разъяснила суть дела, да и в любом случае некому мне было рассказать про такое. Какое – такое?

А вот какое. Городской детский лагерь, в который я отходила пару дней в начале июня, располагался в Юсуповском саду. В один из дней родители привели меня к его воротам раньше обычного – им надо было пораньше на работу.

Я вошла в ворота сада. Он был безлюден, прекрасен и свеж. Я горделиво решила, что пришла первой из всех наших ребят, и это была правда; я решила самонадеянно, что пребываю здесь, в целом саду, единственной, – а вот это было ошибкой.

На скамейке, голубевшей в жиденькой тени клена, я увидела дяденьку. Он принадлежал к той породе дяденек, про которых многие взрослые говорили «в очках, с портфелем и в шляпе». Этот же был, кроме того, «в костюме», несмотря на явное устремление дня распогодиться к обморочной жаре.

Ковыряя землю неподалеку, я заметила у него в руках толстую, розово-буроватую сардельку. Мне даже показалось, что у него там разложен небольшой сверток – с сарделькой и помидорами. Наверное, сейчас достанет хлеб, соль – и примется завтракать. А когда же завтрак у нас? Я сглотнула слюну... Ох! Еще нескоро!

Вдруг я услышала, что он зовёт меня, дополняя просьбу властным и ласковым жестом: подойди, девочка, подойди-ка! Я прилежно направилась к нему, потому что девочки (как, впрочем, и мальчики) должны слушаться взрослых.

Когда между мной и ним оставалось еще шагов семь (моих семь шагов), он спросил что-то еще, чего я не расслышала, но почему-то испугалась. И вот, испугавшись, отчего-то не бросилась прочь, но вежливо переспросила: что-что? И он, странным тенорком, как-то бархатисто-гнусаво, с интонацией, которой я никогда до этого не слыхала, задыхаясь, прохрипел: девочка, посмотри: он большой? красненький?.. большой? красненький?.. большой? красненький?..

Я, краем глаз, наткнулась на то самое. На самое что ни на есть то самое то, что минуту назад приняла, в волосатом его кулаке, за колбасно-сосисочное изделие. (Моя ремарка из настоящего: вот она, фрейдистская подоплека и юнговская начинка хот-дога!..) Это был резкий, очень глубокий ожог – глаз, мозга, сердца; мгновенное отравление кровотока.

Меня тут же вывернуло наизнанку. Я была голодна. Поэтому меня жестоко рвало чем-то вчерашним. Потом только желчью. Всё плыло у меня перед глазами, как в испорченном телике. Ноги мои сами собой подломились, я плюхнулась на асфальт.

Но там, на скамейке, на самой периферии моего зрения, что-то мелькало, мелькало, мелькало – мелькало вверх-вниз: что-то продолжало производить мелкие, по-крысиному быстрые, страшные, как пытка, поступательные движения. Движения эти были безжалостными, они шли под аккомпанемент (вой) моих рвотных позывов; в мой мозг бился-колотился страшный, грубый на выдохах, ритмический причет: боль-шой-крас-нень-кий... боль-шой... крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий, боль-шой, крас-нень-кий, большшшой!! большшшой!! большшшшшшой!!

И затем – рычание. Наверное, дяденьку тоже вырвало?

Очнувшись, слышу конец фразы, громко выкрикнутой словно бы знакомым тенорком: «...и неудивительно!! У нас за-шка-ли-ва-ющий процент гельминтозов по Октябрьскому району!..»

Обнаруживаю себя лежащей на кожаном диване в кабинете лагерной директрисы. Мучительно душно. Рядом сидит толстая тетка, разящая потными подмышками и нашатырем. Сквозь раскрытую дверь кабинета мне видно, что возле двери с надписью «Пищеблок» стоит сама директриса, окруженная несколькими дядечками, каждый из которых, так или иначе, относится к категории «в очках, с портфелем и в шляпе» (хотя не имеет ни того, ни другого, ни третьего). Это какая-то комиссия. Единственным ее членом, кто имеет все эти три компонента, плюс темно-синий костюм, является оратор: начальник-дядечка со страшной сарделькой и помидорами, которые он при мне пытался задушить в кулаке.

...Ха-ха, говорит Алевтина, подумаешь! Это называется эски... эксги... бици... онизм. Экс-прес-сионизм? – переспрашиваю я (не зная еще, что, по большому счету, права).

С тех пор с шедеврами экспрессионизма я встретилась дважды.

Один раз – на задней площадке трамвая.

...Я еду в трамвае из ателье индивидуального пошива. Бережно держу на деревянной вешалке белое выпускное платье. Оно накрыто большим прозрачным пакетом. Круглый воротничок платья, его изящный поясок, его маленькие манжеты нежно расшиты жемчугом и молочно-белым бисером... И вдруг рядом с этой девственной белизной выныривает мужской кулачище – волосатый, грязный, в наколках. Оттуда, из кулака, – чертом из табакерки, кнопочным бандитским ножом – зловеще-ошалело выскакивает первобытный ОН (это не по-латыни, т. е. не «О-АШ», это по-русски: Онуфрий-Николаша) – и начинает, в механической своей беспощадности, рваться, рваться, рваться с цепи: боль-шой, крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий... Мы проезжаем как раз мимо Юсуповского сада... Я кидаюсь к выходу...

Второй раз. Я, на задней площадке троллейбуса, еду из ателье индивидуального пошива. Бережно держу на деревянной вешалке белое свадебное платье. Оно накрыто большим прозрачным пакетом. Платье призывно приталено, чарует роскошью королевского шлейфа, изящные рукава величаво расширяются книзу раструбами, и нежно дышит прелестная белая роза на левом плече. И вдруг рядом с этой геральдической белизной выныривает мужской кулачище – волосатый, грязный, в наколках. Оттуда – чертом из табакерки, кнопочным бандитским ножом – зловеще-ошалело выскакивает ошалелый ОН и начинает, в механической своей беспощадности, рваться, рваться, рваться с цепи: боль-шой, крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий... Мы едем по Невскому... Я кидаюсь к выходу...

В промежутке между первым и вторым шедеврами экспрессионизма прошмыгивает – черной крысой календаря – ночевка в смрадной рабочей общаге на окраине Охты, где орудие убийства уже не только демонстрируется, но применяется ко мне вполне целенаправленно. По завершении означенного процесса меня выворачивает наизнанку.

Аля, Алевтина, что с тобой теперь? Белая палата, крашеная дверь...

Я лежу в палате реанимации, досматривая постнаркозные глюки. Что они в меня влили, эти прохиндеи? Ох, не знаю, что именно, но состояние мое не самое оптимистическое... Хотя... пожалуй, и ничего... именно в жанре оптимистической трагедии... Мутит меня, черт побери, будто беременна... Когда разбудили, я жалобно мямлю, что ведать не ведала про хирургически-наркотические кошмары, а то бы сроду не решилась прыгать с парашютом. Потные, угрюмые костоправы реагируют на это, как на тарахтенье подержанной кофемолки. Привыкли.

Снова подступает тошнота... Вот Алевтина долбит-выдалбливает мне мозг своей беспощадной правдой. Я затыкаю уши, зажмуриваю глаза, пытаюсь не дышать. Она долбит-вдалбливает, долбит-вдалбливает...

Каков сюжет?

Однокашник Сережа. Приходит по ночам. Сородичи с обеих сторон – в неведении. Перелезает через подоконник и – шмыг. (Как на следственном эксперименте, Аля делает указующий жест в сторону кровати.) А я там уж голенькая его и жду!.. А один раз решили стоя потискаться – и вот так-то уж тискались, так-то уж пихались-перепихивались, что он затылком аж в выключатель торкнулся! Зажегся, блин, верхний свет! Ох, думаем, родичи щас... Серега – в окно! Без трусов, представляешь?! Этот у него еще так и стоит... дымится аж... Ну, родичи-то, на счастье, не пришлепали... Он – снова сюда. Да нет, не сюда (я продолжаю тупо смотреть на кровать), сюда, сюда! (Тычет пальцем в стул.) Мы и такие позы уже перепробовали, и этакие, на стуле, да! (Горделивая пауза.) Короче, на стуле – ништяк! И на столе – тоже! Проникновение, знаешь, такое глубокое! (В институт поступать не собирается, – машинально отмечаю я, – но стол и стулья ей всё равно нужны...) У Али счастливая – обнажающая бледно-розовые десны – улыбка блаженно-мечтательной олигофренки. Знаешь, ОН у него такой большой! красненький! Так что я замуж выхожу, вот! Сереженька на это согласный.

А я уж неделю валяюсь больная. Я ничего не могу проглотить. Меня тошнит. Рвет. Бабушка думает, что у меня глисты.

Лежу в гамаке. Внутрь его постлано мягкое одеяльце – голубое, уютно-рваное – одеяльце еще из моего дошкольного, даже додетсадовского детства. Гамак растянут, висит низко-низко. Я лежу на спине, смотрю в небо, на кроны сосен... Жить не хочу. Совсем.

Затем лежу на животе, слегка отталкиваясь пятерней, просунутой в дырку гамака, от земли. Туда... сюда... Туда... сюда... Земля уютная, коричневая, черная... Туда... сюда... Пьяня меня терпким запахом, земля по-родному подступает к самому моему лицу... Туда... сюда... Туда... сюда... Туда... сюда... Я зрю ее мельчайшие морщинки, камешки, иглы... Корни сосны, резко выступая в одном месте, едва не задевают гамачное днище... Гамак уютно поскрипывает... как мачта корабля... только равномерно... Туда... сюда... как Алина кровать, когда Аля с Сережей ебутся, как она это называет. Ну да: она сказала, что кровать скрипит равномерно, потому что Сергей равномерно ее, Алю, ебёт. Она ему говорит, давай не так равномерно меня еби, родители проснутся... Ох, как тошнит... сейчас вырвет... ооооййй! мои потроха резко выворачивает наизнанку...

Но начинает меня тошнить раньше – еще когда Аля рассказывает. Меня тошнит и трясет. Мне очень холодно. У меня стучат зубы.

А потом, когда Аля меня провожает к Дому деда и бабушки, меня тошнит еще больше. У нее, в еe новом доме, я до последней минуты надеялась, что она что-нибудь добавит к сказанному – такое, что сделает картину мира иной. Потому что, возможно, я не все поняла правильно, а мне ведь с этой неправильной картиной до самой смерти жить! И еще я надеялась, что Аля скажет: я пошутила. Или – самая безумная надежда! – что я проснусь, проснусь...

Проснусь!

Потому что – с этим не получится жить дальше. Вообще – жить. Это чужая планета. Как я сюда попала?! Родители... уроды, уроды. Как могут они?.. Бабушка!.. Этого не может быть... Этого не может быть! Неужели не существуют исключения? для моих родителей? для бабушки? для меня? Хотя бы только для мамы!! Все соседи... Все, все... Господи милосердный, где я? Почему?! За что?!

Дебилов на смерть рожая,

распей бутылку шабли —

ведь эта планета чужая,

хоть жизнь старше Земли...

Это я написала уже во взрослом, относительно защищенном состоянии... А тогда... тогда мне нечем было себя защитить. В голове моей, обращая мозги в кровавую кашу, беспорядочно метались пули со смещенным центром тяжести: Боженька, милый, ответь! Ответь, пожалуйста, скажи правду, Боженька, – может, на других планетах еще хуже? Но... если там еще хуже, от того здесь вовсе не лучше... Ровно наоборот: от того здесь только хуже. И всё ж: может, там, на других планетах, еще хуже? Просто я не знаю всего, что назначено делать взрослым? Нет, не говори! Боженька, милый, разбуди меня! Проснуться, проснуться!.. Позволь, умоляю, проснуться!..

Но пробуждения не происходит.

Аля ведет меня в Дом моего деда и бабушки. Дорога пуста. История рассказана. Дополнить ее нечем. Разве что родами ее ребенка, любого ребенка вообще, который, выросши, будет вытворять такую же мерзость.

У меня подкашиваются ноги. Время от времени я останавливаюсь и кричу: ни за что, ни за что, ни за что!!! Никогда я не буду так делать!!

На что Аля с неизменным спокойствием отвечает: еще как будешь! Будешь как миленькая.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

СНЫ

«– В наших краях водится червь, называемый саламандра.

– Это неверно. Саламандра – не животное, а субстанция».

Саламандра может принимать видимую форму, заимствуя испарения эфира. Это происходит благодаря парам благовоний из специально подобранных растений. Глава 1

Второе лето

Наше второе лето началось с поездки в Петергоф – кружевной Петергоф, весь в изысканных переплетениях молодой зелени и нежных светотеней, где на роскошных каналах царил английский, немецкий, итальянский, французский щебет и гвалт, – где мощно, густой белой струей, безостановочно эякулиривали толстые золотые фонтаны, – где моим глазам так не хватало зонтиков-парасолей, а под ними – дам, то есть их шахматных фигурок, чьи утрированные бедра и талии пребывают в состоянии затаенной ненависти к сформировавшим их корсетам и кринолинам, а головки под изящными соломенными шляпками прелестно пусты – вернее, наполнены, как и всё вокруг, морским ветром с залива. Мы надолго останавливались, глядя на тени июньского дня – то резкие, словно входящие в фокус, а то снова мягко-размытые, подрагивающие на корпусах белоснежных яхт, напоминающие штрихи быстрого насмешливого карандаша – или показ исцарапанных дозвуковых фильмов.

В Питере (а где точнее – не помню) я загодя добыла для нее большой контрабандный банан – приятный в ладони своей увесистостью и толщиной – и бережно хранила-прятала его недели две до нашего «выезда в свет». За время возлеживания на подоконнике – месте вполне безопасном, то есть прохладном и бессолнечном – банан всё равно пошел бурыми пятнышками, и он стал похож на маленького детеныша леопарда.

В Петергофе она рассеянно взяла банан из моих рук – резко, в два жеста, разнагишила – в два глотка проглотила (на нее засмотрелся какой-то француз) – и, не меняя своей рассеянности, так и пошла вдоль канала, одна, словно меня не существовало в природе. Я видела только ее спину – и безвольно свисающую из пальцев кожурку банана, которая теперь напоминала убитую птицу.

В июле стукнула годовщина нашей совместной жизни. Звучит отвратительно. Но как сказать? – со дня нашей встречи?..

Совместная жизнь!.. Пару лет назад, когда я лежала загипсованным бревном в палате реанимации (неудачный парашютный прыжок), туда прикатили мужичонку. У него было ножевое ранение сердца, а документов никаких. Вот, после наркоза, он приходит в себя, и богиня-хирургиня (заведующая отделением), беломраморно высясь над его изголовьем, спрашивает его, как он себя чувствует. Мужичонка вякает, что хорошо. Она спрашивает: дома кто-нибудь есть? Он вяло артикулирует: сожительница. «Кто-кто?!» – резко реагирует богиня (нестарая еще женщина). Прооперированный, решив, что эскулапка не сечет фишку по причине сухости его рта – и не полной трезвости его же мозгов (как после наркоза, так и до), старательно произносит: со-жи-тель-ни-ца. – «Ах ты по-о-огань!! – взвивается хирургиня (три часа яростно отбивавшая его у смерти). – Ах ты погань такая!!! – вопит она на всю палату реанимации. – Сказал бы уж, что ли, «любовница»!.. Всё-таки от словалюбовь!»

Да. Значит, первая годовщина. Девочка, конечно, не вспомнила, а я не сказала.

Ночью, маясь без сна на своей Тайной Лестнице, я, ни к селу ни к городу (как мне показалось вначале), подумала, что Джон Китс, выдернутый из этой жизни в свои двадцать пять, просил написать на его могиле «Here lies one whose name was writ in water» («Здесь покоится тот, чье имя было начертано на воде»). Он имел в виду, наверное, мгновенность жизни – и неизбежность полного забвения.

Лежа на раскладушке, я думала о том, что дни уже пошли на убыль, хотя внешне июль, конечно, похож на распрекрасное наливное яблочко (ну, не в наших широтах, но всё же). И еще я думала о том, что Китс, отдавая распоряжение насчет надписи на могиле, конечно, не предвидел развития технической и дизайнерской мысли. А мне недавно попался один журнал, и там писали, что в Роттердаме есть такой канал в центре города, на поверхности вод которого именно кое-что и написано. Что именно, не помню, но придумано это так: под водой стоят тонкие трубки, из каждой бьет фонтанчик. Вертикальные струйки фонтанчиков, пересекаясь с горизонтальной гладью канала, конечно, «гаснут». В местах таких пересечений, на поверхности воды, образуются вполне четкие точки. Да: четкие точки-отметины. И вот из этих точек и составлены буквы – слова – целые фразы! Жалко, не помню, какие именно. Там по-нидерландски. Не в этом суть. Кстати, Китс, посмертно, через год, действительно оказался в воде, но не именем своим и не телом, а в виде книжки своих стихов, утонувшей вместе с Перси Биши Шелли. Но суть и не в этом тоже.

А суть в том, что... Я представила себе водяную гладь – и вот, я подвожу к ней девочку. И что же она видит на глади воды? Что она видит?..

Нет, не так. Мы пойдем в хвойный лес. Будет полнолуние. Июльское полнолуние. И там, в бору, будет старый колодец. Заброшенный, но живой. Приютный, замшелый, сказочный. Мы вдоволь напьемся черной и белой воды... Затем обе, голова к голове, не сговариваясь, мы склонимся над срубом колодца... Воду будет мягко освещать бывалый софит луны... И я скажу девочке: смотри. И побегут по глади воды строчки, исчезая, уступая место новым и новым:

Я как-то на рыбалку брел – грустя,

Хандря с утра... Но вот, воды черпнул,

Меж лилий влажных ряску отведя,

Открыл себе оконце – и взглянул.

И хлынул сильный, первозданный свет

Из темноты нетронутых глубин...

И я увидел сад, какого краше нет,

И мальчика, что там стоял один.

Да: у стола он с грифелем стоял

И выводил на сланцевой доске

Мои слова! Их сразу я узнал

В его по-детски тщательной строке.

И вдруг, вот чудо, начал он писать

Уверенно, свободно и легко

Такое, что не смел я и мечтать,

Всё, что так долго прятал глубоко.

Но если только я ему кивал,

Что понимаю смысл, он тогда

Легонько рябь рукой в пруду пускал...

И слово исчезало навсегда[6].

И еще. Я скажу девочке: сегодня наша годовщина, читай!

И она увидит, как внизу, в освещенном луной створе колодца, словно на экране, будут появляться слова... мои слова: колодец, колодца... бьется, вьется... дерется... поется...

И она прочтет... и она прочтет...

И тут я отчётливо увидела, что же именно она прочтет:

Отпей, отпей, а то прольется мимо —

наливка лунная в июле столь сладима...

Я – сердце гулкое усталого колодца,

где всхлипывает пьяная вода,

а ты – зелёный сад, где соловьям поётся!

Нужна твоим цветам придонная звезда

колодца в ельнике... и скрип его суставов...

И вздох – до самого изношенного дна...

Отпей и расцветай – упорно, неустанно!

А я ручьем очнусь при свете дня.

Наутро я поняла, что всё это мне приснилось – и про Китса, и про колодец, и сами стишки...

Да: на моей Тайной Лестнице мне стали сниться стишки, подумаешь, невидаль! Ведь какая разница – когда и как они вкладываются в голову – под общим наркозом, под местным, без наркоза? (Стишки стали сниться мне в огромном количестве: я слышала их то с голоса, ясного, но незнакомого, то считывала с каких-то страниц... Проснувшись, всё помнила, но не записывала: не успевала!)

Вот только канал в Роттердаме оказался явью: рядом с моей раскладушкой валялся журнал – я как раз пролистывала его на ночь.

Глава 2

О природе сновидений

(Запись в дневнике)

«Я боюсь людей, не видящих сны. А они, соответственно, боятся меня.

Сейчас я не буду распространяться о разнице человеческих рас. В соответствии с политкорректностью, которая в восемнадцатом веке еще так не называлась, хотя уже существовала по умолчанию, – то есть, в соответствии с элементарными правилами, изобретенными для того, чтобы человек не пожирал человека открыто, а как-либо облагораживал, обставлял различными политесами свой инстинкт хищника и каннибала (например, хоть оттопыривал бы мизинчик) – в соответствии с такой политкорректностью, приспособленной к социальным нуждам и вышедшей словно бы из таксонометрической системы естествознания (Карл Линней), а на самом-то деле как раз наоборот – инкорпорированной в нее, – короче, в соответствии с этим незатейливым фарисейством, принято считать, будто существует один-единственный вид то ли недообезьяны, то ли надобезьяны (что, по сути, одно и то же): человек. И существует якобы один-единственный его подвид: человек разумный. (Ну-ну.)

Развесистая клюква.

Туфта для стада.

Политкорректный бред сивой кобылы.

На мой взгляд (если придерживаться той же эволюционной таблицы), дивергенция между человеком и человеком проходит, условно говоря, даже не на уровне типов (хордовые, бесхордовые), но на уровне царств: есть люди-камни (человекообразные минералы), есть люди-растения (человекообразные представители царства флоры, фрукты и овощи) – и есть люди-звери (человеки из царства фауны).

Однако такая классификация демонстративно-условна, потому что она базируется на свойствах исключительно физического тела. Если же принять во внимание тела – как бы это помягче сказать – менее грубого порядка – эфирное, астральное, ментальное (я уж не заикаюсь про тело казуальное, буддхическое и атмическое), то... следует признать, что “все мы” (ха-ха: “мы”), будучи расклассифицированными в соответствии со своими энергоинформационными структурами, окажемся разбросанными “в очень широком диапазоне”, а именно: по совершенно разным Вселенным – притом таким, которые относятся к принципиально разным измерениям.

Ладно. Вернемся к нашим баранам, т. е. к человекам: людей, не видящих сны, я боюсь смертельно – а они смертельно боятся меня. Друг другу мы тайно враждебны, как сказал классик, имея в виду всего-то, господи боже мой, возню-грызню внутри богемно-пиитической корпорации.

К этому вопросу я предлагаю и другой подход. Люди делятся на тех, которые спят дома одетыми – и на тех, которые бодрствуют дома раздетыми (ну, не обязательно так уж нагишом, но в исподнем). Или сформулируем с более широким размахом: люди делятся на тех, которые спят, не раздеваясь, – и на тех, которые бодрствуют, не одеваясь. И первые мне глубоко противны, даже если они и видят сны, поскольку своим свинским заваливанием в ложе (в лужу!), не совлекши одежд, выказывают неуважение к инобытийной, энигматической природе сновидческого процесса. Ко вторым же отношусь я сама – поскольку явь презираю – она не стоит того, чтобы обряжать себя для нее даже в халат, тем паче, что явь – всего лишь перезарядка пленки в мгновенном “брейке” между прошлым и будущим сном. (А может быть, “явь” – это сон промежуточный. Скорее всего.)

Мне возразят, что существуют люди, которые для сна (для просмотра снов), священнодействуя, совлекают с себя одежды, а для службы (то есть офиса и геморроя), священнодействуя, одежды на себя навлекают. И таких, скажут мне, как раз большинство. Вот это большинство, на мой взгляд, и есть главный свинский контингент по определению – свинский арсенал и его обширный генетический ресурс, поскольку данный – безостановочный, бездумный, бессмысленный процесс (раздевание-одевание-раздевание-одевание-раздевание-одевание, etc.) – они, с тупым прилежанием, проделывают в довольно-таки ответственном промежутке – от матери-сырой-вагины до матери-сырой-могилы. Они проделывают этот ветхий, разящий трупным разложением ритуал послушно, словно марионетки в игровом автомате, – марионетки, пребывающие в бессменной летаргической спячке, при этом (NB!) считая сны сущими пустяками, а время для сна – “потерянным”, ведь в это же время “наяву” они могли бы заняться чем-нибудь “полезным”: например, заработком денег для одеваний-раздеваний.

Сведенборг бы их проклял, это сто пудов.

Обоюдоострая враждебность – сновидящих и сноневидящих (даже, что точнее, сноненавидящих) зиждется на куда более значимых расхождениях.

Для данной классификации у меня есть свой подход.

Первая группа сны действительно не видит. Бревном проваливается в ничто. (”Ничто” у них именно “ничто”, а не “Ничто”. Перефразируем – с точностью до наоборот – В. Ф. Х.: этих брёвнообразных так почему-то и тянет кануть не в Ночь, а в эту серенькую ночку.) И добро ещe, если бы они проваливались в ничтожное свое “ничто” от желания эскапнуться – или от воли к иному знанию (познанию того, что есть их “ничто”) – или от пытливого любопытства к небытию. Так нет же! Перефразируем Г. Р. Д.: бревно останется бревном, хоть ты осыпь его звезда́ми.

Вторая группа что-то во сне видит, но (на этом «но» они подкатывают очи как бы в искренней резиньяции) ничего не помнит. А это ещe хуже! Зря потраченные художественные ресурсы (Того, Кто их дарует). Не в коня корм. Семя, упавшее в бесплодную почву. Зря Ванятке руки дали: он руками держит хрен.

Третья группа видит и слышит сумбур вместо музыки. Дребедень “с запросами” и с уклоном в кухонную премудрость. По раскрытию очей, представители этой группы немедленно берутся потрошить сонник, чем, конечно, не удовлетворяют потребностей своего дерзкого разума – и потому обзванивают знакомых с вопросом: вот что бы это значило? – на кошку пролился горячий чай, а в это время соседу, кажется, принесли повестку в суд. А знакомые им – встречный вопрос: а чай был индийский или цейлонский? А кошка – сиамская или так себе? А сосед – алкаш или алиментщик? иль обе благодати в одном?

И вот если овеществить эту разницу между одним человеком и другим, материализовать, так сказать, ее в системе грубых физических объектов, то мы увидим (наглядность – главный козырь неандертальцев), что два человека, сидящих рядом в метро, так же мало схожи между собой, как, скажем, ядерный гетерогенный реактор (на тепловых нейтронах) и маргаритка среднерусской полосы.

И это – еще довольно приблизительное (довольно малодушное) сравнение.

Да и бог с ними, со сноневидящими (сноненавидящими). Они завидуют мне. Они говорят: хорошо спишь! И, с одной стороны, это, конечно, чушь собачья. Потому как “ученые доказали”, что сновидения свидетельствуют об именно поверхностном характере сна. Мой мозг не отдыхает вообще! Он производит кино. И сам же это кино смотрит. (А мозг особо продвинутых это кино там же, во сне, анализирует.) То есть полушария не выключаются никогда. Они продолжают вкалывать. Завистники говорят: это потому что ты не устаешь! Кто устает действительно – тот спит как убитый!

Ни фига подобного. Я страшно устаю. Я устаю смертельно. Мне даже снится, что я устаю, – и даже там, во сне, я зверски хочу спать.

Это, кстати, один из моих повторяющихся снов. Мне снится, что я хочу спать, и там, во сне, я засыпаю – и мне снится, что я хочу спать, и я засыпаю в какой-то другой (который по счету?) сон – и там я тоже хочу спать, спать... Но не потому что —

лучше спать,

чем слушать речи

злобной жизни человечьей,

малых правд чужую прю,

а потому что я действительно устаю. И в самых жестоких снах мне дают почувствовать, что я хочу спать, я зверски хочу спать, я готова отключиться на «раз» – но никак не могу до конца отъехать: или мешают люди снаружи, или, наоборот, их образы внутри моей же собственной головы – или уж и не знаю почему.

...Сейчас, как здесь всегда, стоит некое среднее время года, в навсегда ни жаркой, ни холодной стране, а мне, разумеется, хочется снега. Что со мной? Откуда у меня эта изматывающая, навязчивая снегомания? Откуда такая любвеобильность к холоду (криофилия)? По контрасту с собственной природой? Или от родства с прежними ландшафтами? Со всей экосистемой моего прошлого?

Очень сомневаюсь, что когда-либо в прошлом я была Снегурочкой. Тогда откуда у меня эта страстная любовь к снегу и холоду, к белизне и беззвучию? (Ко всему, что, собственно говоря, и составляет небытие?)

Сейчас пятница, вечер.

Почему-то в пятницу вечером (даже когда тебе полтинник) чувствуешь себя много счастливей, чем в понедельник утром (даже когда тебе двадцатник).

В прошлых жизнях – звучит пошловато, чем бы заменить? – ну, скажем, в гипотетических вариантах моего иноморфного существования – мне не довелось побывать, я уверена, ни Снежной Королевой, ни (угрюмо мечтавшей преодолеть комическую свою тучность) дворовой снежной бабой.

Итак, пятница, вечер.

За окном, словно снасти парусного корабля, поскрипывают на ветру пальмы.

Это снится. Нет, не снится – потому что не спится. Или всё-таки снится? А не спится – во сне?

Какая разница.

Какая мне разница, если я вижу рассвет февраля в моей и только моей, навсегда родной, милой моему сердцу Ингерманландии. Дразнят глаз дикие зимние облака, с резкой, языческой, багрово-золотой подсветкой. Они беременны громадными сугробами, которыми разродятся уже сегодня. Я вижу брюхатые облака, отяжелевшие мегатоннами магической манны, – и, когда я выхожу на крыльцо моего Дома, чтобы, вначале осторожно, а потом полной грудью вдохнуть ножевой, колюще-режущий запах этих облаков – металлический запах приближающегося снега, – чистый, первородный запах, который нежно и мощно хлещет с небес, проникая через ноздри, словно крепчайший нашатырь, в самую сердцевину моего мозга, – в тот момент я знаю наверняка, что этот запах призван возрождать мертвых. И в то же самое время он, этот запах грядущего снега, есть такая уж передозировка жизни, что мне отрадно умереть прямо сейчас, потому что здесь, в моей зимней сумеречной Ингерманландии, смерть сладка, как сладка жизнь, – и для моей души, соприродной именно этому лоскутку планеты, нет между ними никакой разницы: они обе родные.

И, чтобы растянуть это счастье, я возвращаюсь в Дом.

Какое мне дело, в какой именно точке Земли пребывает сейчас счастливо не ощутимая мной моя физическая субстанция? Какое мне дело, что за месяц сейчас обозначен на солнечном или лунном календаре людей? Какое мне до всего этого дело, если я отчетливо вижу, как белые точки-тире-точки-точки-тире, точки-тире-точки-точки-тире – эти густые строки белоснежной морзянки – начинают, под углом в сорок пять градусов, ярко пересекать площадь моего пепельно-серого окна? И возникает полузабытое, милое, школьное слово “биссектриса”. И кто-то вкладывает в мой еще не до конца отверстый слух вот это:

Та-та́, та-та́, та-та́, та-та́-та,

когда уже не надо слов.

И снег скользит по биссектрисам —

из всех углов, из всех углов...

Но вот словно бы лопается, созрев, перезрев, невидимый гигантский стручок... И улитка слухового лабиринта обретает зрячесть... И отверзшиеся глаза – алчной воронкой зрачка – начинают мощно всасывать не слышный никому ритмический перестук крохотных молоточков о крохотные наковальни... И незримый всадник уже вставил свою стопу в крохотное стремечко... И вот именно в это самое время (хотя какое-то далекое, словно бы ложное чувство шлет мне сигнал, что я лежу на пляжном полотенце, с которым только что сбегала с горы – на берег – кажется, Эгейского – моря) – именно в это самое время снегопад заканчивает свою таинственную работу.

И я с безнаказанной жадностью вбираю в себя его целебный, благостный, блаженно-заснеженный результат.

выпавший снег

уже обнажил

черную краску ворон

кажется

именно снегопад

отворил ворота

близкого кладбища

ребенком

с обложенным ватой горлом

уже выздоравливая

видишь в окне

густо идущий снег

если кто-либо знает

другую природу счастья

пусть назовет

...На этом я сладко засыпаю. Или сладко просыпаюсь. Какая, в сущности, разница?»

Глава 3

Сон, показанный мне на моем рабочем месте

А вот когда во сне мне удается уснуть – это, конечно, благо, благодать, милосердный отдых. Например, когда я вкалывала во славу Троглодиты, то есть сторожила ящики неизвестно с чем, – у меня постоянно случались страшные переходы из обморока в обморок, когда я проваливалась куда-то, откуда никак не могла выбраться, а в это время слышала, что пришли грабители, и чувствовала, что они с силой тормошат меня, поскольку мокрушничать не хотят, а хотят разойтись со мной по-мирному, по-доброму, то есть пустить по кругу (поставить на хор), и всё – алё-улю – делай ноги, живи. И вот они тормошат меня за плечи, но я никак не могу проснуться, никак не могу проснуться, никак не могу проснуться, а когда просыпаюсь – или мне это лишь кажется – понимаю, что никого нет, а есть только будка и я, сидящая в будке, и адски душно от пыльной электрической батареи, а снаружи ночь, и снег, и забор, и ящики, и луна – ночь, и снег, и забор, и ящики, и луна – ночь, и снег, и забор, и ящики, и луна.

А потом мне, как всегда (кроме выходных), надлежало идти в этот долбаный проектный институт и садиться за кульман. У меня в заначке были кое-какие способы втихую давить подушку (хотя никакой подушки не предвиделось), то есть дрыхнуть внаглую, – способы, вынесенные, что называется, из альма-матери. Ведь учат же в институтах чему-то практическому, прикладному, а вы думали – нет?

Но на службе эти способы уже не годились: в институтские-то годы мне выпадало счастье сидеть на самых задних рядах, притом довольно просторных аудиторий, то есть среди двухсот бедолаг, находившихся в разных фазах сна (так и слышу – то тут, то там – глухой яблочный стук созревших голов), – и профессор, который, в силу своей интеллигентности, пытался добудиться до каждого индивидуально, просто не поспевал. А на службе я тянула лямку тет-а-тет в душной, похожей на кладовку, комнатушке с шефиней, бесполой администраторшей (черт бы побрал эту кривоногую кобылу с перекошенным ртом), – и что прикажете делать?

