Мигель Делибес, корифей и живой классик испанской литературы, лауреат всех мыслимых литературных премий давно и хорошо известен в России («Дорога», «Пять часов с Марио», «У кипариса длинная тень», др.). Роман «Еретик» выдвигается на Нобелевскую премию. «Еретик» — напряженный, динамичный исторический роман. По Европе катится волна лютеранства, и католическая церковь противопоставляет ей всю мощь Инквизиции. В Испании переполнены тюрьмы, пылают костры, безостановочно заседает Священный Трибунал, отдавая все новых и новых еретиков в руки пыточных дел мастеров… В центре повествования — судьба Сиприано Сальседо, удачливого коммерсанта, всей душой принявшего лютеранство и жестоко за это поплатившегося. _________________________ «Еретик», пожалуй, лучшее из всего написанного Делибесом. Без этой книги литература ХХ века много бы потеряла». ABC

Мигель Делибес

Еретик

Miguel Delibes ELHEREJE

© MIGUEL DELIBES, 1998

© EDICIONES DESTINO, 1998

© КОМПАНИЯ «МАХАОН», 2003

© E. ЛЫСЕНКО, С. ПИСКУНОВА, ПЕРЕВОД С ИСПАНСКОГО, 2003

© С. ПИСКУНОВА, ПРЕДИСЛОВИЕ

Предисловие: «Чужая история…»

Мигеля Делибеса (родился в 1920 г. в Вальядолиде) не надо представлять русскому читателю: многие из его романов 40 — 70-х гг. — «У кипариса длинная тень», «Дорога», «Крысы», «Красный листок», «Пять часов с Марио», «Войны отцов наших» и другие — давно переведены на русский язык. Затем на какое-то время фигура Делибеса, классика испанской литературы второй половины ХХ века, лауреата множества литературных премий, — а за «Еретика» (1998) выдвинутого, было, на Нобелевскую! — оказалась заслоненной более «модными» авторами. Да и сама, закрытая для советского человека, а потому загадочно-притягательная Испания превратилась в место отдыха (а то и жительства) огромного числа русских. Выходит, мы теперь все об этой стране знаем, вдоль и поперек проехали! На самом деле, большая часть Испании, причем именно та, где зарождалась испанская нация, утверждало себя испанское государство, за исключением Мадрида и ближних к нему Толедо и Эскориала (так называется дачное место, где находится монастырь Сан-Лоренсо, воздвигнутый по повелению короля Филиппа II, правившего с 1556 по 1598 гг.), — а это весь север, и особенно северо-запад полуострова по линии, проходящей через Мадрид, — лежит в стороне от туристических троп.

Не часто заглядывают русские люди и в Вальядолид, город, бывший в первой половине XVI века и несколько лет в начале XVII столицей Испании (Мадрид окончательно утвердился в этом статусе с 1606 г.). Да и что там, в этом Вальядолиде, промышленном и деловом центре севера Кастилии, где нет всемирно известных шедевров архитектуры и особых природных красот, мы потеряли? Мы-то — ничего… Потеряли испанцы. Потеряли еще в середине XVI столетия возможность выбора исторического пути, который бы не завел страну в феодально-бюрократическую трясину, поглотившую и былое имперское величие, и материальные ресурсы, и надежды новых поколений… А ведь Испания эпохи императора Карла V [1] (включая подвластные ей богатейшие Нидерланды и юг Италии) обладала всеми возможностями для того, чтобы выбрать иной путь, стать во главе общеевропейского процесса обновления средневековых форм жизни. Именно вступающему на кастильский престол Карлу посвятил нидерландский гуманист Эразм Роттердамский (1469 — 1536) свой трактат «Воспитание христианского государя» (1516). И именно в Испании учение Эразма, которое часто именуют «христианским гуманизмом», получило в 20 — 30 гг. XVI в. наибольшее распространение. Вальядолиду — испанской столице эпохи правления императора Карла [2] — и посвятил Делибес единственный вышедший из-под его пера исторический роман.

«Еретик» вполне отвечает пушкинскому определению этого жанра — «историческая эпоха, развитая в вымышленном повествовании». Естественно, в нем выступают лица исторические и вымышленные. Исторические, как повелось со времен В. Скотта, — на втором плане. Таковым в «Еретике» является Агустин Касалья, собирающий в вальядолидском доме своей матери единомышленников, мечтающих о религиозном обновлении. В судьбе главного героя «Еретика», (естественно, лица вымышленного), потомственного вальядолидского купца Сиприано Сальседо, ставшего и основателем мануфактуры, и землевладельцем, причем, не просто вложившим в землю деньги и приобретшим взамен дворянское звание, но и думающим о том, как лучше эту землю возделывать, — Делибес шифрует свой ответ на вопрос, почему же Испания сделала исторический выбор, уничтоживший Сиприано и ему подобных.

Ключ ко всему — магическая дата рождения Сиприано, совпадающая с днем начала протестантской Реформации (1517). Роковая (исторически закономерная?) синхронизация двух разноплановых процессов: новые веяния в экономической, культурной и духовной жизни страны, шедшие как с Севера, из Нидерландов, так и из Италии, — расцвет испанского Возрождения! — и лютеровская Реформация, привлекшая к себе умы и души тех, чьими делами реально обновлялась испанская жизнь. Многие из них, подобно герою «Еретика», были из числа «новых христиан» [3], не принимавших формализма традиционного католицизма, не желавших доверять свои души развратным и лицемерным служителям Римской церкви и искавших свой — личный, личностный — путь общения с Христом. Другие, потомственные дворяне, аристократы (к ним в какой-то мере и на какое-то время примыкал и сам Карл) не желали делиться своей земной властью и земным величием с притязавшим на то же католическим клиром. О необходимости своей, католической церковной Реформы, которая стала бы достойным ответом Реформе лютеровской, действительно очистила бы Римскую церковь от налипшей на нее грязи, отбросила бы первобытные суеверия и пересмотрела бы сомнительные догматы, вроде учения о Чистилище, думали — вслед за Эразмом — многие образованные испанские священники (в романе Делибеса их представляет архиепископ Толедский Бартоломе Карранса). Наконец, в испанском простонародье с начала столетия то и дело возникали разного рода сектантские течения мистико-обновленческого толка. Выходцы из них также вливались в ряды «еретиков»… Все это, в конечном счете, испугало Карла, отрекшегося от эразмистских увлечений молодости, предавшего и себя, и Испанию в руки католической церкви, тут же начавшей громить «протестантские» гнезда на испанской земле. Тридентский собор (1545 — 1563), ознаменовавший начало Контрреформации, начал заседать еще в годы правления Карла, а завершился уже при его сыне. В 1556 — 1558 гг. по Испании прокатилась волна инквизиционных процессов, завершившихся сожжением на кострах наиболее упорствующих обновленцев.

На одном из таких костров сжигают и Сиприано. В его лице символически гибнет и немногочисленная нарождающаяся на свет испанская буржуазия. Через год после сожжения Сиприано выходит «Индекс запрещенных книг». Заканчивается золотая пора испанского Возрождения. Начинается его долгая «осень». Эразмизм разгромлен. Контрреформация диктует свои законы и испанскому государству, и каждому испанцу в его частной жизни…

А по улицам новой столицы Испании, Испании Филиппа II, останавливаясь возле мест, где идут представления бродячих театральных трупп, читая все, что попадается на его пути (даже обрывки бумаг, носимых ветром по улице) бродит молодой человек, не закончивший никаких университетов, но успевший в конце 1550-х — начале 1560-х годов поучиться в мадридской городской школе у гуманиста-эразмиста X. Лопеса де Ойос и, судя по всему, неплохо усвоивший его уроки… Вскоре юноше придется бежать из Мадрида в Италию. Стать солдатом-наемником. Он примет участие в знаменитой морской битве с гурками при Лепанто (1571). Попадет в алжирский плен. Вернется на родину калекой и станет сборщиком податей (по-видимому, как и у Сиприано Сальседо, у него не все в порядке с «чистотой крови»)… И уже на склоне лет он сочинит роман, насквозь пропитанный духом «христианского гуманизма». Первые экземпляры Первой части этого романа увидят свет в Вальядолиде же в конце 1604 года… Зовут молодого человека Мигель де Сервантес.

Премии его имени — самой престижной в испаноязычном мире — в 1993 г. был удостоен и Мигель Делибес.

ЕРЕТИК

Вальядолиду, моему городу, посвящается.

Можно ли умалчивать о столь многих видах насилия, совершавшихся во имя веры? Религиозные войны, суды Инквизиции и другие формы нарушения прав человека… Необходимо, чтобы Церковь, согласно II Ватиканскому Собору, по собственной инициативе пересмотрела эти темные стороны своей истории и оценила их в свете евангельских принципов.

(Из обращения Иоанна Павла II к кардиналам, 1994 г.)

Пролог

Предназначенная для каботажного плавания трехмачтовая галера «Гамбург» семидесяти вар [4] в длину, шедшая на парусах и на веслах, медленно спустилась к устью реки и вышла в открытое море. Светало. Было начало октября 1557 года, легкая дымка на поверхности моря и устойчивый ход судна предвещали хорошую погоду — спокойный, а возможно, и теплый день с ярким солнцем и слабым северным ветром. «Гамбург» был небольшим грузовым судном с экипажем из пятидесяти двух человек, но капитан Генрих Бергер, рачительный хозяин, при удобном случае ставил еще два небольших шатра на кормовой части палубы, чтобы поместить там за умеренную плату нескольких надежных пассажиров.

Первый из этих двух шатров, считая от носа, занимал невысокий хорошо одетый человечек с короткой бородкой по моде Вальядолида, откуда он был родом. В шляпе, коротких панталонах, камзоле и сеговийском кафтане он теперь стоял, облокотившись на поручень бакборта, и глядел в подзорную трубу на порт, который они покинули. Стая чаек, круживших над кильватерным следом «Гамбурга», отчаянно кричала, готовясь вернуться в гавань. Туман над темным контуром суши начинал расслаиваться, и в просветах виднелись полоски голубого неба, подтверждая обещания предрассветного штиля. Стоявший у борта человечек пошарил небольшой, нервной рукой в кармане кафтана и достал сложенный листок, который ему вручил матрос при посадке и на котором было написано:

«Добро пожаловать на борт моего судна. Жду вас к обеду у меня в каюте в час дня. Капитан Бергер».

В Вальядолиде ему о капитане Бергере говорил с симпатией Доктор. Хотя Доктор и Генрих Бергер долгое время не виделись, их связывала давняя, многолетняя дружба. Доктор настолько доверял капитану, что, пока не узнал о его намерении заглянуть осенью в Испанию, все не решался одобрить поездку в Германию своего единоверца Сиприано Сальседо. Невысокий человечек смотрел на море, мысленно представляя себе Доктора, который стал в последнее время таким молчаливым и боязливым и настойчиво предупреждал об опасности пребывания в Европе. Недавний запрет на выезд за границу относился, разумеется, к духовным особам и студентам, однако было известно, что всякий путешественник, отважившийся посетить Германию, отныне будет находиться под тайным наблюдением. Доктор сказал «под тайным наблюдением», но по его тону Сиприано Сальседо понял, что наблюдение будет пристальным и угрожающим. Поэтому он в течение всей поездки вел себя очень осмотрительно — часто и неожиданно менял средства передвижения, тщательно выбирал гостиницы или места для условленных встреч, был осторожен даже при обычных посещениях книготорговцев. Сиприано Сальседо гордился тем, что Доктор избрал его для столь деликатной миссии. Решение ехать избавило его от застарелых комплексов, позволило думать, что он еще может быть кому-то полезен, что есть еще на свете существо, способное положиться на него, вверить в его руки свою судьбу. И то обстоятельство, что этим существом был человек такой ученый, мудрый, благоразумный, как Доктор, льстило его зарождающемуся тщеславию. Теперь Сальседо, стоя на палубе, думал, что он готов отчитаться о поездке, что в предпоследний ее этап на «Гамбурге», под опекой капитана Бергера, он может спать спокойно, и что поручения Доктора Касальи выполнены.

Услышав на палубе голоса, он обернулся, держа подзорную трубу в своей маленькой волосатой руке. Полдюжины босых матросов перетаскивали на корму доски и веревки, чтобы там их соединить. За ними еще трое несли деревянную конструкцию, соответствовавшую по форме корме корабля — на ней красовалась доска с большими позолоченными буквами: «Данте Алигьери». В несколько минут матросы со сноровкой, говорившей о том, что работа эта для них привычна, перебросили доски через корму и закрепили концы веревок, которыми они были привязаны к бизань-мачте. Два матроса спрыгнули на подвесные мостки, а остальные спустили им на веревках деревянную конструкцию; те двое наложили ее на надпись «Гамбург». Стоя на своих лесах, они штырями и гвоздями укрепили конструкцию с новым названием, и, таким образом, в каких-нибудь полчаса галера была тайком окрещена заново.

Два часа спустя в капитанской каюте, где им подавал обед корабельный повар, капитан сообщил, что такая смена названия — элементарная предосторожность, к которой он прибегает всякий раз, когда его корабль посещает государства, враждебные реформе Лютера. Но поскольку лицо нарядно одетого человечка выражало явное сомнение, капитан Бергер, говоривший всегда с полуприкрытыми глазами, словно непрестанно всматриваясь в горизонт, прибавил своим хриплым голосом старого моряка:

— Риска здесь нет никакого. «Гамбург» приписан к двум портам — Гамбургу и Венеции. Стало быть, оба названия законны. Мы вправе пользоваться тем или другим по своему усмотрению.

Только когда они уселись за стол, Сиприано Сальседо заметил третьего сотрапезника, соседа из другого шатра на корме, которого капитан Бергер представил ему как дона Исидоро Тельериа, севильянца, — был он высок, худощав, с бритым лицом, одет во все черное, и сообщил, что последние полгода провел в Женеве. В разговоре, начатом капитаном, он участия не принимал и поднял глаза от тарелки лишь тогда, когда капитан спросил у Сальседо о Докторе.

Сиприано Сальседо ответил не сразу, вначале чуточку заперхал. То была привычка, проявившаяся от страха перед отцом, его ледяным взглядом, его упреками, его судорожным кашлем зимними утрами. Не заиканье, а легкая запинка на начальном звуке слога, как бы от нерешительности.

— Д… Доктор здоров, капитан. Разве что немного похудел и помрачнел, дела там идут далеко не блестяще. Он опасается, что Тридентский Собор [5] подтвердит прежние постановления, и что мы ничего не добьемся. Целью моей поездки было выяснить положение дел. Ознакомиться поближе с ситуацией в Германии, встретиться с Филиппом Меланхтоном [6] и приобрести книги…

— Какого рода книги?

— Разные, особенно же последние издания. В Испанию уже давно не поступали новые книги. Инквизиция усиливает бдительность. Ныне как раз пересматривают индекс запрещенных книг. Читать эти книги, продавать их или распространять почитается серьезным преступлением.

Сальседо сделал паузу, полагая, что капитана такой неопределенный ответ не удовлетворит, и, убедившись, что капитан молчит, прибавил:

— Умерла мать Доктора. Мы похоронили ее в монастыре Сан Бенито довольно торжественно, соблюдая положенное по ритуалу. И все равно пошли толки, и на похоронах слышались недовольные голоса.

— Скончалась донья Леонор де Виверо? — спросил капитан.

— Да, донья Леонор де Виверо, именно так. Она ведь была в последнее время душою нашего кружка в Вальядолиде.

Капитан Бергер с улыбкой покачал головой. Был он лет на десять-пятнадцать старше своего собеседника; рыжеватая бородка и очень светлые, почти бесцветные волосы делали его больше похожим на скандинава, чем на немца. Из-под полуприкрытых век он неотрывно с живым любопытством следил за маленькими ладошками Сальседо и по временам поглядывал на его физиономию, также небольшую, с мелкими правильными чертами, на которой выделялись печальные, глубоко сидящие глаза. Чтобы не поддаться скорби гостя, он налил себе бордосского вина из стоявшего в центре стола кувшина, отпил полстакана и, подняв глаза, уточнил:

— Думаю, что душой вальядолидского кружка был всегда Доктор. Мать была одной из его опор. Впрочем, возможно, что она с наибольшим пылом восприняла учение об оправдании личной верой [7]. С Доктором я познакомился в Германии, в Эрфурте, когда он еще был страстным эразмистом [8]. Уже потом, возвратясь в Вальядолид, он принес туда лютеранскую проказу.

Сальседо беспокойно пошевелился. Ему всегда казалось, что он сказал что-то неуместное — возможно, то был еще один отголосок его сыновнего страха.

— На самом деле, — поспешил он пояснить, — я хотел сказать, что донья Леонор была сильная женщина, она поддерживала Доктора в минуты его душевной слабости и придавала живость и смысл нашим собраниям.

Капитан Бергер, будто не слыша его слов, продолжил свою мысль.

— Сам же я посетил Доктора лишь через восемь лет. Поездка в Вальядолид была незабываемой. Я имел честь присутствовать на собрании, возглавляемом Доктором и его матерью, доньей Леонор де Виверо. Эта женщина, несомненно, обладала ясным умом, безошибочным определением самого существенного, но в ее манерах ощущалась некоторая властность.

Через приоткрытую дверцу каюты видна была синяя гладь моря, она то опускалась, то подымалась, — галеру слегка покачивало. Слышалось также легкое ритмичное потрескивание деревянной переборки, отделявшей небольшую столовую от спальни капитана.

— Все дети доньи Леонор почитали ее, — подтвердил Сиприано Сальседо. — Ее вера их укрепляла. Один из них, Педро, приходский священник в Педросе, разделял, как и она, любовь Лютера к музыке, полагая, что истина и культура, если они подлинные, должны сочетаться.

Между тем поваренок подал им мясное блюдо и в завершение поставил на стол еще один кувшин красного бордо. Капитан налил вина в стакан Сальседо. Тельериа же вина еще не пробовал и наблюдал за Бергером с любопытством энтомолога, набивая табаком свою трубку, индейскую глиняную трубку, какие привозили контрабандисты на галерах вместе с табаком, употребление которого начало распространяться в народе вопреки запретам Инквизиции. Выждав, пока поваренок прикрыл задвижную дверь, капитан сказал:

— Если уж говорить о Вальядолиде, не следует забывать о главном человеке, о доне Карлосе де Сесо, этом идеальном воплощении веронезского мужа — щеголь, красавец, силач, человек умный и высокомерный. По моему мнению, дон Карлос де Сесо — виднейший зачинатель пробуждающегося кастильского лютеранства.

Сиприано Сальседо поглаживал свою короткую бородку, машинально, как бы нехотя, кивая.

— Да, дон Карлос де Сесо — человек интересный, весьма начитанный, однако его особа окружена какой-то неясностью. Почему он уехал из Вероны? Почему обосновался в Испании? Бежал ли от чего-то или просто следовал призванию миссионера?

Капитан Бергер был готов порассуждать о любой детали, незнание которой позволило бы усомниться в его знакомстве с успехами лютеранства.

— Паписты вначале приняли Сесо, отнеслись к нему уважительно. Даже послали в Тренто на Собор сопровождать епископа Калаорры. Какой-то злопыхатель утверждал, будто его послали просто как переводчика, но это ложь. Сам епископ, готовясь к возвращению в Испанию, сказал Каррансе [9], что дон Карлос де Сесо был для него прекрасным спутником, что он любезный и просвещенный кабальеро и что о нем во всех образованных кругах отзывались весьма лестно и без каких-либо нареканий. А взяли его в Тренто благодаря знаменитой его встрече с великим богословом Каррансой в Вальядолиде, хотя никто достоверно не знает, о чем на той встрече шла речь.

Галеру стало покачивать чуть сильнее, и Тельериа, сделав глубокую затяжку, с изумлением уставился в иллюминатор, словно он, играя в карты, вдруг обнаружил, что его обжуливают. Сиприано, со своей стороны, смотрел с явным недоверием на севильянца, на эту духовную особу в трауре, не проронившую ни слова. Однако откровенность капитана Бергера, его иронически пренебрежительное отношение к Тельериа, должны были рассеять любые подозрения. Серые глаза капитана, его острый, уверенный взгляд, казалось, убеждали: говори, дружище Сальседо, не бойся. У нашего гостя дона Исидоро Тельериа есть больше причин помалкивать, чем у нас. И все же капитан взглянул на Тельериа, прежде чем бросить лаконическую фразу:

— Мы вошли в Канал.

После чего он убрал порожний кувшин и заменил его полным. Исидоро Тельериа, по-прежнему не прикасаясь к вину, смотрел на своих сотрапезников со смесью изумления и скепсиса. Капитан Бергер, напротив, становился с каждым выпитым стаканом все более разговорчивым:

— Меня интересует поездка вашей милости, — обратился он к Сальседо. — Покупать книги, искать поддержки, посетить Меланхтона — таковы, говорите вы, были ваши цели. Удалось ли вам это выполнить? Как вы поездили по стране? В каких городах побывали?

— Тринадцатого апреля я выехал из Вальядолида, — с готовностью ответил Сальседо. — Единственная наша связь с Севильей становилась с каждым днем все более затруднительной, мы целыми месяцами были отрезаны от мира. После долгих обсуждений Доктор решил, что нам надо иметь информацию из первых рук. Его весьма интересовали мысли Меланхтона после смерти Лютера. Но не было возможности точно узнать, какие там произошли перемены.

— И как вашей милости удалось осуществить эту встречу?

— Дело было нелегкое, — ответил Сальседо, все еще с подозрением поглядывая на Тельериа. — Инквизиция как раз недавно запретила выезжать из Испании духовным особам и людям образованным. Итак, я проехал верхом до Памплоны, а там опытный проводник помог мне перебраться через Пиренеи. Дальше я передвигался всеми мыслимыми способами: в почтовой карете, на лодке, пешком, верхом. Было желательно ехать не по прямой и почаще менять места проживания, равно как и средства передвижения. Так я проехал по югу Франции — Бордо, Тулуза, вплоть до Лозанны. Дороги во Франции хороши, несмотря на то, что движение по ним весьма оживленное.

— А как было в Германии? — с нетерпением спросил капитан.

— Там я тоже вел себя осмотрительно. Мне говорили, что везде есть соглядатаи, и я старался поменьше попадаться на глаза. Связи устанавливал в крупных городах. Я посетил Гамбург, Эрфурт, Эйслебен [10] и Виттенберг, лютеранский центр, совершая частые поездки в сельские окрестности. Но именно в Виттенберге я закупил книги и сумел, наконец, встретиться с Меланхтоном.

Прищуренные глаза капитана Бергера воодушевляли Сальседо, приглашали продолжать рассказ.

— Виттенберг меня поразил бурной издательской деятельностью. На каждом шагу там книгопечатни и книжные лавки. Бродя по этому городу, я понял фразу «Лютер — сын книгопечатания». Ведь если подумать, вся его сила в книгах. Он был первым еретиком, располагавшим столь действенным, столь могущественным, столь быстрым средством общения. Я также убедился, что большинство книгопечатников — его последователи и как ревностные приверженцы усердно работают над теми трудами, которые интересовали реформатора, и, напротив, медлят и лепят опечатки за опечатками в книгах его противников. Там, в Виттенберге, мне удалось полистать «Пассиональ», антипапистский памфлет с издевательскими текстами и грубыми карикатурами, на которых папу изобразили в виде осла, извергнутого из задницы дьявола.

Исидоро Тельериа выкурил свою трубку и принялся вытряхивать табак из глиняной чашечки на тарелку, а тем временем капитан Бергер напустился на Сальседо.

— Эти пасквили не имеют отношения к Реформе. По ним о Реформе нельзя судить. В каждой революция бывают свои крайности. Это неизбежно. И революционная критика не признает оттенков.

Капитан разгорячился, и Сальседо, отвечая ему, говорил теперь уже без каких-либо колебаний, бесстрастно, словно рассуждал о чем-то чуждом своим идеям и совершенно очевидном.

— Да, капитан, они к Реформе не имеют отношения, но они ей вредят. Глядя на такие штуки, у иностранца, оказавшегося в Германии, создается впечатление, что Лютер зашел чересчур далеко. Конечно, Лютер был прав, считая книгопечатание божественным изобретением, но, я думаю, он бы не одобрил то, как злоупотребляют этим новшеством после его смерти, — хотя даже его первые книги — «Вавилонское пленение» и «Римское папство, основанное дьяволом» [11] — тоже отнюдь не были детскими сказочками.

— Но вспомните о его Библии, не забывайте главного его труда.

— Ну конечно, капитан. Немецкая Библия — это монумент, так ведь? По мнению некоторых испанских ученых людей, одна эта книга оправдывает знаменитую фразу «Бог говорил по-немецки» — так она прекрасна, так вдохновенно написана. Лютер и его Библия сделали сакрализованный немецкий язык универсальным. Это очевидно.

Качка «Гамбурга» все усиливалась, и дон Исидоро Тельериа сидел, сжав голову обеими руками, будто опасаясь, как бы при каком-либо резком колебании она не слетела с плеч. Поваренок, убрав со стола тарелки, сметал теперь крошки на поднос и, в завершение трапезы, подал несколько стопок водки. Капитан Бергер сочувственно смотрел на Исидоро Тельериа. Дождавшись, когда поваренок выйдет и задвинет дверь, он прибавил:

— Примечательно, что Лютер придавал такое значение и музыке, и книгопечатанию. Это больше говорит в его пользу, чем его же грубые выпады, во всяком случае, действует более убедительно. И когда он заявляет: «Я не хочу ни от чего отрекаться, ибо нечестно поступать против собственной совести», то имеет в виду свои тезисы [12], а не свои гневные выпады и брань.

Пристальный, испытующий взгляд капитана Бергера смущал Сальседо. Он напоминал ему ледяной взгляд отца, когда дон Альваро Кабеса де Вака ябедничал на него: «Он витает в облаках, сеньор Сальседо, я не могу заставить его сосредоточиться».

— И все же, — заметил он, почесывая бородку, — в «Вавилонском пленении» Лютер утверждает, что Господь наш установил всего два таинства: крещение и причастие. Вероятно, он и не намеревался сказать ничего больше, однако пользуется случаем, чтобы дать волю языку, уязвить и оскорбить. Нечто подобное видим мы и в «Римском папстве». Капитан поднял правую руку.

— Позвольте мне молвить слово. Издевки папистов над этими книгами и над браком Лютера с монахиней [13] куда более беспощадны, нежели издевки Лютера над папистами.

Эту словесную дуэль Сальседо вел с намерением прощупать капитана, чтобы определить, насколько далеко можно зайти, насколько покладисты истые лютеране. Он не ответил капитану, почувствовав, что тот еще не высказался до конца. Сальседо только вперил взгляд в кончик его носа — как говорил падре Арнальдо в приюте для подкидышей, именно так следует поступать с упрямцем, чтобы заставить его извергнуть все, что он скрывает.

— Я настаиваю, — сказал капитан Бергер, — на том, что справедливости ради следует на другую чашу весов положить чувствительность нашего реформатора, его любовь к искусствам, тот факт, что в литургии он использовал музыку. Например, гимн «Господь наш — крепость неприступная» получил большее распространение в центральной Европе, чем «Те Deum» [14].

В голосе капитана Бергера зазвучали взволнованные нотки, напоминавшие интонации новых проповедников. Он постепенно распалялся. Сальседо расчетливо заговорил более мягко:

— Лютер должен быть в ответе за все, также за лютеран, за их грубые выходки. Я принял учение об оправдании верой, капитан, как и вся наша вальядолидская группа, ибо считаю, что главное — это вера и что предание Христа себя на распятие больше значит для моего спасения, нежели мои добрые дела, даже самые бескорыстные.

Подобно взявшей след охотничьей собаке, Сиприано Сальседо не отрывал носа от найденной тропы. За одним следом намечался другой, и Сальседо находил особое удовольствие в том, чтобы хорошенько спугнуть одну дичь, прежде чем заняться другой. Все его обличения Лютера исходили, несомненно, из одного источника, но ему было приятно разделять их, придавая им различные мотивы, выбивая капитана из привычной умственной колеи, в которой тот обычно вел споры.

— И еще другой момент, капитан, — ярость крестьян в Тюрингии. Двадцать лет спустя после «пророков из Цвиккау» [15] там еще вспыхивает огонь насилия. Для них религиозные перемены непонятны без перемен социальных. А дурной пример подали князья, завладев церковным имуществом. В перемене религии без денежной выгоды крестьяне не видят смысла.

Капитан Бергер поставил стакан на стол.

— Да, в религиозном рвении неизбежно присутствует социальная сторона, — сказал он, размеренно выговаривая слова, как бы стараясь все поставить на свое место. — «Пророки из Цвиккау» реформировали саму Реформу. Они крушили священные образы и жаждали прежде всего денег. Они были гуманны. Они стремились к тому, чтобы религия дала им спасение, — боролись за религию практичную. По этой причине они развязали войну. Франц фон Зиккинген [16] со всем своим авторитетом встал во главе их, однако Лютер одержал верх, нанес им поражение. И не потому, что их стремления казались ему жалкими, но потому, что путь для их достижения был дурен.

— Я тоже этот путь не одобряю.

— По-человечески тут все понятно. Среди крестьян, ремесленников, рудокопов не было сильных умов, их вдохновляли всего несколько простейших идей, но и тех было достаточно, чтобы их воспламенить. Эти идеи распространились в Эльзасе. Божественное Право выше всего, говорили они себе. Но это Право должно было стать выше крепостного права, охотничьих привилегий или права первой ночи… словом, выше всех вассальных повинностей. И в то же время они хотели сами выбирать приходских священников, уменьшить десятину, которую от них требовала Церковь, и жить жизнью, заповеданной Евангелием. Для них все это было религией.

Сиприано Сальседо думал то же самое, но ему доставляло известное удовольствие опровергать утверждения своего собеседника.

— До какого-то времени было так. Потом возобладала политика.

— Ваша милость имеет в виду претензию создать крестьянский Парламент? Вам кажется чрезмерной эта мечта обездоленных? Вы находите ее не христианской? Томас Мюнцер [17], возомнив, что сам Бог его вдохновляет, задумал основать теократию, но был разгромлен в Франкен-хаузене. Более ста тысяч убитых, настоящая бойня. И еще находятся люди, утверждающие, будто Лютер подписывал памфлеты против «грабительских и разбойничьих крестьянских орд», однако никто этого не доказал. Лютер ненавидел беспорядки, однако он любил справедливость.

— Но в истории с анабаптистами [18] было нечто схожее.

— Анабаптистов народ невзлюбил за их идею позднего крещения детей. Людей пугала угроза лимба [19]. А в остальном это была кучка идеалистов, сделавшая своим знаменем анархию — Хубмайер [20] перенес анабаптизм в Тюрингию. Но кроме уничтожения государства они хотели отменить Церковь, духовенство, таинства и частную собственность. Целая революционная программа. Вспомните, что в эти же годы в Австрии за такие же дела был сожжен Хуттер [21]. В конце концов сам народ поднялся против них, католики и протестанты, объединившись, разбили их в Мюнстере [22]. После того, как пролито столько крови, как можете вы удивляться, что в Тюрингии еще не погасли вспышки насилия?

Хриплый голос Бергера звучал все запальчивей. «Порой вы похожи на настоящего проповедника», как-то сказал ему в шутку Доктор в одной беседе. «На человека порядочного, глубоко порядочного и просвещенного», тут же прибавил Доктор, убоявшись, что приписывает своему другу не соответствующее ему амплуа. Сальседо убедился, что капитан знает назубок новейшую немецкую историю, знает все «про» и «контра» революции Лютера и, вероятно, считает его, Сальседо, жалким чужаком, необразованным мальчишкой. Тем временем галеру качало, иногда довольно сильно, а дон Исидоро Тельериа все так же невозмутимо снова и снова набивал свою трубку. Выдержав паузу, Сиприано Сальседо посмотрел в светлые глаза Бергера.

— Именно эти обстоятельства, — ответил он, — и другие, столь же важные, усиливали мое желание познакомиться с Меланхтоном. Он и Лютер не всегда шли вместе, однако приверженцы одного и другого ныне признают Меланхтона главой протестантства. Не сразу, но все же мне удалось получить его согласие на встречу в Виттенберге. Он был со мной любезен и проявил понимание. О Лютере говорил с чувством пылкой преданности, с сыновней любовью. Он говорил о Лютере реформаторе и о Лютере, отлученном от церкви, верном супруге и любящем отце. Интересовался испанскими лютеранскими кружками и передал им привет. Потом покорно согласился отвечать на мои вопросы, длинный список вопросов, начинавшийся с Войны костров в 1521 году [23] и кончавшийся разгромом императора под Инсбруком [24] и разделом Европы на два лагеря — католиков и протестантов.

— А о своей нынешней деятельности он вашей милости рассказывал?

— Конечно рассказывал. Меланхтон признался, что именно он побудил виттенбергских студентов сжечь папскую буллу [25] и затем намекнул на свои последующие разногласия с Лютером на сеймах в Вормсе и в Шпейере, которые по сути лишь усилили напряженность в отношении обоих лагерей. Меланхтон в этих спорах выказал себя гуманистом и примирителем, однако Лютер не одобрил его позицию. Особенно подчеркнул он с оттенком печали, что Рим и реформаторы были готовы прийти к согласию даже по весьма деликатным пунктам, вроде разрешения на брак для духовных лиц и причащения под двумя видами, однако ни Лютер, ни князья такие предложения не приняли.

— А что он говорил о своей роли систематизатора?

— Об этом тоже шла речь. Он упомянул Лютера, упомянул о необходимости создания кодексов веры и поведения. Сам Лютер, со своим ясным видением задачи, составил два катехизиса — один большой, для проповедников, с очень высокими требованиями, другой, малый, для народа, более простой; оба оказались в высшей степени действенными. Он также сочинил благословение для крещения и другое для бракосочетания, чтобы заменить ими католические формулы и не вызывать возмущения у простого народа, — ведь люди думали, что при новом богослужении брачующиеся и младенцы будут духовно не защищены, будут чем-то вроде животных, души не имеющих. Меланхтон лично, так он сказал мне, чтобы принять участие в учреждении системы, написал книгу «Общие принципы» [26], которая имела успех. Догматическая часть была несложной: только Христос, только Писание, только благодать, достаточно одной веры. Лютеранство потерпело неудачу в стремлении сделать Церковь чем-то невидимым, не имеющим структуры. А это — дело невозможное, и в этом аспекте и Цвингли, и Кальвин [27] превзошли Лютера.

Тут Исидоро Тельериа кашлянул два раза, кашлем сухим и резким после долгой затяжки. Его молчание до сих пор было столь упорным, что капитан Бергер с изумлением взглянул на него. Капитан совершенно забыл о его присутствии, и громкий голос Тельериа, такой же угрюмый и мрачный, как его одежда, гулко зазвучал в тесной каюте.

— Я согласен с вами, — уверенный в том, что удивит своих сотрапезников, промолвил Тельериа, поигрывая зажженной трубкой. — Лютер создал церковь в воздухе, Кальвин оказался более практичным — он превратил Женеву в город-церковь. В последние месяцы я часто ездил в Женеву, Базель и Париж, но только в одной парижской общине, услышав пение псалма «Возвысься сердцем, открой уши», я почувствовал на себе веяние благодати. Из Севильи я уехал лютеранином, а возвращаюсь кальвинистом.

Капитан Бергер, не желая, видимо, смотреть Тельериа прямо в глаза, снова обратил взгляд на барабанившие по столу маленькие руки Сальседо.

— Ваша милость верит в абсолютную силу благодати? — спросил капитан.

— Я люблю дисциплину. Кальвин признает благодетельную силу веры, и притом он создал некий порядок. Церковь и строгий образ жизни, за которым тайно наблюдает Консистория [28].

— А не напоминает ли вам это «тайное наблюдение» нечто вроде Инквизиции?

Но Исидоро Тельериа хорошо усвоил урок.

— Одной веры недостаточно, — возразил он. — Ее надо укреплять. В этом смысле я расхожусь с Лютером. Кальвинизму присущ миссионерский дух, которого недостает лютеранству, он-то и придает его Церкви отчасти ожесточенный и радикальный характер.

— Вы говорите — ожесточенный и радикальный?

— Поймите меня правильно, я имею в виду не столько нормы поведения как таковые, сколько требовательность к их соблюдению. Кальвин грозит отлучением каждому, кто их не соблюдает, не придерживается правил. Чрезмерная строгость? Возможно, однако, чтобы прибегать к подобным мерам, человек должен быть твердо уверен в том, что говорит. Без сомнения, этот вопрос достоин размышлений. И Кальвин добровольно предавался им в Страсбурге в течение трех лет, когда жил там в качестве капеллана французской колонии. Эти годы он использовалтакже для сочинения труда «Наставления в христианской вере», столь же объемистого, сколь поучительного. В Страсбурге Кальвин еще ничего не предпринимал, просто выжидал.

— Вы думаете, он ждал призыва женевцев?

— Ждал или нет, но призыв состоялся. Женева отдалась в его власть и подчинилась эксперименту над ней. Женевцы раскаялись, что прежде изгнали его. И тогда Кальвин приступил к учреждению Церкви. Это главное. Принадлежать к ней, к его Церкви, все равно, что для вас вера — это залог спасения. Кальвин создал настоящую теократию, правление Бога. С той поры в этом небольшом городе жизнь проявляется почти только в проповедях и в таинствах. Верующий обязан быть также благочестивым. Мир наш — юдоль слез, мы должны приспособить свою жизнь к религиозной идее и к идее служения.

— Но он идет еще дальше. Все, чего нет в Библии, признается излишним, подвергается запрету.

— Да, конечно, и именно эта строгость, чурающаяся лютеранских фривольностей, меня вначале привлекла в кальвинизме, а потом, в Париже, случилось мое падение с лошади [29]. Когда я вернулся в Женеву, этот город стал для меня примером. Он был как бы гигантским храмом, прямым контрастом с городами лютеранскими: библейские имена у детей, катехизис, изучение Библии, речи, проповеди… Игры там преданы проклятию, молодежи запретили пение и танцы. Ей внушили дух самопожертвования. Разумеется, раздавались кое-какие протесты, но разум взял верх: мир создан не для радости, и народ охотно принял власть Кальвина.

Свет в дверном проеме тускнел. Сиприано Сальседо разглядывал дона Исидоро Тельериа с некоторым состраданием. В его уме воскресали угрызения совести, омрачавшие его детство, его бурная духовная жизнь, зарождение его пессимизма. Суровые речи Тельериа настолько поглотили его внимание, что он с трудом вернулся к действительности — опять ощутил качку, услышал потрескивание шпангоутов и переборок. Он смутно сознавал, что, каждый по-своему, но все они в этой странной беседе посреди морских просторов ищут Бога.

— Однако во Франции, — сказал Сальседо, вспомнив о своей поездке в эту страну, — гугеноты тайком крестят детей по католическому обряду и тайком посещают в Париже папистские богослужения. То есть учение Кальвина, хотя он француз и родной его язык французский, не сделало Францию в религиозном плане единой.

Мрачный голос Тельериа, когда ему противоречили, становился еще более скорбным и угрюмым, — возражения лишь укрепляли его.

— А это совершенно другое дело, — жестко сказал он с кривой усмешкой. — Одно дело маленький город, вроде Женевы, и другое — целое королевство, вроде Франции. Франция — это целый мир, который предстоит завоевать, и Кальвин принял этот вызов, послал туда большие отряды миссионеров. Вот еще одно обстоятельство в его пользу. Таким образом, мало-помалу, кальвинизм распространяется все шире: Франция, Шотландия, Нидерланды… В этих странах наставляют по катехизису люди образованные, обучавшиеся в Женевской Академии. Я сейчас еду из Женевы, провел там полгода и могу вас уверить, что этот город являет собой образец благочестия в глазах каждого человека, способного судить беспристрастно.

Лицо Исидоро Тельериа даже побледнело, и прищуренные глаза капитана Бергера наблюдали за ним с явным скепсисом. Похоже, капитан раскаивался, что взял его на свою галеру.

— Сеньоры, — сказал вдруг капитан, глянув в иллюминатор и, видимо, решив прекратить беседу, начинавшую его тяготить, — уже темнеет.

Он с трудом поднялся на ноги. Сиприано Сальседо последовал его примеру. Когда же Исидоро Тельериа попробовал поступить так же, он пошатнулся и, ухватясь за стол, поднес правую руку к покрывшемуся потом лбу.

— Очень сильно качает, — сказал он. — Голова немного кружится.

Капитан Бергер прижался к стене, чтобы пропустить гостя к двери.

— Это от духоты, — заметил он. — Да еще ваша трубка. Табак для головы вредней, чем морская качка. Стоит ли стремиться подражать индейцам?

Сиприано Сальседо помог дрожащему Исидоро Тельериа подняться на палубу через люк на носу. На фоне неба виднелся неподвижный силуэт матроса на марсе, а вдоль левого борта в сумеречной мгле темнел берег Франции. Исидоро Тельериа глубоко вдохнул чистый воздух и покачал головой.

— — Там внизу сильно пахло смолой, — сказал он. — Так сильно, будто судно только что кончили смолить.

Головокружение отчасти смягчило суровость Тельериа. Сальседо уговорил его присесть на бухту каната на палубе, потом предложил сделать, остановку по дороге к корме, где стояли их шатры. Маленькие волосатые и энергичные руки Сиприано Сальседо поддерживали в этой прогулке спутника под локоть. Среди облаков проглядывал ущербный месяц, источая ровный, блеклый свет. Свободно болтающийся край парусины с неравномерной частотой хлопал по главному парусу. Присесть Тельериа отказался. Перемена положения, мол, усилит ощущение неустойчивости.

— Я смогу дойти до койки, — сказал он. — Мне лучше лечь.

Заметно похолодало, и когда они добрались до шатра, Тельериа, протиснувшись через прикрытую дверь, рухнул в подвесную койку, не разуваясь. В шатре было темно, и он, опершись ил локоть, зажег лампу у изголовья. Рядом с койкой лежали узлы с его вещами. Сальседо сел на сундук — сундук и койка составляли всю обстановку шатра. Ветер доносил голос моряка, певшего где-то в отдалении. При свете лампы лицо Тельериа, оттеняемое траурным одеянием, казалось зеленым, осунувшимся. Сальседо встал и наклонился над ним.

— Принести вам что-нибудь на ужин?

— Нет, мне есть не следует. В моем состоянии это будет вредно.

Он натянул одеяло на живот и грудь.

— Я вас оставлю, отдыхайте, — сказал Сальседо вполголоса. — Немного погодя зайду еще.

Он вышел из шатра Тельериа и вошел в свой. Увидел в углу связку книг и прикрывавшие ее три тючка его багажа. Уже много месяцев жил он вот так, по-походному, с упакованной одеждой, переезжая из одной гостиницы в другую. И, конечно, мечтал о спокойной жизни в доме, о чистом, выглаженном, хорошо пахнущем белье, уложенном в большом шкафу. Оставалось еще каких-нибудь тридцать часов, и они прибудут в порт — он надеялся, что его слуга Висенте не преминет встретить его, как они условились четыре месяца назад. Если Висенте выполнил его наставления, он сможет остановиться в Ларедо [30], в гостинице Монаха, и получит лошадь и мула, чтобы добраться до Вальядолида. С минуту он колебался, лечь ли на койку, по примеру Тельериа, но собрался с силами и снова вышел на палубу. Действительно, матрос на марсе что-то напевал, и лоскут парусины все так же хлопал по большому парусу, меж тем как двое босых юнг карабкались по вантам, чтобы устранить небольшое повреждение. Сальседо расправил грудь, глоток соленого воздуха прочистил его легкие. Он начал не спеша прохаживаться по палубе, думая о своих собратьях в Вальядолиде, о своем доме, о швейной мастерской в Худерии [31], о своих землях в Педросе, где его друг, приходский священник Педро Касалья, наверно, по-прежнему каждый день ставит силки на склонах Ла-Гальяриты, чтобы поохотиться с подсадной куропаткой. По ассоциации подумал о Докторе, брате священника, ставшем в последнее время таким малодушным и подавленным, словно чуял какую-то трагедию, подумал о том, как Доктор настаивал на его поездке и призывал соблюдать уж явно чрезмерные предосторожности. У Сальседо в эту зиму было много дел, однако его тронуло доверие Доктора, то, что Доктор выделил его из всех более давних членов их кружка. Доктор поделился с ним своими опасениями, что Инквизиция, возможно, подозревает об их собраниях. Доктора уже давно тревожила деятельность Кристобаля де Падилья, слуги маркизов де Альканьисес, его неуклюжая вербовка прозелитов в Торо и в самой Саморе [32]. В общем и целом, Доктор был доволен их кружком, высоким интеллектуальным уровнем участников, их социальным положением, умением хранить тайну, но он не доверял простолюдинам, нескольким жалким малограмотным субъектам, проникшим в группу. «Чего можно ждать, — говорил он Сальседо незадолго до его отъезда, — от этого закоренелого сплетника, который теперь вербует прозелитов?» В своем письме в Эрфурт Доктор опять затронул эту тему. Сальседо отчасти разделял его опасения, однако его больше тревожила Паула Руперес, жена ювелира Хуана Гарсиа, хотя она и не входила в их кружок. Вспомнив о ней, он подумал о собственной жене, о Тео, о странном крахе их брака, их физической несовместимости, о его неспособности сделать ее матерью и о ее жалком конце. Да, Тео была лишена теплого материнского чувства, которое он наивно приписывал ей в начале их знакомства. По этой причине одиночество Сиприано после женитьбы лишь усугубилось. Он хладнокровно исполнил ее желание спать на отдельных кроватях, в отдельных спальнях, жить отдельно. Педро Касалье, приходскому священнику Педросы, он однажды открыл свою душу — он не только не любит жену, но презирает ее. То был тяжкий грех, и Господь, наверно, взял это на заметку. С отцом Сиприано, доном Бернардо, произошло нечто похожее. Неужели иные люди рождаются лишь для того, чтобы ненавидеть? Тогда-то Педро Касалья сказал ему, что он должен верить в заслуги Христа и не придавать такого значения своим чувствам. На его узком горизонте забрезжил луч света. Стало быть, не все потеряно — Страсти Христовы имеют больший вес, нежели его собственные дела, его жалкие чувства. Потом явился дон Карлос де Сесо, вслед за ним Доктор стал развивать эту мысль: чистилище оказалось ненужным. Их секта отнеслась к Сиприано с неведомым для него до той поры братским чувством. И он отдался ее делу с наслаждением, с энтузиазмом. Поездка в Германию была продиктована этой преданностью.

Однако теперь, когда он ночью кружил по палубе «Гамбурга», нежное воспоминание об Ане Энрикес не могло победить чувство одиночества и своей ничтожности. Они шли вдоль берегов Франции, и время от времени на суше подмигивал мерцающий огонек, обозначая неясную границу моря. Галера приближалась к побережью, выискивая спокойную морскую заводь, но, несмотря на все старания капитана, качка не прекращалась. Сальседо вспомнил о Тельериа и решил зайти в камбуз. Голый до пояса упитанный, румяный поваренок с розовыми сосками дал ему два яблока «для испанца, который занемог». Исидоро Тельериа съел яблоки, даже не очистив их, — жадно выгрызал большие куски, сидя на койке при свете лампы. Теперь вид у него был получше, чем днем, — прикончив яблоки, он задул лампу, укутался в одеяло и попрощался до утра.

Сальседо встал рано. Прежде всего он заметил, что, французский берег уже с носа не виден и что ветер, дующий с суши, отчаянно треплет паруса. Было холодно. Небо заволокли серые облака, лишь на западе виднелась длинная голубая полоса. Полдюжины босых матросов мыли щетками и швабрами палубу на штирборте и время от времени опрокидывали на нее бочки с водой, которая, булькая, стекала в шпигаты, а затем в море. Сальседо походил по палубе, чтобы размять ноги, и под конец заглянул в камбуз, где поваренок с розовыми сосками приготовил для дона Исидоро Тельериа освежающее питье.

Дон Исидоро уже проснулся и глядел бодрее, но встать отказался. То же самое повторилось в час обеда — суп и два яблока, — из чего Сальседо заключил, что, если бы такое плаванье длилось месяц, севильянец так бы и лежал на койке, не двигаясь. Сальседо немного посидел возле него на сундуке и случайно раскрыл «Новый Завет» Переса де Пинеды [33], который лежал рядом с лампой у его изголовья.

День Сиприано Сальседо провел, исследуя закоулки небольшого судна: трюм, где помещались гребцы, днем пустовавший, льяло для стока нечистот, ют, капитанский мостик, кладовые, бак [34]… Обед у него занял всего несколько минут. Ночь он провел плохо и чувствовал беспокойство, раздражительность. Его осаждали безосновательные страхи, и чем больше они заполоняли его ум, тем больше разрастались. Например, он боялся, что его слуга Висенте не будет ждать его на пристани завтра утром, и он окажется один, без средств передвижения, с пачкой запрещенных книг. После ужина он успокоился, глядя на заход солнца, еще не смея допустить, что это опускающееся в море сияющее, влажное светило, то же самое, закат которого над пылающим жнивьем Педро Касалья и он видели с холмов Педросы. Когда стемнело, он встал на корме, облокотясь на поручень, рассеянно смотрел на узоры кильватерной струи, разрезавшей поверхность моря, и даже не услышал, как к нему подошел капитан Бергер. Капитан неожиданно возник рядом и, положив свои большие руки на поручень, насмешливо спросил:

— Ну что, наш друг, новоявленный кальвинист, почивает?

Сиприано Сальседо указал пальцем на шатер, откуда не доносилось ни звука. Потом опять оперся на поручень и рассказал капитану причину своей тревоги. Он опасался, что слуга мог перепутать указания и не будет ждать его завтра утром в порту. Также его тревожила мысль, что за время его отсутствия Инквизиция могла издать новые постановления, запрещающие чтение вредных книг. Оба эти обстоятельства причиняли ему сильное беспокойство.

Капитан Бергер, по-видимому, не придавал большого значения его страхам. Стражи в порту и альгвасилы [35] Инквизиции обычно осматривали грузы на судах, проверяли содержимое бочек или тюков, показавшихся им подозрительными, но пассажиров, как правило, не тревожили. В заключение он спросил, много ли книг везет Сальседо.

— Книг? — переспросил Сальседо, обернувшись к нему.

— Да, разумеется, книг.

— Девятнадцать, — ответил Сальседо и, слегка разведя ладони, показал: — Груз небольшой… но содержание книг опасное: Лютер, Меланхтон, Эразм, две Библии и полный комплект памфлетов «Пассиональ». — Вдруг ему в голову пришла неожиданная мысль, и он поспешно прибавил: — А вы знаете, что при пересмотре Библий, который произвели в Вальядолиде три года тому назад, обнаружили более сотни различных изданий Книги Книг, и большинство было издано переводчиками-протестантами?

В темноте блеснули зубы улыбнувшегося капитана.

— У нас, капитанов, в этом деле богатый опыт. Последние двадцать лет мы живем в постоянной тревоге. Одну из тех Библий, о которых вы говорите, я провез в количестве двухсот экземпляров через порт Сантонья [36] в 1528 году в двух бочках. Тогда бочки еще были вне подозрений. Теперь же засунуть в бочку книгу — это все равно, что засунуть пороховой снаряд.

— И когда же ситуация изменилась?

— В 1530 году в порт Валенсии прибыли десять больших бочек на трех венецианских галерах. Их перехватили, и эта находка заставила Инквизицию насторожиться. Там были десятки экземпляров самых резких сочинений Лютера, написанных им в Вартбурге. Инквизиция устроила знатное аутодафе. Капитанов тех галер заточили в тюрьму, и на городской площади сотни книг горели в гигантском костре под улюлюканье и восторженные крики невежественной толпы. Инквизиции всегда было выгодно вылавливать большие партии контрабанды, чтобы устраивать зрелища для народа.

Тихая ночь с сияющими звездами располагала к доверительной беседе. Сальседо молчал, дожидаясь, что капитан Бергер расскажет еще что-нибудь. Он был в этом уверен, глядя на его нахмуренные брови.

— Сожжение книг, и впрямь, стало в Испании обычным развлечением, — сказал, наконец, капитан. — О костре, устроенном в Саламанке, говорят до сих пор. Самый культурный город в мире [37] сжигает двигатели культуры — как ни взглянуть, это нелепость. Через два года было еще одно грандиозное сожжение в Сан-Себастьяне. Но не думайте, что Испания в этом смысле исключение. Тысячи экземпляров книги «О свободе христианина» [38], переведенной на испанский, были превращены в пепел в Антверпене с превеликим шумом и торжественностью. Я сам там был, видел своими глазами.

Сальседо горько усмехнулся.

— Да, — сказал он, — Инквизиция становится с каждым днем все более нетерпимой. Теперь она требует от кающихся доносить на тех, кто скрывает запрещенные книги. И если кто откажется, ему не дают отпущения грехов. Такое требование предъявляют даже епископам, даже самому королю.

Капитан Бергер, низко склонившийся над поручнем, распрямился и, обернувшись к Сальседо, сказал:

— Я понимаю так, что всякий раз, когда Инквизиция осуждает человека за какую-нибудь книгу, эта книга оказывается под запретом. И я имею в виду не только антихристианские сочинения. В «Лувенском Каталоге», например, шесть лет тому назад запретили Библию и Новый Завет в переводе на испанский. Известное дело, испанский народ обречен не знать Книгу Книг.

Сиприано Сальседо искоса взглянул на капитана, прежде чем сделать следующее замечание:

— Любовь к чтению стала настолько подозрительна, что желательной и почетной становится неграмотность. Если ты неграмотен, легко доказать, что ты не подвержен заразе и принадлежишь к достойной касте старых христиан.

Наступило долгое молчание, оба собеседника стояли и при свете звезд слушали тихое журчание струи за кормой. От взора капитана Бергера не укрылся жест Сиприано Сальседо, поднесшего к глазам часы.

— Да, уже поздно, — заметил капитан.

— Почти два часа ночи, — сказал Сальседо. — Самое время идти спать.

Утром на море лежал туман. Сальседо из своего шатра увидел, что Исидоро Тельериа стоит на палубе и курит трубку. Теперь он был уже не в траурной одежде. На ногах кожаные ботинки со шнуровкой до середины голени, а поверх сорочки в сборках и камзола кафтан из толстого сукна. Непонятно почему, но теперь он казался более длинным и тощим, чем тогда, когда был одет в черное, — возможно, из-за обтягивающих ноги чулок, — или же он и впрямь похудел благодаря строгой диете, соблюдавшейся во время плаванья. Он хорошо спал, — сказал Тельериа, — дурнота исчезла, чувствует он себя вполне прилично. Галеру намерен покинуть не в Ларедо, а продолжит плаванье до Севильи.

Туман постепенно рассеивался, и берег снова стал виден, теперь совсем недалеко, — в свете еще бледного солнца он обрел жизнь и рельефность. На пологих склонах холмов стояли здесь и там небольшие усадьбы, окруженные рощицами буков и ясеней, в окрестных лугах паслись коровы и табуны кобыл. Морские воды ограничивала скалистая гряда, а за нею простирался песчаный широкий золотистый берег, на котором раскинулось селение с дымящимися трубами домов.

«Гамбург» сделал поворот налево, и его нос устремился в воды залива с молом. Матросы проворно спускали паруса, судно тихо скользило по гладкой поверхности и через несколько минут остановилось в устье реки, возле волнореза. Исидоро Тельериа и Сиприано Сальседо подошли к мостику, под которым капитан отдавал приказания. Вдруг прозвучал портовой колокол, галера остановилась, и один из матросов сбросил с борта трап, по которому поднялся лоцман, взявший на себя управление штурвалом. Бока галеры ощетинились веслами, которые пришли в ритмическое движение, как только капитан Бергер отдал приказ в усиливающую звук трубу. «Гамбург» медленно двинулся ко входу в устье. Капитан приблизился к Сальседо и показал ему углубление в набережной, вдоль которой стояли склады с шерстью.

— Вон там, ваша милость, наш причал, — сказал капитан.

Судно скользило по воде и чуть подальше, опять повернув налево, стало параллельно набережной. Капитан Бергер рассматривал окрестности в подзорную трубу, меж тем как несколько матросов, пока убирались весла с бакборта, бросали через борт кранцы. Судно прикрепляли канатами к причальной тумбе, и капитан с улыбкой передал подзорную трубу Сальседо.

— Мавров на берегу, кажется, не видно [39], — сказал он.

Сальседо направил трубу на пристань и начал оглядывать дамбы: вон парусники со спущенными парусами, селение, караван мулов на песчаном берегу. Наткнувшись на буковую рощицу, его взгляд постепенно двигался вдоль ряда пришвартованных галер, набережной, складов, и вдруг он увидел тщедушного человечка в убогой холщовой куртке и веревочных сандалиях, который, не мигая, смотрел на только что подошедшую галеру. Он держал под уздцы двух лошадей, а сзади, привязанный к кольцу на двери склада, нетерпеливо бил копытом по мостовой мул.

— Вот он, — указал на него Сальседо, взглянув на капитана. — Парень с лошадьми у двери склада — это мой слуга Висенте. Можно ему подняться на борт, взять мои вещи?

Книга первая. ДЕТСТВО

I

Расположенный между речками Писуэргой и Эсгевой, Вальядолид во вторую треть XVI века насчитывал двадцать восемь тысяч жителей и был городом, в котором процветали ремесла, а находившаяся в нем Королевская Канцелярия [40]и местное дворянство, пристально следившее за модами двора, придавали ему заметные преимущества. У рек Дуэро, Писуэрги и Эсгевы, разветвлявшихся в городе на три рукава, привольно раскинулись виллы аристократии, эти речки были чем-то вроде естественного барьера для периодических атак чумы. Собственно городское ядро окружали уэрты [41] и фруктовые сады (миндаль, яблони, испанский боярышник), за ними простиралось широкое кольцо виноградников, которые покрывали своими рядами холмы и равнину, пышная их листва с гроздьями летом окаймляла весь горизонт, видимый с холма Сан-Кристобаль со стороны склона Ла-Марукес. По левому берегу Дуэро к западу темнели молодые сосновые посадки, меж тем как в северном направлении, за серыми холмами, широкая полоса полей соединяла долину с Парамо [42], обширным краем пастбищ и дубовых рощ, где жили пастухи шерстоносных овечьих отар. Такое распределение обеспечивало город всем необходимым, земля щедро давала хлеб и вино — легкое розовое вино ближайших к городу молодых лоз, пьянящее светло-красное в окрестностях Сигалеса и Фуэнсадданьи и изумительные белые вина Руэды, Серрады и Ла-Секи. По правилам Корпорации виноделов, монополизировавшей этот промысел, в Вальядолиде запрещалось продавать чужое молодое вино, пока не раскупят собственное. Зеленая лоза над дверью таверны оповещала о распродаже молодого вина, и тогда слуги из богатых домов, служанки из семей среднего достатка и самые бедные вальядолидцы выстраивались длинными очередями перед дверью таверны, чтобы оценить достоинства нового вина. Любитель виноградного напитка, вальядолидец XVI века обладал тонким вкусом, различал хорошее вино от плохого, не гнушаясь и менее ценным, — количество выпитого вина за год на душу населения достигало двухсот десяти квартильо [43], цифра весьма внушительная, если вычесть женщин, как правило, мало пивших, да еще детей, трезвенников и нищих.

Зажатый между двумя реками небольшой город (где, как говаривали в ту эпоху, «если у нас хлеб дорожает, значит, в Испании наступил голод»), представлял собой прямоугольник с несколькими воротами — ворота Большого моста на север, Полевые ворота на юг, ворота Туделы на восток и Ла-Ринконады на запад. И за исключением мощеной, серой центральной части города с сетью оросительных канав по середине улиц, город летом был пыльным и сухим: зимой — холодным и слякотным, и во все поры года — грязным и зловонным. Впрочем, хотя нос морщился от вони, глаза наслаждались видом сооружений, вроде Коллегии Сан Грегорио, храмов Антигва и Сайта Крус или мощных монастырей Сан Пабло и Сан Бенито. Оживленное движение карет, лошадей и мулов по узким улицам с аркадами по сторонам и трех-четырехэтажными домами без балконов, с лавками и цеховыми мастерскими в первых этажах придавало Вальядолиду тех лет облик города цветущего и преуспевающего.

Еще до переезда в Вальядолид королевского двора [44], вечером 30 октября 1517 года, карета, в которой ехал негоциант и финансист дон Бернардо Сальседо со своей красавицей-женой доньей Каталиной де Бустаманте, остановилась перед домом номер пять на улице Корредера-де-Сан Пабло. Они возвращались от брата дона Бернардо, светловолосого, безбородого дона Игнасио, оидора [45] Королевской Канцелярии. Когда супруги отъезжали от дома, где провели вечер, донья Каталина потихоньку призналась мужу, что чувствует боли в области почек, а когда упряжка кареты резко остановилась перед порталом их дома, опять прошептала на ухо мужу, что ощущает влагу на ягодицах. Дон Бернардо Сальседо, в свои сорок лет мало сведущий в этих делах, можно сказать, новичок, приказал слуге Хуану Дуэньясу, придерживавшему дверцу кареты, чтобы он немедля сбегал к доктору Альменаре на улицу Каркава и сообщил, что сеньора Сальседо занемогла и нуждается в его помощи.

Дон Бернардо считал появление ребенка, о чем возвещали эти признаки, истинным чудом. Он был женат уже десять лет, и беременность жены стала для обоих полной неожиданностью. Мужчины семейства Сальседо не вникали в такие пошлые мелочи. Это донья Каталина, вскоре после свадьбы, обеспокоенная бесплодием их брака, обратилась к дону Франсиско Альменаре. Дон Франсиско был самым знаменитым женским врачом во всей округе. Диплом на право лечить больных он получил в 1505 году в Королевском медицинском трибунале, блестяще выдержав все экзамены, а его практика при уважаемом докторе доне Диего де Леса лишь подтвердила возлагавшиеся на него надежды. Слава доктора Альменары перешла за пределы Вальядолида, и самые крупные владельцы ткацких мастерских в Сеговии, самые известные коммерсанты Бургоса обращались к нему за медицинским советом. Однако донье Каталине решение прибегнуть к его помощи далось нелегко. Каково это обнажить свои срамные органы перед незнакомым мужчиной, пусть даже самым знаменитым? Как советоваться с кем-то по поводу столь интимной проблемы, как то, что их супружеские отношения не приводят к беременности? И все же любопытство доньи Каталины взяло верх над ее стыдливостью. Хотя она не очень жаждала иметь ребенка, но ей, как всякой нормальной женщине, хотелось знать, почему у нее, исправно исполняющей супружеские обязанности, так долго нет детей. Когда же визит состоялся, благородная осанка доктора Альменары, его мантия темного бархата, висевший на шее рубин, длинная заостренная борода и огромный изумруд, украшавший большой палец правой руки избавили ее от сомнений и побудили к откровенности. Этому способствовали также приятные манеры целителя, мягкая негромкая речь, деликатность, с которой он обследовал самые интимные части ее тела и нежнейшие, хотя и волнующие прикосновения, неизбежные при его профессии. Долгое общение с врачом рассеяло все опасения в душе доньи Каталины и расположило сердце дона Бернардо к искренней дружбе с ним. Но прежде пришлось перенести тяжкие испытания, вроде пробы чесноком, чтобы выяснить, кто из супругов был причиной бесплодия. Для этого дон Франсиско Альменара должен был на ночь ввести во влагалище доньи Каталины хорошо очищенный зубчик чеснока.

— Завтра утром не вставайте, пока я не приду. Я должен первый вас понюхать, — предупредил он.

Дон Бернардо проснулся на заре. Он смутно подозревал, что дело идет о каком-то важном испытании его мужских способностей. Несколько часов он бродил по дому и когда, после девяти утра, услышал у дома стук копыт докторова мула, приподнял занавеску на окне с явным беспокойством. Слуга доктора, который вел мула под уздцы, помог хозяину спешиться и привязал мула к кольцу на столбике. Все, что происходило потом, повергло дона Бернардо в смущение и растерянность. Дон Франсиско приказал донье Каталине встать и, как была, в ночной сорочке, повел ее за руку к тазу, возле которого учтиво попросил подышать на него.

— Как вы сказали? — спросила заметно сконфуженная донья Каталина.

— Дыхните, сеньора, извольте на меня дыхнуть, — настаивал доктор, наклонясь к лицу пациентки. Пришлось донье Каталине повиноваться.

— Еще раз, если вам не трудно.

Супруга дона Бернардо Сальседо дыхнула еще раз перед носом дона Франсиско, и тот нахмурился. Затем, с чрезвычайно серьезным видом, доктор Альменара попросил у дона Бернардо разрешения побеседовать с ним наедине в его кабинете; там он сел за письменный стол и взглянул на сеньора Сальседо с необычной холодностью.

— К сожалению, должен сообщить вам, что у вашей супруги пути свободны, — сказал он.

— Что это означает, доктор?

— Супруга вашей милости способна к зачатию. Дон Бернардо похолодел.

— Вы предполагаете… — начал он, но не смог продолжить.

— Я не предполагаю, сеньор Сальседо, я решительно утверждаю, что дыхание вашей супруги отдает чесноком. Что это означает? Очень просто — пути восприятия в ее теле свободны, не закупорены. И при надлежащем оплодотворении зачатие было бы нормальным.

Дон Бернардо почувствовал, что обливается потом, его движения стали неловкими, неуверенными.

— Это означает, что я виновник нашего бесплодного брака?

Альменара взглянул на него снизу вверх с оттенком некоторого презрения.

— В медицине, сеньор Сальседо, два плюс два не всегда четыре. Я хочу сказать, что эти пробы отнюдь не математика. Существует вероятность, что оба вы способны к рождению потомства, но по какой-то причине ваши обоюдные лепты не согласуются.

— Иначе говоря, я и моя жена не подходим друг другу.

— Называйте это, как вам угодно.

Сеньор Сальседо осторожно промолчал. Глубина познаний доктора Альменары была вне сомнений, равно как чудесные исцеления, которые он совершал в самых знатных семьях города, и его ясный ум. Также все знали, что в библиотеке доктора стоят триста двенадцать томов — чуть меньше, чем в библиотеке Игнасио, брата дона Бернардо, однако этого было достаточно, чтобы оценить степень его образованности. Из-за такого пустяка не стоило устраивать сцен. И все же он решился спросить:

— А не располагает ли ваша наука, доктор, еще какой-либо пробой, скажем, менее резкой, более деликатной?

— Мы могли бы подвергнуть вашу супругу пробе мочой, но это очень противная процедура и столь же малодостоверная, как и чеснок.

— Как же поступить?

Альменара медленно поднялся из-за стола. В своей широкой мантии темного бархата он казался великаном. Остроконечная борода доходила до третьей пуговицы мантии.

— Откровенно говоря, сеньор Сальседо, — сказал он, мягко взяв дона Бернардо за локоть, — что для вашей милости было бы более огорчительно: не иметь потомства или же признаться вашей супруге, что виновник ее бесплодия вы?

Сеньор Сальседо слегка откашлялся.

— Вижу, ваша милость столь же тонко разбирается в мужчинах, — сказал он.

— Тот, кто хорошо понимает женщин, начинает в конце концов понимать и мужчин. Эти знания дополняют одно другое.

Дон Бернардо поднял глаза, странно непроницаемые, тусклые.

— Быть может, доктор, было бы достаточно сообщить моей жене, что наши организмы не согласуются, что наши лепты, как вы говорите, не соответствуют одна другой?

— Мысль разумная, — усмехнулся доктор. — Сделаем так, как вы говорите. Ведь в действительности ваша милость не предлагает мне лгать.

Эта уступка доктора Альменары сохранила гармонию между супругами и дружбу обоих мужчин. И когда через восемь лет, прошедших в жизни супругов без всяких событий, кроме обычного хода времени, дон Бернардо и донья Каталина явились к доктору с сообщением, что у доньи Каталины дважды были задержки, доктор Альменара порадовался своему разумному решению. Он уложил донью Каталину на ортопедический стол и долго щупал ей пульс. Затем положил правую ладонь на левую грудь пациентки, в области сердца, и, ощутив волнение доньи Каталины, пробормотал: «Спокойно, спокойно, сеньора, жара у вас нет». Потом повернулся к своему другу и повторил: «Жара у нее нет, сеньор Сальседо». Сильно согнувшись в поясе, он припал ухом к груди женщины и услышал взволнованное биение ее сердца. В заключение опытной рукой он раздвинул корсаж и пояс юбки, пощупал живот, проверил плотность селезенки и печени, подвижность петель кишечника. Но рука его опустилась еще ниже. У доньи Каталины перехватило дыхание, она едва не лишилась чувств — доктор щупал ее правой рукой с изумрудом на большом пальце, и временами она ощущала на лобке грани самоцвета. В это утро доктор Альменара действовал чрезмерно смело. Наконец он вынул руку и пошел к умывальнику.

— Задержки, — говорил он, вытирая руки, — почти всегда убедительный признак беременности, но при таком малом сроке определить что-либо наощупь невозможно. — Он посмотрел на Сальседо и прибавил, как бы продолжая их разговор восьмилетней давности. — Такие случаи в медицине бывают. Лепты обоих, которые как будто не совпадали, внезапно подружились. Будем надеяться. Жду вас через восемь недель.

Супруги явились снова через два месяца, но теперь донью Каталину по утрам постоянно тошнило и дважды случались головокружения и рвота. Обо всем этом она, прежде чем лечь на стол, рассказала доктору. Доктор терпеливо прослушал ей сердце, но едва начал ощупывать живот, уголки его рта приподнялись в улыбке.

— А вот и головка юного Сальседо, — сказал он и улыбнулся еще шире. — Все-таки у вас получилось.

Месяц за месяцем донья Каталина в сопровождении мужа посещала доктора Альменару. Для нее было предметом гордости периодически слышать из его уст подтверждения близящихся родов. Однако на восьмом месяце беременности доктор задал неприятный вопрос:

— Уверены ли ваши милости в том, что правильно вели счет?

— Задержки не могут обмануть, доктор, — поспешил возразить дон Бернардо. — В первый раз, когда мы пришли к вам, их уже было две, стало быть, сегодня ровно восемь месяцев.

— Уж очень головка мала, — заметил доктор, — не больше яблока.

В следующий месяц он подтвердил, что все идет хорошо, кроме размеров плода, он очень мал, но ничего иного не остается, как ждать. В заключение, словно бы задавая самый невинный вопрос, он осведомился у дона Бернардо, нет ли у них в доме кресла для рожениц. Дон Бернардо Сальседо самодовольно кивнул. Он чувствовал себя счастливым, что может удовлетворить доктора Альменару даже в такой мелочи, и стал подробно рассказывать о флотилии с шерстью и о дальновидности дона Нестора Малуэнды, известного бургосского коммерсанта, преподнесшего эту новинку в дар его супруге, как только такие кресла появились на рынках Фландрии.

— Да, изобрели его фламандцы, — улыбнулся доктор, но тут же прибавил скептическим тоном: — Впрочем, юному Сальседо при его миниатюрных размерах вряд ли понадобится помощь, чтобы выйти в наш мир.

И вот теперь донья Каталина в ожидании доктора прохаживалась по комнате, и то и дело хваталась обеими руками за столик, наморщив лицо и краснея, но не говоря ни слова.

— Опять? — заботливо спрашивал дон Бернардо, глядя на часы. Она утвердительно кивала. — Каждый раз все чаще, всего несколько минут прошло, а то и меньше, — прибавлял он.

Сальседо втайне гордился, что стал виновником всего этого переполоха. В нем говорило тщеславие, скорее похожее на чувство самца-производителя, чем на отцовское. Наконец-то, после стольких неудач, дело удалось. Он восхищался спокойствием жены, но слегка досадовал на ее слишком, по его мнению, неподходящий ввиду таких обстоятельств наряд — юбка с фижмами, скрывавшая беременность, корсаж с круглым вырезом, оставляющий открытыми соблазнительные плечи. Он усмехнулся, вспомнив день, когда она впервые надела этот корсаж и у него едва хватило терпения раздеть ее. Порой бывали у него подобные приступы безудержного вожделения, причину которых он не мог понять. Видно, они были связаны скорее с его плотскими потребностями, чем с нарядами жены. И все же его всегда возбуждал этот соблазнительный корсаж, белые, хрупкие плечи, соперничавшие с шелком оборок. Вот его жена с исказившимся лицом снова схватилась за столик, а когда боль отступила, донья Каталина нервно зазвонила в серебряный колокольчик. Прибежала, отдуваясь и шаркая шлепанцами, Бласа, их старая кухарка, в юбке из грубого сукна и в чепце. Бласа начала служить в доме бабушки доньи Каталины пятилетней девочкой — ее взяли развлекать новорожденную мать доньи Каталины, которая, в свой черед, родилась при ней. Бласа была опорой дома. Однако, когда госпожа сообщила, что младенец вот-вот появится и надо подготовить комнату и согреть на кухне воду, Бласа ничего не сказала. Что ж до горничной Модесты, хозяйка велела ничего ей не говорить. Пусть ложится спать. Негоже, чтобы девушка ее лет участвовала в таких делах. Слуга Хуан Дуэньяс, который отправился за доктором и скоро вернется, пусть будет наготове, вдруг ночью что-нибудь потребуется. А покамест Бласа должна достать из кладовой кресло для рожениц, которое хранится там уже десять лет на одном из шкафов. Бласа знай только кивала своей тяжелой головой, покорно опустив отечные веки, совершенно спокойно воспринимая весть о грядущем событии.

— Что еще прикажете, сеньора? — спросила она, глядя на хозяйку своими усталыми глазами.

Однако донья Каталина уже слушала уговоры супруга, который наставительно советовал ей одеться поудобней, — не собирается же она рожать в корсаже и в юбке с фижмами. Из-за волнения и схваток донья Каталина еще не подумала о подходящей одежде.

— Надень ночную сорочку пошире и, конечно, без застежек.

Послышался стук колес.

Сеньор Сальседо знал каждую выбоину, каждый неровный камень мостовой и особый скрип своей кареты, объезжавшей эти препятствия.

— Живей, — сказал он, — доктор приехал.

Донья Каталина выбежала из комнаты через маленькую одностворчатую дверь, пока дон Франсиско де Альменара в мантии темного бархата и с черным чемоданчиком в руке с изумрудным перстнем входил через главную дверь. Доктор знал, сколь важно торжественное появление. Врач или повитуха в доме первородящей почитались, как божество. Дон Бернардо, испытывая необычное волнение, поспешил навстречу.

— Уже началось, доктор.

— Схватки есть?

— Больше часу продолжаются. Каждые две минуты.

Дон Франсиско де Альменара огляделся вокруг и заметил, что нужна повитуха. Дон Бернардо смущенно извинился — он не знал, что ее присутствие необходимо. Доктор написал на бумажке два имени и два адреса, и сеньор Сальседо позвал Хуана Дуэньяса:

— Вези первую. А вторую только в том случае, если первую не застанешь дома.

Потом он повел доктора в спальню, но прежде чем войти, как воспитанный человек и ревнивый муж, постучал костяшками пальцев. Донья Каталина сдавленным голосом ответила: «Войдите». Она облачилась в свою сорочку новобрачной, поверх которой накинула просторный халат, и лежала на двух набитых шерстью подушках. Доктор Альменара придержал дверь и мягко обратился к дону Бернардо:

— Вам лучше подождать там.

Сеньор Сальседо сделал шаг назад, чувствуя себя униженным. Что намеревается делать почтенный доктор Альменара наедине с его женой? Минуты шли невыносимо медленно. Через толстую дубовую дверь еле слышалось тихое бормотанье, и, когда доктор впустил сеньора Сальседо, тот ринулся в «святилище», как называл их спальню с первого дня брака. Доктор Альменара приостановил его.

— Все идет нормально, — сказал доктор. — Расширение началось.

Повитуху уже доставили. Это была невысокая, худая женщина с пергаментным цветом лица, одетая в старую юбку, на голове тока.

— Добрый вечер, Виктория, — обратился к ней доктор. — Все идет правильно, только нельзя давать ей спать. Приготовьте роженице полынный отвар.

Проворная Модеста хотела было побежать вслед за повитухой, но дон Бернардо остановил ее.

— Тебе надо идти спать, — сказал он. — За сеньорой будет ухаживать Бласа. — И, обернувшись к Хуану Дуэньясу, который неподвижно стоял в дверях и глядел на него, распорядился: — А вы, Хуан, ждите внизу. Еще неизвестно, может, вы нам понадобитесь.

Донья Каталина послушно выпила отвар, но он, по-видимому, не оказал никакого действия. И все же расширение продолжалось. Повитуха то входила в спальню, то выходила.

— Расширилось достаточно, доктор, но я не вижу, чтобы сеньора как-то участвовала. Она совершенно пассивна.

— Дайте ей ревень.

Пациентка потерла себе живот листом ревеня. При каждой схватке она прятала лицо в подушку, но не старалась напрячься.

— Тужьтесь, — говорил доктор. Замешательство усиливалось.

Доктор сел на низкий табурет. Услышав стоны роженицы, обернулся к ней.

— Тужьтесь!

— Я не могу, доктор.

Дон Франсиско де Альменара поднялся. Головка видна, она маленькая.

— Почему она, черт возьми, не выходит? — недоумевал он.

Но прошло еще полчаса, а все было по-прежнему. Отверстие расширилось, однако донья Каталина не делала никаких усилий.

— Виктория! — крикнул, наконец, доктор, теряя терпение. — Пожалуйста, принесите кресло для рожениц!

Сам дон Бернардо помог занести кресло в спальню. Это было сооружение из дерева и кожи — сиденье находилось ниже, чем подставка для ног, и на поручнях были два ремня, чтобы пациентка могла, напрягаясь, за них ухватиться. Повитуха и кухарка Бласа помогли донье Каталине перебраться в кресло. Исхудавшая роженица с задранными кверху ногами и белевшими на черной коже ягодицами представляла зрелище жалкое и нелепое. Наступили схватки, и доктор сказал: «Напрягитесь!». Она сморщила лицо, но когда боль отпустила, начала беспокоиться и раздраженно приказала мужу выйти и ждать в соседней комнате, — ей-де неприятно, что он видит ее в таком ужасном положении. Дон Бернардо никогда не думал, что рождение ребенка это такой долгий и мучительный процесс.

В половине третьего ночи 31 октября 1517 года расширение отверстия практически завершилось, но ребенок не выходил, а донья Каталина только кричала, но ничего со своей стороны не предпринимала, чтобы ускорить роды. И в этот момент доктор Альменара произнес фразу, которая потом разнеслась по городу: «Ребенок приклеился!» — сказал он. Как раз в этот миг произошло нечто немыслимое: головка младенца исчезла из виду, а вместо нее показалась ручка с раскрытой ладошкой, которая помахивала, как бы прощаясь или приветствуя. Да так и осталась, только поникла и увяла, вроде пениса, между раздвинутых бедер дамы.

— Этот негодник перевернулся, — воскликнул доктор вне себя от ярости. — Хватайте его, да побыстрей.

Повитуха открыла свою корзину, достала фляжку с укропным маслом и кусок сливочного масла, растерла оцепеневшую ручонку обоими снадобьями и быстро, очень профессиональным и умелым движением засунула ее обратно в материнское лоно. Пациентка не сопротивлялась, а когда заметила, что доктор снимает с пальца перстень с изумрудом и кладет его на ночной столик, на нее нашла неодолимая слабость, словно доктор обезоружил свою руку, и теперь всю ответственность возложил на нее, донью

Каталину. Совершенно неожиданно произошло, однако, нечто противоположное. Она внезапно ощутила в животе руку доктора — он ухватил плечико младенца своими тонкими пальцами и повернул его так, что маленькая головка снова появилась в устье матки. Донья Каталина, которая, позабыв о приличиях, вопила и бранила всех присутствующих, почувствовала в тазу прилив энергии, завизжала, напряглась изо всех сил, подбадриваемая повитухой: «Так, так!» и, внезапно, окровавленный комок розового мяса вылетел, как пушечное ядро, с такой силой, что доктор еле увернулся от удара по голове, и ребенок упал на белое полотенце, которое повитуха держала наготове развернутым.

— Мальчик! — воскликнула она с изумлением. — Какой крохотный, ну прямо котенок.

В спальню вбежал дон Бернардо, и доктор Альменара, мывший в тазу руки, испытующе глянув на него, сказал:

— Получайте сыночка, сеньор Сальседо. Вы с супругой уверены, что правильно считали? Судя по размерам, он похож на семимесячного.

Однако напряжение, стыд, усилия доньи Каталины, которая впервые в жизни самостоятельно выполнила некое дело, не прибегая к помощи наемных рук, имели весьма прискорбные последствия. Она почувствовала крайнее изнеможение и бессилие и, когда наутро ей принесли ребенка, чтобы она его покормила, малыш отвернул головку от соска, сотрясаемого ее судорожными рыданиями. Доктор Альменара, присутствовавший при этой реакции новорожденного, тщательно прослушал донью Каталину, положил руку с перстнем на левую грудь больной, повернулся к дону Бернардо и его родственникам, неожиданно появившимся в доме, и произнес еще одну из своих лаконичных фраз:

— У роженицы жар. Придется искать кормилицу.

Связи семьи Сальседо простирались по всему городу и окрестным селениям. Дон Игнасио, оидор Канцелярии, где в то утро готовились к прибытию короля, отдал распоряжение своим подчиненным: срочно требуется молодая кормилица, недавно родившая, здоровая и согласная поселиться в доме родителей младенца. В Парамо поставщики шерсти получили от дона Бернардо такое же задание: семье Сальседо срочно требуется кормилица. В полдень следующего дня явилась девушка, почти подросток, родом из Сантовении, мать-одиночка, у которой ребенок родился мертвым, и молоко пошло всего четыре дня назад. Донье Каталине, еще не слишком обессилевшей от жара, кормилица понравилась — высокая, стройная, приветливая, с приятной улыбкой. Она производила впечатление девушки веселой, несмотря на все свои беды. И когда младенец свернулся клубочком на ее груди и целый час, не отрываясь, сосал, после чего уснул, донья Каталина была тронута. Материнское чувство девушки было видно в ее прикосновениях, в заботливой нежности, с какой она убаюкивала дитя, в трогательной гармонии обоих в час кормления. Очарованная донья Каталина без колебаний наняла ее и хвалила безудержно. Так получилось, что проворная Минервина Капа, родом из Сантовении, пятнадцатилетняя неудачливая мать, вошла в состав челяди семейства Сальседо на улице Корредера-де-Сан Пабло, дом номер пять.

Не встретила сопротивления Минервина и на кухне, где кухарка Бласа, внешне покорная, была по сути крепким орешком. До появления Минервины она два раза покормила младенца молоком ослицы, разведенным водой и сильно подслащенным, как когда-то поступала ее мать, и донья Каталина опасалась враждебного приема. Однако сеньору Бласу заинтересовало происхождение девушки, и как только они встретились, кухарка спросила, не знает ли она в своей деревне некоего Педро Ланусу, отца двух смазливых и легкомысленных девушек. Не успела она закончить свой вопрос, как Минервина расхохоталась.

— У них вся семья — «просветленные» [46], сеньора Бласа.

— Что ты имеешь в виду?

— А то, что вы слышите, сеньора Бласа. Они из тех, которые говорят, что Господь наш скорее предпочитает видеть мужчину и женщину в постели, чем в церкви, молящимися на латыни.

— Так говорят в твоей деревне? Да, эта семейка всегда отличалась странностями.

Минервина постаралась вспомнить еще что-нибудь забавное, чтобы снискать расположение сеньоры Бласы.

— А еще они говорят, будто Господь наш является к ним, стоит только усесться и ждать Его. Сиди, мол, спокойно и жди, пока Господь тебя не просветит. Потому их еще называют «отрешенными».

— Вот это словечко, — согласилась Бласа, — лучше подходит Педро Ланусе, чем первое, сама понимаешь. В жизни не видела большего бездельника и неряху, чем он.

— А если вы захотите их повидать, так они по субботам приезжают в Вальядолид на ослице к одной женщине, Франсиске Эрнандес, и к священнику, которого тоже зовут дон Франсиско.

— И где же эта Франсиска Эрнандес проживает, милочка?

— Не помню, сеньора Бласа, но если вам интересно, я в первый же день, как побываю в деревне, разузнаю.

Так Минервина стала своим человеком во владениях Бласы. Глуповатая Модеста, робкая и бестолковая, тоже приняла новенькую любезно. После общества Бласы она нашла в новой подруге более близкие ей интересы молодости и темы для разговоров, не свойственные деревенской девушке.

Донья Каталина провела утро спокойно. Появление опрятной и услужливой Минервины уняло ее тревогу. Вдобавок в полдень пришла ее невестка, донья Габриэла, рассказать о празднестве в городе: сорок тысяч иноземцев прибыло, чтобы приветствовать короля, на улицах бурлят толпы народа, на перекрестках поставлены деревянные арки, увитые зеленью, на домах знати красуются щиты с гербами и ковры. А потом начался военный парад на Новой дамбе — инфант дон Фернандо [47] в сопровождении кардинала Тортосы и архиепископа Сарагосы, а за ними герольды, альгвасилы, служители и булавоносцы. Народ до хрипоты орал приветствия королю, когда дон Карлос появился верхом на коне, — ехал один посреди улицы под грохот литавр, а бриллианты на его костюме так и горели в лучах ноябрьского солнца. Перед ним шел оркестр — трубачи и барабанщики, а позади шагали пятьсот аркебузиров — четыреста немцев да сто испанцев, — за которыми ехала его сестра донья Леонор со своими фрейлинами из знатных семей, а замыкал кортеж полк лучников, подымавших на дыбы своих коней и возглашавших здравицы Кастилье и королю. Донья Каталина, женщина легко возбудимая, вдруг начала дрожать под пуховым одеялом, и тогда донья Габриэла, заметив ее волнение, перевела разговор на большого слона, которого вывели на рыночную площадь для забавы детям и взрослым.

На следующий день донье Каталине без всякой видимой причины стало хуже. Жар усилился, и доктор Альменара предположил, что, возможно, это родильная горячка; дабы выиграть время, он приказал цирюльнику Гаспару Лагуне, который в свое время вернул к жизни тяжело больного президента Канцелярии, сделать больной кровопускание, что цирюльник и выполнил с поразительной ловкостью. Но поскольку состояние доньи Каталины и на другой день не улучшилось, дон Франсиско Альменара подал новую надежду, предложив прибегнуть к «великому противоядию».

— Надо дать его. Ничего другого не остается.

Донья Каталина согласилась. Ее супруг покорно нашарил в кармане своего кафтана несколько монет, однако доктор, заметив этот его жест, сказал, что речь идет об очень дорогом лекарстве.

— И сколько же оно стоит? — осведомился Сальседо.

— Двенадцать дукатов, — ответил доктор.

— Двенадцать дукатов! — ахнул дон Бернардо. Доктор стал объяснять причину такой цены:

— Примите во внимание, что готовят его только в Венеции, и в его состав входят более пятидесяти разных элементов.

Пока Модеста бегала в аптеку Кустодио, на улице раздался топот коней, а затем послышались возгласы «Да здравствует король!», сопровождаемые барабанным боем крики солдат с алебардами. И вдруг, как тоненький дискант, отвечающий на зов могучего баритона, прозвучал среди этого военного шума звон колокольчика. Дон Бернардо отодвинул занавеску на окне. Да, он ведь заказал в монастыре Сан Пабло мессу Пяти ран Христовых за здоровье жены и святые дары на случай, если дело пойдет плохо. Он увидел приближающегося к его дому фрая Эрнандо с накрытой платком чашей, и рядом с ним служку с колокольчиком. При виде их люди опускались на колени и, поднимаясь, энергично отряхивали пыль со штанов и юбок. На лестнице колокольчик служки зазвенел еще громче, торжественно и властно. Дон Бернардо вышел навстречу фраю Эрнандо.

— Достаточно будет помазания, отче, она уже без сознания.

И в тот же миг, когда священник начал молитву, подбородок доньи Каталины отвалился на грудь — так, с открытым ртом, она и застыла. Доктор подошел, пощупал пульс и приложил руку с изумрудным перстнем к е сердцу.

— Скончалась, — сказал он, обернувшись к окружающим.

Четверть часа спустя Модеста, спешившая с великим противоядием, наткнулась в подъезде на Хуана Дуэньяса.

— Сеньора донья Каталина скончалась, — коротко произнес он.

Модеста всхлипнула и стала медленно подниматься по лестнице, цепляясь за перила. Она боялась покойников, и ей хотелось отсрочить свой приход. Через полуоткрытую дверь она увидела дона Бернардо, его брата, невестку и свою новую подругу, которая переставляла мебель в передней, чтобы было просторней. Модеста остановилась, не решаясь войти. Через несколько минут появились плакальщицы и принялись готовить все необходимое для заупокойной службы на дому. Воспользовавшись траурной суетой, Модеста проскользнула на кухню. Там, заливаясь слезами, сидела на табурете Минервина и кормила грудью новорожденного, меж тем как Бласа разжигала огонь в очаге с невозмутимым лицом и бесстрастием человека, много пожившего и слишком рано оторванного от своей семьи. Наконец Модеста включилась в печальные домашние хлопоты. Она отдала лекарство хозяину. Дон Бернардо проворчал — двенадцать дукатов выбросил. На что Модеста еле слышным голосом ответила: «Соболезную, сеньор Бернардо, пусть они помогут успокоиться ее душеньке».

Но тут уже начал собираться народ, стучали в двери, несли цветы, и Модеста бегала взад-вперед. Люди приходили небольшими группами и шли в залу, где дон Бернардо и его брат принимали соболезнования. Один только разок, пробегаямимо открытой двери кабинета, Модеста глянула уголком глаза и увидела госпожу на столе — она лежала с закрытыми глазами и ртом, бледная, ко всему равнодушная и спокойная. Входили, опустив голову, и выходили с чувством облегчения, выполнив тягостный долг. Модеста заносила букеты цветов в кабинет и клала их там, прикрыв глаза. Ей было страшно смотреть на госпожу. Возле покойницы ее невестка донья Габриэла руководила общими молитвами. Лишь поздно вечером друзья разошлись, остались дон Бернардо и его брат душеприказчик; по давнему семейному обычаю они сели у ног усопшей, чтобы прочитать ее завещание. Первым распоряжением доньи Каталины било пожелание, чтобы ее похоронили во дворе монастыря Сан Пабло, а не внутри церкви, потому что там, внутри, из-за многих погребений стоит неприятный запах, «от которого пропадает благочестивое настроение». В путь к последнему приюту ее должны сопровождать двенадцать бедных молодых женщин в голубых с белым платьях и с горящими свечами в руках. За их службу дон Бернардо даст каждой по реалу из вельона [48]. Погребение должно быть совершено после заупокойной мессы в той же церкви, а затем пусть там служат девять дней заупокойную мессу с пением, дьяконами и иподьяконами, а также во всех церквях города на восьмой день ее смерти. Дон Бернардо читал эти распоряжения голосом, прерывающимся не столько от горя, сколько потому, что знал непомерную щедрость доньи Каталины и опасался, что она проявится и здесь. И его дрожащий голос пресекся окончательно, когда он прочитал написанное характерным угловатым почерком усопшей ее распоряжение, не подлежащее никаким иным толкованиям, установить для монастыря Сан Пабло ренту не менее двух тысяч шестисот пятидесяти мараведи [49] в год. Когда же наконец он сумел произнести это вслух, дон Бернардо сделал паузу и, взглянув поверх листа бумаги на брата, промолвил несколько двусмысленным тоном:

— Каталине следовало родиться принцессой. Он подумал о своем складе в Худерии, о поместье в Педросе и об арендаторе Бенхамине.

— На такую ренту можно купить не меньше тридцати арансад [50], — прибавил он.

Его брат Игнасио, оидор Канцелярии, светловолосый, коротко остриженный и безбородый, скривился и наморщил нос, словно почуяв дурной запах.

