Роман известного уральского писателя М. С. Гроссмана охватывает в основном события второй половины 1919 года на Южном Урале. Герои его — воины и партизаны, разведчики и подпольщики, прославленные полководцы и рабочие, — те, кто жил, трудился и побеждал, отстаивая революционные завоевания народа.

Годы в огне

КНИГА ПЕРВАЯ

ПРИГОТОВИТЬСЯ К РУКОПАШНОЙ!

ГЛАВА 1

НА ЛИНИИ ФРОНТА, В ДЮРТЮЛЯХ

Прапорщик был высок ростом, худощав, грубые, крупные руки засунуты в карманы офицерской бекеши. Голову он укрыл меховой шапкой, а на твердо расставленных ногах темнели задубевшие от холода сапоги. Скуластое, башкирского обличья лицо пестрело редкими оспинами, светло-голубые глаза пытливо глядели из глубоких орбит. Иногда его лицо преображала быстрая лукавая усмешка — и оно становилось по-детски открытым и безмятежным. В ровных зубах он зажимал трубку с прямым чубуком, которую, похоже, никогда не выпускал изо рта.

На вылинявшей, чиненой гимнастерке, зеленевшей под распахнутой бекешей, висели кресты и медали — у фронтовика был, без малого, Георгиевский бант.

— Ишь — вырядился! — проворчал красноармеец, косясь на тускло блестевшие ордена и погоны офицера. — Сразу, чать, видно — поганец!

Несколько секунд боец топтался на месте, прислушиваясь к выстрелам пушек со стороны Староянтузово, будто хотел определить, приближаются они или нет, и, внезапно вскинув винтовку над головой, дважды выпалил в воздух. Снова передернул затвор и приказал:

— Повертайся спиной, гад. И стой столбом! Или пуля в темя!

— Храбро сказано… — густым басом отозвался прапорщик. — Голова у тя умная, да дураку досталась. Не ори.

Он немного не выговаривал звук «р», и оттого бойцу казалось, что это какой-нибудь помещик, учившийся в нерусских землях и маленько призабывший свой язык.

Прапорщик повторил:

— Не ори. Не глух.

— Я те! — замахнулся прикладом красноармеец. — Толкуй еще, гидра!

К ним уже бежал услышавший выстрелы командир отделения.

— Ты палил, Крученый? — останавливаясь и стараясь выровнять дыхание, спросил отделенный. — Зачем тревога? Этот, что ль?

Он ткнул пальцем в погоны офицера.

— Ну… — подтвердил боец. — От них, от белых продирался, товарищ Кучма.

Крученый показал рукой куда-то на северо-восток, в сторону Новокангышево, а может, и Казанцево, похвалился:

— Их бродь думал: тут тюхи-матюхи — проспять. А я их вон еще где заприметил!

Оба бойца — и Крученый, и Кучма — возвращались из разведки. Поиск был неудачен, ничего толком не узнали, и вот теперь, на окраине Дюртюлей, наткнулись на белого офицера, и это было, пожалуй, кстати.

— Кто таков? — спросил Кучма у задержанного. — Откуда? Куда шел?

— В армию красных, — весело отвечал офицер, окидывая взглядом бородатого, в обожженной шинели мужика. — Веди меня к начальству, братец.

— Что с ним таскаться? — больше для устрашения проворчал Крученый. — К стенке — и делу конец. «Бра-атец»…

— Одно и знаешь — «К стенке!» — хмуро отозвался Кучма. — Может, у человека дело какое… «К сте-енке!»

— А коли дело — пущай бумагу покажеть, — не сдавался красноармеец. — Много их тут, белой сволочи, шляется.

— Бумаги есть? — спросил отделенный, решив, видно, что теперь разведчик говорит разумные вещи. — Паспорт какой или что…

Прапорщик молча полез в карман гимнастерки, достал бумажник, вытащил из него какую-то справку и вручил Кучме.

В документе значилось, что податель сего, фронтовик и Георгиевский кавалер, Степан Сергеевич Вострецов есть белый доброволец и отпущен на побывку в родное село Казанцево Бирского уезда Уфимской губернии.

— Та-ак… — поражаясь наглости врага, письменно подтверждающего, что он враг, сказал отделенный и побагровел. — Та-ак… Значит, лазутчик, ваше благородие?

— А ты что хотел, — нахмурился перебежчик, — чтоб я от белых шел и справку с печатью нес — к тебе иду?

— М-да… конечно… может, и так… — немного растерялся Кучма. — Ладно, айда. Там разберутся.

Впрочем, он сначала обыскал офицера, но, кроме пустого бумажника и кисета, ничего не нашел.

Под неодобрительное ворчание Крученого Кучма и Вострецов направились в центр Дюртюлей — большого башкирского села, раскинувшегося между Белой и трактом Бирск — Мензелинск. Штык конвоира почти упирался в спину задержанного.

Кучма привел Вострецова в один из самых больших домов села. Ткнув сапогом дверь, пропустил офицера в избу и, увидев на лавке за столом комиссара полка, перекрещенного ремнями, приставил винтовку к ноге.

— Так что дозволь доложить, Васюнкин: шпион.

Военный на скамье обвел медленным взглядом задержанного, постучал пальцами по столу.

— Документ.

Было комиссару лет девятнадцать, в глазах с кровью лежали неподкупность и злая чугунная усталость. Он повторил нетерпеливо:

— Документ сюда!

Кучма вспомнил, что справка Вострецова у него, передал ее комиссару. Прочитав бумажку, Васюнкин поднял голову, обжег прапорщика бешеным взглядом красных глаз, спросил:

— Задание? Зачем через фронт?

Офицер, усмехаясь, посмотрел на мальчишку, проворчал:

— К красным шел.

— Так… Значит, играть будем. Тогда богу молись.

— Уши у тя законопачены, что ль? — вновь усмехнулся офицер. — Я те русским языком говорю, к своим иду.

— «Свои», господин доброволец, в Златоусте да в Омске. А тут мы.

Он снова постучал костяшками пальцев по столу, приказал Кучме:

— Отведи к реке — и в расход! Некогда мне возиться с их благородием.

Пленный внезапно сжал лапу так, что побелели пальцы, поднес кулак под нос комиссару.

— Я те расстреляю… молоко на губах… Сопляк!

Если бы не обстоятельства, то картинка, верно, была бы курьезная, во всяком случае, забавная, и описывать ее следовало со знаками вопросов и восклицаний.

Однако именно эта твердость пленного, владение собой произвели на комиссара сильнейшее действие. Он заколебался, покачал головой, поскреб в затылке и проделал еще добрый десяток движений, которыми русский человек в подобных случаях означает свое замешательство.

— Гм-м… да… Успею еще к стенке… Никуда не денется…

В эту минуту задребезжал зуммер полевого телефона. Васюнкин обрадовался обычному звуку: можно было отвернуться от странного офицера.

— Слушаю, — сказал комиссар, предварительно подув в трубку. — Кто? Ага. Здравствуй, комбриг… Что? Нету больных. И раненых нету. У меня в полку либо живой, либо мертвый. Как положено в революцию… Что?.. Да нет, не бахвалюсь, чего мне бахвалиться? Что?.. Сейчас? С беляком собеседую. К нам, повторяет, бег. Врет небось ихнее благородие. В расход — и все дела… А-а… Как знаешь, Николай Иванович.

Васюнкин положил трубку на телефонный ящик, встал, обтянул гимнастерку под ремнями, приказал отделенному:

— Сади этого в телегу — и в Юбанеево. К комбригу. Стреляй, коли что.

Через четверть часа Вострецова уже везли в одно из ближних сел, где стоял, как можно было понять, штаб Симбирской отдельной бригады. Кучма шел сбоку телеги, держал винтовку наготове, поучал рассудительно:

— Ты, слышь, не беги. Пуля, она резвей.

Ему поддакивал возница.

Прапорщик молчал, лишь хмуро косился на бойцов — и внезапно усмехнулся:

— Гляжу — погонялки у вас нету. Ничо. Зато языки длинны, как кнут.

Вечер был удивительно теплый и солнечный: земля, оттаявшая после первых льдинок, парила, и Вострецову даже казалось, что голуби на пригревышках воркуют, будто весной.

В штабриг приехали через час с небольшим, и Кучма привел Вострецова в избу, которую занимал командир. Навстречу вошедшим поднялся угловатый, ширококостный человек, одетый в гимнастерку, галифе и выцветшие, когда-то желтые краги.

— Свободен, — сказал он Кучме. — Можешь идти, товарищ.

— Это в каком смысле? — не сразу усвоил отделенный. — Совсем, что ль?

— Совсем. Поезжай к себе в Дюртюли, скажи Александру Ивановичу: Вахрамеев «спасибо» передавал. Ну, с богом.

Проводив разведчика, повернулся к офицеру, кивнул на скамью возле стола, заваленного картами и бумагами, сел сам.

— Ну-с, слушаю, прапорщик.

Вострецов молчал, ожидая вопросов.

— Погоны для маскировки? — спросил комбриг.

— Пожалуй.

— Справка фиктивная?

— Нет. Выдана в Уфе. Штаб по вербовке офицеров.

— Тогда по порядку. И подробней, пожалуйста.

— Подробней — долго.

— Ничего, голубчик. Ничего. На фронте затишь стоит — и самое время для бесед.

Добавил, будто сожалея:

— Однако знайте: всё проверим. Время такое… Откуда пришли?

— Из Казанцева.

— Вот как! Шестьдесят верст. И что ж там делали?

— Рожден в Казанцеве. Побывка была.

— Гм-м… совсем прелестно. Возьмем село — и сразу проверим.

Вахрамеев покопался в кармане галифе, вытащил кисет, свернул папиросу, передал кожаный мешочек офицеру.

— Одалживайтесь.

Вострецов, чему-то еле приметно усмехаясь, достал из-за сапога трубку, набил ее крепким, почти черным табаком, вернул кисет хозяину.

— Благодарствую, комбриг.

— Меня зовут Вахрамеев Николай Иванович. Итак — по порядку и, если можно, поточней. От этого зависит ваше будущее, полагаю.

Он уселся поудобнее, подымил самокруткой и приготовился слушать.

Но тут на столе зазвучал телефон, и краском[1] приложил трубку к уху.

Слушая, он кивал головой, говорил «Да… да… разумеется, голубчик» и снова кивал.

Потом вдруг проворчал:

— А ты плюнь на то, Роман Иванович, право, плюнь. Болтают. И патроны, и махорку получишь сполна.

Покосившись на Вострецова, внезапно предложил телефонному собеседнику:

— Сядь на коня и скачи ко мне. Жду.

Послушал ответ и сказал, не меняя тона:

— Ты, чай, знаешь, что такое приказ? Так вот, это — приказ. На коня — и ко мне.

Отодвинув от себя громоздкий телефон, повернулся к Вострецову, и тот решил, что можно говорить.

— Рожден я, как в бумаге значится, в Казанцеве, близ Дюртюлей… — начал он было свою повесть, но Вахрамеев махнул рукой: «Помолчи!»

Комбриг расчистил на столе место и негромко крикнул в соседнюю комнату:

— Иван Семенович! А, Иван Семеныч!

Тотчас распахнулась дверь, и появился пожилой красноармеец с лихо закрученными усами и в аккуратной одежде.

— Здесь я, Николай Иваныч.

Однако, увидев постороннего при орденах и погонах, смутился, вытянул руки по швам, поправился:

— Слушаю, товарищ комбриг.

— Вот что, Иван Семенович, — распорядился Вахрамеев, — принеси-ка ты вот этому хмурому дяде поесть.

Спросил у Вострецова:

— Давно ел?

— Давно.

Снова повернулся к ординарцу.

— Найди что-нибудь. Побольше. Все понял?

— Так точно, — с неудоумением глядя на прапорщика, отозвался боец. — Побольше.

— Ну вот и давай, голубчик.

Проводив взглядом красноармейца, вздохнул.

— Сытый голодному не пара. Да и Сокка подождать надо, скоро пожалует. А иначе вам повторяться придется.

— Кто это — Сокк?

— Если коротко: герой, каких мало.

— А некоротко?

— А подлинней — вот что: двадцать три года. Весь в ранах. Бесстрашен, самолюбив, властен. Бойцы боготворят его. Да и есть за что — Роман Иванович дело знает тонко, в обвалах битв и событий тверд и всегда находит выход. Железная воля.

Вострецов весело покосился на Вахрамеева. Комбриг заметил этот взгляд, понял его и усмехнулся, в свою очередь.

— Сами скоро узнаете. И поймете: я не приукрасил героя.

— Имя-отчество — русские, а фамилия вроде пришлая. Кто он? — полюбопытствовал Вострецов.

— Эстонец. Рожден в семье безземельного батрака.

— С немцами воевал?

— В 18-м полку Сибирского корпуса. За храбрость и, скажу так, изворотливость произведен в прапорщики. Октябрь встретил со всей бедняцкой душой.

— Вот как… занятно… — пробормотал офицер, снова хватаясь за трубку.

— О чем вы? — не понял Вахрамеев.

— Мой корпус. Однополчане, можно сказать.

Вострецов с достоинством, однако же быстро справился с обедом, который принес ординарец комбрига. Вытер платком, припасенным для этих нужд, алюминиевую ложку и спрятал ее за голенище. В эту минуту в прихожей раздался стук сапог, дверь широко открылась — и в горницу легким, стремительным шагом вошел молодой человек.

Он резко бросил ладонь к виску, сказал: «Здравия желаю» — и, щурясь, посмотрел на офицера.

— Это еще что за дядя? Изловили? Сам явился?

— Говорит, сам.

Сокк быстро прошелся по комнате, резко остановился, будто споткнулся, и мальчишеское его лицо осветила усмешка.

— Для меня, чай, припас?

Он кивнул на прапорщика.

— Для тебя, — не стал отказываться Вахрамеев. — Понятно, ежели он человек порядочный, а также коли кошки между вами двоими бегать не будут.

Помолчал немного, улыбнулся.

— Знакомьтесь: Сокк Роман Иванович, командир Петроградского полка, и Вострецов Степан Сергеевич. Оба воевали с немцами, оба — Сибирский корпус.

Комполка бросил на прапорщика быстрый, уже заинтересованный взгляд, склонил маленькую, гладко остриженную голову, однако руки не подал.

Вострецов с любопытством рассматривал офицера.

Первое впечатление осталось не в пользу Сокка. Его голова беспокойно двигалась на тонкой длинной шее, сердитые или, может, злые глаза были полуприкрыты веками, и странным казался голос, полный металла и совершенной уверенности в себе.

Сокк покосился на голую голову Вострецова, усмехнулся, спросил:

— А ты чего, дядя, постригся?

— А для того, племянник, что вшей не люблю, да и причесываться на позициях лишнего времени нет.

— Скажи-ка, все верно, — даже как бы удивился Сокк, ухмыляясь и вымеряя горницу длинными шагами.

— Посиди спокойно, Роман Иванович, — попросил Вахрамеев. — А Вострецов о себе расскажет. Послушаешь?

— Послушаю, ежели без брехни.

На калмыцком лице прапорщика закаменели желваки.

— Брешут собаки, паря, а я не пес. И повремени-ка чуток, не мелькай.

Сокк побледнел от обиды, вскочил со скамьи, но внезапно рассмеялся.

— А ты, я вижу, язва, дядя!

Вахрамеев поспешил вмешаться в перепалку.

— Садись, Роман Иванович. И помолчи. Начинайте, прапорщик.

— Можно и начать, — отправляя пустую трубку в рот, согласился Вострецов. — Рожден, стало быть, в Казанцево в одна тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. Тридцать пять лет, выходит, без малого. А вот кто мои родители, а также брательники и сестры…

Уже наступила ночь, дважды заходил в горницу ординарец, жестами оповещая — «ужин!», но Вахрамеев, в свою очередь, подавал знаки, чтоб не мешал, а принес еду на всех. Однако и потом к тарелкам никто так и не прикоснулся.

Повесть Вострецова была уже в полном размахе, когда в горницу без стука вошел человек в кожаной куртке, перепоясанной солдатским ремнем.

Комбриг кивнул вошедшему, а Сокк привычно бросил ладонь к козырьку буденовки, и Степан понял: это кто-то из штабного начальства, а может, и комиссар бригады.

Вошедший присел на лавку у печи, положил крупные рабочие руки на колени и, склонившись немного вперед, стал внимательно слушать Вострецова. Иногда он задавал вопросы, уточнял подробности и снова замолкал, не отвлекая себя ни табаком, ни прогулками по комнате.

Внезапно покачал головой, сказал офицеру:

— Я тут клином влез в ваш разговор и не представился. Зовут меня Чижов Николай Георгиевич. Комиссар бригады. Продолжай, прапорщик.

Лишь под утро, потирая кулаками красные глаза, Вострецов завершил рассказ.

Некоторое время все безмолвствовали. Наконец комбриг велел ординарцу позвать караульного начальника и, пока красноармеец выполнял распоряжение, сказал:

— Коли правда, что говорил, Степан Сергеевич, я рад и за тебя, и за нас. У меня и Романа Ивановича будет еще один надежный друг. А теперь повечеряем.

Поужинав и позавтракав одновременно, Вахрамеев повернулся к Вострецову.

— Однако не сердись: нынче посидишь под замком. У войны свой закон, нельзя нарушать.

Как только караульный увел офицера на гауптвахту, Сокк заключил с совершенной уверенностью.

— Верю ему, комбриг. Да и то сказать надо: в корпусе о нем легенды летали.

Подумав, походил по горнице, добавил:

— Беру, ежели не возражаешь. Ну, мне пора в полк.

Ушел и Чижов.

Оставшись один, Вахрамеев разобрал койку и лег на мягкий матрас, покрытый простыней. Такое выпадало фронтовикам нечасто, и комбриг полагал, что заснет вмиг.

Но почему-то не мог забыться, и в памяти постоянно стояло рябоватое лицо с голубыми упорными глазами.

Вот что выяснилось из рассказа этого любопытного, не ординарного, судя по всему, человека.

* * *

Начальные годы Степки Вострецова мало походили на «золотое детство», ибо по сути не значилось никакого детства, что уж там — «золото»!

Семья сложилась бедная, хлеба хватало, в лучшем случае, до рождества, а после только и еды, что картошка, капуста, овес.

Отец и мать были странная пара. Батя, хилый и тщедушный, постоянно молчал, легко раздражался, но хуже прочих бед гнуло главное горе: Сергей Викторович каждодневно кланялся водке. Оттого десять его детей вечно голодали, укрывались тряпьем, рано совали свои худые шеи в хомут батрачества, а то и помирали молчком.

Мать Анна Игнатьевна, напротив того, была женщина могучей стати и крутого нрава и тяжко трудилась с утра до поздней ночи.

Родительница пахала, сеяла и жала хлеб, мыла у всех безбедных людей Казанцева ихние избы, иной раз — до восьми в день. Живя у пристани, ходила наравне с мужиками грузить баржи, перетаскивала по деревянным мосткам на борты пятипудовые мешки с зерном. И еще успевала обихаживать несчастного мужа своего, язык коего к вечеру размокал, как губка.

Казанцево прижалось к берегу уральской реки Белой, и Степка рано научился плавать, а зимой носился по гладкому льду на одном самодельном коньке. Еще катались с бугров, иногда политых водой (тогда их называли «катушками»), на ледянках, то есть смоченных и замороженных досках. Ах, как весело было задком, кувырком да и под горку свалиться к реке! Иных зимних радостей у младших Вострецовых не случалось.

А летом звенела отрада; уйти, исчезнуть, укрыться в лес, добывая то ягоды, а то орехи и грибы, даже иной раз — мед диких пчел.

Убогая изба семьи кособочилась в тридцати шагах от Белой, в бледной тени осокорей, и Степка любил по песчаным улицам бежать к реке или забираться на увалы Большой и Малый Шихан, горбившиеся у окраин села. Однако такие часы выпадали нечаянны, редки и коротки.

Матушка была человек старой веры, держала семью в страхе божьем, не терпела табачников, нисколько не верила казенной медицине, сельскому врачеванию. Оттого все ее дети переболели оспой, однако сыпь, слава богу, не чрезмерно испятнала ребятишек. При первых же признаках хвори Анна Игнатьевна намертво пеленала им руки, пусть кричат и плачут, пока не надоест!

Четвертый ребенок в семье, Степка на девятом своем году стал наведываться в церковно-приходскую школу, учил буквы, счет и навеки полюбил книжки. Но чтением сыт не будешь, и мальчик пас овец Казанцева. В том труде, случалось, отгонял от себя головешками волков. С ноября помогал брату Климентию — старший поставил у околицы малую кузню. Молотки были тяжелые, от них болели руки, плечи, спина, но Клим того не понимал, понуждал Степку махать кувалдами с утра до вечера: «Терпение кузнеца кует, братан».

А еще приходилось защищать младших, чаще других — безропотную Настю, которую задирали все, кому охота. В драке, известно, пирогами не угощают — и носил синяки под глазами, чо сделаешь?

Климентий работал до изнеможения, оттого косился на брательников и сестер, какие съедали весь доход, и вскоре, не выдержав, кинул избу и отправился на заработки в Уфу.

1895-й стал черным годом Вострецовых. В ту пору, надорвав тело на пристани, умерла Анна Игнатьевна, и отец, без пригляда, совсем предался своему горькому греху. Брат Степки, Василий, спасая младших от голода, нанялся в батраки за один харч.

Степке по ночам снились горячие ковриги, белые и ржаные, бублики и баранки, нанизанные на длинные-предлинные веревочки.

А утром была все та же нищета, и рев мелкоты, и никакой надежды, что жизнь хоть когда-нибудь, хоть на чуть-чуть улучшится.

Тогда Степан собрал остатки семьи и объявил: уходит в Уфу искать Климентия, чтоб заработать на еду голодной родне. Дети подняли отчаянный рев, цеплялись за Степку, однако он решил уходить твердо, и все знали, что так будет.

В жаркий летний полдень того же, 1895 года из Казанцева на юг отправился рослый не по годам, двенадцатилетний мальчик. Плохо одетый, босой, он не имел ни хлеба, ни самых малых денег.

Все его братья и сестры стояли, взявшись за руки, возле южной околицы Казанцева, и глазами, полными слез, глядели, как шагает к Бирску их брательник Степа: помоги ему, господи, в Уфе!

Отойдя с полверсты, Вострецов не выдержал, обернулся, увидел жалкую картину прощания, и глаза его тоже стали мокрыми.

Он многого не знал, этот сельский нищий мальчишка. Не знал дорогу в губернский город, где в Уфе искать брата и как жить, если не найдет. Он шел, как научили, чтоб утром солнце било в спину, и думал: там, на западе, его ждет все же что-нибудь получше.

Целую неделю он добирался до Уфы, то есть сто двадцать верст, как полагали земляки. Можно бы дойти быстрее, да ведь и то возьмите в расчет: в пути, для пропитания, ходил по окошкам, не всякий и покормит, и ночевал худо, где тьма застигала, — под крышей, а то и в чистом поле.

Войдя в неведомую, полную криков, вагонного лязга, базарной суеты Уфу, Вострецов сразу потащился в гору, в самый центр, где, ему казалось, должен помахивать кувалдой Климентий.

Но кузнеца нигде не было, и Степа, глотая слезы, просил милостыню, а еще — работу. Подаяние, случалось, кидали в шапку, а работы никакой не сулили, — сами перебиваемся с хлеба на квас, сынок!

Он искал брата долго и настойчиво, и уже было зябко спать под лодками, на берегу Белой, хотя мальчишек и набиралось там множество.

Однажды, ближе к осени, он вылез из-под суденышка, где ночевал, и пошел попить воду из горстей. Возле берега стояла, наполняя ведра, его, Степки Вострецова, невестка, то есть жена Климентия. Мальчик не поверил в удачу, обошел Дарью кругом и лишь тогда, когда женщина, всплеснув руками, кинулась к нему, упал на грудь родственницы.

Клим, обнаружив рядом с женой, вошедшей в горницу, брательника, невесело поглядел на него, молча повздыхал, налил в миску маленько борща, отрезал ломоть хлеба, сказал:

— Не гневись, братуха, но кормить тебя нечем. Своя детвора не досыта ест.

В тот же вечер Клим велел Дарье постирать порты и рубаху Степки, погладить их, а утром братья отправились в железнодорожные мастерские, где кузнечил Климентий. Степана весь день гонял у наковальни мастер и так и сяк пытал, на что гож, а к вечеру, когда и сам умахался, сказал: «Ладно, стой у горна подручным».

Три с половиной года сгорели в Уфе у огня. Из каждого жалования отсылал Степан все, что мог, в Казанцево — малым несчастным Вострецовым, которые при всем том помирали вперегонки.

Всякая смена у горна длилась более половины суток, но счастлива тем молодость, что может одолеть эту каторгу, какая не под силу старикам.

Судьба послала Степану в соседи учителя словесности Владимира Ивановича Касаткина, и тот, расспросив мальчика, о чем его мечта, позвал кузнечонка к себе в дом.

По ночам, при свете луны, подручный читал книги, взятые из немалой библиотеки учителя, — и бил океан в днище живого бочонка, и летел Пугачев впереди конной лавы, и поражала очи красотой царевна-лягушка.

А еще, впервые от Касаткина, услышал юноша, что есть люди-вампиры, сосущие чужую кровь, и без борьбы беду не избыть, — так уж устроен мир.

Однажды кто-то внушил Климу, что в Челябе платят получше, а харч подешевле, и старший брат предложил:

— А давай-ка мы с тобой, Степан Сергеевич, махнем через хребет!

К той поре, надо сказать, совсем иные отношения сложились меж брательниками, ибо младший уже отрабатывал свой хлеб сполна, а также кормил Казанцево, как уж получалось.

В Челябинске — увы! — постоянной работы не сыскали, и пришлось прибиваться временно в железнодорожные мастерские. И дни, недели, месяцы проходили в копоти, в железном лязге и жаре, обжигающем лица.

Домой, в Сибирскую слободу (там ютились в землянке), шли мимо нарядного вокзала, гремящей грузовой станции, где дергались и катились жесткие грязные вагоны.

Степа наизусть выучил все привокзальные закоулки, здесь, коли выпадал отдых, можно было поиграть в бабки либо в лапту, поглядеть на парней, важно ходивших под руку с барышнями.

Однако тяжкая дымная работа сжигала весь день и запас сил, без которых не очень-то охота лузгать семечки или даже идти в кинематограф.

— Клим, — спрашивал Степан, — и долго мы здесь маяться станем?

— Не, — усмехался старший. — Еще месяц.

— А там что?

— А там привыкнем.

Степан не принимал шутку, говорил хмуровато:

— Тут, бают, места богатимые. Давай золотишко покопаем, а то помотаемся по заводам, авось, что и отыщется нам в долю.

Брат молчал.

— Давай, Климентий. Больно сыро-то в землице жить, детей загубишь.

В конце концов Степка уговорил брата, и они отправились в Сим, где, по слухам, жилось почти сносно. Но вышло, что хрен редьки не слаще, жилья дешевого и в Симе нет, нужда погнала в Катав.

Из Усть-Катава Степан уехал уже один, без Клима, ибо вышла ссора с полицией, даже не ссора — ненависть.

Получилось вот как. Работный народ, возбужденный штрафами и грубостью мастеров, устроил митинг, и братья тоже явились на сбор: куда все, туда и они.

Ораторы еще молчали, когда подошел к младшему Вострецову известный в вагоностроительном заводе социал-демократ Степан Кузьмич Гулин и сказал:

— Голос у тебя, тезка, чисто иерихонская труба, а вот говорить робеешь.

— Это как понимать? — покосился на него Степка. — На что намек?

— Не намек. Вместо языка — дырка.

Вострецов усмехнулся, высунул язык, подержал маленько наружу. Стоявший рядом партиец Гнусарев посмотрел на здоровенного восемнадцатилетнего парня, и на губах подпольщика тоже промелькнула усмешка.

— А коли есть, пошто молчишь?

— А чо говорить?

— Как что? Или сладка у тебя жизня, паря?

Степан отрицательно покачал головой.

— Меда нету. Верно.

— О том и скажи.

— Это можно, — понял его кузнец.

Меньшак покосился на мрачное лицо брата и зашагал к большим штабелям железных балок, что были трибуной митинга.

Взгромоздившись на возвышение и увидев множество людей, он было растерялся, но тут же овладел собой и стал говорить вполне складно, как потом определил братуха.

Речь свою завершил жесткими, не для барышень, словами:

— Это пошто так мир устроен: роблю много, ем не досыта, сплю, как петух? Не знаете? А потому — кровососы кругом, мать их!..

Голос и впрямь гремел библейской трубой, но стены Иерихона, как в притче, не падали.

Степан спрыгнул вниз и подошел к брату. Климентий совсем потемнел лицом, хотел что-то сказать, но тут к кузнецам подскочил жандарм Кондрат Широнов и крикнул с кривой усмешкой:

— Запоешь ты — и скоро — по-иному, вахлак!

— Это как же?

— А так… Свиным голосом запоешь.

— Ну, не все бьет, чо гремит, — возразил Степка, бесстрашно глядя в глаза Широнову.

— Зелен еще. Не знаешь, чать, что крапива жжет?

— Не знаю. А ты небось досконально изучил, господин жандарм.

— Толкуй еще, медный лоб!

— Степка, замолчь! — схватил его за ворот Клим. — Не лайся с их благородием!

У Степана закровились глаза, а на жестком лице вспухли желваки. Он сбросил руку брата с плеча, усмехнулся.

— Он такой же благородный, как кабан огородный. Чо привязался?

И вновь повторил свою мысль:

— Из него такой господин, как из песьего хвоста сито!

Жандарм смотрел на младшего Вострецова с огромной злобой и молчал.

— Я те припасу потешку… — наконец прошипел Широнов, отходя от Вострецовых.

Вечером Климентий укорил Степана:

— Дурак ты, братуха. Не можешь укусить — не лай.

— Ничо, еще укушу, даст бог.

Клим уныло вздохнул.

— Не станет те отныне житья, брательник… Вот чо…

— Поглядим.

— И глядеть нечего. Уезжай — и как можно скорее.

— Везде один черт. Сам знаешь.

— Это так. Но тут у тя собственный держиморда. Он те пути не даст.

Клим, разумеется, был прав, — низкорослый, тщедушный Широнов с изломанной кем-то рукой (ему накрывали «темную» и били без пощады) ненавидел, кажется, весь мир. Такие люди до конца дней своих не прощают обид. Не дай бог этой сволочи власть!

— Ну, чо ж, — тряхнул в конце разговора головой Степан. — Уеду. Осяду где — извещу.

На следующий день меньшак отбыл в попутной теплушке — сначала на Кропачево и Сим, затем, через Миньяр и Ашу, в отменно знакомую горбатую Уфу.

В губернском городе все улаживалось с работой, слава богу, без проволочек, а бесплатного угла никто не посулил. Платить же за частную комнатку кузнец не мог, ибо что же тогда посылать в Казанцево голодной мелкоте, хоть ее и осталось всего ничего?

И снова покатил Степан в теплушке, только уже в обратном направлении, на восток.

Челябинск встретил хмуро. Грязный низкорослый городок называли теперь, после строительства чугунки, почетно — «ворота Сибири», однако легче хлеб добывать от того не стало.

Вскоре в уезд, по письму Степана, прибыл Климентий, и брательники грустно молчали, забравшись на Остров, в пивную господина Бекожина.

— А чо, коли поехать те, братуха, в Омск? — прервал молчание старший. — Все ж таки Сибирь лучше нас живет, полагаю.

Степан поначалу отрицательно покачал головой.

— Чо это я потащусь к чертям на кулички! Всякая трава на своем корне растет.

Потом вяло махнул рукой.

— Все одно, Омск — так Омск. На кусок зароблю.

Он отправился на восход через неделю. Впервые на веку приобрел билет в общий вагон, вполне ощутив все великолепие езды за плату.

В Омске на первых порах поступил к частному кузнецу, и это считалось удачей. Хозяин когда-то кузнечил сам, знал, почем фунт железного лиха, и платил по-божески. Однако выпал худой год, заказы были редки и малы, и Степан не скопил даже на рубаху, а старая совсем обветшала на плечах.

Пришлось искать новое место. Устроился в фирме «Сибирская компания», заработок немного возвысился, не томил голод и было чем прикрыть наготу.

В домике, где квартировал Вострецов, было две комнатки. Одну занимал Степан, другую — Иван Иванович Семельянцев, с которым кузнец вскоре свел знакомство и даже дружбу.

Соседу было, как видно, семь десятков, трудился он в конторе, по письменной части, сильно нуждался, летом и зимой ходил в «семисезонном» пальтеце, сшитом давно и на кого-то иного.

По прошествии времени выяснилось, что Семельянцев выслан в Омск под надзор полиции, его судили по делу об убийстве Александра II, двадцать с лишним лет назад.

Как-то старик позвал парня к себе, закрыл дверь на задвижку, достал из-под кровати стопу книг.

— Просьба к тебе, кузнец, — сказал он, освобождая связку от веревочки. — Спрячь. У меня полиция — частый гость.

Он помолчал.

— Однако не утаю: найдут — тюрьма. А теперь говори.

— Чо ж говорить? Спрячу.

Под комнаткой Степана было подполье, он вырыл там ямку и, обернув книги клеенкой, опустил в тайник. Сверху заложил его корзиной с хламом. Потом брал томики по одному, медленно и трудно читал и снова хоронил в земле. Труды Ф. Лассаля, Луи Блана и «Вечная утопия» Кирхенгейма не понравились кузнецу. Может, ему просто не хватило его церковно-приходского образования, чтоб разобраться в сильном тумане слов.

В 1905 году Вострецов вступил в РСДРП. Еще плохо разбираясь в партийных течениях, он сблизился с меньшевиками. Потом Степан часто сожалел, что не прибился к большевикам.

Вскоре над головой уральца стали сгущаться тучи — на него обратила внимание полиция. В те дни пришло письмо Клима: ненавистный Степану жандарм Широнов помер, слава творцу, и можно отправляться в Усть-Катав.

Вострецов с восторгом воротился в отчий край, но судьба его еще раз сделала крутой поворот. Она обрядила кузнеца в солдатскую шинель: в 1906 году начал он свою горькую, однако же и занятную военную жизнь.

В 1909 году попал Вострецов под Новониколаевский[2] военно-окружной суд за то, что кинулся со штыком на хама-офицера и звал солдат к бунту против царя. Степана заковали в кандалы, и шесть месяцев длилось злобное следствие. Боявшийся мести офицер не поддержал главного обвинения, и дело о штыке исчезло из обвинительного заключения.

Тем не менее прокурор требовал расстрелять смутьяна, чтоб другим неповадно было. Время влачилось в тумане, меж двух войн, — минувшей и грядущей, — и окружной суд счел, что казнь крайне возбудит солдат, и приговорил рядового 44-го Сибирского полка С. С. Вострецова к трем годам заключения — «за вредную агитацию против монархии». Три года! Хоть и велика тюрьма, да тесно в ней прозябать, господа царский трибунал! А все же пришлось пережить и это.

Высидев весь срок и покинув бийскую одиночку, Степан счел за благо вернуться в Казанцево. Он снова стал подручным в кузнице брата.

Только-только душа отошла от бед и обид — на́ тебе — мировая война! В 1914-м, первом ее году, ушел Степан в самое пекло, и гремели над его головой снаряды и шрапнели, ползли смертельные немецкие газы, рушилась под ним и на него каменная морозная земля. Три тяжелых раны, контузию и два газовых отравления заработал фронтовик за три года сражений.

В конце 1916 года Вострецова произвели в прапорщики: потери офицеров были огромные, а тут все же — Георгиевский кавалер почти полного банта.

В 1917 году Степана избрали членом полкового комитета. Брестский мир снова вернул его в Казанцево, и снова ненадолго.

Весной 1918 года он, член сельского Совета и председатель коммуны в Казанцево, многое делал, чтобы поправить трудную крестьянскую жизнь: добывал зерно и удобрения для сева, привез учителей в школу, чинил пристань.

Во всех этих хлопотах Степан прозевал поздние слухи о чешском мятеже. Кулак Астахов выдал его иноземцам, и в июне к нему в избу ворвались каратели, связали руки за спиной, увезли сначала в бирскую, потом — в уфимскую тюрьму.

Весь август восемнадцатого года просидел он в губернской кутузке, а в начале сентября привели Георгиевского кавалера в некий штаб, и генерал заявил: «Выбор такой, прапор, — или ко мне в добровольцы, или — увы! — расстрел».

— К кому — «ко мне»? — спросил арестованный.

— Центр по вербовке офицеров.

Вострецов размышлял несколько секунд, внезапно вытянул руки по швам, сказал хрипло:

— Рад стараться, господин генерал!

— Что «рад стараться»? — покосился тот на фронтовика.

— Готов в добровольцы. Однако — покорная просьба, в Казанцево позарез надо. Дозвольте побывку.

Генерал подымил папиросой, поглядел в потолок, поерзал на стуле, наконец изрек:

— Черт с тобой, поезжай. Но знай: сбежишь — пуля. Я тебя из земли откопаю, кавалер.

Впрочем, тотчас стал скрести ногтями затылок, наморщился.

— Нет, это я сам не решу.

Вострецов вопросительно взглянул на генерала.

— Центр по вербовке офицеров для новой Народной армии — идея Председателя только что созданной Директории. Гм-м… гм-м… Пожалуй, я устрою тебе аудиенцию у господина Авксентьева.

В конце сентября прапорщик и впрямь попал на прием к премьеру «Всероссийского Временного правительства».

Николай Дмитриевич был вполне представительный мужчина, лет сорока, веселый и остроумный — и сильно смахивал на актера. Правый эсер, член ЦК своей партии, он был единодушно избран на пост всеми врагами красных. К слову сказать, Авксентьев в делах государственных имел известный опыт — до того служил у Керенского министром внутренних дел.

Премьер выслушал офицера, постучал пальцами по столу, сказал глубокомысленно:

— Не смею отказать Георгиевскому кавалеру. С богом, прапор. Но вернетесь — и с удвоенной энергией за дела.

Он приказал выдать Вострецову соответствующий мандат, и уже через час Степан трясся на кораблике по неспокойной реке.

Василий не чаял увидеть брата живым, однако его приезду обрадовался мало.

— Они ж не мытьем, так катаньем сгубят тя, братуха. Бежал бы на красную сторону.

— Благодарствую за совет, — усмехнулся меньшак. — Ты лучше скажи, где они ныне, красные?

— Да, считай, рядом, в Дюртюлях.

— Чо ж ты молчал, варнак! — закричал Степан.

Василий зажал уши и зажмурился, ибо с потолка посыпалась какая-то сорная мелочь.

Той же ночью Степан надел на гимнастерку все Георгии и медали, положил в бумажник справку генерала — и двинулся в путь. Документ и ордена — для карателей, коли на них наткнется, а со своими поладит без бумаг.

* * *

Комбриг забылся только под самое утро, и ему все мерещилось в полусне рябоватое лицо, на котором горят бесстрашные голубые глаза.

На рассвете Вахрамеев поднялся с постели в неясной тревоге и никак не мог понять, отчего она?

Потом подумал: может, беспокойство оттого, что достойный человек сидит под замком, но и выпустить его без проверки никак нельзя. Все, конечно, раскроется, когда красные возьмут Казанцево, но когда еще это случится?

Внезапно Вахрамееву пришла в голову простая и верная мысль. Николай Иванович даже удивился, почему она не явилась раньше. Комбриг тотчас отправился к наштабригу[3] и сообщил ему свои соображения. Все последние дни и недели к ним шли добровольцы. Они являлись не только из красных сел, но и оттуда, где верховодили чехи и белые. Так вот — среди добровольцев вполне могли найтись люди из Бирска или даже Казанцева, знающие Вострецова.

Начальник штаба долго копался в бумагах, снова и снова проглядывал списки и докладные полков и наконец весело присвистнул.

— В хорошей бригаде всегда, что надо, найдется, комбриг!

Тотчас был отправлен в Петроградский полк вестовой с приказом доставить в бригаду нового добровольца Корякина.

В середине дня его привезли в штаб. На вопрос, знает ли он Степана Сергеевича Вострецова, Корякин ответил:

— У нас, в Казанцеве, он первое лицо был. Всему селу заступа. И славу свою собирал по капле. А я еще воевал с ним бок о бок, в одном полку. Стало быть, грех не помнить.

— Вот как! Расскажите о нем.

— О войне?

— Начните с войны.

— Степан, сразу скажу, мужик редкостный, не мне чета, дураку.

Комбриг усмехнулся и покачал головой.

— Отчего же не чета?

— На войне масса народу, а вот ровни нашему кузнецу не нашел, — повторил свою мысль Корякин. — Не было там, на позициях, труда, какого бы он не знал. Помнится, Степа левша, однако стрелял и рубил обеими руками, бил почти без промаха из пулемета и пушки. Короче сказать, полная грудь отличек. Георгии свои заробил за Варшаву, Люблин и Ригу. В ту пору и прапором стал. Это хорошо знаю, вроде вчера было.

Бегал я как-то с ним, со Степаном, в разведку под Ригу, так, верьте, судьбу проклял.

— Отчего же? — полюбопытствовал Вахрамеев.

— Залез Степка в болото и не ворохнулся там полные сутки. Ему, вишь ты, германские огневые разглядеть надо. Я говорю: «Хватит, терпения нет в трясине торчать», а он — «В поле две воли: чья сильнее. И не путайся под ногами, ради святых!»

В сумерки, перед уходом, пошвыряли мы в немцев весь запас гранат и без проволочек — к себе.

Корякин полез в карман гимнастерки, достал аккуратно сложенные бумажки, покопался в них и подал одну комбригу.

— Что это? — спросил Вахрамеев.

— А почитайте. Документ.

Николай Иванович не стал возражать и пробежал клочок газеты глазами.

«От штаба Верховного Главнокомандующего

На берегу болота Тируль, около Риги, произошла значительная стычка разведывательных отрядов.

На остальном Западном фронте ничего существенного.

На берегу Черного моря русские захватили пленных.

У Гюмюш-Хана русские прорвали сторожевое охранение.

В Персии русские теснят противника. Захвачены пленные, орудие и верблюжий транспорт».

— Ну и что? — спросил Вахрамеев, еще раз взглянув на депешу, датированную двенадцатым сентября 1916 года.

— Как — что?! — огорчился Корякин. — Так это же о нас со Степаном. Вот глядите — «на берегу болота Тируль».

— А-а… Да-да… — поспешил исправиться краском, возвращая бойцу лоскут газеты. — Ну, а каков он в политике, Вострецов? Верно ли, что был Степан Сергеевич председатель коммуны и член сельского Совета?

— Был. Однако белосолдаты его загребли, в Бирск, а то и в Уфу отправили. Дай бог, чтоб живой остался.

— Живой! — сообщил Вахрамеев. — А вам моя благодарность, товарищ Корякин, за ваш впечатляющий рассказ. Можете быть свободны.

Комбриг поспешил на гауптвахту и вместе с Вострецовым возвратился в штаб.

Предложив офицеру кисет, сказал с живой искренностью:

— Мы все проверили. Поздравляю с назначением на должность.

Прапорщик поднялся со скамьи, вопросительно взглянул на Вахрамеева.

— Утверждаю вас помощником командира роты во 2-й Петроградский полк. В тот самый, который… вас, кажется, хотел расстрелять. Не сердитесь на них, они не злодеи, но — бои, предательство, выстрелы в спину… Согласитесь, окопы не учат хорошим манерам.

Помолчав, уточнил:

— Это рота бывшего штабс-капитана Лыкова. Второй батальон полка. Вы непременно найдете общий язык.

Николай Иванович примостился к столу, написал приказ о назначении, поставил дату — «23 ноября 1918-го года». Подавая бумагу, рассмеялся:

— Во второй раз полк сыщете, надеюсь, без труда. Желаю вам успехов, товарищ!

Вострецов откозырял, направился к двери, но вдруг остановился, повернулся, и по горнице прокатился его могучий бас:

— Благодарствую за доверие. Честь имею кланяться.

ГЛАВА 2

ДАЕШЬ УРАЛ!

Поздно вечером семнадцатого декабря 1918 года 2-й Петроградский полк подошел к Бирску и в полной тишине изготовился к атаке.

Бригада еще двенадцатого декабря получила директиву командарма-5 обойти Уфу с севера, взять Бирск и оказаться в тылу Войцеховского, прикрывавшего столицу губернии.

Близился Новый год, и всякому бойцу — и белому, и красному — хотелось встретить его в тепле и, хорошо бы, в почете.

Степан Вострецов вполне знал свой уездный город: случалось, он добирался до него в былые годы на попутных барже или буксире. По прямой от Казанцева до Бирска было, пожалуй, что-нибудь около тридцати верст, но река в этих местах сильно петляла, отчего дорога вырастала чуть не вдвое.

Бирск громоздился на вершине и склонах увала, близ впадения быстрой Бири в Белую. От низменной береговой полосы гора, изрезанная глубокими оврагами, круто лезет вверх.

Вглядываясь воспаленными, глубоко посаженными глазами в черную глыбу города и намечая путь на адскую ту высоту, Вострецов думал почти одновременно о многом. Он понимал: все двести глаз роты устремлены теперь на него, и каждый боец желает угадать душу новичка: можно ли верить вчерашнему офицеру, и не трус ли он, и понимает ли пехотинца в бою? Кто он? Что он? Чей?

Взводы уже знали: за спиной помкомроты остались годы войны. Но понимали и другое: война у разных людей совсем не одно и то же. Один ухитряется всю кампанию проскрипеть пером или здравствовать при каптерке, начальствуя и при случае наживая капитал, а то и того проще — орудуя ножницами и утюгами в офицерской швальне, где даже пушек не слыхать. Другой — всякий божий день кладет голову на кон: марширует, порой без сил, долбит землю лопатой, палит, схватывается врукопашную, скрипит зубами в госпиталях, и многое прочее и подобное.

Вострецов лишь несколько недель фронта ковал коней при штабе 6-го корпуса. Как-то, подшивая подковы кобыле начальника штаба, обратился к хозяину:

— Немалую просьбу имею, господин генерал.

— Слушаю, голубчик.

— Отечество с немцем в поле сошлось, а я коням хвосты кручу.

Штабник нахмурился, пожал плечами.

— Чем до войны хлеб добывал?

— В кузне спину ломал. Это так.

— Как же хочешь, чтоб отпустил? А ковачом — портного сюда?

— Понимаю, ваше превосходительство. Однако и меня поймите.

— То есть?

— Воевать желаю. Много наград отечеству заслужу.

— А ты, братец, самонадеян зело. Пуля чинов не разбирает, однако рядовым вдвое достается.

— Это знаю. Но бояться смерти — на свете не жить.

— Фамилия?

— Вострецов.

— Вполне подходит. Остер.

Генерал с головы до ног обозрел могучего кузнеца, взглянул в его глубокие жесткие глаза — и внезапно согласился.

— Добро, голубчик. Иные, случается, с фронта в тыл норовят. Известно: не все те мужики, кто в штанах ходит. А ты, вижу, умница. Что ж — с богом. Я прикажу.

Прохаживая подкованную кобылицу близ кузни, заметил:

— Не отличишься ничем — назад не возьму.

— Отличусь. Я, ваше превосходительство, на железе рос. Слов зря не бросаю.

На линиях боя Вострецова заметили почти тотчас. Он сам вызывался ходить в разведки; на биваках, когда все валились с ног после марша, стоял на часах; в рукопашных схватках его ладная фигура мелькала обычно в самом пекле огня. В свободные минуты, которых так мало на фронте и которые обычно используют для сна, вчерашний кузнец листал книги русских и немецких генералов, позаимствованные у ротного начальника, или разбирал и собирал пулемет.

Если случалась возможность, часами безмолвствовал на огневых позициях артиллерии. Как-то упросил пушкарей дать ему подолбить немцев и удивил всех крайне, поразив три цели из четырех.

— Ты, братец, либо враль, либо сам бог твою руку водит! — сказал ему артиллерийский офицер. — Божился ведь, что ранее из орудий не стрелял.

В одном из многодневных сражений немцы ударили 14-й Сибирской дивизии в стык полков, смяли оборону 54-го пехотного, и штаб соединения утерял всякую связь с частями. Любой фронтовик, не только офицер, понимает, какая это беда и что может произойти от таких неурядиц.

Генерал припомнил хвальбу кузнеца и велел ему наладить связь с начальником дивизии, даже если для сего придется положить на плаху войны свою голову.

Степан не только нашел штадив, но и протянул к его блиндажу телефонные провода, перебитые снарядами немцев.

В реляции к награждению Вострецова первым Георгиевским крестом указывалось, что унтер-офицер (он уже стал унтер-офицером) «под сильным действительным огнем противника с явной опасностью для жизни» выполнил тяжелый боевой приказ.

Только-только получил награду и — на́ тебе! — поймал пулю в кость. Отлежав, сколько полагалось, на больничной койке, разведчик попал уже в 7-ю роту 71-го полка 18-й Сибирской дивизии.

И снова, воюя, учился управлять трофейным конем и саблей, и делал это, по суткам не оставляя седла.

Вместе с тем война умудрила Степана, развила его природную осторожность и осмотрительность.

Он без пощады корил пехотинцев, не желавших долбить лопатками землю, чтоб зарыться в нее от пуль.

Узрев солдат, темневших шинелями поверх снега, не уставал внушать:

— Не окопаешься — пуль нахватаешься!

Пехотинцы не сдавались:

— Мы теперь тут, а через час — и след простыл. На кой он нам ляд, окоп-то? Всю войну воюем, а бог миловал.

Зарывая убитых в могилы, унтер хмуро поучал лентяев:

— Пуля не разбирает, сколь ты воевал, чиркнет — и ленись хоть тысячу лет. Под крестом.

Как-то, в нещадной атаке, в сплошном визге снарядов и пуль увидел он старичка солдатика, камнем упавшего в землю, только горб шинели торчал над черным и красным снегом.

Решив, что пехотинца взяла пуля, Вострецов кинулся к нему взглянуть — мертв или как? — и различил в бледном рассвете серое заросшее лицо, серые дрожащие губы, серые, смертельно устрашенные глаза.

— Э-э, брат, — усмехнулся Степан, — да ты, я вижу, от жути обмер. А ну, вставай!

Солдат стучал зубами и не шевелился.

— Чего прилип к земле? — стал сердиться Вострецов. — Страх от смерти не защита, того и гляди, пулю затылком словишь! Встать!

— Голубчик! — схватил его за ноги служивый. — Не губи. У меня дома семеро по лавкам, мал мала меньше. Мать, старик отец… На кого их покину?..

— Бога душу мать!.. — взорвался прапорщик (он уже был прапорщик). — Ты что ж решил: мне помирать охота и дома у меня никого! Встань, застрелю! Вот те крест — застрелю!

После боя Степан отыскал в траншее робкого сего солдатика, внушал ему:

— За трусом смерть охотится — трудно ли это понять! А то ведь как бывает? С излишком бережешься, глядь — шапка цела, да головы нету.

Нижний чин продолжал глядеть на Георгиевского кавалера с удивлением ужаса — и молчал.

— Чо страшиться? — пытался поправить дела шуткой Вострецов. — Когда я жив — смерти нет, а когда есть смерть — меня нет.

Пехотинец безмолвствовал.

Рядовые, набившиеся в траншеи, ухмылялись, поддерживали офицера:

— Оно ясно: на войне трусость — плохой приятель. Да где ж ему, дураку, понять!

А солдатишке советовали:

— На правду не гневайся, — сними шапку да поклонись.

Уже повесив на гимнастерку три Георгия, Вострецов не гнушался показывать бойцам все, что умел сам. А умел он многое: исправлять порчу пулеметов, верно ходить по звездам, спать без хвори на снегу, петь, безголосо, верно, но с полной душой.

Теперь уже, на новой войне, коченея близ Бирска, Степан Сергеевич хрипло говорил роте:

— От пристани на город — как лезть? Круто! Потому нас беляки отсюда не ждут. Так?

— Так.

— Вот мы тут и взвалимся! — заключил Степан.

— А вдруг ждут? — вступал в разговор осторожный Кучма. — Да, гляди, полили крутизну водичкой. Тогда и покатимся мы с тобой, паря, прямо в преисподнюю, в ад.

— Значит? — выспрашивал Вострецов.

— Значит, пойдем в разведку вместе, Степан Сергеевич.

Однако Вострецов, заручившись позволением ротного, провалился в сумрак ночи один. Он знал многих обывателей пятнадцатитысячного городка, помнил наизусть улицы, все спуски и подъемы. А также держал в уме, что после февральской революции в город вернулись из ссылки и с каторги старые большевики во главе с Иваном Сергеевичем Чернядьевым. Подпольщик с известным опытом, Степан надеялся, коли пробьется в Бирск, найти кого-нибудь из них.

И красноармейцы с почтением думали о вчерашнем офицере, коему выгоды его должности и чин не помеха в риске.

Вернулся помкомроты в десять часов ночи, притащил с собой каких-то знакомцев, говорил с ними — к общему удивлению — на башкирском, татарском и чувашском языках. Разведка с полной точностью убедила: город с крутизны не прикрыт врагом.

Рота тотчас стала карабкаться вверх в совершенном молчании, стараясь даже дышать беззвучно.

Впереди всех угадывалась сухощавая фигура Степана Сергеевича. Он взгромождался на гору по шажку, оступался, падал, но продолжал лезть с упорством человека, у которого нет другого пути.

И когда ротный негромко скомандовал: «Приготовиться к рукопашной…», Вострецов уже успел передохнуть на плоской вершине увала, первый закричал «Ура!» и кинулся вдоль улицы, выставив винтовку.

Он бежал в атаку, держа палец на спусковом крючке, и ничего не было, кажется, в Бирске, кроме этого «Ура!» и запаленного дыхания людей, когда «Ура!» смолкало.

Рота смела штыками редкое боевое охранение неприятеля, совершенно оцепеневшее на тридцатиградусном морозе, и бежала к центру города.

Уже через полчаса Лыков и Вострецов вывели людей к женской гимназии, где можно при нужде укрыться в старых окопах.

Однако рота красных, возникнув на речной окраине Бирска, тотчас, как магнитом, притянула к себе 32-й Прикамский полк белых и Георгиевский офицерский батальон. Это были главные силы противника здесь, и, зная это, комбриг распорядился атаковать неприятеля с других направлений. «Ура!» загремело и на севере, и на востоке, и еще бог знает где.

Офицеры, бежавшие навстречу, узнавались не столько по еле видным погонам, сколько по выправке и четкости профессиональных действий.

Дважды кидались Георгиевские кавалеры на Степана штыками, и оба раза упали под выстрелами.

Пожилой ротный еле успевал за своим помощником, но это не мешало Лыкову радоваться сноровке фронтовика.

Потом внезапно оказалось, что рядом бегут другие полки бригады, и натиск их оказался столь дружный и безоглядный, что неприятель оробел и почти весь полег на заснеженных улицах городка.

Уже в одиннадцать часов ночи семнадцатого декабря Бирск очистили от белых, и лишь тогда Степана как бы осенило: нынче не просто день и не просто бой, а в том дело, что ему теперь ровно тридцать пять, и он достойно отметил свое рождение. И есть причина вспомнить, как жил и с чем пришел на сей рубеж, прожив чуть не две жизни комиссара Васюнкина.

А вот и сам он, комиссар, идет медленным, узким шагом, тоже, чай, не с гулянки возвращается, понятно всем.

— А-а, Вострецов, здравствуй, герой! Душевно благодарю, Вострецов, за лихой удар. Слава красным героям!

Он говорит с помкомроты, будто знакомы много лет или месяцев, будто они давние сотоварищи, и это не он, Васюнкин, хотел расстрелять Вострецова в Черном овраге, за Дюртюлями. Впрочем, чему удивляться? Там одно — шел от врага, доброволец, беляк, офицер. А тут совсем иное — смел, умен, трудится, готов за красных кровь пролить.

— Убитых своих собрал? — спрашивает комиссар. — Раненых сколько? Тех нет и тех нет? Умница ты моя!

Вскоре к роте подъехал на нервном коньке комполка, велел Лыкову вести роту на восточную окраину и закрепляться там, а Вострецову сказал, не объясняя:

— Пойдем в штабриг. Командир зовет.

— Где штаб?

— В монастыре.

— Однако не близко.

— Ничего, без боя — рукой подать.

Сокк передал повод коноводу, зашагал по мостовой рядом с Вострецовым, сказал, поглядывая на него откровенным мальчишеским взглядом:

— Хвалю, кузнец. Беззаветно прорвался ты через стаи пуль. А ведь мог и голову потерять.

Степану показалось, что легендарный сей мальчишка, пожалуй, покровительственно говорит эти слова, но, не желая ссориться с полковым командиром, усмехнулся.

— Голова, говорят, наживное дело, Сокк.

В монастыре быстро отыскали Вахрамеева и Чижова. Они успели побриться и помыть руки душистым мылом.

Увидев краскомов, комбриг накинул гимнастерку, подпоясался, пригласил вошедших к огромному дубовому столу, за которым, надо полагать, устраивало трапезы не одно поколение монахов.

На досках стола благоухала парная коврига черного хлеба и таяло в мисках мороженое молоко.

Степан покосился на Николая Ивановича и не сумел скрыть усмешки.

Вахрамеев перехватил иронический взгляд помкомроты и возразил этому взгляду:

— Вся Россия вышла из деревни. А там — всё на молоке и ржи покоится, Вострецов.

— Не все, — опять усмехнулся уралец. — Позвольте вас пригласить как-нибудь на обед. Я покормлю, чем надо.

Комбриг полюбопытствовал:

— А чем надо?

— Пельмени. Квас с хреном. Водка.

— Совсем недурно, — согласился Вахрамеев. — Однако пора перекусить тем, что есть.

Командиры с удовольствием съели немного хлеба и выпили по кружке молока, приятно покалывавшего льдинками.

— Ну, вот, теперь можно уведомить, зачем позвали, — заговорил комиссар. — Час назад меня навестили коммунисты Бирска. Я воспользовался случаем и спросил о тебе, Степан Сергеевич. Они отвечали: надежен, как гранит.

Чижов прошелся по комнате, раскурил трубку, остановился возле помкомроты.

— Мы должны воевать с тобой в одной партии, кузнец.

Вострецов вспыхнул так, что стала видна каждая рябина на лице. Без малого полтора десятка лет назад он вступил в РСДРП, сблизился с меньшевиками, однако в 1918 году порвал с ними. Но самому проситься в большевики, после всего, было неловко.

Теперь Степану Сергеевичу предлагали это. И всем существом благодаря товарищей за доверие, он все же покачал головой и отозвался хрипло:

— Не раньше, чем докажу свой большевизм в боях.

— Вот и отлично, голубчик! — поддержал его комбриг. — Однако Роману Ивановичу пора в полк, а тебе — в роту. Отдохните, пожалуйста. У нас впереди тяжкие бои за Уфу, за перевалы, за Аша-Балашу.

— Да и мне пора в городской ревком, — сказал Чижов, надевая шинель. — Масса дел. Все хозяйство Бирска разрушено белыми. Вывезены деньги и документы, пусты почта и телеграф. Колчаковцы отступали в спешке, ибо ждали нас днем восемнадцатого декабря, а мы явились, как известно, в ночь с семнадцатого на восемнадцатое. И все же они успели наших арестованных товарищей увезти в Уфу. Короче говоря, надо заняться и делами города.

Вострецов согласно кивнул головой и, вслед за военкомом, поднялся со скамьи. Степан Сергеевич к этому времени уже знал, что сын учителя Чижов прошел в жизни суровую школу революционера, сидел в Бутырской тюрьме, а на Восточный фронт ушел добровольцем в августе 1918-го года[4].

Сокк тоже быстро встал из-за стола, обычным своим стремительным шагом направился к двери, но внезапно обернулся, вскинул сжатый кулак над головой.

— Даешь Урал, дорогие мои!

* * *

Один бог знает, что способен вынести человек и какие муки принять, притом не падая духом в аду.

Вострецов, отвоевав всю мировую войну, пожалуй, утвердился в мысли, что горше немецкой кампании ничего не существует, но первые же бои гражданской опрокинули это убеждение.

Схватки и налеты не знали пощады, особо — сабельные рубки и рукопашные, когда кровь хлестала, как ливень, и кони без памяти кидались с обрывов и уходили на дно рек с орудиями, белыми или красными, — все равно.

На Уфу бригада Вахрамеева не пошла, Бирск пришлось оставить, потом опять брать, и марши длились по глубоким снегам, и собачьи морозы выводили из строя людей не хуже белых бандитских пуль.

Смерть близких и раны ожесточали людей, изматывали тело, но будто в кузне ковали дух.

И до Бирска, и после него Вострецов постоянно ходил в разведрейды, и молодой комбат Ваня Корнеев говорил ему с юношеским восторгом:

— Разведка — это прямо для тебя, Степан Сергеич, честное слово даю!

В деревне Аникеево рота напала на офицерский добровольческий батальон, разгромила его и взяла полдюжины пленных. Потом таким делам почти потеряли счет, что вовсе не значит, будто налеты проходили гладко и без всяких жертв. Вострецов зарыл в могилы Крученого и еще многих других доблестных орлов роты, с которыми и познакомиться-то как следует не успел.

У околицы села Пушкарева немногословный штабс-капитан Лыков, начальник Степана, увлекая взводы в атаку, наткнулся на очередь белых пуль. Он умирал, мучаясь от сильных ран в животе, и Вострецов не знал, что сказать ротному в утешение.

Сокк, прямо у могилы, как только отгремел залп, приказал Степану принять роту.

Пока 26-я красная дивизия и Невельский полк 27-й дивизии брали Уфу и закреплялись в ней, батальоны Романа Ивановича дрались под Бирском и седьмого января нового, девятнадцатого года вновь ворвались в город.

Комполка тотчас послал вдогон белым одну разведку, затем другую, но никто назад не вернулся, — все погибли или попали в плен.

Тогда Сокк прискакал к Вострецову и соскочил с коня возле нового ротного.

— Поручаю тебе, краском, тяжелый труд: узнай все о враге. Куда провалился 13-й Уфимский пехотный полк, хватавший нас за глотку? Сколько у него штыков и сабель? Освети все, мой дорогой герой!

Перед рейдом Вострецов сказал:

— Красноармейцы! В Новотроицкое ушли две разведки и сгинули без следа. Не оттого ли попали в капкан бойцы наши, что шли в лоб на врага, а он — не устану говорить это — вовсе не глуп. Ну, правду сказать, и особого ума не надо, чтоб ждать нас с юго-запада, со стороны Бирска. Так вот, — мы обойдем Новотроицкое и навалимся на белый полчок от Явгильдино, со стороны реки Уфы.

Погрыз пустую трубку, добавил:

— Дорога у нас немалая, потому разведка уйдет на конях. Шаг вперед, кто надежно сидит в седле и готов поразить врага красной отточенной шашкой.

Через час в роту пригнали из полкового резерва косяк коней: по одному на брата и немного — в запас.

И вся рота, опоясанная конными дозорами, отправилась по Бирскому тракту на северо-восток.

Вострецов все рассчитал без ошибок: разведка во тьме морозной ночи с седьмого на восьмое января обошла Новотроицкое. И тотчас резко повернула фронт.

Как только в сером жидком рассвете зачернели окраины волостного села, ротный шепнул отделенному Кадырову: «Пора!», а тот кивнул своим — «Пора!», и семь теней заскользили по снегу к околице, где, надо думать, мерзли часовые врага.

Белых закололи бесшумно, ножами. Одному часовому даровали жизнь, ибо он указал, где штаб 13-го Уфимского и сколько теперь там спит офицеров, не помышляя о беде.

Штаб истребили прикладами и штыками, шесть белых душ скрутили веревками, заткнули рты кляпами и посадили на коней. И тут же, не мешкая, взлетели в седла и кинулись к Бирску, к своим.

Герой разведки Кадыров проделал этот путь не верхом, а на телеге. Проклиная Христа и аллаха, разведчик сотрясался на своем возу, прижимая к груди сейф, который в Новотроицком не смогли открыть без ключей и умения.

Сдав стальной ящик и пленных в штаб, все без еды кинулись в сон, и Вострецов проснулся лишь через десять долгих часов. И тут же вестовой вручил ротному приказ. В бумаге говорилось: «Командиру 1-й роты т. Вострецову и участвовавшим с ним тт. объявляется благодарность за доблестную разведку, проведенную 8-го января».

Расписавшись в получении приказа, Вострецов полюбопытствовал, где полк, и узнав, что два батальона ушли в налет на белых, оставшихся без штаба, весело подмигнул вестовому.

И снова была война, и случались победы, и падали под пулями и саблями заслуженные красные бойцы, чаще всего — добровольцы. Особо густо лилась кровь бригады, когда Колчак бросился в безумное свое наступление и имел временный, но ощутимый успех.

Эти события произошли в первые дни весны девятнадцатого года, и Симбирская отдельная бригада Вахрамеева отбивалась в арьергарде таявшей 5-й армии от злобных белых волков.

В сильном бою под деревней Уразаевой пуля сбила с коня комбата Ваню Корнеева, и Вострецов, успевший уже многожды прославиться умом и бесстрашием, в начале марта принял батальон.

Еще раньше, на исходе минувшего года, геройски погиб в конной атаке комиссар полка Александр Иванович Васюнкин, тот самый, который поначалу хотел расстрелять Степана, а потом сроднился с ним — водой не разольешь.

Новый военком Всеволод Александрович Петров показал Вострецову копию письма, посланного Реввоенсоветом 5-й армии коммунистам Калуги. РВС-5 писал: «Товарищ Васюнкин, комиссар 2-го Петроградского полка, в конце декабря пал смертью храбрых… Ваша организация может гордиться тем, что из ее рядов вышел бесстрашный борец за счастье человечества».

В конце февраля 1919-го года были кое-какие перестройки, и бригада вошла в состав 27-й героической дивизии, получив порядковый номер «3». Николая Ивановича Вахрамеева повысили в должности, а бригаду возглавил Иосиф Францевич Блажевич. Это был человек далеко не богатырского роста, угловатый, с гладко причесанными волосами и тихим голосом. Вскоре узналось, что он носил на мировой войне погоны подполковника, к красным пришел добровольно и последние полгода командовал 242-м Волжским полком.

А позже стало вполне ясно, что это волевой и очень грамотный краском и на него без всяких оговорок можно положиться.

2-й Петроградский полк, оставив себе то же имя, принял теперь номер «243», и Роман Иванович уже вскоре взял Степана Сергеевича себе в помощники.

В мешанине весеннего отступления (это был последний серьезный нажим Колчака) оба командира без устали метались по грязным полям. В районе Бугульмы, врезавшись в такое смятение, Сокк увидел Вострецова на черном взмыленном жеребце. Помкомполка мешал трусам бежать из окопов.

— Стой! — кричал он какому-то мальчишке, бросившему оружие. — Стой! Испугом от пули не отобьешься! В укрытие!

Один из бойцов, обезумевший от страха, выскочил из траншеи и, передернув затвор винтовки, кинулся на краскома.

Степан выхватил наган из кобуры и бросил коня на безумца. Парень не выдержал напора, спрыгнул в окоп и скрылся за спинами бойцов.

Случившийся поблизости военкомдив-27[5] Андрей Павлович Кучкин длинно и поучительно внушал Вострецову, что надо действовать не оружием, а словом, но позже согласился, что в иных обстоятельствах речью делу не пособишь.

Пули летали над головой Степана Сергеевича, но пока, слава богу, ни одна не ужалила его.

Там же, под Бугульмой, встретили они, Вострецов и Кучкин, однажды медленную подводу, и у Степана екнуло сердце: в седле, возле нее, ехал, уронив голову, комиссар полка Петров.

Всеволод Александрович беззвучно плакал, и слезы текли по его заросшему щетиной лицу.

В телеге, на сене, укрытый до шеи одеялом, лежал Роман Иванович Сокк и тихо стонал, прижимая рану в животе.

— Что случилось? — почернев, спросил Вострецов.

— Поднял батальон врукопашную и пошел впереди. Ну и вот…

Услышав негромкий разговор, Сокк открыл глаза, прохрипел, трудно шевеля губами:

— Коли не помру, — свидимся… А пока… прими мой полк. Прощай.

Петров кивнул вознице, тот стегнул лошадь, и телега заскрипела по горбатой дороге. Однако тотчас остановилась, и комиссар крикнул Степану, что его зовет раненый.

Вострецов спрыгнул с коня и подошел к Сокку[6]. Роман Иванович сказал, не поднимая землистых век:

— Колчак выдохнется. Этот его бег на запад… последний. А мы встретимся, друг… На Урале либо в Сибири. Я все равно доживу, Вострецов!

ГЛАВА 3

В СТАРОМ ПУЛЬМАНЕ

Важенин искоса присматривался к безмолвному иконописному мальчишке, почти недвижно сидевшему в углу пульмана. У юнца были синие, холодные, как показалось моряку, глаза, тонкие, удивительно яркие губы, пряменький, может, чуть вздернутый носик. Застиранную до белизны гимнастерку перехватывал в талии солдатский ремень, потертый, как подошва, и такой же жесткий и бесцветный. Брючишки защитной окраски, порванные на коленях, были укрыты аккуратными латками, а возле карманов заштопаны с чисто женским умением.

«Ни дать, ни взять — девчонка… — подумал Кузьма. — И куда едет?»

Старый пульман, отслуживший свой век, вероятно, еще на исходе минувшего столетия, расшатанный и грязный, как фургон, был битком набит толпой самого разного тона и свойства. Матросы, перекрещенные пулеметными лентами, без сомнения, спешили на фронт — бои шли уже где-то за Уфой; несколько пехотинцев, заросших бородами и нещадно дымивших махоркой, тоже, надо думать, добирались туда же — может, возвращались из служебных поездок, может, из госпиталей. Вкраплены были в тесноту и неведомые пассажиры в грязной, мешковатой одежде со следами масел и копоти. Но у людей в спецовках белели гладкие кисти рук с коротко подрезанными ногтями, а из-за ворота выглядывали тонкое белье и бледные шеи без отметин солнца и ветра.

Кузьма наблюдал за непроглядными этими душами и думал, что они, чай, офицеры или чиновники и спешат тоже поближе к боям, не в Красную Армию, конечно, а за линию фронта — к белым, к Колчаку.

Встречались еще тут, на полках, женщины, редкие, правда, всечасно настороженные, боящиеся за себя и свои мешки, бог знает с каким имуществом, вернее всего — с сухим харчем и мукой.

В пульмане было донельзя тесно, душно, отчего селилось дурное настроение, которое росло еще и потому, что в вагон чуть не на каждой станции влезала ЧК, проверявшая документы и груз.

Мальчонка сел в вагон близ Волги. На одном из полустанков, где задержались чуть не на сутки, оттого что на тендере вышли дрова и весь поезд рубил лес на топливо, юнец подошел к подножке, на которой сидел увешанный мешками и мешочками пехотинец с желтой, насквозь прокуренной бородой, и взялся за поручни.

— Куда? — мрачно поинтересовался солдат. — Откачнись!

— Подвинься-ка, служивый, я войду, — хмуро пробормотал юнец.

— Ха-ха! — оскалил зубы фронтовик. — Только его и ждали, гляньте-ка, люди добрые!

— Уйди… — мальчишка нахмурился. — Это ж — вагон, не твоя телега.

— Еще и гавкает! — изумился солдат. — Гляди, язык ниже пяток пришью!

Мальчишка бросил на бородача недобрый взгляд, впрыгнул на подножку и, оттолкнув солдата, полез в пульман.

Пехотинец, оторопевший поначалу от такой наглости, ухватил незваного гостя за гимнастерку и рванул к себе. Подол треснул, и малец остановился. Фронтовик поднес к самым его глазам кулак величиной с армейский котелок и сказал сразу охрипшим голосом:

— Я те, гаденыш, полезу! Я те утру молоко на губах, сопляк!

И выругался такой длинной, затейливой и грязной бранью, на какую в ту пору способны были одни фронтовики, озверевшие от многолетней окопной жизни.

— Я те… — багровея, повторил солдат. — Ну, чо глаза вырачил?

И он ткнул жилистым обкуренным кулаком мальчишку в бок.

И тут случилось то, чего не ожидали ни солдат, ни матросы, подошедшие на шум.

Юнец вырвал из кармана латаных брючишек складной перочинный нож, выхватил зубами лезвие и резко занес руку назад, для удара.

Солдат побледнел от неожиданности, отскочил в глубь тамбура и, лязгая челюстью, передернул затвор винтовки.

Матросы оттерли пехотинца в вагон, посулили намять шею, коли станет палить в детей. У мальчонки же отняли нож, сложили его, сунули в карман брючишек, а самого пустили в проход.

Один из флотских, с закатанными рукавами бушлата, весь в татуировке, подвел юнца к месту, где была свободная вещевая полка, и сказал, явно довольный его безоглядной отвагой:

— Лезь туда. Оклемаешься малость — спустись. Посидишь с нами. Кто такой?