И тогда я изобрела прозрачные распорки для век. Ну да: миниатюрные пластиковые распорки – даром, что ли, я инженер-конструктор? Благодаря им я приспособилась спать с открытыми глазами. Много бы дала за то, чтобы посмотреть в это время на выражение своих очей... Хотя – смотрели «Заводной апельсин»? Ну так вот.

Сейчас попробую восстановить по памяти один из моих снов на службе (не помню – «на основной» или у Троглодиты). Авторское кино

(Автор неизвестен) Эпизод 1

Стою возле бункера внутри чьей-то квартиры.

Вход в бункер – это массивный деревянный шкаф антикварного вида. Оснащенный дверью-вертушкой – как на входе в офис, отель или банк.

Через этот бункер мне нужно из квартиры как можно скорей убраться. Опасность! Опасность!

Но, сколько я ни верчу дверь, вход в глубине шкафа не открывается. Там, где должен быть вход, возникают лишь новые деревянные пластины-перегородки, всё новые, новые, новые – они нарастают, наслаиваясь друг на друга, словно перепонки летучих мышей.

Похоже на то, как это бывает, когда никак не можешь попасть в рукав одежды со сложносоставной подкладкой. Эпизод 2

Наконец я понимаю, что эту квартиру можно покинуть и другим способом.

Поднимаюсь по лестнице. Словно в отеле, она покрыта ковром. Он вишнёвый, видавший виды.

На одной из площадок – маленький бар. Возле стойки – три человека. Ближе всех ко мне стоит примечательный господин в сером костюме: это очень крупный мужчина, толстый и рыжий. Но притом – не ярко-рыжий: волосенки у него редкие. Возраста у него нет. В целом он выглядит как розовый целлулоидный пупс. (То есть – премерзко.)

Я спрашиваю: «Вы – пан Камержицкий?» – «Да, – отвечает он. – Казимер Камержицкий. Архитектор». – «Мне надо вам, пан Камержицкий, кое-что рассказать...» – «Пройдемте в мой кабинет...»

Его взгляд полон доверительной задушевности (какую почти натурально могут изображать лишь лица при должности). Эпизод 3

Это тесное помещение с нарами в два ряда – под углом друг к другу.

Двое сидящих на нижних нарах жуют бутерброды.

Кроме них – и меня с паном Камержицким – в кабинете никого нет.

Хочу ли я бутерброд, спрашивает меня пан Камержицкий.

Я говорю, что хотела бы чаю. (Вообще – очень хочется пить.)

«Чаю?.. – переспрашивает пан словно бы удивленно. – Хорошо. Сейчас принесу». Эпизод 4

Казимер Камержицкий долго не появляется.

Спрашиваю едоков, когда же он принесет чай.

Едоки жуют.

Повторяю вопрос.

«Никогда», – следует ответ.

«Сколько же мне тут придется сидеть взаперти?» – возмущаюсь я.

«Всегда, – говорит с набитым ртом один из жующих. И уточняет: – До самой смерти».

«Почему?» – спрашиваю я. (А про себя: почему он цитирует Аввакума?)

«Так... Здесь все пребывают до самой смерти».

«Но почему?!» – не унимаюсь я.

«Потому. Потому что это – тюрьма». Эпизод 5

«Хочешь?» – один из них протягивает мне потрепанный иллюстрированный журнал. Довольно тонкий. Один на всю камеру.

И я вижу страшные ожоговые рубцы на его вытянутой ко мне руке.

«Откуда это у вас?»

«Откуда?» – словно передразнивает он – и сбрасывает с плеча халат. (Кстати, оба моих сокамерника одеты в серые, предельно изношенные халаты – вроде больничных.) Я вижу ужасающие ожоговые рубцы, корежащие всю левую половину его груди.

«Откуда это?»

«А из бани».

«Из бани?..»

«Ну да. Из бани. Только не обычной. Не той, что ты думаешь».

«А какой?»

«Узнаешь. Все здесь проходят через баню. Выживешь – твое счастье. Или несчастье. Это как посмотреть...»

Эпизод 6

Я стою у входа в скудно освещенное помещение. Оно обширное, не видно конца, а потолок низкий.

Первое, что бросается в глаза, – длинные оцинкованные корыта.

Первое чувство – запах: пара и жареной крови. Какая-то смесь кухни с... баней.

Баня!

Я вижу голые изможденные тела, полностью бездвижные в этих оцинкованных корытах. Под каждым корытом трудится-бесится пухлое пламя.

Часть тел – варится. Весело булькает у них по бокам бешеная белокудрая водица.

Другие тела – жарятся. Это те, у кого вода уже выкипела. У таких, из лопнувших телесных корпусов, вытекает кровь – и тут же, поджариваясь, застывает серой крупнопузырчатой массой.

Главное – все они живые.

Лица исковерканы мукой живых.

Но это уже не человеческие лица.

При этом – тела не кричат.

На крик нет сил. Эпизод 7

Как-то невозбранно я спускаюсь по лестнице...

И попадаю в прекрасный сад.

Он похож на... Он похож на райский сад.

Да он райский и есть.

Итак: это рай.

Но я знаю, что одновременно – это тюремный двор.

Райский сад, тюремный двор – это одно и то же.

Кроме меня, здесь никого нет.

Меня никто не ловит, не преследует – и от этого как-то беспокойно.

Потому что меня должны ловить и преследовать.

До самой смерти, матушка.

Очень хочется пить...

Я подхожу к каменной, встроенной в стену чаше, в каких хранится святая вода. Чаша обрамлена каменными цветами и листьями.

Но она, чаша, оборачивается телефонной будкой.

Я захожу в неё – и вижу настенный телефон.

Но кому же звонить?

Кому жаловаться?

И на что именно?

Телефон исчезает.

Я снова выхожу в райский сад.

Он же, по-прежнему, – внутренний двор тюрьмы. Эпизод 8

Внезапно чувствую облегчение.

В мое лицо (всё еще раскаленное послебани) щедро летят брызги ледяной, свежей воды!

Передо мной стоит пожилая монахиня, полная, румяная, – и брызжет мне в лицо из пластмассовой емкости, предназначенной, видимо, для орошения цветов.

Это монахиня-клариссинка. От головы ее в обе стороны, почти горизонтально, торчат – словно надломленные рога – белые, жестко накрахмаленные треугольники. Сверху головного убора – черное покрывало. Черно-белая, оживленная, – нарядная, как сорока.

«Господи! Откуда вы взялись?» – я – ей, сквозь слезы благодарности.

«Правильно делаешь, что поминаешь Его вслух, дитя мое. Милосердие Господа безгранично. Вот поэтому я здесь. Чтобы помочь тебе. И таким, как ты».

На словах милосердие Господа безгранично я начинаю безудержно рыдать. Я вдруг всем сердцем понимаю, что это именно так. Удивляюсь, что не понимала раньше.

«За что тебя посадили в тюрьму?» – она кивает на здание.

(Кстати, оно похоже на школу. Ничего зловещего. Или зловеще оно в той мере, в какой таковым является здание школы.)

«Ни за что!.. – кричу я. – И других – тоже ни за что!!..»

Она смотрит на меня с ласковым недоверием.

«Так почему же ты отсюда не уедешь?»

«Но на чем же? У меня нет машины».

«Это проще простого. Бери такси. Вон оно. Такси всегда здесь».

На этих ее словах ко мне, медленно шурша по крупному красному гравию, подъезжает такси.

«А куда мне ехать? Ведь мне надо пожаловаться!»

«Скажи: в Министерство. Шофер знает». Эпизод 9

«Пристегнитесь», – говорит мне шофер.

(Я в Европе, – констатирую про себя с облегчением. – Русский сказал бы: накиньте.)

«Куда едем?» – шофер.

А вот это уже по-русски. Обобщение, принятое средь эскулапов и мусоров.

«В Министерство».

«О’кей».

Так где же я?.. В какой точке Земли?

Едем.

Дорога.

Никакая.

Всякая.

«И всё-таки, – затеваю я несвойственный мне разговор с шофером (неуклюжая форма благодарности), – это странно...»

«Что именно?»

«Сначала мне говорили, что до самой смерти буду там гнить. Я преспокойно вышла. Никто не преследует. Абсурд».

«Никакого абсурда.Они сейчас прибудут сюда».

«???»

«Пристегиванием ремня, только что, вы зажгли красную лампочку на контрольном реле тюрьмы. Так здесь устроено». Эпизод 10

Они приехали. Они сейчас будут избивать меня черными резиновыми дубинками. А потом зашвырнут в крытый кузов. И захлопнут дверцу.

Таксист ссаживает меня. Он дружески здоровается с ними.

Стороны перебрасываются свойскими репликами: как жена? а у тебя? а сын? а у тебя?

Они открывают кузов. Там лежат худые трупы в черных костюмах. Они складированы ровно, как поленья: голыми синими стопами – строго наружу.

И тут я пускаю в ход мой испытанный (а также: испытывающий) прием. Я начинаю отчаянно трясти головой.

Трясу головой – с огромной силой!

Сейчас отвалится!

И – о, счастье! Плотная студневидная сфера вокруг моего лба как бы слегка разрежается – и...

Сквозь ее прорехи – как сквозь порванную ткань – я начинаю видеть другую реальность.

Понимаю, что спала...

Что просыпаюсь...

Что сейчас, вот сейчас – проснусь.

Но понимаю также, что не хочу просыпаться.

Потому что – мне интересно!

Я хочу досмотреть свою жизнь до конца». Глава 4

Money, money, money...

и если в стену выходит окно

не сможешь долго в том доме жить

и если заметил в глазу бревно

не сможешь больше глаза любить

и если нашарил в колодце дно

не сможешь как прежде ту воду пить

и если тебе показали кино

не сможешь только зрителем быть

Как вам понравится такая сцена: дверь распахивается, в комнату врывается зареванная она, а реплика у нее при этом такая: сволочь!! О, какая он сволочь!! Что такое, что случилось? (Реакция встревоженного хора.) Он!! – вопит, воздевая руки к потолку, распатланная героиня. Одолжил мне тридцать рублей!! А когда я пересчитала их сейчас – оказалось – всего двадцать пять!! А отдавать-то надо – тридцать!! А ты понимаешь,ч т о мне пришлось для него делать, чтобы он одолжил мне деньги?!! Нет, ты представляешь, ч т о мне пришлось делать?!!

Тут хор, конечно, начинает громко выпевать: кто это?! кто это?! Ах, назови имя этого подлеца!!. Кто это, кто это?! Назови имя этого негодяя!..

Героиня называет имя подлеца: оно не очень редкое, но зато, что и требуется, античное: Александр. И еще одна удача: в отличие от античных своих тезок, данный Александр располагает телефоном. Вот номер.

Словно борзая, бросаюсь я в коридор, к телефону, жадно хватаю трубку и при этом успеваю себя спросить, почему подлец – некий Александр, если она «ходит» с Камержицким – точней, ходит к Камержицкому, – которого зовут Игорь. Но, не успев себе же ответить («да мало ли на свете подонков»), слышу старушечий голос: «Вам кого?»

«Александр-р-р-ра!!» – это имя я выкрикиваю кровожадно, словно захлебываясь плотоядной слюной (хотя на часах полночь, и следовало бы, как минимум, извиниться – но звонить позже нет смысла: упустишь время, так эта мразь скажет, что он одалживал девочке именно тридцатник, ни копейкой меньше, знать ничего не знает – и поди докажи).

Старушка, несмотря на мою ретивую лютость, кротко переспрашивает: «Ляксандрова»? – и по ее голосу, седому, как одуванчик, слышно, что она гораздо ближе к некой потусторонней субстанции, чем даже к своей телефонной трубке.

«Александр-р-р-ра! – хрипло рычу я, рассыпая округ щедрые искры. – Мне нужен Александр-р-р-р!! Антон, Леонид, Евгений, Константин, Семен, Анатолий, Николай, Дмитрий, Ррродион!!!»

«Доча, – ласково сипит старушка, – да нет у мине никакого Александрова... И Родионова у мине тоже нету... Есть кот, кастрированный он, с прошлого лета... Его Мячик зовут. А чего тебе, доча, надо-то?..»

Влетаю назад, в комнату.

Сволочь!! Да он телефон неправильный дал! – девочка вскакивает с дивана и выхватывает у меня из рук бумажку. А его адрес, адрес его знаешь? не унимается въедливый хор. Адрес... нет. Ну хотя бы зрительно? Да нет... Темно как-то было... Да и выпила немного... стипендия... А как же ты отдавать будешь? Он сказал, что сам позвонит... через неделю... Да кто же это такой?! Как ты к нему попала?! И за каким чертом?! (Хор задает много, слишком много вопросов, но его въедливость можно понять: хлопоты-то ложатся целиком на его, хора, невыносливые плечи.)

И вот тут начинается речитатив героини. Оказывается, она эту сумму перехватила, потому что ей уже давно надо отдавать в другом месте. А в другом месте, месяц назад, она заняла потому, что пятнадцать рублей у нее попросил одолжить Камержицкий, а еще пятнадцать ушли на свадьбу завкафедрой олигофренопедагогики и на похороны удавившейся от неуспеваемости сокурсницы... нет-нет, наоборот! На свадьбу неуспевающей сокурсницы и на похороны завкафедрой олигофренопедагогики... Охо-хо, траурно поет-завывает хор, а почему у меня не спросила? У тебя у самой ничего нет... резонно ответствует героиня, зачем я буду тебя напрягать... Да, но зато тебе проценты не надо было бы отрабатывать для меня, с особой мелодичностью выпевает хор, тем более – таким образом, каким ты для него, для этого подонка, уже отработала наперед!..

В ответ на эту жестокую констатацию героиня несколько секунд дико озирается, затем стеклянными глазами впивается мне в лицо – и как-то глухо рычит (как рычала бы, вероятно, самка койота, засядь ковбойская пуля ей в глотку): все они!!. они!!. они!!. сволочи они все!!!. (Истерика, тело валится на диван, занавес.)

А на следующее утро, когда она натягивает джинсы, из заднего кармана вываливается нечто похожее на фантик. Я этот «фантик» подбираю, он оказывается скрученным в тоненькую трубочку четвертным. Будучи на полпоколения старше девочки, я, конечно, читала и слышала: если денежные купюры сворачивают в трубочки, то исключительно для того, чтобы протаскивать их в тюремные зоны – к диссидентам,сидящим за народ (очень точное определение). То есть: купюры (равно как и письма) физически минимализируются так, чтобы стать проносимыми в различных анатомических полостях тела, самой природой созданных словно именно для казематной героики. Поэтому я просто подняла эти двадцать пять рублей и подала их девочке с мягкой рекомендацией – бумажные деньги не сворачивать, а то, в противном случае, и эта часть одолженной суммы сможет вполне даже пропасть. У тебя что, разве нет кошелька? – риторически завершила я воспитательную реплику.

Она как-то странно на меня взглянула, и тут я вспомнила, что мне давно пора вытаскивать из стиральной машины заложенную в нее еще вчера вещевую начинку. И вот, когда я, предварительно встряхнув, уже расправляла над чердачной веревкой девочкину джинсовую курточку, из мокрого нагрудного кармана этой одежки (любовно мной сшитой по моднейшей выкройке) вдруг вывалилась – словно многократно пережеванная верблюдом – рыхлая масса, которая, при ближайшем рассмотрении, оказалась увесистой пачкой пришедших в полную негодность банкнот, достоинствами в полтинник и стольник.

Глава 5

Лепной потолок

(Запись в дневнике через двадцать лет)

«Сегодня я была у дантиста. Весенний день. Это поистине новое чудо, это, как прежде, снова весна. Нет, не то... Какая боль и грусть в надежде еще одну весну узнать. Ну и так далее.

И вот именно сегодня, как мне кажется, я наконец поняла, почему люблю – да, именно люблю – эти визиты к моему дантисту.

Я уже давно не живу в Ингерманландии – я существую, совсем на другой земле, притом искусственной – в прямом смысле этого слова (что, видимо, весьма художественно и ценно для “концепции текста”, но совершенно неприемлемо для моего дыхания) – итак: я существую в искусственной земле, где всё другое, абсолютно всё.

Но... Вот я прихожу к дантисту (что, плановым образом, случается дважды в году), и он усаживает меня в кресло, которое, плавно откидывая спинку, превращается в подобие кушетки, – и мне, ранее многократно убеждавшейся в абсолютной действенности обезболивающих средств, – мне, лежащей лицом вверх, всё равно остается с ужасом ждать сокрушительной болевой атаки, которая легко и просто лишит меня скромных признаков человека, – и вот, именно в эти самые минуты, я отчетливо вижу потолок.

Я вижу потолок в кабинете моего дантиста.

Это лепной потолок.

Такого здесь нет ни в одном доме. Ни в одном здании этого города. Возможно, его нет ни в одной постройке этой страны. Ни в одном жилище, стоящем на искусственной земле этого королевства.

Но такой потолок есть в кабинете моего дантиста.

Лепной петербургский потолок.

Такой был в моей комнате.

Во многих петербургских домах.

Я никогда не думала, что потолок с лепниной – какая-то невидаль. Что его где-то (в богатейшей стране) может напрочь не быть. И потом: вот уж явно не предмет первой необходимости!

Так я думала.

(Думала? Разве я думала об этом? Конечно, нет.)

И вот я лежу плашмя в кабинете дантиста, лицом вверх, и лепной петербургский потолок, начиная медленно вращаться, сливается воедино с моим привычным ожиданием боли, с самой неизбежностью ожидания боли, – и вот, именно в эти мгновения, я отчетливо чувствую, что счастлива, – я баснословно, нечеловечески счастлива! – потому что именно сейчас ты так близка мне, как не была никогда, – и мы снова вместе». Глава 6

В преддверии катастрофы

Вторая наша осень, про которую мы еще не знали, что она – наша последняя, началась уже в августе. На кухне, куда, выпертые со своих дач беспрерывными дождями, раньше обычного вернулись соседи, к вечеру начали запотевать стекла.

Это было уютно и грустно. К концу дня, предшествовавшего катастрофе, – поздним вечером, когда все, кроме нас, улеглись спать, мы с ней сели пить на кухне чай – с разнообразными вареньями, которыми угостили нас мои соседи. Загородные летние утра, летние полдни, летние вечера, летние ночи – своей благодатью, сообща, – видимо, аннигилировали в их памяти унизительные в своей неизбежности городские коммунальные свары и распри, но какой-то привкус от них, конечно, остался, потому что яркий балтийский янтарь яблочного варенья, рубин вишнёвого, берилл крыжовникового, нежно-желтый опал лимонного – являлись не только знаками ретроспективного замирения, но и, выполняя дипломатическую миссию, были ежегодной данью, учтенной в коммунальной доктрине стратегического задабривания.

От горячего чая, от огня разноцветных варений щеки ее разгорелись, она вспорхнула с табуретки, с грацией венецианской танцовщицы присела на край подоконника – и прижала пылавшую, словно скарлатинозную, щеку к запотевшему стеклу. Я села рядом и, повернувшись к окну, быстро вывела мизинцем:

NEC TE, NEC SINE TECUM VIVERE POSSUM[7].

Буквы получились черными.

В каждой из них, словно изначально, царила ночь.

Одним движением, заставив стекло слегка взвизгнуть, я уничтожила буквы, то есть промежутки между ними, а заодно и остальной мираж («сконденсированный пар»?) – и вот кромешная тьма, словно чернила гигантского осьминога, целиком залила оконный проем...

А знаешь, что я слышала однажды в доме отдыха? – фыркнула вдруг девочка. Там одна мамаша, тупая такая швабра-библиотекарша, говорила по телефону со своим дебильным сыночком. Он отказывался где-то там, у бабушки, что ли, есть манную кашу. Эта дура – ему: «Ко-о-о-ока, ты же интеллигентный человек! А интеллигент... а интеллигент... – девочка фыркает, – ...а интеллигент обязан съедать всё, что ему дают!..»

Я сподвижнически, очень злорадно, берусь хохотать, стараясь делать это тише, чтобы не разбудить соседей, и в это время, сквозь хохот, мне слышится какой-то звук в прихожей.

Я прижимаю палец к губам.

Звук повторяется.

Я прислушиваюсь...

Это – осторожный стук во входную дверь.

Когда я пытаюсь восстановить с самого начала, час за часом, наш предпоследний день, моя память выделывает странное, весьма досадное коленце. Она лжет, подсовывая мне вместо безнадежного августовского утра (где дождь, казалось, рыдал от визгливых матюгов дворничихи) – вместо дождливого утра предосени – спелое и безмятежное утро июня.

Всякий раз, производя пристрастную ревизию своей жизни (целенаправленную эксгумацию неких бесценных останков), я спрашиваю себя: откуда взялся в моей памяти этот эпизод, явно не относившийся к моей с ней истории. Этот эпизод, как мне кажется, не относился даже к моему одиночному бытованию, то есть я помню его четко, но так же четко знаю, что – такого рода отрада – вообще вряд ли могла иметь место в моей жизни. Подобные аберрации памяти, ее подножки и каверзы насылают оторопь, но я доверяю своей памяти всецело, даже когда она лукавит (почти уверена, что делает она это из бескорыстных, сугубо художественных соображений).

Но и это не всё. Я сознаю, что неизвестно как возникающее видение июня смонтировано моей памятью, причем встык, именно с тем августовским днем. То есть – я отлично понимаю, что кадр лжепамяти, о котором сейчас речь, явно июньский (натура, утро, солнце), но режиссер монтажа, по каким-то своим авторским соображениям, прочно склеил его с августовским (комната, утро, дождь).

Итак, кадр из июня.

Я вижу себя где-то за городом – на автобусной остановке.

Стою одна.

Транспорта нет и, может, не будет совсем.

К счастью, это не имеет для меня значения.

Уютно, укромно, прохладно.

Безлюдно.

Хвойный лес.

Пруд.

Я вижу гривастую иву – словно бы акварельную вставку в масляной тяжеловесной картине. Ивовые пряди – изящные, сквозистые, серо-зеленые – самой природой разобраны в ровные, отдельные друг от друга колонны. Да: колонны с каннелюрами. Эти колонны похожи и на лошадиные шеи. А невидимые мне лошажьи губы нежно пьют пруд.

Вторая ива, более яркая, красуется на другом берегу. Она выглядит словно кузина – той, что стоит на моем. Ее пряди курчавей. Пряди-ручьи и прядки-ручейки волнисто стекаются в мощные русла – и вот уж трепещут ниспадающими пологами фонтанов.

Невдалеке от второй красуется еще одна ива: она похожа на дерзкого, гривастого, заросшего до бровей подростка. Естественно предпочтя лес – школьным урокам, ива-тинейджерка запоздало платит Тарзану киноманскую дань своих предков.

Сонный ветер, каждым своим порывом, пытается перемешать в гуще травы все цветы, все цвета, какие там есть, – красный, синий, розовый, желтый, лиловый... Ветер делает это так, словно равномерность окраски является для него мерилом гармонии, заветной целью. С каждым новым порывом вся эта разрозненная, разноголосая пестрота, кажется, вот-вот сольется в какой-то единый цвет... в какой? Может быть, в полностью белый? (Одновременно всевмещающий – и никакой?) Вот возьмет и сольется – подчинившись неукоснительному занудству школьной физики?

Но этого не происходит.

Стоя на автобусной остановке, где небольшой луг, прямо перед моими глазами, обрамлен зелеными и, в основном, черными елями (в гуще их щедрого, лохматого меха, посаженного на подкладку из драгоценного мха, предполуденные тени особенно мягки), – стоя перед лугом и обрамляющим его лесом, где темная зелень всегда выглядит живописней светлой, – я пытаюсь понять, почему так не люблю голых пространств. Глядя на маленький пруд, трогательно-грустный, даже угрюмый от полусомкнутых темных ресниц, я думаю, почему мне так уютно здесь, только здесь, в этом крошечном ингерманландском царстве – и думаю я об этом с честным старанием: ясное предчувствие того, что мне будет бесприютно в любой другой точке планеты, не оставляет меня – равно как и не оставляет меня ясное знание, что именно это со мной и случится.

Мысленно раздвигая щедрые меха леса, видя лес единой и мощной медведихой, я трусь щекой об ее брюхо – косматое, кудлатое, нежное... Пустоголовым зародышем я невозбранно блаженствую в ее сумрачной, доброй утробе, но ни на мгновение не забываю, что мир снаружи гол, бесприютен и пуст.

Я не люблю неба без облаков, моря без волн. Что открывается взору и мозгу? Две совершенные голизны. Верхняя слегка вогнута – нижняя чуть выпукла. У этих плоскостей нет границ, которые были бы мне понятны. Обе они страшны.

Не выношу голых пространств. В них некуда спрятать себя от жизни, от смерти. Эти близняшки, с одинаковой алчностью, ждут меня в необозримой пустоте, залитой безжалостным светом. Они ждут меня в этой жуткой, залитой светом пустоте, чтобы предъявить мне свои невыполнимые, невыносимые требования.

Мне дороги такие июньские утра, как это, когда ярко-синий лак неба живописно закамуфлирован добрыми облаками – очень белыми и очень рельефными. Кажется, сонмы незримых, неугомонных ангелов сдувают пену, взбитую до густоты сливок (Бог бреется), – сдувают ее куда-то вдаль, вдаль, к горизонту, где всей этой белой, дебелой, роскошной красоте назначено накапливаться, тесниться, таять и умирать, трансформируясь во что-то ещё более непонятное.

Облака, мимолетно царящие в центре небесного купола, преисполнены простодушной гордости за гипертрофированные свои формы – они щекасты, грудасты, бокасты, задасты – словно гипсовые матроны отравленных половой зрелостью ваятелей-школяров, – но при том облака не стоят стоймя, оцепенев и пылясь, словно бездушные идолы вожделения, но плывут, плывут – как написал один неизвестный русский поэт – плывут в свой непонятный миллиард...

...А вот, без перехода, середина того предпоследнего дня.

Я тру красной резиновой губкой ее крепкое тело, я драю вовсю ее розовый, даже пунцовый, копчик...

Вообще-то копчик – самое косное место в человеке: тупее свиного копыта. Но у нее эта часть тела, как и остальные, особенная: копчик почти симметричен аккуратно выбритому лобку: треугольник сзади, треугольник спереди – да уж, Бермуды.

Она: Герберт тоже любил меня вот так мыть... (Я – мимо ушей. К счастью, шумит душ.) Она (пытаясь перекричать водяные струи): Герберт! мне! и ребенка в ванной сделал! знаешь?! Нет, не знаю, говорю я. Сполоснешься сама.

В комнате, где с утра мной вымыт пол, вытерта пыль, политы цветы, я зажигаю ароматические свечи. Больше всего мы («мы»!) любим сандал и жасмин... Включаю что-то из нашего («нашего»!) любимого кларнетиста...

Она, нежно-распаренная, словно заплаканная, в полураспахнутом халатике, распатланная, словно русская ива, садится пить чай. А вот Герберт никогда чай вприкуску не пил... Почему у тебя в пачке от «Космоса» лежат папиросы? – спрашиваю я.

Зрачки у нее сейчас огромные, очень темные. Словно соски, которыми пару минут назад она зырила мне прямо в лоб. Да я... я коробку с папиросами уронила в лужу... Кстати, Герберт...

Ладно. Мне надо бы чем-нибудь заняться. У нее сегодня какие-то мнемонические припадки. Причем однообразного свойства. Пусть предается им в одиночку.

Слегка отодвигаю кровать.

Откидываю ковер.

Отпираю дверцу.

Выхожу на Тайную Лестницу.

Здесь у меня есть работка. И я ее завершаю. То есть дописываю пассаж: «ЧТО ТАКОЕ ФИЛЬМСОН».

«...Завистники правы: я хорошо сплю. Я вообще живу хорошо. У меня бесплатный билет в синема. Можно сказать, у меня есть Почетный пожизненный абонемент. Сразу несколько фильмов за один ночной сеанс. И все – высшего класса.

Кстати, каждый мой сон следует называть фильмсон. Безо всякого дефиса, именно так – фильмсон. Этот термин, конечно, похож на скандинавскую фамилию (Карлсон, Свенссон, Янсон, Густафсон, Торвальдссон) – да, на скандинавскую фамилию – что, с учетом Сведенборга, более чем уместно.

Фильмсон – это, по сути, сын фильма: он так же четко структурирован, имеет превосходную раскадровку, изящно смонтирован, всецело подчинен художественной задаче – и безупречно озвучен. Он совершенен по всем параметрам – и мог бы претендовать на призы во всех существующих номинациях: за оригинальную идею, за лучший сценарий, за лучшую режиссуру, за лучшую операторскую работу, за лучший монтаж (о да!), за лучший саундтрек – и, наконец, за лучшие роли первого и второго планов.

Закавыка в одном.

Кого именно за всё это награждать?»

Глава 7

Тот страстный, странный день

Я подошла к двери и спросила, кто там.

Мне ответил знакомый голос.

Открыв дверь, я впустила свою подругу по давнему уже институту. Ее фамилия была Петрова. Обычно она добавляла: да, Петрова! А что? Честная русская фамилия!.. (При этом – меня всегда подмывало уточнить: какие же русские фамилии считать бесчестными?)

Вместе с ней к нам вошел новый день: было уже за полночь. Но не только новый день (последний для нас с девочкой) вошел вместе с ней.

На пороге стоял типичный провинциальный ухарь, с мордой вороного необъезженного коняги (не пастернаковской), с гитарой и шпагой (вместо шпаги, следуя «правде жизни», подставим в эту формулу флягу – то есть бутыль армянского коньяка); означенный чубатый шалыган был одет в новую дубленку; длинный красный шарф делал весьма выразительную петлю вокруг его кадыкастого, горбатого горла; черные очи ночного гостя горели – ни дать ни взять Дон Хуан в исполнении активиста районной художественной самодеятельности.

Петрова мне кое-что уже рассказывала о своем новом кавалере – и теперь, в половине первого ночи, выкроила наконец времечко, чтобы привести его на смотрины (произвести фурор).

Петрову, видимо, бешено притягивала его внешность вороного жеребчика – постоянно взволнованного, норовящего взвиться на дыбы и призывно заржать. Потому эта скептическая, очень неглупая женщина закрыла глаза на «всё остальное» и, с месяц назад, основательно мучая меня посредством телефонного аппарата, вывалила на мое темечко его закомуристое curriculum vitae (которое полностью совпадает с тем, что назовем anamnesis morbi[8]) – и, что самое пикантное, вывалила всё это в жанре этакого уморительно-развеселого плутовского романа. Ни тени занудства из области скучнейших этических оценок. Сплошные хи-хи да ха-ха. Вот что бывает, черт подери, бывает, если женщина хочет (или просит? как там в шлягере – хрен или редька?).

Излагаю тезисно. Атанас Юбкарь (такая уж у него была фатальная фамилия; ударение на «ю») родился в городке Закарпский-Закарпатский, где крестился, женился, произвел на свет мальчика Алешу и, соответственно, развелся. Явившись то ли причиной, то ли следствием последнего, заря новой жизни (по переписке) с баснословной мощью взошла в то время на востоке, в городе Ярославле, что тоже, если присмотреться, не Рио-де-Жанейро, но всё же ближе, нежели Закарпский-Закарпатский к сердцу нашей Родины (любовная мотивация с патриотическим оттенком), и – факт, который, опять же, не проигнорируешь, даже если захочешь: эпистолярной невестой Юбкаря являлась пребывающая в злом («неприличном») девстве областная прокурорша.

Короче говоря, Юбкарь, как скажут лет уже через семь в телерекламе, попробовал – и почувствовал разницу. (Коли быть откровенными до конца, он почувствовал разницу даже без предварительной пробы.) Далее: он вдругорядь женился, произвел на свет мальчика Алешу – и развелся, причем, что самое поразительное, сполагоря.

Прокурорша вскинулась было подыскивать ему вдогон какую-нибудь скромную уголовную статейку, но что тут «пришьешь»? Ведь не совращение же несовершеннолетней, верно? И всё-таки: хоть бы какую-нибудь завалященькую гражданскую или административную ответственность навесить! А попробуй-ка, навесь. Она, прокурорша, ведь помнила, что уже в Ярославле, дабы не платить алименты Алеше закарпскому-закарпатскому, папаша Юбкарь оформился бедным студентом: делал вид, что учился то ли на инженера, то ли на повара, то ли на ветеринара – какая разница? Прокурорша, обладая дважды могучим умом, бабьим и житейским одновременно (убойная сила), легко догадалась, что ее суслик, поехав на заседание Малого совнаркома, свое обучение будет целенаправленно продолжать. Причем продолжать он его будет, вероятно, в течение всего периода своей половой дееспособности. Но где этого мудилу желанного, гопника голозадого, мухососа шелудивого, мудапёра пиздарванского (вот какие выражения, в силу профессиональной вредности, знала прокурорша!) – где его разыщешь, когда заря новой жизни (по переписке) взошла для него уже в самом сердце нашей Родины?!

«В городе Москва», как степенно выражаются ревностные хранители расы и языка, вот уже тридцать лет и три года (и даже, честно говоря, дольше) ждала-дожидалась сказочного своего жениха яркая, но пребывавшая в злом («неприличном») незамужестве Леночка, дочь знаменитой театральной критикессы, Кассандры Востроглазой. И если имя Леночкиной мамаши действительно являлось псевдонимом, то фамилия была настоящей, паспортной, отражавшей какие-то хитрые комбинации в геноме у предков, – комбинации, приведшие к тому, что признак, когда-то проявивший себя на деле, пошел этим людям и в род, и в потомство, и во все их официальные документы.