— Все законно, — сказал он. — Такую ренту ты можешь платить с лихвой.

Братья, хотя сильно отличались характерами, всегда жили дружно, однако к деньгам относились по-разному. Сидя у одра покойницы, вдыхая дурманящий запах цветов, они начали спорить, и дон Бернардо обозвал свою жену мотовкой, но дон Игнасио, спохватившись, прервал спор, заметив брату, что негоже в такую минуту употреблять подобные слова.

На следующее утро, обвязав веревками, покойницу усадили в карету; правил лошадьми Хуан Дуэньяс, а Бернардо и Игнасио Сальседо шли во главе траурной процессии. Двенадцать девушек, скорее девочек с ангельскими личиками, одетых в голубое и белое, шли по сторонам кареты и пели траурные гимны. Потом, когда они выстроились в центральном нефе храма вокруг покойницы, их невинные лица смягчали суровость церемониала. Наконец останки доньи Каталины Бустаманте были преданы земле во дворе храма, и сопровождавшие ее прошли перед братьями, пожимая им руки, целуя в щеку или произнося слова соболезнования. После чего на глазах у взволнованных друзей новоиспеченный вдовец раздал юным девушкам двенадцать реалов из вельона, как было обозначено в завещании.

Возвратясь в дом, донья Габриэла в сопровождении обоих мужчин прошла в гладильную комнату посмотреть на маленького Сиприано и, взглянув на спящего младенца, пролила несколько слезинок. Стоявший рядом дон Бернардо смотрел на ребенка с совершенно бесстрастным лицом. В изголовье колыбели юная Минервина прикрепила ленту из черной тафты. Глаза дона Бернардо посуровели.

— Что он думает во сне, этот маленький матереубийца? — пробормотал он.

Дон Игнасио положил руку ему на плечо.

— Ради Бога, Бернардо, не говори глупостей. Господь может тебя покарать.

Дон Бернардо отрицательно покачал головой.

— Разве найдется кара страшнее той, которую я теперь терплю? — простонал он.

II

После смерти доньи Каталины в доме на Корредера-де-Сан Пабло установился другой распорядок. Малыш Сиприано включился в жизнь челяди в деревянной мансарде

верхнего этажа, меж тем как дон Бернардо остался хозяином и господином на втором этаже, с тем лишь новшеством, что не стало супружеского святилища — теперь, когда оно перестало быть святилищем, он обосновался в своем кабинете.

Как можно было предположить, младенец в первые месяцы не расставался с кормилицей — сосал ее грудь каждые три часа, проводил с ней весь день, что-то лепеча в гладильной комнате, и спал с ней наверху в одной из каморок возле лестницы. В нижнем этаже, напротив, не произошло никаких изменений. Там по-прежнему обитал слуга Хуан Дуэньяс в небольшом чулане при конюшне, где содержались две лошади и два мула, и рядом с которой стоял небольшой каретный сарай.

Ни одно из этих новшеств не внесло существенных перемен в жизнь дона Бернардо Сальседо, хотя внешне он очевидно переживал период душевного упадка. Он перестал наведываться в свой склад в старом квартале Худерии и совершенно забыл о Бенхамине Мартине, своем арендаторе в Педросе. Его уныние и бездеятельность дошли до того, что он даже перестал посещать в полдень кружок друзей в таверне Дамасо Гарабито, где обычно поддерживали бодрость любимыми отборными белыми винами. Теперь сеньор Сальседо по большей части проводил дни, сидя в кресле у окна в большом зале, и безучастно глядел, как проходит день за днем. Сидел почти не двигаясь, пока Модеста не позовет к столу, — тогда он нехотя вставал из кресла и садился поесть. Но на самом деле не ел, а только притрагивался к еде, как бы обманывая самого себя и чтобы досадить прислуге. В душе он себе назначил семь дней траура, однако за эту неделю так привык притворяться, что даже начал находить некую сладость в сочувствии окружающих. С самого детства дон Бернардо Сальседо подчинял родителей своей воле. Был он мальчиком своенравным, не терпел никакого принуждения. Таким и вырос, и когда женился, жену свою донью Каталину постоянно держал в строгом повиновении. Потому он, возможно, и страдал теперь — некем было командовать, некому показывать свою власть. У служанки Модесты, подававшей ему еду, то и дело навертывались слезы. Однажды она, не сдержавшись, даже упрекнула его:

— Не падайте духом, ваша милость, — сказала она. — Как бы не накликать еще большего горя.

Простые эти слова напомнили дону Бернардо, что есть в мире и другие радости, кроме той, которую доставляет власть: вызывать сочувствие, возбуждать жалость. Показывать, что испытываешь такое глубокое горе, какого никто в мире еще не изведал, — это тоже был способ придать себе значимость. И он стал в этом деле большим мастером, мастером притворства. Целые дни проводил перед зеркалом, изучая мины и жесты, выражающие его скорбь. Целью его стала похвальба своим горем — и, как перед Модестой он делал вид, будто ничего не ест, точно так же утверждал, что потерял сон, что ночи напролет не смыкает глаз, что бессонница вконец его замучила. Но в действительности, когда дом погружался в темноту и воцарялась тишина, дон Бернардо зажигал ночник и отыскивал в буфете или в кладовой лакомый кусок, чтобы возместить дневную, тщательно соблюдаемую диету. После чего принимался ходить по дому, нарочно стараясь шуметь, чтобы разбудить прислугу и показать, как ему не спится. Таким образом сочувствие к скорбящему вдовцу распространялось, как круги на воде. От прислуги оно сообщалось брату и невестке, дону Игнасио и донье Габриэле, а от дона Игнасио — хозяину его склада Дионисио Манрике, от хозяина склада — поставщику в Пара-мо, Эстасио дель Валье, от Эстасио дель Валье — другим поставщикам с Месеты [51] и друзьям по таверне Дамасо Гарабито. Дон Бернардо, говорили люди, не ест, не спит, ничего не делает — только отдает по утрам распоряжения слуге Хуану Дуэньясу, да час-другой поговорит днем со своим братом оидором. В первые две недели вдовства единственным новшеством стало его хождение по залу, бесцельное, торжественное хождение — когда надоедало сидеть в кресле. Каждые полчаса он почти машинально поднимался и начинал ходить взад-вперед, потупив очи долу, заложив руки за спину, продумывая свои успехи в актерском мастерстве. В связи с этими прогулками по залу Минервина приметила странное явление: как только хозяин принимался ходить и раздавался стук его шагов по половицам, малыш Сиприано просыпался. И то же самое происходило, когда дон Бернардо поднимался на верхний этаж — не столько, чтобы взглянуть на ребенка, сколько для того, чтобы девушка увидела его унылое, удрученное лицо. Казалось, что дитя чувствовало на своих веках острие отцовского взгляда, какое-то неприятное ощущение, — Сиприано тут же просыпался, вытягивал сморщенную, как у черепашки, шейку, открывал глаза и, медленно поворачивая головку, обводил взглядом комнату и заливался слезами.

Минервине было неприятно, что хозяин поднимается к ним наверх без предупреждения, что он смотрит на ребенка налитыми кровью, холодными глазами, полными упрека. «Он не любит ребенка, сеньора Бласа, достаточно посмотреть, как он на него смотрит», — говорила Минервина. И каждый раз, как сеньор Сальседо поднимался взглянуть, как ребенок спит, Сиприано весь остаток дня тревожился, капризничал и ежеминутно без всякой причины разражался плачем. Минервине все было ясно: дитя плачет, потому что отец внушает ему страх, оно пугается отцовских глаз, его черной траурной одежды, его угрюмой скорби. Зато когда наступал вечер, во время купания, Минервина болтала со своими подружками о всяких новостях, а ребенок тем временем резвился в круглой латунной ванночке, шлепал по воде ладошками и, всякий раз как нянюшка выжимала губку на его лобике и струйки воды текли по щекам, он счастливо отдувался. Закончив купание, Минервина укладывала малыша на полотенце, разложенное у нее на коленях, тщательно натирала благовониями и одевала. И в такие минуты, глядя на розовое тельце Сиприано, она и Бласа говорили о том, какой он крохотный, и Бласа ворчливо объясняла, что ребенок мелкий, но не худой, — просто косточки у него тонкие, как рыбьи.

Притворное безутешное горе дона Бернардо и подлинное отчуждение по отношению к сыну пробуждали в Минервине все более теплую привязанность к малышу. Она с наслаждением смотрела, как жадно он сосет ее розовые соски, как играет своими ручонками, как радостно гулит, весь в ее власти. Когда она держала его на руках, ей иногда чудилось, будто ее сынок не умер, будто это он лежит у ее груди, и она обязана за ним ухаживать.

— Ох, и дуреха я! — спохватывалась она вдруг. — С чего это я вздумала, что этот ребенок мой.

Постоянная забота о новорожденном и разговоры о нем заполняли все дни, и единственное разнообразие в жизнь дома вносили вечерние визиты дона Игнасио и доньи Габриэлы. Красота и изящество дамы восхищали Модесту и Минервину, а роскошь ее нарядов просто ослепляла. Ни разу не являлась она в одном и том же туалете, но что бы ни было на ней надето, всегда была красиво подчеркнута линия груди и гибкость талии. Французские юбки с фижмами, распахивающиеся парчовые мантии, пышные рукава с разрезами, в которых виднелась белая ткань сорочки, доставляли обильную пищу для разговоров обеим девушкам. Вдобавок они восторгались манерами доньи Габриэлы — ее живостью, легкой походкой, словно тело плыло по воздуху, не ведая земного притяжения. Донья Габриэла умилялась, глядя на малыша, и Модеста с Минервиной всегда сопровождали ее, когда она поднималась в их мансарду. Эта дама никогда не говорила о том, как он мал, он ей и таким нравился, она сокрушалась о его сиротстве и всякими уловками и хитростями пыталась выведать у дона Бернардо, какие чувства питает он к сыну. Всякий раз, когда Минервина рассказывала о холодности дона Бернардо, она сильно огорчалась, и едва не упала в обморок, услыхав однажды, что он назвал младенца «матереубийцей». Отвращение деверя к сыну и очевидная его неплодовитость побудили донью Габриэлу в один из тихих, располагающих к откровенности первых дней вдовства дона Бернардо, с волнением в голосе сделать ему великодушное предложение взять на себя заботу о младенце, без каких-либо формальностей и обязательств усыновления, — просто чтобы заботиться о нем, пока он не достигнет определенного возраста, который назначит сам отец. Дон Бернардо поморгал разок-другой, пока не ощутил в глазах тепло слез, и решительно заявил: «Нет, этот ребенок мой, мой дом — его дом». Донья Габриэла ловко ввернула замечание, что, мол, ребенок отнюдь не дает ему утешения, но, напротив, будит «горькие воспоминания», и дон Бернардо согласился, что так оно и есть, но это еще не резон, чтобы ему отказываться от отцовского долга. Глаза его блестели, он часто мигал, чтобы изобразить страдание, однако дон Игнасио, как всегда, внимательно следивший за эмоциональными вспышками брата, тактично заговорил о том, сколь разумно было бы дать младенцу «искусственную мать», связанную с ним семейными узами, на что его брат возразил, что без всяких таких уз юная Минервина, с ее небольшими, но налитыми молоком грудями и лаской, исполняет эту роль ко всеобщему удовольствию. Этот братский спор не привел ни к размолвке, ни к обидным речам. Просто дон Бернардо ответил отказом.

В иные вечера во время визитов брата вдовец хранил упорное молчание, уставясь, будто загипнотизированный, в занавеску на темнеющем окне. То был один из его актерских приемов, но брат начинал беспокоиться, выспрашивать, рассказывать всяческие слухи, чтобы вывести его из состояния пассивности. Беспокойство брата, человека просвещенного, гордости семьи, доставляло дону Бернардо тайную радость. Именно сочувствие дона Игнасио, важной персоны, признанного умницы, делало эту радость особенно острой. Дон Игнасио, не подозревая о его притворстве, с тревогой следил за странными переменами в состоянии брата. «Ты должен поставить перед собой какую-то задачу, Бернардо», — говорил он, — «должен взяться за дело, которое тебя отвлечет, займет твои мысли. Нельзя так жить, сложа руки, предаваясь печали». Дон Бернардо возражал, что дела, мол, идут сами собой и ему нечего делать; что секрет жизни состоит в том, чтобы наладить дело, а потом отойти в сторону — пусть псе идет в заведенном ритме. Игнасио, однако, не соглашался — вот и склад он запустил, а Дионисио Манрике недостаточно оборотист, чтобы его заменить. То же самое с Бенхамином Мартином, арендатором в Педросе, которого он должен посетить хотя бы для того, чтобы исполнить завещание доньи Каталины. Однако дон Бернардо упорно не слушал советов брата. Лишь через несколько месяцев, когда роль безутешного вдовца стала ему надоедать и он заскучал по вину в таверне Гарабито, он понял, что удовольствие быть предметом сочувствия не может заполнить жизнь. Тогда он стал уступчивей в беседах с братом, а тот, в свою очередь, пришел к заключению, что вывести Бернардо из прострации может только какое-нибудь неожиданное происшествие, какая-нибудь встряска. И такая встряска случилась в виде срочного письма, полученного в один из вечеров, когда дон Игнасио, как обычно, подбадривал брата и уговаривал изменить образ жизни. Письмо пришло из Бургоса, от дона Нестора Малуэнды, крупного негоцианта, того самого, который в свое время был настолько внимателен, что подарил сеньоре Сальседо злополучное кресло для рожениц. В этом письме он извещал дона Бернардо, питавшего к нему большое уважение и почтение, что в Бильбао готовится к отплытию флотилия с грузом шерсти, и эта весть была для дона Бернардо как нельзя более кстати. Начиная с августа копилась у него в Худерии настриженная шерсть, шерсть из всей Кастилии — кроме Бургоса и Сеговии — плесневела, пока он никак не мог на что-либо решиться. Он тут же отправил по почте письмо дону Нестору Малуэнде, прося прощения за задержку и извещая, что партия кастильской шерсти отправится в Бургос второго марта, что путешествие займет три дня, если сократить остановки, и что он лично поведет караван.

На следующий день он договорился с Архимиро Родисио, чтобы ко второму числу были готовы пять упряжек по восемь мулов и пять больших платформ. Предупредил также Дионисио Манрике и Хуана Дуэньяса, чтобы собрались в дорогу. Первую платформу поведет он сам. Он это делал только один раз в жизни, но теперь должен был отплатить за любезность дону Нестору Малуэнде. Кроме того, он чувствовал, что править упряжкой из восьми мулов, вести их крупной рысью, пуская в ход плеть, будет для него физической разрядкой, столь необходимой теперь. Итак, в ночь на второе марта, когда тюки уже были погружены, дон Бернардо в дорожном платье, в шляпе и овчинной куртке, возглавляя караван, проехал по Большому мосту. За ним следовал Дионисио, приказчик из его склада, с другой упряжкой из восьми мулов, еще двое нанятых возчиков-богохульников и верный Хуан, которого дон Бернардо приучил выполнять самые разнообразные работы.

Выехав на дорогу, всю в лужах и глубоких колеях, дон Бернардо стал нахлестывать передних мулов, вынуждая встречных всадников, погонщиков и возчиков на телегах в страхе тесниться к обочинам, уступая ему свободный проезд. Передние мулы платформы, на которой ехал Сальседо, были его собственные — звали их Рыжий и Мавр, они повиновались его окрикам и плети, шли крупной рысью, вернее, мелким галопом, и встречным казалось, будто на них мчится в сокрушительной атаке конница. Постепенно дон Бернардо, человек по натуре миролюбивый и спокойный, разгорячился и принялся безжалостно стегать своих мулов, так что восход солнца встретил их в селении Кооркос. Четырех мулов он сменил на постоянном дворе в Морале, еще четырех — на почте Вильяманко, где спал во вторую ночь. Хозяин постоялого двора, старый его знакомый, принял его с деревенским радушием: «Куда это вы мчитесь, ваша милость, в такой спешке? У ваших мулов все бока исхлестаны». Дон Бернардо криво усмехнулся: «Мы все, Руфино, обязаны исполнять свой долг. Передние два мула — мои собственные, не беспокойся».

Освободившись от несвойственного ему притворства, он впервые после постигшего его горя спал беспробудным сном, а на следующее утро, хотя встал со свежей головой, все кости ныли. Он винил в этом тряску на платформе, глубокие рытвины на мостовых, непривычно быструю езду. Как бы то ни было, на третий день, еще до захода солнца, караван входил через Въездные ворота в город Бургос. Стук повозок и крики возчиков создавали такой шум, что прохожие останавливались у кромки тротуаров поглазеть. От скрипа колес и топота копыт, выбивающих искры из булыжной мостовой, можно было оглохнуть. «Караван Сальседо в этом году что-то запоздал», — заметил один горожанин. Напротив монастыря де лас Уэльгас высился огромный склад Нестора Малуэнды, который дважды в год принимал настриг шерсти из половины испанских земель. Дионисио Манрике и Хуан Дуэньяс остались возле платформ следить за разгрузкой, меж тем как дон Бернардо Сальседо договаривался о жилье на постоялом дворе Педро Луасеса, где он всегда останавливался, и покупал себе в самых роскошных торговых заведениях города нарядную одежду.

Дон Нестор Малуэнде встретил его весьма любезно. И все же общество дона Нестора, такого учтивого, такого аристократичного, уверенного в себе, всегда несколько стесняло дона Бернардо. «Я бы чувствовал себя свободнее наедине с государем, чем с доном Нестором Малуэндой», — говаривал он. В этом старике все внушало почтение: его богатство, его высокая и, несмотря на возраст, стройная фигура, бледные, гладко выбритые щеки, коротко остриженные по фламандской моде волосы, и его наряд — камзол с четырехугольным вырезом, в котором была видна сорочка, и кафтан с разрезами, который войдет в моду в следующем году. Дон Нестор был как всегда гостеприимен, показал гостю свои последние приобретения, большое зеркало в золотой раме и пару венецианских сундуков, живописно поставленных в гостиной один против другого. Дон Бернардо благоговейно ступал по коврам и столь же благоговейно взирал на плотные, до пола, занавеси, затенявшие окна. В столь роскошной обстановке голос неизбежно звучал с мягким, бархатистым оттенком. Дон Нестор был глубоко опечален, когда дон Бернардо сообщил ему, что супруга скончалась, и что ее смерть, равно как и вполне понятные последствия этого горя были причиной его запоздалого приезда.

— Это был мой первый ребенок, — сказал он, сверкнув глазами.

— Он тоже умер?

— Ребенок не умер, дон Нестор. Дитя живет, но какой ценой!

Естественно возникла тема кресла для родов, и дон Бернардо, несмотря на горестные воспоминания, признал его эффективность.

— Младенец застрял, — сказал он, — но это фламандское кресло помогло его вытащить. К сожалению, оно не могло предотвратить горячку у доньи Каталины и ее гибель.

Дон Нестор усадил гостя между двумя канделябрами и, глядя на него, сокрушенно мигал, — вот ведь горе, даже фламандское кресло не спасло от беды. Однако, будучи опытным негоциантом, быстро нашел утешительный выход.

— Все, что вы мне рассказали, весьма прискорбно, друг мой Сальседо, но Господь наш, Промыслитель, устроил так, что для всех страданий в жизни сей есть лекарство. Мужчина не может жить без женщины и, если хорошо подумать, женщина для мужчины не более, чем запасная его часть, сменное существо. Вы должны вторично жениться.

Дон Бернардо был благодарен видному кастильскому негоцианту за доверительную беседу, однако ее предмет больно его задевал, поддерживал душевное напряжение.

— Время покажет, дон Нестор, — сказал он удрученно.

— А почему бы не попытаться опередить время? Жизнь коротка, сидеть и ждать у моря погоды — не самое лучшее решение, мы не вправе сидеть сложа руки. Вот возьмите меня. За тридцать лет — три брака, и от каждой жены у меня есть потомство. Торговля шерстью с Фландрией обеспечена тремя ветвями рода.

В голове Сальседо закружил рой мыслей: вопрос о его потомстве, унизительное испытание чесноком, завещание доньи Каталины, но высказал он нечто иное:

— Боюсь, я однолюб, дон Нестор, — произнес он еле слышным голосом.

Когда дон Нестор улыбался, его лицо покрывалось морщинами. А когда хмурил брови, привычная любезная маска старела лет на десять.

— Не бывает мужчин однолюбов, дорогой друг. Это просто обман. Тем более теперь, когда у вас есть где выбирать. В Бургосе в прошлом месяце было приданое в сто тысяч дукатов. Многие крупные состояния именно так и начинались, с выгодного брака.

Дон Бернардо опустил глаза. После месяцев замкнутой жизни и одиночества этот разговор в столь роскошной обстановке с мудрым и опытным собеседником казался ему сном.

— Я подумаю, дон Нестор. Подумаю об этом. Иесли когда-нибудь изменю свое мнение, явлюсь к вам посоветоваться, обещаю.

Дон Нестор налил ему бокал вина из Руэды и поблагодарил за то, что дон Бернардо лично привез шерсть. «Мы даже сэкономили один день», — сказал дон Бернардо с некоторым хвастовством. Затем сеньор Малуэнда сообщил ему, что нынешний год исключительный, что караваны идут в Бильбао упряжками цугом по двенадцать или пятнадцать мулов и что более семисот тысяч кинталов [52] шерсти уже громоздятся на баскских пристанях. Что в этом году он погонит более восьмидесяти тысяч мулов, чего не бывало в Кастилии с 1509 года. Из уст его так и сыпались крупные числа, и завершил он свое экономическое рассуждение не без тщеславия:

— Ныне, друг Сальседо, я в состоянии предложить заем королевскому двору.

Оба сидели у противоположных концов большого стола орехового дерева и глядели друг на друга, подобно нарядным венецианским сундукам. Дон Бернардо подумал, что, хотя хозяин дома был трижды женат, ни одну из жен дона Нестора он никогда не видел: да, женщина — просто некая запасная часть мужчины. Дон Нестор при своих деловых встречах никогда не показывал их. По его мнению, женщина должна украшать мужчину только в светском обществе. Такова ее роль. Черный слуга подал им куриный бульон. Дон Бернардо вздрогнул, заметив цвет его кожи, но смолчал и подождал, пока слуга выйдет, да и тут не спешил высказаться, а только посмотрел вопросительно на хозяина дома.

— Дамиан, — совершенно естественно ответил тот на его немой вопрос, — раб из Мозамбика. Мне его подарил пять лет тому назад граф Ривадавия. Он мог бы мне подарить и мориска [53], но это было бы банально. А он хотел оказать мне милость исключительную, и мориск для этого не годился. В нынешнее время раб из Мозамбика — роскошь, достойная аристократа. Я попросил окрестить его в пятнадцать лет, и теперь он служит мне верой и правдой.

С каждой минутой дон Бернардо чувствовал себя все более униженным. На скромного мещанина, вроде него, роскошь обстановки дона Нестора действовала подавляюще. Богатство дона Нестора, пожалуй, можно было бы сравнить с состоянием графа де Бенавенте. А деньги в сознании дона Бернардо занимали чрезвычайно большое место. После куриного бульона слуга подал им форель и великолепное бордосское вино. Двигался он бесшумно — ни один нож или ложка не звякнули о серебряное блюдо, ни один бокал богемского стекла не зазвенел, задетый кувшином. Раб ходил легко, как привидение, высоко подымая ноги, чтобы туфли без задков не шаркали по ковру. В минуты его отсутствия дон Нестор дополнял его историю, говорил о своих намерениях касательно его судьбы.

— Он ленив и необщителен, но очень предан. Я выбрал его как надежного человека, и остальные слуги за это недолюбливают его. Для меня он член моей семьи. Хотя он черный, душа у него белая, как наша, и она достойна спасения. Правда, я покамест не разрешаю ему жениться. Вообразите себе такого бычка-производителя в моих палатах. Брр! Но когда ему исполнится сорок лет, я дам ему свободу. Такова будет награда за службу.

Поездка в Бургос, вечер, проведенный с доном Нестором Малуэндой, оказались для сеньора Сальседо очень полезны. Он позабыл о своем унынии, о своей притворной скорби — короче, он наконец освободился от трупа доньи Каталины. И как только вернулся домой, не расстегнув еще ни кожаных гетр, ни овчинной куртки, он поднялся на верхний этаж, где спал Сиприано, и стал в ногах кроватки, вперив взгляд в малыша. Тот, как обычно, проснулся, открыл глазенки и, не мигая, испуганно уставился на отца. Но вопреки тому, что можно было ожидать, наивный детский взгляд нисколько не смягчил дона Бернардо.

— Что там задумал этот хитрец-матереубийца? — процедил он сквозь зубы.

От взора отца веяло ледяным холодом, и ребенок, вместо того, чтобы, вытянув свою тоненькую шейку, оглядеться вокруг, разразился отчаянным плачем. Поспешно прибежала, изгибаясь всей своей тоненькой фигуркой, кормилица Минервина.

— Ваша милость напугали его, — сказала она, беря дитя на руки и стараясь успокоить.

Дон Бернардо пробурчал, что ребенку уже несколько месяцев, и он, как мужчина, должен быть покрепче и посмелей. А затем, заглядевшись на миловидную девушку с младенцем на руках, произнес слова, которые наверняка удивили бы дона Нестора Малуэнду:

— Куда это годится, милочка, что с таким хорошеньким личиком и такой красивой фигурой ты занимаешься таким скучным делом — кормишь своим молоком ребенка?

Сам дон Бернардо туг же устыдился своей смелости. Вечером оидор дон Игнасио обнял его с таким волнением, точно он прибыл из Индий [54]. Он нашел, что Бернардо изменился, обрел снова аппетит к жизни. И впрямь, после поездки в Бургос у дона Бернардо начался период лихорадочного возрождения. Уже через неделю, соблазненный ярмаркой скота в Риосеко, он взялся за одно из дел, которые откладывал с 1516 года — отправился в Парамо, чтобы посетить своих клиентов в Торососе и навести там порядок. Действительно, все тонкошерстные овцы Вальядолида были собраны там. Вокруг города уже не осталось пастбищ, окрестные земли были заняты уэртами, а за ними простирались виноградники и поля зерновых. Для выпасов годились только гористые места, где травянистые заросли чередовались с дубовыми рощами. Городские власти стремились запретить пасти на гористых местах овец и коз, разрешалось иметь в отаре только одного барана, — от овец мало толку, они уже всем надоели, утверждали местные чиновники. Но, с другой стороны, овцеводы и изготовители овчинных курток боролись за мясо и теплый мех. Ведь в этой глупой покорной скотинке все идет в дело, и ее разведение куда прибыльнее, чем полагают городские власти. И когда муниципалитет издал постановление, запрещающее пасти стада ближе, чем за две лиги от границ города, перемещение отар в Парамо стало неизбежным и окончательным. Тогда не только заняли земли Торососа — а именно луга селений Пеньяфлор, Риосеко, Масарьегос, Торрелобатон, Вамба, Сигуньюэла, Вильянубла и других, но пришлось арендовать пастбища еще подальше, на других территориях, например, в Вильяльпандо и Бенавенте.

Дорогу дон Бернардо знал как свои пять пальцев. Едучи в Риосеко, он думал о тамошних постоялых дворах, трактирах и домах вдов, ожидавших его на пути. Вспомнилась ему вдовушка Пельика в Кастродесе, где он спал на железной кровати с двумя матрасами и двумя подушками, ел три раза в день и платил за свою лошадь восемь мараведи. Поездка была задумана так, что ему приходилось каждую ночь спать на другой кровати и проезжать каждый день две-три лиги. Дон Сальседо был уверен, что проедет Парамо с востока на запад за несколько недель, а потом спустится в долину перед Торо и остановится в Педросе, где у него была усадьба. Вдыхая приятный запах соломенных крыш, он думал о своих поставщиках, и тут показались первые каменные дома Вильянублы. Справа, у самой дороги, находился постоялый двор Флоренсио, который приветствовал Сальседо, как было у него в обычае, вежливо и немногословно. Жители Парамо славились лаконизмом своих речей. Порой Сальседо беседовал об этих людях со своим братом Игнасио, и они приходили к оптимистическому заключению: да, люди в Торососе грубоваты и неразговорчивы, однако трудолюбивы и тверды в своих решениях. В Вильянубле, кроме полудюжины обывателей, занимавшихся определенными ремеслами, все остальные существовали благодаря сельским работам: считанные зажиточные хозяева да десяток бедняков и батраков, кормившихся случайными заработками у тех, кто побогаче. Словом, большинство здесь составляли люди неимущие, бедные, жившие в лачугах из кирпича-сырца с земляными полами.

Дон Бернардо остановился на постоялом дворе Флоренсио и провел день в беседе с Эстасио дель Валье, своим управляющим в Парамо. Дела шли неплохо, вернее, не так плохо, как в прошлом году. Поголовье скота увеличилось на тысячу двести овец, и последние месяцы выпаса прошли успешно. Два пастуха из независимых крестьян ушли, и их пришлось заменить двумя неопытными батраками, которые, однако, были хорошими стригальщиками, так что одно возмещалось другим. Единственной бедой этой местности было то, что безземельные батраки, перебивавшиеся случайными, плохо оплачиваемыми работами во время сбора урожая, стремились покинуть эти края. Если так будет продолжаться, то Вильянубла может в недалеком будущем прийти в запустение. Жизнь бедняков, питающихся неизменно одними овощами и свининой, чересчур однообразна, подрывает здоровье и огрубляет нравы. Эстасио дель Валье, бедняк без каких-либо претензий на лучшее, в своих холщовых штанах и абарках [55], был еще более или менее прилично одет сравнительно с другими, бродившими босиком по немощеным глинистым улицам в грязных штанах по колено. Таковы нравы обитателей Парамо, где общественная иерархия определялась по виду твоих ног — голые ли у тебя икры или же прикрыты штанами, а то и гетрами на пуговицах, как у пастухов.

На следующий день дон Бернардо уехал из Вильянублы. Жизнь в глубинке Месеты была достаточно однообразна, и все же ярмарка в Риосеко оказалась необычно оживленной. Само селение на первый взгляд мало изменилось, разве что разрослось по сравнению с другими селениями Парамо. Численность отар держалась на прежнем уровне, и стригальщики уже готовили свои инструменты к июню месяцу. Запасы дров и сена были достаточные, и сеньор Сальседо провел на постоялом дворе Эвенсио Реглеро спокойную ночь несмотря на обилие клопов.

Поездка по Парамо все же преподнесла ему некоторые неожиданности. Приятным сюрпризом было увеличение численности овец в Пенья-флор-де-Орниха, где она превзошла десять тысяч голов, но были и две неприятные новости: вдова Пельика умерла, а Эрнандо Асевеса, арендатора в Торрелобатоне, разбил паралич, и хотя цирюльник из Вильянублы дважды делал ему кровопускание, он так и не поправился и теперь целыми днями сидел в плетеном кресле в сенях своего дома, став совершенным инвалидом. И сам же бедняга Эрнандо Асевес, обливаясь слезами, называл ему имена и адреса тех, кто мог бы его заменить.

Как и было задумано, дон Бернардо Сальседо уехал из Парамо в начале мая по направлению к Торо. День стоял теплый, солнце светило ярко, и кузнечики на обочинах дороги стрекотали оглушительно. Осенью и весной дожди шли исправно, колосья обещали обильную жатву. Также и виноградные лозы курчавились листвой, и если не будет преждевременного зноя, гроздья созреют в должное время, и, в отличие от прошлого года, урожай будет хорош. Со склонов Ла-Волюты Сальседо увидел холм Пикадо и у его основания среди виноградников селение Педросу, по левую сторону от церкви. Воздух был настолько чист, что с Мота-дель-Ниньо можно было разглядеть прибрежный лес у Дуэро, с первой зеленью тополей и полуодетых вязов, а за ним — темную зелень молодых сосновых рощ, посаженных на песчаных землях в начале века.

Дон Бернардо обогнул бугор с прослойками кристаллического гипса; два кролика, обезумев от страха, со всех лап побежали и юркнули в свою нору. Арендатор Бенхамин ждал его. Был он мужчина тучный, приземистый, как почти все в этой округе, как и его сыновья, преждевременно облысевший, с крупными, негроидными чертами лица, настолько характерными, что сеньор Сальседо узнал бы его среди тысячи. Распахивающийся кафтан из грубого сукна, холщовые штаны до середины голени, из-под которых виднелись волосатые ноги, были его неизменным одеянием. В эту эпоху чванства и тщеславия Бенхамин был одним из немногих, кому нравилось выглядеть беднее, чем он был на самом деле. Его доходы и общественное положение арендатора, человека, от которого в известной степени зависела работа наемных батраков, давали ему право выглядеть иначе, однако их семья этим пренебрегала. И его жена Лукресия дель Торо, равно как сыновья Мартин, Антонио и Худас Тадео, ходили в латаных-перелатаных бурых кафтанах и куртках, на которых Лукресия сделала больше стежков, чем все ткачи Сеговии. Бенхамин подтвердил благоприятные предсказания дона Бернардо: пшеница и ячмень растут хорошо и, хотя о винограде судить пока рановато, но коль не случится чего-либо непредвиденного, урожай его может на одну пятую превзойти прошлогодний. За дверью крытой соломой хижины слышалось нетерпеливое ржанье Лусеро, коня дона Бернардо, а внутри, в сенях, где они беседовали, было прохладно и пахло сенным пажитником. Дон Бернардо сидел, выпрямившись, на скамье со спинкой, а Бенхамин — на невысокой скамеечке рядом с сундуком, в котором Лукресия хранила простыни и белье с пахучими травами. В доме Бенхамина все было просто и не слишком опрятно. Мебель самая необходимая, никаких украшений — только как величайшая ценность висел коврик с фигурами, изображавшими Рождество Господа Нашего, да полог из тисненой кожи, под которым он и его супруга спали вот уже двадцать пять лет.

Такой же суровостью дышал весь облик Бенхамина, когда он сидел верхом на заезженном муле, на одеяле вместо седла, и в этом не отличался от него старший его сын Мартин, на хромой тощей ослице, когда они сопровождали дона Бернардо в осмотре его земель. Позади небольшого холма дон Бернардо заметил, что на участке из-под ячменя Бенхамин насадил новый виноградник: «Видите ли, дон Бернардо, надо честно признать, только виноград дает нам прибыль», — ответил Бенхамин, ограничившись таким объяснением. Однако дона Бернардо интересовали самые худородные участки поместья, дававшие наименьший урожай. «Это земли возле Ла-Мамбии», — ответил, не задумываясь, Бенхамин. И вот они проезжают по аллеям молодых виноградников, на вид вполне пристойных, неурожайность которых скажется только в пору сбора винограда. «И это самые неурожайные?» — настаивал дон Бернардо. — «Уж куда хуже, сеньор Сальседо, и гроздья меньше и ягода кислая. Знать бы только причину».

Только на обратном пути дон Бернардо, сидя в седле, сообщил Бенхамину Мартину и его старшему сыну Мартину Мартину, что донья Каталина скончалась. Бенхамин, также сидя на своем муле, снял шляпу и перекрестился: «Да пошлет Господь здоровье вашей милости, чтобы помог упокоиться ее душеньке», — произнес он вполголоса, меж тем как Мартин Мартин, его сын-подросток, скорее стыдливо, чем огорченно, просто опустил голову.

Сеньора Лукресия подала им обед в кухне, на сосновом столе; сидели они на скамьях перед стенным шкафом, уставленным кастрюлями да горшочками, и по обе стороны шкафа стояли две миски с водой. После каждого долгого отсутствия дона Бернардо сеньора Лукресия оказывала ему эту честь — готовила для него обед. Так уж было заведено, и когда дон Бернардо без предупреждения и без приглашения сел за стол на почетное место, Бенхамин уже уплетал за обе щеки. В нахлобученной на лоб шляпе он ожесточенно жевал и через каждые восемь-десять глотков, поднося руку ко рту, беззастенчиво рыгал. Между приступами отрыжки он рассказывал новости, главным образом те, что касались его личных доходов. Плата батракам непрестанно растет. Нынче сборщик винограда меньше, чем за двадцать мараведи, не станет гнуть спину, хорошего работника не найдешь за сорок, а уж обрезчика за шестьдесят. В этом смысле дела идут скверно. В довершение беды, последний урожай зерновых был очень скудный, вследствие чего он, как дон Бернардо, конечно, заметил, не внес к Пасхе арендную плату. Дон Бернардо резонно возразил, что недород причиняет ему не меньший ущерб, чем арендатору, и что задержка с выплатой аренды отнюдь не лучший выход. «Ты, Бенхамин, кончишь тем, что попадешь в лапы ростовщиков», — изрек он, погрозив указательным пальцем.

Однако обсуждение главного вопроса Бенхамин отложил на час десерта, когда густое вино из Торо окажет свое действие. Несмотря на свой грубоватый облик, Бенхамин был отнюдь не глуп, и вместо того, чтобы прямо заговорить о замене волов мулами, подошел к делу исподволь, высказав сомнение в пользе пара — оставлять землю под паром было, по его мнению, обычаем устаревшим и бесполезным. Дон Бернардо, имевший весьма поверхностные сведения об обработке земли, но пополнявший свои знания в беседах с собутыльниками в таверне Гарабито на улице Оратес, ответил, что для разрыхления и просушивания почвы более полезны другие приемы, например, посев проса высшего сорта, которое в Кастилии мало сеют. Арендатор, глядя дону Бернардо прямо в глаза, заявил, что, чем менять выращиваемую культуру, лучше применить удобрение, и что в Торо, мол, уже два года удобряют почву и дела у них идут лучше, нежели когда держали землю под паром год и больше. Мартин Мартин, этот щенок, приученный к покорности, поддакивал отцу хотя бы кивками, но дон Бернардо, которого раздражали лживые доводы отца и сына, спросил их, знают ли они, где это находят в Торо удобрение, когда в Кастилии, сказал он, разводят больше всего овец, полям же требуется настоящий навоз, а не овечий помет, а то небольшое количество навоза, которым мы располагаем, расходуется на удобрение уэрт. Разговор шел по намеченному Бенхамином руслу, и, когда зашла речь о навозе, он сказал, что самый новейший способ повысить плодородность земли, это заменить вола мулом — мулы едят меньше, они менее крупные и быстрее двигаются, особенно с плугом. Разгоряченный спором и вином дон Бернардо возразил, что мул — животное малосильное, плуг у него едва-едва царапает землю, а потому от его работы мало толку, тогда как вол, могучая скотина, прокладывает глубокую борозду, и семена в ней прикрыты более надежно. На что арендатор заметил, что вол пожирает больше и корм его более грубый и дорогой, а дон Бернардо, не желая сдаваться, стал доказывать, что упадок сельского хозяйства в других местностях Испании имеет причиной как раз то обстоятельство, что вола заменили мулом. Бенхамин Мартин, человек более практический, настаивал на своем — мол, в Вильянубле только два земледельца еще пашут на волах, но тогда дон Бернардо Сальседо ехидно спросил, верно ли, что Вильянубла самое захудалое селение в Парамо. Арендатор с этим согласился, однако указал еще на одну трудность: чрезмерное дробление земли вынуждает быстро перемещать упряжки, а от волов можно ожидать всего, только не быстроты. Кувшины с крепким вином из Торо сменялись один за другим, и дон Бернардо, с покрасневшими ушами и блуждающим взглядом, облокотясь на стол, в конце концов принял соломоново решение: можно попробовать, всякое новшество требует проведения опытов. Так продвигается наука. Можно, к примеру, сменить волов мулами в одной упряжке, а в двух других — оставить. Выгода и время покажут. Зерно само скажет, окупает ли проворство и дешевый прокорм мула затраты на вола, или, напротив, вол во всем превосходит предположительные достоинства мула.

Дон Бернардо устал. Слишком много дней он провел в глупых спорах, а глупые споры особенно утомляли его. Вдобавок выводило из себя невежество собеседников. Уже затемно он покинул дом своих арендаторов с тяжелой, затуманенной головой.

Селение постепенно погружалось во мрак, сеньор Сальседо взял Лусеро за поводья и повел его шагом к дому вдовы Баруке, где, как обычно, собирался переночевать. На улице не было ни души, вдова подошла к двери со светильником. Они завели Лусеро в конюшню, и вдова спросила, что он желает на ужин. Дон Бернардо ответил, что ужинать не будет. За обедом, видно, переел свинины с красной фасолью, в желудке тяжесть. Скинув неудобную одежду и растянувшись голышом на выглаженных простынях, он даже застонал от удовольствия. Рано поутру расплатился с вдовой и, переправившись через Виверо, выехал на дорогу к Саморе. На каком-то перекрестке из виноградника выскочил заяц и метров сто пробежал зигзагами перед его конем. Наконец, дон Бернардо дал коню шпоры и коротким галопом направил в Тордесильяс [56]. Его методичный, верный привычкам характер не позволил ему изменить дорогу. Несколько секунд заняла мысль о сыне и о хорошенькой Минервине с ребенком на руках. Он улыбнулся. Проехав Тордесильяс, опять пришпорил Лусеро, пересек земли Вильямарсьеля и Херии, проскакал по берегу Симанкаса, пересек речку по Римскому мосту и в полдень уже въезжал в Вальядолид через Въездные ворота, оставив по правую руку городской публичный дом.

III

Незаметно для самого себя Бернардо Сальседо снова втянулся в привычный ход жизни. Всего несколько месяцев тому назад он уже думал, что ему остается только умереть со скуки, но теперь, словно пережив угрозу бури, он пришел к мысли, что страхи его были преувеличены. «Приступ меланхолии», как он высокопарно называл месяцы безделья, был преодолен, и он опять взял в руки бразды правления в доме и в своих торговых заведениях. По уграм, после поданного Модестой обильного завтрака, дон Бернардо направлялся к складу в старой Худерии, поблизости от Большого моста, и там встречался с Дионисио Манрике, своим преданным помощником, который в последние месяцы уже опасался, что хозяин вот-вот умрет и придется склад закрывать. Он уже видел себя без работы и без денег, жалким нищим среди усыпанных чирьями детишек, кишевших на улицах города зимой и летом. Теперь же внезапно сеньор Сальседо, Бог весть как, выбрался из трясины и снова его хозяйский глаз вникал во все дела. Началом его возрождения стала поездка в Бургос. Снова Дионисио сидел в кабинете дона Бернардо за тем же сосновым столом, стоявшим параллельно хозяйскому, и худо ли, хорошо ли, вел счет караванам мулов, спускавшихся с Парамо, и кипам шерсти и овчинам, хранившимся в огромном складе в Худерии. Свирепый пес Атила, которого ему подарили щенком, бегал с лаем между глинобитной оградой и складом или вполглаза спал в будке у входа. Собака была с чутким слухом, беспокойная, и по ночам, особенно же в полнолуние, громко выла во дворе. Насколько было известно, она еще никого не покусала, однако и дон Бернардо и его верный Дионисио были убеждены, что, с тех пор как Атила сторожит склад, оттуда не пропала ни одна овчина.

С помощью пятнадцатилетнего Федерико, парнишки немого от рождения, Манрике управлялся со всеми делами заведения. Кабинет, стол, нарукавники были прикрытием более прозаических его занятий. Дионисио не только вел счет поступавшим и убывавшим вельонам [57], он также всегда был готов умело и добросовестно выполнить все, что от него требовалось. Например, он вместе с Федерико всякий раз, когда шла очередная отправка товара, выходил на площадку, почти всегда загроможденную, и оба, с помощью погонщика, грузили тюки, не прибегая к наемным рукам и аккуратно складывая овчины. Точно так же Дионисио, как это случилось при последней поездке в Бургос, не гнушался вмиг облачиться в овчинную куртку и с плетью в руке повести платформу к складам дона Нестора Малуэнды в Лас-Уэльгас или еще куда. Увлекшись каким-либо делом, он уже ни на что не обращал внимания — ел за стойкой вместе с погонщиками мулов и спал в общей комнате на постоялом дворе, чтобы его господин сэкономил несколько мараведи.

В небольшой лавке, которую дон Бернардо держал в Сеговии при фабрике овчинных курток Камило Дорадо, сам Манрике нанимал караваны мулов и вел их по каменистым тропам сьерры ему одному известными кратчайшими путями. Дон Бернардо, зная о разносторонних способностях Дионисио, о его готовности услужить, оценивал своего подчиненного довольно своеобразно и не без иронического оттенка — мол, этот малый за все берется, на все руки мастер.

Первые летние дни на складе все ходуном ходило, и безудержная деятельность дона Бернардо пошла ему на пользу, избавив от избыточного полнокровия, следствия гастрономической невоздержности, — помогло здесь, несомненно, и кровопускание, сделанное Гаспаром Лагуной, тем самым, что когда-то тщетно пытался облегчить недуг его жены. Но Сальседо был не злопамятен. Он терпеть не мог халтурную работу, однако ценил работу хорошо сделанную, пусть и не достигшую желательного результата. Если он кому-то доверял, то веры этой не терял из-за какой-либо неудачи. Дон Бернардо исходил из принципа человеческого несовершенства и, призвав цирюльника-хирурга, показал этим, что не держит на него зла, хотя и встретил его следующими словами: «А ну-ка посмотрим, друг Лагуна, повезет ли нам теперь больше, чем с доньей Каталиной, царствие ей небесное», что побудило цирюльника употребить все свое искусство и сноровку.

В полдень дон Бернардо уходил со склада. Стояли знойные недели, и улицы смердели от грязи и отбросов. Ребятишки с прыщавыми лицами и припухшими железками кидались к нему, выпрашивая милостыню, но он им не подавал. Хватит им моего брата, думал он. Разве найдется в Вальядолиде человек, который больше делает для ближних своих, чем мой брат Игнасио? Шагал он медленно, огибая канавы и прислушиваясь к окрикам: «Воду лью!» из окон, — пока не добирался до таверны Гарабито на улице Оратес (с ее неизменной зеленой лозой, прикрепленной к вывеске), где собирались трое-четверо друзей дегустировать белые вина Руэды. В первый день, когда дон Бернардо появился после долгого отсутствия, все единодушно встретили его возгласами, что по нему соскучились — правда, то были друзья случайные, недавние, робкие, они присутствовали на погребении доньи Каталины, как велит Господь, однако в доме у него бывать не смели. Донья Каталина называла их «дружками», и, надо сказать, иного словечка у нее для них не было. Однако дружки отметили несколькими стаканами возвращение дона Бернардо в их утренние собрания. Он стал им рассказывать о своих приступах «меланхолии», и, хотя ни один из них точно не знал, что это за болезнь, они пустились расспрашивать, повторяя, как то свойственно пьяным, одни и те же вопросы, как ему удалось эту хворь побороть. Дон Бернардо был в ударе — окинув взглядом дружков одного за другим, он сообщил им свое открытие, которое обдумывал уже две недели: «Меня вылечило срочное письмо из Бургоса». Дружки расхохотались, стали весело хлопать его по спине и пересказывать остальным выпивохам такое диво — все сошлись на том, что бурдюк вина из Ла-Секи, который только что откупорил Дамасо Гарабито, окончательно его излечит.

Там, в таверне, дон Бернардо отбрасывал все условности и свое притворство: он божился, отпускал сальности, смеялся над похабными историями, и от этих вольностей ему становилось легче. Порой в таверне Гарабито он даже искал разумного совета, как то было с Теофило Ролданом, земледельцем из Туделы, который каждую неделю вместе со своей лошадью дважды пересекал Дуэро на шаланде Эрреры, чтобы обрабатывать поле. Теофило Ролдан пил вино из чашки — на его вкус белое вино в прозрачном стекле теряло большую часть своих качеств. Он выслушал рассказ дона Бернардо об арендаторе, и когда тот спросил его мнение, что выгодней — иметь арендатора-издолыцика или платящего определенную сумму, дон Теофило, вдохновленный вином, с неопровержимой логикой рассудил, что все зависит от того, какая доля. Дон Бернардо для начала решил быть щедрым: «Ну, скажем, треть урожая», — сказал он. Дон Теофило быстро ответил: «Мы в Туделе даем больше», — чуть ли не прежде, чем дон Бернардо закончил свою фразу. Сальседо покраснел, у него была тонкая кожа, легко румянившаяся. «Не будем сравнивать. Тудела — селение богатое, тогда как Педроса еле сводит концы с концами». Потом еще заметил, что в Педросе семья могла бы прокормиться и одной третью, даже разбогатеть, но вряд ли это возможно, когда арендатор невежда, не умеет считать и перед своим господином не стесняется выпускать газы. «Если какая-то мыслишка западет в его жалкий мозг», — сказал он, — «никакими силами ее оттуда не выбьешь». Теофило Ролдан опрокидывал чашку за чашкой. Он уже дошел до того состояния, когда не чувствуешь тяжести тела и как бы плывешь по воздуху. «Какая такая мыслишка?» — спросил он. — «Какую мыслишку вы имеете в виду, Сальседо?» — повторил он, пошатываясь. «Просто-напросто, — ответил дон Бернардо, — я пытался его убедить, не делая подсчетов, что вол в поле животное более выгодное, чем мул». «Вы и впрямь так думаете?» Дон Бернардо даже расстроился. «А вы нет?» «А это зависит от работы и от почвы», — сказал дон Теофило. Туг дон Бернардо без всякой причины, кроме все учащавшихся возлияний, почувствовал прилив оптимизма. Ему внезапно стали безразличны и вол и мул, и рентабельность того и другого; теперь ему было важно только слышать свой голос, чувствовать себя живым и наслаждаться добрым вином из Ла-Секи. «Речь о работе пахотной», — сказал он. — «Я имею в виду работу по вспашке. Мул не пашет, он царапает почву, и после него семена выклевывают голуби и вороны». «Все птицы пожирают семена», — запинаясь, пробормотал Ролдан, кладя руку ему на плечо. Дон Бернардо с усмешкой отрицательно покачал головой: «Не всегда, друг мой, не всегда, вол глубоко втаптывает семена, защищает их». Глаза дона Теофило все больше мутнели: «Но… но разве у вас не хватает власти приказать вашему арендатору делать так, а не иначе?» «Ну, такая власть у меня есть, — объяснил сеньор Сальседо. — Он вынужден мне уступать, потому что сам-то неграмотный».

Дон Бернардо с удовольствием погружался в привычные заботы. Он каждый день бывал в таверне на улице Оратес, рядом с домом умалишенных, или в какой-нибудь другой таверне, где на вывеске появлялась зеленая лоза. Знак был верный, и дружки, не сговариваясь, всегда встречались в том заведении, где в этот день откупоривали бочку или бурдюк. Обычно то были вина, которые привозили в город через ворота Большого моста или ворота Сант Эстебан, пока не закончатся, как предписано, пять месяцев

после сбора винограда, и вина эти записывались в перечень привоза, чтобы знать количество потребляемого вина. Красные вина обычно бывали слабые, невызревшие и ценились невысоко, но настоящий знаток всегда надеялся на сюрприз. Отведав вина, любители обсуждали достоинства и недостатки свежего сусла, время от времени появлялся еще какой-нибудь дружок, который реже посещал их сборища, но кое-что слышал о недуге дона Бернардо, и спрашивал о его выздоровлении. И Сальседо, считавший свой ответ самой остроумной находкой, со смехом отвечал: «Хоть ваша милость и не поверит, но вылечило меня письмо из Бургоса». И дружок смеялся вместе с ним, лихорадочно хлопая его по спине, потому что молодое вино, как оказалось, имело больше градусов, чем ожидали, и после нескольких стаканов в голове воцарялся туман.

В два часа дня дон Бернардо возвращался домой в хорошем настроении, приобретенном в таверне Гарабито. Подавая ему обед, Модеста обычно с восторгом рассказывала о забавных проделках ребенка. Она не могла понять, как это отец способен оставаться равнодушным, слушая об успехах собственного сына, однако надо признать, что Сальседо почти не слушал ее, и сам спрашивал себя, какое чувство испытывает он в глубине души к этому ребенку. По возвращении из Педросы, Бернардо решил, что его чувства к малышу колеблются между нежностью и отвращением. И все же он иногда поднимался днем в мансарду и, глядя на своего сына, сознавал, что никогда не испытывал к нему любви, а самое большее — некое любопытство зоолога. После такого посещения он мог целую неделю не возвращаться в мансарду. Но к концу недели снова появлялось смутное влечение — на самом деле существовавшее лишь в его воображении, — и он неожиданно появлялся в мансарде. Минервина гладила белье или меняла малышу пеленки, напевая при этом вполголоса или осыпая дитя ласковыми словечками. Дон Бернардо смотрел на девушку, не отрывая глаз; у него было убеждение, что от однообразной крестьянской пищи — овощи да свинина — деревенские все коренастые, приземистые. Поэтому его удивлял облик этой девушки из Сантовении, высокой и стройной, в которой он каждый день открывал все новые прелести: длинная, тонкая шея, острые маленькие груди под грубым холстом, небольшие ягодицы, округлые контуры которых обозначались, когда она склонялась над гладильной доской. Все в ней было прекрасно и гармонично, словно в неземном существе. Месяц спустя он осознал, что дитя не вызывает в нем влечения или отвращения, а только отвращение, влечение же возбуждала Минервина. Тогда он, вспомнив о своем признании дону Нестору Малуэнде, внес в него уточнение: на самом деле он не однолюб, а всего лишь одноженец. С течением времени, всякий раз, как он глядел на девушку, в нем просыпались самые примитивные плотские вожделения. Но она держалась так отчужденно, была так равнодушна к его взглядам, а порой смотрела так укоризненно, что он не решался выйти за пределы созерцания ее красоты. И все же в один знойный летний день он осмелился сказать девушке, чтобы она перешла спать на второй этаж, где более прохладно.

— А как же дитя? — насторожившись, спросила Минервина.

— Вместе с ребенком, конечно. Я тебе это советую прежде всего ради здоровья малыша.

Минервина окинула его сверху вниз взглядом своих прозрачных сиреневых глаз, затененных густыми ресницами, потом посмотрела на ребенка и отрицательно покачала головой, подкрепив отказ словами:

— Нам и здесь хорошо, сеньор, — сказала она.

После этого ребяческого промаха образ кормилицы не выходил у него из головы. Околдованный ее прелестями, он следил за ней днем и ночью. Зная, что ребенок сосет каждые три часа, он вычислял, когда она кормила в последний раз, чтобы застать ее при следующей кормежке с обнаженной грудью. И всякий раз, предпринимая такой поход, он поднимался по лестнице на цыпочках, руки дрожали, и сердце учащенно билось. Но если, еще не открыв дверь с лестницы, он слышал, что они там в комнатке смеются и резвятся, он возвращался вниз, так и не зайдя. Бывало, что Минервина старалась избежать слишком частых его посещений, но однажды вечером, когда она меньше всего его ждала, он увидел ее за приоткрытой дверью с ребенком на коленях, с обнаженной правой рукой, держащей маленький крепкий, заостренный розовый сосок в ожидании, чтобы ребенок его взял. «Боже мой!» — прошептал дон Бернардо, ослепленный такой красотой и припав к щели в дверях.

— Ты что, сегодня не хочешь, золотце мое? — спросила девушка.

И она улыбалась своими свежими, пухлыми губками. Видя, что дитя не проявляет интереса, она взяла грудь двумя пальцами и кончиком соска обвела его ротик — этот стимул подействовал безотказно, ребенок жадно схватил грудь, как форель хватает червя, неожиданно предложенного рыбаком в быстрой струе. И тут дон Бернардо, не в силах сдержать шумное дыхание, пошел по лестнице вниз, боясь себя выдать. Подобные походы он повторял и в следующие дни. Воспоминание об этой маленькой, невинно предложенной груди сводило его с ума. На своем складе он был не способен сосредоточиться, почти ничего не делал, предоставляя большую часть работы верному Манрике. Потом в таверне Гарабито дегустировал до опьянения и, придя домой, ложился, ссылаясь на головную боль. Винные пары постепенно улетучивались, но вместо них в его уме опять возникал образ маленькой груди. Он вел счет кормлениям и поднимался в мансарду после шести часов, к четвертому дневному сеансу. Но однажды, в жаркий день конца сентября, когда дверь в мансарду была настежь распахнута, порыв знойного ветра резко захлопнул дверь Минервины, и в этот же миг в другом конце коридора появилась сеньора Бласа.

— Вашей милости что-нибудь требуется?

Дон Бернардо смутился.

— Поднялся взглянуть на ребенка. Давно его не видел, — сказал он.

Сеньора Бласа вошла в комнатку Минервины и быстро вышла оттуда. На ее лбу резче обозначились горизонтальные складки, что бывало всякий раз, когда ей в голову приходила какая-то мысль. А уголки губ растянулись в лукавой усмешке.

— Он сосет, сеньор. Мина выйдет с ним, как только закончит кормить.

Дон Бернардо медленно спустился по лестнице, устыженный, как пугливый воришка, застигнутый с поличным. Но вечером, во время своего обычного посещения брата Игнасио, он признался:

— Теперь я думаю, Игнасио, что сказал дону Нестору Малуэнде неправду. Не думаешь ли ты, что мужчина может быть однолюбом, но иметь нескольких женщин? Тело просит, Игнасио, оно меня мучает — бывают дни, когда я ни о чем ином думать не могу. Мне кажется, что я не обойдусь без женщины.

Он надеялся, что брат, который был на восемь лет моложе, но славился порядочностью и справедливостью, даст ему мудрый совет или хотя бы повод поговорить о его нарождающейся страсти к Минервине, однако Игнасио Сальседо решительно рассеял его надежды.

— Кто тебе сказал, Бернардо, что ты однолюб? Тебе просто нужна другая жена. Вот и все. Почему бы тебе ни попросить фрая Эрнандо помочь подыскать ее для тебя?

Такое предложение поставило дона Бернардо в тупик. Ему вовсе не хотелось беседовать с фраем Эрнандо, а надо было убедить Минервину, чтобы она между кормлениями маленького Сиприано чуточку позабавилась с ним на своей кровати в мансарде. Проблема была не в устройстве нового брака, а в том, чтобы помочь ему приблизиться к девушке и удовлетворить свои плотские вожделения. Этого фрай Эрнандо никогда бы не одобрил, а тем более брат Игнасио, такой чистый, такой порядочный человек. К кому же тогда обратиться?

В какой-то день Минервина огорошила его возгласом, что ребенок уже ходит. Всего-то исполнилось ему девять месяцев, и весил он не больше пятнадцати фунтов, зато живости хоть отбавляй. Иногда малыш кувыркался на кровати Минервины, чтобы ее насмешить. А то перескакивал через ограждение своей кроватки, да так проворно, и оставался стоять на ножках, ни за что не держась, только озираясь по сторонам — как делал, просыпаясь. Теперь дон Бернардо, ломавший себе голову над тем, как привлечь Минервину, решил не упустить случая увидеть ее еще раз и тяжелыми шагами поднялся в мансарду. В коридоре он наткнулся на своего сыночка, который самостоятельно двигался к лестнице, а Минервина, нагнувшись и расставив руки, шла позади, оберегая его. Вслед за ней шли с сияющими лицами Модеста и сеньора Бласа.

— Только подумайте, ваша милость, дитя уже разгуливает, — с восторгом сказала кухарка.

Однако дон Бернардо, изобразив гнев, которого на самом деле не испытывал, воспользовался этим событием, чтобы отчитать Минервину за неосторожность, выбранить ее хорошенько. Девятимесячного ребенка нельзя ставить на ноги, не то они будут у него кривые на всю жизнь. Ножки малышей в таком возрасте подобны студню, они не в состоянии без вреда нести тяжесть тела. Дон Бернардо повысил голос и, заметив, что сиреневые глаза Минервины наполнились слезами, почувствовал необыкновенное удовольствие — будто стегал плетью обнаженную спину девушки. Но, несмотря на его деланное возмущение, с того дня удержать маленького Сиприано в кроватке стало невозможно. С головокружительной быстротой он из нее выбирался и бегал по коридору, как ребенок двух или трех лет. То есть Сиприано не просто ходил, а именно бегал, словно это для него самое привычное дело, и если кто-нибудь пытался ему помешать, он вырывался из рук и снова пускался бегом. Как будто в душе малыша оставил след отцовский ледяной взгляд еще в ту пору, когда его, младенца, пробуждало ощущение холода, и ему хотелось убежать.

Тетушка Габриэла и дядя Игнасио частенько наведывались к нему. Сперва необычная живость ребенка была для них вроде ярмарочного зрелища. Но Габриэла не скрывала своих опасений. Не слишком ли хрупок этот ребенок? Она имела в виду не его возраст, а маленький рост, но Минервина, с восхищением глядевшая на бахрому и складчатое жабо на платье доньи Габриэлы, горячо выступала в его защиту: «И не думайте, ваша милость, хоть Сиприано росточком невелик, он не слабенький, у него внутренней силы много». Потом, когда прошла прелесть новизны, донья Габриэла и дон Игнасио стали приходить реже, и дон Бернардо возобновил свои визиты на улицу Сантьяго. Весь в повседневных хлопотах, он усердно занимался делами, но Минервину не забывал. Однако появление кухарки в тот миг, когда он через щель заглядывал в комнатку девушки, поубавило его первоначальный пыл.

По ночам, лежа в постели, он возбужденно размышлял о том, что богатому мужчине нетрудно заманить в свои объятия девушку бедную, простолюдинку, тем паче пятнадцатилетнюю. Он понимал, что возможностей у него много, но он не обладал агрессивностью богатого мужчины, а Минервина — покорностью бедной женщины. Без громких слов и мелодраматических жестов девушка до сих пор умела удерживать его на расстоянии. Однако, придя к убеждению, что все преимущества на его стороне, дон Бернардо де Сальседо однажды принял чисто мужское решение: он прямо пойдет в атаку и докажет этой девчонке, что ей не обойтись без его милостей.

Выполняя этот замысел, он однажды вечером в конце сентября поднялся по черной лестнице в одной ночной сорочке, босиком, с маленькой лампочкой, стараясь, чтобы не скрипели деревянные ступеньки, и остановился перед дверью Минервины. Сердце стучало так, что не хватало дыхания. От образа девушки, беспечно раскинувшейся в постели, мутился рассудок. Держа лампу в руке, он осторожно приоткрыл дверь и увидел в полутьме спящего в кроватке ребенка и Минервину, также спящую рядом, услышал ее ровное дыхание. Когда он сел на край ее кровати, девушка пробудилась. В ее округлившихся глазах было скорее изумление, чем негодование.

— Что понадобилось вашей милости в моей комнате в такой час?

— Мне показалось, будто ребенок плачет, — лицемерно прохрипел дон Бернардо.

Минервина прикрыла грудь углом простыни.

— С каких это пор ваша милость беспокоится из-за плача Сиприано?

Свободной рукой дон Бернардо резко схватил руку Минервины, словно мотылька.

— Ты мне нравишься, малютка, я ничего не могу с собой поделать. Что дурного в том, если мы с тобой время от времени будем вместе? Неужели ты не можешь разделить свою любовь между отцом и сыном? Будешь жить, как королева, Минервина, будешь иметь все, что захочешь, верь мне. Прошу тебя об одном, подари чуточку своего тепла несчастному вдовцу.

Девушка высвободила свою руку. При свете лампочки в ее сиреневых глазах блеснуло возмущение.

— У-хо-ди-те-от-сю-да, — проговорила она по слогам. — Сейчас же убирайтесь отсюда, ваша милость. Я люблю это дитя больше жизни, но я уйду из вашего дома, если ваша милость будете наведываться в мою комнату.

Когда дон Бернардо, понурясь, поднялся, чтобы уйти, ребенок в испуге проснулся. Дону Бернардо показалось, что глаза Сиприано угадают его намерение — он повернулся и, открыв дверь, вышел в коридор. Не было ссоры, все произошло без резких слов, каких-либо нелепых жестов, и все равно он чувствовал себя беспомощным подростком. Эта ситуация никак не соответствовала мужчине его лет и положения. Он лег, презирая самого себя, и это презрение не имело касательства к внешним приличиям, а скорее к мыслям о его брате Игнасио и о доне Несторе Малуэнде. Что подумали бы они, увидев его, унижающегося перед пятнадцатилетней служаночкой?

Плотские терзания тем не менее преследовали его и на следующий день, когда он вышел на улицу, направляясь в Хуцерию. Он решил посетить городской публичный дом близ Полевых ворот, куца не заглядывал уже почти двадцать лет. Это доброе дело, оправдывался он перед собой. Городской публичный дом принадлежал братству Зачатия и Утешения и на его доходы поддерживались небольшие лазареты и оказывалась помощь городским беднякам и больным. Если публичный дом служит таким целям, значит то, что в нем делается, должно быть свято, сказал он себе.

По обе стороны улицы, как и в любой другой день, просили милостыню девочки четырех-пяти лет с лицами в гнойных прыщах. Он роздал им пригоршни мараведи, но потом, когда разговаривал в публичном доме с Канделас в ее маленькой, кокетливо убранной комнатке, грустные глазенки маленьких нищенок, гноящиеся чирьи на их лицах вновь возникали в его воображении. Располагающая к чувственным утехам обстановка подействовала на него умиротворяюще. Он видел, что девушка готова прельстить его всеми доступными ей средствами. «Не хлопочи, Канделас, — сказал он, — мы ничего с тобой не будем делать. Я пришел только немного поболтать». Тяжело дыша, он сел на двухместное канапе; она, удивленная, — в изножье кровати. Дон Бернардо счел своим долгом объясниться: «Это все сифилис. Ты не обратила внимание? Город заражен сифилисом, тут умирают от сифилиса. Больше половины жителей больны. Разве ты не видела детей на улице Сантьяго? У них все лица сплошь в бубонах, в гнойниках. Вальядолид стоит на первом месте по заразным болезням». И он удрученно вздохнул. Канделас с изумлением смотрела на него. Зачем этот кабальеро пришел в публичный дом? Ей захотелось поспорить. «Почему Вальядолид? — спросила она. — Во всем мире полным-полно заразных болезней. И что же мы можем сделать?» Он потянулся, закинул ногу на ногу, пристально на нее посмотрел. «Неужели ты не боишься? Вы же тут ежедневно подвергаетесь опасности, не имея никакой защиты». «Как-то надо жить и кормить бедняков», — оправдывалась она. Одержимому своей идеей дону Бернардо мерещились теперь под румянами и белилами на лице Канделас такие же бубоны, как у девочек. «Я хотел узнать, пользуют ли вас лекари из Консистории, заботится ли город о вашем здоровье и о здоровье ваших клиентов». Она горько рассмеялась, отрицательно покачав головой, и ее гость встал. У него было ощущение, будто гнойники и бубоны были не на женщинах, а просто кишели в воздухе. Он протянул руку Канделас. «Я еще приду», — прибавил он и, опустив голову, поспешно вышел из публичного дома, не попрощавшись с его хозяйкой.

По дороге домой он вспомнил про Дионисио. Дионисио Манрике, его помощник на складе, малый холостой, весельчак, распутник. Хотя он человек верующий, но слывет бабником и досуги свои проводит в плотских утехах. Впрочем, у дона Бернардо с ним разговоров на этот предмет раньше никогда не было. Манрике, по мнению Сальседо, был юношей боязливым, еще не остепенившимся, всегда послушным. А Сальседо в глазах Манрике был настоящий мужчина, воплощение добродетели, вежливый, не бранчливый хозяин. Поэтому Манрике сильно удивился, когда хозяин в то утро встал из-за своего стола и с горящими глазами подошел к его столу.

— Вчера побывал я в городском публичном доме, Манрике, — сказал он без обиняков. — У каждого мужчины есть свои потребности, и я наивно думал, что смогу их там удовлетворить. Но ты видел, что там творится на улицах, сколько нищих, усыпанных бубонами и золотушными струпьями? Как ты думаешь, откуда берутся эти тысячи сифилитиков? Как нам поступать, чтобы губительный недуг не прикончил всех нас?

Пока дон Бернардо говорил, Манрике успел оправиться от растерянности и, взглянув на хозяина, понял, что тот весьма огорчен, что тут нет подвоха.

— В этом смысле, дон Бернардо, — сказал он, — кое-что делается. И ваш брат об этом знает. Хороший результат дает лечение теплом. В госпитале Сан Ласаро его применяют, у меня там племянница служит. Метод проще простого: тепло, тепло и еще раз тепло. Для этого закрывают все двери и окна и наполняют полутемную комнату паром гваякового дерева. Больных накрывают плюшевыми одеялами и рядом с их койками зажигают печки и жаровни, чтобы они потели сколь возможно сильнее. Говорят, тепла и умеренной диеты в течение тридцати дней достаточно для излечения. Бубоны исчезают.

Дионисио с облегчением вздохнул, однако сразу заметил, что дон Бернардо ждал не такого ответа.

— Может, и так, — сказал дон Бернардо. — Не сомневаюсь, что медицина делает успехи, а все же как теперь сойтись с женщиной, не рискуя потерять здоровье? Я, Манрике, жениться второй раз не думаю, я не из тех, кто любит идти дважды по одной и той же дороге, но тогда как же удовлетворить свое желание без опасений?

Дионисио часто заморгал — то был знак, что он размышляет.

— Если вашей милости требуется уверенность в безопасности, есть только один выход. Сделать это с девственницей, только так.

— И где же найти девственницу в этом развратном городе?

Манрике заморгал еще чаще.

— Это не трудно, дон Бернардо. Для этого существуют сводни. Вот, например, женщины в Парамо дешевле и надежнее, потому как живется им хуже, чем женщинам на равнине. И есть у них такое свойство — как почуют в клиенте человека почтенного, они способны отдать ему собственную дочь. Если не возражаете, я познакомлю вас с такой.

Через три дня он привел на склад Марию де лас Касас, самую оборотистую сводню в Парамо. Для виду она зарабатывала подбором служанок, а на самом деле была настоящей сводней. Чтобы хозяин мог поговорить с ней свободно, Дионисио Манрике вышел из кабинета. Мария де лас Касас тараторила, не умолкая. На примете у нее, сказала она, есть три девственницы в Парамо, две семнадцатилетние, третьей шестнадцать лет. Она подробно их описала: «Все три крепкие здоровьем — ваша милость знает, если в Парамо кто выживет, значит, со здоровьем все в порядке, — и услужливые. Клара Ривера будет попышней и симпатичней, чем две другие, зато Ана де Севико стряпает лучше настоящей поварихи». Как и в публичном доме, дон Бернардо стал противен сам себе. Разговор походил на торг двух скотоводов перед тем, как заключить сделку. К тому же от болтовни Марии де лас Касас мутилась голова. Он думал о скромности Минервины, ее образ стоял перед ним, и он встряхивал головой, чтобы его отогнать. «А вот чистюля, какой свет не видывал, так это Максима Антолин из Кастродесы, в доме у нее все блестит чистотой, как она сама. Бьюсь об заклад, с любой из них ваша милость проведет время с удовольствием, сеньор Сальседо», — заключила она.

Скорее под ее давлением, чем с охотой, дон Бернардо выбрал Клару Риверу. В постели хотелось бы девушку живую, смелую, даже немного нахальную. «Ежели так, — сказала Мария де лас Касас, — то с Кларой ваша милость будет предовольна». Сеньор Сальседо договорился со сводней, что будет ждать их в следующий вторник, но, разумеется, покамест ни о каких обязательствах нет речи. Когда же четыре дня спустя Мария де лас Касас появилась на складе с той девушкой, дону Бернардо стало не по себе. Клара Ривера сильно косила и страдала тиком — левый уголок рта непрестанно дергался, что, несомненно, должно было смутить будущего любовника. Куда прикажете ее целовать?

— В этой девушке я нахожу не живость, Мария, а расстройство нервов. Прежде всего ее надо лечить, показать врачу.

Мария де лас Касас приподняла подол Клариной юбки и показала белое, пышное, но чересчур рыхлое и дряблое для такой юной девушки бедро.

— Смотрите, сеньор Сальседо, какое чудное тело. Не один мужчина отдал бы целое состояние, чтобы лишить ее девственности.

Клара Ривера тем временем смотрела на календарь на стене, на жаровню у своих туфель, в окно, выходившее во двор, но, хотя ее взор легко кружил по всему складу, левый глаз никак не двигался в соответствии с правым. И вообще казалось, что ее нисколько не интересует разговор, который вели о ней. Мария де лас Касас начала нервничать.

— Нам бы надо прежде всего прояснить с вашей милостью такой вопрос: вы желаете девушку, чтобы раз-другой в неделю позабавиться, или чтобы содержать ее?

Этот вопрос даже как будто обидел дона Бернардо Сальседо.

— Конечно, чтобы ее содержать, я полагал, Дионисио вас предупредил. У меня для нее есть жилье. Я человек серьезный.

Тут Мария де лас Касас изменила тон. Ответ дона Бернардо открыл перед ней новые перспективы. Она подумала о Тите из Торрелобатона, о цыганской красоте Аугустины из Каньисареса, об Элеутерии из Вильянублы. Она с воодушевление посмотрела на дона Бернардо.

— Ежели так, — сказала она, — дело будет легче устроить, только не могу же я все время ездить туда-сюда. Лучше бы вашей милости самому съездить в Парамо и выбрать.

— Съездить куда, Мария?

— В Парамо, дон Бернардо. Самые красивые девушки в округе живут в Парамо. Если бы они могли показываться на постоялых дворах и в тавернах, то, уверяю вашу милость, ни одной девственницы бы не осталось. И вам обязательно надо поглядеть на Причудницу из Масарьегосе, вот уж девушка, каких теперь и не встретишь!

— Я предпочел бы без прозвищ, Мария де лас Касас. Девушку не слишком известную, домоседку. Прозвища, скажем прямо, не наилучшая рекомендация для порядочной женщины.

На следующий день дон Бернардо оседлал Лусеро и во второй раз за эти полгода поднялся на Парамо по дороге через Вильянублу. Мария де лас Касас назначила ему встречу в Кастродесе, и оттуда они намеревались совершать поездки по остальным тамошним деревням. Однако там же, в Кастродесе, дон Бернардо познакомился с Петрой Грегорио, робкой девушкой с голубыми лукавыми глазами, гибким станом; одета она была скромно, и красиво заплетенные косы, уложенные на голове, выделяли ее на фоне более чем скудной обстановки жилища. Семья дону Бернардо понравилась, и он договорился с Марией де лас Касас, что употребит неделю на то, чтобы обставить девушке жилье, а затем приедет за Петрой.

В конце ноября дон Бернардо приехал в Кастродесу и уже через час, с державшей узел со своими жалкими пожитками Петрой Грегорио на крупе, пустился в обратный путь еще до того, как стемнело. Стада возвращались с пастбищ на деревенские выгоны, и за одну лигу до Сигуньюэлы из зарослей дрока вылетела стая грачей. Три раза дон Бернардо пытался заговорить с Петрой Грегорио, но она упорно молчала. Сидела она на лошади ловко, хорошо приноравливаясь к ее ходу, и время от времени тяжело вздыхала. Приехали в Симанкас уже затемно, как того и хотел дон Бернардо, и, когда проезжали по мосту через Писуэргу, он спросил девушку, знает ли она Вальядолид. Ответ его не удивил — она никогда там не бывала; также не удивился он, когда она призналась, что ей восемнадцать лет. Таким манером дону Бернардо удалось немного ее разговорить, но когда они спешились на площади Сан-Хуан, и он показал ей дом, девушка продолжала глубоко вздыхать. Нет, она не боится. Это она сказала дону Бернардо очень твердо, чем его несколько утешила. Он усадил ее на скамью со спинкой, помог снять овчинную куртку, которую она надела в дорогу. При этом он пытался вызвать в себе чувственное возбуждение, но пока не испытывал к девушке ничего, кроме жалости. Она была так покорна, так молчалива, так безропотна… Дон Бернардо спрашивал себя, что чувствует в эти минуты Петра Грегорио — печаль, тоску или разочарование. Лицо ее не выражало никакого волнения, и когда дон Бернардо предупредил ее, что в доме есть еще жильцы, что тут люди живут вверху, внизу и по сторонам, она только усмехнулась и пожала плечами. Потом дон Бернардо сделал неловкую попытку поцеловать ее, но ее скованность и запах козьего молока заставили его отвернуться. Подумав, он повел ее в комнату, где стояла латунная ванна, и объяснил как ею пользоваться. «Надо мыться, — сказал он, — хотя бы раз в неделю, и каждый день обязательно мыть ноги и подмываться». Девушка покорно кивала, не переставая вздыхать. Дон Бернардо показал ей стенной холодный шкаф со съестными припасами и оставил одну.

На другой день он пришел, полагая, что Петра Грегорио уже перестала тосковать, однако застал ее одетой в то же платье, в каком она была накануне, — она сидела в кухне на табурете и безутешно плакала. Она ничего не поела, в шкафу ни к чему не притронулась. Сальседо стал убеждать ее выйти на улицу, прогуляться, но она только куталась в платок, как старушка.

— Я все вспоминаю свою деревню, дон Бернардо. Ничего не могу с собой поделать.

Дон Бернардо заговорил с ней серьезно, сказал, что нельзя так себя вести, надо приободриться, и когда она повеселеет, им вдвоем будет хорошо. Однако когда он явился на следующий день, она все так же тихо плакала, сидя на том же месте, где он ее оставил. И тут Бернардо Сальседо начал подумывать, что он ошибся и что надо срочно отправить письмо Марии де лас Касас, чтобы она забрала девушку.

Но на четвертый день он застал Петру изменившейся. Она уже не плакала, отвечала на его вопросы быстро, без запинки. Оказывается, она познакомилась с соседкой из квартиры напротив, а та уроженка Портильо и замужем за подмастерьем краснодеревца. Обе стали вспоминать свои деревни, и утро пролетело у них, как одна минута. Даже когда дон Бернардо попытался ее приласкать, Петра Грегорио держалась не так диковато и уклончиво. Он опять принялся ее убеждать выйти на улицу, походить по лавкам, пойти на девятидневный молебен в храм Сан Пабло, где всегда бывает много народу. И, повинуясь внезапному порыву, дал ей пять блестящих дукатов, чтобы она купила себе одежду. Этот жест стал решающим аргументом. Петра упала на колени, стала осыпать поцелуями руку благодетеля. Дон Бернардо помог ей подняться: «Ты должна купить себе новую юбку, красивые блузы и платье с прозрачными брыжами, и еще кольца, браслеты, ожерелья, чтобы быть еще краше». Голубые глаза Петры Грегорио заблестели, те самые глаза, которые в предыдущие дни, казалось ему, никогда не просохнут от слез. В конце концов Петра Грегорио такая же, как все женщины, подумал дон Бернардо. В одно мгновение она стала улыбчивой, оживленной — ему даже захотелось отнести ее на большую кровать, приобретенную для этой новой связи, но он решил, что лучше подождать до следующего дня, — в новой одежде и украшениях расположение девушки будет искренним и щедрым.

И вот она появилась в простенькой блузе с глубоким вырезом, в котором под прозрачными брыжами просвечивала ямка между грудями. Шею украшало большое ожерелье, в ушах блестели дешевые серьги, на запястьях браслеты с подвесками. Когда он вошел, она, широко улыбаясь, раскинула руки как бы для объятья. Прежняя похоть, отступившая в последнюю неделю, казалось, вновь овладела доном Бернардо. «Ты довольна, малышка?» — спросил он, оставляя свой короткий плащ в руках девушки и обнимая ее за талию. — «Ты такая красивая, Петра. И приоделась очень удачно». Она спросила, нравится ли она ему, и назвала его «ваша милость». «О, ваша милость!» — сказал он. — «Больше не называй меня так. Отныне я для тебя просто Бернардо». Девушка лукаво улыбалась, и тут у него появилась блестящая мысль. «А что ты скажешь, если папочка научит тебя пользоваться ванной?» Она призналась, что накануне искупалась. «Неважно, неважно, совсем неплохо купаться каждый день, дочурка, пусть лекари говорят, что хотят». Обняв ее за талию, он повел ее по коридору в кухню. Там показал бадью, полную воды, рядом со стенным шкафом и приказал подогреть четвертую часть. Когда вода была готова, дон Бернардо употребил прием, никогда ему не изменявший в молодые годы при раздевании девушек. Сперва он медленно снял с Петры украшения и положил их на очаг, потом занялся блузой, юбкой и кофтой. Прежде чем снять нижнее белье, немного помедлил. Он обращался с ней как с девочкой, а себя называл «папочкой». «Сейчас папочка снимет с тебя брыжи, только раньше ты должна залезть в ванну». Петра вошла в латунную ванну совершенно разомлевшая. Он обнял ее голую и, усаживая в ванну, стал осыпать поцелуями. Возбуждение девушки росло, она его кусала, сжимала руками его шею. «Теперь ты будешь умница и позволишь папочке хорошенько тебя помыть», — приговаривал он умильно, намыливая ей груди, выскальзывавшие из его рук, как рыбы. В мыльной пене оба они, как безумные, искали уста друг друга, и в разгаре забавы он обмотал девушку широким белым полотенцем и поднял ее из ванны. С этим драгоценным грузом он направился в спальню, и там, в постели, когда спросил у нее, в первый ли раз она ложится с мужчиной, Петра Грегорио спокойно ему ответила «да».

IV

— Живу себе спокойно. Чего еще можно желать?

Так отвечал, улыбаясь, дон Бернардо Сальседо своим дружкам из таверны Дамасо Гарабито, еще не успевшим осведомиться о его здоровье, а также скотоводам и поставщикам, которые спускались с Парамо и встречали его слоняющимся без дела по городу, или знакомым, завсегдатаям сборищ на Рыночной площади и на окрестных улицах, подходившим к нему пожать руку.

Месяцы шли один за другим без особых забот, дон Бернардо был доволен судьбой. Петра Грегорио, договор на которую со сводней Марией де лас Касас он едва было не расторг, оказалась изумительной любовницей. Она была не только хороша собой и изящна, но также соблазнительна и расторопна. Неделя привыкания к жизни в городе, проходившая так трудно и неровно, была давно забыта. Теперь Петра Грегорио вела себя легкомысленно, бесстыдно и услужливо. Впрочем, нельзя было сказать, что она всегда поддакивает, всегда готова исполнять любые желания своего благодетеля, нет, это была женщина страстная, изобретательная, зачастую бравшая инициативу на себя. И хотя дон Бернардо уверял своих дружков, что живет спокойно, в любовном гнездышке, свитом им для Петры на площади Сан-Хуан, жизнь было довольно бурной. Дон Бернардо посещал Петру каждый день, и почти всегда его поджидал какой-нибудь сюрприз. Он не мог нарадоваться своему учительскому таланту. За каких-нибудь пять дней он превратил домашнюю кошечку в сладострастную пантеру. Петра превзошла все его ожидания — она стала истинным чудом в любовном искусстве. Сегодня она встречала его нагая, прикрывшись прозрачным тюлем, на другой день пряталась в темной комнате, одетая лишь в самое легкое нижнее белье, купленное в бельевой лавке на улице Товар, и, заслышав его шаги в коридоре, принималась мяукать. Вмиг сбросив с себя и это подобие белья, она пускалась бегать по дому голая, подставляя всякую мебель под ноги преследователю, который, запыхавшись, умолял ее остановиться. «А вот и не поймаешь меня, папочка, вот и не поймаешь!» — дразнила она. Она называла его «папочкой», как он сам себя назвал в тот день, когда одержал над ней победу. «Добро пожаловать, папочка; до завтра, папочка; почему бы, папочка, не купить твоей девочке из белых бусинок ожерелье». Всегда «папочка». Сальседо приходил в волнение от одного этого словечка. В натуре Петры было врожденное

лукавство, и ей ничего не стоило добиться всего одной кокетливой гримаской. А дон Бернардо в этом смысле был человеком щедрым, давал дукаты, не считая, — что было удивительно в человеке, который при жизни доньи Каталины был весьма прижимист. Но Петра Грегорио деньгами распоряжалась разумно, тратила их толково, украшала дом занавесями и портьерами. Дон Бернардо признавал, что Петра именно такая содержанка, о какой он мечтал. Однажды она даже попросила его сменить ее жилье, «потому как этот квартал, папочка, недостоин тебя, кругом живут тут ремесленники и деревенский люд», — сказала она. И он понял, что Петра в этом квартале была, как роза в навозной куче. Он снял для нее на улице Мантерия новое жилье в приличном доме. Благодаря этому не только положение Петры как бы стало выше, но и квартира была просторней и место более престижное. Улица узковатая, это верно, как почти все улицы города, но в центре, мощеная и с именитыми обитателями. В новом семейном очаге умножились соблазнительные приемы Петры. Сальседо проводил целые дни, гоняясь за убегающей ланью или играя в прятки: «Папочка, папочка, я заблудилась!» Спокойные часы сиесты, о которых он рассказывал в таверне, превратились вместо отдыха в настоящие гимнастические упражнения.

Иногда, оставаясь один в своем доме на Корре-дера-де-Сан Педро, он с удовольствием вспоминал шалости Петры, выдумки ее порочной фантазии. И, сравнивая их с поведением робкой, стыдливой девушки, которую он встретил в Кастродесе, приходил к выводу, что он великий учитель сладострастия, а она — способнейшая ученица. Только так можно было объяснить, что деревенская девка, восемь месяцев тому назад приехавшая из Парамо, вздыхая на крупе его коня, достигла не только нынешней степени развращенности, но и естественного изящества, которое в определенных случаях умела показать. И так был собою горд дон Бернардо, что не сумел держать втайне свои приключения и похотливые изыски девушки — однажды утром он разоткровенничался на складе со своим помощником Дионисио Манрике. Дионисио выслушал признания патрона с двусмысленной жадностью заядлого бабника, однако мнения своего не высказал. Таким образом, дону Бернардо удалось умножить часы удовольствия, продлевая их своими излияниями перед Дионисио. Простое упоминание о шалостях Петры, которые неизбежно заканчивались в постели, разжигали его пыл, готовя к вечернему посещению, — а Дионисио, раскрыв слюнявый рот, слушал его. Один лишь Федерико, немой парень на побегушках, глядя на похотливую мину Манрике, недоумевал, о чем же таком беседуют эти двое, что у них туманятся глаза и руки трясутся. Но со своим братом Игнасио, с которым дон Бернардо обычно встречался по вечерам, он не был так откровенен. Напротив, перед ним он старался держаться со степенностью и достоинством, всегда украшавшим семью Сальседо. Игнасио был идеалом, был зерцалом добродетели для всего кастильского города. Ученый, оидор Канцелярии, обладатель академических титулов, владений, он тем не менее не забывал о нуждающихся. Он состоял членом Братства Милосердия, платил ежегодно стипендию пяти сиротам, считая, что помогать беднякам учиться — значит прямо помогать Господу Нашему. И он не только делился с ближними своими деньгами, но также трудился им на пользу. Румяный, безбородый Игнасио Сальседо, восемью годами моложе дона Бернардо, ежемесячно посещал все больницы и в каждой один день кормил больных, бодрствовал при них ночью, стелил им постель и опорожнял плевательницы. Вдобавок дон Игнасио Сальседо был главным попечителем Коллегии призрения брошенных детей, весьма почитаемой в городе и существовавшей на иждивении горожан. Не довольствуясь этим, своими профессиональными занятиями в Канцелярии и добрыми делами, дон Игнасио славился в Вальядолиде как человек, лучше других разбирающийся не только в мелких городских делах, но также в событиях национального и даже международного масштаба. В последнее время новостей было такое изобилие, что дон Бернардо Сальседо, всякий раз направляясь к своему брату по улицам Мантерия и Вердуго, спрашивал себя: что сегодня случилось? Не окажется ли, что мы сидим в кратере вулкана? Ибо дон Игнасио был в своих суждениях крут, никогда не старался их смягчить, сгладить углы. Вот почему дон Бернардо, хотя и не очень-то интересовался политикой и общественными проблемами, был всегда хорошо осведомлен о плачевном состоянии испанских дел. Усиливающееся в городе недовольство, враждебность народа к фламандцам, отсутствие согласия с королем — все это были очевидные факты, которые, как нарастающая лавина, угрожали сокрушить все на своем пути [58]. Пока в некий весенний день один из этих назревавших нарывов не прорвался — хотя голос дона Игнасио, рассказывающего о событии, звучал, как всегда, спокойно.

— В Сеговии повесили депутата Родриго из Тордесильяса. Он сговорился с фламандцами. Восставших возглавил Хуан Браво, он создает в кастильских городах общества комунеро. Везде восстания и беспорядки. Кардинал Адриан [59] хочет здесь, в Вальядолиде, созвать Регентский совет [60], однако народ не соглашается.

Дон Бернардо тяжело дышал. Вот уже несколько недель, как он стал замечать, что на животе у него образуется слой жира. Он пристально смотрел на Игнасио, словно надеясь услышать от него полезный совет, но брат был поглощен другими заботами. На следующий день Игнасио показал ему листовку, сорванную с двери монастыря Сан Пабло: «СУБСИДИЙ НЕ БУДЕТ. КОРОЛЮ ДОМА СИДЕТЬ, ФЛАМАНДЦЕВ ВОСВОЯСИ». В разных церквах Вальядолида произносились проповеди на ту же тему, король должен оставаться в Испании, а фламандцы пусть убираются в свою страну; города должны иметь возможность говорить с королем непосредственно, без вмешательства священников и знати. Требования очень жесткие. «Понятно тебе, брат?» — говорил дон Игнасио.

Каждый день одни новости сменялись другими, дон Бернардо и дон Игнасио неизменно встречались в доме оидора.

— Роялисты сожгли Медину [61]. На Рыночной площади народ нынче утром бушевал, клич был «Да здравствует свобода!» Есть среди них и дворяне, но большинство — законоведы, состоятельные горожане, люди образованные. У народа, как водится, его желаний не спрашивают, однако он следует советам вожаков и бурлит негодованием.

В ту же ночь невежественная, разгоряченная толпа сожгла дома рехидоров [62], одобривших субсидии для короля. То была ночь тревоги и смятения. Дон Бернардо вышел на улицу как раз тогда, когда пылал дом Родриго Постиго, а сам хозяин, сбежав через черный ход, гнал коня во весь опор, так что искры из-под копыт летели. Еще до зари к дону Бернардо явились его брат Игнасио, Мигель Самора и другие законоведы с просьбой дать им коней для неминуемой стычки. Граф де Бенавенте рассорился с городами Сигалесом и Фуэнсалданьей и опасается столкновения. Дон Бернардо колебался, ворчал. Зачем отдавать Лусеро, это благородное животное, в какую-то передрягу на погибель? «Надо что-то делать, Бернардо, напрячь все силы, но не позволить, чтобы нас покорили». Дон Бернардо, слегка устыдившись своего малодушия, в конце концов уступил, отдал коней. Лусеро к вечеру вернулся невредимым, но Храбрец пал среди виноградников Сигалеса. На крупе Лусеро дон Игнасио привез Мигеля Самору, оба они зашли к Бернардо и выпили для храбрости по несколько стаканов вина из Руэды. Сдержать народ невозможно, единственное, что на него действовало, это угрозы графа де Бенавенте. Но не помогли графу ни его титул, ни богатство, ни высокое положение. Его замок в Сигалесе был осажден буйной толпой и разграблен. Картины, одежду, дорогую мебель разъяренные люди сожгли на выгоне. В окрестностях произошла перестрелка с отрядом кардинала, и Храбрец не посрамив своего имени, пал в бою.

Дон Бернардо слушал эти истории, столь близко его касавшиеся, с тяжелым сердцем. Он был человек не слишком отважный, пламенные речи не вдохновляли его, но, напротив, угнетали. На следующий день он рассказал Петре Грегорио последние новости. В самые острые моменты, например, при описании осады замка, девушка хлопала в ладоши, будто присутствовала при сражении добрых и злых людей. Она была решительно настроена против фламандцев. Бернардо с удивлением спросил, чем они ей досадили. «Они хотят здесь командовать, это любой дурак знает», — сказала она Правда, разговор с Петрой на эти серьезные темы происходил в обстановке не слишком пристойной — обнаженную грудь девушки прикрывали лишь белые бусы из амбры и галактита, которые он ей подарил. И рассказы эти повторялись каждый день в двух домах: Игнасио снабжал его новостями и газетками у себя дома, а Бернардо в свой черед, в менее серьезной обстановке, повторял это в доме своей любовницы.