— Не твоя боль, — сухо отозвался подросток. — Тебя не тревожат, и ты в душу не лезь.

— Ого! — ухмыльнулся матрос. — Словами, как клещами, хватаешь. Гляди, напугаюсь, заикаться стану.

Мальчишка не удостоил его ответом.

Но моряку, видно, хотелось поболтать с этим странным, не по годам сдержанным подростком, и он добавил:

— Устрашил. Аж поджилки трясутся. Как теперь спать буду?

Снова молчание в ответ. Балтиец покачал головой.

— А вдруг ты — наследник престола? А мы с тобой — так-то, грубо. Да еще на третью полку загнали. Ты уж, в случае чего, извини, ваше величество!

— Экой пустослов! — покосился на него мальчишка. — Пустил — и ладно. Нечего глотку лудить.

Матрос весело поскреб затылок, подмигнул Важенину.

— Каков, а?

Мальчишка, не обращая внимания на шутки и советы, сыпавшиеся со всех сторон, не взглянув даже на солдата с мешками и мешочками, продолжавшего возмущенно сопеть носом, полез на верхнюю полку.

Он лег на голые доски, отвернулся к стене и сунул локоть под голову.

Кузьме стало жаль этого сурового юнца, и матрос, встав на нижнюю лежанку, тихо дотронулся до него.

— Ну? — спросил тот, не оборачиваясь.

Важенин протянул бушлат, сказал:

— Возьми. Спать неловко.

— Спасибо, — внезапно отозвался мальчишка, поднимаясь. — А то я давно уже не дремал, как надо.

Он скатал куртку валиком, положил ее под голову, снова отвернулся к стене и затих.

Вскоре о странном пассажире забыли. Ехать в ту пору было трудно и долго, паровозы часто останавливались: не хватало дров и угля, приходилось добывать старые шпалы и даже пилить лес; не лучше было и с водой, которую собирали в ближних ручьях и лужах.

И население старого пульмана, как и обитатели других вагонов, и днем, и посреди ночи вылезало из поезда, добывало все, что требовалось для движения, и снова укладывалось на свои полки.

Флотский, что первый пожалел мальчишку, сел рядом с Кузьмой, предложил кисет, усмехнулся.

— Посолить нас — и как селедки в бочке.

— Не беда, — отозвался Важенин. — В тесноте люди песни поют, на просторе же — волки воют.

Флотский полюбопытствовал:

— Ты, говорят, уралец, браток?

— Есть маленько, — счастливо вздохнул Кузьма. — Признаться тебе: бредилась мне по ночам неустанно родная сторонка. Вот близится Уфа — и знаю: в своем краю и вода слаще, и камни тебе, как кровные, кланяются.

Балтиец, ухмыляясь, покачал головой.

— Это ты лишку хватил, браток! Весь свет нам нынче — своя земля. Я лично, кроме как на мировую революцию, несогласный.

Он помолчал.

— Лучше дело скажи: морозищи у вас, слух был, — воробьи на лету дохнут!

Кузьма весело сощурился:

Говорят, Урал холодный,
Нет, он рыцарь благородный!

И оба бойца расхохотались.

— Однако я видел: ты последние ночки, открыв глаза, лежал, — вернулся к прежней теме балтиец. — Не спится?

— Не спится, — признался Кузьма. — Последняя верста — она всегда самая длинная.

— Ну, тебе до последней версты еще целая жисть, браток. К Челябе штыками пробиваться надо…

В разных углах вагона пиликали гармошки, и фронтовая братия пела то жалостливые, горькие от тоски, то бесшабашные, распашные куплеты.

Конь боевой с походным вьюком
У церкви ржет, кого-то ждет.
В ограде бабка плачет с внуком,
Молодка горьки слезы льет…

Посмотрю на свово сына,
Сердце оборвется:
Та же горькая судьбина
Ему достается…

Плавали в толчее и духоте скоропешки и круговые, хороводные песни. И даже те, кто не знал слов, подпевали мотиву:

Расшумелся камыш, голубая трава,
Голубая трава, бирюза.
Ой, геройская жизнь не забыта, жива,
Над Уралом гремела гроза.
Надоело народу страдать и молчать,
Шли уральцы, откинувши страх.
Шла казачка в поход пулеметом стучать,
Помогать партизанам в боях.
Она русой была, как пшеница в жнитво,
Золотая папаха волос.
Она храброй была, но в одном из боев
Ей подняться с земли не пришлось.
Рыли яму клинками в просторе степи,
Устилали могилу травой.
У прохладной реки спи, родимая, спи,
Наш товарищ и друг боевой…

Сюда же ввинтился заработать кусок хлеба беспризорник, либо беспризорница, бог уж там разберет чумазую физиономию и пиджак до самых ступней! В руках безотцовщины плясали, летали, сшибались друг с дружкой деревянные, может самодельные, ложки, и стукался головой о кровельные доски лихой, забубенный мотив:

Меня дроля обругала,
Назвала меня свиньей.
Бабы думали: свинина,
Встали в очередь за мной.
       …Ой ты, Вася, Васек,
       Мое сердце посек,
       Посек, порубил,
       Сам другую полюбил.
…Мама, бей, хоть не бей,
Милый мой — король бубей!
       …То ли сеять, то ли жать,
       То ли замуж убежать!

Ложки на одно мгновение прекратили полет и застучали медленнее, вальяжнее.

Коль случилась беда,
Отворяй ворота.
Крикнул я: «До свиданья, красотка!
Здравствуй, каменный дом,
Мать-старушка тюрьма,
Здравствуй, цементный пол и решетка!»

Поезд внезапно дернулся и остановился. Снаружи долетали громкие слова, какой-то шум, может, опять пожаловала ЧК.

Беспризорник с заботой глянул в окно, торопливо допел очередную песенку «Моя милка семь пудов, не боится верблюдов», собрал подаяния и заспешил к выходу.

В вагоне стало тихо, люди прислушивались к наружным звукам. Однако поезд снова затормошился и пошел.

…Подросток на третьей полке проспал сутки, а в начале вторых спустился к Кузьме, отдал бушлат, притулился к окну и замер. Он смотрел, щурясь, будто от сильного света, на матросов и солдат и, казалось, никого не видел.

Важенин придвинулся к новичку, достал из мешка сухари, твердую, как дощечка, тараньку, поделил все пополам, сказал:

— Помозоль зубы. Небось, давно не ел.

— Давно, — отозвался мальчишка. — Однако не в том беда.

— Хм… А в чем же?

Юнец не ответил.

— Тебя как зовут?

— Лоза. Саня.

— Александр, следовательно. Ну а годов тебе сколько? Не секрет?

— Семнадцать.

Важенин весело подмигнул собеседнику.

— Для своих семнадцати лет ты неплохо сохранился, парень.

— Семнадцать, — упрямо повторил юнец. — И не приставай, как лишай.

— Ну, семнадцать — так семнадцать, — поспешил согласиться Кузьма. — Едешь куда?

— На восток.

— Вижу. А все же?

— К своим.

— А свои кто?

Мальчишка поднял на Важенина синие недобрые глаза, хотел что-то сказать, но сдержался.

— Разговорчив ты, парень, как рыба, — вздохнул Кузьма. — Ну а хлеб-то хоть есть умеешь?

Мальчик отломил от рыбешки малый кусочек, взял сухарь, отгрыз от него чуток и стал медленно, словно не думая о еде, жевать. Изредка бросал взгляд в окно, и его плотно сжатые губы шевелились, будто творили молитву. Притом он чуть косился на Кузьму, стараясь сесть так, чтобы порванная рубаха не видна была моряку.

Заметив это, Важенин сказал совершенно дружески:

— Ладно, города, случается, чинят, а не только рубашки.

И, покопавшись в вещевом мешке, протянул подростку французскую булавку.

— Прихвати пока. Нитками разживешься — зашьешь.

За грязными, в подтеках, стеклами пульмана медленно плыли по дуге серые, запыленные осины, березовые рощицы, тоже покрытые мрачным налетом истертой земли, редкие, точно обглоданные, сосны. На полустанках и станциях то и дело попадались разбитые или сгоревшие дома — следы только что отгремевшей здесь жестокой гражданской войны.

Где-то на востоке, может, близ Уфы, а может, уже в Аше, 5-я армия Тухачевского теснила дивизии Колчака, пробиваясь к Челябинску, этим желанным воротам в Сибирь. И все, кто теперь двигался к району боев, так или иначе попадали в круговерть грозной войны, в пламя огненной уральской метели. И Кузьме, разумеется, было не безразлично, зачем и куда едет этот странный и вызывающий уважение своим мужеством и сдержанностью подросток.

— А ты, чай, кадет, — что-то решив про себя, внезапно сказал Важенин. — Я сразу догадался. К белым утекаешь небось?

Мальчишка пристально посмотрел на Кузьму, но отозвался, против ожидания, спокойно:

— Не кадет. А ты кто?

— Я? Моряк. Балтиец.

— Белый?

— Господь с тобой! Белых балтийцев по пальцам счесть можно. Анархисты, те, верно, встречаются. А белых — единицы.

— Вот я и спрашиваю: может, ты — белая единица?

Кузьма рассмеялся.

— Мы с тобой теперь на красной земле. Будь я белый, разве признался бы первому встречному?

— Стало быть, белый?

— Почему же?

— Сам говоришь: красная земля. Коли красный — то и скрывать нечего.

Кузьма покопался твердыми, как сучки, пальцами в затылке, весело прищурился.

— Это ты, пожалуй, верно заметил. Туман ни к чему. Про коммунистов слыхал?

— Слыхал.

— Так вот, я — коммунист, Александр. Большевик то есть.

Мальчишка воззрился на матроса бычком, погрыз рыбешку, полюбопытствовал:

— Домой едешь?

— Как сказать? И да, и нет.

Лоза чуть приметно улыбнулся.

— Не веришь, что ли? — удивился Кузьма.

— Чего темнить? Как это: «И да, и нет»?

— Не темню. «Да» — потому, что и в самом деле в свои края добираюсь, в Челябу. А «нет» оттого, что Челяба, как тебе, может, известно, у белых еще, — Важенин вздохнул. — Коммунисту негоже ждать, когда ему родной город от врага дядя очистит.

— И что же?

— А то, что в армию спешу, парень. В 5-ю красную армию.

Последние слова матроса явно заинтересовали подростка. Он сосредоточенно посмотрел на Кузьму, даже подвинулся ближе, но тут же снова замер, будто молча укорил себя в неосторожности.

Матрос заметил это движение, попенял:

— Тебя не разгадать. Все спрашиваешь да глазами тычешь, а о себе ни слова.

— Каков есть… — покосился на него мальчишка и отодвинулся.

— Нет, брат, меня не проведешь: ты все же кадет и к Колчаку тянешь. А может, даже и связной какой-нибудь, из Москвы, там тоже недобитая контра есть. Или с юга, от Деникина. А то еще хуже: шпион.

— Я не шпион.

— Это каждый так скажет. Шпик, он разве признается.

— Заболтал ты меня совсем, — насупился мальчишка. — Не в чем мне признаваться.

— Не в чем, выходит… А документ у тебя какой-нибудь есть? Мандат или справка?

— Мандат?.. — помедлил юнец. Он на мгновение задумался, но тут же тряхнул русыми прямыми волосами. — И так проживу.

— Нету, я так и думал. А что у тебя есть? Или кто? Отец? Мать?

— Один я… — подросток совсем потемнел лицом. — Никого…

Лоза низко наклонил голову, но все же Важенин заметил, что на лице у него выступили красные пятна. Подросток волновался, или сердился, или гневался на тех, кто погубил его родных, а может, и на него, Важенина, что пристает с вопросами.

Наконец укорил:

— Завалил ты меня словами. Молчать не умеешь.

И глаза его заблестели, кажется, от слез.

Важенин придвинулся к подростку и, повинуясь безотчетному чувству, погладил его по мягким и ярким, будто нити кукурузного початка, волосам.

Это движение вызвало у Лозы совершенно неожиданную реакцию (Кузьме даже показалось, что малый вот-вот заплачет снова), и он выпалил злым, скрипучим голосом:

— Я тебе что — девчонка, что ли, оглаживать меня?

— Ну, не сердись, — смутился Важенин, — совсем не думал обидеть. Не злись.

Подросток внезапно подсел к матросу, спросил, напряженно глядя ему в глаза:

— А ты, и верно, красный? Правда — балтиец?

— Да. Не в правиле у меня людей обманывать.

— А чем докажешь?

— Документ есть.

— Документ — бумажка. Всякую написать можно.

— Там печать.

— Их тоже делают. Из картошки, мне говорили.

— У меня настоящая.

Подросток недоверчиво покрутил головой.

— Не все то правда, что в сказках говорится.

Он повздыхал немного, точно решал в уме мудреную задачу, и вдруг предложил:

— Ты о себе без бумажек скажи. Тогда и видно: какой человек.

— Экой крутой, — все зараз!

— Ну, коли язык болен, — молчи.

Кузьма ухмыльнулся.

— От тебя не отнекаешься. Добро, все одно иных дел нет. Можно и поболтать. Однако — условие.

— Какое?

— Тараньку грызи и сухари тоже. А то худющий вон какой. Прямо — девчонка.

— Ага, буду грызть, — торопливо отозвался юнец. — Не сомневайся ничуть: я всю съем. Ты начинай.

— Изволь. От лишнего слова язык не переломится. Да и то говорят: в игре да в попутье людей узнают. Слушай, коли так.

* * *

Кузьма Важенин впервые ступил на палубу броненосца «Андрей Первозванный» в начале шестнадцатого года. Вспыльчивый и крутой, когда его обижали, он уже через неделю угодил на гауптвахту. Молоденький мичман из дворянчиков, весь чистенький и гладкий, как морской камешек, страшно разгневался на матроса за то, что тот, по мнению офицера, лениво приветствовал его.

Кузьма и в самом деле был человек с кваском и не очень тянулся перед начальством. Но офицеры неопытней, позорче делали вид, что не замечают ничего в поведении нижних чинов: воздух уже густел перед грозой и отдаленные раскаты грядущей революции достигали флота.

Мичман же был мальчишка, натасканный по линейке уставов и наставлений, и ему казалось, что мир как стоял на трех китах, так и будет стоять довеку. Офицерик заставил Важенина походить перед собой, печатая шаг и вскидывая ладонь к бескозырке.

Кузьма прошел раз, прошел два, прошел три, а на четвертый принялся задирать ноги с таким подчеркнутым усердием, что мичман, заливаясь краской, стал сучить штиблетами и хрипло ругаться.

— Назад! — кричал офицерик. — Шагай, как положено, хам!

Важенин добрался до мичмана, круто повернулся к нему и, став колом, тихо, но внятно сказал:

— Ты вот что, вашбродь… ты не шибко на меня кричи… гнида…

И, опалив офицеришку взглядом, ушел в кубрик. Через полчаса он уже обретался на гауптвахте. Остыв, рассказывал сидящему рядом пожилому дядьке об известных ему станицах области войска Оренбургского, о горе Таганай, о забастовках пятого года и прочих событиях и местах, связанных с его, Важенина, детством.

Кузьма был уроженец Челябинска, но почти вся его взрослая революционная жизнь прошла на Балтике.

Темноволосый, некрупного роста, с узковатым разрезом глаз, он походил на башкира, и когда его спрашивали о том, усмехаясь, отвечал, что, точно, башкир — и потому нехристь.

Призванный на флот в конце четырнадцатого года, Важенин поначалу угодил в береговую оборону. Кронштадт был занятное местечко, смахивал маленько на Питер, и Кузьма, получив первую увольнительную, отправился на его булыжные мостовые. Задрав голову, он глазел на огромную глыбу Морского собора; топтался на Якорной площади, пытаясь окинуть взглядом памятник адмиралу Макарову, позеленевший от влажного воздуха залива; с истинным восхищением мастерового щупал железные кружева решетки кронштадтского сада.

Потом все это потеряло прелесть новизны, отдалилось куда-то, и Кузьма стал приглядываться и прислушиваться к тому, чем жили люди в шинелях рядом с ним.

Большинство ругало войну, и Важенин тоже клял ее потому, что не знал, зачем она нужна России и для чего миллион людей или даже больше проливает кровь.

Однажды, когда он ворчал об этом, разглядывая с сослуживцами какие-то памятные пушки в саду, туда же приковылял на деревяшке краснорожий матрос с пустым рукавом. К бушлату его были прицеплены медали.

Флотский кинул себе под ноги бескозырку, чтоб в нее клали деньги, и запел фальшивым, водочным голосом жалобные солдатские, а также лихие корабельные песни.

Мороз и ветер от реки,
А он в изношенной шинели,
На деревяшке, без руки,
Стоит голодный на панели.

Редкие прохожие бежали мимо, не поворачивая головы, и это раздражало инвалида, как личное оскорбление.

Пенятся волны,
Гроза, как граната,
Шумят берега,
Все сильнее прибой.
А в море открытом
Идет канонада,
Два флота вступили
В решительный бой.

Но по-прежнему никто не останавливался возле певца, он озлобился, замолк, поднял бескозырку. И тут услышал, как зеленый солдатик с усердием корит войну.

— Салага! — заорал инвалид, подскакивая к Кузьме и тыкая его костылем в грудь. — Продажная твоя душа! Щенок еще!

— Что? — удивился Важенин, пятясь от матроса. — О чем толкуешь, братец?

— Я те покажу «братец!» — внезапно захныкал увечный. — Акула тебе родня, поганец!

На лице Кузьмы вдруг вздулись желваки, узкие глаза сузились еще больше, и он в тот же миг резко откинул кулак для удара.

Руку его перехватил ротный фельдфебель Таврин. Покачав головой, командир сказал Кузьме:

— Видишь, порченый он. Не надо бить.

Кузьма, чтоб освободиться от ярости, сдавившей сердце, кинул инвалиду:

— Уйди! Уйди, пока я из тебя последнюю ногу не выдернул!

Фельдфебель после этого случая стал внимательно приглядываться к Важенину и однажды пригласил его с собой погулять по бережку. Они проговорили весь вечер, и Кузьма тогда узнал подробности о большевиках, которые против войны и за революцию.

Важенин во всем поддерживал Таврина, однако сомневался, не будет ли выигрыш от переворота кайзеру Вильгельму. Заранее хмурясь, боясь насмешки за свою простоту, он спросил о том спутника, остановившегося возле тумбы с афишами, где белели военные сводки.

Но фельдфебель и не думал смеяться, а объяснил с полной обстоятельностью, что Россия, свалившая царя, малая прибыль кайзеру. И оттого всякий порядочный человек, коли не трус, обязан помочь грядущему вихрю.

И тогда Кузьма задал вопрос, который, может, повернул всю его жизнь к звенящему зову революции. Задавая вопрос, он уже волновался, ибо мятеж мерещился ему стальным и багровым крейсером, летящим на синей волне.

— Не пригожусь ли я в деле, товарищ?

Старший долго молчал, о чем-то размышляя, потом негромко осведомился:

— Листовки расклеишь? Не струсишь?

Кузьму эти слова даже обидели.

— Немудрено.

В начале шестнадцатого года Таврина взяли на «Андрей Первозванный», и фельдфебель перетянул за собой солдата.

Потом уже, совершенно уверившись, что Важенин — свой человек и не болтун, старшина сообщил товарищу, что состоит в партии большевиков, и советовал на время забыть обо всем, кроме революции.

Семнадцатый год начался февральской схваткой, и небо над Россией заклубилось и загремело громами. Немного погодя земля уже ходила ходуном не только в Питере, но и за тысячи верст от него. Отрекся от престола один из самых ничтожных царей империи — Николай II, последовал примеру брата Михаил Романов. Тезка последнего — Михаил Родзянко — посылал во все концы государства депеши, что совет министров устранен и власть перешла к временному комитету Государственной думы. На афишных тумбах пестрели сообщения об аресте министров, градоначальников, увольнении митрополитов, и прочее, прочее, прочее…

Третьего марта 1917 года нижние чины броненосца «Андрей Первозванный» первыми на флоте создали свой судовой комитет, а двадцать седьмого апреля в Гельсингфорс съехались делегаты комитетов, в том числе и Важенин. Через день на транспорте «Виола» провел заседание только что созданный Центробалт, то есть Центральный комитет Балтийского флота.

Важенин вернулся на броненосец первого мая — и в тот же вечер устроил маевку экипажа прямо на палубе.

Сходка еще бушевала и спорила, когда с «Андрея Первозванного» съехал молоденький мичманок, сильно испугавшийся за свою глупую жизнь.

Кузьма не отказывался ни от каких дел революции, пусть они даже иногда были тяжелы и неприятны. В августе того же года он, вместе с кучкой матросов, арестовал бывших придворных Бадмаева, Вырубову и других и усадил их в трюм яхты «Полярная звезда». Это был ответ Балтики на арест большевиков Временным правительством. Еще Кузьма накрыл с моряками Гвардейского и 2-го Балтийского экипажей крупное гнездо офицерья, окопавшегося в петроградской «Астории», где и получил от контрреволюции свою первую пулю.

На Балтике и в Питере он пробыл еще около двух лет. В начале октября семнадцатого года вступил в партию, вел политическую работу на флоте и даже сочинял стихи о мировой революции, хотя и понимал все несовершенство своей музы.

Двадцать пятого октября, в день великой революции, «Андрей Первозванный», не колеблясь, принял ее сторону — и на двух мачтах корабля загорелись красные флаги.

Позже в Питере был создан Северный летучий отряд Сергея Павлова, и в его железные ряды ушли матросы «Севастополя», «Грозного», «Громобоя», «Петропавловска», «Полтавы», «Рюрика», «Олега», «Богатыря», не считая 17-го Сибирского пехотного полка, осененного Георгиевским знаменем.

Важенин узнал об этом лишь через месяц. Балтиец получил письмо от своего незабвенного товарища Таврина, писавшего, что отряд спешит на Урал помочь революции.

Кузьма был сильно огорчен, что опоздал в поход, и корил себя всячески за неведение.

В Челябинске у Важенина никого не было, кроме матери, дышавшей на ладан и не чаявшей уже увидеть блудного сына. Матрос давно не был дома и, казалось, совсем забыл его в вихре гражданских бурь. И тем не менее, в девятнадцатом году он вдруг ощутил тоскливое желание немедля явиться на родину. В южном углу Урала шли кровопролитные бои, и Кузьма совестился, что находится от них в стороне.

В середине июня Важенин добрался до Москвы и пришел в ЦК большевиков. Ему предложили поехать в 5-ю армию Восточного фронта, воевавшую с Колчаком. Это вполне совпадало с желанием балтийца.

— Вот и все, — закончил Важенин рассказ и с некоторым любопытством посмотрел на юнца. — Главное — сказал. Остальное — потом, коли случай выпадет, паря.

Лоза тоже воззрился на матроса, но теперь в его взгляде уже не было настороженности, отчужденности, а казалось, что-то соединило души этих людей, и они почувствовали взаимное расположение и даже симпатию.

Но тут поезд стал сбавлять ход, окутался клубами пара и остановился.

Лоза поспешил к окну, подождал, когда рассеется паровозный туман, и стал жадно рассматривать немалую гору, возле которой стоял состав.

— Где это мы?

Важенин завязывал свой тощий мешок. Затянув шнур, кивнул подростку.

— Давай вылезать, дружок. Далее чугунка оборвана. Уфа.

— А как дальше? Пешком?

— Зачем пешком. Мост теперь день и ночь чинят[7]. Скоро поезда тронутся. Непременно пойдут. В самое короткое время!

ГЛАВА 4

КРАСНАЯ УФА, ИЮНЬ 1919-го

Тухачевский любил литературу сильных характеров, книги точной и обширной информации, военные мемуары без болтовни. Эту жажду узнавания избирательно можно, вероятно, без большой натяжки сравнить с магнитом, притягивающим одни тела и отталкивающим другие.

Тяга познания жила в Михаиле Николаевиче с тех благословенных дней, когда он учился в Московском кадетском корпусе, и с каждым годом становилась сильнее и направленней.

В дни редкого отдыха Тухачевский с удовольствием, даже наслаждением переживал перипетии приключенческих романов, изучал с тем же чувством краеведческие очерки, карты, военные исследования и мемуары, особенно если они касались тех мест, куда его приводила судьба.

Много дней и ночей командарм и его штаб, постоянно сносясь с комвостом[8], разрабатывали основы Уральской операции. Общие принципы тактики были уже более или менее ясны: план распадался на ряд этапов — Уфимский (форсирование реки), Златоустовский, включающий рейд по Юрюзани, и Челябинский. Одоление Колчака, оседлавшего горы и перевалы, сулило сильные кровопролития, и все мысли Михаила Николаевича теперь бились над задачей, как сохранить армию.

Подготовка Уфимской и Златоустовской операций совершенно измотала командарма, и он позволил себе сутки отдыха, целые сутки ничегонеделания.

В ночь с субботы на воскресенье его огромный письменный стол в штарме[9] был завален книгами и брошюрами об Урале, которые удалось достать в Уфе.

С большим тщанием изучал Михаил Николаевич внушительную — семьсот с лишним страниц! — справочную книгу «Урал Северный, Средний, Южный», изданную два года назад Б. А. Сувориным в Петрограде. Изучал, разумеется, выборочно, только те зоны, что имели отношение к бою.

То и дело выписывая из тома фразы и даже целые страницы, Тухачевский почти до утра листал эту книгу. Она содержала факты и цифры, что однако не мешало ей нежно и с поэтическим чувством говорить об Урале.

Тухачевский с интересом прочитал торжественные строки предисловия:

«Уралъ… Да найдется ли что еще подобное для туриста… гдѣ бы онъ нашелъ для себя столько впечатлѣній, наблюденій, чтобы познать свою Россію. Недаром Уралъ… так часто посѣщаютъ ученые путешественники… недаромъ это — какой-то рубежъ, какая-то граница естественная Европы и Азіи, за которой разстилается обширная таинственная Сибирь. Она начинается съ этого Урала — съ его восточных крутыхъ склоновъ стелятся по ней таежные, непроходимые, дѣвственные лѣса, с его склоновъ текутъ могучія рѣки, съ его склоновъ на югѣ раскидываются и уходятъ къ предѣламъ Китая ея обширныя степи, только ожидающія человѣка, чтобы онъ воспользовался ея естественными богатствами.

…По трактамъ на Челябинскъ и Златоустъ, онъ попадаетъ въ самую живописную область Урала, съ горой Таганай, — любимымъ мѣстомъ прогулокъ всякаго туриста, съ знаменитыми, богатѣйшими золотыми пріисками, съ центромъ стальной промышленности, въ преддверіе Южнаго Урала, по которому ведутъ многочисленныя, хотя грунтовыя, но гладкія, какъ карточки, степныя дороги.

Трудно перечислить всѣ достопримѣчательности этого богатаго Урала — нужно видѣть его своими глазами, чтобы узнать; нужно объѣхать его весь, чтобы прійти въ очарованіе; нужно побывать и въ долинахъ его, и въ степяхъ, и въ таежныхъ его лѣсахъ, нужно опуститься подъ землю его и подняться на горы, чтобы полюбить его и не забывать, вспоминать его уже до самой смерти…»

Перед мысленным взором Тухачевского то и дело возникала гигантская, неведомая, почти фантастическая страна. На ее севере, в дебрях тайги и болот, следы зверей встречались чаще, чем следы человека, и безмятежно горланили сороки и кедровки, и медведи грызлись без пощады в пору летнего гона.

Средняя полоса Урала и его юг поили из своих рек и озер малословных заводчан, некрупные города и чуть прикрытые зеленью редкие казачьи станицы.

Теперь, в пору войны, множество уральских домен и домниц, вероятно, не горит, а прежде над краем в изобилии вились дымы чугунных печей. Впрочем, небо пачкали не столько всяческие заводики, сколько многие тыщи «кабанов», в каких Урал переугливал свои леса.

Только Пермская губерния в канун войны пережигала в уголь более полутора миллионов сажен куренных дров. Сорок тысяч пермяков томили лес всякими способами, в том числе — в ямах и печах. Однако большинство отдавало предпочтение «кабанам». Впрочем, в Златоусте, скажем, больше любили печи, хотя и «кабаны» не отвергали вовсе. Близ города, когда сюда пришла гражданская война, дымилось около ста печей, обеспечивавших половину потребностей завода.

В марте Урал начинал рубку, все лето поленья сохли, а к осени их складывали в кучи, то есть в помянутые «кабаны». Дрова ставили стоймя, плотно, полено к полену. Завершив укладку, кучу покрывали дерном и, сверх того, землей, после чего поджигали изнутри. Углежоги круглые сутки колотили «кабан» большими деревянными чекмарями, чтоб ровно садились дрова на прогорелое место и не было пустот. Вся суть была именно в том: поленьям надлежало «томиться», а не гореть.

Самый малый просчет оборачивался порчей, — вместо угля получались зола, пепел, прах.

Дело было копотное, даже тягостное, и копился ущерб здоровью от постоянной копоти куч и мелкой угольной пыли, когда укладывали свой товар в сани и везли на завод. Лишь через месяц после «сидения в куренях» жигали переставали плеваться «чернядью».

Однако даже крепостные крестьяне, коих везли сюда из центральных губерний России, даже всяческий беглый люд из Белой Руси и Украины, дряхлые старики и подростки из таежных изб, даже они понимали, что бог даровал Уралу радость грядущих лет. Не могло того быть, чтоб в тумане предбудущих годов не ждала этот край отрада изобилия и обновления. А для чего ж тогда господь создал сию тайгу и горы, и слепящую синь озер, и токовища тетеревов, и водопады рек, летящих сломя голову под уклон?

Но не только аборигены и новейшие поселенцы верили в сказку Урала. Многие древние цивилизации знали и слышали о хребтах «от моря до моря». И были в путевых книгах греков и римлян вздохи удивления о быстрых серебряных речках, бездонной чистоте озер, которые надежно покоятся в круглых ладонях гранитов.

Русь называла эту землю еще смелей и красочней — Большой Камень, Большой Пояс, Каменный Пояс, Земной Пояс, Камень Большого Пояса, Пояс Мира или Пояс Земли, ибо две с половиной тысячи скальных верст перепоясывали материк, связав в один тугой узел Азию и Европу.

Люди равнинной Руси, попав на Урал, не могли сдержать восторга гордости и почтительных слов изумления. Иные из русичей, что привыкли к оглядке на заход солнца, равняли Урал с красотами Швейцарии и чистой прелестью Альп.

Ах, да что там картинная красота зарубежья в сравнении с гигантской первозданностью Урала! С краем, где все устремлено в грядущее и, невзирая на бедность, освещено им! Самое раскованное воображение ошибется, рискнув угадать его далекое будущее, ибо и домыслы фантастов имеют предел!

Из книг и устных рассказов возникал перед Тухачевским уралец, особый тип человека, над лепкой которого немало потрудились история и природа могучего края. В жилах жителей этих гор и степей смешалась кровь курян и сибиряков, Волхова и Днепра, манси, мещеряков, пахарей Поволжья и Белой. И казалось, от каждого предка отложилась в уральце булатная крепость, и доброта силы, и хитрость нужды, и солоноватая резкая речь бедности без надежд.

Почти ощутимо, как на макетах тактических игр, видел командарм тысячи верст края — зазубренные горные гребни, по склонам которых текут в долины медлительные безмолвные курумы. И высились, вызванные воображением, останцы, заколдованные в молитве[10]. И в толще бездонных озер важно и ненатужно жировали саженные щуки.

На смену этим видениям приходили новые — гул кричных молотов, и первые российские пушки, и свист булата, рассекающего грузный прусский тесак.

Михаил Николаевич снова и снова вглядывался в карты огромной горной страны, на юге которой в ближайшие дни и недели разыграется решающая драма боев. От могучей Юрмы, будто притягивающей к себе мрак грозовых туч, до степей уральского юга, где соль и ковыль, раскинулся грядущий театр красных сражений.

Самое пристальное внимание командарма привлекла Юрюзань. Одна из самых древних и самых быстрых рек России, она стремительно скатывается с гор в Уфу, вместе с ней впадает в Белую и Каму и наконец становится Волгой, чтобы державно нести свои воды в Каспий.

В течение многих тысячелетий Юрюзань углубляла русло и превратила его в глубочайший каньон. В бешеном беге проносится она мимо известняков, слепяще белых на сильном горном солнце.

Один из местных охотников рассказывал командарму: мчишься на лодке-плоскодонке по Юрюзани и вдруг с ужасом видишь — суденышко летит прямо на скалу, кажется, нет спасения, через секунду тебя расшибет о камень — и помолиться не успеешь.

Но Юрюзань, пенясь и подвывая, резко кидается в сторону, чтобы через четверть часа вновь захолодить тебя страхом перед новой скалой. А то еще, гляди, не напорись на заторы из бревен или на звонкую угрозу перекатов.

Михаил Николаевич прочно запомнил, что в засушливые годы река так мелеет, что обнажается галька дна и птицы разгуливают по ней близ берега.

Наконец, когда из книг и карт, бесед с аборигенами, из всего этого, освещенного собственным воображением, сложился почти реальный, почти физически ощутимый облик и характер края, командарм-5 еще раз перешел к чисто военным задачам своих дивизий.

Уже поминалось, что Михаил Николаевич вполне отчетливо представлял себе основы Уральской операции. В этом смелом, рискованном и нелегком плане Юрюзани отводилось место ключа, которым надлежало открыть неприступные горные высоты.

Мать и сестры командарма, навещавшие его в эти дни в Уфе, отмечали крайнюю рассеянность Михаила Николаевича и понимали: он поглощен идеей прорыва. Она отнимает у него все время, все силы, все внимание, не оставляя ничего на дела, не связанные с войной.

И тем сильнее удивился адъютант, когда в один из субботних дней командарм попросил принести самые подробные схемы и описания города, какие удастся добыть в штабе и библиотеках. Получив необходимое, Тухачевский сообщил молодому человеку, что собирается все воскресенье посвятить прогулкам по Уфе. Отправится один, а Круминьш свободен до понедельника.

Вероятно, полагая, что он ослышался, порученец спросил:

— Машину не вызывать? Вы пойдете пешком?

— Конечно. Да и много ль увидишь из автомобиля, который скачет с дьявольской прытью по ухабам войны? Нет, мне хочется, Альберт, наконец, побродить, постоять, подумать, обменяться словом со старожилом, а выпадет удача — послушать песни окраинных улиц.

Покосился на адъютанта, добавил, улыбаясь:

— Мы слишком много сидим в штабах, Альберт. Я понимаю: нужда. Но вот удача — и можно побродить.

Итак, он читал и размышлял всю ночь, а как только в окна ударило солнце, — вышел из дома. Проверяя на ходу, взяты ли карандаши, блокнот и карта, он спустился к воде и зашагал берегом Белой, вдоль которого на многие версты вытянулся губернский город.

Командарм прошелся по Казанской и Соборной улицам, рассеянно оглядел громаду кафедрального собора, даже заглянул под его гулкие и безлюдные своды.

Все остальное время потратил на осмотр Троицкой церкви, построенной бог знает когда, вероятно, вместе с крепостью. Ее развалины — все, что осталось от Уфимского кремля, — покоились в юго-восточном углу города, там, где речка Сутолока покорно впадает в Белую.

Здесь, в одной из башенок церкви, томились встарь главные сподвижники Пугачева — Салават Юлаев и фельдмаршал Чика. Кандалы и раны плена не сломили их воли, и полководцы мужицкого царя гордо несли мятежные головы перед лицом врага.

Уже покидая развалины Троицкой церкви, Михаил Николаевич почти явственно ощутил шаги пугачевского фельдмаршала, уходившего отсюда на лобное место Уфы. Где-то близ депо слабо свистнул маневровый паровозик, и Тухачевскому показалось, что это звук тяжелого топора, просвистевшего над непокорной головой яицкого казака Чики.

* * *

Павлуновский оторвался от документов и вопросительно взглянул на вошедшую в кабинет Машу Черняк.

— К вам юноша, — сказала секретарь отдела. — Он в приемной.

— Что? — не понял чекист. — Какой юноша? Как он попал к нам без пропуска?

— Пропуск ему заказала я, Иван Петрович. У него для этого есть основания.

— Ах, вот как… тогда, конечно… пожалуйста, просите… — обдумывая донесение, лежащее перед ним, кивнул чекист и неохотно убрал бумаги в стол.

Заместитель начальника Особого отдела ВЧК Павлуновский приехал в Уфу тотчас после того, как ее взяла дивизия Чапаева. Иван Петрович хорошо знал Восточный театр войны, и его тут знали и помнили: еще в августе прошлого, восемнадцатого, года он возглавил в 5-й армии борьбу с контрреволюцией, а затем, с января нынешнего года, председательствовал в Уфимской ЧК.

Теперь, в июне, Павлуновский поспешил на знакомый фронт, чтобы помочь местным органам безопасности, и занялся делами начальника армейского особого отдела, уехавшего в длительную рискованную поездку.

Черняк, выслушав распоряжение, вышла, мягко прикрыв за собой дверь. Но створки тотчас распахнулись снова, и в комнату вошел подросток, может быть, мальчик пятнадцати-шестнадцати лет. Он был в галифе и гимнастерке, перехваченной солдатским ремнем. Рубаха понизу порвалась и была скреплена французской булавкой.

Вошедший сухо сказал: «Здравствуйте», — приблизился к столу и достал из кармана складной перочинный нож.

Павлуновский усмехнулся, спросил:

— Надеюсь, вы не собираетесь меня убивать? Или я заблуждаюсь?

— Не заблуждаетесь, — без всяких признаков улыбки отозвался странный посетитель. — Подождите…

Он отвернулся от Павлуновского, и хозяин кабинета услышал треск вспарываемой материи. Через минуту юноша опустил подол гимнастерки, затянул ремень и, повернувшись, подал бумажку, сложенную вчетверо.

Текст был отпечатан на бланке ВЧК и подписан Дзержинским.

В записке говорилось:

«Товарищ Павлуновский!

Податель сего вполне наш человек.

Отец и мать А. Лозы, ссыльные революционеры, убиты в Сибири в дни мятежа.

Полагаю, у вас прибавится надежный сотрудник».

Павлуновский еще раз прочитал бумагу, отложил ее в сторону, кивнул на стул.

— Садитесь, товарищ.

Чекист окинул взглядом тонкую фигуру посетителя, его холодное, даже суровое лицо, и отметил про себя сдержанность и немногословие молодого человека. Затем закурил и предложил папиросу Лозе.

Тот отрицательно покачал головой и внезапно покраснел, точно его уличили во лжи. Он несколько раз обдернул гимнастерку, стараясь натянуть ее на колени, и сконфузился совсем.

Павлуновский курил, молчал и пристально разглядывал нежное лицо мальчишки, его синие недобрые глаза и внезапно весело сморщился.

Эта перемена не ускользнула от внимания подростка, и он сухо поинтересовался:

— Я сказал что-нибудь невпопад, Иван Петрович?

— Как вас зовут? — не отвечая на вопрос, спросил Павлуновский.

— Александр.

— Неправда.

Мальчишка вспыхнул, резко поднялся со стула и, разжав кулак, протянул на ладони бумажку.

— Что это?

— Пропуск. Подпишите. Уйду. Я не для того здесь, чтобы слушать обиды.

Павлуновский взял свой стул, придвинул его к Лозе, сел, попросил:

— Сядьте. Не горячитесь. И ответьте на вопросы.

Лоза продолжал стоять.

— Ну, хорошо, можете отвечать стоя. Что бы вы подумали о парне, который отворачивается от мужика, задирая гимнастерку? О парне, натягивающем на колени рубаху так, как женщины натягивают юбку? И, наконец, о парне, у которого в ушах можно заметить следы от сережек?

Чекист добродушно взглянул на посетителя и, кажется, пожалел о своих словах. Лицо молодого человека побелело, тонкие губы растерянно вспухли, и слезы затуманили синюю глубину глаз.

Но никакого плача не последовало, и голос, против всякого ожидания, был скорее усталый, чем взволнованный.

— Вы правы. Я скверно подготовилась к делу.

Чекист улыбнулся.

— И долго готовилась?

— Треть года. Меня измучили глаголы.

— Глаголы?

— Я училась говорить о себе «шел» вместо «шла», и «ехал» вместо «ехала». Это черт знает что!

Павлуновский полюбопытствовал:

— А зачем камуфляж?

— Разве следует объяснять? Война — дело мужчин, так они полагают. Меня никто никуда не взял бы.

— Да… да… конечно… я не подумал… — поспешил согласиться чекист, чтоб не огорчать девушку. — Однако расскажите о себе. Вы — сибирячка. Как очутились в Москве и попали к Феликсу Эдмундовичу?

— Это короткая история. Я приехала в столицу в середине прошлого года. Поступать в университет. Привезла письмо папы Дзержинскому. Они вместе отбывали ссылку.

В Москве живет моя тетка по отцу, и там я готовилась к экзаменам. Однако через месяц меня нашел сотрудник ВЧК и отвез на Лубянку.

Лоза помолчала.

— Дзержинский сообщил о смерти папы и мамы. Их зарубили в Омске казаки и чехи. Потом моих родителей сожгли в заводской топке.

Глаза Лозы налились свинцом, и резко обозначились скулы, будто чужие на худеньком миловидном лице.

— У них никого не было, кроме меня. И вы должны понимать, что́ это значит.

— Да, да, я вполне разделяю ваши чувства.

— Дзержинский не отпускал меня из Москвы, я сказала: все равно уеду. Тогда он набросал эту записку.

— Бумага датирована февралем, а теперь июнь. Вы где-то застряли?

— Нанялась прачкой в казармы. Это — паек, старая военная форма и небольшое жалованье. Мне требовались деньги на дорогу, но еще больше я нуждалась в военном опыте.

Все свободное время наблюдала, как рубят, стреляют, ползут по-пластунски и даже колют штыком бойцы Чернышевских казарм. Иногда мне позволяли пострелять из пулемета или забраться в седло.

На это ушло два месяца. Столько же отняла дорога. Иногда удавалось залезть в поезд, но чаще шла по шпалам или тряслась на телегах.

— Вольтижировка и пулемет вам мало пригодятся у нас. Вы знаете языки?

— Французский, английский, немецкий. Впрочем, вполне посредственно.

— За что убили отца и мать? Кем был папа?

— Профессор университета в Петербурге. Литература Запада и европейские языки. Он окончил Сорбонну и практиковался в колледжах Англии и Соединенных Штатов.

Начало века застало отца в ссылке, в Вилюйске Иркутской губернии. Он следовал туда вместе с Дзержинским, однако Феликс Эдмундович бежал на лодке из Верхоленска. Папе это сделать не удалось.

В 1901 году, уже на Байкале, отец женился на ссыльной полячке, и через год родилась я; значит, во мне есть немного Сибири, коренной Руси и Варшавы.

— Они были члены нашей партии, папа и мама?

— Папа — да. Мама входила в социал-демократию Королевства Польского и Литвы.

Лоза взглянула на Павлуновского, но новых вопросов не последовало.

— В семнадцатом году отец утверждал Советскую власть в Иркутске и Омске. Это, бы знаете, было не просто, и лилась кровь. Своя и чужая.

Чекист согласно кивнул головой:

— Теперь понимаю, Сашенька, мятеж зверствовал и расплачивался за былые обиды.

Павлуновский некоторое время беззвучно постукивал пальцами по красному сукну стола и, вздохнув, спросил:

— Чем вы хотите заняться у нас?

— Тем, что труднее.

— Все-таки?

— Я могу добраться в Омск и бросить бомбу в особняк полковника Волкова.

— Почему — Волкова?

— Там живет адмирал Колчак.

Лоза покопалась в нагрудном кармане гимнастерки, достала вырезки из газет, одну протянула Павлуновскому.

Он прочитал:

«В караульном помещении здания, в котором помещается Колчак, взорвалась ручная граната. Убито шесть человек и ранено двенадцать».

Вернув заметку, чекист покачал головой.

— Много риска и мало шансов на успех. И не в одном Колчаке дело.

— Не в одном Колчаке… Что же вы предлагаете?

— Посох и лохмотья нищего.

— Скверная шутка, Иван Петрович.

— Я вполне серьезно, Санечка. Нам очень нужен нищий.

Лоза исподлобья взглянула на Павлуновского, и, поняв, что он действительно не шутит, спросила:

— Зачем?

— В Челябинске, в штабе Западной армии, служит наш человек. У него был связной, доставлявший нам сведения через Златоуст и Ашу. Неделю назад пришлось отозвать его к партизанам, в Карабаш, — за ним заметили слежку.

После короткой паузы уточнил:

— Он действовал до обидного недолго. В Челябинске появился «на Марка», то есть восьмого мая, когда говорят — «На Марка прилет певчих птиц стаями» и «На Марка небо ярко, бабам в избе жарко». А несколько дней назад уже вынужден был уйти в тайгу.

Павлуновский разжег потухшую папиросу и продолжал:

— Агент, о коем речь, не единственный источник информации на той стороне. Но то, что он делает, невозможно переоценить. Мы очень страдаем от разрыва связи. Я хочу просить вас восполнить пробел.

Лоза молчала, и Иван Петрович, пожалуй, верно понимал эту немоту. Слишком велика дистанция между романтическим швырянием бомбы в Колчака и прозой нищенского посоха.

Однако Лоза неожиданно заговорила, и не было колебаний в ее голосе:

— Когда и как отправляться?

— Не сразу. Мы должны хотя бы накоротке подготовить вас и обезопасить, насколько можно. Я распоряжусь, чтоб нашли подходящую одежду и сочинили сносную, вполне добропорядочную «легенду».

Он помолчал, соображая, что еще надо сказать этой девочке с недюжинной внешностью и волей, сгорающей от ненависти к врагу.

Внешность! Вот что не должно погубить Александру. Что ж — следует создать «легенду», близкую к реалиям. Сын красного профессора, убитого в Омске, не имеет иных средств к существованию, кроме подачек. Он движется вдоль «чугунки» и просит подаяние на станциях и в городах. Буржуа, офицерам, кадетам будет приятно видеть эту протянутую руку нищеты, этот выразительный обломок красного крушения.

На одно мгновение мелькнула мысль — не лучше ли привычное женское платье? — но тут же Павлуновский отверг ее: к Санечке с ее обличьем станут цепляться не только мерзавцы, но и добропорядочные обыватели. Да и то сказать: одно из главных правил разведки — не привлекать к себе лишнего внимания.

Иван Петрович громко позвал Машу Черняк, и она тотчас вошла в комнату.

— Нашу гостью зовут Санечка, — сказал чекист. — Пусть она пока поживет с вами, Мария Иосифовна. Надеюсь, товарищ Лоза вас не стеснит.

Черняк кивнула. За время работы в особом отделе она, кажется, отучилась удивляться самым фантастическим превращениям и сведениям.

Когда женщины удалились, Павлуновский прошелся несколько раз по кабинету, затем, что-то решив, направился в соседнюю комнату.

Там за массивным письменным столом, добытым, надо полагать, в брошенном буржуями особняке, сидел смирный, благообразный старик с редкой бородкой и грустно опущенными усами.

Услышав шаги, он поднял голову, и на Павлуновского взглянули синие выцветшие глаза.

Иван Петрович сел рядом с руководителем контрразведки, сказал, будто продолжал давно начатую беседу:

— Займитесь новичком, Ян Вилисович. Девушка в мужской одежде. Пойдет связным к «Серпу». У нее никакого опыта. Подумайте обо всем.

— Слушаюсь, — отозвался старик. — Когда и где я ее увижу?

— Завтра к началу работы Лоза будет у вас. И прошу называть ее «он», а не «она». Это не только вопрос самолюбия, — девочка не должна отвыкать от легенды.

Павлуновский простился с сотрудником и вернулся к себе. Он с грустью — в какой уж раз! — подумал, что война проливает реки крови, и это почти всегда — кровь молодых. Нет, он надеется, что эта девчушка не погибнет, что она удачно пройдет на белую сторону и установит связь с «Серпом», затем счастливо вернется назад. Но все-таки… все-таки…

* * *

Санечка явилась к Яну Вилисовичу в восемь утра и ушла от него в восемь вечера. Так продолжалось неделю, и девушке даже было жаль старика: он сильно уставал, и под глазами обозначились темные полукружья. Лоза понимала: у чекиста много других неотложных дел, никто его от них не освободил, и Ян Вилисович, наверное, исполняет работу по ночам, другого времени у него нет.

В первое же утро он сказал, глядя печальными спокойными глазами в глаза Лозы:

— Мы приступали к делу почти на пустом месте. Да и теперь учимся изо всех сил, часто — у врага, имеющего огромный и не совсем бесславный опыт. Однако то, что я вам собираюсь преподать, — всего лишь азбука тайной работы. Впрочем, пустяками ее не назовешь, ибо самая малая описка в этой абевеге может стоить головы.

Но Санечке казалось, что мудрый старик, переживший каторгу и тюрьмы царя (об этом ей сообщила Черняк), знает совершенно все, что надо. И Лоза жадно и нетерпеливо впитывала его наставления.

Наверное, следует отметить, что занятия доставляли им несомненное удовольствие, потому что они нравились друг другу и были люди одной цели.

Ян Вилисович терпеливо объяснял, как отвязаться от «хвоста» или использовать стекла витрин для осмотра тротуара за спиной.

В первый же день старик велел ей запастись посохом, и она срезала себе ровную хорошую палку, не очень тяжелую, но и не очень легкую, чтоб удобно было отгонять псов, у которых на бедность особый нюх.

Лоза принесла свою «палицу» старику и очень удивилась, что Ян Вилисович не пришел от нее в восторг. Начальник контрразведки покачал головой, пощипал клинышек бородки, спросил:

— Представь себе, нищий входит в село. Кто его встречает раньше всех?

Санечка огорченно поглядела на своего тихого наставника и пожала плечами.

— Собаки, — ответил на свой вопрос экзаменатор. — Всегда — собаки. И вам придется отбиваться от них палкой. Так какая должна быть трость?

— Псы грызут ее клыками? — догадалась Лоза.

— Вот именно, — подтвердил старик. — По легенде вы — нищий уже год, с июля 1918-го. А теперь на дворе июнь девятнадцатого. Следовательно?..

Лоза подумала:

— Надо измочалить палку.

— Умница. Вы все правильно поняли.

Потом, когда новой сотруднице во всех подробностях сообщили легенду, то есть в этом случае — ее почти выдуманную биографию, Ян Вилисович без устали задавал вопросы, подмечал в ответах малейшие неточности, заставлял девушку еще и еще раз отвечать верно.

Позже он подробно объяснил ученице, как она должна отыскать разведчика, внедренного в белый штаб, что надо сказать при встрече и что услышать в ответ.

На этих трудных уроках, где все было важно и значительно, требовалась нечеловеческая память — так казалось Лозе.

Устав, они позволяли себе свободную минуту, и старик, печально улыбаясь, говорил:

— Я сам, Санечка, не бог весть что умею, но кое-чему жизнь меня все-таки научила. Позвольте вам дать самые общие советы. Умейте молчать. Учитесь слушать. Тишина — это дар божий. Знаете ли, иная тайна тяжелее жернова, но чадо терпеть. Терпение, оно большое богатство, дружок. Не только опыт, но и разум добывается горбом. Я так думаю.

Тщательно изучали старик и девушка подполье Челябинска. Изучали на тот случай, если человек, работающий в белом штабе, не выйдет на связь, или окажется, что за ним следят, или он погиб.

Ян Вилисович отыскал в делах отдела доклад двух чекистов, направленных в Челябинск в октябре 1918 года. Документ свидетельствовал:

«Челябинская организация является центральной. К ней примыкают организации Екатеринбурга[11], Петропавловска, Уфы, Троицка[12]».

Затем Санечка запоминала явки, пароли, отзывы. Специальный день выделили для изучения кружного, но сравнительно безопасного маршрута в Челябинск через Таганай и Карабаш. Однако до того, как это случится, надо еще добраться с войсками в Златоуст.

Во второй половине июня вся подготовка была закончена, и Александра Лоза наконец получила приказ отправиться в район реки Уфы, где с часа на час должна была совершиться переправа на восточный, сильно укрепленный берег.

Двадцать первого июня 1919 года Санечка довольно ловко вскочила на кроткого штабного конька и в сопровождении таежника, пожилого дядьки Ипата Мокеевича Пронькина, отправилась к деревеньке Айдос, где должны были разыграться главные события переправы.

ГЛАВА 5

ТЕНИ СОЙМАНОВСКОЙ ДОЛИНЫ

Покачиваясь на смирной лошадке, Лоза частенько и с удовольствием вспоминала дни учения у Яна Вилисовича.

Однажды старик пригласил ее к себе в контрразведку, кивнул на стул, сказал без всяких вступлений:

— Слыхали о Соймановской[13] долине?

— Нет.

— Рабочий край. Заводы, рудники, шахты. — Помолчал. — Кстати, каких мест вы уроженец?

Узнав, что Санечка родилась на берегу Байкала, в рыбачьем поселке, где в ту пору отбывали ссылку ее родители, удовлетворенно покачал головой.

Расправил на столе карту, очертил тыльной стороной карандаша участок между Кыштымом и Карабашом, пояснил:

— Места, куда вы пойдете, — похожи на Прибайкалье. Это зона действия Уральского (Карабашского) отряда партизан. Вам придется иметь с ним дело, следовательно, знать его.

Водя карандашом по карте, говорил:

— Связь с нами — через Златоуст. Но возможны разрывы в цепи. Тогда — или вы в Карабаш, или карабашцы — к вам. Там же, у партизан, скроетесь, если попадете на проследку к Гримилову-Новицкому.

— Кто такой?

— Начальник контрразведывательного отделения Западной армии Колчака, Не исключено, что в отряде вам придется заниматься тем же, чем занимаются боевики. Одним словом, постарайтесь, насколько позволят обстоятельства, приглядеться к партизанам. Времени в обрез: наша армия в ближайшие дни, как это ясно, пойдет на восток.

Лоза кивнула головой.

— Что есть об отряде? Состав? Базы? Противник?

Старик с уважением посмотрел на разумную не по годам девчушку, достал из стола папку, протянул Лозе.

— Помозольте глаза. Пригодится.

Санечка поднялась со стула.

— Могу идти?

— Нет. Придется читать тут: много секретов. Не торопитесь. От того и дело зависит, а может статься, и вся жизнь.

Подумал, добавил:

— Все, что следует, запомните. Писать ничего не надо.

Двое суток, медленно листая страницы, изучала Лоза содержимое папки: донесения тайных информаторов, докладные партизан, бумаги колчаковской контрразведки, захваченные в боях, вырезки из газет, служебную и даже частную переписку.

У горного округа была долгая история бедствий и мучений. Рабочих края грабили свои заводчики и концессионеры-иностранцы, кулаки и попы, полиция, приказчики, торговцы. Вспыхивали бунты, стачки, забастовки.

В марте семнадцатого года наконец-то докатилось до южных окраин Урала известие громадной радости: в Питере свалили царя.

И Кыштым, и Карабаш, и вся Соймановская долина бурлили митингами, полыхали огнями знамен, гремели лозунгами.

Двадцать пятого октября 1917 года Урал получил телеграмму о победе большевиков в Петрограде, и Советы взяли власть в Кыштымском горном округе.

Однако радость была недолгой: двадцать седьмого мая 1918 года над заводами тревожно завыли гудки — Челябинск сообщил весть о мятеже чехов.

В тот же день контрреволюция потекла на север, к Екатеринбургу, рассчитывая на лавры и поживу.

Горный округ ответил чехо-предательскому перевороту огнем и взрывами. Белые затоптались на станции Аргаяш, ибо красные разобрали путь. Бурлили рабочие митинги в Кыштыме и Карабаше, в деревнях Рождественской волости, всюду шла спешная запись добровольцев.

Но малые пролетарские отряды сильно уступали врагу. Десятого июня белочехи вошли в Кыштым; на следующий день пал Карабаш. Разбитые красные части, огрызаясь, уходили на Верхний Уфалей.

Остатки одного из этих отрядов — Рождественского — откатились в Златоуст, к штабу Златоуст-Челябинского фронта.

Комиссар фронта Иван Малышев вскоре вызвал к себе начальника отряда Степана Пичугова, и они обсудили положение. Было решено: в треугольнике Челябинск — Златоуст — Екатеринбург создать подвижную группу разведки. В нее на первых порах вошли тринадцать человек. Они и положили начало партизанскому движению в Кыштымском горном округе.

В сосновом лесу, в десяти верстах от села Рождественского, мелькали по ночам черные тени. Здесь была база Степана Пичугова, отсюда он и его люди уходили в Кыштым и Карабаш, в Рождественское и на рудники Соймановской долины. Сведения о врагах, а также о настроении своих людей, переправлялись в штабы Златоустовского и Екатеринбургского направлений.

Молва о лесных бойцах шла по долине, и слухи утверждали, что их видимо-невидимо.

Белые срочно сформировали отряд карателей, и он двинулся в глубь тайги. Однако учительница Екатерина Истокская предупредила о том партизан. Пичугов не стал ждать удара и ночью сам напал на кордон, где ночевал враг. Затем увел горстку партизан в Уфалей, к своим.

Но регулярные войска врага были сильнее, и красные отряды истекали кровью. Пали Златоуст и Екатеринбург. К концу июля белые захватили почти весь Урал. На коренной рабочий край опустилась черная ночь.

* * *

Уже пятнадцатого июня 1918 года близ Сак-Элгинского выселка, у Богородского пруда, собралось рабочее подполье Карабаша. Большевики, не тратя лишних слов, предложили создать мелкие партизанские группы и уйти в глушные места. Прямо с собрания большинство коммунистов отправилось в горные чащи, на Мурашиный и Чернореченский кордоны, что возле Андреевского и Рождественского поселков.

Двадцать первого июля в селе Губернском, в сарае рабочего Егора Сорокина, подпольщики округа поклялись добыть победу или сложить головы в бою.

Позже Петр Акимович Никитин, глава отряда, сообщал шифровкой в Челябинский Центр: «…решили заверить друг перед другом своей жизнью и начать работать против контрреволюции, которая снова хочет поработить трудовые массы. Сметать с лица земли самых вредных элементов!»

Собрание в Губернском оформило Карабашскую партийную организацию в подполье. Ее секретарем избрали Михаила Потаповича Никитина.

Подпольщики вели пропаганду в цехах и шахтах, в избах и в лесу.

В июле по горному округу прокатилась белая мобилизация. Новобранцев из Рождественского направили в Екатеринбург. Молодые люди, распропагандированные подпольем, похитили из шкафа призывного пункта чистые бланки, а один из рождественцев, Николай Абдалов, ухитрился поставить на них печати воинского начальника.

Все новобранцы вернулись домой с бумагами, которые свидетельствовали, что призывников освободили от службы «по чистой». «Демобилизованный» Феклистов передал оставшиеся бланки подпольщикам.

Позднее челябинская газета «Власть Народа» опубликовала приказ командующего Сибирской армией:

«При осуществлении предстоящего набора новобранцев, приказываю соответствующим начальствующим лицам и учреждениям приказывать и требовать, а отнюдь не уговаривать. Уклоняющихся от воинской повинности арестовывать и заключать в тюрьму для осуждения по законам военного времени. По отношению к открыто не повинующимся закону о призыве, а также по отношению к агитаторам и подстрекателям должны применяться самые решительные меры вплоть до уничтожения на месте преступления».

В октябре 1918 года партизаны вновь собрались в Губернском. Пришло время начинать массовую борьбу в тылу врага, и коммунисты постановили объединить малые, разрозненные группы в один отряд.

Но не было достаточного опыта, не хватало оружия. Тогда решили послать в Центр вожаков подполья. Через месяц в Челябинск отправились Петр Акимович Никитин, Петр Дмитриевич Костерин и Федор Беспалов («Березин»). Челябинский подпольщик Иван Моисеевич Прокудин свел карабашцев со своими людьми в Центре.

Челябинский комитет срочно собрался на квартире для явок, туда же привели приезжих.

Для долгих речей не нашлось времени. Партизан снабдили инструкциями об организации тайной работы, оповестили о положении на фронте, вручили нелегальную литературу. Было решено направить в горный округ двух фронтовиков — наладить военное дело. Тут же выделили людей для сбора оружия, в котором у карабашцев была крайняя нужда. На первых порах подарили им пять винтовок, два нагана и три бомбы.

Партизаны, в свою очередь, передали Челябинску пятьдесят бланков с печатями и подписями белого начальства. Это были удостоверения личности, добытые волостным старостой села Рождественского Николаем Сорокиным. Староста был свой человек.

Карабашцы вернулись в Губернское с инструкторами Центра. Тотчас все подполье явилось в село. После совещания специальные люди отправились в леса, в села и на кордоны — искать места для баз отряда.

Главную базу решили строить в районе Мурашиного кордона, между Красным Камнем и Желтыми Песками. Казалось, у нее был немалый изъян — рядом, в десяти с небольшим верстах, находился Карабаш. Однако все сочли, что изъян можно обернуть выгодой: близость города давала свои преимущества, а горы, лес и озеро все-таки укрывали партизан.

Вторую базу соорудили в каменных карьерах возле села Кузнецкого, в пятнадцати верстах от Кыштыма. Третью — в восьми верстах от Карабаша, подле реки Миасс, у Баицкого кордона.

В декабре карабашцы вновь выехали в Челябинск. Центр выслушал мнение Софьи Кривой, Дмитрия Кудрявцева, Ивана Прокудина, Петра Никитина и других. Последний рассказал с подробностями, как ненавидит Урал черную власть Колчака. Многие кыштымцы и карабашцы, горняки и беднота Соймановской долины уклонились от мобилизации или бежали из белой армии и теперь скрываются в лесах. Петр Акимович перечислил силы, которыми располагает подполье: без малого шестьдесят пять душ, готовых к беспощадному бою.

Глава военно-революционного штаба Дмитрий Кудрявцев спросил Никитина:

— Можно ли прямо теперь, зимой, устроить партизан на базах и приступить к диверсиям?

Никитин ответил без колебаний:

— Народ у нас, как известно, коренной, мороз не помеха, а снег… что ж — снег… казачье в тайгу не полезет.

Вернувшись в лес, партизаны собрали на Мурашином кордоне своих людей и доложили о решении Челябинского Центра начинать массовую активную борьбу. Речи были недлинные, постановили назначить две группы организаторов: одной поручалась вербовка людей в отряд, другой — подбор на местах агентов-информаторов.

Командиром отряда, по рекомендации Центра, избрали Петра Акимовича Никитина. Это был надежный, твердый человек. Прожив на свете двадцать семь лет, он чуть не половину из них проработал в шахтах Соймановской долины. В апреле 1917 года Петр вступил в партию большевиков и был избран депутатом Карабашского Совета.

В начале нового, девятнадцатого года в отряде было уже семьдесят пять человек, и боевики приступили к диверсиям. Они рвали телеграфные и телефонные провода, спиливали столбы связи на линии Кыштым — Карабаш — Миасс.

Посылаемые в лес каратели никого не находили.

В конце января карабашцев пригласили в Челябинск. Центр ставил задачу: многократно увеличить отряд, прежде всего, за счет разведчиков-информаторов, — их количество надлежало довести до ста человек.

Помня свое обещание, челябинцы выделили отряду из своих скудных запасов семнадцать винтовок, пять наганов и немного патронов. Остальное оружие партизаны должны были захватить у одиночных солдат, полицейских, небольших охранных частей, в обозах врага.

Центр посоветовал товарищам усилить конспирацию, ввести клички, перепроверить явочные квартиры. Базу следовало перенести подальше в лес и горы.

Отряду также вручили пять тысяч рублей, но предупредили: потом придется добывать деньги самим, экспроприируя их у местных буржуев, торговцев и кулаков.

Уже к апрелю девятнадцатого года подполье насчитывало более четырехсот человек. Пятую часть составляли большевики.

Партизанский отряд и его связники делились на тринадцать групп, и каждую из них возглавлял коммунист.

Как только год повернул на весну, штаб приказал рыть блиндажи. Жилье для партизан вскоре было готово, и сюда, на Мурашиный кордон и Баик, отправилось более ста боевиков. Вокруг этой зоны построили шесть «почтовых ящиков». Это были неглубокие потайные ямы для приема оружия, продовольствия и агентурных донесений.

Надежная и немалая сеть информаторов собирала день и ночь факты о войсках врага, передвижениях карателей, передавала в отряд гласные и секретные приказы белых.

С неоценимой пользой и отвагой выполняли эту тяжкую работу женщины горного округа. Мужество и хладнокровие отличали супругу коммуниста Ивана Пичугова Феклу Филипповну. Мать троих детей, старшему из которых было восемь лет, а младшему лишь год, она, не колеблясь, отдала свою квартиру для конспиративных встреч. В ее жилье не раз собирались и укрывались подпольщики и люди, за которыми охотилась контрразведка Колчака.

Фекла Филипповна нередко приходила в Рождественское и на Смирновский рудник. Именно в те дни в «почтовых ящиках» появлялись сведения о дислокации белых частей, а также о приспешниках врага.

По заданию подпольщиков Пичугова покупала в селах хлеб и дважды в неделю относила его за многие версты партизанам. Не всегда эти частые ходки оставались незамеченными, и женщину то и дело хватали контрразведчики. Ее били плетью и шомполами, но ничего не могли выбить, кроме проклятий и стонов.

Сурово и удачливо исполняла свое подпольное дело Филанцета Терентьевна Глазкова. Ее мужа, депутата Карабашского Совета, зверски зарубили и бросили в шахту враги. Что же они могли ждать в ответ от его молодой вдовы?

Филанцета Терентьевна, которой помогала сестра покойного мужа Анна Николаевна Букина, укрывала в тайнике дома земляков, бежавших из белой армии, и местных подпольщиков. Как только появлялась возможность, красных бойцов переправляли в отряд.

Однажды вечером к Глазковой заскочила по соседству самогонщица Таисия Ерохина[14].

Вдова, ненавидевшая вертихвостку, встретила ее молчанием и тяжелым взглядом. Но Ерохина сделала вид, что не заметила ненависти. А услышав чьи-то шаги в соседней комнате, спросила напрямки:

— Кого прячешь, соседка?

— Никого. Ребенок там. И уходи. Некогда мне язык трепать.

В ту пору в тайнике дома скрывалось двенадцать человек. Как только стемнело, женщины немедля увели подпольщиков в отряд.

Едва Филанцета и Анна успели вернуться в дом, дверь затряслась от ударов.

Никого не найдя в комнатах и подполе, казаки увели с собой женщин. Трое суток над ними измывались, но родственницы молчали. Каратели вынуждены были выпустить арестованных.

Той же монетой, что и Глазкова, платила белым вдова заместителя председателя Карабашского Совета Степанида Каллистратовна Тетерина. Муж ее погиб под шашками палачей и был сброшен в ту же шахту, что и Глазков. На руках у молодой женщины осталось четверо малолетних детей и старики родители. Но это не подавило железной воли Степаниды — она ходила в разведку, прятала подпольщиков, вела агитацию против Колчака.

Вместе работали на Советскую власть супруги Сергеевы. Глухой зимней ночью, когда глава семьи был в забое, дом обложила полиция, и офицер постучал в дверь. С вечера в доме прятались партизаны, приехавшие в город за хлебом.

Парни решили живыми врагу не даваться. По их сигналу Елена Павловна Сергеева открыла дверь, и белые кинулись в горницу.

В тот же миг Павел Медведев вскинул над головой бомбу, и белые в ужасе попятились назад. И тогда партизан швырнул ее под ноги застывшим от страха полицейским.

Те бросились из дома, ожидая взрыва, но все было тихо, — случается и такое.

Белые опомнились, открыли огонь. Но их минутной заминки хватило боевикам, чтоб скрыться.

Елену Павловну били и допрашивали в кыштымской тюрьме шестьдесят дней. Ее выпустили оттуда полуживую. Все эти два бесконечных месяца женщина утверждала, что не знает никаких партизан, а люди, что были в ее доме, зашли напиться. И хотя всем было ясно, что это не так, каратели в бессилии опустили руки.

Сведения особой ценности передавала подполью восемнадцатилетняя телефонистка Наталья Алферова. В свое время каратели избили ее нагайкой «просто так», для острастки.

Девушка подслушивала разговоры офицеров и железнодорожных чиновников по телефону — и все важное тотчас сообщала руководителям партийного подполья и партизанам.

Горняки и металлурги воевали с врагом целыми семьями. Прочно были связаны с отрядом супруги Василий Егорович и Мария Андреевна Никитины. Василий Егорович был мастером на Рассыпухинских печах, севернее Карабаша, и оттого мог в любое время уехать в город и вернуться на производство «по делам службы».

В дом Никитиных стекались сведения, собранные разведчиками. Отсюда они переправлялись в отряд. Из этого же дома шли в лес продовольствие и медикаменты.

Вполне лояльными людьми считали колчаковцы председателя Потребительского общества Карабаша Петра Костерина, волостного старосту Николая Сорокина, члена волостной управы Ивана Мусляева. Однако видимая жизнь этих людей была лишь ширма, за которой укрывались беспощадные враги Колчака.

Петр Дмитриевич Костерин частенько прямо из пекарни отвозил хлеб и муку партизанам. Получив директиву горкома, он установил связь с Мусляевым и устроил, с его помощью, сторожем в волостную управу большевика Егора Ершова.

Мусляев был богат, но честный человек, ненавидел Колчака. Вскоре хозяин передал Ершову подводу продуктов своего производства, и тот доставил ее в отряд.

Волостной староста Николай Сорокин сообщал партийному подполью и партизанам приказы белых властей, сведения о готовящихся облавах и обысках, снабжал подпольщиков бланками документов, не однажды способствовал освобождению арестованных товарищей.

Следили за каждым шагом врага разведчики Федор Иванович Морозов, Иван Дмитриевич Архипов, Филипп Николаевич Глухов.

Конечно, в работе такого размаха трудно избежать потерь. В январе и феврале 1919 года за решетку попали многие подпольщики Кыштыма, Карабаша и окружающих сел. Но все арестованные, несмотря на побои, держали язык за зубами, и отряд продолжал действовать без заминок.

В феврале красным был нанесен удар в спину. Поздно вечером секретарь партийного подполья Карабаша Михаил Потапович Никитин возвращался с совещания в Губернском. Его заметил сын кулака, белоказак Гаврила Фирсов. Окликнув Никитина, Фирсов завел с ним разговор и, убедившись, что это «главный большевик города», полоснул Михаила Потаповича ножом.

Колчаковцы привезли труп Никитина к пожарной каланче и скинули на землю. Они надеялись, что подпольщики попытаются выкрасть тело своего вожака и угодят в ловушку: кругом прятались каратели.

Однако Фекла Филипповна Пичугова, узнав о том из совершенно надежных источников, успела вовремя предупредить своих.

Через десять суток, потеряв надежду и терпение, каратели свезли останки убитого большевика в овраг Белая Глина и бросили его там.

Семья похоронила павшего героя в скованной морозом земле.

Узнав о гибели Никитина, подпольщики и партизаны поклялись заплатить неприятелю сторицей.

Да, конечно же, — пришлый враг плохо знал Урал, начиная войну. Когда бы не так — и Колчак, и Гайда, и Нокс, и Жанен должны были там, в майском вечере мятежа и переворота, увидеть эти десять минут ненависти и клятвы.

Потом партизаны выбрали нового руководителя. Им стал политкаторжанин и боевик Петр Дмитриевич Костерин.

Разведчики еще до совещания доложили подполью все, что следовало, об убийце Никитина, а также о надругательстве над телом товарища.

Теперь Костерин предложил решение, и его утвердили всеми голосами. Боевики объявляли беспощадный «красный террор». Уничтожению подлежали предатели, провокаторы, палачи. К смерти приговорили прежде всего младшего Фирсова и провокатора Соколова.

Однако Фирсов, почувствовав слежку и зная, чем она грозит, бесследно исчез из Карабаша. Партизаны послали своих людей в Кыштым, Екатеринбург, Челябинск, Златоуст. Приказ требовал: «Найти во что бы то ни стало!» Его не сумели выполнить.

Казнить Соколова поручили Константину Булычеву, Петру Никитину и Дмитрию Бортникову. Приговор надлежало осуществить без выстрелов, в тишине, — так приказал командир.

Руководитель разведывательной группы Булычев подстерег Соколова на улице в вечерних сумерках. Прикрытый своими, боевик ударил врага тяжелой дубиной по голове, и провокатор умер без звука.

Но случилась тяжкая промашка, которую сложно было упредить. Кровь убитого попала на тулуп боевика, и партизана схватила белая контрразведка. Булычев на допросах скрипел зубами, грыз себе губы, но молчал. Его не только пытали, но трижды «выводили на расстрел», и все же ничего не добились. Капитан Ганжа был вынужден освободить арестанта. В тот же день молодой человек перебрался в отряд.

Попала в застенок тогда и Фекла Филипповна Пичугова, на которую указал старший Фирсов. Ее били многие дни и ночи, выпытывали — кто казнил Соколова? Она твердила: «Не знаю», — и ее тоже пришлось отпустить.