Однако не только сверхзоркость, но даже и псевдоним, словно намекавший на пословицу «предположи худшее – окажешься прав», не помогли Кассандре Востроглазой вовремя отбраковать злокозненного Атанаса-Пегаса. Так что у веселого захолустного Казановы произошла – не подвластная ни простому, ни самому зоркому разуму – страстная вязка с Леночкой Востроглазой (в весеннем Парке культуры и отдыха), причем, как простосердечно решила видавшая виды столичная Леночка, вязка совершенно внеплановая, спонтанная – но, конечно же, ой-ёй-ёй какая плановая для Юбкаря, который, едва произведя блиц-смену своего гражданского статуса, скоренько сотворил: себе – московскую прописку, слепошарой Кассандре – катастрофический размен квартиры, а столичной супруге – ритуального Алешу.

После чего заря новой жизни, с удесятеренной мощью – и притом нагло поправ законы природы – взошла на Западе: супруги Е. и А. Востроглазые, едва не убив друг друга за три лунных месяца совместного ведения хозяйства (вот где полакомилась бы леденящими душу фактами навсегда разъяренная ярославская прокурорша!), подобрались к каким-то грантам забугорных держав – и стремительно отбыли в прямо противоположных направлениях.

Однако самым пикантным в этом плутовском романе (а по мне, например, романе воспитания) являлось то, что несчастная (счастливая?) Петрова даже не знала о третьей (московской) части этой эпической матримониальной мутотени (романа дороги?). А дело-то обстояло так, что, как раз когда смазливый («аутентичный») парубок вручил себя ее ласкам и милостям, он же, Атанас Юбкарь, уже стоял на самом пороге столичной (триумфальной) части своего восхождения – то есть: уже положил свой зоркий – бьющий без промаха – глаз (примака по призванию) – на неоспоримые прелести Леночки Востроглазой. Которые, в своей главной части, формулировались вполне лапидарно, как объявление об обмене: трехкомнатная крупногабаритная квартира в доме улучшенной планировки, потолки четыре восемьдесят, лифт, семь минут пешком до метро «Аэропорт».

...Обо всём этом Петрова, а за ней и я, узнала, разумеется, много позже. И вот, именно для того, дабы помучить («дожать») перспективную сорока-с-чем-то-летнюю Леночку, то есть вынудить ее по-быстрому упасть на спинку (В. Шекспир) в столичном Парке культуры и отдыха (элитное «аэропортовское» жилище сторожмя сторожила старая Востроглазиха), Юбкарь жестоко исчез с ее, Леночки, радаров.

Однако солнце, исчезнув за горизонтом, над горизонтом же и восходит: только для иных глаз. Таким образом, Юбкарь возник пред очами дочери врачей – и внучки блокадников – а именно: Нины Викторовны Петровой. (Забегая вперед, скажу, что, едва зайдя в мою комнату, он наклонился ко мне и, густо дыша шашлыком, изрек буквально следующее: невеста ты, конечно, не слабая, но не первого сорта: всё же Питер – я, конечно, извиняюсь, не Москва.)

Несколько слов о том, чего стоило Петровой привести Юбкаря на эти роковые фурор-смотрины. Дело в том, что у Петровой, помимо честной русской фамилии, был на руках (именно на руках, так как в ясли его не брали) крайне болезненный годовалый сын, а во главе этого неполного счастьем семейства стояла мамаша Петровой – кажется, даже доцент (педиатр? психиатр? фтизиатр?). Вот, собственно, всё приданое, которым располагала Петрова-младшая. У иных и такого нет.

Поэтому, дабы отпустить молодую Петрову для, скажем так, более предметного общения с Юбкарем (до того момента оно, общение то есть, протекало чинно-эпистолярно), – для того, чтобы отпустить молодую Петрову на прицельный флирт с Атанасом Юбкарем, который приехал из Москвы всего на два дня и одну ночь (ее он намеревался провести если и не с Петровой, то, по крайней мере, у Петровой дома), – для того, чтобы сменить дочь на ее посту, то есть освободить Петрову-младшую примерно на сорок восемь часов от ее почетных прав и обязанностей матери-одиночки – отпустить с тем, чтобы у нее – кто знает? – в недалеком будущем возникли бы почетные обязанности официальной супруги, – Петрова-старшая (педиатр? психиатр? фтизиатр?) пошла на такую сложную комбинацию замен, подмен, примазываний, подмазываний, просьб, приказаний, наказаний, улещеваний, лжи во спасение и просто лжи – что волосяной покров резко встает дыбом, стоит представить, какие профиты заполучило бы человечество, кабы ядерная энергия этих вечно роющих норы крольчих была бы применена в иных целях.

...Галантиров, учтите, у меня нет, – с этой не самой гостеприимной моей фразы и начался наш спонтанный сабантуйчик. Однако Юбкарь, сначала театрально опешив, словно изображая быка, злобно изумленного бандерильей, уже в следующий момент живехонько, с улыбочкой, достал из своего «дипломата» (у него был именно «дипломат») какую-то вокзально-киосковую снедь. Далее им был разлит коньяк (именно разлит, потому что Юбкарев мозжечок, ошалевший от выпитого Юбкарем накануне, отказался координировать движения его мышечного аппарата, и ручищи Юбкаря как-то криво, уродливо выплеснули часть бутылки на скатерть); далее: девочкой была поставлена на стол еще одна коньячная бутылка – непочатая, которая хранилась ею, оказывается, в вентиляционном отверстии ванной (ого!); далее: Юбкарь был эскортирован (этапирован?) Петровой до той же ванной – с ласковой, почти эротической просьбой раздеться и встать под холодный душ; далее: в туалете он, со знанием дела, на римский манер, опорожнил свой желудок; далее: уже самостоятельно он снова прошел в ванную и снова встал под холодный душ, а вот уже после этого (с удлиненными и потемневшими от воды волосами, еще больше чернявый, еще больше смахивающий на жеребца) Атанас Юбкарь взял мою гитару.

Сначала он ее долго, картинно настраивал (и в этом занятии стал похож на хрестоматийного приказчика из уездного городка N. ), хотя настроена гитара уже была, но не мог же этот брачный аферист вот так, ни с того, ни с сего, – без просу... И публика-дура, в лице девочки и Петровой, самочьими потрохами почуяв, что именно от нее требуется, взялась «по-женски» канючить, а Юбкарь, конечно, стал фордыбачиться (я не в голосе, да слова подзабыл, да не пел уж сто лет, да палец, блин, поранил, защищая честь дамы, да...). И тут девочка неожиданно взвизгнула: ой, ну не мучай же!.. – и тогда Юбкарь, в этот момент как-то особенно похожий на Шарикова-куплетиста, наконец нас, что называется, удостоил:

Мы были вместе так недолго, а расставались навсегда...

И закружила нас дорога по незнакомым городам...

Я на Аляске, ты в Чикаго, и между нами континент...

Без почты нам не сделать шага, не получить

с письмом конверт...

Даже две самые чокнутые, самые прилежные прихожанки не могли бы слушать какой-нибудь магнификат с тем самозабвением, с каким эти две курицы внимали раскукарекавшемуся в моей комнате романтическому петушку. Явно недорезанному.

А мы ни в чем не виноваты.

Я всё равно найду тебя...

По всем Соединенным Штатам,

куда б ни бросила судьба...

Я вновь живу на побережье,

но даже через столько лет

Зайду на почту, как и прежде,

и запечатаю конверт...

Голос у него был ничего, терпимый, но зенки выглядели невыносимо глупыми (каковыми они бывают даже у неглупых людей, когда те напускают на себя экстра-значимости). Кроме того, Юбкарь, опираясь на вынесенные, видимо, из Закарпска-Закарпатского эстетические установки, считал необходимым поочередно изображать все те чувства, которые, по его мнению, содержались в этом каэспэшном шедевре, а именно: негу, томность, романтику (бр-р-р! подвесить бы за детопроизводящие органы), ну и, конечно, суровую мужественность. То есть: озвучание этого приблатненного джентльменского наборчика было старательно продемонстрировано для всех нас. А вот очами своими, сверкавшими притом рррроковым цыганским огнем, глядел этот поэтически настроенный конюх на одну только девочку.

По плечам твоим, спелым колосом, льются волосы,

Только голову, только голову запрокинь...

Своей нежностью, своим голосом

Не покинь меня, не покинь меня, не покинь...

Всех милее мне, всех нужнее мне стала ты,

Даже каплей своею нежности не остынь...

Через сотни лет, через тысячи —

Не покинь меня, не покинь меня, не покинь...

Я полностью присоединяюсь к одному из самых грустных русских классиков, который вскользь заметил в связи с каким-то персонажем, что он-де красоты не понимал, а ценил только женщину в телесном смысле слова. Заметил-то классик вскользь, а сразил наповал. Ну а девочка сидит и шмыгает носом, то есть в прямом смысле – именно шмыгает, но притом бесслезно. Может, плачет про себя? А с чего бы, если уж на то?

Он глядит на девочку, Петрова глядит на него, а девочка глядит в пространство. То есть как в окуджавском шлягере, только ровно наоборот. Здесь надо добавить, что я, в свою очередь, гляжу на всех них, а на Петрову особенно пристально, – и вижу, что Петрова ни фига не замечает. Вообще-то она замечает-подмечает как раз очень многое (тонкая натура), но вот на кого в упор уставился Юбкарь, она сейчас напрочь не видит. Впору бы дать ей какое-нибудь оптическое устройство с десятикратным увеличением. Хотя это вопрос не оптики, а, скорей, психологии – конкретный предмет для статьи в журнале «Здоровье» с заголовком: «ЗАГАДКИ ЖЕНСКОЙ ЭМОЦИОНАЛЬНОЙ СФЕРЫ» и с подзаголовком: «Симптомы острого отравления окситоцином (гормоном любви)».

Наконец Юбкарь с хрустом, смачно, по-хамски потягивается. Затем, раскоряченной лапищей, подробно, со знанием дела, чешет свою поясницу. Облегченно вздыхает – от самого дна звериной утробы своей. После чего быстренько бросает округ пару блудливых взглядов – и завершает свой бенефис, прямо скажем, триумфально:

Трещит земля, как лесной орех,

как щепка, трещит броня,

а Боба вновь разбирает смех:

«Какое мне дело до вас до всех,

а вам – до меня?»

Но пуля-дура вошла меж глаз

ему на закате дня...

Успел сказать он и в этот раз:

«Какое мне дело до всех до вас,

а вам – до меня?»

Простите солдатам последний грех

и, памяти не храня,

печальных не ставьте над нами вех,

какое мне дело до вас до всех,

а вам – до меня...

Ну что значит – триумфально? Попросту говоря, Юбкарь, как заправский конферансье, логически подвел публику к основному номеру программы. Слушай, Нинка, говорит он Петровой, у меня, знаешь, башка трещит! Ну прям, как лесной орех! Как щепка трещит! Особенно здесь (тычет заскорузлым перстом в точку шестой чакры) – словно там, блин, пуля засела меж глаз! (Такая у него, оказывается, эстрадная реприза была. Думаю, сымпровизированная.) Ой, а нет ли у тебя анальгина? – квохчет в направлении меня простушка Петрова. Юбкарь ей (резко): да хрен анальгин поможет! Я к те, Нинка, на Гражданку не потащусь, я в дороге подохну! (Мне, без перехода.) А можно у вас заночевать?

Ой, рассиропливаюсь я (отпетая Флоренс Найтингейл), ну какие вопросы! А девчонка при этом громко шмыгает носовыми отверстиями. И нос-то у нее какой-то распухший... У тебя температурки нет? (То есть я произвожу одновременные действия: ей, рассеянно, руку на лоб: слава аллаху, температурки нет – а Юбкарю: ну какие вопросы!)

Это у нас (у кого – у «нас»? ну, у всех, кого я знала) негласный кодекс такой был: гость, тем паче иногородний, – это просто священная корова, честь хозяйке и благословение дому (ну, примерно как плод-эмбрион – если верить идеологически заинтересованным ремонтерам разбалансированной демографии – да, то есть вот как плод-эмбрион – благословение чреву).

Происходит активная передислокация персонажей: я вызываю для Петровой такси, которое приезжает почти мгновенно – и забирает Петрову через левую кулису; я же, через правую, исчезаю в кладовке, где, в соответствии с драматургическим замыслом, сняв с крюка раскладушку, появляюсь на сцене с ней – и с репликой, спертой мной из «Принцессы Турандот»: что такое ни пуха ни пера? (а это как раз раскладушка и есть); мы с девочкой, предварительно раскладушку застелив, ставим ее параллельно нашему ложу, хотя и с известной к нему дистанцией (достаточной для того, чтобы навязываемое такими декорациями прелюбодеяние не свершилось в первые же пять минут, и, кроме того, чтобы все три персонажа в любое удобное для них время могли пройти арктическим коридором в антарктическую уборную).

Да, возможно, у человека узких, обывательских взглядов возникнет вопрос: как же Петрова... то есть как же Петрова так просто... в смысле: как же Нинка Петрова так запросто, без истерик и слёз – и, главное, без «дурных предчувствий» – как же она оставила своего дражайшего козла в этом капустообильном огороде?!

И, если данный вопрос возникнет у человека моего возраста, я скажу, что у него, как минимум, ослабшая память (и, если к тому же хорошее пищеварение, – то это, конечно, безоговорочный залог счастья), и не стану советовать ему обратиться к какому-нибудь представителю Гиппократа, и даже не порекомендую ему активно, в огромных количествах, поглощать фосфор, а просто взгляну в его очи – и проникновенно спрошу: а что собой являл интеллигент той поры, вы, дражайший мой, хоть схематически, помните?

Несмотря на то что Петрова жила у черта на выселках, сроду не имела законного супруга и, в усугубление тому, нагуляла внебрачное дитя, – несмотря даже на то, что в рано сдавшем теле она поддерживала здоровый дух регулярной сдачей бутылок, которые азартно подбирала во время колясочных прогулок с дитем (очень, кстати, удобный приработок, если дите еще компактное: там, в коляске, много свободного места остается), – несмотря на всё это, а возможно, именно поэтому, да еще потому, что закончила довольно престижный, но не нужный ей институт, имела в наличии мамашу-врача, бойко цитировала Хармса и Джойса, знала наизусть там-и-самиздатовского Бродского, могла выпить залпом, не дрогнув, пол-литра водки, сыпала словесами и фразочками вроде «интерполяция», «нехуёво», «трансцендентально», «квинтэссенция», «не до пизды ваще», «квиетизм», «подтекст», «онтологически», «усраться можно», «задний план», «плебисцит», «хрен тебе на лысый череп», ну и так далее, – она, вне всяких сомнений, была интеллигенткой – именно интеллигенткой она и была – и, более конкретно: она была интеллигенткой своего времени.

Здесь очень важно понять, что интеллигент, к какому бы времени он ни принадлежал (да, именно так: «к какому бы времени» – несмотря на смехотворный, мотыльковый срок этого недосословия), так вот: к какому бы времени ни принадлежала эта скудная, повидлообразная, подозрительно бурая прослойка (того самого пирога, который, после «исторических перестановок», всегда достается гибридам между гиенами и осанистыми, напарфюмеренными скунсами), – здесь очень важно понять, что интеллигент – тоже человек.

И, в этом смысле, инструмент его познания столь же несовершенен, как у любого другого представителя рода хомо, будь то пьяный сантехник, неопохмелившийся слесарь или зловеще трезвый дворник, а именно: все они меряют окружающих на свой аршин. И, если сантехник твердо считает, что все его клиенты (все люди вообще) – сволочи (как он сам), то интеллигент взволнованно убежден, что считать ежедневно пьяного в соплю сантехника сволочью – нехорошо, неморально, и, главное, недостойно интеллигентного человека, потому что и он, в соплю пьяный сантехник – тоже человек; а уж думать о проходимцах у власти, что они сволочи, – тем более нехорошо, неморально, недостойно интеллигентного человека – потому что они – тоже люди; осуждать их за человекоубийства тем более нехорошо, потому что людям свойственно ошибаться – и как раз человекоубийства-то, запущенные на полный ход людьми у власти, ярче яркого доказывают, что люди у власти – тоже люди. (Уф!)

Короче, Петрова потому доверила своего козла соблазнам моего изобиловавшего любострастием огородика, что, вообще говоря, никогда мне не врала – и знала, что я тоже не подведу. То есть доверяла мне лично. И потом, помните? – интеллигентный человек обязан есть все, что ему дают... Ну не за волосы же тащить почти московского недожениха к себе на Гражданку, где в одной комнатке на троих сейчас уже спят – или, что хуже, не спят – ее мамаша-эскулапша и годовалый младенец? Если бы он, кавалер, повлекся на край Питера добровольно – ну, тогда ладно: можно было бы уложить его в пятиметровой кухне. А так... По крайней мере, у меня, ее подруги, не наблюдается вопящего по ночам дитяти... Зато завтра они, то есть Петрова и Юбкарь – вместе! – пойдут в Русский музей! В Эрмитаж! Возможно, даже в мороженицу «Лягушатник»! Весь день для них – впереди! Вся жизнь! (Так, наверное, она успокаивала себя в такси, пока шофер – одновременно с фирменным «куда едем» и «накиньте» – привычно кумекал, как бы содрать четыре шкуры с этой юродивой.)

Последнее, что я помню, проваливаясь рядом с девочкой в краткий сон (надо было вставать уже в семь), – мой интимный ей на ухо шепот: «Не будет у тебя трехи до понедельника?» – и девочкин жест, когда она, шмыгнув носом, протягивает руку – и вкладывает в карман моих висящих рядом на стуле джинсов приятно шуршащую бумажку.

Глава 8

И вот наступило утро, но всё еще длится ночь

Тем утром я направилась в царство Троглодиты – внеурочно подменить Василису Петровну. На «основной» работе взяла отгул, честно купленный стаканом крови.

Ехала одиннадцатым трамваем на Васильевский остров, ловя себя на привычном удивлении. Последние годы меня брала, скажем так, вельми нехилая оторопь оттого, что в этом еле живом, расхристанном, изуверски растерзанном царстве-государстве каким-то необъяснимым образом, то есть наперекор любой логике – всё еще ходят трамваи.

Почему-то поражала живучесть именно трамваев. В них, стареньких, было что-то сиротское и непоправимо одинокое. Ну вот представим, как регулярно ползает на работу, по регулярно бугристому гололеду, одноногий пенсионер девяноста лет. Казалось бы, он неизбежно должен околеть, стать частицей всеобщего оледенения. Но нет, ползет. Ползает. То и дело, ежедневно, перекидываются в «мир альтернативы» твои тридцатилетние одногодки – кто словно бы «сам по себе» («Потому что думать надо было!» – «А вот нет, как раз думать-то надо было меньше!»), кому гуманно пособляют водка, лодка и молодка, а этот, безногий, с катарактой, катетером, Альцгеймером и Паркинсоном заедино – vivre pour vivre! – ползет себе и ползет. Куда? зачем? – не дает ответа.

(Ну да – подзубривали в ср. школе, а то как же ж: «Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить – только жить! Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек!.. И подлец тот, кто его за это подлецом называет». Но на меня эти заклинания почему-то никогда не действовали. И автор их, икона для иконозависимых, авторитетом никогда не был. Почему? А кто ж его знает, почему.)

Спать хотелось ужасно. Ведь покемарила всего часа три. Не представляла, как выдержу сутки. И вот – сюрприз: оказывается, Василису Петровну должен подменить кто-то другой, а мне надо всего лишь посидеть на какой-то лекции о международном положении.

Пристроившись в теплом вонючем уголке, я, сквозь сон, слышала, как, в ответ на призыв о рацпредложениях, рабочий голос хозяйственно произнес: предлагаю сдать бутылки, а средства отправить в Фонд мира!.. Затем возник гогот («здоровый», и сиплый, и с кашлем – и всякий) – а ему, вперебивку, встречное рацпредложение: давайте лучше в Фонде мира попросим средства на бутылки. Или мне это приснилось?

А когда кошмар закончился, я, шагая по Среднему проспекту, долго не могла поверить, что свободна. Свободна! Времени в запасе оказалось так много, что хотелось даже немного оттянуть миг наступления нежданно-негаданной полной свободы. Свободы на целый день! А было всего одиннадцать утра!

Да: надо оттянуть. К счастью, оказалось, что занятость даже придумывать себе не надо: следовало ведь что-нибудь купить из еды... Хавчика, как говорит девочка. Там же, на Среднем, зашла в гастроном. Полезла в карман джинсов достать одолженную у девочки треху...

А вытащила стольник.

Возле дома зашла в «Генеральский». Кассирша оказалась, к несчастью, в своем уме и потому, увидев сторублевую купюру, отказалась выбивать мне две бутылки кефира и сто граммов сыра. В магазине «Стрела» повторилось то же самое – с поправкой на иной политес кассирши. Она сказала мне – буквально – следующее: мужу своему яйца крути. С этим не до конца ясным заданием я двинулась в последующий за «Стрелой» молочный. Там кассирша дала мне рекомендацию совершенно иного свойства: пойти для размена в универмаг «Фрунзенский», но, поскольку там за здорово живешь тоже не разменяют, следует сначала купить что-нибудь крупное, например, люстру.

Обогащенная этими не вполне стыковавшимися советами (хотя это как посмотреть), я обратила свои стопы домой.

Девочка должна была находиться в этот час на сеансе позирования, а ночной гость – у Петровой. Почему-то разбитая, взбираюсь по лестнице. Свет в коридоре не зажигаю.

Открыв дверь в комнату, я вижу на моей кровати два голых тела – лежащих как-то совсем порознь. Нет, почему «тела»? Так ведь пишут о мертвых. А эти тела были вполне даже живые, хотя словно бы окаменевшие. Но их первоначальное движение я всё же успеваю заметить – то есть живые тела обращаются в каменные прямо на моих глазах, как в сказке: когда я открыла дверь, они отпрянули друг от друга: одно тело, покрупней, по-лягушачьи (по-жабьи?) соскочило (соскользнуло) с другого, помельче, – и уткнулось своей лицевой частью в ковер в страшных персидских розах, предоставив мне на обозрение свои выпукло-вогнутые ягодицы с резко выраженной плодовой двудольностью.

Другое тело, словно залитое только что извергнутой на него вулканической лавой (отчасти так оно, вероятно, и было), окаменело лицом вверх; притом глаза, устремленные в потолок, были настолько пусты, что походили скорей на глаза статуи, и, загляни сюда сейчас эскулап (или, например, как скажут в недалеком будущем – рэкетир), ему потребовалось бы, полагаю, прижать к этому телу, по меньшей мере, раскаленный утюг, чтобы узнать наверняка, какие именно признаки – жизни или смерти – в данном случае взяли верх.

Я делаю пару шагов к окну и, резко громыхнув, раздвигаю шторы. Затем говорю: детки, в школу собирайтесь! петушок пропел давно! И добавляю: давны-ы-ым-давно. (Что трудно назвать неправдой: настенные часы показывают половину первого.)

Потом я подхожу к телесам прекрасной Галатеи, чьи взоры устремлены сугубо ввысь (видимо, к Г. Богу), – и впихиваю меж ее потных, липких, плотно сжатых бедер сторублевую бумажку. Потом направляюсь, ясное дело, в ванную. Где хорошенько мою руки.

Если какой-либо мыслитель предположит, что «я поняла всё», а потому была «совершенно ошарашена», он жестоко ошибется.

Во-первых, тот, кто «понял бы всё», ошарашен уж никак бы не оказался (ну, перепихнулся мальчонка с сучонкой – тоже мне, восьмое чудо света).

Во-вторых, мыслитель будет ошарашен, скорее, моим заявлением: наличие в совместной постели нескольких голых задниц вовсе не является для меня неоспоримой уликой прелюбодеяния.

Это вообще не улика. Ни в его библейском, ни в бытовом, ни в судебно-медицинском смысле. Нет, не потому, что совершить грехопадение желавшие этого, допустим, не успели (прелюбодействуешь в сердце твоем), и не потому, что я хочу ввергнуть любителей (невозбранного салонного трёпа) в схоластические дебри на тему «что же считать истинным прелюбодеянием», а просто потому, что для меня такое положение вещей вовсе не является неоспоримой уликой прелюбодеяния – даже в его «общераспространенном понимании, а именно: конгруэнтного соединения и плотного трения экстернальных органов репродукции.

В конце концов, не принадлежа к богеме в ее стереотипном варианте (то есть к такой, как ее мнит себе обыватель), я, в силу своей природы, могу вполне представить себе – себя же, полностью разнагишенной (если иметь в виду всего лишь совлечение земных одежд), мирно возлежащей рядом с раздетым мужчиной (раздетой женщиной) – и расслабленно беседующей с ним (с ней) о некоторых затянутостях в последнем фильме Брессона. Запретных яблочек для меня не было, увы, никогда – эти фрукты мне рано набили оскомину, испортили желудок, желчный пузырь, характер; они всегда были как бы в широком ассортименте, эти яблочки, – апорты, белые наливы, ранеты, макинтоши и т. п. – в любом для меня случае малопитательные и малоценные; хранить их было бы скучно и хлопотно, вкушать их мне уже давно расхотелось – так что я, пресыщенная нудистка, лежа в постели, допустим, с принципиальным эксгибиционистом, могу позволить себе спокойное общение сугубо человеческого свойства. Ну нет во мне этого крысино-тараканьего рефлекса совокупляться «про запас»! (Сколько в одни руки? Женщина, вас здесь не лежало!!!)

Возможно, отсутствие «здравой оценки», то есть затхлой тривиальности, которая базируется на неоспоримой, извечной – вообще изначальной – победе «житейской мудрости» («все бабы – дуры, все мужики – сволочи»), может быть, стабильное отсутствие у меня такой оценки в осмыслении различных «жанровых сцен» связано с моей невольной попыткой защитить себя – всеми силами защитить себя – от удушения этой самодовольной, победительной «житейской мудростью»? Господа, если уж речь идет о вашей полной и безоговорочной капитуляции, пусть тогда я, я одна, буду исключением в ее, этой «житейской мудрости», полной и окончательной победе...

Не скапливайтесь, вонючие парнокопытные!

Вы, разносчики насекомых!

Вы, их алчба и кормушка!

Пожалуйста, расступитесь хоть чуточку!

На вершок бы мне синего моря!

На игольное только ушко!

Ну, примеров (моей самообороны от «житейской мудрости») – сколько угодно. Допустим, в моей далекой юности, я звоню некоему идальго, который одолжил мне интересную книгу, – благородному идальго, с которым я намедни интересно провела интересный вечер, – т. е. звоню весьма нерядовому идальго, который, всячески интересничая, говорил о себе то и сё, пятое-десятое, и если не называл себя Алонсо Санчесом Коэльо, то лишь по той причине, что уже прочно вжился в образ Франсиско де Сурбарана. И вот звоню я этому Сурбарану по номеру телефона, который он, будучи не вполне тверезым, записал на моей сигаретной пачке, уверяя меня страстно в том и в этом, клянясь, ясный пень, тем и этим, – и трубку берет женщина. Какие же «рабочие версии» мгновенно намечают следственные органы моего мозга?

Версия номер один. Трубку взяла его, благородного идальго, служанка. Версия номер два. Трубку взяла работница санэпидстанции (пришла к сеньору травить крыс-мышей, клопов-тараканов). Версия номер три. Трубку взяла соседка (заскочила за солью-спичками). Версия номер четыре. Трубку взяла сестра (невестка, кузина, племянница, тетушка, взрослая дочь от первого брака). Впрочем, это может быть и жена его лучшего друга, которая моему бесценному абоненту тоже друг – им она вполне может оказаться по той простой причине, что герой этой жанровой сцены, Франсиско де Сурбаран, лежит ужасно больной – потому и не взял трубку сам...

Короче, как гласит закон кого-то там шибко язвительного англоязычного, если утром в вашу дверь постучали, это, теоретически, может быть, конечно, и английская королева – why not? – но всё-таки гораздо более вероятно, что это ваша молочница...

Молочница?!

Куда там. Молочница в моем английском списке вероятностей стояла бы на сто сорок шестом месте. А в отечественном списке... в отечественном списке та, что ей при данном положении дел эквивалентна (например, дворничиха), не возникла бы вообще.

...Пока я вожусь на кухне, пытаясь приготовить нечто очень вкусное и красивое из макарон и единственного яйца, звонит телефон.

«А где Ананасик? – робко осведомляется Петрова. – Уже ушел?»

«Нет еще, – говорю я нейтрально. – Сейчас позову».

Теперь я решаюсь войти в комнату только после прилежно-упредительного стука. Всё-таки неловко смотреть на раздетых, когда ты одета. Так бывает на пляже. Впору самой раздеться.

Да-да!.. Да-да!.. – дуэтом-дуплетом из комнаты.

Вхожу.

Оба уже облачены в одежды. Условно говоря, при галстуках и пелеринах.

Сидят за столом, совершенно, что называется, unperplexed (скажем так: никакими делами не отягощенные).

Кровать заправлена и разглажена. Раскладушка сложена. Вид у того и другого спального места довольно виноватый. В отличие от индивидов, их использовавших. То есть: у сидящих за столом – вид супербодряческий! Такой, словно они мысленно долдонят «позитивные» мантры из американских катехизисов: я люблю свою душу! я люблю свое тело!! сегодня у меня – на редкость удачный день!!! он сложится прекрасно!!!! все окружающие – любят меня!!!!! все окружающие оказывают мне огромное содействие!!!!!!

«Тебя Нина, к телефону», – говорю я мсье Юбкарю.

Он делает страшную рожу – еще страшней той, которой одарила его природа, машет ручищами и отчаянно шепчет: ох, придумай что-нибудь...

«Ананасик моется в ванной... – посильно креативничаю я в трубку. – Мы легли в семь утра, только что встали». (Про эпизод моего утреннего отсутствия Петрова не знает – откуда ей это знать!)

«А-а-а... – говорит Петрова – Ну, как вымоется, пусть позвонит... Я только с чистыми мужчинами разговариваю!..» (Угу, попыточка безоблачной шутки.)

«Оф корс», – говорю я.

Злая, вхожу в кухню, говоря себе: да уж! крутой вьюноша из «ПЛЕЙБОЯ». Ему бы «ПЛЕБЕЙ» – в самую пору!

Затем я вношу в комнату макаронную запеканку, которая, как мне кажется, исчезает раньше, чем я ставлю ее на стол.

Затем мы сидим и смотрим друг на друга.

«Тебя Нина просила позвонить», – говорю я известному лицу.

Никакой реакции.

Положение делается трудновыносимым. Я протягиваю Ананасику свою гитару. Ну не скажешь ведь иногороднему (а с учетом его изначальной географии – почти индийскому гостю): когда же ты наконец свалишь, урод?! Ну как такое залимонишь этому захолустному магарадже?

И вот тут у меня начинают возникать первые подозрения. Именно тут, то есть сейчас.

Дело в том, что Ананасик как-то резко меняет репертуар. Если вчера он пел «По плечам твоим, спелым колосом, льются волосы», то сейчас его песнопения на удивление гендерно-нейтральны. Даже, я бы сказала, подчеркнуто-воспитательны. Всякое там «Бригантина поднимает паруса...», «Если парень в горах – не ах...» – то есть, в целом, всё больше со смысловым упором на дружбу, крепкую мужскую дружбу – или же крепкую общечеловеческую дружбу, без какой бы то ни было дискриминации по половому признаку. И вспоминается мне цитата из Чехова, что-то вроде: «Ах, оставьте! Она мне просто друг». – «Как?! Уже?!» – «Что значит уже?» – «Ну, батенька вы мой, известное дело: сначала женщина бывает любовницей, а потом она – просто друг».

Господи, думаю я. Чехов, как мог, противостоял этой житейской правде, а противостоять-то он мог только тем, что ее, житейскую правду, фиксировал письменно. То есть он расправлял эти мерзопакостности на распялках, он аккуратно высушивал, пришпиливал мелкие тараканьи премудрости на классический стенд – сладострастно перед тем задушив хлороформом всех этих щетинохвосток, вилохвосток, сяжковых, бессяжковых...

Неизвестно откуда на столе возникает бутылек. Русская водка на русском столе чаще всего возникает именно так: неизвестно откуда. Это одна из важнейших характеристик ее эзотерической природы. Деньги на нее тоже должны браться неизвестно где. В противном случае весь смысл энигматического процесса необратимо опошляется.

Стихийный тамада (то есть единственный, словно кандидат на безвыборных выборах) поднимает стакашку (он сейчас снова похож на Шарикова) – и резко вылаивает:

В этой жуткой державе полей и морей

Даже водку – и ту нахимичил еврей!!.[9]

Видывала я разные способы введения внутрь этого всероссийского раствора жизни и смерти. Но способ, каким пила его девочка, я не видела никогда и, наверное, более уже не увижу.