Так Бернардо узнал об изгнании аристократов из Саламанки, осуществленным Мальдонадо об учреждении Священной Хунты в Авиле для объединения народных движений, о визите Падильи Браво и Мальдонадо, нанесенном королеве-матери и о благосклонном их приеме [63]. Но мало-помалу новости стали принимать менее оптимистическую окраску: король в Германии отказался принять посланцев восставших, и они вернуть угнетенные и оскорбленные. Отдельные города уже не ладили между собой, даже андалузские комунеросы отошли от прочих и согласились подчиняться королю… Дон Бернардо невозмутимо выслушивал брата и размышлял: сегодня, как всегда, хромает организация, цели не ясны и плохо определены. Города отдались в подчинение аристократам второго ранга, и высшая знать этим воспользовалась. И ради этого я пожертвовал моим благородным Храбрецом? Однако Игнасио неумолимо продолжал перечислять подробности трагедии: Хунта, отправив королю оскорбительное послание, пыталась увезти донью Хуану из Тордесильяса и грозилась перевешать в Медине сторонников короля. Комунеросы и король вступили в бой под Вильяларом [64], и повстанцы потерпели поражение. Была страшная резня, больше тысячи погибших. Падилья, Браво и Мальдонадо были обезглавлены.

В Вальядолиде воцарилась печаль. Возвращались голодные, изможденные солдаты на раненых конях, безоружные, оборванные пехотинцы брели по Корредере, направляясь в монастырь Сан Пабло. Шли, не помня себя от скорби, ни на что не надеясь. В сборище ремесленников на Рыночной площади в этот вечер слышался приглушенный ропот, люди понуро бродили по улицам, не зная, кого винить в поражении. Шел в их потоке и Бернардо Сальседо, огорченный, но также довольный тем, что наконец наступил кризис, что вся эта сумятица закончилась. Петру Грегорио он застал в странном виде: она стояла перед дверью в черной крестьянской нижней юбке и верхней с разрезом спереди; низкий ворот открывал голую шею без бус. Со слезами на глазах она сказала:

— Папочка, нас разбили.

Бернардо Сальседо ласково ее обнял. За его внешней неутолимой похотью таилась редко проявлявшаяся нежность. Внезапно он сбросил с себя короткий плащ и повесил его на спинку стула.

— Ох, — сказал он, подойдя к Петре, — красивым женщинам не следует вмешиваться в эти грязные дела.

Он снова обнял ее, а она воспользовалась этим, чтобы просунуть ногу в разрез верхней юбки и вставить ее между ступнями Сальседо.

— Что ты делаешь? — изумленно спросил дон Бернардо. — Чего ты хочешь?

Она высвободилась из его объятий и сняла верхнюю юбку через голову. Потом развязала пояс нижней юбки, и та соскользнула на пол. Тут Петра, расхохотавшись, резво побежала по коридору.

— Вот так, папочка, мы должны освобождаться от своих огорчений! Ну-ка, поймай меня! — крикнула она.

Он бежал неуклюже, натыкаясь на мебель, и, хотя был одержим жгучим желанием, думал об изменчивости девушки. Плакала она всерьез или же это ей нужно было лишь для того, чтобы его распалить? Его снова одолело сомнение в искренности Петры Грегорио. Знает ли он ее по-настоящему или же знает лишь то, что она непостижима? Они снова играли в прятки, и, когда он в конце концов схватил ее в темной комнате и повалил на пол, среди всякого хлама, она отдалась ему без сопротивления.

Сладострастие, которое пробуждала в нем Петра, отвлекло Сальседо от прежнего интереса к Минервине. Теперь он видел ее редко. Еще реже видел своего сына Сиприано, которому уже исполнилось три года. Но 15 мая 1521 года в доме номер пять на Корредера-де-Сан Пабло случилось нечто неожиданное, побудившее его возобновить отношения с девушкой. У юной Минервины, усердной кормилицы с маленькими грудями, вдруг пропало молоко. Почему? Внезапных причин, как будто, не было. Минервина хорошо спала, ужинала, как обычно, не выполняла тяжелой физической работы. Драматические происшествия в городе ее не затрагивали, не пришлось ей также испытать каких-либо сильных волнений, которые могли бы объяснить этот феномен. Просто малыш отказался брать грудь, а когда она ее прижала, то убедилась, что молока нет. Минервина расплакалась, приготовила ребенку хлебную кашицу, накормила его, промыла себе глаза над газиком и, собравшись с силами, пошла к дону Бернардо.

— Мне надо сказать вашей милости что-то важное, — робко произнесла она. — Со вчерашнего вечера у меня пропало молоко.

Она знала, что при жизни покойной госпожи молоко было основой контракта с ней. Дон Бернардо читал в это время какую-то новую книгу — услышав голос девушки, он захлопнул книгу и положил ее на стол.

— Молоко, молоко, да, ясно, — повторил он, несколько ошарашенный, и прибавил: — Но, я полагаю, есть другие средства, кроме молока, чтобы выкормить ребенка.

Минервина подумала о хлебной кашице, которой только что накормила дитя, и простодушно ответила:

— Конечно, есть, в нашей деревне, ваша милость, ни один ребенок не умер с голоду, хотя там нет ни лекарей, ни цирюльников, чтобы их лечить.

Дон Бернардо снова взял книгу со стола. Он считал, что инцидент исчерпан. Но, видя, что девушка ждет чего-то еще, поднял голову и с улыбкой прибавил:

— Мы просто сменим кормилицу на няню. Вот и все.

Минервина вернулась на кухню вся сияющая. «Ничего не изменилось, я не ухожу, сеньора Бласа, я остаюсь с ребенком. Сеньор все понял». Она взяла малыша за руки и, напевая песенку, стала с ним танцевать. Потом нагнулась и осыпала его личико звучными поцелуями. Таким образом, жизнь Сиприано пошла по-прежнему. Утром, при хорошей погоде, он гулял с няней, часто они заходили в центр полюбоваться на овощной рынок и на витрины лавок в аркадах, а иногда шли на Дамбу или на Луг Магдалены подышать чистым воздухом. По четвергам, еще до полудня, их забирала повозка Хесуса Ревильи вместе с другими пассажирами и везла в Сантовению — там они проводили время с родителями Минервины. Малыш был в восторге от этих поездок, от дорожной тряски, тяжелого топота мулов, от глубоких рытвин, когда он с радостным визгом катился кубарем до самой задней веревочной сетки. Порой какая-нибудь деревенская женщина смотрела на него со страхом, но Минервина его оправдывала — мол, этот малыш настоящий акробат. И смеялась, чтобы окружающие не придавали значения этим фокусам. Потом, в деревне, в доме Минервины, Сиприано играл с соседними детишками. Ему нравились одноэтажные домики с земляным, но чистым полом, не заставленные мебелью — самое большее, две скамьи, один шкаф, один обеденный стол, а в задних комнатках несколько кроватей из черного железа, на которых размещаюсь все семейство.

Мать Минервины в первый день была удивлена малым ростом ребенка — дитя такое худенькое, не скажешь, что из богатого дома. Но девушка возмутилась, стала его защищать, как своего сына: «Он не худой, матушка, просто у него вместо костей шипы, как говорит моя подруга». А когда малыш начинал кувыркаться в углах, она, гордясь им, замечала: «Видишь, мать, он сильный. В пять месяцев он уже становился на ножки у меня на коленях, чтобы достать до титьки, а в девять пошел. В жизни не видела ничего подобного».

В деревне Сиприано чувствовал себя свободным и счастливым. С друзьями-сверстниками они бегали, где хотели, а порой подбирались к окрашенному в желтый цвет дому Педро Ланусы и принимались стучать кастрюлями и дразниться, выкрикивая «еретики!» и «просветленные!» Тогда дочки Педро Ланусы, особенно же одна, по имени Ольвидо, выходили на порог с пестом от ступки и грозились их поколотить. Возвратившись домой в город, малыш и Минервина рассказывали обо всем этом на кухне, и сеньора Бласа спрашивала: «А что, Педро Лануса все еще ходит по субботам к Франсиске Эрнандес?» «Наверно, так, сеньора Бласа, только поймите, — объясняла Минервина, — это не потому, что они дурные люди, просто у них такая религия». И Бласа прибавляла: «Уж я когда-нибудь выберусь к этой сеньоре и погляжу, как они там поживают».

Отлучение Сиприано от груди заметно отразилось на всем теле Минервины. Ее груди, и так небольшие, еще уменьшились, окрепли, фигура стала еще стройней, и все члены обрели кошачью гибкость, утраченную во время кормления. Для дона Бернардо, вошедшего во вкус сексуальных утех, эта небольшая метаморфоза не прошла незамеченной. Когда девушка появлялась в его апартаментах, взгляд его неотрывно и с удовольствием следил за ней. Порой, если ей приходилось в протянутых руках нести какой-нибудь хрупкий предмет из фаянса или фарфора и она боялась его уронить, она двигалась умилительно мелкими шажками, прелестно покачивая бедрами. Малыш не отставал от нее ни на минуту. С тех пор, как он начал ходить, оба они проводили столько же времени в мансарде, где спали, сколько и на нижнем этаже. Поэтому он чаще встречался с отцом, и при каждой такой встрече прятался за юбку девушки, будто увидел дьявола. Потом на кухне она его спрашивала: «Ты что, не любишь папу?» «Нет, не люблю, Мина, мне от него холодно». «Да что ты такое городишь! Так уж холодно?» И малыш признавался — мол, так холодно, как зимой, когда ручей возле Дамбы замерзает.

Привлекательность девушки и нелюбовь к сыну вконец расшатали чувства дона Бернардо.

Немного времени прошло, и он стал находить неразумным свое поведение после того, как у Минервины исчезло молоко. В первый момент он воспринял этот факт равнодушно, не проявил строгости, не сумел извлечь выгоды из новой ситуации. Да, он держался слишком по-отечески и снисходительно. Поэтому теперь всякий раз, когда ребенок прятался за юбку девушки, дон Бернардо думал, что должен утвердить свой авторитет отца и господина перед ними обоими. Девушка слишком свободно распоряжается ребенком. Надо ее приструнить. Подстрекаемый собственным нетерпением, дон Бернардо размышлял, как лучше поступить. Жестокий в душе, как то бывает свойственно робкому бабнику, он воображал всевозможные способы причинить девушке боль. Так, однажды утром, когда она в зале меняла воду в вазах с цветами, а малыш цеплялся за ее юбку, дон Бернардо с суровым видом спросил у нее, считает ли она, что в ее обязанности входит отдалять ребенка от отца. Минервина поставила вазу с цветами на консоль и с удивлением обернулась.

— Что ваша милость имеет в виду? Ребенок питает любовь к тому, кто за ним ухаживает. Это же естественно.

Дон Бернардо от неожиданности заперхал. Но тут же, устремив мрачный властный взгляд на девушку, прятавшую за своей спиной малыша, он сурово сказал:

— Почему ты стремишься добиться такой жестокой цели — отдалить сына от отца? Конечно, обстоятельства рождения этого ребенка не способствовали тому, чтобы пробудить во мне любовь к нему. Невольно он погубил свою мать. Однако отец мог бы про это забыть, если бы сын хоть как-нибудь пытался проявить свою любовь. Вы что, заговор против меня устроили?

Хотя Минервина не вполне поняла тираду сеньора Сальседо, ее глаза наполнились слезами. Малыш, заскучав оттого, что она стоит неподвижно, выглянул из-за юбки.

— Думаю, ваша милость ошибается, — сказала девушка. — Я желаю ребенку только добра, но мне ясно, что ваша милость со своей стороны ничего не делаете, чтобы привлечь его.

— Привлечь его? Мне привлечь его? Это похвальное занятие не для меня. Это ты должна учить ребенка, кого и как он должен любить, должна объяснять ему, что хорошо, а что дурно. Но ты ограничилась тем, что заменила кормление грудью хлебной кашицей, а этого, знаешь, недостаточно.

Минервина уже плакала, не таясь. Она вытащила из пышного рукава своей блузы платочек и вытерла им глаза. Приятное ощущение своей победы нахлынуло на дона Бернардо. Не вставая из кресла, он наклонился в сторону девушки.

— Пыталась ли ты учить этого маленького негодника почитать своего отца? Ты что, в самом деле думаешь, будто в поведении этого дьяволенка чувствуется почтение ко мне?

Тут он, наконец, встал из кресла и с притворным гневом схватил сына за ухо.

— А ну-ка, иди ко мне, сударик, — сказал он, притянув дитя к себе.

Малыш, извлеченный из своего убежища, смотрел на плачущую Минервину, но как только взгляд его упал на бородатое лицо отца, он застыл, словно парализованный, трясясь мелкой дрожью. Минервина не решалась сделать ни шага, чтобы его защитить. А дон Бернардо продолжал теребить ребенка.

— Ну что, сударик, скажешь ты мне, почему ты ненавидишь своего отца?

— Не мучайте его! — вскричала девушка, набравшись храбрости. — Мальчик боится вашей милости. Почему бы вам не попробовать купить ему игрушку?

Этот простой вопрос мгновенно обезоружил дона Бернардо. В краткий миг его колебаний ребенок вырвался из его рук и побежал к Минервине — она упала на колени, и оба они с плачем обнялись. При виде слез дон Бернардо терялся, он терпеть не мог мелодраматических сцен, и ему были противны слова прощения, особенно когда они могли уменьшить напряжение сцены, которое он, напротив, желал усилить. Он избрал эффектный финал. Не сводя глаз с обнявшейся на ковре парочки, он несколькими шагами пересек залу и, хлопнув дверью, скрылся в своем кабинете. Минервина не выпускала малыша из объятий, проливая слезы и шепча ему на ухо: «Папа рассердился, Сиприано, ты должен его любить хоть чуточку. Если не будешь его любить, он выгонит нас из дому». Малыш крепко обнял ее за шею. «И мы поедем в твой дом?» — спросил он. — «Я хочу в твой дом, Мина». Она поднялась, взяв ребенка на руки, и прошептала: «Родители Мины — бедные люди, золотце, они не смогут кормить нас каждый день».

Что касается дона Бернардо, он остался доволен разыгранной сценой. Он сумел заставить плакать глаза, которые раньше смотрели на него с таким презрением, — славная месть. Правда, рассказывая об этом происшествии брату Игнасио, он представил дело по-другому, придал мести облик добродетели: этим людям, мол, бессмысленно напоминать о четвертой заповеди. Прямодушный и справедливый Игнасио упрекнул его за холодность к малышу с самого рождения, но дон Бернардо упорно повторял: что бы ему ни говорили, а Сиприано не кто иной, как маленький матереубийца. Тут Игнасио напомнил ему, что негоже испытывать терпение Господа Нашего, и прибавил пугающие слова, которых никогда раньше не говорил: то, что маленький Сиприано родился в день Лютеровой реформы, вряд ли можно считать добрым предзнаменованием.

Религиозными спорами, к которым были так привержены его земляки, в мирке дона Бернардо почти никто не интересовался. Ни Дионисио Манрике на складе в Худерии, ни дружки в таверне Дамасо Гарабито, ни поставщики в Пара-мо, ни Петра Грегорио в уютном любовном гнездышке на улице Мантерия не годились в собеседники для обсуждения столь возвышенных материй. Поэтому, услышав от брата упоминание о Лютере, дон Бернардо почувствовал настоятельную потребность поговорить о нем.

— Ты знаешь, — спросил он, — что падре Гам-боа в воскресной проповеди в храме Сан Грегорио сказал, будто согласию между Лютером и королем пришел конец?

В подобных вопросах Игнасио, беседуя со старшим братом, чувствовал себя свободнее, чем в обсуждении проблем Бернардо с сыном и домашней прислугой. Он день за днем следил, как ширится переворот, учиненный Лютером, поддерживал связь с учеными людьми и возвращавшимися из Германии солдатами, читал всевозможные книги и листовки, касавшиеся Реформы. Он был человек благочестивый, истинный папист — когда речь зашла на эти темы, его румяное, безбородое лицо оживилось.

— У нас выбивают почву из-под ног, Бернардо. Подвергают насмешкам то, что для нас свято. Лютер возмутился против папы, который поручил доминиканцам проповедовать в пользу индульгенций, но в действительности он, Лютер, хотел сказать нам, что индульгенции и голоса святых заступников ничего не значат, даже если они побуждают меня к покаянию. По мнению Лютера, спасти нас может единственно вера в то, что Христос пожертвовал собой ради нас.

Бернардо слушал с любопытством. Его интересовал этот непостижимый мир, относительно которого брат был для него непререкаемым авторитетом.

— Вопрос спасения всегда был для человека величайшей проблемой, — сказал Бернардо.

Игнасио, наклонясь, оперся локтями о колени, чтобы быть ближе к брату.

— Лютер избегает споров. Его цель — разрушать, покончить с папой, которого он называет ослом и извратителем заветов Христа. Когда будет уничтожена власть папы, освободится простор для приверженцев Лютера. Лютеранство уже стало распространенным движением. Попытки Экка [65] добиться от Лютера уступок потерпели неудачу. Лютер ни от чего не отрекся. Он говорит, что для спора ему нужен более просвещенный папа. Лев X осудил его учение и отлучил его от церкви [66], и император в Вормсе [67]подтвердил это отлучение. Лютер сбежал в Вартбург и, запершись в замке герцога, пишет одну за другой поджигательские книги, от которых эта проказа распространится по всей Европе.

Дон Бернардо Сальседо отхлебнул вина из Руэды. Вечерние визиты к брату были приятны еще и тем, что гостей своих тот угощал лучшими местными винами. Его винный погреб и библиотека с пятьюстами сорока тремя томами славились в городе. И мало того, что вина были отменные, их подавали в бокалах тончайшего стекла, которые его жена Габриэла содержала в такой же идеальной чистоте, как свои наряды и украшения, вызывавшие восторг Модесты и Минервины. Бездетная семья дона Игнасио принадлежала к числу самых состоятельных и влиятельных в Вальядолиде. И хотя дон Бернардо порой позволял себе слегка подшутить над благочестием брата, он, будучи старше на восемь лет, питал к личности дона Игнасио и его убеждениям глубочайшее почтение. Поэтому всякий раз, когда волею обстоятельств им приходилось спорить, дон Бернардо, как правило, не находил никаких иных убедительных аргументов, кроме ссылок на свой опыт и возраст. Так, например, случилось через два месяца после их разговора о протестантской Реформе, когда дон Игнасио Сальседо вышел ему навстречу явно взволнованный и произнес загадочную фразу, смысл которой дону Бернардо был непонятен, но которая, судя по жестам брата и тону его голоса, содержала гневное осуждение:

— Вальядолид веселится, а Бернардо Сальседо платит. Как тебе нравится эта шуточка, которую я слышу ежедневно со всех сторон?

Дон Бернардо, слегка покраснев, посмотрел на него с подозрением.

— Что с тобой? Почему ты так возбужден? Что за дьявольский смысл таится в твоих словах?

Дон Игнасио, напротив, побледнел, руки у него тряслись, обручальное кольцо мерцало. Насколько дон Бернардо помнил, их разногласия никогда не доходили до такой остроты.

— А тот смысл, что твоя любовница обманывает и тебя и весь город. Все вокруг сплетничают об этой проходимке.

Дон Бернардо как будто внезапно проснулся.

— Как ты смеешь так со мной разговаривать? Ведь я почти в отцы тебе гожусь!

— Поверь, Бернардо, я бы и родному отцу не сказал ничего иного. Тут речь идет не о тебе и не обо мне, а о чести нашего имени.

— И откуда же пошли эти лживые слухи?

— В Канцелярии не забавляются слухами, Бернардо. То, что говорится в Канцелярии, это непреложный факт. Почему бы тебе не попробовать навестить эту потаскуху внезапно в неурочный час? Мне следовало бы продолжить разговор с тобой об этом грязном деле, только когда ты убедишься в правдивости моих слов.

Выходя из дома брата, дон Бернардо уже был уверен, что брат сказал ему правду. Да, Петра Грегорио с первого же дня разыгрывала перед ним комедию. Доводы громоздились один на другой. Никакой он не мастер любовных утех, а она не способная ученица. Попросту она шлюха, а он рогач. Ее поведение изменилось лишь тогда, когда она получила первые дукаты. Потом — перемена жилья, туалеты, новая роскошная обстановка. Как это ему не приходило в голову, что одними своими наставлениями он не мог бы достичь такой разительной перемены? Конечно, Мария де лас Касас его обманула, и даже возможно, что уже сейчас в его теле развивается отвратительный недуг. Стоя в подъезде, при свете фонаря, он осмотрел тыльную сторону обеих ладоней, дрожащими пальцами пощупал щеки — нет, затвердений или бубонов не было. Покамест он еще может быть спокоен. С Петрой он попрощался всего часа два назад, но свернул на улицу Вердуго и направился к ее дому. Сексуальные извращения этой девки, думал он, вовсе не ее изобретения и не плоды его недавних уроков. У этой содержанки наверняка был долгий любовный опыт до их встречи. Девушка, тяжко вздыхавшая на крупе Лусеро в ту ночь, когда он вез ее из Парамо, была не невинной девочкой, а искусной актрисой. Что теперь делать? В каком виде он ее застанет? Как должен поступить дворянин в случае подобного оскорбления? Вот что терзало дона Бернардо в тот миг, когда он вставлял ключ в замочную скважину. Найдется ли средство

исправить положение без срама и с достоинством, — спрашивал он себя. Он поспешно поднялся по двум лестничным маршам и остановился на площадке передохнуть. Но нет, — попробовал он себя успокоить, — надо ли так слепо верить Игнасио? И почему считать святой истиной то, что говорится в Канцелярии? Люди в Канцелярии тоже могут ошибаться, как любой человек, и сейчас он это докажет. Дрожащей рукой он открыл дверь квартиры. Вестибюль был освещен слабым мерцающим светом, исходившим из спальни. Дон Бернардо шел по коридору в шлепанцах, стараясь не шуметь. Его все больше тревожила полная тишина в доме, однако, заглянув в спальню Петры Грегорио, он увидел законоведа Мигеля Самору — тот, сидя на ковре, надевал штаны, болтая ногами в воздухе. Постель была не в порядке, но Петры там не было. Увидев дона Бернардо, Мигель Самора со штанами в руках вздрогнул и как бы смутился — больше от того, что его застали в нижнем белье, чем из-за своего предательского поступка.

— С чего это ваша милость явились сюда в такой час?

— И для этого я давал тебе моего коня, сукин ты сын?

Мигель Самора тщетно попытался просунуть ногу в правую штанину.

— Это совсем другое дело, Сальседо, — сказал он, подпрыгивая на ковре.

Дон Бернардо крепко ухватил его за расшитый камзол и слегка приподнял над полом. Вытянувшись во весь рост, с голыми волосатыми ногами, Мигель Самора являл собой весьма нелепое зрелище.

— Мне бы следовало убить тебя на месте, — проговорил дон Бернардо, приблизив рот к самому кончику его носа.

— А Петра не ваша жена. Суд ваших оправданий не примет.

— Зато я буду иметь удовольствие удушить тебя собственными руками.

— Это было бы преступление, Сальседо. Закон будет против вас.

Они переговаривались вполголоса, стоя вплотную друг к другу, и, когда дон Бернардо с презрением отпустил законника, он едва слышно прошипел: «Адвокатишка поганый». Потом, уже громче, выходя из спальни, воскликнул:

— Что ты, что я — оба мы жалкие развратники, не знаем, куда рога свои спрятать.

Он вышел в коридор как раз в то мгновение, когда Петра Грегорио входила туда из кухни. Она несла большой серебряный поднос с импровизированным ужином и игриво стучала каблучками по полу, но от грандиозной пощечины дона Бернардо все, что было на подносе, взлетело в воздух, а сама Петра Грегорио, потеряв равновесие, напротив, рухнула на пол.

— Собери свои пожитки, — лаконично бросил ей дон Бернардо. — Завтра вернешься в глушь, откуда появилась.

На следующий день Дионисио Манрике устроил ему встречу на складе с Марией де лас Касас.

— Ты обещала мне девственницу, а подсунула шлюху. Славный фокус!

Мария де лас Касас упала на колени, тщетно пытаясь поцеловать край его куртки.

— Вашу милость обманули так же, как меня. Клянусь моими покойниками.

Она умоляюще смотрела на него с пола, но дон Бернардо не смягчился, уж слишком он был обозлен.

— Слушай, что я говорю, Мария де лас Касас, — грозно сказал он. — Если завтра или послезавтра я, упаси Бог, по твоей вине заболею сифилисом, я прикажу отколотить тебя без пощады, а потом спроважу в тюрьму, где ты сгниешь. У меня брат служит в Канцелярии, не забывай. А теперь убирайся вон.

V

Сама того не ведая, юная Минервина придерживалась предписаний Синода, изданных в Алькала-де-Энарес в 1480 г., и считала, что обучение катехизису и в школе это одно и то же. Двадцать лет назад ее мать в Сантовении также полагала, что научиться читать и писать все равно, что научиться быть христианином. Этому способствовал добродушный приходский священник дон Никасио Селемин, который каждый день в одиннадцать утра звонил в колокол с не вполне ясным намерением, которое каждый житель деревни толковал по-своему. «Уже звонят в школу», — говорили одни; меж тем как другие, более набожные, услыхав звон, давали ему другое объяснение: «Дон Никасио зовет учить катехизис. Живо собирайся, уже второй удар». В любом случае жители Сантовении отождествляли в начале века образование и изучение основ христианства, благодаря чему выросло поколение, к которому принадлежала Минервина — для него говорить с Богом и учиться грамоте было одно и то же. Убеждение в этом тождестве столь глубоко укоренилось в душе девушки, что, прежде чем Сиприа-но исполнилось семь лет, она начала посвящать по уграм один час религиозному образованию малыша. Вначале мальчик воспринял это новшество как очередную забаву. Запершись в мансарде, где стояла кроватка Сиприано, Минервина, сидя за столиком под слуховым окном, вела урок. Перво-наперво надо было научить ребенка делать знак от нечистой силы и осенять себя крестным знамением — два религиозных знака, которые Минервина долго учила двадцать лет назад, но которые для Сиприано не представляли никакой трудности.

— Ты складываешь пальцы вот так и так, как палочки креста, понял?

— Конечно, палочки креста, — говорил малыш, улыбаясь.

Сиприано бойко объяснял значение креста от нечистой силы, и, когда девушка говорила ему, что прикосновение скрещенными пальцами ко лбу отгоняет дурные мысли, ко рту — отгоняет дурные слова, а к груди — отгоняет дурные желания, он это понимал, хотя еще не мог отличить дурные мысли, дурные слова и дурные желания от хороших. После знаков против зла Минервина, следуя методу дона Никасио Селемина, прикрепившего в первый же день к стене большую таблицу, на которой значилось «Таблица для обучения детей чтению», начала его учить молитвам: «Pater noster», «Ave, Maria» и «Salve» [68]. Девушка пела их вместе с малышом, повторяя раз за разом, и ребенок запоминал их с поразительной быстротой. Иногда он, правда, перебивал ее:

— Я устал, Мина. Давай чуточку поиграем в солдатиков.

Но она настаивала на своем:

— Надо это делать, даже если нам неохота, золотце мое. Без молитвы никто не может спастись, и Минервина пойдет в ад, если не поможет спастись тебе…

Она повторяла словечки дона Никасио Селемина, в полной уверенности, что если Сиприано по ее вине не научится молиться, то и ребенок, и она будут гореть в адском пламени. Двигало ею смешанное чувство, желание-страх: ее целью было вознестись на небо, обитель всех благ, тогда как ад в ее воображении, а также в мыслях ребенка представлял собой вечную кару, сумму всех бед, грозную опасность, которой надо избежать.

— А если я не буду молиться, я попаду в ад, Мина?

— Пойми меня, ты должен научиться отличать хорошее от плохого, и когда этому научишься, будешь волен делать то, что тебе захочется.

Малыш повторял нараспев фразы, произносимые Минервиной, он ее слушался, зная, что это для его же блага, что она его спасает, делает для него все, что только может делать один человек для другого. И все же однажды утром Сиприано был так поглощен своими играми, что его никак не удавалось призвать к порядку.

— Потом, Мина. Сейчас я не хочу молиться.

В ту ночь он долго не мог уснуть. Когда же, наконец, уже далеко за полночь, удалось забыться сном, ему явился витающий на небе, среди облаков, Бог Отец. Этот образ он видел где-то раньше, возможно, в какой-то книге, но у того, кого он видел теперь, была точь-в-точь физиономия дона Бернардо: полное лицо, борода и волосы на голове густые, прямые, и ледяной, сверлящий взгляд, который на миг скрестился с его взглядом. Сиприано закрыл глаза, съежился; ему захотелось вовсе исчезнуть, но Господь схватил его за ухо и произнес:

— Ты скажешь мне, сударик, почему ты не хочешь молиться?

Сиприано в страхе проснулся. Он увидел над собой усеянный звездами прямоугольник слухового окна на потолке, но у него даже не было сил закричать. Тогда он соскочил с кроватки, стал на полу на колени и принялся шептать молитвы, которые утром пропустил. Так он молился долго-долго, пока не заснул в той же позе, уткнувшись головой в постель. В таком положении нашла его, проснувшись, Минервина, положила к себе на кровать, согрела. Ребенок начал бессвязно рассказывать свое видение:

— И явился Господь наш, но это был папочка, и схватил меня за ухо, и сказал мне, что я должен всегда молиться.

— Ты уверен, что папочка был Господь?

— Уверен, Мина. У него были такие же глаза и такая же борода.

— И он был очень сердит?

— Очень сердит, Мина. Он потянул меня за ухо и назвал «сударик».

Дон Бернардо ничего не имел против того, что няня учит ребенка вере Христовой. Его удивила образованность Минервины, и он одобрил метод дона Никасио Селемина как основу. Однако знания девушки были весьма ограничены, время шло, а ребенок не продвигался в науках. После десяти заповедей Минервина обучила его догматам веры, рассказала, какие есть враги души человеческой, какие существуют теологические добродетели и восемь блаженств [69], но дальше дело не шло. На таблице «для обучения детей чтению» ничего больше не было, педагогическая система дона Никасио этим ограничивалась. Тогда у дона Бернардо начала зреть идея пригласить учителя. В те времена в городе было много хороших учителей, и знатные семьи доверяли им своих детей. Взять наставника, несомненно, было бы полезно для ученика, но, кроме того, стало бы признаком более высокого общественного уровня, приближало бы к аристократии — а это было тайной мечтой дона Бернардо с тех пор, как он начал мыслить. Сеньор Сальседо знал, что, кроме благосостояния материального, есть мир интеллектуальный, более обширный и ценимый, с которым он, к его сожалению, так и не познакомился: гласные и согласные, различные сочетания слогов, латинское письмо и грамматика. Читать по-латыни и писать по-испански, говорил он себе, вот чем надо заниматься. Мальчик уже не маленький, и предоставить его образование служанкам нежелательно, тем паче ввиду его общественного положения. В дальнейшем еще предстояло обучение столь оклеветанной и непочитаемой науке, как счетные таблицы, с которыми, несмотря на пренебрежение к ним в ту эпоху, ему хотелось бы, чтобы Сиприано ознакомился. Итак, становилось необходимо взять учителя, но неужели же домашнего? Дона Бернардо вовсе не привлекала перспектива взять в дом опытного наставника. Сама мысль об этом его коробила — он предчувствовал, что его невежество, теперь отчасти заметное для брата Игнасио, выйдет наружу перед дядькой, который будет сидеть с ним за обедом и десертом. Так он пришел к решению нанять наставника, приходящего по утрам и покидающего их дом в полдень.

Внешность дона Альваро Кабеса де Вака, с его изрядно потертым кафтаном французского покроя до колен и черными обтягивающими панталонами, нагнала страху на Сиприано и нисколько не восхитила дона Бернардо. Достигнуть договоренности, впрочем, оказалось нетрудно, хотя для малыша идея сменить мансарду на бельэтаж и его комнатку под крышей на другую, смежную с комнатой отца, и впервые быть отделенным от Минервины, оказалась тяжелым ударом.

Тощий, суровый дон Альваро с торчащими скулами и редкой бороденкой установил с первого же дня дистанцию между собой и учеником. Однако мальчик отвечал умно и быстро, едва давая закончить вопрос. И пока шло повторение по рутинным тропам, занятия проходили без особых трудностей. Тем не менее мальчика, запуганного с первого же дня, одолевал страх от близкого присутствия отца в соседней комнате.

И всякий раз, слыша, как тот кашляет или двигает по полу кресло, мальчик настораживался, бледнел и замирал, из головы у него все вылетало. Семнадцать чихов подряд дона Бернардо в первые утренние часы чуть ли не вошли в поговорку. Тут он давал себе волю, так что каждый чих походил на небольшой взрыв, — предметы на столах дрожали, казалось, сам дом сдвигался с места. Мысль о близости отца в конце концов заслонила все прочие мысли в мозгу Сиприано. Он чутко прислушивался к случайным шумам, к басовитому ворчанью отца, к его шагам, его чиханью. После каждого чиха Сиприано представлял себе отцовское лицо, его ледяной взгляд, сальную бороду, свирепо сведенные брови. Дон Альваро, однако, не замечал невнимательности мальчика, пока они не завершили «таблицу для детей». Дальше Сиприано — без какого-либо злого умысла — отказался вступать на новые пути. Он не то чтобы сопротивлялся, нет, он просто физически не был способен слушать объяснения преподавателя, фиксировать внимание на его губах. Мальчик не сводил глаз с черных икр наставника, но голова его, по существу, находилась по ту сторону стены. Что означало только что прозвучавшее властное перханье дона Бернардо? Почему он отодвинул кресло назад и встал? Куда он идет? Все страхи раннего детства внезапно обрушивались на него лавиной. Без Минервины рядом он чувствовал себя беззащитным. Дон Альваро говорил без остановки, слегка дребезжащим голосом, устремив на него глубоко сидящие глаза.

— Ты понял, Сиприано?

Сиприано внезапно возвращался к действительности. Он вскидывал на учителя глаза, словно говоря: «Не знаю, о чем ваша милость говорит и к чему клонит», но вслух лгал:

— Да, конечно.

Тогда дон Альваро продвигался немного дальше, пока не замечал, что Сиприано не следит за его мыслью, что ум мальчика остался прикованным к «таблице для детей». Учитель терпеливо начинал повторять сказанное, снова и снова. Одно из двух: либо дон Альваро питал слепую веру в собственные умственные способности, либо плата, назначенная ему доном Бернардо, была весьма внушительной. Факт тот, что это мнимое обучение продолжалось несколько месяцев — дон Альваро все ждал, когда его ученик проснется, а Сиприано настороженно прислушивался к тому, что происходило в соседней комнате. Таким образом мальчик все же выучился читать на латинском, но стал хромать, когда подошли к склонениям. И до такой степени они ему не давались, что в один прекрасный день раздосадованный дон Альваро после уроков зашел к дону Бернардо. Разговор был кратким и драматическим.

— Так дело у нас дальше не пойдет, дон Бернардо. Мальчик занят другими вещами.

— Другими вещами? Да он никогда ничего другого не знал. Вряд ли он может быть занят чем-то, чего не знает.

— Он отвлекается. Я не могу заставить его сосредоточиться. В этом вся суть.

Дон Бернардо, уже одетый для выхода на улицу — он собирался на склад, — был явно рассержен.

— Ваша милость хочет сказать, что мальчишка глуп.

— Отнюдь нет! — сказал дон Альваро. — Мальчик смышленый, живой, как белка, но все это без толку. Он меня не слышит, не следит за моими словами, его не интересует то, что я ему рассказываю.

Дон Бернардо смирился с мыслью, что приходящий учитель не самый лучший способ обучения его сына, этого маленького матереубийцы. Есть другие способы, и он, будучи человеком недобрым, избрал первое, что пришло ему в голову: школа-интернат. Строгий режим безо всяких там каникул. Пора отделить его от няни. Дон Бернардо знал, что в городе нет образовательных заведений, достойных такого названия, однако его брат Игнасио был главным попечителем самого известного интерната, Приюта для подкидышей, которым управляло Братство Святого Иосифа и Святой Девы, занимавшееся воспитанием брошенных детей.

Дона Игнасио это решение огорчило.

— Эта школа не для людей нашего сословия, Бернардо.

Но дон Бернардо теперь носился с идеей проучить аристократию, открыть ей глаза.

— А я слышал о ней хорошие отзывы. Там есть двадцать восемь мест для стипендиатов, мой сын сможет платить за свое содержание и еще за пятерых товарищей, если это потребуется для того, чтобы его туда приняли.

Дон Игнасио схватился за голову.

— Приют живет за счет благотворительности, Бернардо. Кроме того, ты же прекрасно знаешь, что дети, брошенные родителями, как правило, не самая лучшая компания. Правда, школа эта серьезная, потому что мы, депутаты Братства, приложили большие усилия и поставили директором знающего учителя. На утренние уроки Закона Божьего собираются по звону колокола дети всех сословий, вдобавок на остальные уроки принимают приходящих платных учеников. Не будет ли такой режим для Сиприано более подходящим?

— Моего сына надо поставить на правильный путь, — упорно стоял на своем дон Бернардо. — Нянюшка слишком его избаловала. И этому придет конец. Я помещу его как интерна, и чтобы никаких каникул: но для того, чтобы он поступил в Приют, мне надобно твое содействие. Согласен ты оказать его?

Хотя дон Игнасио был интеллектуально безмерно выше брата, у него не хватило характера воспротивиться. На следующий день он отправился в Братство, ведавшее приютом, и, когда завел речь о великодушном решении брата, это было встречено наилучшим образом, равно как и на собрании депутатов в следующий четверг, которое проголосовало за прием мальчика. Таким образом, при обязательстве дона Бернардо оплатить содержание сына плюс стипендии еще трем мальчикам и щедрые взносы в Ящик для подаяний, Сиприано был принят в интернат.

Минервина выплакала все слезы, когда ей сообщили эту новость, но ее рыдания впервые не вызвали ответных рыданий мальчика. Страх, внушаемый отцом, был сильнее всех прочих доводов, и перспектива уйти из дома и жить в обществе других мальчиков казалась возбуждающей и заманчивой. Решение отца не видеть его «даже летом» лишь усиливала желание быть подальше от этих пронзительных глаз, омрачавших его детство. Вдобавок надежда на то, что дон Бернардо оставит Минервину в доме — так он говорил, — вселяла определенную уверенность, что отступление не отрезано. Девушка снова пришла проливать слезы на улицу Тенериас, рядом с рекой, возле школы. Она несколько раз поцеловала Сиприано и сжимала его в объятиях, пока он не вырвался, не побежал, держа в обеих руках по узелку, и не исчез за двойной дверью. И тут ею овладело чувство, что она утратила его навсегда.

Здание школы было не так уж велико, однако в нем имелись три просторных места: часовня, спальня и внутренний двор для игр. Переступив порог, Сиприано лишился двух важных вещей: привычной одежды и имени. Пришлось снять изящный костюм, который Минервина с таким старанием меняла ему каждую неделю, и надеть обязательную форму этого заведения, имевшую явно крестьянский вид: штаны из грубой ткани ниже колен, суконный кафтан, зимой — короткий плащик и высокие башмаки из овечьей кожи, которые закреплялись на лодыжках шнурками, завязанными вверху бантом. Второй важной вещью, которой Сиприано лишился, было его имя. Никто не спросил, как его зовут, но в тот миг, когда надо было ударить в колокол, призывавший на занятия, Жеребец подошел к нему и сказал:

— Звони ты, Недомерок, ведь ты новенький.

Жеребец был высокий парень, весь покрытый экземой, с непропорционально длинными конечностями, слегка кособокий, и, очевидно, он почитался в школе главарем. Сиприано старательно подергал за веревку, колокол зазвонил, а тем временем Тито Альба, мальчик, у которого слишком короткие веки не прикрывали вечно удивленных круглых глаз, допрашивал его:

— Ты что, Недомерок, подкидыш?

— Н…нет.

— Значит, из нищих?

— Т…тоже нет.

— Тогда чего же ты тут околачиваешься?

— Буду учиться. Отец мой хочет, чтобы я учился вместе с вами.

— Странное желание! А с Жеребцом познакомился?

— Он велел мне звонить в колокол. Сиприано удивился тому, что запинался при

первых своих ответах. Общение с незнакомыми вызывало в нем волнение. Какое-то особенное чувство, страх непривычного контакта. Впрочем, победив первоначальную робость, он продолжал разговор гладко, без запинки. Он подумал, что раньше не замечал за собой этого недостатка, и сделал вывод, что его тесный мирок в доме отца был ограничен кухней, а во время коротких посещений Сантовении общение с другими детьми было игрой, обменом бездумными вопросами и почти механическими ответами, а потому для запинок в речи не было причины.

В учебных классах молитвы пели, а вопросы и ответы по испано-латинскому катехизису произносили с той же интонацией, что и Минервина, то есть, с той же, что была у дона Никасио Селемина, приходского священника Сантовении двадцать лет назад. Таким образом даже самые тупые дети запоминали катехизис, а это было главной задачей. Но когда дон Лусио, по прозванию Писец, закончил перечисление способностей души [70] и спросил класс, состоявший из пятидесяти семи мальчиков, кто знает, что такое теологические добродетели, поднял руку один Сиприано:

— В…вера, надежда и милосердие, — сказал он.

Обучение Закону Божьему шло преимущественно на латыни, сочинения же писали на испанском, также и арифметические таблицы учили на испанском. В душе Сиприано произошла любопытная перемена — у него внезапно пробудилось стремление расширить круг своих знаний, желание учиться одновременно с тягой участвовать в играх товарищей во время переменок, когда они резвились во дворе.

В половине третьего, отобедав в шумной трапезной за двумя длинными столами, где за порядком следил восседавший на возвышении Писец, подкидыши выходили на прогулку в сопровождении непременного воспитателя. Прогулка совершалась с гигиенической целью, однако Совет депутатов, управлявший школой, стремился достичь в этом коллективном физическом упражнении чего-то большего. Писец обращал внимание детей на уличные сцены, на работы простолюдинов, задавал вопросы и сам же исправлял и объяснял неправильные или неясные ответы.

— Клеменсио, кем ты хочешь быть, когда закончишь школу?

Жеребец отвечал не колеблясь:

— Погонщиком мулов.

— А сумеешь ты отличить мула от лошака?

Товарищи подсказывали: «Они оба помеси, оба помеси», но этот верзила либо не слышал, либо из-за страсти перечить решительно отвечал:

— Мул длинноухий.

— Придется тебе углубить свои познания, если ты и впрямь собираешься стать погонщиком.

Шли они быстро, шеренгой по двое, в своей деревенской форменной одежде, кто положив руку на плечо напарника, кто сам по себе. Встречные смотрели на них с сочувствием и бормотали: «Вот идут подкидыши». Строго говоря, они, горожане, своими подаяниями помогали существованию приюта и гордились им. Приютские дети шли по Старой Дамбе и выходили на Новую, рядом с Большим мостом, и, пройдя по мосту, поднимались по склону Марукесы, где в землянках и бараках жила беднота. По дороге на Вильянублу они видели караваны мулов, нищих и куда-то спешивших всадников. Когда спускались со склона, Тито Альба, напарник Сиприано, толкнул его локтем и потихоньку сказал:

— Погляди на Жеребца, как он на прогулке теребит свою палку, свинья этакая.

Сиприано наивно раскрыл глаза.

— К…какую такую палку? — спросил он, глядя на сгорбившегося Жеребца, который, пыхтя, орудовал правой рукой под полой кафтана.

Тито Альба ему объяснил. Сиприано внимал, затаив дыхание, с той же любознательностью, с которой слушал слова Писца. Он начинал понимать, что, кроме краткого общения с ребятами в Сантовении, жил под стеклянным колпаком и совсем не знает жизни. Мина, исходя из наилучших побуждений, отгородила его от остального мира. Они спускались по Корредере со Старой площади, когда Писец, прихрамывавший на правую ногу после пройденной половины лиги, объявил им, что они зайдут навестить одного из бывших учеников. Братство не оставляло без внимания детей, которые прошли через его классы. В тесной пристройке нижнего этажа дома номер шестнадцать находилась мастерская столяра. Большинство товарищей Сиприано, знавшие цель этой инспекции, собрались кучками вокруг водоема. Столяр с длинной клочковатой бородой оттачивал брусок дерева на ручном токарном станке, который приводил в действие паренек лет пятнадцати. Пахло смолой и опилками. Столяр вежливо поздоровался с Писцом и, обменявшись с ним несколькими словами, отвел его с пареньком в комнату и оставил одних. Через заросшее паутиной окошко виднелся двор, загроможденный кучками деревянных досок и бревен. Учитель сел на табурет столяра и заговорил с пареньком как бы по секрету:

— Чувствуешь себя хорошо, Элисео?

— Хорошо, дон Лусио.

— Работаешь усердно, помогаешь дону Моисесу?

— Ну да, конечно, он меня хвалит.

— Еды дают вдоволь?

Элисео широко улыбнулся.

— Вы же меня знаете, дон Лусио, я никогда не наедаюсь досыта.

— А наградные?

— Всегда дает, каждое воскресенье.

— А ремеслу учишься? Как ты считаешь, сумеешь научиться?

— Еще бы, конечно. Если я буду слушаться дона Моисеса, он обещает в двадцать девятом году сделать меня подмастерьем.

— Так скоро?

— Так он говорит.

Немного дальше на улице Тенериас, уже вблизи школы, Писец посетил другого бывшего ученика, отданного в науку кожевнику. На улице сильно воняло красками и кожей. Беседа была подобна предыдущей, за исключением того, что в этом случае ученик предъявил длинный перечень обид: кормят плохо, постельное белье не меняют, не дают положенных наградных. Писец все это запоминал и сказал, что уладит дело, поговорит с депутатами Братства, у которых хранится копия контракта.

Через два месяца после поступления в школу Сиприано поручили неделю собирать подаяние. Для заведения, которое в основном поддерживалось благотворительностью, это задание было нелегким и сложным. На заре Сиприано приготовил маленькую тележку, запряг ослика Бласа и отправился с Деткой и Толстяком Клаудио в поход по городу. Детка с самых первых дней привлек внимание Сиприано. Он тогда сказал Толстяку Клаудио:

— У Детки девчачье лицо.

— Да, лицом он похож на девочку, но он хороший паренек.

Детка знал город лучше, чем двое остальных, и каждое утро он без колебаний вел тележку от школы к задам Лазарета Милосердия. Мигель Карлик, дежуривший у входа и у морга, уже знал их.

— Нынче, мальчики, трупов нет. Вы свободны, гуляйте, — говорил он своим визгливым голосом.

Или в другой день:

— Есть один нищий и один казненный. Возьмете обоих?

Сиприано ничтоже сумняшеся брал трупы на плечо и укладывал на дощатое дно тележки. Так же поступал он с досками и подставками для надгробий, с кирками и лопатами. Толстяк Клаудио дивился его силе.

— Эй, Недомерок, откуда у тебя сила берется? В жизни не видал такого доходягу.

Сиприано тыкал пальцем в его жирное брюхо.

— К…кабы сила была в сале, ты был бы чемпионом. Смотри.

Он засучивал доверху рукав кафтана и показал длинный красивый бицепс, настоящий мускул атлета.

— Ух ты! Да у него тут прямо шар. Ты видел, Детка? У Недомерка тут настоящий шар!

Зачастую Мигель Карлик кротко их укорял:

— Ну, ребята, не спорьте зря. Нынче есть покойники во дворе церкви Сан Хуана. Давайте, двигайте.

Детка брал вожжи, и тележка, тарахтя, ехала к улице Империаль, вблизи Худерии. Как только приезжали на место, Сиприано соскакивал с тележки, сооружал помост посреди улицы и клал на него два трупа. У мальчиков была заготовлена испытанная временем формула, чтобы взывать к милосердию прохожих, и Сиприано с большим чувством произносил ее.

— Братья, вот перед вами тела двух несчастных, которые перешли в лучшую жизнь, не познав блага дружбы, — говорил он. — Не откажите им ныне в праве на клочок освященной земли. Господь наш велел нам быть братьями сирого и грешника, и лишь тогда, когда мы увидим в них самого Христа, мы получим в грядущем воздаяние, небесное блаженство. Помогите предать земле этих несчастных.

Некоторые прохожие подходили к трупам и клали на поднос возле тележки несколько мараведи. Трое школьников сменялись по очереди, то один, то другой обращался с призывом к милосердию горожан. Порой, как это делал Сиприано, они вставляли в текст новые фразы, придуманные для пущего драматического эффекта: «они не ведали любви ближних своих», или «они никогда не прислушивались к голосу Господа», или «они жили заброшенные, как бездомные собаки».

Сиприано чувствовал, что последняя фраза, где покойников сравнивали с собаками, трогала скорее сердца женщин, чем мужчин, и, напротив, на мужчин больше действовало утверждение, что эти несчастные не имели возможности слышать голос Господа. Время от времени Детка, Толстяк и Сиприано, выстроившись в ряд позади тележки, пели литанию за упокой усопших. Толстяк Клаудио запевал начало, двое других подтягивали:

— Sancta Maria.

— Ога pro nobis.

— Sancta Dei Genitrix.

— Ora pro nobis.

— Sancta Virgo Virginum.

— Ora pro nobis.

— Sancte Michael.

— Ora pro nobis [71].

Закончив молитву, они некоторое время стояли молча, все трое, позади тележки. Если Сиприано вдруг замечал, что приближается группа женщин, он замогильным голосом взывал:

— Братья, окажите милосердие этим несчастным, которые не ведали сладких чувств братства и жили заброшенные, как бездомные собаки.

Женщины прекращали болтовню и бросали мелкие монеты на поднос, после чего Толстяк, воодушевленный подаянием, снова заводил ту же песню:

— Братья, окажите милосердие этим несчастным…

Продержавшись час, а то и больше, на этой позиции, Сиприано снова погружал трупы на тележку, Детка вел ее дальше, и они сооружали «могилку» на улицах Уэльгас, Суррадорес и Старая Дамба, чтобы повторить там тот же ритуал. В конце концов хоронили тела при церкви, указанной Мигелем Карликом, и, возвратясь в школу, клали в ящик для подаяний в капелле все, что получили в городе.

Собиратели подаяний завершали обход уже затемно, когда колокола созывали на молитву за Души чистилища. Медленные, печальные звуки колоколов звучали со всех городских колоколен, оповещая, что наступил, как говорили, «час покойников».

Сиприано падал на свою кровать совершенно обессиленный. Продолговатое помещение спальни с двумя рядами узких кроватей освещалось небольшой лампой, которую Писец гасил перед уходом. Из окон без занавесок струился от реки белесый отсвет. А зимой было так холодно, что Толстяк Клаудио клялся, будто, когда он проснулся, его ресницы были слипшимися от инея. Один лишь Жеребец раз-другой крякнет, все прочие настолько уставали к ночи, что, натянув белые сорочки, молча валились на свои кровати и мгновенно засыпали. Поэтому Сиприано в последнюю ночь той недели, когда он собирал подаяния, очень удивился, услышав шепот, передававшийся из одного конца спальни в другой, от кровати к кровати, вроде пароля. Он услышал, как Тито Альба, лежавший в кровати напротив, явственно прошептал:

— Детка, тебя Жеребец требует.

В белесом свете окон появилась тень, двигавшаяся туда, откуда начинался шепот. Затем в углу, где стояла кровать Жеребца, заскрипели пружины, а тем временем в спальне раздавались тихие восклицания и приглушенные смешки. Немного спустя тень прошла по спальне в обратном направлении, и воцарилась тишина.

На следующее утро Сиприано спросил у Тито Альбы, что там Жеребец делал в спальне с Деткой. Тито посмотрел на него своими выпуклыми глазами с короткими веками.

— Слушай, Недомерок, это правда, что ты с луны свалился или ты прикидываешься?

Больше он ничего не сказал, и Сиприано обратился к Толстяку Клаудио.

— Можешь себе представить, — отвечал тот, — Жеребец, когда ему приспичит, зовет Детку. Детка больше всех в школе смахивает на женщину.

Завершил объяснение Хосе, по кличке Деревенщина. Деревенщина был родом из Края Сосняков и не умел скрывать ни свои деревенские повадки, ни свою глупость. Это был совсем простодушный и наивный паренек. Он с трудом запоминал молитвы, а в испанских диктантах едва мог правильно написать четыре слова подряд. Но товарищем он был честным и словоохотливым. Сиприано спросил у него, почему Детка терпит издевательства Жеребца. Ответ был ясен, достаточно было посмотреть на лицо Деревенщины.

— Так ведь Жеребец командует, — объяснил он. — Ты разве не заметил, что после Писца главный у нас Жеребец?

На уроках латыни прошел слух, что завтра занятий не будет, так как состоятся похороны. Молитвы подкидышей в городе высоко ценили. Хор их голосов, уже утративших детское звучание, но не ставших еще голосами взрослых, был для многих горожан желанным сопровождением для перехода в мир иной. В завещаниях часто встречалось распоряжение, чтобы похоронный обряд сопровождался, за щедрый взнос, хором школьников. Одетые в форму мальчики в начищенных башмаках из овечьей кожи, построившись попарно с факелами в руках, провожали усопшего к месту его последнего упокоения.

Так совершалось погребение дворянина дона Томаса де ла Колина, который в своем завещании просил подкидышей молиться за него в обмен на жирный куш в школьную казну. Писец сообщил ученикам о щедром даянии покойного и призвал их не жалеть сил и порадеть об усердном заступничестве. С сокрушенными лицами и зажженными факелами подкидыши сопровождали тело покойного, напряженно прислушиваясь к песнопениям клириков: «Miserere» и «Dе Profundis» [72]. Войдя в храм, они образовали кружок возле гроба, простояли всю заупокойную службу, а когда закончилось чтение молитв, Писец приподнял палочку и задал тон для начала «Dies irae»:

Dies irae, dies illа ,
Solvet saeclum in favilla,
Testet David сит Sibylla.
Quantus tremor est futurus,
Quand Judex est venturus,
Cuncta stride discussurus!
Tuba mirum spargens so пит
Per sepulcra region ит ,
Coget omnes ante thronem [73].

По окончании мессы, во время погребения покойного, на клиросе подкидыши запели литанию о заступничестве Всех Святых; в их хоре выделялся звучный, мелодичный голос Тито Альбы:

— Sancte Petro.
— Ora pro nobis.
— Sancte Paule.
— Ora pro nobis.
— Sancte Andrea.
— Ora pro nobis.
— Sancte Joannes.
— Ora pro nobis.
— Omnes Sancti Apostoli et Evangelistae.
—  Orate pro nobis [74].

Пока подкидыши тянули литанию, народ, теснясь, подходил к родственникам покойного выразить соболезнование. В храме стоял тяжелый запах — смесь людского пота, дыма факелов и запах тления погребенных там. Но над всей этой юдолью вибрировало контральто Тито Альбы:

— Ut omnibus benefactoribus nostris sempiterna bona retribuas.
— Tе rogamus audi nos.
— Ut fructus terrae dare, et conservare digneris.
— Tе rogamus audi nos.
— Ut omnibus fidelibus defunctis requiem aeternam donare digneris.
— Tе rogamus audi nos.
— Ut nos exaudire digneris.
— rogamus audi nos [75].

Кантилена школьников смолкла, и тогда, как заключение, общий хор и причетники запели последнюю заупокойную молитву:

— Libera me Domine dе morte aeterna,
in die illа tremenda.
quando movendi sunt caeli et terra,
dum veneris judicare saeculum per ignem [76].

Подкидыши, отходя от алтаря, низко кланялись родственникам дона Томаса де Колина и направлялись один за другим к выходу, поднимая факелы над своими головами. Сиприано, идя в общем строю, даже не заметил своего дядю Игнасио, пока не очутился рядом с ним и не почувствовал его руку на своем плече. От этого прикосновения Сиприано вздрогнул. В доне Игнасио он видел бессловесного родственника, который также никогда не смел взглянуть прямо в глаза своему брату. Человек он был добрый, но какого-либо решительного шага от него нечего было ожидать. И все же Сиприано уловил понимающие взгляды, которыми обменялись дядя и Писец. И когда его товарищи погасили факелы и построились шеренгой для возвращения в школу, он пошел позади, чуть поодаль, вместе с дядей. Дон Игнасио слегка наклонился к нему.

— Доволен ты школой? Тебе нравится учиться?

Сиприано кивнул молча, чтобы не запнуться при ответе. Он не видел оснований доверять дяде. Конечно, это отец подослал его. Голос дона Игнасио зазвучал еще более мягко.

— Не знаю, известно ли тебе, что я возглавляю попечительство, управляющее этой школой, и состою членом Братства, которому она принадлежит.

— Д…да, так говорят, конечно, я знаю.

— Но ты не знаешь, что на последнем собрании Комиссии депутатов мне передали благоприятный отзыв о тебе. Ты первый в изучении Закона Божьего, латыни и в письме, выделяешься на занятиях по счетным таблицам. Безупречно ведешь себя, вежлив и дисциплинирован. Как ты полагаешь, может ли быть отзыв более лестным?

Мальчик пожал плечами.

— Все это очень важно, Сиприано, — продолжал дядя. — Раз дело так обстоит, я непременно должен поговорить с твоим отцом и изложить ему все обстоятельства. Ты хотел бы оставить школу и вернуться домой?

Решительность мальчика удивила дона Игнасио Сальседо.

— Нет, — сказал Сиприано. — Мне нравится в школе. У меня здесь есть друзья.

— Вот это и беспокоит меня, сынок. Твои товарищи — дети без родителей, невоспитанные, необразованные. Впрочем, ты сам знаешь, что тебя ожидает в дальнейшем. Еще два года в этих классах, а потом ремесленная работа, которую ты изберешь, и так до самой смерти. Таково твое будущее.

— Я могу также поступить в Муниципальную грамматическую школу, — возразил мальчик. — Все зависит от моего аттестата.

— Это верно, Сиприано. Я вижу, ты все разузнал. И еще не забудь про Центр классической латыни, если решишь стать священником. Ты бы хотел стать священником?

Мальчик помахал в воздухе погасшим факелом, потом стал опираться на него, как на трость. Сперва он отрицательно покачал головой, потом решительно отрезал:

— Нет.

— А доктором юриспруденции? У тебя хорошая голова, ты освоил латинскую грамматику, бегло пишешь по-испански… Мог бы со временем стать ученым законоведом. Отец оставит тебе в наследство немалое состояние, да и то, что принадлежит мне, тоже будет твоим. Но деньги надобно облагораживать. Деньги сами по себе не так уж важны, тем паче если не приобретены собственным трудом. Они вышли из Полевых ворот и направились к новому кварталу Тенериас, в глубине которого находилась школа. Сильно пахло кожей и красками, между городской стеной и домами квартала серебрилась излучина Писуэрги. Сиприано поднял глаза, посмотрел на розовое, безбородое лицо дона Игнасио.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Еще много времени впереди. Мне надо подумать.

— Вот и хорошо. Спешить сломя голову незачем, поразмысли хорошенько. Два года быстро пролетят, быстрее, чем тебе кажется, и надо, чтобы к тому времени ты принял решение.

Они свернули за последний угол, и тут дон Игнасио поспешно сказал:

— У меня к тебе, Сиприано, одна просьба — пусть твой отец не знает ни о нашей встрече, ни о нашем разговоре. Ему этого ничего не надо знать. Он тебе пишет?

— Нет, — ответил Сиприано.

Прощаясь, дон Игнасио заколебался. Сиприано уже не ребенок, чтобы его поцеловать, вдобавок он, Игнасио, для него почти незнакомый человек. Он взял мальчика за плечи, слегка наклонился, потом выпрямился, отпустил Сиприано и протянул ему руку с перстнем. Ему хотелось бы проститься по-другому.

— Прощай, Сиприано, — сказал он. — Продолжай учиться. Пользуйся познаниями дона Лусио, он превосходный учитель. Ты никогда в этом не раскаешься.

VI

В августе месяце, на второй год после поступления в школу, Сиприано вместе с двумя соучениками и двумя братьями из монастыря Пресвятой Троицы участвовал в обряде освящения полей. Весь их класс, разделенный на группы, обходил поля, окружавшие город, и просил у Бога «налитого колоса и обильного зерна». Мальчикам было приятно общаться с земледельцами, молотить зерно, понукать мулов, ездить верхом на молодых осликах и пить из глиняных кувшинов. После чтения «Pater noster» и других положенных молитв крестьяне вручали школьникам несколько снопов пшеницы, которые они, возвратясь в школу, клали в Ящик для подаяний, и на следующий день превращали на рынке в наличную монету. Сиприано в компании с Тито Альбо и другим товарищем, прозванным Бродяжкой, далеко превзошел самую удачливую группу и в начале занятий удостоился похвалы Писца.

В ту пору Сиприано уже стал задумываться над вопросами совести. Он внимательнейшим образом слушал учителя Закона Божьего, но усердие на этих уроках не приводило к духовному спокойствию. Более того, ему казалось, что его религиозное воспитание оставляет желать лучшего. Падре Арнальдо рассказывал им о молитве устной и молитве мысленной, отдавая предпочтение первой в том случае, если молящийся способен полностью сосредоточиться. «Мы не должны оставлять Господа Бога нашего в одиночестве», — говорил падре Арнальдо. — «Воспользуйтесь переменкой и навестите Его». Сиприано начал посещать часовню во время перемены. То была давняя традиция, и некоторые из учеников ее соблюдали. Ему нравились безлюдье и тишина храма, куда едва доносился шум резвившихся во дворе товарищей. Преклонив колена на деревянной скамеечке, Сиприано неустанно повторял две заветные мольбы: он молился о Минервине и о своем будущем после того, как окончит школу. Во время молитвы он был спокоен. Но когда уходил, омочив пальцы в небольшой чаше со святой водой, стоявшей у двери, тут-то и начинались сомнения: когда он молился и осенял себя крестным знамением, думал ли он о распятии Господа нашего или о ходулях и игре, ожидавшей его во дворе? Сомнения с каждым разом становились все более глубокими и терзающими. А если он, увлекшись игрой, их отгонял, они потом уже не оставляли его все утро. Тогда он возвращался в часовню и еще раз крестился святой водой, очень медленно и сосредоточенно. Но и это не умиротворяло его душу. Только выйдет во двор, опять одолевают сомнения, достаточно ли он был серьезен, и он снова возвращался в часовню, чтобы осенить себя крестным знамением со святой водой совсем медленно, истово сосредоточиваясь на четырех основных движениях. Но увы, согласно предостережениям падре Арнальдо, он пришел к выводу, что его просьбы были исключительно эгоистическими: он просил о себе, о том, чтобы со временем его жизнь сложилась удачно, и просил о Минервине, единственном человеке, которого он любил в этом мире. И тогда он решил просить также о Жеребце, чтобы тот на прогулке не теребил свою палку и не заставлял Детку приходить к нему в постель, когда приспичит. И еще о Тито Альбе, к которому начал питать привязанность. Мало-помалу просьб прибавлялось (о Деревенщине, чтобы у него открылись пути понимания, о Писце, чтобы он наставлял их разумно, или об Элисео, бывшем ученике интерната, чтобы его хозяин исполнял условия контракта), так что посещения часовни занимали все время переменки. Из-за этого у Сиприано не оставалось времени разрядить духовное напряжение, и по субботам, в утешительных беседах с падре Товалем, который исповедовал в двух стоявших одна напротив другой исповедальнях и накрывал белоснежным платком лица исповедника и кающегося, Сиприано сознавался, что его просьбы Господу продолжали быть эгоистичными по простой причине, что он в них стремился не к миру и счастью своих друзей, а к успокоению собственной совести. Падре Товаль ободрял его, убеждая продолжать в том же духе, но поменьше думать о себе самом и о причинах своих поступков, и однажды, чтобы помочь Сиприано, устроил ему беглый экзамен по десяти заповедям. Но когда дошли до четвертой, до почитания отца и матери, Сиприано сказал падре Товалю, что его мать умерла при его рождении и что отца своего он ненавидит всеми силами и чувствами. Тут исповедник наткнулся на серьезный случай, и, хотя Сиприано рассказал о грозных взглядах отца и его издевательствах, падре Товаль не одобрил отвращения сына к отцу. «Отец нас породил, и за одно это он заслуживает нашего уважения. Как мы сможем любить Господа нашего на небесах, если не любим своего отца на земле?» Смутные сомнения Сиприано теперь стали конкретней: ему, выходит, следовало молиться не столько о Жеребце, сколько о своем отце и своих чувствах к нему. Он вышел из исповедальни ошеломленный, от стыда даже уши покраснели. В дальнейшем Сиприано, заходя в часовню во время перемен, упоминал в молитвах отца, но делал это машинально, не потому, что его полюбил, а потому, что так велел падре Товаль. Сомнения его лишь укреплялись: я не могу одновременно любить человека и ненавидеть его, говорил он себе. И, думая об отце, видел его злобный, уничтожающий взгляд и понимал, что молитва о нем в его устах бессмысленна. Сиприано перестал ходить причащаться. Его друг Тито Альба заметил эту перемену и однажды, на прогулке по городу, спросил, в чем дело. «Н…ненавидеть это ведь грех, не правда ли, Тито?» «Конечно, грех», — сказал Тито. «А ненавидеть отца еще более страшный грех, правда?» Тито Альба пожал плечами. «Я не знаю, что такое отец», — сказал он. «И что я могу поделать, если при одной мысли о нем в моем сердце пробуждается ненависть?» «Ну что ж, — сказал Тито, — тогда молись, чтобы этого не было». «Но если, несмотря ни на что, бывает именно так, и я ничего не могу поделать, неужели я буду гореть в аду только за то, что ненавидел отца и не мог его любить?» Тито Альба колебался. Однако его выпуклые глаза с короткими веками светились теплом и кротостью. Они были непохожи на глаза дона Бернардо. «Поговори с падре Товалем», — вполголоса сказал он. «Но я же беседую с ним каждую субботу», — поспешно возразил Сиприано. Тито Альбу огорчала скорбь его друга. Чтобы отвлечься, он посмотрел на пару, шедшую впереди: «Гляди, этот свинья, Жеребец, опять теребит свою палку. Вот за него ты должен молиться». Сиприано негодующе замахал руками: «Но ведь невозможно брать на себя все грехи мира, все его свинство! Разве не так?»

От падре Товаля тоже не укрылось душевное смятение Сиприано. Они беседовали о грехах, доставляющих не наслаждение, но боль, — например, ненависть или зависть. Падре Товаль посоветовал ему предложить Господу во искупление греха отвращение к своей ненависти, но Сиприано это не убедило. «Э…это было бы обманом, падре, обманом меня самого и также обманом Бога. Предложить Ему мою ненависть было бы для меня унизительно».

Третий год в школе принес Сиприано много волнений. Несмотря на хорошие отношения с большинством соучеников, на успехи в науках, он не чувствовал себя удовлетворенным. И угнетали его не только угрызения совести. Его начала возмущать человеческая несправедливость, тот факт, что дон Бернардо мог платить стипендию за трех его товарищей, — которые вдобавок даже не знали его отца, — ради того, чтобы он, Сиприано, мог учиться; возмущало и то, что Детка покорно шел на зов Жеребца, хотя бедняге это было неприятно, но он смирялся с унижением, потому что был слаб; смущало и то, что начала пробуждаться его собственная плоть, и он замечал странную силу, которая преображала его тело и требования которой оказывали влияние на его волю. Теперь он начал понимать Жеребца, хотя ему было отвратительно насилие этого парня над Деткой ради ублажения своей плоти. Эти новые чувства изменяли его характер, у него бывали порывы агрессивности, он жил, ощущая постоянное недовольство собой. Иногда он сам ловил себя на том, что присваивает себе никем не признанную роль блюстителя справедливости, как в ту ночь, когда он в полутьме спальни остановил Детку, покорно направлявшегося к призвавшему его Жеребцу:

— Не жди его, Жеребец! Детка в эту ночь к тебе не пойдет, — сказал Сиприано.

Но внезапно на другом конце спальни раздался необычный шум. При тусклом отсвете реки, сочившемся через окна, Сиприано увидел, что Жеребец в ночной рубахе бежит меж двумя рядами кроватей, направляясь к нему. И вот, Жеребец уже улегся рядом с ним, он ощущает его мерзкое дыхание, слышит грязные словечки, чувствует его мужскую силу, его грубые объятия, и тут Сиприано с полным спокойствием согнул ногу и нанес Жеребцу сильнейший удар коленом в пах и, толкнув его изо всех сил, сбросил с кровати. Несколько минут все слышали стоны Жеребца, очутившегося на полу, — он скулил, как побитый пес. Затем в спальне воцарилась напряженная тишина. Жеребец в полутьме медленно поднялся и, держась руками за живот, сказал:

— Завтра на перемене жду тебя во дворе.

Во дворе, в углу возле стены гимнастического зала, скрытые от любопытных глаз, разыгрывались драки между школьниками. Когда назначался поединок, там собирались все мальчики и окружали дерущихся. Поскольку охотников драться с Жеребцом было мало, он впервые участвовал в таком поединке. Пока еще никто не осмеливался сойтись с ним один на один. Оба бойца в это утро вели себя по-разному. Жеребец с его длинными, неуклюжими ручищами надеялся ухватить Недомерка за шею и перевернуть его, а тот поджидал противника на расстоянии, не давая ему приблизиться. Преимуществом Сиприано была быстрота его движений. Пока Жеребец поднимал руку, маленькие твердые как камень кулачки Сальседо трижды ударили его по носу. Товарищи молча наблюдали за дракой. Лишь изредка слышались замечания: «Гляди, как ловко бьет Недомерок!» А Толстяк Клаудио объяснял каждому в отдельности, что Недомерок тащит покойников из лазарета Милосердия сам, без чьей-либо помощи, и что мускулы у него стальные. Вот Сиприано еще раз стукнул кулаком правой руки по обалдевшей физиономии Жеребца, и у того пошла кровь из носу. Толстяк Клаудио опять напомнил, что Недомерок ух как силен, а тот кружил возле соперника, ловко пригибаясь всякий раз, когда верзила пытался схватить его за шею. Жеребец выдержал еще несколько ударов. Все это походило на представление древнего неравного поединка Давида с Голиафом. И Давидом был этот невысокий для своих лет мальчик, наделенный поразительным проворством и каменными мышцами. Кафтан Жеребца уже окрасился кровью, и он сквозь зубы злобно подстрекал соперника, обзывая его карликом и грязным козлом, однако Недомерок не поддавался на провокацию, не бросался разить вслепую и соблюдал дистанцию. Удары его кулаков были подобны надоедливым укусам насекомого, выводили противника из равновесия. И когда, по прошествии пяти минут, Жеребец, позабыв об осторожности, впрямую атаковал наглеца, уверенный, что тот на самом-то деле хиляк, Сиприано встретил его таким ударом по правой скуле, что он зашатался. Следующий удар заставил Жеребца упасть на одно колено, но он тут же, словно устыдившись своей слабости, вскочил на ноги и выбросил вперед правую руку, пытаясь схватить врага. Сиприано, однако, увернулся, вовремя отскочил назад, и, когда Жеребец, после тщетного броска вперед, зашатался, нанес ему два удара по носу, и Жеребец попятился, задыхаясь и придерживая обеими руками кровоточащий нос. Стоявшие вокруг мальчики молчали, но, поскольку Жеребец, по всей видимости, не собирался продолжить бой, к нему подошел Тито Альба.

— Слушай, Жеребец, — сказал Тито, — иди переодень кафтан, пока Писец тебя не увидел.

И он проводил товарища в спальню, а Сиприано тем временем привел в порядок свой костюм. Он смотрел, как Жеребец покидает поле боя с помощью Тито Альбы, и лишь тогда, да, лишь тогда товарищи окружили его, удивляясь его силе, стали трогать его бицепсы, а он, засучив холщовую штанину, вытягивал ногу и показывал им свои твердые и напряженные, как канаты, икроножные мышцы.

В ближайшую субботу Недомерок покаялся в своем грехе.

— Я избил товарища так, что у него пошла носом кровь, падре, — сказал он.

— Возможно ли это, сын мой? Разве ты не знаешь, что даже самый презренный из людей представляет собой живой храм Святого Духа?

— Он обижал других мальчиков, падре, он драчун.

— И кто же он, этот твой товарищ? Он из нашей школы?

— Этого я не могу вам сказать.

На уроке Закона Божьего падре Арнальдо говорил о своем труде наставника и о том, что ученики обязаны усвоить его наставления, чтобы в будущем могли прийти на помощь тому, кто свернет с пути истинного. Это были приблизительно те же слова, которые говорила Минервина, когда учила Сиприано молиться. «Если ты, золотце мое, будешь осужден на вечные муки из-за своего незнания, я попаду в ад из-за того, что тебя не научила». Двадцать лет спустя она повторяла слова дона Никасио Селемина из Сантовении. И Сиприано, слушая поучения падре Арнальдо, подумал о Жеребце, забыл о своей ненависти к отцу, и его ум заполонила скорбь об ужасном одиночестве своего товарища. Никто его не любит. Он решил выбрать подходящую минуту, подойти к нему с лаской, помочь. И однажды, во время дневной прогулки, он попросил Деревенщину стать рядом с Тито Альбой, чтобы он мог идти в паре с Жеребцом.

— А теперь чего тебе надо? — спросил тот, увидев Сиприано рядом с собой.

— Я хочу с тобой поговорить, Жеребец. Хочу попросить прощения за ту драку. Я не хотел тебе повредить.

— Какое тебе дело до меня? Можешь убираться подальше!

— Мне есть дело до всех моих ближних. Мы должны помогать друг другу.

Навстречу шеренге школьников шли две молодые женщины с корзинами. Жеребец уставился на них да еще и обернулся, нагло разглядывая их сзади, любуясь их колышущимися ягодицами. Потом повернулся к Сиприано.

— Знаешь, что я тебе скажу, Недомерок?

— Что? — с надеждой спросил Сиприано.

— Можешь убираться в задницу, я хочу заняться своим делом.

Сиприано укоротил шаг, чтобы постепенно отстать.

— Я еще поговорю с тобой, Жеребец, — все же заметил он робко. — Если когда-нибудь я тебе понадоблюсь, позови меня.

В следующую неделю город заполонили священники, белое духовенство, монахи, каноники и епископы. В первый день прибыло их сорок или пятьдесят, во второй — сто шестьдесят, и, прибавляясь в такой пропорции, набралось полторы тысячи. Первая встреча подкидышей с клириками во время прогулки наделала много шума. Школьники хранили благочестивую традицию лобызать благословляющие их руки в знак почтения, однако в этом случае рук было столько и столько уст, желавших их облобызать, что на улице Сантьяго образовалась пробка, и еще долго люди не могли пройти. Когда же школьники вернулись в школу, Писец похвалил их за примерное поведение, но настоятельно попросил не выказывать впредь подобного рвения, пока будет длиться Конференция. Сто раз на дню слышали они упоминание о Конференции. Слово «Конференция» звучало повсюду. Глядя на плотные группы клириков, снующих по всему городу, прохожие говорили: «Идут на Конференцию» или «Возвращаются с Конференции». На ней было сосредоточено все. И впрямь, было так много заседаний и столько всяческих комиссий, что стайки клириков, спешивших по улицам во всякий час, обязательно либо шли с Конференции, либо шли на Конференцию. Несколько месяцев подряд Конференция господствовала над всем. В окрестных монастырях и в обителях самого города не оставалось ни одного духовного лица.

Богословские диспуты, происходившие в монастырях Сан Пабло, Сан Бенито или Сан Грегорио, продолжались далеко за полночь или, как говорили в народе, до бесконечности. Споры на Рыночной площади между крестьянами и ремесленниками частенько доходили до ожесточения. И в центре всей этой полемики и обсуждений, словопрений и волнений находилась противоречивая фигура Эразма Роттердамского, для одних — ангела, для других — демона. Перо Эразма раскололо христианский мир, и в связи с Конференцией в городе образовались два лагеря: эразмисты и антиэразмисты. И это деление ощущалось не только в школах и монастырях, но во всех городских учреждениях, ремесленных цехах, торговых заведениях и в семьях — там, где собиралось больше двух человек. Также и Приют для подкидышей не избежал раскола, причем не только среди учителей, но и среди учеников. Хотя здесь старались не слишком явно выказывать свои предпочтения, всему городу было известно, что падре Арнальдо — антиэразмист, а падре Товаль — эразмист. Первый говорил: Лютер возрос на груди у Эразма. Не будь Эразма, никогда бы не дошло до такого положения, меж тем как падре Товаль утверждал, что Эразм Роттердамский именно такой реформатор, в котором нуждается Церковь. Впрочем, никаких трений между обоими наставниками не случалось. Оба с одинаковым и неизменным рвением исполняли свои обязанности и никогда не вступали в спор. И все ж различное отношение к эразмистским идеям, разделившее взрослых, проникло также в среду учеников, которые неделю назад ведать не ведали о существовании Эразма. Но пока длилась Конференция, и падре Арнальдо, и падре Товаль как бы считали себя обязанными приносить в школу последние новости с тамошних заседаний, незаметно подкладывая гирьку на свою чашу весов.

— Антиэразмисты расставили своих соглядатаев в книжных лавках, чтобы обвинять читателей в ереси.

— Вируэс сказал на Конференции, что инквизитор Манрике и император — приверженцы Эразма.

Жители Вальядолида, колыбели Конференции, разделились, спорили, горячились, и на Рыночной площади, возле прилавков с овощами, в густой народной толпе возникали другие «конференции» жестикулирующих и возбужденных знатоков. Временно расположившийся в городе королевский двор по всей видимости покровительствовал эразмистам. На дневных прогулках подкидыши встречали многолюдные группы священников, во весь голос обсуждавших события на Конференции, продолжая на улицах споры, происходившие в церквах. Как-то утром падре Арнальдо допустил неосторожность — попросил учеников прочитать «Pater noster» за обращение Эразма. Эразмисты запротестовали, и падре Арнальдо изменил предмет молитвы: «Чтобы Господь наш просветил всех участников Конференции», — сказал он.

Сиприано, питавший инстинктивную расположенность к Эразму, выступил в его защиту. Когда ученики выходили их часовни, Толстяк Клаудио спросил:

— Кто он такой, этот Эразм?

— Богослов, писатель, который полагает, что церковь надо реформировать.

На другом конце двора Деревенщина орал: «Эразма на костер!» В общем, антиэразмисты сходились в убеждении, что, если бы не существовал Эразм, не было бы и Лютера.

Когда Конференция была в разгаре, школьникам представлялось дело так, что на диспутах берут верх эразмисты и что их противники — магистр Маргальо, фрай Франсиско дель Кастильо, фрай Антонио де Гевара отступают. Однако прошло еще несколько дней, и падре Арнальдо объявил, что при обсуждении допустимости разводов, которую провозглашал Эразм, участники Конференции и народ выступили против него. Но тут на арене борьбы появился некий магистр Сируэло, приобретший известность благодаря своей учености и фамилии [77], и заявил, что, конечно, у Эразма Роттердамского были заблуждения, однако его книги в целом внесли ценные разъяснения в некоторые места в четырех Евангелиях и в посланиях апостолов. Борьба на Конференции шла нешуточная, отголоски ее звучали во всем городе, как в огромном резонаторе. Но главными противниками Эразма были религиозные ордена, которые он выставил на посмешище в своей книге «Энхиридион» [78]. Ее чтение вызывало у монахов бурю возмущения и с кафедр все чаще звучали протесты, из-за чего волнение с каждым днем усиливалось и неграмотные массы требовали, чтобы сочинения Эразма осудили на сожжение. Диспут достиг опасного накала, когда магистр Маргальо однажды утром изобличил Вируэса в том, что он поддерживает отношения с Эразмом и каждый день письменно сообщает ему о происходящем на Конференции. Вируэс выступил с защитой своего права на общение с голландцем, вокруг которого ведутся споры, и при этом его смелом заявлении страсти еще больше разгорелись.

Те же два лагеря учеников приютской школы однажды утром на перемене дошли до рукопашной, раздались крики «Да здравствует!» и «Долой!», каждая из сторон требовала предать костру вождя противоположной партии. Драка была настолько ожесточенной, что трех избитых учеников пришлось отправить в лазарет. Падре Арнальдо и Писец пытались на следующий день внушить своим питомцам понимание чувств ближнего и сурово их отчитали. Впрочем, создавалось впечатление, что в споре побеждают взгляды Эразма и осуждаются взгляды Лютера, — в результате, казалось, должны были быть удовлетворены и папа и император. И когда эразмисты, в особенности Карранса де Миранда, опираясь на сочинения самого Эразма, Библию и на тексты святых отцов, блестяще опровергли защищаемую монахами теорию свободной воли и действенности индульгенций, исход дискуссии был решен.

В те дни, однако, Вальядолид встревожила опасность другого рода: один из слуг маршала де Фромиста, приехавший в город, оказался болен чумой, — он заразил трех служанок маршала, молодых девушек, и все четверо через несколько недель скончались. В то же самое время врачи обнаружили одного заболевшего чумой в Эрре-ра-де-Дуэро и больную женщину в Дуэньясе. Сразу же на перекрестках улиц запылали костры, на которых жгли тимьян, розмарин и цветы лаванды для очистки воздуха, — но люди все равно ходили, прикрывая рот платком. Городской Совет назначил Хунту уполномоченных сообщать о положении в городе и окрестных деревнях, — чтобы организовать защиту от чумной напасти, пришлось наложить руку на доходы с акцизов на вино и хлеб. Затем издали указ, который читали глашатаи, с требованием соблюдать чистоту на улицах, запретом есть дыни, тыквы и огурцы, «которые легко пропитываются вредными испарениями»; также была налажена медицинская помощь, раздача лекарств и пищи беднякам, ибо голод способствует распространению болезни. Между тем люди богатые поспешно укладывали свои вещи и ценные предметы, и по ночам в каретах украдкой покидали город, направляясь в свои виллы вблизи рек, надеясь выждать там, пока эпидемия утихнет. Чума, однако, не отступала. Город готовился к долгой осаде, и папа Климент VII издал бреве [79], которым, после нескольких месяцев горячих споров, приказал прекратить sine die [80] пресловутую Конференцию. В то же время королевский двор переместился в Паленсию, а Канцелярия — в Ольмедо. Правда, случаи заражения чумой вначале были в Вальядолиде немногочисленны: шесть погибших, и Хунта уполномоченных, дабы не сеять панику, оповестила, что шесть погибших «это пустяк» и что настоящая эпидемия имеет другой характер, там «чума убивает многих». Кое-кто вспоминал случаи заболевания корью в последние две недели, и горожане отсюда делали вывод, что это вовсе не чума, а корь, хотя было известно, что корь всегда является вестником чумы.

Как бы там ни было, положение усугублялось, недуг распространялся очень быстро. Врачи не успевали оказывать помощь большому количеству заболевших, и священники также не справлялись с помощью духовной. Покойников грузили вповалку на повозки и везли на церковные дворы для погребения. На правом берегу Писуэрги Городской Совет открыл четыре новых лазарета, два из них — Сан-Ласаро и Беззащитных — для тяжело больных, и мобилизовал всех трудоспособных, в их числе школьников из Приюта для подкидышей. Это были почти еще дети, подростки, однако их сиротство избавляло власти от претензий родственников. Их призвали в самые трудные дни эпидемии, и школьники самоотверженно выполняли тяжелейшие работы: хоронили мертвых, перевозили больных, контролировали доступ посторонних в город, стояли на страже на мостах и держали на запоре дома, где находилось много чумных. Сами школьники прибивали доски, заколачивали двери зараженных домов, а Сиприано наловчился выполнять особо тонкую работу — снимал черепицы с крыш, чтобы через отверстие передавать пищу для заточенных в доме. На школьной тележке, с впряженным в нее осликом Бласом, Сиприано ездил туда-сюда, раздавал кульки с едой нуждающимся или проверял прибывавших на баркасах из Эррера-де-Дуэро многочисленных беженцев с юга. Мальчик требовал у них сведений об их происхождении или о санитарном состоянии деревень, которые они проезжали, а затем вел их в лазарет на другой стороне реки.

Через несколько месяцев наступили первые холода, и народ вздохнул с облегчением. Существовало убеждение, что чума порождается жарой и, напротив, холод и дождь ослабляют ее действие. Но прошел день-другой, и опять потеплело, и чума снова принялась опустошать испанские города и веси. Во время этой второй волны стали вспоминать чуму шестого года, более страшную, чем в восемнадцатом году. Банкир Доменико Нельи успокаивал своих коллег в Медине тем, что умершие от чумы — это, обычно, люди из неимущих слоев, а потому беда не так уж страшна. Однако народ упорно говорил, что эта чума бубонная, как та, что была в начале века. Она хуже, чем чума в восемнадцатом году, уверяли многие. Тогда начали справлять молебны в церкви Сан Роке и церкви Девы де Сан Льоренте, испрашивая осенних дождей. Но количество бедняков все росло, и Городской Совет был вынужден принять две радикальные меры: первая — отделить бродяг от просто нищих, и этих бродяг выслать. И вторая: потребовать, чтобы город покинули проститутки, не являющиеся уроженками Вальядолида. Но изгнание целых сословных групп нисколько не помогло. Напротив, число прибывавших стало превышать число выбывших, и Совету пришлось устраивать им какое ни на есть жилье на другом берегу реки. И все равно лавина нуждающихся все увеличивалась, а вместе с ними ширилось распространение чумы, — тогда коррехидор [81]велел срочно собрать людей бедных, но здоровых, на другом конце моста. Целью его было окружить их с помощью конных уполномоченных и, снабдив припасами на дорогу, отогнать подальше. Но бедняки отказались прийти на мост. В городе они получали бесплатно лекарства, и никто не мог им гарантировать, что такая же помощь будет обеспечена в соседних селениях, да к тому же они не знали, как там обстоит дело с чумой. Поэтому они надумали прятаться в укромных уголках Пасео-дель-Прадо, а ночью, вместе с некоторыми обитателями лазаретов, пересекали Писуэргу на лодках, вплавь или старыми, известными им бродами, и идя вдоль городской стены, проникали обратно в город.

В эту пору Сиприано и другие приютские не жалели сил, чтобы помочь согражданам. Порой, когда не было более срочных дел, они разводили костры из лаванды, розмарина и тимьяна, чтобы преградить путь заразным испарениям, и продолжали снабжать едой жителей заколоченных домов через дыры в черепичных крышах. Иногда в этих домах какой-нибудь больной умирал, и тогда приходилось отбивать доски на дверях, чтобы вынести покойника и похоронить.

В последней фазе эпидемии появился в школе дядя Сиприано, дон Игнасио. Он пришел попрощаться, так как должен был переехать в Ольмедо вместе с Канцелярией. В коротком разговоре он сообщил, что тяжело болен дон Бернар-до. Заразился чумой не так давно, хотя всегда думал, что это болезнь бедняков. И он, с детства страшившийся безобразящих недугов, страдает теперь самой отвратительной формой чумы — псе тело покрыто вскрывшимися, гноящимися бубонами, как то бывало во время чумы шестого года. Ничего уже нельзя поделать, пришлось оставить его на попечение служанок и доктора Бенито Уидобро. Дон Игнасио не собирался просить племянника навестить отца, это было небезопасно, вдобавок он не хотел, чтобы брат испытал чувство унижения, — нет, он пришел просить, чтобы подкидыши проводили покойника, если дон Бернардо скончается. Как и при прежней встрече, он, прощаясь, почему-то заколебался и в конце концов пожал племяннику руку, похлопал его по плечу и сказал, что о дальнейшей его судьбе они поговорят в другой раз, если смерть не пощадит дона Бернардо.

Сиприано эта весть не огорчила. К отцу он не питал ни малейшего теплого чувства. Вдобавок ритм его жизни был настолько напряжен, что у него не было даже времени об этом думать. Давно стояла беспрерывная засуха, почти целый год не было дождей, и в последнее время стали сжигать самые зараженные дома, предварительно перевезя больных жильцов в лазареты вне городских стен. Через девять месяцев работы с чумными заболели двое мальчиков — Тито Альба и Бродяжка. Сиприано сам отвез их на школьной повозке в лазарет Милосердия. Слезы струились по его щекам, когда он стегал ослика, тащившего повозку. Тито Альба умер через неделю, а в начале следующего месяца скончался Бродяжка.

В промежутке между ними отдал Богу душу дон Бернардо Сальседо. Сиприано надел наименее помятый кафтан и плащик, и вместе с товарищами встал в подъезде дома на Корредера-де-Сан Пабло, номер пять. Он сам помог Хуану Дуэньясу положить труп на повозку и привязать его, а потом молча с факелом в руке проводил покойника, слушая пение хора. Уже в церкви, на заупокойной службе, когда причетники начали последнюю молитву: «Libere me, Domine, dе morte aeterne…» [82], он заметил Минервину, преклонившую колени на скамеечке, и хотел было подойти к ней, но Писец направил их всех к выходу, чтобы они встали вокруг ямы, — там им полагалось петь литанию Святых. Когда закончили, Минервины уже не было. Писец торжественно подошел к Сиприано, пожал ему руку и сказал:

— От своего имени и от имени ваших товарищей выражаю свое глубочайшее соболезнование.

Множество обязанностей и дел не оставляли Сиприано времени подумать о своей сиротской судьбе. Возвратясь в школу, он получил распоряжение отправиться в Эррера-де-Дуэро встречать группу беженцев. Они рассказывали о трупах, лежащих в уэртах и в придорожных канавах, о нехватке врачей в деревнях, где больных лечат знахари и цирюльники, а то и просто соседи. Такова была повседневная жизнь.

Эпидемия длилась уже столько месяцев, и они казались такими длинными, что вальядолидцы потеряли всякую надежду, что она когда-нибудь закончится. Положение казалось беспросветным. Время шло, а отчеты уполномоченных не приносили ни одного ободряющего известия, только день за днем повторялись сообщения о числе смертей. Но вот, в начале осени, после ничтожного урожая и неблагоприятного лета, Совет уполномоченных объявил, что за последний месяц в лазаретах скончалось всего двадцать человек из двух тысяч госпитализированных. В ноябре чума скосила двенадцать, и четыреста девяносто три человека выписались здоровыми из лазаретов. Полтора года люди прожили словно под гнетущей черной тучей, и вдруг забрезжил солнечный свет. Горожане снова стали выходить на улицу подышать ароматами тимьяна и лаванды, чтобы прочистить легкие, подходили к Новой Дамбе, опять начали беседовать и смеяться. Свершилось чудо! И когда в январе число выздоровевших в лазаретах увеличилось до восьмисот сорока трех, а погибших от чумы насчитали только двоих, горожан охватило ликование — стали устраивать благодарственные процессии в обитель Сан Роке, и Городской Совет объявил, что весной состоятся состязания на тростниковых копьях и корриды. Чуме пришел конец.

Весной, в один из праздничных дней, появился в школе дядя Игнасио. После того, как он пожил в деревне, лицо его стало еще более румяным, чем обычно. Первыми словами дядюшки была похвала Сиприано за его поведение во время эпидемии. Среди медалей, заказанных Городским Советом, сказал он, одна предназначалась ученикам Приюта для подкидышей. То было единственное упоминание о прошлом. Затем дядя заговорил о будущем племянника. Сиприано согласился с предложением поступить учиться, чтобы получить степень доктора права, а также обрадовался приглашению жить у дяди до совершеннолетия и возможности вступить во владение своим состоянием. Однако предложение дяди Игнасио усыновить его он не принял. Равнодушие Сиприано к роду человеческому, его печальный сыновний опыт побудили его предпочесть статус опекаемого и выбрать дядю в качестве опекуна. Дядя Игнасио сказал также, что по возвращении Канцелярии в Вальядолид он сразу же заберет Сиприано из школы, — он, мол заранее уладил все бумажные формальности, пользуясь своим положением в управлении Приютом.