Росли ряды партизан, все плотней становились их связи с честными людьми Соймановской долины. Враги понимали это, а кто не понимал — чувствовал шкурой, как волк, которого настигает облава.

В апреле 1919 года в лесу получили инструкцию, которую разработала 3-я Сибирская подпольная конференция большевиков. Директива требовала от партизан захватывать склады оружия и снаряжения, казенные и частные деньги врага; взрывать рельсы, мосты, шахты; разрушать станции и телеграф; захватывать или уничтожать продовольствие; готовить крестьян к активной борьбе, нападать на отдельные отряды белых.

Наступала пора решающих схваток в тылу Колчака.

* * *

Надо было прежде всего сломать коммуникации противника, вывести из строя рокаду[15], затруднить связь фронта и тыла.

В первых числах апреля группа Михаила Сорокина ушла на Самаро-Златоустовскую железную дорогу, и тотчас прервалось движение поездов на участке Златоуст — Миасс: подпольщики взорвали и разобрали путь, спилили столбы связи и вырезали провода.

В те же дни отправилась на Пермско-Челябинскую линию группа Федора Беспалова, и белое командование вынуждено было направить воинские части на перегоны между Кыштымом и Уфалеем. Солдаты день и ночь чинили покореженный путь.

Партизаны могли бы сделать много больше, но остро не хватало оружия. Выполняя инструкции Центра, боевики нападали на склады, разоружали полицию и солдат. Однако это были крохи в сравнении с нуждой.

Еще в марте челябинцы обрушились на интендантский склад города, захватили оружие и боеприпасы. Но Соймановской долине они смогли выделить всего двадцать четыре винтовки, пять наганов, немного патронов и пироксилиновых шашек.

Были не только удачи. В том же апреле на явку отряда в Карабаш пришел челябинский железнодорожник Петухов. Подпольщик принес черную весть: провокатор Образцов выдал врагу весь Центр, и колчаковская охранка схватила шестьдесят шесть человек. Вождям челябинского подполья Софье Кривой, Дмитрию Кудрявцеву, Вениамину Гершбергу, Залману Лобкову, Алексею Григорьеву и многим другим, без всякого сомнения, грозила мучительная смерть.

В Карабашском отряде царил необъявленный траур. Порвались налаженные связи, многократно возросла опасность провала, надо было подготовиться к приему людей, которых мог еще выдать Образцов.

Пришлось немедля менять пароли, готовить новые явочные квартиры, усилить охрану лагеря, день и ночь наблюдать за «почтовыми ящиками». В лесу почти круглые сутки рыли новые блиндажи, сооружали командный и наблюдательный пункты, а также добавочные тайники.

Вскоре посланцы отряда отправились в Челябинск: надо было наладить связи с уцелевшим подпольем.

Десятого апреля, поздно вечером, одиннадцать челябинцев и карабашцев собрались в подвале дома Моисея Прокудина, отца Ивана. Прежде всего решили тотчас переправить на базы Соймановской долины всех подпольщиков Южноуралья, которых знал Образцов. Люди эти пока спасались в подвалах и на чердаках, но оставаться в городе все равно было опасно. Затем обсудили план диверсий и пропаганды.

Призывая к мщению, боевики понимали, что сами обязаны подать пример. Такой случай вскоре представился. Челябинск сообщил Карабашу: с пятнадцатого по двадцать пятое мая в Уфу отправляются семь поездов с войсками. Центр распорядился вывести из строя железную дорогу.

Снова группы Михаила Сорокина и Федора Беспалова рвали рельсы и мосты, городили завалы, не давая эшелонам двигаться к фронту.

В пору, когда над горами гремели майские грозы, красные начали свой железный марш на восток. Большевики взяли Бугуруслан, Белебей, Бугульму; рабоче-крестьянские дивизии шли на Уфу.

Руководители челябинского подполья решили провести в Карабаше съезд коммунистов окрестных городов, выработать общий план борьбы.

Девять дней, с первого июня, работала партийная конференция. Карабашских боевиков представляли Петр Никитин, Петр Костерин и Константин Булычев. Кроме них присутствовали начальники служб штаба, командиры групп и вожаки отрядной агентуры.

Было решено всеми силами срывать эвакуацию заводов и шахт, уничтожать врага, и везде, где можно, собственными силами восстанавливать Советскую власть.

Конференция обязала партизан связаться со штабом 5-й красной армии и выполнять его приказы. Утвердили руководство отряда. Его командиром стал Федор Кузьмич Зайков, унтер-офицер старой армии, бежавший из колчаковской тюрьмы. Комиссаром назначили Петра Акимовича Никитина, начальником контрразведки Ивана Моисеевича Прокудина. За экспроприации отвечал Николай Сорокин, за боевое снабжение — Петр Пичугов.

* * *

Лоза дочитала последнюю страницу папки, завязала тесемки и несколько секунд сидела без движения.

— Они плохо знали, с кем связались, — вслух произнесла она. — Урал не простит вам крови, господа!

Передавая бумаги Яну Вилисовичу, сказала убежденно:

— Я все запомнил, что следует. Все, что может понадобиться в работе.

— Что же вы запомнили, молодой человек?

Ответ последовал после короткой паузы:

— Мне было приятно читать, Ян Вилисович.

— Вот как! Почему же? — удивился чекист.

— В отряде люди, с которыми можно делать дела.

— Да… да… это верно. Что же еще извлекли вы из записей?

— Явки. Клички командиров. Базы. Этого хватит для начала. Когда идти?

— А как? Вы подумали?

— Да. Тайгою. Через Юрму. Напрямик. Так — по карте.

— Пожалуй. Однако и старики, случается, плутают на тех тропах, какие ведут в Карабаш.

— Возможно. И что же из этого следует?

— Пойдете с проводником.

— Хорошо. Когда?

— Мы ждем людей из отряда. Они явятся в Златоуст с агентурной сводкой. Вы встретите их там, узнаете, все ли благополучно, и с одним из них, Булычевым, направитесь в Карабаш.

— Но Златоуст еще у врага.

— Да. Однако мы возьмем его в ближайшее время. Вам придется участвовать в этой операции.

Девушка оживилась.

— Я должен попасть в одну из дивизий?

— Да. Вы отправитесь в рейд с полками Генриха Эйхе. В штаб 26-й дивизии доберетесь со старым уральским охотником. Верхом. Ведь вы, кажется, неплохо сидите в седле?

Контрразведчик помолчал.

— Постарайтесь запомнить путь из Златоуста в Карабаш. Это не последняя ваша ходка по горам.

Похрустел пальцами, неприметно вздохнул.

— «Легенду» мы вам сочинили вполне надежную. Однако берегите себя.

Санечка исподлобья взглянула на чекиста.

— Что просить? Как все, так и я.

— Я всех прошу.

— Остерегусь.

Ян Вилисович покопался в столе, достал бланк, набросал на нем несколько фраз, расписался и протянул Лозе.

— Партизаны выйдут в район 1-й бригады 35-й стрелковой дивизии. Предупредите комбрига Бурова, что ждете связных из Карабаша и Троицка.

— Из Троицка?

— Да. Там будут и троичане. Однако они останутся, а Булычев вернется в отряд. Из Соймановской долины вы обязаны тотчас уехать в Челябинск.

— Выходит, я буду лишь гостем отряда?

— Не совсем так. Мы дадим вам для него планшет с бумагами большой секретности: инструкции, задачи, сроки. Кроме того, в сумке — деньги. При явной опасности планшет придется уничтожить.

— Как?

— Внутрь заложена граната без запала. В минуту крайней угрозы вы вставите взрыватель, сорвете кольцо предохранительной чеки и кинете, вместе с планшетом, в неприятеля. Наши товарищи поучат вас, как это делать.

Старик вернулся к уже высказанной мысли:

— Из Карабаша в Челябинск — как можно скорее. Времени в обрез. Наша армия в ближайшие дни пойдет вперед. В отряде живите тихо, как тень. В бои не ходите. Вас постараются немедля отправить по назначению.

— Буду жить тихо. Хотя, в этом случае, трудно понять, зачем я изучала партизанскую папку.

— Ее сведения понадобятся вам на обратном пути. И то в крайнем случае.

— В каком?

— Если придется спасаться от контрразведки. У партизан.

Чекист встал, немного походил по комнате, попросил:

— Запомните все, как следует, и не ошибитесь.

— Хорошо, Ян Вилисович, не ошибусь.

ГЛАВА 6

ПЕРЕД ПРЫЖКОМ

Кончался июнь 1919 года, впереди был, как ждали, самый жаркий месяц года, и все в 5-й армии понимали: речь не только и не столько о погоде, сколько о пекле схваток.

В дивизиях и полках знали указание Ленина, посланное членам Реввоенсовета Восточного фронта месяц назад: «Если мы до зимы не завоюем Урала, то я считаю гибель революции неизбежной. Напрягите все силы». Значит, армии предстояло штурмовать Уральский хребет, взять Златоуст и Челябинск, и тогда уже, выйдя на Сибирскую равнину, добивать Колчака.

Дело осложнялось тем, что весь июнь с фронта убывали на юг, запад и под Питер, где обозначилось ухудшение обстановки, дивизии, кавалерийские и стрелковые бригады.

Левый фланг 5-й армии еще продолжал, оставив Бирск за спиной, пробиваться на северо-восток в надежде смять войска генерала Гайды, когда в штадив-26 неожиданно, не предупредив ни начальника дивизии, ни комиссара, приехали на автомобилях Тухачевский и член РВС-5 Иван Никитович Смирнов.

Командарм и начдив были ровесники, каждому из них исполнилось двадцать шесть лет, оба прошли кровавую школу мировой войны, оба без сожаления расстались с погонами офицеров и перешли на сторону революции.

Увидев командующего, вслед за которым из автомобиля вышел член Реввоенсовета Смирнов, Эйхе и комиссар дивизии Гончаров поспешили навстречу нечаянному начальству.

Две бригады соединения уже более недели стояли на западных берегах Уфы, в районе Бирского тракта. Полки отдохнули и ждали с нетерпением, чем кончатся бои на стыке 5-й и 2-й армий. Даже частичная победа там позволила бы Эйхе немедля двинуться на восток. Начдив не раз сообщал штарму, что «войска охотно стремятся переменить крыши», то есть рвутся в бой. Несложно было предположить, что внезапный визит связан с наступлением, но ведь приказ об этом можно было передать по связи. Или здесь что-то иное?

Командарм был задумчив больше обычного. На его красивом лице, в глубине огромных серо-голубых глаз лежала тень усталости и сильного душевного напряжения.

— Здравствуйте, товарищ Эйхе… Здравствуйте, товарищ Гончаров… — сказал Тухачевский, пожимая краскомам руки и проходя вслед за ними в штабной дом.

Отказавшись от обеда, предложенного комиссаром, командарм расстелил на столе карту, вынутую из планшета, и попросил вызвать начальника штаба Белицкого. Когда тот пришел, Михаил Николаевич очертил участок карты в центре, сказал:

— Наше предстоящее наступление не секрет ни для красных, ни для белых. Потому окиньте мысленным взором гигантскую панораму Урала, и пусть возникнут в своей физической ощутимости горы, и реки, и тайга, и тропы ее зверей.

Исполнив совет, вы увидите впереди исполинское ожерелье, в коем бусы заменены сопками, «шишками» и «буграми». Две нитки ожерелья могуче легли на грудь края, обняв с юга и юго-востока плоскую Уфимскую возвышенность.

На севере дыбится кряж Каратау, а параллельно ему и чуть ниже глухо звенят цепи Воробьиных гор. Еще южнее горбятся Аджигардак, Симские и Березовые «бугры».

Восточнее долины Сима горы медленно поворачивают гранитную грудь на северо-восток.

Ближайшая наша цель — прыжок через Уфу. А после реки? Как идти дальше? Как одолеть кряжи?

Тухачевский внимательно, одного за другим, оглядел краскомов, сказал:

— Подумаем, как обеспечить прорыв? Я говорю «подумаем», ибо очевидно: очищать Урал от Колчака придется главным образом 5-й армии. Мы впереди и в центре фронта, перед нами Аша, Златоуст, Челябинск, а далее — Омск, Красноярск, Иркутск, океан.

Я отмечаю: у нас меньше сил, чем у генерала Ханжина. Совсем недавно, как вы знаете, мы отправили на юг и в Питер три дивизии и шесть бригад. Не исключено, что придется отдавать еще.

— А что же обещают нам? — огорченно спросил Белицкий.

— Нам?.. Маршевые пополнения весьма скудны, и полагать, что мы значительно приумножим число штыков и сабель, — не следует.

— В подобных обстоятельствах, — вступил в разговор Смирнов, — обычным способом много не навоюешь. Надо обмануть, перехитрить врага, оставить его в дураках. Впрочем, во все времена такие задачи были одной из главных целей полководцев и войск, о чем не хуже красных знают и белые.

Тухачевский согласно кивнул головой и продолжал:

— Итак, перед нами проблема главного удара. Ее решение прежде всего зависит от дорог.

Взгляните еще раз на карту. После прыжка через реку Уфу мы должны протаранить мощь белой обороны, вросшей в скалы и тайгу Уральского хребта. Или отыскать обходной путь.

О чем же говорят нам топографы и местные жители? Все источники свидетельствуют: приближаясь к хребту, грунтовки обрываются, и через горы переваливают всего четыре дороги: тракт через Верхнеуральск, железная и трактовая дороги через Сулею — Златоуст, грунтовка через Каслинский завод на тот же Златоуст и, наконец, — скверный путь от Нязепетровска и станции Ункурда на Нижний и Верхний Уфалей.

Отбросим сразу Верхнеуральский тракт. Он на крайнем правом фланге, его исходный участок не совпадает с расположением армии, а проходы к северу от железной дороги почти непреодолимы. По ряду причин не годится и путь от Нязепетровска и Ункурды. Касли пока далеки от нас.

Итак, остаются дорога вдоль «чугунки» в центре фронта и Бирский тракт на его левом крыле. Рассмотрим каждый путь.

Тот, кто в мирное время добирался от Уфы до Златоуста поездами, знает: они то с трудом взбираются на кряжи, то стремительно сбегают со скал. Таков рельеф гор. Но ведь мы не собираемся штурмовать хребет в вагонах! И тот, кто решится наступать здесь, обязан тащиться вверх, оплачивая кровью каждый свой шаг. Увы — мы не можем пренебречь и этим направлением! Но здесь, в этом прокрустовом ложе теснин, могут оперировать лишь очень ограниченные силы, отвлекая и сковывая неприятеля.

Казалось бы, Бирский тракт на севере полностью избавлен от этих изъянов. Он спасает нас от штурма кряжей в лоб, он короче железной дороги на пятьдесят — шестьдесят верст, то есть почти на два перехода. Наконец он выводит наступающих на Уфимское плато, в тыл Сахарову, и нависающее положение наших частей даст армии все тактические преимущества над противником.

Но учтем и решающий недостаток тракта: он может быть операционной дорогой, в лучшем случае, для одной дивизии. Да и то штабу придется много часов вести полки в длинной, весьма подверженной ударам колонне. Ибо именно здесь — в этом нет никакого сомнения — нас попытается встретить Колчак.

Тухачевский склонился над картой и некоторое время молча разглядывал ее, будто лишний раз хотел убедиться в точности своих доводов.

— Стало быть, мы условились: тракт годится лишь для десятка полков. На Бирскую дорогу нацелена 27-я дивизия Павлова. Но одних ее сил мало, чтобы обеспечить успех Златоустовской операции. Фронт белых, как вы знаете, держат соединения Каппеля, а за его центром стоит резервный корпус Войцеховского, готовый войти в боевую линию, то есть туда, куда его позовут обстоятельства.

Эйхе, Белицкий, Гончаров все напряженнее вслушивались в слова Тухачевского: командарм пока не сказал ничего о главных силах 26-й дивизии, хотя было ясно, что именно им предназначено то, ради чего он так внезапно приехал сюда.

Михаил Николаевич поднялся из-за стола, медленно прошел по диагонали комнаты, сел.

— Но, надеюсь, вы понимаете, — снова заговорил он, — Иван Никитович и я приехали сюда совсем не для того, чтобы сообщить вам прописи. Мы не можем, как знают все, избежать фронтального выжимания неприятеля в горах, но природа здесь — союзница обороны. Наступление вдоль «чугунки» и по тракту сулит нам кровавые труды и весьма проблематический успех. Но, может, есть еще один, лучший путь?

Тухачевский заключил с совершенной уверенностью:

— Такой путь есть. Это — долина Юрюзани и сама Юрюзань!

Эйхе и Гончаров переглянулись. Белицкий чиркнул спичкой, закурил, чуть приметно пожал плечами: что еще придумал командарм! Это, право, безумие! Даже учебники свидетельствуют: долина Юрюзани непроходима, во всяком случае, для больших масс людей, да еще с орудиями, конницей, обозом.

Смирнов хранил молчание, и Эйхе с неудовольствием подумал, что командующий, конечно же, обо всем заранее уговорился с членом РВС.

Тухачевский заметил смущение и настороженность слушателей и сообщил суховато:

— Пока это не приказ — вы вправе спорить.

Но все молчали, не желая торопиться.

— Позвольте обратить ваше внимание на реки фронта. Синие жилки воды испещрили карту. Об Уфе я скажу позже, а теперь взгляните на Сатку, Сим, Катав, Куторку, но особенно пристально — на Ай и Юрюзань. Именно они, эти две последние реки, впадают в Уфу и, следовательно, могут вывести нас, против течения, на Уфимское плато.

Но Ай слишком далек от главных армейских сил и весьма петляет.

Остается Юрюзань. Совершите, пожалуйста, мысленное путешествие по реке. Вы видите: ее исток в глуби Южного Урала, севернее массива Ямантау. Оттуда река, сломя голову, несется на запад, то опускаясь к югу, то бросаясь в обратном направлении. Дважды, в начале и конце пути, Юрюзань — в глубоких каньонах гор.

Нас интересуют последние сто-сто пятьдесят верст. Ибо здесь, в нижнем течении, река прорезает Уфимское нагорье — важнейшую цель трех дивизий армии.

Именно туда, на плато, покоящееся в бассейнах Уфы, Юрюзани и Ая, обязан ворваться наш левый фланг, чтобы там, на плоском или слабохолмистом рельефе, напасть на тыл Колчака и потрепать его. Но еще важнее следующий этап. Отбрасывая и уничтожая пехотные и казачьи полки на возвышенности, мы круто повернем на юг и, оседлав Самаро-Златоустовскую железную дорогу, отрежем Каппелю единственный путь отступления. Западная армия окажется в котле, и тогда раздавим ее.

Итак, Юрюзань — ключ всей Златоустовской операции. Именно этим ключом армия надеется вскрыть «черный ход» Колчака и ворваться на станции «чугунки».

Эйхе, Белицкий, Гончаров уже давно поняли, что их дивизии предложат сомнительную честь оказаться в роли названного ключа. Надо бы тотчас отказаться, но дисциплина и субординация диктовали им пока блюсти надлежащее молчание.

Тухачевский тоже умолк и несколько секунд прислушивался к стрельбе далеких пушек у берегов Уфы. Наконец произнес:

— Рейд по Юрюзани поручается вашей дивизии.

Взглянул на Эйхе, помедлил, справился:

— Вы желаете возразить, Генрих Христофорович?

— Пока нет. Я хотел бы знать все ваши доводы и потом высказаться по всей идее прорыва.

— Хорошо. Надеюсь, вы изложите свою точку зрения, как всегда, прямо и энергично.

— Я постараюсь.

— Вернемся к Юрюзани. Попытаемся на минуту стать поэтами. Вы слышите, сколько звонких звуков в имени «Юрюзань!» И это не зря. Она — одна из самых стремительных рек России, если не самая быстрая.

Каньон Юрюзани узок, извилист, там всегда полумрак и гул быстрых волн. В тесных и крутых ущельях, поросших зеленью или голых, бьется поток в скалы и островки, и горе тому, кто, решив плыть по местным рекам, забудет о камнях Аргуса, о Трех братьях, Разбойнике, Чертове пальце и многих иных «бойцах».

Я понимаю ваши тревоги. Весь путь — сплошное узкое ущелье, пропасти, завалы, обрывы. Все военные карты всех масштабов не содержат даже намеков на пути сообщения. И двинуть сюда шесть полков с артиллерией и конницей — прыгнуть в неизвестность. Прибавьте отсутствие связи с соседями и тылом. Войска в каньоне вытянутся длинной, многоверстной кишкой, и, если колонну обнаружат раньше времени, батальона может хватить, чтоб закупорить вам путь.

Командарм бросил взгляд на сосредоточенные лица краскомов и вдруг повеселел.

— Но все дело в том, что батальону неоткуда взяться. Юрюзань не прикрыта белыми. И это несложно понять. Ни Каппель, ни Войцеховский, ни, тем более, Колчак, как видим, не допускают мысли, что мы способны одолеть Каратау, поборов бездорожье горной реки.

Тухачевский достал из нагрудного кармана гимнастерки листки каких-то цифровых расчетов, положил их перед собой.

— Допустим — худшее. Белые не исключают нашего прорыва по каньону. Но многие генералы, привыкшие мыслить окаменевшими категориями, полагают: мы, в этом случае, осилим сто двадцать-сто пятьдесят верст за неделю, ну, скажем, за пять дней.

Вот эта надежда на то, что мы не пойдем по Юрюзани, или на то, что пойдя будем тащиться без дороги неделю, и белые успеют обнаружить и закупорить нас, — трагическая ошибка Колчака. И грешно не использовать ее во вред адмиралу.

Эйхе спросил:

— На чем основана уверенность, будто на реке нет засады?

— Мы проверили все, что следовало проверить, Генрих Христофорович, — тотчас отозвался командарм. — Опасения рассеяны армейской и агентурной разведкой.

Он помедлил.

— Единственная, впрочем, не слишком серьезная опасность — белые шайки. Кулаки, казачья верхушка, возможно, попытаются потрепать или попугать вас в пути. Это десятки или сотня штыков. Вам надлежит смести их со своего пути.

Эйхе согласно качнул головой.

— Это убедительно.

— Я не помянул пока весьма существенное соображение, — снова заговорил Тухачевский, раскладывая в каком-то, известном ему порядке листки с цифрами. — Штарм, готовясь к рейду, подсчитал: адмирал, даже узнав о красном марше, может перебросить войска к Юрюзани лишь за три с половиной-четыре дня. Я говорю о том количестве войск, которое способно вас остановить.

Вы понимаете, что из этого следует. Весь успех рейда — в его фантастической быстроте. Вы должны выйти на плато с непостижимой скоростью — максимум за трое суток. А это значит: шагать день и ночь. Нет, это не оборот из области изящной словесности, — ночлегов — увы! — не будет. Час-другой вздремнуть на большом привале да остудить ноги в реке — вот и все, что можно себе позволить.

Такова задача в общих чертах, наш главный секрет, который штарм не мог доверить ни провода́м, ни специальному командиру связи. Теперь я хотел бы выслушать ваше мнение, Генрих Христофорович.

— Ну, что ж, — после недолгого молчания отозвался начдив, — если это приказ, я исполню его. Однако хочу обратить внимание на следующее. Моя дивизия не имеет никакого касательства к горным войскам. У нас нет даже самого малого: вьючной артиллерии.

Далее. В долине ни дорог, ни мостов, ни обзора. От устья Юрюзани до ручья Кошелевки весь путь — глухое, безлюдное дефиле. Означенные на самых крупных картах редкие населенные пункты — это хуторки лесных рабочих в пять, от силы десять дворов. Там не сумеет разместиться даже лазарет.

Нам придется шагать, тащить пушки и коней сто двадцать, а то и сто пятьдесят верст. Но ведь даже на равнинной дороге не одолеть такой путь за трое суток! Фантастика!

— Нет, не фантастика, — возразил Тухачевский. — Главный повод для беспокойства — дороги, и позвольте вам доложить следующее. Идея разбить противника левосторонним ударом армии родилась не вчера и не сегодня. Она представлялась мне раньше, как и теперь, весьма заманчивой. И прежде, чем принять решение, — и я, и штаб должны были убедиться: по Юрюзани можно пройти.

Мы кропотливо и по крупицам собирали сведения о реке. Карты — картами, однако местные охотники и старожилы могли осветить нам долину детальнее и точнее карт. И вот что мы узнали из бесед. Все уральцы, ходившие по Юрюзани, утверждают в один голос: вдоль реки змеится пешеходная тропа, выбитая поколеньями бурлаков…

— Бурлаков? — удивился Белицкий.

— Да, волок плотов и барок. Далее. Старожилы утверждают, что грунт дна везде крепкий, глубина около берега не превышает половины аршина, и на крайний случай артиллерия может проехать по дну.

— Хорошо. Дивизия пойдет по Юрюзани, — произнес Эйхе, хмурясь и покусывая тонкие губы. — Однако я настаиваю на следующем. Дайте проводников и радиостанцию. Наши вожатые должны знать Юрюзань собственными ногами, а не из учебников географии. Реввоенсовет обязан взять на себя ответственность за боеприпасы и продовольствие для полков рейда. Мы отрываемся от армейских баз и сами себя в глуши ничем обеспечить не сумеем. В ущельях реки, как известно, нет ни промежуточных баз снабжения, ни санитарных, ни этапных пунктов.

Начдив помолчал, потер усы, погрыз холодную трубку.

— Мы выйдем на возвышенность, пожалуй, в районе Ахунова и Насибаша — и я хотел бы знать: где противник и сколько его?

— Хорошо, товарищ Эйхе, — кивнул командарм, — главные ваши просьбы разумны, и мы выполним их. Кое-что уже сделано: патроны, снаряды, продовольствие получите нынче вечером. Что же касается проводников, то в полках — сотни уральцев, в том числе уроженцев тех мест, по каким течет Юрюзань. Поищите — и вы найдете людей, знающих глухую, западную часть реки.

Тухачевский повернулся к Белицкому.

— А что скажете вы, Марк Семенович?

Наштадив бросил взгляд на карту командарма, в средней части которой желтело изображение Каратау, сказал:

— Сама по себе идея проникнуть в тыл неприятеля через «черный ход» не вызывает, конечно, возражений. Напротив, рейд сулит выгоды, которые сейчас трудно поддаются учету. Значит, обсуждать следует не замысел, а способы его претворения в жизнь.

По Юрюзани пойдет колонна длиной в двадцать верст. Она отправится в глушь каньона без походного охранения и специальных инженерных частей. Это немалый риск, все надо продумать до мелочей, и я хотел бы знать, сколько нам надо на подготовку?

Выслушав ответ Тухачевского, Белицкий усмехнулся и покачал головой.

— Немного, особенно если иметь в виду, что это, может, единственная в своем роде операция гражданской войны.

— Позвольте вас в этом случае, — заговорил командарм, — подкрепить рядом соображений в пользу плана. Рассмотрим прежде всего положение белых. Еще и еще раз оценим их позиции.

Итак, о чем говорят факты? На важнейшем, кратчайшем и опаснейшем для Колчака направлении — Бирском тракте на Златоуст — поставлен самый слабый в Западной армии Уральский корпус. Напротив, сильнейшее соединение адмирала — Уфимский корпус — выведен в глубокий резерв и пребывает в пяти переходах от линии боя. Именно в глубине Уфимской возвышенности расквартированы и пополняются 4-я и 12-я пехотные дивизии и печально известная Ижевская бригада генерала Молчанова.

Чем же заняты главные силы Западной армии? Да ничем. Корпус Каппеля и 8-я Камская дивизия из Уфимского корпуса бездействуют близ реки Уфы, и это позволило нам снять оттуда две наши дивизии и заменить их всего лишь двумя бригадами — стрелковой и конной.

План Колчака виден невооруженным глазом. Это план обороны. Значит, адмирал заранее отдает инициативу в наши руки. Он, вне сомнения, видит свою задачу в том, чтобы задержать нас у хребта, пользуясь выгодами горных кряжей и дефиле. Выполняя намерение, белый главнокомандующий постарается укрепить Уфимский корпус, подождать резервы из глубоких сибирских тылов, а там уж действовать в зависимости от обстановки.

Подчеркиваю еще раз: это план обороны. Более того — план  п а с с и в н о й  обороны.

Но, может быть, я благодушно настроен? Нет, группировка белых войск не отвечает замыслу энергической защиты. Будь у Колчака такая концепция, он пытался бы возможно большие силы держать у линии фронта, нащупать слабые места наступления (вы знаете: их немало) и атаковать нас, мешая перегруппироваться для решающего удара.

Но, даже обороняясь пассивно, Колчак делает несколько грубых ошибок. Раз уж решено обороняться, следовало оставить на линии фронта тонкий кордон, а основные силы вывести в резерв армии. Тогда, определив направление нашего главного удара, адмирал сумел бы его парировать силами упомянутого резерва. Вместо этого он разбросал войска, скучив их у Аша-Балаши и, вероятно, в районе Тастубы и Дувана… Нет, я не вижу в такой обороне ни ума, ни смысла.

В прямой связи с этим не могу не сказать о преимуществе наших командных кадров перед офицерами Колчака. Действия белых громко свидетельствуют: они не умеют маневрировать глубокими резервами; у них разноголосица, разнобой армейских групп, атаманщина, бонапартизм. Вот всего лишь один, но красочный пример. Сейчас, когда левый фланг Сибирской армии Гайды трещит под давлением наших дивизий, вся Западная армия, находящаяся перед фронтом 26-й и 27-й красных дивизий, блистательно бездействует.

В Красной Армии нет ничего похожего на эту бестолковщину. Здесь твердая, определенная военная система, четкая координация боевых действий, установление ударных фронтов, подталкивание отстающих, жесткая борьба с малейшими признаками партизанщины. Всюду — могучая воля Ленина, и армия дерется за понятные всем труженикам лозунги — «За землю, за фабрики, за лучшую жизнь!»

Далее. Только четверть трехсоттысячной армии неприятеля находится на фронте, остальные три четверти болтаются в тылу.

Настроение противника следует характеризовать как весьма неустойчивое. Войска, потрепанные в предыдущих боях, постоянно оглядываются на малочисленные проходы через Уральский хребет, боясь окружения и удара по своим тылам. В белых дивизиях множество людей, ненавидящих Колчака, не верящих ему. Это, прежде всего, акмолинцы и минусинцы после подавления их восстания. Они массами переходили и переходят к нам, давая все необходимые сведения о своих бывших частях.

Конечно же, на уральца у адмирала еще меньше надежд! Это — особый тип русского человека. Уралец внешне суров, малословен, но он — добрая душа, как всякий сын труда, знающий, почем фунт лиха и насущный кусок хлеба. Его характер выкован беспрестанным трудом, огнем его печей и кузниц, кнутовьем Демидовых и Расторгуевых, каменной горбатой его землей.

К разговору присоединился Смирнов.

— Кстати, не забудьте, товарищи: мы идем теперь по земле башкир, и они требуют от нас уважения и забот, ибо незнание их души, их труда и богов — почва для обид, которых не должно быть. Простите, Михаил Николаевич, я перебил вас. Прошу, продолжайте.

— Напротив, Иван Никитович, Мы вместе постарались нарисовать образ уральца. Теперь, естественно, о коммунистах Урала.

Война — это всегда жертвы, и, к нашей величайшей беде, партийному подполью Урала нанесен ужасный удар. Весной этого года провокатор выдал руководителей челябинских коммунистов, и многих из них зверски казнили в уфимской тюрьме. Такая же трагедия потрясла Екатеринбург. Разумеется, подполье восстановлено, но все же… все же…

У нашей армии, конечно же, прочные связи с партийными людьми края. И потому именно мы не можем допустить ошибки, забыв о классовой стратегии войны. Вот о чем она говорит. Мы толковали с вами о трудностях нашего прорыва вдоль железной дороги Уфа — Златоуст. Но разве можно запамятовать — этот путь идет по славным рабочим местам, где встретят нас любовь и помощь. Не потому ли Каппель то и дело озирается на свой тыл и выделил из корпуса целую дивизию и несколько иноземных отрядов для охраны коммуникаций. Более краткое и удобное направление на плато по Бирскому тракту — увы! — таит для нас известные опасности: здесь, в станицах, немало противников Советской власти.

— Мы учитываем это, — заметил Гончаров.

— Настоятельно обращаю внимание комиссара на следующее обстоятельство, — снова вступил в разговор Смирнов. — Полки будут наступать в глуши отвесных скал Урала, во мраке горной тайги, и только рев зверей и тревогу птиц услышат наши люди на этом многоверстном пути. Нет соседей, нет охранения, и мгла неизвестности впереди, — такое не всем по плечу, и слабые люди могут настроиться на похоронный лад. Это касается в первую очередь новобранцев, и вам поручается, Николай Кузьмич, пояснить бойцам, куда и зачем они идут и ради чего, возможно, принесут жертвы. Ибо дух людей — единственное, что поможет им одолеть каторжную дорогу и частокол вопросов.

Гончаров кивнул головой, молча записал несколько фраз в тетрадку и откинулся на спинку стула.

— Я совершенно уверен, что нам удастся Златоустовская операция, — продолжал командарм, убедившись, что член РВС больше не собирается говорить. — Но для того, чтоб совершился полный успех, вы, Генрих Христофорович, и вы, Марк Семенович, должны вывести свои колонны на плато, а затем — к станциям Кропачево и Мурсалимкино. А начальник 27-й дивизии свои войска — к станции Сулея.

И Тухачевский, и Смирнов видели, что краскомы 26-й дивизии, пожалуй, уже поверили в успех рейда, и все же в их глазах читались сомнения.

И, словно подтверждая эту догадку, Эйхе спросил:

— Как относятся к прорыву по Юрюзани комвост и штафронт?

— Они знают наш план в деталях и верят в него, — ответил командарм. — В десятых числах июня я говорил с товарищем Каменевым по прямому проводу и привел расчеты рейда. Речь шла о реке Уфе, точнее — о том ее участке, где есть ряд полуостровов, способствующих форсированию водной преграды.

Как только дивизии нашего левого фланга перепрыгнут Уфу, начнется наступление по Юрюзани и Бирскому тракту. Конечно же, командующий фронтом испытывает волнение за успех сложного и рискованного марша по долине реки.

Впрочем, его депеша со мной… Одну минуту…

Командарм достал из планшета телеграмму, пробежал глазами ее текст, прочитал главные места вслух:

— Вот… Номер ноль тридцать девяносто один… Из Симбирска…

«Считаю долгом напомнить вам о необходимости самого тщательного налаживания связи и тыла для колонны, направляемой вдоль Юрюзани… Комфронта С. Каменев. Член РВС Лашевич… Начштаба Лебедев».

Спрятав телеграмму в сумку, командарм спросил, есть ли вопросы, и, узнав, что нет, передал начдиву приказ на рейд № 229/Н, требующий от полков «крайнего напряжения сил».

— Я совершенно верю в успех, — повторил он свою мысль, пожимая краскомам руки.

Уже через минуту Тухачевский и Смирнов быстрыми шагами направились к машинам, где ждали шоферы и охрана.

Вскоре за каменистым поворотом дороги растаяли звуки моторов, и Эйхе сказал с легким вздохом:

— Ну, что ж — за работу, товарищи…

* * *

Еще не успела осесть пыль, поднятая автомобилями, на которых уехали Тухачевский и его спутники, а в штаб дивизии начали собираться командиры бригад и полков, комиссары и начальники штабов и служб, снабженцы, врачи.

Офицер мировой войны Эйхе знал окопную и кочевую жизнь действующей армии не по бумажкам. Выпускник Петергофской школы прапорщиков, он с августа пятнадцатого года мотался по дорогам сражений, командуя то пешей разведкой, то пулеметной командой, то взводом пехоты. В конце октября семнадцатого года штабс-капитан Эйхе стал председателем военно-революционного комитета полка.

Короче говоря, Генрих Христофорович понимал и умел выполнять приказы, нравятся они или нет, с той особой напряженной тщательностью, которая отличает фронтовика. Ибо в бою всякая небрежность или равнодушие, как известно, имеют почти всегда один исход — кровь.

Еще молодой коммунист (он вступил в партию в декабре семнадцатого года), Эйхе уже отменно знал силу большевистского слова. Потому, обсудив все военные вопросы, устало кивнул Гончарову:

— Твой черед, Николай Кузьмич.

Комиссар поднялся с места. Сказал:

— Все помнят, какое значение придает Владимир Ильич Уралу. Ленин требует вернуть Республике край до зимы.

В противном случае Красная Россия погибнет, и мы будем отвечать перед историей за ее гибель.

Из этого следует только одно: каждый боец обязан усвоить жесткую истину: он лично, именно лично, отвечает за будущее.

Никаких розовых красок, никакого подслащивания в разговорах с людьми. Весь путь — смертельная опасность, и мы измотаем свои силы до предела, мы будем мечтать о сне, только мечтать. Мы должны вынести и вынесем это, ибо грандиозна цель, указанная нам.

Каждый боец должен подготовить себя к исполнению долга. Смерть или победа, иного нам не дано. Смерть или победа!

Это все, что надо сказать.

— Немедля в части, — распорядился начдив. — Через три дня — рейд.

ГЛАВА 7

В ГЛУШИ ОТВЕСНЫХ СКАЛ УРАЛА

26-я дивизия Генриха Эйхе нетерпеливо готовилась к прыжку через реку Уфу и выходу на Юрюзань. Красным предстояли — никто не сомневался — встречные бои, неизвестность, изнурение маршей, ночи без сна и еда на ходу. Люди, кони, винтовки, пушки, боеприпасы, плоты, лодки — все было, как пружина, сжатая до предела в ружье бойца.

В свое время штабы армии и дивизии условились: форсируя Уфу, они запутают Колчака ложными переправами и именно к ним постараются притянуть главный белый огонь.

Имитация переправ у деревень Тураевой и Каганского была тяжелым и рискованным делом. Для того, чтобы дивизии Каппеля поверили в красный бросок именно здесь, Эйхе обязан был сосредоточить на этих берегах немалые силы и послать их через реку почти открыто. А такие подлоги всегда окрашивают кровью гребни военной воды. Но еще важнее было узнать, не зря ли они, жертвы ложных переправ, то есть поддался ли на обман неприятель?

В ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое июня шесть полков дивизии и кавалерия начали бросок. Пушкари 26-й непрерывно терзали снарядами восточный берег, в который зарылись дивизии Каппеля. С особой силой грызла артиллерия белую оборону напротив Каганского и Тураевой, наводя противника на мысль, что именно здесь главный удар большевиков.

Цена ложных переправ хорошо известна фронтовику всякой войны. Здесь все не так, как в обычном бою; чем больше ты притянешь к себе войск и оружия, чем пристальнее, важнее и тревожнее внимание чужих к тебе, тем лучше замыслу и победе. Ибо, вызвав огонь на себя, ты исключаешь солдат врага, его снаряды и пули с того участка, где совершится главный прыжок.

И белые, и красные отменно знали реку Уфу, разделявшую их. Самый крупный приток Белой, она мчится на юг меж крутых утесов, в щетине пихт, елей и сосен, в округлой зелени душистых лип и берез.

Всюду на пути наступающих темнели провалы карста, исчезали в промоинах известняков и доломитов речки и ручьи. Однако теперь на всю эту прелесть природы глядели глазами наступления и главного вопроса: как очутиться на восточном берегу ценой самой малой крови?

Почти везде левый берег господствовал над правым, и белые, чай, благодарили бога за эту выгоду. Глубина Уфы порой достигала трех, а ширина в низовьях — ста пятидесяти сажен, что опять же было на руку белым.

Именно потому с большим тщанием искали красные штабы место истинной переправы. Выбор пал на клочок Уфы возле деревеньки Айдос, где река то и дело меняла ход, образуя полуострова, подходящие переправе. Место это было рядом с хуторком Усть-Юрюзань, то есть прямо выводило в долину рейда, как о том нетрудно догадаться по названию малой кучки изб.

Наконец на землю опустилась черная июньская ночь, вода в Уфе стала остывать, и громадные звезды предгорья вздрагивали над головой.

Казалось, никто и ничто не нарушит теплой тихой темноты в эту благословенную пору лета. Даже ночные птицы и звери молчали, точно в осознанной тревоге вслушивались в звон беззвучия.

И в этот густой дремотный час у Каганского и Тураевой резко ударили пушки, и красные батальоны бросились в воду. Плоты и лодки открыто пошли к левому берегу, а в оврагах продолжали скапливаться пехота и полковая кавалерия.

Эйхе, Гончаров и Белицкий, много часов назад оставившие Явгильдино, где стоял штадив, поднялись на одну из редких высот правого берега. Они с напряжением вслушивались в звуки боя, пытаясь по ним определить, пошел ли противник на поводу у наступающих, приняв Каганский и Тураеву за главные переправы.

Пушки сначала стреляли залпами всюду, где белые могли ждать красных. Но вот постепенно все ощутимее огонь стал усиливаться на севере и юге участка, у ложных переправ наступления. И одновременно выстрелы слабели в центре участка, у деревеньки Айдос, где Тухачевский наметил прыжок через Уфу.

И вот уже все полки всеми средствами связи сообщили начдиву: в ряде пунктов противник снимает силы. В этом перечне значилась и та самая деревенька близ устья Юрюзани.

Но даже и теперь Эйхе не стал сломя голову мчаться на приступ. Он подождал еще полчаса и, лишь совершенно убедившись, что Каппель обманут, приказал войскам начинать схватку.

Тотчас кинулся в воду 228-й Карельский полк, краса и гордость 5-й красной армии. Он первый, смешав свою кровь с кипением Уфы, зацепился за левый берег врага. Но это был еще далеко не выигрыш боя: в скалах востока гнездилась, будто язвы, многоярусная оборона. И колчаковцев приходилось в прямом смысле слова выковыривать из окопов и траншей штыками.

Через сутки боя все полки 1-й бригады форсировали Уфу и кинулись на 11-ю пехотную дивизию Каппеля. Сбив ее с позиций, они перемешали отступающих с их соседями из 1-й и 6-й дивизий, совсем лишив генералов возможности управлять боем. Карельцы, которых вел новый командир полка Витовт Путна, многократно бросались в рукопашный бой, ибо все они помнили, что надо спасать свою 2-ю бригаду: она форсировала Уфу у Каганского, на виду у противника, и попала под сосредоточенный удар двух дивизий Каппеля.

Эта бесстрашная бригада уже изнемогала от огня и штыков неприятеля, когда Путна привел свой полк к ее полю боя.

Колчаковцы дрогнули, стали пятиться, и тогда красные пошли в штыки.

Двадцать шестого июня Эйхе вывел обе свои бригады к Абдулино и вышел к Юрюзани: первая часть задачи была выполнена.

А тем временем его северная соседка — 27-я стрелковая дивизия Александра Васильевича Павлова, обойдя врага, ждавшего ее у Караидели, форсировала Уфу возле Уразбахты и, повернув на юго-восток, устремилась к Апрелову. Таким образом, и Павлов оказался на главной своей магистрали: деревенька стояла на Бирском тракте. Отсюда 27-й надлежало спешить к селу Дуван, близ которого, по сведениям агентурной разведки, наступающих ждал потрепанный Уральский корпус.

Новый командарм Западной Сахаров метался, маневрируя резервами, пытался заткнуть многочисленные дыры обороны, чтобы погасить ход красных полков. Но как только он перебросил силы из своего центра на север, где дивизия Павлова била косыми ударами казаков, 3-я бригада Эйхе вместе с конниками Ивана Каширина осадила Аша-Балашовский завод и взяла его.

Но вернемся к 26-й дивизии, к ее основным силам. Двадцать седьмого июня, после дневки в Абдулино, шесть стрелковых полков, один за другим, вытянувшись удавом, спустились в тесное каменное ущелье Юрюзани. Они вошли в каньон молча и молча двинулись на восток, во мрак и глушь отвесных скал Урала.

С этого часа они исчезли не только для агентурной разведки врага, но и для многих своих штабов. Полки растаяли в узком каньоне, и гул движения постепенно угас, как отзвуки летней горкой грозы.

* * *

В ту самую пору, когда полки спускались в ущелье, и звучал тревожный храп коней, и ширился шум, какой издают тысячи ног, обутых в солдатские ботинки, сапоги и даже лапти, колеса пушек и телег, дыхание всего живого окрест, — в это самое время к Эйхе, стоявшему на высоком голом берегу Юрюзани, прискакали верховые, за которыми в клубах пыли остановилась тачанка без пулемета.

Один из всадников, вовсе молоденький, в выцветшей от частых стирок гимнастерке, перепоясанной военным ремнем, ловко соскочил с лошадки, приблизился к начдиву, козырнул и доложил о себе. Оказалось: в штадив прибыли проводник, посланный Тухачевским (его звали Ипат Мокеевич Пронькин), и сотрудник особого отдела армии Александр Лоза, сам этот мальчишечка.

В пароконной повозке, обкрученная суконными одеялами и подушками, находилась радиостанция, возле которой стоял возница и объяснял всем желающим его слушать, что от аппарата, чай, мало что осталось, так как ему, возчику, приказали не отставать от вершников и лететь к начдиву-26 сломя голову, дабы, упаси боже, не опоздать.

Генрих Христофорович, выслушав Лозу, велел своим людям тотчас испытать рацию в деле, а чекисту и проводнику — добираться в авангард, к Путне. Начдив также распорядился, чтобы приезжие отвели коней в резерв, а сами двигались по-пешему: так проще догнать карельцев по ущелью, забитому людьми и повозками.

Не успели Лоза и Пронькин спуститься к реке, как перед Эйхе вырос радист и доложил, что «вище головы не стрибнеш», рация блажит, и Генрих Христофорович в сердцах приказал отправить аппарат обратно, в армейский штаб.

Из короткого доклада Лозы командарм узнал немногое. Чекист явился в дивизию временно: он надеялся добраться с войсками в Златоуст, где у него есть какие-то свои дела. Что же касается проводника, то Ипат Мокеевич Пронькин был житель малой деревеньки Бердяш, прилепившейся к берегу Юрюзани близ ее впадения в Уфу. Охотник и бродяга, он не раз ходил по ущелью даже до Усть-Катава и Вязовой. Пронькин промышлял ружьем на житье, с тщанием оглядывал пещеры, которых числилось на пути двадцать пять. Он и сюда, в дивизию, явился с какими-то мешочками и веревочками для чудотворных трав и корней. Правда, на крайний случай обороны таежник прихватил ружье и картечь.

Эйхе направил Пронькина вперед не без расчета. Требовать тотчас от проводника, чтоб он осветил каньон и плато, да еще указал, сколько и где имеется белых, было бессмысленно: старик ведь прибыл с запада, а не с востока.

Наблюдая за маршем войск, Эйхе недовольно подергивал усы, хмурился, грыз трубку: достаточно одного белого аэроплана, чтобы обнаружить гигантскую колонну в тисках Юрюзани и оповестить Войцеховского о рейде.

Вскоре уже начдив забыл и о старике, и о мальчишке, и все мысли Генриха Христофоровича были там, в авангарде, где Белицкий и Путна прокладывали теперь колонные пути стрелкам, коням и артиллерии.

* * *

Они шли уже много часов, и глухое мрачное ущелье давило их так, что, казалось, трещат кости от этих объятий вражды.

Юрюзань проточила, прогрызла, проломила себе дорогу среди замшелых каменных глыб; она отказывалась идти спокойно, как это делают широкие равнинные реки, а бежала, прыгала, неслась сломя голову навстречу бойцам.

Красноармейцы шагали молча, не тратя сил на слова, и лишь редкие отрывочные команды, ржание лошадей и удары колес о камни нарушали накаленную тревожную тишину.

Узкая, как брешь, долина поросла липой, вишней, рябиной, пихтой, дубом. Усеянная валунами и мелочью щебня, она уходила то на север, то на юг, а случалось, и на запад, вспять. Иногда даже чудилось, что Юрюзань крутится на месте, как собака за собственным хвостом.

Река, достигавшая порой в размахе ста метров, бежала вслед за солнцем, пенясь и погромыхивая на перекатах. В штарме верно учли время года: на Юрюзани теперь устанавливалась межень, шла уже сухая вода[16], и броды позволяли войскам, при нужде, перебираться с одного берега на другой.

На мелях Юрюзань забубенно, порой даже яростно кидалась на изрядные окатыши, безучастно горбившиеся в аршинной глубине. Скалы здесь зеленели лишайниками, а пихты, ели или осины, вросшие в щели утесов, болезненно темнели от избытка вечной влаги.

Люди, спешившие в эти часы к плато, повторяли все движения реки, исполняли все ее капризы молчаливо, послушно и зло.

Уже в начале рейда краскомы вновь убедились, что походное охранение, о каком не устает напоминать Полевой устав, здесь бессмыслица и лишняя трата сил. В самом деле: полки шли по долине, какая уж она есть, и это было подобие пути, ибо над ним потрудилась река. Но даже на тропу не могло рассчитывать боковое охранение, прикажи начдив назначить его. Красноармейцам пришлось бы продираться сквозь заросли и завалы тайги, лезть на гребни и скатываться с них, и они непременно отстали бы от колонны без всякой своей вины. И, наконец, самое главное: как в этом царстве кряжей, заросших тесным жестким подростом, обнаружить загодя засаду и упредить огневой налет с гор?

Белицкий вполне согласился с Эйхе: охранение ни к чему, весь успех рейда — в его нечеловеческой быстроте. Надо как можно скорее одолеть сто или сто пятьдесят верст ущелья, чего бы это ни стоило людям. Но все же начальник штаба распорядился создать в каждом полку подвижный кинжальный взвод. Эти группы бойцов должны были немедля кинуться в горы, если бы оттуда загремели выстрелы кулаков.

И вот полки шли и шли, разбивая обувь о камни, до боли в ушах вслушиваясь в шорох, скрип и шелест крон над головой. Сверху каждое мгновение мог прозвучать залп, или забиться в железной падучей пулемет, или завыть мотор воздушной разведки Колчака.

Бесконечный марш, утесы в мешанине тайги, сдавленное ими ущелье, неведомый, недобрый мир за каменной гранью долины не могли не тревожить людей, впервые попавших в эту мрачную скученность скал. Что там, вверху, в глуши таежных молчаний, в настороженном сумраке гор? Может статься, враг давно уже обнаружил колонну и крадется по ее следам, чтобы напасть на красных, когда их свалит с ног усталость? Или когда они угодят в заранее приготовленную западню? Или еще что-нибудь?

Шли, шлепая рваной обувкой по набережной гальке, стрелковые батальоны, истирали запасные «липовые сапожки», то есть лапти, до самых живых ступней; натужно скрипели кованые колеса пушек; бились о камни и корни сотни подвод с боеприпасами, походные кухни рот.

На привалах, покончив с едой, дремали, прислонясь спиной к скале или дереву, до тех пор, пока приказ не поднимал снова в дорогу. Охраняли забытье полков краскомы и партийцы — кто же еще без препирательства станет нести немыслимую собачью вахту?

Где-то севернее, за кряжами, пробивается сейчас на восток кровная сестра 26-й — 27-я дивизия Александра Васильевича Павлова. И Эйхе, пожалуй, даже с завистью подумал, что Павлов идет по отменному Бирскому тракту, который еще называют Старо-Сибирским и Златоустовским, что его полки не ломают ног о щебень и броды и не терзают себе душу неизвестностью. Впрочем, Генрих Христофорович тут же усмехнулся: именно там, на тракте, Колчак караулит красных, надеется свернуть им шею, и, конечно же, каждый шаг по дороге приходится пробивать огнем и штыками. Достаточно бросить взгляд на карту, чтобы понять: Уральский корпус белых, без сомнения, ждет павловцев меж самой высокой горой плато — Голой — и Моховым болотом, или чуть подальше, на развилке дорог в Дуван и Тастубу.

И Эйхе молил удачу, чтобы 27-я прорвалась к приюрюзанским станицам без больших задержек и жертв, чтобы оттянула на себя взоры и силы врага, и дала ему, Эйхе, время выбраться из теснины наверх. А там уже, видя, что справа и слева, что спереди и сзади, он покажет и Войцеховскому, и Каппелю, и Белову, всей этой генеральщине, почем фунт лиха!

Главный риск и тяжесть похода несли 228-й Карельский полк и рота саперов, приданная ему.

Авангард не только шел впереди, — в этой глуши камня, воды и леса он пробивал дорогу походу, и все, чего опасались бригады, прежде всего угрожало полку.

228-й избрали на этот пост не случайно. Сформированный из рабочих и добровольцев Питера, он потерял в непрерывных боях почти все старое ядро, но сохранил несгибаемый дух революции.

Именно карельцы первые перемахнули Уфу возле деревни Айдос и кинулись на каменные окопы 44-го пехотного полка белых. Разбив его наголову, пленили жалкие остатки уцелевших и, без остановок, бросились на помощь наступающим у Каганского. Расстрепав неприятеля и там, вместе со своей 2-й бригадой устремились к Юрюзани.

Это был далеко не первый подвиг полка. Двумя неделями прежде Путна вывел батальоны к деревне Бабаево, в тыл неприятелю, и красноармейцы, примкнув штыки, молча, без «Ура!», пошли в атаку. Триста пятьдесят карельцев кинулись на три тысячи двести солдат и офицеров, не ждавших нападения. Путна молодецки смял белую дивизию и гнал ее на восток пятнадцать верст. Из налета Карельский полк привел четыреста пятьдесят пленных.

Но поистине легенды передавались из уст в уста о разгроме корпусного артиллерийского склада Колчака. Это случилось еще до выхода на Уфу. Форсируя Белую, 26-я дивизия истратила чуть не весь боекомплект, и пушки стояли без огня. Расчеты орудий оставили по три снаряда на ствол — для самой крайней нужды.

Именно в эти дни Карельский полк исчез с позиций и вскоре очутился в глубочайшем тылу неприятеля. Корпусной артсклад надежно охраняли казаки и пехота; его прикрыли колючей проволокой и минами, а также сплошным рвом, где подгнивала непроточная вода.

В ранних сумерках утра красные врасплох напали на благодушную охрану склада. Ее уничтожили штыками и ножами, ни один выстрел не прозвучал в тыловой тишине.

Через четверть часа в распахнутые ворота влетали телеги; на них погрузили две тысячи снарядов, и Путна, оставив взрывников в разгромленной крепости, устремился к своим.

Вскоре саперы догнали авангард карельцев, и взводный доложил, что приказ исполнен. И, словно подтверждая точность доклада, вздыбился в небо гигантский взрыв — снаряды, которые полк не смог вывезти, перестали существовать.

Командовал частью, как уже поминалось, Витовт Казимирович Путна. Внешне этот уроженец далекой литовской деревни Мацконяй не производил впечатления бывалого офицера. Человек среднего роста, он носил мешковатую солдатскую шинель, перепоясанную ремнем; гладкие волосы, зачесанные назад, иногда падали на спокойные, совсем не воинственные глаза, укрытые стеклами очков в железной оправе.

Однако за плечами молодого краскома были годы тревог и крови. Он успел окончить школу прапорщиков и в окопах мировой войны командовал батальоном, не чуждым славы. В семнадцатом году Путна стал большевиком и чуть позже — комиссаром 26-й.

Месяц назад Витовт Казимирович обратился к Тухачевскому с просьбой и, поддержанный им, получил в командование 228-й Карельский полк.

* * *

Колонна шла уже без малого сутки. Люди потемнели, у них потрескались губы, заострились черты лица, на лопатках гимнастерок загустела подтеками соль.

Позади остались сорок с лишним верст, и бойцы грузно передвигали ноги. В час покрывали теперь три версты, и это считался хороший марш, ибо шли в жаркой тесноте, вытаскивая из карстовых воронок не только пушки и телеги, но и лошадей.

Случалось, иссякала тропа, и люди тут же переходили Юрюзань или возвращались назад в поисках брода; в иное время двигались прямо по дну реки, остужая ноги. Орудия гремели металлом колес в шиверы[17], кони скользили по гальке, храпели от страха перед злобой пенных воронок. Животных поддерживали под уздцы, не давая падать, успокаивали, поглаживая по холкам или темным от пота спинам.

Особо высоки были берега на двадцатых верстах похода, а потом грозно зазвучали пороги. Иные не привычные к ним люди снова тревожно вслушивались окрест: не заглушат ли река и шум движения опасный, настораживающий звук засады?

Первый крупный привал назначили на пятидесятой версте, в излучине реки, заросшей пихтой, липой, осиной, сосной. Для больных отыскали пещеру, и фельдшера́, валясь с ног от усталости, занялись своим неотложным делом.

Тотчас задымили кухни, и дым их, не видный в быстрых сумерках гор, потянулся над каменным ложем реки, мешаясь с туманом.

Очень скоро дневная жара сменилась ознобом прохлады, и красноармейцы, не нажившие еще шинелей, ежились и покашливали, изредка согреваясь цигаркой, зажатой в кулак.

Людям казалось, что они только-только поели и мгновение назад прислонились спиной к сосне или скале, а уже несется, как свист снаряда над головой, жесткий приказ — «Становись!»

И снова был тупой изнуряющий марш, и вся разница заключалась в том, что над головой слабо вздрагивали ярко-зеленые звезды. Луна была на прибыли, светила сильно и печально, будто жалела громаду человеческих жизней, бредущих невесть куда.

Но стоило набежать тучам, и войска шли чуть не ощупкой, с опаской ставя ноги на камни, готовые вдруг зашевелиться под сапогом.

Путна, поручив Ворона коноводу, шагал с дивизионным инженером впереди. За их спиной двигались помкомполка Бебрис и рота саперов. Белицкого, одолевшего весь этот путь в авангарде, отозвал к себе Эйхе, и начальник штаба вернулся в центр колонны.

Карельцы маршировали молча — сосредоточенно вслушивались в сумерки, к тому же еще просто экономили силы, не желая их тратить на разговор.

Чуть не на всем пути таились у реки камнепады, темнели котловины и воронки, обрывалась или лезла на кряжи тропа, возникали пропасти, похожие на рваные раны.

Утром огляделись позорче, похвалили без восторгов узкую прибрежную полосу, но тут же вздохнули: дорожка превратилась в тропу, вдруг перескочила с северного берега на южный, снова вернулась на северный и пропала совсем.

Пока брели по дну Юрюзани, узнали от разведчиков и проводников: на пути громадная расщелина, и обходить ее бессмысленно — развал тянется далеко в горы, упирается там в сплошную ломь[18]. Не рубить же проходы в тайге!

Как только карельцы уперлись в пропасть, тотчас разнесся по каньону дружный, торопливый, почти лихорадочный стук топоров и, немного погодя, ударились о землю, ломая кроны, тяжелые корабельные сосны. Их перебросили через расщелину, положили поперек слой жердей, покрыли хворостом и ветками, посыпали негусто землей.

И сразу устремился через мост всякий пеший народ.

Однако все, что двигалось на колесах, останавливалось у нехитрого инженерного сооружения. Кони косились на пропасть, ржали, упирались всеми ногами. Их выпрягали из оглобель, обматывали копыта тряпками, чтоб не провалились в настил, и, поглаживая, унимая добрым словом, вели под уздцы.

Орудия без передков тащили сами, так же поступали с зарядными ящиками, предварительно в обнимку перетащив снаряды. Несли их заботливо, с превеликой бережью, понимая — другие здесь взять негде.

Тем же продуманным, молчаливым порядком перебирались с берега на берег, когда прижимы сталкивали тропу в воду, а глубина не позволяла перебрести Юрюзань.

Переправы трещали под грузом: земля, жерди и ветки, измочаленные тысячами колес и ног, падали в кристальную воду реки.

Иногда Юрюзань раздавалась, течение ее становилось спокойнее, замедлялось, но именно здесь почему-то, под гладкой водой, таились самые глубокие омуты и ямы.

Время стояло мягкое и теплое, над Каратау простерлось небо без единого облачка. Вечером река укуталась в туман, звуки марша стали сильнее, но это уже не вызывало тревоги: марево прятало войска от чужого глаза.

Новая ночь была много хуже первой. Измотанные бесконечным движением, смертельно уставшие от перетаскивания телег, орудий и кухонь, от строительства и починки мостов, а еще больше — от марша без сна, красноармейцы мерзли в темной, тревожной неизвестности. Костры разрешалось жечь лишь в пещерах, но пещер на всех, понятно, не хватало, и люди грели себе душу и тело одним табаком.

И снова утром брели бригады, угрюмо хмуря брови и запаленно дыша. И нависали над ними — куда ни брось взгляд — пасмурные крутые скалы и пропыленная зелень, и не встречалась на всем пути ни одна цивильная душа, никто в гражданской одежке!

Эйхе, Гончаров и Белицкий теперь двигались в двух верстах от полка Путны, в полевом штабе дивизии. К ним то и дело подъезжали конные ординарцы частей и тут же уносились обратно, выслушав очередной приказ начдива или комиссара.

Эйхе нервничал и старался, чтоб это состояние не заметили Гончаров и Белицкий. Впрочем, и военкомдив, и начштаба были не в лучшем расположении духа.

Груз громадной ответственности отяжелял им души. Легко сказать — пройти полтораста верст за трое суток! Люди уже теперь, одолев две трети пути, кажется, до предела истратили силы. Даже на равнине, на гладком тракте такой многоверстный рывок мало кому по плечу! Что ж говорить о броске в горах, где все иссечено, перепутано, сломано, и нет ночи на сон и огня в темноте? И снова мучили мысли: как держать связь с армией, с ближними дивизиями, и не надо ли все же озаботиться выполнением Полевого устава и наладить меры походного охранения, и как проводить на ходу партийную и политическую работу.

Начдив видел: многие бойцы тащились в разбитой обуви, и пальцы торчали наружу, ибо и новые сапоги с трудом выдержат подобную надсаду, а где они, новые сапоги? Люди одолевали каменные и таежные завалы, шли порой прямо по реке, вконец истачивая жалкие, не раз чиненные подметки.

Днем Эйхе, Гончаров и Белицкий почти не слезали с коней. Мотались вдоль бесконечной колонны войск, где добром, а где и жестко поддерживая дух стрелков.

Надо было, хоть из кожи выскочи, чтоб люди не вешали голов. И комиссар полный день пропадал в полках, стараясь сказать на привалах слово мужества своим беззаветным бойцам.

Люди знали общую цель рейда. В колонне были командиры с картами; шагали уральцы, с детства знающие, откуда и куда течет Юрюзань. Даже лекари и обозники разумели, что путь их — в затылок врагу, ему на позор и гибель. Но более того не ведали.

И, может, потому, что знания их были не исчерпывающи, могильная узость ущелья, мрак обстановки за ним рождали в душах бойцов неловкость и даже досаду.

— Где беляки? — спрашивал рейд. — А не козни ли это, что нет их вокруг? Вторые сутки тараним мы тыл Колчака, а ведь ихние офицеришки тоже, чать, не круглые дураки!

Иной боец, многожды продырявленный и на японской, и на мировой, и на этой, гражданской, потянется с хрустом в костях, обронит лукаво:

— Поглядеть бы на него, белячка, одним глазком да пульками обменяться. Все легче было бы!

— Недолго тебе пульки беречь, — отзывался комиссар, покусывая усы и стирая рукавом пот с гладко обритой головы. — Скоро пригодится он нам, свинец, когда, как сокола, свалимся мы на белых ворон там, на Уфимском плато. Или, что же думаете, бойцы, пошли бы мы в эту чертову глушь, коли б не радость — всласть накостылять Колчаку шею и вымести адмирала с Урала?

Это был, само собой, великолепнейший довод, и бойцы, сколько можно, поднимали головы и даже улыбались (как уж оно там выходило!) своему твердому комиссару.

На ином коротком привале Гончаров доставал из планшета малую книжечку (ее неделю назад получили в армии), читал вслух с волнением, и это чувство передавалось слушателям, что вполне было заметно по их трепетным лицам.

Брошюра называлась «Книжка красноармейца» и состояла из вопросов и ответов на самую главную суть гражданской войны.

Вот что читал Николай Кузьмич:

«КТО ТЫ, ТОВАРИЩ?» если тебя так спросят, отвечай: «Я ЗАЩИТНИК ВСЕХ ТРУДЯЩИХСЯ».

«ЗА ЧТО ТЫ БЬЕШЬСЯ?» если спросят, отвечай: «ЗА ПРАВДУ, ЧТОБЫ ЗЕМЛЯ, И ФАБРИКИ, И РЕКИ, И ЛЕСА, И ВСЕ БОГАТСТВА ПРИНАДЛЕЖАЛИ БЫ РАБОЧЕМУ ЛЮДУ».

«ЧЕМ ТЫ БЬЕШЬСЯ?» отвечай: «Я БЬЮСЬ ВИНТОВКОЙ, И ШТЫКОМ, И ПУЛЕМЕТАМИ. А ЕЩЕ ВЕРНЫМ СЛОВОМ К НЕПРИЯТЕЛЬСКИМ СОЛДАТАМ ИЗ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН, ЧТОБЫ ЗНАЛИ, ЧТО Я ИМ НЕ ВРАГ, А БРАТ».

«КТО ЖЕ ТВОЙ ВРАГ, ТОВАРИЩ?» если тебя так спросят, отвечай: «МОИ ВРАГИ ТЕ КРОВОПИЙЦЫ, КУЛАКИ, ПОМЕЩИКИ, КАПИТАЛИСТЫ, ЧТО ОТНИМАЮТ У ТРУДЯЩИХСЯ ИХ КРОВНОЕ ДОБРО И ЗАСТАВЛЯЮТ ТРУДОВОЙ НАРОД ДРУГ ДРУГА ИСТРЕБЛЯТЬ».

«КАК ЖЕ ТЫ БЬЕШЬСЯ С ВРАГАМИ?» — «БЕЗ ПОЩАДЫ, ПОКА НЕ СОКРУШУ».

«МНОГО ЛИ ВАС, ЗАЩИТНИКОВ ТРУДА?» если тебя так спросят, отвечай: «В РЕЗЕРВЕ У МЕНЯ ВЕСЬ ПРОЛЕТАРИАТ И ТРУДОВЫЕ МАССЫ; ТРУДЯЩИЕСЯ ВСЕГО МИРА СПЕШАТ КО МНЕ НА ПОМОЩЬ».

Читая эти простодушные и гордые строки, Гончаров не повышал голоса, но каждое слово нес отчетливо, будто подавал людям на ладони.

Дивизия изрядно знала своего комиссара и верила ему. Член партии с пятнадцатилетним стажем, Гончаров впервые вступил в линию огня на московских баррикадах пятого года. Комиссар Московского Военно-революционного комитета и член Президиума Московского Совета в дни Октября, он вскоре уже стал добровольцем Красной Армии и в конце восемнадцатого года — военкомдивом-26.

Полгода боев — это многое значит на войне, и каждый новый день и каждый новый бой открывают человека людям, и лишь то слово имеет цену, под которым твердый гранит мужества и труда. И слово комиссара было словом партии не только для красноармейцев, но и для начдива, вступившего в РСДРП(б) всего лишь в декабре семнадцатого года.

И вот теперь, прочитав бойцам «Книжку красноармейцам, Гончаров говорил без жестикуляции, медленно подбирая слова и мягкими движениями поглаживая высокий лоб:

— Весь наш успех ныне в одном: скорость. Надо как можно живей выйти из духоты ущелий и увидеть все, что вокруг, а не одни эти отвесные скалы, в которых гнездится сосна. Воистину прекрасны степной ветер, и солнце в широком небе, и села, где отдых и можно попить молока и поглядеть на добрые лица женщин.

— Да, — отвечали бойцы, — это, как в сказке, то, что ты говоришь, комиссар.

Вздохнув, полки поднимались со стоянок, и снова был марш, тесная тяжелая дорога молчания под куцым небом каньона.

Уже кончались вторые сутки рейда, когда по 226-му Петроградскому полку 1-й бригады с гребней гор ударили резкие винтовочные залпы. И, кажется, все подумали: вот оно, началось, здесь она, западня, которую припас Колчак.

Но что б там ни было, в ту же минуту командир 1-й бригады Ян Петрович Гайлит бросил на гребни три кинжальных взвода полков. И тотчас, не мешкая, застучали красные пулеметы, но бой был короче воробьиного носа, даже оружие не согрели.

К Гайлиту прискакали Эйхе и Белицкий.

Комбриг доложил:

— Небольшая местная банда. Все с куцаками[19], дьяволы.

Полки тем временем безостановочно брели на восток. И начдив хотел верить, что огневой налет и впрямь дело рук всего лишь деревенских богатеев.

Однако ближе к вечеру опять стреляли сверху, и командиры бригад снова бросали в тайгу подвижные отряды. Перестрелки были скоротечны, быстро угасали, и это тоже был знак того, что играют с огнем не регулярные части врага, а местный сброд контрреволюции. Но набеги верно обозначали и другое: близки плато и села.

За двое суток Эйхе и Гончаров лишь однажды навестили Путну, чтоб уточнить планы на ближайшие часы. И тотчас вернулись в полевой штаб.

Карельцы, будто заведенные, с молчаливым упорством и терпением продвигались к плато. Встретив очередное препятствие, бойцы уже даже не ждали команды, а доставали топоры и пилы, стаскивали с телег тачки и носилки, и окрест разносился лихорадочный, быстрый стук.

* * *

Впереди 228-го полка шла лишь разведка, а еще восточнее двигались всего три человека, проводники Пронькин, старик башкир Аюп Гиляжев, которого комполка нашел в помощь Ипату Мокеевичу, и Лоза. Санечка сама попросилась у Витовта Казимировича идти со стариками, и Путна разрешил, полагая, что молодые глаза и ноги не будут лишними в этом малом пожилом обществе.

Гиляжев, которого Пронькин, знавший местные обычаи, называл Аюп-ата, жил когда-то в приюрюзанской деревеньке Атняш. Он охотился, сплавлял лес и даже лопатил прибрежный песок, хотя никто, кажется, не слышал о золоте на Юрюзани.

Путна, отправляя старика к Ипату Мокеевичу, спросил, на всякий случай, не забыл ли атняшец тропинки своей молодости по реке и окрестным лесам? Гиляжев даже побледнел от негодования и ничего не ответил, обиженно махнув рукой.

Все они — оба старика и Санечка — были в гражданской одежде и, случись внезапная встреча с неприятелем, вполне могли сойти за охотников или сплавщиков, добирающихся домой.

Пронькин уговорился с Путной: обнаружив опасность, он пришлет к нему парнишку с докладом, а на крайний случай — ударит из ружья.

Второй день марша клонился к вечеру, и Лоза с изумлением взирала на стариков, которые шли так, точно всего лишь четверть часа назад отправились в путь, — ни усталости, ни остановок, ни жалоб. Девушка уже давно едва несла ноги, хотелось остудить их в реке, но совестилась спутников и их возможных шуток.

Лишь раз спросила, будто бы для улыбки, отчего не сетуют и тяжко ли идти?

Ипат Мокеевич забавно сощурил глаза и ответил: если весь век жаловаться, то и жить некогда будет.

Но тут же, правда, добавил, что оба они — то есть Гиляжев и Пронькин — «от пня народ» и уставать им в собственной тайге нет никакого резона.

Весь минувший день проводники шли молча, вслушиваясь и вглядываясь в ущелье, в мешанину деревьев, в жаркое небо над головой.

Однажды на полном и ровном ходу Ипат Мокеевич вдруг стал колом, приложил к уху ладошку, затаил дыхание, но тут же его глаза успокоенно потухли, и он таинственно усмехнулся Гиляжеву: где-то на востоке, в горах, покатал камни громок и стих, будто пробормотал во сне.

— Не зря у нас июль грозником зовут, — сказал Аюп-ата, утирая тряпочкой пот со лба.

Потом снова и беззвучно продолжали путь. Но общительный Пронькин с трудом хранил безмолвие и не раз пытался заговорить с молодым человеком.

— Угомону не знаешь… — не поддержала этих попыток Лоза. — Слушай и гляди, Ипат Мокеевич.

— Ежеват ты, сынок, — покачал головой Пронькин, вполне понимая, впрочем, искреннюю суровость юнца. — Беседа нам не препона. Не бойся. Все, что надо заметить, — замечу.

— Не боюсь. А все ж помолчи.

Аюп-ата весело косился на таежника, даже будто бы подмигивал ему, как бы говоря: «Вон она, какова ныне молодежь. И слова не дает сказать старым глупцам!»

К исходу второго дня Пронькин не выдержал.

— Впервые на веку такое вижу, слышь! — возмутился старик. — И что ты за человек — ничему удивиться не желаешь! Можно ли вековать в мире, не зная его! В тайге иной раз слепота и глухота стоят жизни, вот что скажу, сынок!

Санечка отозвалась с внезапной пылкостью:

— Да нет, дедушка, мне все интересно. Но недосуг!

— Отчего ж — недосуг? Я ж поминал: все увижу и услышу. Ведь поминал?

— Да.

Таежник вдруг уколол.

— А может, паря, заячья душа в тебе?