У девочки ласково сверкают наманикюренные ноготки – овальные розовые карамельки. Легонечко-легонечко, словно стопочка выдута из тончайшего стекла стрекозиных крылышек и наполнена соловьиными вздохами, – легонько-легонечко она эту стопочку приподнимает. Не говорит тостов, не стремится к синхронизации с другими; конечно же, не лезет чокаться, ни на кого не смотрит. Она – заколдованная принцесса эльфов, истомленная жаждой, – которая сейчас, вот прямо сейчас, зачерпнула наконец хрустальной водицы из хрустального родника жизни. Девочка запрокидывает головку, делая несколько маленьких круглых глоточков. Под кожей ее нежно обнаженной шейки, скромно украшенной голубой веточкой вены – и родинкой, похожей на зернышко наливного яблочка (а также – мне кажется или нет? – маленьким свежим засосом), – под кожицей ее шейки эти кругленькие глоточки перетекают строго вниз, строго вниз, словно отборная низка окатных жемчужин. Девочка не морщится, не крякает, не выдыхает, не закусывает, не констатирует «хорошо пошла», не рапортует – «первая – колом»: она абсолютно никак не меняется в лице. Ну вот видели вы когда-нибудь хорошо воспитанное дитя, пьющее родниковую водицу, полученную из рук своей матушки? Ну вот такое, к примеру, дитятко – задумчивое, неземное, с бантиком и в кружевных панталончиках – такое, как на открытках, изготовленных еще до Первой мировой войны? Так же и девочка: чуть-по-чуть, аккуратненько, словно откусывая белыми зубками, пригубливает она хрустальной родниковой водицы – сказочная принцесса лесных эльфов – и так же легонько ставит стопочку из-под водки на стол.

Снова звонит телефон.

Снова Петрова.

Снова – Ананасика.

Почти полное повторение первой сцены, с той лишь разницей, что я говорю: Ананасик не слезает с горшка, у него диарея: съел что-то не то. И добавляю: вчера вы купили какую-то дрянь на вокзале, вот сегодня и аукается... аж в коридоре слыхать... Ах!.. – говорит Петрова, потому что не знает, что сказать.

Я вешаю трубку. Соседей нет. Пользуясь этим, с наслаждением выдираю из розетки телефонную вилку.

Возвращаюсь в комнату.

Слушай, сударь, говорю Юбкарю. Я сегодня спала всего ничего. Тебе не кажется, что неплохо бы проявить посильный гуманизм? В том числе по отношению к Нинке?

Юбкарь мнется, жмется, а до меня никак не доходит, зачем он, черт побери, тянет время. Наконец он говорит: ну ладно, только проводи меня, пожалуйста, до метро. А чего тут провожать? – говорю я. Иди всё время прямо. Нет, говорит Юбкарь, я ведь не тутошний (да уж! – я, про себя: «нездешний»!), лучше проводи. Вот она тебя проводит (ударение на «она», мой кивок в сторону девочки). А я спать лягу. – Нет!! – как-то испуганно вскидывается Юбкарь. – Нет-нет!!. Ну мо-о-ожно – ты? Ну пожа-а-алуйста...

И вот мы на улице.

Что за чертовщина, думаю я, засыпая на ходу. Когда умираешь – спать хочешь, когда такое хреновое настроение, то кажется, что на тротуарах, везде, полно собачьего дерьма. Его и так полно, но в такие вот дни как-то особенно много... с верхом...

А хмырь молчит. Вот и хорошо. Сплю с открытыми глазами. Вышагиваю, как автомат – на автопилоте.

Возле входа в метро «Техноложка» Юбкарь вдруг делает попытку меня обнять, я резко его отталкиваю, в результате фраза застревает у него меж зубов, притом буквально: он прикусывает язык. Слушай, говорит он (и, причмокивая, сглатывает кровь, которая всё-таки размазывается у него по губам), у меня к тебе будет громадная просьба. Взамен – что хочешь. Махнем не глядя. Обещаешь? (Господи, обмираю я, неужели девочку хочет забрать?!) Что я должна обещать?! – рычу на самых нижних своих басах. Что я должна обещать, если я не знаю, о чем речь?! Короче, слушай, я тебе по гроб жизни обязан буду, что хочешь... Тут уж я не выдерживаю: кончай! Надоело!!..

Он вытаскивает довольно чистый платочек (ого! не ожидала) и, поплевав на него, а, затем, крепко вытерев губы, одаривает меня, что называется, моментом истины: вот что – ты Нинке-то не говори, ладно? – О чем не говорить? искренне не въезжаю я.

Но в тот же миг до меня доходит!..

Наконец доходит.

И почему он так долго сидел, доходит тоже. Чтобы остаться со мной наедине, сволочь. То бишь стакнуться втихаря.

(А раскрой я ему, что только сейчас поняла – и это, – и то, чем они там у меня занимались, – разве он поверит? Впрочем, какое мне дело до вас до всех?!)

Не скажу, говорю я – и быстро иду прочь, потому что видеть его не могу, хотя ее видеть не могу тоже. Кстати, сон как рукой снимает.

Домой, домой. Ну-ну. И кот мяукнул, ну, идем домой; но где мой дом и где рассудок мой?

Она сидит на кровати зареванная.

Ну? – спрашиваю.

Что – «ну»?..

Чего тут слезки точишь? (А внутри такая ярость... Дымится, как глыба сухого льда... Сейчас бы асфальтовым катком... перевести бы эту амебу в положенную ей двухмерность...)

Он сам лег.

То есть?

Ну, сам лег, вот сюда. (Показывает.)

А ты?

Ну, я думала, что это ты... Может, ты в туалет, ну а потом вернулась. (Сопли – ручьем. Утирается рукавом халатика.)

То есть ты думала, что он – это я?

Ну да... сначала...

А потом – тоже? (ударение на «потом»).

Истерика. Выкрики: все они!!. Все они одинаковые!!. Только бы переспать!!. Только бы использовать!!. Даже не целуют – сразу трахать!!. У-у-у-у-у-у-у!!!

(Любопытная деталь – я, про себя.) А вслух: кончай выть, кокаинистка чертова!

Я – не кокаинистка!

Ладно, проехали. Наркоманка широкого профиля. У меня тоже глаза есть. И всё прочее, включая мозги... И потом: откуда у тебя такие бешеные башли – думаешь, не понимаю?!

Это с сеансов...

Абсолютно верно – «с сеансов».

Пожалуйста! Умоляю тебя! Не думай так! Я только с Камержицким... Но ведь не за деньги же... Ну, разок с Александром... Так я ж ему потом отдала...

(Молчу.)

И вот с этим... ну и с тем, которыйкак бы друг Джека! Так ведь тоже бесплатно!..

Слушай, ты хоть разницу улавливаешь? Я хоть когда-нибудь – хоть один раз – была я хоть раз против твоих блядок? Ты молодая баба, я понимаю... Но! С женихом! Моей подруги!..

Да какой он ей жених!..

Хорошо: с парнем моей подруги... с ее молодым человеком... с хахалем ее, кавалером, ухажером! И у меня же дома... Ты... ты же, дрянь такая...

Ее истерика в новой фазе. Выкрики: это он, это всё о-о-о-он!!. Это он, са-а-а-ам!!. Это они всё-о-о-о-о!! Это он, это всё о-о-о-о-он!! Это он, са-а-а-ам!! Это они всё-о-о-о!!

Сейчас соберешь вещички – и давай на выход. Это уже последняя капля. Я не потерплю. С парнем моей подруги!! У меня же дома!! Дрянь.

Куда же я теперь пойду?.. У меня же нет никого!.. Кроме тебя, у меня нет никого! На целом свете нет!..

Есть. И будут. Молодая еще. Надыбаешь.

Ой, слушай, я подумала...

Ты? «подумала»? Этот процесс тебе не свойствен.

А имя-то его? Ты поняла, как его на самом деле зовут? Атанас! Слышишь? Атанас!! Это же Сатана!! Понимаешь?! «Сатана» в анаграмме!! Сатана, сатана!! И еще: атас!.. Полный атас!!

Ты мне сейчас в анаграммы тут играть будешь?! Уже доигралась!

Ну хочешь, я на колени перед тобой встану?! Ну хочешь?!

Вот только посмей.

Бей меня-а-а-а!.. Избей меня-а-а-а!... Избей меня шваброй!.. До кро... (всхлип) до кро... (всхлип) до кро-о-о-ви-и-и!!.

(Тут уж меня разбирает смех. Как мне кажется, сатанинский.)

Это ты с Камержицким своим упражняйся. Или с кем-нибудь там еще.(Закуриваю, сквозь зубы.) Так. Начала собирать вещи. Быстро.

Это он, это всё он!!.. Это он!! Они все!! Это он, это всё он!! Это он!! Они все!!

Даю тебе тридцать минут. Ты меня знаешь. Слушай внимательно. Твоей ноги. Здесь больше. Не будет. Обещаю.

Она, дрожа, начинает собираться. Выхожу в коридор, включаю телефон. В тот же миг он звонит. Это Петрова.

Он еще там у вас?..

Не говорит «у тебя». Прочухала кое-что, слава тебе господи.

Нет, говорю, он ушел.

Когда?

Полчаса назад.

Спасибо.

Не за что.

Кладу трубку. Тут же звонок. Голос слышен не сразу. Наверное, из автомата. Наконец прорезается торопливый баритончик Юбкаря: слушай, ты только не передумай, лады? Нинке-то уж не говори... Я возле ее дома... Помни: ты обеща...

Швыряю трубку. Перегар и шашлычная вонь разят даже оттуда.

Залезаю под душ. Главное – не уснуть. Не уснуть тут же. Но опять наваливается сон. Как громадный слон. И он же, сон, словно жидкость смерти, растворяет меня изнутри. Не поскользнуться бы в этой проклятой ванне. Не упасть бы. Не переломать хребет.

Вытираюсь.

Одеваюсь.

Возвращаюсь в комнату.

Она сидит на краешке кровати, в плащике. Возле ног сиротеют сумочка и сшитый мной рюкзачок. Ну да: сижу на полустаночке. Девчоночка фабричная.

Господи! Всё, что бы она ни делала – всё притворно. Всё, всё, всё! Всё с подвохом, с подкладочкой, с изнаночкой, с вывертом, с перевёртышем, чёрт побери! С «девическим коэффициентом». Этакий простонародный макиавеллизм.

Убирайся, говорю.

Ну, давай тогда обнимемся – навсегда, говорит она.

Совсем обалдела?! Да я тебя только потому шваброй не отделала, чтобы швабру не замарать.

Ах так?! Ах так, ах так, ах так?! – кудахчет она, в такт втягивая сопли и жадно их глотая.

Да, именно так.

Кидается к окну, но я ставлю подножку.

Растягивается на полу, из носа выхлестывает кровь.

(Не много ли крови, господи боже, на сегодня?)

Смотрит на меня снизу, как побитое животное, и, похоже, ей нравится эта концептуальная композиция.

Номера художественной самодеятельности, говорю я, пожалуйста, в другом месте. Да, кстати: собери с постели всё белье, отнеси в стиральную машину.

Она повинуется.

Я курю.

Возвращается.

Неужели не поцелуешь?

Пошла отсюда. Давай-давай.

Ах так?! ах так?! так, значит?! так?! Не нужны мне твои деньги! (Достает сторублевую купюру.) Не нужны!!

Не сходи с ума. Деньги-то твои. Заработаны нелегким, но честным проститутским трудом.

Ах так! На, получай.

Тут она делает самое пошлое, что может сделать дамочка ее пошиба, перед тем как «уйти навсегда»: она рвет сторублевку на мелкие-мелкие кусочки. Буквально на мельчайшие. Каждый, думаю, достоинством в рубль.

Рвет их, разумеется, перед самым моим носом.

Ничего. Пару секунд перетерпеть.

Да, ключи давай. И не ищи встреч. Не выйдет. Скорее мертвые с того света вернутся. Дрянь.

Шарит в кармане. Протягивает связку ключей.

Выходит.

Я, с облегчением, закрываю дверь комнаты.

Слышу ее шаги, стихающие в конце коридора.

Хлопает входная дверь.

Стремглав, отодвигаю кровать – ныряю под ковер со страшными персидскими розами – открываю дверцу...

Какое счастье!

Я – у себя.

У себя дома.

Словно сквозь вату слышу, как на «парадной» лестнице, внизу, хлопает дверь...

Ложусь на свою милую раскладушку. Она скрипит, как парусник перед отплытием... Сейчас отчалим. Милая моя постелька... Спасибо, сеструха-подушечка... Спасибо, братушка-одеялко... Сейчас уснем... Исчезнем... Боже, как хорошо... Спасибо, Боже...

И, пока я блаженствую в своем сладком просоночном киселе, от меня отделяется некая субстанция. Возможно, двойник. Он хорошо виден мне со стороны. Вот как осьминог перед бегством выпускает чернильное облако, которое точь-в-точь принимает его, осьминога, форму... так же и я... облако моей формы...

Сбегу... сбегу...

Уже сбежала...

Свобода.

...Мой двойник сидит на подоконнике. Рядом с ним лежит тетрадь, в которую он, чуть склонившись, записывает:

приласкали скупые дожди облысевший пригорок,

но река не торопится в радугу принарядиться

и не осень глазами усталыми – баба под сорок

так спокойно и зорко в холодную воду глядится

как счастливо дышать безо всякой надежды согреться

у распахнутых окон своей предпоследней свободы

и уже безразлично, куда на ходу заглядеться —

в Лету – в Неретву – в околоплодные воды...

Глава 9

Скрученные пространства

(Запись в дневнике через двадцать лет)

«Две металлические лестницы. Винтовые. Похожие на те, которые остались от XIX века на европейских почтамтах и вокзалах. Например, в Петербурге, на Царскосельском вокзале.

Лестницы расположены примерно в десяти шагах друг от друга.

Сверкают металлом.

И мы с тобой, каждая по отдельности, находимся внутри этих винтовых лестниц.

Каждая – внутри своей.

Лестницы скручены так плотно, что каждой из нас, мне и девочке, невозможно высунуть даже мизинец.

Но мы всё же стараемся это сделать.

Подать друг другу знак.

Какой?

Взаимного притяжения.

Однако в стенках этих лестниц, скрученных до плотности капсул, всё же есть отверстия, проницаемые для солнечных нитей.

Вот поэтому я вижу твою лестницу-капсулу.

Вот поэтому ты видишь – мою.

И я знаю, что ты – внутри своей капсулы.

И ты знаешь, что я – внутри своей.

И – вот оно, главное. Мы обe знаем, что лестницы-капсулы – это не лестницы и не капсулы.

Это так только кажется.

Но что же они такое?

Это наши с тобой суверенные пространства. Каждая из нас накрыта и поймана своим частным пространством – абсолютно непроницаемым.

А на самом-то деле мое и твое непроницаемые пространства отделены друг от друга сотнями тысяч километров.

Может быть, сотнями тысяч световых лет.

Какая нам разница?

Но вот...

Как бы это получше объяснить? Благодаря некой силе эти пространства скручены сейчас так запредельно плотно, что случайно – оказываются рядом.

Ну вот, допустим: служанки отжимают выстиранный пододеяльник. Скручивают с двух сторон, энергично, досуха, что есть сил. При этом узор, расположенный в одном месте ткани, вполне может вплотную приблизиться к узору в другом, даже очень далеком месте. Вероятность этого очень высока.

То есть мы, вроде бы, находимся рядом друг с другом. Но каждый из нас понимает: это козни пространства!

Его соответствие лишь собственным законам.

На самом-то деле: наши пространства так и остаются друг для друга в недосягаемой дали. Они разлучены, разведены по разные стороны некоего невидимого барьера изначально и навсегда.

Меж ними – сотни тысяч километров.

Или сотни тысяч световых лет.

Это не меняет сути.

Но мы, пользуясь случаем, продолжаем пытаться! Мы пытаемся просунуть наружу хоть кончик мизинца.

Дать посильный о себе знак.

А получается так, что каждая из нас просовывает даже руку! И ты, и я – мы умудряемся просунуть аж целую руку! Более того: вовсю растопырив пальцы, мы машем друг другу кистью.

Запертые внутри цилиндров.

Со стороны (да: я вижу это одновременно и со стороны) – вот такая картинка: два высоких металлических цилиндра напротив друг друга. Словно бы герметичных.

Из каждого цилиндра торчит, делая отчаянные знаки, верхняя человеческая конечность. Телесного, очень телесного цвета.

Нечто в духе Макса Эрнста.

Одно тело – это ты.

Другое – это я.

P. S. А через пару ночей мне приснились такие строчки:

Моей последней весною

пришли две строки в конверте:

“Когда ты была со мною,

я не боялась смерти”.

Ответ мой: “Какая нелепость!

Теперь ли бояться тризны!

Когда я была с тобою,

я не боялась жизни”.

P. P. S.

КТО КАК СПИТ В ЭТОЙ ЖИЗНИ

Жирафы спят на коленях, завернув шею вокруг ног.

Львы спят на спине, сложив на груди передние лапы.

Крысы спят на боку, закручивая хвост к голове.

Так же спят и лисы.

Летучие мыши спят, подвесившись вниз головой.

Коровы спят стоя, с открытыми глазами.

У дельфинов полушария мозга спят по очереди.

То же самое происходит у китов.

Мигрирующие пернатые спят на лету.

Птица в середине стаи чуть-чуть шевелит крыльями.

Ее несет воздушный поток.

Он создается всей стаей.

Потом ее место занимает другая птица.

Водоплавающие птицы могут спать на воде.

А попугаи спят сходно с летучими мышами – вниз головой». Глава 10

Чемодан

(Запись в дневнике через двадцать лет)

«Мне всегда было страшно летать самолетом.

Но нет, не по общепонятной причине!

Наоборот, гибель в воздухе, посреди гламурной лазури и глазурованных облаков, мне видится несопоставимо элегантней, чем животные муки в отечественном лазарете, то есть в предбаннике морга, где разворован даже формалин. Да, это так: гибель посреди упомянутой гламурной лазури – мгновенный разрыв сердца, защитившего себя смертью от ужаса смерти, или гибель от любовного, рокового, инцестного соударения с грешной матерью сырой землей – мне видится несопоставимо желанней, чем долгое, необратимо-бесследное растворение в беззубых старухах, их муках, их мухах, трупной амброзии, моче, рвоте, фекальном смраде, а также в совокупной гулаговской вони сортира, состоящей из беспощадно слезоточивой хлорки, зверских запахов гениталий и босяцких папирос.

Я пишу о самолете потому, что еще тогда, на Тайной Лестнице в Петербурге, где я пыталась спасти себя от всё нарастающей энтропии горя, я начала думать на тему: вот сяду в самолет и улечу... улечу от девчонки... куда? Или нет: посажу в самолет саму девчонку – и отправлю ее. Куда? К растаковской матери. Да хоть и в открытый космос! Куда пытался сбагрить свою Хари вконец ошалевший Крис.

Уверовав в материализацию слов, я пыталась сочинять истории, в которых улетают куда-то на самолете – то я, то она. И мы больше не встречаемся. Никогда.

Но тогда же я столкнулась с еще одним непредсказуемым эффектом Тайной Лестницы, которая признавала над собой лишь свои законы – и не собиралась ни с кем делить свою власть.

Иными словами, когда мне уже удалось составить ясный план рассказа про самолет (вверяя ему, самолету, миссию своего освобождения), я ощутила, что в меня вкладывают совсем другой текст – совсем другого смысла – и вообще иного ”фасона”.

Это было как бы повествование, ведомое мной из моего будущего. Ну да – воспоминание о будущем. Или... как бы это поточнее сказать... Это был словно один из вариантов раздвоенной судьбы. Ну, вот как в истории упомянутой уже Елены Блаватской о незнакомом ей офицере – в истории, которую она писала на незнакомом ей языке. Оказалось, что такой офицер когда-то существовал и что он, по одному ему ведомым причинам, пытался застрелиться, но неудачно. Он лишь очень сильно ранил себя. Однако сдается мне, что в момент этого покушения на себя, именно в самый момент самоубийства, от его души отделилась некая субстанция – душа его двойника, который действительно погиб. Этот двойник офицера, действительно погибнув, попал в иное измерение – и вот именно он, именно оттуда, именно Елене Блаватской – и надиктовывал свою скорбную историю.

Получалось так, что чем четче мной прорабатывался план рассказа, тем неумолимей в мой мозг вкладывалось совсем иное повествование. (Влагалось, как написал бы А. С. П.)

Сила действия, как всегда, была равна силе противодействия. Хотя – грех жаловаться: вложенный текст оказывался, на мой взгляд, гораздо интересней рационально задуманного. Короче говоря, не знаешь, где найдёшь. Искали отвлеченный философский камень, нашли конкретный фосфор, минеральный элемент, полезный для укрепления памяти.

Так что же получалось, исходя из вложенного в мой мозг повествования? Получалось, что мне пришлось уехать куда-то далеко – и уже никогда не вернуться... Получалось то, что мне даже и не хотелось возвращаться... Ну вот как душа, если верить прошедшим через клиническую смерть, ни за что не хочет возвращаться в поношенные декорации земной мороки.

Это были ошеломительные сведения. Поверить в них не представлялось никакой возможности. Признаться, они даже испугали меня. Однако в самой ткани повествования содержалось нечто такое, что, безусловно, привлекало меня.

Я не знаю, как это объяснить... Ткань повествования – при ее написании (неведомой мне силой), а затем при прочтении, мной, – давала мне чувство покоя, отрады, даже блаженства, какое бывает, когда вверяешь свою судьбу кому-то другому – опытному, надежному. Иначе говоря, когда сваливаешь свою судьбу на плечи кого-то. Хотя бы в мечтах. А сам – знай себе отдыхаешь. От себя ж самого.

Мне остается только переписать начисто, что у меня там, на Тайной Лестнице, получилось.

Вот этот текст.

Мне всегда было страшно летать самолетом.

Но нет, не по общепонятной причине!

Наоборот, гибель в воздухе, посреди гламурной лазури и глазурованных облаков, мне видится несопоставимо элегантней, чем животные муки в отечественном лазарете, то есть в предбаннике морга, где разворован даже формалин. Да, это так: гибель посреди упомянутой гламурной лазури – мгновенный разрыв сердца, защитившего себя смертью от ужаса смерти, – или вот: гибель от любовного, рокового, инцестного соударения с грешной матерью сырой землей – мне видится несопоставимо желанней, чем долгое, необратимо-бесследное растворение в беззубых старухах, их муках, их мухах, трупной амброзии, моче, рвоте, фекальном смраде, а также в совокупной гулаговской вони сортира, состоящей из беспощадно слезоточивой хлорки, зверских запахов гениталий и босяцких папирос.

А боялась я... Смешно признаться, какая ерунда привязывает иногда человека к жизни... У меня было много дорогих для меня мелких вещиц – память о том и о сём – о таком-то и о сяком-то, обо мне самой при других состояниях моей души: милые мелочи – сувенирчики, пестрая дребедень бижутерии, письма в конвертах и без, стишки на разрозненных листках, флакончики и прочие маленькие емкости для косметических веществ (и всё это – в одном ряду! позорно, зато правдиво), – да и просто повседневно необходимые предметы, теоретически заменимые, но пока мои: щипчики для ногтей, фен, плойка, очки, набор авторучек, зубная щетка и т. п., а кроме того, маленькие подарки, которые везешь другим, но, пока везешь их, они являются компонентами твоего земного багажа, так ведь? А лишь арсенал вещей (житейская кладь) и создает земную гравитацию – иначе индивид, как шарик, надутый невесомым газом, едва родившись, отчаливал бы в ледяной мрак...

Я помню, какое забытое чувство уюта наконец испытала, когда, сменив за пару лет четыре дюжины углов на территории Европы и Северной Америки – завела наконец себе нечто стабильное, дававшее мне надежду на Дом. Дарившее даже само ощущение Дома.

Это была круглая жестяная коробочка из-под печенья.

В такой вот примерно коробочке хранила моя бабушка нитки-иголки, наперстки, ножницы, резинки для трусиков, пуговицы, булавки, портновский сантиметр. Вот и я сложила туда (вытряхнув многочисленные мерзкие полиэтиленовые пакетики) то же самое.

Да, коробочка из-под печенья (масляного, витого, похожего на маленькие индусские тюрбаны) подарила мне чувство Дома. А она, эта круглая коробочка, тоже относится к таким “мелочам”, которые... которые я боюсь потерять, летя самолетом.

Меня преследует такое видение: в днище багажного отделения есть маленькая дырка (про герметизацию и разгерметизацию я знаю, не надо меня поправлять), – так вот: есть маленькая дырка в самолете, есть маленькая дырка в чемодане, и вот – через эти дырки – вываливается в открытое пространство крошечный, но дорогой мне предмет.

Гораздо выше вероятность потерять такие вещи в поезде, на корабле или в автобусе: обронил, закатилось, прошляпил. Но для меня горе состоит даже не в факте утраты, а в ее форме. Когда я представляю себе, как из брюха самолета выскальзывает и безвозвратно тает в бесконечной лазури крохотная, беззащитная частица моей одиночной, одинокой, единственной жизни – она валится, как снежинка, куда-то вбок – вниз – вбок – вниз, чтобы затеряться, исчезнуть навсегда, – когда я представляю себе это – крохотную частицу себя в голом пространстве, – я предпочитаю смерть предупредить, уснуть, только бы отключить мозг от этого зрелища.

И вот мне грезится-снится: я живу в Амстердаме, на канале Prinsengracht, в общежитии, вместе со своими студентами. По утрам, перейдя в два шага набережную, мы лениво попиваем у самой воды кофе с круассанами.

Однажды вечером студенты приглашают меня в кафе. Это кафе находится то ли на Leidseplein, то ли на Rembrandtplein – точно не помню, но там ярко, кайфово и шумно.

А один из студентов должен наутро лететь в Петербург. Лето, каникулы, вот он и летит. И он спрашивает меня – перед походом в кафе, не отвезти ли что-нибудь из моих вещей назад. Может быть, у меня накопились какие-либо лишние, обременительные вещи.

Лишних вещей у меня нет, но нет также и места для ночлега; у меня два чемодана, очень тяжелых, потому что бумага – тяжела (во всех смыслах).

И вот катишься, катишься, как бильярдный шар – сам черт не знает, куда: тебя то в лузу зашвыривает, то из лузы выуживает, и снова тобой играют, и снова тебя долбают, снова шарахают о борта этого странного пространства, и снова тебя несет к чертовой теще, и трещит земля, как лесной орех, и небо снова перемешивается с землей до однородного месива, а тебя снова катит, несет, швыряет – на миг тобой пропарывают кучку тебе в чем-то подобных, ох, как больно, как нестерпимо больно, – и тебя снова точечно бьют, тебя долбают, – и снова тебя несет, на дикой скорости, и ты не видишь никого, не соображаешь ровным счетом ничего – и, на этом пути, который кажется тебе бесконечным, тебя, с размаху, сталкивают с другими шарами, и ты отлетаешь, и снова – невольно – разбиваешь кучки, группки, непрочные союзы таких же голых шаров, как ты сам.

Снаружи это выглядит так, будто ты меняешь жилые, а чаще нежилые углы. Но это так же верно, как и то, что углы меняют тебя. Углы предают тебя, передавая друг другу, углы обманывают тебя, обмениваются тобой, изменяют тебе – а в итоге, уродуя, изменяют тебя. Углы, мелькая, мельтешат так, что их невозможно восстановить в памяти (хотя ты помнишь наизусть многие страницы книг). То есть когда вынужден выживать таким способом, то, конечно, стремишься к состоянию минимальной навьюченности, ибо обратное, скажем так, значительно повышает твой шанс гибели всерьез.

И вот, произведя довольно болезненную селекцию (и ни на миг не забывая об этом термине в контексте концлагерей), мучительно жалея, словно живую, каждую не прошедшую селекцию вещь, я аккуратно складываю в сторону кое-что лишнее (заодно – маленькие подарочки родственникам: такие-то уж крошечные, что это, скорей, даже не знаки, а значки внимания: почти нематериальные), аккуратно его упаковываю, аккуратно перевязываю – и несу пакет к студенту, улетающему в Петербург.

Войдя в нужную мне студенческую конуру, резко разящую марихуаной, я тотчас же вижу его чемодан. Изношенность этой клади, изрешеченной вдобавок, словно бы осколками снаряда, дает мне – возможно, нелогичную – гарантию ее, этой клади, неприкосновенности со стороны петербургских таможенников. Иначе говоря, весьма притязательные, избалованные изобилием материальных потоков, невозбранно текущих к ним после падения железного занавеса, служащие аэропорта в моем городе, знакомом до слез, вряд ли позарятся на блохообильные потроха такой-то уж рухляди. Я отдаю студенту свой сверток, а студент, к моему ужасу, его распаковывает, приговаривая, что в таком виде мои вещи в чемодан не поместятся. И – распихивает их, в том числе крошечные подарочки, по дырявым углам своего кофра, добросовестно перемешивая мои нарядные пакеты в бантиках – со своими грязными носками.

Дареному коню, верблюду, ослу и т. п. – в зубы не смотрят.

Ладно.

Вечереет; меня ведут в кафе. Там компания уже в полном сборе. Парни набивают мне папироску. Я-то думаю, что внутри нее – расхожий голландский табак “Van Nelle”, а обманщики, подмешав туда “дурь”, уже предвкушают, что через пару затяжечек я начну безудержно хохотать.

Обе стороны ошибаются. Конечно, тот факт, что к табаку щедро подмешана “дурь”, до меня доходит только на следующий день – так сказать, в беспощадном свете ретроспективного анализа. Хохотать же я не начинаю по той причине, что “дурь” эта усиливает именно исходное настроение, а оно у меня далеко не радужное. Все цвета спектра в нем вытеснил лилово-чернильный, трупный.

Внутреннее настроение мое, большей частью, живет в стиле саспенс. С самого “утра моей жизни” оно у меня примерно такое, каким его создает в завязках своих фильмов великий Хичкок. Поэтому сейчас, когда я вижу пред мысленным взором расхристанный чемодан упомянутого студиозуса, моя тревога обретает новые градусы. Усилием воли, то есть рефлексом самообмана, я загоняю ее в бездонное, темное узилище подсознания, а своей физиономии придаю бодрый, точнее сказать, бодряческий вид. И студенты, увидев такое мое лицо, вознамериваются мой “оптимизм” еще приумножить.

Но каверзная “дурь” легко, одним коготком, отпирает тайный подвальчик, и загнанная туда тревога вырывается на волю циклопическим, необозримым джинном, перекрывающим собой небеса.

Или объясним так: при виде чемодана я настроение свое выворачиваю наизнанку: убираю тревогу с лицевой стороны внутрь. А “дурь”, подмешанная в табак “Van Nelle”, возвращает ткани моего настроения ее привычный вид. Ткань эта, после нескольких затяжек, вдруг, вспениваясь, берется разрастаться. Разросшись вдосталь, она перекрывает собой небо. Получается какое-то другое, никогда мной не виданное мной небо, словно над планетой Сатурн.

И я вижу самолет, который летит, в сложносоставных небесах Сатурна, – и летит он, соответственно, из Амстердама в Санкт-Петербург. В багажном отделении того самолета я четко вижу дырку – прямо в его днище – дырку, по сравнению с размером самого самолета, может, и незначительную, но вполне достаточную, чтоб сквозь нее вывалились, притом бесследно, все мои шмотки-вещички, включая сувениры, подарочки, значки внимания и бесценные мелочи.

В тесноте багажного отделения, притиснутый прямо к дырке днища и словно бы снятый крупным планом, сереет, обвязанный бельевыми веревками, чемодан моего легкомысленного студента. Дыры в том чемодане – чудовищных размеров. Каждая из них – больше самого чемодана.

И вот я вижу, как сквозь эти дыры вываливается, вся, целиком, моя жизнь».

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

БОЛЬ И ВОСТОРГ ЛИКАНТРОПИИ

В своей XI книге Плиний говорит о крылатой саламандре, живущей в пламени критских плавилен. Стоит такой саламандре очутиться на воздухе и хоть чуточку пролететь вне огня, она падает замертво.

Леонардо да Винчи считал, что саламандра питается исключительно огнем; последний помогает ей также менять кожу.

Человек не способен непосредственно общаться с саламандрой из-за огненного элемента, в котором она обитает. Всё, с чем соприкасается саламандра, неукоснительно обращается в пепел.

В книге X своей «Истории» Плиний, тем не менее, заявляет, что саламандра не обитает в самом огне, но, проникая в самое сердце пламени, убивает его. Иными словами, саламандра настолько холодна, что от соприкосновения с нею огонь неукоснительно гаснет. Возможно, именно в погашении огня и заключается миссия саламандрового танца.

Кроме того, саламандры вьют в огне золотые коконы, которые придворные дамы, а иногда и принцессы терпеливо разматывают. Из этих тончайших золотых нитей они ткут баснословной красоты ткани, чтобы затем заказывать для себя самые изысканные одежды, наделенные магической силой. Глава 1

Суд присяжных снов и дежурной бессонницы

Я не сплю. Так я думаю. Или мне кажется, что не сплю. Кажется, что думаю. (Думаю, что кажется то и другое.)

Я одна.

Одна.

Видимо, навсегда.

Но всё равно предпочитаю не находиться в комнате. Именно поэтому и предпочитаю там не находиться.

Сволочь-человек! Раньше я жила здесь, на Тайной Лестнице, потому, что девочка в комнате как раз была. И мне активно мешала. (Именно мешала. Да-да: мешала! Хотя я и лгала себе, что девочка просто не захотела ко мне присоединиться. Она-то не захотела, это правда. Но главное в этой ситуации то, что я была этому только рада.)

А теперь я здесь, потому что в комнате девочки нет. Ее нет нигде. Но появись она (хотя бы во сне!) – я снова ускользну на Тайную Лестницу.

Снова.

Снова.

И снова.

Ну да: ни с тобой, ни без тебя...

Так что честней (и, откровенно говоря, удобней) навсегда переселиться сюда, на Тайную Лестницу.