Жизнь в доме дяди, тетушка Габриэла, семейная обстановка оказались для Сиприано не слишком радостной переменой. Он скучал по товарищам, по прогулкам, классным занятиям, общим играм, мальчишечьим разговорам, приобретенным привычкам. Появление наставника, дона Габриэла де Салас, ничуть не ободрило его. Воспоминание о прежнем наставнике в доме отца, «страхе за стеной», воскресло в нем как бы автоматически. Донья Габриэла изо всех сил старалась ему угодить, сделать жизнь более приятной. Движимая чутким женским инстинктом, она однажды спросила, не скучает ли он по Минервине. Сиприано подтвердил ее догадку. Отсутствие Минервины, единственного человека, которого он любил и у которого всегда находил защиту, делало его возвращение к жизни в семье каким-то бессмысленным. Впрочем, знакомство с домом дяди стало для Сиприано приятным открытием. То не был — как можно было бы предположить — претенциозный дом богатого горожанина, а привлекательный и спокойный приют просвещенного человека. Сиприано проводил многие часы в библиотеке дяди, где стояли рядами более пятисот томов, и некоторые из них были изданы в Вальядолиде; также он нашел там переводы на испанский Ювенала, Саллюстия и «Илиады». Латинские поэты имелись почти все, и Сиприано постепенно открывал для себя наслаждение в чтении, в интимном, безмолвном акте слияния с книгой. Вдобавок дом украшали хорошие картины, добротные копии известных произведений, и небольшие скульптурные работы. В городе недавно поселился Алонсо де Берругете [83], и это дало возможность дону Игнасио заказать ему портрет доньи Габриэлы — деревянную резную панель, которую сам художник называл «выпуклой доской». Вещь получилась превосходная, изысканная, она пленяла не столько сходством, сколько фактурой. Портрет повесили в небольшой комнатке перед библиотекой, и дон Игнасио, человек глубоко религиозный и почитающий искусство, проходя возле него, снимал шляпу, словно перед дарохранительницей. Этот новый урок искусства и хорошего вкуса вдохновлял Сиприано. Он вскоре научился ладить с доном Габриэлем де Салас и делал большие успехи в латинском, грамматике и юриспруденции.

Однажды утром, выходя из классной комнаты, он увидел Минервину. Она была такая же стройная, как четыре года назад, с таким же гибким станом, с той же длинной, тонкой шеей и тем же ртом с пухлыми губами. Ее сопровождала улыбающаяся донья Габриэла, и Сиприано растерялся, не зная, как поступить, что сказать. Первой заговорила Минер вина — она сказала ему, что он вырос, что он становится мужчиной и что ей от этого грустно.

Шли дни, но у Минервины и Сиприано не возобновлялись прежние доверительно близкие отношения. Как будто между ними стоял парализующий барьер стыдливости. Но вот в некий четверг, когда дядя и тетя ушли из дома и подруги Минервины тоже отсутствовали, Сиприано увидел ее в гостиной — она сидела на софе, выпрямившись; под блузой с прямоугольным вырезом едва намечались маленькие груди, и он испытал то же прежнее неодолимое, естественное влечение, которое было у него в детстве. Он подошел к ней, обнял ее и поцеловал, приговаривая: «С…слушай, Мина, знаешь, я тебя очень люблю». Минервина обомлела, ощутив свои груди в его ладонях и быстрые, страстные прикосновения горячих губ на ее открытой шее.

— Ох, золотце, не сходи с ума!

— Я люблю тебя, люблю, ты единственный человек, которого я любил в своей жизни.

Минервина ошеломленно улыбалась, поддаваясь его ласкам.

— Твоя щетина колется, ты уже настоящий мужчина, Сиприано.

Они резвились, как тогда, когда Сиприано был маленьким, но он сознавал, что в их игре появилось нечто новое, и когда оба они покатились на мягкий ковер, и он принялся отрывать пуговицы ее блузки, Минервина еще пыталась сопротивляться. Но все было тщетно.

На следующий день Сиприано пришел к падре Товалю.

— Я… я переспал со своей кормилицей, падре, с женщиной, которая кормила меня грудью.

Падре Товаль его укорил:

— Это почти то же самое, что переспать с собственной матерью, Сиприано. Да, она не дала тебе жизнь, но отдала часть своей жизни, когда ты был беспомощен.

Теперь Сиприано бродил по дому, как сомнамбула. В присутствии дяди или тети он не решался посмотреть Минервине в лицо. Из ума не шла его исповедь. Ведь он с падре Товалем был не вполне искренен. А между тем было бы неприятно давать отчет в своих самых интимных чувствах. Как объяснить падре Товалю его особые отношения с этой девушкой? А если падре их не поймет, как он сможет о них судить?

В следующий четверг он и Минервина снова оказались одни и сразу кинулись друг к другу. Сами себе в том не признаваясь, они всю неделю с нетерпением ждали этой минуты. И она инстинктивно снова отдавалась Сиприано, питала его, а он цеплялся за нее, как утопающий за спасительную доску. Они лежали обнаженные на ее узкой кровати, и робкое сопротивление Минервины лишь придавало остроту половому акту. Сиприано взял ее три раза, после чего испытал как бы отвращение к себе от мысли, что он использует девушку как проститутку. Он сознавал свою любовь к ней, чистоту своего влечения, однако за всем этим в его мыслях возникал образ молодого хозяина, пользующегося своей властью над служанкой, — этакая грязная интрижка. В церкви Сан Грегорио он нашел незнакомого исповедника.

— Я…я виню себя, падре, в том, что сплю со своей кормилицей, но я не могу в этом раскаяться. Моя любовь сильнее моей воли.

— Ты ее любишь или желаешь?

— Я ее желаю, падре, потому что люблю. Я в жизни никого не любил так, как ее.

— Но ты же еще мальчик. Ты, конечно, на ней не женишься.

— Мне четырнадцать лет, падре. Мой опекун не даст согласия.

Священник помолчал, колеблясь.

— Но если нет раскаяния, сын мой, — сказал он наконец, — я не могу отпустить тебе грех.

— Я это понимаю, падре. Когда-нибудь приду к вам еще.

Четверги стали днями обязательного свидания влюбленных. Встречи эти были неизбежны, и в них, с добавлением сексуальных утех, воскресала былая страстная привязанность ребенка и его кормилицы. Во время пауз они беседовали. Он рассказывал о годах, проведенных в школе, о порочной привычке Жеребца, о том, как он сам утратил невинность. А она говорила о своей первой любви к деревенскому парню, о своем падении, беременности, родах. И, рассказывая об этом, плакала, приговаривая: «Ты для меня как сынок, которого я потеряла, золотце мое». Но гут же нетерпение снова бросало их в объятия друг друга, к взаимному познанию, к любовному слиянию. Встречи по четвергам, теперь в комнате Сиприано, становились все более продолжительными и привычными, и так прошло около четырех месяцев. Но однажды донья Габриэла и дон Игнасио неожиданно возвратились домой раньше обычного, и в тот зимний вечер им пришел конец, все рухнуло. Донья Габриэла застала любовников голыми в постели, и ей ничего нельзя было объяснить.

— Ты злоупотребила невинностью мальчика и моим доверием, Мина, ты опозорила наш дом, опозорила всех нас. Убирайся прочь и больше не возвращайся!

На следующее утро Минервина села в повозку Хесуса Ревильи на Рыночной площади и отправилась в Сантовению с двумя узелками, с которыми приехала пять месяцев тому назад.

Книга вторая. ЕРЕСЬ

VII

Достигнув совершеннолетия, Сиприано Сальседо получил степень доктора юриспруденции, вступил во владение складом в Худерии, землями в Педросе и переехал в старый родительский дом на Корредера-де-Сан-Пабло, который после смерти дона Бернардо стоял закрытый. Через несколько лет, когда эти основные дела были улажены, он поставил себе три другие задачи, вполне амбициозные и определенные: найти Минервину, завоевать почетное место в обществе и поднять свое экономическое положение на уровень крупнейших негоциантов страны. Первая задача — найти Минервину, — которую он считал самой простой, оказалась невыполнимой. В Сантовении он с трудом разыскал нескольких человек, помнивших девушку. Родители ее умерли, говорили они, а она из деревни уехала. «Вышла замуж», — сказал один, но другой поправил его: «Мина замуж не выходила, она уехала со своей сестрой в Мохадос, где жила их старая тетушка». Сиприано, верхом на своем новом коне по кличке Огонек, отправился в Мохадос. Там о девушке никто слыхом не слыхивал, и такое редкое имя было им вовсе незнакомо. Сиприано настаивал: «Минервина, Минервина Капа». Но никто не мог вспомнить такую. Во всей округе не было девушки с таким именем. Сиприано Сальседо, не мысливший себе жизни без нее, пытался искать Минервину в более дальних деревнях. Бесполезно. Не зная, куда после кончины его отца переселились Бласа и Модеста, он сызнова начал поиски с первого пункта — с Сантовении. Там он встретился с Ольвидо Лануса, «просветленной», уже слегка повредившейся в уме — она сообщила ему, что Минервина поступила на службу к дону Бернар-до де Сальседо в Вальядолиде. Других сведений не удалось получить ни от кого, кроме столетней старухи Леонор Вакеро, сказавшей, будто Минервина вышла замуж за владельца мануфактуры в Сеговии. Конь Огонек доставил Сиприано в Сеговию за два дня. Но откуда начинать поиски? Он принялся спрашивать по порядку во всех ткацких мастерских города, но везде интересовались фамилией мужа, так как фамилия жены в списках не значилась. Сальседо вернулся в Вальядолид в полном отчаянии. Последняя надежда исчезла. Отыскать Минервину, то, что всегда казалось ему пустячным делом, теперь стало несбыточной мечтой. Он решил обуздать себя, погрузиться в повседневные труды и возобновить поиски лишь тогда, когда услышит правдоподобные сведения с какой-либо гарантией на успех.

Дионисио Манрике, который уже десять лет управлялся со складом в Худерии под надзором дона Игнасио, с радостью встретил Сиприано как нового хозяина. Здание склада, неуютное и большую часть года пустовавшее, с одним лишь немым Федерико, стало ему до нельзя противно. Поэтому Манрике воспринял как дар небесный появление дона Сиприано, чьим первым делом в Худерии стал просмотр переписки с семьей Малуэнда — вначале со знаменитым коммерсантом доном Нестором, а затем с его сыном Гонсало. Сиприано решил, что, пожалуй, первым его шагом в коммерции должно быть установление отношений с Бургосом — надо познакомиться с оптовым покупателем и попытаться заключить с ним контракт на более выгодных условиях, принимая в расчет, что ему каждый год доставлялись из старой Кастилии семьсот тысяч вельонов. Сиприано любил ездить верхом и пользовался любым случаем оседлать своего Огонька, поэтому в начале октября он, проехав по Большому мосту, утром миновал Кооркос и Дуэньяс, и два дня спустя встретился с Гонсало Малуэндой в его конторе в Лас-Уэльгас.

Гонсало Малуэнда принял гостя радушно. Говорил без умолку — видимо, с претензией на остроумие, — похлопывая Сиприано по плечу и то и дело вспоминал своего отца, дона Нестора.

— Знаете, он подарил вашему отцу первое кресло для рожениц, которое появилось в Испании. Мать вашей милости первая воспользовалась им.

— Д…да, это так, — согласился Сиприано. — Роды шли трудно, и доктору Альменаре, медицинскому светилу того времени, пришлось воспользоваться этим креслом.

Гонсало Малуэнда расхохотался и похлопал его по плечу.

— Выходит, вы первый испанский сын этого кресла.

Молодой Малуэнда не понравился Сиприано. Его задевали шуточки бургосского коммерсанта, бестактные намеки, казавшиеся тому забавными, фамильярное похлопывание по плечу.

— По сути, я все же сын своей матери, — уточнил Сиприано. — Фламандское кресло только помогло мне появиться на свет.

Видя, что его острота не имела успеха, Гонсало Малуэнда изменил тон. Человек он ненадежный, думал Сиприано, намерения его неясны, и вряд ли он способен возглавлять торговлю шерстью с Фландрией. Сиприано видел в нем типичного представителя пресловутого третьего поколения, которое в короткий срок растрачивает состояние, с такими усилиями нажитое дедами. Его не удивил новый неуместный приступ хохота Гонсало Малуэнды, когда тот сообщил о захвате корсарами двух судов своей флотилии, словно это был забавный анекдот.

— Они, понимаете, вышли из общего строя, — сказал Гонсало. — Поплыли без конвоя.

— Н…но они были застрахованы?

— Конечно, да только за то, что они самовольно отдалились от конвоя, страховщик отказался

от своих обязательств. Это естественно. Каждый соблюдает свой интерес.

Возвращался Сиприано в Вальядолид в удрученном расположении духа. Его новый бургосский патрон явно не соответствовал задачам своего положения. Сиприано он показался пустозвоном, а случай с захватом двух парусников — предостережением на будущее. Сальседо понимал, что промахи Гонсало Малуэнды неизбежно отразятся на его делах. Это соображение навело его на мысль посетить Сеговию, крупнейший центр суконного производства в Старой Кастилии. Когда он побывал там несколько месяцев назад, его поразила активная деятельность суконных мануфактур, и хотя все его мысли тогда занимала Минервина, он не преминул отметить, что Сеговия — небольшой текстильный город, бурно развивающийся за счет собственных ресурсов. Они тут умели перерабатывать свое сырье так, что прибыль всегда оставалась дома. Почему бы Вальядолиду не попробовать завести подобные предприятия? Почему нельзя переработать в городе те семьсот тысяч вельонов, которые ежегодно вывозятся во Фландрию, почему не последовать примеру сеговийцев? Возможно, именно он, Сиприано Сальседо, призван совершить этот переворот. Бьющий в лицо ветер, скачка на идущем рысью Огоньке, возбуждали его воображение. Фактическая столица Испании примирилась со своей ролью города, обслуживающего королевский двор, и словно объята сном — здесь высшая мечта бедняка состоит в том, чтобы прокормиться за чужой счет, а богача — жить на ренту. Здесь никто не желает шевелиться.

По приезде он поделился своими соображениями с Дионисио Манрике. Да, Гонсало Малуэнда ему решительно не понравился. Это пустозвон, которому захват двух его судов пиратами кажется забавным. С ним надо вести дела поосторожней. Одна промашка Малуэнды может серьезно повредить испанской торговле шерстью. Почему бы не попытаться сделать в Вальядолиде то, что уже делают в Сеговии? Глаза Дионисио Манрике округлились от жадности. Он согласен. По всей видимости, время семейства Малуэнда прошло. Дон Гонсало бездельник и игрок — большие пороки для коммерсанта. Надо подумать о новом направлении в торговле шерстью: усилить флотилии либо попробовать перевозить шерсть через земли Наварры. Сиприано Сальседо был ободрен поддержкой Манрике. Они договорились подумать над этими новыми идеями, а тем временем Сиприано решил посетить Педросу — хотелось придать блеск своему имени. Титул доктора юриспруденции не так уж много значил, если ему не сопутствовали привилегии идальго. Войти в круг земельной аристократии было бы ловким ходом, чтобы украсить карьеру и укрепить свой престиж.

Сиприано уже был знаком с новым арендатором Мартином Мартином, сыном Бенхамина Мартина, с его женой Тересой и их восемью детьми, малорослыми и юркими, как мышки. В одной из предыдущих поездок его сопровождал дядя Игнасио. Убогий, почти пустой дом с земляным полом произвел на него жалкое впечатление. И бросился в глаза контраст — широкую супружескую кровать осенял полог из тисненой кожи.

— Это единственное, что я получил в наследство от моего покойного отца, царство ему небесное, — сказал Мартин Мартин в виде пояснения.

Дон Игнасио и Сиприано ехали тогда в Педросу по привычной дороге дона Бернардо через Арройо, Симанкас и Тордесильяс, но в эту поездку Сиприано Сальседо, любитель приключений, задумал изменить путь — поехать, огибая холмы, через земли Герии, Сигуньюэлы, Симанкаса, Вильявьехи и Вильялара. Настоящей дороги там не было, но Огонек теперь прокладывал ее своим крупным галопом, топча колючий дрок в долинах. Сиприано управлял конем мастерски, легко заставляя слушаться, и каждый раз обучал его новым приемам. Стоял июнь месяц, пары куропаток со своими выводками перелетали с виноградников на холмы — от звонкого металлического хлопанья их крыльев конь вздрагивал.

Уже несколько месяцев Сиприано хлопотал о присвоении ему дворянского звания. Мартин Мартин, которому он уступил треть выращиваемого на его земле, был его преданным приверженцем. Также и от самых древних старцев Педросы Сиприано слышал добрые отзывы о доне Бернардо, последнем защитнике вола для сельских работ, и о доне Акилино Сальседо, дедушке Сиприано, прожившем в Педросе последние голы прошлого века. Правда, ни у одного из этих стариков не было по сути ни хорошего, ни плохого мнения о своих хозяевах, а скорее некое смутное чувство, что в жизни лучше держаться человека богатого, чем бедного. Кроме того, дон Доминго, старенький приходский священник, хранил в церковном архиве документы Сальседо, где были отмечены пожертвования и пособия для деревни в трудные времена, как например, при чуме шестого года или проливных дождях девяностого года, когда невозможно было молотить зерно и оно прорастало на гумнах. Если бы этого оказалось недостаточно, Сиприано Сальседо мог представить свидетельства о чистоте крови до седьмого колена.

Вскоре после приезда, Сальседо обсудил с Мартином Мартином свои перспективы. Из тридцати девяти жителей деревни тридцать семь расположены подтвердить, что его семья уже два века считается в Педросе здешними идальго. Священник дон Доминго, со своей стороны, готов присовокупить к ходатайству копии документов из церковного архива, в которых отражены щедрость и забота семейства Сальседо о деревне. Сиприано было известно, что его звание доктора в сочетании со званием идальго, — доктор-идальго — не только освобождало его от налогов и повинности, но также обеспечивало возможность стать членом администрации и включало в реестр низшего слоя аристократии. Он также знал, что землевладельцу легче получить дворянское звание, чем торговцу, и поговорка «благородными рождаются, а не становятся» не имеет смысла, что он и намеревался доказать. Мартин Мартин пообещал — как только понадобятся свидетельства деревенских жителей и копии документов, хранимых доном Доминго, он пришлет их с нарочным. Дабы прибавить новые заслуги к уже имеющимся и воспользоваться недавними указами о распашке пустошей, Сиприано собрал сведения о границах участков под виноградниками у речки Вильявендимио, чтобы просить разрешение на их обработку и присоединение к своим землям.

Две недели спустя в Вальядолид прибыл нарочный с бумагами из Педросы, и Сиприано передал их своему дяде оидору, который, в свой черед, представил их с почтительным прошением в Палату идальгии в Канцелярии. Несколько месяцев спустя дон Сиприано получил титул доктора-идальго и освобождение от налогов. Срочно было отправлено сообщение в Педросу — с доброй вестью дону Доминго и Мартину Мартину и с просьбой арендатору забить к третьему июля дюжину ягнят и отобрать две бочки вина из Руэды, чтобы отпраздновать получение титула, — в общем ликовании не приняли участие лишь Викторио Клеофас и Элеутерио Льоренте, два земледельца, отнюдь не считавшие семейство Сальседо щедрым и бескорыстным, а напротив, видевшие в них эксплуататоров. Пир устроили вечером в коралле при доме арендатора и, как повествуют старинные хроники, даже в городке Торо, которому была подчинена Педроса, в лучшие годы не видывали подобного изобилия и безудержного веселья, в котором приняли участие даже собаки и домашняя скотина. Ослица Томаса Гальвана, по прозванию Торе-ра, выпила бадью вина и всю ночь ревела и скакала по улицам деревни, а на рассвете испустила дух.

Устроив свою жизнь, добившись титула идальго и наладив дела в Педросе, Сиприано Сальседо посвятил все силы торговле с Бургосом. И хотя дон Гонсало Малуэнда был ему не симпатичен, или, вернее, именно поэтому, он решил лично сопровождать осенний караван, как поступил его отец, дон Бернардо, через несколько месяцев после рождения сына.

Почти неделю загружали на складе пять больших платформ с железными колесами, а тем временем у Архимиро Родисио готовили к поездке сорок мулов. Во дворе склада трудились десятки наемных рабочих, и в день отъезда Сиприано Сальседо возглавил караван, тронувшийся в путь но пыльной дороге на Сантандер. В эти минуты, сделав все необходимые приготовления, Сальседо чувствовал себя человеком значительным и счастливым. Предупрежденный о том, что в их краю бесчинствует Диего Берналь, Сиприано был вооружен, равно как все возчики, а пикеты Санта Эрмандад [84], получившие известие о выходе каравана, наблюдали за дорогой.

Пригорки и глубокие рытвины не облегчали поездки, однако караван из пяти огромных платформ, каждую из которых тащили восемь мулов, был редким зрелищем для любовавшихся им с обочин погонщиков мулов и встречных путников. Сиприано ехал во главе каравана, беспрестанно оглядывая горизонт из опасения, что среди холмов могут появиться разбойники Диего Берналя, единственного грабителя, известного в обеих Кастилиях. Платформы следовали в строгом порядке, на определенных отрезках двигались быстрей или медленней по заранее обдуманному плану — каждый день они должны были проходить шесть лиг, так, чтобы вся поездка, с обязательными остановками на почтах в Дуэньясе и Кинтана-дель-Пуэнте и на постоялых дворах в Морале и Вильяманко заняла около четырех дней.

Когда прибыли в Бургос, началась разгрузка, еще более хлопотная, чем погрузка, хотя Малуэнда, заранее оповещенный, призвал на помощь опытных наемных рабочих, чтобы побыстрей управиться. Освобожденные от груза платформы проделали обратный путь за три дня с половиной, и, как только оказались в Худерии, дон Сиприано Сальседо собрал оружие, возвратил его Санта Эрмандад и с сознанием выполненного долга вновь погрузился в повседневные дела.

Огромный склад в старинной Худерии, еще вчера набитый кипами шерсти, а ныне поражающий унылой пустотой, должен был постепенно заполниться в последующие месяцы, а в июле намечалась отправка очередного каравана по тому же адресу. Сиприано Сальседо, обычно осторожный и осмотрительный, чувствовал, что, ворочая такими крупными делами, растет, мужает. Собрать на складе семьсот тысяч вельонов и перевезти их в Бургос двумя караванами в год казалось ему подвигом, достойным великих личностей, и когда за столом служанка Крисанта подавала ему первый завтрак после поездки, он уже не пытался прятать свои маленькие волосатые руки, которые теперь виделись ему сильными и мужественными, вполне пригодными для таких значительных предприятий. И в эти минуты он казался себе более похожим на Нестора Малуэнду, великого негоцианта, который еще в молодом возрасте одним своим талантом и смелостью создал в Бургосе целую торговую империю.

Его дядя и опекун дон Игнасио, с кем он обычно встречался раз в неделю, и особенно жена дяди донья Габриэла одобряли преклонение их питомца перед доном Нестором. Для доньи Габриэлы не было ничего прекрасней, чем влиятельный коммерсант, хотя ее супруг, посмеиваясь, говорил, что донья Габриэла восхищается крупными торговцами скорее из-за их доходов, чем их общественного положения. Однако почтение к старику Малуэнде, с которым Сиприано не довелось познакомиться лично, не умаляло, а лишь усиливало его презрение к молодому Малуэнде. Зависимость от этого вертопраха, претендующего на остроумие, не приносила удовлетворения ему, стремившемуся занять видное положение в своей отрасли. Конечно, можно было бы тайком покупать товар и сбывать его посредникам за некую мзду, но это Сиприано считал поступком неблагородным. В старом Малуэнде его восхищало не то, что этот коммерсант разбогател благодаря своему упорству и труду, а то, что он талантливо умел сбывать товар и — непонятно почему и как — влиял на волю клиентов, побуждая приобретать шерсть именно у него. Стремление к новым приемам в торговле постепенно привело Сиприано к лучшему пониманию себя самого, он начал осознавать в себе творческую жилку и причины своей неудовлетворенности. И жажда открывать новые пути лишь усилилась через несколько месяцев, когда еще два судна из флотилии, направлявшиеся во Фландрию, были разграблены корсарами, а третьему судну, получившему серьезное повреждение, пришлось спасаться в порту Пасахес [85]. Судя по подобным известиям, риск, которому подвергалась флотилия, с каждым годом возрастал, а значит, фрахт и страховка дорожали. Тревога охватывала все большие круги производителей шерсти, тем временем у Сальседо зрела идея о новом направлении их деятельности. Отправка шерсти на зафрахтованных судах становилась невыгодной, не оправдывала расходов. И однажды, каким-то таинственным образом, как обычно бывает в подобных случаях, у Сиприано Сальседо возникла мысль придать более благородный вид такой распространенной и скромной вещи, как овчинная куртка. Куртку, пригодную для пастуха на пастбище или перехода через Парамо, зимой можно было изменить, внеся в нее три небольшие детали, и сделать одеждой для более высоких слоев общества. Успех, как всегда бывает в мире моды, зависел от вдохновения, от внезапно осенившей мысли, — в данном случае надо было лишь скрасить гладкую поверхность спинки и манжеты куртки смелыми накладками. С помощью красиво расположенных накладок крестьянская одежда приобретала городское изящество, становилась вполне подходящей для дам и кавалеров.

Первым одобрил замысел Сальседо портной Фермин Гутьеррес. И Сиприано сумел так убедительно описать достоинства новой модели, что Гутьеррес и сам загорелся этим проектом. Он сразу согласился заключить контракт на работу у себя дома за изрядно высокую плату, с перспективой ее дальнейшего повышения: семьдесят два реала в месяц. Сальседо, со своей стороны, обязывался вовремя снабжать его необходимым количеством овчины. «Революция накладок», как назвал ее Сиприано, в первый же год пробудила у горожан любопытство. Но только на второй год разгорелся неожиданный интерес к новинке, и Сальседо был вынужден отправить на ярмарки в Сеговию и в Медина-дель-Кампо две партии курток нового фасона. Куртка завоевала рынок, спрос на нее оказался таким высоким, что Сальседо оборудовал в нижнем этаже своего дома на Корреде-ра-де-Сан Пабло мастерскую, название которой объединило новинку и ее автора в эффектной вывеске: «Куртка Сиприано». Первый шаг к славе был сделан. Правда, изобретатель заметил, что, хотя куртка была хорошо принята средним классом, в более высоких слоях общества она не имела успеха. Тогда он придумал два дополнения к своему изобретению: заменить овчинный подбой более нежным мехом и показать его опушкой на манжетах. Эти детали, утроившие цену вещи, должны были стать верной приманкой для знати. Речь не шла о приобретении экзотических мехов, просто использовался мех местной дичи, как правило неизвестной высокопоставленным особам — куницы, выдры, нутрии, сервала, генеты [86]. И Сиприано попал в точку. То, чего не удалось достигнуть накладками, сделал новый подбой и меховая опушка манжет. Особенно привлекало знатных покупателей разнообразие мехов — было из чего выбирать. Это последнее новшество открыло «куртке Сиприано» доступ во все дома, она стала модной при вальядолидском дворе и во всех главных городах королевства.

Убедившись, что он идет по правильному пути, Сиприано Сальседо воспользовался услугами опытного сельского жителя, дона Тибурсио Гильена, который организовал целую сеть поставщиков меха, а те, в свой черед, привлекли охотников и опытных скорняков, обрабатывавших меха березовым соком. Благодаря этому, портной дон Фермин и его мастерская были надежно обеспечены на весь год. В то же время дону Фермину Гутьерресу было дано право самому нанимать закройщиков и швей, «главным образом, — требовал дон Сиприано, — среди молодых городских вдов, которые, как правило, больше нуждаются, чем другие женщины».

Перестраивая свое предприятие, Сиприано решил платить Гутьерресу не ежемесячно, а за готовую вещь поштучно, что, кстати, заставило его лучше познакомиться с миром чисел: изготовление одной куртки обходилось в три реала, половину реала стоила перевозка, обработка березовым соком дюжины шкурок — сто двадцать мараведи, и так далее. Основываясь на этих цифрах, он мог точно определить прибыль, умножавшую день ото дня его состояние. Через несколько месяцев, с помощью своего управляющего Дионисио Манрике, восхищенного успехами хозяина, он назначил дубильщикам крайний срок: шкурки должны быть готовы к первому мая, чтобы его предприятие могло работать во все поры года в отлаженном ритме. Меха, которые дон Тибурсио Гильен сдавал дону Дионисио Манрике, а последний — портному дону Фермину Гутьерресу, поставлялись в определенное время, после того, как мех пушных зверьков достигал нужной густоты, а посему эти даты можно было заранее предвидеть. Увеличилось также число скорняков, и когда меха пошли лавиной, Сальседо решил не ограничиваться применением их для подбоя курток, а украшать ими также мужскую и женскую зимнюю одежду. «Кафтаны, подбитые светлым и темным мехом» — таково было пояснение, добавленное на вывеске лавки Корредера-де-Сан Пабло. Однако охотники, которые впервые увидели, что их добычу хорошо оплачивают, нагружали сверх меры перевозчиков своим уловом, и тут Сальседо довелось принять одно из важнейших решений в своей жизни — начать торговлю с заграницей, сперва с крупными коммерсантами Амстердама, со всемирно известным Бонтерфезеном, и они дали овчинным курткам и «кафтанам с меховым подбоем» выход на мировой рынок. Известный коммерсант Давид де Нике произнес слова, польстившие тщеславию Сальседо: «Никогда меховая опушка на кафтане не производила такой революции в моде. Это талант». Между тем простая овчинная куртка, несмотря на накладку, утратила свою привлекательность, и жители городов, особенно испанские и иноземные богачи, стали предпочитать подбой из меха испанских пушных зверьков — не только более красивого, но и более легкого и теплого.

Однако в целом спрос не уменьшался, и автор изобретения после долгих раздумий решил превратить половину склада в Худерии в пошивочную мастерскую. Главное помещение склада разделили на две части — одна продолжала служить для тех целей, для которых склад был предназначен, а другую переоборудовали в большую мастерскую, где царил Фермин Гутьеррес. Сам того не замечая, Сальседо вступил на путь зарождающегося капитализма. Работа в большой мастерской не прекращалась ни зимой ни летом, а для защиты от сильных холодов месеты Сальседо сделал в помещении мастерской потолок и установил между столами работников жаровни с мелким дубовым углем.

Естественным образом связь с доном Гонсало Малуэндой и с Бургосом постепенно слабела. Вместо двух караванов в год теперь отправлялся один, вместо десяти платформ — четыре. Малуэнда втайне восхищался деятельностью Сальседо, но также злился, видя его успехи. «Навязать в торговле с Центральной Европой такую грубую вещь, как овчинная куртка, да это само по себе признак дурного вкуса и низкого общественного положения Сиприано Сальседо, хотя он тщится украсить свою визитную карточку титулом док-гора-идальго», — говорил Малуэнда. В глубине души он завидовал Сальседо, который сумел предусмотреть упадок торговли шерстью и нашел блестящий выход для своего товара.

Однако с годами дали себя знать законы природы. Пушные зверьки не выдержали чрезмерного истребления, добыча охотников уменьшалась. Впрочем, Сальседо, ставший теперь опытным и состоятельным коммерсантом, заметил это обстоятельство вовремя, когда продажа новой куртки и «подбитых мехом кафтанов» начала сокращаться. А именно — когда спрос понизился, он уже уменьшил поставки, так что ему удалось избежать мороки с залежавшимся товаром. После пяти лет работы продажа овчинных курток с накладками достигла устойчивого уровня — чтобы обеспечить рынок, хватало одной рабочей смены в мастерской в Худерии. Но к тому времени состояние Сиприано Сальседо уже насчитывало пятнадцать тысяч дукатов и было одним из самых крупных и надежных в Вальядолиде.

Еще на третьем году существования своего предприятия Сиприано Сальседо, вдохновленный успехом, направил послание Эстасио дель Валье в Вильянублу с просьбой увеличить поставку овчинных шкур. Эстасио ответил незамедлительно, сообщая, что, кроме нового скотовода в Пеньяфлоре, некоего Сегундо Сентено, держащего более десяти тысяч овец при себе и несколько небольших отар в других местностях, вся шерсть Парамо продолжала оставаться под его контролем. С наступлением теплой погоды Сальседо отправился в Вильянублу по старой дороге, столь привычной для его Огонька. Дон Эстасио постарел, осунулся, однако был по-прежнему умен и проницателен. По его словам, дон Сегундо Сентено, Перуанец [87], не так давно приехал из Индий с большими деньгами, вот уже два года как обосновался в окрестностях Ла-Манги. Сам-то он родом из Севильи, но овцеводы с лугов Гвадалквивира посоветовали ему заняться хозяйством в зоне Парамо, близ Вальядолида. Человек он недалекий и грубоватый, сам выходит на пастбища со своими стадами и одевается, как батрак. Однако средствами располагает немалыми, хотя размеров его состояния никто не знает. Шерсть своих овец продает по контракту ткачам морискам Сеговии с таким условием, чтобы сами эти ткачи присылали караваны для перевозки настрига. Прижимистый и малообщительный, он почти не знался с жителями Парамо, скотоводами м земледельцами. Есть у него дочь, крупная белолицая девица по имени Теодомира, которую за ее сноровку в стрижке овец прозвали «Королевой Парамо». Девушка из Ла-Манги никуда не выезжает, она высокая, дебелая и на диво трудолюбивая, ходит в блузе из грубого сукна и в странном головном уборе. На ногах всегда деревянные башмаки, в которых она бродит по болотам и по дворовой грязи. Жители соседних Пеньяфлора и Вамбы уверяют, что, хотя отец величает ее Королевой Парамо, на самом деле она для дона Сегундо рабочая скотинка, так как две их служанки, когда приходит пора стрижки овец, норовят увильнуть от работы. Теодомира же с наступлением этого момента запирает овец в загоне, сама усаживается у входа на табурет, стрижет овец одну за другой и изгоняет их голыми в соседний корраль. Королева Парамо ни разу не схалтурила. Состригает всю шерсть цельным руном, без единого изъяна. Теодомиру никто не вызывал на состязание, но в округе о ней идет слава, что она успевает постричь сотню овец меньше, чем за день. Дон Сегундо, помогая ей с полудня до полуночи, также считается мастером в своем деле, так что они за семь дней успевают подготовить груз для сеговийских морисков, приезжающих в Парамо. По словам Эустасио дель Валье можно было бы попробовать насчет закупки шерсти договориться с Перуанцем, хотя учтивостью дон Сегундо не может похвалиться. В этих делах Перуанец — истый мужлан с ног до головы, и найти его, кроме четверга, возможно только на лугах с овцами, в доме он почти не бывает. Дону Сиприано следует ехать по дороге на Пеньяфлор, и, как проедет поллиги, там, возле самой высокой придорожной вышки, начинается красная глиняная дорога, кое-где заросшая кустами с чернильными орешками — она-то и ведет прямехонько к дому.

Дом стоял на белесом холме и был круглым, как сам этот холм, — сооружение в один этаж из кирпича-сырца с шиферной кровлей, просторное и бестолковое, окруженное загонами, загородками и дворами, где, блея, теснились овцы. Перед фасадом был колодец с закраиной из туфа, с воротом и четырьмя поилками для скота из того же туфа. Возившаяся у колодца служанка сказала, где находится дон Сегундо. Он в поле, на краю рощи, со стороны Вамбы, присматривает за отарой.

Сальседо действительно нашел дона Сегундо с большой отарой на границе лесных зарослей. Вид у него был неопрятный, волосы коротко острижены, лицо давно небрито. На голове суконный колпак: надо лбом засаленный козырек, а сзади отворот, прикрывающий шею. То был старинный головной убор, вполне сочетавшийся с короткой безрукавкой, гетрами на пуговицах и абарками. Лай двух собак с шипами на ошейниках заставил Сиприано остановиться; его конь, не слишком бойкий, не приблизился к ним, пока сеньор Сегундо не утихомирил своих псов. Но когда Сиприано спешился и еще не успел и слова сказать дону Сегундо, старик поднял руку и, резко повернувшись к нему спиной, сказал:

— Минуточку обождите.

В правой руке у него был пастуший посох, который он при ходьбе ставил строго вертикально — дон Сегундо направился к небольшому просвету, образовавшемуся в стаде. Его шаги распугивали овец, но вот, когда он дошел до определенной точки, из стада, петляя, выскочил заяц и, прежде чем он успел скрыться, дон Сегундо швырнул в него посох. Палка, несколько раз перевернувшийся в воздухе, ударила зайца по задним ногам, и он, судорожно дергаясь, так и остался лежать на лугу. Дон Сегундо, поспешив подобрать его, показал гостю.

— Видите, каков? Большой, как собака, — со смехом сказал он.

Овцы снова принялись мирно щипать траву, а тем временем Сальседо представился, стараясь объяснить свои отношения с Бургосом и состояние дел в торговле шерстью, однако дон Сегундо Сентено перебил его.

— А ваша милость, случаем, не Сиприано ли, что куртками торгует? — спросил он не без иронии.

Говоря, старик нажимал зайцу на живот, чтобы тот помочился, и был так сосредоточен на этомделе, так равнодушен к присутствию гостя, что Сальседо попытался умаслить его лестью.

— Я слышал в деревне, что ваша милость, имея стадо в десять тысяч голов, не нуждаетесь в наемных руках для стрижки овец, говорят, вам хватает помощи вашей дочери.

Между ног зайца брызнула золотистая струйка, и старик провел своей большой грубой рукой еще и еще раз по его белому брюшку, чтобы ускорить процесс.

— Зайчиха, да еще и брюхатая, — сказал он. — Такое распутное животное. Им все едино — что апрель, что зима. Устали не знают. На рассвете я из своего окна вижу, как они этим свинством занимаются посреди овец в загонах в любой день года, в жару и в холод.

Сальседо попробовал направить разговор в деловое русло, но, казалось, дона Сегундо ничто не интересует, кроме этого сиюминутного события. Впрочем, то была лишь видимость — чуть погодя он подхватил нить беседы, начатой Сальседо, и продолжил прежний разговор, словно он и не прерывался.

— Касательно того, что я работаю со стадом один, это неверно, — сказал он. — У меня есть пять пастухов, два в Вамбе, еще два в Кастродесе и один в Сигуньюэле. Они пасут мои стада, а как приходит время, помогают в стрижке. Да, правда, дочку мою Теодомиру в этом никто не переплюнет. Пока они стригут одну овцу, она управляется с двумя. Потому я и называю ее Королевой Парамо.

Перед удивленным взором Сальседо простиралась бесконечная равнина, лишь кое-где высились редкие падубы да выстроившиеся в ряд, подобно вехам, груды камней.

— В Парамо трава, в общем-то, не густая, зато сочная, хотя местами здесь суходол. Вот, глядите. Чтобы распахать целину на двух участках, пришлось соорудить целый монумент.

Он указал посохом на ближайшую груду крупных камней фунтов по десять. Три овцы отбились в сторону, и дон Сегундо одним взмахом руки приказал отдыхавшим у его ног собакам пригнать их обратно в стадо. Потом сунул зайчиху в сумку, а Сальседо снова попробовал найти к нему подход, заговорив о сеговийских морисках, однако дона Сегундо эта тема как будто не интересовала. И все же через некоторое время он подтвердил, что мориски народ трудолюбивый и деловитый, и он весьма ими доволен, потому как берут они дешевле, чем другие перевозчики, и вдобавок сами оплачивают караваны мулов. Так что его шерсть, видите ли, пристроена. Семейству Малуэнда в Бургосе, что забирают почти всю шерсть Кастилии, уж придется обойтись без поставок Сегундо Сентено. Зато он мог бы предложить для курток Сиприано кроличьи шкурки, тысячи шкурок. «Ваша милость берет на подбой для курток всяческих зверюшек, а вот про кролика забыли», — сказал он.

— Кроличий мех слишком привычный, — чистосердечно признался Сальседо. — Здесь, в Кастилии, возможно, из-за изобилия кроликов, он не ценится.

Дон Сегундо собрал отару и, с помощью собак, не спеша направил ее к зарослям. Одного из псов он громко окликнул: «Люцифер!» Видно, этого пса он не любил — швырял в него камнями и бранил почем зря.

— Дело в том, — вдруг сказал он, — что ваша милость шьет куртки для людей городских, для воображал, а вам бы надо хотя немного подумать о батраках Парамо. Для них, скажете вы, есть овцы, только кролик обошелся бы вам дешевле, да и мех его, пожалуй, теплее.

Солнце на равнине заходило, как на море. Оно спускалось на линию горизонта, который в багряных сумерках начинал выгрызать его снизу, пока не пожирал окончательно. Когда солнце скрывалось, облака, прежде белые, окрашивались в абрикосовый цвет.

— Завтра будет хорошая погода, уж поверьте, — наставительно сказал дон Сегундо. — Пойдемте домой. Пора загонять стадо.

Сальседо вел Огонька за узду. Его заворожило зрелище заходящего солнца над безбрежным морем пастбищ. Что ж до его спутника, дона Сегундо Сентены, он не мог решить, как себя повести. Очевидно, старик принадлежал к тому типу бережливых тружеников, бывших бедняков, сумевших накопить состояние благодаря строгой воздержанности, отказу даже от необходимого, ради бессмысленной радости умереть богатым. По земле ползли удлинявшиеся тени дубов, и за несколько минут вся местность погрузилась в безмолвный полумрак. Дон Сегундо, засунув палец с черным ногтем под свой колпак, почесывал голову. Внезапно он сказал:

— Нынче один кролик, его шкурка, может обойтись вашей милости в двадцать мараведи. Сколько шкурок надобно вам, чтобы подшить куртку? Десять, пятнадцать? И даже так, ежели прибавить шерстяную подкладку, и то, по самым скромным подсчетам, цена всего лишь удвоится.

Сиприано Сальседо давал старику выговориться. Прежде всего он не верил, что сеговийские мо-риски оплачивали наем караванов. И он полагал, что дон Сегундо Сентено мог бы легко с ними расстаться и стать его новым клиентом в Парамо. Среди зарослей уже виднелась усадьба, в одном окне светился огонек лампы. Сиприано притворился, будто кроличьи шкурки его заинтересовали.

— И как же вы надеетесь поймать столько кроликов? Они так быстро бегают.

— Могу побиться об заклад с вашей милостью, — весело ответил старик. — За один час берусь поймать дюжину кроликов, не сходя с места. А если мне еще придет на подмогу сеньор Авелино, охотник из Пеньяфлора, то и четыре дюжины. Что вы на это скажете?

— Конечно, в силки?

— Э нет, с силками дело долгое. Нынче попадется десять, завтра пятнадцать. Коли надо поймать побольше, силки не годятся. Кролика надо гонять, надо задурить ему голову. Здесь, в Ла-Манге, их миллионы. И если у вашей милости есть парочка хорьков, можно за несколько дней учинить такое побоище!

Когда поднялись на холм, дон Сегундо распределил стадо по разным овчарням. В других овчарнях в Вамбе и Пеньяфлоре ночевали под открытым небом в теплые месяцы другие его стада. Но вот овцы были надежно заперты, и собаки поплелись во двор, к дому, в одном из окон которого, наверняка в кухне, мерцал огонек. Навес над входной дверью был увит виноградом с еще незрелыми гроздьями.

— Проходите, ваша милость.

Обстановка в доме была по-монастырски скудной. В большой гостиной сосновый стол, две скамьи, несколько плетеных кресел, стенной шкаф для посуды и по сторонам от него — непременные глиняные миски. Однако у Сальседо не было времени рассиживаться. На поросшей кустарником дороге легко заблудиться, надо спешить, пока не совсем стемнело. Он еще приедет в другой раз, чтобы продолжить разговор. В четверг? Превосходно, можно и в четверг. «Отобедаете с нами?» «Буду признателен за внимание Королеве Парамо». Вдобавок дон Сегундо ему покажет, как поймать за один час сорок кроликов. «Если ваша милость заблаговременно известит меня нарочным, вы сумеете встретиться с сеньором Авелино, охотником из Пеньяфлора, поглядеть на него за работой. И, возможно, вас увлечет моя мыслишка приспособить кролика для курток, и мы создадим коммандитное товарищество [88]. Недурно бы, а?»

Сиприано Сальседо уже направлялся к выходу, когда в гостиную вошла Королева Парамо, рослая, рыжеволосая, крепкого сложения девица, одетая по обычаю местных крестьянок: короткая верхняя юбка, под ней длинная нижняя, рукава блузки с прорезями по старинной моде. При ходьбе она громко стучала деревянными башмаками. Лицо дона Сегундо Сентены оживилось: «Это моя дочь Теодомира, ваша милость, по прозванию Королева Парамо», — сказал он. Девушка не смутилась, непринужденно поздоровалась. Свет лампы падал на ее лицо, слишком большое при сравнительно мелких чертах. Но особенно поразила Сальседо ее бледность, необычная для деревенской жительницы: лицо было совершенно белое, не воскового оттенка, л будто мраморное, как у античной статуи. На нем не было заметно ни тени пушка, и едва виднелись очень тонкие брови. Волосы цвета красного дерева оттеняли темные ресницы на быстрых, медового оттенка глазах. Несмотря на пышную фигуру, девушка двигалась легко, и когда дон Сегундо представил гостя как дона Сиприано Сальседо, того, что торгует куртками, она его поздравила с тем, что он облагородил эту простонародную одежду. Тогда он посмотрел ей прямо в лицо, и она посмотрела на него, и ее пристальный, мягкий и ласковый взгляд привел его в умиление. Никогда еще с Сальседо не случалось ничего подобного, и он сам этому удивился, так как по существу кроме выражения ее глаз и покровительственной уверенной манеры, он не нашел в ней никакого особого обаяния. И все же он обрадовался, что пообещал приехать еще раз. А когда девушка, прощаясь, подала ему руку и он пожал ее, то отметил, что и рука у нее была белая и твердая, как мрамор. Сеньор Сентено все повторял, что, возможно, его гость увлечется кроликами и они вдвоем создадут коммандитное товарищество. Наконец, Сиприано Сальседо уселся на своего Огонька и, короткой рысью, обогнув колодец и поилки и помахав левой рукой на прощанье, скрылся среди темных зарослей падуба.

VIII

В следующий четверг Сиприано Сальседо появился в Ла-Манге около четырех часов дня, хотя дон Сегундо его предупреждал, что это не самое благоприятное время для охоты на кроликов. Отца и дочь он застал возле колодца, они грелись на послеполуденном солнце в обществе коренастого мужчины с загорелым лицом, в полосатом кафтане, старинных широких штанах до колен и высоких сапогах, которого дон Сегундо представил как сеньора Авелино, охотника из Пеньяфлора. Дон Сегундо был в своем обычном наряде — короткий колет, кожаные гетры на пуговицах и на голове колпак. Девушка же, напротив, хотя речь шла о походе на поле, принарядилась, что Сальседо понравилось — «дева приоделась, значит, загорелась», сказал он себе. Он привык к тому, что женщины его не замечают, и эта мелочь его тронула. И хотя он утвердился в мысли, что Королева Парамо слишком пышнотелая, чтобы быть красивой, как только он спешился и она подала ему руку, он был пленен ее чарами, ее медовыми теплыми, заботливыми глазами, и это чувство не покидало его весь остаток дня.

Потом, возле кроличьих нор, стоя на коленях и наблюдая, как действует охотник, он приметил изящные ботинки красного сафьяна на ногах девушки, чье присутствие его смущало. Отец сновал взад-вперед, бестолково суетился, делал охотнику ненужные замечания, а тот, притворяясь, будто слушается его советов, набрасывал сетки на кроличьи норы и время от времени стучал костяшками пальцев по старому деревянному ящику — слышно было, что там шевелится что-то живое, и охотник как будто кого-то уговаривал:

— Тише, спите пока, — говорил он.

— Н…но что там у вас?

— Ясное дело, зверьки.

— Какие зверьки, если дозволено спросить?

— Хорьки. Каких еще зверей, по-вашему, я мог принести?

У хорьков были длинные острые крысиные мордочки и длинные, тонкие туловища, и они походили на поросших шерстью змей. Сеньор Авелино проворно двигался и беседовал с хорьками почтительно, говорил им ласковые слова, и часто, поплевав себе на ладонь, давал им слизнуть его слюну, полакомиться. И когда больше половины нор были накрыты сетями, сеньор Авелино запустил двух хорьков в далеко отстоящие друг от друга отверстия и на какое-то время угомонился, выжидая. Где-то под землей, в недрах норы, послышалась глухая барабанная дробь.

— Слышит ваша милость? Там уже поднялась кутерьма.

— Кутерьма?

— Хорьки гоняются за кроликами, пугают их. Разве вы не слышите? Скоро им ничего другого не останется, как вылезть наружу.

Только он это сказал, как подскочила вверх одна из сеток с запутавшимся в ней кроликом, и дон Сегундо издал радостное урчанье.

— Началась сарабанда [89], — сказал он.

Он схватил сетку, вытащил кролика, взял его левой рукой за задние лапы, ребром правой ладони нанес короткий удар по затылку и швырнул наземь, дергающегося в судорогах. Под землей все усиливался шум беготни.

— Внимание! Сейчас их посыплется тьма, — предупредил сеньор Авелино.

Разбегающиеся кролики начали выскакивать со всех сторон и путались в сетках. Дон Сегундо и его дочка высвобождали зверьков и снова накрывали норы. Старик чувствовал себя главным героем представления.

— Ну что? Как вам нравится это зрелище?

Но Сиприано теперь смотрел на Теодомиру, как она ловко приканчивала крольчат, нанося смертельный удар по затылку с несокрушимым хладнокровием.

— И вам их не жалко?

Ее теплый, сочувственный взгляд не позволял заподозрить ее в жестокости.

— Жалко? Вот еще! Я люблю животных, — улыбнулась она.

Они прошли по шести «гнездовьям» и, возвращаясь, подобрали мешки с добычей — девяносто восемь штук. Дон Сегундо ликовал.

— Такой кучи хватило бы вашей милости, чтобы подбить десяток курток. Ей-ей, лучше, чем тридцать овчин.

Потом, после обеда, когда Сальседо раскачивал Королеву Парамо на качелях между двумя дубами рядом с домом, она заливалась смехом и просила качать помедленнее, потому что боится головокружения. Но он толкал качели со всей силой своих мускулистых рук. И при одном таком толчке его рука случайно скользнула по доске, на которой сидела Теодомира, и коснулась ее ягодиц. Тело ее оказалось не рыхлым, как можно было предположить, судя по ее полноте и бледности, нет, оно было тугим и нисколько не поддалось нажавшей на него руке. Сиприано охватило волнение. И девушка тоже, как будто, смутилась. Сделал ли он это умышленно? Сальседо, наконец, внял ее мольбам, и движение качелей замедлилось. Тогда она начала расхваливать его подбитые мехом кафтаны и призналась, что несколько раз побывала в лавке на Корредера-де-Сан Пабло. Сальседо, покраснев, пристыженно улыбался. Ему было приятно, что его дело оказалось прибыльным, однако никогда в голову не приходило хвастаться своей идеей, которая ему казалась несколько плебейской. Перед некоторыми особами он даже стыдился о ней упоминать. Но Теодомира, пользуясь размеренным движением качелей, продолжала хвалебные речи: больше всего ей, мол, нравится куртка на меху нутрии, но она не понимает, как можно убивать такого красивого зверька. Тут он ей напомнил о хладнокровном убийстве кроликов, но девушка возразила, что надо различать животных, предназначенных человеку в пищу, от всех прочих. Тогда он спросил, неужели животные, которые дают мех, обогревающий человека, не заслуживают такого же обхождения, на что она заметила, что убивать животных руками наемников, как он поступает, еще более непростительно, чем убивать их собственноручно. По ее мнению заказчик хуже, чем простой исполнитель. От этого спора Сиприано Сальседо начал ощущать ребяческое удовольствие. Он подумал, что после школьных лет ни с кем не спорил, что ни разу никто не давал ему повода поспорить хотя бы из-за пустяка. И когда девушка сказала, что любит животных, в особенности овец, за то, что они всегда улыбаются, Сальседо, только чтобы ее подразнить, упомянул лошадь и собаку, но она раскритиковала его симпатию к ним: собака не способна любить, она эгоистичная и льстивая, что ж до лошади, то она трусливая и кичливая, это животное настолько себялюбивое, что никак не может возбудить нежность.

На следующей неделе Сальседо приехал к ним с курткой, отделанной мехом нутрии, в два раза большего размера, чем понадобилось бы ему самому. Теодомира, опять переменившая наряд, была благодарна за внимание. Потом они отправились верхом на прогулку и поговорили о периодических вырубках леса угольщиками, что приносит ее отцу не меньше денег, чем овцы. Королева Парамо сидела в седле по-женски на некрасивом чубаром коне, напоминавшем корову, которого звали Упрямец. Сальседо ее спросил, не в Индиях ли она научилась ездить верхом, но она объяснила ему, что в Перу побывал только ее отец, а она оставалась в Севилье у тетки, пока дон Сегундо десять лет отсутствовал. Тогда Сиприано сказал, что она усвоила андалусское изящество, и она так глянула на него своими медовыми глазами, что привела в смятение.

Отныне Сиприано Сальседо ночами не знал покоя. Сцена с качелями, воспоминание о беглом прикосновении к телу девушки приводили его в возбуждение. На следующий день после этого случая он, едва рассвело, поспешил к падре Эстебану, которого, можно сказать, наобум избрал себе духовником после печального расставания с Минервиной более пятнадцати лет назад.

— П…падре, признаюсь, что я притронулся к телу женщины и испытал наслаждение.

— Сколько раз, сын мой, сколько раз?

— Один-единственный раз, падре, но, право, не знаю, сделал ли я это по своей воле.

— Ты даже не знаешь, действовал ли умышленно?

— Все продолжалось несколько секунд, падре. Я раскачивал девушку на качелях, и моя рука соскользнула, или же я сам нарочно опустил ее. Меня одолевают сомнения. Вот в чем моя проблема.

— Значит, качели? Ты хочешь сказать, сын мой, что дотронулся до ее ягодиц?

— Вот именно, падре, до ягодиц. Именно так.

Строго говоря, такое душевное состояние не было для него новым. Материальное благополучие лишь обострило его неверие в себя. Несмотря на свои годы он продолжал терзаться угрызениями совести, и чем ревностнее становилось его благочестие, тем больше мучений они причиняли. Бывали дни торжественных молебнов, когда он слушал подряд по три мессы, сокрушаясь, что с недостаточным вниманием молился на предыдущих службах. И однажды он упрекнул пожилого мужчину, пришедшего в храм после вознесения даров [90], объяснив ему недостойность такого поступка. Он старался говорить осторожно, чтобы не оскорбить, но тот человек возмутился — кто он такой, чтобы наставлять его в делах совести, он, мол, не потерпит назиданий от всяких нахальных щеголей. Тогда Сиприано Сальсе до попросил прощения, сказав, что, не сделай он замечания, он чувствовал бы себя ответственным за грех опоздавшего и что упрек, с виду дерзкий, был подсказан желанием спасти душу ближнего. Разъярясь, «ближний» схватил Сиприано за лацканы камзола, стал трясти, и в миг наивысшего раздражения произнес кощунственные слова. Сиприано, удрученный, пришел к падре Эстебану.

— П…падре, я каюсь в том, что по моей вине человек произнес кощунственные слова.

Священник внимательно выслушал его и указал на пределы религиозного рвения, на необходимость уважать чувства других, на что Сиприано возразил, что еще в школе его учили — надо радеть не только о своем собственном спасении, в конечном счете стремлении эгоистическом, но также помогать спастись нашим ближним. Падре Эстебан только заметил ему, что любовь к ближнему, конечно, христианское чувство, но не следует никого унижать или оскорблять.

Также и торговля куртками стала причиной возникновения у него проблем совести. В подобных случаях он обычно советовался с доном Игнасио, своим дядей и опекуном, человеком благочестивым и здравомыслящим. Когда Сиприано поставил хозяину швейной мастерской отдавать предпочтение при найме швей вдовам, это было продиктовано тем, что вдовы составляли в городе самый неимущий слой, и многие пользовались их нуждой, эксплуатируя их. Над этимвопросом Сиприано долго ломал голову. Бывало, проснется с неотвязной мыслью, что он должен поднять цену на поставляемые охотниками шкурки, или плату скорнякам. Его дядя делал подсчеты, складывал, вычитал и делил, и приходил к заключению, что, учитывая цены местного рынка, платят им всем прилично. Однако Сиприано не соглашался — ведь он получает в сто раз больше, чем его подчиненные, а трудится вдвое меньше. Дядя пытался его успокоить, объясняя, что он, Сиприано, несет в деле ответственность, а они не несут, что в конечном счете на нем лежит возмещение возможных убытков. Убежденный таким доводом, Сиприано унимал угрызения совести, внося щедрые пожертвования в недавно учрежденный в городе Приют для сирот и в другие богоугодные заведения или просто подавая милостыню нищим, калекам или сифилитикам, щеголявшим своими язвами на улицах города.

И все равно Сиприано Сальседо не переставал стремиться к нравственному совершенствованию. Он с тоской вспоминал о школе, любил слушать проповеди и духовные наставления. В них он преимущественно ценил суть предмета, но также и форму. Он готов был заплатить большие деньги за изящное изложение какой-нибудь важной религиозной проблемы. Но странное дело, Сальседо избегал бесед в монастырях. Для него было привлекательней общение с белым духовенством, чем с монахами. В этом новом повороте его религиозных стремлений решительную роль сыграло влияние хозяина его швейной мастерской, Фермина Гутьерреса, который, по мнению Дионисио Манрике, был сущим ханжой. Однако этот портной разбирался, кто из ораторов осторожничает, а кто проповедует с искренним пылом, кто наставляет в современном духе, а кто по старинке. Так Сальседо узнал о существовании доктора Касальи, человека столь красноречивого, что император в своих поездках по Германии возил его с собой. Агустин Касалья был уроженцем Вальядолида, и его возвращение в родной город произвело много шума. Он проповедовал по пятницам в битком набитой верующими церкви Сантьяго и был человеком мистического склада, чувствительным, физически хрупким. Он отличался слабым телосложением, нервностью, у него бывали мгновения подлинного экстаза, после которых наступала реакция, часто непредсказуемая. Но Сиприано слушал его с упоением, причем это не мешало тому, что, возвратясь домой, он ощущал какую-то неудовлетворенность. Пытаясь анализировать свое душевное состояние, он не мог найти причины этой тревоги. Он без труда следил за мыслями проповедей Касальи, произносимых с хорошо рассчитанной интонацией, не длинных, умело построенных — под конец в уме оставалась какая-то одна идея, только одна, но очень ясная. Следовательно, причина его внутренней тревоги — не содержание этих проповедей. Возможно, причина не в том, что говорит проповедник, а в том, о чем он умалчивает, или в том, на что намекает в каких-то как бы случайных, более или менее орнаментальных фразах. Сиприано вспоминал его первую проповедь об искуплении грехов Христом, искусную игру слов, акцент на том, что Бог умер за человека, и в этом ключ к нашему спасению. Ничего не стоят наши молитвы, наши просьбы, наши голоса, коль мы забудем главное — значение Страстей Христовых. Стоя на кафедре, он говорил об этом, распростерши руки крестом, — после театральной паузы, призывавшей слушателей к вниманию.

Выходя из храма, люди обсуждали слова доктора, его жестикуляцию, паузы, намеки, но дон Фермин Гутьеррес, более проницательный и сведущий, всегда подчеркивал эразмистскую суть проповедей доктора. Сиприано подумал: не она ли вселяет в него беспокойство. В одно из своих посещений дяди Игнасио он спросил о Касалье. Дон Игнасио был с ним хорошо знаком, но им не восхищался. Касалья, говорил он, родился в Вальядолиде в начале века, он сын королевского контадора [91] и доньи Леонор де Виверо, ныне овдовевшей, и живет в доме матери. В прежнее время семья Касалья слыла иудействующей, дон Агустин с большим успехом изучал в коллегии Сан Пабло семь свободных искусств [92] у дона Бартоломе де Карранса, своего духовника. Затем он получил степень магистра в тот же день, что и знаменитый иезуит Диего Лаинес [93]. Десять лет спустя император, покоренный его даром слова, назначил Касалью королевским проповедником и капелланом. Вместе с императором он несколько лет разъезжал по Германии и Фландрии, а теперь вот, проведя несколько месяцев в Саламанке, обосновался в Вальядолиде. Дон Игнасио считал его человеком высокомерным и самовлюбленным.

— Касалья самовлюбленный? — с недоумением спросил Сиприано.

— А почему бы нет? На мой взгляд, Касалья человек возвышенных слов и мелких идей. Это опасная смесь.

Мнение дяди не удовлетворило Сиприано. Его удивило, что после вполне беспристрастного рассказа о жизни Касальи, дон Игнасио завершил его портрет презрительными словами: «высокомерный» и «самовлюбленный». Как их совместить с обликом скромного, хрупкого человечка, который, казалось, был готов принести себя в жертву всякий раз, как поднимался на кафедру? После небольшой паузы Сиприано высказал свою мысль дяде.

— Я имел в виду не наружность, — возразил дон Игнасио. — Хорошо устроенная голова при слабой натуре — вот что видится мне в докторе Касалье. Подозреваю, что Доктор ждал от императора почетных знаков отличия, но так и не дождался. Вот в чем причина его огорчения.

— Я слушаю его с интересом, — признался Сиприано, — но через некоторое время от его слов у меня остается какой-то едкий осадок.

Дон Игнасио смотрел на племянника со снисходительным видом.

— Не потому ли, что он ставит проблемы и не разрешает их?

Эта фраза дяди, высказанная как бы невзначай, произвела на Сиприано большое впечатление. Да, доктор Касалья именно таков. Он осторожно задевает важнейшие проблемы, пробуждая внимание аудитории, но, подходя в своих речах все ближе к сути вопроса, оратор не решается ее раскрыть. Оставляет, так сказать, решение в чернильнице. Быть может, он это делает умышленно или же у него не хватает убеждённости.

При своем последнем посещении Ла-Манги Сиприано говорил с Теодомирой и ее отцом о новом проповеднике. Теодомира о нем не слышала, а дон Сегундо относился к новым идеям с недоверием. По его мнению, в мире полным-полно всяческих спасителей, которые, по существу, отпетые еретики. Многие, особенно же монахи, корчат из себя богословов, да богословы из них никудышние, образования не хватает. Сиприано заметил, что Касалья не монах, он даже избегает монастырей, не проповедует в них своих идей, однако дон Сегундо возразил, что это еще не гарантия, а, скорее всего, хитрая тактика. Сальседо смотрел на него, на его колпак, который он не снимал с головы даже в помещении, колпак с засаленными краями выгоревшего каштанового цвета, и этот противник Касальи не внушил ему никакого почтения. Сеньор Сенгено — существо примитивное и, как всякий невежественный человек, склонен судить о том, чего не знает. Тем не менее, когда начались холода и дожди, Сиприано с удовольствием находился в гостиной дома из кирпича-сырца, сидя на твердой деревянной скамье и глядя на потрескивающие дрова в камине. Королева Парамо обычно сидела в одном и том же деревянном кресле. И он видел в ней, всегда с каким-то шитьем в руках, домовитую хозяйку, уравновешенную, трезво мыслящую женщину. В праздничные дни она садилась верхом на Упрямца и отправлялась в Пеньяфлор на мессу. На протяжении недели у нее не было поводов поддерживать свои благочестивые чувства, однако, ложась спать и вставая, она молилась Господу Богу. Сиприано слушал ее с удовольствием. Когда Теодомира говорила, в его душе воцарялся мир. Эта крупная, пышнотелая девушка казалась ему воплощением спокойствия. И ее голос с ласковыми интонациями пробуждал в нем чувство защищенности, какого он прежде не испытывал. Но еще больше удивляло его сделанное им открытие Теодомиры-женщины — то, что она, вселяя в него покой, одновременно пробуждала в нем сильное сексуальное влечение. День качелей и незамедлительная его исповедь были свидетельством того, что наслаждение от прикосновения к ее ягодицам он считал греховным. Воспоминание об этом случае побудило его посмотреть на полноту девушки с другой точки зрения. Он вспоминал свою нелегкую связь с Минервиной, анализировал ее и делал вывод, что его чувство — это реминисценция детских лет. Минервина не даровала ему жизнь, но она его вырастила, и он инстинктивно видел в ней смысл своей жизни и к этому смыслу прилепился, когда снова ее встретил. Ничего другого в его чувстве не было. Но теперь он осознал, что та слишком хрупкая девушка была не вполне тем, что нужно мужчине, что плотская страсть, очевидно, требует плоти как главного ингредиента. Вот почему душевный мир и покой, навеваемый на него Королевой Парамо, порой сопровождала сдерживаемая похоть, пылкое желание, которое осаждало его все более настойчиво. Эта смесь покоя, защищенности и вожделения все чаще влекла его в Ла-Мангу. Огонек настолько привык к дороге, что доставлял его на место за час с небольшим. И холодная, дождливая зима не страшила Сальседо. Кожаные штаны и куртка, подбитая мехом нутрии, как та, которую он подарил Теодомире, надежно защищали его от капризов непогоды. Вдвоем они проводили день в доме или отправлялись на прогулку поглядеть на прилетевших недавно с севера вальдшнепов. Тем временем две служанки, взятые из Пеньяфлора, готовили им к шести часам обед. До этого часа дон Сегундо обычно не появлялся дома, пока не закроет овец в овчарнях. А придя домой, он принимал участие в разговоре, рассказывал о происшествиях, случившихся в тот день, и то и дело возвращался к своей навязчивой идее — куртке на кроличьем меху. Сиприано ему поддакивал и в свой черед намекал на то, что, мог бы взять на себя оплату транспортировки шерсти и заменить в этом сеговийских морисков. Вот такое, мол, условие — тогда он готов брать кроличьи шкурки. Дон Сегундо с сомнением чесал затылок, но в конце концов победила мечта войти в дело с куртками.

— Ладно, — сказал он однажды, — я уступаю нам перевозку и продажу шерсти, а ваша милость подписывает со мной коммандитное соглашение на использование кроликов для курток и кафтанов на меху. Это для нас обоих будет выгодно.

— Я согласен, — ответил Сальседо.

И они тут же заключили контракт, по которому дон Сегундо Сентено, уроженец Севильи и житель Пеньяфлор-де-Орниха уступал транспортировку и продажу шерсти с десяти тысяч овец, являющихся его собственностью, дону Сиприано Сальседо, доктору юриспруденции и вальядолидскому землевладельцу, и в то же время оба они договариваются использовать шкурки трех тысяч кроликов, пойманных в окрестностях Ла-Манги, которые дон Сегундо обязуется ежегодно поставлять дону Сиприано, для применения их в изготовлении курток и меховых кафтанов в соответствии с рыночной ценой.

Подписав соглашение, дон Сегундо поставил на стол кувшин вина из Сигалеса, и все трое выпили за процветание затеянного предприятия. В тот вечер Сиприано Сальседо отужинал в Ла-Манге и переночевал в Вильянубле, в гостинице Флоренсио. Известие о закупке кроликов стало сюрпризом для Эстасио дель Валье, который заметил Сиприано, что куртка на кроличьем меху вовсе не новшество. В Сеговии их шьют мориски, а в Парамо с незапамятных времен носят пастухи и земледельцы. Сальседо, подписавший договор не с целью увеличить свое состояние, возразил, что это не имеет значения, что задача состоит в том, чтобы делать куртки лучше и дешевле, чем конкуренты. Сиприано заснул с внезапно появившимся чувством, что подписание контракта дает ему какие-то права на Теодомиру. И когда Огонек на следующее утро доставил его в Ла-Мангу и он оказался с девушкой наедине перед жарко горящим очагом, он привлек ее в объятия и поцеловал в губы. Губы у нее были полные, твердые, засасывающие. Сиприано утонул в море невыразимого блаженства, но когда он уже думал, что теперь, логически рассуждая, должно последовать продолжение, Теодомира рассерженно поднялась со скамьи и заявила, что она тоже влюблена в него, но всему свое время, и прежде всего его опекун должен посетить ее отца, чтобы поговорить, обсудить условия и, если все уладится, тогда они поженятся. Сиприано еще ощущал в кончиках пальцев твердость ее грудей, не уступавшую твердости ягодиц, и подчинился ее условиям. Любовного опыта у него не было, он покорился. Он понял, что завоевание Королевы Парамо будет процессом постепенным и потребует выполнения многих предварительных формальностей.

В тот день он посетил дядю Игнасио и объявил ему и тетушке о своем намерении вступить в брак. Тетя Габриэла живо заинтересовалась.

— Можно узнать, кто эта счастливица?

Сиприано заколебался, не зная, с чего начать.

Он понял, что слишком поспешно примчался к родственникам, не подготовившись, что сказать.

— Э-это одна девушка в Парамо, — произнес он наконец. — Живет в окрестностях Ла-Манги, в Пеньяфлоре. Отец у нее Перуанец.

— В Парамо? Перуанец? — наморщила нос тетушка.

Он подумал, что, возможно, его слова будут более убедительны, если он сделает вид, будто разделяет их удивление, если с самого начала опишет все как есть, даже в карикатурном виде.

— Да, он Перуанец, — ответил Сиприано, — и не снимает с головы колпак, даже когда ложится спать. Человек деревенский, но со средствами. По правде сказать, он не нашего круга, но меня уважает. Вчера мы подписали контракт об изготовлении курток на кроличьем меху, чего он очень добивался.

Тетя Габриэла уставилась на него, будто на какое-то пугало, будто он шутит, меж тем как дядя Игнасио слушал, не решаясь вмешиваться. Возможно, оидору, чтобы высказать свое суждение, требовались еще данные.

— Она совсем необразованная, — продолжал Сиприано. — Единственное, что она умеет, это стричь овец. Делает это быстрее, чем пастухи, и ее удостоили прозвания Королева Парамо. За свою жизнь она остригла тысячи овец и не попортила ни одного руно.

То, что он говорил, было для его тетки сущей галиматьей, и она смотрела на него с возрастающим недоумением. Дядя Игнасио попытался изобразить улыбку.

— И что же собирается делать сей славный Перуанец, если ты у него заберешь его стригальщицу? — задал он безупречно логичный вопрос.

— Ну, это уже его дело. Полагаю, он все хорошо подсчитал, но ради того, чтобы выдать дочь замуж, он, вероятно, готов отдать все свое состояние. Что ж до меня, я в нее влюблен. Я толком не знаю, что значит это слово, но думаю, что влюблен, так как рядом с ней я испытываю одновременно и покой и возбуждение.

— Женитьба, — произнес, кашлянув, дядя Игнасио, — это, пожалуй, самый важный шаг в жизни мужчины, Сиприано. И любовь — нечто большее, чем покой и возбуждение.

Наступило молчание. Сиприано, по-видимому, задумался. Потом уточнил еще одно важное обстоятельство.

— Он Перуанец и, как всякий истый Перуанец, скопидом и хитрец. Ходит в лохмотьях и убивает палкой зайцев, чтобы завтра на обед было мясо. Завтракает он обычно ольей и ужинает капустой. Но она не Перуанка. И когда ее отец десять лет тому назад отправился в Индии, она осталась жить у тети в Севилье. Она девушка благовоспитанная, единственное, что меня смущает — это ее размеры, для меня она слишком крупная.

Теперь уже тетя Габриэла не решалась слово молвить, чтобы его не обидеть. Оидор опять покашлял, ему было жаль племянника.

— А ты никогда не слышал о взаимном влечении противоположностей?

— Нет, не слышал, — признался Сиприано.

— Бывает, что человек влюбляется в то, чего у него нет, и с его возлюбленной происходит то же самое. Малорослый мужчина, женатый на крупной женщине, классический пример. Это объясняется различными причинами.

— А в моем случае какая может быть причина? — заинтересовался Сиприано.

Дядя Игнасио уже решил выговориться до конца.

— В твоем случае ты мог увидеть в ней мать, которую тебе не довелось узнать.

— И она обязательно должна быть рослой?

— Это одно из возможных качеств, Сиприано. Ребенок ищет у матери защиты и, конечно, он вряд ли мог бы ее найти в существе физически более слабом, чем он. Тебе эта девушка могла показаться надежным щитом, которого ты был лишен в детстве.

— Но она говорит, что меня любит. Ее-то что может привлекать?

— Взаимное влечение маленького мужчины и рослой женщины — это давно изученный факт, тут нет ничего нового. Так же, как ты ищешь в ней защиты, она ищет в тебе существо, которое надо защищать. В женщине действует материнский инстинкт. А материнский инстинкт есть не что иное, как стремление помочь существу более слабому, чем она, женщина.

Тут тетя Габриэла, постепенно переваривавшая неприятную новость, не могла сдержаться и не спросить:

— Но, милый мой, разница меж вами так уж велика?

— Чересчур велика, тетенька. Примерно сто шестьдесят фунтов против моих ста семи.

Он чувствовал, что тонет в бушующем море, и единственное, чем может поддержать себя, это выговориться.

— И какая же она, Сиприано? Красивая?

— Я бы не употребил это слово, хотя, возможно, что она красива. Белолицая, причем само лицо крупновато для сравнительно мелких черт. Только взгляд у нее какой-то особенный, нежный, волнующий. Глаза медового цвета, при разном освещении меняют оттенки. Глаза неописуемо прекрасные. Хорош крупный, упрямый рот и необычное свойство ее тела: при ее объемах и белизне думаешь, что эта женщина должна быть рыхлой, ан нет, совсем наоборот.

Тут Сиприано запнулся. Он вдруг понял, что слишком далеко зашел, его слова как бы изобличали преждевременную близость с невестой. Он подумал, что тетушка сейчас что-нибудь скажет по этому поводу, однако она подумала то же, что и он, и искусно перевела разговор в другую плоскость.

— Как ее зовут?

— Теодомира, — ответил он.

— О, Господи, какой ужас! — не могла сдержаться тетя Габриэла и прикрыла глаза холеными руками.

Тут вмешался дядя Игнасио:

— Такие мелочи не имеют значения.

— Ну, ладно, — улыбнулась тетя, как бы оправдываясь. — Можно называть ее Тео. Это вполне приемлемо.

Беседа продолжалась в довольно напряженном тоне, каждая из сторон стояла на своем. Но в результате возобладал здравый смысл Игнасио Сальседо. Главное — убедиться в том, что Сиприано действительно влюблен. Поэтому было бы разумно подождать месяца два, прежде чем принять решение.

Этот срок пришел семнадцатого февраля, в безоблачный, ясный день ранней весны. Слуга Висенте накануне почистил и подготовил карету, чтобы повезти в Ла-Мангу своего хозяина и дона Игнасио. Донья Габриэла предпочла остаться дома. Поскольку у Тео не было матери, она полагала свое присутствие неуместным. Но в действительности все это ее пугало. Сиприано в костюме из роскошной парчи и шелка с богатой вышивкой и дорогим кулоном на жабо камзола заехал за дядей. Оидор Канцелярии в камзоле ярко-красного атласа с пышными рукавами, казалось, сошел с картины, что заставило Сиприано подумать о том, в каких нарядах их встретят в Ла-Манге. Обогнув все заросшие участки дороги, которые он хорошо изучил, карета остановилась перед увитой виноградом входной дверью напротив колодца. Во дворе никого не было. Даже собак и гусей куда-то попрятали, а когда Октавия, служанка из Пеньяфлора, открыла гостям дверь, Сиприано не узнал ее в нарядной токе и блузе. В гостиной, возле камина, восседал в плетеном кресле, как на троне, ожидавший их дон Сегундо Сентено. Шевелюра и борода у него были аккуратно подстрижены, вместо колпака на голове красовалась круглая шапочка. Сиприано, входя, заметил перемену и вздохнул с облегчением. Но когда дон Сегундо встал, чтобы приветствовать его дядю, кровь прилила к его лицу — он увидел, что старик вырядился в штаны с прорезями, какие ввели в моду в Испании немецкие ландскнехты тридцать лет назад. Вид у старика был весьма нелепый, однако это вскоре забылось благодаря его поразительной естественности, особенно заметной из-за старания употреблять выражения, для него непривычные. Церемониал знакомства продолжило появление Теодомиры в не менее неудачном наряде: черная юбка с коротким шлейфом, которая должна была скрыть ее полноту, большая мантилья из плотного шелка. И все равно ее фигура производила впечатление чрезвычайно массивной. Даже дядя Игнасио, который был среднего роста, оказался ниже еe. Но самым удивительным был контраст между этими четырьмя персонажами, облаченными в праздничные наряды, и почти голой, поражавшей убожеством гостиной с пылающим очагом, которая служила им как бы театральной сценой.

Дон Сегундо с гордостью показал гостю свои владения, а затем завел речь о подписанном с его племянником контракте, который, как он надеется, «будет спешествовать» их взаимной выгоде. Немало времени он посвятил восхвалению сельской жизни, расписывая ее достоинства. Высокое звание оидора Канцелярии было им оценено в полной мере, и оба они договорились после обеда подписать брачный контракт без присутствия заинтересованных лиц.

Когда сели за стол, привычка взяла верх над приличиями — дон Сегундо роздал гостям пирог с бараниной и яйца со шпинатом, так и не сняв шапки, и снял ее лишь тогда, когда Октавия стала подавать жаркое, и он заметил возмущенные гримасы дочери. Под конец, вволю поев и изрядно выпив, дон Сегундо, побагровев и сложив руки на животе, с минуту посидел неподвижно, пока не рыгнул, после чего сам пожелал себе «на здоровье» и привел поговорку, опять-таки восхваляющую жизнь в деревне в сравнении с городской и достоинства деревенской пищи.

— В пышных хоромах, сами знаете, кругом блеск и шик, а на тарелках — пшик.

Когда ж они остались вдвоем, дон Сегундо стал обращаться к дону Игнасио еще более церемонно, величая его «сеньор оидор» или «дон Сальседо». По всему было видно, что он хорошо подготовился и был намерен выдать дочь замуж, хотя бы пришлось ему лишиться любимого колпака. Оидору, обескураженному деревенской примитивностью скотовода, хотелось поскорее покончить с этим делом — с первых минут визита он чувствовал себя пренеприятно. Желание его исполнилось, все условия контракта были подписаны без каких-либо помех. Дон Сегундо Сентено давал в приданое своей дочери Теодомире сущий пустяк — тысячу дукатов, а дон Игнасио Сальседо обязался вручить дону Сегундо Сентено в виде подарка невесте при венчании пятьсот дукатов. С этого момента дон Сегундо стал говорить в полный голос и, всякий раз, открывая рот, хлопал дона Игнасио по плечу, как старого друга. По всей видимости, сумма названного символического «выкупа» за дочь произвела на него наилучшее впечатление. Также и оидор остался доволен размером приданого. Похоже было, что дон Сегундо вовсе не такой отпетый скряга. Договорившись насчет брачного контракта, дон Сегундо заявил тоном, не терпящим возражений, что венчание, «ежели дон Сальседо не против», совершится в приходской церкви Пеньяфлор-де-ла-Орниха пятого июня в девять часов утра. А «банкет», поскольку круг его знакомств ограничен, будет отпразднован по-семейному, в переднем дворе его сельского дома, возле овчарен, в привычной ему обстановке. Дон Игнасио дал свое согласие, но когда в сумерки они с племянником ехали в карете по дороге через Вильянублу, он попытался объяснить Сиприано, насколько этот брак будет неравным.

— Разреши тебя спросить, твой будущий тесть отпускает бороду или просто не бреется? Можно подумать, что это одно и то же, но на самом-то деле вовсе нет.

Сиприано расхохотался. Кларет из Сингалеса оказал свое действие, и дядино замечание его позабавило.

— С…сегодня он оделся франтом, — сказал Сиприано. — Штаны ландскнехта — просто чудо. Надеюсь, в день свадьбы тетя оценит это наряд.

Иронический тон племянника обезоружил дона Игнасио. Садясь в карету, он надеялся заставить жениха одуматься — по его мнению, две их семьи никак не смогли бы поладить. Он все же высказал это, но Сиприано возразил, что его не смущают подобные светские предрассудки. Дон Игнасио беспощадно отозвался и о его нареченной, сказав, что не одобряет его союза с этойдевушкой вовсе не из-за светских предрассудков, однако Сиприано положил конец спору, заметив, что для суждения о Тео недостаточно одного обеда. Сделав последнюю отчаянную попытку, оидор спросил, не является ли влечение к дочери Перуанца обычным любовным недугом.

— Любовным недугом? И что же это такое?

— Плотское вожделение, побеждающее все разумные доводы, — четко определил оидор.

— Неужели же это недуг?

На западе в лучах заката пламенели контуры Парамо, а тени дубов на дороге становились гигантски огромными.

— Ты с этим не шути, Сиприано. Недуг этот легко диагностировать и можно лечить. Советую тебе посетить доктора Галаче — не для того, чтобы он назначил тебе лекарство, а просто побеседовать с ним.

Сиприано Сальседо весело улыбнулся и положил свою маленькую ладонь на колено дяде.

— В этом смысле ваша милость может быть спокойна. Я не болен, не страдаю любовным недугом, и я непременно женюсь.

Пятого июня в церкви в Пеньяфлоре, украшенной полевыми цветами, был скреплен этот столь противоречивый союз. Донья Габриэла, слегшая в постель от внезапного недомогания, не могла присутствовать, однако в церкви были дон Игнасио, Дионисио Манрике, портной Фермин Гутьеррес, Эстасио дель Валье, охотник из Пеньяфлора сеньор Авелино, Мартин Мартин и пастухи дона Сегундо из Вамбы, Кастродесы и Сигуньюэлы. Свадебный пир во дворе усадьбы удался на славу, дон Сегундо в своих штанах с прорезями и смешной шапчонке после десерта неуклюже взобрался на стол и произнес весьма трогательную речь, закончив ее поздравлением молодых, благодарностью сеньору священнику и всем гостям, и под конец немного потоптался, изображая пляску.

Когда собрались ехать в город, между молодоженами произошла первая размолвка. Теодомира настаивала на том, чтобы взяли в Вальядолид ее чубарого Упрямца, чему Сиприано воспротивился — такая жалкая кляча будет в столице сущим посмешищем. Королева Парамо, разъярясь, заявила, что если Упрямца не возьмут, она тоже в Вальядолид не поедет и будет считать, что свадьбы никакой не было. Сиприано попытался еще чуточку поспорить, но, убедившись в непримиримой позиции супруги, в конце концов уступил. Слуга Висенте поехал верхом на Упрямце, а молодожены в карете, вслед за каретой дона Игнасио.

Приехав домой и поздоровавшись с прислугой, Сиприано осуществил деяние, к которому готовился в течение двух последних месяцев. Своими небольшими мускулистыми руками он подхватил ту, что отныне была его законной супругой, и, открыв ногой дверь, донес ее до мрачного ложа и нежно уложил на большой матрас, набитый шерстью из Ла-Манги, подаренный Перуанцем. Теодомира смотрела на него округлившимися от удивления глазами.

— Ну, малыш, ты здоров! Скажи на милость, откуда у тебя сила берется? — спросила она.

IX

Для Сиприано Сальседо первые месяцы супружеской жизни были полны покоя и наслаждений. Теодомира Сентено, которая уже звалась просто Тео, в десять утра завтраками в постели, совершала свой туалет и ненадолго спускалась в лавку. Временами после полудня она отправлялась на прогулки — верхом на Упрямце — в сторону Симанкаса или Эрреры, или же поднималась в Ла-Мангу, чтобы повидаться с отцом. Сознавая, что кляча его супруги в городе совершенно неуместна, Сиприано подарил ей гнедого жеребца прекрасных статей, какового дочь Перуанца с негодованием отвергла, добавив при этом, что ни за что на свете не променяет своего коня не эту чистопородную выскочку. У Королевы Парамо были свои заскоки. Тео была женщиной вполне покладистой, но случалось, что ни с того ни с сего ее начинал душить гнев, и тогда она становилась невменяемой и заходилась в истошном крике. Сиприано говорил ей прямо в глаза, что ею движет исключительно дух противоречия, а она — что он стыдится своего поступка, и что, взяв ее в жены, должен принимать ее такой, какая она есть, со всеми вытекающими отсюда последствиями. И вновь Сиприано пришлось пойти на уступки: отныне всякий раз, когда супруги оправлялись на прогулку верхом, они ехали разными путями, а если им надо было навестить дона Сегундо, Тео со своим чубарым ожидала его на другом берегу реки, за Большим мостом, где они и воссоединялись. Хватило нескольких недель, чтобы Сиприано понял одну важную вещь: отныне его жизнь протекала в зависимости от настроений Тео: от ее апатичного спокойствия или от вспышек ее холерического темперамента, определявшего, как он начал замечать, ее поведение. Но поскольку поездки в Ла-Мангу были не столь уж частыми, Сиприано мог посвящать свои утренние часы складу, а дневные — мастерской, дома же проводил свободное время за корреспонденцией и чтением книг. Он почти ничего не читал после школы, когда ему довелось набрести на огромную дядину библиотеку, и вот теперь, обзаведясь собственным очагом, он вернулся к прежним привычкам. После свадебного путешествия в Авилу и в Сеговию — города, которых Тео совсем не знала, Сиприано срочно понадобилось поехать в Педросу, где он два года как не был. В Пеньяфлоре, в день его свадьбы, Мартин Мартин успел сообщить ему кое-какие новости, вроде той, что дон Доминго, старый приходский священник, который способствовал получению Сиприано звания идальго, умер, и что виноградники вдоль ручья в Вильявендимио, которые он присоединил к своим владения, чтобы придать вес своему прошению о дворянстве, приносят больше репья, чем ягод. Нынешний урожай, по всей видимости, обещал быть неплохим, но при всем том ренту за последние два года приходилось наскребать по крохам. И, руководствуясь изречением о том, что от хозяйского глаза скот жиреет, Сиприано решил посещать Педросу почаще.

В плане сексуальном его брак состоялся. Явная лень Тео его не задевала. Он никогда не думал о жене как о служанке: для поддержания порядка в доме было вполне достаточно Крисанты и Хакобы, а Фидела вполне справлялась с обязанностями кухарки. Посему Тео явилась на Корредера-де-Сан Пабло, дом номер пять, как госпожа. Другое дело, что их супружеская жизнь была лишена чувственности и нетерпения, присущих молодоженам. По словам Крисанты, прислужницы, можно было подумать, что хозяин и сеньора Тео женаты уже лет двенадцать. Но так это выглядело со стороны, а по существу отнюдь не соответствовало истине. Во время супружеских ласк, Сиприано открывал в Тео удивительные особенности вроде полного отсутствия на ее коже волос. Белое, упругое, аппетитное тело его жены было абсолютно гладким: ни волоска — даже там, где они должны были бы непременно быть: под мышками и на лобке. В первый раз, когда он увидел ее обнаженной, он едва смог скрыть смущение, но то, что поначалу его так удивило, со временем приобрело особую притягательность. Овладевать Тео, говорил он себе, — все равно что овладевать Венерой из наполненного теплой водой мрамора. Потому что Тео при всей ее белизне и могучем телосложении не была холодной. В их любовных забавах он называл ее «моя страстная статуя». Она вела себя ничуть не жеманясь, как горячая, опытная женщина. Ее ловкие руки стригальщицы играли тут важную роль. С первого дня она научилась отыскивать в темноте штучку и, когда находила ее, разражалась восторженными воплями. То есть, штучка, ни много ни мало, стала центром их интимной семейной жизни. Как только поиски Тео увенчивались успехом, Сиприано переходил к активным завоевательным действиям: с усилием взгромождался на нее, словно на неприступную крепость, и уже в позиции «сверху» пускался вскачь, теряясь в изобильных недрах жены, таких же твердых и плотных, какими он их нашел при первых осторожных попытках в них проникнуть. А Тео тем временем превращалась в Упрямца, и он с наслаждением скакал и скакал. Правда, его телу недоставало поверхности, чтобы вполне ощутить свое господство, и тут его выручали маленькие руки. Ей же он казался усевшимся на нее паразитом, который доставлял ей удовольствие и которого она не спешила смахнуть. В кульминационный миг соития она начинала дерзко и сладострастно хохотать, что поначалу приводило Сиприано в смятение, но по прошествии времени стало апофеозом вершимого ими Празднества тела. Этот хохот стал звуковым аккомпанементом переживаемого ими оргазма.

Тщеславие маленького Сиприано тешило то, что он оказался способен удовлетворять столь большую женщину. И когда она, прежде чем разразиться хохотом, восклицала, задыхаясь от страсти, «давай, малышок! рази! торо!», он, по очевидным причинам ненавидящий уменьшительные суффиксы, принимал обжигающее «малышок» как прославление его наступательной мужественности. Но были и такие ночи, когда Тео, от усталости или отсутствия желания, лежала в постели неподвижно, не ища штучки, а Сиприано тем временем замирал в ожидании, но ничего не происходило, и тогда он хладнокровно брал инициативу в свои руки, начинал ласкать бок жены, завоевывая одну за другой защитные выступы ее тела. Она же делала вид, что выдерживает его осаду, но, обнаружив, что он взбирается на нее, возбуждающе шептала: «Чего тебе, любимый?».

Этот вопрос был знаком начала их еженощной, разученной игры, просто начинаемой с другого конца. А когда после любовных сближений Тео, обессиленная, лежала в постели, откинув левую руку на подушку, Сиприано, всегда искавший спасительную норку, пристраивал свою маленькую голову под мышку, теплую и безволосую, после чего сладко засыпал.

В эти знойные дни их первого супружеского лета Сиприано сделал другое удивительное открытие: Тео никогда не потела. Ей было жарко, она задыхалась от жары, теряла силы, но поры на ее коже не раскрывались. Перед этим необъяснимым явлением Сиприано испытывал особое благоговение. Его обычное отвращение к потным подмышкам, к запаху пота, не касалось жены. Ни во время их жаркого свадебного путешествия, под раскаленными крышами гостиниц, ни в часы прогулок по улицам древних городов, Тео не потела, в то время как Сиприано, с его тщедушным телосложением — ни капли жира на растопку! — плавился, как масло на сковородке. Поначалу он приписывал чудесное свойство жены какой-то случайности, но Тео развеяла все его сомнения: «Да остриги я на солнцепеке сотню овец, у меня на лбу ни капли пота не выступит!»

Итак, это было еще одно открытие, возбуждавшее чувственность Сиприано. Он все искал ему объяснения и, наконец, как ему думалось, нашел: отсутствие пота и волос были явлениями взаимосвязанными. Упругое тело Тео не могло покрыться растительностью, потому что ему не хватало влаги. Так или иначе, в первый год после женитьбы Сиприано вовсе не считал эти странности недостатками; напротив, они действовали на него возбуждающе. Тео со своей стороны также делала чудесные открытия по части телесного устройства ее супруга. Сиприано не только был красив — при своем небольшом росте и мускулистости, но, в отличие от нее самой, необыкновенно волосат. Волосы в изобилии росли у него не только под мышками и на лобке, но и в местах, менее пригодных для этого — на ногах, плечах и пояснице. Иногда, по ночам, перед лицом столь впечатляющих признаков мужественности она — после взрыва смеха — вне себя восклицала: «От тебя, малышок, можно свихнуться! Ты волосатее обезьяны!»

Сиприано, которому так нравилось упругое, гладкое, безупречное тело жены, часто думал: притяжение противоположностей. Но в промежутке между этим восклицанием Тео и ее сладострастной судорогой первой ночи он почувствовал свою значимость, признание своей мужской силы, что способствовало возникновению между ними желанной близости. Она казалась удовлетворенной им, а он (Упрямец не в счет!) — ею.