Старик покосился на подростка и увидел, как внезапно побледнело и обострилось его лицо.

— Ты чо? — смутился спутник. — Иль обидел тя ненароком? Ну, не гневись, это так — сболтнулось, перешутил я лишку.

— Нет же! Какие обиды? — покачала головой Лоза, поняв, что и в самом деле колкие слова вырвались у старика без зла. Однако с этой минуть она уже не мешала Ипату Мокеевичу говорить, иногда даже как бы подбадривая рассказчика взглядом.

И Пронькин, уразумев это, с удовольствием пояснял теперь всякого зверя, и всякую птицу, и разную зелень, что там и сям попадалась в пути.

Девушка слушала рассказы таежника обо всем, что вокруг, но вопросов не задавала. Старик снова было подумал, что это равнодушие, но, взглянув на спутника, весело крякнул. Тот смотрел широко открытыми глазами на окружающий мир, будто впитывал его не одними лишь глазами, а, кажется, даже кожею тела. Правда, иногда лицо его каменело, брови сдвигались к переносью — у каждого человека свои беды с победушками. Но суровость быстро пропадала, и молодой человек снова самозабвенно слушал Пронькина и редкую речь Гиляжева. Все же глаза его обшаривали щель каньона, и зелень пихт и берез, мелькавшую, певшую и щебетавшую птичьими голосами.

В эту пору близ путников резко закричала кедровка; старик мгновенно смолк, весь превратился в слух, и даже тело его напряглось.

Однако птица смолкла, и старик усмехнулся.

— Это она нас, болтушка, заметила.

Вышагивая по берегу, говорил юнцу:

— В глуши идешь — все замечай и понимай, ибо от того иной раз жизнь — на кону. Бывает, человек глядит и не видит, слышит и глух, и не всякому дано разгадать, что там, за криком птицы, или под пеной воды, или в следах на песочке.

Вот, скажем, та же кедровка либо сорока. Сидит впереди тебя на ольховом подросте и чистит перья. Что из того следует? А вот что: с ее стороны путь чист, и ни людей, ни крупного зверя окрест нету.

Иногда все трое спускались к реке, ополаскивались прохладной водой, минуту-другую наблюдали за прибрежными рыбками.

Аюп-ата сообщал своему юному спутнику: в Юрюзани не только окунь, ерш или щука, что само собой понятно, но живут и форель, и хариус, и язь, а к тому же еще случается — выскочит на загорбок волны метровый налим и хватит по воде хвостищем так, что брызги — на берегу.

— Коли реку перебредаешь, гляди, чтоб быстрица не снесла, — поучал Ипат Мокеевич Санечку. — А впрочем, ничего. Быстряди не бойся — в тихой воде омуты глубоки. И черти водятся в тихой воде.

И весело усмехался.

Иной раз Ипат Мокеевич показывал Санечке голые косые ущелья, спрашивал, потешно щуря глаза и почесывая затылок:

— А скажи-ка мне, паря, чо замечаешь?

Лоза перечисляла увиденное, понимая, конечно, не о том пытает старик, что ясно всякому глазу, но ничего другого не могла обнаружить.

— Ну, гляди — ив память забей. — добродушно внушал Пронькин, указывая на скалы ущелья. — Царапины на них, много. Али не видно?

Санечка смущенно качала головой, еще не разумея, что это может значить.

— А коли царапины — так ведь легко понять: берег-сыпуха тут, камнепады часты, — пояснил таежник. — Это они след оставляют, и беда, стало быть, над головой висит.

Пососав пустую трубочку, продолжал:

— И без царапин постичь можно — место обвальное. Глянь, на реке чуть не шивера от тех осколков, а на деревьях пыль от камней, чо падали и воздух мутили.

Он поднимал вверх корявый прокуренный палец с крепким ногтем, говорил вежливо:

— Вот вперед и помни, не зевай в подобных местах, — и вздыхал: — А ты втесную к скале идешь и вверх не глядишь.

Санечка ежилась: не от опасности — от обиды на себя. Выросшая в глухом поселении, у Байкала, она многое знала и понимала окрест, однако в сравнении со стариками чувствовала себя подслеповатой и глухой. Вполне понятная мысль, что таежники втрое старше и оттого должны знать впятеро больше, не приходила ей в голову, или Лоза просто отметала ее.

Пронькин тем временем, мерно шагая прибрежной полосой, сообщал молодому человеку, что в тихую безветренную погоду в ущелье худая видимость, ибо плотно, как клушка на гнезде, сидит в теснине туман. Зато в мути этой, особо в ранние рассветные часы, все слыхать много лучше обычного.

Старик упреждал также, что в горах путь порой в полтора раза длиннее, чем на карте: понятно, тропа не по линейке рисована. А ночи в горах черны, а лето прохладнее, чем на равнинах, это уральцы знают изрядно.

Аюп-ата всякий раз подтверждал правоту Ипата Мокеевича и, в свой черед, учил юнца, как читать следы зверей на жесткой каменистой земле или узнавать и понимать ночные голоса птиц.

Лиса на его языке была «тюлькю», ворон — «кузгун», грач — «каракарга», сорока — «хаихкан», и Лоза поражалась тому, как верно выражает народ названия зверей в звуке.

Оба старика, ведя уважительную, негромкую беседу, быстро и без устали шли вперед. Во всяком случае, Санечке так казалось.

Перебираясь иной раз с берега на берег, Ипат Мокеевич говорил:

— Зряч, да не зорок ты, паря. Как не понять: у берега и где глубоко — речка тихо течет, а в середке торопится. Зачем через воду бежать? Пощупай дно ногою, палкой: вдруг яма?

Истекала последняя ночь пути, и восток уже побледнел, зарделся и вскоре подернулся пеплом; загомонили ранние птицы каньона, возвещая первое июля, верхушку лета. Идти в этот час по длинным росам рассвета было легко и празднично, и на время даже забывалась чугунная тяжесть ног.

Река впереди повертывала на север, однако вокруг было тихо, хоть мак сей, и не слышался звук отбойной струи, обычной в таких местах. Значит, не видная глазу, Юрюзань покойно поворачивалась в каменном ложе матеры.

И все же слух проводников был напряжен до предела. Ибо наступало время выхода дивизии на плато.

Близ одного из поворотов Пронькин резко оборвал движение, подал знак спутникам, чтоб тоже притаились, и стал вслушиваться, даже, кажется, внюхиваться в утреннюю зарю. Затем кивнул чекисту: «Не отставай!» — и, сняв ружьецо с плеча, двинулся к изгибу ущелья. Но прежде приложил палец к губам, требуя тишины.

Дойдя до поворота, осторожно из-за кустов поглядел вперед — и в тот же миг лицо его осветилось озорной усмешкой. Он поманил спутников к себе, впрочем, снова подав знак осмотрительности.

Санечка сравнялась с Пронькиным, бросила взгляд, куда указывал старик, и тут же тревожно повернулась к нему. Таежник улыбнулся снова, давая понять, что ужасного нет, и ткнул пальцем в ружье: «В случае чего, отобьемся!»

Все же Лоза непроизвольно нащупала в кармане брючишек наган, и они вышли из-за скалы.

В двух десятках шагов от них жировал медведь. Это был большой бурый зверь. Весил он небось без малого двадцать пудов. Космач ловко подтягивал к себе дудки многоцветников и, не торопясь, отправлял их в пасть.

Внезапно зверь почуял запах людей, увидел их рядом и, испуганно ухнув, бросился через реку на гребень каньона.

— Старик, а слышит тонко, — похвалил зверя Пронькин. — Ветер-то не к нему, а от него на нас течет.

Добавил уважительно:

— Хозяин!

— Однако побежал, — укорил мохнача Гиляжев.

— Врасплох и медведь труслив, — попытался оправдать владыку Ипат Мокеевич.

Он повернулся к чекисту.

— Это ладно, что встретили мишку и не пуган он.

Заметив вопросительный взгляд, пояснил:

— Стало быть, людей близко нет. Ну, пошли далее.

И снова был марш — броды через реку, и обходы пропастей, и остановки у расщелин, какие не обойти. В этом, последнем случае охотники посылали Лозу назад, к разведке, чтоб та, в свою очередь, упредила саперов и головкой полк — предстоит постройка мосте.

Время от времени проводники останавливались, слушали тайгу и ущелье — нет ли опасного звука, спокойны ли окрест звери и птицы?

Первую ночь старики и Санечка провели чуть не всю на ногах. Зато во вторую повезло: ко времени привала сыскалась у бережка пещера, и Пронькин, заслонив узкий вход березовой зеленью, стал высекать кресалом искру. Скоро вырос в очажке огонек, и таежник на нем вскипятил в котелочке воду, заварил ее листьями черной смородины, добытыми из бездонной пайвы[20]. И все, немного погодя, пили сказочную терпкую, дымную жидкость.

Медленно отхлебывая чай, Ипат Мокеевич как бы случайно вглядывался в лицо Санечки: молодой человек безуспешно боролся со сном, роняя голову и забавно тараща глаза.

Только увидев, что Лоза доел ужин и допил чай, Пронькин разрешил дружески: «Ну, поспи чуток».

Аюп-ата немедля подхватил из рук Санечки кружку, скрутил из своего выцветшего брезентового плаща скатку и предложил ее чекисту. Лоза счастливо улыбнулась и тут же заснула, и спала так, будто напилась маковой воды детства.

Допив котелок с чаем, смежили глаза и старики, прижав спины к прохладному камню пещеры. И все же даже в эти минуты жила в глубине их сознания тревога или настороженность, и был это чуткий соловьиный сон.

Уже через час Пронькин и Гиляжев, как по команде, открыли глаза — и, совершенно отдохнувшие, выбрались из грота. Умывшись у спокойного бережка, разбудили Лозу. Пока она споласкивалась в речке, старики оглядели над головой «Божью дорогу», то есть Млечный Путь. Вскоре уже все размеренно шагали на восток.

Как только развиднелось, Ипат Мокеевич остановил спутников, огляделся, прислушался к утру и, успокоенно вздохнув, двинулся дальше.

Все эти три дня к ним постоянно подъезжали связные полка и дивизии: Пронькин, по праву старшего, сообщал им все, что требовалось, о пути, переправах, опасностях, и конники возвращались к колонне.

К концу пути Санечке непрестанно хотелось пить, вода плескалась в двух шагах от тропы, но Пронькин решительно запретил и думать о ней.

— Маешься, как лягушка в засуху, — вздыхал старик, — а ты вовсе о жажде не помышляй, тогда и пить не захочешь.

В эти, третьи, сутки Санечка еле передвигала ноги, чувствовала чугунный груз тела и с завистью посматривала на стариков, которым, казалось, нет износа.

Они уже приблизились к выходу на плато, когда Гиляжев объявил, что рядом дымится Янгантау, то есть Горящая гора, где пар валит из расщелин, — славная даровая банька, а венички для мытья окрест бесчисленно на березах растут.

Впрочем, на баню не было времени: в двух верстах от Горящей горы, на северном берегу Юрюзани, раскинулась деревня Ахуново. Именно к ней должна была прорваться дивизия.

* * *

Наконец наступил последний час рейда по ущелью. Красноармейцы тяжко передвигали пудовые ноги, запинались за камни и коряги. Иные засыпали на ходу и просыпались оттого, что тела их несло куда-то — то ли на скалы долины, то ли в волну Юрюзани. Они еле успевали подставлять под падение ноги, чтобы не грянуться о жесткую, как железо, тропу.

Винтовки, подсумки, пулеметы, скатки, котелки — весь этот привычный и неприметный порой груз теперь злобно давил на плечи, спину, руки, ноги, обутые в битую обувь.

Особое бремя было в том, чтобы подняться после привала, после горячей еды, какая всегда была вовремя и досыта.

И люди тащили себя, понимая: ничего иного нельзя придумать теперь в этой глуши, забытой богом, кроме — «Вперед!»

И леса преклонялись, и горы стелились перед этим безмерным упорством, перед таранной силой красного воинского приказа.

И дивизия шла, тяжко вдалбливая шаг, тысячи усталых шагов. На восток, к возвышенности, в тыл белым волкам Колчака.

Наконец яркое тепло первого июльского дня залило всю долину. Именно в эти минуты, почти падая с ног, вернулся к Путне и начдиву, оказавшемуся здесь, мальчишечка-чекист, достал из планшета карту, доложил:

— Река до плато свободна, товарищ. Разведка 228-го полка готовится покинуть каньон и выйти на возвышенность.

Эйхе весело вскинул голову, улыбнулся командиру полка, кинулся к молодому человеку.

— А ну, дай, парнище, я крепко тебя поцелую, сынок!

Лоза мрачно покосилась на Эйхе, покусала сухие губы, отозвалась хрипло:

— Ваши объятья оставьте при себе, начдив. Мне они не нужны. Вот еще…

ГЛАВА 8

СПОР В БЕРДЯУШЕ

Второго июля 1919 года в Бердяуш, близ Златоуста, где находился полевой штаб Западной армии, прибыл поезд верховного правителя и верховного главнокомандующего Колчака.

На перроне адмирала встречали новый командзап Сахаров, командиры корпусов Каппель и Войцеховский, генералы штаба.

С Колчаком приехали бывший командарм Западной Ханжин, переведенный в Омск, начальник ставки Лебедев и управляющий военным министерством барон Будберг.

Все были приглашены на завтрак в салон верховного и теперь сидели в желтых кожаных креслах вкруг стола и тяжело молчали.

Еду подавали матросы из батальона охраны, безгласные и вышколенные, и это тоже, казалось генералам, усугубляло беду.

Все думали о своем, адмирал злобился на корпусных командиров, те, в свою очередь, нелестно мыслили о главковерхе, и никто не хотел брать на себя в этой обстановке непосильный груз решения.

Ханжин мрачно смотрел в тарелочку с царскими вензелями, на которой угольно чернела икра, и морщился, как от зубной боли.

Способный артиллерийский офицер, прошедший долгую школу русско-японской и мировой войн, он вполне понимал обстановку, сложившуюся на фронте, и смотрел на нее без оптимизма.

Восторги и надежды весны девятнадцатого года, когда Западная и Сибирская армии Колчака душили Совдепию, давно иссякли и развеялись в прах. Теперь красные гнули белых в бараний рог, выдавливали с Урала, то и дело нанося удары, которые ни ставка, ни штабы армий не в силах были предусмотреть.

Но главное, возможно, заключалось даже не в этом. На войне как на войне, она без неудач и мертвых не бывает, и временный урон не страшен, коли впереди, по расчету, успех. Но беда была в том, что надежды на него исчерпались совсем.

У Колчака было еще много золота; от него пока не отвернулись союзники; до Тихого океана простирались тысячи и тысячи верст, — и все же генералы подальновидней ощущали наползающий холодок угасания и смерти. Армия красных росла, как снежный обвал, и Ханжину мерещилось, что эта лавина скоро задавит весь мир.

Казалось бы, силы адмирала незначительно уступали красным дивизиям, но генералы уже не верили своим — серой шинельной массе, для которой офицер и богач всегда были тайным или явным недругом. Они еще могли, эти рядовые, тащить телегу верховного, когда ему сопутствовали фортуна и натиск, но первые же победы красных вызвали у солдат волну дезертирства и паники.

Мрачное молчание в салоне поезда объяснялось раньше всего недальновидностью адмирала. Две недели назад верховный провел в Челябинске совет, коему надлежало решить если не проблемы стратегии, то, во всяком случае, тактику ближних боев. Надо было угадать наступательные планы красных и разбить неприятеля на скалах Аши и перевалах через Уральский хребет.

Ведь были же у белой армии и опыт, и знания, и порыв в счастливейшем для нее марте 1919 года, когда иные дивизии большевиков дышали на ладан!

Ханжин тогда имел колоссальный численный перевес над 5-й красной армией и был убежден, что не позволит противнику вырваться на запад, удавит его в нещадной петле окружения.

Генерал почти добился цели, разгромив всего за десять дней марта весь левый фланг Блюмберга, захватил немалые трофеи и взял Уфу.

Так же отменно шли дела у командующего Сибирской армией Гайды. Генералы и войска ликовали, полагая, что это начало конца красных и требуются лишь последние усилия для завершения войны.

Шестого марта Колчак приказал ему, Ханжину, заготовить в верховьях речек, впадающих в Каму и Белую, тысячу саженей плавучих мостов для переброски их к Волге. Днем и ночью приводился в исправность речной флот, захваченный в Уфе; адмирал Смирнов спешно формировал специальные войска: им предстояло совершить прыжок за великую реку. Короче говоря, была почти исступленная вера в триумфальный марш к Москве, к кремлевским колоколам.

Восторг директив Ханжина и Гайды, кажется, переполнял войска, опьяненные успехом.

Приказ командующего Западной армией, распубликованный через месяц после первых атак, нес на себе следы этого — увы! — гимназического восторга и был высокопарен и велеречив. Он, Ханжин, рассуждал о доблестных войсках, «оросивших горы и долины Башкирии своей кровью», о героях, о страданиях и стуже, оставшихся позади. Приказ гнал солдат без остановок вперед, чтобы скорее «водрузить победный стяг Российской армии на берегах освобожденной Волги».

И командзап, и начштаверх Лебедев твердили, что с Красной Армией на Восточном фронте покончено, во всяком случае — в центре и на правом фланге.

Двенадцатого апреля генерал получил директиву адмирала № 1085/оп, такую же восторженную и недальновидную, как и его собственный приказ. Главковерх начинал ее словами: «Противник на всем фронте разбит, деморализован и отступает».

В тот же день адмирал послал командармам депеши, полные парадных слов и фимиама. Затем оба генерала получили повеление правителя поголовно истреблять коммунистов, комиссаров и добровольцев.

Все упивались словами, как провинциальный адвокат, решивший, что он уже выиграл процесс, и состязались в употреблении превосходных степеней и восклицательных знаков.

Говоря о войсках Колчака и собственной армии, Ханжин торжествовал: «Не знаешь, чему больше удивляться, — искусству ли вождей, или геройству командуемых ими войск».

Вплетал свой голос в общий хор командующий Южноармейской группой генерал Белов: «Уже ясно обозначился полный разгром 5-й советской армии…»

В столицах Европы и в Вашингтоне тоже ликовали и молнировали Колчаку эпистолы, полные непритворной услады.

Но именно тогда, в дни «бега к Волге», Ханжин, впрочем, не он один, заметил первые признаки беды. Войска растянулись на огромном фронте, тылы отстали, постоянно нарушалась связь.

Красные могли ударить по левому оголенному его, Ханжина, флангу и переломить ход событий в свою пользу.

Генерал пытался убедить главковерха остановиться, подтянуть тылы, дать отдых солдатам. Однако адмирал решительно запретил даже думать о стоянке.

Тогда же, двенадцатого апреля, командующий Южной группой генерал Белов, только что сообщивший Колчаку о разгроме 5-й красной армии, докладывал более чем конфиденциально: «Дороги таковы стали, что ни на санях, ни на колесах ездить нельзя. На реках поверх льда местами вода до двух аршин. Спасают только ночные заморозки и полнолуние. Двигаемся главным образом ночью и в утренние часы».

Колчак отмахнулся и от этого доклада. Верный своим привычкам, адмирал тут же придумал себе оправдание: Белов — курляндский немец (его настоящая фамилия Виттенкопф), и он ничего не понимает в России. Хотя, впрочем, поправил себя главковерх, генерал далеко не дурак.

И снова телеграфные аппараты выстукивали приказ: форсировать наступление!

В середине апреля в руки Ханжина попал приказ командующего Южной группой красных. Фрунзе объявлял о переходе своих дивизий в общее контрнаступление. В приказе значилась дата начала — двадцать восьмое апреля текущего, девятнадцатого года. Не было никаких оснований подозревать в приказе фальшивку: его подлинность подтвердил комбриг неприятеля Авалов, перебежавший к Ханжину.

Памятуя о настоянии адмирала как можно скорее очутиться на берегах Волги, Ханжин ограничился тем, что переслал приказ Михаила Фрунзе Колчаку. Однако ничто не изменилось ни в диспозиции, ни в планах войск. Возможно, адмирал не верил в наступательные возможности «разбитых» и «деморализованных» красных дивизий.

Теперь Ханжин едва ли может хоть как-то существенно объяснить свою апатию, хотя он меньше других генералов страдал недугом шапкозакидательства, столь распространенным в белых верхах. Так, еще седьмого марта, в самом начале броска на большевиков, он сообщил офицерам своей армии: «Красной нитью во всех действиях нашего противника проводится активность во что бы то ни стало и при всякой обстановке, доходящая до дерзости…»

И не постеснялся требовать: «Такую же дерзость нужно и нам…»

Фрунзе нанес Колчаку удар, от которого Ханжин, прежде всего Ханжин, уже, пожалуй, не оправится. Три последовательных наступления: Бугурусланское, Белебеевское и Уфимское — вырвали стратегическую инициативу из рук Колчака. Девятого июня Тухачевский, заменивший Блюмберга, взял Уфу, а спустя десять дней вышел к предгорьям Урала. Прыжок красных через реку Уфу в совершенно непредусмотренных местах вызвал уныние в войсках обороны. Да к тому же появились вчера, в конце дня, некие туманные сведения о фантастическом рейде красных по Юрюзани. Об этом нынче утром, лишь только генералы вошли в салон, Сахаров доложил Колчаку. Но главковерх лишь саркастически скривился в ответ. И генералы могли сколько угодно и без толку гадать, по какому поводу насмешка.

И он, Ханжин, и его комкоры уведомляли адмирала еще в Челябинске: надо прикрыть Юрюзань и Ай, ибо сам бог сотворил этот черный ход на Уфимское плато. Но надо признаться, что все они доказывали необходимость заслона весьма вяло, на всякий случай, сами не веря в рейд неприятеля по Юрюзани.

Тогда, в Челябинске, Александр Васильевич мрачно посмеивался над генералами, предполагавшими воинские таланты у фельдшерского сына Фрунзе и вчерашнего поручика Тухачевского. И вот худшие предположения Западной, отвергнутые Колчаком, оправдались, и все здесь, в салон-вагоне, чувствовали себя глупцами, которых обвели вокруг пальца.

Ханжин тряхнул поседевшей шевелюрой, будто избавлялся от неприятной памяти, и покосился на Колчака.

Главковерх механически жевал какую-то еду, веко его левого глаза непрерывно дергалось, и кадык судорожно шевелился над воротом черного адмиральского френча.

Колчака терзали сомнения, впрочем, они терзали его всегда, с того самого дня, когда он, хоть и веря в победу, взвалил на свои плечи управление сухопутной армией. Он худо знал войну на суше и оттого легко поддавался всяким советам, наитию, даже посулам попов и гадалок. Вспыльчивый, властный, самолюбивый, он нередко падал духом в пору, когда, напротив того, требовалась крайняя мобилизация душевных и физических сил. Кто-то внушил Колчаку мысль, что его вояжи на фронт и в прифронтовые города огромно воодушевят армию и граждан, и адмирал мотался по рокадам, с одного фланга на другой, и произносил унылые речи, полные призывов обезглавить красную гидру. Он по сути дела свалил все руководство на генерала Лебедева, в глубине души понимая, что мальчишка не справится с делами и окончательно запутает их. Поезд верховного и его автомобили то и дело оказывались в Челябинске, Екатеринбурге, Троицке, Нижнем Тагиле, Перми, Мотовилихе, Златоусте и прочих городах Урала, и цена этим наездам была медный грош, а порой и того хуже: Колчак достигал результатов прямо противных задуманным.

Так, однажды, прибыв в Канск и найдя тамошние дела в скверном состоянии, адмирал страшно раскричался и велел тотчас повесить городского голову Степанова. И потом две недели труп болтался на станционном телеграфном столбе, вызывая озлобление обывателей.

В Троицке, куда верховный правитель приехал семнадцатого февраля, его пытались встретить с надлежащей помпезностью торговцы и представители духовенства. Купцы Мулла-Галей Яушев и Ибрагим Ирисов, муллы Абдурахман Рахманкулов и Абдурахман Расулев, испытывая надлежащее почтение и волнуясь, шли от центра к станции по коридору из войск. Дутов велел казакам образовать этот коридор в несколько верст, опасаясь, как бы кто-нибудь из троицких граждан не швырнул в обожаемого правителя самодельную бомбу.

На перрон депутацию не пустили. Колчак, выйдя из вагона и заметив эту нелепицу, весьма громко закричал: «Дураки!», и никто, кажется, не понял, кому адресован вопль: депутатам или дутовцам. Кто-то из адъютантов Колчака бросился к калитке, где топтались купцы и муллы, что-то сказал казакам, и в тот же миг депутация бегом направилась к своему верховному правителю, и за ней мчались вооруженные казаки.

Мулла-Галей Яушев сунул адмиралу адрес и хлеб-соль, и все прибежавшие снова кинулись к калитке, чтобы исчезнуть за ней навсегда.

Впрочем, Колчак погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что вояжи на фронт и в города, парады, приемы, богослужения и молебны, — вся эта атмосфера поклонения — противны его духу и вызывают тошноту. Совсем напротив. Он с наслаждением, правда, вполне закамуфлированным, устраивал смотры, посещал званые обеды, земские собрания и городские думы.

Молоденький адъютант адмирала лейтенант Трубчанинов, относившийся к своему патрону с обожанием, ежедневно оставлял на столе Александра Васильевича стопу газет, где красным карандашом подчеркивал нужные фразы: «Все газеты наполнены восторженными статьями и подробными описаниями пребывания Верховного Правителя в Перми» («Уральская жизнь», г. Екатеринбург, двадцать пятого февраля 1919 года), «Банкет в честь Верховного Правителя» («Наш Урал», г. Екатеринбург, восемнадцатого февраля 1919 года) и прочее, прочее, прочее.

С особым тщанием помечал юный моряк мелкие газетные мелодрамы, которые потом — это он хорошо знал — оживленно прочитывал адмирал:

«БЛАГОДАРНОСТЬ ВЕРХОВНОГО ПРАВИТЕЛЯ

Верховный Правитель приносит благодарность неизвестной женщине, передавшей на параде войск, 19 февраля 1919 года, в его распоряжение два золотых пятирублевого достоинства.

Директор Канцелярии Верховного Правителя генерал-майор А. А. Мартьянов».

Эта заметка, набранная самым жирным шрифтом, красовалась на первой странице пермской газеты «Освобождение России» двадцать первого февраля сего года. С ней вполне перекликалось сообщение «Ирбитских уездных ведомостей», усердно живописавших визит хлеботорговцев, вручивших Колчаку двадцать тысяч рублей.

— Мы дорого заплатим за этот просчет, и я решительно настаиваю… — внезапно донесся до Колчака голос Войцеховского, и главковерх с удивлением взглянул на энергичного комкора, совершенно не понимая, о каком просчете он говорит и на чем настаивает.

«Ах, да, — уныло сообразил Александр Васильевич, — я, кажется, отвлекся — и в самую неподходящую минуту…»

И он стал с подчеркнутым вниманием вслушиваться в доводы генерала, который напоминал присутствующим, что в свое время никто не внял голосу разума и не прикрыл войсками Ай и Юрюзань, и вот теперь приходится расхлебывать кашу, которую вряд ли удастся расхлебать.

Внимая своему генералу, верховный заметно бледнел, и веко на левом глазу дергалось все чаще, ибо всем было ясно, кто «не внял» и кто «не прикрыл». И это было совсем худо: его, Колчака, власть над командирами армий и корпусов становилась все слабее и призрачней.

«Конечно, теперь, когда большевики прошли по Юрюзани, легко давать советы, как следовало упредить их поход! — подумал он с озлоблением. — Задним умом мы крепки!»

Казалось бы, он сделал все верно и все необходимое предусмотрел. В свое время Уфимский корпус Войцеховского вывели в глубокий тыл, на плато, чтобы при нужде бросить его под главный удар красных и остановить их. И адмирал, и его штаб были совершенно убеждены: у армии Тухачевского лишь два пути для наступления — Бирский тракт и каньоны Самаро-Златоустовской железной дороги.

Да, да, и тогда раздавались голоса, что большевики могут хлынуть по Юрюзани, но это были голоса так — на всякий случай, для оправданий, обелений, то есть стелилась заранее соломка, если все же придется свалиться в грязь.

«Нет, черт подери, совершенно невозможно угадать, что может прийти этим большевикам в голову! — пытался он снова взвинтить и оправдать себя. — Ни один искусный командарм не потащит свои войска в глушь и мрак бездорожья. Но это мужичье!..»

Колчак опять не слушал Войцеховского и все убеждал себя, что в его последних планах не было никаких трагических пробелов и ошибок. Каппель, согласно диспозиции ставки, зарылся на восточных берегах Уфы, оседлал высоты, подготовил к обороне немногие перевалы через Уральский хребет. И, кажется, можно было не испытывать беспокойства за прочность горной обороны.

Однако адмирал, пожалуй, лжет себе. Если говорить совершенную правду, его днем и ночью холодила тревога, он вспыхивал, кричал на генералов и адъютантов, снимал и назначал командиров. А все дело было в том, что Колчак мало верил в собственную проницательность, тем паче — в проницательность Лебедева, Сахарова, братьев Пепеляевых, Иванова-Ринова, проницательность, которую и в подзорную трубу не разглядишь.

Еще в середине июня, когда стал очевиден крах надежд и белые армии пятились к Аша-Балаше, он, адмирал, пытался изменить ход событий и двое суток, почти без перерывов, обсуждал меры противодействия большевикам. Именно тогда в его поезде, стоявшем в Челябинске, с утра до вечера и с вечера до утра длилась «беспощадная говорилка», как называл подобные совещания язвительный Будберг.

Генералы Лебедев и Сахаров, «вчерашние поручики», которых он сам возвысил почти до себя, сравнительно просто убедили Колчака, что следует укрепиться на скалах Аша-Балаши, прикрыть небольшими силами Бирский тракт, и красные захлебнутся собственной кровью, пытаясь пробить брешь в неодолимых глыбах Урала и в частоколе его, Колчака, штыков.

Но если даже случится дьявольское наваждение и Тухачевскому удастся, ценой великих жертв и потерь, прорваться вдоль железной дороги или по тракту на Дуван — Месягутово — Верхние Киги, красных встретит отдохнувший и пополненный Уфимский корпус, и Войцеховскому не останется ничего другого, как раздавить большевиков, измотанных наступлением.

Два генерала на том, июньском совещании устало морщились, чуть заметно пожимали плечами, и Колчак наконец заметил эти знаки неодобрения.

— Вы желаете взять слово? — обратился он к Будбергу, укоры и скрипение которого выносил с трудом. — Хорошо, говорите.

Генерал-лейтенант Будберг появился в Омске месяц назад и за эти тридцать дней успел снискать в главном штабе весьма сомнительную славу хулителя и маловера. Однако его опасения обычно сбывались, и Колчак вынужден был считаться со стариком.

— Вы полагаете, ваше высокопревосходительство, что Тухачевский не пойдет ни по Аю, ни по Юрюзани? — спросил барон, поднимаясь с места. — Откуда же такое убеждение?

Вопрос прозвучал в почтительной форме, но по сути дела, как показалось адмиралу, был весь пронизан желчью и издевкой.

— Не понимаю вас, — раздраженно отозвался Колчак. — Красные по Юрюзани? Без дорог, без связи, без тыла? Полноте, Алексей Павлович, вы слишком высокого мнения о талантах красных товарищей.

— Эти товарищи, смею заметить, совсем недавно больно накостыляли нам шею. Смотрите, чтоб мы не обожглись.

— Право, вы несносны, генерал… Сколько человек может пройти по Аю и Юрюзани? Сто, двести, триста? В каньонах нет дорог, нет мостов и переправ, — так не бойтесь же неприятеля без кавалерии и пушек! Не дуйте на воду, чтоб нас не обвинили в трусости!

Колчак подождал, когда успокоится веко на левом глазу, и заключил устало:

— У нас слишком мало сил, чтобы ставить их на все реки и ручьи Урала. И держите свои нервы в кулаке, господин генерал-лейтенант.

— Я поступаю так всегда, — проворчал Будберг, и Колчак снова почувствовал в его словах насмешку.

Барону тогда, в Челябинске, явно сочувствовал командующий Западной армией Ханжин. Казак и выпускник военной академии, долгое время преподававший в артиллерийской школе, генерал скептически смотрел на мальчишек Лебедева и Сахарова, управлявших ставкой и умевших убедить верховного в чем угодно.

Ханжин, которому исполнилось пятьдесят лет, был старше Колчака, и это давало ему некоторое право на собственное мнение. Да и то следовало взять в расчет, что он долго командовал Западной армией и хорошо знал театр ее военных действий.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Ханжин, — я разделяю мнение барона Будберга и полагаю: мы обязаны прикрыть долины названных рек. Краскомы уже не раз доказывали нам, что мыслят свежо и дельно, и я не хотел бы еще раз испытать ловушки Байсаровой и Айдоса.

Лебедев и Сахаров не слушали генерала. Напротив того, весело перешептывались и посмеивались, всем своим видом демонстрируя презрение к этим старым развалинам Будбергу и Ханжину. И Колчак, не терпевший обычно никаких отклонений от канонов, благосклонно поглядывал теперь на своих «стратегических младенцев», почти поощрял их.

Однако Будберга нелегко было выбить из седла. Он подчеркнуто подождал, когда Лебедев и Сахаров умолкнут, и вновь вклинился в разговор:

— Совершенно ясно, что в обычных условиях никто не полезет в бездорожье ущелья и не станет подвергать себя немалому риску. Но ведь такой рейд и такой риск вполне объяснимы в нынешнем положении красных. Прорыв по Юрюзани выводит неприятеля на плато, в обход немыслимых скал Аша-Балаши. Если большевикам удастся этот марш и они выскочат на возвышенность, а потом кинутся на юг, на перехват железной дороги, то корпус Каппеля окажется в мышеловке. И тогда…

— Перестаньте, право…

— На крайний случай надлежит послать один-два аэроплана и просмотреть долины Ая и Юрюзани, — проворчал Ханжин.

— И это ни к чему! Так мы начнем бояться собственной тени, господин генерал!

— Слушаюсь, — вяло отозвался Ханжин.

И вот теперь здесь, в Бердяуше, выяснилось: старики были совершенно правы, а Колчак и его «вундеркинды», как называл Лебедева и Сахарова Будберг, опростоволосились в какой уж раз! И, тем не менее, оба «младенца» вели себя так, будто беды не случилось и дела на фронте идут, как по маслу. Хотя все обитатели салона уж знали, что вышел ужасный просчет и один бог ведает, как надо поправляться в этих трагических обстоятельствах.

Наконец со своего места поднялся Лебедев. Начальник ставки желчно скривил тонкие губы, в упор посмотрел на Будберга и Ханжина, покосился на Каппеля и Войцеховского и, повернувшись к Колчаку, сказал:

— На трусливого — много собак, господин Верховный Главнокомандующий! А я так мыслю: отлично сложилось, что красные зарвались и к нам в тыл угодили! Тут мы их и ухватим за глотку. Они теперь еле живые, большевички-то! После трех пеших-то суток.

В одном невозможно было отказать наштаверху — в наглости, подкрепленной самообладанием или глупостью. Уже не впервые случалось: самые трагические ошибки, самые кровавые просчеты Лебедев изображал такой розовой краской, что всех следовало не корить, а награждать, почтительно сгибая выю.

Не испытывая никакого стеснения, Лебедев долго разглагольствовал об истощении неприятеля, отсутствии у него боеприпасов и продовольствия («не на себе же они волокли харч и снаряды!»), о несомненной слабости духа красных, очутившихся на плато «в стальных клещах» резервного корпуса Колчака.

И хотя он не привел ни одного факта, ни одного свидетельства в пользу этих домыслов, адмирал с облегчением внимал речи начальника своего штаба, чьи уверенность и оптимизм, вероятно, что-нибудь означали. И все же в этом мареве слов было нечто шаткое, нечто тревожное, отчего Колчак постоянно глотал слюну, заполнявшую рот, и кадык его дергался.

Лица Будберга, Ханжина, даже Войцеховского и Каппеля были мрачны, раздражены; боевые генералы вполне понимали всю опасность, нависшую над войсками, и болтовня Лебедева угнетала их. Но эта трещотка был начальник ставки, креатура Колчака, у него сложилась сильная опора в казачьих войсках, его любили Сахаров, Иванов-Ринов и еще многие недалекие, главным образом молодые, люди, питавшие надежду, что Лебедев свалит всякое старье и пустит своих к жирному штабному пирогу.

Колчак отчетливо видел следы неудовольствия на лицах «стариков» и наконец счел за благо прервать генерала.

— Господа! Задача проста, как репа, — пытался он примирить свое окружение, — сам бог дал нам в помощь Уральский хребет, и у нас все выгоды обороны. Совсем немного усилий — и мы затянем бои здесь до глубокой осени. Да-да… А там — подойдут резервы.

«Боже мой, о чем он говорит! — покрылся пятнами Ханжин. — Эйхе прорвался на плато, с часа на час здесь будет и 27-я дивизия красных, она пробивается по Бирскому тракту. А этот неглупый моряк толкует бог знает о чем!»

Почтительно-наглые физиономии Лебедева и Сахарова теперь не только сердили, но ожесточали Ханжина. Внезапно генерал убедил себя, что это именно они, Лебедев и Сахаров, купно со старшим Пепеляевым, Дутовым и прочими недорослями и выскочками, испортили, заболтали, загубили удачу, которую с таким нечеловеческим трудом, с такими жертвами и лишениями добыл он, Ханжин, в бытность свою командующим Западной армией. Впрочем, вместе с командсибом Гайдой, поправился он тут же.

Обе армии нанесли тогда, весной, тяжкие удары красным, а кроме того, беспощадно корчевали их подполье, их тайную корневую систему, пронизавшую всю почву Урала. Это тоже было непросто, и поимка иных большевиков равнялась выигранному сражению. Разве малую услугу оказал он, Ханжин, российской армии, выловив преступное подполье стрелочников в Челябе? В приказе, которым он увековечил эту поимку, значилась цифра «пятьсот подпольщиков», хотя, как выяснилось впоследствии, она была преувеличена в двадцать раз. Впрочем, речь не об арифметике и суть не только в ней.

Позже его контрразведка провела впечатляющую операцию, заслав в Челябинский партийный центр своих людей — отца и сына Образцовых и еще кого-то, Госпинаса, кажется. Схваченных большевиков судили без всякой проволочки и затем посекли саблями и постреляли во дворе уфимской тюрьмы.

Это лишь чистоплюи, может быть, полагают, что такие дела делаются сами собой, без крайних напряжений ума и мускулов, без мучительных бессонных ночей и риска! Как бы не так!

Он, Ханжин, направлял усилия фронта и тыла железной рукой, не щадя здоровья и возраста, — все для нее, для России, устроенной по лучшим образцам западных демократий!

Через месяц после приказа о предании суду стрелочников, двадцать восьмого марта нынешнего, девятнадцатого года, он опубликовал приказ, подводивший в известной мере итоги его непрерывных каторжных трудов. Текст этой небольшой директивы врезался ему в память, кажется, навек:

«Отдав вчера приказ о нанесении противнику второго смертоносного удара, имеющего целью разбить 1-ю красную армию и рассеять остатки 5-й красной армии, я убежден, что все, от рядового до генерала, исполнят свой долг перед Возрождающейся Родиной и, не щадя жизни, проявят полную энергию, помня, что победа отдаст нам в руки все Заволжье и откроет доступ к сердцу России — Москве…»

И вот эти шаркуны и балаболки испортили все, профукали, загубили победу, это они лезли в армии со своими требованиями, предписаниями, командами, с наказами и повелениями этого неврастеника, вообразившего себя и Бонапартом и Вашингтоном сразу.

Теперь же, когда требуется работать и работать, когда на карту поставлено почти все, они продолжают сотрясать воздух словесами, жалкие позеры и недоучки!

Колчак, кажется, догадался по лицу Ханжина о ругательствах, теснивших душу генерала, и, не поднимаясь с места, постучал вилкой о стакан.

— Господа, я надеюсь на ваше спокойствие и осмотрительность. Я не забыл о рейде 26-й дивизии красных. Это не пустяк, но все же далеко не крах. Не забудем: одна бригада Эйхе, купно с конницей Каширина, пока лишь прошла скалы у Аша-Балаши. Значит, по Юрюзани двигались лишь шесть полков пехоты. 27-я дивизия неприятеля спешит по Бирскому тракту, но мы готовы встретить ее. Итак — всего пятнадцать стрелковых полков против резервного корпуса генерала Войцеховского. Господа, красные не вырвутся из нашей удавки!

Будберг и Ханжин вновь обменялись взглядами. Это было поразительно! В речи Колчака, как и в болтовне Лебедева, не было и намека на самый приблизительный, пусть черновой план; опять весь разговор сводился к призывам, к взаимному воодушевлению и демонстрации показного мужества.

Барон Будберг не выдержал. Он резко поднялся, хмуро пожевал впалыми серыми губами, и глаза его сузились от гнева.

— Господин адмирал, — прохрипел он и закашлялся, — извольте выслушать… Я с трудом разумею, о чем речь. Позиция у нас — хуже не бывает. Неприятель — в тылу. В корпусах Войцеховского и Каппеля, не дай бог, вспыхнет паника. Люди начнут перебегать к противнику. Не забудьте: наши солдаты — это мужик и это рабочий, и нам не к чему обманывать себя.

Генерал-лейтенант помолчал несколько секунд, и в его глазах загорелся жесткий синий огонь.

— Вместо дела — опять витийство. Неужто так трудно уразуметь, как поступать! Если генерал Лебедев не понимает, я готов изложить азбуку боя.

Начальник ставки, которому в эти минуты изменила его обычная невозмутимость, побагровел и зло покосился на Колчака, позволяющего этой старой калоше разговаривать столь нагло. Но адмирал хранил молчание, и Лебедев выдавил из себя, усмехаясь со злобой:

— Гм-м… любопытно… И что же это за азбука?

Будберг не обратил внимания на желчные интонации начальника штаба.

— Надо задушить прорыв красных. Во что бы то ни стало. Любой ценой. С любыми жертвами. Для этого немедля бросить весь резервный корпус Войцеховского, всех генералов, всех писарей, всех кашеваров на рейдовые полки Эйхе. Взять из корпуса Каппеля почти все и тоже кинуть навстречу 26-й и 27-й дивизиям. У Аша-Балаши оставить тонкую цепь обороны. Она справится с пехотой и конницей у железной дороги. Во всяком случае — задержит их на тот короткий срок, какой понадобится нам, чтоб ликвидировать прорыв. Я не вижу иных путей к успеху. Никто еще не разбивал неприятеля речами, господин адмирал!

— Хорошо… хорошо… — пытаясь утихомирить Будберга, вяло заметил Колчак. — Мы все обдумаем как следует — и тотчас будут даны директивы… А пока все — на свои места. Вас пригласят ко мне снова, когда в том будет необходимость.

Генералов вызвали в вагон главковерха уже вскоре. Положение резервного корпуса за это время весьма ухудшилось, и все в салоне снова не глядели друг на друга, злобились и с трудом подыскивали объяснения того, что происходило. А происходило необъяснимое: красные полки, измотанные непрерывным трехсуточным маршем, теснили и терзали корпус Войцеховского, не проявляя никаких признаков усталости.

— Это бог знает… — начал было Колчак, когда генералы замерли за столом. — Вы отдаете себе отчет…

В эту минуту тяжелая дверь салона открылась, и в проеме вырос флотский лейтенант Трубчанинов. Он нерешительно топтался на месте, поглядывал смущенно на адмирала и не знал, как сообщить ему о донесении, только что полученном из штаба 12-й пехотной дивизии.

— Ну, что там еще?! — хмуро спросил Колчак. — Говорите. Здесь нет посторонних!

Видя, что Трубчанинов в замешательстве, адмирал прикрикнул:

— Я жду, черт вас возьми!

— Господин Верховный Главнокомандующий, — упавшим голосом промямлил молодой человек. — Только что получено донесение из двенадцатой пехотной. Красные в пятидесяти верстах от Бердяуша. Они заняли станцию Яхино и таким образом перерезали железную дорогу. Разъезды неприятеля замечены…

— О разъездах надо докладывать не мне, а ротным командирам, лейтенант. Идите! Однако, что еще у вас там такое?

— Еще? — совершенно растерялся Трубчанинов. — Еще есть сведения: разбит полевой штаб генерала Войцеховского. Это пока все.

— С меня вполне достаточно, — нашел в себе силы усмехнуться Колчак. И тут же прикрыл рукой веко левого глаза, которое всегда дергалось и подмигивало в самый неподходящий момент.

Тотчас приняли план ближних боев (это был полностью план Будберга) и закрыли совещание. Адмирала сравнительно легко уговорили не искушать судьбу и отправиться в Златоуст и далее, в Екатеринбург.

В тот же день, третьего июля, поезд верховного прибыл в столицу Урала, а через сутки появился в Омске.

На перроне суетились свита, начальник военного округа, дамы, и уныло гремел сводный казачий оркестр.

ГЛАВА 9

ПРИГОТОВИТЬСЯ К РУКОПАШНОЙ!

На исходе дня первого июля 1919 года к Эйхе примчался ординарец Путны, рывком осадил коня, чуть не подняв его в стойку, сияя, передал начдиву записку.

Командир полка сообщал: карельцы выходят из ущелья на Уфимское плато. Противник пока не обнаружен. Авангард движется на Ахуново.

Генрих Христофорович прочитал записку вслух, торжествующе взглянул на комиссара, тоже остановившего коня, засмеялся.

— Ну, теперь они у нас пятками закивают!

Гончаров покусал засохший на губах пот, отозвался сдержанно:

— Тешиться после, когда все из ущелья вывинтимся, начдив…

— Будет приказ? Нет? — спросил ординарец, нетерпеливо поеживаясь. Он явно рвался в полк, который вот-вот, судя по всему, начнет лихое важное дело.

— Какой приказ? — проворчал Эйхе. — Действовать по обстановке. Путне виднее.

— Есть «по обстановке!» — почти закричал вестовой, пришпоривая коня. Лошадь его, ощутив жесткие шенкеля хозяина, поплясала на месте, повернула и поспешила на восток.

Ординарец догнал Путну, когда карельцы уже полностью покинули каньон. Даже обозный люд оживленно жмурился, выехав на широкое плоскогорье, где всюду вокруг простор.

Впереди колонны, вслед за головными дозорами, ехала группа краскомов. Командир и комиссар двигались молча, рядом, и Путне казалось, что в ушах звенит от напряжения слуха.

Тут же теперь шагали оба проводника и чекист, как и все, щедро обласканные вечерним солнцем и озорными ветерками возвышенности. За плечами у стариков и Санечки висели винтовки с примкнутыми штыками, — так приказал начдив.

Все чувства полка сейчас были напряжены до крайности: слух и зрение, казалось, ощупывали все вокруг с тщательностью и серьезностью.

Путна полностью, разумеется, понимал все выгоды рейда, ибо прорыв в белый тыл являлся надежным ключом всей Уральской операции Востфронта и штарма-5.

Ныне, на плато, стало совершенно ясно: противник ничего не узнал о красном походе, или узнал ничтожно мало, или узнал слишком поздно. Более того, обстановка свидетельствовала: генералы так и не поверили до сих пор в фантастический юрюзанский рейд! Ну, что ж, небось поверят, когда разгуляется на плоских просторах Уфимских гряд огонь и штык внезапной красной бури!

Но Путна, как и все краскомы, не закрывал глаз и на смертельные опасности рейда. Главная из них — туман фактов, приблизительность сведений, сообщенных разведкой фронта и армии. Надо как можно скорее отыскать ответ на главный вопрос схватки: где, в каких селах, на каком расстоянии от рейда белые полки резерва. Что они знают о красном прорыве? Где Уральская группа генерала Голицына, отступившая от реки Уфы? И тогда уже можно решить для себя: хватит ли сил, чтобы держать генералов в страхе до полной удачи? Две красные бригады против семи белых, вдали от баз, без связи с соседями и армией… Значит, полагаться лишь на себя… А что там все же — севернее и южнее Юрюзани? Удачно ли пробиваются полки Павлова в прокрустовом ложе Бирского тракта? Что творится на Самаро-Златоустовской железной дороге, где в лоб атакует Каппеля группа Гаврилова, то есть 3-я бригада 26-й дивизии и конница Ивана Каширина?

Но еще важнее узнать достоверно, где ближний противник и сколько его?

И не успел еще Витовт Казимирович до конца подумать о том, как увидел две картинки, два события, которые частично были ответом на его последний важнейший вопрос.

С небольшого голого увала комполка рассмотрел северную околицу деревни Ахуново и конника головного дозора, который мчался к своим.

В ста саженях от вершника, хлеставшего коня, увидел Путна марширующий полк. Мозг командира мгновенно сосчитал эти четкие квадраты, это число штыков, заключенное в квадраты шагающих рот, а опыт подсказал Путне, что эти восемьсот белых штыков занимаются строем и, значит, ни о какой беде не помышляют.

И сразу же с громадной скоростью возникли в голове план боя и краткий, как удар штыка, приказ.

Он придержал коня, и ординарцы тихо передали его слова батальонам:

— Марш продолжать. Не стрелять. Ускорить шаг. Приготовиться к рукопашной!..

Пропуская мимо себя взводы, он видел, как люди, совершившие неслыханный рейд, люди, которых валили с ног сон и усталость, как эти гордые герои поднимали головы, и затуманенные глаза их загорались багровым огнем сражения.

Они почти бежали, измученные парни, туда, где маршировал и выполнял ружейные приемы сытый, спокойный, отоспавшийся враг. Бойцы бежали к нему из последних сил, ибо ради этого страшного и завидного мига — нагнать на врага смертного холоду — брели они трое суток без настоящего отдыха и настоящего сна в опасных тисках отвесных скал.

И когда передовые дошли неистовым штурмовым шагом до околицы Ахуново и дальше спешить сомкнутой колонной стало опасно — могли скосить в упор огнем! — Путна поднял над головой руку и резко опустил ее: сигнал атаки!

Все в армии Тухачевского знали: карельцы не кричат «Ура!», этот единственный в своем роде полк наносит штыковые удары молча.

И теперь они бежали в яростной немоте, выставив щетину штыков и сжав пересохшие зубы до боли.

Белые квадраты перестали шагать и глядели в глупом любопытстве, что это там за полчок спешит, не нашли дьяволы другого свободного места для шагистики, надо бы проспаться ихнему полковнику или кто он еще там!

Не дай бог никому видеть на войне удары штыков и жалкие крики перекошенных ртов, и кровь, что хлещет из сабельной раны, и стекленеющие глаза человека, который уже труп. Однако, что же делать, господи, что же делать: не ты, так тебя, и как же иначе защищать великую красную революцию!

Всего лишь минуты тянулся или несся бой врукопашную. Белый полк как водой снесло. Триста с лишним солдат подняли руки.

Почти пятьсот рядовых и офицеров остывали на поле сражения, и это была первая кровь, которую заплатил Колчак за фантастический красный рейд.

У деревенской околицы осадили коней Эйхе и Гончаров, спрыгнули на землю, обняли Путну.

— Главные силы выходят из ущелья, надо прикрыть их, герой! — крикнул начдив. — Здесь не задерживаться, немедля в Мусятово! Там тоже пехотный полк, сообщили мне. Расшиби его или напугай!

И 228-й кинулся в соседнюю деревню, и, терзая испуганного неприятеля, ворвался в Мусятово, и смял, опрокинул, перебил три батальона белых, упокой, господи, слепые и трусливые души их!

А красные полки тем временем выходили и выходили из ущелья на правый берег реки, и пыль от множества колес и сапог клубилась над битой дорогой.

К Эйхе привели пленных, он спросил у фельдфебеля с опаленным, обомлевшим лицом:

— Как же вы, дядя, так несуразно ошиблись? Нас за своих приняли?

— Так что дозвольте доложить, вашбродь, — совсем багровея от усердия, бормотал фельдфебель, — кто же подумать мог? Видели вас, как не видеть, шагает какой-то полчок и шагает. Стало быть, с полевых учений свои идут. А вон оно, что вышло!

Начдив слушал фельдфебеля и кусал колючие усики, хмурил глаза. Триста с лишним пленных! Своих забот не перечесть, а тут сторожи и корми всю эту белую ораву, не могли, дармоеды и трусы, по-людски помереть с винтовкой в руке!

Эйхе и Гончаров пришпорили коней и вернулись к ущелью, из которого все ползла и ползла на возвышенность исполинская колонна полков.

И теперь еще чуть не весь успех рейда зависел от быстроты и дерзости ударов. Эйхе отменно понимал: сведения о прорыве красных уже полетели по проводам и в сумках конных ординарцев к генералам и, конечно же, к Колчаку. И все они уже знают, что Тухачевский у них в тылу, и все уже додумались, что проник на плато не полк, не отряд, а бог уж его знает какой, но непременно циклопический рейд удачливого, как дьявол, врага. Эти слухи были полезны, ибо плодили панику там, в белых полках, но была в них и своя изнанка: напуганный вестями, Колчак немедля бросит на Эйхе все, что есть, а Войцеховский и Каппель, что ни говори, тоже умеют воевать!

27-й дивизии до сих пор нет, нет Павлова, кровного побратима и в горе, и в удачах сеч. Стало быть, он еще лишь пробивается сюда, на плато, с севера, через огонь и колдобоины Бирского тракта, еще лишь рвется на выручку 26-й, обливаясь потом и кровью встречных боев. И у них, у дивизий-сестер, нет никакого контакта, и никто не знает, когда же наконец наступит локтевая связь?

А где собственная третья бригада дивизии, та, что в паре с конницей Ивана Каширина должна подавить белую оборону вдоль чугунки на Златоуст и тем отвлечь на себя силы Каппеля? Ах, конечно же, им не сладко и на севере, и на юге, но ведь должны же были прорваться на плато — и вот нет!

А тут корежься, как береста на огне: со всех сторон неприятель.

И все-таки, черт возьми, простор окрест, и душа бойцов спокойна есть, ибо увидели все: он, Эйхе, вывел полки, куда и хотел, в самый белый тыл, без самых малых даже неожиданностей. И, значит, будет у нас здесь, 26-я дивизия, дело не менее как молодецкое!

Но тут размышления Эйхе прервал Гончаров. Он вдруг ткнул Грозу шпорами и, крикнув начдиву: «За мной!», кинулся под навес скалы.

За ним, еще ничего не понимая, метнулся Эйхе, в тени соскочил с Ворона, покосился на Гончарова: «Что ты?»

Комиссар глазами показал в сторону Ахуново: над деревней, потрескивая, летел военный аэроплан белых. Это был немецкий аппарат «Таубе», что по-русски означает «Голубь», — ничего себе «голубь» — с бомбами и пулеметной турелью!

Однако самолетишка не стрелял и не швырял бомбы, значит — разведка, вот в чем суть!

Начдива не обескуражил этот полет, ибо все понимали, что такое может случиться в любую минуту, и каждый знал, как в таком случае жить.

Будто по знаку волшебной палочки замерла гигантская колонна прорыва. Те полки, что шли еще в тисках каньона, мгновенно притихли в тени скал и деревьев, а те, какие уже выбрались на плато, застыли в балках, оврагах, в зелени рощ. К тому еще прибавить следует: был строжайший приказ — в подобных обстоятельствах не стрелять. Не разберется он там, лопух, наверху: чьи люди? Белые или красные, — на них не написано. А не палят, значит, свои.

«Таубе», и в самом деле, покрутился над Ахуново и Месягутово, побренчал мотором и, заложив вираж, потащился куда-то к Бердяушу, восвояси.

Уже совсем смеркалось, когда Путна прислал очередное донесение. Комполка-228 решил: не стоять в Мусятово, не копить гнева божьего на грешную голову свою, а прорываться немедля в крупное село Насибаш — повоевать еще, пока не разобрались до конца в обстановке белые резервные части. Тем паче, что путь туда — почти отвесно на юг, а значит, ближе к конечной цели рейда — к железке Самара — Златоуст.

И вот там, под Насибашем, как позже выяснилось из рапорта, тяжко пришлось поредевшему полку в рукопашной схватке с пехотной бригадой Колчака. Белые уже много знали о красном прорыве, уже успели вырыть окопы, ощетиниться штыками, пулеметами, пушками трех батарей.

Эйхе и Белицкий быстро перебросили Путне все, что вышло на правобережье: два стрелковых полка и десять орудий.

Ах, как обрадовались красные пушкари, выскочив из ущелья, что наконец-то кругом простор, что села окрест, и знаешь, где враг, и можно его, гада, погреть прямым огнем!

Пушки били часто и залпами, хоть каждый снаряд на счету, — попробуй-ка притащи его, снаряд, сюда по реке за полтораста немыслимых верст!

И не выдержав жестоких ударов орудий и рот, замолкали постепенно стволы белых, — ага, не по зубам вам наши стальные орехи, господа колчаковцы! Не нравится вам, видим, наша наводка впрямую!

А перед самой темью, вновь за эти длинные июльские сутки, пронесся приказ, теперь уже — всем полкам:

— Приготовиться к рукопашной! Патроны жалеть!

Тихо спускалась на Уфимское плоскогорье черная мягкая ночь первого июля 1919 года, ночь удачи, ибо весь рейд выбрался уже на плато, и коли придется помереть здесь, — так в бою, в деле, а не в удавке ущелья, не в тесном твоем гробу, Юрюзань!

Однако краскомам надлежало обдумать каждый свой шаг: не было ни флангов, ни тыла, ни связи, ни коммуникаций; разведка же еще тыкалась во все концы, пытаясь взять пленных, а также расспросить местный народ, где и какой он, неприятель? Все надежды лишь на себя: ближние резервы армии в Бугульме, шутка сказать — четыреста верст!

Но как бы там ни было, наступила ночь, застопорила железный ход полков — и не осталось, кажется, у людей никаких сил после трех суток марша и дня ужасных сражений в крови.

Бригады спали в Насибаше, в Мусятово, в Лаклах, в сельце Урдали, в Калмакларово на западе. Свалились все, кроме служб охранения, понятно, да еще бодрствовали иные краскомы, те, что покрепче. Спали вповалку на полах изб, в сараях и погребах, на сеновалах и полатях без видений и беспокойства, будто убитые, — вот какое прискорбное сравнение на язык подвернулось.

Измученный Насибаш сплошь опоясали посты, еще не зная, что уже обложил дивизию Колчак, — замкнули белые полки круг, тоже кое-что в тактике понимают!

А в той петле врага — шесть полков пехоты, штаб дивизии, два штаба бригад, артиллерия, обозы.

Для тех, кто не хватил войны, — что для них слово — «обозы»? А фронтовик знает: обоз — это подводы для раненых и больных, снаряды, харч, походные кухни и еще многое множество всего! И сказать правду: не самые большие герои, не цвет дивизии управляют этой тысячью лошадей.

Да прибавьте к тому же триста с лишним пленных. Сукины дети, тоже, в случае чего, ежели перемена удач, — ножами и зубами — в затылок, в спину!

Обо всем этом обязаны думать бессонные краскомы 26-й. Обо всем!

Разведка падала с ног, проваливаясь в ночь, и все тревожней, все короче становился ее доклад: неприятель везде! Даже Юрюзанское ущелье успел перекрыть подоспевший сюда по белой тревоге некий казачий полк.

Полевой штаб дивизии поставил свою палатку западнее Насибаша, у маленькой рощи берез. Здесь собрались Эйхе, Гончаров, Белицкий, командир 1-й бригады Ян Петрович Гайлит, комбриг-2 Петр Степанович Мосолов. Под пологом брезента плавал табачный дым, такой плотный, что и карту не разглядишь. Однако и без курева не жить — валятся без него вдоль тела руки и склеиваются глаза, что уж тут объяснять!

— Где Магер? — спросил начдив Белицкого. — Почему, начштаба, я не вижу Магера?

— Неутомимый Магер допрашивает пленных, — доложил Белицкий. — Я позову.

И он отправился в дом на околице, где его помощник по разведке Борис Магер добывал у белых их самые насущные тайны.

Выслушав начальника штаба, разведчик оставил пленных, собрал потребные бумаги, сложил их в планшет и поспешил в штаб.

— Мы тебя слушаем, товарищ, — сказал Эйхе. — Коротко — и главное.

Магер тотчас достал из планшета карту с пометками, сообщил:

— Вот — основное. Мы напоролись здесь на корпус Войцеховского. Потеряв Белую, Колчак отвел его в резерв фронта и поставил на плато, чтоб он пополнился, снарядился и подготовился к боям. Тут, за центром фронта, части корпуса всегда можно бросить на север — к Старо-Сибирскому тракту или на юг — к близкой железной дороге.

— Мы это знали и раньше, Борис.

— Так точно. Но я подтверждаю: знания верны.

Вопросов не последовало, и Магер продолжал:

— Я только что беседовал со штабс-капитаном Зеленцовым из 12-й пехотной дивизии. Он сообщил: белые ждали нас только с тракта и только с железки. Они и теперь полагают: 26-я свалилась к ним с Бирской дороги.

Магер достал из сумки записи допросов, доложил начдиву:

— Мы потрепали 12-ю Сибирскую пехотную дивизию неприятеля. Кроме нее на плато 4-я пехотная и бригада ижевцев.

— Где дивизия Александра Васильевича Павлова и наша Южная группа, Магер?

— Красных, кроме нас, на плато нет. Никто ничего не слышал о них.

— Что говорят пленные офицеры? Что, они полагают, грозит нам?

— Войцеховский уже, похоже, разобрался: перед ним лишь две красные бригады. Отдан приказ: немедля окружить прорыв и уничтожить его. Тотчас, пока мы одни. Подняты по тревоге все штабы и войска в округе.

Эйхе долго и молча разглядывал карту, и краскомам казалось: он дремлет с открытыми глазами. Наконец начдив сказал:

— Главная цель рейда — известна, перехват железки. Мы обязаны взять станцию Кропачево. Но учтем обстановку: ни Павлова, ни Гаврилова пока на плато нет. Одни мы туда не пробьемся: неравны силы. Еще — раненые и пленные. Так что же делать?

Начдив помолчал, добавил:

— Стоять нельзя — задавят. Итак?

— Надо идти на станцию Яхино, — предложил Белицкий. — Это много ближе, чем Кропачево. Всего сорок верст. Мосолов на телегах покроет это расстояние в считанные часы. И еще одна выгода: здесь у нас будут прикрыты фланги, — справа — кряжами и лесами, слева — рекой.

Эйхе повернулся к Гончарову.

— Твое мнение, Николай Кузьмич?

— Марш на Яхино — дельная мысль. Как только перехватим железку, Каппель дрогнет, если не дрогнул уже, узнав о нашем прорыве. Марк Семенович прав. Однако следует подумать, как разорвать окружение. Вот что я предлагаю…

Через четверть часа, не споря, приняли следующий план. Как только дивизия соберется с силами, бригада Яна Гайлита нанесет быстрый, сильный удар прямо на восток, в сторону Сулеи. Задача: отбросить противника, обложившего 26-ю, как можно дальше. Однако гнать с умом, без лишних эмоций. Отбросив белых, погоню пресечь.

Увидев успех Гайлита, Мосолов тотчас переправится на западный берег Юрюзани и бросится на юг, к Яхино. Гайлит без проволочек отправится за ним.

Уставы не советуют в подобных случаях дробить силы, да еще нацеливать их в расходящихся направлениях. Однако и то известно: не для шапки одной голова, иной раз самому подумать положено.

В пользу удара был еще один довод Гончарова: пока не подошли 4-я Уфимская и конные полки корпуса, надо бить 12-ю Сибирскую дивизию и растрепать ее по частям. У нее велики потери, солдатня в панике, так бей недруга, пока он без подмоги!

Ну, хорошо — все решено, можно поспать, надо поспать, бойцы совсем валятся с ног, даже железо, говорят, устает, что же требовать от людей?

Эйхе отдал распоряжения и отпустил краскомов.

Гайлит и Мосолов ушли в свои бригады готовить полки к бою и подремать потом, сколько удастся.

— Ложимся все, — пробормотал Генрих Христофорович, — я даже пальцем пошевелись не могу.

— Да… да… — вяло согласился Гончаров. — И я измотался вроде старого шахтерского коня.

И все же спать не пришлось. Магер то и дело направлял в штадив конных ординарцев и связных противника, перехваченных засадами. Их приводили в палатку растерянных, не понимающих, что случилось и откуда в их тылу красные.

В сумках посыльных были донесения, сводки, приказы, запросы, отчеты штабов и командиров, и краскомы, невзирая на смертельную усталость, с удовольствием читали эти важные документы. Из них вскоре сложилась совершенно ясная общая картина корпуса.

— Сам Войцеховский знает теперь меньше, чем мы, — усмехнулся Гончаров, дочитывая очередную сводку и перенося ее сведения на свою карту. — Ради этого стоит не поспать, Генрих Христофорович!

— Ладно, скоро рассвет, — махнул рукой начдив, — и загремит теперь сабантуй, знатная потасовка, поверь мне.

Это была, конечно, очевидная истина, и каждый понимал — обрушится сейчас на красных белая лавина, огонь на огонь, и штык на штык, и удаль на удаль!

Тяжко и медленно тащился новый день, полный неравного боя, ибо красные жестко берегли патроны и снаряды.

И снова наступила ночь, нервная бессонная ночь в белом капкане Колчака.

Как только небо усыпали звезды, явился к Эйхе с докладом друг начдива Андрей Баткунов.

— Осмелюсь доложить, — прохрипел Баткунов, — все готово к налету на ихнее логово!

— Ну, ни пуха, ни пера, — одобрил Эйхе. — Сделаешь дело — орден на грудь. С богом, Андрей!

Гончаров вопросительно взглянул на Генриха Христофоровича: о чем речь?

— Извини, Николай Кузьмич, — вздохнул тот, — замотался я, позабыл доложить.

И он рассказал комиссару о том, что случилось в 1-й бригаде днем.

Чуть не весь этот день полки Гайлита отбивались штыками от неприятеля, а вечером сами навязали ему рукопашную. Дело сложилось поначалу удачно, Карельский и Петроградский полки пробили немалую брешь в белом кольце и отбросили противника на версту. Но тут, как из-под земли, выскочил Георгиевский батальон и косо пошел на питерцев. Впереди атакующих шествовал офицер в крестах, потом узнали — полковник, фронтовик, казачья кость. Его благородие шел в дело без страха и упрека и — кто бы мог помыслить! — угодил на штык того иконописного мальчишечки из ЧК, как уж он там изловчился — никто не постиг. Верно, рядом с ним бежали, с мальчишкой, проводники, тоже и от них досталось кавалеру.

И снова попятились белые.

Однако не о том речь. Офицера после боя обыскали, взяли планшет, в нем — приказ по 12-й Сибирской дивизии. В бумаге была диспозиция и задачи полков, очень приблизительные сведения о красных и план действий.

Из приказа узнали: полевой штаб Войцеховского — совсем рядом, в десяти верстах, на стыке белых дивизий, в малом башкирском сельце. Ну, как тут удержаться и не потешить себе душу лихим кавалерийским налетом, не наведаться в незваные гости к белому гусю господину Войцеховскому!

С великим трудом насобирали конницу для налета. Отдали Баткунову всю разведку, верховых ординарцев, даже коней штадива, и тех вручили — только дело сделай, Андрей!

Эйхе не зря выбрал в налет Баткунова, комбата 232-го Смоленского полка, которым некогда командовал сам. Фронтовик имел полный Георгиевский бант, был осмотрителен, башковит.

— Возьмешь генерала — удача, нет — не беда, — напутствовал комбата начдив. — Посечь штаб — тоже немалый барыш нашему делу, ибо надолго выронит вожжи управления из рук ихнее благородие!

Сборная эта конница, с бора по сосенке, провалилась в ночь там, где днем питерцы и карельцы проделали брешь в кольце.

Верховые явились из набега явно обескураженные, а Баткунов убивался так, что даже слезы были в его бессонных глазах.

— Ах, не горюй, душа моя Баткунов, — усмехнулся Эйхе, выслушав доклад. — Война, и всякое, сам знаешь, случается в ней.

А вышло вот что. Отряд без всяких препятствий достиг деревеньки и, оставив в овраге коней коноводам, ловко обошел посты неприятеля. К деревенской площади шли сквозь сады и огороды, сливаясь в звездных сумерках с густой листвой.

Все шло хорошо, но поди догадайся, что в одном из садочков тискает дуру девку оборотистый штабной писарек! Зацепили они, молодые, рот за рот, и забыли про все на свете.

Однако вскоре служивый что-то там стал напевать бабенке, бряцал на мандолине, и красные послушали, что поет.

Ничто не разлучит —
Ни свет, ни заря.
Может, нас разлучит
Сырая земля,
Заступ, лопата,
Земляная хата…

Барышня кокетничала:

— Ах, ласки в глазки! Только все мужчины — плуты.

Писарек божился темновато:

— Лопни мои глаза! Хоть руку прочь по локоть!

Но тут выскочила из-за туч луна, и штабничок чуть не в упор увидел солдат без погон. Он кинул свою кралю на произвол случая и бросился в штаб. Стрелять Баткунов еще загодя не велел, и молодой беляк живо исчез во тьме. И девица тоже растаяла, как в сказке.

Если бы Баткунов точно знал, где штаб, можно было бы и упредить писарька. Однако, пока разбудили местных баб и выведали у них где что, минула четверть часа.

Штабной дом, к которому тотчас кинулись красноармейцы, был пуст и сломан, как яичная скорлупа. Штабники в порыве страха били окна и прыгали в тьму ночи, полагая, что крыльцо уже караулят красные. Так, в мгновение ока улетучился распрекрасный штаб генерала Войцеховского, сто сот болячек ему на голову!

Баткунов, поскрипывая зубами от огорчения, опорожнил открытые сейфы, собрал со столов карты и бумаги — и отправился восвояси.

— Ну, не грусти, Андрей! — пожалел его Эйхе. — Никуда не денется твой Войцеховский! Не нынче, так завтра, не завтра, так через год угодит он в красный капкан. Попомни мое слово.

— Так-то оно — так, — не принимал сострадания Баткунов, — а все же не шашкой побивают, а умом, Генрих!

— Ты привез из налета важные бумаги, друг! — все равно хвалил Баткунова Эйхе. — Оставь их, мы почитаем. И пускай твоя разведка поспит.

Пока Баткунов возвращался в свой полк, а потом пытался заснуть на лежанке, 232-й Смоленский, да и все другие полки рейда отбивались от пушек, штыков и шашек Уфимского корпуса белых.

День этот, третьего июля, тащился тяжко, тупым черепашьим ходом, а потом оказалось — проскочил в черных и багровых красках сплошных атак и набегов, как одна минута.

И снова опустилась на истерзанную уральскую землю, на плоское Уфимское плато, в свежую зелень берез и в бессонницу настороженных станиц прохладная летняя ночь.

Новое утро обласкало всех — и белых, и красных, и коней, и травку в крови, и мелодичный плеск Юрюзани. Но, забегая вперед, следует сказать, что это был самый тяжелый и самый решающий день боев, и не одна красная жизнь сгорела в его лучах.

Ян Гайлит, в согласии с планом, двинулся на восток и нанес тяжелое поражение 15-му и 18-му Оренбургским казачьим полкам. Но тут же на 1-ю бригаду обрушились части пехотных дивизий, и пришлось красным пятиться, а чуть позже снова кидаться в штыки.

И так было много раз в этот день четвертого июля 1919 года.

Но вот карельцы кинулись в новый штурм, и казара отскочила на десять верст, на целых десять верст, истекая кровью и страхом.

И как только стал ясен отход белых, 2-я бригада Мосолова начала марш-бросок на станцию Яхино, на перехват железной дороги и непременно отступающих частей Каппеля. Комбриг-2 вел полки сначала строго на запад, чтобы пересечь Юрюзань, и затем, прикрываясь рекой слева и кряжами и лесами справа, уйти на юг.

Все шло по плану, вполне терпимо, и новгородцы, Старорусский и Сводный полки, быстро продвигались к реке.

Как только Мосолов начал переправу, штаб дивизии выстрелил в небо тремя красными ракетами — сигнал Гайлиту быстро уходить на запад, к своим.

Однако не так это просто — оторваться от неприятеля, который не спускает с тебя глаз.

Арьергарды полков (и с ними тяжелые пулеметы) изо всех сил сдерживали набеги казачья, обнаружившего красный отход. Особо повеселели белые, когда бригада стала сворачиваться в походные колонны, чтобы ускорить марш. Оренбуржцы норовили охватить фланги Гайлита, они неслись по ровной земле, раскручивая клинки, и солнце резко сияло на отточенной стали их шашек.

Красные пулеметные команды отходили перекатами: пока одни тащили свои «максимы» к берегу, другие держали огнем белое казачье.

Ни мостов, ни паромов тут, на Юрюзани, не было, и полки переправлялись через кипящую реку, кто как мог. Большинство шагали по дну, высоко над головой подняв винтовки и подсумки с патронами. Иные проваливались в донные ямы, выскакивали, отплевываясь, на воздух и снова устремлялись к плоскому берегу — скорее! скорее! — пули злобствуют там и тут, и снаряды громоздят взбаламученную красную воду на дыбы.