Никому не морочить голову.

Как это случилось, что я приютила бездомную сироту? Сироту при живых родителях? Сначала приютила, потом выперла вон?

Да уж, филантропия!..

Хотя суть не в этом...

Суть не в факте «филантропии»... Суть в ее, «филантропии», подоплеке.

Величайшая поэтесса, именовавшая себя поэтом (им и бывшая), разразилась однажды инвективой – в адрес одной якобы добродетельной родительницы, подкармливавшей молочком сироту. Тайный порок этой «филантропической акции» (с точки зрения поэтессы-поэта) состоял в том, что добросердечная родительница совершала упомянутую акцию вовсе не из сострадания к сироте, а потому что вступила с Господом Богом в торг. То есть именно в торгово-рыночные отношения, которые, на мой взгляд, и составляют суть «веры» тех, кто и пукнуть, упаси бог, не могут без того, чтоб мелко-мелко не потыкать в свою грешную плоть не дозревшим до кукиша трехперстием.

Итак, добродетельная мамаша пыталась вступить с Господом Богом в коммерческий сговор, точнее, в торговый договор, подписанный ею, правда, в одностороннем порядке: я-де, Тебе, Господи, золотой-смарагдовый-яхонтовый Ты мой, буду кормить сиротиночку, а Ты уж мне, Господи, вылечи от чахотки мое собственное дитятко. А что? Коммерсант коммерсанту глаз не выклюет. (Т. е. добродетельная мамаша считала, что Создатель – тоже коммерсант, ведь она, коммерсантша, создана по Его облику и подобию. Контраргумент найти довольно сложно.)

Вот так обстояло дело. Казалось бы – «а чё такого?». Однако величайшая поэтесса, предпочитавшая именоваться поэтом, ценившая именно имплицитный мотив поступка, а не эксплицитную политкорректность, вынесла не подлежащий пересмотру вердикт: вот за это молочко той самой мамаше – в преисподней – да раскаленными бы угольками!

Нынче такая позиция звалась бы максималистской. Перфекционистской. Эксцентричной. Экстравагантной.

Но она так не зовется. Поскольку нет прецедента.

Однако рассмотрим теперь мое персональное дело.

Преступление: кукловождение.

Обвинение: обвиняется в кукловождении первой степени.

Возможно, такой статьи не существует в УК ни одного государства.

Тем хуже для всех.

Итак: некий человек вторгается (вламывается) в частную жизнь «другого» и, узурпировав власть Господа Бога, берет все решения на себя. Он берет все решения на себя, поскольку считает себя стопроцентно компетентным в вопросе, что именно составляет суть блага.

Вот он, мой «СПИСОК БЛАГОДЕЯНИЙ»:

1. Решение, взятое на себя: кому из «других» жить, а кому нет(орел или решка: рождение или аборт).

Нечто родион-раскольниковское заключается в этом. Он-то планировал «замочить» всего одну старушку, а «замочил», что неслучайно, аж четверых: старушку, ее сеструху-подружку, ребенка во чреве сестры – и, до кучи, себя («Я не старушку убил, я себя убил»). Мой случай таков же: четыре против одного: ребеночек, девочка, Герберт – и я сама. Гора трупов в финале «Гамлета».

2. Решение, взятое на себя: какие именно знания «другому» следует получать.

Да, я имею в виду этот долбаный-передолбанный пед. Зачем было ее там восстанавливать? Ведь дебилу же ясно, что она никогда училкой не будет, даже если ей выпадет с голоду склеить лыжи! И если уж нужен ей диплом ради диплома, почему было бы не придумать что-нибудь повеселей? Что-нибудь поживей, чем ежедневные, вызывающие здоровую изжогу, журфиксы этих пошехонских дур, чьи «искания» естественно лимитированы... как бы это поточнее сказать... Чьи «бытийные искания» лимитированы стенками органа, который целомудренные греки, следуя природному устремлению к поэтизации, величали coleos, colpus[10], а прагматичные римляне, со свойственной им прямотой... ну да ладно.

«В некоторой улице жила, при родителях, девушка Оленька, а напротив, в собственном доме, жил молодой человек Петр. Только увиделись они один раз на бульваре, и начал Петр Оленьку звать: приходи, Оленька, после обеда в лес погулять. Сперва Оленька отказалась, а потом пошла. И когда, погулявши, воротилась домой, то увидела, что узнала многое, чего прежде, не бывши в лесу, не знала. Тогда она сказала: чтобы еще больше знать, я завтра опять в лес гулять приду. Приходи, Петенька, и ты. И таким манером они очень часто гуляли, а потом Петеньку в солдаты отдали».

Вот такое окружение было и у девочки! С тою лишь разницей, что захолустные «оленьки» жили не «при родителях» – и уж тем паче не «в собственном доме», а перемогались в захезанной общаге каквременно прописанные гости нашего города; «петеньки» же «гуляли» с ними отнюдь не «в лесу», а в той же самой общаге, – конкретней говоря, на общажных многострадальных койках, которые пищали, визжали, рыдали и охали – всеми своими ржавыми, вывернутыми наружу пружинами, похожими на спирали дефектной, мутировавшей от алкоголя ДНК – и визжали те пружины как раз в унисон зверским глоткам-утробам бокастых девок, счастливо вызревших для репродукции телес. Так или иначе, моей подопечной (до встречи со мной) приходилось зачастую шляться по ночам на свежем воздухе; впрочем, тому способствовала – простота, она же широта нравов – ее ведь, кстати сказать, никто туда не прогонял.

Конечно, после переселения ко мне ее общение с сокурсницами сократилось до аудиторных занятий. Но всё равно: эта губительная среда – эта, как говорят экологи, агрессивная среда! А отчего, если вдуматься, моя подопечная угодила в эту среду?

От моей поспешности. То есть лени. Надо ведь было иметь терпение, еще раз терпение и много сил, чтобы девочку сориентировать в соответствии с ее природными данными! Она бы сама изменила свою жизнь к лучшему. Я же, по-быстрому, сбагрила сиротиночку с рук: «восстановила в строю» (втиснула хоть в какую-нибудь социальную ячейку): одной заморочкой для меня меньше. Как там у Цвейга? Малодушное сострадание есть нетерпение сердца, желающего поскорее освободиться от груза чужого несчастья... Так? (Цитата по памяти.)

3. Решение, взятое на себя: какой именно работенкой «другому» сподручней добывать хлеб.

Да, здесь я имею в виду все эти, как принято говорить, весьма сомнительные, сеансы у раздолбаев-художников!.. А еще и эти – домашние, уютненькие (факультативные) сеансы-сеансики! Которые, своей самой настоящей богемностью (то есть забубенностью – бери классом выше!), являлись, в совокупности, растлевающе-сладким антидотом по отношению к ядовитым испарениям кисломолочных педагогических блат. Болот? Ну да. Злополучных топей Макаренко-Песталоцци, которые покруче чухонских – и которые формируются в процессе совместного, естественного, скучливого гниения студенток-педагогинь (начальных классов ср. школы) – гниения, в частности, остатков их несбывшихся мечт (орфография моя). Так вот: эти богемные, весьма сомнительные сеансы у художников имели функцию антидотов к ядовитым испарениям застойно-отстойных провинциальных болот, в которых булькала, засасываемая всё глубже, душа девочки на протяжении мучительно-мученических учебных часов...

Но разве не так?

4. Решение, взятое на себя: с кем именно «другому» общаться, а с кем нет.(Инициация: приобщение к миру взрослых.)

Ну, это именно та манера поведения, в которой выкаблучиваются все взрослые. Вот мерзость-то!

Но... Благодаря этому обвинительному пункту я, нежданно-негаданно для себя, вспомнила конкретную минуту, когдапотеряла невинность.

Я имею в виду не эту жалкую перемычку-перепонку в межножье!

Речь о другом.

Подразумеваю невинность всей своей сути.

Вспомнила – очень точно – именно пересечение этой границы...

Поступок этот был связан с желаниемприобщиться к миру взрослых. Сделать это для того, чтобы разделить с ними надо мной власть – и тем самым ее, эту властишку, чуть приуменьшить.

Но как именно приобщиться? Повзрослеть без вмешательства волшебника было, как я понимала, делом полностью гиблым. А где волшебника взять? Значит, мне надлежало совершить что-то такое, что находилось целиком в моей собственной компетенции. Но что?

Внезапно я поняла: мне надо совершить плохой поступок. Сознательно плохой. Ведь это именно то, что ежедневно делают взрослые. Притворство, насилие, ложь, насилие, притворство. И кое-что даже похуже. Чего я еще не делала никогда. Я разбивала вазы, чашки, блюдца, собственную физиономию, я пачкала платьица, рвала обувку – но ничего из этого я не делала намеренно. Чтобы приобщиться к миру взрослых, следует сделать гадость специально. Надо очень осмысленно совершить заранее спланированное плохое дело. Это мне было абсолютно ясно.

Я долго думала, что же это может быть. Как сейчас помню: гуляю во дворе, одна, осень, смеркается – и особенно ярко горит в этих сумерках предзимним огнем рябина. Мама (мне видно ее сквозь окошко) уютно гладит в маленькой комнате, где уже зажжен свет. Мне кажется, я даже чувствую вкусный запах белья – твердого, диковатого, словно чуть вздыбленного с морозца – и другого, свежевыглаженного, уже бережно сложенного в аккуратно-плоские стопочки...

И тут я вдруг понимаю: надо показать язык! Надо показать язык первому попавшемуся взрослому.

Да-да – это было очень удачным решением! (Не связанным, казалось бы, ни с какими внешними подсказками.) Я даже засмеялась от радости!

Немедленно ринулась я к воротам – и влезла на среднюю перекладину. Моя голова теперь возвышалась над забором. На нашей и без того тихой улице некоторое время было абсолютно безлюдно.

Но вот, в конце улицы, на мою удачу, появилась какая-то тетка...

Ура! Я собралась, я внутренне приготовилась... Когда тетка поравнялась со мной, я замычала, чтобы привлечь ее внимание – ура, привлекла! – и вытянула свой язык. Я вытянула его очень старательно, на запредельную длину. Вот как жабы вытягивают этот свой мышечный орган, когда ловят мошек. От напряжения я закашлялась, слюни брызнули во все стороны. «Фу, как некрасиво ты себя ведешь, девочка!..» – противно сказала тетка.

А это было именно то, что мне нужно!

Я бросилась к дому, взвилась на крыльцо – вот сени, коридор – и я уже в комнате, где гладит мама. «Мама, я сейчас совершила плохой поступок!!»

Ликование в моем голосе.

Недоуменно-тревожный взгляд мамы...

5. Решение, взятое на себя: что именно «другому» любить, а что нет.

Это долбаное воспитание девочкиного вкуса... То есть целенаправленная подгонка (обтёска) сторонней души под свой, словно бы эталонный, аршин. Непререкаемое окрашивание сторонней души в свой цвет. Удушение своими запахами. Оглушение своими звуками. Отравление своими вкусами.

Ах, нет: «воспитание вкуса».

Круг замкнулся.

Все эти Малеры, Хиндемиты, салфеточки самодельные, «Корзиночки офигенные», минимум косметики, Шелли в подлиннике. А девке надо было то, что ей надо было. Простое. Тупое. Животное. В чем не отказано даже таракану! Даже таракан на это право имеет – по умолчанию! Но таракана ты Малерами не мучаешь. (По крайней мере, не мучаешь целенаправленно.)

6. Решение, взятое на себя: кого именно «другому» любить, а кого нет.

Ну, здесь довольно просто: Герберта не любить, ребенка от него не любить – любить меня. Более точная формулировка: никого не любить – любить только меня, меня-а-а-а!!!..

Откуда девочке знать, кого любить?Не по хорошу мил, а по милу хорош.

Потому как... Что мы знаем о себе? Ничего: паспортные данные, группа крови на рукаве, тип высшей нервной деятельности, а ты кто по гороскопу? О, я – типичный Рак; дедушка, как и я, любил выпить; у меня отцовская конституция; у меня мамин цвет волос...

Какая безнадёга!

Ведь характеристик у души столько, сколько струй в дожде; даже еще больше: сколько капель в проливном ливне... Ну и что из того, если мы дадим название каждой отдельной капле?!

Как воспринять всю их неповторимую совокупность?

Как понять, какой именно дождь нужен другому дождю?

Как охватить чувством единую, единственную композицию капель в одном ливне?

Как узнать, какой именно ливень подходит другому?

Хотя...

Любить – не значит понимать.

Да: любить – не значит понимать! – как сказал один мой добрый друг.

Как добавила (в образе брошенной женщины) одна французская лицедейка: «...Я только песни слушаю. В них – правда. Чем глупей, тем правдивей. Знаешь, ну, эти – “Не покидай меня...”, “У меня пустой дом без тебя...”, “Ты бросил меня, и вот я умираю...”, “И я буду твоей тенью, любовь моя...”, “Она ушла...”, “Без тебя я ничто...”».

Пока присяжные пребывают на совещании, мой двойник, содержащийся под стражей и не надеющийся на оправдание, умудряется напоследок записать кое-что в воображаемом блокноте:

природа тычет без разбора капризным пальчиком вслепую

и всяк ей тащит свой оброк

раз мы статисты в общем хоре, тебя по роли не целую

и не со мною мой сурок

и клёна красные заплатки прорех не скроют на кафтане

дождем изношенного дня

и желтые как репа пятки покончившего с жизнью в ванне

глядят двустволкой на меня

и светофор глядит в два цвета а мы стоим и ждем ответа

стоять иль всё ж переходить

по рапортам ГАИ гадаем – и шпору втихаря читаем:

«...ни умереть, ни жить».

Глава 2

Дантистов ад. Грёзы online

(Запись в дневнике через двадцать лет)

«Вчера нанесла очередной (плановый) визит своему дантисту.

Над креслом, куда он укладывает своих жертв, теперь висит видик. Эскулап, кормящийся честно заарканенными клиентами, часть из которых поймана болью, а часть – страхом боли (вторые лезут в пасть к удаву заранее, предпочитая, как и я, плановый осмотр); итак, эскулап медленно опускает спинку кресла – и вот я уже лежу лицом вверх, но вижу на сей раз не петербургский потолок – увы, нет.

Моя голова зафиксирована дантистом в таком положении, что глаза, даже если они отчаянно этого не хотят (совсем как у героя “Заводного апельсина”), уставлены в видеозапись. Это не что иное, как многократно повторяющийся ролик “Из мира животных”: кто-то кого-то ест – кто-то кого-то ест – кто-то кого-то ест – ну да: жук ел траву, жука клевала птица, хорёк пил мозг из птичьей головы... Кто-то безостановочно ест кого-то – и сам – кем-то – безостановочно поедается... Вот ягуар выжирает кишки из живота еще живой лани – она содрогается – как, вероятно, содрогалась её мать, в истоме любовного сладострастия зачиная свое дитя... Содрогается и ягуар: он наслаждается утолением голода. Затем на сытого ягуара (то есть более ценного с точки зрения калорийности) набрасывается крокодил... Счет “один – ноль” в крокодилью пользу... Кто-то преследует кого-то – и неизменно настигает... Вот я вижу, я не могу не видеть еще живые, похожие на мокрые сливы, глаза загрызаемой лани... робко, даже словно бы виновато, трепещут длинные ее ресницы...

Отвлеченная от себя, загипнотизированная экраном, словно уже частично анестезированная (и малодушно пытающаяся задобрить дантиста) – я, со светской улыбкой: “Да уж! а им-то, пожалуй, похуже...” (Фальшивые, необходимо-фальшивые квазисветские словеса.) Дантист: “Для того и повесил”.

Ошибаюсь дверью. Выхожу не на Noordsingel, а в сад.

Это сад дантиста. То есть продолжение его ада.

Продолжение закамуфлированное.

Ну и что?

Сейчас осень. А я чувствую весенний запах. Его воспроизводит моя память. Возможно, бесстыдная. Разнузданная. Психиатры считают: если запах воспринимается не носом, а мозгом непосредственно – это верный признак начальной стадии “расщепления” личности (шизофрении, да-с).

Постойте: а как тут не расщепиться, причем на резко неравные доли, когда прошлого – вагон и маленькая тележка, а будущего... Не будем.

Итак: я чувствую щедрый запах сирени, черёмухи...

Они цветут – как? – “буйно”? “щедро”?.. Нет: они цветут доверчиво и таинственно – в том саду, который так по-царски выходит на берег Фонтанки. Ну да: на берег Фонтанки, рядом с загородным домом Гавриилы Романовича Державина. Последний, за два дня до своей кончины, пророчески констатировал, что, дескать, река времен в своем стремленьи уносит все дела людей... (умер он в своем новгородском имении, Званке, – изучая перед тем, с лупой, немецкую историческую гравюру “Река Времен”)... а если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы.

Да-с: человеческие и даже надчеловеческие деяния имеют общий знаменатель – стремящийся к бесконечности (а сущностный числитель стремится к нулю – и дробь, в целом, как ни крути, мелковата).

И что ж? Проникаясь духом этого сада (не парка – именно сада! в раю не может быть парков), ласково думаю: любезный мой сосед, Гавриила Романович, ну и что? Что нам за дело до Вечности – а ей – до нас? Разве она человеку соразмерна? Хотя бы даже и гению? Знаете, я принесла однажды свои башмаки к сапожнику, а сапожник (что сидел на углу Измайловского и какой-то там – 10-й, что ли, – Роты), молодой армянин, беженец, и говорит: “Ничего не могу поделать: башмаки не вечны. – И спрашивает меня вдруг: – А вот вы – хотели бы жить вечно? – И, не дожидаясь моей реплики, твердо отвечает: – Я – нет”.

С Державиным невозможно не согласиться рассудком, но моему сердцу ближе высказывание другого гения, ближе стоящего к нам во времени, – высказывание, которым он как раз завершает свой труд о взаимодействии Времени и Пространства – на примере отдельно взятой (своей жизни). Высказывание это, впрочем, тоже хрестоматийно: “...однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда”.

Итак.

Сад на берегу Фонтанки.

...Внутри этот маленький сад имел вид совершенно частных владений... Моих, конечно... Да: частных, моих. Хотя он и располагал публично-культурным заведением, а именно, театром, – но был столь густ и тенист, что, кроме театра упомянутого, уютно скрывал в зарослях своихдругой театр, словно призрачный двойник.

Это была заброшенная постройка, уже давно лишившаяся работящей своей Мельпомены, – старинная, полуразвалившаяся постройка театра – деревянного, уютно обшарпанного, глядя на который почему-то думалось о мстительных пожарах, о громко щебечущих крепостных актерках, об их белозубом румяном смехе, о заигрываниях с ними туповатого, заросшего жиром барина – и воспитательной порке их на конюшне. Да: это было ветхое здание с деревянными, стилизованными барельефами античных колонн, с деревянными лицедейскими масками, в которых, от старости, уже невозможно было разобрать, какая из них хохочет, какая рыдает... Здание пузырилось и шелушилось чешуей молочно-шоколадного цвета – а капители его колонн (густо украшенные завитками листьев-акантов), карнизы, наличники – были сливочно-белыми – когда-то, видимо, белоснежно-белыми, придававшими всей постройке наивную свежесть. Это нарядное и нежное цветовое сочетание дарило игрушечному уже театрику словно подтянутость, а зрителю (мне, по крайней мере) – образы гимназисток и пансионерок – в форменных платьях (цвета молочного шоколада) – и белых, с оборками, фартучках.

Возле деревянной лестницы этого призрачного театрика, такой изношенной и ветхой, что кое-где походившей даже на веревочную, прямо на земле, обычно валялись ненужные декорации театра, расположенного рядом (нового, возведенного из серовато-белого стандартного кирпича), но театра молодого, работающего: вот часть от алькова некоего восточного владыки, вот корма пиратского корабля, вот изодранные его мачты, вот носовая ростра в виде русалки с порнографическими грудями, вот царский трон, совершенно облезлый от злой заботы дождей, вот книжные полки с приклеенными намертво бутафорскими фолиантами, расположенными словно бы в художественном беспорядке... мелькают имена живших когда-то авторов... лучше не вчитываться...

Да: где зимы те, когда я спать ложилась...

Куда там – зимы! Какое там – в шестом часу утра!

У меня, незадолго до того как я исчезла из Петербурга, сформировался такойуклад, которым я очень гордилась, потому что в моей беспорядочной жизни, скажем, “прием пищи” в одно и то же время на протяжении целых двух дней подряд – я бы уже сочла укладом.

И какой-никакой уклад у меня в те поры завелся: я уволилась отовсюду, откуда только возможно, желудок мой жил неизвестно чем, сначала бунтовал, а потом словно отступился; до пяти утра я писала что-то на Тайной Лестнице, а потом, выжатая до последней капли, блаженная, бестелесная, шла дышать в Измайловский сад. Иногда его чугунная калитка в воротах, то есть парадный вход со стороны Фонтанки, был не заперт. Он был просто закрыт, скорее всего, для камуфляжа, но я, хорошо зная свое хозяйство, просто откидывала находившуюся изнутри тяжкую чугунную щеколду...

А иногда я вступала в свои владения с тыла, через “черный ход” (он был не менее прекрасен, даже более любим, потому что интимен) – вступала не так торжественно, но зато со щекочущей сердце радостью преступления. А именно: я шла через Польский садик (то есть опять же через бывшие державинские владения, ставшие после его смерти собственностью Польской католической консистории), затем через маленький, но довольно страшный пустырь, через дворик нежилого дома с навсегда выбитыми стеклами, пролезала через дырку в ограде...

И – никого вокруг. Не наблюдалось ни одного даже из тех встрепанных, хмурых поутру собаковладельцев, которые могли бы потревожить мои глаза – изнеженные мечтами, блаженствовавшие в режиме полудремы... И, физически наслаждаясь этой безграничной свободой, моей личной бесценной вечностью, – и еще, конечно, безлюдьем, которое так к лицу Петербургу, – я время от времени вспоминала, как один петербургский писатель – художник золотой пробы (врожденный заложник Золотого века, в пожизненном плену у века Пластмасс) – как-то упомянул, что Петербург был особенно красив в белые ночи блокады – и сразу после нее – да: баснословно, дивно красив был этот израненный, обнаженный бомбежкой, но зато почти пустой город – потому что совершенные декорации этого странного места не предполагают человека как такового, то есть того, кто далек от совершенства по определению.

Ведь кто таков человек в Петербурге? Так, случайный стаффаж посреди моцартовски ликующего великолепия – и даже мертвым провалам дворов-колодцев человек напрочь не нужен: мертвые провалы тоже совершенны, только в ином стиле: ведь они нарисованы на холсте! Тем более (добавлю от себя) декорации Петербурга, в их занебесной, то есть аполлонически-идеальной, планировке никак уж не предполагали вторжения существ неясной, темной природы, немереные полчища которых своим тупым, беспощадным наплывом обеспечили этому странному месту его грязевое затопление. Скорее всего, финальное.

Почему Петербург не последовал примеру града Китежа?

Вот вопрос, который мучает и будет мучить меня до конца моих дней.

Китеж стоял на суше, но была ниспослана ему благодать: прямо из-под земли, откуда ни возьмись, вдруг забили фонтаны. И били они, не сякнув, до тех пор, пока не отступились враги и город не перешел в иное, не подвластное людям измерение.

А Петербург? Воды – хоть залейся. Стихия потопов бушует регулярно и внеурочно. За чем же дело стало? Скрывайся себе укромно – хоть в глубинах Алатырского моря (где анфиладами тянутся янтарные комнаты, одна краше другой), хоть в глубинах пронзительно-синей, с воланами из белоснежных кружев, Ладоги-Нево, хоть в голубых водах фонтанов, отринувших повиновение, волшебно восставших, взрастивших мощь свою тысячекратно – фонтанов золотого Петергофа!

Сколь щедрый – и, главное, сколь достойный выбор ухода был предоставлен тебе, кесарь, легатус, архонт!

Как же ты позволил затянуть себя в болото? Да не в то, первородное, лесное, родное, а в болото новомодное, булькающее гнилостными выделениями оборотистых варваров-деловаров – обезьяноподобных, гиенообразных, спрутоморфных, – как ты позволил затянуть себя в экскременты этих прожорливых существ – с их надобами и повадками насекомых? И, после такого бесславного крушения: зачем твои подновляемые декорации – как всегда халтурно, с поспешностью плебейского малодушия, – зачем они сиротеют под всегдашним мелким дождичком на обочине древних цивилизаций?

Но если...

Но если будет на то воля стихий, если первозданная вода небесной целестии мощными валами, под рёвы обезумевших гипербореев, обрушится на тебя изо всех шлюзов и прорех ингерманландского неба, и смоет твой позор, и наконец защитит тебя, Остзейское Чудо, от любых надругательств, – подай мне знак, сверкни мне из подводного царства – шпилем, крестом ли, колоколом, куполом, – блесни мне из аквамариновых глубин милосердно сокрывшей тебя воды, и я – в мгновение ока – войду в тебя.

...Я буду медленно проплывать по залам Дворца, где ни одно полотно мастеров, ни один бесценный шедевр Истории не окажется поврежден, потому что укутаны они все будут водой не простой, а благоданной, благодарованной – то есть водой-то они и будут защищены; я буду медленно-медленно – с относимыми назад, полностью открывающими лицо, колышущимися, как водоросли, волосами – всплывать-восходить по широким ступеням величественной Иорданской лестницы, и бог морских глубин Посейдон благословит меня как неотъемлемую часть этой счастливой марины, – и я выплыву из Дворца через одно из самых красивых его окон, выходящих на Площадь, – выплыву вместе со стайкой любопытствующих золотых рыбок – и наконец-то смогу встретиться лицом к лицу с Ангелом, что крестом в руке венчает вершину Александрийского столпа.

В прошлой моей жизни – надводной, земной, бренной – Ангел терзал-занозил мой мозг этим жестом своей руки, – десницы, указующей на крест, – он мучил меня этим не поддающимся разгадке жестом, которому мне годами не удавалось найти определения, и моя лютая немота – в контрасте с простой ясностью этого увековеченного, словно предвечного движения – сводила меня с ума; но нынче это прошло, прежнее мое напряжение как рукой сняло, возможно, той же самой рукой Ангела, и вот сейчас я смогу поднырнуть под его чуть склоненное в благоговейном смущении лицо и взглянуть ему прямо в его глаза, в невыразимые очи его, а он, Ангел, будет по-прежнему взирать туда, куда вовеки веков не проникнет взор человека; и я пойму, что именно эта рука, в бессловесности исступления – да! в бессловесности исступления – указующая на крест – десница Ангела, именно она, невзирая на “объективно превосходящие высоты других исторических и современных построек”, несмотря даже на то, что выше нее находится сам крест, – я пойму, что именно она, рука Ангела, и была тем самым последним, что мелькнуло – прощаясь, прощая – над гладью сомкнувшихся вод.

И потом я медленно поплыву домой – над моим городом, чьи обшарпанные крыши я люблю в сто тысяч раз больше сверкающих куполов, – именно эти обшарпанные крыши я и люблю – о, как долго, подробно я буду любоваться ими! – все их детали будут увеличены линзой воды, и мои слёзы, несмотря на их постыдное обилие, ничего не изменят в совершенстве этой неземной (да уж!) оптики – и в свой дом я вплыву через дверь – не через окно, хотя могла бы, вполне невозбранно, вплыть через него – но нет, я захочу это сделать так, как делала тысячи раз в моей прежней жизни: я попаду в свое жилище обычно, через дверь: сначала через входную дверь на лестницу – и даже не на ту, Тайную, а на самую простую: как прежде загаженную, общую лестницу нашего дома.

Я буду медленно всплывать по ней на свой пятый, последний, без лифта, – я буду медленно, строго вертикально возноситься в просторном ее пролете, а иногда – длинным-длинным движением буду перемахивать через перила, чтобы попасть на саму лестницу и насладиться плавным отталкиванием от пологих ее ступеней – это ведь только чужие ступеньки круте́ньки, а свои – удобны, уютны всегда; я буду перелетать сразу через несколько ступеней, то есть делать то, что хотелось в детстве: сразу через четыре, пять, шесть – хо-о-о-о-оп!.. – через целые лестничные марши – и вот окажусь наконец перед дверью моего жилища, и, конечно, не сумев ни переждать, ни хотя бы утишить бешеные, молотобойные удары в глубинах моего существа, вплыву в эту дверь без ключа – потому что какие уж там ключи в милосердном, подводном, глубоководном Петербурге!.. в Петербурге единственном, истинном! где Петр-апостол отворяет врата в рай!.. Я вплыву – и со мной, алым клином, вплывет стайка ласковых рыбок – в темный-претемный, длинный-предлинный петербургский коридор – на всей планете, сколь ни ищи, не отыщешь этих угрюмых, сумрачных, уютных, любезных моему сердцу коридоров – и остановлюсь перед своей дверью; и вот так же, без вмешательства ключа – сама, своей доброй волей – отворится предо мною дверь в душу моей души – и мне будет подарено счастье, глотая слёзы, наконец вплыть под потолок моей комнаты – той самой, где мы жили вместе.

...А пока со мной лишь моя память.

Мне не забыть никогда, как медленно гуляла я в моем саду. В моем унаследованном, родовом имении. И он был так прекрасен, что к нему, как и к жизни (которая в моих глазах изначально оправдана своим неиссякаемым артистизмом), привыкать было бы страшно. Опрометчиво. Да и невозможно.

Это был мой сад.

Он и сейчас мой.

дождь перестал... черемуховый сад

горстями пьет преображенный воздух

но мне не напоить увядший взгляд —

дышу, дышу – дышу пока не поздно

пусть остаются воля и покой

и черные часы на дальней башне

их причет, мерный и нестрашный

и сон, и свет, и воздух золотой

(Примечание. На языке той земли, где я сейчас физически нахожусь, – “mooi” – “моой”! – означает “прекрасный”.)»

Глава 3

Месть осенней травы

Знать бы, где упасть, заранее подостлала бы американский водный матрац с электронным регулятором подогрева.

А так, испытателем жизни – вне строп, вне подвесок, вне лонж...[11]

Как это случилось?

Взбрело же мне как-то осенью – уже столько лет прошло после нашего разрыва – поехать за город.

На одну из тех горок, где когда-то при ней, с ней, о ней... Короче, где едва не сломала себе хребет...

Ломать хребет, как и всё, что делаешь – или делают с тобой, – надо вовремя.

Тогда надо было это делать, тогда.

Ломать, пока ломалось.

А сейчас ноябрь.

Курю.

Курю на нашей горе.

Никого.

Гора-с-перебитым-хребтом.

Гляжу на залив.

Возле него, в дюнах, трава чуть седая. Иссохшие ее травинки выглядят как многократно крашенные, измочаленные перекисью, вообще вконец испорченные волосы. Всё равно седые: иней не тает.

Это вдали.

А на нашей горе чуть теплей. Инея нет. Тепло. Сухо.

Моя рука гладит пядь травы.

Эта маленькая, бугорком, пядь удобно и ласково умещается в мою пясть.

Глажу привычно.

Замечаю не сразу.

Чуть-чуть выпуклый треугольник. Поросший густыми русыми волосами.

Рука безоговорочно узнаёт его.

Моя ладонь, единым лишь осязанием, узнаёт его запах и цвет.

Когда до меня доходит смысл происходящего, уже поздно: моя рука нежно-нежно раздвигает травяной мех...

И плоть моих пальцев ужасается могильному хладу мертвой земли.

Мои пальцы, только что ласкавшие русый бугорок, раздирает судорога.

Катаюсь, рыча, по Горе-с-перебитым-хребтом.

Под ногтями – кровь вперемешку с землей.

Знать бы, где упасть.

Впрочем, какая разница.

вещь в себе! волчица! женщина-вещь!

Вой переходит в иероглиф

он начертан на шелке, но он зловещ,

как зародыш – и так же уродлив;

он терзает глаз, как пьяная мать,

он поет, как «Ласковый май»...

дитя не знает глагола «ебать»,

но знает уже – «дай»

рука, потолок пробивая в рай,

в балку вбивает крюк...

душа, отлетая, бьет через край –

и птицы летят на юг

Выпиваю бутылку шабли... Смотрю на Финский залив. С горы, в этом месте, он очень красив. Красивей, чем где бы то ни было. Потом, уже медленней, приканчиваю вторую бутылку. Ну-ну. С улыбкой слёзы я мешаю, как апрель. Улыбка, кстати, уже превалирует. Наступает черед дурацкого смеха... Черт знает что! Нет, это просто черт знает что!..

горизонт без предела

очень страшно смотреть

я так быстро летела

что впору сгореть

и какое мне дело

где обух, где плеть

на любовь не подсела

подсела на смерть

...Вот как возьмешься делать ревизию своим, по выражению галлов, sexuels partenaires... О, Езус! Оснастка (назовем это так) использованных мной – и использовавших меня – моих гендерных антиподов – одноразовых, двух-трехразовых, многоразовых «яней» – эта оснастка, суммируясь, образует длинный-длинный-предлинный, необозримый шампур... Шампур-кошмар... Такой, как от Глазго до Мельбурна...

Им, этим шампуром, регулярно протыкалось розовое мое тело... На него нанизывалась нежная, ранимая моя плоть – тупо подчиняясь не понятной мне, не ведомой мне воле. Слепо и ревностно, словно желая выслужиться, плоть выполняла беззвучные команды – жадно и зло, жадно и зло, жадно и зло, жадно и зло. (А также: сонно, азартно, равнодушно, яро, с полным пофигизмом, привычно, через пень-колоду, машинально, рассеянно, со страху, на спор, спьяну. Ну и так далее.)