Опасаясь, что тетя Габриэла от них отдалится, они старались почаще приглашать ее и дядю к себе, так что по прошествии восьми месяцев после их свадьбы Габриэла, прекрасно воспитанная и со вкусом одетая, болтала и весело проводила время с Тео, как если бы та была ее юродской приятельницей. И даже больше: жена племянника переносила ее мысленно в неведомый ей мир, мир деревенской жизни и деревенских трудов, в котором все для нее было внове: и как деревенские следят за чистотой, и какие обычаи блюдут, и место животных в их жизни… К примеру, она никак не могла взять в толк, почему для охраны дома, как уверяла Тео, лучше иметь стадо гусей, чем свору собак. «Гусики» для тети были мирными домашними птицами. Габриэла расспрашивала ее о том, что деревенские носят, чем обставляют дома, какие у них украшения. Ей было непонятно, как Тео годами могла носить одну юбку и иметь один-единственный наряд для праздничных дней. Молодая женщина соглашалась: да, ее отец богатый человек, но ведь ему все доставалось такими трудами и было бы жаль пускать заработанное на ветер! То, что дон Сегундо дал за ней приданое в тысячу дукатов, наглядно подтверждало, что он жил лишь ради нее. Мысль об этом ее трогала и каждый месяц она отправлялась в горы Пеньяфлора, чтобы повидаться с ним. Она даже лелеяла мысленно благородный план: проводить с ним каждую весну по нескольку недель, чтобы помогать стричь овец.

Но прежде, чем она смогла осуществить свое намерение, дон Сегундо вновь женился. Эстасио дель Валье спустился на своем муле из Вильянублы, чтобы удостоверить этот брак. Дон Сегундо Сентено, Перуанец, заключил брак с Петронилой, старшей дочерью Телесфоро Мосо, пастуха из Кастродесы, и, по мнению Эстасио дель Валье, этот брак был делом решенным, так что дон Сегундо своей женитьбой убивал двух зайцев, получая зараз и супругу, и стригальщицу овец: после Теодомиры Петронила была лучшей стригальщицей в округе. Пастух Телесфоро Мосо, со своей стороны, не оставался в накладе: дон Сегундо дозволил ему взять безвозмездно в его отару небольшое стадо стельных овец.

Прослышав о новости, Тео перехватила Си-приано на выезде с Большого моста, намереваясь отправиться вместе с ним в Ла-Мангу. Она была вне себя, задыхалась от гнева и не понимала спокойствия, с которым Сиприано воспринял решение ее отца. Она корила отца за эту проклятую женитьбу, но Сиприано смог убедить ее в том, что уход за стадом — дело нелегкое и одной пары рук стареющего человека здесь явно мало, и она, благодарная ему за косвенное признание ее трудов, его нежно обняла. Он же, со своей стороны, навел справки о том, были ли подписаны с Телесфоро Мосо какие-нибудь бумаги: дон Сегундо это отрицал. Да нет, ничего он с Телесфоро не подписывал, ведь для крестьян бумаги ничего не значат, значит данное слово. Но на следующий месяц Телесфоро Мосо заявил, что требует удвоить число овец в стельном стаде, что десять голов — это почти ничего. Дон Сегундо направился в столицу, к дочери, оставив за собой после отъезда пропитавший весь дом запах овечьего помета, не выветривавшийся много дней. Он хотел просить помощи оидора дона Игнасио, но зять объяснил ему, что в деревне данное слово столь же уязвимо, сколь и в городе, и что он снабдил Телесфоро Моро оружием, при помощи которого тот сможет шантажировать его до скончания дней. Так что дон Сегундо раздумал идти к дону Игнасио и, смирившись, вернулся в горы, пропитанный запахом дерьма, с опущенной головой.

В начале апреля Сиприано нашел, наконец, в своих трудах просвет, чтобы съездить в Педросу. Как обычно, он выехал на Большой мост и поскакал по склонам холмов по направлению к Вильялару. За городом он встретил своего арендатора — тот перекусывал в загоне, — и они вместе доехали до виноградников Вильявендимио. На виноградных лозах только-только начали раскрываться почки, а межрядья были усыпаны опавшей листвой. Сиприано убеждал Мартина Мартина занять этот участок зерновыми, но арендатор наотрез отказывался: пшеница и ячмень плохо растут на такой тощей почве, даже не колосятся. Они провели утро, осматривая другие виноградники, и сеньора Лукресия, уже очень старенькая, подала им обед, как то делала при покойном доне Бернардо.

Днем Сиприано расположился на постоялом дворе, который держала дочка Баруке на Пласа-де-ла-Иглесиа. Закрывая ставни, чтобы вздремнуть во время сиесты, он увидел священника, сидящего на скамье во дворе храма и читающего книгу. Тот был так поглощен чтением, что не замечал ни голубиных стай, круживших над его головой, ни крестьян, пересекающих площадь на своих осликах, что-то напевая себе под нос. После недолгого сна Сиприано открыл ставни и убедился, что священник сидит на том же самом месте. Он был неподвижен, словно мумия, но когда Сальседо вышел на улицу, чтобы поздороваться с ним, новый священник — он заменил скончавшегося дона Доминго, — вежливо встал ему навстречу. Сиприано представился, но священник и без того узнал его, будучи о нем достаточно наслышан. Сельчане рассказывали ему о Сиприано, о том, как тот стал идальго и какой праздник устроил по этому случаю, но его мучило любопытство: «дон Игнасио Сальседо, оидор из Королевской канцелярии, вам, случайно, не родственник?» «Конечно, мой дядя, да к тому же опекун», — объявил Сиприано. В ответ новый священник заговорил о доне Игнасио, как об одном из самых образованных и всеведущих людей в Вальядолиде. Конечно же, его библиотека, если и не первая, то одна из первых по числу собранных в ней книг. Вслед за этим священник наконец назвал себя: «Педро Касалья», — смиренно представился он. И тут настал черед Сиприано Сальседо спрашивать, не родственник ли он доктору Касалье, проповеднику:

— Мы братья, — сказал священник. — Несколько месяцев брат провел в Саламанке, но сейчас живет у матери в Вальядолиде.

Сальседо признался, что он постоянный слушатель проповедей Доктора.

— Его легко понимать, — заметил Касалья мимоходом.

На вид он казался моложе Доктора: черные густые волосы, поседевшие на висках, мужественное загорелое лицо и темные, пристально смотрящие глаза.

— Не просто «легко», — возразил Сальседо. — Я бы назвал его лучшим проповедником нашего времени. Он строит свои речи искусно, как архитектор.

Педро Касалья пожал плечами. Похвалы в адрес брата приводили его в недоумение. Он ценил отточенность и одухотворенность его речей. Именно за это, за одухотворенность, император в течение нескольких лет возил его с собой в Германию. Это была большая честь и хороший опыт, который брат никогда не забудет, особенно сейчас, когда Карл V намеревается удалиться в монастырь в Юсте [94].

Сиприано Сальседо спросил Касалью, почему его брат имеет обычай проповедовать вне монастырских стен. Касалья вновь пожал плечами: «Ему так свободнее, — пояснил он. — Монастырская братия его всячески поносит, и не всегда по делу».

Сальседо чувствовал, что его интерес к новому священнику все возрастает. Страсть к чтению, свежесть идей, отсутствие в его словах покровительственного тона, столь свойственного сельским священникам, его удивляли. Расстались они затемно. Сам падре предложил ему встретиться на следующий день — и Сальседо, который собирался утром вернуться в Вальядо-лид, это приглашение принял. В десять часов после завтрака, священник читал, сидя во внутреннем дворике церкви — в той же позе, что и накануне. Когда Сиприано, перекусив, отправился к нему, он все еще сидел на скамье. Заметив Сальседо, он захлопнул книгу и поднялся ему навстречу.

— Нельзя ли полюбопытствовать, что ваше преподобие с таким рвением читаете?

— Перечитываю Эразма, — ответил Касалья. — Его учение неисчерпаемо.

— В свое время я был закоренелым эразмистом, — сказал Сиприано с усмешкой.

Священник встрепенулся:

— Ваша милость и впрямь когда-то интересовались Эразмом?

— Поймите меня, падре. Это было в детстве, когда происходила Конференция об Эразме. Тогда у нас в школе образовалось две партии, и я принадлежал к эразмистам. И хотя никто из нас не знал, кто такой Эразм, мы за него сражались.

Они брели, куда глаза глядят, прошли селение и оказались на дороге из Вильявендимио в Topo. Касалья наблюдал всякую живность, особенно птиц, выказывая себя знатоком природы. Обыкновенные скворцы, по его словам, большие забияки и лучшие строители, чем черные, да к тому же более болтливы и голосисты.

Но прежде всего священника интересовало упоминание Сальседо о его жизни в школе. Он спросил, где тот учился.

— В Приюте для подкидышей, — ответил Сальседо.

— Однако ваша милость им не были, я хочу сказать, подкидышем.

— Не был, но мой отец полагал, что я нуждаюсь в суровой дисциплине. Он считал меня тупым, и многие наставники ничего не могли со мной поделать.

— А не было ли среди них падре Арнальдо?

— Был, да еще падре Товаль, они схватились как раз насчет Эразма. По мнению падре Арнальдо, Эразм был вдохновителем Лютера. Без него Реформы никогда бы и не было. Напротив, падре Товаль считал голландца добрым христианином.

Взгляд Касальи, казалось, был устремлен куда-то вдаль.

— То были дни надежды, — сказал он вдруг. — Император был на стороне Эразма, поддерживал его, как и инквизитор Манрике. Что могли поделать с ними стаи назойливых мух? Именно тогда Эразм обнародовал вторую часть своего «Гипераспистеса» [95], споря с рядом утверждений Лютера. Это подняло его авторитет в глазах короля, который в своем письме обращался к нему как к «нашему дорогому, благородному и благочестивому другу».

Голос Касальи дрожал от потаенной тоски.

— И почему же все так скверно обернулось?

— События потекли по другому руслу. Это было неизбежно. Инквизитор Манрике перестал поддерживать Эразма, а императору в Италии было не до него. Монахи воспользовались обстоятельствами, чтобы напасть на него публично. Карвахаль [96] язвительно разнес «Гипераспистес», а Эразм вместо того, чтобы промолчать и сделать вид, что ничего не заметил, яростно бросился ему возражать. Ситуация изменилась на сто восемьдесят градусов. С той самой минуты для Инквизиции Эразм и Лютер стали отростками от одного корня.

Они дошли до изгиба старого русла, поросшего тростником, где сновала нахальная сорока. Священник с любопытством разглядывал птицу, не замедляя шага. Солнце все увеличивалось в размерах и краснело, опускаясь за серые холмы на западе. Педро Касалья остановился и спросил:

— Ваша милость обращали внимание на кастильские сумерки?

— Я часто наслаждаюсь ими, — ответил Сальседо. — Закаты солнца на плоскогорье бывают потрясающими.

Они повернули назад. Потянуло вечерней прохладой. Вдалеке виднелись глинобитные домики, над которыми возносился силуэт церкви. На колокольне высились четкие силуэты аистов, уже высидевших птенцов. Педро Касалья вновь посмотрел на заходящее солнце. Его завораживали переливы света. В застывшем воздухе раздался звон колокола. Касалья ускорил шаг. Его глубоко сидящие глаза были обращены к Сальседо:

— Вчера Эразм был нашей надеждой, а сегодня его книги запрещены. Но это не остановит тех, кто продолжает верить в Реформу, которую он предлагал. Возможно, что другой и быть не может. Тридент ничего существенного не принесет.

На следующее утро на небо набежали белые облака. Огонек мчался к Вильявьехе, скача по склонам холмов во весь опор. Сиприано наслаждался быстрой ездой, свежим ветром в лицо и думал о братьях Касалья, об их меланхолическом настроении и реформаторском пыле. Теперь он лучше понимал, почему проповеди Доктора порождали в нем чувство пустоты. В Кастилии эразмизм был искоренен, их дело было проиграно. А ведь еще двадцать лет назад падре Арнальдо заставлял их молиться за церковь, за погибель эразмистского учения. Как можно согласовать столь разное отношение к одному и тому же явлению? Огонек оставил позади Тордесильяс и, достигнув Симанкаса, свернул на большую дорогу, чтобы пересечь Дуэро по римскому мосту в полутора лигах от города.

Тео встретила его так, будто они не виделись месяц. Это была их первая разлука, и она по нему соскучилась. После ужина Страстная Статуя быстро покончила с десертом, и на глазах изумленной Крисанты в десять часов вечера супруги уже отправились в постель. Тео прижимала его к себе, и ему так нравилось чувствовать себя защищенным, укрытым от любой угрозы. Вскоре Страстная Статуя нашла штучку и медоточивым голосом отметила, как хорошо, что муж не забыл сей предмет в Педросе, меж тем как Сальседо силился взобраться по выступам на плато. Он услышал сдавленный хохоток жены, долгий и прерывистый, но это не помешало тому, что спустя несколько мгновений Страстная Статуя вновь затеяла любовную игру. Сиприано удивила ее жадность. Казалось, что Тео, содрогаясь, нанизывала одно любовное соитие на другое, испытывая его стойкость. После четвертого раза, когда этот азарт прошел, Сиприано, совершенно истощенный, укрылся у нее под мышкой. В Педросе ему так недоставало ее тепла: приходилось даже спать, не откидывая капюшона! Теперь, вновь обретя утраченный кров, в тепле и уюте, он чувствовал себя счастливым, хотя и не мог понять поведения Тео.

Проснувшись, он нашел жену раздраженной, недоумевающей, требовательной: оказалось, на пути их семейной жизни возникло неожиданное препятствие.

— Почему у нас нет сыночка, Сиприано? Мы женаты уже большее десяти месяцев и со мной ничего не происходит.

Сальседо ласкал росшие у нее на затылке завитки цвета красного дерева, нанизывал их на пальцы, тщетно пытаясь ее успокоить:

— Послушай, любимая. Это же не происходит по расписанию! — говорил он. — Это не зависит от нашей воли. К тому же мы, Сальседо, никогда не были очень плодовитыми. Ты не должна из-за этого волноваться. Все еще впереди.

Было видно, что Тео много об этом думала.

— Все женщины, Сиприано, когда выходят замуж, рожают детей. Почему ты мне не сказал вовремя о том, что в твоей семье с этим были трудности? Всякий раз, когда твое семя вливается в меня, я думаю, что на этот-то раз получится, и никогда ничего не выходит.

Она была взъерошена и раздосадована, а он пытался убедить ее в том, что все не так страшно:

— Пусть тебя это, милая, не волнует. Мы, Сальседо, всегда по части рождений скуповаты. У моего прадедушки был только один сын, а у дедушки — двое, причем между ними разница в восемь лет. У дяди Игнасио вообще нет детей, и прими во внимание, что моя мать — царство ей небесное! — пять лет лечилась от бесплодия. И ты думаешь, лечение ей помогло?! Да ничуть! Она забеременела четыре года спустя, когда это стало Господу Богу угодно и когда она уже думать об этом позабыла! В какой-то мере это зависит и от расположения звезд. Телу нужно время, чтобы созреть.

— И сколько времени понадобилось твоей матери?

— Ровно девять лет и семь дней. Возможно, время рода Сальседо измеряется не месяцами, а годами. Число, тем не менее, занятное.

Тео колебалась:

— Но… но не больна ли твоя штучка!

— Ты же знаешь, с ней все в порядке. Я тебе говорил о бесплодии Сальседо, но задержка может быть связана и с тобой. Доктор Альменар, в свое время очень знаменитый, говорил, что в двух случаях из трех бесплодна женщина.

Нетерпение Тео выражалось в ненасытной сексуальности. Без сомнения, она думала, что частота половых сношений увеличивает ее шанс забеременеть. Каждую ночь Сиприано пытался ее образумить:

— Дорогая, твоя готовность к зачатию куда важнее числа соитий. Принимай меня расслабившись, с полной готовностью. Не забывай, что я ввожу в твое влагалище каждый раз сотни, тысячи семян, которые ищут место, чтобы произрасти. Но плодоносность зависит не столько от их количества, сколько от почвы, которую ты должна подготовить, чтобы они принялись.

Какое-то время Тео казалась умиротворенной, но она была одержима навязчивой идеей. Ни о чем другом не думала и пользовалась любым предлогом, чтобы о ней напомнить. Сиприано говорил: многие проблемы разрешаются сами собой, когда о них забываешь. И она пыталась забыть, но место навязчивых мыслей занимала мучительная забота о том, как выкинуть их из головы. Тео признавалась мужу:

— Я постоянно думаю о том, что не должна об этом думать — от этого можно рехнуться.

— Почему ты не дашь мне отсрочку? Почему не хочешь подождать несколько лет, прежде чем выносить приговор? Через четыре года тебе будет двадцать семь — лучший возраст для рождения детей.

Тео молчала. Про себя она предоставила ему отсрочку, но мало-помалу ее вера в него иссякала, а вместе с верой и ее сексуальный пыл. Она уже почти не искала штучки а, если это и делала, то без былого жара, нехотя. Она знала, что ее сын должен прийти этим путем, но прошло уже больше года, как она старалась, а он все не приходил. Сальседо видел, что жена пала духом, и пытался занять ее работой в мастерской, но у Тео она вызывала отвращение. Тогда он подумал о том, что начинается сезон стрижки овец, и Тео могла бы провести достаточно долгое время в Ла-Манге, помогая отцу. Но прежде, чем стрижка началась, пришло известие: Телесфоро Мосо, пастух своего тестя, потребовал разделить отару на двоих. Речь шла не о более или менее большом стаде, принадлежащем Телесфоро в составе хозяйской отары, а о разделе всего поровну. Об этом Сегундо и не помышлял. Он прогнал Телесфоро и взял к себе в наложницы Бениту, дочь Хильдардо Альбаррана, пастуха из Вамбы, а законную супругу перевел на положение служанки и стригальщицы за шесть реалов в месяц.

Когда все так обернулось, Тео обосновалась в Ла-Манге. Она сразу поняла терзания Петрони-лы, хотя та не произнесла ни слова и весь день слонялась по дому с поникшим взглядом, кривя рот и морщась. Но дон Сегундо каждое утро напоминал ей о ее месте. Он заставлял ее убирать еще теплую постель, в которой предавался любовным утехам, и стирать нижнее белье любовников. Остаток дня Петронила проводила за стрижкой овец. Не говоря ни слова, она усаживалась на скамеечку и не раскрывала рта, как ни старалась Королева Парамо вызвать ее на разговор. Однажды вечером Тео вышла прогуляться, и ей показалось, что в сумерках перед ней мелькнул силуэт бегущего человека, скрывшегося за стволами дубов. Она серьезно поговорила с отцом — он подвергает себя опасности. Надо бы поберечься. Нет такого человека, который сложа руки будет мириться со своим унижением и смотреть на мучения отвергнутой дочери. Зато Хильдардо Альбарран расхаживал теперь по усадьбе, словно она была его собственностью. Он встречался с доном Сегундо в зале, входил в дом через главный вход, и они довольно долго болтали о том о сем как равные, хотя — надо отдать ему должное — Хильдардо ни о чем не просил. Он видел судьбу Телесфоро и, наученный горьким опытом, понимал, что с доном Сегундо лучше держаться почтительно.

От всех этих дел навязчивое желание Тео притупилось. Теперь она была озабочена не столько тем, чтобы стать матерью, сколько необходимостью уберечь отца. И когда Сиприано ее навещал — это происходило раз в неделю — она могла, как в старые добрые времена, отправиться с ним в горы: гуляя, они спугивали с дубов стаи лесных голубей с зобами, набитыми желудями, или смотрели на вальдшнепов, суетящихся на лесных прогалинах. Сиприано верил в целительную силу рассеяния — он надеялся, что Тео вернется к нормальной жизни и предоставит ему отсрочку прежде, чем признает свое замужество неудавшимся. Но он плохо спал. С тех пор, как он лишился укрытия под мышкой у Тео, у него начала зябнуть голова, во сне он все время крутил ею, а утром у него болела шея. Он вновь стал тем, кем был когда-то — беззащитным ребенком. Чтобы согреть голову, он надевал шапки, шляпы и даже капюшоны, отороченные мехом. Одновременно он пытался заполнить пустоту, образовавшуюся из-за долгого отсутствия Тео, частыми визитами к дяде и тетке. Донья Габриэла, вполне довольная своим положением замужней дамы без потомства, не понимала поведения жены племянника. «В жизни, — говорила она, — есть другие вещи: благотворительные учреждения, больные, голодающие дети, приюты». Желать обрести любой ценой единокровное существо, чтобы излить на него всю любовь, эгоистично. И в глубине души Сиприано с ней соглашался, понимая при этом, что размножение — это величайшее стремление любой женщины в подлунном мире.

Однажды утром, когда он собирался отправиться в Худерию, из Пеньяфлора пришло срочное известие о том, что его тесть, дон Сегундо убит. Ему перерезали горло садовым ножом. Телесфоро Мосо, убийца, сам сдался властям Вальядолида, а когда его спросили, почему он это сделал, заявил: «Он меня вышвырнул на улицу, как собаку, и унизил мою дочь. Он должен был умереть».

Сиприано без промедления отправился в Ла-Мангу. Немало времени у него ушло на то, чтобы похоронить тестя во внутреннем дворике пеньяфлорской церкви и разобраться с бумагами, которые дон Сегундо хранил в письменном столе. Испуганная Петронила бежала из дома, зато возник Хильдардо Альбарран, требуя своей части, полагавшейся ему не по закону, а потому, что у него были свидетели, готовые подтвердить, что дон Сегундо сделал его дочь своей сожительницей против ее воли. Тео проявила поразительную твердость. Стрижка овец была закончена, и это придавало ей сил. С другой стороны, жестокое убийство отца казалось ей чудовищным, хотя он и не мучился, что было некоторым утешением.

Сиприано предвидел большие сложности и массу хлопот для того, чтобы распутать это дело, но дядя Игнасио, как обычно, все разъяснил. В завещании сеньора Сентено было ясно сказано: Тео оставалась его единственной наследницей; Петрониле предоставлялся в пожизненное пользование небольшой участок земли, и она могла временно арендовать дом; Бенита, сожительница, возвращалась в Вамбу к отцу, а на Эстасио дель Валье, постоянно сообщавшего Сиприано обо всем происходящем в Вильянубле, возлагалась обязанность договориться с пастухами, поскольку все отары дона Сегундо, как о том его извещал Сиприано Сальседо в своем послании, отныне перешли в собственность его супруги Теодомиры Сентено.

X

Тео во время траура сбросила несколько фунтов. Ее скорбь была подчеркнуто-величественной и вызывала всеобщее уважение. В знак траура Тео носила ожерелье из черного жемчуга, которое красовалось в вырезе платья и подчеркивало белизну ее кожи. Сиприано Сальседо также надел черный модный колет без рукавов, с высоким, доходящим до середина затылка воротником, из-под которого высовывался гофрированный край ворота рубашки. Но траур ничего не сгладил в их отношениях. К Тео вернулось нетерпеливое ожидание материнства, тогда как Сальседо продолжал настаивать на том, чтобы она дала ему отсрочку и имела хоть капельку благоразумия. Не зная, как убедить ее, он напомнил ей о том, что его отец был старше дяди Игнасио на восемь лет, но вполне можно себе представить, что интимные отношения между его дедушкой и бабушкой в течение этих восьми лет оставались теми же, что до и после рождения сыновей. Тем не менее, убедившись, что все это бесполезно, однажды после полудня Сиприано, не поговорив с женой, отправился к доктору Галаче. Он бы предпочел обратиться к тому, кто способствовал его собственному появлению на свет, — к доктору Альменаре, но того уже одиннадцать лет как не было в живых. Доктор Галаче его осмотрел и сказал, что с ним все в порядке, что он здоров, но что для улучшения качества спермы ему следует принимать после еды настой вербены и жимолости. Сальседо согласился, что он физически чувствует себя прекрасно и что причина бесплодия коренится в чем-то другом. Тут доктор Галаче и задал вопрос, которого он боялся:

— А почему ваша милость не привели с собой свою жену? В большом числе случаев причиной супружеского бесплодия является именно женщина.

Сальседо признался, что его жена еще не готова к такому повороту событий, но он не исключает того, что со временем она на это решиться. Сиприано ничего не сказал Тео о консультации у Галаче и, естественно, не стал пить рекомендованные им лекарства.

На следующее утро он отправился в Педросу. День был спокойный, жаркий, с редкими белыми облаками в ясном небе. Легкость всадника, быстрота лошади и хорошее знание Сиприано лабиринта тропинок и лесных дорог позволили ему добраться до Педросы за два часа. Поначалу он ехал по холмам, потом свернул на тропу, ведущую к Херии, и оттуда по прямой дороге сквозь заросли боярышника миновал Вильявьеху и Вильялар и, уже никуда не сворачивая, приблизился к Педросе со стороны пшеничных полей. У дверей некоторых хижин сидели мужчины, дворовые собаки заливались лаем при виде скачущей лошади. Кое-где дети махали вслед всаднику.

Он остановился на постоялом дворе дочки Баруке и тут же отправился к своему арендатору. Именно в эти дни его посетила светлая мысль: выкорчевать виноградники на участке близ Вильявендимио и посадить вместо них пиниевую рощу. Конечно, на правом берегу Дуэро никто никогда не решался сажать сосны, но тамошние земли, тощие песчаники, сами просили об этом. К тому же Мартин Мартин прекрасно разбирался именно в этой породе деревьев. Когда-то он вместе со своим дядей выращивал пинии в окрестностях Ольмедо и знал, что нужно сосне, и даже колебания цен на рынке на сосновые орешки.

— Преимущество пинии перед зерновыми, — говорил он, — в том, что сосна метит свой урожай на два года вперед.

— Сосна метит свой урожай? — переспросил Сиприано.

— Вы не ослышались, сеньор, сегодня вы собрали урожай шишек с орехами, а на дереве остается завязь в виде волчка — шишка будущего года, ей еще нужно вызреть… она вот такусенькая, — он отмерил на пальце половину фаланги, — чтоб вам было понятнее: это и есть ваш урожай на следующий год.

Сиприано Сальседо был доволен своим начинанием, и Мартину Мартину оставалось нанять четверку батраков, чтобы выкорчевать виноградники на десяти фанегах [97] земли близ Вильявендимио. В глазах Касальи Сальседо пыжился выглядеть бывалым землевладельцем. О, он много думал об этом! После того, как он присоединил jtot участок к своим земельным владениям, он не мог дольше оставлять его бесплодным. Он посадит пинии, которые дают орехи и заранее оповещают о двух будущих урожаях. Иными словами, это единственная культура, от которой не надо ждать подвохов. Педро Касалья в свою очередь пригласил его поохотиться завтра поутру на куропаток в предгорьях Ла-Гальяриты. Сиприано Сальседо разразился смехом:

— Да вы, ваше преподобие, еще удивительнее, чем пинии, — сказал он.

Первые лучи солнца застали их на солончаках Сенагаля, на расстоянии лиги от Касасолы. На левом плече Касальи висело короткое ружье, а в правой руке он нес накрытую куском ткани клетку с подсадной куропаткой. Едва показалось солнце, как они достигли засады, устроенной среди кустов с проделанной в ветвях амбразурой. Касалья соорудил подставку из четырех камней, поставил на нее клетку, снял покрывало и ушел в засаду, где устроился на скамеечке возле Сальседо. День разгорался, и, пока самец издавал первую утреннюю песнь, Педро Касалья похвалялся перед Сальседо своим ружьем, купленным у бискайского оружейника Хуана Ибаньеса. Его длина была чуть больше вары. Касалья, мастер на все руки, сам укоротил приклад из орехового дерева. Ружье заряжалось через дуло: сначала пыжом из овечьей шерсти набивался порох, затем насыпалась дробь. Касалья показал свинцовые дробины, присланные друзьями из Германии. В этой демонстрации устройства огнестрельного оружия сквозил поистине мальчишеский энтузиазм. Курок имел форму буквы «S», в верхней его части, игравшей роль бойка, помещали запал, в то время как нижняя служила спусковым крючком. Когда на нее нажимали, боек оказывался над отверстием в дуле и, соприкоснувшись с порохом, вызывал взрыв. При этом охотник должен был следить за всем происходящим через прицел в течение четырех-пяти секунд, пока боек не возвратится на место.

День разгорался, подсадная птица наполняла поля своим страстным призывным пением. Со стороны гор раздался далекий отклик.

— Слышите, вот он, ответ.

— Он явится, чтобы освободить пленницу?

Касалья улыбнулся со снисходительным видом знатока.

— Не в этом дело, — сказал он. — У птиц брачный период, и самец спешит на зов самца же, чтобы сразиться за самочку. Он идет на бой. Иногда он является один, а иногда приводит подругу, чтобы она стала свидетельницей его подвига.

Голос из полей звучал все более настойчиво, а петушок в клетке вытягивал шею, заполняя необъятное плоскогорье своим криком. Касалья осторожно просунул дуло ружья в отверстие между ветвей и предупредил Сальседо:

— Ни звука!

Самец изменил тон и перешел от первоначального резкого крика к негромкому доверительному клекоту.

— Внимание, он готов, — сказал Касалья. Сальседо приподнялся со своего места, чтобы

получше разглядеть куропатку в клетке. Она кружилась на месте, клюя прутья клетки и без умолку токуя, в то время как другая птица, внизу, подхватывала ее зов тоном пониже. Касалья, пристраивая у плеча приклад ружья, вдруг прошептал:

— Он уже здесь, этот безумец. Видите, ваша милость?

Сальседо кивнул. Вторая куропатка вытягивала шею, злобно глядя на ту, что сидела в клетке. Священник добавил:

— А позади — самочка.

Сальседо просунул голову в смотровое отверстие: впрямь, куропатка размером меньше следовала за первой. Касалья прижал щеку к стволу и прицелился в большую. До нее было вар двадцать. Она угрожающе топорщила крылья. Касалья нажал на нижнюю часть курка, нервно следя сквозь прорезь прицела за движениями самца, пока его не оглушил взрыв пороха. Когда дым рассеялся, Сальседо увидел куропатку, бессильно бьющую крыльями по земле, в то время как три голубеньких перышка реяли в воздухе, а куропатка-самочка неторопливо удалялась с места трагедии. Касалья оперся прикладом о землю. Он улыбался:

— Все действует отлично, не правда ли?

Сальседо недовольно поджал губы. Ему не нравилась засада, коварное подкарауливание, вторжение друга в интимную жизнь птиц. Но невозмутимый Касалья вновь забивал пыжом в дуло порох.

— Вам не понравилось? — спросил он. — Это — чистый способ охоты, почти научный.

Сальседо отрицательно покачал головой:

— Подобные игры с любовью мне кажутся бесчестными. Зачем ваше преподобие выстрелили?

Касалья пожал плечами. Сквозь амбразуру виднелась подсадная куропатка, которая распускала перья, гордая своей «победой».

— У меня нет другого выхода, — ответил Касалья. — Если я не выстрелю, это плохо подействует на петушка в клетке, и он перестанет петь. Для того, чтобы пленник продолжал призывать соперника из полей, нужна смерть.

Он вновь замолчал. Сквозь смотровое отверстие открывалась равнина, наполненная светом. Справа груда камней отбрасывала темную четкую тень. Трава была густой и свежей, и Сальседо сказал самому себе, что в Педросе больше не будет хорошей отары. Надо бы поговорить с Мартином Мартином. Здесь, как и в Ла-Манге, на заброшенных участках слишком много камней. Касалья развернул маленький пакет и протянул Сальседо один из пирожков, испеченных его сестрой Беатрис. Самец в клетке, казалось, отдохнул и забыл о своем противнике. Он вновь пыжился и бросал полям вызов. Спустя полчаса повторилась прежняя сцена, но теперь к клетке явился один самец, самец-вдовец или холостяк, самец без своей пары. Касалья, нервничая из-за медленного действия ружья, выстрелил в тот момент, когда птица устремилась наверх, к клетке, и промахнулся. Вопреки ожиданиям Сальседо Педро Касалья не разозлился. Он лишь спокойно заметил, что ружье с запалом — очень ненадежное оружие, но что его друг, бискаец Хуан Ибаньес пока еще не изготовил другого, более совершенного ружья.

До них доносилось стрекотанье сорок, «пио-пио» хохлатых жаворонков и резкий крик ворон. Внутри укрытия становилось жарко. Подсадной петушок кружился на месте и время от времени издавал слабое кудахтанье, в котором уже не было прежнего напора. Он сам удивился, когда поле ему ответило. Обе птицы без особого подъема начали беспрерывно перекликаться друг с другом. И хотя голос из поля звучал вяло, можно было подумать, что к клетке приближается разгоряченный самец, так как он появился возле нее значительно быстрее, чем двое его предшественников. Он вышел на арену в сопровождении кокетничающей самочки и в ответ на доверительное воркование самца-пленника, растопырив крылья, бросился разъяренный на клетку. Педро Касалья его уложил метким выстрелом, в двух варах от клетки, и подсадная куропатка вновь возвестила криком о своей победе, до предела вытянув шею. Касалья, улыбаясь, встал со скамеечки. Наступил полдень, и надо было возвращаться. Он подвесил двух куропаток на ягдташ и завесил клетку с возбужденным самцом куском материи. Сальседо, выходя из засады, взял ружье. Он смотрел на оружие с любопытством и недоверием, но Касалья — он был без сутаны, в гетрах на пуговицах, — продолжал настаивать:

— Это ружье еще не доработано. Когда-нибудь дружище Хуан Ибаньес сделает что-нибудь получше.

Солнечные лучи отвесно падали на дорогу, и Сальседо почувствовал, как у него на лбу под шляпой выступают капельки пота. Завидя солончаковые озерца Сенагаля, Касалья приблизился к первому, сел на берегу, разулся и опустил ноги в воду. Когда Сальседо последовал его примеру, из зарослей осоки взлетела пара королевских уток.

— В этих недостатка нет, — сказал Касалья. — Они тут всегда резвятся.

— А они не будут спариваться?

— Уже поздно. Селезень — птица утренняя, он возбуждается спозаранку.

Заросли рогоза хрустели у них под ногами, и Сальседо получал странное удовольствие, ощущая щекотанье струек ила между пальцами ног. Неожиданно он заметил жабу, плывущую среди стеблей осоки. Она плыла размеренно, не взбаламучивая воду, устремив отсутствующий взгляд выпученных холодных глаз куда-то в одну точку. Он показал на отвратительное животное Касалье.

— Это жаба-самка, — заинтересованно сказал тот. — Она совокупляется. Вы заметили?

Когда он произносил эти слова, Сальседо обнаружил самца, вторую маленькую неподвижную жабу, сидящую на широкой спине первой. У него в животе что-то перевернулось. Его начало мутить и тут же затошнило. Он смотрел на двух спаривающихся животных и не видел их. Он видел баркас, на носу которого красовались лицо и грудь Тео, а он сам одиноко греб, сидя на корме. Он стал мерзок самому себе, и это чувство отвращения было столь удушающим, что он стремглав выскочил из воды и, не дойдя до дороги, сложился пополам в мучительном приступе рвоты. Касалья направился к нему:

— Ваша милость больны? На вас лица нет.

— Эти твари, эти твари… — твердил Сальседо.

— Вы говорите о жабах? — засмеялся священник. — Самка в десять раз крупнее самца, любопытно, не правда ли? Самец — это всего лишь маленький оплодотворитель, мешочек спермы.

— Помолчите, ваше преподобие, прошу вас.

Мучительный образ не выходил у него из головы, сколько он ни терзал шпорами бока Огонька, как если бы у непристойного видения была какая-то связь с быстротой коня. Тео-жаба, позволяющая Сиприано-жабе залезть на нее и плыть на ней, побежденной, по большому озеру: эта сцена вновь и вновь выворачивала его наизнанку. Хватит ли у него теперь мужества овладеть Тео?

Королева Парамо встретила его в крайнем возбуждении.

— Ты уже здесь, малышок? Бог мой, я думала ты никогда не вернешься? Мне было так одиноко, Сиприано, и я говорила себе: у меня у одной не может быть сына. Для этого мне нужна штучка моего мужа.

Однако ночью Сиприано даже не пытался искать с ней близости. И Тео, словно предчувствуя что-то, не искала его штучки. На следующую ночь повторилась та же сцена: каждый тщетно ожидал проявления активности другого. Но образ большой жабы, плывущей по соленым водам Сенагаля, оказывал на Сиприано парализующее действие. Целую неделю длилось бесплодное ожидание Тео. Сиприано продолжал видеть в ней всесильную и взбалмошную собственницу-жабу. Но еще большее отвращение вызывал ее придаток: раболепный, угодливый, усердный жабеныш, оплодотворяющий ее, сидя у нее на спине. Мешочек спермы, как сказал Касалья. Никогда Сиприано не был так далек от каких-либо сладострастных помыслов. Одна мысль о том, чтобы попытаться овладеть женой, вызывала у него тошноту. Тео обозлилась до предела. У нее начались приступы удушья — предвестники истерии. Ее муж не хочет сына, он не желает его! Дошло до того, что он оберегал от нее свою штучку, а без нее, сама по себе она не могла понести. Штучка была крайне необходимым элементом оплодотворения, а теперь ее у Тео отобрали! Она исчезла по велению ее мужа, словно заговоренная! Тео рыдала у него на груди в своем траурном одеянии, также мало способствующем изменению настроя Сиприано. Но всякий раз, когда он обнимал ее, не идя дальше, он вновь видел в ней жабу, огромную и всепоглощающую, плывущую по соленому озеру и мечтающую только о том, чтобы ее оплодотворили. Дела шли все хуже. Сиприано не мог выйти из дома. Тео голосила и беспричинно кричала, не ела и не спала, пока однажды утром Сиприано не предложил ей посетить доктора Галаче, городскую знаменитость, чтобы попросить у него совета. Он не скрыл от Тео, что уже был у доктора, что тот признал его вполне здоровым и пригодным к деторождению и хотел бы видеть Тео.

Галаче, одетый в роскошный бархат, с открытыми до локтей, ухоженными руками, был столь же серьезен и внимателен, как и в первый раз. Сиприано подумал о том, как сорок лет назад его родители совершали такой же визит — впустую. И что он родился именно тогда, когда донья Каталина, его мать, уже четыре года никак не лечилась. Он готов был упомянуть об этом, но смолчал. Без сомнения, некстати сказанные слова могли бы свести на «нет» зарождающийся в жене оптимизм. Посему он утаил от нее то, что знал о своих предках: ограниченную способность рода Сальседо к деторождению. Доктор Галаче выслушал его со всей серьезностью, после чего сказал:

— Разрешите теперь обследовать вашу жену.

Тео растянулась на столе. В течение нескольких минут в кабинете царило молчание, пока Галаче не выпрямился:

— Нет никаких отклонений, — сказал он. — Детородные органы сеньоры в полном порядке и готовы к зачатию.

Затем он повел обоих на веранду, где стоял стол и белые стулья.

— Я буду откровенен, — начал он. — Наши деды в подобных случаях, когда оба супруга казались способными к продолжению рода, обращались к разного рода знахарским средствам, вроде испытания чесноком, которые, как мы теперь знаем, совершенно бесполезны. Но и без того, чтобы засовывать сеньоре во влагалище чеснок — ведь между влагалищем и ртом нет никакой связи — я вижу, что ее оплодотворению ничто не препятствует. Посмотрим теперь, что можно сделать.

Сиприано встрепенулся:

— Ваша милость считает, что мы сможем что-то предпринять?

Доктор сплел пальцы своих открытых до локтей рук.

— Ваши милости обратились ко мне, потому что мне доверяете. Я попробую разрешить ваши проблемы. Прежде всего, история семьи Сальседо приводит нас к выводу: ее мужчины не слишком плодовиты, но и не бесплодны. Им нужно время. Есть пары, которым для того, чтобы обзавестись потомством, достаточно девяти месяцев. Но Сальседо не таковы. Этим господам нужно шесть, а то и девять лет, чтобы умножить свой род. Им свойственно медленное размножение, такова их природа. Что касается вас, сеньора, то вы должны сохранять спокойствие: живите, развлекайтесь, не думайте ни о чем, и я вас уверяю: когда наступит срок для появления потомства Сальседо, вы забеременеете. Я вам это обещаю со всей ответственностью — при условии, что вы будете терпеливы, что будете принимать мужа с радостью, представляя себе, что вот-вот зачнете. Насколько я знаю, ни одной плачущей и стенающей женщине не удалось понести. Сделайте над собой усилие.

Доктор Галаче встал. На листке для рецептов он быстро написал несколько загадочных слов. И добавил:

— Мужчины из рода Сальседо обладают особенностью, которую мы, врачи, сегодня называем «упрямым семенем». Лучшее лекарство против этого — терпение. Не торопитесь, ждите, пока исполнятся сроки. Но на всякий случай я буду помогать вам. Сеньор Сальседо должен принимать каждый вечер перед сном препарат из окалины серебра и стали — для усиления эякуляции. Он эффективен и не имеем побочного действия. Что касается вас, сеньора, сделайте милость: каждый месяц четыре дня подряд воздерживайтесь от половых сношений, а на пятую ночь, ближе к обычному часу соития вместо него пейте подогретый сок шалфея с солью. Это самый лучший способ подготовить тело к зачатию.

Тео вышла из кабинета возрожденной. Совет доктора полностью развеял ее опасения. Со времени смерти ее отца прошло уже полтора года, и, вернувшись домой, она освежила вырез своего платья белой отделкой. Казалось бы, мелочь, но эта белая ленточка смягчала траур, делала его менее строгим и безжизненным, возвращала ей бодрость духа. Затем, в дни после консультации, она была занята тем, чтобы тщательнейшим образом следовать предписаниям врача. Она ставила на стол препарат из окалины серебра и стали для Сиприано, и каждый месяц неукоснительно делала перерыв в четыре дня в своей супружеской жизни, а на пятый выпивала теплый отвар шалфея с солью. Сиприано, которому наконец удалось отогнать зловещий образ совокупляющейся жабы, уже не был сексуально подавлен и даже испытывал некоторое недовольство в дни воздержания.

— Ты сошел с ума! Ты что, забыл рекомендации доктора Галаче?

Она поворачивалась к нему спиной, и он оставался, как обычно по ночам, одиноким и беззащитным. Тео упорно не предоставлять ему теплого укрытия у себя под мышкой, чтобы убаюкать его, и Сиприано довольствовался сложенной вдвое подушкой, в которую засовывал голову. Он даже привык к этому ново введению. Теперь они спали спина к спине, и всякий раз, когда Тео переворачивалась с боку на бок, она перетаскивала одеяло на себя, и Сиприано начинал мерзнуть. Но он во всем видел добрые признаки возвращения жены в нормальное состояние.

Более того, Тео решила вести более деятельную жизнь. Спозаранку она спускалась в лавку и помогала Эльвире Эстебан за прилавком. Приближалась осень. Вальядолид готовился встретить во всеоружии суровую зиму — из тех, что обычны на плоскогорьях: горожане опасались теплыми куртками и подбитыми мехом кафтанами. Было любопытно наблюдать, как кафтаны на меху, переставшие быть новинкой, стали в Кастилии расхожей зимней одеждой. По вечерам Тео рассказывала Сиприано о том, как шли дела, и представляла полный денежный отчет. Таким образом она приобщалась к торговле и приобретала вкус к ведению счетов.

Мир, воцарившийся в семье, вернул Сиприано свободу, и месяц спустя, когда сентябрь уже перевалил за половину, он побывал на новой проповеди доктора Касальи, посвященной себялюбию католиков, которому он противопоставлял самоотверженность Христа-страстотерпца. В этот вечер Доктор был очень суров. Он говорил о безобразиях, творившихся в монастырях, у которых были свои вассалы, о прелатах, считавших себя господами, и о епископах, предающихся пьянству и разврату. Но вот Касалья подошел прямо к сути и заговорил без обиняков. Среди слушателей пронесся ропот недовольства и недоверия, но именно в этот момент Доктор кстати вспомнил о Сиснеросе, исповеднике Католической королевы, человеке, который в свое время также восстал против этих пороков и которому верующие, — сказал доктор, — должны подражать.

Сиприано отправился к дяде Игнасио и попросил экземпляр «Энхиридиона» Эразма. У него было подозрение, что Доктор не упомянул Эразма намеренно и, напротив, использовал имя Сиснероса как завесу, следуя тому простому соображению, что у народа о Сиснеросе осталась добрая память. Он открыл книгу сразу после ужина и медленно, вникая в каждое слово, ее прочел. Когда свет лампы начал тускнеть, Сиприано захлопнул книгу. Он ее дочитал. Его охватило уныние. Он сознавал недостаточность своего образования для того, чтобы обсуждать основные положения труда Эразма: действенность крещения, исповедь на ухо священнику, свободу воли. Но он почувствовал главное: несогласие автора с общепринятыми взглядами, его тревогу и сомнение. Сальседо спал плохо, беспокойно, зная теперь, что есть другой мир, отличный от того, в котором он обитает, мир, который ему, возможно, следовало бы знать.

Рано поутру он отправился в Педросу. Тео он доверил тете Габриэле. Она могла бы побыть с Тео на время его отсутствия. Долгими ночами он думал о Педро Касалье и теперь, когда он так нуждался в духовном наставнике, ему пришло в голову, что, возможно, Касалья справился бы с этой задачей. Он не выносил косных духовников, любителей выслушивать в исповедальнях чужие секреты, а Педро Касалья ему казался человеком надежным и откровенным, которого не нужно было упрашивать стать его духовником.

На этот раз они впервые отправились на прогулку в Вильялар по пути, протоптанному по уходящему за горизонт жнивью. В геометрии пространства не доставало виноградников, которые создавали бы четкую перспективу. Сиприано спрашивал себя, может ли священник указать правильный выход из любой ситуации. Печальное жнивье, опустошенность полей были созвучны его внутреннему беспокойству. Сальседо признался священнику на исповеди в том, что, прослушав суровую проповедь его брата, направленную против пороков церковников, прочел «Энхиридион» [98].

— Одно было следствием другого?

— Что-то вроде того. Мне хотелось знать, чем он вдохновлялся.

— И вы, наконец, нашли источник?

— Брат вашего преподобия использовал Сиснероса как прикрытие, но в действительности он черпал у Эразма. Ясно, как день. Наверняка он делал это, чтобы пригасить ропот недовольства среди слушателей.

Педро Касалья с любопытством разглядывал его невыразительный профиль.

— И какое впечатление на вас произвел «Энхиридион»?

— Слабости и безнадежности, — сказал Сальседо. — Как известно вашему преподобию, книга сыровата.

— А какое издание вы читали?

— В переводе Фернандеса Мадрида, каноника из Паленсии.

— Вот именно! — воскликнул Касалья удовлетворенно. — «Энхиридион» на самом деле значительно сильнее. Алонсо Фернандес вынул из оригинала жало, все смягчил. Он сделал из него приятную книжицу для семейного чтения.

Ободренный тишиной и одиночеством, Си-приано доверил Касалье свои сомнения и колебания. Он был им всегда подвержен. С детства он разуверился в милосердии Божием. Он повторял слова молитв много раз, боясь сбиться на скороговорку, на бессмысленное слово-говорение.

— Почему ваша милость терзается этим? — спросил Касалья. — Верьте в Христа, в то, что он принес себя в жертву ради людей. Чего стоят наши поступки в сравнении с этим?

Слова Касальи, его проницательный взгляд, убедительное звучание его голоса успокаивали Сиприано.

— Хотелось бы мне именно так верить, — пробормотал он.

— Откуда подобное маловерие? Если Христос умер, взяв на себя наши грехи, неужели он будет требовать возмещения?

Пшеничная стерня, почти белая в сумерках, слабо светилась, а слова Касальи звучали для Сальседо в духе Эразма, о чем он прямо и сказал. Педро Касалья улыбнулся и пожал плечами.

— Ваша милость должны думать не столько о том, откуда происходят те или иные идеи, сколько о самих этих идеях, о том, нравственны они или безнравственны, справедливы или нет.

— Ваше преподобие хочет сказать, что наши пожертвования, наши заупокойные молитвы, наши обращения к Богу бесполезны и бессмысленны?

Касалья ласково положил руку ему на плечо:

— Никакое доброе дело не пропадет зря, но столь же верно, что оно не так уж необходимо для приобщения к сущности Творца. Но ваша милость все время говорит только о делах, а как же вера?

Они сидели на насыпи у дороги. Касалья — опершись локтями на колени, скрытые под сутаной, обхватив голову руками. Голос Сиприано доходил до него, приглушенный волнением.

— Я верю, — говорил он. — Глубоко верю. Верю в Господа нашего Иисуса Христа и в то, что он — Сын Божий.

Касалья едва дал ему закончить.

— Так в чем же дело? — спросил он. — Христос приходил в мир, чтобы спасти нас, и его крестная смерть сделала нас свободными.

Сальседо смотрел на него, уйдя в свои мысли, словно пытаясь придать форму идеям, которые формулировал другой. Тем не менее, он чувствовал, что сделал редкостное открытие. Он сказал:

— Так оно и есть. Христос нам завещал: тот, кто верит в меня, спасется и его ожидает жизнь вечная. Если хорошенько поразмыслить, он требовал от нас только веры.

— Вашей милости не знакома ценнейшая книжечка, именуемая «Благодеяние Христа» [99]?

Сиприано Сальседо отрицательно покачал головой. Касалья добавил:

— Я вам ее дам почитать. Эта книга никогда не издавалась в Испании, но у меня есть ее копия. Дон Карлос привез оригинал из Италии.

У Сиприано возникло ощущение, что какая-то надежда зародилась в его душе. Словно на сплошь затянутом мглой горизонте появился луч света. Этот священник, казалось, открыл ему новый образ веры: упование вместо страха.

— Кто этот дон Карлос, о котором вы говорите?

— Дон Карлос де Сесо, дворянин из Вероны, прижившийся в Кастилии, человек прекрасный как телом, так и духом. Сейчас он живет в Логроньо. В пятидесятые годы он ездил в Италию и привез оттуда новые идеи и новые книги. Позднее побывал в Тренто вместе с епископом Калаорским. Кое-кто говорит, что дон Карлос завораживает при поверхностном знакомстве и разочаровывает при более глубоком. Короче говоря, что он краснобай. Не знаю. Возможно, у вашей милости будет возможность познакомиться с ним и составить свое собственное мнение.

Сиприано Сальседо чувствовал, что он словно опускается из верхних слоев воды куда-то на глубину, втягиваясь в разговор, несущий в себе трансцендентный, поворотный для его жизни смысл. И при этом его охватил неизъяснимый покой. Ему чудилось, что он уже слышал имя дона Карлоса де Сесо в доме дяди Игнасио. И хотя ему нравилось сидеть здесь, на насыпи, он начал ощущать ночную сырость.

Он встал и пошел к дороге. Касалья последовал за ним. Какое-то время они шли молча, но в конце концов Сиприано спросил:

— А не было ли у дона Карлоса де Сесо связей с лютеранами?

— Да выбросьте вы из головы эти предрассудки! Церковь нуждается в реформе и в этой ситуации ничье мнение нелишне. Важно, чтобы нас поняли. Те, кто возвращается из Тренто, говорят, что не все в лютеранстве плохо.

На душу Сальседо нисходило умиротворение. Ему доставлял удовольствие спокойный и убедительный голос собеседника. Наконец Касалья, словно ставя в разговоре последнюю точку, добавил:

— Доминиканец Хуан де ла Пенья очень верно сказал: «Зачем таить, что я верю в страсти Христовы, если они, благодаря его милосердию, стали моими?» Так говорили Отцы Церкви. Лютеране присвоили это утверждение, они всегда твердят его, как если бы оно принадлежало им, но до них это уже говорили Святые Отцы. Страх мешает нам принять истины протестантизма, которые мы прежде признавали.

В сумерках деревушка сливалась с землей и, если бы не слабый огонек не погашенной свечи, они могли бы пройти мимо, ее не заметив. Внезапно, без всяких предуведомлений, Педро Касалья пригласил его на ужин. За ним они могли продолжить разговор. Сестра Касальи Беатрис — веселая, улыбающаяся широко, во весь рот, девушка — приняла их весьма радушно. Обстановка в доме была такой же скудной, как и у Мартина Мартина: на кухне стояли только стол и две скамьи со спинками. В зале — табуретки, плетеное кресло и полка с книгами. А по обе стороны от залы — две комнаты с высокими железными кроватями, с украшениями у изголовий. Беатрис, не говоря ни слова, приготовила еду и накрыла на стол. Она с таким почтением относилась к своему брату, что, когда он говорил, боялась пошелохнуться. Она стояла недвижимо, спиной к очагу, глядя на стол, скрестив руки поверх юбки. В паузах между речами брата она лишь осмеливалась подлить вино или сменить тарелку. И хотя прошло уже полчаса, как они вернулись с прогулки, Педро Касалья возобновил свою речь с той же естественностью, с какой это делал в свое время Перуанец, как если бы разговор вовсе не прерывался.

— Я знаю дона Карлоса уже четырнадцать лет, — говорил он. — Когда-то он был красивым, изящно одетым молодым человеком, и последнее, чего можно было ожидать от него, так это богословских речей. Мы не раз собирались в Торо, и в один прекрасный вечер он заявил, что Христос говорил просто о том, что всякий, кто уверует в Него, обретет вечную жизнь. «Он всего лишь просил нас о том, чтобы мы верили, не выставляя никаких других условий», — уточнил дон Карлос.

Они машинально поглощали то, что им подавала Беатрис. Касалья говорил, а Си-приано молча вникал в его наставления. Священник за столом углублялся в те же темы, которые затронул во время прогулки, и под конец вновь обратился к книге «Благодеяние Христа».

— В этой простой книге нет особой глубины. Просто пылкое утверждение оправдания верой. Прочитав ее, маркиз де Альканьисес был восхищен. И со многими другими произошло то же.

Завершив ужин, они перешли в залу. На полке в углу виднелась дюжина книг в переплетах. Касалья без колебаний взял одну из них и протянул ее Сальседо. Это была рукопись, и Сиприано, пролистав ее, похвалил искусство переписчика.

— Вы ее автор, ваше преподобие?

— Я всего лишь ее перевел, — скромно ответил Касалья.

На следующее утро Сиприано побывал в Педросе на девятичасовой мессе. В церкви собралось не больше двух дюжин прихожан, в большинстве — женщин. После окончания службы Сиприано в ризнице попрощался со священником и вернул ему книгу. Педро Касалья глядел на него своим глубоким взором, явно ожидая его мнения. Сальседо, улыбаясь, похвалил книгу:

— Ее чтение многое мне дало, — ответил он, не вдаваясь в подробности. — Мы еще поговорим об этом.

XI

Сиприано Сальседо был одним из многих жителей Вальядолида середины XVI века, веривших в то, что их город стал столицей Испании навсегда. Вальядолид не только изобиловал искусными ремесленниками и высшей знатью: то, как обустроился в городе Двор, как протекала политическая жизнь, не производило впечатления чего-то временного. Напротив, к середине столетия расцвет охватил все области городской жизни. Вальядолид разрастался, его жилые кварталы перешагнули границы старого города, и население постоянно увеличивалось. «Мы уже не вмещаемся в крепостных стенах», — с гордостью говорили вальядолидцы. И сами же себе отвечали: «Построим новые, которые примут нас всех». Некий приезжий из Фландрии, Лоран Видаль, писал о Вальядолиде: «Это город не меньше Брюсселя». А испанский эссеист Педро де Медина измерял красоту вальядолидской главной площади, Пласа Майор, числом проемов: «Что сказать, — писал он, — о площади, на которую ведут пятьдесят ворот и выходят шесть тысяч окон?» Во второй половине столетия строительство, начавшееся еще в 1540 году, ускорилось; был заселен квартал Тенериас, расположенный у Полевых ворот, и были

воздвигнуты внушительные постройки за воротами Тересы Хиль, Сан-Хуана и Магдалены. Вскоре занятый огородами и садами пригород Санта-Клара утратил свое сельскохозяйственное назначение и превратился поначалу в земельные участки для застройки, а затем и застроился многоэтажными домами с балконами, украшенными металлическими решетками. Они образовали квартал, тянущийся вдоль берега Писуэрги.

Застройка шла ускоренными темпами, так что в разных частях города то и дело возникали новые кварталы, для чего были использованы как все внутренние городские пространства, включая патио и сады, так и расположенные вне городских стен земли пригородов. Предметом гордости Сиприано Сальседо и его соседей стало преображение их квартала, тянущегося от Кор-редера-де-Сан Пабло до Худерии, примыкающей к Большому мосту. Три дюжины домов новой застройки были возведены на улицах Лечериа, Таона и Синагогальной, а другие, еще более величественные — на месте огородов и садов монастыря Сан Пабло, уступившего под них свои земли. Чтобы у этих домов был выход в город, улицу Империаль протянули до нового квартала. Разрешения на строительство предоставлялись с размахом — на улице Франкос и в садах женского монастыря Святой Марии Вифлеемской, что между Коллегией Святого Креста и Пласа-дель-Дуке.

Но наиболее впечатляющим было вторжение города на церковные земли вне городских стен: земли монастырей Сан Педро, Сан Андрее и Сантьяго. Передача под застройку земель братьев Пескера, нарезанных на участки для строительства шестидесяти двух домов, оказалась выгодной для бывших владельцев, что подвигло других сельчан за ежегодную пожизненную ренту отдавать свои земли под застройку ряда улиц, таких, как улица Кожевников, пролегшая между дорогой на Рене-до и дорогой на Лагуну, по левую руку от Полевых ворот. В то самое время, в середине 1550-х годов, Вальядолид превратился в огромный строительный цех, в котором в течение многих лет ни на минуту не прекращалась лихорадочная работа.

Одновременно с возведением новых зданий у власть имущих возникла потребность благоустроить свои жилища, обставить их мебелью в соответствии с новейшими требованиями европейской эстетики. Внутреннее убранство домов именно тогда начало превращаться в своего рода искусство. Под влиянием Двора и его вкусов у вальядолидцев появилась склонность к непомерным тратам, проявившаяся прежде всего в приобретении красивых безделушек. Даже Теодомиру Сентено, которая в течение ряда лет вела себя вполне благоразумно, вдруг охватила лихорадка приобретения дорогих вещей, уже заразившая ее соседок. Для Сиприа-но Сальседо мотовство жены обнаруживало, с одной стороны, дурное влияние общества, с другой, податливость ее натуры. Тео очень точно описывала свою слабость: «День, в течение которого я не потрачу сто дукатов, для меня потерян», — признавалась она мужу. Эта одержимость тратами вкупе со строгим соблюдением рекомендаций доктора Галаче, заполняла ее тогдашнюю жизнь. Следует добавить, что тетя Габриэла, некогда столь противившаяся браку Сиприано, внезапно превратилась в самую верную и преданную подругу его жены. Пресловутый «хороший вкус» тети соединился с баснословным состоянием ее «племянницы». Все, что приходило Габриэле в голову, Тео принимала не только послушно, но и благодарно. Королева Парамо знала свое место, знала, что она — лучше, чем тетя, может остричь овцу, но что ей не хватает тетиного хваленого вкуса. Мало того, тетя Габриэла, чей возраст уже приближался к шестидесяти, транжиря чужие денежки, молодела на глазах. Что касается Сальседо, погруженного в раздумья о потустороннем и мало привязанного к материальному миру, то его вовсе не тревожили гедонистические наклонности супруги: напротив, сложившаяся ситуация давала ему передышку. На этом этапе его жизненного пути он предпочитал, чтобы жена была чем-нибудь занята, увлечена, так как мало-помалу переставал находить в обществе Тео отдохновение, и она все меньше возбуждала его плоть. Он в ней ошибся. Ее массивность, мраморная белизна, отсутствие на теле волос и неспособность потеть — все это были недостатки, которые его жениховская фантазия когда-то превратила в достоинства. Эта мясистая фигура, упругая и словно сочащаяся молоком, уже не привлекала его ни как женщина, ни как защита от жизненных невзгод. Их отношения упростились до предела: Тео каждый вечер подавала ему снадобье из окалины серебра и стали, а взамен требовала от него ежемесячные пять дней воздержания. Тео продолжала жить надеждой на то, что станет матерью. Она безоглядно верила в обещание доктора Галаче и строго придерживалась всех его предписаний. Настанет день, она забеременеет от Сиприано, и прогноз доктора сбудется!

Сиприано, напротив, принимал вечернее пойло только для того, чтобы ублажить ее. Он совершенно не верил в его действенность. Он был убежден, что доктор Галаче использовал этот рецепт только как средство избавить Тео от истерии. Когда пройдут назначенные пять или шесть лет, найдется какой-нибудь другой способ продлить ее ожидание. Но Тео не сдавалась. Интимные отношения для нее имели ту же цель, что и окалина серебра и стали или отвар шалфея с солью, который она пила после четырех дней воздержания. Она больше не играла со штучкой. Эта игра ушла в прошлое, как и подъемы Сиприано на высоту с выступами. Забыв о жабе и ее отвратительном придатке, Сиприано исполнял свой супружеский долг без отвращения и без восторга, так же, как и его жена, то есть ничего от этого не теряя, ибо он, в отличие от нее, уже не верил в способность доктора помочь ему продлить свой род. Теперь от первоначального ощущения физической защищенности, которую дарила ему Тео, ему осталась лишь сложенная вдвое подушка, в которую он каждую ночь засовывал свою маленькую голову, чтобы спокойно заснуть.

Все это не мешало Тео упоенно демонстрировать ему все новые и новые успехи в обстановке жилища. Из дома потихоньку исчезала сосновая мебель, уступая место другой, сделанной из более благородных пород — в основном дуба, ореха и красного дерева. Поэтому, к примеру, его кабинет теперь выглядел значительно солиднее и богаче: на большом письменном столе из темного орехового дерева красовался письменный прибор, сделанный из лесного орешника, подле него — пюпитр, а напротив — дубовая книжная полка, полная книг. Под окном Тео поставила венецианский сундучок из эбенового дерева с мраморной инкрустацией, воспроизводящей библейские сцены, истинное сокровище. Скамьи также были объявлены уделом бедняков. Их место отныне занимали стулья, обитые кожей или чем-нибудь еще во французском вкусе. Но на этом перемены в доме не закончились. Отныне супружеская спальня вдобавок к своему прямому назначению превратилась в игривый будуар. Старая железная кровать была заменена другой, обитой алым дамаскином с балдахином, расшитым золотом. Напротив кровати Тео воздвигла туалетный столик из красного дерева, уставленный серебряными туалетными приборами, а возле двери поместила огромный, обитый телячьей кожей сундук, предназначенный для постельного белья. Конечно, в супружеское святилище не было доступа копиям картин известных мастеров, украсивших парадную часть дома, зато стены в нем были покрыты тисненой золоченой кожей, а в центре, над кроватью, возвышалось сделанное на заказ распятие работы Алонсо де Берругете. В том же стиле, облагораживая двери и оконные проемы, устлав все коврами, Тео украсила зал и столовую. Перемены не коснулись только чердаков, чуланов да комнатки слуги Висенте, находящейся на нижнем этаже возле конюшни.

Но что более всего преобразилось в доме на Корредере, так это белье: гигантские шкафы ломились от полотенец, расшитых королевским узором, простыней из Фландрии, платков и покрывал из Голландии, немецких наволочек и разных одеяний, включая исподнее. Угловые полочки и этажерки были уставлены привезенными из Индий золотыми и серебряными чайными приборами, кувшинами и канделябрами. Золотыми и серебряными были также столовые приборы, кувшинчики для воды и вина, щипцы для орехов, сахарницы и солонки, выстроившиеся рядами в буфете, напротив которого в венецианском шкафчике красовались фарфоровые и хрустальные безделушки из Богемии изысканных форм и красок.

Сиприано не мог не тронуть порыв Тео преодолеть свое крестьянское прошлое — именно преодолеть, но не забыть, так как кроме Упрямца, дряхлой клячи, которую Тео держала до самой его смерти, она, как реликвию, хранила в своем личном шкафу, среди дорогого белья из руанских тканей и голландского полотна, воротяжку и набор ножниц и ножей для стрижки овец — предметы, благодаря которым когда-то она получила титул Королевы Парамо. Сиприано предоставлял всему идти своим чередом. Его не раздражали ни изнеженность Тео, ни перемены в домашней обстановке, ни тот пыл, с каким она их осуществляла. Случалось, Тео и тетя Габ-риэла возвращались домой уже под вечер, нагруженные покупками, и Сиприано сам подавал им пирожки и напитки, а потом все трое долго болтали, обдумывая новые планы и обсуждая последние приобретения.

Но, как правило, жизнь Сиприано Сальседо, все больше и больше уходившего в чтение книг и разъезды, протекала в стороне от этой суеты. Он часто бывал в Педросе — ему стали насущно необходимы речи Педро Касальи, его общество и его наставления. Временами, ожидая священника у него дома, он разговаривал с Беатрис, его сестрой, девушкой тонкой и умной, загадочно обаятельной, светящейся изнутри и неколебимой в своих убеждениях; было поучительно наблюдать, сколь неукоснительно следует она в своей жизни учению об оправдании верой, которое она ни на миг не ставила под сомнение. Страсти Господа были самым совершенным подвигом, потому столь нелепыми выглядели претензии некоторых верующих превзойти Спасителя своими ничтожными ухищрениями. Она поддерживала тесные отношения с соседками по деревне, с тремя из которых блюла порядок и чистоту в церкви.

Время от времени в Педросе появлялись Кристобаль де Падилья и Хуан Санчес. Первый был слугой маркизов де Альканьисес, а второй некогда служил у доньи Леонор де Виверо, а затем в Педросе у Педро Касальи, который в конце концов вернул его матери, поскольку тот был слишком любопытен. Падилья имел странный вид — высокий и неуклюжий, с гривой длинных рыжих волос, придававшей ему сходство с героем детских сказок. Хуан Санчес, напротив, был невысокий крупноголовый молодой человек, с пергаментной кожей, очень деятельный и услужливый. Странствуя верхом на старом муле, один или в сопровождении Кристобаля де Падильи, он — так уж получилось! — оказался связным между общиной Вальядолида и небольшими группами единомышленников в Логроньо и Саморе. В Саморе верховодил Падилья, который, часто с излишним рвением и риском, стремясь привлечь новых адептов, организовывал занятия по изучению закона Божьего. И Хуан Санчес время от времени его сопровождал, несмотря на приказы не делать этого. Беатрис Касалья, напротив, была девушкой осторожной и благоразумной, и когда ей приходилось разговаривать с обоими, она по своему разумению снабжала их идеями и выражениями, которые могли им пригодиться в их будущей миссионерской деятельности. Иногда они спорили о церковных таинствах и о том, можно ли жениться священникам, и Педро Касалье приходилось вмешиваться, чтобы заставить их замолчать.

Разговоры Педро Касальи и Сиприано Сальседо происходили обычно во время прогулок. Они выходили на дорогу к Касасоле, за которой виднелись солончаки Сенагаля и возвышенность Ла-Гальярита, но, пройдя половину пути, присаживались на вершине холма Серро-Пикадо, самого близкого к деревне, и там продолжали беседовать, глядя на мельничные строения в зарослях акации неподалеку от церкви, на общественный выпас со стогами сена, принадлежавшего общине, на колодец и останки разбитых телег и молотильных цепов. Иными вечерами они гуляли вдоль дороги на Хоро, меж полей и виноградников, до дороги на Самору. Или же направлялись к Вильявендимио, где на бесплодных песчаных почвах уже зеленела пиниевая роща, посаженная Мартином Мартином. Весной они неизменно поднимались спозаранку вместе с подсадной куропаткой на край Ла-Гальяриты. Сиприано Сальседо мало-помалу превращался в опытного знатока птиц. Он мог различить голос Антона, их подсадного петушка, среди голосов других самцов и безошибочно отличить звуки призывного пения от пения ответного. Посидев в сотне засад, он уже не вменял в вину Касалье пролитую кровь. Он увлеченно переживал поединок человека и птицы и, полностью доверившись священнику, постепенно стал ловить каждое слово, слетавшее с его уст.

Как-то в апреле, когда Антон посылал из укрепленной на высоте клетки свой пламенный призыв в упорно молчащие поля, Педро Касалья резко, безо всякой подготовки, сказал ему, что чистилища не существует. И хотя Сальседо услышал это сидя, от прямолинейности слов Касальи у него подломились коленки и к горлу подступила тошнота. Священник пристально, искоса смотрел на него, ожидая его реакции. Сальседо выглядел бледным, как тогда, когда увидел жабу, и нервно двигал ногами, пытаясь поудобнее устроиться в тесноте засады. Наконец он пробормотал:

— Э… Это немыслимо, Педро. Чистилище — часть моей веры с самого детства.

Заключенные в засаде, они сидели на скамеечке друг подле друга. Касалья — с заряженным ружьем между колен, оба — забывшие о подсадной куропатке. Не поднимая головы, Касалья мягко произнес:

— Это очень жестоко, Сиприано, я понимаю. Но мы должны быть последовательны в нашей вере. Из заветов Господа нашего видно, что нет ничего, чего бы Христос ни искупил своими страстями.

Отчаяние Сальседо было так велико, что он был готов вот-вот разрыдаться:

— Вы правы, ваше преподобие, — сказал он, наконец. — Но это открытие делает меня беззащитным.

Педро Касалья положил руку ему на плечо:

— В тот день, когда дон Карлос де Сесо сказал мне это, я страдал не меньше вашего. Тьма обступила меня, и мне стало страшно. Я был так истерзан, что даже подумывал о том, не донести ли на дона Карлоса Святой Инквизиции.

— И как же вы пересилили свою печаль?

— Я страдал долго, — повторил Касалья. — Я казался сам себе проклятым. Во все последующие дни я не мог править службу. И вот однажды утром я оседлал мула и отправился в Вальядолид. Мне было необходимо повидать добродетельнейшего богослова дона Бартоломе де Карранса. Ваша милость его знаете?

— Он известен как человек ученый и святой. Педро Касалья убрал руку с его плеча и продолжил:

— Я ему доверился и открыл свою душу. Дон Бартоломе устремил на меня проницательный взгляд и спросил: «Кто вам это сказал о чистилище?» Мне не хотелось ему говорить, и тогда он добавил: «Если я угадаю, вы мне это подтвердите?» А когда я ему ответил «да», он назвал имя дона Карлоса де Сесо, и я в знак согласия кивнул головой.

Педро Касалья выдержал паузу, словно ожидая немедленной реакции Сальседо, но у того пересохло во рту и он не мог пошевелить языком.

— И что вам сказал его преподобие? — наконец выдавил Сальседо.

— Я уведомил его, что считаю своим долгом дать знать обо всем Святой Инквизиции, донести на дона Карлоса, но он меня убедил никого не выдавать, вернуться к своим обязанностям и каждый день вести службу. Я так и сделал, а он тем временем послал гонца в Логроньо, умоляя дона Карлоса прибыть в Вальядолид, так как от этого многое зависит. И дон Карлос примчался на перекладных и направился прямо в Коллегию Сан-Грегорио поговорить с доном Барто-ломе де Карранса, но в патио мы встретились, и тогда он облобызал меня — поцеловал меня в щеку, чего раньше никогда не делал, и я был растроган. Мы вдвоем поднялись в келью богослова, но тот мне велел выйти, так как мое присутствие было излишним. А что касается дона Карлоса, то, когда они остались наедине, дон Бартоломе спросил его, верно ли, что он мне говорил, будто чистилища не существует, и на чем он основывает это утверждение. И Сесо ответил, что оно основывается на невообразимой цене, которую Господь наш заплатил за наши грехи, претерпев крестные муки и смерть. И его преподобие тогда предупредил дона Карлоса, что отход от Церкви оправдать нельзя ничем, ибо далеко не все люди покидают сей мир исполненными той веры, которой исполнен дон Карлос. Затем он уведомил его, что не сегодня-завтра отправляется в Англию в свите его величества, но как только вернется, то внимательно выслушает дона Карлоса и обсудит с ним все подробно. А перед тем, как с доном Карлосом попрощаться, он снова похвалил его веру и никак не осудил его слов. Он был озабочен лишь тем, как сохранить их встречу в тайне. Он сказал дону Карлосу в точности следующее: «Смотрите — то, что произошло здесь, здесь должно и остаться, ни при каких обстоятельствах не проговоритесь».

Сальседо выслушал рассказ Касальи с таким интересом, что на миг забыл о своем огорчении. И воспользовавшись паузой в речи Касальи, задал ему вопрос:

— И что, вернулись они к этому разговору? Касалья пожал плечами и сказал с затаенной

печалью:

— Их преподобие еще не разобрался со своими делами.

Антон окончательно затих в клетке. Птица была по горло сыта своими песнями и пала духом, окрестность — словно вымерла. Касалья распрямился в шалаше, держась руками за поясницу. И, переменив тон, сказал:

— На охоте его нельзя дразнить. Если не хочет петь, лучше оставить его в покое.

Ночью, на постоялом дворе, Сиприано, охваченный смертной тоской, никак не мог уснуть. Его дух был взволнован и удручен. Уже там, в засаде, у него было такое ощущение, будто его разорвали на части. Теперь до него дошло, что после слов Касальи его мир в корне переменился. И среди нагромождения мыслей, теснившихся в голове, лишь одна была для него ясна: надо будет полностью пересмотреть все свои взгляды, все переворошить, а затем спокойно привести в порядок основания своей веры. Он поднялся до рассвета, и первые лучи солнца застали его в Вильявьехе. По прибытии в Вальядолид он качал жадно рыться в книгах. Он нашел то, что искал. Одно высказывание Мельчора Како его мгновенно упокоило: «В своих намерениях Карранса никогда не отступал от веры», писал Кано. А дон Бартоломе думал так же, как Сесо, потому-то он его и не выдал. Бартоломе де Карранса, конечно же, не верил в существование чистилища, но понимал сколь опасно объявлять об этом напрямик, не учитывая настроя собеседника. Великий богослов был, без сомнения, человеком щепетильным и сдержанным.

И недели не прошло, как обеспокоенность Сиприано вновь привела его в Педросу. Его удивило, что Касалья — возможно, в порыве смирения — назвал его «братом». Священник не скрывал, что ему не ясны взаимоотношения Сесо и Каррансы. В их мировоззрении, без сомнения, было много схожего. Мельчор Кано в этом смысле прав. Тихим приятным вечером, идя по дороге на Торо, они увидели мчащегося навстречу поджарого скакуна, окутанного облаком пыли. Педро Касалья, нисколько не удивившись, сказал:

— Если не ошибаюсь, вот и дон Карлос де Сесо собственной персоной.

Первое, что привлекло внимание Сальседо, был жеребец с белым пятном во лбу и стройными ногами. Он тут же понял, что конь не простой, а тщательнейшим образом выбранный, темно-каштановой масти, нетерпеливый; он грациозно бил копытом, когда всадник, поравнявшись с двумя путниками, остановил его. Еще не спешившись, кабальеро приветствовал обоих. Это был статный, стройный человек, с ясным взглядом, несколькими годами старше Сиприано. Он был белокур, с маленькой бородкой и коротко подстриженными волосами, с итальянской шапочкой на голове. Его камзол с простыми рукавами, скроенными на турецкий манер, из-под которых виднелись кружева рубашки, его короткие штаны с разрезами были очень удобны для верховой езды. Вовсе к тому не стремясь, он производил впечатление человека светского, щеголя и гордеца. Он был родом из Торо. Его назначили туда коррехидором, и он ездил в город повидать старых друзей. Ведя своего жеребца — Веронца — за уздечку, он непринужденно шагал между Сиприано и Касальей. Безо всяких околичностей он обратился к Сальседо: «Я познакомился с вашим дядей много лет назад, в Ольмедо, во время чумы; он человек образованный, открытый, справедливо прославленный. Педро много рассказывал мне о вас как о влиятельном землевладельце и о человеке, чей дух — в смятении… Мы еще поговорим попозже». Он предполагал переночевать на постоялом дворе у дочери Баруке и спозаранку отправиться в Логроньо.

Беатрис Касалья, сестра Педро, приняла их весьма приветливо и по-домашнему, пригласив поужинать: она, правда, не рассчитывала на стольких гостей, но думает накормить их свиным окороком. Дон Карлос обращался с Беатрис запросто и вместе с тем почтительно. Он слегка подшучивал над ней, а она хохотала без умолку. Касалья уверял, что она — вся в мать: что и говорить, женщины, им бы только похихикать.

Разговоры за ужином и десертом шли на обычные темы: об увлечении дона Педро охотой, о виноградниках, о побелке церкви, но, как только Сесо и Сальседо оказались одни, сидящими в зале постоялого двора перед кувшином с вином, Сальседо без колебаний завел речь о чистилище. Появление дона Карлоса было как нельзя более кстати, и Сиприано не сомневался в том, что это Касалья послал ему весточку с просьбой приехать. Над сундуком, стоящим в зале, висело большое распятие. Сесо, заметив это, театральным жестом указал на него и возгласил:

— Вот, ваша милость, мое чистилище. Это и есть для меня истинное чистилище!

Он производил впечатление озаренного свыше — вроде тех, что звались иллюминатами. В туфлях без задков, с серыми застывшими глазами, в дорожном плаще, он выглядел полностью преобразившимся. Сальседо, не скрывая боли, терзавшей его последние дни, умоляюще смотрел на него.

— Испанцы придают слишком большое значение всему, что связано с чистилищем, — пояснил дон Карлос, улыбаясь. — У меня на родине мысль о том, что чистилища не существует, воспринимается как логическое следствие нового учения. Дон Бартоломе Карранса, когда я хотел представить ему свои доводы, отказался меня слушать: они были ему известны.

Дочь Баруке, добавив масла в лампу и подбросив дров в очаг, удалилась. И пока дон Карлос наливал себе еще бокал вина, Сиприано собрался с духом, чтобы спросить:

— А… А мне, мне ваша милость может сказать, на чем основаны ваши убеждения? Мне недостает просвещенности и святости преподобного дона Каррансы.

Преображение дона Карлоса завершилось. С него полностью слетела беззаботность, поразившая Сиприано в момент их встречи на дороге, и, несмотря на приятность его лица, на короткие золотистые кудри, он больше походил теперь на церковника, готовящегося читать проповедь, а не на кабальеро. Его светлые глаза были теперь устремлены на маленькие волосатые руки Сиприано:

— Не хочу вас утомлять, — сказал он с покровительственным видом. — Но, по моему мнению, есть три веских довода в пользу того, что чистилища не существует…

Дон Карлос прервал свои рассуждения, и Сиприано, опасаясь, что он так ничего и не объяснит, придвинулся поближе:

— Я вас слушаю, — сказал он нетерпеливо и настойчиво.

Дон Карлос впился взглядом в его лицо и продолжил свою мысль:

— Во-первых, согласившись с тем, что чистилища нет, мы признаем, что милосердию Христа нет предела. Добавьте к этому, ваша милость, что ни евангелисты, ни святой Павел в своих писаниях нигде о чистилище не упоминают. Наконец, и для меня это самое главное, мы знаем мнение на этот счет дона Бартоломе де Каррансы, святейшего и мудрейшего человека. Неужели вашей милости нужны другие доказательства?

Сиприано Сальседо часто заморгал — словно ослепленный ярким светом. На него давила какая-то сверхъестественная сила, как бы исходившая от этого человека. Его доводы убеждали Сиприано — все три, в особенности, второй. Почему евангелисты нигде не упоминают чистилища, хотя говорят и о рае, и об аде? Но дон Карлос не оставлял ему времени для размышлений. Он говорил без умолку, вбивал гвоздь все глубже. Чтобы узнать, что представляет собой новая вера, Дон Карлос советовал навестить Касалью, Доктора, поговорить с ним. Нужно посещать тайные собрания, обмениваться впечатлениями с братьями. «И не откладывайте это на завтра! Наши силы невелики, но и не так уж ничтожны. Не засиживайтесь на одном месте! Двигайтесь! Откройте свою душу, не сопротивляйтесь действию благодати. Есть кружки в Вальядолиде, в Торо, в Саморе, во многих других местах». Сиприано спешил взять на заметку его советы, запомнить имена и названия мест, которые были ему рекомендованы. Вдруг дон Карлос изменил направление своей речи и заговорил о Тренто, он там был, и Собор не пробудил в нем больших надежд. Затем он заговорил о Хуане де Вальдесе, умершем несколько лет тому назад [100], своем истинном наставнике, и так он переходил от одной темы к другой, пока усталость и сон не сморили обоих собеседников.

На следующее утро, спозаранку, они вместе отправились верхом в сторону Вальядолида. Дон Карлос держал путь на Логроньо, в Вильямедиану, где находился его дом. Сальседо впервые восхищался достоинствами чужого коня, которых не находил у своего: Веронец пускался в галоп прямо с шага, минуя рысь, и был способен резко замедлить бег на длине двух корпусов — то, чего он никак не мог добиться от своего Огонька. Это был горячий и хорошо обученный скакун. Дон Карлос рассказал, что купил его в Гранаде и что в нем больше половины арабской крови.

Сиприано застал свою жену на грани нового кризиса. С тех пор, как она перестала быть для него убежищем и приманкой для плоти, Сальседо мечтал только об одном: чтобы его оставили в покое. Он не верил ни словам доктора Галаче, ни срокам, которые Тео соблюдала со строжайшей точностью, хотя — для поддержания мира в семье — делал вид, что верит. Поэтому в каждую из поездок он брал приготовленную женой сумочку с окалиной серебра и стали. Разумеется, сумочка оставалась нетронутой, но Тео этого не замечала. Она верила, что Сиприано следует указаниям доктора с той же убежденностью, с какой делала это сама. Это продлевало жизнь их браку, но на сей раз возвращение Сиприано было омрачено: Теодомира не вышла в прихожую его встречать. Он нашел жену в ее комнате; она сидела, уйдя в себя, уставясь в окно невидящим взглядом. Она машинально ответила на его поцелуй в щеку, но сделала это с таким безразличием, что Сиприано задался вопросом, что же ожидает его этим утром. Преждепричиной бывали или Упрямец, или его холодность, или, наконец, бесплодие, но теперь было очевидно, что ее отчужденность значит что-то другое. Она пошла за ним в спальню, где он переоделся. Сиприано еще не привык к новым коврам, занавесям, балдахину. Они его угнетали. Неожиданно Тео изрекла властным тоном:

— Послушай, Сиприано, ведь обычай спать вместе, в одной кровати, — это свинство.

— Свинство? Но именно это делают все супруги, не так ли?

Она мало-помалу наливалась краской.

— Тебе и вправду кажется нормальным, что девять часов из двадцати четырех мы проводим вместе, смешивая наш пот, наше дыхание, все время обнюхивая друг друга, как две собаки?

— Ладно, — тут же согласился супруг, — возможно, ты права. Вероятно, стоит поставить здесь вторую кровать.

Крупная фигура Тео с легкостью передвигалась по комнате. Она схватилась за одну из стоек кровати и резко дернула ее. Балдахин затрясся.

— Две кровати здесь? — спросила она разъяренно. — И это единственное, что пришло тебе в голову, после того, как я выбивалась из сил, чтобы придать спальне приличный вид? Все испортить второй кроватью? Все испортить! Воистину, предложение великого человека!

Тео, когда ее несло, подобно снежной лавине, набирала все большую и большую силу. Сиприано заколебался: стоит ли настаивать на своем предложении или отступить? Он понимал, что, согласись он с ней без борьбы, и первоначальный повод раздора, в общем-то, пустячный, может перерасти в чреватое взрывом столкновение двух «я». А если он станет сопротивляться, может случиться, что ожесточение жены, нарастая на глазах, заставит ее перейти от слов к поступкам. Сиприано не мог забыть, как в кризисный момент перед визитом к доктору Галаче, Тео, лежа в постели, начала ему угрожать и даже схватила за горло своими сильными белыми руками. С этой поры он стал относиться к жене не без опаски. Именно так и повел он себя этим утром, узнав о своем изгнании: не соглашаться на все с закрытыми глазами и не отвергать решительно, но ждать, пока все образуется само собой. Он попытался смягчить ее ласковыми словами, но она была неукротима. Ссора утихла лишь тогда, когда Тео повела его в смежный чуланчик, который она приспособила ему вместо спальни:

— Как тебе нравится? Мы с Крисантой приготовили его для тебя.

Сиприано уныло смотрел на маленькое оконце, на диванчик в углу возле сундука, который отныне будет служить ему ночным столиком и на котором стоял серебряный подсвечник. Узкая циновка вместо коврика, сосновый шкаф, два кожаных стула и вешалка для одежды составляли всю обстановку. Сиприано подумал, что его изгнали из рая, но в то же время проблема решалась немедленно. Он сдался:

— Все хорошо, — сказал он, — этого достаточно. В конце концов, роскошь в спальне ни к чему.

Тео улыбнулась. Сиприано сумел оценить ее усилия. Она подвела его к двери алькова. Справа от дверной рамы к стене был прикреплен листок бумаги, на котором она записала своего рода календарь. Четыре дня воздержания, рекомендованные доктором Галаче, были обведены красным. Она улыбнулась не без лукавства:

— Не пытайся обмануть меня. В изголовье моей кровати висит точно такой же листок.

Жизнь вошла в свое русло. Тео ликовала. Она не отдавала себе отчета в своем поражении. Сиприано же, обретя свободу и следуя указаниям де Сесо, решил посетить доктора Касалью. Он не застал его дома, но был принят матерью доктора, доньей Леонор де Виверо, женщиной в летах, но тем не менее энергичной и сохранявшей цветущий вид. Свежая кожа, живые голубые глаза, спокойные, точные движения, густые, хотя и седые волосы — в ней ничто не напоминало о старости. Парчовая накидка до пят, высокий гофрированный белый воротник дополняли ее облик. Заговорив, она улыбнулась открытой улыбкой, как если бы знала его всю жизнь. Да, Педро рассказывал ей о нем, о его набожности, искренности, благорасположенности к ближнему. Агустин, вероятно, вернется поздно, у него собрание в городском совете. Небольшой кабинет был точь-в-точь как весь дом — темный, угрюмый, заставленный тяжелой громоздкой мебелью, почти не оставлявшей свободного места. И только зала для собраний и общих молитв, которую донья Леонор ему заботливо показала, выбивалась из общего стиля. Это был занимавший большую часть дома просторный покой с оголенными балками потолка; всю обстановку составлял небольшой помост со столом и двумя стульями да ряд скамеек.

— Здесь мы устраиваем ежемесячные собрания, — пояснила донья Леонор. — Я надеюсь, наша милость окажет нам честь и присоединится к нам на ближайшем из них. Агустин даст вам точные указания.

В часовне не было никакой вентиляции, кроме узкого окна с западной стороны, закрытого обитым материей ставнем, приглушавшим звуки и свет.

Сиприано стал часто бывать в доме доньи Леонор де Виверо. Она была столь приветлива, с ней было так весело, что он мог ожидать доктора часами. Она также принимала его с видимым удовольствием, внимательно слушая его забавные россказни. Сиприано никогда не ощущал такого к себе внимания и впервые в жизни растягивал свои рассказы, хотя прежде — в силу врожденной робости — всегда старался говорить покороче. Донья Леонор смеялась над его историями от души, однако не переходя границ благопристойности, почти беззвучно, без взрывов хохота, смеялась одной вибрацией гортани. И несмотря на такую сдержанность, смеялась до слез, и ее слезы вдохновляли Сиприано, никогда прежде не ценившего своего дара юмориста. Он связывал один рассказ с другим и к четвертому визиту исчерпал весь запас анекдотов, так что, не зная, как продолжить, перешел к историям, в которых героями выступали он сам или его близкие. Истории о доне Сегундо, Перуанце, или о жене Сиприано, Королеве Парамо, вызывали у доньи Леонор настоящие приступы веселья. Она смеялась без передыху, но сдерживаясь, слегка всхлипывая, деликатно обхватывая живот своими короткими ухоженными ручками. А Сиприано, начав, не мог остановиться: прозвище его жены, Королева Парамо, происходит, мол, оттого, что она стригла овец быстрее и чище, чем все пастухи в Торососе. Ее папаша, со своей стороны, принимал посетителей в штанах с разрезами, которые ландскнехты ввели в моду в Вальядолиде еще в 1525 году. Донья Леонор все смеялась без умолку, и Сиприано, опьяненный успехом, с изрядной долей юмора рассказывал ей о том, как доктор Галаче прописал ему настойку из окалины серебра и стали, чтобы усилить его плодовитость.

Однажды пополудни, воодушевленный вниманием доньи Леонор, он ей доверил свой маленький секрет:

— Знает ли ваша милость, что я родился в один день с Реформой?

— Что это значит, Сальседо?

— Я хочу сказать, что родился в Вальядолиде в то же самое время, когда Лютер прибивал свои тезисы на двери церкви Виттенбергского замка.

— Не может быть! Или ваша милость шутит?

— Ровнехонько первого октября тысяча пятьсот семнадцатого года. Мой дядя мне рассказывал.

— В таком случае, возможно, в этом — ваша судьба?

— Временами я был готов согласиться с этой суеверной мыслью.

Донья Леонор смотрела на него с задумчивой нежностью и восхищением, обнажив передние зубы, выглядывавшие между розовых губ.

— Я хочу предложить вам кое-что, — сказала она после паузы. — Следующий день рожденья вашей милости мы отпразднуем здесь, в этом доме, в обществе Доктора и остальных моих детей. Устроим благодарственную трапезу. Как вы к этому отнесетесь?

Донья Леонор и Сиприано Сальседо стали друг другу необходимы. Иногда он думал о том, что после крушения чувств, связывавших его с Тео, донья Леонор заменила ему мать, которую он надеялся найти в своей жене. И когда Доктор приглашал его, он приходил раньше назначенного времени только для того, чтобы насладиться хотя бы коротким разговором с доньей Леонор. Там, в маленьком кабинете, сидя на кожаных стульях, они болтали, смеялись, и время от времени она приглашала его перекусить. Но как только появлялся Доктор, она поднималась, переставала болтать, хотя ее власть в доме проявлялась и без слов. В этом доме, без сомнения, царил матриархат, который дети признавали и без раздумий поддерживали.

В кабинетике, отделенном от часовни стеной, Сиприано и Доктор беседовали, сидя за столиком с жаровней, так как его преподобие простужался даже в августе. Комната была заставлена книгами, и кроме них и маленькой гравюры с изображением Лютера, висевшей над сосновым столом возле окна, ее ничто больше не украшало. День ото дня Сиприано получал все больше подтверждений слабохарактерности Доктора, его ипохондрического нрава, и в то же время — его проницательности, поразительно строгого склада ума. Представляя Сиприано, Педро Касалья проявил такую заинтересованность, что он был принят Доктором, как сын брата. Они много времени проводили вместе, и Доктор, которому высокое наставничество приносило огромное удовлетворение, посвящал Сальседо в основы нового учения. Убежденность, звучавшая в его голосе, внятные доводы помогали ему достичь цели. А для Сиприано предметом тщеславия стало уже то, что слово великого проповедника, известного во всем городе, предназначено для него одного. В то же время, Сиприано Сальседо, согласившемуся, что чистилища не существует, ничего не стоило принять мысль о том, что монашество как сословие — бесполезно, что не надо запрещать священникам иметь семью, что нельзя мириться с лицемерием церковников. Христос никогда не заповедовал апостолам безбрачие. Например, святой Петр был женат. Сальседо соглашался, не споря, ни в чем не сомневаясь. Привычные истины в изложении Доктора оказывались нелепицами, противоречащими одна другой. С той же легкостью Доктор отвергал культ святых, образа и реликвии, церковную десятину, взимая каковую, церковь эксплуатировала народ, отвергал сам институт священства. Столь же просто он принимал причащение под обоими видами, логичное с точки зрения Евангелий. Теперь для Сиприано все было просто. Не составляла для него вопроса и возможность исповеди «в уме». Прежде он безо всякого отвращения выкладывал все о своих грехах в исповедальне, но теперь, делая то же самое перед лицом Господа, он был более спокоен и удовлетворен. Он дошел до того, что этот акт стал казаться ему более полным и прочувствованным, нежели исповедь вслух. Забившись в самый темный угол храма, в молчании, зачарованный огоньком, мерцавшим на алтаре, Сиприано сосредоточивался и начинал ощущать рядом, в храме, реальное присутствие Христа. Однажды ему даже почудилось, что он видит его подле себя, сидящим на скамейке, в сияющей тунике… Белое пятно Божественного пика обрамляли кудри и остроконечная бородка раввина.