Иные бойцы плыли саженками на глубине, иные ехали на лодочках рыбаков, на бочках, на плотиках из чего бог послал.

Пулеметы широкой дугой прикрыли переправу, тяжелые пулеметы — главная надежда штадива.

Казаки налетали с гиканьем на молчаливые красные полки, уже посвистывая шашками, но тут враз начинали свой гибельный, ужасающий крик, свою веселую смертную скороговорку стальные «максимы» бригады.

Конечно, белые били из пулеметов тоже, и пушки их не молчали, и падали в воду раненые или мертвые уже красные герои 26-й.

В иную пору казалось, где взять людям столько мощи, и столько мужества, и столько веры в свое дело, чтоб вынести всю злобу убийства, летящего из белых стволов. Но воистину всесильны тело и душа человека, если он знает, человек, зачем его жертвы.

Начдив и комиссар, переправившись на западный берег, пережили много тревоги и трепки нервов. Если у белых хватит ума, то бросят они один или два казачьих полка вплавь через Юрюзань и, зайдя красным в тыл, нанесут смертельный удар. Но, слава богу, упустила казара свой шанс, потеряла зря время.

Юрюзань летела в тесных берегах с бешеной скоростью, вздымала и переворачивала подводы, валила лошадей, душила их хомутами. Между красными полками мчались на запад Юрюзани пленные колчаковцы, проклиная весь свет, адмирала и красного командарма заодно!

И снова спасли дело тяжелые пулеметы Витовта Путны. Это они, орлы лихого Карельского полка, закрыли стальным пологом пуль свои боевые полки.

Весь день лезли белые, норовя вцепиться в затылок красных бригад, но одиннадцать пулеметчиков держали так оборону, будто родил их Урал не из плоти и крови, а из бурой, благодатной навеки руды!

Время сохранило нам имена, славные рыцарские имена, ибо была им по тем временам неслыханная награда — одиннадцать Красных Знамен на грудь!

Запомним их фамилии и пожмем им бесстрашные, благородные руки, если война или старость еще не убили их! Вот они по алфавиту: Андрюшкин Игнатий, Володин Иван, Долшно Августин, Костюнин Василий, Наузин Арсений, Рачев Михаил, Самодуров Михаил, Самодуров Митрофан, Сумашиц Осип, Ушаков Федор и Яшин Василий.

Связанная боем, теряя людей, форсировала реку бригада. Ступив на твердую землю, тотчас повернула фронт: прикрыла переправу своих пулеметных команд.

Казаки пытались одолеть Юрюзань на плечах уходящих бойцов, но голоса красных пулеметов слились в сплошной страшный рев.

Как только пулеметчики достигли берега, Гайлит тотчас кинулся на юг, к заветной станции Яхино, куда уже ушел Мосолов.

Комбриг-1 добрался к стальной колее вечером, уже зная от своей разведки: Мосолов уничтожил или захватил на станции Яхино все мертвое и живое.

Итак, 26-я дивизия выполнила свою задачу — оседлала железную дорогу и прервала движение поездов на одном из самых главных участков — между Вязовой и Кропачево.

Перед ночевкой отыскал начдива неутомимый Магер, доложил, пытаясь разлепить чугунные веки:

— Мы только что подключились к проводам неприятеля. Узнав о нашем прорыве, Каппель приказал: немедля выбираться в Златоуст. Они бегут, начдив! Мчатся, будто за ними черт гонится!

ГЛАВА 10

ТАСЬКА И КАПИТАН ГАНЖА

Мещанка города Карабаша Таисия Ерохина, в просторечии Таська, пила самогон третью ночь, не пьянела, и ее, точно приступы лихорадки, сотрясал страх.

Сколько-то времени назад Ерохину вызвал начальник контрразведки Ганжа, велел сесть рядом, сказал, хмуря желтые от бессонницы глаза:

— Красных любишь, ай нет?

Ганжа глядел лисой, а пах волком, и баба испугалась до крайности.

— Чо их любить? — втягивая голову в плечи, отказалась она. — У них бабы для всех, и деньги — пфе!

— Бабы — вранье, — поморщился капитан, — как у нас, так у них. А чистоган и впрямь не жалуют. У кого сверх нужды — буржуй, и к ногтю его.

Таська молчала.

— И что же? — спросил Ганжа.

Ерохина непонимающе поглядела на офицера снизу вверх.

— Спрашиваю: что из того следует, госпожа Ерохина?

— Скажете тоже… Какая ж госпожа?

— Госпожа, — подтвердил капитан. — Денег у тебя мешок, и непременно тебе красные башку снесут, коли их верх станет.

— Откуда ж мешок? Нет таких денег.

— Не беднись. Самогон варишь. Ты баба добычливая.

— Одна я кукую — и защитить некому, — неведомо для чего пробормотала шинкарка.

— Ну, врешь. Кобелей у тебя, как на псарне.

— И все-то вы знаете, господин капитан, — чуть растерялась Таська и тут же с грубоватой кокетливостью повела плечами. — А вам какой интерес, Аристарх Семеныч?

— Но-но! — нахмурился Ганжа. — Не по зубам я тебе карась, и ты мне не щука.

Он побарабанил пальцами по зеленому сукну стола, в пятнах чернил и въевшейся пыли, и вернулся к старым словам:

— Есть у тебя капитал, и не ври в казенном месте.

— Может, и есть, — внезапно согласилась самогонщица, решив, что Ганжа, как всякая власть, хочет погреть руки. — Стало быть, денег вам?

— Нет, — снова застучал пальцами по сукну контрразведчик, и желтые его глаза стали свинцовыми. — Нам теперь на одном колу вертеться.

— Не разгадаю я вас чего-то… — совсем опечалилась баба.

— Ну, это немудрено, Ерохина, — усмехнулся Ганжа. — Красные одолеют — разденут тебя донага, а еще хуже — к стенке прислонят. Ну?

— Раздеть — это пожалуйста, — отчаянно пошутила Таська, вконец запутанная словами офицера. — А к стенке — нет, за что меня к стенке?

— Не рядись овцой — волк съест. Царя, и того в расход, а тебя походя под каблук — и все тут!

— Господи, страсти какие! — оробела баба. — Вы меня чего позвали-то?

— Помочь надо. И мне, и себе, Ерохина взмолилась:

— Господин капитан, бога для, говорите напрямки.

— Я и говорю: помоги.

— Как?

— Карабаш — городишко невелик есть. Вы тут друг дружку весь век знаете. А я — заезжий, мне все рожи — на один манер. Как я красного от прочего отличу?

Ерохина теперь уже вполне поняла, зачем позвали, однако широко разевала глаза, будто не усвоила, о чем речь. Она всей душой презирала красных и желала им всем скорей провалиться в преисподнюю. Совдеповцы честили ее «самогонщицей», давили штрафами и не давали гнать спиртное.

Слава богу, владычили они полгода, а там чехи вымели их мятежом своим, ненавистную голь. Однако одно — злобиться, и совсем иное — донос. У красных длинные руки, и закон их известен: указчика в ящик, по самый хрящик!

— Ну? — спросил Ганжа, не дождавшись от Ерохиной никаких слов, и в его голосе был уже хрип раздражения.

— Говорите, как цепом молотите… — вздохнула Таська. — Не отмолчишься от вас.

— И так не умна, да еще дурой прикидываешься! — вовсе озлился капитан. — Ну?!

— Что делать-то? — косясь на офицера, спросила самогонщица.

— Назови красных и спи спокойно, дуреха.

— Не припомню я никого… — захныкала Ерохина. — Вот те крест — не припомню.

Но тут же испугалась, что Ганжа может неверно оценить ее отказ, пояснила:

— Сказала б словечко, да волк недалечко. Речь во рту застревает.

— Добро… — внезапно поднялся со стула контрразведчик. — Срок — до утра. Иди, помозоль память. А еще запомни: телега, что не может везти дрова, сама идет в печку.

Ерохина вылетела из заведения Ганжи, как пуля из винтовки. Она довольно сносно, по слухам, знала, с кем имеет дело. Аристарх Семенович происходил из почтенной казачьей семьи, переехавшей в начале века из Оренбуржья в Екатеринбург. Глава фамилии, Семен Силыч Ганжа, быстро и прочно врос корнями в город, и семья приумножала богатство торговлей собственными конями и рискованной игрой в тотализатор.

Следуя за веком, коннозаводчик нанял сыну лучших учителей, и они вдолбили в голову наследника среднее образование — всяческие прикладные и даже гуманитарные науки.

Революция отняла у семьи все движимое и недвижимое. Старик, зло усмехаясь, острил, что нет такой лошади, какая не спотыкается, и человеку, стало быть, без спотычки не прожить: все ж на две ноги меньше. Но тут же добавлял, что надо еще поглядеть, как оно все получится, то есть каковы могут сложиться предначертания в ближайшем, значится, будущем. Короче говоря, Ганжа надеялся, что с красными совладают, и все будет, как прежде.

Пока отец предавался бесполезным мечтаниям, Аристарх бежал из Екатеринбурга в Омск — и до июня следующего года пребывал в белом подполье, иногда убивая большевиков из-за угла. В июне 1918-го, после чешского мятежа, белые вспомнили Ганжу и он возглавил контрразведку в рабочем Карабаше.

Каждого красного, взятого в подвал, Ганжа мордовал сам, возбуждая себя мыслью, что именно этот враг, вполне возможно, отнял у его семьи все нажитое.

Аристарх Семенович понимал, что при Советах ему не жить, — красные не простят пролитой крови. И красные знали, в свой черед: если верх белых, капитан, купно с единоверцами, переломает кости рабочим.

Они были смертельные враги, и оттого никто не надеялся на пощаду и не хотел ее, ибо пощада могла означать лишь одно — измену своим…

Всю ночь Ерохина не спала, с отвращением пила самогон и беззлобно ругала Ганжу, который засновал ее, как паук муху, и теперь уже не выйдешь из дела, в каком не бутыль веселухи, а голова на кону.

Но чем больше понимала, что никуда не увернуться от офицера, тем чаще уверяла себя — речь у них о благом деле. И выходило, надо помочь, потому как красные и впрямь раздавят, коли окажется их удача. Да и Ганжа не таков человек, чтоб отвязаться, отступиться от кого бы то ни было, если его интерес.

Но душа Таисии ускочила в пятки от страха, и она мелко крестила и лоб, и грудь, бормотала: «Вразуми меня, господи! Наставь на ум…» — вот только это и больше ничего.

Утром — ни свет, ни заря — в ее дом пожаловал сам Ганжа и чуть не с порога спросил:

— Говорить научилась?

Ерохина кинулась в голбец, схватила самогон, копченую баранью ногу, начерпала из бочек огурцов и капусты, покидала все на стол, предложила:

— Не побрезгайте, Аристарх Семеныч, сделайте такое одолжение.

— Можно, — согласился Ганжа. — И ты со мной выпей, Таисия Филаретовна. Ибо в одиночку одни забулдыги пьют.

Он сам достал из огромного, как сарай, шкафа два стакана, налил их доверху, один протянул бабе.

— Ну, с богом.

Выпил свой стакан, захрустел огурцом, искоса посматривая на самогонщицу, Таська пригубила хмельное, тотчас поставила посудинку на стол и тоже взяла из миски огурец.

— Гнушаешься, — усмехнулся капитан и подсел ближе к Таське. — Вспомнила? Красных, говорю, вспомнила?

Ерохина уже давно поняла: у нее мало сил противиться Ганже, а к тому же еще подумала — зачем противиться? Все же белые держат ее, Ерохиной, руку, им надо помочь, как не помочь? Ибо на свете все так построено: ты — мне, я — тебе.

И она отозвалась с жалким вздохом, в котором однако было и кокетство торговки, знающей, почем товар:

— Подумать надо, господин офицер…

— Помочь тебе?

Она мигом припомнила, какие слухи о подвалах Ганжи ползают по городу, как там терзают без пощады, и тут же назвала фамилии Василия Трускова и Ефима Абдалова. Это были рабочие медеплавильного завода, которых искали власти. Красные скрывались в соседнем доме и ждали случая перебраться в лес, в партизанский отряд. Таська как-то заскочила к соседке и увидела, как Васька Трусков и вроде бы Абдалов спускаются в подпол и закрывают себя крышкой.

Она еще раз назвала фамилии медеплавильщиков, чтоб капитан хорошенько запомнил их.

— Ну вот оно — и богу в угоду, — поднялся из-за стола Ганжа. — Где искать?

Таська кивнула на соседний дом, капитан глянул в окно, спросил: «Этот?» — и тотчас, не прощаясь, ушел.

Сразу же люди Ганжи нагрянули в дом шабров, выволокли из голбца Ваську и Ефима, прихватили хозяйку и увели всех к Аристарху Семеновичу.

И Таська с ужасающей ясностью поняла, что окаркала людей, может, на смерть, и красные не простят ей доноса, даже если она больше не скажет ни одного слова Ганже.

Но вскоре однако же узналось, что первое фискальство было лишь начало; снова потянул ее к себе капитан и сказал устало:

— Нелегко тебе, Ерохина, понимаю. Но ныне всей России нелегко, должна догадаться. Придется потрудиться, золотая моя.

— На одну лошадь два седла надеваете, — расстроилась Таська. — Что знала, то и вы уже — тоже.

— Охотно верю, — согласился Ганжа. — Но надо знать. А коли все в кусты, так мы вовек богоотступников не побьем.

— Ладно, — жалко усмехнулась самогонщица, — некуда мне деваться, и одной мы веревочкой связаны, господин капитан.

— Умница, — расчувствовался Ганжа и впервые посмотрел на Таисию, как глядят на бабу: была она рыжевата, стройна, а рыжие, говорят, весело любят, коли им еще не перевалило за тридцать.

Он снова взглянул на шинкарку, заметил, что глаза у нее злые, кошачьи, а нос клином — и тут же пришло на память где-то слышанное: «Между рыжими волосами и коварством большая дружба».

Отпуская Ерохину, напомнил:

— К тебе, считай, ползавода за бесогоном ходит. Поить — пои, однако же и слушать не забудь. Не все в кабаке себя воздержно ведут.

Ночью Таисия не спала. Сначала она побежала к Ваньке Посному, притащила его к себе, налила первачу, посулила, что может Ванька остаться у нее на ночь, плевать ей на пересуды.

Посный пил самогон, как дыра, не хмелел и хмуро поглядывал на старую приятельницу.

— Ты чо такой? — удивилась Таська.

— Какой — «такой»?

— Смурной.

— А с чего танцы танцевать?

Посный служил кучером в полиции, и Ерохина знала: к нему не раз приходили люди из леса, звали в отряд, ибо шутка ли! — свой человек в самом гнезде врагов. Но Ванька не говорил ни «да», ни «нет», а выжидал, на чью сторону упадет перевес. Как-то, спьяна, он покаялся в том собутыльнице, однако никаких имен не назвал.

Ерохина надеялась посоветоваться с Посным, а то и выведать у него, кто из красных находится в городе, но Ванька тяжело молчал или ворчал: «Экая винтохвостка, право…»

Самогонщица не выдержала.

— Иди-ка ты домой, что ли… — прошипела она впрохолодь. — А то неладно как-то получится, две бабы в одной постели.

Ванька оскорбился и ушел, ругаясь и шипя в том смысле, что у народа много ушей, а у него, у Ваньки, жизнь не краденая и потому, значит, рот замазанный, и добавлял, что колесо тоже вокруг своей оси вертится, Таисия Филаретовна!

Но, случается, на ловца и зверь бежит. Не успела за Посным захлопнуться дверь, как постучал в окно Кешка Соколов, сын Флегонта Иваныча Соколова, одного из самых почтенных граждан Карабаша. Были некогда у Соколова в городе две маслобойки, лавка с разными, даже иностранными товарами, дом-махина и тройка для выездов. В семнадцатом году оставили красные Флегонту Соколову и сыну его, Викентию Флегонтовичу, две рубахи и двое портов. А все прочее имущество — под гребенку. И нет никакой загадки в том, что Соколовы люто ненавидели красных, Совдепию, партизан.

Кешка скинул полушубок на лавку, тяжко перекрестился, приказал:

— Плесни-ка в плошку маленько, Таисия.

Ерохина налила гостю полный стакан первача; Соколов выпил, повеселел, но вскоре поблек лицом, сказал устало:

— Много еще «товарищей» по городу шастает.

— Видел?

— Давеча вроде бы Мишка Никитин шел. А может, и поблазнилось.

— А еще что знаешь? — вертелась точно на шиле Таисия.

И тогда Кешка сообщил, что как-то подслушал разговор двух возчиков с Конюховского рудника: хотят-де пожалится на бесчинства сельского старосты полицейскому Ивану Михайловичу Медведеву. Однако Медведев служит в Кузнецком, и с чего бы это голытьбе Конюховского кордона плакаться чужому начальству? Не иначе тот Медведев снюхался с красным зверьем в лесу.

Таська жадно выпила вместе с Кешкой и захныкала, что вот жизнь такая: разорвись надвое, укорят — отчего не начетверо; а еще: избежишь сети — да угодишь на крючок, и Соколову быстро надоели ее причитания, которых он не понял. Гость буркнул, что слезы у баб да у пьяных дешевы, допил бутылку, купил еще в запас и ушел.

Таська крикнула вслед: «Экой гулеван! Ну, надумаешь — заходи» — и осталась одна со своими пудовыми думами. В Соймановской долине да и во всем Кыштымском горном округе нападал на белых и богачей Уральский партизанский отряд. Именно за ним охотились контрразведка, полиция, агентурная сеть белых. Почти все красные, фамилии которых знал капитан Ганжа, скрылись в этот Карабашский отряд, но люди понимали: партизанам не прожить без связей с городами и поселками округа: хлеб, оружие, боеприпасы в лесу не растут.

Медведев, как полагал Кешка, есть всего лишь перекрашенный в полицию партизан, но доказательств не имел никаких, кроме догадок, — и молчал. А Таське молчать нельзя, ее ухватил за глотку капитан Ганжа, и, значит, надо идти к нему — и донести. Легко сказать! А вдруг Медведев совсем не тот, кем показался Кешке, тогда ни контрразведчик, ни сам полицейский не простят ей болтовни и разделаются с глупой бабой.

После долгих колебаний Ерохина пошла к соседке, жене Федьки Глухова, и стала ее пытать, где в лесу прячутся партизаны, где их, стало быть, блиндажи и землянки.

Матрена Глухова спросила, не ошиблась ли Таська воротами, но все же добавила: не знаю и знать не хочу. А зачем тебе?

Тогда Ерохина ляпнула, что есть в Кузнецком полицейский Медведев, он знает, где партизаны, хочет их выдать, и надо бы упредить отряд.

— Я человек прозрачный, чо думаю, то и говорю, — похвалилась Таська.

— Прозрачный, как помои, — не сдержалась хозяйка.

Однако тут же взяла себя в руки, вздохнула.

— Задачливо говоришь… Откуда я знать могу, где землянки? Это тебе с похмелья блазнится.

— Не темни, — пыталась ее урезонить Ерохина, — у тебя муж там, в отряде, все знают.

— Рот у тебя на всю округу! — вспылила Глухова. — Не чужими мужьями живи, манихвостка! Вон с глаз моих!

— Ноги́ больше в твой дом не воткну! — несуразно погрозилась Таська.

Глухова усмехнулась: слава богу, сделай такое одолжение!

— Гляди-ка, не пожалей, соседка! — погрозилась самогонщица и хлопнула дверью.

Той же ночью из Карабаша в Кузнецкое ушел брат Федора Глухова. Он постучал условным счетом в окно Ивана Михайловича Медведева и вскоре уже шагал обратно в Карабаш.

Часом позже жена Медведева, Фрося, на коротких таежных голицах отправилась в лес.

Утром штаб отряда срочно собрался на главной базе Мурашиного кордона, дабы обсудить новость, принесенную Фросей. В отряде уже знали, что Ерохина выдала Ганже Ефима Абдалова и Василия Трускова, но потеря Медведева была бы для отряда совсем бедой: фиктивный полицейский регулярно освещал планы полиции, проваливал агентов охранки, доставлял в лес хлеб и мясо.

Риск и удар беды были огромны, и штаб приговорил самогонщицу Таисию Ерохину, по совокупности преступлений, к смертной казни.

Приказ поручили выполнить Аггею и Филиппу Лежневым и Дмитрию Наумову.

ГЛАВА 11

НАТИСК

Кузьма Важенин явился в штаб 27-й дивизии, как он полагал, в самое время, то есть в ту решающую ночь, когда ее полки бросились в мутные воды Уфы, чтобы нанести Колчаку жестокий удар на том, восточном берегу.

Отыскав штаб дивизии в небольшой деревеньке Уразбахты и поняв, что краскомам теперь не до него, Кузьма переправился вместе с одним из полков через реку и, подобрав трофейную винтовку, весь день воевал, как рядовой.

В Апрелове, уже на Бирском тракте, он нашел наконец начальника дивизии Павлова и передал свои документы.

Александр Васильевич подергал себя за бороду и устало качнул головой, пообещав в ближайшие сутки найти Кузьме подходящую должность.

Однако на следующий день вызвал матроса к себе не начдив, а военный комиссар Андрей Кучкин. Он долго расспрашивал Важенина о его прошлом и, наконец улыбнувшись, крепко пожал балтийцу руку.

— Ясно и понятно, моряк! Пойдешь в «Красное Знамя».

— Куда? — удивился Важенин.

— Вот те и раз! — в свою очередь поразился военкомдив. — Это ж газета наша, дивизионка. Ну, доволен?

Важенин был недоволен. Во-первых, он желал воевать, а не сочинять заметки, а во-вторых, четырехклассное образование и стишки, которые пописывал для собственного потребления, не могли возместить университетского курса наук, каковой, по его глубокому убеждению, требовался работнику печати.

Обо всем этом он и сообщил с грубоватой прямотой комиссару.

— Стихи? — переспросил Кучкин. — Ты складываешь стихи, Важенин? — И сказал вошедшему в штаб начальнику дивизии: — Большая удача, Александр Васильевич! У нас будет свой поэт в дивизионке.

Покосился на Важенина, подтолкнул его тихонько в спину.

— Иди… иди… Не кряхти.

И Кузьма пошел, выговорив себе в самый последний момент право писать лишь о тех боях, в каких сам примет участие.

Как все люди долга, он не привык нянчить свои огорчения, а тотчас придумал достоинства и выгоды нового дела. Впрочем, слово «придумал» неточное, ибо польза и впрямь есть. Должность военного летописца, как он представлял себе редакторские обязанности, давала ему возможность широко и в упор видеть войну.

Всю первую неделю после назначения Важенин днем и ночью мотался на башкирском коньке из бригады в бригаду. Потом уже, когда полки, оставив за спиной Дуван и Месягутово, пробились на Уфимское плато, где на 26-ю дивизию Генриха Эйхе наскакивали со всех сторон белые, балтиец наконец взялся за карандаш и стал готовить заметки впрок. Иногда он сам ввязывался в бой, ибо полагал, что живописать войну имеет право лишь тот, кто сам как следует понюхал пороха.

Полки дивизии шли широким фронтом в общем восточном направлении. 243-й Петроградский полк одиннадцатого июля взял станцию Куса. Кузьма Важенин, наступавший в этот день вместе с передовыми цепями, принял участие в захвате белого бронепоезда «Волжский».

Поезд попал в руки петроградцев в полной исправности; три его орудия и восемь пулеметов тотчас открыли огонь по арьергардам отступающего противника. Кузьма без устали стрелял из скорострельной пушки «Волжского» в спину казакам и к концу боя стал черный, как дьявол.

Только на исходе суток он попытался сделать записи для газеты и тщился вспомнить подробности боя. Это было славное дело, в котором сначала отличились пушкари полка, бившие по «Волжскому» прямой наводкой, а затем кинулся к рельсам штурмовой взвод, в котором мчался и Кузьма. Красноармейцы ухитрились развинтить рельсы впереди и позади бронированной махины, и неприятель, заметив это, тотчас выбросил белый флаг.

В боях балтиец чувствовал себя увереннее, чем в редакции. Газета была маленькая, заметки для нее следовало писать совсем крошечные, и материал, собранный в полках, никак не влезал в страницы. Но это была еще не вся беда. Единственный наборщик типографии страдал ревматизмом, верстатка вываливалась из его рук, и Важенину приходилось, ворча про себя, становиться к наборной кассе — и складывать, буковка к буковке, военные слова.

А фактов копилось великое множество, и это были бесценные факты о геройстве отдельных людей, орудийных и пулеметных расчетов и даже целых полков. Только о захвате «Волжского» можно было написать большой подвал, а у редактора, кроме того, хранились записи о тяжелейших боях за овладение Уфимским плато.

Семь суток гремело оно от взрывов и утопало в пыли: решалась судьба плацдарма, с которого красные могли ударить по Златоусту.

Сочинив заметки и вручив их наборщику (старик одновременно был и метранпаж, и корректор), Кузьма снова отправился на передовую. Начинались прямые бои за обладание Златоустом, за уральские перевалы, и Важенин полагал, что должен находиться на линиях боя.

* * *

С плацдармов, занятых 27-й дивизией, на Златоуст вели две дороги: из Кувашей и Кусинского завода. И начдив, и комбриги понимали, что марш по этим естественным дорогам недешево обойдется наступающим: горный театр войны, как известно, помогает обороне. Но других путей, казалось, не существует — и начдив подписал приказ двигаться на восток. Бригады Александра Аленкина и Григория Хаханьяна шли на фронтальный приступ, а первой бригаде Неймана поручалось помочь полкам Хаханьяна, а затем штурмовать город с севера.

Размышляя обо всем этом, Важенин вдруг почувствовал сожаление, что он всего лишь сотрудник дивизионки, а не армейского «Красного стрелка», и ему заказаны пути в 26-ю стрелковую дивизию, которая наносит удар по Златоусту с юга.

Балтиец только что перебрался в штаб 1-й бригады и уже успел накоротке познакомиться с ее командирами. Константин Нейман и начальник штаба Михаил Румянцев расстелили перед редактором карту и долго, даже устало разглядывали ее. На схеме от Аршинского до Златоуста не было не только ни одного шоссе, но даже и намека на тропу.

Важенин напряженно рассматривал карту и наконец пожал плечами: ничего не поделаешь, придется пробираться к Златоусту по большаку, по той самой дороге в лоб, по которой двинутся и остальные бригады.

— Не может так быть! — внезапно сказал Нейман, и его яркие темные глаза сердито блеснули. — Есть, должна быть!

Он говорил с сильным акцентом, когда волновался, и хмурил картинно-красивое лицо.

— Что «не может быть» и что «есть»? — озадаченно спросил Кузьма.

— Должна же быть какая-нибудь дорога, тропа, стежка наконец, — проворчал комбриг. — Ведь ходят же как-то люди отсюда в Златоуст. Они могут, и мы можем. Как полагаешь?

Важенин неопределенно покрутил головой. Нейман приказал Румянцеву:

— Выдели взвод, Михаил Андреевич, и найди кого-нибудь из таежных охотников. Торопись.

Через полчаса к комбригу ввели еще крепкого старика, обутого в высокие яловые сапоги, потрепанные, доживающие свой век.

— Местный, отец? — спросил Нейман. — По тайге бродил? В Златоуст хаживал?

— Верно подметил, — покосился дед на статного юнца, перекрещенного ремнями. — А ты кто будешь?

— Это командир бригады, — пояснил Румянцев.

Старик быстро выпрямил грудь, подул в усы, спросил:

— Это, сказать по-старому, генерал? Или как?

— Генерал… генерал… — подтвердил начальник штаба, нетерпеливо теребя усы. — Все вопросы у тебя, дедушка? Ну, коли все, я спрошу.

Старик сообщил то, в чем Нейман, не соглашаясь с картами, был уверен: местные жители добираются от Аршинского до Златоуста через Зверево. Верно, подтвердил старик, никаких дорог туда нет, это карта правильно знает, но нынче лето сухое, и можно добраться в село прямиком по горам и подсохшим болотцам. А оттуда до северной окраины города всего лишь восемнадцать верст. Там путь исправный.

Нейман приказал немедля выступать. Полки тотчас снялись со стоянок и вскоре уже растворились в горной тайге. Впереди колонн, растянувшихся на многие версты, спешили комбриг, начальник штаба и проводник.

Нейман понимал, на что идет. Бригада отправилась в тяжелый неведомый путь на свой страх и риск. Ни Павлов, ни Тухачевский ничего не знают об этом марше. Конечно, Константин Августович мог послать нарочных в штадив с известием о своих планах и дождаться решения Павлова. Но на это ушло бы так много времени, что обход терял почти всякий смысл, — на белых следовало напасть раньше, чем они почувствуют смертельную беду.

Замысел Неймана был прост, опасен, но сулил чрезвычайные выгоды. Противник, естественно, ожидает дивизию с запада, и все его орудия, вся оборона нацелены на дороги, ведущие к Златоусту из Кувашей и Кусинского завода. Красных с севера Колчак не ждет, он знает: там нет путей сообщения.

2-я и 3-я бригады нападут на Златоуст в лоб и завяжут фронтальные бои. Если к этому времени Нейман успеет вывести свою бригаду в тыл и фланг белым и обрушиться на них всей силой полков, судьбу старинного уральского города можно считать решенной. Противник не сумеет перегруппировать войска, попадет под внезапный удар с севера и отдаст Златоуст.

Задача была, конечно, фантастически тяжела. Три стрелковых полка, не считая частей связи, саперов, конницы, пушек, должны были пройти по колдобинам горной тайги, пройти быстро, незаметно, сохранив к тому же надежные, достаточные силы для штурма города.

Да… да… тут надо семь раз отмерить прежде, чем решиться один раз отрезать. Но все же, все же — у всей армии на слуху еще невероятный рейд дивизии Генриха Эйхе по Юрюзани, живой пример удали, воли, воинского созидания.

Разумеется, если Нейману не удастся этот марш, если он не дойдет до города или проиграет бой за него, комбрига накажут без пощады: ибо именно он сломал план наступления 27-й, самовольно увел бригаду по пути, который не был оговорен, даже как запасной, и вот… Ах, без ума и риска еще никто не выигрывал войн!

В разгар марша фортуна стала ускользать из рук комбрига, будто хотела убедить молодого, двадцатидвухлетнего человека, что он взвалил себе на плечи беззаконный и непосильный груз.

Именно здесь, в дебрях, в мешанине тайги и гранитов, подошел к Константину Августовичу командир 235-го Невельского полка Акулов, сказал озабоченно:

— Взвод, который вы приказали выделить перед маршем, только что вернулся из Зверева. Там захвачена дюжина фуражиров противника. Они никак не ожидали красных. Однако совершен крупный промах…

— Что такое? — свел брови к переносице комбриг. — Нас обнаружили?

— Да. Один или два фуражира успели сбежать к своим. Мы теряем главный козырь — внезапность.

Нейман молчал несколько мгновений, хмуровато поглядывая то на Акулова, то на Румянцева. Наконец повернулся к командиру невельцев.

— Прикажите своим людям идти быстрее. Иного выбора нет. Усильте охранение.

На Уральские горы быстро опускалась ночь. Двигаться становилось все труднее, пушки вязли в топях, падали, выбиваясь из сил, лошади.

В черную беззвездную полночь невельцы втянулись в Зверево, занятое красной разведкой. Отсюда на Златоуст шла постоянная линия связи. Нейман, собиравшийся дать отдых измотанным до предела бойцам, внезапно подозвал Румянцева.

— Пусть связисты подключатся к проводам. Узнай, что белые думают о нас.

Подслушивание принесло нечаянную радость. Белый генерал, коему по телефону доложили о фуражирах, выбравшихся из Зверева, всячески ругал трусов, называл их ослами, принявшими чучела в сельских огородах за противника. Он смеялся над ночными страхами солдат и приказал отправить их, негодяев и трусов, в окопы.

Нейман весело усмехнулся. Эти сведения решительно меняли обстоятельства в пользу бригады. И Константин Августович, отменив отдых, приказал немедля идти на Златоуст.

Весь остаток ночи с двенадцатого на тринадцатое июля колонны форсированным маршем продвигались к цели. Те, кто послабее, засыпали на ходу, но товарищи подхватывали их под руки, не давая упасть. Ни звезд, ни огня папиросы, ни голоса. Тьма горной тайги, и тяжелое дыхание сотен людей, изнемогающих под грузом винтовок, поклажи, изнурения.

В пяти верстах от города полки развернулись в боевой порядок. Не обошлось без досадной оплошности. Две части, полумертвые от усталости, столкнулись в темноте и, пока разобрались, с кем встреча, потеряли драгоценное время.

Белые, услышав выстрелы, успели выбросить в окопы на окраину пять батальонов с пулеметами. Однако повернуть фронт на север и смять бригаду Неймана враг уже не мог. С запада город штурмовали полки 2-й и 3-й бригад Павлова, с юга рвалась в город 26-я дивизия Эйхе.

Кузьма Важенин, наблюдавший в штабе за схваткой, видел, как то и дело отправлялись в полки, бригады и штадив посыльные, слышал, как постоянно зуммерили телефоны, и по приказам и ответам штаба достаточно ясно представлял себе картину боя.

Связь доносила, что одновременно с 27-й к Златоусту прорвалась и ее кровная сестра — 26-я. Она теперь разрушала оборону белых на южной окраине Златоуста.

Враг доживал в городе последние часы. Появление красных с севера и юга ошеломило белых. Оборона, построенная фронтом на запад, испытывала не только удары в лоб, но и страх смерти за плечами полков.

Важенин прорвался в центр Златоуста с одной из полковых разведок (в спешке не удалось даже спросить, чей полк) и вместе с ней удачно захватил пленных. Через час над скалами Уреньги и Косотура, над легким течением Ая, Громатухи, Тесьмы взвились зеленая и красная ракеты: дивизии Эйхе и Павлова выдавили врага из города.

Металлисты, сталевары, кузнецы, граверы, ученики и учителя мужской и женской гимназий, высшего начального училища, служащие горнозаводского госпиталя, публичной библиотеки, театра, даже церковное братство противодействия расколу — кажется, весь сорокатысячный город высыпал на свою главную площадь. Люди успели переодеться в праздничное, несли алые флаги. Гремел во всю мощь неслаженный духовой оркестр, хотя отголоски близких схваток еще достигали восточных городских окраин.

Какая-то костистая растрепанная старуха повисла на шее Важенина, плакала, хвалила:

— Деточки вы мои… деточки… Ловко вы их, злодеев…

Кузьма смущенно тряс головой, бормотал обрывки слов и, вдруг увидев спешившего куда-то Румянцева, кинулся ему вдогонку.

Начальник штаба, не сбавляя шага, рассказывал, посмеиваясь:

— Сел в лужу его превосходительство. Не ждал.

— О чем ты? — не понял Важенин.

— Генерал нынче утром вывел 12-ю дивизию на парад. Музыка играла, барышни ахали. А тут — мы. Конфуз!

Прощаясь с редактором, штабник посоветовал:

— Ты это в книжечку запиши. Фельетон, а то ядовитый стишок хорошо получится.

— Ладно, — усмехнулся Кузьма. — За нами не пропадет, Михаил Андреевич!

Редактор до самой ночи ходил по городу, беседовал с бойцами и командирами частей, запоминал разные интересные цифры и факты.

Это было сражение, смысл которого вполне понимали обе стороны. Белых сбросили с Уральских гор, и теперь армия Тухачевского получала оперативный простор. Впереди были Челябинск и равнины Западной Сибири.

* * *

1-я и 12-я Сибирские дивизии, 7-я Уральская казачья, уфимцы и другие части Колчака, огрызаясь на ходу и зализывая раны, отходили на восток.

Бригада Неймана, обойдя Таганай, с боем взяла Тургояк. Рядом продвигалась 2-я бригада, 3-й дали короткий отдых и оставили в Златоусте.

Утром четырнадцатого июля Важенин, поджидавший тылы дивизии, где находилась его газета, пришел в штабриг-3. Он без особого труда отыскал в одной из комнат дома, занятого под штаб, Григория Хаханьяна.

Еще во время рейда по Бирскому тракту, в тыл Колчаку, Важенин пытался использовать всякую возможность, чтобы узнать побольше о краскомах и комиссарах дивизии. Комиссар 27-й дивизии Андрей Кучкин, волевой и мрачноватый человек, пожалуй, чаще, чем следовало, употреблявший слова «я» и «меня», коротко познакомил редактора дивизионки с комбригами.

Григорий Давидович Хаханьян был невысок ростом, черноволос, под крутыми дугами бровей твердо горели большие глаза. Как все или почти все краскомы дивизий — Хаханьян был молод, искрился энергией и свято верил в мировую резолюцию. Человек огромного трудолюбия и немалой физической силы, он делил все тяготы похода с бойцами, полагая, что личный пример — лучший приказ.

Сын учителя в селе Руиси, близ Тифлиса, он сначала учился на месте, а потом поступил в городскую гимназию, которую и окончил в 1915 году.

Он жадно пополнял знания не только в школе, но и за ее стенами. Ему удалось глубоко изучить дарвинизм, заняться высшей математикой и философией. Впрочем, он постигал науки без всякого руководства со стороны — и оттого не мог похвалиться основательностью удач.

Еще в пятом году учитель Давид Хаханьян был схвачен властями и выслан за революционную работу за пределы Грузии. Из этой беды сын сделал единственный, может, не лишенный самонадеянности вывод: надо действовать так, чтобы не попадать в лапы жандармов.

В пятнадцатом году Григорий Хаханьян поступил на философский факультет Московского университета. Тифлисскую гимназию он окончил с золотой медалью и потому имел право на стипендию. Но деньги в ту пору платили не очень аккуратно, родители помочь не могли, и двадцатилетний студент рубил дрова, подрабатывая грузчиком на станции, служил в Земсоюзе.

В июне 1916 года призвали под ружье студентов. Григория отправили в студенческий батальон Нижнего Новгорода, а затем в Московскую школу прапорщиков, которую он окончил в канун февральской революции.

В одном из запасных полков Урала, в Камышлове, Хаханьян — теперь уже большевик — возглавил группу солдат и рабочих депо и вместе с другим прапорщиком, Виноградовым, вел партийную пропаганду.

В марте 1917-го оба прапорщика угодили на скамью подсудимых. Военный суд обвинил их в «разложении солдат», однако побоялся применить крайнюю меру: страна огромными шагами шла от Февраля к Октябрю.

Вскоре Хаханьян поехал с маршевым батальоном на фронт.

Дорога лежала через Петроград, и молодой коммунист со станции отправился в Смольный.

Батальон высадили в городе Городок Витебской губернии, и Григорий тотчас стал сколачивать партийную организацию, вел подпольную и открытую революционную работу. В итоге большевики склонили на свою сторону местный гарнизон и возглавили Совет депутатов.

Городской Совет делегировал Хаханьяна на 2-й съезд Советов в Питер. В ночь на двадцать пятое октября революционного прапорщика и некоторых других делегатов срочно вернули в их части. Директива гласила: задержать царские полки, идущие на Питер, распропагандировать их или, при нужде, обезоружить.

Хаханьян блестяще выполнил приказ. В Городке, на станции Дно, на полустанках железной дороги он убедил солдат разъехаться по домам.

Командование отправило опасного офицера на линию огня. Его нарочито послали в 71-й пехотный полк, чья одежда была помечена нашивками с черепами. Но «полк смерти», распропагандированный большевиками, быстро перешел на сторону революции, предварительно посадив за решетку полковника и батальонных командиров.

В июле 1918 года Хаханьяна вызвал в Москву член Высшего военного совета Республики Склянский. Прапорщик хорошо знал фамилию этого человека, носившего два года назад солдатские погоны. И хотя Хаханьяну не удалось принять участие в работе съезда Советов, он знал, что в его президиуме Склянский представлял большевистскую секцию.

Из Москвы Хаханьян уезжал с предписанием явиться в распоряжение командующего Восточным фронтом Иоакима Иоакимовича Вацетиса.

Работа в штабе армии, в разведке, ранения заняли около года жизни. Затем Хаханьяна назначили начальником оперативного отдела 5-й армии и, позже, руководителем ее политотдела.

В тяжелейшие дни марта текущего, девятнадцатого года, в пору отступления, Реввоенсовет армии счел необходимым перевести коммуниста на строевую должность. Так бывший студент стал комбригом Симбирской, впоследствии 3-й бригады 27-й стрелковой дивизии.

Теперь, в Златоусте, фронтовики встретились, как старинные знакомые, дружелюбно поглядывали друг на друга и не скрывали довольных улыбок.

— О чем тебе рассказать? — спросил Хаханьян, как только Важенин присел у стола. — О трофеях? Пленных?

Когда-то, в пору революционных взрывов, в канун Октября, Григорий Давидович частенько выступал в «Кавказском рабочем» (кажется, так называлась газета в Тифлисе) и потому считал себя в некотором роде журналистом.

— Ну, что ж — расскажи о трофеях, — достал карандаш и бумагу Кузьма.

Комбриг покопался в большой офицерской сумке, висевшей на боку, повернулся к редактору.

— Записывай, Кузьма Лукич.

Оказалось, в Златоусте взяты немалые трофеи — восемь орудий, тридцать два пулемета, бронированный поезд, три бронеавтомобиля. В плен попали три тысячи пехотинцев и казаков. Дивизионные интенданты обнаружили на городских складах большие запасы чугуна, стали, угля, пшеницы.

— И еще пометь в книжечке, — сказал Хаханьян, возвращая бумаги в сумку, — сейчас отправляем муку тульским оружейным заводам, налаживаем выпуск холодного оружия для армии. Все записал? Тогда пойдем — перекусим что-нибудь, и — спать. Не знаю, как ты, а я еле ноги таскаю, моряк.

По дороге на кухню они завернули в горнозаводскую больницу, где теперь размещался дивизионный госпиталь. Комбриг хотел посмотреть, как лечат раненых и больных, — напряжение на фронте, понятно, сказывалось в работе санитарных частей.

Уже выходя из госпиталя, Важенин внезапно увидел рядом с машинами и повозками артиллерийского снабжения крытый фанерой грузовик «Красного Знамени». Вся редакция и типография газеты умещалась в этой совершенно расшатанной и насквозь пропыленной машине.

Старик наборщик явно обрадовался редактору: он скучал без работы. Узнав, что у Важенина есть готовые заметки, красноармеец поспешил к наборной кассе.

Кузьма, не мешкая, залез в кабину автомобиля, накрылся с головой шинелью и, забыв об обеде, тотчас заснул.

Пробудился он, когда над вершинами гор ярко светило солнце, и никак поначалу не мог понять: утро или вечер? Оказалось, что Важенин проспал без малого половину суток и теперь на дворе позднее утро пятнадцатого июля. Наборщик к этому времени успел справиться с версткой полос и даже добыл в каком-то штабе свежие номера армейской газеты. Кузьме было интересно узнать, что напечатано в «Красном стрелке» о Златоустовском сражении, — и он стал быстро просматривать страницы.

В номере за тринадцатое июля ему бросился в глаза прежде всего крупный заголовок — «Выше всякой похвалы», под которым сообщалось, что поведение красных полков Н-ской армии, атаковавших город, заслуживает самой лучшей оценки. В том же номере прочитал от строчки до строчки статью «Кровопролитные бои под Златоустом». Газета сообщала, что сражение за перевалы было крайне ожесточенное, противники часто переходили в штыковые атаки и потери белых достигли огромных цифр. Статья утверждала:

«Целиком уничтожены три полка противника, два полка потеряли две трети своего состава. Противник в беспорядке отходит вдоль железной дороги».

Пахнущий свежей краской номер за пятнадцатое июля венчала огромная шапка: «Златоуст наш!»

Кузьма отложил армейскую газету и принялся за свою. Исправив ошибки в гранках, он передал их наборщику. Заметки предназначались в следующий номер.

Теперь можно было отправиться в штаб 3-й бригады, потолковать о предстоящих боях и попутно узнать, где сейчас политорганы дивизии.

Однако комнаты штаба уже опустели. Бригада спешно ушла на восток.

Возвращаясь на заре к себе в дивизионку, Важенин заметил в конце Нижне-Заводской улицы двух парней, спускавшихся к домам ущелья, кажется, с Косотура. Фигура одного из них показалась Кузьме знакомой: это был, может статься, тот самый странный юнец, с которым он так необычно познакомился в поезде. Однако лицо рассмотреть не удалось, и вскоре молодые люди исчезли за поворотом.

ГЛАВА 12

ТАГАНАЙ — ПОДСТАВКА ЛУНЫ

Они вышли из ворот каменного приземистого дома на одной из северных улочек Златоуста еще до солнца. Слабую предутреннюю тишину изредка нарушали неспешная перебранка собак да выкрики одичавшего петуха, бог знает как спасенного от военных поборов.

Булычев вел Лозу к Таганаю, чьи могучие зубцы уже угадывались в начальной сини рассвета.

Двигались не по дороге, а прямью, чтоб соглядатаи не догадались, куда идут молодые люди. Мало ли чьи глаза могли смотреть на путников!

За спиной партизана чернели крошни, однако мешок заплечья был почти пуст. Булычев брал его под взрывчатку. В Златоусте ему удалось выпросить у трофейной команды пуд динамита, но начальник особого отдела 27-й дивизии, собиравший их в путь, запретил нести смесь с собой.

— У товарища Лозы — важное задание, — сухо пояснил он, — и незачем голову под топор совать. Одна на весь век.

И, видя, что партизан нахмурился и потемнел лицом, сказал, будто малому:

— Белые схватят, — на загорбке динамит, не отболтаешься!

Булычев не разделял опасений чекиста. Наткнутся на белых — все одно не уйти: он, Костя, много насолил казаре, и есть такие, кто знает его в лицо. Еще в городе боевик условился с Санечкой: в плен не сдаваться, а биться до последней возможности и честно умереть. Впрочем, все же надеялся пройти без стычек, ибо маршрут проложен по горам и в обход редкого жилья.

— Разве в пути есть белые? — холодно поинтересовалась Лоза. Ей казалось, партизан проверяет нервы, пугает, как ребенка.

Костя покосился на красивое сухое лицо парня, отозвался без шутки:

— Вишь ли, случается, мы в их тылах балуем, а иной порой — они в наших.

Лоза кивнула головой.

— Как ты, так и я. Без плена.

— Вот за это хвалю, — солидно заметил Булычев.

Однако всю первую версту партизан вздыхал о динамите, корил дивизионного чекиста и утверждал, что запас мешку не порча.

— Ладно, не скрипи, — упрекнула его Лоза. — Нет, так нет.

Внезапно из-за горизонта вывернулось огромное желтое солнце, все вокруг залил широкий свет, засияла сказочно роса на зелени, могуче и самозабвенно запели птицы, зашелестели в ветвях лиственниц и пихт доверчивые белки. Мерная жизнь гор начинала отсчет новых суток в бесконечной чреде вечности.

Перед путниками и справа, и слева дыбились кряжи, и вершины их были, как спинные зубцы ящера, превращенного в камень древними богами этой земли.

— Какой же из них — Таганай? — спросила Лоза, оглядывая нечеловеческую мощь высот.

— Таганай, вишь ты, не гора, а цепь, — пояснил Булычев. — Тут те и Большой, и Малый, и Дальний Таганай. Да прибавь еще Бараньи лбы, да Ицыл — вон их сколь, братец ты мой!

И уралец посмотрел на спутника так гордо, будто это чудо природы, эти не похожие друг на дружку вершины, и каменные реки, и моря курумов с угловатой мертвой волной — его рук дело.

— А знаешь ли, чо оно, Таганай, ежели на русский перетолмачить?

— Нет.

— Так переводится: «Подставка луны», ибо «таган» — тренога, опора для котла: «ай» — луна. Слова башкирские, может, татарские, как понимаю.

Продолжая вышагивать между осколками скал, Костя похвалился:

— У нас тут все имена отменно красивы! Вот речки, скажем, от коих близко пойдем, — Шумга, Куса, Изранда. Верно ведь — славно называются?

— Славно. Однако назови мне и всякую гору. Не гулять я сюда пришел.

— Потом. На привале. Теперь по дороге пойдем. Здесь пока не опасно.

Путь, на который они спустились, вскоре, в четырех или пяти верстах от Златоуста, уперся в берег резвой речки Большая Тесьма. Речушка бежала в горном ложе, и только что родившиеся лучи вспыхивали в ее звонкой прозрачной воде.

Берега Тесьмы связывал мостик, но молодые люди отправились к броду. Они скинули сапоги и, завернув штанины до колен, перебрели на другой берег.

— Тут посидим малость, — сказал Булычев. — Я горы тем временем объясню.

И добавил с явным участием:

— Отдохни, браток. Те в новинку. Сомлеешь с непривычки.

— Надо бы поспешить.

Булычев усмехнулся.

— Не иди быстро, гляди — отстанешь.

Санечка ничего не ответила.

Через четверть часа партизан поднялся, кивнул спутнику.

— Айда на Малый Таганай. Лучше я те все сверху укажу.

Они поднялись на Двуглавую сопку, и Костя, широко раскинув руки, сказал с державной важностью:

— Гляди со вниманием, Александр, Вот какая, хвала господу, баскота!

Лоза жадно окинула взглядом цепи гор — они все вытянулись с юго-запада на северо-восток, и были, как острова в океане, — над всем, что окрест. Санечке почему-то не понравилось сочетание «цепи гор», и она, кажется, тотчас догадалась — почему. Звенья в цепи схожи, и чем точнее схожесть — тем лучше, а здесь всякая гора подобна лишь себе, и другой такой нет нигде в целом свете.

Ближе других, как объяснил Булычев, подпирал небо Откликной гребень, за ним угадывались ровные очертания Круглицы, а еще дальше к северу, уже, пожалуй, не видные в синей дымке далей, дыбились Дальний Таганай и соседняя, плохо понятная Юрма.

Отсюда, с Двуглавой сопки, хорошо виделся Откликной гребень — гигантские пласты кварцита, иссеченные трещинами и провалами. Из-за этого хаоса нагромождений вершина хребта очень походила на спину древнего птерозавра.

— Горласт Откликной гребень! — похвастался Булычев. — Иной раз крикнешь, и вернут скалы шесть, а то и семь, и даже восемь криков! Вот те крест!

— Что ты все — «бог» и «крест»? Или верующий?

— Да нет! — усмехнулся партизан. — Привычка это, браток.

Помолчав, Лоза спросила:

— На Откликной пойдем?

Булычев отрицательно покачал головой.

— Непросто туда залезть.

Заметив огорчение на лице спутника, вздохнул.

— Мне самому охота. Там, подле скал, немалые куски гранатов. Набрать можно. Горщики наши любят этот камень… Не устал?

— Нет.

— Ночевать на Круглице будем. До нее верст тридцать от Златоуста. Как раз один воинский переход. Однако пошли.

Лоза шагала молча, стараясь уложить в память гигантскую панораму гор, и дороги, и приметы, чтобы не сбиться с пути, коли когда-нибудь доведется идти одной.

Булычев, напротив, испытывал, кажется, крайнее неудобство от того, что приходилось молчать, и всем своим видом демонстрировал это. Он то насвистывал, то принимался вполголоса петь, то заговаривал, будто бы ни с кем, а просто с собой.

Вблизи Откликного гребня спустились к дороге, и, мерно ступая у подножия кряжа, все вскидывали глаза к его вершине.

— Там, наверху, гранат — не вся красота, — наконец не выдержал Булычев. — Склоны зубцов его сплошь посыпаны слюдистым сланцем — и оттого сказочный блеск сияет окрест. А еще, как в байках, срываются со скал Откликного гребня мрачные вороны, выстреливают себя из камышовой воды болот утки и чирки, покрикивает на свою детвору медведица.

Лоза то и дело ловила себя на мысли, что никак не может сложить цельный образ партизана. Облик, как думалось, был всякий, даже противоречивый, будто его сколотили из разных неподходящих частей.

Санечка, конечно же, не могла забыть, что этот коренастый, приземистый парень с железной крепостью рук — начальник разведки Карабаша, тот самый Булычев, который без шатаний исполнил приказ подпольщиков о казни предателя Соколова.

Но этот же Булычев иной порой хвалился, совсем как мальчишка, был разговорчив без меры, пел песенки или задавал вопросы в совсем не положенное время. А то вдруг поражал Санечку чистой поэзией обо всем, что окрест.

И Лоза похвалила:

— Ты много глядел в жизни, Булычев. Я знаю.

— Глядел, — подтвердил партизан, — однако же скажу без утайки: целые Таганаи книг одолел я, браток, за долгую свою жизнь. Всех Толстых перечитал, и Кольцова, и Никитина, и Некрасова — от корки до корки. А к тому прибавь журналы, какие мне попадались, да еще в ныне текущий год — разные инструкции, подрывное и прочее военное дело.

Внезапно он схватил спутника за руку, выговорил с достоинством:

— А ночь в сих местах — что за ночь! Ты бы глянул на Откликной, когда луна опирается на его подставку! Невозможно красиво, братец ты мой!

Без всякой связи со сказанным огорченно вздохнул и объяснил свой вздох так:

— Часу нет… А как бы славно земляны насобирать, а то наломать грибов на жаренку. Ах, люблю!

Он облизал губы совсем как мальчишка, вспомнивший запах маслят, шипящих в сковороде.

Прошел несколько шагов в молчании, махнул рукой.

— А чо мы — голодные, нет же! А ты другим душу потешь! В лесах и обочь дороги травы цветут, какое медовое времечко! Поляны все в белой кашке, однако и красный луговой клевер тоже есть. А ромашки возьми, хоть и мало их — белоснежно чисты корзиночки с желтизной посреди.

Он кивнул в сторону дальней тайги.

— Жалко, березки потемнели чуть, зато подросли иголочки сосен и поравнялись цветом со старой хвоей.

Булычев весело присвистнул.

— А вот пойдем с тобой там, где жилье, и увидишь: уралец уже косить начинает: не везде, а на выборку. В полях теперь цветет озимая рожь, а по краям толпятся васильки, этакие красавцы-злодеи!

— Отчего же злодеи? — удивилась Лоза.

— Как это отчего? Сорняки же!

— А… ну да, я не подумал.

— А в городах наших теперь будто снежные лапушки́ летают — всё в пуху тополей. Ну, про это ты сам знаешь.

Солнце уже падало к западу, когда Булычев стал забирать в гору, и Лоза, чувствуя свинцовую тяжесть ног, полезла за ним.

— Тут, на Круглице, ночевать станем, — повторил Булычев сказанное раньше. — Хотя и камень один, зато видать все отменно. Давай быстрей барабаться.

Лес, который встретил их у Большой Тесьмы и тянулся до подошвы Круглицы, вскоре стал редеть, и было видно, что там, на вершине, он исчез совсем, уступив место потокам немалой россыпи.

Подъем на Круглый Таганай, как объяснил Булычев, не самое трудное дело, но глядеть надобно во все глаза. Иные валуны на склоне держатся кое-как и, коли задеть, могут рухнуть, ломая и сплющивая все, что попадется на пути.

Именно потому Булычев не ленился время от времени напоминать:

— Гляди, курумы не задень. А то придется нам уливаться большими слезами, браток.

Теперь уже они лезли в гору молча, все внимание тратя на то, чтобы верно одолеть нагромождение камней.

Наконец партизан забрался на овальную вершину Круглицы и, сбросив крошни на землю, протянул руку спутнику, делавшему последние шаги. Булычев понимал, что у подростка с непривычки рвутся жилы и надо пособить. Но Санечка помощи не приняла, а доковыляла до вершины сама. Она окинула почти незрячим взглядом темя горы, лишенное могучих зазубрин и покрытое желтоватым, местами бурым кварцем. Бедная тундровая растительность цеплялась за камни жесткими, суровыми корнями, и можно было поразиться этой жажде жизни в царстве гор и ветра.

Булычев приладил крошни к сосне-недоростку и обессиленно опустился на ближний валун.

Тотчас камнем упала Лоза.

Молодые люди не успели еще перевести дыхание, когда над головой вдруг заворочались черные тучи, которые бог весть откуда взялись, и мгновенно сделалось ненастье.

Булычев, оставив Лозу, быстро сошел с вершины, набрал охапку подсохшей, ломкой травы и хвороста и вернулся к привалу.

Он уложил подстилку в относительном заветерье, снял пиджак и опустился на лежанку.

Накрылся с головой одной полой одежды, оставив другую Санечке.

— Айда ко мне под бок, паря. А не то к утру застынешь.

— Спи, — отозвалась Лоза. — Потом лягу.

— Когда ж — потом? В июле глаза смежить не успел — заря.

— Экой заполошный, право. Сказал «потом» — и не лезь под ногти.

— Ну, ладно, — примирительно проворчал партизан. — Мне, молвить правду, и самому не спится. Давай поболтаем?

Не услышав ответа, сказал с хорошо рассчитанным равнодушием:

— Выспимся. Лишь бы дедушка не набрел. А то как ря-авкнет — со страху помрешь!

— Какой еще дедушка?

— Вот те раз! Я ж о медведе толкую. Али не ясно?

— Ясно.

Костя совсем было заснул, даже стал похрапывать, но тут же приподнялся на лежанке, спросил:

— А чо лучше, как понимаешь: ты любишь, а она нет, али, напротив того: она любит, а те скушно? Чо лучше?

— Все хуже, — буркнула Лоза, — и дай мне, Христа ради, ночку послушать.

— Нет, право, холодом от тя несет, девки таких не любят, ей богу.

— Вот и хорошо.

— Что ж хорошего? — удивился Костя. — Экой ты все же брякалка!

Снова было безмолвие, и снова Булычев нарушил его.

— М-да… Сошлись кое о чем помолчать. Ну, хошь, я те наши частушки спою? Скоропешки называются.

— Спой, — неожиданно согласилась Лоза.

— Потерпи чуть, я сначала про себя похриплю маленько. А там уж и вслух можно.

Костя присел на лежанке, несколько секунд молча шевелил губами и тут же запел безголосо:

Пишет милка письмецо:
— Милый, носишь ли кольцо?
Я обратно напишу:
— Распаялось, не ношу…

Лоза сказала досадливо:

— Поешь скверно. Но не в том беда.

— А в чем? — сдерживая недовольство, осведомился Булычев.

— Я смотрю: ты сам себе — загляденье.

Костя хотел возразить, что это — частушка, не он сочинял, но усмехнулся, сказал тоном завзятого сердцееда:

— Ты еще слепышонок, паря, И девок небось как следует не видал?

— Это как — «как следует»?

— Хм… — смутился Булычев. — Как следует — это как следует. Али совсем дитё?

Некоторое время молчали. Костя попросил:

— Ты меня, слышь, не перебивай, А то собьюсь с настроя, петь не сумею.

И тотчас закричал новую частушку:

Захочу — так завлеку,
Пущай ходит за реку
По болоту, по стерне, —
Пущай сохнет обо мне.

Полюбопытствовал без всякого перехода:

— А миланя-то у тя есть? Аль не обзавелся еще?

— А зачем она мне? Не та пора ныне.

Костя горестно вздохнул.

— Затемненный ты человек, паря. Думаешь, они ждать станут, когда война кончится? Девки теперь любить хотят.

— Не хотят, не выдумывай.

— А ты откуда знаешь? Вот послушай, чего они поют, девки:

Я стояла у ворот.
Мил спросил: — Который год?
— Совершенные лета, —
Люби, никем не занята.

Тут же посоветовал:

— Ты любаночке не показывай, чо томишься по ней.

— Я не томлюсь.

— Вот и говорю: дитё.

— Лучше сказал бы, как воюете. Теперь война, она главное.

— У нас еще дорога длинна, успеем обо всем наговориться.

Внезапно хлопнул себя по лбу, сказал с крайним удивлением:

— Знаю, отчего ты теперь задирака. Мы же поесть забыли! А ведь и то известно: без соли, без хлеба — худая беседа.

Качая головой, ругая себя за промашку, сильно удивляясь, что Санечка не укорил его за нее, Костя развязал мешок, достал ржаную горбушку, луковицу, два яйца. Поделил все пополам и весело потрепал подростка по плечу.

— Ну, теперь, браток, ты у меня о девках заговоришь! Это уж — вот те бог!

Лоза не выдержала:

— Прибойный ты человек, Булычев: семь языков во рту!

Костя обиделся, замолчал, отвернулся даже. Но долго сердиться он не умел и вскоре предложил как ни в чем не бывало:

— Давай бесогона выпьем. У меня во фляге маленько. Для согрева.

— Это что — бесогон?

— Самогон, что ж еще? Так охмелиться не хочешь?

— Я эту гадость не пью.

— И табак не смолишь?

— Нет.

— И девок не…

— И девок не люблю, — торопливо подтвердила Санечка.

Булычев спросил, почти сострадая:

— И все у вас такие, в чрезвычайке, сухари черствые? Нет, братец, вижу я, что ты ни сук, ни крюк, ни каракуля. Не дай бог — какая девка на твое личико прельстится. Весь век — слезы.

Лоза отозвалась равнодушно:

— Толчешь из пустого в порожнее. А случается: и молчание — золотое словечко.

— Ну, как знаешь, — примирительно проворчал Булычев. — А я выпью чуток.

— Глотнешь — начнешь ерошиться.

— Это перед кем же?

— Ни перед кем, просто — ерошиться.

— С чего бы то? С полкружки, что ли?

Он засмеялся вслух, побулькал в темноте фляжкой, выпил, сказал весело:

— Эк славно зажгло!

Лоза не удостоила его ответом.

Они несколько минут молчали, разглядывая немыслимую высь неба, и оба ежились, ибо думали об одном и том же: у всего в мире есть начало и конец, а сам мир — без конца и начала, и значит — за вселенной — вселенная, а там еще вселенная, и нет им границ ни в стороны, ни вверх, ни вниз, право, — дикая бесконечность!

И Млечный Путь, как широкий кушак на черном кафтане неба, да нет — какой же кушак и какой кафтан без всякого зачина и всякого исхода!

И чтобы забыть эти мысли, невнятно почему тревожащие душу, Булычев объявил вроде бы весело:

— Ничо — на Урале не потеряемся! Свои мы тут.

Он вновь опустился на лежанку, предложил, позевывая:

— Ложись теснее, всё более теплоты.

— Не люблю, когда жарко.

— Ну, как хошь.

И усмехнулся, засыпая:

— Ночью не видать — холодно ли, тепло ли…

Еще только-только отбеливалось небо, когда Санечка открыла глаза и тихонько поднялась с лежанки. Бросив взгляд вокруг, ахнула от удивления.

Окрест лежал коренной Челябинский Урал, где на века застыли волны гор, синевато-сизые от смеси леса и воздуха; холодно туманились озера; причудливо, порой круто, змеились реки.

Но вдруг мгновенно все изменилось, под ногами поплыли снежно-белые облака, вскоре бесследно исчезли, и на горизонте сказочно возникла громада солнца. Открылась такая даль, какая бывает лишь в легких радужных снах. И Сашеньке показалось, что и на север, и на восток грудятся в той дали города, и даже различаются самые высокие церкви и соборы.

Булычев тоже проснулся, покосился на Лозу, увидел восторг его лица и, радуясь восхищению товарища, сказал, широко раскинув руки:

— Говорят, отсель видали и Челябу, и Карабаш, и даже Екатеринбург. Сам я, правду сказать, не разглядел их.

Санечка рассматривала сказку внизу с жадностью — и круглую маковку соседнего холма, и бледную ее зелень, и таинственные города или только их призраки вдали.

— Ты еще поглазей, те в новинку, а я наскоро костерок распалю. Надо супца похлебать. — Вздохнул. — Теперь бы картошку в кожухе сварить…

Пока он спускался в лес за сушняком для костра, Лоза все внимательно оглядела и, кажется, навеки запомнила видные отсюда вершины Ицыла и Дальнего Таганая.

Вскоре вернулся Булычев, сложил из двух камней небольшой очажок, высек огонь и, покопавшись в крошнях, достал котелок и флягу с водой.

— Огонь тут, в валунах, трудно заметить, — пояснил он спутнику. — А я без горячего — голодан.

Как только закипела вода, партизан высыпал в нее горсть пшена, немного соли и сушеной картошки. Потом старательно развернул тряпочку, в которой хранил полфунта сала, отрезал два ломтика и добавил их в котелок.

Подмигнул, сказал живо:

— Любимая моя песенка: «А чего бы погрызть?»

Достал из мешка две алюминиевые ложки, отдал одну товарищу, а своей попробовал, готов ли суп. Прищелкнул языком, воскликнул: «Ах, хороша варь!», снял котелок с огня.

— Ну, не отставай!

Они заедали этот тощий дымный супец ржаным хлебом, и им казалось, что никогда и нигде не ели ничего вкуснее. Вот что она, молодость, коли хочется есть!

Потом Костя затоптал остатки огня, надел крошни, сказал:

— Теперь вниз пойдем — не обманись. Спуск, он опасней взъема, браток.

И впрямь, идти под уклон было трудно; спускались напряженно, чтоб не задеть ненароком округлые камни — вечную стражу гор.

Нигде не было заметно троп; даже лоси и косули, хоронившиеся в ближней тайге и изредка навещавшие горы, не сотворили здесь бойной дороги. Поэтому двигаться приходилось просто на север, обходя лишь тяжкие каменные реки и курумы.

Иногда Лоза тревожила невзначай мелкие камни, и часть из них, скатываясь к подошве, увлекала за собой округлые глыбы скал.

Санечка ежилась, молчала, ничем не выдавая тревогу, холодившую душу.

Как только спустились в седловину, сочетавшую Круглицу с Дальним Таганаем, Булычев хлопнул спутника по плечу, искренне удивился:

— И чо молчим? Говорить-то умеешь?

— Когда надо.

— Вот теперь — в самый раз. Поспали. Поели. И поболтать можно.

— Поболтать? — лукаво покосилась на Костю Санечка. — Говорун — так и обманщик, обманщик — так и плут, плут — так и мошенник, а мошенник — так и вор. Вот такая поговорка живет.

— Не язык у тебя — крапива. Но я привык. Ворчишь без зла.

Внезапно заметил с сожалением:

— Жаль, «Три брата» не видны, в лес запрятались.

— Что это — «Три брата»?

— Скалы. Стена в стену стоят.

Сообщил после паузы:

— Красные победят, я сюда девок водить стану. Пусть красоту эту пьют и со мной целуются.

— Опять за свое, право! И много их у тебя, что ли!

— Страсть сколько!

— Плут ты, Булычев, — рассердилась Лоза, — и фамилия твоя плутовская!

— Х-м… Это как?

— А так… Во многих русских говорах — булыч — это плут, да ты небось сам знаешь!

— А не врешь, а?

— Нет.

Костя вдруг остановился, тронул спутника за плечо.

— А ты отчего — Лоза?

— Дерево такое есть. Ива.

— Я так и полагал, — восхитился Булычев своими познаниями. — А то еще лозой гибкую ветку зовут. Или вот, слышал, — «виноградная лоза». Виноград — это ягода такая сладкая.

Он тут же оглядел Санечку с головы до ног, и тот впрямь показался ему нежным и гнущимся на ветерке живым зеленым огоньком.

— Я, знаешь, всю дорогу стихи вспоминал, были такие писатели Толстой и Никитин. Хочешь — прочту?

— Прочти.

Костя остановился, поправил пятерней волосы и закричал:

Где гнутся над омутом лозы,
Где летнее солнце печет,
Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод…

Пояснил:

— Эти слова написал Толстой Алексей Константинович, а которые теперь прочту — Никитин Иван Саввич. Вот слушай:

По зеркальной воде, по кудрям лозняка
От зари алый свет разливается…

И похвалил, как похвалился:

— Вот какая у тебя фамилия.

Как всегда, внезапно повернул речь:

— Говорят, ты полковника одного штыком сковырнул? Как сумел?

Лицо подростка мгновенно задубело, будто его свела судорога, и он не ответил на вопрос.

— Нет, ты скажи. А то ведь трудно поверить.

Лоза долго молчала, пожала плечами.

— Почему — трудно?

— Ну вон ты какой — тоненький, будто девочка. — Вздохнул сочувственно: — Страшно было небось?

— Ужасно это — человека убить. Даже дрожь по коже бежала.

— Это так. А все одно — жалковать их нельзя. Они нас много жалкуют?

На лице Санечки выступили красные пятна и, чтобы партизан не видел их, она отвернулась. Через некоторое время спросила:

— А теперь куда? В Карабаш?

— Нет. Маленько покружим. Береженого бог бережет.

— Куда же?

— На Юрму. Я тропку одну прямую знаю. Двенадцать верст. Однако долго идти.

Лоза понимающе качнула головой. Но Булычев все же пояснил:

— Путь со взъема на взъем — это само собой. Однако ж еще комарье болот, и завал леса, да скалы и курумы — не забудь. Ну, побежали!

«Бежать» приходилось все меж тех же валунов, пока не вышли на нижнюю, достаточно отчетливую дорогу.

Справа подпирал небо изрядный кряж, и Санечка догадалась, что это Ицыл, о котором ей как-то говорил Костя.

Но внимание путников отвлек хребет рядом. Он громоздился слева, порос понизу лесом, и Костя пояснил, что на его полянах, меж скал золотого сланца и кроваво горящих гранатов, очень просто можно увидеть сказку. Она в том, что близ цветов живет своей неулыбчивой жизнью летний потемневший снег.

Вершина Дальнего Таганая почти ровна, но зато покой ее хранят скалы самой причудливой кривизны. Там есть и скала Верблюд, и скала Пирамида, и даже скала Кепка. Но все одно — окрест пусто, и свистит ветер, постоянно прижимает к камню жесткий можжевельник и редкие кусты брусники и черники.

Санечка и сама заметила еще на Круглице: в горах свой, особый зеленый мир. Тот же можжевельник, березки и сосенки, даже трава, кажется, — все карлики, к тому же изможденные и больные, и нет у них сил смело и с достоинством подняться на ноги. Они вцепились в рыхлые наносы и трещины этой каменной земли и не противятся ветру, шальному и безумному хозяину гор. И оттого березки уткнулись грудью в камень, а ломкие сосенки все без вершинок, ибо стоит деревцу выглянуть за скалу, и владыка со свистом рубит ему голову.

Пока шли по ровной дороге, забирая влево, Костя показал тропку, что потянулась вправо, на реку Большой Киалим, к старинным угольным печам. Попутно уралец заметил, что Киалим течет на север, а Большая Тесьма мчалась на юг, и, следовательно, путники прошли водораздел.

— Ты все, браток, замечай, все помни, это сгодится в жизни, — поучал Булычев Лозу. — А еще — умей читать и землю, и тучи, и воду, и всякое живое на этой земле. Вот, скажем, примечал ты, какого колера молния над головой?

— Пожалуй, голубая, — после недолгого раздумья отозвалась Лоза.

— Верно заметил, — согласился Булычев. — И чо это значит?

— Ничего. Просто голубая.

— В жизни просто ничего нет. Ежели молния голубовата — близка от нас. А коли далека — уже другой цвет: с желтизной, а то красноватый.

Он шел некоторое время молча, потом спросил:

— Ну, ладно. Забрались мы с тобой, к примеру, на Ицыл, а тут — гроза, и молнии бьют. Где приют искать станешь?

— В ямке либо на чистом месте, — предположила Лоза.

— Нет. Близ больших камней. В случае чего, они на себя удар возьмут.

— А если мы, скажем, до верха не дошли, а в лесу застряли. Что тогда?

— А это, смотря какой лес.

— Что-то мудришь, Булычев.

Партизан осуждающе покачал головой.

— Совсем ты беспроглядный, браток. Даже обидно мне за тебя.

— Это отчего ж?

— А оттого, что под дуб либо тополь вовек не стану — разит их молния прежде других. А береза и клен безопасны совсем.

— Хм-м… как узнал?

— Старики сказывали, и ученые люди писали. Так вот: не лезь под тополь в грозу.

— Благодарствую. Не полезу. Долго нам еще в отряд добираться?

— Долго. Теперь бы направо свернуть, в Карабаш, а мы, наоборот, на Юрму тянем. Приказ мне такой даден, браток.

— Почему, как думаешь?

— А что думать? Белые красных с юго-запада ждут, а мы к ним с севера явимся. Безопаснее нам.

Косте нелегко давалось молчание — и он сообщал Лозе все новые и новые приметы. Булычев утверждал, что чайки, чуя приближение бури, не летают над озером, а ходят, попискивая, по песку берегов. Лес такой порой молчалив и мрачен, прячутся в дупла и щели бабочки-крапивницы, замирают мухи и пауки. Всюду грудятся и хохлятся воробьи, безмолвствует жаворонок, и все живое испытывает тревогу и страх.

И, напротив, перед теплым солнечным днем самец-кукушка без устали кует свою песенку, обращенную к подружке, неумолчно звенит соловей. Короче сказать, жизнь кипит меж стволов и в ветвях чуть не круглые сутки.