Тело. Давно разведённое с моим Я, – тело-зомби.

Тело. Состоявшее когда-то с моим Я в семиюродном, что ли, но всё же родстве – впрочем, в родстве весьма подозрительном. Даже, скажем прямо, в сомнительном.

Дантист (мне): ваш нижний клык слева... Я (про себя): мой?.. мой клык?.. Какое отношение клык (бр-р-р!) и всё остальное – там, во рту, в потрохах нутра, – имеет к тому, что есть Я?

В юности такой дивергенции, конечно, не наблюдалось.

Поэтому, хотя бы и мазохизма ради, задам себе риторический вопрос: сколько же их прошло сквозь меня – шампур-составляющих единиц?

О, Езус Мария!

Дюжины футбольных команд... Ни лиц, ни имён... Лишь номера да трусы...

Медленно разворачиваются плоскости футбольных полей...

Поля кишат юркими, неутомимыми, неукротимыми в своей тупости головастиками... Игроки, в рьяной слепоте своей, устремлены за одиноким и беззащитным мячиком яйцеклетки... О, Езус! Зачем всё это было мне нужно?

Мой любимейший друг мне нынче сказал, что головастики и яйцеклетки – это обычные паразиты (в данном случае – эндопаразиты), которые, для своего размножения, человеков запросто «юзают». Человечьи тела им нужны позарез – вот как блохам (эктопаразитам) тоже нужны тела. Короче, яичкам и головастикам, для их размножения, подходят любые живые тела.

Трое-четверо «гендерно противоположных» были мне действительно дороги. Остальные же... Воистину превратные представления о гигиене и неумение вести себя в обществе. Фраза не покажется такой уж «странной», если учесть, что написал ее интеллектуал-англичанин, к тому же – из прошлых времен. (На обывателя цитата действует воистину нервно-паралитически. Кавычки или курсив делают любую сентенцию если и не легитимной, то хотя бы достойной дискуссии, а не просто рогатины или ржавой заточки.)

Итак: неужели нельзя было как-нибудь всего этого избежать? Ну, как-нибудь? Ведь удавалось же иногда приговоренным избегать казни? Ведь бывали же на свете прекрасные девственницы? В том числе великие – воительницы, властительницы, обладательницы магических миссий? Ведь их опыт невовлеченности – разве он менее ценен, значим, волшебен, красив, чем, скажем, опыт божественных откровений или эмпирический выход человеческого существа в открытый космос?

Так нет же! Надо же было мне вляпаться в эту общепитовскую мясную окрошку! В которой даже мухи от скуки дохнут – наравне со мной, наравне со мной, наравне со мной!..

О, Езус!

Противоположные мне по гендеру – и всему прочему – sexuels partenaires... Мои бедные «яни»... Мои недотёпы...

Зачем они все так яростно бились-колотились в меня – словно прорывались к своему личному бессмертию? (Или, может быть, к моему?)

Зачем так страстно, так жестоко меня долбили, словно желая выбить из меня какие-то эзотерические показания: секрет вечной молодости, конечную истину?

Зачем все они – все, все как один – маниакально стремились забить гол в мои наивные, легковерные воротца? Разве гол когда-либо выравнивал счет между всеми ними? Впрочем, отчасти – да. Но выравнивал ли он счет между ними – и мной? Давал кому-либо из них преимущества в четвертьфинале? Приближал к какому-то кубку? (Да и что это был бы за кубок, господи боже ты мой! Чаша Грааля?)

Зачем мне следовало (в процессе приближения мяча к воротам) рукоплескать, рычать, визжать, выкрикивать дикарские поощрения?

Зачем они приносили мне небольшие желтоватые хризантемы, похожие на синтетические щетки для мытья бутылок из-под кефира?

Зачем они, воя, рыча, смешно скрежеща зубами, били-забивали свои незатейливые сваи в разверстую, в плачущую мою рану?

Что именно они, так тупо и маниакально, пытались из кровохлещущей раны моей вычерпнуть?

И что конкретно они мечтали на сваях тех, черт побери, возвести?! (Вот это – мой главный вопрос.) Какие такие храмы?!

И вот еще что: зачем они поливали мне бедра, живот, грудь, лицо этим гнойно-желтоватым клеем? Они что, полагали приклеить меня к себе? Ну, хотя бы на время? Или себя – ко мне? Склеить нас, двух (трех, четырех и т. д.) кукол-марионеток – нутро-к-нутру? А разве это возможно проделать клеем «Sex-Момент»? Он даже и кожу-то не склеит!.. А фибры души не берет напрочь... О, Езус!..

В разломах земной коры,

В разломах тверди небесной,

Пылая, горят костры

Из грешной плоти телесной.

В провалы черных озер

Бурлящий валится деготь,

И ангелов сводный хор

Стирает с личиков копоть.

В конце концов, если каждый из них, гендерно мне противоположных («назначенных»), – являлся лишь технически неизбежным, дизайнерски несовершенным придатком (1. device; 2. appendage) – ну да: приладой, устройством – к своему дорогостоящему Агрегату Инсеминации, к целевому портативному Агрегату, который, видимо, должен был, в идеале – по Замыслу Божьему, то есть, – добывать треньем огонь – если каждый из них, гендерно мне противоположных, был всего лишь технически неизбежным, болтливым, всегда обременительным для меня придатком к своему Агрегату Инсеминации – спрашивается: нужны ли были мне семена? И, если да, – то за каким лешим? Чтобы репродуцировать те же самые, поставленные на поток, портативные Агрегаты Инсеминации, крайне нерационально оснащенные громоздкими, невероятно раздражающими громкоговорителями?

А трение? – вступает ядовитый голосок. Трение-то тебе, прямо скажем, частенько нужно было позарез! А что такое – «тереть»?» – невинно испрошу я.

Тереть или тирывать что чем, – терпеливо пояснит Владимир Даль, – это значит, нажимая, водить туда и сюда, шаркать или шмыгать. Хотя (как учит он же) до правды всё равно не дотрёшься.

Да, отвечу я, но ради этой примитивной механики, всё жалкое оборудование которой заменимо по определению, – тревожить чужое, отдельное от себя сознание? Да еще – в три часа ночи? Да еще – лишать его бесценного права на сон? Беззастенчиво терзать это суверенное сознание, лия злые и жалкие слезы в телефонную трубку? Проедать плешь – его и своим домочадцам? Вертя задом, вышагивать, в ритме фокстрота, по женским и детским макушкам (себя считая, конечно же, имеющей на то право жертвой)? Занимать деньги, не имея ни малейшего представления о том, чем отдавать? Изводить и без того злобный медперсонал отечественных лазаретов инфарктами, абортами, суицидами, гонореями, неправильными положениями плодов?

Всяк хлопочет, себе добра хочет (В. Даль).

Хлопоты это многие заботы и недосуги... разные дела, возня и суеты... беспокой... тревога... занятия и обязанности всякого рода... (В. Даль).

Зато, в силу вышеописанных хлопот, различия между полами неизбежно стираются – стираются в самом прямом, механическом смысле, то есть: в результате поступательного трения, и вращательного трения, и, главным образом, поступательно-вращательного трения становится у них, бедолаг, – к XXI веку н. э. – абсолютно гладко – там, где было от Адама негладко, – да: становится у них, у обоих гендеров-полов, в межножье навсегда гладко, словно у целлулоидных пупсов.

Странник прошел, опираясь на посох, —

Мне почему-то припомнилась ты.

Едет пролетка на красных колесах —

Мне почему-то припомнилась ты.

Вечером лампу зажгут в коридоре —

Мне непременно припомнишься ты.

Что б ни случилось, на суше, на море,

Или на небе, – мне вспомнишься ты[12].

Глава 4

Сонатина для пылесоса, стиральной машины и телефона

Нет ничего тоскливей, чем завывания пылесоса воскресным утром.

В субботу утром – это, конечно, тоже ужасно, но в запасе есть еще некоторое время, чтоб оклематься.

Утро же воскресенья ужасно само по себе, оно просто непереносимо – своей сквозной пустотой, обнажившейся пустотой голого мира, – а тут еще эта дикая соляная кислота, которая, минуя слуховые лабиринты, льется-изливается себе невозбранной струей прямо в твой – голый и складчатый, как моллюск, – головной мозг.

Ужас, ужас и ужас.

Насколько человечней пылесоса – стиральная машина!

Правда, «человечность», сама по себе, на мой взгляд, – вовсе не такое уж бесспорное достоинство. То есть вовсе не синоним благородства и бесперебойной лучезарности.

Это особенно ясно понимаешь, когда вдруг слышишь, что стиральная машина отчетливо, по слогам, произносит:

– ...де́-воч-ку, де́-воч-ку, де́-воч-ку, де́-воч-ку...

Пытаешься уверить себя, что послышалось. Но, хоть убейся, наш ветхий коммунальный образчик бытовой техники – говорит! Он, с максимальной для человека внятностью, как доцент в лингафонном кабинете, артикулирует по слогам – именно для тебя – именно это:

– ...де́-воч-ку, де́-воч-ку, де́-воч-ку, де́-воч-ку...

Что – «девочку»?! – хочется заорать мне.

В это самое время во чреве машины что-то щелкает, что-то переключается в ее зловещей программе. Словно бы для того (Господи милосердный, утихомирь мою мнительность!) – чтобы она, перейдя с дактиля на амфибрахий, уточнила «эмоциональную окраску фразы»:

– ...по ду́-ри, по ду́-ри, по ду́-ри, по ду́-ри...

Все согласные, все гласные она произносит так логопедически-четко, как это делали дикторы Центрально радио и телевидения во времена моего детства. При этом особая жуть берет меня оттого, что машина говорит нутром, брюхом, то есть чревовещает. Проклятый агрегат! (А ты бы хотела, чтобы она вещала ртом?!)

В корпусе машины снова что-то щелкает, переключается... Господи, я схожу с ума... Не надо, я знаю, что она скажет сейчас, не надо... Но неизбежный мессидж (вместе с программой стирки грязного, очень грязного белья) завершается. Причем – будь он неладен – торжественным четырехстопным анапестом:

– ...про-гна-ла́, про-гна-ла́, про-гна-ла́, про-гна-ла́...

В ярости с размаху пинаю пяткой тупую металлическую балаболку: тоже мне, хрен собачий, баба Ванга! Я всё это и сама знаю!!

Машина резко затыкается (захлебывается) на незавершенном сливе. Так. Теперь придется отвечать перед соседями за поломку.

И тут я слышу телефонный звонок. Похоже, телефон надрывается уже давно. На том конце провода решили не отступать.

Подбегаю.

Хватаю трубку.

Это такая-сякая-то? – спрашивает суконный баритон.

Да, говорю я.

А такую-то знаете? В смысле: сякую-то?

...Меня однажды сбила машина. В момент удара я не поняла, что это, потому что предшествовавшего тому не видела. Машины, то есть, не увидела. Если бы увидела, лопнуло бы сердце. А так – не увидела и ничего не поняла. Я только помню себя – вдруг – внутри мясорубки. Ну, какого-то безостановочного металлического механизма.

Ужас заключался вот в чем. Абсолютно ничего не было понятно. Абсолютно ничего нельзя было изменить. И длилось это, разумеется, вечность.

А снаружи, для невольных свидетелей, ДТП заняло, конечно, доли секунды.

Вот точно так же – как вечность – я прожила эти доли секунды – между его вопросом и своим ответом.

Да, говорю.

Она ведь жила у вас, так?

Да, шепчу я.

Это дежурный врач, представляется наконец голос. Моя фамилия – такая-то...

Она жива?! – хочу крикнуть, но, как в кошмаре, получается шипение, не слышное даже мне. Алё, говорит дежурный врач, вас не слышно. Что с ней? – ору я (пытаюсь орать). А, с ней-то, говорит врач. Да ничего с ней. Что обычно. Зайти к нам на недельке сможете? Некоторые формальности. А куда заходить-то? с ужасом говорю я (уверенная, что сейчас мне назовут адрес травматологического отделения). Как – куда? – словно удивляется врач. Ну да: куда? – переспрашиваю я. Карандаш под рукой есть? – голос жесткий. Записывайте. Набережная Мойки, 126. А что это? – спрашиваю я (мысленно радуясь, что девочка где-то в центре города, а не...) Девушка, вы питерская? – презрительно вопрошает врач. Ну, питерская, говорю с досадой. (Терпеть не могу это носорожье менторство, притом – на ровном месте, с пол-оборота!) Слыхивали про больницу Николая Чудотворца? закономерно теплеет голос. Нет, не слыхивала (ах, какие мы коренные! аж в десятом колене!) Ну а Пряжку-то знаете? Пряжку? Мой мозг начинает отчаянно распирать стенки черепа. Ну да: вышиб дно – и вышел вон... Господи! – Вы же сказали – набережная Мойки! – подаю реплику. Правильно: адрес по Мойке, а вход-то – с набережной Пряжки, терпеливо поясняет врач. Не бывали, что ли? Горпсихбольница номер два. Нет... то есть да... говорю я – и от растерянности швыряю трубку.

Вот идиотка! Что наделала! Кто это был? Что это было? Сон, сон...

Мне кажется, я наконец просыпаюсь. Кусаю свою руку. Больно.

Но внутри больней. На порядки. На порядки! Где? Где болит? Границы (боли) – нигде, центр – везде. Определение души – и определение Вселенной совпадают... Что не странно...

Звонит телефон.

Очень громко.

– И вот еще что, – спокойно продолжает врач. – Ваша квартирантка, или, как ее там, сожительница, говорит, что вы вели... ведете дневник.

– Сказали бы уж «любовница»!! – Я поражаюсь внезапно затопившей меня ярости. – Всё-таки от слова «любовь»!!

– Не понял, – говорит врач. – Давайте не отвлекаться, хорошо?

– Ладно.

– Она рассказывала нам про ваш дневник. Это правда?

– Ну... допустим.

– А о ней там записи есть?

– Ну... допустим.

– Давайте поступим следующим образом. Для подтверждения диагноза нам необходим максимум информации. Притом самой детальной. Попробуйте перекопировать всё то, что считаете возможным нам о ней показать. Пошлите по почте на 7-е стационарное отделение – заведующему, профессору Крестовоздвиженскому Владимиру Порфирьевичу. Или занесите. Вы ведь рядом где-то живете?

– Рядом, – говорю.

– Ну вот и занесите.

– Нет, я лучше по почте пошлю.

– Как знаете. А мы тут ознакомимся, проанализируем, а вас вызовем уже в конкретный день для завершения процедуры.

– Как она там?

– Кто?

– Она.

– А! ну... как всегда. Ждем вас с визитом. Спасибо.

Глава 5

Конкретно поехавшая крыша: этиология и патогенез

Мне было совершенно ясно, что она свихнулась от горя.

И мне было также ясно: я сделаю всё, чтобы ее из психушки вызволить.

Без нее не уйду.

Однако что касается дневника... Я подумала, что эскулапам и эскулапкам жирновато будет обозревать извивы и корчи моей души. В конце концов, их интересуют голые факты. Осуществим, так сказать, сухую выжимку смысла.

Я решила сделать как бы экстракт всех видимых мне причин (перечень причин), которые, в своей совокупности, закономерно привели девочку в обитель призрения для скорбных духом.

Конечно, я ни словом не обмолвилась об ее «дружбе» с алкоголем и наркотой, потому что догадалась о том слишком поздно (в чем опять-таки видела свою вину), и главным образом потому, что эта «дружба» являлась вовсе не причиной психических сдвигов, а, по моему глубочайшему убеждению, их непосредственным проявлением (следствием).

И вот какую бумагу я в итоге составила.

«Заведующему 7-м стационарным отделением

Городской психиатрической больницы № 2,

профессору Крестовоздвиженскому

Владимиру Порфирьевичу

ЗАЯВЛЕНИЕ

Многоуважаемый профессор!

Ниже, сделав выписки из своего дневника (с содержанием которого Вы изъявили желание ознакомиться), я систематизировала реестр причин, которые, на мой взгляд, закономерно привели мою близкую подругу (ф. и. о.), к психическому расстройству.

1. Эта девушка – сирота при живых родителях. Они нисколько не участвуют (и не участвовали) в ее жизни, будучи занятыми исключительно собой и дрязгами друг с другом.

2. У нее нет братьев, сестер, каких-либо родственников или просто знакомых, которые были бы заинтересованы в ее судьбе. Она совершенно одна. После нашего с ней разлада (вина за который лежит целиком на мне) свое одиночество и заброшенность она ощутила, я уверена, с приумноженной силой.

3. Провинциальное происхождение не благоприятствовало ее развитию и привело к тому, что выбор высшего учебного заведения был сделан ею во многом наобум, по линии наименьшего сопротивления. Будущая специальность абсолютно не соответствует ее природным данным. Ей (имя) необходимо было любым путем выкарабкаться из ужасов провинции, и, я уверена, это можно понять.

4. На первом же этапе жизни в “северной столице” она (имя) столкнулась с предательством Герберта (фамилия) – человека, которого любила, – и с жестокой тиранией его матери (которая не брезговала даже и наветами самого бесстыжего свойства).

5. Ей (имя) пришлось прервать беременность, а это в ее возрасте – огромная травма. Боль, приумноженная осознанием того, что прерывание беременности в юности может иметь следствием бесплодие... (Так, по крайней мере, учат молодых пациенток в женских консультациях...)

6. Даже я в тот период, когда она жила у меня, не смогла оградить ее от бессердечия и откровенной жестокости ее знакомых, в том числе сексуальных партнеров. Последние, увы, часто появлялись произвольно, я бы даже сказала, хаотично, так как она, забытая родителями, нагло брошенная любимым мужем, оклеветанная свекровью и сделавшая аборт (кстати сказать, уже не первый, всё от того же “мужа”), совершенно разуверилась как в своей человеческой значимости, так и в привлекательности своих женских свойств... В период, когда мы встретились, она абсолютно не ценила свою личность.

7. Она ощущала абсолютную бесперспективность своей жизни – хотя бы уже и по той причине, что “выбранная специальность” ничего хорошего ей не сулила. Более того: “выбранная специальность” была чревата для нее трагедией уже изначально. Будущая работа, по определению, не могла принести ей ни морального удовлетворения, ни самореализации, ни подходящего круга общения, ни личностного развития, ни, разумеется, финансового благополучия – и всё это с учетом того, что у неё (имя) не было своего жилья. Взяться жилью в дальнейшем тоже было неоткуда.

8. Более того, специальность такого рода (учительница начальных классов средней школы) имела неизбежным последствием возвращение выпускницы снова в провинцию. Ну, это, конечно, при условии, что она не выскочила бы замуж за первого попавшегося негодяя с “верхним образованием” и “столичной пропиской”. Уверена, после первого опыта, который завершился так драматически (и негативные последствия которого для ее здоровья я наблюдала ежедневно), она долго бы еще не решилась на подобный шаг – причем особенно, я полагаю, как раз в случае “настоящей любви”.

9. Если говорить об ее здоровье – точнее, о нездоровье, – то следует подчеркнуть, что я встретила ее (имя) уже в состоянии глубокой истощенности – я имею в виду скудные ресурсы ее нервной системы, которые восстанавливались очень трудно. Теперь вижу, что они так и не восстановились. Я не знаю, каков этот человек был раньше. Но, полагаю, с неврозами не рождаются.

И в этом смысле особенно серьезной ошибкой с моей стороны было убеждать декана, чтобы он противодействовал ее уходу из института в академический отпуск. Более того, я устроила ее даже на две работы! А между тем, ей жизненно необходим был отдых, отдых и еще раз отдых. Желательно полноценный.

10. И самое главное. Наиболее мощный удар нанесла ей именно я. Она, в силу нестабильности своей психики... («нестабильность психики» я, подумав, вычеркнула)... в силу нестабильности своей центральной нервной системы, неизбежно совершала разного рода опрометчивые поступки, жертвой которых становилась, в первую очередь, сама же. Мне, как человеку более опытному и понимавшему объективные предпосылки для таких срывов... (”срывов” я вычеркнула)... для такого рода неурядиц, следовало удвоить, если не утроить, свое терпение.

Однако эту тему я развивать здесь не буду. Считаю целесообразным развить ее непосредственно с Вашей пациенткой, а моей самой близкой подругой.

В силу всего вышеизложенного – поступление ее (имя, фамилия) в психиатрическую клинику я считаю закономерным и даже неизбежным.

Однако я приложу все свои усилия, чтобы исправить те условия жизни, которые привели ее к такому результату.

Исходя из этого, прошу Вас, многоуважаемый Владимир Порфирьевич, выдать мне означенную пациентку вверенного Вам 7-го стационарного психиатрического отделения под расписку. Необходимое медикаментозное и физиотерапевтическое лечение я обещаю обеспечить ей амбулаторно. Я глубочайшим образом убеждена, что для ее душевного здоровья будет лучше, оставаясь под Вашим наблюдением, жить при этом в домашних условиях, то есть по моему адресу.

В случае надобности я могу предоставить Вам это заявление, заверенное нотариально. Также, в случае Вашего требования, я готова безотлагательно передать в Ваше распоряжение справки с моей работы, с места жительства, а также медицинские и любые другие документы.

Надеюсь, дорогой Владимир Порфирьевич, что Вы с пониманием отнесетесь к моему письму.

Заранее Вам признательна.

С уважением,

ф. и. о.

Подпись, число».

Глава 6

Царствие нищих духом

Господи боже мой, что мы видим в этих темных коридорах? И что мы, собственно, ожидали здесь увидеть?

Почему эти стены, цвета гноя, кала и засохшей горчицы, так мощно излучают удушающий смрад горя? Неизбывного горя...

Но что же еще могут излучать эти стены?

Только это: сложный и одновременно простой дух нищеты, немощи, рвотных масс, кала, хлорки.

Кажется, мир так и был сотворен – в едином комплекте с этими коридорами, стенами, запахом ужаса, который нельзя впускать в ноздри – он заразен, он изувечивает мозг мгновенно.

Но, может быть, мир этой скорбной обители был сотворен даже раньше, несопоставимо раньше, чем весь остальной мир?

Кем?

Зачем?

Может быть, мы ожидали увидеть здесь кое-что пострашней? Точнее, кое-кого? Может быть, знакомое лицо? Когда-то родное? Родное и сейчас, только исковерканное – до невозможности его узнать?

Может быть, есть кое-что пострашней этих коридоров? Например, другие коридоры, голые, сияющие чистотой, по которым ты, один, вышагиваешь со справкой, и сейчас – вот за этой белой-белой дверью – тебе скажут то, с чем ты совладать уже не сможешь, – то, что раздавит тебя (и даже некому будет тебя додавить)? Ты будешь, один, шагать по этим коридорам по направлению к приближающейся белой-белой двери – ты будешь один, потому что ты всегда был один, и сейчас ты один, и будешь совсем один, абсолютно один, когда тебе кое-что скажут за белой-белой дверью, – то, чего ты ужасался всю свою жизнь, и после того ты останешься снова один, уже до конца.

А здесь, в этих коридорах, не жутко-стерильных, а грязных, грешных, еще существуют сообщества тел и душ.

Куда проплывают эти макаки в белых халатах, гордые и недоступные, как прелаты? (Тоже мне – суперфлю!) Кому несут свои ужасные ведра эти существа с лицами, отражающими полный ералаш в хромосомном наборе? Что это за вонючее пойло тяжко колышется в их старом, грубо промаркированном красной масляной краской, хозинвентаре? Что за отруби плавают на поверхности этого пойла? И что это за хозинвентарь, то есть ведра сами по себе, надписи на которых читать нельзя – нельзя! – а то мгновенно превратишься в одного из этих, с перевернутым зерцалом души, со скандальной недостачей в геноме, с вечно хорошим настроением, потому что этих не терзает никакой выбор, и для них есть успокоительные уколы, и есть снотворные уколы, и есть даже веселящие уколы, то бишь добрые шприцы с лошадиными, с конскими дозами оптимизма, и есть таблетки, дарующие возможность не думать о том, как сладостно, сладострастно любится-развлекается со своей самкой даже клоп, таракан, навозный жук, которые тоже не думают ни о чем. Да, есть добрые таблетки, позволяющие забыть свой тяжкий пол, а есть волшебные микстуры, помогающие никогда не вспоминать даже и свой возраст (то есть жить вечно), и есть ласковые пилюли, помогающие не знать свое имя – зачем оно? – одно беспокойство. Когда есть имя, есть и всякие на него инспекции, и организации, и общества с ограниченной ответственностью, и суды, и разнообразные в своей хитрожопости институции, инстанции-херанции, и не понятные никому офисы-конторы, которые человеку отродясь ничего не должны и которым человек отродясь что-то должен, а без имени – есть голубое небо, и даже ярко-синее небо в белых яблоках облаков, и белые-белые голуби – или серое небо, или, например, гнойная стена, или желтоватый, в протечках мочи, потолок: они тоже иногда беспокоят, но чуть-чуть, совсем чуть-чуть, не до такой степени, как беспокоила жизнь за этими стенами. Номер, под которым ты числишься, тебе помнить и даже знать совсем не обязательно, потому что он и так всегда перед глазами, он везде – но не перед глазами пациента, которым он не нужен, сто тысяч лет не нужен, сто тысяч миллионов миллиардов лет не нужен! – а перед глазами мудрого медицинского персонала, которому номер пациента для чего-то нужен, – интересно, для чего?.. Нет, не интересно.

Без таблеток в голове было много ненужных мыслей, например, долго ли будет главврач так безнаказанно сомерзавствовать со своим замом по АХЧ? Долго ли будут разворовывать они то, что разворовыванию не подлежит – и даже не из соображений морали или Уголовного кодекса, а потому что одну и ту же вещь невозможно украсть дважды? «Невозможно», ха-ха! Они же как-то умудрялись! А с таблетками, спасибо Гиппократу, наступил долгожданный конец их совокупному сомерзавству. Всё стало хорошо. Даже злые девушки в белых халатах сделались как на подбор неумытные[13]: сородичи пронумерованных им подносят то да сё, а они – нет, вы чё? – не берут. И так-то уж хорошо жить с этими инъекциями, таблетками, пилюлями, микстурами, порошками, клистирами, что спросил бы себя, если бы мог спрашивать: а чего же так поздно попал в этот рай? где даже побои несказанно отрадны? Для чего так долго сопротивлялся судьбе, для чего култыхался-барахтался в злой бесприютной неволе, для чего колготился, зачем так по-глупому просаживал свою жизнь? Почему сразу не сдался сюда, в единственное место на всей земле, где можно не думать? где нужно лишь спать? О, как сладко! Спать... спать... спать...

...Начинать нужно было с другого, главного: больше всего на свете я боюсь встретить в этих коридорах тебя. Глава 7

Друг детей

– ...Ошибаетесь, сударыня, – вдруг оскаливается профессор. – Я люблю свою работу, и эту больницу, и распорядок дня, и свои скромные привычки. Не знаю, насколько вы сможете понять то, что я сейчас скажу. Мне выпало родиться еще до советской власти, и вот так сложилось, что дом скорби для меня – единственное место – даже, скорее, убежище, где я чувствую себя, ну, как бы... вне текущей истории. Мой отец возглавлял знаменитую психиатрическую клинику в Москве, не спасся, а мне вот удалось – и нынче я даже впал в блаженство детского возраста, но не потому, что мне уж восемьдесят пять, о нет!..

Он снова улыбается: искусственные части его ротового аппарата как-то странно соответствуют тому, что он сейчас сказал. Мертвые пластмассовые десны хитроумно обрамлены бутафорски-сплошными, бравыми, эрзац-голливудскими зубами, которые с особой наглядностью подчеркивают необратимую изношенность всех остальных телесных частей. Они жестоко являют финальную фазу существа, полностью вызревшего для его высевания в лунку могилы. Бьющая наотмашь фальшь этих тошнотворно-белых, без единой живой щербинки зубов приковывает мое порабощенное внимание, и я умираю от жалости к девочке, тщась представить, что же она чувствует, видя этот ходячий труп ежедневно. Да ещё и подчиняясь этому ходячему трупу.

– ...Нет, не потому, что мне восемьдесят пять, – продолжает профессор, – а по той простой причине, что я окружен детьми. – Он делает словно бы приглашающий жест в сторону отделения. – Видите ли, уважаемая, когда недуг только начинает пожирать человека, только подбирается к его сердцевине, психофизический корпус личности еще сопротивляется, ещё несет какие-то наслоения – ну, влияния профессиональной среды... социальные отпечатки... кое-какие рудименты так называемого общественного положения... отметины впитанной культуры... короче говоря, всяческие зарубки, шероховатости, штампы. Но, шаг за шагом, день за днем, эти случайные черты стираются, бутафория естественным образом исчезает – и обнажается прекрасный в своей наготе задник общелюдской природы... Я даже позволю себе сказать: обнажается простой и ясный, первоосновной – эмбриональный, хе-хе? – замес Адама. Кто такой Адам с точки зрения нелицеприятной линнеевской классификации? Представитель, увы, животного царства, типа хордовых, подтипа позвоночных, класса мле-ко-пи-та-ю-щих, инфракласса пла-цен-тар-ных, отряда прима-а-а-атов, – в такт своим словам, профессор накручивает на указательный палец черный телефонный шнур, – прима-а-а-атов, сударыня, прима-а-а-атов – семейства гоминидов, да-с... А посему, знаете ли, самым разумным я считаю подвид, который именуется человек смеющийся: Homo ridens... – Может, для иллюстрации, профессор рассыпается пригоршнями мелких, словно крысиные какашки, хе-хе-хе-хе-хе-хе... – Собственно, письмо ваше, сударыня, которое мы получили позавчера, нам очень пригодилось.

Наигравшись с телефонным шнуром, профессор берется за выключатель настольной лампы. Чик влево – нет света. Чик вправо – нет света. Чик влево – нет света. Чик вправо – нет света. Чик-чик... Чик-чик...

– Это письмо подтвердило наши предположения... Черт, перегорела она, что ли? Оно подтвердило наши предположения относительно очередного обострения у вашей... знакомой. Благодарствуем!

– Скажите... Пожалуйста, скажите! Она что, делала попытку суицида?

Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик...

– Вас именно это интересует?.. – Он лезет в бумаги... шуршит... многозначительно плямкает сизыми губами... – Делала... (Напевает под нос: «Делала-делала, делала-поделала...») Ну, успокойтесь вы, довольно формальную. У нас глазки-то наметаны. Ручки набиты. Делала, сударыня, и будет делать. (Споткнувшись о мой взгляд.) Да вы не волнуйтесь так! Эти, попытчики и попытчицы, так всю свою жизнь в попыточках-то и проводят. Целё-о-охоньки, как у Христа за пазухой. Только окружающим попыточками своими пыточки устраивают. А те, кто действительно хочет уйти, – поверьте моему шестидесятилетнему опыту – те уходят. С самой же первой попыточки. Молча. А иногда и того занятней. Вот представьте: бонвиван, жуир, шуточки-прибауточки, душа компании, запевала, заводила, любимец женщин, кладезь анекдотов – и вот расскажет очередной анекдотик-то – вся компашка кататься станет от хохота, – а он тихонечко – шмыг за дверь, да в соседней комнатке-то по-быстрому и удавится...

– Простите, я, конечно, понимаю, что вы не назовете мне ее диагноз, но... не могли бы вы хотя бы намекнуть – хотя бы намекнуть!! – что это за штука такая... Я хочу ее забрать, в заявлении это ясно написано, поэтому я обязана знать...

– Те-те-те-те, сударыня! Смешались в кучу кони, люди. Насчет забрать – это отдельный разговор, не со мной... Сейчас подойдет одна наша сотрудница, вот с ней – пожалуйста... Вы пока не владеете всей необходимой информацией... Сотрудница, в частном порядке, вас и просветит... Именно в частном, заметьте...

Насчет диагноза... действительно, само слово я вам назвать не имею права. Но что толку для вас в слове, сударыня? Скажу лишь, что у вашей знакомой – совсем не невроз, как вы полагаете, и совсем не «временное» – то есть отнюдь не функциональное – расстройство, которое, как опять же полагаете именно вы, якобы вызвано кумуляцией различных дистрессов... Расстройство данной пациентки гораздо глубже, да-с... Здесь мы имеем дело буквально с классической симптоматикой. Какой именно? А сейчас я попросил бы вас очень внимательно вникнуть в то, то я скажу...

Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик...

– Такого рода больные, то есть с такой болезнью, как у вашей знакомой, – дабы привлечь к себе интересующее их лицо – сочиняют о себе всякую небывальщину, то есть, попросту говоря, привирают – это раз. Затем: в своих, с позволения сказать, сочинениях они неизменно отводят себе роль жертвы – это два. То есть, грубо говоря, в два раза усиливают внимание к себе интересующего их человечка, да-с... Кстати, поскольку сегодня у нашей пациентки день рождения...

– Да нет же! – Я презрительно усмехаюсь, даже не скрывая этого. – У неe день рождения – в феврале...

– Сударыня, заблуждаетесь как раз вы, – точнее, вас целенаправленно ввели в заблуждение. День рождения у вашей знакомой именно сегодня, двадцать седьмого декабря.

– Профессор, простите! Минуточку!.. Об одном и том же ли человеке мы говорим?

– Об одном и том же, сударыня. Смею вас уверить. А день рождения этот человек, хе-хе-хе... день рождения этот человек справляет в наших, так сказать, стенах уже четвeртый раз... (Смотрит на часы.) Сейчас они чай с тортом пьют... все ходячие... не буйные, конечно, я имею в виду... А потом – баинькать...