На взгляд Сиприано, ни одно из поучений Доктора не наносило ущерба основам веры. Он имел обыкновение говорить медленно, мягко, но выражение горечи не сходило с его уст. Возможно, эта горечь отражала тревоги и страхи, которые Доктор носил в себе. И лишь с одним новшеством Сиприано не мог согласиться: с отрицанием воскресной мессы. Сколько он ни старался, он не мог считать воскресенье просто одним из дней недели. Если он не побывал на воскресной мессе, пусть даже он ходил в церковь скорее по привычке, чем по благочестию, ему казалось, что чего-то важного ему не достает. Присутствие на воскресной службе в течение тридцати шести лет стало его второй натурой. И он был не в силах изменить ей. Так он и сказал Доктору, который, против его ожидания, не возмутился:

— Я это понимаю, сын мой, — сказал он. — Присутствуй на мессе и молись за нас. Я также вынужден делать то, во что не верю. Иногда следовать заведенным обычаям даже полезно — чтобы не возбудить подозрений у Инквизиции. Но настанет день, и мы сможем сделать нашу веру явной.

— Так мы вроде новых христиан, ваше преподобие?

Складка горечи на устах Доктора стала заметней, но он сказал:

— Послушай, сынок. Если они повременят четыре месяца, прежде чем начать преследовать нас, то нас будет столько же, сколько их. А если шесть, то мы сможем сделать с ними то же, что они хотят сделать с нами.

Ответ Доктора поразил Сиприано. Неужели он хотел сказать, что половина города уже заражена «проказой»? Что великое множество верующих, посещавших его проповеди, причастны к Реформации? Для Сальседо братья Касалья и дон Карлос де Сесо были тремя непререкаемыми авторитетами, самыми просвещенными из всех людей. В минуты сосредоточенности он благодарил Бога за то, что они были поставлены на его пути. Занятия теологией укрепили его веру, рассеяли застарелые колебания: он обретал покой. Его уже не ввергали в тоску сомнения, нетерпеливое желание творить добрые дела. Тем не менее, временами, когда он благодарил Бога за встречу со столь достойными личностями, его мозг молнией пронзала мысль о том, не объединяет ли этих троих почтенных людей, внешне столь различных, гордыня? И он резко встряхивал головой, чтобы прогнать греховную мысль. Доктор предупреждал его, что Лукавый не дремлет. Необходимо жить так, чтобы дух был всегда настороже. Нет, думал он, это на него наверняка что-то находит, ведь он почитает своих учителей, даже благоговеет перед ними. Они настолько превосходят его умом, что он должен считать редкостной привилегией возможность уцепиться за них и идти, куда они ведут, с закрытыми глазами.

Был январь, двадцать девятое число. Доктор встал со старого кресла и, взяв с письменного стола серебряный колокольчик, громко позвонил. Вошел Хуан Санчес, слуга, поражавший своей худобой, с пергаментным, желтым, как старая бумага, лицом.

— Хуан, — сказал Доктор, — ты уже знаешь этого сеньора, дона Сиприано Сальседо. Он будет присутствовать на нашем собрании в пятницу. Позови остальных к одиннадцати вечера. Пароль — «Торосос», отзыв — «Свобода». Как всегда, будь осторожен.

Хуан Санчес склонил голову в знак согласия.

— Как будет угодно вашей милости, — сказал он.

XII

Затаившись в чуланчике, Сиприано уловил привычный кашель жены в соседней комнате, сел на кровати и подождал несколько минут. Служанки, должно быть, также уже легли спать у себя наверху, поскольку в доме не было слышно ни звука. Висенте — внизу, возле стойл, — также не шевелился. Сиприано, встав с постели, почувствовал, как у него сжалось сердце. Он глубоко вздохнул. Загодя он смазал дверные петли, чтобы они не скрипели. Он спустился по лестнице на цыпочках, со свечой в руке, которую погасил в прихожей и поставил на сундук. Он никогда не был ночным гулякой, но больше, чем ощущение новизны, этой ночью его возбуждали слова Педро Касальи, сказанные в Педросе: «Чтобы быть действенными, собрания должны быть тайными». Секретность и чувство сообщничества сопутствовали этому ночному собранию, первому, в котором Сиприано предстояло принять участие. Секретность и конспирация, думал он, были переводом других слов, более возбуждающих, таких, как страх и тайна. Никто, кроме них, не должен был знать о существовании этих собраний, ибо иначе карающая длань Инквизиции неумолимо обрушится на их группу. Стоя в дверях, он перед выходом на улицу перекрестился. Страха он не испытывал — лишь некоторое волнение. Ночь была холодной, но безветренной. Сырой холод, вовсе не свойственный плоскогорью, пронизал его до костей. Тишина окрест привела его в замешательство, он не слышал других звуков, кроме заставляющего его вздрагивать звука собственных шагов, топота лошадей по булыжному настилу конюшни, далеких шагов городской стражи. Он продвигался вперед почти на ощупь, хотя наверху, там, где крыши домов сближались, виднелся рассеянный белесый свет. В некоторых окнах робко мигали огоньки ламп, настолько слабые, что их свет не достигал улицы. Он услышал где-то вдалеке голос пьяного и стук копыта в деревянную дверь. Охваченный нервным возбуждением, он перебежал Конюшенную улицу и оказался в начале Узкой. На этой улице, поистине узкой, обставленной с обеих сторон дворцами знати, волнение коней в стойлах было еще более заметным. Они били копытами о землю и фыркали в беспокойном сне. Сиприано кутался в накидку с капюшоном. Страх усиливал ощущение холода. На перекрестке он свернул направо. Здесь было не так темно, виднелись смутно белеющие фасады домов и в особенности темные проемы окон. Он шел почти посреди улицы, слева от сточной канавы, и едва слышное эхо его шагов, отраженное зданиями, направляло его, как летучую мышь. Вскоре он разглядел деревянный дом, за которым стоял дом доньи Леонор, и пошел, прижимаясь к фасадам. Удары сердца под накидкой были теперь особенно ощутимы. Сиприа-но колебался. Доктор предупредил его: «Не пользуйтесь дверным молотком, ваша милость, от него слишком много шума». Он подошел к двери, но не постучал. Лишь дважды вполголоса произнес: «Хуан!». И хотя, как было ему известно, Хуан Санчес должен был встречать приглашенных, никто не ответил. Он вытащил руку из-под накидки и дважды постучал в дверь костяшками пальцев. Прежде, чем затих второй удар, послышался хриплый приглушенный голос Хуана Санчеса:

— Торосос!

— Свобода! — ответил Сиприано Сальседо.

Дверь бесшумно отворилась, Сиприано вошел, и Хуан пожелал ему доброй ночи. Хуан говорил шепотом. Не повышая голоса, он спросил, знает ли дон Сальседо, куда идти. Сиприано предложил ему остаться у двери, так как знал расположение часовни в глубине узкого коридора. Пока он шел по нему, вновь вспомнились загадочные слова Педро Касальи: секретность и конспирация. Он вздрогнул.

Донья Леонор и Доктор Касалья уже сидели на возвышении за столом, покрытым темно-лиловой скатертью, лицом к восьми большим скамьям, стоящим внизу в ряд. Маленькое окно в глубине было закрыто обитым тканью ставнем, не пропускающим свет и голоса наружу. Сиприано наклоном головы приветствовал семейство Касалья. Педро также был там, на второй скамье, и перед тем, как сесть, Сиприано заговорщически посмотрел на него. Одна свеча на столе и другая — в стенной нише, рядом с которой сидел Сиприано, слабо освещали помещение. Тут он распознал в человеке, сидящем рядом с Педро, бесспорное фамильное сходство: без сомнения это был Хуан Касалья, другой брат Доктора, а женщина подле него, была Хуана Сильва, невестка Доктора. Среди прочих сидящих на скамьях он узнал также Беатрис Касалью, дона Карлоса де Сесо, донью Франсиску де Суньига и золотых дел мастера Хуана Гарсиа. Поскольку ювелир сидел ближе других, Сиприано шепотом спросил его, кто сидит на четвертой скамье, слева от стола. Это были житель Торо бакалавр Эрресуэло, Каталина Ортега, дочь сборщика податей Эрнандо Диаса, фрай Домин-го де Рохас и его племянник Луис. Прежде, чем началось действо, в часовню вошла высокая стройная женщина необыкновенной красоты, закутанная в приталенную накидку и в тюрбане, скрученном на затылке. Ее появление вызвало среди присутствующих легкий шум. Золотых дел мастер Хуан Гарсиа повернулся к Сиприано и подтвердил: донья Ана Энрикес, дочь маркизов де Альканьисес. За минуту до появления доньи Аны послышался звук колес отъезжающей кареты, нигде не остановившейся до ближайшего перекрестка. Очевидно, донья Ана боялась темноты, но в то же время проявляла предусмотрительность и не хотела выдать место собрания. Последним, закрыв за собой дверь, вошел Хуан Санчес. Большеголовый, с морщинистой кожей, желтой, как старая бумага, он сел перед Сиприано на левый край первой скамьи. Все выжидательно смотрели на Доктора и его мать, сидящих на возвышении, и когда шепот стих, донья Леонор откашлялась и объявила, что собрание открывается чтением прекрасного псалма [101], который братья из Виттенберга поют каждый день, но им пока что придется ограничиться его чтением. Донья Леонор говорила медленным, хорошо поставленным голосом, сильным, но приглушенным. Сиприано посмотрел на донью Ану, длинная, украшенная жемчужным ожерельем шея которой выступала из накидки, — он увидел, что она склонила голову и молитвенно сложила руки.

Сиприано попытался отыскать в псалме намеки на что-то запрещенное:

Благословлю Господа во всякое время,
Хвала ему непрестанна в устах моих.
Господом будет хвалиться душа моя;
Услышат кроткие и возвеселятся.

Донья Леонор, которой эта строфа, несомненно, показалась холодной, начав вторую, придала своему голосу больше воодушевления, но Доктор благоразумно толкнул ее локтем, и она сбавила тон:

Величайте Господа со мною,
И превознесем имя Его вместе,
Я взыскал Господа, и Он услышал меня,
И от всех опасностей моих избавил меня.

Ана Энрикес подняла голову, откашлялась и ласково улыбнулась. Доктор наклонился к матери и быстро обменялся с ней впечатлениями. Донья Леонор следовала установленному распорядку собрания, а он, подобно божеству, берег себя для финала вечера. В зале царило полное молчание, когда донья Леонор объявила, что предметом обсуждения будут реликвии и другие суеверия, а для начала стоило бы почитать какие-нибудь из разговоров, которые ведут Латансио и Архидьякон в книжечке Альфонсо де Вальдеса «Диалог о случившемся в Риме» [102]. «Этот текст, — сказала она, — побуждает смеяться, но я прошу вас отнестись к нему вдумчиво, учитывая время и место нашего собрания». Сиприано посмотрел на Ану Энрикес, на ее поднятую голову, на белую шею, выступающую из накидки гранатового цвета, на ее холеную правую руку, которой она опиралась на спинку стоящей впереди скамьи. Перед тем, как приступить к чтению, донья Леонор заметила, что многие из этих нелепых представлений все еще распространены в наших церквах и монастырях и почитаемы как вещественные подтверждения веры. Она раскрыла книгу на заложенной странице и прочла: «Латансио», а после небольшой паузы продолжила:

«Ты говоришь истинную правду, но вникни в то, что Бог не без причины дозволил все это — все эти обманы, орудием которых служат сии реликвии, выманивающие денежки у простаков, ибо ты сможешь найти немало реликвий, кои тебе будут показаны в двух или трех местах. Если вы поедете в Дюрен в Германии, вам покажут голову святой Анны, матери Святой Девы. И ее же вам покажут в Лионе во Франции. Ясно, что одна из них — поддельная, если ты не хочешь сказать, что у Святой Девы были две матери или что у Анны были две головы. А поскольку это ложь, разве не является великим злом жажда обмана людей и поклонение мертвому телу, которое, возможно, принадлежит какому-нибудь висельнику? Что следует считать более неподобающим: признание того, что тело святой Анны так и не найдено, или почитание взамен этого тела останков какой-нибудь обыкновенной женщины?

Архидиакон: Я бы не предпочел ни того, ни другого, лишь бы меня не заставляли почитать грешника взамен святого»…

Сиприано был согласен со словами доньи Леонор, а услышав остроумный ответ Архидиакона, утвердительно закивал головой.

Голос доньи Леонор продолжал:

«Латансио: Не лучше было бы, чтобы тело святой Анны, которое, как говорят, находится и в Дюрене, и в Леоне, было погребено и никогда не выставлялось бы на обозрение, нежели то, чтобы с помощью одного из ее двух тел обманывали столько народа?

Архидиакон: Конечно же.

Латансио: В мире обретается множество подобных реликвий, и мы ничего не потеряли бы, если бы их не было. Дай-то Бог, чтобы этому был положен конец. Я лицезрел крайнюю плоть Господа нашего в Риме, в Бургосе, в храме Богородицы в Оверне (послышался смех). А голову Иоанна Крестителя в Риме, во французском Амьене (перешептывания и смешки). По ровному счету было двенадцать апостолов, и не больше, но в разных частях мира покоятся двадцать четыре. Гвоздей с распятия, по свидетельству Евсевия, было всего три, и один из них святая Елена бросила в Адриатическое море, чтобы усмирить бурю, другой — вделала в шлем своего сына, а из третьего сделала удила для его коня…»

Вдруг на улице послышались шаги и чьи-то голоса. Сдавленные смешки собравшихся тут же прекратились, донья Леонор прервала чтение и подняла голову. Воцарилось полное молчание, слушатели, не отрывая глаз от стола, затаили дыхание. Доктор Касалья поднял белую худую руку и прикрыл свечу. Сиприано сделал то же самое со свечой в стенной нише подле него. Голоса приближались. Донья Леонор пристально вглядывалась в присутствующих, стараясь передать им свою отвагу. Какие-то люди остановились перед домом, и вдруг раздался громкий голос: «Они надумали идти вместе», — произнес он. Сиприано не сомневался, что они раскрыты, что кто-то на них донес. Он ожидал услышать стук дверного молотка, но его не последовало. Наоборот, где-то внизу послышались слова — «продажные души». Затем звуки шагов и голоса снова смешались Страх застыл в глазах собравшихся, лица побледнели. Но, мало-помалу, по мере того, как шаги и голоса все больше отдалялись, на лица присутствующих вернулись прежние краски. Лишь лицо Доктора оставалось смертельно бледным. Люди на улице продолжали удаляться и как только их голоса стали еле слышны, Доктор убрал руку от свечи, а донья Леонор, как всегда спокойная, взяла книгу и просто сказала: «Продолжим». Затем она возобновила чтение:

«…а из третьего сделала удила для его коня, — повторила она, — теперь же в Риме есть один гвоздь, в Милане — другой, еще один — в Кельне, еще один — в Париже, еще один — в Риме, еще один — в Леоне, и еще их обретается великое множество (вновь раздались возбужденные смешки). Что же до древка Креста (если верно все то, что о нем говорят), то — воистину — его одного хватило бы, чтобы нагрузить дровами целую телегу. Число зубов, которые выпали у Господа нашего, когда он был ребенком и которые показывают только во Франции, перевалило за пять сотен. А уж молока Богородицы, волос святой Магдалины и коренных зубов святого Христофора — не счесть! И помимо недостоверности всего этого, великий позор заключен в том, что показывают людям в качестве реликвий в иных местах. Однажды, в одном старинном монастыре мне показали списки реликвий, которыми он обладает, и я увидел среди прочих запись: „кусочек Кедрона“. Я спросил, речь идет о воде или о камнях из этого источника, а мне сказали, чтобы я не смеялся над реликвиями. Было там и такое наименование: „Горсть земли, на которой ангел явился пастухам“. И я уже не осмелился спросить, что сие означает. А если бы я рассказал вам о самых смешных и нелепых вещах, кои у них, по их словам, имеются, таких, как крыло архангела Гавриила, тень посоха Святого Иакова, перья Святого духа, кафтаны святой Троицы, и другие бесчисленные диковины в этом роде, вы бы умерли от смеха. Лишь поведаю вам, что несколько дней тому назад в одной школьной церкви мне показали ребро Спасителя. Предлагаю им поразмыслить над тем, был ли иной Спаситель, кроме Иисуса Христа, и оставил ли он в этой церкви свое ребро.

Архидиакон: Если все, что ты говоришь, правда, тут не смеяться — плакать надо».

На последних словах лицо доньи Леонор озарила ее широкая улыбка. Она закрыла книгу и обвела взглядом присутствующих, при этом явно веселясь, в то время как Доктор, едва на его лицо вернулись прежние краски, немного отодвинул письменные принадлежности и оперся руками о стол, как это он делал на кафедре в решающие моменты. В зале во время образовавшейся паузы начали раздаваться покашливания, но при виде приготовлений Доктора, все вновь затихли. Голос Касальи, ровный и глуховатый, как и во время проповедей, звучал доверительнее и отчетливее, чем в церкви. Он обратился к знаменитому диалогу Латансио и Архидиакона, часть которого присутствующие прослушали, и сказал, что этот диалог сам по себе столь выразителен и забавен, что почти не нуждается ни в каких пояснениях. Однако, стремясь, как всегда, все систематизировать и разложить по полочкам, отталкиваясь от прочитанного, он заговорил о животрепещущей теме — о реликвиях.

Аудитория вела себя несколько рассеянно, присутствующие обменивались взглядами, кивками приветствовали друг друга. Сиприано заметил, что дон Карлос де Сесо часто поворачивался к Ане Энрикес. А у бакалавра Эрресуэло было некое подобие шрама, рассекавшего верхнюю губу, отчего с его лица не сходила гримаса, выражающая то ли веселость, то ли презрение.

Семейство Касалья, со своей стороны, тоже расслабилось. Для некоторых из присутствующих слова матери были привлекательнее, чем речи Доктора, и кое-кто из них негромко смеялся, когда она читала диалог Латансио и Архидиакона. Доктор начал кратко пояснять текст. Он вновь упомянул о язвительном юморе Вальдеса и обратил внимание на то, что культ реликвий обычно сопровождается нагромождением вокруг Христа и святых вымыслов, которые, по словам Лютера, «могли бы рассмешить самого дьявола». Он попытался вкратце доказать, что в реликвиях вовсе нет нужды и что для Церкви они не только бесполезны, но и вредны, так что мы должны приложить все усилия, чтобы изгнать этот, рассчитанный на детей, культ из нашего религиозного обихода. И с присущей ему способностью вдевать две нитки в одно игольное ушко, Доктор под конец заговорил об индульгенциях, частой теме его проповедей, чтобы сказать, что индульгенции, как для живых, так и для мертвых, неизбежно оплачиваются деньгами. Затем следовал решительный вывод: в этих сделках не только нет ничего, что может быть оправдано Писанием; напротив, они — наглядное свидетельство совершаемого при их помощи обмана.

К концу его речи слушатели уже устали. Сиприано внимательно следил за всем происходящим, но, когда донья Леонор после окончания речи Доктора улыбнулась ему с помоста и громко приветствовала его, он сконфузился. «К нам присоединился великодушный и благочестивый человек, — сказала она, — чье сотрудничество будет нам очень полезно». Все повернули головы в его сторону, одобрительно кивая, а донья Ана Энрикес сказала, что к хорошей новости о присоединении к ним сеньора Сальседо можно было бы добавить другую: две персоны, очень близкие к трону, обладающие большим политическим влиянием, вступили в контакт с одним из братьев и в скором времени также станут членами их секты. Педро Касалья, явно недовольный этим неуместным проявлением оптимизма, возразил, что необходимо действовать рассудительно и осторожно, что спешка — плохой советчик и что, хотя, в принципе, вступление влиятельных персон в секту полезно, не следует забывать об опасности, которой чреваты подобные действия. В свой черед, донья Каталина Ор-тега заявила, что ей известно из достоверного источника, что количество лютеран в Испании перевалило за шесть тысяч, и что при дворе поговаривают о том, что принцесса Мария и сам король Богемии [103] им симпатизируют. Слово за слово, и тут Хуана де Сильва, супруга Хуана Касальи, человека от природы замкнутого, сказала, что сам король Испании относится с симпатией к реформистскому движению, но противодействие Двора не позволяет ему признаться в этом. Эйфория усиливалась, и, чтобы вернуть единоверцев на грешную землю, бакалавр Эрресуэло взял слово. Он постарался открыть всем глаза на то, что химерические победы — удел всех тайных сообществ, вроде их секты, что победы эти -практически бесплодны, а лишь порождают иллюзии, крушение которых деморализует заговорщиков. Доктор горячо поддержал слова бакалавра Эрресуэло и сообщил, что сейчас будет совершено таинство евхаристии, кульминационный момент собрания. Тут же, перед коленопреклоненной аудиторией, не меняя одежды, используя большую стеклянную чашу и серебряное блюдо, дон Агустин Касалья освятил хлеб и вино и раздал их присутствующим, подходившим к нему по очереди. Один за другим они молча возвращались на свои места, а Доктор завершил обряд причащением матери, сидящей на помосте. Благословив всех, Доктор, стоя, заставил их поклясться на Библии, что никто никогда и никому не выдаст тайну их собраний и не предаст брата, даже в час гонений. Вслед за энергичным «клянемся», раздавшимся в ответ, собрание было распущено. Некоторые столпились вокруг помоста, вполголоса обсуждая последние события. В эти минуты Сиприано Сальседо оказался в центре внимания, он пожимал руки и отвечал на приветствия. Старательный Хуан Санчес, со своим лицом цвета старой бумаги, следил за тайным уходом гостей, выпуская их парами, которые покидали дом каждые две минуты. После ухода первой пары, он вернулся в часовню и сообщил новость:

— Идет снег.

Но, казалось, никто его не слышал. Люди разминали ноги после полутора часов неподвижности. Ана Энрикес, у которой Сиприано Сальседо спросил, где она живет, сказала, что часть года живет в Саморе, а другую — на вилле ее отца в Вальядолиде, на левом берегу Писуэрги при впадении в Дуэро. Она будет рада, если он ее навестит, чтобы поговорить об учении и ободрить друг друга. Бакалавр Эрресуэло, со своей стороны, выразил сомнение в пользе тайных собраний и уж во всяком случае в том, что эта сомнительная польза окупает опасность, которой все они подвергаются, — не будет ли более полезно и менее рискованно поддерживать связь между членами общества ежемесячными посланиями по почте? Доктор заметил, что было бы неплохо использовать оба способа, но встал на защиту тайных сходок как единственной доступной формы общения и причащения святым дарам. Хуан Санчес, видя, что никто не внял его первому предупреждению и что вторая пара медлит на выходе, повторил:

— Идет снег.

И лишь теперь все загомонили, забили тревогу, засуетились. Дом покидали по двое и, когда, наконец, Сиприано — ему пары не нашлось — вышел на улицу, он заметил, что от падающих снежинок исходит сияние. Стало светлее, чем два часа назад, все вокруг прояснилось, и снег, устилающий землю, усиливал это впечатление. Он закутался в плащ и улыбнулся про себя. Он был доволен и чувствовал себя защищенным, преисполненным сознания собственной значимости. Но больше, чем сердечность приема, его взволновало собрание само по себе. Он искал в своем смятенном уме слово, которое могло бы определить суть пережитого, а когда нашел его, заулыбался во весь рот и начал потирать руки под плащом: братство — вот оно, точное слово, вот что он обрел среди своих единоверцев. Это тайное собрание было объединением братьев, воодушевленных общей верой и чувством опасности, подобно катакомбным собраниям первых христиан или апостолов после воскресения Христа. Он испытывал странное чувство, от которого время от времени холодок пробегал по его спине. Он сознавал, что находится в начале нового пути, что он вступил'в братство, где никто, приходя к тебе на помощь, не будет спрашивать, кто ты. Где все, от слуги Хуана Санчеса до аристократки Аны Энрикес, все в равной степени пользуются уважением. «Бесклассовое братство», — говорил он себе. И в одну из минут душевного подъема он подумал о том, как бы приобщить к этому счастью своих друзей и сподвижников — Мартина Мартина, Дионисио Манрике и даже тетю Габриэлу и дядю Игнасио. Он думал о том, что мир братства, о котором он мечтал с детства, совсем близко.

В своих невыразимых словами мечтах об идеальном он вдруг увидел себя в роли апостола, глашатая Благой Вести, устраивающего — возможно, в помещении склада в Худерии — многолюдные тайные собрания, на которых пастухи, стригальщики овец, портные, швеи, охотники и погонщики мулов вместе восхваляли бы Господа. И в один прекрасный день тысячи жителей Вальядолида собрались бы на Рыночной площади, никем не преследуемые, чтобы петь псалмы, которые сейчас тайком читает донья Леонор в начале их собраний.

На следующий вечер он навестил донью Леонор и ее сына. Он знал от Педро Касальи и дона Карлоса де Сесо, что в Авиле, Саморе и Торо есть небольшие группы христиан, примыкающие к самой важной, центральной, находящейся в Вальядолиде, и что с ними поддерживается связь через Кристобаля де Падилью, слугу маркиза де Альканьисес, и Хуана Санчеса. Но их поведение, неотесанность и скудоумие, их бестактность серьезно беспокоили Доктора. К этим контактам следовало отнестись более серьезно, и Сиприано мог бы взять эту задачу на себя. Доктор был доволен его настроем. У молодого Сальседо было в избытке и благоразумия, и таланта, и денег, чтобы справиться. Оставались еще проблемы с Андалусией. Вальядолидцы все более отдалялись от Севильи, от лютеран на юге, а из-за бдительности Инквизиции поддерживать с ними связь было очень непросто. Севильцы понимали, что перехваченная в один прекрасный день почта может одновременно, в течение нескольких часов уничтожить оба протестантских центра. Так что они были почти полностью отрезаны друг от друга. Поэтому дону Агустину Касалье так приглянулись самоотверженность Сальседо, его готовность к действию. Сиприано мог бы начать с Кастилии и закончить Андалусией. Он был хорошим наездником и не считал ни времени, ни денег. Сиприано начал с того, что посетил три городских монастыря — Святой Клары, Святой Екатерины и Святой Марии Вифлеемской, — где были их единоверцы, с которыми они не общались уже нескольких месяцев. Он отвез рекомендательные письма и поговорил в монастырских приемных с настоятельницами — Эуфросиной Риос, Марией де Рохас и Каталиной де Рейносо. Все три были ярыми последовательницами нового учения, но Доктор хотел знать, имеют ли успех новые идеи среди послушниц. По словам Доктора, их распространение в монастырях было делом рискованным, поскольку всегда находился какой-нибудь фанатик или фанатичка, готовые донести на еретиков Инквизиции. Эуфросина Риос подтвердила эти опасения касательно монастыря Санта Клары. Тем не менее в монастыре появилась послушница, Ильдефонса Муньис, глубоко проникшаяся идеями Реформы, принесшая в монастырь трактат Лютера «О свободе христианина» и теперь искавшая способ распространить его среди монахинь. Хуже обстояли дела в монастыре Святой Екатерины, где, несмотря на все старания Марии де Рохас, ничего не изменилось и, учитывая обстоятельства, о которых сообщила настоятельница, в настоящее время было бы лучше и не пытаться что-то сделать. Неожиданная новость пришла из монастыря Марии Вифлеемской: о ней сообщила настоятельница Каталина де Рейносо. Характерным монашеским голосом, слегка гнусавя, она через оконце в монастырской приемной рассказала об успехе новых идей внутри монастырских стен. Многие из монахинь приобщились к учению об искуплении грехов жертвой Господней. Сиприано получил их список: Маргарита де Сантистебан, Марина де Гевара, Мария де Миранда, Франсиска де Суньига, Фелипа де Эредиа и Каталина де Алькасар. Остальная часть общины была на верном пути; от Доктора требовались лишь две вещи: доступные книги и немного терпения. Сиприано записал имена новых христианок и поместил их в картотеку, которую хранил в своем кабинете и которая день ото дня росла.

Прежде, чем отправиться в Авилу и Самору, Сиприано Сальседо заказал издателю Агустину Бесеррилю сто экземпляров «Благодеяния Христа», предоставив для набора рукопись Педро Касальи. Человек корыстолюбивый, Бесерриль взял за исполнение заказа немалую сумму и, взвесив все за и против, обещал издать книгу при условии, что ни одна живая душа не будет об этом знать. Он сам, без чьей-либо помощи, отпечатал заказанный тираж, и однажды ночью, примерно месяц спустя, Сиприано, подъехав в своей карете к черному входу в типографию, забрал пакет с книгами. Возможность получить в свое распоряжение сто экземпляров «Благодеяния Христа» горячо и восторженно обсуждалась на собрании тайного общества 16 февраля. Теперь необходимо было с умом, не спеша, с наибольшей пользой для дела распределить книги.

В Авиле Сиприано связался с доньей Гьомар де Ульоа, знатной дамой, которая время от времени устраивала собрания христиан во дворце, примыкавшем к городской стене. Эта женщина прямо-таки излучала достоинство, особенно когда начинала говорить. Она делала немного, да и не могла сделать больше: в городе царил замшелый католицизм, и, по ее словам, мало было людей думающих и готовых к восприятию нового. В то же время устраиваемые доньей Гьомар собрания славились своей изысканностью. У нее в доме бывали фрай Педро де Алькантара, фрай Доминго де Рохас, Тереса де Сепеда и другие выдающиеся личности. Сиприано, развалившись, как султан, на оттоманке в окружении диванных подушек, слушал ее с восхищением. «Здесь, — говорила дама, — также бывал Доктор Касалья вскоре после возвращения из Германии. По случаю его визита я созвала братьев со всей провинции — цирюльника Пьедраиту, Луиса де Фрутоса, золотых дел мастера Меркадаля из Пеньяранды де Бракамонте и его племянника Висенте Карретеро. Доктор выслушал всех, поговорил с каждым с глазу на глаз и оставил о своем посещении добрую память, хотя он сам уехал разочарованным. „Это трудная, неприветливая провинция“, — говорил он, и донья Гьомар соглашалась. Сиприано Сальседо теперь черпал сведения из тех же источников, обменивался впечатлениями с теми же людьми, но ювелир Лусиано де Меркадаль был настроен не так пессимистично, как донья Гьомар. Верно, Авила, столица провинции, отличается традиционализмом, но в Пеньяранде и в Пьедраите уже начали создаваться тайные общества, и он к этому причастен. Теперь в Пеньяранде к ревностным адептам нового учения можно причислить донью Марию Долорес Ребольедо, Мауро Родригеса и дона Рафаэля Веласко, а в Пьедраите повышенный интерес к нему проявляет плотник Педро Бургеньо.

Из Авилы Сиприано, нигде не задерживаясь, прибыл в Самору, в Альдеа-дель-Пало. В пути он впервые заметил у Огонька встревожившие его приступы слабости. Животное прежде ничем не болело, и эти симптомы показались ему серьезными. Огонек уже не был неутомимым скакуном, способным за один перегон галопом покрыть расстояние от Вальядолида до Педросы. Теперь ему надо было давать отдых, переходя на рысь или на шаг. Но открывшиеся у него внезапные приступы слабости, сопровождаемые храпом приступы астматического удушья были чем-то новым, что свидетельствовало о том, что конь постарел. Следовало бы по возвращении посоветоваться с Аниано Доминго, купцом из Риосеко, весьма разбирающемся в лошадях. Тут он похлопал коня по шее и заметил, что тот весь в поту. Однако Сиприано вовремя прибыл на собрание к Педро Сотело, в чьем доме вербовщик прозелитов Кристобаль де Падилья не только нашел надежное убежище, но и место для проведения собраний. Сотело был человек медлительный, толстощекий и безбородый. Вместе с Падильей они составляли комическую пару: Сотело — тяжелозадый, низенький, толстопузый, а Падилья — тощий, как палка. Тем не менее, они доверяли друг другу и были неразлучны. Но Сиприано был встревожен смелостью их поведения. На их тайных собраниях, происходивших средь бела дня, не было ни проверок, ни паролей. В дом мог войти любой, в результате чего эти собрания становились слишком оживленными и шумными, без благоговения, которое служило бы им оправданием. В момент прибытия Сиприано на собрании, помимо организаторов, уже присутствовали дон Хуан де Акунья, сын вице-короля Бласко, только что приехавший из Германии, Антония дель Агила, послушница монастыря Тела Господня, бакалавр Эрресуэло и еще с полдюжины неизвестных особ. Но пока Акунья перешучивался с монахиней, вошли два иезуита и сели на заднюю скамью. Как раз в эту минуту дон Хуан де Акунья иронически говорил Антонии дель Агила: то, что она монахиня — милость Господня, поелику для замужества она не пригодна, на что послушница смиренно отвечала, что она еще не монахиня, но собирается стать ею, получив разрешение Его Святейшества. Тогда Акунья непочтительно добавил, что разрешение на пострижение в монахи — уже не во власти папы, и тут-то самый молодой и воинственный из иезуитов, встав со скамьи, вмешался в этот разговор, чтобы сказать, ни к селу ни к городу, что пару дней назад вернулся из Германии, где видел, что тамошние лютеране живут крайне распутно, подавая дурной пример, в то время как католические священники ведут жизнь честную и целомудренную. Провокация была налицо, но дон Хуан, вскочив на ноги и горячо жестикулируя, принял вызов: он заявил, что также приехал из Германии, и что виденное им там опровергает слова его преподобия. Тогда молодой иезуит спросил, что же он вынес из своего путешествия, и Акунья безо всяких колебаний отметил три вещи: подвижничество лютеранских проповедников, их стремление быть честными, поддерживаемое их делами, а также то, что они живут со своими женами, а не с наложницами. Другой иезуит, постарше, попытался вмешаться, но дон Хуан его остановил: «Минуточку, ваше преподобие, — сказал он, — я еще не закончил». И вслед за тем, не думая об осторожности, бросился обличать немецких церковников-католиков, которые, по его словам, пьют и едят всласть, держат у в своих домах сожительниц, и, что хуже всего, чванятся и похваляются всем этим. Сиприано был в отчаянии. И его раздражение возрастало по мере того, как спор о религиозной жизни в Центральной Европе сосредоточивался на мелочах. Он смотрел то на Сотело, то на Падилью, но никто из них, похоже, не был готов вмешаться в спор и направить его в нужное русло. Сиприано подумал, что, возможно, это и есть обычный тон тайных собраний в Аль-деа-дель-Пало и содрогнулся. Но дон Хуан де Акунья все не умолкал — дескать, всем известно, что одной из причин, побудившей немцев закрывать монастыри, была беспутная жизнь их обитателей, и что с этой точки зрения секта Лютера — меньшее зло.

Сиприано заметил, что спор зашел слишком далеко и теперь будет непросто перевести разговор на другие предметы. Иезуит постарше нарочито спокойным голосом постарался уверить присутствующих, что Лютер умирал, беснуясь, и был утащен в могилу самим дьяволом. Дон Хуан де Акунья, вне себя от гнева, задал вопрос: откуда это ему известно? А когда иезуит ответил, что прочел об этом в книге, изданной в Германии, иронически заметил, что Германия — страна свободная и посему там могут публиковаться вещи достоверные и не столь достоверные, так как по имеющимся у него сведениям смерть реформатора была воистину образцовой. Тогда молодой иезуит перешел к женитьбе Лютера, к его незаконной связи с монахиней, покинувшей монастырь… «Истинное святотатство, — сказал он, — поскольку оба давали обет безбрачия». Это утверждение Акунья опроверг, заявив, что запрет священникам жениться относится к позитивному праву, то есть запрет был решением Собора, так что другой Собор мог его снять, что и сделала, к примеру, греческая Церковь. Спор накалялся, одно цеплялось за другое, в чем спорившие уже не отдавали себе отчета. Акунья начал опровергать непогрешимость пап, ссылаясь на намерение Павла IV отлучить от церкви Императора. В этот момент Сиприано Сальседо, сознавая, что Акунья метит прямо в Орден Игнатия Лойолы, поднялся со скамьи и, перекрывая своим голосом другие голоса, попросил спорящих сменить тему и тон, так как остальным присутствующим не нравятся ни содержание, ни форма спора: они пришли знакомиться с новым учением, а не выслушивать неподобающий обмен оскорблениями. Послышались робкие аплодисменты. И тут к удивлению собравшихся дон Хуан де Акунья, возможно, осознавший, что хватил лишнего, что его поведение скандально, внезапно встал, отодвинул скамью, на которой сидел, подошел к двум иезуитам и попросил у них прощения. Но мало этого: он объяснил, что его брат — член Ордена и что он привык пикироваться с ним таким вот образом, но у него по сути нет никаких еретических мыслей, он сам не верит в то, о чем говорил, и что все началось с невинной шутки над послушницей Антонией дель Агила, с которой он дружит и к которой испытывает давнюю приязнь. Послушница подтвердила его слова кивком головы и улыбнулась, а иезуиты, не желая уступить в этом неожиданном состязании хороших манер, вскочили с мест, приняли объяснения дона Хуана и начали хвалить вклад его брата в дела Ордена Иисуса: «Он — великий богослов», — сказали они в один голос, сочтя инцидент исчерпанным и выразив надежду, что дон Хуан более не будет вести себя на людях подобным образом.

Сиприано Сальседо решил прервать свою поездку. Угнетенный сценами, при которых ему пришлось присутствовать, и озабоченный болезнью Огонька, который вновь начал задыхаться, поднимаясь на небольшой холм, он вернулся в Вальядолид, отложив до лучших времен посещение Торо и Педросы. Ему надо было срочно сообщить Доктору о результатах своего путешествия. По его мнению, Кристобаль де Падилья, в конечном счете, слуга, был не вправе действовать по своей собственной инициативе, а они не должны были допускать его взрывоопасного союза с Педро Сотело. Произошедшее в Альдеа-дель-Пало было серьезным сигналом. Если бы не благоразумие иезуитов, Инквизиция в эти часы уже шла бы по его следу. Иными словами, они подвергались необоснованному риску. С другой стороны, Доктор должен незамедлительно связаться с доном Хуаном де Акунья и попридержать его язык, подставляющий организацию под удар. Его безрассудных речей в Альдеа-дель-Пало с лихвой хватило бы для вмешательства Инквизиции. Многие другие, значительно более благоразумные и умеренные, и те уже ожидают приговора суда в тайных застенках. Дон Педро Сотело, чересчур беспечный, должен немедленно покончить с этими безумными сборищами. Члены Ордена иезуитов странствовали парами, и, в согласии с указаниями Ордена, невоздержанность одного уравновешивалась терпимостью другого. Поведение парочки в Альдеа-дель-Пало, без сомнения, было на удивление слаженным и вполне понятным, если учесть, что этот военизированный Орден создавался именно для защиты католицизма. Нужно также принять во внимание — в качестве благоприятного обстоятельства — членство брата дона Хуана в Ордене. Если бы не оно, вполне возможно, что парочка иезуитов не была бы столь снисходительной. Задор дона Акуньи вместе с его молодостью и биографией его брата подвигли парочку не принимать слишком всерьез его слова и, наконец, удовлетвориться его объяснениями. В любом случае, сцена была столь рискованной, что Сальседо, как только собрание разошлось, оседлал лошадь и, пренебрегая приглашением Педро Сотело имеете перекусить, не попрощавшись ни с Акуньей, ни с Кристобалем де Падильей, отправился в Вальядолид. Вызывающе откровенные слова, сказанные в споре, жгли ему нутро. Он рвался побеседовать с Доктором и, завидев с вершины холма замок в Симанкасе, вздохнул с облегчением. Но именно в этот миг конь споткнулся, или же из-за усталости у него внезапно подогнулись передние ноги, затем — задние, и он рухнул наземь в зарослях тимьяна, с печальным взглядом, с пеной у рта, тяжело дыша. Встревоженный Сиприано Сальседо спешился и дружески похлопал Огонька по спине. Весь в мыле, конь задыхался, ничего не видя и ни на что не реагируя. Из его рта вместе с пеной исходили жесткие горловые хрипы. Сиприано сел рядом, возле колючего дрока, чтобы дать коню отдохнуть. У него сложилось впечатление, что Огонек тяжело болен. Он подумал о Храбреце, лежавшем в крови в винограднике в Сигалесе, как о том рассказывал дядя Игнасио. Огонек наклонил голову и слабо заржал. Это предсмертные хрипы, подумал Сиприано. Но несколько мгновений спустя, сделав усилие, конь встал на ноги, и Сальседо повел его за поводья до Симанкаса. Он напоил его, на старом мосту вновь сел в седло, и конь довез свою легкую ношу до Вальядолида. Висенте чистил конюшню и, едва увидев их, понял, что конь болен. «Уже три дня, как он слаб, хрипло дышит и ничего не ест», — пояснил Сиприано. И добавил:

— Завтра, когда он отдохнет, отведи его к Аниано Доминго, в Риосеко. Пусть он скажет, излечима ли болезнь. Проведи ночь в Ла-Мударре и смотри, чтобы конь не устал. Я не хочу, чтобы он страдал.

Висенте смотрел в глаза Огоньку, безостановочно похлопывая его по шее. Он видел, что хозяин колеблется, открыл было рот, но промолчал. Видно, не решился говорить. Наконец, он услышал:

— Если Аниано скажет, что надежды нет, прикончи его. Да, одним выстрелом в белое пятно между глаз. И еще одним — чтобы не мучился — в сердце. Перед тем, как закопать, убедись, что он мертв.

XIII

Его удивило, как его встретила Тео, ее напрягшееся лицо, крики, слезы, резкость движений. Ее состояние ухудшалось на глазах, причем ситуация усугублялась по мере того, как возбуждение Тео переходило в новую фазу. Поначалу ему не удавалось даже понимать жену: она что-то сбивчиво, бессвязно бормотала, путая слова. Он ее не понимал, вернее, Тео и не старалась быть понятой. Они были одни в спальне, но Тео не ложилась в постель, а ходила по комнате взад и вперед, произнося загадочные слова, среди которых были и те, в которых Сиприано виделся какой-то смысл: окалина, забыл, последняя возможность. Она обвиняла его в чем-то, не объясняя, в чем конкретно. Шаг за шагом, словно медленно учась говорить, Тео начала соединять одно слово с другим, понемногу уточняя свою речь. Ее зрачки были твердыми, как стекло, в них еще что-то теплилось, хотя уже не было ни проблеска сознания. Но ее слова, выстраиваясь в ряд, обретали смысл: она говорила о его забывчивости, об окалине серебра и стали, о безразличии к советам доктора, о слабости штучки, о ее бесплодных усилиях заставить его что-то предпринять. Пока это были только слова; казалось, она пыталась вразумить его, и Сиприано продолжал присоединять одну еe фразу к другой, как если бы разгадывал головоломку. Наконец настал момент, когда в его мозгу все прояснилось: то ли по забывчивости, то ли — что казалось более вероятным — чтобы его испытать, Тео не положила мешочек с окалиной серебра и стали в его багаж. А по его возвращении она, улучив минуту, проверила узелок с вещами и убедилась, что он ничего взамен не купил. Выходило, Сиприано прожил без снадобий четыре дня. Он самовольно нарушил режим, установленный доктором Галаче. Ее слова начали переходить в жалобный стон, в горестное завывание, хотя и оставались в какой-то мере понятными. Четыре года лечения ничего не дали, а теперь у нее нет сил начать все сначала, да и возраст уже не тот. Чтобы избежать непоправимого, Сиприано попытался ввести отчаяние жены в разумные рамки: ничего страшного не произошло, перерыв в четыре дня не может быть существенным на фоне столь долгого приема лекарств. Он продолжит лечение, уверовав в него еще больше, еще рьяней, принимая по две ежедневные дозы вместо одной, как того и хотелось Тео… Но ее крики перекрывали его увещевания. Она жила лишь для того, чтобы родить ребенка, а теперь все рухнуло по его вине. Она годами от нечего делать стригла овец, пока не почувствовала себя созревшей, готовой родить. И если она и вышла замуж, то лишь для того, чтобы стать матерью, а он одним махом все разрушил. Все, что окружало ее в жизни, говорило о материнстве: куклы, с которыми она играла в детстве, окот овец на горных пастбищах, вороньи гнезда на большом дубе, росшем перед домом, штучка. Продолжить себя в потомстве было единственным смыслом ее существования, но он этого не хотел, он разрушил все, когда оставалось всего лишь несколько месяцев до назначенного доктором срока.

И здесь негодование Тео достигло невиданной силы. Быть может, именно стремление Сиприано успокоить ее, его примирительные жесты и вывели ее окончательно из равновесия. Ее слова вновь стали нечленораздельными, ее ярость — беспредельной, она бросилась срывать занавески и шторы с окон, смахивать с туалетного столика на пол серебряные туалетные принадлежности, издавая отдельные короткие звуки, подобные лаю. Неожиданно Сиприано разобрал: она называла его «козлом похотливым», хотя и знала, что это — неправда. Тео прежде никогда не произносила непристойных слов, и Сиприано подумалось, что это — отголосок ее прошлого, того времени, когда она была стригальщицей и знала, что по закону в каждом стаде должны быть две маточные козы и один козел-производитель. Так что слово «козел» (он подумал) в Парамо вовсе не было оскорбительными. Он сделал еще одну попытку успокоить ее, но — тщетно: Тео голосила, словно одержимая, толкала его к двери, выкрикивая оскорбления, в то время как он пытался заглянуть ей в глаза, отыскать в них хотя бы проблеск разума, но ее взгляд был затуманен и пуст, абсолютно бессмыслен. И с чем большим рвением он пытался ее утихомирить, тем разнообразней и ожесточенней становился набор ее оскорблений, мешавшихся теперь с грязный похабной руганью. Она обвиняла его в бессилии, в ничтожности и бесполезности штучки. Сиприано, весь дрожа, старался закрыть ей рот рукой, но она укусила ее и продолжала извергать оскорбления. Она упала на кровать, и ее хищные ногти начали рвать тонкие покрывала и наволочки. Вдруг, неожиданно, она распрямилась, схватилась за балдахин и тот рухнул. Казалось, она наслаждалась своей всеразрушающей яростью, распущенностью своего поведения, не думая, что ее непристойные слова могут проникнуть сквозь стены и перегородки. В ничем не защищенном оконном стекле яркий дневной свет начал сменяться матово-пепельным светом сумерек. Тео вновь, задыхаясь, бросилась на постель, а Сиприано отчаянным усилием пытался удержать ее, прижимая ее широкую спину к перинам. Она вращала глазами, искоса поглядывая на него, пока он повторял, чтобы она успокоилась, что все поправимо, что он вновь начнет принимать снадобья, по две порции вместо одной, но ее косящие глаза все больше и больше проваливались вглубь, взгляд уже почти ничего не выражал. Затем она уставилась в одну точку ничего не видящим, бессмысленным взглядом. Схватка возобновилась, и Тео удалось вывернуться. Она была сильнее, чем Сиприано мог бы подумать. Он слышал, болезни такого рода сообщают больным небывалую силу. Ему удалось повалить ее на спину, прижав запястья к подушке. Не в силах пошевельнуться, она вновь разразилась градом ругательств, каждое — грязнее предыдущего, и вдруг заговорила о своем приданом, о своем наследстве, о своем благосостоянии. Куда Сиприано дел ее деньги? Это добавило поводов для оскорблений. В своем смятенном уме она искала самые жалящие прозвища, продолжая настаивать на его бессилии во всех областях. Сиприано заметил, что после двух часов борьбы напор жены начал ослабевать. Он вновь попытался погладить ее по лбу, но она вновь с яростью укусила его маленькую руку. Тем не менее, после третьей попытки Тео покорилась ласке, позволила до себя дотронуться. Он принялся ее ласкать, шепча ей нежные слова, слова любви, а она оставалась недвижима, внимательно вслушиваясь в его голос, вероятно, не понимая значения слов. Лежа с закрытыми глазами, она тяжело дышала, словно после напряженного труда, в то время как он продолжал ласкать ее, нанизывая ее волосы себе на пальцы. Она не отзывалась, но и не протестовала. Она дошла до той стадии бессилия и безразличия, которой обычно завершаются нервные кризисы. Она начала тихо всхлипывать. По ее щекам тихо катились горячие слезы, а он их утирал краем простыни, испытывая бесконечную нежность. Он не любил это существо, но сострадал ему. Он вспоминал дни, проведенные в Ла-Манге, их прогулки по горам, рука в руке, когда стаи лесных голубей с зобами, набитыми желудями, взмывали с дубов, или же вальдшнепы пролетали над сумеречными прогалинами лесных дорог. Воистину, Тео для него была как эти голуби или эти вальдшнепы, дитя природы, живое и непосредственное. У него почти не было связей с женщинами, и простота Королевы Парамо его обезоружила. Ему даже нравилось, что она стригла овец под открытым небом, в то время как дочери буржуа сидели за вышиванием в салонах. Сиприано всегда восхищался практическими задачами и презирал праздное времяпрепровождение и замаскированную скуку. Сидя на постели, он внимательно смотрел на Тео. Она лежала с закрытыми глазами, и ее дыхание мало-помалу становилось более глубоким и размеренным. Он осторожно встал и пошел на цыпочках, стараясь ступать по коврам. Затем зажег свечу и, светя себе, начал разбирать лекарства в своей дорожной аптечке. Отобрав некоторые, он приготовил из них на кухне микстуру. Тетя Габриэла всегда говорила, что эта микстура — средство, которое ее никогда не подводило, что, приняв ее, она не только глубоко спит, но и не просыпается до позднего утра. Он вернулся в комнату Тео. Она лежала, не шелохнувшись, и ровно дышала. Он присел у изголовья кровати и впервые заметил безнадежный разгром, царящий в комнате: разодранный балдахин, сорванные занавески, две подушки — шерстью наружу. Что сказать Крисанте? Впрочем, для чего скрывать все от слуг, если они, даже не появляясь в комнате, были свидетелями припадка его жены? Тео начала шевелиться, бормоча что-то нечленораздельное. Она открыла глаза и закрыла их, так и не посмотрев на него. Вдруг она изменила позу, повернулась и легла на правый бок, глядя прямо ему в лицо. Потом начала трясти головой, бормоча бессмысленные слова. Со всеми предосторожностями Сиприано взял стакан с микстурой в правую руку и, подложив левую под голову жены, приподнял ее. «Пей», — приказал он.

Тео выпила. Ее мучила жажда. Она пила безостановочно, жадно, а допивая остаток, поперхнулась и слегка закашлялась. За окном была ночь, на улице — ни звука. Стоя спиной к свету, Сиприано видел, как тень его головы движется по белому лицу Тео. Он продержался до трех часов. Тео не раз шевелилась и часто меняла позу. Временами она бормотала вполголоса какие-то слова, подобные бесшумным, так и не взрывающимся ракетам. Конечно, она спала. Когда Сиприано поднялся с места, она казалась спокойной, а ее дыхание — ровным. Но несмотря на это он оставил открытой одностворчатую дверь спальни и ту, что вела в чуланчик, где он спал. Он разделся при свете лампы и, уже лежа в постели, взял один из экземпляров «Благодеяния Христа», в котором искал убежища от жизненных бурь. Он не заметил, как погрузился в сон и книга выпала из его рук.

Все случилось в один миг или так ему показалось. Его разбудил стук ящика гардероба, который Тео резко задвинула, что-то похожее на нечленораздельный вопль, и он увидел огромный силуэт жены в дверном проеме. На ней была та же изодранная юбка, в которой она заснула, а в поднятой правой руке она держала большие ножницы для стрижки овец. Сиприано попытался остановить ее, хотел что-то ей сказать, но все звуки перекрывала ужасающая угроза Тео, рвавшейся в чуланчик:

— Я остригу твое проклятое обезьянье тело! — визжала она.

Сиприано, защищаясь, прижался спиной к изголовью кровати и поджал ноги, так что, когда Тео накинулась на него, он распрямил колени и оттолкнул ее ногами. Тео упала боком на узкую кровать, и они тут же сцепились в безмолвной схватке. Она вздымала вверх ножницы, в то время как Сиприано лишь увертывался от ее бесцельных ударов и со всей силой сжимал ее руки. «Послушай, — говорил он, — послушай меня, Тео, пожалуйста!» Но она распалялась с каждой минутой, стремясь загнать его в угол. Сиприано заметил на правой руке, которой он попытался задержать ее, порез. Попутно слышались ее угрозы.

«Я кастрирую тебя, как борова, — кричала она, — я отрежу тебе штучку, от которой никакой пользы!» Была минута, когда, несмотря на рану, а быть может, благодаря боли, придававшей ему силы, Сиприано удалось обхватить Тео обеими руками, но одно неуверенное движение — и ей удалось вырваться: ее рука с ножницами очутилась под одеялом и она вслепую начала все кромсать. Почувствовав, что она ранила его в правую ногу, Сиприано закричал, и в этот самый миг ему удалось схватить Тео за горло и опрокинуть ее навзничь. Его поза теперь походила на ту, в которой он оказывался в ночи любви, взбираясь по выступам ее тела, но на этот раз он пытался отобрать у нее ножницы. Тео сопротивлялась и, стремясь оскорбить его, повторяла: «Я остригу твое проклятое обезьянье тело». Однако Сальседо уже взял верх. Он дал ей волю изливать свое бессилие в глухих угрозах. Он увидел пустоту в ее глазах, безжизненные провалы ее зрачков и в этот миг понял, что его жена ушла от него навсегда.

После бесплодного сопротивления Тео сдалась. Она выпустила из рук ножницы и, смирившись со своим поражением, разразилась тихим плачем, который, не прерываясь, перешел в бурные, но уже менее конвульсивные рыдания: все повторилось вновь, и через какое-то время она мирно заснула. Сиприано вновь заглянул в аптечку, но теперь он не понадеялся на микстуру, а приготовил для больной двойную дозу римского питья. Затем он направился в кабинет и написал записочку дяде Игнасио: «Боюсь, что Тео сошла с ума. Не могу выйти из дома. Не составит ли тебе труда привести с собой лучшего специалиста по душевным расстройствам?» Он разбудил Висенте и передал ему письмецо для дяди. Сеньора больна. Поездка к Ануарио Доминго с Огоньком откладывается на завтра.

По обыкновению быстрый, дон Игнасио Сальседо появился в доме племянника два часа спустя в сопровождении молодого доктора Меркадо. Сиприано принял врача как можно любезнее. Доктор был восходящей звездой. Врач Монастыря Непорочного Зачатия и придворный доктор маркиза де Дениа, он получил признание и при Дворе. Уверяли, что в день его свадьбы у него только и было, что надетое на нем платье, мул да две дюжины книг. Тем не менее, пятьсот дукатов приданого жены составили основу его будущего процветания. Теперь он был владельцем виноградников в Вальдестильясе и дома на улице Кантарранас. Вальядолидцы всячески превозносили его диагностический дар и действенность его лечения — его престиж рос. Он был первым врачом в городе, переставшим носить мрачный наряд, в котором ходили представители его цеха, и начал одеваться элегантно, наподобие кабальеро. Внешне в нем ничего не выдавало его профессии. Он вошел в комнату и с первого взгляда заметил занавеси, лежащие на полу, разорванный матрац, окровавленную руку Сиприано, беспорядок, царящий в доме:

— Она на вас напала, ваша милость?

Сиприано ответил утвердительно.

— И это с ней впервые?

Сиприано вновь кивнул. Доктор посмотрел на его раненую руку:

— Ею мы займемся позднее. — Он повернулся к спящей Тео: — Что вы ей дали?

— Микстуру и римское питье, доктор. На большее я не осмелился.

Доктор Меркадо снисходительно улыбнулся:

— Слабая защита против урагана. — Он начал считать ее пульс и осторожно положил руку на левую грудь: — Лихорадки нет, — через минуту добавил он. — Я вынужден ограничиться поверхностным осмотром, но случай не вызывает сомнения. У нее есть навязчивая идея?

— Да, и очень выраженная, доктор. Стать матерью. Она вышла замуж, чтобы иметь детей, но я не сумел дать ей этого. Мы, Сальседо, — он посмотрел на дядю через докторское плечо, — не являемся чудом плодовитости.

Вкратце он рассказал доктору Меркадо о своих визитах к Галаче, о лечении, которое тот порекомендовал, и о своем непростительном перерыве в приеме окалины серебра и стали во время последней поездки, что и вызвало кризис. Доктор вновь улыбнулся:

— Он надеялся вылечить ваше бесплодие окалиной серебра и стали?

Поддерживая раненую правую руку левой, Сиприано ответил:

— Я понимаю, для него это было способом отвлечь больную.

— Воистину.

Доктор достал из своего портфеля, сделанного из телячьей кожи, немецкую лупу и с лупой в руке приблизился к больной. Затем повернул к ним голову и сказал:

— Будьте готовы усмирить ее. Она может проснуться в любой миг.

Он приподнял ей веко на правом глазу и внимательно рассмотрел зрачок. Затем проделал ту же операцию с левым глазом. Вновь начал считать пульс:

— Сеньору необходимо госпитализировать, — сказал он. — На улице Орнатес есть Госпиталь Невинных Младенцев. Это не шикарный отель, но в городе лучшего вы не найдете. Средства лечения примитивны. Больного привязывают к кровати или же заковывают в кандалы, чтобы он не убежал. Конечно, небольшая сумма поможет вашей милости избавить жену от этих унижений.

Дон Игнасио Сальседо, доселе хранивший молчание, спросил доктора, нельзя ли поместить сеньору в нормальную больницу, особо оплачивая присмотр за ней. Доктор согласился:

— Деньги все любят, — сказал он. — При помощи денег вы можете получить в этом мире все, что пожелаете.

Пока же Тео отвезли в Госпиталь Невинных Младенцев на Орнатес. Дядя Игнасио сопровождал их. У дверей больницы, когда двое надзирателей попытались связать больной руки, Теодомира рванулась, словно пантера, да с такой силой, что один из них покатился вниз. Прохожие, привлеченные зрелищем, задерживали шаг у подножия лестницы, с которой свалился санитар, но несколькими минутами спустя Тео оказалась в сумасшедшем доме под присмотром двух нанятых сиделок, женщин внушительного вида, которые в случае чего, по всей видимости, могли обуздать ее.

Тем не менее, в девять часов вечера Сальседо получил из сумасшедшего дома послание, извещающее его, что «сеньора, воспользовавшись беспечностью сиделок, скрылась». Сиприано вновь обратился к дяде, который в один миг привел в действие городских стражей. Со своей стороны, Сиприано в сопровождении Висенте обежал город с севера на юг и с востока на запад, не обнаружив ни единого следа больной, ни какого-либо на него намека. Она испарилась. На следующее утро поиски начались вновь, но без результата. Когда наступил вечер, лодочник Акилино Бенито, работавший на переправе между причалом на Старом Молу и маленькой пристанью на Пасео-дель-Прадо, сообщил в Городской совет, что нашел беглянку в береговой осоке без сознания и в ужасном виде, хуже нищенки. Пока упомянутый Акилино перевозил ее к Молу, ему удалось привести совершенно обессиленную больную в чувство.

Тем временем дон Игнасио выяснил, куда лучше устроить Тео, и, вновь усмиренная, Теодомира в карете своего мужа, где она не произнесла ни слова, была перевезена в Медина-дель-Кампо. Там ее поместили в принадлежащий Братству Всемилостивой Матери Божией Госпиталь Святой Марии Кастильской, в двух шагах от монастыря Святого Варфоломея. Это был большой бывший дворянский дом, в котором не мельтешили больные и где согласились принять донью Теодомиру, предоставив в ее постоянное распоряжении двух санитаров и сиделку для удовлетворения сугубо женских потребностей. Стоимость одного дня пребывания больной в госпитале доходила до сорока пяти реалов, но цена эта включала в себя и такое важное преимущество, как возможность посещать больную в любое время в любой из семи дней недели.

Как только Сиприано поместил жену в больницу, он вздохнул с облегчением. Но возвращение домой повергло его в глубокое уныние. Он привык к присутствию Тео в доме, и хотя она уже не играла в его жизни большой роли, ему ее недоставало. Он вернулся к прежним занятиям. Спозаранку посещал мастерскую и склад, где обсуждал с Фемином Гутьерресом, портным, и Херардо Манрике свежие новости. Надо было решить две важные проблемы: отказаться от кроличьего меха при изготовлении теплых курток и одновременно приспособиться к сокращению численности диких пушных зверей из-за их жестокого истребления в лесах и горах. Не успел он справиться с первой, как неожиданно пришло письмо из Бургоса, извещающее, что Гонсало Малуэнда, совсем еще молодой, скончался от скоротечного тифа, и его сводный брат Сириако, сын дона Нестора и его третьей жены, стал вести дело. По приказу нового владельца отныне все торговые караваны шли по реке в сопровождении вооруженной галеры, благодаря чему грузоперевозки стали относительно надежными. Конечно, при этом возрастал фрахт, но росли и гарантии доставки грузов, так что никто из скотоводов не возражал против принятой меры. Сиприано Сальседо, чей торговый оборот с домом Малуэнда за десять лет снизился с десяти ежегодных платформ, как то было в лучшие годы при доне Бернардо, до трех — все, что осталось после заката скорняжного дела, — начал, со своей стороны, подумывать, что пора бы увеличить число платформ до пяти. Чтобы обсудить детали и познакомиться с новым главой дома, Сиприано поехал в Бургос. Так срочное известие вновь вывело Сальседо из состояния прострации. Жизнь продолжалась. Он сел на нового коня — Красавчика, раздобытого дружищем Сесо в Андалусии. Но участие дона Карлоса в этом предприятии не избавило Сиприано от тоски по старому коню и от настороженного отношения к новому, к его врожденному своенравию, его нервности, его стати. Висенте, наконец, заклал Огонька на горе Ильера, в Вильянубле, выстрелом в лоб. Эстасио дель Валье предоставил ему пистолу и пару сильных мулов для перевозки тела коня к месту погребения. На вершине могильного холма, чтобы обозначить место захоронения, слуга положил большой камень.

Хотя новый хозяин дома Малуэнда дону Нестору и в подметки не годился, на Сиприано он произвел неплохое впечатление. Прилежность и надежность Сириако Малуэнда выгодно отличали его от покойного дона Гонсало. Он с удовольствием принял предложение Сальседо увеличить количество поставляемых шкур: хотя оно и составляло половину от того, что поставлялось когда-то, все же было почти вдвое больше по сравнению с последними поставками. Отношения с семьей Малуэнда вновь стали дружескими.

В перерывах между делами Сиприано навещал Тео в мединском госпитале. Опоенная римским питьем она была спокойна и не порывалась драться. Она вела растительное существование, довольствуясь совсем немногим. Сиприано печалил пустой взгляд ее глаз, некогда столь прекрасных. Ему так и не удалось понять, узнавала ли она его, был ли от его посещений какой-нибудь толк, так как всякий раз, когда он появлялся перед ней, она устремляла на него безразличный взор, такой же, как на бродящих по комнате сидельцев. День ото дня она съеживалась и уже не была той могучей женщиной, какой он ее знал в Ла-Манге. Ее тело уменьшалось в размерах по мере того, как увеличивались ее рот, нос, глаза, занимавшие все больше и больше места на болезненном лице, некогда широком и цветущем.

Она не говорила, не ела и раскрывала рот лишь для того, чтобы пить: у нее, как ему говорили, не было никаких стимулов, чтобы жить, но она не страдала. Это его утешало. Зарешеченное окно ее комнаты выходило в поле, за которым виднелись очертания замка, казалось, гипнотизировавшие ее. Сиприано силился придумать что-то, что могло бы оживить ее, но его подарки, безделушки, цветы, сладости не производили на нее никакого впечатления. Каждый раз, навестив ее, он возвращался домой еще более угнетенный: она его не узнавала, ей было все равно, придет ли он еще раз. Иногда сами смотрители оживлялись: она немного поела, немного прошлась по комнате, но это никак не отражалось у нее на лице. Со своей обычной щедростью Сальседо давал им большие чаевые, которые казались ему самому недостаточными. Единственное, думалось ему, что он может сделать для своей больной жены сейчас — подкупать тех, кто за ней ухаживает, чтобы они делали это хорошо, хоть с толикой любви, чтобы как-то пробовали развеселить ее.

Вечера он посвящал семейству Касалья, Доктору и его матери. Донья Леонор де Виверо не утратила ни своей жизнерадостности, ни своей общительности. Он часами просиживал в ее маленьком кабинете, не говоря ни слова, глядя на стену, не развлекая ее никакими байками, но она встречала его со своей всегдашней широкой улыбкой, словоохотливостью, в добром расположении духа. На первых порах она пыталась утешить его:

— Вы печальны, Сальседо? Вы ее очень любите?

Сальседо ответил коротко и решительно:

— Она, донья Леонор, была моей жизненной привычкой.

— Не убивайтесь, Ваша милость. Перед мертвыми и безумными мы иногда чувствуем себя виноватыми безо всяких причин.

Однако известие о словесной перепалке в Альдеа-дель-Пало вызвало у нее, как и у Доктора, чувство глубокой тревоги. Потянулись дни напряженного ожидания. Они чувствовали себя неспособными контролировать секту. Они считали необходимым обуздать Падилью, уничтожить узурпированную им власть над умами, запретить эти деревенские сборища, в которых не было ничего тайного и которые проходили безо всякого плана. Доктор незамедлительно послал ему письмо, призывая его к порядку, предупреждая, чтобы случившееся в Альдеа-дель-Пало никогда не повторялось. Он написал и дону Хуану де Акунья, призывая его к благоразумию, указывая ему на опасность лишних слов под неусыпным оком Инквизиции. Но, невзирая на его молниеносную реакцию, ему не удалось остановить процесс нарастающего разложения. Он говорил с Сальседо совершенно искренне, найдя в нем того, кому можно довериться. Он видел, что хотя Сальседо был в секте новичком, он действовал самоотверженно, исполненный энтузиазма и решимости. По собственному почину Сиприано многого достиг, и Доктор надеялся, что он продолжит свою организационную деятельность, прерванную обстоятельствами — болезнью жены. Сальседо был тронут похвалой Доктора, тем, что его считают любимым учеником. Однажды туманным вечером, в ранних сумерках, Касалья признался ему, что никогда прежде не чувствовал себя в таком одиночестве, без книг, поддержки и даже известий из Германии. После смерти Лютера Меланхтон оказался в трудном положении. Доктор поник головой, словно не в силах держать ее на плечах: они остались одни. Сиприано пытался подбодрить его: они попали в полосу бед и волнений, но когда-нибудь она кончится. Однако Доктор, не в силах успокоиться, валил все проблемы в кучу. На миг он забывал об изоляции секты и возвращался к проблеме Падильи. Он — доносчик, не отвечает на письма Доктора, словно его не существует, или же не признает его авторитета. Однажды Доктор предложил Сиприано навестить донью Ану Энрикес в Ла-Конфлуэнсиа, в загородном доме ее отца, расположенном на слиянии Дуэро и Писуэрги и окруженном вязами, липами и индийскими каштанами. «Красивый дом, — говорил Доктор, — один из многих, возведенных знатью на берегах двух рек после переезда столицы в Вальядолид». Было бы неплохо, если бы донья Ана — несмотря на свою молодость, женщина с характером — отнеслась бы ко всем этим собраниям всерьез и наставила бы своего слугу Кристобаля де Падилью на путь истинный. Предложение пришлось Сиприано по душе. Красота доньи Аны, ее прелестный профиль на последнем собрании секты лишили его набожного настроя и возможности причаститься Святых Даров. Совершенный профиль, загадочный, правильный и волевой, подчеркнутый элегантной простотой ее одеяния, оставлявшего открытой стройную шею, украшенную жемчужным колье. Но самым замечательным в облике доньи Аны была ее дорожная тока, длинная и широкая, которую она закручивала, как тюрбан, на темени. Когда он так пристально ее рассматривал, невозможно было утверждать, что она чувствует на себе чей-то взгляд, хотя нельзя было бы и отрицать это. Он предпочитал думать, что не чувствует, что она была естественной и непринужденной всегда — и тогда, когда слушала проповеди Доктора, и тогда, когда набожно внимала первым строкам псалма или когда робко поднимала руку над головой, чтобы попросить слово. Присутствие на тайных собраниях доньи Аны Энрикес было совершенно необязательным и диктовалось только ее духовной потребностью. Когда Доктор посоветовал ему навестить ее, чтобы заставить замолчать Падилью, он не мешкал. На его записку она ответила с тем же посланником: она ожидает его через день в одиннадцать утра. По дороге в Медину Сальседо вспомнил о жене, но тут же сосредоточился на цели своего путешествия: на Ане Энрикес, на ее теплом, богатом оттенками глуховатом голосе, на ее благорасположенности, на ее вполне сформировавшейся индивидуальности — а ведь речь шла о девушке, которой едва исполнилось двадцать лет!

Сиприано понемногу приладился к Красавчику, к его неширокой спине, к тому, что он больше слушался шенкелей, чем узды. Как и Огонек, Красавчик был породистым конем, быстрым, как ветер, но не таким крупным и умным. Надо будет как-нибудь подняться на гору Ильера, посетить могилу Огонька, отдать дань памяти.

Оставив позади мост через Дуэро, Красавчик свернул на песчаную дорогу, проходящую через сосновую рощу, и когда, наконец, послышался шум пенящейся воды при слиянии двух рек, Сиприано остановил его. Дорога здесь заканчивалась, а по левую руку в глубине леса возвышался большой двухэтажный дом, окруженный садом с дорожками, усыпанными сухими листьями, и запущенными куртинами осенних цветов: ромашки еще цвели, а розы увяли и поникли. Молоденькая служанка с токой на голове привела его к Ане Энрикес, одетой в зеленый плащ, украшенный шитьем. Она вела себя так просто и естественно, что он не успел и опомниться, как уже шел рядом с ней по садовой дорожке и глядел, как она, играя, поддевала своими сафьяновыми туфельками опавшие листья. «Доктор, — говорила она, — не должен волноваться о том, что Кристобаль Падилья медлит с ответом: он ленится писать, а, возможно, просто болен». В любом случае она напишет ему записочку с напоминанием о необходимости соблюдать указания Доктора. В секте своя иерархия, и Падилья не должен компрометировать госпожу безрассудными собраниями.

Ее слова, возвышенные и согревающие душу, под сенью благородных вековых деревьев успокаивали Сиприано. Она, со своей стороны, наслаждалась их беседой и, забыв об осторожности, говорила без обиняков о доне Карлосе де Сесо, которого именовала Великим Обманщиком, о Беатрис Касалье, его Растлительнице, и о брате Доминго де Рохасе, большом друге ее семьи, утешившем ее после первоначального потрясения.

Еще до второго завтрака Сальседо под дождиком, моросящим из свинцового неба, отправился в Педросу и Торо. Беатрис Касалья и ее брат Педро смогли привлечь в секту трех односельчанок, из их же прихода, в то время как в Торо дон Карлос де Сесо сообщил ему приятную для Доктора новость: знаменитый «Катехизис» Бартоломе Каррансы был завезен в Испанию из Фландрии отдельными тетрадями, без переплета, и начал распространяться на севере. Маркиза де Альканьисес была первой, кто получил его. И она, и все, кому удалось его прочитать, в один голос говорили о его эразмистском духе.

Сальседо переночевал в Торо и вернулся в Вальядолид через Медина-дель-Кампо. Прошел почти месяц, как он не навещал жену, и с каждым днем в нем росло чувство вины. Он не понимал Тео, но ведь он никогда и не пытался сделать это. Он обеспечивал ей безбедное существование и уделял немного внимания, но не разделял, не понимал ее тревог, ее жажды материнства. Тем временем ее желание стать матерью, усиливаясь, превратилось в навязчивую идею и, наконец, поглотило ее целиком. Он нашел ее в худшем состоянии, чем четыре недели назад. Она выглядела столь же отсутствующей, но более изможденной. Когда он с ней познакомился, его поразило ее лицо, несоразмерно большое для его черт: по мере того, как оно удлинялось, они увеличивались в размерах, заострившийся нос уже нависал над воинственной бородкой, которой у нее никогда прежде не было. То же произошло и с глазами: неподвижные, пустые, заполнявшие собой верхнюю часть лица, они превратились в провалы, окаймленные землистыми кругами. Он встретил ее прогуливающейся по коридору, точнее, влекомую по нему двумя мощными надзирателями. Со всклокоченными волосами, согбенной спиной и семенящими шагами она казалась столетней старухой, привидением, возникшим в темной дали коридора. Сиприано остановился возле нее и начал пристально разглядывать. В ее пустых глазах не было ни проблеска сознания, казалось она смотрела внутрь себя, в никуда. Тем не менее, когда он захотел взять ее за руку, Тео сделала резкое движение, словно желая освободиться, и ему показалось, что в глубине ее взгляда что-то блеснуло.

Войдя в комнату, Сиприано вновь попытался помочь ей, поддержав за почти бесплотную руку, и на этот раз Тео не противилась. Она спокойно позволила уложить себя в постель и замерла, глядя на замок, видневшийся сквозь зарешеченное окно. Надзиратели и сиделка, возможно, надеясь на вознаграждение, дружно уверяли, что ей стало лучше. Она принимала твердую пищу, каждый день понемногу гуляла и в ее опустошенных глазах можно было заметить нечто, чего не было раньше. Сиприано сел подле нее и взял ее за руку. Он звал ее по имени, очень нежно, но она безразлично смотрела на замковые башни. Однако был миг, когда ее взгляд сосредоточился и она посмотрела на него столь пристально и настойчиво, что Сиприано не выдержал и отвел глаза. Вновь взглянув на нее, он увидел, что зрачки Тео по-прежнему неподвижно устремлены на него, вонзаясь ему в душу, но при этом она была столь отрешенной от всего, столь беззащитной, что слезы навернулись ему на глаза. Он вновь начал звать ее по имени, сжимая ее руку обеими руками, и вдруг случилось чудо: ее зрачки ожили, обрели прежний цвет старого выдержанного меда, на полных губах появилось подобие улыбки, ее пальцы на мгновение шевельнулись и она отчетливо прошептала: «Ла-Манга». Сиприано разрыдался, на несколько секунд их взгляды пересеклись, они поняли друг друга, но, как он ни пытался, не смог задержать этот миг. Тео вновь ушла в себя, отвела от него взгляд и опять превратилась в ничего не воспринимающее пассивное существо, каким была все эти восемь месяцев.

Когда стемнело, Сиприано отправился на коне, скачущем размеренным галопом, через Серраду и Ла-Секу. Встреча с Тео больно ранила его, и он говорил себе, что его обращение с ней, то, что он вырвал ее из привычной среды, чтобы затем предоставить самой себе, заслуживало наказания. Чувство вины тем больше усиливалось, чем больше он старался отогнать его, и ему представлялось, что полной самопожертвования жизни целиком не хватило бы, чтобы искупить содеянное за эти годы. Он был безутешен и сразу по прибытии в Вальядолид, передав Красавчика слуге, направился в церковь Сан-Бенито. Громада совершенно пустого храма усиливала чувство одиночества, тягостного молчания наедине с самим собой, хотя пламя свечи на алтаре, нежное и колеблющееся, создавало слабое ощущение чьего-то присутствия. Сальседо отыскал за одной из массивных колонн самый темный угол, отдельно стоящую скамью и, сев на нее, склонив голову и сложив руки, начал плакать, взывая к Господу, прося у него утешения и избавления — в который раз! — от грехов. Он был так погружен в себя, столь сосредоточен и столь далек от земного, что, достигнув высшей степени мистического просветления, наяву ощутил присутствие Христа подле себя, прямо на скамье. В полутьме расплывчато, сквозь слезы, светилось Его лицо, Его белая сияющая туника, но всякий раз, когда Сиприано пытался взглянуть Ему прямо и открыто в глаза, образ Христа рассеивался. Он сделал несколько безуспешных попыток и тогда решил удовольствоваться ощущением Его присутствия подле себя, тем, что Он сидит рядом с ним плечом к плечу, возможностью искоса подсматривать за Ним, за Его благостным взором, за белым расплывчатым пятном Его лица, окаймленного волосами и бородкой раввина. Сиприано угнетало сознание своей греховности, своего ужасного эгоизма, того, что он систематически уничтожал свою жену. Он исповедывался в этом Христу, обращаясь к Нему на «ты», доверительно, покорно и смиренно. И ввиду невозможности что-либо исправить взывал к своему старому стремлению к возрождению. Он был абсолютно уверен в том, что Господь слушает его, смотрит на него с давним выражением сочувствия. И тогда Сиприано Сальседо коленопреклоненно, в состоянии полного экстаза, высказал свое, созревшее у него в пути желание принести Господу две жертвы: свою мужскую силу и свои деньги. Про себя он обещал Ему блюсти чистоту и жить в бедности. Он решительно откажется от каких-либо телесных удовольствий и разделит все свое состояние с теми, кто помогал ему создать его. Он никогда не чувствовал особой привязанности к деньгам, но твердое намерение отказаться от них породило в нем неожиданное ощущение своей силы.

Эту ночь он спал плохо, не раздеваясь, растянувшись на кровати и не укрывшись одеялом, а спозаранку Крисанта, служанка, передала ему срочное послание из Медины-дель-Кампо. Оно было от управляющего Госпиталем и извещало, что его жена, донья Теодомира Сентено, скончалась в полночь, несколько часов спустя после его отъезда. Они нашли тело в кровати. Она лежала, улыбаясь, как если бы в последний час ее посетил Господь. Они ждали указаний касательно похорон.

XIV

Удрученный, с объятым скорбью духом, Сиприано Сальседо отправился в Педросу той же дорогой, по которой его отец, дон Бернардо, не склонный к приключениям, неизменно ездил тридцать лет тому назад: Арройо, Симанкас, Тордесильяс, вдоль берегов Писуэрги и Дуэро. Прошло уже три дня, как он предал земле тело жены во дворе церкви в Пеньяфлор-де-Орниха, рядом с ее отцом, доном Сегундо Сентено, Перуанцем, там, где одиннадцать лет назад совершилось их бракосочетание. Такое решение было принято после обсуждения с дядей Игнасио возможного смысла загадочных слов Тео при последнем посещении ее, в тот единственный миг, когда ее взгляд внезапно прояснился: «Ла-Манга», — сказала она. О чем подумала Тео, назвав селение, где провела свою юность за стрижкой овец? Быть может, оно было единственным местом, о котором она вспоминала с тоской? Или же короткий период помолвки, прошедший там, виделся ей самым важным в ее жизни? Или она хотела ясно и кратко дать понять, что желает почить там, в твердой, рыжей земле Парамо, рядом со своим отцом, Перуанцем? Прежде чем решиться перевезти тело жены в Вальядолид, Сиприано провел несколько часов в лазарете Медины, беседуя с теми, кто присутствовал при ее кончине. Сиделка сказала, что сцена, имевшая место во время его посещения, не повторялась, более того, сеньора Тео после тех слов впала в прострацию, и в час, когда ей должны были дать снотворное, римскую микстуру, пришлось разжимать ей челюсти ручками двух серебряных ложек, да с таким трудом, что ей сломали два зуба. Сиприано, ужаснувшись, спросил, часто ли применяют такой болезненный метод, на что сиделка ответила — мол, применяют всегда, когда больной отказывается принимать лекарство, которое доктор считает для него необходимым. Также и оба надзирателя отвечали ему с подобной же грубоватой прямотой. Донья Теодомира скончалась во сне, и ее «видения» того дня больше не повторялись, однако умерла она улыбаясь, чего за ней не замечали ни разу за все месяцы, что ее обслуживали. Что ж до ложек, так это обычный метод, применяемый при кормлении больных, которые упорно не хотят принимать пищу. С доньей Теодомирой, стискивающей зубы и открывавшей рот только, чтобы пить воду, другого способа не было. В иные дни, когда она была крепче, она так отчаянно сопротивлялась, что приходилось приковывать цепями ее руки к изголовью кровати. Сиприано это сообщение причинило боль, и он попытался поговорить с лекарем и с директором лазарета. Они удивились его удивлению. Да если бы не применяли ложек, больная не прожила бы восемь месяцев, ясное дело, скончалась бы сразу же. Это ведь нетрудно понять. Заставить ее пить римскую микстуру, фруктовые соки или мясной бульон можно было, лишь преодолевая ее сопротивление. Она мгновенно распознавала, что ей дают не одну воду, и сжимала челюсти так крепко, что раскрыть ей рот можно было только насильно, действуя ложками как рычагами. С первого же дня больная отказалась пить что-либо, кроме воды, и ввиду такого ее упорства ничего другого не оставалось делать. В лазарете Санта-Мария-дель-Кастильо запрещалось допускать не только самоубийство, но и любую помощь покушающемуся на самоубийство. Директор уверял, что поведение его подчиненных было правильным и, когда Сальседо попробовал ему объяснить, что, прежде чем подвергать больного столь мучительным процедурам, следовало бы посоветоваться с родственниками, расхохотался — мол, он глубоко ошибается, дело обстоит вовсе не так, врачи действуют согласно гиппократовой морали и применяют ее заветы неукоснительно, нравится это или нет родственникам пациента.

Дрожа от гнева, Сиприано спустился в подвал взглянуть на труп — действительно лицо покойницы было умиротворенным, она улыбалась. Улыбка эта, о которой ему столько говорили, была не только спокойной, но даже радостной. Это стало единственным утешением для Сиприано Сальседо, единственным удовлетворением, которое в конце концов пересилило мучительную скорбь. Видимо, в последнее мгновение что-то заставило Тео улыбнуться. За несколько часов до того она в минуту просветления назвала Ла-Мангу, говорил он себе, и логично было предположить, что она думала или грезила о Ла-Манге, когда на ее устах изобразилась эта прощальная улыбка. Дядя Игнасио был такого же мнения, и после долгих бесед оба они согласились, что, упомянув Ла-Мангу, Теодомира назвала место, где ей хотелось бы покоиться вечно. Королева Парамо желала возвратиться в Парамон ее желанию не следовало противиться.

С волнением смотрел Сиприано Сальседо на экипажи, сопровождавшие траурную повозку и остановившиеся на эспланаде церкви в Пеньяфлоре. То были его старые друзья — Херардо Манрике, Фермин Гутьеррес, сын Эстасио дель Валье — и новые — доктор Касалья, его брат Франсиско и ювелир Хуан Гарсиа, не говоря уже о дяде Игнасио. Небо заволокли тучи, но дождя не было, однако кучка батраков и пастухов, ожидавших прибытия покойницы, сгрудилась в портале церкви; их можно было различить по одежде — батраки в распашных кафтанах из грубой ткани и в штанах до середины голени, открывавших волосатые лодыжки, а пастухи в куртках на кроличьем меху и в длинных штанах на пуговицах. Все они вышли из своего укрытия и окружили гроб, когда приходский священник, дон Онорио Вердехо, прочитал у входа в церковь молитву. Для этих простых кастильцев женщина, которую собирались похоронить, была неким символом, ибо она не только работала руками, как они, но делала это с большей ловкостью и успехом, чем мужчины, за что справедливо получила прозвание Королевы Парамо. «Она была стригальщицей, как мы», — дрожащим голосом сказал старый пастух, в глазах которого ручной труд искупал грех богатства покойной. Помимо Манрике и сына Эстасио дель Валье, которые в большей или меньшей степени были связаны с крестьянами, остальные сопровождавшие смотрели на них с удивлением и любопытством, словно то были люди другой расы или обитатели другой планеты. Однако удивление еще усилилось и стало всеобщим, когда могильщики, углубляя яму, где предстояло схоронить Королеву Парамо, обнаружили, что труп ее отца Перуанца сохранился в целости — старик со своей седой шевелюрой лежал обнаженный, тело нисколько не разложилось, пенис торчал, открытые, красные глаза были присыпаны землей. Кто-то из батраков сказал, что это, мол, чудо, но дон Онорио, человек честный и благоразумный, отверг такое фантастическое предположение — умолчав о необъяснимом положении пениса, он сказал, что некоторые почвы обладают свойством предохранять трупы от гниения. Например, в Гальосе, селении, откуда он родом, сказал он, ни один труп не разложился, даже пролежав много лет.

Уезжая из Пеньяфлора, Сиприано в карете признался дяде, что до сих пор питает к Перуанцу какую-то нежность, и то обстоятельство, что тело старика осталось нетленным, даже половой орган как бы был жив, словно старик встретил смерть с вожделением, произвело на него сильное впечатление. Когда они проезжали по зарослям Ла-Манги, Сиприано увидел высокую башню и рыжую дорогу, полускрытую болотами, кучами деревьев, срубленных угольщиками, а в глубине черепичную крышу дома, он наклонился вперед и попросил слугу на облучке придержать лошадей. Прислонившись лбом к стеклу оконца кареты, прикрыв глаза, Сиприано несколько минут молчал, вспоминая прогулки с покойницей по опушкам и закоулкам такой знакомой чащобы.

Теперь же, завидев Педросу, он пришпорил Красавчика на последнем повороте дороги. Редкая стерня, кое-где недавно вспаханные участки, глубокие дорожные колеи напомнили ему беседы на прогулках с Касальей. Дружная стая куропаток с шумом вылетела из канавы, испугав коня, — он заржал и несколько раз вставал на дыбы, пока не успокоился. Мартин Мартин, ожидавший Сиприано, сообщил ему, что урожай винограда был превосходный, чего нельзя сказать о зерновых, с ними дело плохо. Он придерживался того же мнения, что и его отец, — деньги дает виноград. Верхом на кобыле с белыми передними ногами, арендатор на небольшом расстоянии следовал за хозяином, объезжая различные участки его владений: новые посадки, редкие молодые кусты за холмами, делянку в Вильявендимио с чудесной сосновой рощей. Когда возвратились на ферму, Сиприано Сальседо сообщил Мартину Мартину, что сеньора Теодомира скончалась. И тут повторилась сцена, происшедшая тридцать семь лет назад в этом же антураже, участниками которой были отцы их обоих. Услышав дурную весть, Мартин Мартин снял шляпу и перекрестился: «Да пошлет Бог здоровья вашей милости, чтобы вы молились за упокой ее души», — сказал он. Затем они пообедали вдвоем, а прислуживали им сильно постаревшая Лукресия и ее невестка. И тут Сальседо сказал своему арендатору, что после кончины супруги он, поразмыслив, принял решение разделить свою собственность с ним: Мартин будет возделывать эти земли, а он, Сиприано, возьмет на себя расходы по эксплуатации. Предложение было столь необычным и щедрым, что у арендатора от удивления выпала ложка из руки. «Не знаю, правильно ли я понял…» — пробормотал он. Но Сиприано успокоил его: «Ты понял то, что я сказал: владение землями мы разделим между нами двоими — ты внесешь твой труд, а я мои деньги. Прибыль будем делить пополам». Это краткое заявление Сиприано завершил лживой фразой:

— Такова была воля покойной.

Мартин Мартин хотел поблагодарить, но пока он подбирал слова, Сиприано уже заговорил о том, что его дядя оидор надлежаще оформит новый контракт, но, кроме того, он намерен повысить плату батракам и хотел бы знать, сколько им платят в Педросе за день работы на виноградниках. Арендатор состроил серьезную мину: да, плата низкая, батрак может заработать пятьдесят мараведи, но сборщик винограда и половины этого не получает. Да, надо бы поднять плату, необходимо улучшить условия жизни в Педросе, и он, Сиприано, как самый крупный здешний землевладелец должен подать пример. Сиприано тогда заговорил о том, чтобы удвоить плату поденщикам, случайным наемным работникам, но тут арендатор схватился за голову:

— Да подумали ли вы, ваша милость, что предлагаете? Мелкий землевладелец не выдержит такой конкуренции. В Педросе никто не захочет работать за меньшую плату, чем будем платить мы. Здешнему сельскому хозяйству придет конец.

Сиприано начал понимать, что само вложение денег тоже составляет проблему, и все же ему не хотелось отказаться от своего великодушного намерения. Ничего, он изучит этот вопрос, посоветуется с людьми знающими, с правоведами. Ему стало ясно, что его решение, в том виде, в каком он его задумал, будет иметь успех среди наемных работников, но нисколько не обрадует землевладельцев. Тут надо крепко подумать и действовать не торопясь, с холодной головой.

В тот же день он отправился погулять с Педро Касальей, и тот похвалил его решение заключить с Мартином Мартином новый контракт. Сельское хозяйство ныне в критическом положении, люди, для которых оно источник существования, обречены на нищету. Зарабатывают они мало, а государственная казна и Церковь, налоги да десятины разорят их вконец. Сколько ни делай, чтобы улучшить положение сельских жителей, все будет мало. Возражение Мартина Мартина трудно оспорить, однако у оидоров Канцелярии, высокопоставленных законоведов двора, найдется достаточно аргументов, чтобы решить этот вопрос надлежащим образом. Он, со своей стороны, поговорит об этом с доном Карлосом де Сесо, который ныне, получив пост коррехидора, должен заниматься такими делами. Они зашли в дом к Касалье, и Сиприано передал ему триста дукатов для самых насущных нужд селения, даже упомянул мимоходом, что неплохо бы замостить улицы. Но Педро Касалья возразил, что об этом и думать нечего, так как лошади на камнях мостовой спотыкаются и ломают себе ноги. Надо подумать о другом, менее рискованном применении этих денег.

Для Сиприано Сальседо начался период лихорадочной деятельности. Одиночество внушало ему страх. Он боялся даже задумываться о нем. Он не умел жить в одиночестве и в праздности, и кроме своих обычных занятий на складе и в швейной мастерской, ему надо было заниматься чем-нибудь еще, решать еще какие-нибудь дела. Дядюшка Игнасио, одобрявший его намерение уступить половину своего состояния, обещал заняться оформлением контракта с Мартином Мартином. При существующем порядке вещей просто так взять да повысить вдвое плату батракам и пришлым работникам было бы вопиющим вызовом. Но правильное решение должно существовать, и он, дон Игнасио, его найдет. В Канцелярии есть опытные люди, готовые при случае ему помочь. Зато промышленные и торговые планы племянника доставили дяде Игнасио искреннюю радость. С той поры, как он получил звание лиценциата, дядя Игнасио специализировался в юридических и экономических вопросах. Он много и жадно читал, причем не только приговоры и юридические акты, но также французские и немецкие публикации и книги, доставляемые ему друзьями из стран центральной Европы. Из них он узнал, что цеховая организация производства постепенно устаревает, выходит из моды. Во Франции и в Германии создавались такие формы ассоциаций, какие в Испании были еще неизвестны, — объединялись не только люди, но также капиталы, благодаря чему увеличивалась производительность. Приобщить Вальядолид к современному способу производства было его заветной мечтой. Цехи приходили в упадок, и когда племянник изложил ему свои новые идеи касательно торговли шерстью с Бургосом и изготовления курток и кафтанов на меху, дон Игнасио подумал, что, возможно, коммандитные товарищества могли бы помочь наладить оба этих дела.

Дионисио Манрике и Фермин Гутьеррес уже не будут служащими, а станут компаньонами, и их труд будет оцениваться как капитал. То есть они будут вкладывать свой ум, а он, Сиприано, — свои деньги. Они создадут две смешанных компании, в которых капитал и труд будут вознаграждаться одинаково. Но здесь, как и в сельском хозяйстве, возникал щекотливый вопрос: что делать со скорняками, охотниками, дубильщиками, погонщиками мулов и всеми теми, кто ни в мастерской, ни на фабрике не выполняют квалифицированной работы? Игнасио сразу нашел решение: включить неквалифицированный персонал в число получающих прибыль. Это новшество, на его взгляд, было бы настоящей революцией в экономике, особенно здесь, в Вальядолиде, отчего оно казалось ему еще более справедливым и убедительным. Манрике и Гутьеррес будут иметь с ним, с Сиприано, равные доли, но тем, кто получает у них жалованье, вместо того, чтобы повышать плату, что вызвало бы враждебность конкурентов, после выполнения задания будут из фонда социальной помощи выдаваться надбавки к жалованью. Деньги эти, распределяемые среди скорняков, охотников, закройщиц, погонщиков мулов и дубильщиков, можно будет брать из общей суммы прибыли или же из доли, причитающейся Сиприано Сальседо, — это будет зависеть от степени его бескорыстия. Во всяком случае ни транспортировка шерсти в Нидерланды, ни производство курток не представляют неразрешимых проблем.