Булычев совсем разошелся и уверял Лозу, что может загодя, еще с осени, угадать, какая будет весна.

Коли она предстоит дружная, тогда медведи непременно устроят берлоги на холмиках и возвышенностях: ведь низины в такую весну окажутся под водой.

Ранний и дружный прилет птиц тоже означает теплую весну.

— А еще вот что запомни, — добавлял Костя. — Ежели птица гнездо вьет на солнечной стороне — к холодному лету, а коли на теневой — к жаре.

Лоза, сама отменно знавшая многие приметы, слышанные от следопытов Прибайкалья, недоверчиво качала головой.

— Выдумщик ты, Булычев, право, сочинитель.

Костя отмахивался рукой и замолкал.

Весь остаток дня, пока тащились по чуть видной тропе мимо болот и завалов, обходили скалы и продирались через жесткий лес, Булычев не уставал говорить спутнику, чтоб глядел окрест, замечал всякие приметы, — он, Костя, потом спросит.

Санечка вяло кивала головой, однако глядела лишь под ноги, уже чувствуя, как перебивается то и дело сердце. В этой мешанине камня, дерева и воды постоянно приходилось выверять направление, дабы не забрести в сторону, и уралец приглядывался к стволам елок и сосен, к муравейникам, к быстрому бегу облаков.

Вечером миновали лес, и на альпийских лугах Костя объявил малый привал — жаль было Санечку; да и сам, признаться, порядочно изнемог.

После отдыха взъем стал отчего-то еще труднее, и на гребень Юрмы, усыпанный камнями, вскарабкались грязные, лиц не видать — пот, паутина, листья, налепившиеся еще в лесу.

На этот раз не стали готовить и подобия лежанки, а забрели в пещеру, что зияла в каменной глыбе, и упали на сырые лишайники. Отдышавшись, поели впрохолодь, сунули под голову крошни и повалились в сон без мыслей и сновидений.

Однако Лоза проснулась тотчас (так ей казалось), поежилась и стала разглядывать небо, видное из пещеры. Мерещилось, что тучи бегут в разные стороны, их гонит тревога, и они клубятся в гневе и страхе. В разрывах мглы иногда был виден ковшик Малой Медведицы, сияла яркая Полярная звезда, а Млечный Путь почему-то исчез, и вместо него была бездонная угольная бездна.

Лоза подумала, что пробудилась от холода, или сырости, или от неясного беспокойства. Стараясь не потревожить товарища, поднялась, выбралась из грота и, бросив взгляд окрест, не сдержала возгласа удивления.

От туч не было и следа, и рядом, внизу, в глуби, казалось, рукой достать, мелькал редкими огнями немалый город. Санечка поняла: это Карабаш, однако она уже знала, что глаза в горах лгут, и до города, пожалуй, десять-пятнадцать верст.

Внезапно со всех сторон, главным образом снизу, засвистел ветер. Тотчас этот разбойный свист обратился в сплошной вой. Санечка поспешила в пещеру и торопливо опустилась на лишайники.

Ливень хлестал Юрму четверть часа и смолк так же внезапно, как и начался. В небе таинственно задрожали звезды, и сразу стало спокойно и лунно в мире.

Булычев спал сном праведника, даже дыхания не было слышно, а Лоза никак не могла забыться, снова поднялась и присела на камень у входа в пещеру.

Пожалуй, нечаянно стала думать о деле, которое отправило ее в кружную опасную дорогу. У человека красной разведки, внедренного в штаб Западной армии (Колчак несколько раз менял название — Московская, 3-я, но особый отдел Павлуновского продолжает именовать ее, для удобства, Западной), у этого неуловимого разведчика был исполнительный и надежный связной. Но к Яну Вилисовичу поступили сведения из верных источников: белые обратили внимание на связника. За ним, похоже, установила слежку контрразведка Гримилова-Новицкого, значит, мог последовать провал.

Чекисты тотчас отозвали человека, попавшего под надзор врага. Санечка еще раз припомнила пароль и отзыв, которыми предстоит обменяться на Александровской площади Челябинска.

На разведчице должно быть ситцевое платье, украшенное медальоном; в руках сумочка. Если она в левой руке, — все чисто. Женщины произнесут заготовленные фразы, и Лоза уйдет на явочную квартиру — Заречная улица, семь, полуподвал.

Таким образом они — «Серп» и «Шило» познакомятся, чтобы потом встречаться столь часто, сколько позволят обстоятельства.

Твердо веря, что все случится, как задумано, Санечка легла рядом с товарищем и заставила себя заснуть — их ждала самая опасная часть маршрута.

Проснулась оттого, что кто-то ползал по ее лицу. Она, не открывая глаз, тряхнула головой, но ничто не изменилось. С трудом разлепив веки, увидела лукавую физиономию Булычева; партизан веточкой можжевельника покалывал ей лоб и губы.

— Эх ты! — увидев, что подросток проснулся, воскликнул Костя. — Так и молодость минет, во сне-то!

— И впрямь — лежень! — согласилась Санечка. — Давно встал?

— Час назад, полагаю.

— Что ж не будил?

— Нужды не было. Очажок сложил, к лужице сбегал, огонь развел. А теперь затируха поспела.

— Затируха?

— Вода, мука и сала маленько. Соли добавь — вот и затируха.

Пока ели походную баланду, Костя похвалился:

— А я ведь знал, что косохлест ночью грянет!

— Хвастаешь небось. Как это — «знал»?

— Не хвастаю. Я ж поминал: все в жизни сцеплено и оставляет на земле свои знаки. Вечор упреждал я тя, Александр, чтоб глядел вокруг, как надо, и тайну примет замечал. Стало быть, ничего не приметил.

Санечка обескураженно спросила:

— О чем ты?

— Вспомни: в исходе дня ветер свирепо выл, и небо низко легло. А багровое солнце воткнулось прямо в тучу, как молодая купчиха — в перину.

— Вчера на закате?

— Вчера на закате. И прибавь к тому еще многое. Дым от очажка нашего тащился по земле; муравьи прятались в домишки свои; и паук, казалось, бросил дела и среди дня заснул на ловчей сети. Они чуют — и муравьи, и пчелы, и гнус — беду загодя: ведь, коли не угадать перемен, — пропадут.

Он пошевелил беззвучно губами, видно, вспоминал приметы еще.

— А воробьишки! Они же кучились, кричали в кустах, а были и такие, что в пыли, как дети, купались.

— И что же?

— Вот те раз! Это же все к худой погоде.

— Что ж ты меня не упредил, Булычев?

— Полагал — знаешь. У нас такое все знают, и горожане даже, которые грибы либо ягоды в лесах берут, а то сено полянок косят. А я рыбак да охотник с семи своих годов, как мне такое не понимать!

Санечка подсела ближе к Булычеву, попросила с надеждой:

— Расскажи еще, что хочешь… Мне такое непременно знать надо.

— Можно, — великодушно согласился Костя, — набирайся ума, пока случай есть.

На одно мгновение в глазах Лозы вспыхнули веселые искры, но тут же погасли; она даже наклонилась к товарищу и стала похожа на большой вопросительный знак.

— О чем же те объяснить? — спросил Булычев, адресуясь не столько к Лозе, сколько к самому себе. — Однако слушай и кормись, впереди у нас путь в кривляках, без еды не станет сил ноги маять.

Он скрутил из куска газеты немалую косушку, прикурил ее от огня под ногами и, точно волшебник, покрылся весь клубами дыма.

Разогнал марево ладонью, спросил:

— Шагаем мы с тобой, к примеру, по горке и смущаемся: где юг, а где север? Один склон кряжа березкой да осиной порос, другой — елочкой. Так где же юг, а где север?

Лоза молчала.

— Север чаще всего на еловом склоне, браток. Елке менее солнца потребно, чем березке, скажем… На землянику глянь. С какой стороны краснее? Верно, с южной…

Через минуту осведомился:

— Мы с тобой на Юрму барабались, ни разу не сбились. Как это так я столь точно шел?

Санечка поглядела на лукавую физиономию Булычева, густо искусанную комарами, и впервые за всю дорогу улыбнулась.

— Как же?

— Скажу. Немалый помощник путнику — ветер. У него, ветра, тоже свои пути-дорожки. И не вмиг меняет он их. Значит, за ветром следи.

Увидев в глазах спутника вопрос, пояснил:

— В густом, непролазном лесу, в самой заглухе, само собой — тишь, откуда там вихрю взяться? Тогда задери голову, найди облачка — и сразу увидишь, куда ветер бежит. А на опушке трава те скажет и кусты тоже, откуда и куда главная тяга, — по наклону растений суди.

— А коли в степи, и нет облаков?

— Тот же ветер — подмога. Иди так, чтоб он постоянно в лицо дул или, скажем, напротив, в спину. И коль без ошибки вышел — без нее и дойдешь.

Потом еще объяснил, как верно шагать ночью — по звездам, конечно же, а то и по шуму реки, и внезапно полюбопытствовал:

— Приказал те командир деревце ссечь, чтоб в три сажени длиной. А на полянке жара, солнце печет. Помаялся ты, срубил сосенку, ан, а в ней трех саженей и нет! Как же загодя ствол измерить? Не лезть же на него!

И сам растолковал:

— Сыщи палку в сажень, скажем, длиной, воткни ее в землю и погляди на тень. В ней, в тени, допустим, две сажени. Выходит, коли в палке сажень, а в тени две, значит, тень вдвое больше палки. А теперь еще проще: измеряй тень сосны и отними половину. Руби без опаски.

— Г-м… просто…

— В жизни все просто, коли ответ подскажут. Да не часто оно так случается. Ну, давай собираться… Солнце вот-вот Чертовы ворота осветит…

Пока они обтирали котелок и ложки травой, складывали их в крошни и топтали костер, Костя успел сообщить, как утеплять землю ночевки костром, плести стельки из сухой осоки, и почему река у берега течет тише, чем на стрежне, и каков след бегущего человека, и где ставить шалаш, если выпал немалый отдых.

Уже собравшись в дорогу, вдруг огорченно покачал головой.

— Как это я те такого важного не сказал? Ты ведь, чай, не знаешь, что оно на тутошнем языке значит — Юрма? А переводится — «Не ходи». Ибо именно здесь изготовляет черт свои грозы, и ливни, и разбойные вихри. Тут, где прижались друг к дружке Южный и Средний Урал.

Санечка оборотилась к северу и несколько минут стояла в молчании, не в силах оторвать взгляда от первозданного великолепия гор. На двести верст окрест простиралось море лесов, сияло на востоке девичьим зеркальцем озеро («Аргази», — подсказал Булычев), а чуть севернее слоилось в подсиненной дымке еще одно («Увильды»).

— Ну, поспешаем, браток.

Они пошли прямо на солнце, и Санечка увидела странные камни, будто останки древнего входа в обиталище нечистой силы.

— Чертовы ворота? — догадалась Лоза, и Булычев значительно кивнул в ответ.

Вскоре они двигались уже лесом, в иное время — чуть не ощупкой, с опаской ставя ноги на щебень, готовый вдруг зашевелиться под сапогом.

То и дело попадались деревья-валь и сухостой, а то, случалось, и малые гари.

Санечка отыскала себе подобие тропы и оттого решила, что здесь, хоть и редко, появляются люди.

Булычев пожал плечами: ветки на той тропе бьют человека то в лицо, то в грудь. Это ходовая, но не людская тропа, а звериная.

Идти под уклон было худо, иной раз не хотелось огибать колодину, но Костя упреждал: ствол может быть гнил, и, следовательно, ноги недолго сломать. Приходилось кружить, что поделаешь?

Как всегда, партизан сказал внезапно:

— Иной человек все видит и ничего не знает. Спроси его, и окажется — не заметил он даже, что нет на земле ни черных деревьев, ни черной травы, ни черных цветов.

Без всякой связи со сказанным полюбопытствовал:

— У тя какой глаз направляющий?

— Направляющий?

— И это, выходит, не знаешь. Сложи из двух пальцев колечко и направь его на желудь, либо на муху или жучка, на всякую малость то есть. Потом закрой левый глаз. Коли кольцо на месте, главный глаз правый, а сместится — так левый.

И они опять продолжали путь, шли веревочкой — из следа в след, стараясь не тревожить паутину меж кустов и лишайники на деревьях, которые Костя называл не иначе, как «пряжа лешего».

И все же Санечка успела два, а может, и три раза сложить колечко из пальцев и поглядеть через него на листья и камешки. Направляющим у нее оказался правый глаз.

Через два часа хода прямо на восток впереди обозначилось небольшое сельцо, и девушка обрадовалась ему, будто марсовый на судне, после многих недель похода увидевший землю на горизонте.

Однако Булычев радости не разделил, полагая, что там уже могут быть заставы неприятеля. Он потащил Лозу к Уфимскому озеру, а потом — на озеро Серебры, чтобы оттуда, с севера, спуститься к Карабашу.

Оставив Санечку в кустах, на берегу, снял крошни и, велев ни под каким видом никуда не отлучаться, ушел на юг.

Вернулся к озеру в сумерки и троекратным волчьим воем оповестил товарища о своем приходе.

— Ничо, пройдем, — посулил он негромко, — домик на городском краю, там явка. Еще до утра за нами приедут. Однако ж бумаги положи поближе.

У Санечки были чистые надежные документы на собственное имя, и можно особенно не опасаться беды.

Через час они достигли окраины Карабаша. Здесь их в полной темноте встретили связники партизан и проводили на явку.

Явка была маленький домик, в коем владычила мрачная, бессловесная старуха, немедля запалившая очажок на дворе и тут же зарубившая старого одинокого петуха.

Партизаны чинно подали Лозе ладони ребром и сообщили свои фамилии или прозвища: «Моргунов» и «Лихачев». Они также уведомили, что теперь уйдут, а в полночь прикатит телега и отвезет пришедших на Мурашиный кордон.

Оттуда чекиста переправят в Челябинск на поезде либо на лошадях.

Как только боевики исчезли, старуха принесла суп, и они втроем, вместе с хозяйкой, живо опростали чугунок.

Потом женщина подняла крышку голбца, и молодые люди спустились в прохладную кисловатую тьму подполья. Там была лежанка из сена, а подушками служили хомуты, навечно впитавшие конский пот.

На пеньке посреди голбца стояла железная плошечка с каким-то жиром, и в жире плавал фитилек, еле освещавший сам себя.

Близ лежанки покоился древний облезлый тулуп и стояло ведерко с водой и ковшиком.

— Разбирайся, будем спать, — сказал Булычев и накрылся овчиной. — Не медли, за нами скоро придут.

— Я так, в одежде, — проворчала Лоза.

— Ну, в одежде — так в одежде. По ночам знобко еще.

Костя потушил свет и, узнав, что Санечка тоже ложится, спросил с заботой:

— Не черство спать?

— Нет.

Усталость тотчас сморила их, они заснули глубоко и покойно, однако пробудились сразу, как только в крышку голбца постучали.

Выбрались наверх, но с огорчением узнали: дело изменилось, телеги не будет, надо ждать.

Пришлось снова лезть в подпол, в тесную эту тьму, и Санечке на миг показалось, что они в ночи, как в гостях у черта.

Вспомнив мрачную хозяйку, спросила, поеживаясь:

— Что она такая бессловесная, старуха-то?

— Вдовуха она. Мужа в Сибирь угнали. Был слух, помер старик. А может, убили.

Вздохнул.

— Осталась бедняжка в сиротстве и много горя приняла.

Пояснил в заключение:

— С тех пор и смеяться перестала. И беседу не жалует.

Не спалось — и, чтоб не маяться от безделья, Лоза вдруг стала рассказывать о древних поверьях и языческих богах славян. Впечатлительный Булычев почти въявь увидел круглую золотую птицу, откладывающую на древе времени белые и черные яйца, из которых сколько-то погодя рождаются дни и ночи. Особенно понравился ему Стрибог, повелитель ветров, и Костя без труда представил его несущимся на бешеной туче близ Юрмы.

К немалому удивлению Булычева подросток знал множество полезнейших сведений самого разного свойства. Он обладал запасом знаний о Челябинске — его заводиках и железной дороге, бульварах и площадях, хотя даже проездом не был в городе. Отвечая на один из вопросов партизана, подробно рассказал о прошлом Челябы, даже о его остроге, где фильтровалась «виноватая Русь».

Так же обстоятельно он знал Златоуст. Лоза утверждал, что в старинном городке русские улицы соседствуют с совершенно немецкими и голландскими улочками и домами. Когда-то там, по мостовым из каменных плит, важно прохаживались иноземные мастера в длинных синих сюртуках и спешили по своим делам чистенькие немочки в белых чепцах.

Управители, мастера, чиновники жили на Большой и Малой Немецких улицах, на Ключевской и Никольской, а Нижне-Заводская и Мастерская, где клубились туман и дым, служили обиталищем бедного класса. Златоуст прославился не только булатом Аносова, но и пушкой Павла Матвеевича Обухова. Это первое стальное орудие России выдержало четыре тысячи выстрелов, более, чем пушки иноземцев. Еще и то следовало учесть, что Крупп поставлял орудия по пятьдесят два рубля за пуд, а детище Обухова обошлось казне всего по шестнадцать рублей пятьдесят копеек.

И совсем занятно было слушать о давних временах Урала, языческих богах и обрядах, сохранившихся до нынешних времен. Из слов загадочного этого парня выходило, что пращуры придумали много святых и каждый небожитель оберегал какую-нибудь живность двора. Святой Власий, скажем, хранил коров, Илья — баранов и козлят. Флор и Лавр наблюдали лошадей, святая Анастасия — овец и коз. А были и такие, что опекали даже свиней и кур. Всем святым были положены твердые сроки, и в эту пору считалось грехом обижать животных. Напротив, их ласкали и подкармливали. Так, в день Флора и Лавра лошади не работали и «угощались».

И совсем поразился Булычев, выслушав рассказы о драгоценных и поделочных камнях, будто родился и вырос Лоза не где-то за тридевять земель, а на Ильменских копях.

Подросток утверждал, что алмаз означает чистоту и невинность, сапфир — постоянство, красный рубин — страсть, а бирюза — это каприз, а также очи красавицы. И свои знаки, и значение, и смысл имели и топаз, и аметист, и опал, и все прочие камни, какими славна славянская земля. И каждый город имел свой ненаглядный защитный камень: Новгород — голубой, Ростов — синий, Челябинск — багряный. Впрочем, красный цвет любила вся Русь, и о том в старинных фолиантах речь: «Красная яшма сердце веселит, разум и честь умножает, силу и память врачует», «Кто яхонт червлёный при себе носит, снов страшных и лихих не увидит …а в людях честен будет».

Необыкновенная разговорчивость утомила Лозу, и она замолчала, слушая, как шаркает наверху босыми ногами старуха.

Однако же через минуту тронула партизана за плечо, попросила:

— Скажи о ваших делах. Я знать должен.

— Непременно скажу, — согласился Костя, проникшийся теперь к спутнику немалым уважением. — Да вот квёлый маленько. Выморились с тобой, браток. Давай поспим малость.

— Хотела бы лень проспать весь день… — укорила было Санечка, но тут же вспомнила, что Костя от самого Златоуста тащил крошни с харчем и посудой, что он дважды проделал путь от озера Серебры до Карабаша. И стало совестно.

— Ты спи, — торопливо сказала она. — А я покараулю.

— Чо меня караулить? — засмеялся партизан. — Не убегу.

Он ненароком обнял чекиста за шею, и в ту же минуту послышалось ровное дыхание. Лоза тихонько отодвинулась от Кости, повернулась на бок и вскоре тоже уснула.

Пробудились они от сильного, как показалось, света и увидели, что лазея открыта, и надо, стало быть, подниматься наружу.

— Спишь, спишь — и отдохнуть некогда, — посмеивался Костя, вслед за товарищем направляясь в комнату.

Там по-прежнему была одна старуха; она молча сунула ухват в печь, достала чугунок и опустила его на стол. На этот раз подала к каше капустный хлеб[21] еще благоухавший печной теплотой.

Молодые люди весело переглянулись, ухватили деревянные ложки и принялись за пшенку с настоящим топленым маслом — бог уж знает, где его добыла одинокая старуха.

Потом Костя вышел в сумерки оглядеться, испепелил чуть не горсть табаку и вернулся в голбец.

Вышла подышать во двор и Санечка. В небо уже поднялась луна на прибыли, выбелила дома и садочки тревожной неживой известкой.

Лозе показалось, что где-то на юго-западе прогремели залпы пушек, и она подумала, что там, между Златоустом и Челябинском, теперь идут тяжелые бои. Непременно тяжелые, потому как сначала — горы, а потом прорва озер. И ей стало немного тоскливо, что свои проливают кровь, а она тут бог знает чем занимается.

Но вдруг где-то рядом забрехала собака, и Лоза поспешила в подвал, опустила над головой крышку. Тут же услышала шелест половичка, которым старуха накрыла лаз, и скрип надвигаемого стола.

— Загадку загадать? — спросил Булычев, когда они опустились на сено. — Где зимой тепло, а летом холодно?

И, не дождавшись ответа, усмехнулся.

— В погребе это.

Санечка проворчала:

— Один день мы с тобой загубили, Булычев. Вот что — холодно.

Костя не согласился.

— Потеряли аль нет — кто знает? В жизни и так бывает: скоро пойдешь — беду нагонишь, тихо пойдешь — беда нагонит. Ну да ладно, давай-ка я те, паря, наши дела распишу. Просьбу твою исполню.

* * *

К удивлению Санечки, Булычев ни разу не упомянул о себе. Он называл многих людей, их дела и подвиги, будто со стороны, совершенно не желая рисоваться. Лоза, решившая за дни дороги, что перед ней «янька», стала круто менять мнение о партизане.

Из недолгих рассказов в подвале вставал перед Санечкой, будто Юрма из тумана, глыбистый образ уральца, негладкий, лепной. Это был человек тяжкого дела, скупой на слова, неприхотливый в быту и пище, верный в дружбе и страшный в своей ненависти к врагу.

Века бесправия и горя научили его молчанию, в котором, как зола под пеплом, всегда таились красные искры мятежа.

Добрый по натуре и совестливый, как все работные люди, он готов был поднять свой пудовый кулак на обидчика, если тот превышал все границы людских законов.

В черной сырости голбца Лоза почти въявь видела холодные лунные ночи Соймановской долины и тени людей, мелькавшие в лесу, на рудниках и кордонах, слышала выстрелы красных и белых, шипенье пил, перегрызавших столбы связи, и радужный смертный треск бикфордова шнура.

Люди Уральского партизанского отряда не всегда имели еду, каждый ломоть хлеба на учете, и сахар делили на золотники.

Крайне нужны были деньги. Инструкция Центра требовала экспроприировать их у кулаков, промышленников, торговцев. Это был не самый романтический путь в революции, но чистоплюйство, полагал Центр, тоже не выход из положения. Буржуи и кулаки, за малым исключением, были главной опорой Колчака, они ненавидели и травили красных, изо всех сил помогали Ганже, поручику Глинскому, карателям, и сам бог велел прижать их к стене.

В апреле сего, девятнадцатого года был один налет на богатеев станицы Клюквенской, тогда взяли деньги у кулака Басова. Однако капитал оказался небольшой, и его хватило партизанам на считанные дни.

В середине мая эксовой группе отряда сообщили, что мулла деревни Глуховой Жаббаров, не устававший проклинать Советскую власть, объявил о свадьбе дочери. Было понятно: один из самых богатых людей долины, он должен держать дома большой капитал — на приданое, подарки, расходы. В подпол пятистенной избы, в амбары и сараи везли мясо, муку, масло и прочий провиант, потребный для большого застолья.

Штаб отряда решил раньше всего взять продовольствие: партизаны недоедали.

Холодной майской ночью к околице деревни приблизились девять всадников и обоз, которыми управлял Михаил Сорокин.

Оставив верховых лошадей коноводу, партизаны на телегах подъехали к пятистенку и укрылись за кустами сирени. Четыре человека охраняли подходы к дому, — мало ли что может случиться в проезжем ночном селе.

Двор муллы покоился под тесовой крышей, какие порой бывают на Урале, ворота заперты изнутри, и на улицу доносились лишь звуки цепей, на которых, надо полагать, шатались собаки.

Сорокин постучал в окно, подождал, постучал еще раз.

— Кого черт носит? — спросил Жаббаров, прилепившись носом к оконному стеклу.

— Открой. Дело есть.

— Днем приходи, дурак. Ночью не открываю. Спать надо.

— Открой. Не то окно прочь!

— Кто такие?

— Партизаны.

После долгой паузы мулла спросил:

— Что надо?

— Отвори ворота. Замкни собак в сарае.

— Кричать «караул!» стану. Людей позову.

— Кричи. Сожжем дом и тебя не помилуем. Ты о нас слышал, слово твердое.

Несколько минут в стекле было пусто — возможно, хозяин шептался с женой. Наконец появился у окна, проворчал:

— Душить не будешь?

— Нет.

На улице было слышно, как мулла, ругаясь и охая, уводил псов в сарай, гремел щеколдой, отворял двустворчатые, на раскидку, ворота.

Впустив незваных гостей, буркнул, злобно кося глазами:

— Ну? Зачем ко мне?

— Мясо, мука, масло и прочее.

Мулла усмехнулся.

— Мое добро, я наживал. Отдать!

— Колчаку давал, нам — жалко?

— Никому не давал.

— Мы знаем. Три твоих обоза шли в Карабаш. Отару гонял.

— Считать чужое умеешь. Школу в лесу кончал.

— Еще не кончал. Учусь только.

Сорокин велел партизанам заводить подводы во двор, сказал Жаббарову:

— Наши люди оголодали, мулла. А ты ешь в два горла. Не божески это.

Хозяин сел на чурбак для рубки мяса в углу двора и досадовал уныло:

— Довелось дожить в старости годов: все всё тащат.

— Нет. Оставим на прокорм и свадьбу. А прочее заберем, чтоб наши товарищи не померли в голоде. Вот так — по всякому богу.

— Вас — целая шайка. Бери. Но я запишу долг. Это правильно: долг.

— Валяй. Многие ваши строчат на меня. Коли Колчак возьмет верх — мне оторвут голову так и так. Но ты сам знаешь: плохи его дела.

— Болтаешь хорошо, вор. Ладно, жди немного.

— Гляди, не поднимай шума. А то станешь короче. На голову.

Старик ушел в дом, вернулся с ключами, стал отмыкать пузатые, масляно поблескивающие замки погребов. Распахнул двери, ткнул пальцем в темноту.

— Бери, нищебродье. Разоряй в корень!

Кто-то из партизан резко повернулся.

— Замолчь! А то тут тебе и аминь!

— Это можешь… — продолжал злобиться мулла, не умея осилить ненависть к голытьбе, нырявшей в глубь погребов и выносившей оттуда мешки с мукой, рис и бараньи туши. — Я гляжу, у вас рот до ушей, красные!

Через полчаса все телеги загрузили провиантом, и Сорокин приказал отправляться.

Жаббаров стоял у крыльца, глядел, как уезжают партизаны, и губы, руки, ноги его дергались от обиды.

— Якшы… — сказал он командиру группы, уходившему последним. — Якшы, начальниге. Но подавись моим хлебом, вор!

Мулла крикнул вдогонку Сорокину:

— Мы еще встретимся, карак![22]

Партизан оборотился и сказал, усмехаясь:

— Непременно, старик.

Однако Жаббаров, кажется, сильно удивился, когда через неделю его снова разбудил твердый стук в окно. Выглянул на улицу, заметил черные быстрые тени у парадного крыльца и, ругаясь и охая, пошел запирать собак в сарае.

— Здравствуй, бабай, — проворчал Дмитрий Наумов. — Меня зовут «Моргунов», будем считать — познакомились. Мы обещали — и пришли.

Мулла стоял на дворовом крыльце в теплом халате поверх брюк и пиджака. Лицо его исказила судорога, он крикнул:

— Уже все съели? Большой живот у вас, Моргунов!

— Не ворчи, старик, и пусти в избу. Ты один?

— Одиночество подобает только аллаху. Жена и дочь.

Они прошли вслед за хозяином в горницу — и увидели старуху и девушку на большой русской печи. В деревне Глуховой половина села была русская, половина — татарская и башкирская. Мусульмане молились своему богу, православные — своему, и это мирное сожительство, как всякий мир, не приносило никому бед. Татары и башкиры недурно знали русский язык и русские обычаи, а славяне вполне терпимо калякали на тюркских наречиях.

На столе горела пузатая керосиновая лампа. Наумов кивнул старику на лавку у стола и опустился рядом.

— Слушай меня с вниманием, мулла, — сказал он, глядя на хозяина в упор красными усталыми глазами. — Мы кладем свои жизни в бою и живем в лесу, как волки, на которых со всех сторон идет загон. Потому мы — жестокие люди, а как же нам иначе справиться с белой сволочью Колчака? Все, что берем у богатых, раздаем нашим людям, их женам и детям. Наш человек, который тайком или не тайком съест лишний кусок, — заплатит позором, а может, и жизнью. Я сказал длинную речь, чтоб ты все понял, мулла. Нам нужны деньги, Жаббаров.

Хозяин молчал.

— Я гляжу, ты глух, как полено, — помрачнел Наумов, и глаза его сузились в щелки. — Не серди сатану, Жаббаров.

— Он не вовсе глухой, — усмехнулся стоящий рядом боевик Дмитрий Алимов. — Он на то ухо глух, в какое про деньги речь.

Мулла отозвался раздраженно:

— Дома даже копейки нет.

— Деньги богачу черти куют. Ты продал двадцать кобылиц казне, и еще — коров и овец. А может, врут люди: не продал — подарил?

— Я никому ничего не дарю. Но капитал не в моем доме, — я ждал тебя, кызыл буре[23].

— Врешь, лиса. Все эти дни ты тратил большие деньги. Твой капитал дома.

— Не хочу с тобой говорить. У тебя голова — один язык, больше ничего!

Кто-то из партизан проворчал с досадой:

— Доколе его галду слушать и мозолиться с ним! Не срок нам беседы вести!

Мулла продолжал петушиться.

— Можешь убить, нет капитала. Гляди…

Он вывернул карманы брюк и карманы пиджака, и даже задрал рубаху, и все это время продолжал говорить, ругая пришельцев, укравших у него давеча провиант и сделавших старика совершенно нищим.

— Самая жалкая нищета — скупость, — уже остыв, усмехнулся Наумов. — У тебя, говорят, огня взаймы не выпросишь.

— Просят бездельники. Зачем помогать дармоеду? Я не дам и гроша.

— У него, вишь, каждая копейка рублевым гвоздем прибита, — уже злобясь, прохрипел Алимов. — Стар, как порок. В могилу запасаешь, что ли?

— Все запасают. Ты не запасаешь? Или нечего запасать?

Дмитрий ухмыльнулся.

— Денег-то много, да не во что класть.

— А-а, что с тобой говорить? Ты пустой, ни с чем пирог.

Это была, кажется, та капля, что переполнила чашу терпения партизан. Наумов приказал начать обыск.

Боевики стали обшаривать дом, проверили сундуки и шкафы, даже спустились в подпол. Денег нигде не было.

Тогда потемневший от усталости и ожесточения Наумов прохрипел женщинам:

— Айдате с печи!

Деньги нашлись на лежанке, под паласом, в бумажнике, похожем на меха гармони.

— Там пять тысяч, бери половину, — пытался хоть что-то спасти Жаббаров.

— Все возьмем. Без денег сон крепче, хозяин.

— Шерсть стриги, а шкуру не дери! — внезапно закричал мулла, и руки его задергались судорожно и мелко.

— Пересчитай деньги, — велел Наумов Ивану Пичугову. — А то старик в горе и наврать может.

Пока Иван, слюнявя пальцы, вел счет, хозяин непрерывно ругался, молился, требовал, даже кричал, чтоб ему дали расписку и вернули долг, когда разбогатеют.

— Вернем, — мрачно посулил Алимов. — На том свете углем, мулла.

— Ободрали до голой кости, — неизвестно кому жаловался Жаббаров и со злобой и опаской косился на партизан, прятавших его капитал в кожаную охотничью суму.

— У тебя, старик, глаза больше, чем брюхо, — укорил его Наумов. — Мужик и в беде должен быть мужик.

Уже через четверть часа эксовая группа скакала по влажной весенней дороге.

Немного позже, в конце мая, штаб отряда получил сведения от своих информаторов: владелец кожевенного завода в Губернском А. К. Куприянов только что вернулся из Челябинска, где выгодно продал большую партию кож.

Деньги, добытые у муллы, были уже израсходованы на харч и оружие, а отряду крайне требовался капитал — поддержать семьи погибших.

В этот раз на экспроприацию отправилось пятнадцать человек — разведчики предупредили: у дома Куприянова — пост.

Вечером к особняку приблизился Дмитрий Алимов, поздоровался с постовым.

Мужик, до самых бровей заросший бородой, скинул оружие с плеча, хрипло погрозился:

— Проваливай! Не велено говорить.

— Вот те и раз! Нешто ты штаб какой сторожишь?

— Прочь, говорю! — озлобился охранник и передернул затвор.

В этот миг к нему со спины подошли трое. Наумов вырвал у мужика винтовку, кивнул Федору Морозову и Пичугову.

— Связать. И кляп в рот. Чтоб не пикнул, собака.

Дверь в дом теперь была доступна, и заводчик онемел, увидев множество людей, вошедших гуртом.

На столе, за которым кроме хозяина сидели еще четверо, теснились бутылки с водкой, соленые грибы, рыба-жаренка, пельмени.

Все пятеро, кажется, протрезвели, увидев дула наганов.

— Где деньги? — спросил Пичугов.

— Какие деньги, господа?

— Бумажные, золотые, всякие.

— Не держу. Нанесли на меня. Язык, известно, что осиновый лист, — во всякое время треплется.

Он оглядел вошедших.

— Что-то не признаю́: городские, что ль?

Пичугов погрозил:

— Гляди, найду — к стенке приставлю.

— То есть, как это «к стенке»? — удивился Куприянов и вдруг заплакал жалкими бабьими слезами, размазывал их по бороде, жаловался собутыльникам: — За мое же добро — и меня же в ребро!

Ассигнации, векселя и звонкую монету, о которых были наслышаны, искали до самого света. Капитал хозяин спрятал в специальном ящичке, прибитом к нижней стороне скамьи.

Увидев шкатулку в руках партизан, заводчик побелел, спросил сухим, скрипучим голосом:

— К стенке?

— Нет. Надерем уши за вранье — и всё тут.

Прихватив деньги, партизаны исчезли. Потом было слышно, что после их ухода Куприянов бил посуду, сулился повесить воров на столбах, втоптать в грязь, перестрелять, даже утопить в ближних озерах, и собутыльники поддакивали ему и посмеивались про себя.

В полдень того же дня группа оказалась в хуторке, близ озера Большой Гордяш. Партизаны постучали в дом местного кулака, промышлявшего маслом, и, когда тот открыл дверь, всунулись в комнату.

Тощая, как смерть, жена хозяина смотрела со злобой на вошедших, но страшилась открыть рот.

Угадав в гостях красных лесных людей, владелец маслобойки покосился на свою благоверную, поднял руки и головой указал на образа.

Там, за иконами, оказались деньги, и обе стороны расстались без лишних слов.

* * *

— Ну? — после паузы обратился Булычев к Санечке. — Исполнил я твою просьбу, браток?

— Да. Но расскажи еще. Уважь.

…Булычев еще некоторое время живописал разведчиков подполья, однако утомился и замолк.

Лоза тоже задремала в сыровато-темной теплоте голбца.

Оба они — Булычев и Лоза — проснулись в один и тот же миг, оттого что крышка подпола поднялась, и в белом квадрате лазеи обозначилась массивная голова Наумова.

— Ну, пора и дело делать, избяные тетери! — весело крикнул он и протянул руку молодым людям, помогая выбраться наверх.

Все тотчас простились со старухой, сказали «спасибо», обещали не забывать.

Безгласная хозяйка внезапно обняла Лозу, сказала со вздохом:

— Бегай к нам в гости-то! Ждать стану, верно говорю!

Через полчаса они уже ехали в ранних сумерках на телеге, в которую была впряжена мохнатая беспородная лошадка неизвестного цвета.

Утром конек остановился на Мурашином кордоне, и навстречу Булычеву и Лозе вышел командир партизанского отряда.

— Здорово живете! Пожалуйте… — сказал он оживленно. — С коих пор вас жду, дорогие мои молодые люди!

КНИГА ВТОРАЯ

ДА СВЯТИТСЯ ИМЯ ТВОЕ!

ГЛАВА 13

МЯТЕЖИ И КАЗНИ

Состав подходил к Челябинску утром двадцать восьмого мая 1918 года, и хмурый, серый рассвет с трудом пробивался в малые оконца теплушек.

Эшелон шел в Новониколаевск[24], трястись предстояло еще многие сотни верст, и бойцы продотряда, ехавшие в Сибирь за хлебом, должны были набраться терпения.

До сих пор на станциях все было спокойно и не замечалось ничего такого, что могло бы обеспокоить два десятка рабочих, давно уже обживших свое походное жилье. Заканчивался последний весенний месяц, к отчим гнездам возвращались птицы и солдаты, и все надеялись на долгожданное и, может быть, сытое тепло.

Однако что-то обеспокоило Лебединского. Он и сам толком не знал что. Но внезапное чувство тревоги зябко волновало душу, обдавало ознобом грудь.

Поезд, простукав по стрелочной улице станции, остановился вблизи водокачки.

Кто-то с верхней нары спросил Дионисия:

— Куда приехали, друг?

— Челяба, — отозвался продотрядовец, торопливо наматывая портянки и засовывая ноги в сапоги. — Одевайтесь, а я погляжу, что тут.

Он прихватил чайник, отодвинул громоздкую дверь и спрыгнул на землю. И тотчас весь сжался в комок. Над станцией, путями, вокзалом перекатывалась, как волны, то закипая, то опадая, чужая нерусская речь. Все вокруг было забито солдатами в безвестной форме; они ходили, сидели, стояли толпами; у них были независимые и злые лица, какие случаются у рассерженных беспорядком хозяев. Кое-где в этой массе шинелей и голубых мундиров[25] пестрели поддевки, пиджаки, цветастые платья, брезентовые накидки и потертые шубейки мешочников, тоже злых, но растерянных и крикливых. Вероятно, ход поездов замедлился или они не продвигались совсем, и все эти пестрые люди с торбами, сумками, баулами не могли уехать ни вперед, ни назад.

Кого-то куда-то вели под стражей штыков, порой раздавались выстрелы, и Лебединский стал озираться, уже понимая: стряслась беда.

— Погоди-ка, отец, — остановил он вагонного осмотрщика, мрачного, в замасленной косоворотке, с молотком на длинной рукояти. — Что тут творится?

Железнодорожник взглянул исподлобья на человека в солдатских выгоревших галифе, перевел взгляд на залатанные яловые сапоги и, верно, решив, что перед ним не буржуй, огорченно покачал головой. Но все же не спешил с ответом, а еще раз медленно осмотрел незнакомца. У приезжего были льняные гладкие волосы, синие, без облачка, глаза, чистый высокий лоб, чуть помеченный первыми морщинами.

Осмотрщик совсем уже решил сказать этому парню правду, но в последнюю секунду передумал и проворчал:

— А ты кто? С луны свалился?

— Не с луны. С поезда. Продотряд.

Железнодорожник потемнел лицом, приблизился вплотную к Лебединскому, прошелестел сухими губами:

— Ты чо, паря, в своем уме? Али как?

— В своем. Да объясни же, что происходит?

— Мятеж происходит, вот что. Наших до смерти убивают, без всякой пощады.

И он отрывочно сообщил продотрядовцу о событиях последних суток.

Лебединский тоже нахмурился, бросил быстрый взгляд по сторонам, спросил:

— Чехи?

— Они. Падлы. Эшелон-то где?

— На третьем пути.

— Мигом туда. Упреди своих. Спешите в город. Не то побьют голубые. Беги же!

Лебединский кинулся было к поезду, однако подумал, что чехи могут обратить внимание на эту поспешность, и пошел медленно, нарочито вытянув руку с чайником, чтоб все видели: человек идет спокойно, по обычным, будничным делам.

Он не остановился у своего вагона, а продвинулся к головной теплушке, где помещался начэшелона, и, впрыгнув туда по железной лесенке, растолкал спящего.

Тот поскрипел жесткими деревянными нарами, сел, полюбопытствовал:

— Челяба, что ли?

— Да проснись ты! — почти с раздражением отозвался Лебединский и даже потряс командира за плечо. — Беда. Мятеж вокруг. Захвачены казармы и военные склады. Заняты помещения Совета, телеграф, оцеплены заводы и фабрики. Аресты.

— Что?! — вскочил начальник, и в то же мгновение ноги его, обмотанные портянками, нырнули в сапоги, гимнастерка очутилась на плечах, сам собой, казалось, затянулся ремень.

Минутой позже он и Лебединский уже бежали вдоль состава, поднимали людей, отдавали резкие короткие приказания.

— Всем — в город! Немедля! Уходить по одному. Затворы — с собой. Кинете по дороге. Живо!

Исчезая последним, командир прокричал в спины продотрядовцам:

— В городе искать связи с своими! Ну, ни пуха…

Через десять минут, когда к эшелону подошли чешский комендант станции и солдаты, в теплушках уже никого не было.

Лебединский благополучно выбрался на привокзальную площадь и, спросив у встречной бабы, где центр, отправился туда, поглядывая по сторонам, будто бы с любопытством, а на самом деле с опаской: навстречу то и дело шли иноземцы. Впрочем, людей в полувоенной одежде на улицах было много, и мятежники всего лишь косились на вчерашних солдат.

Однажды, убедившись, что вблизи никого нет, Дионисий сунул руку в карман, нащупал там, рядом с перочинным ножом, затвор винтовки и в следующее мгновение кинул его в канаву, наполненную зеленой гнилой водой. Стало немного спокойнее, но вместе с тем душу поколебала жалость: он знал, как трудно давалось Республике оружие, и вот — приходится кидать его в грязь.

В этом деревянном приземистом городе у Лебединского не было ни родных, ни знакомых, не имел он и адресов впрок. Выезжая с продотрядом из Москвы, Дионисий никак не думал останавливаться посреди пути и оттого, понятно, не постелил солому там, где довелось упасть.

В центре города, на Южной площади[26], он оседлал скамейку близ небольшой березовой рощи.

Денег не было, харча, разумеется, тоже, и Дионисий сделал то, что сделали бы в этом случае девяносто девять русских солдат из ста: достал из кармана лист газеты, оторвал клочок, взял в кисете щепоть махорки, склеил козью ножку, чиркнул спичкой и закурил.

Вдыхая резкий густой дым, продотрядовец сосредоточенно приглядывался к молчаливым прохожим, пробегавшим по площади. Он отметил: на улицах совсем не было детей — надо полагать, матери держали их взаперти, от греха подальше.

Лишь у парадного входа большого здания торопливо собирались, расходились и вновь встречались люди в косоворотках и дешевых пиджаках. Это, как узнал впоследствии Дионисий, оказался Народный дом, сооруженный полтора десятка лет назад «Обществом попечения народной трезвости». Да еще небольшие кучки людей в застиранных гимнастерках темнели у деревянного цирка посреди площади.

Однако продотрядовец не рисковал подойти к кому-либо из этих по виду своих людей. Была опасность нарваться на доносчика или филера, да и свой, надо полагать, отнесся бы с недоверием к незнакомому человеку.

К закату порывистый ветер сбил тучи над городом в комок, небо потускнело, придавило дома. Лебединскому хотелось спать, он был голоден и не знал, что предпринять. Дионисий совсем по-детски таращил глаза, чтоб не слипались, и глотал слюну. Голодному парню мерещилось, будто пахнет свежим деревенским хлебом, что этот хлеб только вынули из печи, накрыли чистым рушником, и эта благодать благоухает всему миру.

Дионисий похрустел костями, пытаясь согнать дремоту, но безуспешно. Быстро густели сумерки, и продотрядовец заставил себя подняться со скамьи. Здесь, в самом центре города, угнетенного мятежом, он, бездомный парень, тотчас всем бросится в глаза.

Лебединский ушел в небольшую рощу, что темнела близ площади, и с наслаждением лег в густую траву, нагретую сильным дневным солнцем.

Он спал без всяких видений и тревог почти всю ночь, но на рассвете вскочил на ноги и, прижавшись спиной к березе, огляделся. Ничего опасного не заметил и, постепенно успокоясь, понял: его разбудил предутренний холодок, проникший под одежду.

Ни шинели, ни пальто у Дионисия не было, а рубаха — плохая защита от ночной уральской прохлады.

Свернув спасительную папиросу, Лебединский стал размышлять, что делать, но ничего путного в голову не приходило.

Заснуть он уже не смог, стал ходить по роще, натыкался в сумерках на деревья, ругательски ругал иноземцев за измену и подлый мятеж, которым они заплатили красной России за ее хлеб.

Дионисий Лебединский воевал с австро-немцами на Западном и Юго-Западном фронтах и оттого хорошо знал, как и когда появились в его стране нынешние мятежники. Разумеется, многое он вычитал из газет, кое-что узнал у старых большевиков, проводивших пропаганду в чешских частях.

Сведения не противоречили друг другу и утверждали: в России к началу 1917 года пребывало более двухсот тысяч чехов и словаков. Это были офицеры и солдаты Австро-Венгрии, решившие лучше сдаться в плен русским, чем защищать ненавистную монархию Габсбургов, угнетавшую их родину.

Немалая часть пленных рвалась в бой с Германией и Австро-Венгрией, и чешские буржуа надеялись: легионеры помогут им завоевать власть в Праге. Главнокомандование русской армии тоже имело виды на пленных, рассчитывая использовать их на Западном фронте или в тылу — против неотвратимо надвигающейся революции.

К октябрю семнадцатого года легионы корпуса насчитывали сорок тысяч человек.

В феврале 1918 года войска германского кайзера обрушились на красную Россию. Корпус легионеров, не устававший декларировать свою ненависть к немецкой оккупации, немедля стал отступать на восток. Буржуа и офицеры пытались втолковать солдатам, что отступление — это лучшая дорога на фронт через Урал, Сибирь и побережье Тихого океана.

И тысячи отлично вооруженных и экипированных легионеров, не сделав ни одного выстрела по своему «смертельному врагу», отправились на Волгу и Урал.

Корпус обязали оставить местным Советам все оружие, это было единственное требование Советского правительства. Легионы сдали часть вооружения, спрятав множество винтовок, патронов и разобранных пулеметов в двойных полах, потолках и стенах эшелонов.

Большевики, разумеется, не оставили без присмотра чехов, которым — увы! — не могли доверять. Красная пропаганда добилась немалого: множество солдат ушло в русскую революцию. В поездах теперь остались главным образом недруги красной России.

Одним из первых, под выстрелами «проданного корпуса», пал двадцать седьмого мая 1918 года Челябинск. И надо же было продотряду угодить в эту кашу!

…Совсем рассветало. Дионисий подумал, что размышления неплохо подкрепить хлебом. Но никакой еды не было, и продотрядовец, вздохнув, отправился к знакомому месту, еще не решив, что он там станет делать.

Присев на скамейку, закрыл глаза и попытался если не заснуть, то хоть подремать. В окопах войны Дионисий научился спать даже сидя, даже стоя, но здесь не получалось: вероятно, мешала опасность или неизвестность, а может, и то, и другое.

Прохожие появлялись, как и раньше, редко, шли, не оглядываясь, не смотря по сторонам, и на серых лицах людей были ожесточение и тревога. Иногда парами и группами проходили иноземные патрули, где-то слышались выстрелы и оклики, затем снова была напряженная тишина.

Внезапно Лебединский подумал, что к нему могут прицепиться солдаты, спросить документы, обыскать, отвести в комендатуру.

— Ото дурень! — выругал он себя вслух. — Ведь в гимнастерке документ продотрядовца! Нет, в самом деле — растяпа!

Он тут же снова отправился в рощу; зайдя за деревья, внимательно посмотрел по сторонам. И, убедившись, что вокруг никого нет, достал из грудного кармана бумажник.

Собрав разбросанные там и сям лохмотья газет и сушняк, соорудил небольшой костерок и поджег его. Сначала хотел спалить все: и мандат, удостоверявший, что он — боец продотряда и едет в Сибирь за хлебом (обмен на мануфактуру), и была соответствующая ссылка на решение Московского Совета; и снимок металлистов Бухареста, среди которых изображен и Дионисий; и справки военных времен.

После недолгих размышлений оставил в бумажнике затертую солдатскую книжку рядового 4-й роты 4-го Кавказского пехотного полка 1-й Кавказской пехотной дивизии Юго-Западного фронта, которую можно было совершенно безбоязненно показывать и белым, и красным, любой гражданской власти. Все остальное кинул в огонь.

Шагая на площадь, спросил себя, что ответит чехам, если остановят на улице. Скажет, что добирается после войны домой, в причелябинскую станицу, что смертельно устал от пальбы и окопов, от случайных заработков по пути на Урал, что хочет покоя — и больше ничего. Солдатская книжка должна помочь этой легенде.

Дойдя до знакомой скамеечки, Лебединский увидел, что она занята: на ней сидит молодой интеллигентный с виду человек в строгом черном костюме. На шее у него галстук «бабочка», на голове черная фетровая шляпа. Острые узкие глаза, высокий лоб, на который спускаются пряди темных жидких волос, широкие скулы запомнились, будто Дионисий сделал в памяти мгновенный снимок.

Незнакомец, возможно студент, курил вересковую трубку и, не торопясь, листал книгу или брошюру. Рядом лежал пухлый кожаный портфель.

Дионисий в своей мятой полувоенной одежде должен был, вероятно, произвести на него невыгодное впечатление.

Впрочем, теперь после многих лет мировой и гражданской войн в России — вся страна была наводнена людьми, в чьей одежде так или иначе зеленел защитный цвет.

— Разрешите? — спросил Лебединский и чуть наклонил голову. — Если, разумеется, вы никого не ждете.

— Не жду, — суховато отозвался молодой человек.

Он подвинулся к самому краю скамьи и вновь уткнулся в книгу. Иногда поднимал голову, бросал взгляд на глыбу Народного дома и опять принимался за чтение.

«А вдруг — шпик? — внезапно подумал Дионисий и тут же усмехнулся: — У страха очи велики!»

Продотрядовец все же решил хоть как-нибудь определить, кто по соседству, и внезапно спросил:

— Не надо ли в хозяйстве помочь? Дрова напилить, колодец почистить, печку тоже. Я, знаете ли, давно не ел.

Лебединский не желал признаться даже себе, что задал вопрос в тайной надежде, что работа, действительно, сыщется и, значит, можно будет заглушить голод, а то и обрести крышу-времянку.

— У меня нет хозяйства… — буркнул незнакомец. — Ни дров, ни колодца, ни печки.

Дионисий хотел спросить, как же он живет без всей этой необходимости, однако сдержался и лишь огорченно вздохнул.

Молодой человек покосился на Лебединского, тоже вздохнул, захлопнул книгу и нажал на замочек портфеля. Все это сделал молча, хмуря брови, не глядя на соседа.

Достал из портфеля сверток, положил его на скамью и подвинул к соседу. Внезапно поднялся, проворчал: «Честь имею…» — и ушел медленно и сердито.

Дионисий посмотрел ему в спину, обескураженно пожал плечами: в это гиблое время, кажется, никто никому не верит!

Когда человек в черном скрылся, Лебединский торопливо развернул сверток и весело присвистнул: в газете были фунт-полтора свежего серого хлеба, кусок соленого сала и яйцо.

Наголодавшийся продотрядовец сел спиной к пешеходной дорожке, чтоб его лицо не видели люди, если будут проходить мимо, — отломил краюшку и вонзил в нее белые зубы.

«Буржуй… непременно, буржуй… — думал он о странном благодетеле. — Нынче лишь у буржуев такой харч».

Лебединский был сильно голоден, и кусочек хлеба мало насытил его. Поколебавшись, снова развернул газету, отщипнул еще немного, отрезал перочинным ножом тонкий ломтик сала.

Он уже поднес эту малость ко рту, когда ощутил на спине чей-то взгляд, мгновенно подумал, что, может быть, иноземцы, — и резко обернулся.

В двух шагах стоял мальчишка лет одиннадцати, огневолосый, весь в конопушках. На нем были надеты чужие рубаха и картуз, на босых ногах замечались цыпки. Он смотрел на Дионисия и глотал слюну.

Лебединский поскреб затылок, сочувственно посмотрел на мальчишку, подмигнул.

— Что, брат, есть охота?

— А вот и нисколечко… — отказался мальчишка и шмыгнул носом. — И вовсе я не дюже голодный. Вчерась я сильно поел.

— Ну, коли вчерась, тогда — пополам, — протянул ему ломтик Дионисий. — Мне самому он с неба упал, братец. Грешно не поделиться.

Мальчик тотчас цепко схватил кусочек и отбежал в сторону. Хлеб мигом исчез из его ладошки, будто испарился.

— Благодарствую, дяденька, — сказал он с достоинством. — Давно я такое добро в руках не держал.

— А говорил — вчера сильно поел.

— Так то картофельные очистки, мамка Христа ради у Колбихи выпросила.

— Это кто — Колбиха?

— А жена буржуя Колбина. У него завод электрической энергии был. Богатеи теперь опять все сюда сбегаются.

Мальчик пояснил:

— У них, Колбиных, большущий домина, а мы в ихней развалюшке живем, во дворе. Крыша сильно дырявая, а еды так вовсе никакой нет.

Дионисий внезапно поглядел мальчишке в глаза, увидел там почти ничем не сдерживаемую надежду на добавочный хлеб и упрекнул себя, что жалеет бедную снедь малому и слабому человеку. Он тут же развернул кулек, разделил сало и ситный, прибавил к одной половинке яйцо — и отдал ее мальцу.

— Тебя как зовут?

— Морошкин. Данила. А вас?

— Дионисий Емельянович. Мамка у тебя, стало быть, есть, а батя?

— На германской убили.

— Ты и мать, больше никого?

— Не… Тетка Дарья из Миасса и еще бабушка, батина мама, она в Долгой жила.

— А где это — Долгая?

— Станица такая. Двадцать верст от нас, по тракту на Екатеринбург. А вы тутошний?

— Приезжий. С Украины я, Даня.

Мальчишка помолчал, вздохнул.

— Кругом бабы. Один я, мужик. Однако, чо сделаю?

Внезапно предложил:

— Айда к нам жить, а? Моя мамка — добрая.

Лебединский отрицательно покачал головой.

— У меня ни денег, ни хлеба. Работу искать надо. У людей, какие побогаче. И жить придется, чай, там, где дело сыщу.

Данила развел руки, давая понять, что таких благословенных мест у него на примете нет, а то бы он, конечно, не поскупился и сказал, где такие места.

Однако вскоре решительно тряхнул головой, тронул Лебединского за рукав.

— Тут тетенька одна есть, Хухарева, крепко живет. Ей сарай починить надо и крышу тоже. Я просился, она рукой машет — «маленький!» Какой же я маленький — четырнадцатый пошел!

— Ну, это ты того… — подмигнул Дионисий. — Прихвастнул маленько?

Мальчишка не стал упираться.

— Ага. Приврал чуток.

Лебединский помолчал, соображая, и решительно сказал:

— Веди меня к этой тетке Хухаревой, вместе плотничать будем. И заработок — пополам.

— Ну?! — удивился Данила. — Правда, половину — мне?

— Я ж — не куркуль. Конечно, половину.

Мальчишка пробормотал смущенно:

— Так ведь я столько не наработаю, сколь вы, дяденька.

— Не прибедняйся. Ты вон какой сильный, я вижу.

Данила отозвался, повеселев:

— Вот и я мамане говорю, а она, знай, шипит: «Одни ребра!» Ну, пошли.

По дороге Лебединский спросил:

— Ты Долгую поминал. А зачем бабушка к вам переехала? Или жить там плохо стало?

Данила покосился на Лебединского, поинтересовался:

— А ты не богатый? Не белый, то есть?

— Какой богатый! — усмехнулся Дионисий. — Погляди на мою одежку.

— А… ну да… — согласился мальчишка. — Это верно… Это вижу, да забыл.

Он снова было заколебался, но тут же решительно обернулся к взрослому.

— Ты только не говори никому. Она там с сыном жила, бабушка. Фамилия у нее смешная немного — Стрижак. А сына ее звали Устин Осипович, он родной брат моего бати, которого на германской убили. Так вот, значит, был дядя — главный большевик в Долгой, ну, может, не самый главный, но все же…

— Почему же «был»? — спросил Лебединский.

— Его не раз в тюрьму, дядю, прятали… Давно еще. И теперь не пощадят. Может, даже убили совсем. Раз Советской власти нету. Так бабушка говорит.

— А чего ж он не уехал из Долгой, дядя? Опасно ведь было.

— Конечно, опасно. Но большевики, они — из камня народ.

— Откуда знаешь?

— Дядя Устин сказывал, а он никогда не врет. И батя всегда правду говорил — и маме, и людям, и мне.

Добавил уныло:

— Кабы отец живой — совсем иное дело… да-а… царство ему небесное…

— В бога веришь?

— Как бы да и как бы нет, — косясь на взрослого, пробормотал мальчик. — То, бывает, как бы есть бог, а то ясно, что нет его, черта!

Данила явно хитрил, не зная, кто перед ним, и не желая попасть впросак.

Лебединский, чему-то улыбаясь, спросил:

— А отчего же, брат Данила, отец твой — Морошкин, а родной дядя Стрижак? Это девушки фамилию меняют, когда замуж идут, а мужики никогда не меняют.

Мальчишка весело покрутил головой.

— Подловил ты меня, дядя Дионисий. Даже не знаю, чо сказать…

— А ты скажи, как есть. Я тайны храню.

— Ну, коли хранишь, скажу. Папаня мой — тоже Стрижак, а Морошкины — это мамина фамилия. Мы под ней теперь живем, чтоб белые не тиранили.

Добавил звенящим ломким голосом:

— Он ведь, как дядя, большевик был, папаня мой дорогой.

Лебединский, услышав, как дрогнул голос мальчишки, покосился на него, увидел в глазах слезы и поспешил сменить разговор.

— Ты что при Советской власти делал? Учился?

Данила как бы случайно провел рукавом по глазам, утирая их, отозвался почти безмятежно:

— Ага. Хорошо учился. Я ловкий.

— Э-э, брат, да ты еще и бахвал…

— Нет, право, ловкий. Задачки раньше всех решал.

Несколько минут шли молча. Мальчишка вдруг остановился, указал на дом впереди.

— Вон видишь железную крышу? Это и есть Хухарева.

Они подошли ближе, и Лебединский с интересом поглядел на старинный рубленый дом с двускатной, несомненно, более поздней, чем самое строение, крышей. Высокая кровля сильно выдавалась за стены, вероятно, для того, чтобы защитить от дождя их могучие бревна. Весь фасад красовался в резном наряде, особо — наличники окон. Окна по ночам, как видно, прикрывались двустворчатыми ставнями, каждая из одной доски. Днем ставни удерживались крючками.

Лебединский и Данила приблизились к воротам — массивным, тоже двустворчатым, с двумя калитками, из которых одна, как понял продотрядовец, была всего лишь для симметрии. Она являлась по существу частью ограды и оттого была заколочена наглухо. Над воротами темнела четырехскатная крыша, и все это громоздкое сооружение покоилось на четырех столбах. Дом был весьма старый, но крепкий, и от него, сквозь ворота, пахло устойчивыми деревенскими запахами: сеном, навозом, куриным пометом, дымка́ми сожженного сора.

Дионисий сдержанно постучал в калитку и тотчас услышал лай собаки. Через минуту женский голос спросил:

— Кто стукается в ворота?

— Это я, Данила Морошкин. По делу мы.

Женщина несколько минут возилась во дворе, вероятно, привязывала собаку или замыкала ее в сарае. Потом щелкнул засов, и тот же голос сказал:

— Иди.

Взрослый и мальчик вошли во двор. Собака хрипела и рвалась в конуре, скребла когтями доски.

Перед пришельцами стояла еще молодая женщина, лет тридцати. У нее были недлинные рыжеватые волосы; серые или зеленые глаза; на плечи, не по времени, накинут пуховый платок.

Узнав, что нежданный гость ищет работу, она явно обрадовалась, пригласила его вместе с мальчишкой в горницу и, весело усмехаясь, поставила на стол чугун с борщом.

— А ну покажите, как вы робите, мужики.

«Мужики» опростали посудину в четверть часа, и Хухарева дружелюбно покосилась на едоков.

— Ежели и в деле так же, тогда мне удача пришла, право.

Потом сообщила мальчишке, что уже поздно, чай, мамка беспокоится, и, велев ему завтра явиться пораньше, выпроводила на улицу.

Вернувшись в горницу, снова просунула ухват в чело печи, подхватила новый чугунок и поставила на стол.

Это оказалась картошка, томленая, со свининой.

Хозяйка спустилась в подпол, принесла соленья, взяла в буфете графин водки, желтой на цвет.

— На семи травах, — объяснила она окраску хмельного и наполнила стаканы.

Подняла свой стакан, сказала, вздохнув, неведомо почему:

— Со знакомством, значится.

— Подождите маленько, — смущаясь и непривычно краснея, попросил Лебединский. — Сперва о деле. Мальчик уведомил — тут кое-что починить надо.

— Завтра… — махнула рукой Хухарева. — Или условия у вас какие особые?

— Какие ж особые? Харч — и денег немного.

— Ну, считай, сладились. Зовут-то как?

— Дионисий. По батюшке — Емельянович. Лебединский. А вас как, позвольте узнать?

— Меня? Васса. Муж, когда жив был, Василисой звал, а то Васькой.

— А отчество?

— Зачем — отчество? Или стара я, считаешь?

Она, кажется, не заметила, как перешла на «ты».

— Нет, отчего ж стара… Однако вы женщина и старше меня, может статься.

— Уж так и старше! — то ли кокетливо, то ли раздраженно повела она плечом. — Но я устала стакан держать…

Они чокнулись, выпили, захрустели огурцами.

Возможно, оттого, что Лебединский редко пил водку и много месяцев не ел досыта, он быстро захмелел, и мир показался ему полным синевы и солнца, а хозяйка доброй колдуньей из сказок детства.

Он с некоторой иронией посмотрел на свой газетный сверток, в котором хранились остатки хлеба и сала. Кулек сиротливо лежал на стуле у входа в горницу: Лебединский сунул его туда, когда вошел в дом. Могло ведь и так случиться, что Хухарева, как многие, без хлеба; тогда бы они поужинали припасом гостя.

— Поди закрой бауты, — сказала Васса. — Теперь ночь на дворе.

Он смущенно покачал головой.

— Это что — бауты?

— Запоры на ставнях.

Видя, что он все равно не знает, как запереть, взяла его за руку, вывела на улицу, просунула металлический стержень, скрепленный с запором, через дырку в ставне, и вернулась в горницу. Там заклинила баут и сказала, оживленно поглядывая на Дионисия:

— Ну вот мы и одни. Можно еще выпить. По маленькой.

Хухарева попыталась еще раз наполнить стаканы, но Лебединский отказался — «Спасибо» — и спросил, где ему спать? Хозяйка ответила: «В соседней комнате», добавила, что замков меж комнатами нет и она пребывает в надежде, что пришелец не обидит одинокую беззащитную женщину.

Лебединский обескураженно усмехнулся, пробормотал чужим деревянным языком:

— До койки б добраться… Какие обиды…

Хухарева покосилась на русоволосого парня с синими помутневшими глазами, погрозила пальцем:

— Знаю я вашего брата…

Он был уже совсем сонный, не понял ее.

— У меня нет брата…

— Ладно, идем, койку укажу.

Оставшись один, Дионисий быстро забрался под одеяло. Он был сыт, в тепле; новое утро небось не грозило ему неприятностями, и он блаженно вытянулся на кровати.

Васса ходила по горнице, кашляла, гремела чугунками, пела что-то. Это было последнее, что он слышал прежде, чем заснул.

Утром, открыв глаза, долго следил за ярким лучом света, бившим из щели в ставне. В луче шевелились, будто живые существа, пылинки, и казалось, что это парит мошка.

Хотелось еще полежать, но выйдет неловко, если хозяйка встанет раньше, да и Данила мог явиться с минуты на минуту.

Часы находились в гимнастерке, но Лебединский давно научился определять время по солнцу. Теперь, как полагал, начинался шестой час.

Дионисий вышел во двор, сполоснулся колодезной водой, огляделся. Кругом были явные следы достатка, впрочем, именно следы, — то тут, то там ощущалось отсутствие мужской руки и мужского глаза: лопаты, висевшие на стене сарая, покрылись ржавчиной; колодец, из которого он зачерпнул ведро воды, скрипел и сотрясался, точно телега на ухабах; в конюшне, где, судя по всему, давно не было лошадей, темнел мусор, перемешанный с навозом. Над этим пустым конским жильем высился сеновал, зашитый кое-как потемневшим горбылем. Во многих местах доски оторвались, и постройка зияла унылыми дырами. Тесовая крыша сеновала и сарая тоже нуждалась в починке.

Возле толстой, почти метровой стены из дикого камня, отделявшей усадьбу Хухаревой от соседнего дома, желтела свежими бревнами крохотная банька, и Дионисий подумал, что давно не мылся и, коли удастся, обязательно наверстает потерянное.

Лебединский был давно уже городским человеком, однако он не забыл и деревенского детства. К тому же пять лет войны и революции помотали его по земле, главным образом по деревням, и он вполне основательно изучил разные крестьянские науки. Дионисий умел копать и обустраивать колодцы, чинить крыши и полы, пахать, сеять, косить всякую траву.

Прикинув, сколько потребуется досок и гвоздей и какой необходим инструмент, он отодвинул засов калитки и направился на улицу — оглядеться и посмотреть, нет ли вблизи сомнительных лиц.

На скамейке, рядом с воротами, в суконной фуражке, налезавшей на уши, в длинной рубахе, поверх которой темнел большой, с чужого роста фартук, сидел Данила. На коленях он держал ящик длиной в аршин.

Увидев Дионисия, мальчик весело вскочил, протянул руку, сказал взросло:

— Кто рано встает, у того день больше, Дионисий Емельянович! Как почивали?

— Как в сказке! — засмеялся Лебединский. — Я гляжу, ты прыткий, Даня. Раньше меня на работу прибег.

— Я б уж давно робил, да калитку накладкой закрыли, а на воротах — залом.

— Залом?

— Ну да. Это такой большой крепкий брус. Им ворота замыкают.

Они направились во двор. Морошкин поставил ящик подле амбара, поплевал на руки, спросил:

— Где мастеровать станем?

Дионисий кивнул на дом, пояснил негромко:

— Госпожа Хухарева еще спит, а у нас с тобой — ни гвоздей, ни досок, ни молотков. Подождем, Даня.

— Неча тянуть, — лукаво отозвался мальчик. — Небось у нее, Хухаревой, и нет стоящего инструмента. Я свой взял.

Он открыл крышку ящика, достал и показал припас. Это были ржавый, весь из железа, молоток и гвозди, несомненно вытащенные из досок, отживших век и, надо полагать, угодивших в печь.

— А тес мы сами поищем, — добавил Морошкин. — Тес, коли есть, непременно найдем.

— Нельзя самовольничать, — не поддержал мальчика Лебединский. — Повременим.

Он тихонько прошел в горницу: принес кулек с остатками еды, разложил ее на срубе колодца.

— Ты мне, Даня, не оставляй, я вчера, знаешь, по горло наелся…

— Нет, так худо, одному-то есть.

— О-о, брат, сразу видать — ты в армии не служил…

— Ну да, не служил. А чо?

— Приказ исполнять надо. А ты обсуждаешь.

Данила покосился на Лебединского, пытаясь понять, шутит он или нет, но взрослый был совершенно серьезен.

— Ладно, коли так…

Мальчик благодарно кивнул головой, завернул провиант в тряпку, сунул в картуз.

— Это мамке, тете и бабушке. Они голодные.

— Ты и сам поешь маленько. Мужик без еды — вовсе не мужик.

Данила, поколебавшись, отломил толику хлеба, отправил ее в рот, сказал с излишней живостью:

— Наелся. Спасибо, дядя Денис.

Разговаривая, они даже не заметили, как во дворе появилась Васса Хухарева. Хозяйка почему-то была не в духе, может, плохо спала, а может статься, так на нее подействовала вчерашняя водка.

Она исподлобья взглянула на Лебединского, кинула кратко:

— Еда на столе.

— Благодарствую, — отказался Дионисий. — Мы поели.

Данила метнул на взрослого укоризненный взгляд, но было уже поздно. Женщина проворчала:

— Как угодно. Тогда за работу.

Она спустилась в погреб, принесла оттуда два заметно изъязвленных сыростью и старостью молотка, большую жестяную банку с гвоздями, тоже изрядно прихваченными ржавчиной, сообщила:

— Доски — в сарае.

Еще раз покосилась на Лебединского и отправилась в дом. Дионисию показалось, что вся эта затея с ремонтом придумана кем-то другим и вовсе не интересует Хухареву. Во всяком случае, от ее давешней живости не осталось и следа.

Морошкин не сдержался и укорил старшего:

— Зачем от харча отказались? Какова пища — так и пила свищет.

И Лебединский снова поймал себя на мысли, что мальчик часто говорит на взрослом языке бедности.

Дионисий ничего не ответил, а подумал о деле. Еще вечером он спросил хозяйку, как крыть сарай, — вразбежку, либо всплошную, взакрой, но та ответила: «Мне все едино, как умеешь», — и тотчас забыла о разговоре.

Полный день они чинили стены и крышу, наперебой таскали из сарая доски со слабым, почти неуловимым духом сосны.

И за все это длинное время Васса даже не вышла поглядеть, как подвигается дело.

— Чо это она? — почесал в затылке Данила, когда они спустились с крыши. — А ежели мы чо не так прибьем?

— Почему же не так? — успокоил мальчика взрослый. — Ведь недаром говориться, що дило майстра боиться.

— Хоть бы поесть позвала, — вздохнул мальчишка. — Скоро совсем стемнеет. — Он пожал плечами. — Вовсе обжора стал. Не наедаюсь никогда.

— Нет, не обжора.

— А отчего ж всегда голодный?

— Оттого, что харчувався тильки хлибом та водою. Да и то не вволю.

— Может, и так.

Внезапно мальчик переменил тему.

— А гвозди-то у меня в ящике целые остались. Глядишь, дома чо подлатать — они и сгодятся. Ладно, я к маме пойду.

В эту минуту на крыльце показалась Хухарева. Она с прежней живостью поглядела на Лебединского, усмехнулась, спросила:

— Чего вечерять не идете? Или без поклона не явитесь?

Взрослый и мальчик оживленно поглядели друг на друга и быстро направились в горницу.

На столе снова дымился борщ, с говядиной и томатом, и они славно поели. А Васса сидела в сторонке и, смущая Дионисия, пристально смотрела на него.

Потом так же, как и вчера, выпроводила мальчишку, молча принесла из шкафа настойку, налила в стаканы и, не чокаясь, выпила.

Кивнула на оконные занавески.

— Задергушки закрой.

Придвинула стул к Лебединскому, подождала, когда он осушит свою посудинку, и, усмехаясь, спросила:

— А чо меня не погреешь, солдат?

Дионисий смутился, пытался пошутить:

— Не лупай очима — не твоя дивчина!

Васса пристально посмотрела на него, полюбопытствовала:

— А ты часом не красный?

— Нет. А что?

— Мудреные они больно. Нет, чтоб с бабой поголубиться, — митингуют.

— Отчего ж?

— Такой устав у них. Ни богу свечка, ни лукавому дудка.

Хухарева внезапно села Лебединскому на колени, поерошила ему волосы, укорила засохшим голосом:

— Поди дверь закрючь. Али не учен ничему?

Дионисию стало не по себе от этой откровенной бабьей охоты, и он, чтоб не ссориться, сказал первое, что пришло на ум:

— От судьбы в подоле не спрячешься… Да и устал я нынче, госпожа Хухарева.

Васса сердито усмехнулась.

— Огонь огнем разжигают…

Добавила тоскливо:

— И так в России баб перевес, а тут еще войны эти… Господи… Житья никакого нет.

Лебединский посидел немного для приличия у стола, извинился, что утомлен, ушел в комнатку, где ночевал, быстро разделся.

Почти тотчас пришла Хухарева, села на край кровати, предложила:

— А ты женись на мне, а? По крайности сыт будешь.

Он соврал:

— Женат уже.

— Вижу, не к душе я тебе, — буркнула Васса нетрезво. — Пожалеешь еще, дурак.

Заключила с внезапной насмешкой:

— Плохой мужичишка, а все бабе покрышка. И того нет.

Дионисий понимал, что она задирается, даже жалел бабенку, но молчал.

Хухарева потопталась у кровати и неверной походкой ушла к себе.