(«Идиот! – проговариваю я про себя с веселой мстительностью. – Вот уж точно впал во младенчество. И ведь все данные – перед носом!..»)

Мне надоедает на него смотреть, за окном темно, необходимо кого-то ждать, я не знаю, кого и зачем, – и, жадно сжимая моe сердце, выдавливает из него последние капли стойкости громадный каменный узел страха.

Я берусь разглядывать кабинет. Помещение это огромно – может быть, здесь в старину была бальная зала – если предположить, что здание использовалось по назначению не сразу. Если же оно было построено сразу с учетом особенностей вмещаемого в него «человеческого контингента», то, кто знает – возможно, в более гуманные времена больные души лечили здесь танцами: ригодон, полонез, менуэт, мазурка – интересно, выдавали ли тем несчастным соответствующие одежды, парики, аксессуары – или они так и выплясывали на этих сеансах дансинг-терапии – в тапках, в кальсонах без тесемок, в халатах со штампами?..

Помещение это огромно, но его размеры почти не ощущаются из-за невероятной пестроты его стен. Я присматриваюсь, и многоцветный сумбур в несколько мгновений распадается наконец на множество полок и стеллажей, сплошь заставленных игрушками. Можно сказать, что полки-стеллажи даже забиты игрушками. Это, в основном, человекоподобные куклы – и различные, эволюционно так и не определившиеся существа (гномы, буратины, чебурашки), а также, конечно, звери. Там, где дело касается чебурашек и зверей, – это исключительно мягкие, пушистые игрушки – видно, дарители их, то бишь, ближайшие сородичи и знакомые детей, – были хорошо осведомлены насчет капризов и вкусов здешнего хозяина. Мышиного цвета плюшевые бегемотики теснят цыганисто-ярких, красно-сине-желто-зеленых попугаев, дымчатые кошки – с глазами огромными, как у енотов, – соперничают с самими енотами, которые, в свою очередь, красотой полосатости не уступают зебрам; от бессчетных щенков и щеночков самых разных пород рябит в мозгу... Разглядывая ближайшие ко мне игрушки, все усилия направляя на то, чтобы ни о чем не думать (главным образом, о том, что девочка находится, возможно, в двух шагах от меня), я слышу:

– А вот и наша Зинаидочка Васильна... Наша дорогая мамочка...

Взглядываю на далекую дверь, но вижу только белый халат.

Он медленно подходит ко мне – и я начинаю различать фигуру немолодой тетки. Халат останавливается. В расхристанной пожелтевшей униформе врачевателей, с увесистой «бриллиантовой» заколкой, украшающей крашенные в мандариновый цвет волосы, передо мной стоит мамаша Петровой.

Я встречала ее много раз, когда мы с Петровой еще учились в нашем дурацком институте и я заезжала к ним домой – то «шпоры» перед зачетом совместно настрогать, то что-нибудь модное вместе смастрячить (у них была машинка, у меня – нет), то еще что-нибудь. Но это было лет пятнадцать назад. За это время мамаша Петровой, конечно, состарилась – как это бывает с женщинами в российских пенатах, расползлась необратимо (на улице я бы ее, возможно и не узнала), – а желтоватый халат с поломанными вдрызг пуговицами и серыми штампами «2-я ГПБ» я видела на ней впервые.

– Ну, здрастье, кралечка. Ох, да ты еще красивей стала! Ну, вам-то, молодым, на покос, а нам, старикам, на погост. Верно ли говорю, Владимир Порфирьевич?

(Профессору, с глумливым состраданием.)

На этих словах мое сердце, как чугунная баба, бухает в ребра. Я никак не могу взять в толк, что же мне надлежит ждать еще. У этих двоих – свои дела.

– Про погост – это вы, мамочка, о себе так можете говорить.(Профессор, обиженной скороговоркой.) – Говорите, если вам так угодно, а у меня возраст – сугубо индивидуальный, не паспортный... Мне по-настоящему-то, хэх! – не больше пятидесяти пяти!..

– Ну ладно, хватит! (Это Петрова-старшая – заведующему отделением. Я, про себя, немного дивлюсь такой нетривиальной субординации.) – Трегубов-то вам сегодня, в конце концов, позвонил?!

Профессор еще ниже опускает и без того провисшие ротовые углы.

– Нет? А Вышегорский? Тоже нет?! А Борисенков?.. Понятно. Так что же мы будем теперь делать? Чем послезавтра прикажете больных кормить?! Может, от их же собственных голеней мясо отрезать станем – как в древнеиндийском эпосе?!

– Оборони нас Господь, мамочка. Позвоните завтра Борщаговскому сами... Вот прямо так утречком, часиков в восемь – в полдевятого. Это будет лучше для всех. Могу ли я считать себя заранее вам признательным?..

Ну и так далее. Неизбывная оперативно-хозяйственная мутотень.

Потом профессор – видимо, желая показать, что он вовсе не отлынивает от внелечебных нужд отделения и, главное, что ничто человеческое ему не чуждо, – говорит:

– А вот, может, пару барашков прирезать, м-м-м? (Показывает на ближнюю полку с игрушками.) Суп-харчо, а? – Профессор, крякая, потирает призрачные свои ручки. Зинаидочка Васильна при этом машинально кивает. – Или вот ушей, может, у парочки чебурашек взять – на чебуреки? или, скажем, на жаркое? Хорошие уши у них, хе-хе-хе, жи-и-ирные... – Зинаидочка Васильна снова кивает – и что-то записывает в блокнот.

Глава 8

Игра на выбывание: двенадцать раундов без перерыва Раунд первый

Рядом с Зинаидочкой Васильной я послушно иду какими-то коридорами. Они мало отличаются от прежних, но телом я чувствую, что направление сейчас иное. Мы не просто идем от кабинета профессора назад, к выходу, но берём какой-то совершенно иной курс – и многократно меняем его. Внезапно Зинаидочка Васильна с силой толкает меня в бок, и мы оказываемся в зловоннейшем нужнике.

– Сейчас внимательно меня слушай. – Она хочет открыть воду над абсолютно сухой раковиной, но кран, глубоко икнув, отрыгивает ржавчину. – Иди сюда.

Мы входим в кабинку. «Сейчас она головой меня в унитаз...» – проносится не самая, впрочем, абсурдная мысль. Но Зинаидочка Васильна закрывает дверцу, резко спускает воду и, под агональные хрипы гальюнных труб, шепчет мне прямо в ухо: – Сейчас мы пройдем в мой кабинет... (Я киваю... Входим в следующую кабинку, закрываем дверцу.) – Зинаидочка Васильна спускает: – Там я включу мощный вентилятор... (Киваю... Следующая кабинка... Дверца...) – Спускает: – Так надо... стены имеют уши... поняла? (Киваю.)

Коридоры, коридоры... Страшные ответвления, как в тоннеле метро.

И вот мы в ее кабинете.

Она садится за стол, занимая эскулапский престол, я, с другой стороны, – табуреточку пациента.

Это, на первый взгляд, обычный врачебный кабинет, даже напоминающий процедурную или хирургическую (обилие софитов, зеркал, ширм) – но с поправкой на то, что он не пугает металлически посверкивающим инквизиторским инструментарием: его, этого инструментария, здесь попросту нет – ведь все целительные операции в этом кабинетике производятся словом, конечно же, словом...

– Да, ты знаешь, я здесь сейчас и живу. Переселилась. Ну как переселилась? Нинка попросила. Будет сейчас свою, бляха-муха, личную жизнь устраивать. А у нас до того одна кровать на двоих была, вторую негде ставить – ну и как тут устроишь? Я – мать, я понимаю... Ну, и наш Геморрой Геморроевич мне разрешил... Еще бы он мне не разрешил, ха-ха... поглядела бы я на него... Ну вот и обжилась потихоньку... Нинке-то ведь совсем солоно. Дите-то нагулять – это и в лифте можно, а вот жизнь свою женскую замужнюю наладить... да... Ты сюда посмотри: видишь, какая кроватка-то...

Она отодвигает ширму – и я вижу высокую просторную кровать старинного образца – в увесистых никелевых шарах на спинке в изножье и на спинке в изголовье, напоминающих о пушечных войнах времен Наполеона. В изголовье кровать к тому же полногрудо, рождая образы кустодиевских купчих, дыбится пухлыми подушками. Покрыта она толстущим, очень ярким стеганым одеялом: преобладают красные и оранжевые тона, но попадаются и стыдливо-голубые лоскутки... На стене – коврик (бурых, темно-зеленых и белых оттенков) с парой оленей: один из этих парнокопытных вполне благодушно лакает водичку буколического ручейка – другой чутко (хотя, по-моему, запоздало) вздернул уши: сейчас охотничек или волк живенько переведут их в иное измерение... н-да...где несть ни счастья, ни печали...

– ...Да и я женщина, между нами, еще не старая, мне тоже иногда надо. У меня хоть и климакс, а иногда надо. Иной раз так припрет, караул! А у нас тут больные, которые под себя не ходят, да не буйные, те очень даже ничего бывают. О-о-очень даже ничего!

И на этих словах она включает вентилятор. Раунд второй

Сразу становится холодно.

– Короче, пройдемся быстренько по твоему же списку. Так. Где твое письмо? Вот оно. Так-так-так-так-та-а-а-а-а-ак... Ну, про родителей из Костромы сейчас не буду... вопрос серьезный... Начнем с Герберта.

– Начинайте.

– Ты пишешь, что... ну да, пункт четыре: «На первом же этапе жизни в «северной столице» она (имя) столкнулась с предательством Герберта (фамилия) – человека, которого любила...» Так вот: никакого Герберта не было.

– То есть?..

В это время звонит один из двух телефонов. Он странного цвета: корпус болотистый, а трубка ярко-клюквенная. (Второй – в пару ему: корпус ярко-клюквенный, а трубка – болотистая.)

– Нды, – говорит в клюквенную трубку Зинаидочка Васильна. – Мды. Мды. Мды. Мдыыыы? Уу! Мды... Мммы. Мммы. Пшшшш-ш-ш... Ну – и? Ха-ха. Мды. Ну – и? Ннна... Ы-ы. Ы-ы! Ннна...Ё-ооо! Хаххх! Йййоооп!.. Йййоооп!.. Убббб! А я говорю – амитал натрия!! – бросает трубку и выдергивает оба телефонных шнура из розеток.

Я чувствую себя раздавленным просителем в логове чиновника. Но повторяю:

– Как это – «Герберта не было»? Вы сказали...

– Ну не было. Герберта – не было. Нет его в природе – и не было. Это – во-первых.

– Пожалуйста, еще раз... я что-то не...

– И замужем твоя подруга никогда не была. Это – во-вторых. Может, и водился у ней кто-либо из сексуальных партнеров по имени Герберт, этого мы не знаем. Но замужем она никогда не была. Ни за Гербертом, ни за Норбертом, ни за Ольбертом, прости господи.

(Она произносит так: «осссп’ди».)

– А как же...

В это время, вразнобой, звонят оба телефона.

Те же.

Выключенные из розеток.

– Дурдом!.. – вполне толерантно кивает на них Зиночка Васильна. – Вот! – продолжает она, машинально усиливая громкость голоса (звонки продолжаются тоже). – К этому-то мы с тобой и подходим! Замужем она не была! Беременности у нее тоже не было! (Звонки продолжаются.)

– А что же было – ложная беременность?! – кричу я сквозь звонки.

– Что?! (Звонки; она плохо слышит меня.)

– Я говорю! – что же это было – ложная беременность?!

Зинаидочка Васильна хватает ярко-клюквенную трубку, хватает болотистую трубку – и, с медлительным, сладострастным злорадством, погружает их в воду. Эта вода серебрится в крупной хрустальной вазе: из нее торчат, обязательные почти для всякого врачебного кабинета, развратные, откровенно подобострастные розы. Обе трубки, громко булькая и пуская разнокалиберные пузыри, становятся «вверх ногами» на дно. Звонки прекращаются.

– Ложная беременность?.. – не отстаю я.

– Да, ложная. Именно что. Прямо как у королевы Марии Первой Тюдор. Слушай меня внимательно: у нее беременности – в последние девять лет – не было и, главное, ни при каких условиях быть не могло. Даже если бы она пропустила через свои, так сказать, репродуктивные органы полк солдат за ночь. Последние девять лет у ней наглухо зашиты маточные трубы.

(Как холодно, черт, от этого вентилятора! Я сейчас подохну! Какой гул в голове!.. Танки, танки, танки... танки идут... куда?)

– Может, тебе водички? Побледнела, бедная, вся. Минералочки? Или обычной? С-под крантика? без газа?

– Спасибо. Огромное спасибо!! Вы что, хотите меня тоже в желтый дом упечь?! Не выйдет.

– Да никто тебя...

– Выключите вентилятор! Пожалуйста!

– Нельзя. Убери свои руки! Нельзя, говорю!

– По-моему, это путаница в документах. Заведующий сказал, что у нее сегодня день рождения, а у нее день рождения – в феврале. Вы посмотрите, чья это история болезни перед вами?! Ее ли?! Мою подругу зовут... (фамилия, имя, отчество).

– Нет, милая моя девушка. Передо мной история болезни пациентки... (называетполностью другие ф., и., о.). Но это и есть история болезни твоей подруги. Потому что зовут твою подругу именно так.

– Чушь! Ну чушь ведь полная! Покажите историю болезни!

– Спокойно, спокойно. Вот только не надо мне тут вскакивать. Села.

– Зачем вы мне голову-то морочите?! Что это за спектакль?! Я жаловаться буду!!!

– Сядь, я сказала. Не переживай так.

– Дайте сюда историю болезни!

– Не имеем права. А фотографию показать могу. – Вытаскивает что-то из папки. – Она?

Девочка смотрит мне прямо в лицо. Полураздетая. Соски большие и темные, как расширенные зрачки. Снимала не я...

– И еще могу.

...Черно-белое фото, чуть-чуть не в фокусе. Мы, с финскими санями, быстро идем на гору. На нашу гору. Видимо, даже бежим, оттого и не в фокусе...

...Мы в Петергофе. Цветное фото... Она, вздернув нос, впереди – я плетусь сзади (дальний план). Мое лицо (крупный план): выражение потерянности. (Видимо, там же...) Цветное: я, одна, в электричке.

– Где это ты? – Зинаидочка Васильна, мне, по-свойски.

– Да это, наверное... Ну да: за противоблошиным мылом ездила к черту на рога...

– Куда за ним ездить? Взяла – поставила на ночь, в середину комнаты, миску с горящей свечечкой, воды мыльной туда немножко – и вся игра. Мыло любое пойдет. Народное средство. Сто процентов берет.

(Ага, «житейская мудрость».)

...Так. Три схожие фотки: я сопровождаю Атанаса Юбкаря к «Техноложке». Одна фотка сделана возле ремонтных гаражей, то есть еще до Якобштадтского переулка. Другая – при переходе Измайловского проспекта. Третья – в Первой Ротной, уже после улицы Егорова... Так... Мы с девочкой на Фонтанке, напротив Измайловского сада. А это мы в лесу... Боже мой, в лесу... Возле моих а-ля-фуршетных пней... Девочка пьет коньяк... Я держу в руке маленькую свечу и гляжу прямо в объектив! Последняя фотография – превосходного, даже пугающе-превосходного качества, хотя сама девочка здесь и страшна: она сидит в кафе кинотеатра, где я ждала ее после аборта. Очень четкая фотография.

– Кто это снимал?

Молчание.

– А как же аборт?..

Молчание. Затем:

– Вот, кстати, ее паспорт... Она?

Конечно. Это ее лицо, хотя неизбежно искаженное, как это всегда бывает на официальных фотках... Вносящий артефакты коэффициент казенщины, так сказать... Впиваюсь глазами в дату рождения. Да: двадцать седьмое декабря, это я понимаю. Но год... Там, конечно, обозначен какой-то год – но не тот... не тот, к которому я мысленно привыкла...

Мои мозги что-то блокирует – и сразу же их словно бы «коротит». Я в полном ауте. Я только понимаю, что цифры не те, какие были известны мне, но напрочь не понимаю, что именно мне надо делать для правильного ответа: прибавлять? или отнимать? или умножать? может, делить? чёрт!!..

– Можно я лягу?

Раунд третий

– Да ложись, ложись, милая... Да не на коечку для пациентов... В мою кроватку ложись, в мою кроваточку... Да ты только башмачки скинь... А вот я сейчас тебе одеялко-то подоткну... Тё-о-о-опленько будет... Может, валидольчика? Как у тебя с сердечком-то?

– Нормально у меня с сердцем. Ей сколько лет? (Меня трясет.)

– Нет, ты не артачься, девонька, прими валидольчик.

– Я спрашиваю: сколько ей лет?

– Так ты же видела.

– Я ни-че-го не видела!! Ни-че-го! Сколько ей лет?!

– Ой, господи (осссп’ди), да ты не бери так близко к сердцу... Ну, тридцать ей лет. Сегодня стукнуло.

– Что за бред! Это фальшивый паспорт. Зачем вы меня мучаете?!

– Да ты не...

– Могу я ее увидеть?!! Лично? Когда я могу ее увидеть? Я должна ее видеть!! Я сама разберусь... Я не понимаю, зачем вам это нужно... Она не выглядит на тридцать...

– Ты же, ягодка, тоже не выглядишь на тридцать пять, а? Тебе ведь по паспорту тридцать пять? Как моему Нинончику, а?

– Тридцать пять...

– Ну вот, а выглядишь на... двадцать пять. Неве-е-е-стушка...

(Шарю глазами – что бы такое потяжелее. Залимонить бы ей прямо в рожу. Но на потолке, который только и вижу сейчас, ничего нет. Он весь в трещинах, с желтоватыми подтеками, лепной... Разве что вон тот кусок посерьезней – жирная ляжка или жирное крылышко свежекастрированного амурчика...)

– Между прочим, при каждом ее поступлении сюда, ей проводят экспертизу на определение возраста. Потому что при каждом поступлении она врет. То есть, культурно говоря, сочиняет. Далее. Ты обратила внимание на место ее рождения?

– Я спрашиваю: когда я смогу ее увидеть?! Ее, ее?!

– Сегодня. Если захочешь.

– Когда?! Когда именно?!

– Вот закончим разговор – и увидишь. Раунд четвертый

За окном – тьма.

– Сколько времени?

– Полвосьмого. Вечера, вечера. Ну, у нее-то свой режим. Ин-ди-ви-ду-аль-ный. Ну, так ты обратила внимание на место ее рождения?

– Нет. Марс, наверное?.. Точнее, Венера?..

(Ох, как же холодно! Даже под одеялом! Бр-р-р-р... Проклятый вентилятор... Да еще и дребезжит... З-з-з-з-з-з... Словно ржавые трактора всех колхозов моей родины... в унисон...)

– Ну вот, мы уже шутим. Это хорошо. Слушай внимательно: место ее рождения – Ле-нин-град. И место жизни – он же. С детства и по сей день. Это по поводу твоего пункта номер... номер три – «провинциальное происхождение».

– Родиться можно где угодно. В самолете. На пути из Козлодоевска в Краснокозловск. Как раз над Ленинградом.

– Она родилась не над Ленинградом и не под Ленинградом, а вот именно что в самом Ленинграде. Притом – в специальной клинике для специальных матерей.

– Больных?..

– Больных! Хо-хо! Мне бы такие болезни. Ты фамилию-то ее хоть видела?

– Нет. Не надо. Я нич-ч-ч-ч-его не хоч-ч-ч-чу...

Неприлично стучу зубами. Меня бьет-колотит крупная дрожь. Она становится всё крупнее. Мое сердце дрожит мелко и вразнобой, а тело само собой выгибается... Это я видела где-то по телевизору... так выгибалось тело у пациента в клинической смерти, покуда его сердце, посредством мощного дефибриллятора, пытались наставить на путь истинный (земной то есть). Хоп! Хоп!! Хоп!!! Или это именно со мной – электрошок? Сподобилась наконец?

– Может, чайку горячего, с лимончиком? Кофейку с коньячком?

– М-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м...

– Да ты взгляни, взгляни сюда, тогда всё поймешь. Ну, или почти всё. Раунд пятый

Сует мне паспорт под нос.

– Ну и как?

– Что – «как»? М-м-м-м-м-м-м-м-м...

– Как тебе эта фамилия?

– Да никак. М-м-м-м-м... Простая русская фамилия. Та была простая – и эта простая... Какая разница, м-м-м-м-м-м-м... з-з-з-з-з...

– Знаю, ягодка, знаю, сладость, что надо сделать... Сейчас тебе грелочку горяченькую организую... к ноженькам-то. Горячую-прегорячую... Раскаленную просто... Или угольков к пяточкам-то? Угольков-угольчиков, а? Или укольчик? В смысле – бэмс! – инъекцию в попочку? В популечку нашу розовенькую, слатенькую? Или уж сразу – в мозг? Прямой укольчик в мозг – длинной такой длинной, толстой-претолстой такой иглищей – сквозь височную кость – рррыс!..

Неожиданно меня бросает в сон.

Чувствую, если не вырублюсь сейчас хоть на пару минут, помру.

Я прошу разрешения... И мне разрешают. (Ляг, терпеливица, опочинься, ни о чем не кручинься...)

...Ничего не меняется. Я лежу в той же (купеческой?) кровати. Под тем же одеялом. Один олень еще лакает водичку, другой уже знает, что их обоих сейчас ликвидируют (элиминируют? аннигилируют? «зачистят»?).

Зинаидочка Васильна присаживается рядом на краешек.

– А вообще – человек ли она, эта ваша пациентка? – спрашиваю.

– Нет, конечно.

Долгая пауза.

Наконец решаюсь.

– А я?

– Ты – тем более нет. Хотя и другого пошиба.

– Ну и хорошо, – говорю удовлетворенно.

Затем, после некоторой паузы:

– А как же у нее месячные были, если она не человек – и трубы зашиты? Или это не связано?

Зинаидочка Васильна молчит.

– Она что, может быть, вообще первозверь какой-то? – не унимаюсь я.

Ответ Зинаидочки Васильны:

– Да я-то почем знаю? Раунд шестой

Сколько я спала?..

– Четыре минуты. Как тебе щас-то?

– Получше.

– Так тебе ничего эта фамилия не говорит?

– А что она должна мне говорить?! (Видно, сон, несмотря на свою краткость, восстановил мои силёнки. Причем – ровно для одного приступа ярости.) А что эта фамилия должна мне говорить?!!

– Прекрати! Для твоей же пользы мы тебя сюда вызвали! Идиотка! Думаешь, нам очень твои показания нужны? Мы и так всё знаем. Не в первый раз уже. С этой же золотой девочкой.

– А что эта простая русская фамилия должна мне говорить?! Что она должна мне говорить?! Что она должна мне говорить?! Что она должна мне говорить?!

(Сижу на кровати, ноги свешены, раскачиваю туловище с дикой какой-то амплитудой, словно раввин в экстазе, словно исступленный муфтий, – и никак, никак, никак не могу остановиться.)

– Да стала бы я здесь с тобой... Стала бы я с тобой, если бы ты Нинке не помогла от этого опиздола, прости меня господи (осссп’ди), избавиться... Моя же идиотка за него, слышь, замуж собралась! В одностороннем, так сказать, порядке! А как он с этой... – шепотом, кивок куда-то за стену – прошмондовкой-то переспал...

– Откуда вы это знаете?

– Ха! Твоя краля сама и рассказала. Точней, расписала. Вот, кстати, ее, с позволения сказать, описание причин, приведших к рецидиву. Мы иногда больных просим такое проделать. Некоторым самоанализ не мешает. Особенно таким, для кого извилины поднапрячь – экзотическое занятие. Так вот она тоже во всем винит «среду» и внешние обстоятельства. Хотя... как знать... н-да... В вопросах педагогики недобор – плохо и перебор – плохо...

Раунд седьмой

– Ну? Почерк-то узнаёшь?

– Да. Это ее почерк. И что? Вы зачем меня сюда вызвали?

– Я же тебе, дурашка, всё время пытаюсь объяснить – зачем. Ты же не слушаешь. Если бы не я, тебя бы сюда никто не вызвал. Я тебе по гроб жизни благодарна и хочу оградить от...

– А она хочет меня видеть? Она хотела? Она просила?

– Она-то? Ха! Конечно, хотела. Конечно, просила.

Тело мое враз размякает. Каменный узел в груди чуть ослабевает... (Может, это мне уже сделали укольчик? Тараном – сквозь височную кость-то?) Главное – стало легче! Пытаюсь сдержаться, но улыбаюсь. Думаю, получается по-дурацки.

– Можно лечь?

– Ложись.

– Получше мне... Раунд восьмой

– Рано радуешься. Ну вот, но она сказала, что ты ни за что не придешь. А я ей: придет. Мне самой, говорю, надо, чтобы она пришла.

– А может, вы ее тут такой дрянью опоили... накачали под завязку – она теперь... что угодно... что угодно...

– Да нет, про тебя-то она денно и нощно рта не закрывала, еще при поступлении... Денно и нощно... Мы же не сразу ей лекарства давать стали. Да и какие мы даем ей снадобья-то, ты знаешь? Смех один. Чтобы спала, куклочка, хорошо.

– Ну – и?..

– Ну и приворотное зелье, конечно, она в дело пустила... Куда ж без него? У Геморроя Геморроича, там, за чебурашками, завсегда стоит бутылёк... И вот – приворотила же тебя-то... примагнитила... чего-то там лила-мазала-лизала... А ты и пришла... (поглаживая мне голову) лежишь вот, дура, передо мной, как лист перед травой... а она грит, ты ей клялася – скорей мертвяки, грит, с того света... Не, у Геморрой Геморроича просроченных снадобий не бывает... Комиссия-то районная – вся купленная, вся...

Отбрасываю ее руку:

– Да нет: я спрашиваю – вам-то, лично вам, – за каким лядом я нужна?

– Я ж те, барышня, сказала: за Нинку признательна. Я ж те сказала! Эта твоя б-б-б-б... твоя б-б-б-б... твоя б-б-б-б...

– Выбирайте выражения!!

– Ох, какие мы нежные... Эта твоя... как это раньше говорили – камеристка? келейница? конфидентка? фрейлина? наперсница затей?

– Давайте к делу.

– «К делу»? Изволь. Будем, что называется, фильтровать базар. Итак: она ведь уже двоих таких со свету сжила. Ты-то у нее – третья.

– Как это понять?!

– Хо-хо! А ты, небось, думаешь, ты такая единственная и неповторимая?

– Ладно. Дальше.

– Нет, ты ответь.

– Я – не единственная и не неповторимая. Но для нее я важна.

– Эттто уж – бе-зу-слов-но! Эттто уж – вне всяких сомнений... Как и те две упокойницы важны были...

– Какие еще упоко...

– Не перебивай. Она ведь, твоя-то, по болезни или уж от «среды» своей – как ребенок: что понравилось – то и должно быть ее, собственное. Вот за последние девять лет ты у нее, в этом смысле, третья.

Одна из жертв не вынесла ее этих... ох, архангелы... сказала бы я... Не вынесла этих ее сочинительств... И вот: головой в Крюков канал. А тут неглубоко. Вот дуры-бабы, прости меня боже. Утопиться как следует – и то не могут. Башкой – об какую-то сваю. А сверху-то – другой, прогнившей сваей-то и пришпокнуло. Летальный исход от болевого шока. (Ха! Да она бы и так лыжи склеила: там перелом основания черепа был.) Другая – замуж за первого попавшегося, только бы подальше. Dolor animi, девушка, gravior est quam corporis. – боль душевная тяжелее боли телесной, да-с. А «первый попавшийся» оказался этим... соевым батончиком... не, это, как его... шоколадным этим... буркина-фасосцем? или буркина-фасонцем? Как надо сказать? Нет, вру! За зимбабвийца выскочила... или за замбийца?. Да не один ли хрен? Ну, а там чего-то не заладилось... (Себе.) Заладится тут, как же! Одним членом-то, будь он хоть как обкомовский сервелат, сыт не будешь... Любовь приходит и уходит, а кушать... да... так-то... И тоже камень-то на шею... А может, и аллигаторы, что называется, алиментарно поспособствовали. Раунд девятый

– Стойте! Вы хотите сказать, что она меня выбрала? Для чего? Сама нашла? А вы знаете, что ее ко мне привели? При-ве-ли! Ее ко мне привели уличные музыканты!..

– Да не разоряйся ты так. Здесь как раз самое интересное начинается. Ты сядь. (Мне на ухо, вонючим шепотком.) Интересное, да, но я про то говорить не буду, не имею права. У меня на магнитофончике записано. Это ничего, что такой старый? бобинный? Садись сюда.

Я снова сажусь к столу.

Так, надели наушники...

Нажимает на кнопку. Бобина начинает вращаться.

Крашеные апельсиновые бровки становятся «домиком», спрашивают меня: слышно?

Киваю.

А что мне, собственно говоря, слышно? Одно «Лебединое озеро». Но я молчу. Плевать. Сегодня – уже сегодня! до наступления ночи! – я с нею встречусь! Я с нею встречусь еще до того, как пойду спать! Остальное – неважно.

Постепенно сквозь «Лебединое озеро» начинает проступать бормотание. Оно проступает медленно-медленно. Словно фотокарточка проявляется. И вот, всё громче, громче, на фоне той же музыки, я слышу слова. Говорит голос без звука.

...Ее родители живут в Ленинграде... Ее отец – глава областной администрации... Посмотрите направо...

Повернувшись направо, я вижу на стене плакат с маловыразительными, привычными, как обои, фотографиями.

Голос – не мужской и не женский, голос без звука. Он, сам собой, входит в мой мозг:

...Узнаете его? На всех государственных празднествах, на всех плакатах... Вон тот, в центре, на самом верху?..

Я вижу.

Вздрагиваю.

Киваю. Неизвестно кому.

...Отлично. Теперь о конкретном месте жительства. У них несколько квартир на Московском проспекте, возле станции метро «Московская»... В сталинских домах... знаете такие, конечно?..

Я срываю наушники, вскакиваю – но тут лик Зинаидочки Васильны искажается, делаясь похожим на разросшуюся морду жужелицы. У нее, у Зинаидочки Васильны, то есть у жужелицы, выдающиеся вперед, сильные заостренные челюсти, с длинной хитиновой мандибулой[14], которой она ловко удерживает жертву, то есть меня (притом еще мучая-щекоча своими усищами и тараща на меня огромные, как спутниковые антенны, выпуклые глазенапы)... Она разевает пасть – и я вижу, что вместо зубов у нее – отлично выточенные, белоснежные шахматные фигурки...

С неожиданной силой жужелица отбрасывает меня назад, в кресло, больно скручивает чем-то мои руки, надевает мне наушники...

...Жилище (обитель) у них также есть и на Крестовском острове – этаж дома улучшенной планировки. Есть отдельно стоящий загородный дом (вилла) с оранжереей, садом, бассейном, теннисным кортом, личным бункером и взлетно-посадочной площадкой для вертолета, но дислокацию этого объекта сообщать не имеем права... Скажем только, что он находится в лесистом, богатом природой районе между Лисьим Носом, Заячьей Губой и Волчьей Пастью...

...Мать обсуждаемой персоны занимает один из высших постов во «Внешторге». Сестра данной персоны (младше ее на три года) работает в этой же фирме, шесть лет находится на постоянном месте жительства в Швейцарии, замужем за состоятельным бизнесменом, двое детей...

...Родители регулярно предоставляют гражданке (фамилия, имя, отчество) месячное содержание в размере трех тысяч рублей. На ее счету лежит девяносто две тысячи рублей... Для справки: средняя зарплата начинающего врача: сто десять рублей...

Срываю наушники, резко вырубаю дьявольскую машину.

Набираю побольше воздуха – и...

Раунд десятый

– Если у нее родители!.. то!.. – вскрикиваю я.

Снова плашмя лежу в кровати. Нет сил держать спину.

Морда гигантской жужелицы перекашивается; мохнатой свой лапой она делает мне знак – не ори!!

– Если у нее родители – те, кто они есть, – вшептываю я со свистом и змеиным шипом в ее волосатый, придвинутый ко мне слуховой лабиринт, – то отчего она гниет в вашем клоповнике?! Что-то уж совсем неправдоподобно...

– Ой, милая ты моя. De gustibus, – слыхала, нет? – non est desputandum, – о вкусах не спорят. Так бы я тебе и ответила, касаточка ты моя сиротливая, но... Но дело в том, что это же часть ее болезни и есть! Притом – одна из самых существенных. Ей, душеньке, надо, чтоб об нее ноги вытирали. Да желательно погрязней, ноженьки-то. В навозце и говнеце чтоб. Характерная клиническая перверсия, особенно в период рецидива. В ремиссию-то она еще кое-как стерпит, корсетиком-то унаследованной среды подзатянется... А рецидив-то ее – хоп! – накрывает, как медным тазом, – и всё, хоть воем вой, – вот хочет она с простым народом попиздеть-пообщаться, пострадать соборно, ну что ты с ней сделаешь! Правда, лежит она всё равно в отдельной палате. Да и санитары у неё – из тех... Ну, из тех... которые от вас-то двоих везде ни на шаг...

(За окном – сплошной антрацит. В кабинете – холодно и душно одновременно. Усовершенствованный ад...)

– Но этого быть не может...

– Чего?

– Всего.

– Именно такое только и может. Притом всё.

– Но ведь ее ко мне привели музыканты. Вы говорите, что она меня выбрала... потому что я ей понравилась?

– Ну да.

– Но, повторяю, ее ко мне привели музыканты!! Уличные музыканты!!