За такими беседами дядя и племянник проводили целые вечера, так что с момента смерти Тео голова Сиприано не знала ни минуты отдыха. Странное дело, но в последние годы, когда общение с Тео почти совершенно прекратилось, Сиприано было достаточно знать, что она дома, слышать, как она ходит из одной комнаты в другую, чтобы не чувствовать себя одиноким. Как сказал он однажды донье Леонор, Тео стала для него привычкой.

Параллельно тому, что Сиприано доверил дяде преобразование своих торговых и промышленных дел, становились все более тесными его отношения с семейством Касалья. Донья Леонор выражала сочувствие его положению вдовца трогательными словами солидарности, говорила, что прекрасно понимает его жену. Сама она родила десятерых детей, но каждое разрешение от бремени она воспринимала так, словно это происходило впервые. В то же время она понимала Сиприано, ибо круг интересов мужчины намного превосходит круг семейный, и мужской эгоизм — чувство более сильное, нежели эгоизм женский. Со своей стороны, Доктор проявлял к нему все большее доверие, сознавая, что сам по натуре слаб и малодушен, — сотрудничество Сиприано становилось для него необходимым. Он уже завершил составление своей картотеки, однако небольшая кастильская община требовала постоянного внимания. Со всех сторон возникали мелкие проблемы. Например, Ана Энрикес уверяла, что Кристобаль де Падилья во всем ей подчиняется, что он больше не будет вольничать. Между тем жизнь показывала иное. Антония де Мелья, жена Педро Сотело, сообщила Доктору, что Кристобаль посетил ее, чтобы прочитать ей очень опасное письмо, как он говорил, от магистра Авилы, и настоял на том, чтобы оставить это письмо у нее, чтобы она его изучала. Через несколько дней Падилья появился вновь с другим письмом, по-видимому, также от магистра Авилы, и на сей раз читал его жене Робледо. Там говорилось о благодеянии Господа, и, закончив чтение, он посоветовал ей сказать своему мужу, чтобы тот прекратил исполнять назначенное ему покаяние, ибо Господь наш искупил все наши грехи. В другой раз Падилья созвал в дом Сотело женщин и предложил им почитать книжечку, в которой трактовались религиозные вопросы в духе Учения об оправдании верой. Когда одна из женщин стала возмущаться, он признался, что книжечку эту написал фрай Доминго де Рохас, хотя другим людям говорил, будто сам является ее автором. Сиприано пришлось дважды съездить в Само-ру, чтобы убедить Педро Сотело не предоставлять Падилье места для собраний, — ведь этот человек, как сказал все больше одержимый страхом Доктор, сеет раздоры, где бы ни появился. На некоторое время Доктор успокоился, но каждый день приходили новые дурные вести, и однажды он сообщил Сиприано, что у ювелира Хуана Гарсиа возникли семейные трудности и надо возможно скорее с ним побеседовать. Сиприано посетил каморку, где ювелир работал, и тот, не поднимая глаза от браслета, который чинил, поспешил сказать, что завтра, в семь часов вечера, сам зайдет к Сиприано, так как в мастерской беседовать небезопасно. Явившись к Сиприано домой, Хуан Гарсиа стал слезно жаловаться, что, хотя он принадлежит к самым старым и самым убежденным адептам нового учения, его жена Паула Руперес фанатичная католичка, и она, заподозрив что-то дурное в его ночных исчезновениях, выследила однажды ночью, как он шел по темным улицам на собрание. К счастью, он вовремя ее заметил и спрятался в подъезде какой-то лавки, откуда наблюдал, как жена прошла мимо. Тогда из преследуемого он превратился в преследователя, и целый час они кружили по старым улочкам квартала Сан-Пабло — он следовал за ней, она блуждала наобум. На другой день Паула спросила, где это он шатался в такие поздние часы ночи, и он солгал, будто у него случился один из частых приступов скотомы [104], и он вышел пройтись, чтобы проветрить голову. Постепенно Хуан Гарсиа успокоился, но он предполагает, что жена сообщила о своих подозрениях духовнику, и у него есть достаточно оснований опасаться, что, если духовник получит хотя малейший повод для доноса, он немедленно выдаст их Инквизиции.

Сиприано попытался успокоить ювелира, посоветовал временно не посещать собраний и предложил, чтобы каждый месяц, на другой день после такового, тот приходил к нему домой, и он ему будет давать отчет о том, что там говорили, чтобы Хуан Гарсиа не был отрезан от группы. А пока для пущей надежности пусть сопровождает жену в ее благочестивых занятиях и делает там то, что будет делать она. Ювелир снова заплакал, ему претило впасть в грех «никодимства» [105], притворяться, будто верит в то, во что на самом деле не верит, но Сиприано Сальседо сказал ему, что все в большей или меньшей степени так поступают, и что сам он в праздничные дни ходит к мессе, ибо во времена гонений лучшая защита — притворство и даже лицемерие.

За неделю до Рождества внезапно скончалась донья Леонор. Утром она ощутила необычное трепетание сердца и, отобедав, скончалась в кресле-качалке так тихо, что никто не заметил. Доктор застал ее еще теплой, и кресло слегка еще покачивалось. Ее кончина стала кульминацией этого annus horibilis [106], как выразился доктор Касалья. Пришлось готовиться к пышным похоронам, как того требовала слава Доктора и то обстоятельство, что у покойной было трое сыновей духовного звания. Погребение состоялось в часовне семейства Руэнсалданья, в монастыре Сан Бенито. Десять юных девушек с синими лентами сопровождали гроб, и хор недавно учрежденного в городе Сиротского дома пел положенные молитвы. Сиприано Сальседо, глядя на этих мальчиков, видел прежних подкидышей, товарищей своего детства, и он искренне и с благоговением отвечал на обращение к хору: «ora pro nobis, ora pro nobis, ora pro nobis», повторял он про себя, а при звуках завершающего песнопения «Dies ira» простерся ниц на каменных плитах храма и с глубоким волнением повторял слова текста: «Solvet saeclum in favilla: testet David cum Sibylla».

На похороны доньи Леонор явилась толпа горожан. Громкое имя Доктора, тот факт, что заупокойную службу правили три сына покойной, взбудоражили религиозные чувства народа. Обширное помещение храма не могло вместить всех желающих, многие остались за дверью, и стояли на церковной паперти в благоговейном молчании. Голоса хора сирот доносились до небольшой площади Ринконада, проходившие мимо церкви благочестиво осеняли себя крестным знамением. По окончании заупокойной службы сопровождавшие покойницу собрались в церковном дворе, чтобы выразить соболезнование родным, но вдруг, среди сосредоточенно скорбной тишины, взорвавшись над гулом толпы, раздался звучный, сильный мужской голос:

— Донью Леонор де Виверо на костер!

Послышались шиканья, призывы к молчанию, но оскорбительный выкрик не повторился. Церемониал соболезнований продолжался, присутствующие проходили вереницей перед братьями Касалья, некоторые, более близкие к семье или более решительные, целовали их в знак сочувствия.

Для Доктора кончина матери стала кульминацией его подавленного состояния. Донья Леонор была воплощением авторитета, благоразумия, порядка, была главой семейства. И хотя оставались еще две дочери, Констанса и Беатрис, твердыня матриархата обрушилась. Лицо Доктора осунулось, он исхудал, покрылся морщинами, волосы стали редеть. Даже голос потерял звучность, выдавая глубокий нравственный надлом, снедавший его. Приходившие к нему домой выразить соболезнование многочисленные поклонники уходили расстроенные: «Доктор не перенесет этого горя», — говорили они. А вечерами, когда посетители расходились, он уединялся с Сиприано в небольшом кабинете матери, и они говорили о ней, восстанавливали ее прошлое, обсуждали ее значение для семьи и для их секты. Руководство ею взяла на себя Констанса, однако это было совсем не то. «Бедняжка Констанса — всего лишь обычная ученица», — уныло говорил Доктор. И за отсутствием более непосредственного утешения дружбу между двумя мужчинами укрепила общая забота.

— Ваша милость тоже это слышали, — сказал однажды вечером Доктор, — и вы можете мне помочь опознать этот голос.

Выкрик с требованием отправить на костер его мать терзал Доктора, лишая покоя. За этим злобным возгласом, чудилось ему, стоит весь город, весь мир. И о чем бы они ни беседовали, разговор всегда завершался тем же: зычный мужской голос, требующий сжечь покойницу. Сиприано пытался успокоить Доктора: «Какой-то сумасшедший, ваше преподобие, в такой огромной массе людей всегда найдется сумасшедший». Но Касалья настаивал, что то был не сумасшедший, — голос звучный, хорошо поставленный, речь культурная, никакого простонародного акцента. Стремясь угодить ему, Сиприано поговорил в швейной мастерской с Фермином Гутьерресом, старым поклонником Доктора. Да, Гутьеррес тоже слышал этот голос, и по его мнению и по мнению его друзей, голос раздался на том углу, где собралась группа офицеров Королевской гвардии. Доктор качал головой, решительно отвергая это предположение: «Командирский голос военного, — говорил он, — можно узнать за десять лиг». Следует искать кого-то более знатного, знакомого с подробностями жизни семейства Касалья, подлого в душе, но знатного рода.

Прошли две недели в тщетных предположениях и догадках касательно таинственного голоса, как вдруг однажды вечером Доктор открылся, излил свою душу, доверив Сиприано тайну, которую следовало иметь в виду при их разысканиях. Он поведал об одной странной женщине, которая столь же странным образом пересеклась с его жизнью и резко с ним порвала. Речь шла о донье Каталине де Кардона, известной под прозванием «Добрая Женщина», которая в молодости была нянюшкой дона Хуана Австрийского. В высших кругах она слыла святой и оказалась в Вальядолиде, находясь в свите принцессы де Салерно, чьей фрейлиной она была и чей супруг, дон Фернандо де Северино, прибыл ко двору ходатайствовать о возвращений своих владений, конфискованных из-за предполагаемого его участия в заговоре против испанцев.

Пребывание принцессы Салерно в Вальядолиде позволило ей познакомиться с Доктором и завязать с ним приятельские отношения. Однако Каталине, этой Доброй Женщине, пришлась не по душе дружба ее госпожи с Доктором — его разговоры о милосердии Господа и о значении деяний Христа казались ей двусмысленными и подозрительными. Неуемная по натуре Каталина де Кардона вознамерилась быть ангелом-хранителем принцессы и мало того, что смотрела на Доктора с ненавистью — на вечерах у принцессы она вечно перечила ему и старалась его задеть. Однажды она даже сказала принцессе — мол, его устами говорит сам Сатана. Тогда Доктор надумал проучить эту чванливую всезнайку, и в своей знаменитой проповеди о Трех Мариях в день Воскресения Господня высмеял дерзость некоторых особ, пытающихся спорить с теологами, ничего в этом не смысля; лучше бы они занимались кастрюлями, сказал он, там их место. Но Добрая Женщина дождалась ближайшего визита священника, и когда он появился у ее госпожи, сказала, будто видела, как у него изо рта вырывались пышущие дымом и воняющие серой огненные пузыри. Выходка Доброй Женщины вызвала в обществе напряженность настолько непривычную, что, когда Касалья уже собирался ответить, принцесса Салерно сочла необходимым вмешаться и призвать к молчанию обе стороны, — тогда он, оскорбленный, но не теряющий чувства собственного достоинства, встал и удалился.

— Больше я никогда не переступал порога дворца принцессы, — объяснил Касалья, — но скорее всего голос, требовавший костра для моей матери, зародился там, в ее салонах, как следствие моей проповеди.

Сиприано задумался. Он не знал, что у Доктора были столь высокие враги, но, услышав об этом, счел вполне вероятным, что оскорбление доньи Леонор исходило из этого кружка или другого ему подобного.

Два дня спустя, идя к Доктору, Сиприано увидел, что стена нижнего этажа его дома осквернена мерзкой надписью: «Донью Леонор на костер». Написанное красной краской, это краткое, но зловещее требование окончательно вывело Доктора из равновесия. Среди бела дня он созвал собрание единомышленников в часовне своего дома. «Мы не можем жить далее в подобном „сосредоточенном отчуждении“, — сказал он. — Нас знают все, весь город, за нами следят, нас ненавидят, и все наши предосторожности окажутся тщетными». Вид у Доктора был испуганный, растерянный, встревоженный. Теперь, когда умерла его мать, от которой он так сильно зависел, которая была воплощением мужества, на него обрушилась подлая месть вальядолидского высшего света. «Мы должны осознать, что мы не свободны, — прибавил он, — что нам противостоят враги, прячущие свое лицо, так будем же осмотрительны». С этой поры временно отменили собрания, Доктор пообещал, что их заменят посещениями каждого на дому, и таким образом будут сообщать новости членам секты. По указанию Доктора Сальседо съездил в Торо, Самору и Логроньо, чтобы призвать к осторожности тамошних адептов.

Возвратясь, Сиприано застал Доктора еще более погруженным в себя и задумчивым. То обстоятельство, что существование группы стало известно или, по меньшей мере, подозревалось, угнетало его. Он чувствовал себя загнанным в угол. Сиприано просидел с ним далеко за полночь; Доктор страдал бессонницей, не помогали никакие настойки, даже римская микстура почти не действовала. Малодушие побуждало его преувеличивать опасность, вселяло болезненный страх. Ощущение, что за ним следят, что он отрезан от мира, подавляло все прочие чувства. Однажды ночью вдвоем с Сиприано они замазали краской надпись на фасаде, и Доктор вошел в дом ободренный, как будто вместе с надписью стерли его дурные мысли — мысли человека, ответственного за других. В обществе Сиприано он отводил душу, Сиприано был его утешителем. «По крайней мере Реформатор знал о нашем существовании, он нас вдохновлял», — говорил Доктор. Когда Лютер умер и прервалась связь с севильским кружком, Доктор потерял надежду на успех их дела. Сиприано, однако, заметил, что день ото дня настроение Доктора меняется, он был нерешителен, неустойчив, словно бы потерял опору. Однажды они задумали съездить в Севилью, но за неделю до назначенного срока Доктор от этого намерения отказался. Что им делать в Севилье? Неужели андалузсцы лучше осведомлены, чем они? Следовало бы поехать дальше, на родину учения. Способен ли Сиприано съездить в Германию от имени их группы? Сальседо этот вопрос не удивил, он уже несколько месяцев ждал его. Он был убежден, что только если встретится с Меланхтоном и его сотрудниками, если привезет непосредственную информацию, книги и другие публикации, а также обещание, пусть неисполнимое, помощи в случае надобности, ему удастся воодушевить Доктора. Да, он поедет в Германию, сказал он, и пробудет там столько времени, сколько потребуется, он свяжется с мозгом организации, получит наставления. Одна мысль о том, что Сиприано посетит Германию, подняла дух Доктора. Он принялся показывать на карте маршруты, города, дороги, называл Сиприано имена и адреса тех, с кем необходимо установить связь, какие очаги новых идей посетить непременно. Как будто его окоченевший мозг внезапно пришел в движение. Однажды он рассказал Сиприано о Бергере, Генрихе Бергере, моряке по профессии, апостоле нового христианства, с которым Сиприано, быть может, удастся вернуться в Испанию через северные порты. Когда Доктор вспоминал о своем пребывании в Германии, о местах, которые он посетил вместе с Императором, о старых друзьях, о первых тамошних знакомствах, лицо его светлело. Вдвоем они строили планы: Сиприано переправится через Пиренеи и возвратится морем, или наоборот. «Куртка Сиприано» и кафтаны на меху могут послужить удобным предлогом, прикрытием, но покамест этот их проект должен оставаться тайной. Слышал ли Сиприано о Пабло Эчаррене, живущем в Сильвети, маленьком селении на севере Наварры? Конечно нет, Сальседо об Эчаррене не слыхал и не знал о существовании Сильвети. Самой дальней его поездкой была поездка в Миранду на Эбро, он даже в Бильбао не бывал. Тогда Доктор рассказал ему, что Эчаррен ведет людей до границы с Францией — беглецов, скрывающихся, изгнанников, контрабандистов. Он наш человек, но подойти к нему надо осторожно. Самое лучшее заговорить о доне Карлосе. Сесо знает его со времени своего пребывания в Лог-роньо и неоднократно пользовался его услугами. Сиприано должен сказать ему, что дон Карлос де Сесо его друг, даже родственник. Ну, конечно, платят ему по-разному, в зависимости от момента, от риска, которому он подвергается при переходах, от его потребностей в данное время, его доходов, — говорил Доктор, — но вряд ли это будет меньше двадцати пяти дукатов и больше сорока. Когда же Сиприано доберется до Эчаррена, его слуга Висенте сможет возвратиться в Вальядолид с лошадьми — у Эчаррена есть хорошие, знающие дорогу мулы, они идут послушно и бесшумно и не вызовут подозрений. Итак, Доктор снабдил Сиприано адресом Пабло Эчаррена в Сильвети. Но еще до отъезда Сиприано совершил вылазку на Красавчике в Торо, где дон Карлос де Сесо уточнил данные, сообщенные Доктором, и предупредил, что манеры у Эчаррена грубоватые, характер неровный, однако ему можно довериться, слово свое он держит. Сесо дал ему рекомендательную записку для наваррца, и когда Сиприано вернулся в Вальядолид, он еще съездил в Педросу, чтобы вручить Мартину Мартину копию нового контракта на владение землей, составленного, дядей Игнасио в Канцелярии. А еще раньше он оставил Доминго Манрикесу и Фермину Гутьерресу набросок новых коммандитных условий. Выполнив все дела, задерживавшие его в Вальядолиде, и согласовав дату с Доктором, он назначил отъезд на 25 апреля. Висенте подготовился с присущей ему тщательностью: Сиприано поедет на Красавчике, а он, Висенте, на Старичке, крепком, хоть и неказистом жеребце, а на мулицу Одиночку погрузят поклажу. Спешки никакой не было. Принимая в расчет медленный ход мулицы, они смогут проезжать в день десять лиг и доберутся до Сильвети примерно двадцать девятого или тридцатого апреля. Что ж до остановок на ночь, то Висенте наметил, коль не случится чего-либо непредвиденного, постоялые дворы в Вильяманко, Сальдуэндо, Белорадо, Логроньо и Памплоне. После всех этих приготовлений Сиприано выехал из Вальядолида ранним утром двадцать пятого апреля. Небольшой его багаж состоял из двух тючков, нагруженных на Одиночку, кроме того, он вез деньги, бумаги и рекомендательные письма, рассованные по разным карманам его одежды. День был солнечный, теплый, по небу плыли редкие белые облачка-барашки, и Сиприано вдруг подумал о Диего Бернале. Всякий раз, выезжая с деньгами или чем-то ценным, Сальседо вспоминал старого грабителя, но Висенте его успокоил. «Берналь уже подумывает об отставке, — сказал он. — Больше чем полгода о нем ничего не слыхать».

Первые два дня они ехали точно как наметили. На третий их застиг ливень, они явились в Бело-радо промокшие до нитки. Над Кастилией нависли дождевые тучи, пришлось выждать день, пока погода не разгуляется. Тридцатого после полудня, предварительно послав по почте Эчаррену срочное письмо, они въехали в Сильвети, малолюдное горное селение с домами, сложенными из камня. Сиприано сгрузил свои тючки в сенях у Пабло Эчаррена, Висенте не остался ночевать, а верхом на Старичке и с Красавчиком и Одиночкой в арьергарде возвратился в Уртасун, стараясь не привлекать внимания местных жителей. Сиприано убедился, что Пабло Эчаррен отнюдь не такой мрачный тип, каким его рисовал дон Карлос. Он говорил мало, но не из-за дурного характера, а просто не любил зря тратить слова:

— Ваша милость знает, что времена нынче трудные. В горы я могу пойти не меньше, чем за пятьдесят дукатов, — сказал он.

Отправились они еще до рассвета, и по мере того как светало, темный контур горной гряды все отчетливей проступал на горизонте. Покрытый попоной мул Эчаррена шел впереди, за ним мул Сиприано и третий, по кличке Светлый, с багажом. Проехали мимо рощицы вечнозеленых дубов, следуя по тропе, и вдруг из самой чащи выпорхнули, как очумелые, две птицы.

— Вальдшнепы, — коротко бросил Эчаррен.

— В Кастилии вальдшнепы появляются в ноябре, — заметил Сиприано, вспомнив времена, проведенные в Ла-Манге.

— Они еще не закончили перелет, — пояснил проводник. — Во всяком случае, эта пара гнездится здесь.

Перед крутым подъемом он сделал остановку. Справа от них тянулась буковая роща с молодыми листьями, а по левую сторону стоял густой темный ельник. Эчаррен достал из дорожных сумок хлеб, сыр, колбасу и бурдюк с вином. Перед едой отпил из бурдюка — запрокинув голову, пил долго, не пролив ни капли.

— Надо промыть кишки, — сказал он, оправдываясь.

С наступлением полуденного зноя в воздухе под ними, не шевеля крыльями, зависла пара

бородатых ягнятников. Когда снова тронулись в путь, мулы двигались медленно, с трудом. Склон становился все круче, и вот они вступили в буковый лес, в густую чащу с таинственной тенью. Время от времени Эчаррен останавливал своего мула и, попросив Сиприано соблюдать тишину, прислушивался. На горных высотах несмотря на яркое, палящее солнце воздух был прохладней. Теперь они пробирались между елей, целого моря елей, а наверху, на вершине горы, виднелись одиноко торчащие горные утесы, небольшие сверкающие снежники, извивающиеся ручьи, образовавшиеся от таяния снега. В какой-то момент, при очередной остановке, Эчаррен энергичным жестом показал Сиприано, чтобы тот укрылся на маленькой полянке между высокими деревьями. Приложив указательный палец к губам, Эчаррен насторожился. Где-то недалеко слышались голоса. Наваррец спешился и стал вглядываться сквозь листву. Вероятно, он сумел рассмотреть одежду путников или, быть может, узнал масть их мулов — обернувшись к Сиприано, он шепнул:

— Контрабандисты.

Сальседо, сидя верхом на муле, тщетно всматривался в направлении, указанном проводником. Он слышал разговор совсем близко, но людей не видел. Вскоре они, вероятно, стали удаляться, и их голоса постепенно превратились в невнятный гул. Когда этот гул стих, Эчаррен взобрался на своего мула и сказал:

— Это Маркос Дуро, лучший проводник в нашей округе.

— И что же они везут?

— Наверно, амбру, всяческие притирания да румяна, духи, благовонные масла. Роскошь вся идет из Франции.

Подъем становился все круче, и когда они вышли из лесной зоны, растительность изменилась: стелящиеся травы, вереск, колючий дрок, черника. Эчаррен старался двигаться, прижимаясь к неровностям скал, чтобы снизу их не заметили. Однажды, выезжая из-за скалы, они увидели скачущую по камням, убегающую от них серну. Дорога была полна препятствий — высокие скалы, каменистые осыпи, но вот в глубине ущелья, над пропастью, в тени небольшой ниши, они увидели человека в кафтане и широких штанах до колен, с двумя связанными за шеи лошадьми. Эчаррен обернулся к Сиприано:

— Пьер никогда не заставляет себя ждать, — с улыбкой сказал он и издал переливчатый свист, который в оврагах с французской стороны эхо повторило несколько раз, все тише и тише.

Книга третья. АУТОДАФЕ

XV

По просьбе Сиприано Доктор согласился, чтобы Беатрис Касалья заменила свою сестру Констансу в чтении на их собраниях. Прошло уже семь месяцев, как Сальседо возвратился из Германии, и в этот вечер в начале мая Беатрис прочитала несколько страниц из «Свободы христианина» с той же улыбкой, обнажавшей зубы, теми же интонациями и чуть заметной шепелявостью, какие были у доньи Леонор. Казалось, будто это покойница воскресла. Во время пауз Сиприано любовался красивым профилем Аны Энрикес, ее лицом, таким светлым и привлекательным под красным тюрбаном, как бы уменьшавшим ее голову, ее изящными кистями рук, лежащими на спинке скамьи, тонкими, украшенными кольцами, пальцами. Затем Доктор комментировал страницы, прочитанные его сестрой Беатрис, и в его голосе была та же пылкость и убежденность, как при жизни матери. После возвращения Сиприано с книгами, сообщениями и хорошими вестями дон Агустин Касалья стал совсем другим человеком. Его религиозные взгляды укрепились, он снова обрел прежний пыл прозелита. Однако едва приступили к заключительной части беседы, как с улицы послышался топот мчащейся во весь опор лошади, и цокот копыт по камням мостовой все приближался. В зале воцарилась такая тишина, что, когда лошадь остановилась, было слышно, как всадник спешился и сделал три шага к входной двери. Прозвучали два коротких удара дверным молотком, Хуан Санчес ринулся к лестнице, а меж тем в зале все затаили дыхание. Через несколько секунд вбежал дон Карлос де Сесо, в наспех надетом костюме для верховой езды, растрепанный, со шляпой в руке — одним прыжком он вскочил на помост, где сидел Доктор, нервно пошептался с ним и, видимо, получив его согласие, встревоженным тоном обратился к слушателям.

— Позавчера, — сказал он, — в Саморе схватили Кристобаля де Падилью. На него донес Инквизиции Педро Сотело со своей женой Антонией де Мело. Он заточен в секретной камере Инквизиции, и, вероятно, пока Падилью не подвергнут допросу, других арестов не будет. Однако же я считаю своим долгом сообщить об этом вашим милостям, чтобы вы приняли надлежащие меры, уничтожили компрометирующие документы и, если полагаете, что ваша жизнь в опасности, поскорее бежали. Да будет нашим вожатым наш Господь!

Поднялась суматоха. Каждый хотел первым покинуть дом Доктора, и Хуану Санчесу пришлось приложить немало усилий, чтобы участники собрания выходили спокойно, по два, с интервалами в одну минуту, как поступали они, когда входили в дом. Слышались торопливые шаги тех, кто, спеша, забыл о привычной осторожности. Можно было подумать, что, удаляясь от этого дома собраний, они надеялись оказаться дальше от опасности ареста. Сиприано видел, как вышла Ана Энрикес, и обратился к Доктору и дону Карлосу, которые, находясь на помосте, считали своим долгом поддерживать порядок среди уходящих. Дон Агустин был бледен, его белые тонкие пальцы нервно барабанили по столу. Он явно потерял самообладание. Такие внезапные перемены в состоянии духа — оправданные или неоправданные — бывали у Доктора часто. Он пытался говорить с Сиприано Сальседо, но путался в словах и никак не мог высказаться связно. Пришлось дону Карлосу де Сесо дать необходимые инструкции:

— Вашей милости следует немедленно бежать, — сказал он. — Император из Юсте потребовал от инквизитора Вальдеса приступить к «быстрой и грозной каре». Бегите же. Вы были видным членом секты с самого вашего вступления, а недавняя поездка в Германию и встреча с Меланхтоном делают вас в этот час особенно уязвимым. Уезжайте подальше. Дорога в Памплону вам знакома. Вы также бывали в Сильвети у Пабло Эчаррена. Возьмите себя в руки, и через несколько дней вы покинете пределы Испании.

Доктор пожал руку Сиприано со слезами на глазах. Сиприано, напротив, чувствовал в душе решительность, твердость, готовность к любым испытаниям. Придя домой, он заперся в кабинете и открыл большой книжный шкаф. Казалось невероятным, что меньше чем за три года он сумел накопить такое количество всяческих бумаг: записки, извещения, конспекты, советы, короткие письма, объявления о собраниях, обильная переписка с Доктором, с Педро Касальей, Карлосом де Сесо, Доминго де Рохасом, Беатрис Касальей и Аной Энрикес. Папки, полные проектов. Брошюры и книжечки, привезенные из Франции и Германии. Карты и описания маршрутов. Адреса людей и религиозных центров за границей, и книги, множество книг, среди них семнадцать экземпляров «Благодеяния Христа», сохраненные им остатки издания Агустина Бе-серриля. Он заложил дрова в камин и поджег их. Первыми в огонь полетели отдельные листки — они, покорчившись секунду-другую в пламени, быстро сгорали; затем пошли брошюры из более плотной бумаги и, наконец, папки и книги, одна за другой — действовал он спокойно, терпеливо. У некоторых был твердый переплет из кожи или ткани, да еще с наугольниками для прочности, — эти сгорали медленнее. По мере того, как исчезали кучи бумаг и ряды книг с полок, Сиприано чувствовал, что душа его избавляется от некой тяжести, как бывало после исповеди. В четыре часа утра он лег. Он не только сжег все, что могло скомпрометировать его и их кружок, но даже выгреб золу из камина. В восемь утра он встал, съел легкий завтрак и приказал Висенте побыстрей оседлать Красавчика. Через час, уже в дорожном платье и с небольшой поклажей, он готов был ехать, как вдруг Констанса сообщила, что к нему пришла Ана Энрикес. Сиприано подумал, что она единственный человек, которого он хотел бы видеть в эти минуты. Ана только что приехала из Ла-Конфлуэнсии и явилась просить прощения за нерадивость своего слуги, за его нежелание принять меры предосторожности, о которых ему настоятельно напоминали. Другой ее слуга, недавно вернувшийся из Торо, не верил, что неминуема большая облава. По мнению служителей Инквизиции, Кристобаль де Падилья со своими сообщниками, встречами и посещениями тюрьмы «спугнул дичь». Надо торопиться, сказала донья Ана, взяв его за руки и сев рядом с ним на софе в гостиной. Сиприано был тронут ее заботой о нем, стараниями спасти его. Маркиз, ее отец, умолял его ехать во Францию. Сам маркиз не считал себя скомпрометированным, надеялся, что положение маркизы при дворе послужит ему защитой. Но Сиприано надо бежать, — настаивала донья Ана. Она передала ему записку с адресом в Монпелье. «Мадам Барбуз будет за вами ухаживать, как за мною», — сказала она. Ее пальцы нервно сжимали его небольшую волосатую руку. «Барбуз, не забудьте». Однако Сиприано терзала тревога. А как она? Что будет с ней, с Аной, в столь трудные времена? Ана Энрикес улыбнулась своими пухлыми губками, и на щеках у нее обозначились две ямочки. «В таких ситуациях мы, женщины, можем защитить себя лучше, чем мужчины, — сказала она. — Мужчина, даже в сутане, питает сочувствие к женщине, а трибуналы, состоящие из нескольких мужчин — тем паче, там они один на другого влияют. Можно ли представить, чтобы Инквизиция вынесла суровый приговор монахиням из Вифлеемского монастыря?» Они смотрели в глаза друг другу, говорили, перебивая один другого, их лица почти соприкасались. «Ваша милость несомненно в опасности, — говорила она. — В последнее время вы взяли на себя все ответственные дела кружка, поехали в Германию от имени всех. Как оправдать такую деятельность? Филипп II будет не менее беспощаден, чем Карл V. Вальдес попросил у папы дополнительные полномочия, и Павел IV, не колеблясь, дал их. Готовится грандиозный разгром, верьте мне». Си-приано чувствовал, что дает себя частично убедить в том, в чем уже и так был убежден. Но ему была приятна настойчивость Аны, ее беспокойство за его участь, ее желание устроить его в безопасном месте. Неужели он для нее что-то значит? Когда девушка встала, она взяла его за руки и потянула вверх, заставляя подняться с софы. Сиприано признался, что готов ехать. Услышав это, Ана внезапно, не говоря ни слова, наклонилась к нему и нежно поцеловала в щеку. «Бегите, — прошептала она. — Не теряйте ни минуты, и да хранит вас Господь».

По пути в Бургос, пришпоривая Красавчика, Сиприано думал о ней. Он будет мчаться, сколько сможет, пока выдержит конь, и, если понадобится, сменит его. Он может это делать тайком на почтовых станциях, оставляя в вознаграждение несколько монет, если при замене лошадей возьмет лучшую. Он намеревался днем отдыхать, а ехать ночью. Никто теперь не может сказать, проговорился ли Падилья или хранит молчание, однако нет сомнений, что Инквизиция в любой момент может расставить патрули на дорогах. Он поднес руку к левой щеке. Нежное прикосновение губ Аны Энрикес еще ощущалось там, еще слышался их легкий аромат. Возможно ли, что эта прелестная девушка заинтересовалась им? Он вспомнил свой обет, произнесенный несколько месяцев назад, свое добровольное решение раздать имущество и хранить целомудрие. Об этом он однажды, по возвращении из Германии, сказал Доктору в кабинете доньи Леонор. «Не торопитесь, ваша милость еще находится под впечатлением кончины супруги, вы еще чувствуете себя ответственным за нее». Сиприано спросил у него, может ли это чувство вины когда-нибудь исчезнуть, и Доктор ответил с уверенностью, что так обязательно будет со временем, и тогда перед ним встанет жестокая дилемма — либо остаться верным своему слову, либо полюбить какую-нибудь женщину. Сальседо объяснил, что его решение было добровольным и обдуманным, что оно было принято еще до смерти жены, и что более половины имущества уже ему не принадлежит, и что Господь наш милостиво принял его жертву. Тут же он поспешно прибавил — он, мол, знает, что добрые дела не обязательны для спасения, и своим поступком искал не спасения, а некий способ возместить Тео свое равнодушие к ней. Доктор невозмутимо слушал, склонив голову набок, словно ему тяжело было держать ее прямо. Они немного поговорили, и Сиприано чистосердечно признался, что Господь, видимо, снизошел к нему, обрадованный его самоотверженностью. Доктор улыбался. «Химерические мечты — признак слабости ума, — наставительно сказал он. — Время чудес миновало». Сиприано уже в который раз восхищался словами Доктора, человека с ясным, широким умом, сумевшего преодолеть скорбь после смерти матери. Возвратясь из Германии, он нашел Доктора изменившимся, теперь это был совершенно другой человек, сознающий свое умственное превосходство и свое верховное место в их кружке. Его слабодушие, отчасти женственное, проявившееся несколько месяцев назад, казалось, исчезло навсегда. Сиприано Сальседо вселил в него бодрость. Сиприано не солгал насчет деталей своего путешествия, однако некоторые моменты преувеличил, приукрасил. Он сказал, что Меланхтон знает о Докторе, — испанцы-эмигранты рассказывали о нем и о лютеранской группе, которую он возглавляет в Вальядолиде. Эти вести подняли дух Доктора, вселили уверенность. Сиприано не замечал, что в этом настроении Доктора была доля тщеславия. В действительности перемена совершилась еще до отъезда Сиприано за границу. Доктору казалось, будто что-то на него давит, мешает дышать, и внезапно, когда он принял решение о поездке Сиприано, кто-то как бы снял этот гнет. В месяцы отсутствия Сальседо он непрестанно думал о нем. И два длинных послания, присланных из Германии, невероятно его воодушевили, о чем он не преминул сообщить, когда Сиприано вернулся. Они побудили Доктора забыть о тревогах, пережитых после смерти матери, он окреп, вернулся к прежней деятельности в их секте, к прежним проповедям и собраниям. Слушая его, Сиприано оживал. Они опять идут по верной дороге. Доктор интересовался, как живет Сиприано, удивлялся его бескорыстию, щедрости. Они много беседовали в последние месяцы, и Сиприано открыл для себя в Касалье нового человека, пусть скромного в потребностях и праведного, но с налетом самомнения в своих помыслах. Доктор весьма гордился собою и своим положением. Будь его деятельность тайной, он, возможно, держался бы по-иному. Сиприано не то, чтобы подозревал Доктора в двуличии, нет, он не думал, что Доктор сознательно ищет славы, но также видел, что он неравнодушен к похвалам и восхищению его делами.

Сиприано свернул с дороги в Кинтана-дель-Пуэнте. По левую руку, вдалеке, в складках холма, начинались заросли, а в долинах простиралось море полей с еще молодыми колосьями, мягко колышущимися от ветра. Кое-где светлели полосы ячменя, и у подножья холма, где еще не рос кустарник, Сиприано увидел небольшой луг со свежей нежно-зеленой травой. Там вода изобильно струилась из родника и растекалась по лугу. Он подъехал к роднику, дал Красавчику вволю напиться. Вода смывала белую пену с губ коня, хребет его перестал дрожать. Напоив коня, Сиприано направил его в глубь зарослей. Крольчата весенних выводков в испуге разбегались во все стороны и исчезали в норах. Доехав до середины склона, Сиприано спешился, снял с Красавчика седло и дал ему свободно попастись на прогалине. Висенте хорошо школил его лошадей, и у Огонька, а теперь у Красавчика были повадки скорее собачьи, чем лошадиные. Даже отдаляясь, они никогда не теряли из виду своего хозяина и сразу мчались к нему, заслышав его свист. Таким образом и коням было привольно, и их хозяину спокойно. Сиприано достал из тючка большую ковригу, мясо и кувшин вина. С места, где он находился, он видел внизу большую орошаемую долину, в которой, вплоть до высившихся напротив серых холмов, волнами ходила пшеница, видел речку Арлансон [107], текущую к селению Кинтана, и параллельную речке дорогу. Погода стояла хорошая. Сиприано отыскал местечко в ажурной тени падуба, улегся на землю и через несколько минут уснул.

Когда он проснулся, солнце уже зашло, и первое, что он увидел, была голова Красавчика — конь, явно встревоженный, стоял в двух шагах и смотрел на него. Видя, что хозяин поднимается, он весело заржал и послушно дал себя оседлать. На дорогу в Бургос Сиприано выехал в сумерках, там он дал коню шпоры и помчался вперед. Он не заметил, как стемнело; дорога слегка светилась во мраке. Глаза Сиприано постепенно привыкли к темноте, он смело гнал коня. Услышав галоп Красавчика, порой сторонился встречный погонщик со своим мулом, но по большей части дорога была пустынна. Как бесплотный призрак, Сиприано пронесся по городу Бургосу и свернул на дорогу в Логроньо, более узкую, с красноватой почвой. Внимание его было поглощено ездой, он думал о том, какие могут возникнуть препятствия, и лишь время от времени вспоминал о Кристобале де Падилья — начался ли допрос, выдал ли он их. С каждой уходящей минутой он чувствовал себя все более уверенно, все дальше от агентов Инквизиции. Перед Санто-Доминго-де-ла-Кальсада Сиприано решил сменить коня. Пена на губах Красавчика белела в темноте, и все чаще Сиприано ощущал приступы дрожи в его крупе. Конь явно изнемог. Сиприано намеревался проехать на нем двадцать четыре лиги, а одолел больше двадцати семи. В Санто-Доминго он въехал мелкой рысью. На обочине дороги увидел почтовую станцию и остановился перед ней. В одном окне домика светился огонек, и Сиприано испугался, что в такой час там кто-то бодрствует. Он спешился, обошел станционный домик кругом. На задах была конюшня, и в переднем патио стояли две лошади. Сиприано огибал дом, прижимаясь спиной к стене, чтобы его не заметили, если кто-нибудь выглянет. Почти наощупь он выбрал себе коня, повел его во двор и там осмотрел более тщательно. Это была большеголовая лошаденка, но на вид крепкая и отдохнувшая. Сиприано сменил седло и запер Красавчика в конюшне, повесив ему на шею кошелек с двумя дукатами и записку: «Плачу не за коня, а за любезность». Вдруг послышался какой-то шум, и он прижался к стене. У страха глаза велики, в доме все спали. Ласково похлопав новую лошадку по холке, Сиприано вскочил в седло. В полутьме она казалась игреневой масти с темной головой и длинной гривой. Шпор слушалась неохотно, но все же пошла по направлению к Логроньо ровным галопом. До рассвета Сиприано проделал еще восемь лиг, но не так быстро, как на Красавчике, а размеренным галопом, какого держался Лентяй, совершенно равнодушный к его шпорам. Солнце уже взошло, когда Сиприано среди виноградников с молодой листвой свернул на тропу направо к прибрежному лесочку у речки Ирегуа. Там спешился, спутал коню передние ноги, подкрепился и прилег под теплыми лучами утреннего солнца. Проснулся после полудня, снова поел и поглядел на Лентяя, который лежал в нескольких метрах от него, пощипывая траву вокруг себя. Теперь Сиприано осознал, какая дрянная досталась ему кляча. Только раз в жизни он видел еще более жалкую, чем эта — Упрямца, коняку его жены Тео. Чтобы снова выехать на дорогу, он дождался сумерек. На почтовой станции в Эль-Альдеа, между Логроньо и Памплоной, Сиприано сменил коня. На этот раз он положил в кошелечек пять дукатов и попросил извинения за тайный обмен. Новый конь был знатный скакун, и его резвость проявлялась главным образом в галопе. Конечно, то был не Красавчик, но и не Лентяй — на сей раз Сиприано повезло. Он мчался всю ночь, и на рассвете оказался в дубовой роще в нескольких лигах от Памплоны. Конец поездки был близок, и Сиприано подумал, что на следующий день придется ждать сумерек, чтобы въехать в Сильвети и повидаться с Эчарреном.

И тут у него возникла мысль о братьях в Вальядолиде, причем он остро почувствовал, что Падилья при допросе проговорился. У Сиприано уже было несколько случаев, когда он убеждался в передаче мыслей на расстоянии. Облава началась, сказал он себе. Он попытался сообразить, кто намеревался бежать, и сразу же подумал о доне Карлосе де Сесо. Дон Карлос, возможно, уже во Франции, но кто же еще? Священник Алонсо Перес вряд ли, также и братья Касалья. Дон Агустин слишком самоотвержен, а Педро Касалья, по его мнению, был неспособен к подобным рискованным авантюрам. Кто же тогда? Он не знал об аресте обоих Рохасов — фрая Доминго и его племянника Луиса — и не принимал в расчет ювелира Хуана Гарсиа, чересчур трусливого человека. Быть может, Педро Сармьенто? Бакалавр Эрресуэло? И снова возник в памяти образ Аны Энрикес. Она ведь могла бежать с ним. Быть может, в этот миг альгвасил Инквизиции пришел за ней на виллу Ла-Конфлуэнсия. Ана была не такая женщина, чтобы помещать ее в секретную тюрьму на улице Педро Барруэко, в это ветхое мрачное логово, наводившее ужас одним своим видом. В любом случае тайная эта тюрьма никак не способна вместить предполагаемых шестьдесят еретиков Вальядолида. Закон требовал изолировать преступников, но в тюрьме на улице Педро Барруэко не было шестидесяти одиночных камер. К какому решению придет Святая Инквизиция? Уже довольно давно было начато сооружение нового здания Инквизиции напротив церкви Сан Педро, но как ни старались ускорить работы, раньше, чем через год, их не закончат. Возможно, арестованных поместят по двое или группами, объединяя не слишком близко связанных людей. Верховным кругам Инквизиции, как ни велика их власть, на сей раз не удастся достигнуть полной изоляции узников. Воспоминание об Ане Энрикес побудило его погладить свою левую щеку. После трех дней езды он оброс щетиной, но ему чудилось, что он еще чувствует тепло ее губ. Что она хотела сказать этим поцелуем в щеку? Может быть, что будет его ждать? Хотела выказать Свою радость, что он решил бежать? Или это просто знак сестринского сочувствия? Сон не шел к нему, как в прежние дни, однако он закрыл глаза и попробовал примириться с Господом. Он много думал об Ане Энрикес, восхищался ее красотой и отвагой, но его решение сохранить целомудрие брало верх над этой слабостью. Он был один, кругом в полях царила тишина, лишь где-то вдалеке каркали вороны. Почему в этой тишине не снисходит к нему Господь? Возможно, свет слишком ярок? Или Он предпочитает являться в храмах? Возможно, Доктор прав, утверждая, что химерические мечты это признак слабого ума. Неужто у него бывают галлюцинации?

Когда он проснулся, солнце заходило. Си-приано оседлал коня и уже в темноте нашел дорогу. Он не спешил, на следующий день сделал остановку в Ларрасоанье, там в последний раз пообедал и отдохнул. Он выжидал, пока наступит полная темнота, чтобы тогда въехать в Сильвети.

Селение выглядело пустынным, однако дверь дома Эчаррена была открыта. Дверь черного хода также была распахнута настежь. Его несколько удивило скопление мулов в патио, но он ничего не заподозрил. Ему казалось, что он вне опасности. Альгвасилы Инквизиции никак не могли узнать, что один из тех, кого они ищут, находится в этот час в Сильвети. Он привязал коня у входа и вошел наощупь. Жена Эчаррена, со свечой в руке, молча проводила его в уже знакомую ему гостиную. Он услышал гул голосов, шепот в соседней комнате, и внезапно в гостиную вошел человек со знаком ордена Святого Доминика на груди, за ним следовали два аркебузира. Сиприано в замешательстве попятился.

— Именем Инквизиции, сдавайтесь, — сказал альгвасил.

Сиприано не сопротивлялся. Он подчинился приказу сесть, аркебузиры встали позади него. Затем вошел Пабло Эчаррена с растрепанными волосами, с ним секретарь, который уселся рядом с альгвасилом и разложил на столе листы чистой бумаги. Альгвасил посмотрел на стоящего перед ним Эчаррена.

— Это тот человек? — спросил он у Эчаррена.

— Да, это он, сеньор.

Сидевший по другую сторону стола альгвасил разглядывал небольшую, но правильно очерченную голову и маленькие волосатые руки Сиприано.

— Вы его хорошо запомнили, — сказал он как бы про себя, с легкой усмешкой.

У альгвасила были прямые сальные волосы, и он слегка косил. Начался быстрый допрос. Сиприано приехал из Вальядолида, не так ли? Сиприано подтвердил это. Несколько месяцев назад, в апреле 1557 года, он проник во Францию через Пиренеи в сопровождении Педро Эчаррена. Это так? Альгвасил стал еще сильней косить от удовольствия, когда Сиприано признал, что так, но явно огорчился, услышав, что тот еще несколько раз ездил за границу по поводу своих торговых дел. Торговых дел? Каких таких дел? Альгвасил не знал о роде его занятий; секретарь, сидевший рядом, все записывал. Можно ли узнать, какие это дела? На этот вопрос Сиприано, к своей досаде, должен был назвать овчинные куртки и подбитые мехом кафтаны. Альгвасил о куртках, конечно, слышал, все знают о великой революции в одежде, «куртке Сиприано», не правда ли?

— Сиприано — это я, — сказал Сальседо. Альгвасил с интересом выслушал показания

задержанного. Предполагаемое наличие у него денег смягчило строгость допроса. Секретарь записывал его показания. У Сиприано были торговые связи с Фландрией и Нидерландами. Торговцы Антверпена распределяли куртки и кафтаны на севере и в центре Европы. Теперь косоглазый удовлетворенно и вежливо кивал. Но главная его связь была со знаменитым Бонтерфезеном, богатейшим коммерсантом века. Альгвасил продолжал допрос уже другим тоном. Из Вальядолида он выехал три с половиной дня тому назад. Знал ли он об аресте Кристобаля де Падилья? И об аресте всей лютеранской группы в Вальядолиде? Сиприано этого не знал. Вероятно, это произошло после его отъезда, сказал он. Секретарь все писал и писал. Вдруг Сиприано стал молчалив, начал отвечать уклончиво. Знаком ли он с доктором Касальей? На этот вопрос я предпочитаю не отвечать, сказал он. Альгвасил продолжал допрос еще несколько минут. Он указал на Педро Эчаррена. А с этим человеком? Конечно, его Сиприано знал, знал его ловкость, его умение ориентироваться. Кто его рекомендовал? Сальседо посмотрел на Эчаррена и заметил, что тот в наручниках. Для коммерсанта, часто путешествующего по Европе, сеньор Эчаррена в представлении не нуждается, сказал он. В конце допроса на него тоже надели наручники. Потом раздался шум в патио, его вывели туда и вместе с Эчаррена и двумя аркебузирами усадили в повозку, запряженную парой лошадей. Их сопровождали альгвасил и секретарь на мулах, а также два чиновника Инквизиции.

В Памплону они приехали глубокой ночью, и допрашивавший Сиприано следователь Видаль передал арестованных коменданту инквизиторской тюрьмы. Она была почти пуста. Их развели по камерам, и тогда, улегшись на койку, Сиприано попытался успокоиться. Итак, его схватили. Все произошло чересчур быстро и неожиданно. Камера была крохотная — в ней едва помещались койка, столик, стул и огромная параша с крышкой. Он слышал шаги на верхнем этаже — твердые, четкие шаги солдат. Так прошли два дня и две ночи. На третий день к вечеру наверху послышалась какая-то беготня. От стража, приносившего еду, и Хенаро, опорожнявшего парашу, Сиприано узнал, что появились еще два задержанных — дон Карлос де Ceco и фрай Доминго де Рохас. По словам стража, их схватили на границе Наварры, и Ceco сказал, что он, мол, не бежал, у него не было намерения бежать, он просто направлялся в Италию, в Верону, где недавно умерли его мать и брат. Фрай Доминго де Рохас, со своей стороны, заявил, что оставаться в Кастилии ему было неприятно, а главное, он хотел избежать позора, который могло навлечь на доминиканский орден его возможное задержание. Все они провели три дня под замком в доме комиссара Инквизиции, пока епископ Памплоны дон Альваро де Москосо не приказал перевести их в секретную тюрьму. Дон Альваро был шокирован нарядом монаха — костюм зеленого атласа, шляпа с перьями и золотая цепь на шее. «Это облачение сильно отличается от того, которое ваше преподобие носили на Соборе», — с иронией заметил епископ, на что фрай Доминго де Рохас ответил: «Ваше преподобие, мое облачение я ношу в сердце». Затем Рохас упомянул об убеждениях Каррансы, архиепископа толедского, к которому он направлялся, однако дон Альваро де Москосо предупредил его, чтобы он забыл это имя, ибо архиепископ к его делу не имеет ни малейшего отношения. Фрай Доминго объяснил, что вице-король Наварры снабдил их пропусками на проезд, в Беарн, ибо они везли рекомендательные письма к принцессе, и что вмешательство Инквизиции было неоправданным. Вместе с ними был еще один тучный господин, которого звали Эррера, алькальд Сакас-де-Логроньо, тоже задержанный, давший им разрешение на выезд во Францию. Он признал правомерность обвинения, однако возразил, что не знал о том, что у Инквизиции были доносы на этих двух арестованных.

Дон Карлос де Ceco сохранял самообладание и достойный вид. Сиприано видел через глазок, как он шел в камеру с обычной своей непринужденностью, — свободно накинутый плащ, энергичные движения, горделивое, высокомерное выражение лица. Его поместили в смежной камере, и Сальседо слышал его шаги — четыре шага в одну сторону, четыре обратно. Надзиратель обычно их не посещал, а служители, вроде Хенаро, следившего за чистотой, появлялись в определенные часы, в остальное же время по коридору проходили только случайно. На второй день ареста Ceco и Рохаса, пользуясь эхом в сводчатом подвале, Сиприано через щель в двери окликнул первого из них. Дон Карлос услышал его и удивился, что они так близко друг от друга. Да, вице-король сообщил ему, что в Валь-ядолиде была большая облава, что многих схватили, и они не умещаются в секретной тюрьме, что уже начались допросы и что главная фигура — Доктор. Сиприано, в свой черед, рассказал о своем бегстве, как он ехал ночью и спал днем, об аресте в Сильвети в доме рекомендованного ему Пабло Эчаррена, также арестованного. Дон Карлос сказал, что перевезут их в Вальядолид не раньше, чем задержат еще Хуана Санчеса, слугу семьи Касальи, единственного из бежавших, которому удалось укрыться во Франции.

Хуан Санчес был доставлен в секретную тюрьму Памплоны еще через четыре дня, и на следующий же день — то была пятница — отправилась в Вальядолид целая процессия. Во главе ехал верхом косоглазый Видаль и еще три альгвасила, присланных за арестованными; за ними пешком шла группа узников в наручниках, их конвоировали «стражи» Инквизиции, и в арьергарде следовали двенадцать аркебузиров в странной форме — короткие широкие штаны, шляпа с козырьком и остроносые башмаки. Эту разношерстную диковинную процессию из более чем двух дюжин человек встречали в городках и деревнях, через которые они проходили, бранью и угрозами. Командовал всем отрядом, по-видимому, альгвасил Видаль, взявший под арест Си-приано в Сильвети. Было намечено проходить в день пять-шесть лиг, обедать в поле и спать в домах или на сеновалах, по предварительной договоренности эмиссаров Инквизиции. Вначале Сиприано с удовольствием смотрел на солнечный свет, на местность, по которой они шли, было приятно само движение, но мало привычный к физическим усилиям, он в первый вечер пришел в Пуэнте-ла-Рейна сильно утомленный. На следующий день, в семь утра, съев по куску черствого хлеба с сыром, они снова отправились в путь. Выше всего ценя порядок, косой альгвасил Видаль построил их в две пары: Хуан Санчес и Сиприано, оба пониже ростом, шли первыми, а доминиканец и дон Карлос де Сесо следовали за ними. Обязательное молчание, которое в первые часы ходьбы соблюдалось, постепенно начало нарушаться — аркебузиры рассказывали всякие истории и веселые байки, и этим гомоном пользовался Хуан Санчес, чтобы поведать Сиприано Сальседо о своей жизни и приключениях после побега из Вальядолида. Солнце сильно припекало, и в полдень эмиссары поджидали их где-нибудь в тени близ дороги, обычно в зарослях возле рек, в которых конвоиры купались голышом, сменяя друг друга в охране узников, а те с наслаждением окунали ноги в ледяные струи, чему особенно радовался доминиканец. Затем обедали — узники в наручниках отдельной группой под наблюдением стражей, — а после обеда, пока солнце нещадно жгло поля, устраивались на отдых, и четверо арестованных могли обмениваться впечатлениями. В два часа, в самый разгар зноя, процессия возобновляла движение в том же порядке: во главе четыре альгвасила верхом, затем узники со стражами по сторонам и сзади, и дюжина вооруженных аркебузиров в арьергарде. В деревнях женщины и мальчишки осыпали их бранью, а иногда выливали на них из окон ведра воды. Однажды, уже в окрестностях Ла-Риохи, крестьяне, окапывавшие виноградники, прекратили работу, чтобы сжечь два чучела из виноградных лоз на обочине дороги, обзывая идущих еретиками и чумными. Местность здесь была вся в складках — рыжеватые холмы и нежно-зеленые тона виноградных листьев придавали ей приятную рельефность. После семи часов дневной переход заканчивался, ужинали в деревне, выбранной эмиссарами, и ночевали в домах Инквизиции или на сеновалах в окрестностях, на несколько часов забывая о солнечном зное и жгучей боли в израненных ногах.

Общество Хуана Санчеса позволило Сиприано немного ближе познакомиться со слугой семьи Касальи. Он рассказывал про Астудильо, деревню близ Паленсии, в которой родился, о священнике доне Андресе Ибаньесе, при котором был служкой, о том, как работал пастухом и жнецом. Повзрослев, был слугой у настоятеля-грека Эрнана Нуньеса, который его научил читать и писать, и через два года он почувствовал призыв Господа. Он хотел стать монахом, но его исповедник фрай Хуан де Вильягарсиа выбил у него из головы эту мысль. Потом он отправился в Вальядолид, служил там в семье Касалья и у других хозяев, и усвоил лютеранское учение. В иные дни Хуан Санчес говорил о своем бегстве в Кастро-Урдиалес, как гнал коня во весь опор, прослышав об аресте Падильи. На почтовых станциях он похищал лошадей, даже не думая вознаградить хозяев. Достигнув побережья, познакомился с голландцем, торговцем, имевшим одномачтовый баркас, и тот за десять дукатов взялся доставить его во Фландрию. Когда ищейки Инквизиции прибыли в порт, Хуан Санчес уже тридцать восемь часов плыл в открытом море.

На баркасе он о своих приключениях написал своей приятельнице донье Каталине де Ортега, также лютеранке, у которой прежде служил, и другое письмо — Беатрис Касалье, в которую давно был влюблен, и сообщил ей о страшной буре, едва не потопившей баркас, а также о том, как он перенес все это, препоручив себя Господу, «ибо я был готов жить и умереть, как христианин». В заключение он объяснялся ей в любви, которую скрывал шесть лет.

Фрай Доминго де Рохас, слышавший обрывки рассказа Санчеса, во время сиесты не слишком тактично спросил у него, как это он, оказавшись за границей, дал себя арестовать — та-кое-де с человеком мало-мальски толковым никогда бы не случилось.

— Меня приказал арестовать алькальд Турлингера и передал меня посланному за мной капитану Педро Менендесу, — смиренно ответил Хуан.

И вдруг доминиканец напустился на слугу, осыпая его упреками за безумные проповеди, погубившие всю их группу. Он винил Хуана, что тот обманул монахинь из обители Санта Каталина и его сестру Марию, — услышав такое обвинение, Хуан Санчес вышел из себя, стал нести бог весть что и кричать так громко, что двум служителям Инквизиции пришлось навести порядок. Когда снова пустились в путь, Хуан признался Сиприано, что священник его ненавидит, потому что воображает себя аристократом и не верит в миссионерские способности простых людей.

Впрочем, чаще всего шли молча. Санчес и Сальседо слышали, как позади них с трудом волочит ноги фрай Доминго и твердо шагает дон Карлос де Сесо — оба очень редко вступали в разговор. Доминиканец был убежден, что сумеет добраться до Вальядолида живым, лишь экономя силы даже в разговоре. Телосложения он был довольно крепкого, но изнеженный, жаловался на распухшие косточки на ногах, и каждый раз, когда их переставали тянуть за веревку, принимался не стесняясь мять свои ступни. Кроме этих мелких невзгод, его, как и его товарищей, больше всего тревожило будущее. Что их ждет? Наверняка судебный процесс, а после него — наказание. Но какое? Дону Карлосу де Сесо было известно письмо инквизитора Вальдеса удалившемуся в Юсте императору Карлу V, в котором он просил разрешения «немедленно покончить с этим страшным бедствием и всех виновных проучить и покарать с величайшей строгостью, без каких-либо исключений». Сесо толковал это в том смысле, что готовится показательное наказание, еще не виданное в Испании. Коррехидор Торо был наделен талантом обзаводиться друзьями, беседовать с кем угодно, не делая различий между чиновниками и солдатами, а коль повезет, со служителями Инквизиции. Он был в курсе всех дел и все знал. Филиппа II он боялся не меньше, чем Карла V, и был убежден, что до 1558 года наказания были более легкими, но теперь Павел IV не уступает ни пяди, — говорил он. Во время дневного отдыха он сообщал все, что знал, своим товарищам, о письме инквизитора Вальдеса императору, о письме императора своей дочери [108], правившей в отсутствие брата, и Филиппу II, с требованием «быстроты, строгости и сурового наказания». «Многие из нас живыми не выйдут из этой передряги», — говорил доминиканец и вынашивал план бегства, однако случай для этого никак не представлялся.

Вообще пищу его надеждам и коротким послеобеденным беседам давали всякие неожиданности, ежедневные происшествия. Однажды, еще в Наварре, толпа крестьян довольно дружно забросала узников камнями. То были мужчины и молодые парни, вооруженные пращами, — они выбегали из переулков и безжалостно их обстреливали. Четверо служителей Инквизиции верхом гнались за ними, но только исчезнет одна кучка, на следующем перекрестке выскакивает другая с новым азартом и еще более крупными камнями. Один солдат был ранен в лоб и упал без чувств, и тогда его товарищи стали палить из аркебузов, «стреляя по ногам», как кричал косой Видаль, сидя в седле. Враждебные действия иногда ужесточались. Женщины лили с балконов кипящую воду из кастрюль, обзывали узников козлами, еретиками, шлюхиными сыновьями. Сиприано однажды инстинктивно прижал Хуана Санчеса к каменной стене, и прямо перед ними пролилась дымящаяся паром водяная завеса. И тут по всему селению разнесся клич: «Сжечь их здесь! Сжечь их здесь!» Их окружили на площади, так что солдатам опять пришлось стрелять из аркебузов. Один парень, раненный в бедро, упал, и народ, завидев кровь, еще сильнее разъярился и с еще большей злобой накинулся на охрану. Через несколько секунд второй раненый стал убедительным доводом бессмысленности их нападения, и конная стража рассеяла толпу.

В другом случае, близ Салданья-де-Бургос, деревенские парни подожгли сеновал, на котором они спали. Один из аркебузиров поднял тревогу, благодаря чему они уцелели. Но вдоль всего их пути жгли соломенные чучела или в свете горящих кип шерсти раскачивались подвешенные на ветках вязов пугала. Разгоряченный народ требовал аутодафе, обзывал их лютеранами, прокаженными, сатанинским отродьем, а некоторые в порыве патриотического энтузиазма орали: «Да здравствует король!» Узникам пришлось выйти из этого города в три часа ночи, и рассвет застал их в поле. В Ревилья-Вальехера артели батраков со своими ослами и кувшинами уже косили ячмень, участки которого белели среди золотисто-желтой пшеницы. То была мирная буколическая картина, резкий контраст с шумом и яростью крестьян. Косой Видаль приказал в одиннадцать часов устроить полуденный привал, и вся группа расположилась под деревьями на берегу Арлансона. В порыве гуманности Видаль разрешил узникам искупаться, «не удаляясь от берега, не то с кандалами на руках они могут утонуть». Фрай Доминго купаться не стал. Он уселся на берегу реки и только опустил в воду свои потертые ноги, такие белые, что стайки мальков подплывали куснуть его пальцы, думая, что это нечто съедобное. Купание, ощущение тепловатой воды на коже, словно освобождало Си-приано от прежнего утомленного тела — дорожной усталости, вшей и жары как не бывало. После пяти недель без мытья он как бы воскрес. Он плавал на спине, отталкиваясь по-лягушачьи ногами, плавал взад-вперед, озабоченный только вниманием стражей — стараясь не слишком удаляться от берега и не вызвать их неудовольствия. Чем ближе к Вальядолиду, тем более враждебный прием встречали они в деревнях. Словно предвестье их судьбы, на скошенных участках горели в сумерках большие костры из соломы и целые стога. Крестьяне проявляли свирепую жестокость, оскорбляли их, забрасывали гнилыми овощами и яйцами. Однако Сиприано, всякий раз, когда они выходили из очередной деревни, испытывал чувство примирения с происходящим, глаза его радовались обширным полям пшеницы, волнующимся от ветра, он с радостью узнавал дорогу, по которой спасался на Красавчике, мелкие приметы пейзажа, сочный луг, где он в первый день дал напиться своему коню. Теперь он уже шел по знакомой ему земле. Где-то возле Магаса, когда вдруг разразилась сильнейшая гроза с градом, Видаль приказал связать попарно коней за шеи и всем лечь в грязь, чтобы не пострадать от удара молнии.

Последнюю ночь они провели в просторном доме в окрестностях Кооркоса, на берегу Писуэрги, в четырех лигах от Вальядолида. Днем явился посланец Инквизиции с приказом не входить в город до полуночи. Народ взбудоражен, есть опасность самосуда. Так что час отправления был отсрочен, и после пяти часов дня они остановились в Кабильдо, возле реки, в полулиге от Вальядолида. Пришлось ждать еще восемь часов. Фрай Доминго де Рохас мрачно бормотал, что, несмотря на все, его убьют. Он опасался своих же родственников, самых экзальтированных из них. Они осуждали его не только за отступничество, но и за то, что он совратил своего племянника Луиса, маркиза де Посу, уже с юных лет вступившего в секту. В полночь, проверив, хорошо ли узники умылись и приоделись, косоглазый Видаль отдал приказ выходить. Альгвасилы оседлали коней, и двенадцать аркебузиров попытались привести в порядок свои лохмотья. Когда проходили по Большому мосту, слышался только цокот копыт по камням. Колокольня храма Сайта Мария де ла Антигуа в сизом лунном свете походила на видение. Позади высился вечно строящийся и все же недостроенный Главный храм, где находилась секретная тюрьма. Мысль о возвращении, о близости к другим членам их кружка, к Ане Энрикес заставляла Сиприано забыть об усталости. Мелькнуло воспоминание о неудачном побеге, и он подумал, что его положение теперь такое же или даже худшее, чем у оставшихся в городе, что все испытанные им мучения оказались напрасными. Косоглазый Видаль скомандовал остановиться перед древним зданием. На стук дверного молотка отозвался солдат. Видаль потребовал вызвать алькайда [109]. Когда тот, заспанный, вышел в распахнутом плаще, косоглазый Видаль передал ему от имени Инквизиции четырех преступников: фрая Доминго де Рохаса, дона Карлоса де Сесо, дона Сиприано Сальседо и Хуана Санчеса, чьи имена алькайд записал при свете лампы в тетрадь и поставил свою подпись.

XVI

Сиприано Сальседо выпало делить камеру с фраем Доминго де Рохасом. Он предпочел бы соседа менее угрюмого, более откровенного, но выбирать не приходилось. Фрай Доминго был все в том же мирском костюме, единственное, от чего он отказался в своем маскараде, была нелепая шляпа с перьями. Дона Карлоса де Сесо поселили с Хуаном Санчесом, напротив находилась камера Доктора, в глубине коридора, в большой камере, собрали пятерых монахинь из Вифлеемского монастыря, а шестая, Каталина де Рейносо, оказалась сокамерницей Аны Энрикес. Как Сальседо и предвидел, попарное заселение было неизбежным. Секретная тюрьма на улице Педро Барруэко, где обычно хватало места для иудействующих и морисков, жертв случайных облав, оказалась весной 1558 года тесна для наплыва лютеран. Такое количество арестантов застало врасплох Инквизицию, располагавшую узилищем всего в двадцать пять камер. Вальдесу не оставалось иного выхода, как забыть об обязательной изоляции и заточить преступников по двое, по трое, а в случае с монахинями из Вифлеемской обители, даже пятерых в одной камере. Однако Вальдес предусмотрительно потребовал, чтобы при составлении пар в расчет принимались различия в общественном и интеллектуальном уровне узников, а также степень их прошлой близости. Таковыми были пары вроде Карлоса де Сесо и Хуана Санчеса или Сальседо и фрая Доминго де Рохаса.

Сальседо, обладавший обостренной способностью к адаптации, довольно быстро приспособился к условиям нового узилища. В каменной стене камеры, вдвое большей, чем в Памплоне, были только два отверстия: зарешеченное окно на расстоянии трех вар от пола, выходившее во внутренний двор, и дверной проем с массивной дубовой дверью толщиной в ладонь, засовы и замки которой резко скрипели, когда их отпирали и запирали. Койки стояли параллельно вдоль двух стен: койка доминиканца под окном, а в противоположном углу, в полутьме, койка Сиприано. Кроме коек, на полу из холодных каменных плит стояли сосновый столик с двумя скамейками, умывальник с кувшином воды и два прикрытых урыльника для испражнений. Следить за ходом времени Сиприано мог по обязательным посещениям: Мамерто, помощника надзирателя, приносившего еду, и другого помощника по имени Дато с грязной гривой светлых волос и штанах до колена, который по вечерам опорожнял параши и кое-как мыл пол камеры в субботние дни.

Мамерто был невозмутимый суровый парень; три раза в день он ставил на стол скудную еду в железных мисках, забирая их при следующем посещении. Время стояло теплое, и ходил он в одном камзоле, штанах из легкой ткани и веревочных сандалиях. Он никогда не здоровался и не желал спокойной ночи, однако назвать его жестоким было нельзя. Он просто приносил и уносил миски, не делая никаких замечаний о хорошем или плохом аппетите узников. Что касается Дато, тот не так строго соблюдал тюремные порядки. Вынося параши или ставя их на место, он при этом напевал какую-нибудь веселую песенку, словно носил не нечистоты, а букеты цветов. Его рот был всегда раскрыт в глупой беззубой ухмылке, не сходившей с его лица даже по субботам, когда он мыл пол. Хотя тюремный устав запрещал разговаривать с узниками, с Сальседо, более общительным, чем его сокамерник, Дато здоровался и шепотом сообщал кое-какие новости, не имевшие для узника большого значения. Одевался Дато похуже, чем Мамерто — ходил в коротком балахоне, подпоясанном веревкой, который снимал только в субботу, когда мыл пол. Делал он это босиком, всего лишь в камзоле и штанах, но и этот облегченный вариант одежды отнюдь не прибавляло ему усердия в работе.

Фрая Доминго раздражал шепот Дато; он спокойно переносил безмолвный приход и уход Мамерто, но услужливость второго, его глупая беззубая ухмылка, падающие на плечи космы бесцветных волос выводили доминиканца из себя. Сиприано, напротив, обходился с Дато терпеливо и приветливо, старался его разговорить, надеясь получить какие-нибудь сведения. Сиприано спрашивал об узниках в соседних камеpax и, хотя Дато ничего определенного не мог сказать, он пришел к выводу, что слева от их камеры находились Педро Касалья и бакалавр Эрресуэло, а справа — ювелир Хуан Гарсиа и Кристобаль де Падилья, виновник их бед, а напротив, как ему уже указали раньше — одиночная камера Доктора. Двери и стены были такими толстыми, что сквозь них не проникало ни малейшего звука, никакого признака жизни из соседних камер.

Тучный, с двойным подбородком, доминиканец, укутавшись в свое зеленое облачение и замызганную докторскую мантию, читал, лежа на койке под зарешеченным окном. На следующий день после прибытия он попросил книги, перо и бумагу. Ему тут же к вечеру принесли несколько житий святых, «Трактат о науках» Гаспара де Техады, томик Вергилия, чернильницу и два пера. Фрай Доминго знал права узников и пользовался ими неукоснительно. Содержание книг, по-видимому, не слишком его интересовало. Он заставлял себя читать с одинаковой сосредоточенностью и рыцарский роман, и Святого Иоанна Лествичника [110], словно буквы производили на него чисто механическое завораживающее действие.

Зная тайные интриги Инквизиции, ее организацию и методы, он каждый день, проснувшись после сиесты, просвещал Сиприано, подробно описывая всевозможные варианты их будущего. Наказания, мол, есть разные. Нельзя смешивать преступника по легкомыслию с закоренелым еретиком или с тем, кто примирился с Церковью. Первого и последнего обычно передают светским властям, и их ждет удушение гарротой, прежде чем их тела предадут огню. Что ж до вторично впавшего в ересь, закоренелого или упорствующего, их сжигают на костре живыми. До сих пор эта кара применялась в Испании редко, но монах подозревал, что отныне она станет обычной. Он рассказывал Сиприано про санбенито [111] с языками пламени и чертями для случайно впавших в ересь и с мотовилом святого Андрея для примирившихся. Кары подразделялись по степеням и оттенкам, однако приговоры формулировались очень точно. Среди них были пожизненное заключение, конфискация имущества, изгнание, лишение духовного сана или дворянских привилегий — они часто дополняли более суровые наказания.

Фрай Доминго также поучал Сиприано насчет структуры и функций аппарата Инквизиции или прав узников. Так они беседовали, каждый лежа на своей койке, — у монаха голос был низкий, гортанный, Сиприано же говорил тоном смиренно-вопросительным, каким, бывало, обращался к своему наставнику дону Альваро Кабеса де Вака, добившемуся столь плачевных результатов. Беседы эти постепенно стали необходимостью, но, помимо них, каждый из узников жил своей жизнью, не стремясь близко узнать другого, не то вынужденное их общество могло стать невыносимым, а это худшая из тюремных пыток, говорил монах.

Фрай Доминго де Рохас сохранял о себе весьма высокое мнение, считал себя важной персоной и видным церковным деятелем. Вероятно, столь высокая самооценка и побудила его украсить себя во время бегства шляпой с перьями. Он охотно рассуждал о своей персоне, о своем участии в секте, но был беспощаден по отношению к некоторым собратьям, вроде Хуана Санчеса, совратителя, по его словам, монахинь из Вифлеемского монастыря и его простодушной сестры Марии, а о других отзывался двусмысленно, например, об архиепископе толедском Бартоломе Каррансе, на которого «никто не посмеет накинуть петлю». Иногда он утверждал, что Карранса, по сути, не лютеранин, у него только речи лютеранские. Сам-то фрай Доминго, видно, был в вере не очень крепок — он рассказывал Сиприа-но о своем призвании, о вступлении в орден доминиканцев, об истовом католичестве своей семьи. Его связь с сектой, как и у Сиприано, была недолгой, началась не больше четырех лет назад. Но, имея склонность к миссионерству, он обратил в протестантство одного из братьев и нескольких племянников. В Памплоне, когда его схватили, он этого не скрыл. Напротив, похвалялся тем, что он священнослужитель нового типа, восприимчивый к свежим течениям. Однако начинал ли он свои признания с одного или с другого конца, они всегда завершались персоной Бартоломе де Карранса, главным предметом его ненависти. То, что этот богослов наслаждается свободой, между тем как его ученики, говорил он, гниют в застенках, раздражало монаха чрезвычайно. Но настанет и час Каррансы. Вальдес его ненавидит и в конце концов предаст суду. А пока монах готов был искать его покровительства, коль высокое положение архиепископа может чем-то помочь.

Если не считать бесед с доминиканцем, Сиприано Сальседо, тепло укутанный несмотря на летнюю жару, лежа в полутьме и тревожась о своей участи, чувствовал себя совершенно одиноким. По утрам он какое-то время уделял тому, чтобы, волоча цепи, привыкнуть ходить в кандалах, однако потертости на лодыжках были мучительны, от них болели даже кости. Поэтому он по большей части лежал на койке или сидел на скамье, опершись затылком о сырую стену. Иногда днем читал, но без пользы, и часто взывал к Христу, надеясь примириться с Ним или попросить у Него помощи, чтобы противостоять Трибуналу. Он не собирался восхвалять свое прошлое или отрицать настоящее только из страха. Он хотел быть искренним, соответственно своей вере, ибо Бога нелегко обмануть. Полузакрыв глаза, ощущая в веках непрестанное жжение, он говорил это Господу, стараясь сосредоточиться, забыть, где он находится. Ни один из шагов в прошлом не казался ему легкомысленным или необдуманным. Он всей душой воспринял учение о благодеянии Христа. В позиции, которую он занял, не было ни гордыни, ни тщеславия, ни корысти. Он просто уверовал, что страсти и смерть Иисуса были чем-то столь значительным, что их достаточно для искупления грехов всего рода человеческого. Поглощенный этой страстью, он сосредоточенно, но напрасно ждал явления Господа, одного знака Его, хоть малейшего, направляющего его на путь истинный. «Покажи мне путь, Господи», — умолял он, но Господь не внимал ему, молчал. «Господь наш не может принять решение, — говорил он себе. — Это я должен решить сам, во имя моей свободы». Однако у него не хватало решительности, ясности, необходимой четкости мыслей. И так пребывал он в нетерпеливом ожидании, пока какое-нибудь замечание фрая Доминго или резкий скрип замков, предвещающий приход Дато, не нарушал его глубокой задумчивости. Тогда он, не шевелясь, обращал взгляд на тюремщика, на его прямые растрепанные вихры, торчащие из-под красной шерстяной шапки, на его неопрятные штаны ниже колен. Волшебство нарушалось, и мысли Сиприано без сопротивления возвращались к повседневной его жизни.

Однажды Дато, прежде чем направиться к параше, подошел к нему и, не глядя на него, вложил в его руку многократно сложенный листок. Сиприано был поражен, однако виду не подал. Он знал, что присутствие фрая Доминго не обязывает его делиться с ним новостями, сообщать о том, что тюремщик подкуплен. Поэтому он не шевельнулся, пока Дато не поменял урыльники. Лишь тогда он развернул листок и, напрягая в полутьме глаза, прочитал:

ПРИЗНАНИЕ ДОНЬИ БЕАТРИС КАСАЛЬИ

Вчера, 5 августа, перед Трибуналом Инквизиции донья Беатрис Касалья заявила на допросе, ей учиненном, что она совратила самого фрая Доминго де Рохаса. Также Кристобалъ де Падилья из Саморры был совращен доном Карлосом де Сесо, меж: тем как ее брат, дон Агустин Касалья, стал жертвой того же дона Карлоса де Сесо и своего брата, Педро, приходского священника Педросы. Хуан де Касалья совратил свою жену, а Доктор — свою мать, донью Леонор, и таким образом почти вся семья Касалья — о Констансе речь пойдет позже — была записана в лютеранскую секту. Продолжая свои искренние показания, допрашиваемая заявила, что донья Каталина Ортега совратила Хуана Санчеса и оба они вместе — ювелира Хуана Гарсию. Фрай Доминго де Рохас, в свой черед, ввел в соблазн свою сестру Марию, хотя он это отрицает, и большинство членов своей семьи. Кристобалъ де Падилья, со своей стороны, совратил небольшую группу в Саморре, а его брат Педро вместе с доном Карлосом де Сесо — владельца Педросы, дона Сиприано Сальседо.

Сиприано, ошарашенный, застыл в неподвижности, скованный необычным внутренним холодом. Желудок пронзила боль, словно во внутренности вгрызался хищник. Никогда еще не бывало, чтобы небольшая записка причинила ему такие страдания. Им овладело отчаяние. Сиприано Сальседо мог себе представить что угодно, только не предательство в их кружке. Братство, о котором он мечтал, обратилось в прах, оказалось плодом вымысла, никогда не существовавшим и немыслимым в реальной жизни. Он вспомнил их собрания, последнюю торжественную клятву участников, обещавших, что никогда не предадут своих братьев в трудные времена. Правда ли то, что написано на этом листке? Возможно ли, чтобы Беатрис, не колеблясь, донесла на стольких людей, начиная со своих братьев? Неужто жизнь ей так дорога, чтобы ради нее нарушить клятву и отправить свою семью и друзей на костер? Слезы туманили глаза, когда он перечитывал эту бумагу. Потом он подумал о Дато. Фрай Доминго предупреждал его, что продажность и предательство процветают среди нижних чинов тюремного начальства, однако написанное не могло быть сочинением какого-нибудь тюремщика, ни даже коменданта тюрьмы — это мог написать только член Трибунала или, что еще более вероятно, секретарь Трибунала. После краткого размышления, он решил не показывать фраю Доминго признание Беатрис Касальи. Зачем еще больше ожесточать его душу? Что выиграет монах, узнав, что Беатрис выдала его и практически всех членов группы?

На следующий день он, лежа на койке, ждал прихода Дато. Тот вошел, как всегда мурлыча какую-то песенку, но когда подошел к его ложу, Сиприано вполголоса спросил, сколько ему должен. Ответ Дато его не удивил: «Сколько дадите», — сказал Дато. Сиприано вложил ему в руку дукат, который Дато долго рассматривал с одной и с другой стороны, его глаза блестели от алчности. Наконец он спросил, не нужно ли еще что-нибудь кому-нибудь передать, и Сиприано кивнул утвердительно. Он понимал, что установил некую цену, но не считал ее ни чрезмерной, ни бессмысленной. После рассказов доминиканца о карах, назначаемых еретикам, он понимал, что его состояние будет когда-нибудь конфисковано. Потом подумал, что сам Господь вдохновил его поделиться своим имуществом с собратьями. Но, конечно, в тюрьме у него денег было немного. Удивительно, что в Сильвети его обыскали весьма поверхностно, ища оружие. Косоглазого Видаля, кроме оружия и бумаг, ничего не интересовало. Его денег он не тронул. Миссией Видаля было доставить Сиприано невредимым из Памплоны в Вальядолид, и он ее исполнил: преступник здесь, в распоряжении Трибунала.

Август подходил к концу, а Сиприано еще не вызывали в зал суда на верхнем этаже тюрьмы, равно как и фрая Доминго, его соседа по камере. Однако двадцать седьмого числа его ждал сюрприз. Ему нанес визит сам алькайд, дон Гумерсиндо, в сопровождении старшего надзирателя. «Приведите себя в порядок, — сказал он. — Я зайду за вашей милостью, через пятнадцать минут». Сиприано не мог опомниться от удивления. Кто мог, кто посмел заботиться о нем в такой ситуации?

Сиприано вошел в комнату свиданий, ослепленный светом, ощущая необычную легкость в ногах без кандалов. После почти четырех месяцев, проведенных в сырой, полутемной камере, от солнечного света глазам было больно, они туманились. Еще поднимаясь по лестнице, он предусмотрительно прикрыл глаза, но когда вошел в небольшую комнату, солнечные лучи, отражавшиеся в оконных стеклах, заставили его зажмуриться. Глаза как будто песком засыпали, как глаза трупа Перуанца, когда его выкопали из могилы. Сиприано слышал, как закрыли дверь, после чего наступила полная тишина. Он осторожно открыл глаза, и тогда разглядел перед собой дядю Игнасио. Он был поражен, не меньше чем тогда, когда его, еще подростка, дядя посетил в школе. Оба немного поколебались, но все же обнялись и поцеловали друг друга в щеку. Потом сели один напротив другого, и дядя спросил, не болят ли у него глаза. Сиприано ответил, что живет в темноте, и тут же уточнил — почти в темноте, — отсутствие света и сырость вредны для его глаз. Края век были красные и распухшие, и дядя пообещал прислать ему через алькайда лекарство. Потом сообщил приятную новость: его, Игнасио, назначили председателем Канцелярии, повышение, которого ждали, ибо он самый старший из семнадцати оидоров. Между Канцелярией и Инквизицией налажены хорошие отношения, и ему разрешили навестить племянника. Сиприано, поздравляя, с улыбкой смотрел на него гноящимися заплывшими глазами. Он напряженно ждал от дяди выговора и с той минуты, как сел, даже не пошевельнулся, однако дядя Игнасио как бы и не думал о нынешнем его положении. Разговаривал с ним, как у себя дома, словно ничего не случилось со времени их последней встречи. Дядя ездил в Педро-су и видел там Мартина Мартина, тот очень бодр, обработка земли идет хорошо. Землепашцы и мелкие землевладельцы из ближайших деревень пока не требуют прибавки, а это доказывает, что принятый план распределения имущества и повышения оплаты батракам был разумный и не принес убытка посредникам. Дядя получил свою часть урожая зерновых, в этом году превосходного, ожидают также, что виноградники дадут обильный сбор, выше обычного. Сиприано продолжал глядеть на него с изумлением и чуть опасливо. Он был взволнован видом занавесок, накидок на спинках кресел, кружевной салфетки под канделябром, дешевой картины «Успение Марии» над диваном. Казалось, он проснулся и открыл глаза в другом, менее бесчеловечном и враждебном мире. Дядя продолжал говорить без умолку, словно минуты посещения были ему отмерены. Теперь он рассказывал о складе и о мастерской. В Худерии он бывает довольно часто, раза два в месяц. Новый наследник Малуэнды, на его взгляд, действительно человек трудолюбивый и оборотистый. Он переписывается с Дионисио Манрике и в своем последнем письме сообщил, что весенняя флотилия пришла в Амстердам без приключений. Что ж до мастерской, то портной Фермин Гутьеррес не только искуснейший закройщик, но оказался еще прекрасным организатором — охотники, дубильщики, скорняки, швеи и владельцы мулов были довольны новыми контрактами. Внезапно он сменил тему и сказал, что тюремный устав не предписывает узникам ходить в лохмотьях и что он пришлет Сиприано через алькайда также новую одежду. Сиприано был тронут его заботой. Он хотел поблагодарить дядю, но голос его дрогнул и глаза залились слезами. Хотелось прежде, чем дядя уйдет, попросить прощения, убедить, что к секте он присоединился из наилучших побуждений, но когда он открыл рот, ему удалось произнести еле слышно одно слово: «религия». Услышав его, дядя протянул руку и ласково погладил Сиприано по плечу:

— Это самый заветный уголок души, — сказал он. — Поступай по совести и об остальном не заботься. Такой мерой нам отмерится.

Когда Сиприано вернулся в камеру, визит дяди показался ему чем-то нереальным, каким-то сновидением. Однако доставленные ему нижнее белье, камзол, кафтан, штаны и лекарство для глаз убедили Сиприано, что дядя был реальным, осязаемым существом, равно как занавески на окнах, накидки на креслах, кружевная салфетка или картина над диваном.

В тот же день Дато украдкой передал ему еще одну сложенную бумажку. Развернув ее, Сиприано почувствовал головокружение, и от слабости в ногах был вынужден присесть на скамью. Это был отрывок из показаний Аны Энрикес перед Трибуналом Инквизиции. Читая, он живо представлял себе ее страдания, бесконечные сомнения, которые несколько месяцев терзали девушку.

Я приехала в Вальядолид из Торо на праздник обращения святого Павла, — гласило ее признание, — и познакомилась там с Беатрис Касалъей, которая стала говорить мне о нашем спасении, о том, что оно свершится только благодаря заслугам Христа, что вся моя жизнь прошла напрасно, ибо добрые дела сами по себе ничего не значат. И тогда я ей сказала: «А что это люди говорят, будто появились еретики»? И она ответила: «Еретики — это Церковь и святые», и тогда я спросила:«А папа?» И она мне сказала: «Наш папа — Дух Святой». И тогда она меня убедила, что я должна исповедаться во всей моей прошлой жизни Богу, потому что люди не имеют власти отпускать грехи. И я, испугавшись, спросила: «А как же тогда с чистилищем и с покаянием?» И она сказала: «Чистилища нет, для нас важна только вера в Иисуса Христа». Только из чувства долга я исповедалась у монаха, как поступала раньше, однако ничего ему об этих беседах не сказала. В другой день Беатрис Касалья сказала, что священники при причащении дают нам только половину Христа, его плоть, тогда как истинное причащение состоит из хлеба и вина. Неделю я провела в большой тревоге, пока не приехал на великий пост и не зашел к нам фрай Доминго де Рохас, давний друг моих родителей, и я у него обо всем этом спросила, и он подтвердил то, что говорила Беатрис, и тогда я успокоилась и поверила, что все это правда. В те дни фрай Доминго мне сказал, что Лютер был великий святой, что он подверг себя всем опасностям этого мира только ради того, чтобы сказать правду. Говорил он мне и другие вещи, что, мол, есть только два таинства — крещение и причащение, — что поклоняться распятию это идолопоклонство и что после искупления наших грехов Христом мы освободились от рабства и не должны ни поститься, ни давать обет целомудрия по принуждению, ни делать многого другого, например, слушать мессу, потому что во время мессы приносят Христа в жертву за деньги, и что «если бы не скандал, который это вызвало бы, я сам снял бы рясу и перестал служить мессу».

Сиприано закрыл глаза. Первая мысль была не о доносе, а о том, сколько горечи такие слова должны были вызвать в уме Аны. Потом он подумал о перьях на шляпе фрая Доминго и внезапно почувствовал легкое отвращение к нему, такому тщеславному, самодовольному, беспощадному к другим. Его жестокость по отношению к донье Ане отнюдь не была христианским поступком. Доминиканец обошелся с этой девочкой грубо, разрушив безоглядно ее духовный мир. Лишь потом Сиприано с огорчением подумал о признании Аны Энрикес, о предательстве Беатрис Касальи и доминиканца, о его клятвопреступлении. Он сознавал, что дух его слабеет, усиливается чувство одиночества, притаившийся где-то в устье желудка страх, острое недомогание.

Впрочем, время в секретной тюрьме бежало быстро. Вскоре к нему явился надзиратель и объявил, что он должен будет предстать перед Трибуналом в десять часов утра следующего дня. Очутившись на лестнице без кандалов на ногах, Сиприано чуть ли не летел, но по мере того, как свет становился ярче, глаза начинало саднить, и, чтобы унять резь, приходилось щуриться. По дороге к залу суда он снова увидел небольшую дверь в комнату, где встречался с дядей. Потом услышал невесть откуда прозвучавший голос: «Пусть преступник войдет», и кто-то подтолкнул его к резной двери орехового дерева, перед которой он стоял. Сиприано робко вошел в зал. Солнечные лучи, пронизывавшие оконные стекла, слепили его, а лепнина на потолке и широкие красные занавеси нагоняли страх. Надзиратель усадил его на стул, и лишь тогда он увидел перед собой Трибунал — за длинным столом на возвышении, там, где кончалась пролегавшая от двери красная ковровая дорожка. Вся обстановка была точь-в-точь такой, как описывал фрай Доминго — в центре инквизитор в черной сутане, на голове четырехугольная шапочка, лицо продолговатое, суровое. Справа от него секретарь, тоже священник в сутане, так же глядящий подозрительно и мрачно, а слева, в строгой черной мантии, — писец, мирянин, намного моложе остальных. Прежде чем прозвенел колокольчик, Сиприано успел заметить, что уши у инквизитора оттопырены и просвечивают, как витражи. Сиприано немедленно поклонился, и у него возникло странное чувство раздвоения — словно одна половина его тела слушала ответы, которые давала другая. Но вскоре после начала допроса очертания помоста, лепнина потолка, дорожка и занавеси как бы исчезли, остался только глухой голос инквизитора, голос обвиняющий, угрожающий, и краткие, поспешные ответы другого «я» Сиприано в ураганном потоке вопросов, как если бы темп допроса гарантировал правдивость ответов.

— Кто совратил вашу милость?

— П…прошу прощения, ваше высокопреосвященство, но на этот вопрос я не могу ответить, я дал клятву.

— Это правда, что ваша милость владеет значительным поместьем в Педросе?

— Да, правда.

— Были вы там знакомы с приходским священником доном Педро Касальей?

— Да, был, мы с ним встречались. Мы оба любим природу, вместе гуляли, и он делился со мной интересными наблюдениями за птицами.

— Его преподобие беседовал с вами о птицах?

— Не только о птицах, ваша милость. Иногда говорил о жабах. Вспоминаю сейчас один разговор о жабах на солончаках Сенагаля. Он очень наблюдательный натуралист.

— А дон Карлос де Сесо? Участвовал ли сеньор де Сесо в этих разглагольствованиях?

— С доном Карлосом я был мало знаком. Однажды мы встретились на дороге в Торо, но не говорили с ним ни о птицах, ни о жабах. Его собирались назначить коррехидором этого города, и он ехал туда навестить друзей.

— Были ли дон Карлос де Сесо и Педро Касалья друзьями?

— Они были знакомы, беседовали. А была ли между ними дружба, этого я сказать не могу.

— Дон Педро во время ваших прогулок никогда не говорил с вами о религии?

— Мы говорили на самые разные темы, наверняка среди них была и религия.

— Считаете ли вы, ваша милость, религию важной темой?

— Религия занимает самый заветный уголок души, — сказал Сиприано, вспомнив выражение дяди.

— Если вы так думаете, возможно ли, что вы не способны припомнить ни одной беседы о религии с доном Педро Касальей? Возможно ли, что вы помните разговоры о жабах и не помните, что говорили о Боге?

— Человек, ваше преосвященство, весьма сложное животное.

— А с доном Карлосом де Сесо?

— Что — с доном Карлосом де Сесо?

— Говорили вы когда-нибудь о религии?

— Я с ним познакомился, как уже говорил, на дороге в Торо, он ехал верхом, а мы шли пешком. Ехал он на очень горячей, чистокровной лошади, и меня, по правде, больше интересовала лошадь, чем всадник.

— Ваша милость любит лошадей?

— Породистые лошади приводят меня в восторг.

— Не совершали ли вы поездки во Францию в 1557 году на вашем коне Красавчике?

— Совершал, ваша милость.

— Кто вам помог перейти Пиренеи?

— Проводник Пабло Эччарен, уроженец Наварры. Он был лучшим знатоком гор и, полагаю, таким и остался.

— Кто вам его рекомендовал?

— Среди людей, часто посещающих Францию, Эчаррен человек известный.

— Доехали ли вы, ваша милость, до Германии в этой поездке?

— Да, я побывал в нескольких немецких городах, ваша милость.

— Кто посоветовал вам посетить Германию?

— Я коммерсант, ваше преосвященство, я создатель «куртки Сиприано», о которой вы, возможно, слышали. У меня за границей есть друзья и партнеры, с которыми я поддерживаю постоянную связь.