Утром Лебединский сразу выглянул на улицу, там уже сидел Данила, и они без промедлений полезли на крышу, залатывать дыры.

Закончили к обеду. Вассы все не было, и Дионисий решил починить колодец. К вечеру обновили подгнивший сруб, благо нашлись бревна, полили из масленки железные петли ворот, а хозяйка все не показывалась из дома.

— Ну, отмастерились на сегодня. Ты вон как работал — даже чуб нагрелся.

Взрослый отнес молотки и гвозди в погреб, закрыл его на замок, повесил ключ на стенной крюк и сел рядом с мальчиком на перевернутую тачку.

— Починка — доброе дело, — сказал он, сворачивая папиросу, — однако теперь война, время нелегкое. Зачем она ремонт завела?

— А чо ей война? Она мукой, мясом, салом барышует. В деньгах купается.

— Где ж товар берет?

— А в станицах. Там всего полно, ежели поискать лучше.

Он покосился на дверь дома, сообщил тихо:

— В городе она, Хухарева, барахлишко скупает — и в станицы везет. Мамка мне говорила.

Вздохнул.

— Шибко богатая, эта Васса. Ты бы женился на ней, жили бы, как у Христа за пазухой.

— Не хочу я ни у кого за пазухой жить, Даня. Мне даровой хлеб в горло не полезет. Да и ниде нема его, лежачого хлиба.

И, чтобы подбодрить Морошкина, пошутил:

— А зачем нам деньги? Мы и сами золото.

Мальчишка грустно покачал головой.

— Хорошо вам так говорить. А у меня вон сколько баб на руках. Их кормить надо. А чем?

Дионисий обнял мальчика за плечо.

— Придумаем что-нибудь. И в наше виконце загляне сонце!

Помедлил, спросил:

— А где же муж ее, Хухаревой? Она сказала — «был».

— Это правда — был. Убили его.

— На войне?

— На войне.

Лебединский устал сидеть на тачке, поднялся, потоптался на месте.

— Видно, уходить надо. Как мыслишь?

— А чо уходить? Кормят вон как, и дело нетрудное.

Дионисий усмехнулся.

— Харчем и не пахнет.

— Непременно покормят. Ведь полный же день корпели.

Мальчик повздыхал, посоветовал:

— Потолкуйте с Хухаревой. Может, еще какая работа сыщется.

— Пустое, Даня: хозяйка скучна. А коли так — то и дела нет.

— Чо это она? — снова, как и вчера, спросил Морошкин.

— Як зна́ти? Може, грошей багацько, а щастя мало.

Лебединский поскреб затылок ногтями.

— Не знаешь — вдруг еще кому наши руки нужны?

— Не.

Мальчик уныло молчал, будто понимал, что придется насовсем расстаться с добрым человеком, но вдруг оживился.

— Говорили, купцу Кривошееву дворник надобен, но, чай, неправда это. Там есть — Филипп Егорович Кожемякин, а прозвище «Филин». Я его знаю. Хороший дед. Только жизнь его сильно перекосила. Он на ногу кривой.

Данила вскочил с тачки.

— Тут близко. Давай сходим.

— Ну, что ж — де видвага, там и щастя. Наведаемся. Хозяйку лишь подождем.

Уже смеркалось, когда Хухарева спустилась с крыльца, сунула Даниле узелок с едой, сказала Лебединскому:

— На том урок окончен, Дионисий Емельянович. Вами премного довольны. Однако прощайте.

Потопталась, сказала, глядя в сторону:

— Гости скоро пожалуют. А утром — в путь. Дела у меня.

Внезапно приказала мальчику:

— Сбегай-ка за угол, там семечки продают. Купи. Сунула ему в ладошку деньги, дождалась, когда захлопнется калитка ворот, повернулась к Лебединскому.

— Обидел ты меня, парень. Не ждала я того.

Вдруг осведомилась:

— Может, останешься? Нет?

Не дождавшись ответных слов, запихнула Лебединскому в карман пачку бумажных денег и, резко повернувшись, ушла в дом.

Явился Данила, удрученно вздохнул.

— Нигде семечек нету. Вот жаль.

— Ступай снеси деньги, и уйдем отсюда.

Мальчик побежал в горницу, вернулся веселый: Васса сказала, чтоб капитал оставил себе. Запихивая бумажку за пазуху, торжествовал:

— Нищему кошелек не страшен, дядя Дионисий!

Лебединский вытащил деньги, пожалованные ему Вассой, разделил их на глаз пополам, отдал Даниле его часть.

Сделав вид, что не заметил удивленно-благодарного взгляда своего помощника, пошел к калитке.

Мальчик тотчас перебросил ремень ящика через плечо, сунул сверток с едой под рубаху, ближе к деньгам. И они покинули двор Хухаревой.

Почти всю дорогу молчали. Данила недоумевал, отчего Дионисий Емельянович не остался у богатой и нежадной Вассы, а Лебединский, напротив, был весел в душе, даже испытывал неясное облегчение, будто покончил с неудобным для совести днем.

Вскоре они остановились у старинного каменного особняка с амурами на фронтоне.

— Там звонок на двери, его покрутить надо, — пояснил мальчик.

— Ну, ладно — беги! — протянул руку взрослый. — Только свой адрес скажи. Я непременно наведаюсь.

— Ага, наведайся! — обрадовался мальчишка. — Не забудь, я на Болотной живу. Дом богатея Колбина. Да не сам дом, а развалюшка во дворе.

И, неловко обняв Лебединского, кинулся восвояси. Ему, конечно же, не терпелось скорее отдать матери деньги и провиант.

Дионисий поднялся на крыльцо, покрутил звонок. Дверь долго не открывалась, потом возникли звуки отпираемого запора, и перед Дионисием появилась молодая женщина в темном вечернем платье.

Она вопросительно взглянула на незнакомца, спросила:

— Вы ко мне?

— Если Кривошеева — к вам.

— Слушаю.

— Мне говорили, вы ищете дворника. Впрочем, кажется, уже нашли?

Хозяйка окинула взглядом нежданного гостя. В наступающем сумраке он показался ей красивым и сильным, женщина решила — не опасен, и сказала:

— Пройдите, пожалуйста, поговорим.

Кривошеева провела Лебединского в гостиную, попросила сесть, опустилась на стул напротив.

— К сожалению, дворник уже есть. Однако хотела бы вам помочь.

Она несколько секунд молчала, вероятно, размышляя, какое дело предложить неведомому человеку.

Лебединский тоже безмолвствовал, неназойливо разглядывая хозяйку.

Эта женщина вовсе не походила на лавочницу, на достаточно странный и устоявшийся в русской литературе тип толстой, глупой и необразованной купчихи. Перед Дионисием сидела тонкая миловидная женщина, и она показалась ему начитанной и умной, бог весть отчего. Вскоре он объяснил себе это впечатление тем, что в гостиной теснились шкафы с книгами, и там были Толстой, Чехов, Пушкин и, к удовольствию Дионисия, Шевченко, киевское его издание, насколько удалось заметить.

— Где служили и чьих вы мест уроженец, — не спрашиваю, — наконец прервала паузу Кривошеева. — Теперь вся Россия, как цыганский табор, — в пути. Однако, простите, вы мало похожи на дворника.

— Это хорошо или плохо?

Женщина смутилась.

— Не знаю.

— Я жил в Заполярье, воевал, прозябал за границей.

— Вот как! Где именно?

— Я был там не по своей воле.

Кривошеева посмотрела на молодого человека долгим внимательным взглядом, он заметил это, и оба покраснели.

— Знаете что, — внезапно предложила хозяйка, — поработайте у нас, помогите Филиппу. Он — дворник, старик, и помощь ему не помешает. Тем временем, может быть, найдется дело, достойное вас.

— Благодарю, госпожа Кривошеева.

— Меня зовут Вера Львовна.

— Благодарю, Вера Львовна.

Она вновь замолчала, возможно, что-то вспоминая.

— Мне кажется, Нил Евграфович искал себе помощника. Я поговорю с ним. Он друг нашей семьи.

— Кто это?

— Господин Стадницкий заведует библиотекой. Я пользуюсь его книгами и протекцией. Ваше имя и отчество?

— Дионисий Емельянович Лебединский. Что делать теперь?

— Пойдемте, я провожу вас к Филиппу, он скажет. Где квартируете?

— Пока нигде.

— У нас в глубине двора, на задах, пустой флигель. Старик живет в одной из его комнат. Я попрошу, чтоб он поставил еще кровать. Это устроит вас?

— Вполне. Спасибо.

Владелица дома провела Лебединского через кухню во двор, отыскала дворника и сообщила, что у него теперь есть помощник.

Кожемякин оказался крепкий еще, хромой старик, лет семидесяти. Всю германскую, как скоро выяснилось, он служил в артиллерии, бомбардиром-наводчиком, а некоторое время даже числился старшим фейерверкером в отдельной противоштурмовой легкой батарее. Его не раз поражали осколки и шрапнель. Один из осколков сломал кость выше лодыжки, нога срослась неверно, и Филипп сильно припадал на нее.

Старик был бородат, усат, имел брови толщиной в палец, вечно сосал трубку, пустую или с листовым табаком. Окрестные мальчишки (это тоже вскоре узналось) звали его «Филин», может, из-за бровей, а может, по созвучию с именем. Дионисий быстро убедился, что Филипп Егорович добрейший человек, и душа его полна сочувствия ко всему живому.

Лишь только Вера Львовна ушла к себе, дворник отправился куда-то в сарай, принес железную койку, матрас, набитый сеном, такие же подушки, даже простыни и наволочки.

Собирал он постель почему-то молча, искоса поглядывая на Дионисия, и вздыхал.

Лебединский попытался сам заняться своей кроватью, но старик отрицательно покачал головой, проворчал:

— Посиди. Здесь труд невелик.

Застелив постель, поставил на чугунную «буржуйку», стоявшую посреди комнаты, огромный жестяной чайник, подбросил в печку дров и сел на табуретку возле ее дверцы.

— Меня зовут Филипп Егорыч. Тебя?

— Дионисий.

— Денис, значит. Годов-то тебе сколь?

— Двадцать девять.

— Чай, ничего не болит… Завидую, парень.

Дионисий видел: старик чего-то не договаривает, его что-то смущает, и как-то вдруг понял, что именно. Дворник, пожалуй, полагал: хозяйка намерена если не сразу, то вскоре заменить его молодым, потому что семь десятков — это семь десятков, да еще японская и германская войны. И Лебединский тотчас сказал Кожемякину, чтоб у того не ныла душа:

— Вера Львовна посулила мне службу в библиотеке, только вот подождать надо.

Филипп Егорович смущенно охнул и, скрывая замешательство, кивнул:

— Оно, конечно, что и говорить… там — чистое дело, ни мух, ни грязи.

Уже наступила ночь, они легли спать, и луна проливала тревожный свет в окна, не забранные ставнями. На крыше дома или флигеля ссорились и резко кричали коты, а на дворе иногда разом взлаивали собаки, которых старик, должно быть, спустил с цепей.

Дионисию показалось, что Филипп Егорович тоже не спит, а что-то шепчет, привычное, гладкое, почти без согласных звуков, и тотчас догадался, что это молитва, почти механическое обращение к богу со своими заботами и просьбами.

За тяжкие годы бродяжничества на войне Лебединский научился засыпать мгновенно, без мыслей, сразу выключая сознание. Так поступает огромное большинство фронтовиков. В противном случае, они никогда не высыпались бы и гибли в боях, ибо измотанность на линиях огня — верная дорога к смерти. Однако в этот раз он заснул с трудом.

Утром старик вывел своего помощника во двор — показывать хозяйство. Они обошли конюшни, сараи, погреба, поднялись на сеновал, постояли возле гулкого колодца, сруб которого был сложен из лиственницы, покормили сторожевых псов. В одном из погребов Дионисий обратил внимание на огромную двадцативедерную бочку с остатками огурцов и полюбопытствовал, зачем Кривошеевым такая прорва солений?

— Очень благородные господа, особенно хозяйка наша Вера Львовна, — невпопад, как показалось сначала Дионисию, отозвался Кожемякин. — А с добрым человеком, голубь мой, всякому желательно дружбу вести.

— Огурцы-то при чем? — рассмеялся Лебединский.

— Огурчик в России — первое угощение гостю. И рассол с похмелья хорош.

— А что, разве пьют твои хозяева много?

— Боже упаси! За ними не водится. А гостей без жадности потчуют.

Под конец старик привел Лебединского в баньку, прилепившуюся к толстому каменному забору. К немалому удивлению Дионисия, она топилась по-черному. И калильная печь с камнями, то есть каменка, и полок, и лавки вдоль стен, и водяные чаны — все было в густой бахроме копоти.

Предваряя вопрос Лебединского, старик сказал без усмешки.

— Хозяин наш, Лев Львович, жар любит. А теплей русской баньки по-черному, считай, ничего нету.

Впрочем, старик совсем не имел в виду лишь показывать Дионисию хозяйство купца. Молодой человек, по указанию Филиппа Егоровича, очистив от мусора двор, насыпал овса паре белых, будто в цирке, лошадей, положил сено корове, которую кончила доить мрачная бессловесная старуха.

Обедали они у себя во флигеле, куда горничная (ее звали Антонида Платоновна) принесла щи и пирог с рубленым мясом.

— А что красные — не тронули Кривошеева? — уже заканчивая еду, спросил Лебединский. — Тут ведь только что совдепы были.

— Не тронули, — сухо отозвался сторож. — Добрый человек — никому не помеха.

Лебединский усмехнулся про себя, но промолчал.

В эту ночь они делились мыслями, даже спорили и заснули поздно.

Старик не был болтлив, однако любил степенную, без надоедливости, беседу. Он тотчас умолкал, если видел, что молодому человеку его слова без интереса. Лежа в кровати, «Филин» дымил трубкой, двигал толстыми бровями, и все его разговоры — были мысли о жизни, похожие на притчи, или на пословицы с примерами, или на легенды. Он часто подтверждал свои слова фразами из Библии, которую помнил почти дословно, хотя читал ее, как сообщил, в детстве.

— Не разумею я, Денис, — говорил он, укутываясь табачным дымом, — ни белых, ни красных, ни прочих, какие друг дружке горло рвут, молодой кровью землю поливают. Господи! Мало ли гор, и лесов, и степей, и пустынь простерлось по лицу земли! Для того ли они, чтоб казнили человеки подобных себе и радовался дьявол, видя такое? Неужто нельзя везде по добру, по человечеству — тебе кусок, и мне тоже, тебе любовь, и мне — она, тебе горе, и мне бедствие?

Лебединский пожимал плечами.

— А как это в жизни, Филипп Егорович? Попроси вон у Льва Львовича половину усадьбы — отдаст он?

Такой поворот в разговоре всегда вызывал одни и те же последствия: «Филин» гневался, умолкал и долго после того не желал возобновлять беседу.

— Одичали человеки, — ворчал он, остыв от вспышки. — Зверье в глуши, и то друг дружку не грызет, как белый красного либо русского пруссаки. Зачем это? Кому от того радость и гордость есть?

— Видишь ли, дядя Филипп, — осторожно отвечал Дионисий. — Мир он косо рос на земле, как умел, и сила бессильного гнула, и двое одному — князь. Оттого много напраслины и гадости окрест, это известно. Надо ведь поправлять?

— Ножом да пушкой?

— А чем? Увещевать? Ушел бы царь с трона, когда б не резон свинца?

— Не знаю. Но не затем господь в человека душу вдохнул, чтоб он пушки придумал и подобного себе на куски рвал.

— Верно, не затем. Однако они существуют, пушки. И не мы их с тобой придумали, Филипп Егорович.

— С добром иди к человекам — добром и ответят.

— Хорошо бы… — уже засыпая, обронил Дионисий.

Утром, еще не открыв глаза, Лебединский услышал жаркий шепот. Вероятно, старик стоял на коленях в углу комнаты, где у него была самодельная божница с единственной иконой, такой тусклой, что она казалась, по меньшей мере, ровесницей хозяина.

До Дионисия доносились тихие слова:

«И сказал Бог все слова сии, говоря:

«Не слагай руки твоей с злодеем, чтоб быть свидетелем на зло…

Если найдешь вола врага твоего, или осла его, заблудившегося, то возврати его к нему.

Неправды удаляйся, и невиннаго и правого не умерщвляй; потому что Я не оправдаю беззаконника…

Пришельца не угнетай: ведь вы сами знаете душу пришельца; потому что пришельцами были вы в земле Египетской…

Вот Я посылаю Ангела пред тобою, чтобы хранить тебя на пути, и ввести тебя в то место, которое Я приготовил ТЕБЕ.

Берегись перед лицом Его, и слушай го́лоса Его; не упорствуй против Него; потому что Он не простит греха вашего; ибо имя Мое в Нем…»

Вероятно, старик выговаривал по памяти строки из «Первой книги Моисеевой», которую когда-то читывал и Дионисий.

Услышав, как заскрипела койка Лебединского, Кожемякин быстро поднялся с пола и отошел к окну.

Лебединский не выдержал.

— Полно, на коленях перед богом елозить, право! — упрекнул он Кожемякина. — Вот ты, дедушка Филипп, молился, молился, а гол, как родился. Так зачем он тебе, бог, что не милует!

— Поклоном шеи не свихнешь, — после долгой паузы огорченно отозвался старик. — В кого ж мне еще верить? В кого?

И добавил внезапно, как с обрыва в реку сорвался:

— Нескладуха жизнь у меня.

Однако тут же поправился, будто его укорили в отступничестве:

— На всех и бог не угодит.

И они невесело отправились во двор по своим немудреным делам.

Дни были наполнены скучной, однако здоровой работой, и Дионисий с удовольствием убедился, что у него начинают побаливать и, значит, крепнуть мускулы.

Вечерами на веранде флигеля устраивали чаепитие, и к мужчинам присоединялись горничная Антонида Платоновна и старая экономка, та, что доила корову и произвела на Дионисия скверное впечатление.

Сначала женщины стеснялись молодого человека, молча тянули чай с блюдечек, но вскоре освоились, узнали ближе старикова помощника и наперебой старались услужить ему.

Однако все чаще их разговоры мрачнели, становились тревожнее, прерывались молчанием и даже слезами.

Обычно беседу начинали женщины, и это были слова о ценах, о дороговизне, о том — что же будет?

Антонида Платоновна не поленилась подсчитать, что уже вскоре после переворота цены в Челябинске подскочили так ужасно, что даже объяснить нельзя. Соль, и та стоила в семь раз больше, чем в мае, до мятежа. Но еще разительнее взлетели цены в сравнении с тринадцатым, довоенным годом. Пшеница подорожала в десять раз, мануфактура — в семьдесят, сахар — в сто десять, керосин — в двести двадцать.

Бог знает что творилось на железной дороге! Обыватели по шесть — семь дней изнывали в тесном вокзале и на платформах, ожидая посадки на поезда. Вагоны забивались до отказа, отчаявшиеся люди ехали на крышах и тендерах паровозов, рискуя задремать и свалиться под откос. Товаро-пассажирский состав тащился из Челябинска в Иркутск две бесконечные недели! Те, кому удавалось достать билеты, платили за них пачками царских денег и керенок.

Приходила в упадок и покрывалась сорняками нива народного просвещения. Одно за другим закрывались начальные училища, женская гимназия, учительская семинария.

Но все эти беды не самые горькие в наступившей тревожной жизни.

И экономка, и сторож сообщали в часы сбора ужасные слухи. В городе и причелябинских станицах чехи и белая власть при чехах вылавливали красных, пытали их и глумились без всякой меры. Беззаконие боится дневного света и очевидцев, и оттого реакция казнила своих противников во тьме или в рассветные часы, когда глубок и безмятежен сон на земле.

В один из жарких июньских вечеров экономка (ее звали Прасковья Ивановна Зайцева) пришла на веранду флигеля мрачнее обычного, долго молчала — и внезапно расплакалась.

Дионисий схватил старуху за руку, спросил, заглядывая ей в глаза:

— Что случилось, тетя Прасковья? Или беда какая?

— Теперь у всех беда… — неопределенно отозвалась женщина и отвернулась в сторону, чтоб не видели ее мокрого лица.

— Нет, не отстану… — настаивал Лебединский. — Что произошло?

И Прасковья Ивановна, поверив, как видно, в отзывчивость молодого человека, рассказала историю, от которой кровь леденела в жилах.

Добрая знакомая Зайцевой — Елизавета Гавриловна Тряскина — как-то прибежала к Прасковье Ивановне и, в слезах беспамятства, сообщила, что муж ее, Петр Николаевич, погиб от рук мятежников лютой смертью, пусть господь покарает его палачей!

Зайцева, как и многие граждане Челябинска, изрядно знала Петра Николаевича Тряскина. Коренной уральский казак, он выделялся меж земляков редкой грамотностью, любознательностью и жаждой справедливой жизни. В молодости Тряскин работал писарем Троицкого окружного атамана, помогая по возможности простым людям, сочинял прошения, жалобы, письма, не стеснялся попросить начальника пособить бедному казаку.

Затем молодой человек переехал в станицу Еткульскую — и там уже вел тайную работу, читая станичникам запрещенные книги.

В 1907 году Петр Николаевич перебрался в Челябинск. Около года он трудился на железной дороге, но был вынужден уйти оттуда: заметил за собой слежку. Тайная организация рабочих, имея в виду свои интересы, помогла Тряскину устроиться письмоводителем в полицию. Ему поручили добыть чистые паспорта, и он выполнил приказ. Однако пропажу обнаружили, и Тряскин снова покинул службу.

С большим трудом устроился подпольщик на винокуренный завод братьев Покровских, а затем перешел на мельницы Архипова и Кузнецова. Остаток своей недолгой жизни Петр Николаевич провел кассиром в мукомольном товариществе.

В апреле семнадцатого года Тряский вступил в партию большевиков и, когда рухнуло самодержавие, вошел в первый Челябинский Совдеп.

Как только случился мятеж, партийцы бросились в Народный дом («Это то самое здание, какое я видел в день бегства из поезда», — подумал Лебединский). Они надеялись обсудить план борьбы с вероломством иноземных солдат.

Но и враг много знал о большевиках. Чехи и казаки устремились туда же, на Южную площадь, надеясь захватить и обезглавить красное руководство.

Охрана успела предупредить своих, и коммунисты ушли по запасному ходу. В тот черный день, первого июня 1918 года, Петр Николаевич скрылся вместе со всеми.

В двенадцать часов ночи он появился под своими окнами и условным стуком попросил жену, чтоб открыла.

— Господи! — заплакала Елизавета Гавриловна. — Я уж не чаяла тебя живым увидеть! Уходи скорей! Не дай бог — явятся!

Была непроглядная ночь. Тряскину казалось, что враги еще не озверели до потери человеческого образа, и он решил ночевать дома.

Это был трагический просчет, ибо белые уже охмелели от крови. Перед утром они нагрянули в жилье. Чехи и казаки тыкали шашками и штыками в перины, швыряли на пол книги.

Петра Николаевича сильно избили, скрутили за спиной руки.

— Падла! — орал усатый тощий хорунжий. — Казацкую честь продаешь, быдло!

Тряскин смотрел заплывшими от ударов глазами на офицера, зло усмехался.

— Сам ты падла, господин хорунжий! А не веришь — развяжи мне руки, я тебе мигом объясню!

Казак, хватаясь за шашку, опасливо пятился от этого непонятного ему человека. Его, хорунжего, учили, что красные — сплошь шпана, ворье, нищебродь, а тут на вид важный человек, с аккуратной бородой и усами.

— Ну, не развяжешь?

— Петя! — умоляла Елизавета Гавриловна. — Молчи, ради бога, не то убьют, ироды!

— Это верно, — усмехался разбитыми губами Тряскин, — или они нас, или мы их, дармоедов!

В самую последнюю секунду Лиза узнала от рядового чеха, что арестантов доставят в Дядинские номера, в подвалы, где уже налажены камеры и действует контрразведка.

Как только рассвело, Елизавета Гавриловна бросилась на Скобелевскую[27], но некий урядник в окошечке объявил, не глядя на женщину, что государственных преступников Колющенко, Тряскина, Могильникова, Болейко и Гозиосского перевели в городской застенок. Потом узналось, что это была ложь, — весь день и половину ночи совдеповцы содержались в Дядинских номерах, и офицерье избивало их. Третьего июня Елизавета Гавриловна, уже холодея душой, попросила в конторе мельницы лошадь, чтобы поехать в тюрьму и передать мужу немного еды.

Лошадь ей дали, она уже совсем собралась в путь, когда услышала в конторе громкие голоса людей, проклинающих подлых убийц. Женщину будто кто уколол в сердце, она побежала в помещение, увидела крупчатника Ивана Ивановича Скворцова и, упав на колени, просила сказать — не о Пете ли речь?

Иван Иванович не нашел сил сообщить правду несчастной женщине.

Тогда она снова кинулась к телеге и погнала лошадь в городскую тюрьму. Там передачу для Тряскина приняли, сказали, жди, сейчас отдадим, но тотчас вернулись, сунули ей корзинку с едой, крикнули: «Иди, баба, без тебя делов хватает!»

Уже совсем беспамятная от горя, она помчалась назад, но тут же ее окликнула молоденькая Катя Мелехова и, заливаясь слезами, сообщила: в городе творятся неслыханные палачества, и кровь людская хлещет, как ливень.

— Господи, о чем ты?! — совсем помертвела Елизавета Гавриловна.

Катя пояснила, что отец достраивает дом близ Солдатской площади, и в ночь со второго на третье июня взял ее с собой посторожить строение, чтоб не растащили.

Девушка тотчас, как забралась в сруб, легла спать и — дело молодое — почивала до полного света. А утром с ужасом узнала от бати, что ночью на мостике через Игуменку казаки зарубили людей, отмыли клинки в ручье, сложили тела на телегу и увезли.

— Может, сказывал батя, кого рубили? — прошелестела губами Елизавета Гавриловна.

— Нет, далеко все же, хоть и луна ярко светила.

Катя обняла Елизавету Гавриловну, спросила, еле сдерживая плач:

— Вы ведь старушку Полетаеву знаете и старичка ее? Они, говорят, все, как есть, видели.

Лиза и Катя кинулись к старикам.

Те долго отнекивались, бормотали бог знает что, а потом, заливаясь слезами, крестясь, всплескивая руками, рассказали о том, чему были свидетели.

Адское убийство это задумали враги человеческие загодя, стало быть. Ибо еще с вечера стучался в окна конный казак, пьяный, требовал грубо:

— Ставни к ночи закрыть! А кто не затворит — на себя пеняй!

Бабушка и дедушка Полетаевы, не зная, в чем дело, и опасаясь пуль, заперли ставни и спустились в подпол. Однако вечер прошел, ночь наступила, а никакой беды нет. Тогда старики немного осмелели, выбрались из подпола, глянули в щель меж ставень — и закрестились.

На мостике через Игуменку стояли казаки с голыми шашками, а к ручью подходили пятеро, арестанты — руки связаны и рты тряпками забиты. А в спину их подталкивали, чем придется, конные казаки, то есть казара.

Полетаевы от греха подальше кинулись в сарай, но перебороли страх и прильнули к дырам в досках.

Когда арестанты взошли на мостик, вся стража устремилась на них с оружием, экое зверье! Полное было молчание, и лишь клинки со свистом секли живое!

— Не томите бога для… — упала на стул Елизавета Гавриловна. — Вы же Петра моего знаете, был он там или нет?

— Так кто ж знает… — начала было старуха, но муж перебил ее, сказал Тряскиной: — Порубили Петра Николаевича, что уж перед богом-то грех на душу брать… Царство ему небесное… Добрый был человек, Лиза…

Она не помнила, как приехала на мельницу, она все время ощущала боль от шашек, будто это ее рубила белая казара. Лошадь сама привезла вдову во двор товарищества, и Скворцов, поняв по ее лицу, что она все знает, поклялся от имени рабочих: найду, где лежат убитые, и мы простимся с ними.

На другой день Иван Иванович принес Лизе ключи от мертвецкой, что на Марянинском кладбище.

— Поспеши, — попросил он, — простись и отдай ключ сторожу. Не то убить его могут.

В подвале кладбища Елизавета Гавриловна вовсе окаменела от горя. У Петра Николаевича была отрублена часть головы, отсечена кисть левой руки, разрублена спина.

Болейко, ведавший в Совете военным делом, лежал в солдатской форме.

Чуть на отшибе покоился замначштаба охраны Челябинска Владимир Иванович Могильников. Елизавета Гавриловна хорошо знала этого милого и красивого молодого человека. Володя происходил из недалекого села Бродокалмак, учился много лет первым учеником, безмерно любил стихи Добролюбова и был постоянным артистом своего сельского театра.

Петр Николаевич говорил Лизе, что Могильников блестяще закончил учительскую семинарию, был взят рядовым в шадринский 139-й запасной полк, но его почти тотчас направили в Казанское военное училище, откуда он получил назначение в Челябинск, в 169-й пехотный полк.

Володя был любимцем и тайной мечтой многих девушек Бродокалмака, ибо красота его дополнялась скромностью и умом. Сейчас интеллигентное лицо покойного было залито кровью.

Елизавета Гавриловна, дрожа всем телом, отвела взор от Могильникова и увидела Дмитрия Васильевича Колющенко.

Большевик с девятьсот третьего года, токарь плужного завода «Столль и К°», один из руководителей Совдепа и коммунистов города, Колющенко не гнулся под ударами трудной судьбы революционера. Прямой и искренний, он был любим всеми честными людьми, и даже священник пристанционной церкви запишет потом о нем, неверующем, в метрической книге: «Челябинский мещанин Дмитрий Васильев Колющенко, тридцати шести лет, зарублен злодеями».

Елизавете Гавриловне не разрешили взять тело мужа, и никто в городе так и не узнал, где похоронили Дмитрия Васильевича Колющенко, Петра Николаевича Тряскина, Михаила Андреевича Болейко, Владимира Ивановича Могильникова и Шмуля Израилевича Гозиосского[28].

Дионисий Лебединский слушал сбивчивый рассказ Прасковьи Ивановны, испытывал почти физические муки и в иные минуты замечал, что скулы у него деревенеют.

А Прасковья Ивановна и Филипп Егорович добавляли к этому рассказу еще сообщения, и были они одно страшнее другого.

Все поминали полковника Сорочинского, какого-то эсера Госпинаса и многих прочих, что устраивают свой шабаш казней в ночах Челябинска.

Слышно было — на западе, даже за Таганаем, где еще сохранилась Советская власть, начались мятежи кулаков. Белая злоба, как потоп, захлестывала все вокруг. Вешали, стреляли и распинали красных, а заодно и всяких иных честных людей, в Месягутове, Дуване, Тастубе, на станции Тундуш.

Беглецы из сельца Лавочного Челябинского уезда уведомляли горожан, что чехи и казаки выпороли старосту и еще двадцать двух мужиков за то, что в октябре семнадцатого года взяли они помещичье сено, дабы продлить жизнь своей худобы.

В Муратовке выгребли у крестьян весь хлеб, а протесты заглушили свистом нагаек и плетей.

Лебединский вставил в разговор и свое слово, сказав, что слышал на улице слух о смерти известного Васенко, но, к сожалению, мало что знает об этом человеке.

Прасковья Ивановна укорила было молодого человека за незнание, но потом извинилась, подумав, что Дионисий, может статься, приезжий человек. Она рассказала, что Васенко убили тогда же, когда арестовали Колющенко и его товарищей. Евдоким Лукьянович, политссыльный и опытный подпольщик, после мятежа поспешил в Екатеринбург, чтоб привести оттуда помощь. Чехи схватили его в Аргаяше и вернули в Челябинск, в вагоны иноземцев на станции.

Белые хорошо знали, с кем имеют дело. Делегат 2-го Всероссийского съезда Советов, Васенко при красных возглавлял Совдеп и партийную организацию города.

Его мучили всю ночь без пощады, пытаясь вырвать сведения о коммунистах, ушедших в подполье, но очень скоро поняли, что этот тихий пожилой человек им не поддастся. Они, был слух, рвали ему бороду и усы, тыкали штыком, выкручивали руки, но Васенко[29] молчал, до крови прокусывая губы.

И его до смерти задушила эта белая злоба, так и не поставив на колени…

ГЛАВА 14

ПОЭМА ГРАББЕ

Махно сидел на тонконогой английской кобыле, похлестывал плеткой себя по коленям и мрачно вглядывался в туманную даль, чуть просветленную рассветом.

Низкорослый и сутулый, одетый в суконную пиджачную пару угольно-черного цвета, он походил на тощего и замерзшего до крайности ворона. Это впечатление усиливали тоже черные барашковая шапка и сапоги с высокими голенищами. Волосы, длинными гладкими прядями падавшие на плечи и шевелившиеся, когда он снимал папаху, были под стать его знамени, будто густая угольная пыль струившемуся на ветру.

И лишь землисто-желтое лицо с чисто выбритыми, впалыми щеками странно выделялось на этом угрюмом однотонном фоне.

Чуть позади Махно молча маялись в седлах Семен Каретник, Мишка Левчик и «голова кавалерии» Щусь.

Начальник контрразведки «Революционно-повстанческой армии Украины» Левчик был одет в длинную боярскую шубу, поверх которой желтели ремень и портупея, утыканные огнестрельным и холодным оружием. Мишка то и дело бросал ладонь на рукоять шашки, вытягивал ее из ножен и тут же с треском возвращал на место.

Каретник, наоборот, торчал на лошади не шевелясь, будто проглотил штык, и его водянисто-голубые глаза с покрасневшими веками беспокойно обшаривали рощицу на близком горизонте.

Щусь тоже нервничал. Он вытянул из кармана ручную бомбу, подбрасывал ее на ладони, точно хотел убедить других и себя, что ему безразличны опасности налета, к которому готовилась «армия».

Мишка неодобрительно покосился на Щуся, сказал, усмехаясь:

— Риж и бий! Мордуй бусурмана!

Щусь промолчал. Насмешка слышалась явная, надо бы огрызнуться, но связываться с охранником и правой рукой Махно было опасно. Оттого отозвался мягко, даже весело:

— Долоня щось затикла, Левчик. Трохи розимьяти треба.

Одессит, бросив недобрый взгляд на гуляйпольца, сказал сухо:

— Стань осторонь. Злетиш — один злетиш.

Мишка, как большинство одесситов, говорил на странной смеси русского и украинского языков, которую все, впрочем, вполне понимали. Профессионал-налетчик, он одинаково хорошо владел ножом и отмычками, что весьма пригодилось ему в схватках долгой бесшабашной войны.

«Армия», стоявшая за спиной своего начальства, озябла. Мела легкая поземка, низкое небо курилось тучами, и холод лез под одежду, неспешно пощипывая тело.

Отряды, заполонившие сейчас Мирославку и села близ нее, были одеты кто во что горазд. Папахи, крытые зеленым, красным, синим, желтым сукном, соседствовали с черными круглыми котелками, в каких до революции щеголяли чиновники, старавшиеся казаться процветающими буржуа; женские пуховые платки и шерстяные шали, накрученные поверх фуражек и ушанок, мелькали рядом с военными головными уборами немцев и англичан. Шубы, поддевки, штатские пальто всех фасонов и покроев; ватные, шерстяные и, бог их знает, какие еще одеяла и даже женские юбки, наброшенные на плечи; украинские шаровары, матросские клеши, узкие брюки, скроенные из гардин и диванной обивки, — все это было смешано в нелепом и живописном беспорядке.

Иные махновцы красовались на конях в опорках, но в дорогих бобровых, а то и медвежьих шубах; другие, напротив, выставляли напоказ хромовые офицерские сапоги, стараясь, чтобы в тени оказались рваные и прожженные там и сям шинели. Встречалось и английское обмундирование, новое, но уже до такой степени грязное и засаленное, что впору было варить из него мыло самых дешевых сортов.

Начальник кавалерии с особым удовольствием поглядывал на верховых в английской одежде. Обмундировку эту захватили в одном из складов Деникина, и Нестор Иванович, самолично оглядев ее, пришел в отменное расположение духа. Батьке настолько понравились материя и фасон мундиров, что он велел передать через добытую в Мариуполе радиостанцию телеграмму британцам, благодаря за «дарунок». В хвост депеши он лично приписал: «Пан не жне, не косить, а жупан носить», и все в штабе перемигивались и посмеивались по этому поводу.

Общую картину «повстанческой армии» дополняли сотни, а может, и тысячи тачанок, повозок, телег, саней и прочих средств передвижения на колесах и полозьях. Отряды Нестора Махно, начисто освобожденные от всяких служб тыла, везли на этих колесах и полозьях пулеметы и винтовки, разный дорожный скарб, большей частью награбленный. На тех же телегах и тачанках тащили с собой раненых и больных. Их было непомерно много, особенно тифозных. Иным недоставало места на телегах и возах — и они тряслись на задках орудий и зарядных ящиках.

В это холодное зимнее утро отряды, собравшиеся в рейд, ждали свою разведку. Именно разведка и маневр были главными козырями Махно. Во всех селах Екатеринославщины[30], не говоря уж о Гуляй-Поле, откуда происходили сам Махно и его главные командиры, были у повстанцев свои люди. Они не только снабжали Нестора Ивановича всякими новостями, но и готовили смену лошадей и подачу продовольствия на ходу. В иные дни Махно покрывал сто верст в сутки, нападал на мелкие гарнизоны немецких и австро-венгерских войск и, после резни и погромов, исчезал. Он был храбр и жесток. Если случалась неудача, атаман уходил врассыпную, без всякого сожаления бросая под смерть и плен свои обозы.

Батько хитрил и ловчил, не раз «мирился» с Советской властью, когда видел в том пользу.

Десять лет назад он убил среди бела дня полицейского пристава, и Махно приговорили к повешению, которое позже заменили каторгой. Семь лет он провел в московской тюрьме «Бутырки».

Из всех передряг, а случалось, и удавок, атаман выводил свои войска сам. Все знали, что он нес на себе одиннадцать боевых ран, и даже Мишка Левчик, которого панически боялся весь штаб, не выдерживал бешеного взгляда Нестора.

Как-то Левчик арестовал начальника одного из гарнизонов — Скальдицкого. Все уже решили, что бедолага «дожився до самого краю», но на другой день он как ни в чем не бывало отправился к себе в Никополь. Когда его спрашивали, как случилось чудо, Скальдицкий показывал бумагу:

«Знаю Скальдицкого, как честного человека. Всякий, кто ему не верит, — подлец.

Батько Махно».

Сейчас, на окраине Мирославки, Скальдицкий тоже сидел на лошади в ожидании рейда. Левчик косился на него и скрипел зубами: начальник контрразведки не любил подследственных, которые выживали.

Махно, казавшийся в эту минуту вялым и рассеянным, на самом деле был собран и взвинчен, как это обычно случалось с ним перед боем. Упорный, неподвижно-острый взгляд темно-карих глаз он теперь устремил на рощицу, в которую так же пристально, как и батько, всматривался начальник штаба Тарановский.

Словно отвечая их ожиданию, в туманной, завьюженной дали, на фоне размытых метелью деревьев, появились еще более расплывчатые, движущиеся пятна. Они становились все больше и темнее, и вот уже можно было различить всадников, гнувшихся на приземистых крестьянских лошадях.

Махно подал Щусю знак, и начальник кавалерии, прихватив с собой дюжину рядовых, направился к вершникам.

В сотне саженей от Мирославки они съехались, покрутились на месте — и затем скопом направились к Махно.

Вскоре Щусь осадил черного картинного жеребца возле батьки и доложил негромко:

— Так що розвидка повернулася, Несторе Ивановичу. Зразу тоби и докладуть.

Трое приехавших в крестьянских поддевках тотчас придвинулись к Махно. Один из них, толстенький или казавшийся толстеньким из-за множества одежек под доброй шубейкой, подогнал своего конька почти вплотную к батьке и, бросив взгляд на командующего, чтобы распознать, в каком он «настрои», стал что-то шептать ему в ухо.

Махно сидел, не шевелясь, слушал с болезненно-напряженным вниманием, и Левчику показалось, что Нестор побледнел от досады.

Впрочем, внимание начальника контрразведки занимал не столько Махно, сколько странная незнакомая дама в кожаных брюках, независимо сидевшая на одном из заводных коньков, которого брала с собой разведка. Пока Нестор слушал доклад, Мишка не рисковал нарушать ход рапорта. Но вот Махно сказал с кислой миной: «Погане, дурне, ледаще», и махнул рукой, отпуская разведчика.

Тотчас Левчик поманил толстенького Майданника к себе, спросил хмуро:

— Це що за баба-яга?

— Ни, — возразил тот, — це справна дивка. До нас бигла.

— Добре, я разберусь, — погрозил Левчик.

— Ага, розбирись, Мишо.

Махно тем временем поискал глазами кого-то в толпе приближенных и, увидев брата, ведавшего снабжением «армии», крикнул хрипло и коротко:

— Братишкам — горилки! И хай дрыхнуть! И только!

Нестор лепил это свое любимое «И только!», произносимое по-русски, в хвост многих фраз. Как правило, они, словечки, были совсем не к месту, но одним бесспорным достоинством обладали. Услышав «И только!» — «Порубить их — и только!», «Ночуешь у меня — и только!» — собеседники знали: разговор кончен и надо делать то, что велит Нестор, иначе худо.

Как только брат отъехал вместе с разведкой к тачанкам, в каких хранились харч и спиртное, Махно вялым движением плети подозвал Щуся, сказал с усталостью:

— Накажи коней розсидлать, Федоре. Дила нимае.

— Добре, батько, — кивнул конник, кажется, нисколько не удивившись, что рейд отложен и вольница изменяет себе, оставаясь ночевать в Мирославке, занятой еще вчера. Обычно Махно не задерживался на одном месте больше суток.

Левчик, напротив, нахмурился, узнав, что марш-маневр не состоится. Охранник не терпел всякую уклончивость, полагал, что «смиливый наскок — половина спасиння», и теперь, подъехав к Нестору, спросил:

— Чому видбий, батько?

— Видбий — и только! — раздраженно отозвался Махно. — Поихали.

Добравшись до хаты, отведенной ему на постой, Нестор сказал Мишке:

— Дивку помацати треба. Чи не комиссарша?

— Ага, перевирю, батько.

— Переверь, кажу, а не юбкой займайся.

— Я ж докладаю: займусь.

Сухопарый тридцатилетний командующий тяжело сполз с коня, кинул повод адъютанту, мелко и нечетко пошел к крыльцу. Сюда, на Екатеринославщину, из московских «Бутырок» Нестор привез туберкулез и ныне дожигал легкие водкой и беспорядочной жизнью.

Как только он скрылся в хате, личная охрана оцепила дом, и теперь туда не могла войти ни одна живая душа без приказа Махно.

Левчик тотчас вернулся к тачанке, где разведка делила спирт, и, отыскав Майданника, сообщил:

— Бабенку цю я забираю, Антипод. Потим, коли що, соби возьмешь.

Майданник открыл было рот, чтобы возразить, но, встретив жесткий взгляд Левчика, кивнул головой.

Земляк Нестора Ивановича, сын известного богатея Александровского уезда, Антип Майданник мало что смыслил в программе анархистов и того менее интересовался теориями. Однако главное он знал твердо: комиссары и коммунисты житья ему, хозяину, не дадут и, коли возьмут верх, обдерут до костей. И оттого — «чи хочеш, чи не хочеш» — стреляй и скачи до победы.

Вольница Махно состояла, как известно, не только из кулаков, одесских уголовников, екатеринославского сброда и сельских лавочников. В «армии» постоянно обретались патлатые, сомнительные интеллигенты, некие «професорки», не выпускавшие изо рта папиросок и самокруток. Попадались здесь и меньшевики, кадеты, журналистская братия. Так, Махно долго искал и наконец нашел известного анархиста Аршинова-Марина, с которым вместе маялся в «Бутырках». Заполучив дружка, батько на радостях назначил его редактором сразу двух своих газет «Путь к свободе» и «Повстанец».

Пожалуй, столь же нежно относился Нестор Иванович к Максу Черняку и Михаилу Уралову, посланным в его армию анархистской конфедерацией «Набат». Это были убежденные сторонники «безвластного государства», умевшие к тому же «гарно розмовляти» на всякую желательную тему.

Антип Майданник, как уже поминалось, ничего не понимал в месиве сомнительных учений и принципов, но, стараясь походить хотя бы внешне, хотя бы именем на ученых людей, перекроил свое имя и стал из Антипа Антиподом. Услышав на одном из митингов речь очередного «професора», который так и сыпал словами «антипод» и «дуализм», повстанец решил, что слово «антипод», похожее на его имя, звучит вполне «науково и анархично». Это поднимало его в собственных глазах, позволяло верить, что он, Антипод, не просто кулак с винтовкой, а «политичный боець» и сторонник безвластия.

Именно потому он поглядел теперь со злобой на Мишку Левчика, явно отнимавшего у него эту двадцатилетнюю бабенку, то есть проявлявшего ту самую ненавистную власть.

Но Мишка лишь усмехнулся.

— Ты хто? — спросил он, подъезжая к девке и иронически оглядывая ее с ног до головы.

Та смерила его холодным взглядом серых прищуренных глаз, отозвалась без робости:

— Не «тыкай», мужлан!

Мишка весело осклабился, полюбопытствовал:

— А чи знаешь, дурка, хто я?

Майданник, боясь, что Левчик взорвется и в гневе расправится с бабой, поспешил вмешаться и объяснить, что зовут приезжую Поэма Граббе, что она из Питера и бежала, стало быть, к Махно.

Велев Майданнику взять конька Поэмы, Левчик повел ее к себе в хату и наказал хозяйке тотчас соорудить самовар.

Граббе скинула с себя городское пальтецо на рыбьем меху, теплый платок и оказалась в кожаных галифе, поверх которых зеленела мужская рубаха, перепоясанная ремнем. На нем желтела малая кобура с пугачом-браунингом.

Уже через полчаса во всех хатах Мирославки гудели печи, испуганные и заплаканные хозяйки жарили кур и гусей, которых еще вчера постреляли у них махновцы, и вольница начинала очередную ночь еды и запоя.

На окраинах села мерзла редкая цепочка дозорных, проклинавших и холодную ночь, и свой горький жребий в этой насквозь продутой ветрами тьме.

Поспел самовар и в хате Левчика. Хозяйка налила чаю в два граненых стакана, обожгла постояльцев взглядом бессильной злобы и ушла.

— Ну, давай — выкладай все, як у попа на спо́види, — приказал Мишка, и его синие ледяные глаза сдвинулись в щелки. — Коли що утаюеш — нарика́й на себе!

Длинная и жилистая, эта молодая баба сейчас не понравилась Левчику: у нее был недобрый взгляд, презрительно опущенные углы губ, и вся она, в свои двадцать, либо двадцать с небольшим лет была мята-перемята бытом тревожных времен и походными страстями кавалеров.

Начальник контрразведки, утратив всякий интерес к приезжей как к бабе, теперь сухо и даже раздраженно слушал историю этой питерской девки, что-то глубокомысленно черкал в школьной тетрадке, лежавшей перед ним на столе, молча шевелил губами.

Наконец Поэма завершила свою эпопею, и Мишка, хмуро сдвинув брови, проворчал равнодушно:

— Все перевирю, а якщо не так… гляди!

— А иди ты к черту… — пыталась было Граббе перейти на свой обычный тон, но, взглянув на Левчика, обожженно замолкла.

Мишка вырвал из тетрадки лист, что-то написал на нем, протянул Поэме.

— В газетках наших працювати станеш. Чула про газеты?

Граббе не очень уверенно качнула головой, припоминая, что Махно издает какие-то листки, полные трескотни и путаницы.

Левчик велел Поэме завтра же явиться к Аршинову-Марину и во всем слушаться редактора. Еще охранник добавил, что штатных филеров у него кот наплакал, и потому обязанность «порядной людины» доносить ему, Мишке, все, что «брешуть». Однако, добавил он, «не ляпай языком, слухай багато, а думай ще бильше».

После того Левчик вышел на крыльцо, позвал кого-то из охраны, и до Поэмы донесся его голос: «Знайди порожню хату, видведи на постой». Тут же вернулся в горницу, велел Граббе идти с провожатым и усмехнулся, припоминая ее, без сомнения, невыдуманный, бесшабашный рассказ.

* * *

В пятистенке, что скособочился на краю Мирославки, было тепло и сумрачно. Хозяйка, натопившая печь и сварившая непрошеной постоялице щи из потрохов, ушла в малую боковушку и томилась теперь там, сложив большие руки на коленях.

В горнице, возле коптившего светильника, сделанного из плошки, масла и веревочки, сидела Поэма Граббе. Она скинула с себя кожаные штаны, рубаху, сунула под подушку браунинг и красовалась теперь по пояс голая, в штанишках, отороченных серыми, застиранными кружевами.

У Граббе были тонкие длинные ноги, такие же долгие жилистые руки, на которых — будь получше освещение — можно было разглядеть густую татуировку. Рисунки на руках и груди, как утверждала Поэма, — иллюстрации из Библии, но женщины, с какими ей доводилось соседствовать в бане, хихикали и уверяли, что от них не столько пахнет богом, сколько чертом.

Хозяйка хаты, ненароком увидевшая эти лиловые картинки на своей постоялице, долго плевалась в кухне, полагая, что случай послал ей потаскуху, каких хоть пруд пруди в «армии» Махно.

Однако Поэма вовсе не была шлюхой в обычном смысле слова. Она появилась на свет в приличной питерской семье артистов, и видный дворцовый адмирал Граббе был ей дядюшка по отцу. Старик ужасно гордился тем, что царь иногда кивал ему на приемах и говорил: «Здравствуйте, любезнейший Фридрих Карлович!»

Что касается Эммы (это ее настоящее имя), то она с раннего возраста уверовала в свою литературную звезду. Девчонка зачитывалась книгами Лидии Чарской, и по ночам снилось, что она — княжна Джаваха, а вокруг князья, и сверкают кинжалы мужчин, жаждущих понравиться ей. Юная Граббе также узнала, что настоящая фамилия писательницы — Чурилова, а Чарская — обворожительный псевдоним, и сделала из этого вывод для себя.

Кроме Чарской, она читала в подлиннике католические стихи Аннеты Дросте-Хюльсхофф «Духовный год», главным достоинством которых считала принадлежность их автора к старинной вестфальской знати, а также — «Сватовство короля Сигурда» Эмануэля Гейбеля, служившего в первой трети девятнадцатого века домашним учителем в семье русского посла в Афинах. Небольшая эпическая поэма нравилась Эмме своим снобизмом и верностью классическому стиху.

Став старше, в пятом или шестом классе гимназии, Эмма стала сочинять стишки, и ее мать, чувствительная толстая дама, плакала над сочинениями дочери и утверждала, что они ничуть не хуже шедевров мюнхенского литературного кружка, которому, как известно, покровительствовал баварский король Максимилиан II. Короче говоря, старшая Граббе верила: ее дочь — вундеркинд.

Отец Эммы, посредственный артист, вечно слонялся в поисках работы. Он ругал всех вокруг, в том числе и себя, и, как все неудачники, считал, что мир несправедлив.

Читая вирши дочери, он брезгливо морщил губы, зло смеялся, будто захлебываясь слюной, и говорил жене:

— Фрейлейн Эмма — дура, позвольте вам заметить. Что это за рифма — «гроза — князья?» Я могу нарифмовать такое без всяких потуг ума и в любом количестве. Скажите девчонке, пусть лучше печется о муже. Это единственная возможность освободиться от нее и, может, от вас, фрау.

— Господи! — вдыхала она. — Ты загубил жизнь сначала мне, теперь калечишь дочь. Девочка вся «им верден[31]». Ну, чем тебе не нравится, например, такое?..

И читала из школьной тетради в клетку:

В тумане лиловом и мрачном
Над гробом сияет луна.
Он был лишь вчера новобрачным,
Была новобрачной она.
Но злою десницею рока
Они сражены наповал.
О жизнь! Ты караешь жестоко,
И я ненавижу тебя!

— Гроб, который был новобрачным, — это бред сивого мерина, фрау. Впрочем, такой же, как рифма «наповал — тебя». Мит дер ду́мхайт ке́мпфен гёттер зельбст ферге́бенс[32].

— Боже мой! — прикладывала жена платочек к глазам. — Вы жестоки, как Мамай, Ганс. И слон наступил вам на ухо. Ну вот, послушайте-ка, разве не чудо?

Она становилась в позу, придвигала тетрадку к близоруким глазам и декламировала, покрываясь испариной чувств:

Цветут незабудочки в поле,
Но солнце их жжет, как вандал.
Пусть сохнут. Погибнуть на воле —
Мой самый большой идеал.

— А это?

Бледный конь по полю скачет,
А на нем, согнут бедой,
Над портретом девы плачет
Ратоборец молодой.

Она продолжала тереть глаза платочком, ни на одно мгновение не закрывая рта.

— Вы обязаны согласиться, Ганс, что это совсем недурно. Здесь есть отборные, яркие краски. Что вам угодно еще желать от дочери?

— «Краски?» — перебивая жену, язвил бродячий актер. — Пусть грядет в маляры. Там платят деньги, и это все, что от нее требуется.

— Нет, совершенно невозможно! — раздражалась, в свою очередь, мать. — Только идиотка может жить с вами.

— Я слишком поздно убедился в этом, — ядовито усмехался отец. — Впрочем, я тебя не держу, и можешь убираться со своим вундеркиндом ко всем чертям!

Эмма слышала перебранку родителей, их «ты» и «вы», и со всем пылом оскорбленного дарования возненавидела отца. И она даже обрадовалась, когда в самом начале войны с Германией родитель явился в дом весь перекрещенный ремнями, с пузатым револьвером в новой кобуре.

«Господи! Хоть бы увезли его поскорей на фронт!» — со злорадством подумала Эмма и сказала вслух:

— Папочка, поздравляю с патриотическим шагом! Я тоже только что поступила на службу в печать и стану помогать доблестным русским войскам своим словом!

— Нужно им твое слово, как собаке пятая нога! — скривился отец. — Что же касается меня, то я такой же патриот, как Граббе — Иванов.

Мать, узнав, что мужа отсылают на фронт, упала в обморок. Правда, беспамятство было удивительно краткое и легкое. Тем не менее глава семьи не стал дожидаться его конца, а пошел собирать саквояж.

Уходя, он сообщил:

— Война — благо, если я хоть таким путем избавлюсь от двух сентиментальных дур!

Когда он исчез, мать аккуратно напудрила лицо и горестно обняла дочь: «Что же с нами — теперь?»

— А в чем дело? — не поняла Эмма.

— Если его убьют — как жить?

Эмма пожала плечами.

— У тебя имеется какая-никакая дочь, муттер.

— Ах, много ты понимаешь! Муж ведь не только хлеб…

Отец с войны не вернулся. Может, его забрали в плен, а может, он сам перешел к немцам, или его убили. Кто-то говорил Граббе, что видел в одной из газет похожую фамилию с крестом и в траурной рамке.

Все годы войны мать вынуждена была давать дешевые уроки на фортепиано, а Эмма добывала хронику для петроградской торговой газетки и сочиняла драмы, которые никто не брал.

Именно там, в желтом листке, ее увлек некий патлатый поэт, освобожденный от призыва из-за какой-то мудреной болезни сердца. Стихотворец храбро и изящно ругал бога и черта в своих сочинениях, которые, впрочем, тоже не печатали. Карлик (пиита звали Карл) утверждал, что он — ревнитель Бакунина, и от него впервые Эмма Граббе услышала знаменитую потом формулу — «Анархия — мать порядка».

К любви и ко всему, что имело отношение к амурам, сочинитель относился с такой игривостью, какой, вероятно, могли позавидовать бессонные мартовские коты.

Эмме не хотелось признаться, что бард — просто развратник, и она стала везде, где можно, возвеличивать его и утверждать, что Карлик — оригинал и самоотверженный проповедник свободы.

Однажды они много дней подряд кутили в обществе заезжего интенданта, снабжавшего чем-то действующую армию. Он говорил о себе «я артист на театре военных действий», называл Эмму «женщина тяжелого поведения» и лениво предлагал ей «любовь просто так».

Граббе совершенно потеряла счет суткам, а когда очнулась, — почувствовала боль и оторопела. Вся грудь и обе руки были в наколке тушью, и лиловые точки складывались в рисунки, изображающие интимные рискованные картины. Интендант и Карлик весело смеялись над Эммой и утверждали, что она, увидев на снабженце нечто похожее, потребовала совершить над собой художественную экзекуцию.

Сначала она разревелась, но впоследствии решила, что из татуировки можно извлечь пользу: маска бывалой бабы — не последнее дело в жизни.

Внезапно, бог знает откуда, свалились на Россию две революции. Карлик куда-то исчез, и одна неприятность набегала на другую. Однажды к ним пожаловали матросы с красными повязками на рукавах и сообщили, что квартира реквизируется для военных нужд; хозяевам остается комнатушка, в которой прежде ютилась горничная.

Эмма, багровея от злобы, пыталась доказать, что она — сторонница революции, что она — за свободу, что это произвол, что не имеют права, что она будет жаловаться и далее в том же нервном тоне. Она даже «нечаянно» оголила руки, чтоб матросы видели наколку и понимали — своя.

Но моряк, спокойно слушавший ее крик, сказал, что вот и отлично, раз она революционерка. Революционеры — чернорабочие истории, и пусть Граббе чистит картошку или моет полы в рабочем клубе. Он явно издевался над племянницей адмирала.

Именно о нем вспомнила Эмма через несколько дней после перебранки с матросами. Жив ли дядя и нельзя ли использовать какие-нибудь его старые связи? Она отправилась на Литейный и с большим трудом отыскала в огромном доме, когда-то принадлежавшем старику, сырой подвал, где обретался бывший свитский адмирал. Теперь он по ночам сторожил продовольственный склад, и ему даже доверили оружие. Правда, патронов старцу не дали.

Эмма спросила, как родственник отнесся к падению монархии и веры. Дядя благоразумно ответствовал, что это — «юберву́нденер шта́ндпункт»[33], и поспешил перейти к другой теме.

Царедворец уверял, что устроился преотлично, ибо продуктовый склад не крюйт-камера и не минный погреб, и тут всегда можно поживиться чем-нибудь съестным, если честно исполнять свой служебный долг и демонстрировать лояльность к новой власти. В доказательство этой очевидной истины дядя пожаловал племяннице средней величины воблу, объяснив, что теперь таким вещам цены нет.

Эмма сказала: «Благодарю вас», — поцеловала старика в щетину и выскочила на проспект, проклиная новую власть, болвана родственника и весь белый свет.

Впрочем, она скучала недолго, — как-то на Невском ее встретили красавцы матросы, опутанные пулеметными лентами и ручными бомбами, которыми они при нужде кололи орехи. Встречные предложили ей погулять, и она не заставила дважды повторять приглашение.

Довольно скоро матросы узрели на Эмме картинки и лозунг «Даешь анархию!», после чего волосатый и длинноносый предводитель заявил, что она ему — жена до самого конца войны и товарищ в общей партии анархистов.

Единственное, что не понравилось моряку, — ее немецкая фамилия. Все-таки шла война с бошами или стычки с ними — и не стоило беспокоить ничей слух. Узнав, что Эмма пишет стихи и пьески впрок, новоиспеченный муж родил изрядную идею: он предложил благоверной называться Поэма. Это, как репа на репу, походило на ее собственное имя, а вместе с фамилией, может быть, светилось кровавыми красками мятежей.

В эти веселые и рискованные дни (муж, как он говорил, «экспроприировал экспроприаторов», то есть очищал дома и склады) Граббе окончательно уверовала в хаос, решив, что анархия если и не мать порядка, то уже во всяком случае не дочь революции.

Она шаталась вместе с моряками по набережным и Невскому, горланила залихватские частушки, придуманные улицей.

И все же Поэме фатально не везло. Во время одного из грабежей на вещевых складах туда примчалась питерская ЧК, и волосатого анархиста ночью и без почестей свезли на погост. На память вдове остался браунинг без патронов, подаренный матросом накануне.

Она недолго оплакивала потерю, так как близко сошлась с казачьим офицером, мечтавшим прорваться на юг, в части белой гвардии. В ту пору в Одессу, Новороссийск и Севастополь вошли военные корабли Антанты, прибывали транспорты с войсками и оружием под английскими, французскими, польскими, греческими, сербскими флагами, и казак полагал: это начало конца Советской власти.

Граббе вышла за него замуж, а так как офицеру было некогда, их «не поп венчал, а черт спутал», что, впрочем, никак не отразилось на самочувствии Эммы.

Молодожены довольно скоро добрались до моря, а в самой Одессе казак вдруг исчез, даже не оставив записки со словами прощания.

Она пожаловалась на судьбу какому-то торговцу, и тот не преминул подбодрить столичную путешественницу.

— Это еще не вечер, мадмуазель, — сказал одессит. — У вас все, мадам, впереди.

И он посоветовал Граббе добраться к Махно, который тоже считает, что анархия — мать порядка, и путешественница, ругаясь сразу на двух языках, потащилась куда-то к Екатеринославу.

Наткнувшись под Мирославкой на конников в поддевках и шинелях, сочинительница без обиняков заявила, что добирается к ним, и тотчас залезла на заводного конька. Ей ничего не обещали, но взяли с собой.

* * *

Прошло несколько дней. Поэма Граббе быстро освоилась в «Повстанце» и с величайшим наслаждением печатала там свои стишки, прославляющие раскрепощение трудящихся масс от ига власти во всех его проявлениях.

Майданник пытался было напомнить Поэме, что именно он, Антипод, привез ее к Махно, но Граббе уже сошлась с беглым деникинским офицером, который скрывал, разумеется, что он офицер.

Деникинца звали Иеремия Чубатый, он скептически относился к махновцам, но пока ничего лучшего не было.

Увидев в первую же ночь на груди и животе Граббе фривольные картинки, Чубатый вспылил, даже покричал, но вскоре махнул рукой:

«Не жениться мне на ней, право».

Поэма металась из одного полка в другой, писала в рифму о братишках и даже сочинила стихи о самом Махно. Узнав от земляков Нестора, что он в детстве малярничал, а став старше, «працював» в литейке гуляйпольского завода сельскохозяйственных машин, она опубликовала десяток куплетов об узнике «Бутырок». Ее заметили, и она стала заводить полезные знакомства с земляками батьки. В числе приятелей вскоре оказались начальник связи Полено, штабисты Бурдыга и Белаш, ротные Иван Лепетечко, Гусарь, Лесовик, Пахарь, командир полка имени командующего — Коробко. Граббе возвращалась из отрядов с разной снедью и барахлом, и деникинец не без основания косился на свою походную жену. Случалось, Поэма навещала Мишку Левчика и сообщала ему, что именно брешут люди.

Однажды Полено поволок ее в земскую больницу, где лежали вповалку раненые и тифозные повстанцы, и потребовал, чтобы «письме́нниця» вмешалась в этот бордель. Граббе ужаснулась грязи и вони лазарета и пообещала, что непременно сочинит о сем желчные куплеты.

Больные сказали, что «вирш писати не треба», ибо все необходимое они исполнили сами. Один из выздоравливающих передал Поэме замусоленную бумажку, на которой химическим карандашом вкривь и вкось было нацарапано следующее:

Эх, в земской больнице
Раненые плачут —
Там их кормят хорошо,
Еще лучше лечат.
Командиры-молодцы
С артистками гуляют,
А повстанцам выходить
В город запрещают.
А сестрички-молодицы
Вино распивают,
Зато раненые все
Сильно унывают.

Стишки были крайне скверные («много хуже моих»), но Граббе взяла их с собой — ей льстила слава «письменници» и защитницы «нещасных братов».

Однако Аршинов-Марин, которому она притащила куплеты, объяснил, что «в данный момент напечатать произведение не представляется возможным, хотя оно и обладает некоторыми художественными достоинствами».

Как-то к Граббе попал весьма красноречивый документ Махно, касающийся хозяйства, и она поняла, что красные недолго станут терпеть Нестора.

На бланке значилось:

«К ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКАМ!

В целях скорейшего восстановления нормального железнодорожного движения в освобождаемом нами районе предлагаю тт. железнодорожным рабочим и служащим энергично организоваться и наладить самим движение, устанавливая для вознаграждения за свой труд достаточную плату с пассажиров и грузов…»

Иеремия Чубатый, оставаясь по ночам с Эммой, зудел безостановочно:

— Надо бежать из этого вертепа, дура! В Сибирь. К Колчаку. Он один — сила против красных.

— Надоело все, — хмурилась сожительница. — Хоть на край света, лишь бы тихо.

Восьмого декабря Чубатый вместе с Граббе бежал на северо-восток, поближе к Сибири. Он надеялся добраться до Челябинска, где в контрразведке Западной армии генерала Ханжина надежно служил его однокашник по Павловскому училищу.

В конце декабря 1918 года Чубатый, после долгих толков выписав пропуск, вошел вместе с Эммой в кабинет штабс-капитана Ивана Ивановича Крепса.

ГЛАВА 15

КНЯЖНА ЮЛИЯ

Штаб Западной армии генерал-лейтенанта Ханжина помещался в номерах Дядина на Скобелевской улице. Это был огромный мрачноватый дом, и в его бесконечные коридоры выходило великое множество дверей.

В самом дальнем углу, в полуподвальных лабиринтах, располагалось контрразведывательное отделение штаба.

Поручик Вельчинский, неся под мышкой папку, на обложке которой было оттиснуто золотом «К докладу», открыл одну из дверей и, с весьма озабоченным видом войдя в приемную, где за пишущей машиной сидела миловидная девушка, поклонился.

— Шеф у себя, Верочка?

— Капитан в отъезде, вы это хорошо знаете, — не поднимая глаз от «ундервуда», отозвалась Верочка, и поручик ощутил в ее ответе явный холодок. Он ухмыльнулся, пожал плечами и сказал почти весело: «Гм… гм… Весьма сожалею… Весьма… Простите, госпожа Крымова».

И медленно покинул приемную.

Он вполне понимал, почему гневается Верочка, и эта явная ревность даже нравилась офицеру.

Две недели назад, подходя к штабу, поручик заметил неподалеку от главного входа бедно одетую барышню. Она внимательно, даже пристально наблюдала за всем, что творилось на улице.

Вельчинский, считавший себя в душе Пинкертоном, сдвинул брови, соображая, что бы это могло значить, и отошел за один из тополей, росших здесь в изобилии.

Барышня то прохаживалась и поглядывала на сновавших мимо офицеров, то останавливалась у парадного крыльца. Она не обращала никакого внимания на часового, вонзавшего в нее подозрительные и злые взгляды. Однако солдат не знал, должен ли он окликнуть эту девчонку, или пусть себе ходит, не его дело.

Поручик приблизился к часовому, спросил, сухо и важно кивая головой в сторону незнакомки:

— И давно она тут толчется, братец?

— Да так что цельный час, вашбродь, — отозвался солдат, хмуря брови. — Ходит и ходит, как заведенная.

— Ага… гм… гм… — важно пробормотал Вельчинский. — Так я и думал, братец… Именно…

Он подергал полы своей новой шинели, убирая возможные складки, неведомо для чего потрогал в кармане пистолет и, ощутив чрезвычайный прилив сил, решительно направился к барышне.

Он окинул ее профессиональным взглядом разведчика (как учил господин капитан Гримилов-Новицкий) и тотчас определил, что это крестьянка, или, может статься, горничная, или, в лучшем случае, мещанка небольшого достатка. На барышне была дешевая шубейка, под которой замечалось платье из ситца, сильно помятое, правда, чистенькое. Вельчинский сделал заключение, что незнакомка недавно стирала свои туалеты, но не имела возможности погладить их. Следовательно, она не местная жительница, а приезжий человек.

На ее ногах темнели солдатские башмаки и теплые грубошерстные чулки, а в руке покоился узелок, в котором нетрудно было угадать запасное белье и, может быть, кусок хлеба с луковицей.

Вельчинский прошел мимо незнакомки, резко повернулся, спросил в упор:

— Кто? Зачем? Чья?

Барышня подняла на поручика недоумевающие, однако спокойные глаза, сказала, пожимая плечами:

— Вы о чем-то спросили? Пэрмэтэ́-муа́ дё мё прэзантэ́…[34]

Офицер оторопело взглянул барышне в лицо и мгновенно ощутил сильное сердцебиение: ему в глаза глядели синие бездонные очи, над которыми вознеслись дуги черных соболиных бровей. Вельчинский внезапно для самого себя щелкнул каблуками, бросил пальцы к виску, сказал сразу высохшими губами:

— Поручик Вельчинский. К вашим услугам.

Увидев, что штабист несколько растерян, даже озадачен, барышня мягко улыбнулась.

— Я понимаю, господин офицер. В наш век, впрочем, случается и не такое…

И Вельчинский уразумел: она имела в виду свою одежду и свой, не соответствующий этой одежде, язык.

— Мне надо попасть к начальнику контрразведки господину Гримилову, — продолжала она. — Рёкондюизэ́-муа силь ву пле, a…[35]

— Зачем к нему? — пытался еще сурово посмотреть на незнакомку Вельчинский и понял: у него едва ли выйдет что-нибудь путное из показной строгости.

— Я об этом скажу самому Павлу Прокопьевичу, — отозвалась странная барышня. — А вас прошу выполнить мою просьбу. Жё ву рёмэрси́ дава́нс…[36]

— Па дё куа́…[37] — растерянно пробормотал Вельчинский. — Гм… Да… Вот именно. Дело в том, что… э… Павла Прокопьевича нет в Челябинске. Господин капитан в служебной поездке.

Он несколько мгновений шевелил беззвучно ртом, и на его верхней губе, совершенно как у мальчишки, выступил пот.

— Одну минуту, — встрепенулся поручик. — Благоволите подождать. Я позвоню по внутренней связи. Как доложить о вас?

— Я пыталась назваться, однако же… Княжна Юлия Борисовна Урусова.

Вельчинский скрылся в подъезде, вскоре появился снова, пролепетал, подходя к женщине, пожимая плечами и неопределенно покачивая головой:

— Господина Гримилова, как я уже сказал, нет на месте. Вас примет его заместитель, штабс-капитан Крепс. Прошу…

Княжна не очень быстро двинулась вслед за офицером. Было отчетливо видно, что одежда и особенно обувь стесняют барышню и она чувствует себя не в своей тарелке.

— Со мной! — сурово кинул Вельчинский, проходя с княжной мимо часового. — К штабс-капитану Крепсу.

Они прошли гулким коридором, спустились по асфальтовым ступеням, и поручик наконец открыл дверь, обитую тонким серым сукном, что показалось весьма странным княжне. Однако она ничего не сказала.

Верочка взглянула на девицу, приведенную Вельчинским, заметила на лице поручика явный румянец волнения и капризно скривила губы.

Вельчинский совершенно открыто ухаживал за секретаршей Гримилова, все за глаза называли их, поручика и девушку, «жених и невеста» — и вот что-то вдруг изменилось, и госпожа Крымова явно ощутила это.

Вельчинский сделал вид, что не заметил тревожного взгляда Верочки, и провел княжну к Крепсу, в кабинет, огромный, как ипподром.

— Снимайте шубейку и садитесь, — предложил штабс-капитан гостье и весьма недвусмысленно посмотрел на поручика.

Молодой офицер косился куда-то в окно и продолжал оставаться в комнате.

Крепс постучал ребром ладони о крышку стола, проворчал с досадой:

— Я не задерживаю вас, Николай Николаевич. Поскучайте по соседству.

Поручик помялся, подчеркнуто щелкнул каблуками и вышел в приемную.

— Ну-с? — повернулся Крепс к Урусовой. — Вас кто-нибудь прислал к нам или вы явились сами, княжна?

Урусова, не отвечая, совершенно явно разглядывала Крепса. Перед ней сидел мрачный усталый человек, физически очень сильный, это было заметно даже на взгляд. Его можно было бы считать красивым, если бы не кирпичное лицо и совершенно монгольские скулы, выбритые до зеркального блеска. Острые фельдфебельские усы торчали воинственно вверх, как на каждом втором лице в немецкой армии, включая физиономию фельдмаршала Боша.

Крепс, в свою очередь, без всякого стеснения разглядывал барышню, отважившуюся прийти в контрразведку, которой опасался не только неприятель, но и свои.

В девчонке, без всякого сомнения, текла дворянская кровь. Небольшая, словно выточенная из слоновой кости, фигура была увенчана приметной, даже, пожалуй, диковинной головой. Синие, глубоко посаженные глаза, сияли под черными полукружьями бровей, темная толстая коса опускалась ниже пояса; в маленьких ушах замечались отверстия для серег, которых там теперь не было. Ситцевое платьишко отчетливо облегало грудь.

— Итак, кто вас прислал, княжна? — повторил вопрос Крепс.

— Никто.

— То есть?

— Я пришла сама, господин офицер.

Штабс-капитан снова постучал ладонью о стол и нахмурился.

— Я хотел бы посмотреть ваши документы, мадам.

— У меня их нет.

— Вот как! Отчего же?