(Поскольку я не могу не орать, и она это понимает, жужелица переключает вентилятор на дьявольскую мощность. Рёв сплошной бомбардировки. Ковровой. Ядерной. Хиросима, любовь моя.)

Мне на ухо:

– Дело в том, что их люди, то есть люди ее родителей, по ее команде, выследили всех, кто к тебе ходит. В том числе этих. Ну, и потом...

– Что – «и потом»?..

– Ты достаточно ли хорошо знаешь этих своих приятелей?

– Каких?

– Ну, уличных музыкантов...

– Я?.. Вы на что намекаете?

– Ладно, проехали. Скажу больше: она просто увидела тебя однажды в метро. Да! Таким деткам интересно поездить в метро. Это же для них приключение. Крутая экзотика. Все горы возле Цюриха объездят на своих джипах, а в метро проехаться... Это как потеря девственности... Ну, это, после третьего восстановления плевы. В целом – крутой экстрим...

– Почему у нее зашиты маточные трубы?

– Аборты с тринадцати лет. Так что это радикальное вмешательство было осуществлено по частной – и очень, я бы сказала, приватной – инициативе родителей.

– Аборты с тринадцати лет? А зачатия? Это при охране-то?!

– А что они могли в этом случае? Она же в любом месте, в любое время...

– Ну, ладно! Оставим!..

– Кроме того, деньги-то у нее немереные, она вон – кого хошь подкупит. Меня даже пыталась... Взятку совала мне, сыкуха, вот сюда, – жужелица показывает мохнатой лапой на полуоторванный нагрудный карман, – в эпигастральную область... Устояла я...

– А чего она от вас-то хотела?

– Чего-чего. Ясно чего. Того самого.

– Того самого?!

– Чтобы я ее грязной шваброй отдубасила-обработала. Да ты не сбивай. Вернемся к нашим баранам. Увидела она тебя, значит, в метро... ну и выследила...

– Сама?

– Сама. Для нее это ведь игра. В мисс Марпл или в кого там еще, я не знаю. Это она так о себе сама говорит: я, говорит, мисс Марпл. А, по-моему, это Агата Кристи и, как ее там... Жорж Санд в одном лице. Такое сочинять! Такое сочинять! Да еще это же и сыграть! Сара Бернар, мать твою за ногу!..

– Так. Я насчет аборта. А какие же услуги я по сей день отрабатываю? Точнее – по сию ночь?

– А вот этого, девушка, я не знаю. Я говорю только про то, что знаю наверняка. Слушай дальше. Ты же в Ротах[15] живешь, так? Ведь в Восьмой Роте, так?

– Официально – да. Дом стоит между Восьмой и Заротной. Вхожу чаще всего с Заротной...

– Ну вот. А она, наша дорогая краля, сняла себе квартиру в Девятой.

– Когда?!

– А вот сразу, как тебя встретила. Когда тебя встретила и выяснила, где ты живешь, так и сняла. Причем там коммуналка была. Так всех живенько расселили, а ее – you are very welcome. Хорошее в целом зданьице: Девятая Рота, дом пятнадцать.

– Знаю... Там еще шахматист знаменитый жил... Михаил Чигорин... барельеф висит... Но... Но зачем ей... Нет! Хватит... скоро ли конец вашим сведениям... пожалуйста... у меня сейчас кровь хлынет носом... горлом... кишками... изо всех дыр...

– Водички?

– Нет.

– Зачем ей, говорю?

– Как – зачем? Ну, сначала поближе к тебе быть... А потом, как к тебе вселилась... в тебя, в смысле, вселилась... ну... надо же ей куда-нибудь и уходить...

– Когда – куда-нибудь уходить?

– Ну, она же как бы в институте училась? Как бы где-то работала?

– Я же ее у декана...

– Она ни в каком институте... никогда в жизни... Родители – хо-хо! – могли бы уж... Ну, дома там частные уроки... языки всякие, пианино... Тренер по горным лыжам... верховой езде... Да уж: верховой езде! Скачкам... (Похабная ухмылочка.)

– Я ее у декана... Я ему же фамилию называла...

– Мало ли таких фамилий. Вышла бы неувязка с фамилией, с инициалами ли, она всегда бы вывернулась. С ее-то воображеньицем. Она и ксиву фальшивую могла бы в случае чего... ты не беспокойся...

– Я не беспокоюсь... Значит, от меня, из Восьмой Роты, она переходила улочку – и к себе?.. Нырк! – в параллельную квартирку?.. В Девятой Роте? В институт, на работу – не ходила... натурщицей – не была... Сплошь – не, не, не...

– Ну так уж и «не, не, не»... Фикция – «да, да, да»... Водички?

– Нет.

– Чайку?

– Что она там делала у себя в Девятой Роте?

– Ну, что делала: отдыхала...

– От чего?

– От всего. От тебя, например. Телик смотрела... Ела... спала... пила... Встречалась с половыми партнерами... Да мало ли дел у молодой женщины?

– Зинаидочка Васильна... Зинаидочка Васильна... А можно я посплю? чуточку... Мозг просто вырубается...

Раунд одиннадцатый

Спи, дитятко, ты ведь уже спишь...

– Где ходим, тут и спим... Где встала, там и спала... Давай я во сне тебе подытожу наши делишки-то, чтобы время жизни сэкономить? Вот смотри, значит, так, баю-бай, баю-бай: родителей она выдумала, любовь с Гербертом, мать Герберта, учебу Герберта, службу Герберта, ребенка от Герберта – вообще всё, что касается Герберта, включая самого Герберта как физическое тело, – выдумала... Баю-бай... Морочила моро́ка, а пророчила сорока... Баю-бай... Ох, да: не всяку кручину-то заспать можно... Письма она, стерва, тоже сама за него писала – ну просто Вера Панова, скажи? Вера Панова и Вера Инбер в одном лице! Про институт, художников – тоже выдумала, то есть, культурно говоря, сочинила... Баю-бай...

– А кто были ее подруги? Ведь не приснились же они мне? (Хотя – кто может это знать?) Ну, те,из института?

– А! Ну это-то просто. Девки – из тех же людей.

– Каких?

– Ну, которые за вами по пятам ходили. Охраняли ее то есть. Ты думаешь, почему тебе на черной лестнице весь этот богемный бардак развести разрешили, а? Все ведь всё видели, все – всё видели, но они... они, те самые, тебе разрешили, понимаешь? Баю-бай, баю-бай, баю-бай, лалэ-бай... Так что всем остальным – то есть, по сути, всем – пришлось заткнуть языки в свои же задницы...

A wandering minstrel I...

A thing of shreds and patches...

Of ballads, songs and snatches...

And dreamy lullaby...[16]

Ну, как спалось?

Натурщицей твоя красотка сроду не была... Блядью – да: блядью была. Ядреной! И таковой остается... Я бляден, а не бляден кто ж?.. Это, часом, не Байрон? Кстати: Камержицкого в природе тоже не существует... И не существовало... Игорь Викентьевич, вас здесь не стояло...

Но блохи-то были...

Блохи были, а Камержицкий – нет. Вот в чем онтологический-то парадокс. Блоха – ха-ха! Блоха – ха-ха! – не без греха! Друг Джека – ну, ты понимаешь... Один из ее бесчисленных кабальеро... кобельеро, я бы сказала... причем ну о-о-очень давний. А все эти Александры... кто как бы капусту ей одалживал за определенные услуги... имя этим кобелям – легион. А ты как себе думаешь? Разве эта мудоблядь, прости господи (оссссп’ди), может просто так кончать?

Снова спать? Ну, спи.

Какая разница. И вот, кстати, что тебе снится. Тебе снится, милая барышня, что ты меня спрашиваешь – ну, например, да? – ты меня спрашиваешь: за каким чертом она сбавила себе возраст? Вот тут-то и кроется, так сказать, зерно... курочка все зернышки – кудах-тах-тах...

Сама-то не догадываешься? Не догадываешься совсем?

Да ты спи, касаточка, спи... Беспечальному сердечку-то сон сладок...

А печальному-то – вдвойне... Грозен сон, да милостив Бог...

Хотела она ребеночком при тебе побыть... Ребеночком, да... Чегой-то у ней с ейными родаками-кесарями не сложилось... не сложилось совсем... Так что насчет ребеночка – это, в своем роде, правда – а также и то правда, что он внутри нее словно всегда был... гнездышко там себе свил...

Ну нынче-то получше будет: они ее в Швейцарию к замужней сестре задумали сбагрить-отправить. Матушка, матушка, что во поле пыльно... Та-то краля хоть младше, да зато интересы у ней более трезвого порядка, да... Ну, подложит она ее там, сеструху старшую-то, дуру непутевую, под денежный-то под швейцарский мешок... С умо-о-ом подложит... Сударыня-матушка, что во поле пыльно... А топиться там одно приволье: Женевское озеро – это уж всяко поглубже, чем Крюков канал... Тятя, тятя, наши сети притащили женский труп...

Просыпайся, просыпайся, хватит, хватит, хватит спать...

Детки, в школу собирайтесь, молочка давно уж нет... Кушай тюрю, Яша, интеллигентный человек должен есть всё, что ему дают. Хорошо поспала? Во-о-от так... потягу-у-ушечки-растушечки... Ну, пойдем дальше...

Последнее, самое распоследнее. У нее сегодня день рождения, да. Тридцатничек, так сказать. Та-та́ какой-то жизни цвет, ужель мне скоро тридцать лет. Мне-то еще не скоро (если с конца считать, хе-хе), а ей, вишь, – уже. В жизни ра-а-аз быва-а-е-ет три деся-а-а-тка ле-е-е-ет! Да просыпайся же ты! Ох, вода моя, водица, до-о-обрая моя сестрица, ты омой меня до дна, отгони остатки сна... Отогнала? Иль еще одно ведро ледяной водицы выхлестнуть тебе на темечко-то? У нас тут это уме-е-еют... Есть такие заправские мастера, что куды там с добром... Да: так вот, значит, день рождения... Стулья расставлены, свечи заправлены в празд-нич-ный пи-рог! Она ведь – знаешь, чего попросила у заведующего-то? Она и говорит... Она и говорит... Она и говорит... Она и говорит...

Ох, а можно мне еще поспать... хоть минуточку... не выдержу я пыточку-то... душа из меня вон... Не ровён час, конёчки-то склею...

Поспи, касаточка... Лунные поляны... ночь, как день, светла... Сон что богатство: чем больше спишь, тем больше хочется... Баю-бай... Раунд двенадцатый

...И вот глаголет твоя подруга-шалашовка, простите, архангелы, – и вот глаголет-камлает она заведующему Седьмым стационарным отделением Второй городской психиатрической больницы, профессору Крестовоздвиженскому Владимиру Порфирьевичу:

«Профессор ты мой, батюшка роди-и-имый! Не дари ты мне на день моего рождения ни золотой и серебряной парчи, ни мехов черного соболя, ни жемчуга бурмицкого, а пригласи-примани ты подругу мою сапфическую, аполлоническую, фармазонско-амазонскую – в терем твой скорбный, во хоромы твои эскулапские – одним бы глазком на нее взглянуть!..»

А-а... а-а... баю-бай... Спи, ласточка, спи... Пришел сон из семи сёл, пришла лень из семи деревень...

Но наш-то старый дурак – ни в какую. Уперся рогом, и всё тут.

А она, непутящая, разрюмилась пуще прежнего – и ну в плач-стон:

«Профессор ты мой, батюшка роди-и-имый! Не дари ты мне на день моего рождения ни золотой и серебряной парчи, ни черных мехов соболя сибирского, ни янтаря из моря Алатырского, ни ожерелья жемчуга бурмицкого, ни даже золота венца самоцветного, а пригласи-примани мою подругу закадычную, горемычную, от-всех-прочих-отличную – в терем твой скорбный, во хоромы твои эскулапские – одним бы глазком на нее взглянуть!..»

Ну а маразматик наш профессорствующий, Геморрой наш Геморроевич Крестовоздвиженский, ясное дело, вдругорядь отрицательную резолюцию знай накладывает.

Ходит сон да по сенюшкам... ох... дрёма да по новым... Чую, где ночую, да не знаю, где сплю... Спи, касатушка... поспи, моя бедная...

Тут пуще прежнего разнюнилась красна девица, пациентка наша эксклюзивная: в пол в позахезанный челом бьет-убивается, руками во стены, аки подраненная-плененная птица-лебедица, колотится, горючими слезами умывается:

«Профессор ты мой, батюшка роди-и-имый! Не дари ты мне на мой день рождения ни золотой и серебряной парчи, ни черных мехов соболя сибирского, ни янтаря из моря Алатырского, ни ожерелий бурмицких, ни лугов заливных яицких, ни смарагдов рифейских и колумбийских, ни венца самоцветного, ни тувалета хрустального, ни даже – хрен бы с ними! – аленька цветочка и даже самого Царствия Занебесного, а пригласи-примани подругу мою неизменную, незаменную-неподменную, ни-с-кем-не-сравненную – в терем твой скорбный, во хоромы твои эскулапские, асклепские, знахарские – одним бы глазком на нее взглянуть!..»

Ну, тут уж наш Геморрой Горыныч...

А она-то уж зелье то приворотное – ох, жестокое, наоборотное – один черт знает, что там она с ним насобачила...

Баю-бай, моя кукушечка... Баю-бай, моя ласковая... Ох, баюшки-ба-а-а-а-ай... Вещий сон не обманет... Сон правду знает, да не враз покажет...

Да, кстати: ты занималась полностью выдуманными делами. Слышишь? Ты прожила несуществовавшую жизнь.

Глава 9

Сретенье

Снова коридоры. Мне не объяснили, как отсюда выйти, но я знаю сама: надо идти только прямо.

И это дается мне без труда. Потому что другого пути нет.

Каждый отсек коридора в пятнадцать-двадцать шагов заканчивается решеткой. Ее дверь отпирает мне призрачная фигура в марлево-белом, которая беззвучно сопровождает меня. Я вступаю в следующий отсек коридора. Призрак в грязноватой марле, лязгая металлом, запирает за мной дверь. И снова отсек, пара шагов, снова решетка, снова дверь в следующий отсек.

Анфилада.

Отсеки я не считаю.

Просто знаю, что назад идти нельзя, да и невозможно: это двери-клапаны без обратного хода.

Движение неукоснительно одностороннее.

Меня немного тревожит срединный участок отсека, когда я нахожусьмежду дверью выпустившей – и той, что должна впустить.

Тогда мне ясно видно, что я – в клетке.

Когда находишься вблизи решетки непосредственно, это ощущается не так сильно.

Итак, я перехожу из клетки в клетку.

Все они одинаковые.

Я помню, что должна увидеть девочку – точнее, девочка должна увидеть меня. Нет, я не должна, я ничего не должна – но ей разрешили. Я твёрдо знаю, хотя не могу объяснить, откуда исходит это знание, что я не столкнусь с ней в клетке. Я чувствую, что этого никто не допустит. Ее люди сделают как-то иначе: она меня будет видеть, а я ее – нет. Это меня успокаивает.

На, смотри.

Мне не жалко.

Перед тем как тебя подложат под швейцарский денежный мешок, всё равно не насмотришься.

Возможно, она наблюдает за мной через какие-то камеры, вмонтированные под потолком.

Расправляю плечи.

Высоко несу голову.

Ну, насколько это возможно при моем росте – и гвозде в сердце.

Коридоры без окон.

Они освещены люминесцентными лампами. В некоторых отсеках лампы не работают. Но там не темно: свет проникает из отсеков соседних.

В целом – нигде не темно, но и не особо светло.

Так себе. Призрачно. Сумеречно. Никак.

Нигде не холодно.

Нигде не жарко.

И такое ощущение, будто чувств никаких нет.

Но это не то состояние, какое сопутствует попавшим в нирвану. (Точнее – не то, которое является входным туда билетиком.)

Потому что мне больно от моего бесчувствия.

Ага, apathia dolorosa.

Значит, из всех чувств боль (из-за бесчувствия) умирает последней.

Тогда сейчас у меня не такое уж и бесчувствие.

То есть – всё равно очень больно.

И стоит мне это осознать, я вижу ее.

Она стоит ко мне спиной.

Справа и слева от нее застыли бугаи в белых халатах.

Они повернуты ко мне красными рожами.

Они, бугаи, абсолютно одинаковы.

Симметричны.

Словно каменные фигуры в скучноватой архитектуре классицизма.

Эта троица (она – затылком ко мне, бугаи – рожами) стоит с другой стороны решетки, как раз через отсек. То есть между мною и ней – один-единственный отсек, пока пустой. И, получается, для того чтобы идти дальше, мне надо вступить в этот ее отсек, пройти рядом с ней? Пройти мимо нее? Пройти?

Она одета в больничный халат. Из-под него висит больничная рубашка. То и другое – со штампами. Даже отсюда мне видно, что всё на ней старое и несвежее. Кроме того, я чувствую, что под больничной рубахой на ней ничего нет.

Ноги голые. Почти босые: бурые шлепанцы изодраны.

На них, черным, какие-то цифры.

Всё это мне отчетливо видно даже на таком расстоянии. При довольно призрачном освещении.

За мной, с лязгом, уже заперли дверь.

Я делаю нерешительный шаг вперед.

Ибо назад – некуда.

А стоять на месте – только сильней примагничивать к себе внимание.

В это время происходит два действия.

Она, не поворачивая головы, с душераздирающей простотой говорит: почему ты без свитера? на улице очень холодно – в одной куртке замерзнешь...

Внезапно – и одномоментно с тем – в стене отсека, в каком я стою, слева, я вижу приоткрытую дверь. Из нее резко тянет холодом. Дверь выглядит так, как будто ее проем был вырезан только что, специально для меня.

Он кромешно-черный, даже не заиндивелый.

С той стороны порога – фигура в белом – беззвучно манит меня: сюда, сюда.

И я сворачиваю туда.

В эту дверь.

В холод.

...Через двадцать лет невольные киллеры памяти подсовывают мне другой вариант этого эпизода. Сейчас я не знаю, какой из двух «верен». И нет никакой надежды узнать «истинное положение вещей». (Заключить бы эту фразочку в три дюжины кавычек.)

Сразу опущу детали, которые совпадают с первым вариантом воспоминания: как она была одета-обута; какова была дверь, которая неожиданно открылась слева в стене.

Меня интересуют сейчас только различия.

Итак, альтернативный вариант эпизода.

Как уже было сказано, некоторые отсеки коридора не были освещены непосредственно – видимо, в силу испорченных ламп. Но свет туда проникал из соседних отсеков. Таким образом, на этих участках не было полностью темно, но лишь сумеречно.

Она стояла в одном из таких сумеречных отсеков. Возле самой решетки. Лицом ко мне. По обеим сторонам от нее стояли санитары.

Она, скорее всего, увидела меня раньше, чем я ее (что мне почему-то неприятно до сих пор), – она ведь заранее знала, где и примерно когда я появлюсь, и, кроме того, глаз, привыкший к темноте, лучше различает объекты неосвещенной части.

Когда я заметила ее (на расстоянии пятнадцати-двадцати шагов), стоя спиной к только что пройденной решетке, она уже смотрела на меня в упор. И даже, я бы сказала, тремя глазами: у нее был широко распялен рот – она смотрела на меня даже ртом.

Я вздрогнула, остановилась. Всё существо мое заледенело. Окаменело? (Сейчас, когда я возвращаюсь к этой сцене, мне становится понятным – понятным глубоко изнутри – смысл фразы «обратиться в соляной столб».)

Возможно, рот у нее был широко распялен потому, что она кричала. И начала кричать она раньше, гораздо раньше, чем я ее увидела, но чувства мои были полностью выключены. За исключением бесцветной боли. То есть уши мои ничего не слышали. (Кстати, так бывает. Боль эгоцентрична, единовластна – и ревнива, ревнива, как дьявол.)

И вот, следовательно, она кричала. Я поняла это по действиям санитаров: они пытались уволочь ее прочь от решетки. Но она вцепилась в прутья и, возможно, вследствие какого-то электрического разряда, герметичную завесу моего слуха словно пробило. (Возможно также, что слова – точнее, смыслы – минуя уши, разили сразу мой мозг. Душу?)

Она кричала:

– Я люблю тебя!!. Не бросай меня!!. Спаси меня!!. Забери меня отсюда!!.

И еще (с истерическим хохотом):

– Тут одна лесбиянка есть, знаешь?! Она ко мне пристает!! А я не хочу, не хочу!!

И еще:

– У меня месячные сейчас!! А мне ваты не дают!! Принеси мне ваты!! У меня кровь, кровь!!!

В это время санитары-бодигарды наконец отодрали ее от решетки.

Всё последующее заняло, от силы, три-четыре секунды.

Как-то сверхъестественно извернувшись, – так невероятно, как человек, по природе своей, сделать не может, – она, зубами, пробила руку одному – и, молниеносно – другому. Наверное, она сумела всадить зубы глубоко, до костей, – и вдобавок впрыснула в плоть этих идиотов свой драгоценный яд. Я поняла это по тому, что пораженная конечность каждого из них вмиг комически-беспомощно повисла – как мужской орган совокупления, выполнивший свою краткую боевую миссию.

Поняла я это также и по тому, что там, где у фигур в белом должны были розоветь лица (розовели пятна, но лиц не было), – там, у каждого, молниеносно разверзлась большая, кривая, ярко-черная дыра: распяленный мукой рот исторгал, видимо, крик (вот как на одноименной картине Мунка) – крик лютый, сокрушающий даже далекие сердца – крик, для меня абсолютно беззвучный.

Воспользовавшись мгновением свободы, она, оттопырив зад, как-то скабрезно полуприсела, быстро зачерпнула рукой у себя в межножье – и с силой размазала темное по своему лицу.

А лицо, с размаху, всадила в решетку.

Очевидно, на ее лице была кровь. Но в сумерках мне было видно только, что пятно лица из светлого вмиг потемнело.

...Зря ты сделала это. Теперь так и запомню тебя: темное от крови лицо, в котором уже нет черт; вместо лица – темное пятно, резко рассеченное на куски черной решеткой.

Глава 10

Пляска скорби и ликования

Не могу сказать, где нахожусь.

Я только понимаю, что это мой город («mooi»).

Наверное, конец декабря, потому что в окнах – елки.

Ночь.

В темных расселинах ночи прялка жужжит и поет...

Мне сказали, что я прожила придуманную жизнь. То есть получается, ничего из того, что полностью занимало мое сердце и голову, руки и душу, что не давало отдыха ногам, что ласкало и терзало мое тело – «в реальности» не существовало. (А было ли тело?) Мне даже пытались доказать, чуть ли не документально, что это всё было сочинено, просто придумано. Причем даже не мной.

А мне хочется крикнуть: ну и что?!

Ну и что из того?!

Какая разница?!

Даже если мне предъявят целые горы, даже целые джомолунгмы документов, а в тех документах будут малые и большие кучи так и эдак обоснованных констатаций, а констатации те будут опираться на «последние данные из мира науки», я и тогда повторю свое: какая, в сущности, разница?

Эта штука, проштемпелеванная русским словом (I’d like to spell it: Жерар, Изольда, Зигфрид, Наполеон, мягкий знак) – то есть обозначаемая кличкой (ее я заведомо заключаю в бессчетное множество железобетонных кавычек), похожа на кошку. Она обязательно сцапывает того, кто ей потребен, кто в первую очередь ей важен, интересен – может быть, для того, чтобы быстрей, чем других, его укокошить-слопать – ну и что? – и вот она с силой притягивает к себе избранника своими передними лапами – а задними – а задними, мощно его когтя, отталкивает.

Ну и что?

Мне даже смешно.

Да делай ты со мной что хочешь!

Я не боюсь тебя.

Засунув руки в карманы, я стою в Петербурге, ночью,под косо летящим снегом, предвечной собственностью любимых моих классиков, и говорю: да делай ты со мной что хочешь, – потому что я... (Или так: да делай ты со мной что хочешь, всё равно я...) А здесь можно скажу не по-русски? – ik hou van je[17].

Прости, что говорю это второпях: мне надо бежать в ночную смену. На Васильевский. На склад Троглодиты. Ты ведь знаешь: у меня долги. Мне надо отрабатывать долги, которых, как мне пытались внушить, я не делала.

Нет, ребята: делала. Еще как делала! Раз всё то, о чем речь, действительно жило в моем сердце, а для меня это так, значит, оно жило. Целиком и полностью, со всеми частями. Понятно ли это? Жило!

Живет.

И вот я уже стою на Благовещенском мосту[18].

Ветра нет. Мне холодно. Даже без свитера.

Никого.

Ну как – никого? Рукой в мягкой варежке я ласкаю моих ненаглядных морских коньков. Сколько их всего в этой ограде? Никогда не считала.

Белый, словно выбеленный тишиной, лед Невы. У берега, с обеих сторон, на него пролит апельсиновый сок фонарей.

Софит полной луны, со знанием своей миссии, освещает нарядный участок ледяной глади. Или именно свет и делает его нарядным?

Падает снег. Буквально на глазах гладь зарастает белой пушистой шерстью – нежной, чуть рыхлой. Я неподвижно смотрю на эту ворожащую, собою же завороженную белизну. Софит постепенно меняет положение... И вот, на белоснежном ковре невского льда, я вижу черный рояль. Перед ним сидит музыкант. (То, что это музыкант, мне ясно сразу...)

Он сидит на домашнем табурете, ко мне в профиль, на расстоянии примерно полутора сотен шагов (если сойти с моста по воздуху) и, отстраненно от всего мира, очень сосредоточенно курит. На нем – серое драповое пальто, рукава которого коротковаты, воротник поднят. Время от времени, держа сигарету в зубах, он яростно сжимает замерзшие пальцы в кулаки. Видимо, его и самого смущает такое положение своих кистей. Особенно там, именно там, где... ну да: где река... высовывалась бы из-под моста, как из рукава – рука... и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы... как Шопен... как Шопен... как Шопен... никому не показывавший кулака...

Пианист прикуривает новую сигарету. Зажимает ее в зубах. И приступает.

Он наигрывает мелодию, которая через двадцать лет станет знаменитым на весь мир саундтреком.

Но я еще ничего про это не знаю – равно как и про то, что эта мелодия станет саундтреком моей новой любви.

Конечно, я пока ни о чем этом не знаю.

Просто стою на одном из мостов Невы.

Ночь.

Я слушаю музыку.

И вот софит уже освещает забор на Васильевском острове – и ворота: вход на склад.

Снегопад прошел.

Я привычно прибрела на троглодитскую работу – отрабатывать призрачные троглодитские услуги.

...Странно: я вижу это словно бы сквозь прозрачную, незримую, но явно существующую стену: забор и ворота, дом справа, пустырь слева, детскую площадку правее дома...

Я еще успеваю подумать: может быть, всё это лжебытие, дурной сон – и я сейчас проснусь где-нибудь на травке под Прагой... И, едва я успею проговорить про себя эту магическую фразу-формулу, как, безо всякого звука, а словно увлекаемый сильной воздушной тягой, забор начнет медленно, словно бы нехотя, подниматься. От обнажившейся сцены – медленно-медленно, тоже без звука – отделятся и так же начнут подниматься в воздух – злополучные ящики с непонятным содержимым, будочка сторожа, метлы, грабли, лопаты, прочий хозинвентарь, – и, когда площадка полностью очистится, там, в высоте, в сгущении всей этой бутафории, произойдет взрыв.

Поднятые на воздух предметы, в полном беззвучии, рассыплются на разноцветные лоскутки, клочки, шматки, крохотные шарики, похожие на драже, – и всё это, медленно-медленно, словно в толще воды, станет оседать, оседать, оседать, словно пытаясь вернуться в жизнь.

Но, когда первые останки этих только что реальных предметов коснутся земли, фонтан огня, перерастая в гигантский огненный столп, перекроет собой барельеф городского ландшафта.

...Потом по ТV привычно солгут, что на складе, попирая нормы безопасности, нелегально хранились тонны китайской праздничной пиротехники; в газетах быстренько тиснут, что там были спрятаны мощные взрывчатые вещества и какие-то еще боеприпасы – на своем тернистом пути от одних борцов за мир во всём мире – к другим; жильцы ближайших домов заподозрят бытовую утечку газа – а также, в компанию к ней, искру от короткого замыкания, вызванного, возможно, отчаянной попыткой околевавшего воробья погреться в неположенном месте.

И всё это не будет для меня важным.

Важным останется вот что: я вспомню когда-нибудь, как смотрела на тот столп чистого пламени.

Стояла, смотрела.

Пламя достигало неба.

Это всегда самое важное для меня – пламя и небо.

на поленьях палисандра

под корою палисандра

чёрной кровью палисандра

пузырясь кипит смола

и танцует саламандра

– Огненная саламандра —

насмерть пляшет саламандра

сгорая дотла

изгибаясь-извиваясь

в цепи-мускулы сплетаясь

многоногого меандра

многорукая сестра

язычищам жадным рада

Дионисова менада

скачет, скачет саламандра

погибель костра

к небу волнами взлетая

дыры чёрные латая

вьётся-бьётся золотая

бумазея-кисея

в пеклище не соловея

пляшет словно Саломея

саламандра, саламандра

койотка, змея

но огонь в ночи не вечен

чёрной головнёю мечен

чёрным ветром изувечен

словно теслом топора

гаснет свет... но саламандра

Огненная саламандра

ускользает саламандра

из праха костра

Примечания

1

Шлягер Сальваторе Адамо.

Вернуться

2

Из стихотворения Иосифа Бродского (примеч. авт.).

Вернуться

3

Марина Цветаева.Фрагмент из стихотворения «Новогоднее».

Вернуться

4

Имеется в виду собор Николы Морского (Никольский), расположенный недалеко от Фонтанки – и от дома повествовательницы (примеч. авт.).

Вернуться

5

Коломна – юго-западная часть Петербурга между Мойкой, Фонтанкой, Пряжкой и Крюковым каналом. По количеству проживавших там персонажей и авторов XIX века – это самая «литературная» его часть. В этой же стороне города, кстати, находится уже попавший в стихотворение Никольский собор (храм Святого Николая Чудотворца, покровителя моряков) – именно его колокола упоминаются в этой песенке. Сад на берегу Фонтанки – это Измайловский сад («Буфф»). Что же касается непосредственно повествовательницы, то на этом отрезке ее жизни она живет почти в Коломне, чуть южнее: между Фонтанкой и Обводным каналом. Напротив ее окон находятся ярко-сини купола Измайловского (Свято-Троицкого) собора (примеч. авт.).

Вернуться

6

Стихотворение «Ребенок и я» Мартинуса Найхоффа. Перевод с нидерландского Марины Палей.

Вернуться

7

«Ни с тобой, ни без тебя жить невозможно». Знаменитое изречение Овидия. Применимо, на мой взгляд, к женщине, мужчине, родине, жизни. (Примеч. авт.)

Вернуться

8

История болезни (лат.; примеч. авт.).

Вернуться

9

Имеется в виду Д. И. Менделеев. Такая неожиданная эрудиция, на мой взгляд, делает честь тостующему – невзирая на неточности. Менделеев защитил докторскую диссертацию «Рассуждение о соединении спирта с водою» в 1865 году. Крайне сложно представить, что до тех пор водки на Руси не существовало. Это всё равно как сказать, будто там, до того времени, не было озер, морей и рек. Считается, что водку, в конце XIV века, завезли итальянцы («всё дурное – с Западу») и арабы (не комментирую). Что же до этнического происхождения Д. И. М., то оно интересует меня мало, однако единогласные указания на то, что он был «чисто русским», т. е. не разбодяженно «чистым» (как абсолютный спирт), напоминают мне точно такие же комментарии ко всем «сомнительным» – с расовой точки зрения – биографиям, например, к биографии И. И. Мечникова, что только усиливает предположения противоположного порядка (примеч. авт.).

Вернуться

10

Влагалище.

Вернуться

11

Из стихотворения Геннадия Жукова (примеч. авт.).

Вернуться

12

Владислав Ходасевич. «Странник прошел, опираясь на посох...»

Вернуться

13

Неумытные – неподкупные, от слова «мыть», то есть «пошлина» (устар.) (примеч. авт.).

Вернуться

14

Mandibula (лат.) – нижняя челюсть (примеч. авт.).

Вернуться

15

Речь идет об Измайловской слободе (старинное название), то есть о районе Ротных линий. В направлении с севера на юг они расположены между Фонтанкой и Обводным каналом, а с востока на запад – между Московским и Лермонтовским проспектами. Названы так по квартировавшим там, на территории слободы лейб-гвардии Измайловского полка, 12 ротам – и заротной, то есть нестроевой, команде. С 1923 года все Ротные линии, а также Заротная были переименованы в Красноармейские улицы. Советское название, увы, сохраняется до сих пор. Но я называю их в 2008 году, конечно, на старорежимный лад (примеч. авт.).

Вернуться

16

Я – странник-менестрель...

Весь – клочья и заплаты...

Лоскутья, песенки, баллады...

И сказочные колыбельные... (англ.)

Вернуться

17

Ну, это, как можно догадаться, – «я люблю тебя» (нидерландск.) (примеч. авт.).

Вернуться

18

Первый постоянный мост через Неву. Соединяет Васильевский остров с центральной частью Петербурга. Звался Благовещенским со времени своего возникновения (в 1842—1850 годах), с 1855 года стал зваться Николаевским, затем, с 1918 года, был переименован в мост лейтенанта Шмидта. В 2007 году мосту было возвращено первоначальное название. Но, для себя, повествовательница именовала так этот мост всегда (примеч. авт.).

Вернуться