— Не было ли в этой вашей поездке религиозных мотивов?

— Мне кажется, что ваше высокопреосвященство желает узнать, какую веру я исповедую, не правда ли? Если я вам скажу, что меня покорило учение о благодеянии Христа, мы сможем быстрее понять друг друга. А если человек принимает это учение, он неизбежно должен принять ряд других вещей, вытекающих из него.

— Стало быть, ваша милость признает, что последние годы вы жили в заблуждении?

— Заблуждение — неподходящее слово. Я верую в то, во что верую искренне.

— Веруете в то, что проповедуете?

— Я никогда не был миссионером, ваша милость. Я просто старался следовать своей вере.

— Правда ли, что вы ежемесячно сходились на собрания в доме доньи Леонор де Виверо, матери братьев и сестер Касалья?

— Я познакомился с этой сеньорой и Доктором благодаря моему другу Педро Касалье, сыну и брату названных вами.

Внезапно наступила пауза, и писец впервые поднял глаза. Сиприано подвергся испытанию на искренность. Он слушал ответы своего двойника с закрытыми глазами, вполне удовлетворенный. Да, он бы так и отвечал, если бы ему дали возможность подумать. Его двойник не обвинял, не лгал, на предавал, но при этом нисколько не пренебрегал вопросами его высокопреосвященства, хотя тому как будто его ответы не нравились. И голос инквизитора стал еще более угрюмым, когда он сказал:

— Ваша милость старается уклониться от прямых ответов, хотя вы, конечно, знаете, что у меня есть надежные средства, чтобы развязывать языки. Вы слышали рассказы о пытках?

— К сожалению, да, ваша милость.

— И о чистилище?

— Да, и о чистилище.

— Вы верите в чистилище?

— Если я верую и полагаю, что Христос пострадал и умер ради меня, тогда никакая кара не страшна. Вот если бы я не верил в его самопожертвование, тогда другое дело.

— А в Римскую Церковь верите?

— Нерушимо верую в Апостольскую [112] Церковь.

— Вы не раскаиваетесь в том, что приняли новое учение?

— Я принял его не из гордыни, корысти или тщеславия, ваша милость. Просто принял — и все. Но я бы не упорствовал и отрекся бы от него, если бы вы, ваше преподобие, убедили меня в том, что я заблуждаюсь, хотя никогда бы этого не сделал ради спасения своей жизни.

— У вас не было угрызений совести, когда вы поддались этому учению?

— Они у меня были в юности, ваша милость. В этом смысле новое учение лишь успокоило мой дух.

— Вы настолько слепы, что не видите извращений Лютера?

— Ваше преосвященство и ваш покорный слуга, мы ищем одного и того же Бога разными путями, но я полагаю, что во всяком человеческом толковании религиозного явления возможны ошибки.

— В последний раз, сеньор Сальседо, прежде чем прибегнуть к иным средствам убеждения, не будете ли вы любезны ответить мне на два простых вопроса? Вопрос первый: кто вас совратил? Вопрос второй: кто вас уговорил поехать в Германию в апреле 1557 года?

— Я встретился с новым учением, ваша милость, как мы встречаемся с женщиной, которая завтра станет нашей супругой — встретился случайно. Что касается второго вашего вопроса, повторяю, что коммерсанту приходится время от времени ездить за границу. Купцы Антверпена входят в число моих партнеров, и в этой поездке я их посетил. Если ваше высокопреосвященство сомневается, вы можете обратиться к ним.

Уже оказавшись на койке, растянувшись с закрытыми глазами и успокоившись, Сиприано снова как бы встретился с самим собой. Он смертельно устал от лихорадочной сосредоточенности, от мучительного напряжения перед Трибуналом. Фрай Доминго, волоча кандалы, подошел к нему, и когда Сиприано сказал, что все было именно так, как он, фрай Доминго, предсказывал, улыбнулся. Доминиканца интересовали подробности допроса, но Сиприано не стал распространяться. Просто сказал, что судей было трое, хотя спрашивал только инквизитор, а остальные два записывали. «Слышался лишь голос председателя, — сказал Сиприано, — но мои обеты, кажется, его не слишком раздражали».

Три дня спустя, рано утром, в камеру вошли алькайд и надзиратель. Они его не подготовили, ничего не объяснили, ничего не сказали, кроме: «Следуйте за нами». И он пошел за ними по влажным плитам коридора с низким потолком. Сиприано опасался за свои глаза, но на сей раз алькайд повел его по подвалам и по каменной лестнице с неровными ступенями. Там, внизу, его уже ждали инквизитор с просвечивающими ушами, секретарь и писец, сидевший за столом перед стопкой белой бумаги. Возле них стояли два человека, и Сиприано, вспомнив пояснения фрая Доминго, заключил, что человек в темной мантии это лекарь, а второй, с обнаженной грудью и в коротких штанах — палач. Перед ними, в широкой нише, висели, раскачиваясь, странные предметы, похожие на цирковые принадлежности.

Прежде чем палач принялся за дело, инквизитор опять спросил у Сиприано, кто его совратил и кто приказал ему ехать в Германию в апреле 1557 года. Сиприано Сальседо, благодаря судьбу за полутьму подвала, кротко ответил, что три дня назад на допросе в зале суда он по этому поводу сказал все, что знает. Тогда инквизитор велел палачу наладить свисавший с потолка блок. Сиприано больше боялся приготовлений, чем самой пытки. В своей жизни он всегда больше страшился угрозы, чем самой действительности, как бы ни была она жестока и мучительна. Но когда палач привязал его запястья к блоку, поднял его и оставил висеть в воздухе, то убедился, что в этом случае блок ничего не даст. Сиприано раздели до пояса, и инквизитор с удивлением отметил непропорционально развитую мускулатуру преступника. Назначением блока было вывихнуть суставы пытаемого, но палач не рассчитал, что тело у Сиприано было очень легкое, а конечности настолько жилистые, что пытка не давала никакого эффекта. Палач вопросительно взглянул на инквизитора, и тот указал ему на большую гирю, лежавшую на полу, — палач не медля привязал ее к ногам арестанта. Затем опять поднял его в воздух, так что Сиприано взлетел с согнутыми в локтях руками, раскачиваясь, как атлет на кольцах — от гири на ногах не было никакого толка. Инквизитор озяб, он кривил рот, он начинал злиться.

— На кобылу, — кратко приказал он.

Палач отвязал Сиприано от блока и привязал его запястья и щиколотки к некоему подобию рамы, на четырех углах которой четыре железных барабана давали возможность, вращая их при помощи особых винтов-воротов, растягивать в той или иной степени тело арестанта. При первых оборотах Сиприано даже испытал удовольствие. Этот механизм помогал ему распрямиться во весь рост, скинуть гнет напряжения, в котором он жил последние месяцы. Однако палач, отнюдь не намеренный доставлять ему удовольствие, продолжал свое дело, пока растяжение рук и ног не начало причинять боль. В этот момент инквизитор прервал пытку.

— В последний раз, — сказал он, — можете мне сказать, ваша милость, кто вас вовлек в проклятую секту лютеран?

Сиприано молчал. Инквизитор повторил вопрос, но, видя, что Сиприано не отвечает, кивнул палачу. Человек в мантии подошел к пытаемому, меж тем как палач продолжал вращать барабаны, растягивая тело преступника. Единственное преимущество этого вида пытки, думал Сиприано, это ее постепенность — между поворотами барабана в теле возникает как бы ощущение отдыха, привыкания. Но когда напряжение усилилось, Сиприано почувствовал острую боль под мышками и в паху. Казалось, могучая, неспешная и все возрастающая сила стремится вывернуть кости из суставов. Однако, следуя своей давней философии, он мгновенно примирился с болью, принял ее. Он полагал, что боль, как бы сильна она ни была, войдя в него, превратится в что-то другое, станет легче, переносимей. Но боль менялась, росла и ширилась, охватывая позвоночник, локти и голени, мышцы и нервы. Когда палач прекратил пытку, чтобы инквизитор мог опять задать свой вопрос, Сиприано приоткрыл глаза, но поскольку он упорно молчал, палач снова взялся за барабаны, и суммой всех болей стала одна огромная боль — позвоночный столб разламывался, все тело словно четвертовали. И от напряжения, сосредоточившегося в мозгу, Сиприано ощутил ужасную, пронзительную боль, становящуюся все более острой, пока не стала нестерпимой. И в этот момент он утратил контроль над своей волей, издал истошный вопль, и голова его упала на грудь.

Немного спустя, уже на койке, под наблюдением врача, он пришел в себя со странным ощущением, будто все кости в его теле вывихнуты, смещены. Каждое движение, даже самое легкое, вызывало глухую боль, и Сальседо предпочел не двигаться вовсе, пока полный покой не превратит боль в нечто более переносимое, в ощущение безмерной усталости.

В эти дни фрай Доминго проявил чуткость, которой Сальседо в нем не подозревал. Он усаживался на скамейку в изголовье его койки и старался его убедить в бессмысленности сопротивления, в том, что Инквизиции слишком хорошо известно, что в лютеранский кружок его вовлекли Педро Касалья и дон Карлос де Сесо. Доминиканец его предупредил, что пытка эта не последняя — вначале, мол, пытали до полного признания или смерти, но затем Инквизиция придумала устраивать паузы, давая преступнику немного оправиться, и все начиналось с начала. «В таком случае», — говорил он, — «кому польза от молчания вашей милости? Зачем молчать?» Однажды, когда Рохас опять повторил свои доводы, Сиприано очень тихо сказал:

— А…а не считаете ли вы, ваше преподобие, что клятвопреступление это не только крах личности, но еще и тяжкий грех?

Фрай Доминго так не считал, его раздражали громкие слова, и он старался не поддаваться их воздействию. Человек должен приспосабливаться к обстоятельствам, говорил он, надо избегать героического тона, проникнуться убеждением, что примирение с тем, что вредит нашему здоровью и жизни, это проступок более серьезный, чем даже клятвопреступление. Сиприано сослался на мучеников, а доминиканец ему отвечал, что времена евангельских свидетельств прошли. Христианство прочно установилось в мире и уже не нуждается в том, чтобы жертвовать ради него жизнью.

Через две недели после пытки помощник надзирателя Дато вручил Сиприано письмо от Аны Энрикес.

Драгоценный мой друг, — писала она, — хочу просить Вас об одной великой милости. Я знаю, что Вас пытали за то, что вы не открыли имен Ваших совратителей. Бога ради, не упорствуйте. Подвергать опасности нашу жизнь, подаренную Господом нашим, означает пренебрежительно относиться к Нему. Дать некое удовлетворение инквизиторам, произнести слово, которого они жаждут и которое дает им чувство сиюминутной победы, не означает покориться. Поймите это, ибо Ваша жизнь, пусть Вы о том и не подозреваете, может когда-нибудь стать кое для кого необходимой.

Вспоминаю Ваш приезд в Ла-Конфлуэнсию, усадьбу моего отца, по поводу легкомыслия Кри-стобаля де Падильи, за которое мы все так дорого платим. Те счастливые минуты золотой осени, прогулки в Вашем милом обществе в саду, оставили глубокий след в моей душе. Дадут ли нам возможность когда-нибудь еще пережить подобные часы? Берегите себя, подумайте о том, что Вы располагаете только одной жизнью и обязаны ее сохранить. Вас приветствует с уважением и почтением

Ана Энрикес

Прочитав письмо, содержание которого рассеяло терпкий привкус пепла, оставшийся после пытки, Сиприано приободрился. Что хотела сказать Ана Энрикес этой фразой, что его жизнь когда-нибудь может стать для кого-то необходимой? На кого она намекала? У него были бумага и перо, и первым его движением было написать ответ, но попытка не удалась, нужные слова не приходили на ум, путались, не хватало ясности мыслей, чтобы построить связное предложение. Лишь через несколько дней, обретя самообладание, он почувствовал, что способен набросать несколько строк. Прежде чем передать письмо Дато, Сиприано Сальседа несколько раз перечитал его.

Драгоценный друг, — писал он. — Благодарю за Ваш интерес ко мне и за милосердие Ваше, выразившееся в заботе о моем здоровье. Я также с волнением вспоминаю ту осеннюю прогулку в садах Ла-Конфлуэнсии, и Ваше лицо на собраниях, Ваше рвение, Вашу увлеченность, белую Вашу руку, поднятую, чтобы просить слова на наших беседах и особенно — Ваше появление в моем доме в день бегства, наше прощанье, неожиданный сердечный поцелуй, которым Вы меня одарили. Поверьте, то мгновенье придало мне сил, укрепило меня в тяжких испытаниях, через которые я прошел. Кончится ли все это когда-нибудь? А пока я Вас умоляю не страдать за меня. Исполнить то, что мы считаем своим долгом, само по себе награда. Вас приветствует с уважением и почтением

Сиприано Сальседо

Осень выдалась очень холодная, и Сиприано, все заметнее слабевший, проводил дни, лежа на койке, кутаясь в тонкое тюремное одеяло. Алькайд больше за ним не приходил, Сиприано подозревал, что перерывом в пытках он, быть может, обязан дяде. В начале ноября дядя прислал ему куртку, подбитую мехом генеты, и сеговийский плащ. Однако сам дядя Игнасио не появлялся. Наверно, слишком частые посещения обвиняемого в ереси могли стать помехой в его карьере. Фрай Доминго все время читал книги, которые ему доставляла Инквизиция. В середине декабря его вызвали в зал суда, откуда он вернулся через три часа, но рассказывать о подробностях допроса не захотел. «Все как я ожидал, — сказал он. — Как всегда». Доминиканец улегся на койку и продолжал читать, как если бы ничего не произошло.

В канун Рождества, когда Сиприано уже не ждал, Дато принес ему записку от Аны Энрикес, поздравлявшей его с праздником. Первая половина письма была полна слов восхищения — она восхищалась его порядочностью, его умом, тем, что он взял на себя, ничего не прося взамен, ответственность за их кружок. «В этот час, — — писала она, — я поняла, что Вы, Ваша милость, для меня не безразличны». Сердце Сиприано забилось так сильно, что грозило вот-вот выскочить из груди. Нет, это уже чересчур волнующе, — конечно, это еще не объяснение в любви, но во всяком случае свидетельство того, что она выделила его среди прочих членов их секты. А если бы у него и оставалось какое-то сомнение, в следующем абзаце она еще раз подчеркнула: «Теперь, возможно, Ваша милость лучше поймет мою заинтересованность в Вашей участи».

Сиприано Сальседо был тронут. В первый раз, в сорок один год, он переживал влюбленность, присущую юности. Он вспоминал очертания фигуры Аны, красный тюрбан, белую руку, реющую, как птица, над головами собравшихся, ее теплый, страстный голос. Господи, неужели возможно, чтобы эта необыкновенная девушка увлеклась им? Он ответил ей кратко, пожелал счастья и удачи, признался, что, вопреки всему, это Рождество останется в его жизни незабываемым. Ее письмо, писал он, дышит надеждой. «Вы, сеньора, питаете иллюзии, что нечто нарождается». К сожалению, он не может разделить ее оптимизма: «Меня же гнетет мысль, что нечто завершается». Но он также признавался, что никогда не относился к ней равнодушно. «Я всегда восхищался Вашей проницательностью, умом, уверенностью и — еще бы! — Вашей красотой», прибавил он в порыве откровенности. И на прощанье уверял в своем почтении и любви.

Так Дато стал почтальоном, носившим письма Аны Энрикес и Сиприано Сальседо. Письма посылались все чаще и вносили луч света и надежды в мрачные застенки тюрьмы. Ана всегда опережала Сиприано Сальседо в пылкости и доверчивости. «Каталина де Рейносо, одна из монахинь Вифлеемской обители, моя товарка по камере, считает препятствием разницу в возрасте между нами», писала Ана Энрикес шестого февраля и прибавляла: «Но я ей говорю: какое значение имеет возраст для чувства любви? Разве у души бывает возраст?» Ее послания, так или иначе, всегда содержали нотку оптимизма. «Когда-нибудь нам позволят быть счастливыми», писала она. Или же: «Наша прогулка в саду Ла-Конфлуэнсии будет первой ступенькой нашей общей истории».

Сиприано Сальседо был более сдержан. Его первоначальные восторги несколько умерил полузабытый обет. Он чувствовал укоры совести за свою слабость, за то, что дал себя увлечь легкомысленными мечтами, побуждая Ану Энрикес строить воздушные замки. На последнее письмо он не спешил отвечать. Нет, зная заранее, какова будет развязка, он не имеет право одобрять планы этой девушки. Все складывалось так, что его будущее не сулило никакой альтернативы. Инквизиция никогда не простит ему молчания, а он не имел намерения нарушить его ради их благоволения. Он писал один черновик за другим, и, один за другим, рвал их. Фрай Доминго поглядывал на него со своей койки.

— Что, ваша милость готовит завещание?

Сиприано не ответил на шутку его преподобия. Спору нет, то, что он пытался написать, весьма напоминало завещание. Поэтому после вопроса доминиканца он решил писать ясно, как если бы это была — а может, действительно была? — его последняя воля. Он ее любит — это главное. Любит больше всего на свете. И однако между ними стоят два неодолимых препятствия — обет целомудрия, искренне принесенный им Господу нашему более года назад, и его твердое решение не совершать клятвопреступления, не выдавать тех, кто его обратил в истинную веру. Такой его позиции инквизиторы никогда не простят.

И как ответ на его еще не написанное письмо, Дато принес ему сообщение из неизвестного источника.

Император Карл V скончался в монастыре в Юсте, сокрушаясь, что не казнил Лютера, когда в Вормсе тот был в его власти. В дополнение к своему завещанию он, по праву отца, требует от своего сына Филиппа карать еретиков со всей строгостью и соответственно их виновности, всех без исключений, не взирая на лица. Со своей стороны, новый король Филипп II благословил «святое рвение» своего отца.

С этого момента начали приходить всевозможные сообщения, заявления, известия, послания, касавшиеся процессов над братьями Касалья, доном Карлосом де Сесо, соседом Сиприано по камере фраем Доминго, архиепископом толедским и прочие извещения, которые Сиприано, прежде чем лечь на койку и накрыться сеговийским плащом, складывал в хронологическом порядке. Он уже привык к предательствам, и признания собратьев уже не производили на него былого впечатления. С горечью прочитал он протокол признания своего друга Педро Касальи:

Однажды в Педросе у входа в церковь, где я служу священником, я, размышляя о благодеянии Христа, встретился с доном Карлосом де Сесо, коррехидором Торо, и он внезапно сказал мне, что чистилища не существует и он может это доказать. И сделал он это так искусно, что убедил меня, хотя мой дух исполнился страха и тревоги. (Здесь преступник рассказал эпизод визита Сесо к Каррансе в Коллегии Сан Грегорио, сцену, которую мы не станем описывать, поскольку она слишком хорошо всем известна.) Потом я беседовал об этом с бакалавром Эрре-суэло, но не для того, чтобы его наставлять, — это он посвятил меня в учение об оправдании верой, при которой наши добрые дела излишни, и настаивал на том, что чистилища нет. Также Кристобаль де Падилья трижды побывал в моем доме в Педросе и говорил мне об этом же предмете, а я его убеждал прекратить такие речи. Об этом же предмете беседовал со мной мой слуга, прозываемый Хуаном Санчесом, но я выразил ему свое неудовольствие, и он, обозлясь, оставил службу у меня, чему я был рад. Последним я говорил об этих делах со своим товарищем школьных лет фраем Доминго де Рохасом и, прежде чем я затронул тему чистилища, он первый заговорил о нем, и на том настаивал.

От такой подлости у Сиприано слезились его больные глаза. Карлос де Сесо, напротив, хотя и приписывал недавно назначенному архиепископу Каррансе создание секты, старался убедить Трибунал в его невиновности касательно вопроса о чистилище. Чтобы обелить архиепископа, он приукрашивал правду:

Когда я беседовал с кем-либо о чистилище, в мои намерения входило не отвратить этого человека от Церкви, но укрепить его веру в Страсти Иисуса Христа. Я никого не поучал, не устраивал встреч или собраний, но если предоставлялся случай, высказывал свое мнение по этому вопросу. (Сесо закончил свое признание просьбой о милосердии к нему, учинившему такой вред высказыванием своих мыслей касательно чистилища, о котором он сказал, что «его не существует для тех, кто умирает в мире с Христом, служа ему и исповедуясь в своих грехах». Он сообщил, что лютеранские взгляды появились у него в Вероне в годы его молодости, когда он слушал одного известного проповедника. В последних фразах своего признания он выразил желание умереть в лоне Церкви.)

Сиприано удивил тон коррехидора Торо, его смирение и благоговение. Его свидетельства, во всяком случае, их часть не соответствовали его поведению. Сиприано объяснял более мягкий тон дона Карлоса тяжкими условиями тюрьмы и болезнью, о которой говорили врачи секретной тюрьмы Бартоломе Гальвес и Мигель Саагун в отдельной записке:

Доктор Гальвес, врач Главного Совета Инквизиции, находит у преступника дона Карлоса де Сесо, заточенного в секретной тюрьме Вальядолида, слабый и неровный пульс при общем сильном недомогании. Что касается колен, на которые преступник жалуется, их внешний вид не обнаруживает изменений, однако при ощупывании чувствуется сильная скованность. И поскольку его недуг застарелый и с каждым днем усиливается из-за тяжести кандалов, я полагаю разумным немедленно применить лекарство.

Доктор Саагун уточняет: Пульс слабый, настроение меланхолическое. Ноги также слабы по отношению к туловищу, довольно тучному. Коленные сухожилия нечувствительны, а посему желательно переселить узника из занимаемой им сырой камеры.

Доктора Гальвес и Саагун

Что касается Доктора, дона Агустина Касальи, он, по-видимому, совсем пал духом, его малодушие оказалось сильнее веры. При чтении его признания, пессимизм Сиприано относительно своей судьбы все усугублялся. В сообщении говорилось:

Перед пыткой доктор Касалья пообещал во всем признаться, и это его избавило от мук. Поскольку он потерял голос, признание свое он написал собственноручно. Он признал себя лютеранином, однако не распространителем этого учения. Он беседовал лишь с теми, о ком знал раньше, что они придерживаются реформистской доктрины. На требование сообщить сведения по вопросу «он и другие», он ответил, что не может этого сделать, ибо тогда ему пришлось бы давать ложные показания. И все сказанное им он подтвердил, когда ему пообещали помилование. Он обязался быть примерным католиком, если Трибунал сохранит ему жизнь, и все время обнаруживал несомненные признаки раскаяния.

Чем больше сообщений и признаний читал Сиприано, тем глубже становилось его отчаяние. С наступлением весны количество бумаг, приносимых Дато, все возрастало. Но он был так слаб, что чувствовал себя неспособным передвигать ноги в кандалах, и проводил дни и ночи, лежа на койке и кутаясь в плащ. Доставляемые Дато документы становились ему неинтересны — сплошь трусость, ложь и злословие. Надзиратель настолько с ним подружился, так ему доверял, что разрешал поверхностно пробегать приносимые бумаги и самому решать, стоит ли их оставлять у себя или же нет. Втайне Сиприано все ждал ответа доньи Аны на его прощальное письмо, но ответ не приходил. Он с радостью прочитал бы хоть два слова, но он сам, своей непреклонностью, положил конец их переписке, о чем теперь сокрушался. Ана Энрикес, всегда чуткая к чувствам других, отнеслась с уважением к его обету и его нежеланию нарушить клятву. Хотя Сиприано часто о ней думал, время оказывало свое неумолимое действие — память слабела и с каждым днем все трудней было представлять себе ее облик: профиль, слегка жестковатую линию рта, пряди волос над лбом, форму ушей — такие подробности забывались. Его мучило сомнение, чем вызвано молчание Аны — то ли уважением, то ли презрением, и его воспаленные глаза наполнялись слезами, которым он позволял свободно струиться по лицу: они приносили ему облегчение.

Так он лежал неподвижно на убогой койке, полуприкрыв глаза, устремленные на вечерний луч солнца, косо проникающий в камеру сквозь окно, в котором плавали мириады пылинок. В один из таких вечеров появился Дато, в своей красной шапке похожий на гнома, с показаниями фрая Доминго, так же отчужденно лежащего на койке. Сиприано взял бумагу и стал читать:

Нрав неустойчивый, — гласило краткое изложение его показаний. — К лютеранизму примкнул поздно, есть склонность к вербовке прозелитов. Тщеславен, перед Святым Трибуналом представился как старый член секты и сторонник новых течений. Виновником появления у него этих взглядов назвал «учителя», архиепископа толедского дона Бартоломе де Каррансу, лютеранина неведомо для самого себя, а вернее, предшественника лютеранства в Испании. О его послании «Ad Galathas» [113]сказал, что оно соответствует лютеранскому духу, а о его «Катехизисе», что это трудная, черствая пища для простых людей, «у которых нет ни зубов, чтобы это разжевать, ни желудка, чтобы переварить». Подобные вещи, сказал он, не следует давать в руки неграмотным, а только лиценциатам и богословам.

Когда инквизитор призвал его к порядку, он повторил, что Бартоломе Карранса, возможно, и католик, однако, когда слушаешь его речи, в это не верится. И, совершив один из своих многочисленных словесных пируэтов, фрай Доминго заявил, что «таков был сладкий сироп, которым архиепископ воспользовался, дабы привлечь его к своему делу». В целом он о сеньоре толедском архиепископе отзывался очень дурно.

Также он выдал Хуана Санчеса как совратителя монахинь из Вифлеемской обители и его собственной сестры Марии. Ввиду противоречий в показаниях ему пригрозили пыткой, но, оказавшись на дыбе, он взмолился, чтобы его убили, только не пытали. Святой Трибунал снизошел к его просьбе при условии, что он будет говорить правду. В последний час он снял вину с некоторых оговоренных, но не с архиепископа Каррансы.

Сиприано сложил листок с чувством огорчения — на допросах уже не один человек приписывал Каррансе основание лютеранского центра в Вальядолиде. Казалось, они думают, будто, возлагая вину на него, авторитетного деятеля Церкви, они в какой-то мере снимают вину с себя. Карранса становился, таким образом, некоей гарантией их жизни, козлом отпущения, главным виновником. Без его проповедей, его полунамеков, протестантизм якобы никогда не укоренился бы в Кастилии. Но в данный момент Карранса, похоже, мог рассчитывать на влиятельных покровителей.

Он услышал шепот фрая Доминго и, когда обернулся, доминиканец спросил, не разрешит ли он ему прочитать «эту бумагу». Сальседо, удивившись, спросил, знает ли он, о чем в ней говорится. Фрай Доминго знал. «Это мои показания, — сказал он. — Разве может там быть что-нибудь иное? Вы, ваша милость, дважды посмотрели на мою койку, прежде чем начали читать». Сиприано, шатаясь, поднялся, с трудом сделал два шага к койке доминиканца и левой рукой протянул ему листок.

— Вероятно, вашему преподобию не понравится то, что там написано, — сказал он.

— И какое это имеет значение? Надо знать не только то, что мы делаем, но и то, что нам приписывают.

Доминиканец прочитал бумагу молча, не возмущаясь и не комментируя. Сальседо, не сводивший с него глаз, увидел, что он складывает ее, и спросил:

— Ваше преподобие согласны с этим?

— Согласен с тем, что там сказано, но не с тем, о чем умолчали, — с долей язвительности ответил доминиканец.

В середине апреля в городе громко застучали молотки — стук начинался с первыми лучами света и не прекращался до глубокой ночи. Стук различных тонов, но в любом случае резкий и грубый, исходил с Рыночной площади и с различной громкостью разносился по всем кварталам города. Эти зловещие удары, казалось, ускоряли ритм жизни в тюрьме. Обычная рутина секретной тюрьмы вдруг наполнилась движением, суетой. По коридорам мимо камер ходили туда-сюда отдельные личности и целые группы, что-то приносили и уносили, давали указания узникам. Необычная суматоха совпала с частыми посещениями Дато, приносившим сообщения и послания. В первый вечер оглушительного стука надзиратель объявил:

— Строят помост.

— Для аутодафе?

— Именно так, сеньор, для аутодафе.

На следующий день Дато принес срочное сообщение, за которое Сиприано выдал ему дукат. Срочность была оправданной.

Заглавие гласило:

«СЕСО ОТРЕКАЕТСЯ»

Было заметно, что написан листок поспешно, в волнении от последних новостей, хотя почерк был четкий, почерк писца, легко читаемый. Очевидно, человек, намеревавшийся получить прибыль от этого «занятия», торопился пустить листок в обращение. Запись была сжатая, но решительная, содержательная, к тому же приговоры преступникам уже становились известны. Сесо был приговорен к сожжению и ввиду этого сделал новое заявление. Его отговорки, увертки, передергивание фактов, выраженное им желание умереть в лоне Церкви ничем не помогли. Тогда он заговорил прямо. В новом заявлении уже не было никаких обиняков, он был уверен, что приговор определен и апелляция невозможна.

Узнав о том, что ваши милости приговорили меня к сожжению, чего я никак не предполагал, я, дабы облегчить свою совесть и помочь выяснению истины, хочу сделать это последнее заявление.

Оправдания верой достаточно для спасения. Нас спасает Христос, а не наши дела. Для тех, кто умирает в благодати, не существует ни чистилища, ни какого-либо мирского наказания, его удел — небо. Было бы несправедливо, если бы после Страстей Господа нашего людям еще оставалось что-то очищать. Сие не означает, что я отказываюсь от всего, что прежде говорил, от признания, что чистилище существует. Я верую, верую в то, во что верили апостолы, и в католическую Церковь, истинную супругу Господа нашего Иисуса Христа, и в слова ее, содержащиеся в Священном Писании.

Сиприано трижды перечитал краткую исповедь дона Карлоса де Сесо. Он вспомнил, какие доводы тот приводил ему однажды в Педросе в доказательство того, что чистилища не существует, и как он без возражений с ними согласился. Потом он посмотрел на лежащего на койке фрая Доминго и тихо ему сказал:

— Дон Карлос де Сесо приговорен к сожжению.

Но пока на площади зловещей барабанной дробью звучал перестук молотков, события шли беспрерывной чередой. На следующее утро сам алькайд лично сообщил Сальседо, что к нему явился посетитель, но Сиприано не мог ходить, он еле двигался. Все его суставы как будто разъела ржавчина. Ему принесли миску с теплой соленой водой, сняли кандалы и заставили помыть ноги. На лодыжках краснело кольцо открытых ран, голени распухли. С трудом ковыляя, он последовал за алькайдом, опираясь на руку надзирателя. Оба покачивались, как пара волов в ярме. Свет на лестнице ослепил Сиприано, ему в глаза словно насыпали битого стекла. Пришлось зажмуриться и дать себя вести с закрытыми глазами. Ноги без привычного груза не слушались, скользили, онемевшие ступни не выдерживали тяжести тела. Он приоткрыл глаза, когда надзиратель остановился, а услышав стук двери, запрокинул голову и посмотрел в узкую щель между отекшими веками. Не веря своим глазам, на него удрученно смотрел дядя Игнасио. Он взял Сиприано за руки, видимо, спеша заговорить, чтобы не дать Сиприано возможности задавать вопросы.

— Твои глаза по-прежнему больны, Сиприано… Почему ты не обратился к лекарю?

— Это из-за темноты, дядюшка, из-за сырости и холода. Веки воспалились, я чувствую, как будто там внутри песок.

— Надо их лечить, — настаивал дядя Игнасио. — В тюрьме есть два лекаря. Это их обязанность.

И сразу же он заговорил о другом, о том, что, начался процесс над архиепископом Каррансой и, как полагают, процесс будет долгим и бурным. Следствие, наверно, продлится лет пять. Сиприано рассказал, что как в тюрьме, так и вне ее стен народ настроен против архиепископа. Чтобы лучше видеть дядю, он закидывал голову назад — тот сидел на жесткой софе, под наивной картиной «Успение Святой Девы», опершись локтями о колени, сплетя пальцы с холеными ногтями. Дядя все говорил о Каррансе, огорчался показаниями Сесо, Рохаса и Педро Касальи, которые, по его словам, искажали истину. Он сообщил, что в Вальядолид приехал Главный инквизитор и сказал, что, если бы речь шла о другом человеке, его арестовали бы без всяких поблажек. Сиприано ему заметил, что основной темой была встреча Сесо с Каррансой, после того как Сесо совратил Педро Касалью. Дядя был хорошо осведомлен и почти не давал Сиприано времени для ответов — было ясно, что он боялся оставить хоть малейшую щель, куда могли бы проскочить вопросы племянника. Карранса утверждал, что Сесо обманул его и Инквизицию, заставил их поверить, будто его взгляды внушены ему архиепископом. Однако все ухищрения нового председателя Канцелярии оказались напрасными. Достаточно было минутной паузы в его речах, как Сиприано задал вопрос, которого тот опасался:

— П…приговоры вам известны, дядюшка?

Дон Игнасио Сальседо беспомощно взглянул на него своими кроткими глазами, нижняя губа у него задрожала. Он с усилием произнес:

— Вчера мне их показали. Они должны были это сделать ввиду моей должности.

Сиприано ворочал головой, стараясь, чтобы лицо дяди не исчезло из поля зрения. Он видел, что дядя колеблется, бледнеет. Но это не помешало Сиприано упрямо повторить вопрос:

— Какая судьба ждет меня?

Игнасио Сальседо повременил с ответом. Он ограничился глубоким, сочувственным взглядом покрасневших глаз, но когда попытался заговорить, голос его дважды пресекся. Сиприано пришел ему на помощь.

— Наверно, костер? — спросил он. Дядя молча кивнул.

— С тобой на костер пойдут еще двадцать человек, — сказал он наконец.

Сиприано улыбался, чтобы смягчить напряжение беседы, чтобы показать дяде, что эта весть не застала его врасплох и не устрашила, что иного он не ожидал.

— Позволено ли спросить вашу милость, кто эти двадцать?

Дон Игнасио усмехнулся.

— Эту маленькую любезность я могу тебе оказать, — сказал он. — Запоминай: семья Касалья, включая Беатрис и останки доньи Леонор, фрай Доминго де Рохас, дон Карлос де Сесо, Хуан Гарсиа, три женщины из Педросы, бакалавр Эрресуэло, Хуан Санчес… кто еще?

— Этого достаточно, дядя.

— Во всяком случае, список не окончательный. Сегодня вечером вас посетит исповедник, и завтра, на аутодафе, у вас еще будет возможность изменить вашу участь — костер на гарроту. Ах, вот еще что! Останки доньи Леонор де Виверо будут вырыты, и землю вокруг ее дома посыплют солью в назидание будущим поколениям.

Теперь дон Игнасио Сальседо, казалось, успокоился. Он принялся говорить о том о сем, стараясь отвлечь Сиприано от главного. Однако Сиприано думал не о себе. Он колебался, он потерял из виду лицо дяди, пришлось повертеть головой, чтобы оно снова попало в фокус.

— А что будет с доньей Аной Энрикес? — наконец еле слышно спросил он.

— Ее освободят после легкого наказания: несколько дней поста, не помню, сколько. Она слишком хороша, чтобы ее сжигать.

Сиприано подумал, что дальше задерживать дядю означает продлевать пытку. Пошатываясь, он поднялся. Да, дядя прав. Ана Энрикес слишком хороша, чтобы ее сжигать. К тому же ее обманули, она была совсем юной, когда Беатрис Касалья и фрай Доминго ее совратили. На площади раздавался стук молотков, беспрерывный, сводящий с ума. Дядя тоже поднялся, осторожно взял его за руки, как слепого.

— Не хочу, чтобы вы тратили со мной время, дядя, — сказал Сиприано. — Благодарю вас за все, что вы для меня сделали.

Дон Игнасио привлек его к себе, поцеловал в обе щеки и с минуту подержал в объятьях.

— Когда-нибудь, — прошептал он на ухо племяннику, — все это будут рассматривать как покушение на свободу, которую нам принес Христос. Молись за меня, сын мой.

Сиприано не мог есть. Мамерто унес его тарелку нетронутой. Вечером начали исповедание. По камерам ходил фрай Луис де ла Крус, доминиканец, как и фрай Доминго; к Сиприано он зашел уже на закате солнца; стук молотков на площади все продолжался с неослабевающей силой. Когда фрай Луис де ла Крус угодливо приблизился к койке фрая Доминго, тот отверг его помощь.

— Падре, — сказал фрай Луис де ла Крус в ответ на его жест, — я лишь прошу Господа, чтобы вы скончались в той же вере, в какой скончался наш блаженный святой Фома. Я не буду ложиться всю ночь. Ваше преподобие можете вызвать меня в любой час.

Сиприано, не вставая с койки, принял исповедника приветливо. Поблагодарил за приход и сказал, что в жизни у него было три греха, в которых он никогда не сможет достаточно покаяться, и хотя он в них уже исповедовался, он готов еще раз в них признаться в знак своего смирения: это ненависть к отцу, совращение своей кормилицы, когда он воспользовался ее материнской любовью, и нелюбовь к жене, равнодушие к ней, которое привело ее к безумию и к смерти в лазарете. Фрай Луис де ла Крус кивал, улыбаясь, но сказал, что эта исповедь делает ему честь, однако в такой миг, накануне аутодафе, он ожидал слов раскаяния в приверженности учению Лютера. Сиприано, едва различая в полутьме лицо монаха, ответил, что всем сердцем воспринял учение о благодеянии Христа, иначе говоря, поступил сознательно, и в этом совесть его не упрекает. Фрай Луис де ла Крус, как бы пропустив эти слова мимо ушей, спросил, кто же все-таки его совратил, и Сиприано ответил, что этого сказать не может, ибо дал клятву, но он убежден, что тот человек также действовал без злого умысла. Утомленный обходом монах выказал резкое неодобрение, его раздражало упорство Сиприано, и он сказал, что не может отпустить ему грехи, но для этого еще есть время. Начиная с полуночи в распоряжении осужденных будет иезуит падре Табларес. И он смиренно посоветовал Сиприано подумать и, прежде чем с ним распрощаться, долго держал обе его руки, даже назвал «брат мой».

Едва он вышел из камеры, как в камере напротив, где находился Доктор, поднялся страшный шум. Среди голосов более спокойных, убеждавших его замолчать, — в том числе и фрая Луиса де ла Крус, — слышались громкие вопли Доктора, молившего Господа о милосердии, просившего просветить его своей благодатью, помочь обрести спасение. Вопли его были отчаянные, пронзительные, и в коротких паузах слышался спокойный голос фрая Луиса де ла Крус, а также голоса надзирателя и алькайда, явившихся на шум. Однако Доктор в исступлении не прекращал кричать, что он считает приговор справедливым и разумным, что он умрет с радостью, ибо не заслуживает жизни, даже если бы ему даровали ее, ибо он убежден, что после того, как он столь дурно прожил прежнюю свою жизнь, дальнейшее его существование не отличалось бы от нее.

Стук молотков на площади прекратился, и слова Доктора, произнесенные во весь голос при открытой двери камеры, отчетливо разнеслись по соседним камерам, а вместе с ними голоса пытавшихся его урезонить алькайда, надзирателей, лекаря. В коридоре воцарилась напряженная атмосфера, особенно когда Доктор возобновил свои излияния по поводу принесенного ему санбенито; это одеяние он наденет с величайшим удовольствием, — говорил он, — ибо именно оно пригодно для посрамления его гордыни, для очищения его от грехов. Затем он снова вернулся к теме раскаяния — он, мол, отрекается от всякого извращенного, лживого учения, в которое мог бы поверить, обращено ли оно против отдельных догматов или против Церкви в целом, и он будет убеждать всех преступников последовать его примеру. Лекарь Инквизиции, видимо, был вынужден принять кое-какие меры, так как голос Доктора, которым он начал эту проповедь, приобрел через несколько секунд более спокойный тон, затем в невнятное бормотание, а там и вовсе смолк.

Сиприано Сальседо в последнюю свою ночь в камере не сомкнул глаз. Его угнетала мысль об аутодафе, не о самой казни, а об обстановке ее: свет, толпа, крики, жара. Он впал в полуобморочное состояние, ощущал дурноту, все время хотелось помочиться, он подходил к параше через каждые несколько минут. В час ночи начали звонить колокола. Удары были медленные, грозные, фрай Доминго ему об этом уже рассказывал. Во всех храмах и монастырях города, который в эту ночь не спал, созывали на службу по душам осужденных. Гул колоколов сменил стук молотков — звуки другие, но столь же зловещие. Когда прекратился колокольный звон, послышался людской говор, топот лошадей, скрип колес повозок. Еще не наступил рассвет, а «великий день» уже начался.

В четыре утра пришли будить. Мамерто принес необычный завтрак: чесночный суп, яйца со шкварками, вино из Сигалеса. Сиприано не взял в рот ни крошки. Глаза, казалось, готовые вывалиться из глазниц, жгло нещадно, дурнота все нарастала. В тюрьме царил непривычный беспорядок. Люди входили и выходили, надзиратели разносили по камерам позорные колпаки и санбенито, тем временем служители Инквизиции в своих высоких коричневых шляпах ждали, во дворе, переговаривались в переходах. В минуту наибольшей суматохи в камеру явился Дато, вручил Сиприано сложенный листок и, получив за услуги два дуката, даже присвистнул. Как Сиприано и предполагал, то была записка от Аны Энрикес, до предела лаконичная. Стояло там всего одно слово: «Мужайтесь» и пониже подпись: «Ана».

XVII

Заточение в секретной тюрьме на улице Педро Барруэко более чем шестидесяти узников, обвиненных в принадлежности к лютеранской секте в Вальядолиде, закончилось в ночь на 21 мая 1559 года, почти через год после того, как началось. Ничтожное меньшинство отпустили после аутодафе на свободу, большинство же поплатилось смертью через удушение гарротой или на костре за религиозное отступничество. И, как обычно бывает в таких случайных скоплениях людей, подчиненных строгим правилам, первым признаком близящегося финала стал упадок дисциплины. Чиновники Инквизиции в шляпах с высокими тульями переговаривались в тюремном дворе в ожидании осужденных, между тем как надзиратели, помощники надзирателей и сам алькайд ходили туда-сюда, оказывали обреченным последние знаки внимания и отдавали распоряжения касательно порядка в процессии, которая должна была выйти из тюрьмы за час до рассвета. Однако за исключением помилованных, несмотря на свою слабость глядевших уже веселее, остальные преступники, подавленные суровостью приговора, пребывали в состоянии такого физического и духовного упадка, что ждали приказа о выходе, бессильно простершись на койках, погруженные в молитву или размышления.

Помощник надзирателя полудурок Дато относился к числу вальядолидцев, не способных сдержать радость в предвкушении великого празднества. И все же, питая благодарность к Сиприано за его щедрость, Дато сидел в изножье его койки, не покидая его в последние минуты пребывания в тюрьме, и рассказывал о приготовлении к аутодафе с таким восторгом, словно Сальседо был не одной из жертв, а каким-нибудь приезжим, посетившим их город. Дато, как и остальные тюремщики, принарядился в новое платье и вместо грязных холщовых панталон щеголял в нарядных коротких штанах. Для помощника надзирателя все происходившее было внове и интересно, начиная с конных глашатаев, которые на перекрестках объявляли об аутодафе и призывали всех горожан старше четырнадцати лет присутствовать на нем с обещанием индульгенции на сорок дней, и кончая запретом ездить верхом и появляться с оружием, холодным или огнестрельным, пока будет длиться церемония.

Блекло-голубые глаза Дато сверкали, бесцветные пряди прямых волос, торчавшие из-под красной шерстяной шапки, мотались из стороны в сторону, когда он рассказывал об огромном наплыве приезжих. Вся Кастилия съехалась в Вальядолид, говорил он, хотя были также прибывшие из других областей и многочисленные группы иноземцев, говоривших на чужих языках. «Больше двухсот тысяч душ, клянусь вашей милости блаженной памятью моей матери», — говорил он, осеняя себя крестным знамением. Было их столько, что не хватало мест в пансионах, гостиницах, постоялых дворах, тысячам приезжих приходилось ночевать в окрестных деревнях, в амбарах или, пользуясь благодатной погодой, — под открытым небом в уэртах и виноградниках, или просто на менее людных, окраинных улицах Вальядолида. Чтобы присутствовать на казни, прибыл Его Величество король собственной персоной в сопровождении князей и двора.

Дато не мог нахвалиться, как замечательно преобразили Главную площадь в огромный деревянный амфитеатр с более чем двумя тысячами мест на ступенях, плата за которые была от десяти до двадцати реалов, а вокруг поставили стражу с алебардами, а в ночные часы, после двух попыток поджога, предпринятых какими-то бунтарями, еще усиливали ее.

Лежа с закрытыми глазами и ощущая в верхних веках сильнейшую пульсацию, Сиприано препоручал душу Господу и просил у него совета, чтобы суметь отличить заблуждение от истины, а между тем рассеянно слушал болтовню Да-то о последних событиях: день ожидается жаркий, душный, скорее похожий на август, чем на май, многие жители, не сумевшие получить местечко на ступенях, готовили себе на крышах, под парусиновыми навесами, удобные места, огороженные деревянными перилами. В ожидании прибытия короля и знати более двух тысяч человек провели ночь на площади при свете факелов и ламп. «Даже не поверите, ваша милость, прямо светопреставление», — изрек Дато в порыве восторга.

Пока длился монолог тюремщика, началась беготня в коридорах, пугающий стук в двери камер, грубые солдатские голоса выкрикивали: «Строиться! Строиться!» Фрай Доминго с серьезным, настороженным лицом, одетый в новый кафтан, поднялся с койки сам, а Сиприано встал на ноги с помощью Дато. Ножные кандалы сняли, ноги были свободны, но не было сил держаться на них. В прихожей Дато передал его двум чиновникам Инквизиции, в суконных кафтанах под плащами, несмотря на ожидавшийся жаркий день. Там в прихожей столпились осужденные мужчины, которым служители Инквизиции помогали одеться и обуться. Это случайное сборище было контрастом их прежним собраниям — люди те же, но без чувства братства, соединявшего их прежде, скорее ими владели страх и недоверие, если не враждебность и ненависть. Справа от себя Сиприано обнаружил Доктора, изможденного, насупившегося, прячущего глаза, сосредоточенного на своей особе, а позади него — дона Карл оса де Сесо, которого лишения и год тюрьмы превратили в старого хромого нищего. Эта непокорная голова, этот упрямец, истощенный, сгорбленный, цеплялся за руку чиновника Инквизиции, как утопающий за доску. Ноги не выдерживали тяжести его тела — куда девалась прежняя молодцеватость, утонченность, благородная осанка! Слева от Сиприано двое служителей напяливали на бакалавра Эрресуэло новый кафтан и всовывали его распухшие ноги в веревочные кандалы. Рот у него был заткнут кляпом, руки связаны, серые глаза под густыми бровями безумно вращались во все стороны, ни на чем не задерживаясь. Сиприано подошел к ювелиру Хуану Гарсиа и спросил, почему у бедняги кляп во рту, и ювелир, в полутемной прихожей вряд ли разглядевший, кто с ним говорит, ответил, что бакалавр потерял рассудок и, когда его вывели из камеры, все время кощунствовал, проклинал Бога. Все разговоры велись вполголоса, а потому в тюремной прихожей стоял однообразный гул, некое монотонное гудение, без каких-либо нюансов. Хуан Санчес поглядывал из угла на Сиприано, который, с поднятой головой, неуверенно ощупывал руками стены, как слепой. Он подошел к Сиприано и заботливо спросил — неужели тот в темной камере ослеп? Сиприано свой недуг признал менее тяжким. «Это все веки, — сказал он. — Они воспалены, приходится смотреть сквозь щелочку, по прямой линии, потому что я вижу только прямо перед собой». Они улыбнулись друг другу, и Сиприано отметил, что слуга за последний год не изменился: та же большая голова, то же морщинистое лицо цвета старой пожелтевшей бумаги. Хуан Санчес попал в тюрьму столетним старцем и вышел таким же. Преимущество людей худощавых, мумифицировавшихся, изначально некрасивых.

Говорить им было почти не о чем, ни один из двоих не хотел добавлять яду в атмосферу, сеять раздор. Хуан Санчес, со свойственной ему бестактностью, указал пальцем на санбенито Сиприано, потом на свой и иронически заметил, что их обоих отправляют в одну и ту же преисподнюю. Его приглушенный, неуместный хохот лишь усилил напряженность. Большинство собравшихся там доносили один на другого, преступили клятву, пытались спасти себя за счет ближнего, а потому избегали общения, взглядов, объяснений. Педро Касалья тоже постарался избежать контакта с Сиприано. Завидев его, Касалья отступил в более темную часть прихожей, чтобы не быть замеченным. Показания Педро, как и его сестры Беатрис, были беспощадно жестокими. Они выдали больше десятка сектантов. Но несмотря на это, Педро Касалью также облачили в санбенито с языками пламени и бесами, знак обреченных на смерть. В темном углу, с двумя стражами по обе стороны, он стоял один понурясь, трепеща. По всей вероятности, он и его брат Агустин, возглавлявший секту, были в этом аду предубеждений и подозрений самыми ненавистными.

Выпученные глаза бакалавра Эрресуэло перескакивали с одного на другого с величайшим презрением. Плюнуть на них или дать пощечину он не мог, но его безумный взор выражал все весьма красноречиво. Руки его были связаны за спиной, чтобы он не вырвал изо рта кляп, однако всякий раз как чиновники Инквизиции пытались надеть на его голову позорный колпак, он ожесточенно мотал головой в одну сторону и в другую, пока колпак не слетал. Один из чиновников, более терпеливый и изобретательный, придумал привязать колпак под подбородком шнурком, но тогда бакалавр совсем разъярился и врезался в изобретателя головой — колпак превратился в жалкий комок и свалился на пол. Во время этой возни бакалавру удалось также выплюнуть кляп, и он принялся ругать Касалью и, как одержимый, поносить Господа и Святую Деву, пока служители Инквизиции не набросились на него и не заставили замолчать.

Когда процессия вышла на улицу, восстановилось относительное спокойствие — осужденные, один за другим, сопровождаемые чиновниками Инквизиции, начали выстраиваться в шеренгу. Перед Сиприано шел дон Карлос, старавшийся держаться прямо, сохранявший чувство собственного достоинства. Впереди него, сгорбившись, словно он нес на спине крест, семенил тщедушный Доктор, а во главе, с тем же невозмутимым хладнокровием, с каким он прожил этот год в тюрьме, шел фрай Доминго де Рохас.

Около пяти часов утра небо над крышами осветила белесая заря, возвещая начало дня. Процессию возглавил верхом на коне королевский прокурор, державший огненно-яркий штандарт Инквизиции с вышитым на нем гербом Святого Доминика, а за ним следовали примирившиеся с Церковью со свечами в руках и с мотовилом святого Андрея на санбенито. За ними два доминиканца несли алое знамя Понтификата и обернутый траурными лентами крест церкви Спасителя; далее шли преступники закоренелые, обреченные на сожжение, в санбенито с языками пламени и бесами, в колпаках с теми же рисунками. Вперемешку с ними, в таких же нарядах, несли на высоких шестах чучела осужденных заочно, одно из них изображало донью Леонор де Виверо — ее гроб с останками, который несли на плечах четыре чиновника Инквизиции, также должны были предать огню.

Остальная часть процессии, то есть осужденные не столь сурово, шла в хвосте, позади четырех верховых с копьями, а за ними следовали религиозные общины Вальядолида и группа певчих, вполголоса тянувших гимн «Vexilla regis» [114], исполнявшийся на Страстной неделе.

Ухватясь за руки своих провожатых, Сиприа-но Сальседо шел почти вслепую, и хотя дневной свет постепенно становился ярче, он мог что-либо разглядеть лишь когда запрокидывал голову и его зрачки фокусировались на каком-нибудь предмете. Таким способом он увидел две плотные стены людей по обе стороны их шествия — большинство стояло подавленное, безмолвное, хотя кое-где вдруг вырывался вопль какого-нибудь юнца, пользующегося безнаказанностью толпы, чтобы оскорбить осужденных.

На выходе с улицы Оратес процессии осужденных пришлось остановиться, чтобы дать дорогу королевской свите, двигавшейся по улице Корредера. Конная гвардия с флейтами и барабанами ехала во главе, а за нею шел Совет Кастилии и высокопоставленные особы двора с дамами, роскошно одетыми, однако строго в траурные наряды, — всех их сопровождали две дюжины булавоносцев и четыре герольда в бархатных далматиках [115]. Далее, впереди самого короля, нахмуренного, в плаще с алмазными пуговицами, и князей, встреченных восторженными криками толпы, появился граф Оропеса верхом, с обнаженной шпагой в руке. Замыкала процессию многочисленная группа знати, шедшая во главе с маркизом Асторга, и архиепископ Севильи и Сантьяго, а также епископ города Сьюдад-Родриго, покровитель завоевателей Перу.

Сиприано, шедший в первом ряду, найдя наиболее удобный поворот головы, смотрел на все это великолепие без злобы, с улыбкой на устах, как ребенок смотрит на военный парад. Наконец, шествие осужденных снова тронулось с места и вышло на площадь в проход между двумя деревянными высокими заборами. Теснившаяся на площади толпа взорвалась исступленными воплями. Удрученные, двигавшиеся с трудом, еле волочившие ноги, осужденные представляли жалкое и смехотворное зрелище — их санбенито сбились набок, колпаки согнулись и грозились вот-вот свалиться. Сиприано, как сумел, обвел взглядом площадь и убедился, что рассказы Дато передавали далеко не все ее изменения.

Половина площади превратилась в огромный помост со ступенями и ложами, примыкавший к монастырю Святого Франциска и обращенный к зданию Консистории, украшенному знаменами, драпри и парчовыми полотнищами с золотым и серебряным шитьем. Другая половина площади и выходящие на нее улицы были забиты возбужденной, шумной толпой, которая сопровождала свистом «парад» осужденных перед королем. Напротив лож, в нижней части амфитеатра, возвышались три кафедры — одна для чтецов, которые будут оглашать приговоры, вторая для тех, чьи приговоры зачитывались, третья — для архиепископа Мельчора Кано, который должен был произнести проповедь и завершить аутодафе. Чуть пониже помоста с кафедрами, на небольшом возвышении с четырьмя скамьями, расположенными лесенкой, рассаживались осужденные в том же порядке, в каком шли в процессии, так что дон Карлос де Сесо остался справа от Сиприано, а ювелир Хуан Гарсиа — слева. Удрученный, объятый страхом и тревогой Сиприано Сальседо ждал появления помилованных, не сводя глаз с лестницы, по которой поднимались на помост, пока не увидел там донью Ану Энрикес, которую вел под руку герцог де Гандиа. В простой коричневой юбке она двигалась с таким же естественным изяществом, как в садах Ла-Конфлуэнсии. Тюрьма как будто не оставила на ней отпечатка — возможно, она слегка осунулась, стала еще заметней стройность фигуры, но лицо сохранило прежнюю свежесть и красоту. Она горделиво поднималась по ступеням и, проходя мимо первой скамьи с осужденными, всматривалась в каждого с тревогой, и вот глаза ее на миг задержались на глазах Сиприано. Она как будто усомнилась, оглядела остальных сидевших на скамье и снова вернулась взглядом к нему — он сидел неподвижно, запрокинув свою небольшую голову, полуприкрыв почти слепые глаза. Затем она пошла дальше, поднялась до четвертой ступени трибуны, оставив Сиприано в сомнении, узнала ли она его.

Яркий слепящий свет, постепенно заливавший площадь, причинял его глазам острую боль. Посмотрев на Ану Энрикес, он надолго закрыл их, чтобы унять саднящую резь. До его слуха доносился гул разговоров, пока епископ Паленсии Мельчор Кано в своей проповеди рассыпал красивые фразы о лжепророках и о единстве Церкви. И когда Сиприано снова открыл глаза, его опять поразили размеры толпы, бесчисленное скопище народа, столь плотное и возбужденное, что даже две роскошные кареты со знатными вельможами оказались прижатыми к изгороди.

Во время проповеди публика хранила молчание; казалось, что слегка хриплый, усталый голос оратора не мог донестись до всех, но, немного спустя, когда один из чтецов принял клятву у короля, у аристократов и у народа, и все они обещали защищать Святую Инквизицию и ее служителей даже ценою жизни, громоподобный хор голосов грянул заключительное «Аминь!» Затем возобновилась тишина, чтец представил первого осужденного, доктора Касалью, который, поддерживаемый служителями, с великим трудом поднялся на кафедру. Его угнетенный вид, бледность лица, впалые щеки, чрезвычайная худоба как будто расположили зрителей в его пользу. Сиприано смотрел на него как на кого-то чужого, незнакомого. Когда чтец перечислил его преступления и громко объявил приговор — удушение гарротой и сожжение, Доктор разрыдался, повернулся к ложе короля, как бы желая заговорить, но был мгновенно окружен стражей и альгвасилами, которые не дали ему это сделать. Затем начали читать по очереди приговоры два чтеца, Ортега и Вергара, меж тем как осужденные самостоятельно или же с помощью служителей Инквизиции уже без всякого порядка поднимались на кафедру, чтобы выслушать свой приговор. Этот ритуал, по сути жуткий и жестокий, переходил в скучное действо, изредка прерываемое шиканьем или одобрительными возгласами, которыми народ прощался с осужденным на смерть, когда он восходил на помост.

Беатрис Касалья: конфискация имущества, удушение гарротой и сожжение на костре.

Хуан Касалья: конфискация имущества, пожизненное заточение и ношение санбенито с предписанием причащаться во все три главных праздника в году.

Констанса Касалья: конфискация имущества, пожизненное заточение и ношение санбенито.

Алонсо Перес: лишение сана, удушение гарротой и сожжение на костре.

Франсиско Касалья: лишение сана, удушение гарротой и сожжение на костре.

Хуан Санчес: сожжение на костре.

Кристобаль де Падилъя: конфискация имущества, удушение гарротой и сожжение на костре.

Исабель де Ладилья: пожизненное заточение и конфискация имущества.

Педро Касалья: лишение сана, конфискация имущества, удушение гарротой и сожжение на костре.

Ана Энрикес…

Но прежде чем девушка взошла на кафедру, докладчик явно заколебался и в толпе воцарилась выжидающая тишина. Опасаясь головокружения или просто ища опоры в минуту одиночества, девушка поднялась по ступеням, опираясь на руку герцога де Гандиа, однако против ожидания, поднявшись, взглянула на чтеца с решимостью и вызовом во взоре. Она бесстрашно выслушала, как Хуан Ортега повторил ее имя и символическую кару, к которой ее приговорили:

Ана Энрикес: взойдет на эшафот в санбенито и покрывале и будет поститься три дня и три ночи, вернется в этом облачении в тюрьму, после чего будет освобождена.

Громкий свист раздался с площади, прокатился по крышам и балконам, поднялся по ступеням амфитеатра. Народ не мог простить такого милосердия, горделивой осанки грешницы, ее положения в свете, красоты и заносчивости. Си-приано Сальседо, запрокинув голову с воспаленными глазами, смотрел на нее с трепетом. Его тревожила реакция толпы, но более всего — заботливость герцога де Гандиа, его покровительственный вид, его близость к Ане. Сиприано видел, как она с нарочитым высокомерием спускается с кафедры — правая ее рука лежит на левой руке герцога, левой же своей рукой она придерживает юбку, как бы не слыша улюлюканья толпы. Чтец Вергара поспешил вызвать следующего осужденного, чтобы унять возбуждение народа, который, увидев кляп во рту Эрресуэлы, его связанные за спиной руки, теперь замер в выжидательном молчании.

Антонио Эрресуэло, — громко возгласил чтец, — конфискация имущества и сожжение на костре.

Хуан Гарсиа: конфискация имущества, удушение гарротой и предание костру.

Франсиско де Сунъига: ношение санбенито и пожизненное заточение.

Сиприано Сальседо…

Быстрое чередование осужденных на кафедре внезапно прекратилось. Сиприано, сидевшему с запрокинутой головой и полузакрытыми опухшими глазами, помог встать на ноги чиновник Инквизиции. И хотя он подставил Сиприано свою руку, тот не мог сделать ни шагу. Отекшие ноги не были тяжелы, но также не повиновались ему. На площади воцарилась напряженная тишина. Видя беспомощность осужденного, чиновник переглянулся с альгвасилом, и к ним подошел еще один чиновник. Почти невесомый, Сиприано Сальседо дал себя приподнять над полом и понести вверх, на кафедру — там, в сбившемся набок колпаке, нелепая, жалкая фигурка, он застыл между двумя чиновниками в высоких шляпах. Безжалостное солнце жгло глаза, он закрыл их, сильно сжав веки. Сиприано пошатывался, видно было, что этот человек еле жив, и в толпе стал нарастать гул сочувствия. Чтец, напрягая голос, повторил его имя:

Сиприано Сальседо: конфискация имущества и сожжение на костре.

Гул толпы все усиливался, нарастая порывами, как морской шквал. Осужденный как будто не устрашился приговора. Впечатление было такое, что даже если бы его помиловали, он уже не был способен вернуться к жизни. Повиснув с закрытыми глазами на руках чиновника, он был недвижим, весь перекошенный, бессильный. Опять приблизился и подхватил его второй чиновник, и они вдвоем одним махом перекинули Сиприано через перила лестницы и вновь усадили на скамье. Глаза Сиприано по-прежнему были закрыты, но наполнились слезами. Он сознавал, что до предела измучен, раздавлен, унижен. «Господи, пошли мне смерть!» — взмолился он. Однако его жалкий вид возбудил болезненное любопытство толпы. Такие инциденты придавали вкус торжеству, и действительно, все еще только начиналось. Сиприано услышал, как называют имя фрая Доминго де Рохаса и позавидовал его силе, его физической выносливости. Чтец провозгласил:

Фрай Доминго де Рохас: лишение сана и сожжение на костре.

Толпа беспокойно и жадно слушала. Мало-помалу аутодафе входило в драматическую фазу, которую ждали все. Чтецы еще вызывали Эуфросину Риос, приговоренную к удушению гарротой, Каталину де Кастилья, осужденную на пожизненное ношение санбенито и заточение, пока не дошла очередь до дона Карлоса де Сесо. Коррехидор Торо, обладавший несокрушимой волей, поднялся по ступеням на кафедру самостоятельно, хотя и с трудом из-за слабости ног, однако держался прямо и горделиво.

Карлос де Сесо: конфискация имущества и сожжение на костре.

Дон Карлос ответил жестом согласия, отвесил почтительный поклон и сделал вид, будто уходит в сопровождении чиновника, однако, оказавшись на уровне королевской ложи, он остановился лицом к лицу с королем и, сделав еще небольшой поклон, промолвил с оттенком иронии:

— Как это вы, сеньор, позволяете совершать покушение на жизнь вашего подданного?

На что Его Величество, нахмурив брови, быстро возразил:

— Будь мой сын таким негодяем, как вы, я сам бы подбросил дров в его костер.

Народ, презирающий достойное поведение, и больше удивленный жестами дона Карлоса, чем его словами, которые не дошли до слуха большинства, освистал его, осыпал бранью, грязными оскорблениями, между тем инквизиторы, которым какие-либо замечания и комментарии были вовсе нежелательны, увели его и призвали побольше стражей с алебардами к королевской ложе, чтобы предотвратить подобные выходки. Чтецы продолжали перечислять имена и наказания, однако народ, войдя во вкус непредвиденных программой номеров, перестал уделять им внимание, сморенный скукой и зноем.

Затем под все более жгучими лучами солнца, заливавшими площадь, епископ Паленсии приступил к лишению сана осужденных духовных особ, что снова оживило ожидания толпы. Перед ложей Его Величества епископ в белой митре, стихаре, епитрахили и богатом облачении подошел к пяти осужденным, стоявшим на коленях в черных бархатных ризах и державшим в руках чаши и дискосы, как если бы они намеревались править службу, и у одного за другим начал все отбирать, набрасывая на них санбенито с языками пламени и бесами, приговаривая:

— Властью, дарованной мне Святой Церковью, уничтожаю знаки твоего священнического сана, который ты обесчестил преступной ересью. Потом он стал касаться их ртов, пальцев и ладоней влажным платком, после чего приказал цирюльнику побрить им головы, чтобы надеть позорные колпаки. Коленопреклоненный, бледный, изможденный, неопрятный, в остроконечном колпаке вместо шляпы, доктор Касалья, собрав последние силы, трижды выкрикнул:

— Благословен Господь, благословен Господь, благословен Господь! — и когда альгвасил приблизился к нему и подтолкнул его к помосту, он, рыдая, продолжал:

— Да услышат меня небеса и люди, да возрадуется наш Господь, да будут все свидетелями того, что я, раскаявшийся грешник, возвращаюсь к Богу и обещаю умереть в вере в Него, раз он оказал мне милость, указав путь истинный!

Речи и слезы Доктора вызвали у зрителей две различные реакции: люди более чувствительные плакали вместе с ним, тогда как более суровые, вскочив на ступенях на ноги, яростно оскорбляли его, обзывая прокаженным, беспутным. Когда же разноголосый этот шум стих, епископ Паленсии снова взобрался на кафедру, откуда произносил проповедь, и сказал, что, поскольку приговоры зачитаны и священники-сектанты лишены сана, он провозглашает аутодафе завершенным в четыре часа по полудню 21 мая 1559 года. «Приговоренные к заточению, — прибавил он, — будут сопровождены в тюрьмы Королевскую и Святой Инквизиции, дабы отбывать там свою кару, тогда как остальных повезут к месту сожжения, устроенному за Полевыми воротами, где приговор будет приведен в исполнение».

Люди с побагровевшими потными лицами начали в шумном беспорядке сходить вниз по ступеням амфитеатра, комментируя происшествия этого аутодафе, — женщины шли, опустив головы, утирая покрасневшие глаза, мужчины в шейных платках по деревенскому обычаю, высоко поднимали бурдюки и пили прямо на ходу. В минуту наибольшей суматохи, на помосте осужденных разгорелась перепалка, привлекая множество любопытных. Бакалавр Эрресуэло, уже избавленный от кляпа, повернулся лицом к верхним ступеням, где находилась его жена Леонор де Сиснерос в санбенито примирившейся, и осыпал ее самыми грубыми ругательствами, обзывая предательницей, шлюхой, шлюхиной дочкой, и поскольку никто не обращал на него внимания, он тремя прыжками перемахнул разделявшие их ступени и отвесил ей две оплеухи. Тут наконец вмешались стражи, чиновники Инквизиции и альгвасилы, и вернули его на место, снова засунули кляп, а тем временем доктор Ка-салья, опять охваченный ораторской лихорадкой, призывал его к благоразумию, убеждал подумать и послушать его, Доктора, «ибо я изучал больше наук, чем ты, и то был ввергнут в такое заблуждение». Высокопарным тоном, неправдоподобно громким при столь хрупком теле, он продолжал поучать разъяренного бакалавра, пока Эрресуло, которому еще не успели связать руки, опять не вырвал изо рта кляп, к величайшему удовольствию публики, и не возразил ему с насмешкой:

— Эх, Доктор, Доктор, хотел бы я сейчас быть таким храбрым, каким были вы в других обстоятельствах.

Бакалавру опять засунули кляп и связали руки, затем всех осужденных разделили на две группы у подножия амфитеатра — помилованных в их санбенито с мотовилом и зелеными горящими свечами построили в шеренгу между деревянными заборами, а осужденные на смерть, с позорными веревочными петлями на шее — знаком величайшего унижения, один за другим взбирались с верхней ступени лестницы на приготовленных для них осликов, чтобы направиться к эшафоту по узкому проходу, который прокладывали для них в толпе солдаты, раздвигая ее алебардами. Первым взобрался на осла Доктор, за ним фрай Доминго де Рохас, а когда пришел черед Сиприано Саль-седо, он заметил дядю Игнасио в трауре, взволнованного, беседующего с инквизиторами и альгвасилами у подножия лестницы. Он был так близко, что Сиприано не поверил своим глазам. Подняв голову, улыбаясь, он хотел было поцеловать дядю, но тот, не обращая на него внимания, обратился к стражнику, который вел осла, и у него из-за спины вышла женщина средних лет, просто одетая, миловидная, стройная, в красивом немецком чепце. Женщина с полными слез глазами подошла к Сальседо и нежно погладила его заросшую бородой щеку.

— Дитя мое, — сказала она. — Что они с тобой сделали?

Несмотря на прошедшие годы, Сиприано сразу ее узнал. Говорить он не мог, но попытался взять ее руку, чтобы хоть как-нибудь выразить свою любовь, однако нахлынувший поток людей разделил их. Двое сильных служителей усадили его на чалого осла, меж тем как Доктор и фрай Доминго уже тронулись в путь по тесному проходу между солдатами. Один из стражей хлопнул по крупу осла, на котором сидел Сиприано, и седок неуверенно сжал коленями бока животного. Минервина тихонько вела осла за повод и молча плакала, стараясь отогнать ослов фрая Доминго и Доктора. Площадь бурлила, неуправляемая, как морская стихия. По обе стороны от Сиприано простиралась движущаяся, волнующаяся толпа — разгоряченные мужчины пререкались с теми, кто мешал пройти; сострадательные, плачущие женщины; дети, шныряющие возле расставленных тут и там прилавков с лакомствами. Насыщенный влагой знойный воздух, испарения, исходившие от толпы, были настолько нестерпимы, что разомлевшие мужчины и женщины с потными подмышками сбрасывали праздничные наряды, оставаясь в одних камзолах или рубахах под беспощадным послеполуденным солнцем.

Раскачиваясь на спине медленно идущего осла, Сиприано не замечал жары. Он смотрел на Минервину, ведущую осла за повод, и его охватывало чувство непривычного покоя и защищенности, как в детстве. Минервина шла вперед изящно и уверенно — никто бы не подумал, что она ведет его на встречу смерти. Среди тех, кто вел ослов, она была единственной женщиной и, несмотря на свои годы, поражала стройностью стана, так что полупьяные деревенские жители, явившиеся в город на праздник, приставали к ней, заигрывали, делая сальные намеки. Однако «процессия ослов» медленно, но неуклонно двигалась вперед по узкому коридору между солдат с алебардами. Двадцать восемь ослов, двадцать восемь странных седоков в санбенито с бесами на груди и в позорных колпаках представляли собой весьма гротескное шествие. Но вот Сиприано приблизился к фраю Доминго, и до него стали доноситься назидательные речи ехавшего впереди Доктора, его вопли раскаяния и мольбы о сочувствии. Сиприано смотрел на его покачивавшуюся на осле сгорбленную, жалкую фигурку, на сбившийся набок колпак, и спрашивал себя, что общего у этого человека с тем, другим Доктором, который несколько месяцев назад с энтузиазмом наставлял его перед поездкой в Германию. Холодно, недоверчиво, без сострадания слушал он его заклинания и мольбы:

— Слушайте и верьте мне — на земле нет невидимой Церкви, а есть только видимая, — говорил Доктор. — Церковь эта — Католическая Церковь, Римская и Вселенская. Христос основал ее своею кровью и страстями, и Его наместник есть никто иной, как Верховный Понтифик. И будьте уверены, что, хотя в этом Риме вершились все грехи и мерзости мира, поскольку там пребывает Наместник Христа, там же пребывает Святой Дух.

Его обзывали еретиком, чучелом, старым безумцем, а он то плакал, то улыбался, называя свою участь освобождением. Женщины вместе с ним осеняли себя крестным знамением, всхлипывали и рыдали, однако кое-кто из мужчин плевал в него, приговаривая: «Теперь-то он струсил, наложил в штаны, козел этакий!»

Так они добрались до улицы Сантьяго, где ослы двигались еле-еле среди еще более густой, почти непроницаемой толпы, сдерживаемой алебардами. Из окон и с балконов, чтобы поглазеть на процессию, выглядывали расфранченные женщины в ярких нарядах и, окликая друг друга через улицу, крикливо комментировали происходящее. Вдобавок ко всему везде сновали, резвились, оглушали свистом своих свистулек из абрикосовых косточек дети, затрудняя и без того нелегкое продвижение. И среди всей этой кутерьмы до ушей Сиприано еще долетали обрывки фраз Доктора, отдельные слова его бесконечного монолога. Однако внимание Сиприано, его слабеющее сознание безотчетно устремлялось к Минервине, решительно идущей с концом повода в правой руке средь бушующей толпы. Его умиляло ее изящество, и, когда он смотрел на нее, подслеповатые глаза его наполнялись слезами. Несомненно, Минервина была единственным человеком, который когда-либо в жизни его любил, единственным, кого любил он во исполнение божественной заповеди людям любить друг друга. Укачиваемый равномерным шагом осла, он закрыл глаза и стал вспоминать главные эпизоды своей жизни с Минервиной: ее нежность к нему на фоне ледяных взглядов отца, их прогулки по Дамбе, повозку, отвозившую их в Сантовению, преданность, с какой она охраняла его сон, ее безропотную покорность, когда она отдалась ему после его возвращения в дом дяди. Когда же Мину прогнали, она исчезла из его жизни, как бы испарилась. Напрасны были попытки ее отыскать. А вот теперь, по прошествии двадцати лет, она таинственным образом снова появилась, как ангел-хранитель, чтобы быть с ним в его в последние мгновения. Неужели Мина и впрямь единственный человек, которого он любил? Он подумал об Ане Энирикес, об этом едва наметившемся романе, о дяде Игнасио, рабе условностей, о своей страшной неудаче с Тео — вереница теней, прошедших через его жизнь и исчезнувших, когда он поверил, что найдет чувство братства в секте. Но что осталось от этого пресловутого желанного братства? Кто из всех них продолжал быть его братом в роковой миг? Ну конечно же, не Доктор, не Педро Касалья, не Беатрис. Кто же? Быть может, дон Карлос де Сесо, несмотря на их противоречия? А почему бы не Хуан Санчес, самый незаметный, смиренный и неприкаянный из братьев? Сиприано не переставала мучить мысль о клятвопреступлении и обилии доносов. «Моя жизнь прошла без страсти», — сказал он себе. Как ни удивительно может показаться, его медленно угасающий разум упорно избегал мыслей о смерти и сосредоточился на размышлении о жуткой тайне человеческой ограниченности. Он принял благодеяние Христа не из тщеславия и не из гордыни, но в час, когда надо было устоять, также гнал их от себя. Должен ли он держаться прежних убеждений или же вернуться к вере своих предков, одно из двух, но в любом случае ему нужно твердо знать, что он на истинном пути. Откуда же взять это знание? Он мысленно молил Господа нашего о маленькой помощи: одно слово, один жест, один кивок. Однако Господь наш безмолвствовал и, храня молчание, уважал его свободу. Но достаточно ли разума человеческого, самого по себе, чтобы разрешить эту труднейшую проблему? Читая «Благодеяние Христа» он ощущал божественное веяние, но со временем все, начиная со слов Касальи, обрушилось. Стало быть, все пройденное ничего не стоит? «О, Господи, — в томлении духа взмолился он, — подай мне знак!» Его терзало непроницаемое молчание Бога, неодолимая ограниченность его мозга, ужасающая необходимость самому, в полном одиночестве, решить вопрос жизненной важности.

Покачиванье ослика среди волнующегося людского моря усыпляло его. Открыв глаза, он увидел, что возле фрая Доминго де Рохаса кружат, как мухи, десятки сутан, движутся вровень с его ослом, что-то громко ему кричат, увертываясь от торчащих алебард. Они, видно, тоже пытаются вырвать у него хоть слово, хоть жест, пристают к нему. Но на самом-то деле что ими движет? Спасение его души или престиж доминиканского ордена? Почему его сопровождает эта шумная компания, оттеняя унылое отчаяние, горькое одиночество остальных осужденных? Доминиканец, по-видимому, держался твердо. «Нет, нет!» — — повторял он, и сопровождавшие его, смешавшись со зрителями, сообщали плохую новость: «Он сказал „нет“, он упорствует, но надо его спасти». И они снова начинали его донимать, а один из них даже прикоснулся к нему, убеждая умереть в той же вере, что и «наш» блаженный святой Фома, но фрай Доминго держался стойко. «Нет, нет!» — повторял он, пока фрай Антонио де Коррерас, который провел возле него ночь, исповедал его и помог ему сесть на осла, не разогнал назойливых мух и не пошел рядом, защищая его, разговаривая с ним до самого костра.

По другую сторону Полевых ворот народу собралось еще больше, однако просторное поле позволяло людям двигаться свободно. Посреди простого люда виднелись роскошные кареты, мулы в богатой сбруе, на которых ехали парами ремесленники со своими женами; одна спесивая дама в шляпе с перьями и золотых украшениях, подгоняла своего осла, чтобы держаться вровень с осужденными и иметь возможность их оскорблять. Но по мере того, как они выезжали на поле, ажиотаж и суматоха усиливались. Приближалось великое завершение праздника. Знатные дамы и простолюдинки, мужчины с малолетними детьми на плечах, всадники и даже кареты занимали места получше, передвигались от столба к столбу, осведомляясь, кому он назначен, задерживаясь на минуту-другую у лавочек со всякой мелочью. Другие уже давно заняли места перед столбами и теперь яростно их защищали. Дым от жарящихся колбас и пончиков распространялся по всему полю. Сейчас должен был начаться последний номер программы: сожжение еретиков, их конвульсии, их искаженные лица среди пламени, их вопли, когда языки огня начнут лизать их тела, патетические гримасы их физиономий, на которых уже просматривается отпечаток ада.

Сидя на осле, Сиприано разглядел ряды столбов, кучи поленьев и поблизости от них лесенки, крюки, чтобы привязывать к ним обреченных, беспокойное движение стражей и палачей. Завидев первых появившихся на поле ослов, толпа радостно заорала. Этот крик заставил встрепенуться тех, кто в ожидании держались на некотором расстоянии, и они со всех ног кинулись к ближайшим столбам. Один за другим ослы с осужденными разбредались, каждый становился на свое место. Сиприано неожиданно увидел рядом с собой осла Педро Касальи — у дона Педро во рту торчал кляп, весь он был замаран блевотиной столь обильной, что альгвасилы поспешили снять его с осла и полить водой из кувшина. Надо было привести его в чувство. Из уважения к зрителям необходимо было сжигать осужденных живыми, за исключением удушенных гарротой. Когда Педро Касалью обдали водой, он поднял голову и обезумевшим взглядом окинул место сожжения. Столбы стояли через каждые двадцать вар, ближайшие к Скорняжному кварталу предназначались для примирившихся, а столбы на другом конце ряда — для тех, кто будет сожжен живым, в загодя установленном порядке: Карлос де Сесо, Хуан Санчес, Сиприано Сальседо, фрай Доминго де Рохас и Антонио Эрресуэло. Столб дона Карлоса стоял рядом со столбом Доктора, которого должны были предварительно удушить гарротой, и он, прежде чем палач принялся за дело, снова попытался было обратиться к народу, однако толпа, угадавшая его намерение, заглушила его криками и свистом. Народ раздражало запоздалое раскаяние — оно затягивало или портило самую заманчивую часть зрелища. Пока шею Доктору обматывали гарротой, два стража сняли с осла Сиприано Сальседо, и когда он оказался на земле, поддерживали его под руки, чтобы он не упал. Он не стоял на ногах, но увидел Минервину так близко, что успел ей шепнуть: «Где ж ты пряталась, Мина, что я не мог тебя найти?» Но стражи тут же подхватили его, поднесли к столбу и

там привязали. Рядом с ним, у столба фрая Доминго, продолжалось кружение сутан, священники поднимались и спускались по лестнице, переговаривались или бегали за более авторитетными духовными особами себе в помощь. Тогда снова появился иезуит падре Табларес, который торопливо поднялся по лестнице и долго беседовал с осужденным. Шум толпы заглушал их голоса, но, вероятно, он сказал что-то важное, потому что фрай Доминго смягчился, и падре Табларес с верхней ступеньки лестницы громко попросил священников, стоявших у ее основания, не медля позвать писца, который через несколько минут появился на черном муле. Это был мужчина средних лет с короткой бородкой, опытный в своем деле; он достал из футляра лист белой бумаги; очень юный монах, совсем мальчик, держал перед ним чернильницу. Фрай Доминго поглядывал то в одну сторону, то в другую, словно в растерянности и не понимая, что происходит, но когда падре Табларес снова что-то зашептал ему на ухо, он кивнул и звучным, хорошо поставленным голосом заявил, что верует в Христа и в Церковь и перед всем народом проклинает свои прошлые заблуждения. Священники и монахи встретили его заявление радостными возгласами и жестами восхищения, говоря друг другу: «Он уже не упорствует, он спас себя». Между тем писец, стоя у подножия столба, торжественно поднял лист с записью всего этого, а разъяренная толпа разразилась бурным протестом против вмешательства духовных особ.

Сиприано, привязанный к крюку на столбе, не сводивший подслеповатых глаз с Минервины, чувствовал накал толпы, оживленную суету палачей и альгвасилов, слышал их голоса. Где же его палач? Почему не появляется? Внезапно он вздрогнул от воя толпы и глухого удара — это упал рядом с ним труп удушенного гарротой фрая Доминго, и тут же гигант-палач толкнул труп в костер, и взвились первые снопы искр. Народ был разочарован, что сжигают безжизненное тело, и начал перемещаться на левую сторону, поближе к четырем осужденным, ожидающим казни, однако люди, занявшие эти места, встретили их наплыв враждебно, отталкивая обратно, вступая в словесные перепалки. Не обращая на них никакого внимания, палач принялся поджигать костер Хуана Санчеса — пламя вспыхнуло мгновенно, и сразу же едко запахло горелым мясом. Однако, прежде чем добраться до тела, огонь опалил связывающие его веревки, и Хуан Санчес, почувствовав себя свободным, ухватился за столб и полез по нему вверх с ловкостью обезьяны, вопя что есть сил и умоляя о милосердии. Толпа рукоплескала и хохотала, восхищаясь его обезьяньим проворством. Левый бок слегка обожгло, кожа на нем сморщилась, посерела, и Хуан Санчес, уцепившись за верхушку столба, слушал увещевания какого-то доминиканца, которые на миг заставили его поколебаться, однако, повернув голову и увидев, с каким мужеством терпит муку дон Карлос де Сесо, он согласился и без единого протестующего жеста соскочил вниз, обратно в огонь, где, несколько раз подпрыгнув, лишился чувств и скончался.

Расположившаяся перед столбами толпа выла от восторга. Дети и некоторые женщины плакали, но большинство мужчин, разгоряченных спиртным, смеялись прыжкам и судорогам Хуана Санчеса, называли его прокаженным, ублюдком и кривлялись, передразнивая его жесты и пируэты. Точно так же смех и слезы публики вызвали конвульсии бакалавра Эрресуэло с кляпом во рту, когда огонь пополз у него между ногами вверх, пока не охватил все тело, и тогда, как только пламя уничтожило кляп и освободило рот, нечеловеческий вопль вырвался из его глотки. Многие женщины в ужасе закрывали глаза, другие молились, сложив ладони и опустив глаза, но мужчины не переставали улюлюкать и вопить. Сиприано едва сознавал, что рядом с ним уже погибли в огне Сесо, Хуан Санчес и бакалавр. Огонь быстро прикончил их, и тяжкое зловоние горелого мяса повисло в воздухе. Сиприано увидел, что палач направляется к его столбу с дымящим факелом в правой руке, и тогда он закрыл свои воспаленные глаза и снова попросил у Господа нашего хоть какой-нибудь знак. Тут к палачу, подобрав сутану, подбежал один из священников и, отчаянно жестикулируя, стал просить его повременить с казнью. Это был падре Табларес. Запыхавшись, он подошел к лестнице и на первой ступеньке остановился, приложив руку к груди. Потом одним духом поднялся наверх и приблизил свое полное сочувствия лицо к лицу едва живого Сальседо. Падре тяжело дышал. Ему пришлось выждать несколько минут, прежде чем он смог заговорить:

— Брат Сиприано, еще есть время, — сказал он наконец. — Соберись с силами и подтверди свою веру в Церковь.

Мужчины в толпе засвистели. Сиприано приоткрыл распухшие веки и слабо улыбнулся. Во рту у него пересохло, ум мутился. Он поднял голову, посмотрел вверх:

— В…верую, — сказал он, — в Святую Церковь Христа и Апостолов.

Падре Табларес приблизил свои губы к его щеке и поцеловал его.

— Брат, — взмолился он, — скажи «Римскую», только это, заклинаю тебя благословенными Страстями Господа Нашего.

Народ нервничал. Раздавались свист, брань. Сиприано, опершись затылком о столб, с благодарностью смотрел на падре Таблареса. Ни за что на свете не хотел бы он впасть в грех гордыни. Палач, держа факел в правой руке, смотрел на них с нетерпением, пока писец у подножия столба с пером наготове ждал покаяния осужденного. Сиприано опять закрыл глаза и попросил у Господа Нашего какой-нибудь знак. От резкой боли у него дергалось веко, и он смиренно, как бы извиняясь за свое упорство, пробормотал:

— Если бы Римская Церковь была Апостольской, я бы верил в нее всем сердцем, падре.

Гнев народа, требующего сожжения, и желание палача угодить ему торопили падре Таблареса, который в отеческом порыве поднял правую руку и погладил осужденного по щеке:

— Сын мой, как можешь ты ставить условия в такой час? — промолвил он.

В душе Сиприано нарастала тревога. Он искал иную формулу, которая бы его не предала, выразила бы его чувства и в то же время удовлетворила бы иезуита, — какие-нибудь ласковые, но неопределенные слова.

— Верую в Господа Нашего Иисуса Христа и в Церковь, которая его представляет, — еле слышно сказал он.

Падре Табларес разочарованно опустил голову. Времени больше не было. Зрители, громко крича, требовали казни: они вопили, подпрыгивали, махали руками. Свистульки детей резали слух. От дыма слезились глаза. Какая-то толстуха рядом с Минервиной преспокойно уплетала пончики. Падре Табларес, сознавая свое поражение, медленно спустился с лестницы, увидел рядом с палачом плачущую Минервину и обращенный к нему пристальный взгляд палача. Тогда он сделал знак — легкое движение правой руки в сторону кучи дров, лежавших на слое кизяка. Палач поднес к кизяку факел, языки огня мгновенно взвились, подобно лепесткам мака, затрепетали, зашевелились, задымили, охватили взвывшего Сиприано, поглотили его. Когда огромные языки пламени закрыли тело осужденного, толпа разразилась возгласами ликования. «Господи, прости меня!» — прошептал он. Страшная боль пронзила его, как если бы с него сдирали полосками кожу — с бедер, со всего тела, особенно больно было кончикам пальцев. Смирившись, он молча сжал веки, не пошевельнув ни единым мускулом. Народ, пораженный его храбростью, но по сути разочарованный, приумолк. И тут тишину нарушило отчаянное рыдание Минервины. Голова Сиприано склонилась набок, кончики огненных языков впились в его больные глаза.

Показания Минервины Капы

В городе Вальядолиде двадцать восьмого числа месяца мая тысяча пятьсот пятьдесят девятого года в присутствии сеньоров инквизиторов дона Теодоро Ромо и дона Маурисио Лабрадора, во время их дневного заседания, они приказали предстать перед ними Минервине Капе, пятидесяти шести лет, уроженке Сантовении-де-Писуэрга и жительнице Туделы, которая поклялась, как положено, говорить правду.

Спрошенная касательно причины ее присутствия на сожжении в день 21 мая 1559 года и ее отношений с закоренелым грешником Сиприано Сальседо, свидетельница заявила, что казненный был ее «мальчиком» после смерти его матери в 1517 году, что она вскормила его своей грудью и ухаживала за ним в детстве. Заявила она также, что, когда кормление грудью закончилось, она осталась на службе у дона Бернардо Сальседо, вдовца и отца ребенка, пока он не решил поместить сына в Приют для подкидышей для его обучения, каковое решение доставило свидетельнице большое огорчение.

Спрошенная по поводу того, почему она вела осла вплоть до столба, свидетельница заявила, что у осужденного были больные глаза и ноги, и что мысль о том, чтобы она его сопровождала, исходила от дяди и опекуна казненного, дона Игнасио Сальседо, председателя Королевской Канцелярии, отдавшего распоряжение искать ее по всем селениям округи с помощью глашатаев, и ее в конце концов нашли в Туделе-де-Дуэро, где она проживала после брака с земледельцем Исабелино Ортега, которому родила двоих сыновей, ныне уже взрослых. И что упомянутый дон Игнасио Сальседо попросил ее проводить на костер его племянника, объяснив ей, что в противном случае осужденный будет чувствовать себя очень одиноким в столь печальный день, и свидетельница в тот же миг дала согласие его сопровождать, равно как согласилась бы — так она сказала — умереть вместо него, если бы этого от нее потребовали.

Спрошенная касательно особ, говоривших с осужденным, уже привязанным к столбу или же о том, не поручил ли он ей что-либо сделать после его смерти, или же не видела ли она или не слышала чего-либо, связанного с ересью, о чем должна была бы сообщить Святой Инквизиции, свидетельница принесла, как положено, клятву, что в день аутодафе не заметила и не увидела на месте сожжения ничего, кроме того, о чем в дальнейшем расскажет. А именно — что множество духовных особ и причетников церкви Сайта Крус окружили самого толстого из осужденных, краснолицего монаха, которого называли фрай Доминго, и который, по их словам, долго упорствовал. Но только некий иезуит, которого звали падре Табларес, сумел его уговорить и убедить. И когда падре Табларес завершил свою помощь, он же подошел к столбу «ее мальчика» и сказал ему: «Брат Си-приано, еще есть время. Смирись и подтверди свою веру в Римскую Церковь», но «ее мальчик» чуть приоткрыл свои больные глаза и сказал ему: «Верую в Святую Церковь Христа и Апостолов». Свидетельница уверяет, что поименованный выше падре Табларес настаивал на том, чтобы осужденный произнес слово «Римская», на что осужденный ответил, что если бы Римская Церковь, как следовало бы, была Церковью Апостолов, он бы в нее уверовал. Свидетельница прибавила, что монах как будто сказал что-то еще «ее мальчику», поскольку лица их несколько минут почти соприкасались, однако она либо не сохранила этого в памяти, либо, быть может, недослышала, ибо на площади вокруг костров народ слишком шумно веселился и кричал.

Спрошенная, наконец, не видела ли она или не слышала еще чего-либо, о чем по той или иной причине, она, по ее мнению, считает нужным заявить Святой Инквизиции, свидетельница сказала, что больше всего ее в тот день волновало то, с каким мужеством скончался «ее мальчик», как он твердо и решительно держался в огне, бровью не повел, не издал ни единого стона, не пролил ни слезинки, и она, видя его стойкость, сказала себе, что Господь Наш в этот день соизволил оказать ему милость. Спрошенная о том, верит ли она искренне, что Господь Наш мог оказать милость еретику, свидетельница ответила, что глаз Господа Нашего устроен не так, как глаз человеческий, а проникает прямо в сердце человека, и по этой причине никогда не ошибается. Что ж до всего остального, заключила свидетельница, то она не заметила и не видела, и не слышала ничего такого, что сохранилось бы у нее в памяти, кроме вышеизложенного. Свидетельнице был дан наказ держать все в тайне, под страхом отлучения.

При сем допросе присутствовал я, писец Хулиан Асевес.

(Заявление Минерврины Капы из Сантовении-де-Писуэрга при опросе лиц, присутствовавших на казнях 21 числа месяца мая 1559 года.)

***

Кроме книг авторов, упомянутых в романе, труды историков, таких, как Хесус А. Бургос, Бартоломе Беннассар, Кармен Бернис, Герман Блейберг, Теофанес Эхидо, Исидоро Гонсалес Гальего, Марселино Менен-дес Пелайо, Хуан Ортега-и-Рубио, Анастасио Рохо Вега, Матиас Санградор, X. Игнасио Тельечеа и Федерико Ваттенберг, помогли мне реконструировать и изобразить данную эпоху (XVI век). Всем им выражаю в этих строках свою благодарность.

ПРИМЕЧАНИЯ