— Князь Борис Иванович Урусов и Анна Петровна, его жена и моя мама, погибли в семнадцатом. Их убили большевики или анархисты, не умею сказать точно…

Крепс склонил голову, на которой росли короткие, жесткие волосы, вздохнул.

— Примите мое соболезнование, княжна. Теперь вся Россия что-нибудь теряет. Да… Вот именно… Но я слушаю.

— Я в ту пору была в гостях у графини Соколовой. Соседнее имение. Это меня спасло. Ее дом красные не тронули.

— Да… да… продолжайте. Я весь внимание.

Княжна видела, что контрразведчик не верит ни одному ее слову, и внезапно сказала:

— Не смотрите на меня, пожалуйста.

— Извольте.

Увидев, что офицер отвернулся, гостья пошарила за лифом, достала тряпичный узелок, развязала его, сказала с облегчением:

— Всё на месте. Можете повернуться, господин штабс-капитан.

Передала медальон и бумажку офицеру, и тот вслух прочитал справку, удостоверяющую, что «гр. Юлия Урусова находилась на излечении в госпитале по причине пневмонии с двадцатого января по седьмое марта сего 1919-го года…»

— М-да… вот именно… Это — совсем другое дело… — пробормотал штабс-капитан и внезапно полюбопытствовал: — Вы говорили — «княжна», а тут написано «гр.», выходит, «графиня»? Как же так?

Урусова пожала плечами.

— «Гр.» не «графиня», а «гражданка», господин штабс-капитан. Я лечилась в красном госпитале.

— Ах, вон что! — весело покачал головой Крепс, будто ему сообщили нежданное, но, тем не менее, весьма приятное известие. — А я-то, представьте, решил, что «гр.» это «графиня». Извините великодушно.

И княжна снова поняла, что ей не верят. Однако она вполне знала, судя по ее самочувствию, что здесь и должны никому не верить и не полагаться ни на чье слово.

— А это что же такое? Ах, какая прелесть! — бормотал между тем Крепс, открывая медальон, украшенный мелкими бриллиантами и содержащий портреты двух людей. — Надо думать, ваши родители, княжна?

— Да.

— Погибли?

— Да.

— Оба?

— Да. Я уже говорила.

— А вы немногословны, Юлия Борисовна. Вот именно… немногословны. Все-таки папа́ и мама́.

— Два года назад, — уточнила Урусова. — Они погибли в семнадцатом. Я сама не раз дышала на ладан.

— Гм… да… конечно… — вздохнул контрразведчик. — Это было совершенно тяжкое время. Да-с, тяжкое…

И добавил, не меняя выражения лица:

— Ду гля́убст цу ши́бен унд ду вирст гешо́бен[38].

Княжна вспыхнула, на ее лице появилось неудовольствие, и она сказала:

— Я знаю французский, немецкий, английский, итальянский языки, латынь. И, разумеется, поняла эту цитату из «Фауста». Ну, что ж, все верно: дэн зак шлегт ман, дэн э́зель мейнт ман, — бьют по мешку, а имеют в виду осла.

Крепс взглянул на Урусову со всем добродушием, на какое был способен. Однако сказал, пожимая плечами:

— В России — гражданская война. Если мы не порвем большевикам глотку, они порвут нам. Я обязан проверить каждое ваше слово.

— Вероятно.

Крепс побарабанил ребром ладони по столу, спросил:

— Вы знаете Павла Прокопьевича?

— Нет.

— Отчего же вы просились к нему?

— Возможно, он помнит меня.

— Вон что… да… случается… И что же вы хотели ему сказать?

— Вы чрезмерно любопытны, господин штабс-капитан…

Офицер перебил раздраженно:

— Я должен знать, с кем говорю и зачем вы здесь. Начальник отделения вернется лишь через неделю.

— Хочу устроиться на работу.

— Но почему все-таки к нам?

— Я этого не говорила. Просто мне нужна работа, чтобы не умереть с голоду.

Она помолчала.

— Господин Гримилов-Новицкий знал моих покойных родителей. Отец и Павел Прокопьевич служили вместе в полку. И еще — их имения были по соседству.

— М-да… вот как… Это существенно меняет дело. Это серьезные сведения.

Офицер взглянул на княжну исподлобья.

— Вы давно в Челябинске?

— Я добралась сегодня.

— Выходит, негде жить? Или есть связи?

— Нет, жить негде. Но устроюсь сама.

— Гм… да… пожалуйста. И приходите через недельку. Медальон и справку оставьте. Верну.

Крепс нажал кнопку звонка, и в кабинет вошла Верочка. Из-за ее спины выглядывал Вельчинский. Штабс-капитан нахмурился, пробормотал:

— Пригласите ко мне Николая Николаевича.

Верочка Крымова отозвалась с плохо скрытым раздражением:

— Его не надо приглашать. Он рядом.

Вельчинский тотчас вышел из-за спины разгневанной Верочки и молча вытянулся перед Крепсом.

— Вот что, поручик… Проводите княжну к выходу, побеспокойтесь, чтобы ее не задержал часовой. И вообще… позаботьтесь…

Повернулся к барышне.

— Жду через неделю.

— Жё сюиврэ́ вотр консэ́й[39], господин штабс-капитан.

Пока молодые люди шли по длинному коридору, Вельчинский молчал, хотя было видно, что ему очень хочется заговорить со спутницей. Но на улице не выдержал.

— Скажите, мы еще увидимся, княжна? — спросил он, и легко было заключить, что его вопрос — не обычное ухаживание походного военного человека за смазливой девчонкой, а нечто большее. Впрочем, что это такое — «нечто большее», — Вельчинский едва ли знал сам.

— А почему мы должны встречаться? — даже с некоторой резкостью поинтересовалась княжна, но тут же спохватилась. — Да, конечно, мы увидимся, если капитан Гримилов сочтет возможным дать мне какую-нибудь работу.

— Ах, господи! — всплеснул руками офицер. — Вы хотите служить у нас? Какое счастье!

Он сказал это с такой мальчишеской непосредственностью, с таким искренним волнением, что не заметить их было нельзя.

— Благодарю, поручик, — обернулась к нему гостья, и офицер впервые заметил, как признательно засияли ее удивительно синие глаза.

Она подала ему на прощание руку, и часовой оторопело посмотрел на диковинную картинку: офицер целовал пальцы деревенской девчонке, или горничной, или, в лучшем случае, небогатой мещанке.

Молодые люди простились, угадывая взаимные симпатии.

Вернувшись в отделение, Вельчинский еще раз заметил отчужденный, почти презрительный взгляд Крымовой, ощутил на миг угрызения совести, но тут же с эгоизмом молодости оправдал себя: «Чувства порой бывают сильнее нас».

Однако все же счел необходимым сказать вслух:

— Я просто выполняю служебный долг, Вера Аркадьевна. Да-с…

Секретарша Гримилова отозвалась, глотая слезы:

— Если это — «служебный долг», то петух выполняет его лучше вас, Николай Николаевич!

Княжна тем временем миновала Скобелевскую улицу и, выйдя на Уфимскую[40], остановилась у нарядного дома с лепными толстенькими амурами на фронтоне.

Она стояла минуту-другую, размышляя, затем решительно поднялась на крыльцо и дважды повернула ручку звонка.

Дверь открыла горничная. Увидев бедно одетую девушку, спросила с неудовольствием:

— Вам кого, милая?

— Это дом купца Кривошеева, не так ли?

— Да.

— Я хотела бы видеть Веру Львовну Кривошееву.

— Вы знаете госпожу?

— Попросите ее, — не отвечая на вопрос, сказала Урусова.

— Одну минуту, — согласилась горничная. — Я тотчас вернусь.

Она ушла, не забыв однако закрыть дверь на английский замок. Он вскоре щелкнул снова, дверь распахнулась, и в проеме выросла фигура стройной, совсем молодой женщины, чем-то похожей на Урусову.

Хозяйка взглянула на незнакомую девушку — и в глазах купчихи отразилось недоумение.

— Вы хотели видеть Веру Львовну Кривошееву? Это я, — сказала она. — Входите, пожалуйста.

Хозяйка провела гостью в большую светлую комнату, застеленную ковром и, сверх того, шкурой медведя.

Предложив незнакомке раздеться и сесть за стол, накрытый зеленым чистеньким бархатом, Вера Львовна расположилась рядом и вопросительно взглянула на девушку.

— Меня зовут Юлия Борисовна Урусова, — сообщила гостья. — Ваш старший брат, насколько я знаю, поддерживал в свое время деловые отношения с моим отцом Борисом Ивановичем Урусовым.

— Борис Иванович? Князь?

— Да.

— Я кое-что слышала об этом, но так мало, что, боюсь, ничего не сохранила в памяти. Простите, княжна.

— За что же? Я не стала бы говорить о генеалогии, если бы не мой, понимаю, странный наряд.

— Продолжайте, прошу вас.

— Я только что из Совдепии. Отец и мать погибли от пуль анархистов. Я не смогла сразу вырваться сюда: война, бродяжничество. К тому же — угодила в госпиталь. Воспаление легких. Три дня назад перешла линию фронта и лишь сегодня попала в Челябинск.

Гостья несколько секунд молчала, и хозяйка не торопила ее.

— К сожалению, не могу подтвердить слова документами. Все, что у меня было, оставила в штабе Западной армии. Я постараюсь там устроиться на работу.

На лице Веры Львовны вспыхнул румянец смущения.

— Ну, что вы, госпожа Урусова! Какие документы? В трудное время русские обязаны помогать и верить друг другу.

— Я не прошу помощи, — пожала плечами княжна. — Я всего лишь объясняю свое появление у вас в этом странном виде.

Помолчав, уточнила:

— Я переходила фронт в тряпках, какие вы видите на мне, не только потому, что моя одежда пропала неведомо куда, но и оттого, что так легче пройти.

— Ах, полноте, княжна! Мне совсем не нужны объяснения! «Тут э бьэн, ки фини́ бьэн…»[41] Оставайтесь у меня, почту за честь. А платье мы вам найдем немедля, голубушка!

Вера Львовна повела тотчас Юлию Борисовну в соседнюю комнату, где тесно стояли два шифоньера, открыла их один за другим и стала показывать наряды, раскладывая на диване и вопросительно поглядывая на гостью. Чувствовалось, что Кривошеева, как всякая женщина, отдает немалую дань гардеробу, что она довольна им и готова поделиться с княжной.

Урусова смутилась.

— Помилуйте, зачем столько?

— Ну, что вы, что вы! — все приговаривала Вера Львовна и вынимала новые платья, а потом и нижнее белье из ящиков.

Княжна вспыхнула.

Поняв это по-своему, хозяйка обняла гостью, сказала добродушно:

— Да вы не смущайтесь, право, это совершенно новые комбинации, и лифчики, и все прочее. Куплено по случаю и, знаете ли, совсем недорого.

Она еще раз взглянула на девушку, и улыбка осветила ее лицо.

— Платья вам совершенно по фигуре, вот увидите! А жить станете во флигеле, во дворе. Вам будет очень, очень удобно…

Немного поколебавшись, спросила:

— Во флигеле одну комнату занимают старик и молодой человек, вас это не смутит?

— Отчего же?

— Ну, знаете ли…

— Нет, нет, нисколько, не беспокойтесь, пожалуйста.

Когда в дом с лепными амурами пришел Лев Львович Кривошеев, княжна Урусова уже была одета в синее шерстяное платье с кружевным белым воротничком и такими же, белыми кружевными, манжетами. Рядом, на диване, лежала шубка из белки, легкая и легко берегущая тепло.

Купец был, вероятно, вдвое старше сестры, однако мил и цивилизован, и княжна произвела на него вполне порядочное впечатление. Правда, потом, наедине с сестрой, он выговорил ей (впрочем, больше для порядка), что Вера Львовна пускает в дом в такое смутное время совершенно не известного ей человека. Узнав, что гостья — дочь князя Урусова, Лев Львович припомнил, что, действительно, видел когда-то в поместье Бориса Ивановича маленькую девочку и теперь ей, на самом деле, что-нибудь двадцать лет.

Услышав дополнительно, что Урусова собирается служить в штабе Западной армии, купец явно огорчился, сказал сестре:

— Передай, пожалуйста, постоялице: я совершенно далек от политики. Мое дело — коммерция, а она — не белая и не красная. Да… да…

Вечером хозяйка навестила княжну во флигеле, узнала, как горничная устроила гостью, осталась всем довольна и, обняв девушку, сказала ей на ухо:

— А вы очень, очень миленькая!

Вера Львовна представила жиличке сторожа Филиппа, молчаливого, но, как скоро выяснилось, доброго старика, горничную и старуху экономку. Молодой человек оказался на службе, и хозяйка обещала княжне, что познакомит их как-нибудь при случае. Затем решила показать Юлии Борисовне двор. Она свела княжну в конюшню, где били копытами землю сытые, красивые лошади, все белой, однотонной масти. Из конюшни прошли в птичник, в котором, вместе с курицами, жили цесарки. У них, как объяснила Вера Львовна, очень твердые яйца, много крепче куриных. И в самом конце этой хозяйственной экскурсии Кривошеева привела Урусову в погреб, где стояли несколько бочек с капустой, солеными огурцами и маленькие пузатенькие кадочки с грибами. Особенно удивила Урусову огромная бочка, никак не меньше чем на двадцать ведер. В ней матово светились огурцы.

На другой день обе женщины уже играли на рояле в четыре руки Глинку, а потом смешную песенку о чижике, который напился водки и у него закружилась голова.

Вера Львовна временами замечала, что лицо девушки туманится, и объясняла это пережитым: шутка ли, сколько всяческих нервотрепок упало на плечи бедной княжны! К этому времени хозяйка уже знала, как Юля переходила линию фронта: ночь, холод, выстрелы — и гибельный риск, конечно же!

Кривошееву и удивляло и умиляло одновременно, как княжна рассказывала об этом, — буднично, без малейшего признака аффектации. Вере Львовне даже показалась странной эта черствость чувств. Впрочем, чем больше она знакомилась с княжной, тем меньше у нее оставалось вопросов и недоумения: Юля была, без сомнения, неординарный, удивительный человек!

Прежде всего выяснилось, что княжна два года провела в перволинейной полевой армии, то есть в огне, в качестве сестры милосердия. Она делила с солдатами их риск, их одежду, их еду. На воинский подвиг юную Урусову благословила царица, знавшая отца и мать княжны. Напутствуя девушку, Александра Федоровна надела на шею красавицы золотой крестик и высказала веру, что дочь князя вернется с войны живая и здоровая, в ореоле славы.

Через год сражений на «русской Жанне» женился генерал Борисов, еще довольно молодой, сорокалетний командир дивизии. Однако генерал вскоре погиб, а юная вдова, отклонив попытки отправить ее в тыл, продолжала выполнять патриотический долг.

В последней четверти семнадцатого года корпус, в котором служила княжна, оставил позиции и отправился в бурлившую революциями Россию. Именно тогда Урусова узнала о гибели своих родителей и в конце восемнадцатого года поспешила в войска Колчака — мстить за отца и мать.

Вера Львовна с восторгом слушала скупые рассказы Юлии Борисовны, ахала и качала головой. «Какой ужас! Какой ужас!» — повторяла она всякий раз. Однако жажду мести Кривошеева не одобрила: не дело молодой женщины лезть в братоубийственную войну, размахивать шашкой и спать вповалку с мужичьем. Упаси бог! «Впрочем, — добавляла госпожа Кривошеева, — это ваше дело, княжна».

В оговоренный срок Урусова отправилась в штаб на Скобелевской. Еще только выйдя из дома с амурами, увидела на близкой скамеечке какого-то дядю в холодном демисезонном пальто. Человек этот кутался в высокий воротник и шарф, и по всему было видно: он здесь давно и насквозь промерз. Увидев княжну, ангел-охранник потянулся, похрустел костями, вскочил и поплелся за ней.

«Меня караулят…» — подумала княжна без всякого раздражения и даже, пожалуй, с похвалой представила себе воинственную физиономию штабс-капитана Крепса.

Вблизи штаба соглядатай отстал от княжны. Она посмотрела на главный вход и не без удовольствия заметила поручика Вельчинского. Офицер тоже увидел княжну, поспешил ей навстречу и, разглядев вблизи, воскликнул:

— Ах, вам идет! Но как удалось?

— Что «удалось»? — улыбнулась княжна.

— Экипироваться. Вы ведь впервые в Челябе?

— Свет не без добрых людей. У меня был визит к госпоже Кривошеевой. Она оказалась весьма приятная и цивилизованная девушка.

— Кривошеева? Кто это?

— Сестра местного негоцианта. Он — тоже располагающий к себе человек. Покойный князь имел некогда общие интересы с Львом Львовичем Кривошеевым, и мой поход, как видите, удался.

— Да… да… теперь я вспоминаю эту фамилию. Ну а жилье?

— Во дворе Кривошеевых почти пустует флигель. Одну из комнаток занимают старик сторож и некий молодой человек. Другая теперь — моя.

— Я очень рад за вас, милая княжна… очень…

— Гм… «милая»… Вы поспешны, как сотник в прифронтовом местечке. Там это еще можно понять. И, кроме того, мне показалось, что вы не вполне свободны, Николай Николаевич.

Вельчинский смутился.

— Право, с вами нелегко толковать. И сравнения… э… я бы сказал — странные…

— Вы имеете в виду сравнения с фронтом? Здесь мало странного. Я была на позициях мировой войны. Два года.

— Вы? — оторопел Вельчинский. — Я не могу поверить в это! Вам так мало лет.

— Мне двадцать. Это мало в единственном случае: если человек — кретин.

— Простите меня… я совсем не имел в виду… возьмите вот это…

В совершенном замешательстве он протянул ей пропуск, заготовленный в штабе, и направился вслед за княжной к дверям.

Урусова показала бумажку с печатью часовому, и они двинулись по коридору.

Молодые люди подошли уже к отделению, когда поручик попросил спутницу остановиться.

— Павел Прокопьевич вернулся, — сообщил он шепотом, — видел справку и медальон. Я молю бога, чтобы вас зачислили в отделение. Хотя у нас совсем не веселая служба, княжна. Я обязан это сказать.

— Веселая служба, Вельчинский, в цирке. И то — на первый взгляд.

Поручик вопросительно взглянул на женщину.

— Я многое повидала и знаю, куда иду.

Офицер, не найдя, что ответить, открыл дверь, обитую шинельным сукном, пропустил женщину и вошел сам.

Верочка бросила на вошедших отчужденный взгляд, сказала Вельчинскому, что он свободен, а посетительницу провела не в кабинет Гримилова, как полагала Юлия Борисовна, а снова к Крепсу.

— Заходите, — бесцветным голосом вымолвил штабс-капитан, продолжая сидеть. — Павел Прокопьевич просил извиниться: немного задержится. Приказано занять вас чем-нибудь.

Придвинул к себе папку, полистал, предложил внезапно:

— Садитесь в уголок, поскучайте. У меня — масса дел.

Он куда-то позвонил, велел привести к нему арестованного Черемянина, и пока того доставляли в отделение, снова занялся папкой, готовясь к допросу.

Подследственный был по виду пожилой рабочий, однако Юлия Борисовна не стала бы утверждать, что верно определила его возраст: лицо темнело кровоподтеками и ссадинами, а разбитые губы припухли.

— Ну-с, голубчик? — спросил Крепс. — Вспомнили имена сообщников или станете упираться?

Он усмехнулся:

— Все лисы в конце концов встречаются у скорняка, не так ли?

Поглядел на истерзанного арестанта взглядом безразличия и злобы, стал закипать:

— Итак? Имена?

— Я не знаю имен, — угрюмо отозвался Черемянин, — зря меня мордуете, капитан. Мало прока.

— Гм-м… Но позволь знать мне — прок или не прок.

Постучал ребром ладони о стол, сказал глухо:

— Ты — мой враг, и я поступаю с тобой, как с врагом. Попади я в ваши руки…

— Мы не стали бы пачкать своих рук, господин штабс-капитан.

— Вон что! Как прикажешь понимать?

— Как хотите.

Желваки на физиономии Крепса закаменели. Однако он, вероятно, помнил, что рядом княжна Урусова. Пытаясь сдержать себя, ухмыльнулся.

— Не надувайся — лопнешь.

Черемянин в упор глядел на контрразведчика, и Крепсу казалось: он хохочет разбитым ртом.

Внезапно штабс-капитан побелел, на лбу у него задергалась синяя жила, и он закричал, раздражаясь и взвинчивая себя:

— Говори, хамово отродье!

— Я уже сообщил все, что знал. Это была касса взаимопомощи стрелочников. Не более того.

— Это был тайный сброд большевиков. Под крышей кассы работало пятьсот красных.

— Вот видите, вы знаете больше меня. Какой же смысл в допросах?

Крепс молчал, и глаза его налились кровью.

Юлии Борисовне почему-то казалось, что офицер специально и заранее придумал всю эту сцену, дабы княжна сразу увидела грязь их работы и тотчас простилась с мыслью здесь служить. Впрочем, возможно, Урусова ошибалась, и Крепс действительно занимался своими будничными делами, не обращая внимания на пришлую девчонку.

— Что можешь сказать о Семене Зачепе и Иосифе Яросе? — наконец нарушил паузу Крепс.

— Я уже говорил: это члены кассы взаимопомощи стрелочников.

Штабс-капитан облизал сухие губы, погрыз кончики своих воинственных усов.

— Я отдаю должное твоей выдержке и мужеству, Черемянин. Но оцени и мою настойчивость: я выбью истину. Любым путем. Запомни это.

— Бить умеете. Отдаю должное.

Крепс снова побледнел.

— Тогда можешь еще раз убедиться в этом.

Он крикнул в сторону приемной:

— Поручик! Уведите красного и вразумите его!

Вошедший в кабинет Вельчинский умоляюще посмотрел на Крепса. Этот взгляд без труда можно было прочесть. Он звучал приблизительно так: «Зачем же при княжне… что же ты со мной делаешь, скотина!..»

— Поторопитесь, поручик! — отчетливо услышав его немую речь, прикрикнул штабс-капитан. — И запомните, это не тот случай, когда стрелочники, согласно поговорке, ни при чем.

Он подождал, когда Черемянин и побагровевший Вельчинский ушли, откинулся на спинку стула и с вызовом сообщил княжне:

— Это наша работа, мадам.

— Я так и представляла себе. Однако кулак…

— Гм… да… конечно… благодарю вас. В следующий раз я буду толковать с красными в галстуке и белой сорочке. Я стану задавать вопросы, то-ва-ри-щи будут молчать, и мы разойдемся большими друзьями. Затем они поймают меня, вас и прочую «белую сволочь», натянут наши шкуры на барабаны и примутся стучать революцьённый марш. Не правда ли, занятно?

— Как поступят красные — еще неведомо. А как поступаете вы — я вижу.

Крепс усмехнулся.

— Я в полном замешательстве, княжна.

— То есть?

— Зачем вы пришли к нам? Читать нотации?

— Отнюдь.

— Зачем же?

— Мой долг — нанести врагу как можно больший урон.

— Тогда позвольте полюбопытствовать: кто ваш враг?

— Болтуны и демагоги — раньше всего.

— Вы забываетесь, Юлия Борисовна. И я не тот человек, какого можно третировать.

— Помилуйте, Иван Иванович, — забеспокоилась Урусова, — я совсем не имела в виду вас.

— Кого же?

— Демагогов и болтунов. Надеюсь, вы не относите себя к их числу?

Крепс не успел ответить на вопрос.

Дверь открылась, и два солдата втащили арестованного в кабинет. Ноги Черемянина волочились по ковру, и княжне казалось: по красному ворсу тянется черно-красная полоса крови.

Вельчинский вошел через минуту, укрылся в дальний от Урусовой угол и переминался с ноги на ногу.

— Вспомнил? — спросил Крепс Черемянина. — Иль беспамятлив, что кукушка? Так я подскажу.

Подследственный молчал.

Штабс-капитан достал из стола папку, раскрыл ее, сказал вяло:

— Вот протоколы допросов. Все преступники признали свою вину. Ты видишь, мы все знаем. И оттого, что назовешь имена, ничего не изменится.

Арестованный безмолвствовал, уронив голову на грудь. Внезапно он спросил, не меняя позы:

— Кто признался? Фамилии?

— Тимофей Кузнецов, Михаил Шабалин, Андрей Марченков. — Кивнул солдатам. — Посадите на стул. Господин Черемянин будет отвечать.

Убедившись, что его распоряжение выполнено, штабс-капитан позволил себе небольшую речь. В ней он сообщил арестанту, что подвалы контрразведки находятся по соседству с адом, что здесь пытают каленым железом, ломают пальцы, срывают ногти и прочее, прочее, прочее.

Черемянин сказал хрипло:

— Не тратьте времени зря. Это известно всем.

Он облизал сухие губы.

— Не поймав птицу — теребишь, господин штабс-капитан. Никто ничего не сказал.

Крепс поднялся со стула, подошел к Черемянину и вдруг с огромной силой ударил его кулаком в лицо.

Арестант отлетел в угол, и на его почерневших губах появилась кровь.

Он поглядел невидящим и ненавидящим взглядом на своего палача, прохрипел с трудом:

— Наши придут — вдвадорога заплатишь, падла…

— Унесите, — распорядился Крепс и повернулся к Вельчинскому. — Заставляете меня, Николай Николаевич, выполнять вашу работу. Не хотите ли сменить штаб Западной на боевые линии войны? — Даже не делая вид, что собирается услышать ответ, заключил желчно: — Вы свободны. Как всегда.

Лишь только дверь за Вельчинским закрылась, Крепс уселся напротив Юлии Борисовны, ожесточенно потер руки носовым платком, осведомился:

— Вы еще не раздумали служить у нас, княжна?

— Нет.

— Вы мне начинаете нравиться.

— Это небольшая победа. Но я польщена.

— Я уже, кажется, научился не обижаться на вас.

— Гм… надеюсь, еще многому научитесь от меня.

— Вы имеете в виду нахальство?

— Нет. У вас собственного хоть отбавляй.

— Право, вы славная бабенка, Урусова. Жаль, что на дворе не тринадцатый год и княжеский титул ровно ничего не значит. Впрочем, один бог знает, чем кончится потасовка. Может статься, ветер и вернется на круги своя.

— А я-то думаю: отчего такая учтивость!

Вот так, то злобясь, то, пожалуй, даже одобрительно поглядывая друг на друга, перебрасывались они фразами и с опозданием заметили, как резко, от толчка, открылась дверь.

В комнату вкатился, отдуваясь, похлопывая себя по бедрам, толстый, усатый низкорослый офицер, упал в кресло напротив княжны, закричал басом, который никак нельзя было предполагать в его рыхлом теле:

— Княжна Юлия! Боже мой! Как выросла! Похорошела-то как!

Вскочил с кресла, обнял Урусову, послюнявил ей лоб губами, вымолвил с искренним огорчением:

— Бедный, бедный князь Борис! Погибнуть в сорок лет! За что!

Он приложил платок к глазам, потер им сухие веки, пробасил:

— И матушка ваша преставилась? Ах, какое несчастье! Какое несчастье!

Говоря все это, он протянул княжне ее медальон, затем сообщил, что вместо справки, выданной в Совдепии, Юлии напишут вполне форменную бумагу и в заключение заявил, что удочеряет Урусову, это его долг, он не может оставить дитя своего друга без поддержки и даже просто без средств существования.

Княжна улыбнулась Гримилову (его нетрудно было угадать в этом круглом, как луковица, человеке), и ее глаза заблестели.

— Благодарю вас, Павел Прокопьевич, — сказала она, в свою очередь доставая платок. — Однако — как же моя просьба?

— Просьба? Какая просьба? Ах, служба! Позвольте обрадовать: вы станете вести у нас делопроизводство, если, разумеется, эта конторская работа не будет вас тяготить.

Гримилов не поленился сам отправиться к госпоже Крымовой, обнаружил в приемной Вельчинского, и, поручив его заботам новую сотрудницу отделения, вернулся к Крепсу.

— Бедная, бедная Юля, — бормотал он, присаживаясь к столу, — я знал ее вот такой (он чуть раздвинул руки, показывая, какой он ее знал) и вот теперь — удочеряю.

— Вы это уже говорили, Павел Прокопьевич, — с досадой отвечал Крепс. — Но вы уверены, что это — княжна?

Гримилов усмехнулся.

— Право, работа в отделении ожесточила вас, Иван Иваныч. Нет, понимаю: в нашем деле не обойтись без подозрений. Но мне-то вы верите или нет!

Крепс хранил молчание и хмуро косился на Гримилова. Павел Прокопьевич, не услышав ответа, спросил:

— Узнали, как устроилась госпожа Урусова?

— Да. Дом купца Кривошеева. Флигель во дворе.

Добавил со вздохом:

— Установлено негласное наблюдение за домом. Если все хорошо, то…

— Не надо. Вы, право, несносны, Иван Иванович.

— Слушаюсь. Хотя…

— Нет, вы положительно… Снять наблюдение.

— Как вам угодно.

— Ну, вот и хорошо. Как подвигаются стрелочники? Говорят?

— Нет. Правду выбиваем по слову.

— Да, именно — «выбивать». Эта красная компания стрелочников и кухаркиных детей полагает, что от нас можно отделаться молчанием, пустяками, ссылками на свою плохую память. Помогите им вспомнить все, что нам важно знать. Постарайтесь, пожалуйста. Я на вас весьма надеюсь, весьма, Иван Иваныч.

ГЛАВА 16

ФЛИГЕЛЬ В ГЛУБИНЕ ДВОРА

На исходе месяца Филипп Егорович сообщил Дионисию, что его зовет к себе хозяйка.

Лебединский поспешил в комнату, где у них был самый первый разговор с Верой Львовной, и она предложила ему сесть на уже знакомое место.

Кривошеева была оживлена, чувствовалось, что у нее хорошая новость и она радуется ей.

— Ну, вот, голубчик, все устроилось наилучшим образом, — говорила она, и ее яркие ореховые глаза лучились добротой. — Работать станете у Нила Евграфовича, жалованье вам положат приличное, а жить можете, как и раньше, здесь, вместе с Филиппом. Все-таки экономия, не правда ли?

Она тут же написала записку директору библиотеки Н. Е. Стадницкому, отдала ее Дионисию, объяснила, как найти необходимый дом, и велела отправляться немедля.

Библиотека находилась в пяти минутах хода от особняка Кривошеевых, на той же Уфимской, и Лебединский уже вскоре беседовал с директором в его маленьком кабинете.

Стадницкий оказался легкий почти невесомый на взгляд старичок в пенсне, за которым жили, против всякого ожидания, энергичные голубые глаза.

По первым же фразам библиотекаря легко было понять, что он белорус, впрочем, отменно знающий русский язык. А может статься, старик — русский, но долго жил где-нибудь в Гомеле либо Мозыре. Обычно, как вскоре заметил Дионисий, Нил Евграфович переходил на западную речь, когда волновался, или надо было привычно выразить мысль, или решительно возразить. Чаще всего он смешивал оба языка.

Представляясь молодому человеку, Стадницкий стал почему-то говорить о своем единственном сыне. Из слов старика выходило, что Петр Нилович (все они жили тогда в Минске) завершил образование в духовной семинарии, на чем настояла мать. Но молодой человек вскоре совершенно раскаялся в выборе и поступил на службу в «Минский листок». Газету редактировал гимназический приятель Нила Евграфовича — Василий Михайлович Щеглятьев.

Старший Стадницкий в ту пору служил в Минской публичной библиотеке.

В 1912 году Петр, по уговору с Щеглятьевым, отправился на Урал, надеясь снабдить редакцию очерками о природе и промышленности далекого края. Однако домой больше не вернулся.

Сообщение об этом было «як снег на галаву́», и старикам пришлось в канун мировой войны перебираться в Челябинск, поближе к чаду.

Объяснять, что произошло, Стадницкий не стал, а обратился к служебным темам.

— Очень рад, голубчик… очень… — говорил он своему новому и единственному сотруднику. — Вера Львовна о вас говорила… весьма похвально. Нам необходим понимающий человек. Книги выдавать и вообще… Не возражаете? Ну вот и отменно, вот все славно и получится.

Он вздохнул.

— Пока не работаем… Новая власть, знаете ли… А через недельку откроем… непременно…

Лебединский с малого детства нежно любил книги, чуть душный, ни с чем не сравнимый запах библиотек, их строгий порядок, безмолвие, всю атмосферу книгохранилищ, чем-то напоминающую тихое благолепие церквей.

В тот же вечер Нил Евграфович вручил Дионисию запасной ключ от парадного, и Лебединский всю неделю дневал и ночевал на службе, перетряхивая, перебирая книги, очищая их от пыли мягкой малярной щеткой, которую позаимствовал на время у Кожемякина.

Впрочем, особой боли о чистоте не было — фонд и так хранился без заметного на взгляд ущерба. Дионисий внимательно просматривал, даже, случалось, читал страницы сочинений, чтобы знать, о чем там речь. Многие книги он помнил с гимназических лет.

Лебединскому когда-то сносно давались языки, и он владел немецким и румынским, занялся было французским, английским и польским, но помешала война.

В годы ссылки и бродяжничества он забыл многое из того, что знал. Не желая совсем утерять скопленное, Дионисий отложил несколько томиков Мюссе, Гейне и Флобера, изданных в Париже и Берлине: собирался на досуге почитать их.

Раз уж судьба забросила Лебединского в Челябинск, он хотел знать о нем как можно больше — и выискивал в библиотеке единичные книги и публикации, посвященные городу.

Эта казачья крепость, основанная в 1736 году, росла медленно и глухо. Однако в конце минувшего века, когда ее пронизала сталь трех железных дорог, Челябинск стал расти, как на дрожжах.

Уже в самом начале двадцатого века станция пропускала в год десять миллионов пудов хлеба, а на крупнейшие в России чаеразвески Кузнецова-Губкина, Высоцкого и других поступало из Индии и Китая почти два миллиона пудов чая.

Всего за четыре года, перед мировой войной, Челябинск отправил в Россию триста миллионов пудов сибирского хлеба. Плужный завод, паровые мельницы, скотобойни, кожевенные, винокуренные, дрожжевые заводики, салотопни и мыловарни ежедневно доставляли на узел Самаро-Златоустовской, Пермской и Сибирской железных дорог свои товары.

Об этом знали все. Но мало кто догадывался, что на каждые десять горожан приходится один ссыльный или заключенный, что в тесных цехах и депо зреет тяжелая злоба взрыва.

Праведный гнев пытались залить водкой и пивом сто двадцать четыре кабака, тридцать два трактира и постоялых двора, несколько ресторанов.

Однажды Лебединский снял с полки тонкую книжку, весьма удивившую и даже поразившую его. Он много слышал об этой брошюре, читателей которой жестоко преследовала царская власть. Называлась книжка совершенно безобидно — «Систематический указатель лучших книг и журнальных статей», но за невинной обложкой таилась взрывчатка. В революционном подполье прошлых лет, в Питере, в Москве, Казани, Нижнем, Одессе брошюру знали под именем «Челябинского указателя». На пятидесяти девяти пожелтевших страницах была названа почти тысяча работ, и некоторые из них пропагандировали и разъясняли «Капитал» Маркса.

Дионисий познакомился с «Указателем» в киевской публичке, где книжку ему показал с величайшей осторожностью один из знакомых социал-демократов.

Лебединский не был записан в партию большевиков, но разделял их взгляды.

Жандармы охотились за «Челябинским указателем», и хранить его здесь, в библиотеке плененного города, было немалым мужеством и явным вызовом властям.

Лебединский ничего не стал говорить об этом директору, он еще плохо знал Нила Евграфовича и не мог решить даже приблизительно: случайно здесь появилась книга или нет.

До открытия библиотеки оставался один день, когда Дионисия попросил к себе Стадницкий.

Старик критически оглядел молодого человека с ног до головы и сказал, пожимая плечами:

— Вид у вас, знаете, как у питерского анархиста в семнадцатом благословенном году. А ведь к нам — барышни, дамы… да-с…

Он подошел к шкафу в углу кабинетика, раскрыл створки, сказал, сияя:

— Вот… из дома принес… От Пети остался… сыночек мой… Не откажите, голубчик, померяйте…

И передал Лебединскому плечики, на которых висели сорочка и черная тройка.

Дионисий смутился, попросил разрешения удалиться в книжный зал.

В безлюдном тесном помещении быстро надел чистую белую рубаху с запонками, повязался галстуком, натянул аспидные, хорошо отглаженные брюки, облачился в жилетку и пиджак, резко пахнущие нафталином. Вся одежда была впору, будто ее шили Дионисию специально известные в городе мастера.

В зальце висело небольшое стенное зеркало, и Лебединский поглядел в него. В стекле обозначился молодой, вполне респектабельный господин с русыми волосами и пристальным взглядом глубоких глаз.

Посматривая без особого интереса в зеркало, Дионисий с невнятной болью думал о старике. Если костюм «остался», значит, сын погиб, или не может вернуться домой, или исчез без вести в военном безбрежье России. Жаль Нила Евграфовича… А жена? Есть ли у Стадницкого жена? Наверно, нет: он ни разу не помянул о ее существовании за все время знакомства.

Впрочем, почему он должен рассказывать о себе всякому перекати-полю?

Уже шагая в директорский кабинетик, Дионисий вспомнил слово «благословенный», которым старик назвал семнадцатый год. Что это — всерьез, или ирония, или слово-случай без всякого особого значения?

Увидев Дионисия в костюме, Нил Евграфович неловко вскочил со стула и, моргая совсем по-детски, забормотал:

— Ах, господи!.. Як на яго́ шыта!

Однако вскоре овладел собой, и глаза его вновь засветились мягкой голубизной.

— Вот теперь вы, голубчик, можете зваться «библиотекарь», теперь нам с вами нисколько не стыдно за наш вид. А то, знаете ли, храм книги… Какой-никакой, а храм… Да-с…

— Спасибо, Нил Евграфович. Я не останусь в долгу.

— Ах, голубчик, какой долг? Не гаварыце глупства!

В этот день Лебединский ушел раньше обычного: Филипп обещал истопить дворовую баньку и приготовить веники, чтоб ни грязинки, ни пылинки на теле.

Заметив Дионисия в строгом черном костюме, при галстуке, дворник расплылся в улыбке, и это было так диковинно, что молодой человек, в свою очередь, повеселел.

— Чисто барин, — со всех сторон разглядывая Дионисия, говорил Филипп Егорович. — Даже можно на карточку снять.

— Так уж и на карточку… — не без удовольствия отзывался Лебединский. — Да и кому ее посылать, карточку?

Как только стемнело, быстро поужинали и отправились банничать.

В смоляной тесноте комнатушки, тускло освещенной фонарем, стоял сухой нестерпимый жар.

— Ух! — испугался Дионисий. — Сгорю, без пепла сгорю!

— Отчего же? — искренне удивился уралец и похлопал себя, будто примеряясь, черствым веником по плечам. — А я, признаться, хотел накинуть лишний ковшик на каменку.

— Потом… покорно прошу — потом… — взмолился Дионисий.

Он принял от старика такой же жесткий, как у того, веник — и сунул его в кипяток.

— Пусть отмокают, сколь положено, — с удовольствием басил «Филин». — В бане веник господин.

Не медля, они дружно залезли на полок, благоухавший умытой сосной, легли на спины и некоторое время блаженствовали, разглядывая аспидные, в лохмотьях сажи, бревна. Когда же все тело обсыпал густой, крупный пот, выхватили из кипятка веники и, крякая и охая, стали хлестаться понежневшими ветвями берез.

Вскоре уже мылись с таким усердием, будто хотели стереть старую кожу и заново родиться на свет. В хлопьях мыла с головы до пят — оба походили на водяных, или на прислужников ада возле своих котлов, или, может, на богатырей, вылезающих из кипящей пены моря.

Затем сполоснулись дождевой водой из ушата, стоявшего близ каменки, и старик ушел в предбанник — покурить и одеваться.

Дионисий, давно не ведавший такой благодати, как черная банька, снова залез на полок, опять хлестался веником и крякал, пока не закружилась голова и не стали мелко трястись ноги.

Тогда и он вышел в предбанник.

Вероятно, Лебединский испачкался сажей потолка или тесных стен, потому что Кожемякин велел ему снова ополоснуться.

Подождав молодого человека, объяснил:

— Это банник измазал.

— Банник? Что это?

— Да не что, а кто! В бане какой живет — банник и называется.

— Вроде домового?

— Стало быть, так.

Ожидая, когда обрядится в свою полувоенную одежку молодой человек, старик говорил:

— Сколь благодати в жизни, дружок… Позаботился господь бог о человеках — и лес дал, и воду, и горы, и растение всякое… Живи, творение господне, и радуйся ежечасно везению своему. Так нет же! Один другого — и ножом, и пулями, и пушками, — и пляшут пляску свою тарабарскую под свист и дудки чертей!

— Опять ты за свое, дядя Филипп…

— Опять… Зачем это двунадесять языков в наши дела встревают? Или нам без них братоубийственной войны мало! Ведь не помирятся красные с мятежом этим, и снова станет течь кровь наша, и пожары запачкают небо наше, и женщины станут вдовы, и сироты — дети наши.

Поднялся со скамьи, сказал расстроенно:

— Сколь существует земля — столь годов льется кровь, — и что же?.. Однако пойдем. Пора вечерять.

За чаем он опять ругал войну, горевал, что люди обманывают землю, и это, как всякое плутовство, — грех.

— Обманывают? — удивлялся Дионисий.

— Стало быть, да. Окопы роем, землянки, железом увечим. А ей родить надо, она для жизни — не для убийства.

Добавлял:

— Голодает кормилица. Ее, землю, тоже кормить надо.

Думал вслух:

— Кто землю кормит, тот и сам ест.

Он то и дело ссылался на бога, на Библию — и было, как видно, легче ему оттого, что он не одинок, а под добрым и постоянным приглядом неба.

Чаще, чем надо, казалось Дионисию, Филипп Егорович призывал в свидетели господа, все видящего, все слышащего, все знающего.

Однажды, посмеиваясь, Лебединский сказал старику:

— Прабабку Еву змий вон сколь искушал. Куда ж он смотрел, всевидящий бог?

Кожемякин поперхнулся и надолго умолк. И Дионисию даже стало жаль кроткого беззащитного старика.

— Вразуми его, господи… — бормотал «Филин», укладываясь в кровать.

Утром Лебединский, едва рассвело, отправился в библиотеку. Однако Нил Евграфович опередил его, — он уже был в своем кабинетике и, увидев коллегу, сказал со стариковской церемонностью:

— Поздравляю вас, голубчик Дионисий Емельянович, с праздником… Да-с… Слава богу, не кончается нива народного просвещения.

В положенный час оба широко распахнули двери и тотчас вернулись в читальню, убежденные, что публика теперь хлынет волной, исстрадавшись по книге, по пище уму своему.

Но шло время, а никого не было, и оттого солнечное синее утро, казалось, наливается свинцом и чревато тяжелым ливнем.

— Вось табе и на! — говорил Нил Евграфович, роняя голову. — Ведь публикации были. Отчего ж нет людей? Или отвык обыватель от чтения, а может, и не до книг ныне, в черных ночах страха и аракчеевщины?

Старик то и дело ходил к парадному крыльцу, чтобы встретить со скромной торжественностью первого посетителя, но неизменно возвращался в скверном настроении и говорил с грустью, даже обидой:

— Без усяких пераме́н… Белые, зеленые, красные. Махно. Эсеры. Кадеты. Ах, господи! Россия сошла с ума, и никто не знает, когда кончится помешательство.

Пополудни в читальный зал неслышно вкатился некий юркий человечек; они даже не заметили сначала его появления. Он бегал мелкими липкими шажками по читальному залу, садился на стулья, трогал шторы на окнах и даже, казалось, принюхивался к ним.

— Ах, настоящий тюль! — щелкал он языком. — Совсем настоящий! В наши-то времена!

И поднимал вверх жирный палец в фиолетовых чернилах.

— Достойно поощрения…

Потом, выяснив, что на полках библиотеки имеются «Священные книги Ветхаго и Новаго завета», и даже подержав их в почтительных ладонях, опять ахал, не скрывая крайнего душевного довольства.

Вместе с тем он не забывал ощупывать узкими глубокими глазками и Нила Евграфовича, и Дионисия, и юную пару, которая упала в зал, кажется, с облаков — и теперь шушукалась за столом с газетами. И всё это и все вызывали одобрение и даже умиление юркого человечка, что не помешало ему исчезнуть незаметно и беззвучно.

— Шэльма! Вовк у авечай шкуры! — грустно усмехнулся Стадницкий. — Рубите мне голову, если это не «гороховое пальто».

— Вам горько — и оттого в каждом глупце мерещится шпик, — заметил Лебединский. — Впрочем, не рискую спорить.

Стадницкий старался не смотреть на юную пару, тесно сидевшую за газетным столом. Кавалер (по виду рабочий железной дороги, в сапогах и косоворотке) и девушка в школьном переднике делали вид, что поглощены подшивками и ничем другим не интересуются. Но легко было понять, что молодые люди просто счастливы находиться вместе, у них не сыскалось другой крыши, другого — пристойного — места для встреч, и они явились сюда, благословляя подвернувшийся случай.

Но даже и этой захожей паре радовались библиотекари в торжественно-грустный день открытия. Как-никак, слава богу, — живые люди!

Уже в сумерках пришла молодая красивая дама, в коротком шелковом платье, позволявшем ее прекрасным стройным ногам постоянно быть на виду. Она шелестела шелком, глядела затуманенным зеленым взором на Лебединского, спрашивала одно и то же, не слушая ответа:

— Лидия Чарская? Есть у вас Лидия Чарская? А Нат Пинкертон? Мне ужасно нравится этот сыщик!

От нее пахло виноградным вином, калеными семечками и губной помадой. Дама постоянно всплескивала руками и смеялась, оголяя влажные мелкие зубы.

Посетительница сообщила, что ее зовут Анна Павловна Розенгауз, она племянница господина Розенгауза, исполняющего обязанности председателя Челябинской городской думы.

Взяв с собой книгу Чарской «Ея Величество Любовь», Анна Павловна, посмеиваясь и шелестя платьем, пошла к выходу, успев сообщить Лебединскому, что заглянула сюда совершенно случайно, а Чарская — это «душка и совершенная прелесть».

Библиотекари уже собрались закрываться, когда в читальню вошла Вера Львовна Кривошеева.

Мужчины поцеловали ей руки; она заметила их расстроенные глаза и сказала мягко:

— Не огорчайтесь, прошу. Это времена такие. Всё образуется… непременно…

Вдруг всплеснула руками, будто лишь сию секунду увидела Дионисия после долгой разлуки, и радостно покачала головой.

— Вам очень идет костюм.

— Благодарю вас.

Внезапно Кривошеева вспомнила, что Лебединский был где-то за границей, мило улыбнулась.

— Айм глэд ту мит ю…[42]

— Вы очень добры.

Продолжая улыбаться, Кривошеева полюбопытствовала:

— Вы знаете языки?

— Увы, посредственно. Что же касается английского, то я хожу на костылях.

— Вы загадочный человек, Дионисий Емельянович.

— Сейчас все люди — загадки, — пожал плечами Лебединский. — Раньше, до войны, человек сидел на месте, знал соседа, сослуживцев, начальство. Теперь все разбрелись, и каждый день — новые люди. Как обойтись без ребусов?

Они вышли на улицу все одновременно, и Кривошеева взяла мужчин под руки. Она посмеивалась и говорила, что нынче ужасные времена, — и дамам приходится быть кавалерами мужчин. Лебединский возразил: «Смотря какие дамы и какие мужчины…», однако тут же сконфуженно умолк, решив, что сказал бестактность.

Нил Евграфович шел молча, может, сострадал своей библиотеке, которой нанесено оскорбление. Вскоре попрощался, пробормотал: «Ну и дзянёк!» — и направился в переулок, домой.

— Бедный старик, — сказала Вера Львовна. — Он встречает старость совершенно один. Это ужасно.

Дионисий хотел спросить, где же сын и жена Нила Евграфовича, но не успел — они уже подошли к дому.

— Я буду рада, Дионисий Емельянович, — сказала Кривошеева, — если вы изредка станете навещать меня. Без особых приглашений. Лев Львович постоянно занят, в разъездах, а когда возвращается, в нашем доме толкутся всякие торговые люди и ему не до сестры и домашних дел. Короче говоря, меня грызет сплин. Не откажите, голубчик.

Она вздохнула.

— Отцы нашего города не симпатичны мне. Ни искусство, ни книги, ни религия — ничто не ценность для них. Офицеры бесчинствуют и спекулируют, купцы хлещут водку и скупают за гроши живопись. Низшие классы голодают и точат ножи. Где же бог, или я впала в ересь?

— Нет, не ересь, — поддержал женщину спутник, — но, может быть, надо бороться со скверной?

— С кем? За что? Помещики и фабриканты, у которых отняли состояния, будут буйствовать, пока не утолят подлую жажду мести. Красные, пожившие людьми, не захотят вновь прозябать на скотных дворах общества.

Она помолчала.

— Это борьба на истребление, жестокая трагедия русских.

Лебединский не сдержался.

— Вы хотите наблюдать за этой трагедией из первых рядов партера? Ну а те, кого опять хотят загнать в скотные дворы?

— Они, возможно, должны бороться, но, право, это грустная тема. Оставим ее. Итак, не забудьте, приходите.

— Почту за честь. Я и так в долгу, Вера Львовна.

— Отчего же? Жилье? Полноте, На Руси всегда делились лишним. Впрочем, и не лишним — тоже.

— Гм… Далеко не все.

— Позвольте мне думать, что я отношусь не к самой худшей части граждан. Но это, пожалуй, кокетство.

Она чуть заметно пожала Дионисию руку, пожелала:

— Идите отдыхайте, голубчик. Нынче был важный день.

Лебединский подождал, когда Вере Львовне открыли после звонка парадную дверь, и потянул шнур калитки.

Флигель, где его терпеливо ожидал старик, на этот раз был чисто вымыт; на столе стояли графин с водкой, соления, немалый чугун с жарким.

Как только Дионисий вошел в комнату, Филипп Егорович поднялся со стула, пошел, прихрамывая, навстречу, склонил кудлатую голову.

— С праздником вас — и прошу к столу, господин Лебединский.

Дионисий весело кивнул головой, сказал, что тотчас это сделает, вот только сполоснет руки и сменит верхнюю одежду.

Сел за стол, заметил старику:

— Не господин я, дядя Филипп. Рожден в скудной мазанке на Украине. Рогатой скотины: вила та грабли.

Усмехнулся.

— Деревенька моя, и та — Кривое Озеро.

Кожемякин покосился на молодого человека, беззвучно пожевал губами, но ничего не ответил.

Наполняя тарелки, Дионисий спросил:

— Какой же праздник имеете в виду, Филипп Егорович?

— Книжки теперь читать можно. Не торжество ли?

Глядя, как деликатно, однако же с удовольствием ест старик, библиотекарь полюбопытствовал:

— Откуда сие богатство?

— Антонина доставила. Вера Львовна, матушка, велела. Отведайте, господин Лебединский.

— Опять «господин». Не надо, Филипп Егорович.

— Прошу прощения. Ненароком. С младенческих лет усвоено.

Это ненавистное, особенно теперь, слово, которым Дионисий привык обозначать людей противного лагеря, внезапно повернуло все его мысли в непредвиденном направлении.

Лебединский пил водку, которую ему наливал в рюмку старик, ел, отвечал на вопросы — и не мог заглушать тревоги, боли сердца, даже страха, что ли, за свои имя и честь.

«Вот бражничаю, — говорил ему его голос, — ем каждый день, и совесть моя не терзает меня, прохвоста…» — «Гм-м… гм-м… «Прохвост» — слишком сильно, — отвечал второй его голос. — Что же я мог сделать в этих несчастных обстоятельствах?» — «Многое, — упрекал первый голос. — Ты должен искать и найти связи с порядочными людьми, с продотрядом, ушедшим в город, с рабочими «Столля» и железных дорог». — «Именно так и надеюсь поступить, но риск велик, и я выжидаю». — «Подобное говорят все трусы. Бой с врагом — всегда риск, это знают и дети». — «Бой — понимаю, но пустой риск ни к чему». — «Так ищи дело и не сотрясай воздух словами!»

Как-то раскрыв «Утро Сибири», Лебединский обнаружил между страницами печатный призыв Урало-Сибирского бюро Российской коммунистической партии. Дионисий, разумеется, понимал: листок вложили в газету не сотрудники желтой редакции, а совсем иные люди, вернее всего — типографский рабочий.

Партия звала:

«ВСТАВАЙ, ПОДЫМАЙСЯ, РАБОЧИЙ НАРОД!

Рабочие Урала, не лора ли проснуться? Уже семь месяцев вы находитесь во владычестве казацкой нагайки, капиталистического насилия и бесстыдного буржуазного обмана.

На своем опыте, на своих плечах вы испытали безудержный разгул контрреволюции, вы видите, что Советская Россия рабочих и крестьян живет и борется. Пядь за пядью отвоевывается свобода и власть для рабочих и крестьян. Рабочие и крестьяне истекают кровью в этой борьбе. Почему же вы молчите? Почему не помогаете нам?

Разве вы не видите, что белые хищники при своем поражении разоряют всю землю русскую, все железные дороги, все заводы и фабрики? Разве вы не видите, как они эвакуировали из Уфы все народное добро? Разве вы не видите, как разоряется и расхищается Урал? Все вывозится. И кому оно достанется? Японским, американским капиталистам и царским генералам.

Знайте, что мы победим, мы завоюем Урал, но если вы будете сидеть сложа руки, давая свободно расхищать Урал, не помогая нам с тылу, то они при эвакуации лишат вас надолго работы, лишат хлеба.

Проснитесь, товарищи, не бойтесь жертв!

Рабочие и крестьяне истекают кровью за ваше дело — за дело освобождения от эксплуататоров, от власти казацкой нагайки, от власти царского генерала Колчака.

Вперед, уральцы!

Сделайте нашу победу быстрой и легкой!

Да здравствует социалистическая революция!

Да здравствуют смелые, храбрые бойцы за освобождение рабочих и крестьян!

Да здравствует Советский Урал!

Урало-Сибирское бюро Российской коммунистической партии».

В первые минуты листовка показалась Дионисию огорчительной. Но потом, размышляя, он подумал, что призыв обращен не к тем, кто уже разрушает и подтачивает белую власть, а к каждому уральцу и, прежде всего, к тем из них, кто еще оглядывается и выжидает.

В ту же пору на калитке ворот оказалась листовка, переписанная от руки крупными печатными буквами. Красный Самарский добровольческий полк призывал уральцев:

«Если ты молод, силен и здоров.

Если ты не трус и не можешь быть снова рабом… Если ты хочешь кончить скорее великую борьбу угнетенных с угнетателями и перейти к мирному труду…

Не медли… иди…

Исполни свой долг!»

И Лебединскому снова стало не по себе, и совестно до слез, и больно, что вот он поживает, как обыватель, сыт, спокоен, в тепле, а рядом — злоба, и льется кровь Урала, Сибири, приокеанских земель. И льется она и по его, Дионисия, вине, ибо это мудрость трусов глаголет: «Плетью обуха не перешибешь».

И понимая в глубине души, что казнится сверх меры, вчерашний продотрядовец все же снова и снова осыпал себя упреками.

Утром он пришел на службу с больной головой, старался скрыть это от Нила Евграфовича, норовил остаться в комнате один.

Однако старик ничего не заметил, — в библиотеке снова было пусто, и он сидел в кабинетике, «як у ваду́ апу́шчаны».

К вечеру, совсем внезапно, кучкой явились молодые люди. Они заполнили крупными, ширококостными телами, еле уловимым запахом масел и железной стружки всю комнату — ив ней сразу стало тесно, торжественно и тревожно.

Ошибиться было немыслимо — пришли рабочие паровозного депо или, может статься, металлисты плужного завода.

Они, действительно, оказались рабочими разных цехов «Столля». Заполнив на них формуляры, Лебединский пожелал посетителям приятно и полезно провести время, спросил, что бы они хотели почитать? Молодые люди ответили: пока периодику. Он тотчас принес им подшивки челябинских, оренбургских, екатеринбургских и уфимских газет.

Подшивки были еще не велики и не приведены в идеальный порядок. До мятежа чехов библиотека помещалась в Народном доме, который в городе звали «Челябинским Смольным». Однако, как только случился бунт, ее выкинули оттуда, и пришлось перебираться на Уфимскую, в малый и плохо приспособленный для книг дом. Впрочем, ей еще повезло: в Челябинске осталось всего девять библиотек — четверть того, что было до переворота.

Рабочие просматривали подшивки молча, иногда показывали друг другу то, что привлекало их внимание, и переглядывались.

Уходя, они просили записать на абонемент томики Чехова, Гегеля и Песталоцци, обещали явиться через неделю.

Проводив их оживленным взглядом, Нил Евграфович иронически ухмыльнулся.

— Что такое? — не понял Лебединский.

— Ничего, — объяснил директор, — Обеспеченные классы хотят Чарскую и Пинкертона. Пролетарии читают классику и философию. Хиба не так?

Рабочие были точны и явились через неделю. Дионисий смутился, обнаружив в их компании того самого человека, который когда-то на Южной площади презентовал ему, Дионисию, сверток с едой.

Но даже подойдя к столику Лебединского, посетитель, как видно, не узнал в прилично одетом библиотекаре голодного оборванца, что томился на скамейке.

Незнакомец предъявил билет студента Пермского университета Василия Ивановича Орловского.

Заполняя графы, Лебединский спросил:

— Желаете взять книгу?

— Да… если найдется необходимый экземпляр. Однако он едва ли сыщется на полках.

— Кто автор?

— Не означен. Это «Систематический указатель лучших книг и журнальных статей». Мне его посоветовал случайный местный житель. Говорят, книгу издал Челябинск.

Лебединский от неожиданности несколько секунд молчал, но тряхнул голевой и сказал негромко:

— Благоволите подождать, «Указатель» есть, и я принесу его.

Орловский, вероятно, никак не рассчитывал на подобный ответ. Он почти прикрыл глаза, что-то быстро соображая, потом тоже тряхнул шевелюрой и спокойно отозвался:

— Я подожду.

Лебединский вскоре вернулся, передал брошюру студенту. И все рабочие покинули библиотеку.

Орловский возвратил «Указатель» через два дня, сообщил, что сделал выписки, и они пригодятся. Он ни словом не обмолвился о том, что держал в руках запрещенный список.

Поставив книгу на полку и вернувшись к столу, Лебединский сказал, улыбаясь:

— Я не смог вам в свое время сказать «спасибо» и благодарю теперь.

— Что? — не понял Орловский. — Какое «спасибо»?

— За хлеб и сало. Там, на Южной площади.

Студент в упор посмотрел на библиотекаря и внезапно рассмеялся. Глаза его светились лукавством, даже удовольствием, но ответил он вполне серьезно:

— На вику́, як на довгий ниви, всього трапляеться: и кукиль, и пшениця…

— Братичок… — совсем повеселел Лебединский.

Они расстались, испытывая друг к другу явную симпатию, хотя оба были малословны и осторожны.

Лебединский уже закрывал ставни дома, готовясь уходить, когда читальню навестил человек в пиджаке с чужого плеча, как показалось Дионисию.

У него была перевязана щека, и он то и дело трогал повязку — возможно, тревожила зубная боль.

Вошедший сел за стол, рядом с входной дверью, и стал неспешно листать газеты.

Время от времени он поднимал голову, прислушивался и, щурясь, глядел на библиотекаря.

Минуло четверть часа, и Лебединский подошел к незнакомцу, предупредить, что читальня закроется.

Выслушав уведомление, странный посетитель поднялся со стула, сообщил совсем тихо:

— Не задержу… Здравствуй, Дионисий…

Лебединский пристально взглянул на человека и весело присвистнул: перед ним стоял электротехник киевского снарядного завода Василий Киселев. До войны они жили по соседству, на Подоле. Киселев, как знал Лебединский, комиссарил на гражданской войне, был свой человек, и эта встреча вдали от родных мест несказанно обрадовала Дионисия.

— Господи… Василий… Вот так сюрприз!

Немного успокоившись, попросил:

— Подожди на улице. Я скоро.

Закрыв парадное и проводив Нила Евграфовича до поворота, вернулся к скамье, где ждал товарищ.

Вместе они прошли к Миассу, и Лебединский, едва присев на берегу реки, поторопил:

— Да говори же, Христа ради. Как попал сюда? Что делаешь?

— Живу помаленьку.

Дионисий ухмыльнулся, вздохнул.

— Ладно, давай я о собственной эпопее скажу. Не перемалчиваться же нам!

Киселев слушал рассказ внимательно, не перебивал, не задавал вопросов, но глаза его ощупывали лицо Лебединского, как пальцы слепого.

Когда Дионисий умолк, Киселев спросил:

— Михаил Забудский? Аким Приходько? Максим Гребенюк? Тебе что-нибудь говорят эти фамилии?

Дионисий кивнул:

— Да. Люди нашего продотряда. Но в чем дело?

— Извини. Мне следует торопиться. В воскресенье я навещу тебя к концу работы. Не смущайся, коли приду не один.

Ночью Лебединскому не спалось, его угнетала обида, и он огорченно вздыхал и ворочался на кровати. Киселев не верил ему, это было ясно, как божий день, — вот так одноверец и земляк! Однако тут же старался оправдать товарища — сейчас глухое, опасное время, и лишь глупцы рискуют головой без всякого резона. Но обида снова туманила голову: «Я же ему все выложил, как есть, без опаски!»

Василий, действительно, явился в воскресенье к закрытию библиотеки. С ним никого не было. Они, как и в прошлый раз, прошли вместе к реке и сели на скамеечку. Миасс в сумерках катил стылые воды, река должна была вот-вот замереть от морозов.

— Я еще раз встретился с Гребенюком и Приходько. Они говорят о тебе, как о верном человеке. Рад за тебя, Дионисий.

Лебединский пожал плечами.

— Если можешь, — пожалуйста, без загадок. Я, право, устал от них.

— Не обижайся. Ты же знаешь, что сейчас творится в Челябе.

— Где твой товарищ?

— Подойдет.

В самом деле вскоре появилась расплывчатая в сумерках фигура. Лебединский, казалось, даже не удивился, когда бесшумно приблизившийся человек остановился у скамьи, пожал протянутые руки и весело представился:

— Орловский.

Дионисий рассмеялся:

— Ах, это опять вы, отец-благодетель.

— Поговорим о деле, — поторопил Киселев.

Беседа, как показалось Дионисию, больше смахивала на допрос, в лучшем случае — на опрос, и ее трудно было счесть дружеским разговором по душам.

Киселев и Орловский хотели знать, не устал ли товарищ от тревог времени, готов ли сменить спокойное жилье и работу на нечто безвестное и мало удобное, сумеет и захочет ли повиноваться приказу? И так далее, в том же весьма вежливом и сдержанно-суховатом стиле.

Невзирая на обиду, Лебединский отвечал согласием на вопросы и сам ничего не спрашивал.

Все вскоре попрощались и разошлись тут же, на берегу Миасса. И Дионисий с грустью подумал, что ему опять ничего не сказали о его, Лебединского, участии в общем деле.

* * *

Получив первое библиотечное жалованье, Дионисий отправился на Болотную улицу, в дом богатея Колбина. Там, на отшибе двора, в глиняной развалюшке, жил первый челябинский друг Дионисия — Данила Морошкин.

Было воскресенье.

Библиотекарь постучал в малое окно домика, и почти тотчас мальчик выскочил наружу.

Увидев прилично одетого господина, он озадаченно наморщил носишко и вдруг догадался, что перед ним Дионисий Емельянович, которого он так ждал и которого почти что любит.

Морошкин весело ахнул и кинулся к Лебединскому, оживленно крича: «Мама, мама, погляди-ка, кто к нам пришел!»

— Погоди, — остановил его Дионисий, — возьми сначала вот это.

И он передал мальчику узелок, в котором были скопленные продукты и немного денег.

Затем они вместе вошли в жилье. Внутри его были ужасающая нищета и теснота, и у Лебединского защемило сердце, будто он вошел в свое детство в далеком селе Кривое Озеро.

Заметив взгляды взрослого, мальчик сказал негромко:

— Бедность нас, и правда, в клюку гнет. Некорыстно живем. А вот при Советской власти…

Он спохватился, взглянул с испугом на посетителя.

— Не бойся меня, Даня, я тоже так думаю.

Но мальчик не рискнул продолжать опасный разговор и лишь вздохнул:

— Дырой дыру не заткнешь.

Но тут же, однако, добавил с жесткой уверенностью:

— Ничо, придет солнце и к нашим окошечкам…

Мать Данилы, еще молодая женщина, уже покореженная нищетой, и две жилички заволновались, не зная, куда посадить гостя и как его встречать.

Дионисию предложили чаю, и он сказал, что с удовольствием выпьет стакан, а то и два, коли кипяток крутой.

Данила не утерпел, развязал узелок, увидел сахар, соль, кулечек с какой-то крупой, несколько копченых рыбок. Все это богатство разложил на столе и лишь тогда обнаружил деньги.

Брови его сошлись к переносице, он несколько мгновений разглядывал керенки, царские и колчаковские ассигнации — и решительно подвинул их по столу к Лебединскому.

— Я эти деньги не заробил, дядя Денис.

Мать жалобно поглядела на сына — «Что же ты творишь, сынок!», но Данила сделал вид, что не заметил укора.

— Это — твои, — утвердительно кивнул гость. — Давеча госпожу Хухареву встретил, велела передать. Очень довольна работой.

Данила, ухмыляясь, покачал головой, но, вновь увидев горький взгляд матери, проворчал:

— Возьми, мам. Это тебе, тетке Дарье и бабушке.

Все женщины домика закивали головами, а хозяйка бросилась на кухоньку, прижимая деньги к груди. Вскоре вернулась с чайником и налила гостю в единственную, кажется, чашку неведомой желтой жидкости. Похоже, это был морковный чай, но Дионисий пил его с видимой охотой, чтобы показать добрым женщинам, что вполне доволен.

Данина мать, стесняясь, видно, так внезапно свалившихся на нее денег, но не в силах отказаться от них, говорила печально:

— Полгода в нужде колотимся. Стиркой лишь и кормлюсь. Да много ли от нее толку?

Вскоре Лебединский попросил разрешения погулять с мальчиком, женщина согласно кивнула головой, вздохнула, глядя в сторону.

— Вот видите, дожился сыночек: штаны одни, а рубах еще меньше.

— Ничего, мама, — постарался успокоить ее Данила, — зиму перегорюем, а там легче станет.

Взрослый и мальчик тотчас отправились на Уфимскую улицу, купили семечек и сели на скамеечку погрызть их.

Данила внезапно взял Дионисия Емельяновича за руку, погладил ее, сказал убежденно:

— Я непременно те деньги отработаю, дядя Денис. Я ж все понимаю.

— Бач, який найшовся розумець… — покосился на мальчишку Лебединский. — Хоч горохом об стину, а вин усе свое.

— Ну, ладно, ладно… — дернул Морошкин Лебединского за рукав. — Просто я вам тогда что-нибудь хорошее сделаю.

— Оце ладно! — не стал возражать взрослый.

Покончив с семечками, поднялись, и Дионисий купил у хромого старичка все сорта папирос, какие у того были, — «Аду», «Сафо», «Дядю Костю», «Darling». Он давно уже не курил такой благодати.

Некоторое время шли молча.

— Вот что, Даня, — вновь заговорил Лебединский. — Живу я теперь вполне сытно, госпожа Кривошеева — добрая женщина, лучше не бывает. А на душе скверно.

— Пошто?

— По земле кровави рички плывуть… Военна буря закрутила… Вот… А я?.. Ихав козак из вийны, та заихав до вдовы.

Мальчик с удивлением посмотрел на старшего.

— К белым, что ли, пойдете, али к красным?

— Видно будет, — неопределенно отозвался Лебединский. И, стараясь увести разговор в сторону, добавил: — Коли надену военную форму, тебе все лишнее отдам и книги кое-какие. Ну, будь ласка, беги!

Он проводил взглядом мальчика. А тот все шел и оглядывался, и Дионисию казалось, что Даня пожимает плечами.

* * *

Новый 1919 год Дионисий встречал у себя во флигеле. За окном и по всему Уралу шатались в обнимку два друга, мороз да вьюга, а здесь, в домике, было жарко натоплено, пахло чисто помытыми досками и терпкой смолою елки.

На вечере были, кроме мужчин, те же, уже знакомые им женщины Антонида Платоновна и Прасковья Ивановна. Горничную и экономку пригласил «Филин», чем немало удивил, даже поразил Лебединского. Правда, и раньше случались летние чаепития на веранде, но будни одно, а праздник другое. Филипп Егорович, заметив веселое изумление постояльца, объяснил ему, что мужчины без женщин, равно как и женщины без мужчин — это несчастье и против бога. И не к чему нарушать порядок, установленный свыше.

Впрочем, явились гостьи разновременно и вели себя вовсе по-разному.

Круглолицая, безмятежная Антонида Платоновна принялась хлопотать во флигеле уже в десятом часу вечера; она, напевая и посматривая доверчивыми раскосыми глазами на Дионисия Емельяновича, ставила на стол тарелки и тарелочки, в пятый или десятый раз протирала рюмки, бегала на кухню господского дома за огурцами, грибочками, заливной рыбой.

Старая же экономка, вероятно, прислуживала Вере Львовне, Льву Львовичу и их гостям — и оттого пришла во флигелек без четверти двенадцать по часам Дионисия.

К крайнему удивлению маленькой компании, Прасковья Ивановна явилась в черном до полу платье, в черном же платке на полумертвых седых волосах, и глаза ее опухли от слез.

Это даже вызвало раздражение горничной, и она выговорила старухе с излишней запальчивостью:

— Ну, что вы, право, в скепсисе, Прасковья Ивановна! Ведь знаете: коли нынче мрачны, так и весь год плакаться станете!

Старуха не отозвалась.

Дионисий предупредил Антониду Платоновну, когда до Нового года осталось пять минут, и горничная, улыбаясь и важничая, наполнила рюмки вином, положила всем закуску, и только тогда оборотилась к Дионисию Емельяновичу.

— Мой урок окончен, теперь ваш, господин Лебединский.

Дионисий поднялся с места.

В здравице он желал каждому участнику вечера и всем людям честной жизни, справедливости и дела по душе. Он высказал надежду, что низменные страсти и ненависть изживут себя в наступающем, девятнадцатом году и солнце труда станет светить без туч.

Лебединский полагал: его не заподозрят в гимназическом идеализме, а правильно поймут то, что он хочет, но не может прямо сказать.

Все выпили, и Дионисий предложил каждому по очереди спеть любимую песню.

«Филин», поколебавшись, кивнул в ответ, соглашаясь с Лебединским; Антонида Платоновна даже захлопала в ладоши; и лишь Прасковья Ивановна, казалось, пропустила слова мимо ушей.

Горничная еще вчера принесла в дом гитару, и теперь первая спела под собственный аккомпанемент. Это были частушки, и виделось, что подобрала их Антонида Платоновна загодя, с неким прицелом в одного нестарого и симпатичного человека.

Говорят, что боевая.
Боевая — не позор,
Боевых-то пуще любят
За веселый разговор.

Она пела, трогала струны гитары и поглядывала на Лебединского, любуясь им и призывая к взаимности.

Сердце ноет и не ноет:
Подзывать, не подзывать?
Милый любит и не любит —
Забывать, не забывать?

Внезапно сменила ритм струн.

В сердце горести ношу,
Много и печали,
Все веселая хожу,
Чтоб не замечали.

Однако тут же кого-то поддразнивала, даже притоптывая каблучками в пол:

У меня миленка два,
Два и полагается,
Если Даня не проводит,
Ваня догадается.

Помедлив, лукаво подавала надежду:

У мила дружка
Все нам нравится,
И вода с лужка
Медом кажется.

Снова задиралась с милым вызовом и обидой:

Мой миленок, как теленок,
Только венички жевать,
Проводил меня до дому,
Не сумел поцеловать.

Внезапно прижала ладонью струны, сказала с вызовом:

— Нынче праздник, а у меня муж прежний, будничный. — Засмеялась. — Поневоле с мужем, коли милого нет.

Старик, видно было, хотел упрекнуть молодую женщину. Опережая укор, она сказала, вздохнув:

Кабы счастье покупалось
Да лицо ножом тесалось.

И вновь запела:

Лунные милые ночи,
Чудятся, будто во сне,
Синие жгучие очи,
Пали на долю вы мне…

Все похлопали Антониде Платоновне, она передала гитару Дионисию Емельяновичу, он несколько секунд бесцельно щипал струны, потом, что-то вспомнив, негромко сыграл вступление и запел низким приятным голосом странную, показалось всем, песню. Но чем дальше он выводил незнакомые этим людям слова, тем сильнее схватывали они болью и надеждой на счастье обитателей флигелька.

Мы на воле не ценим свободы,
А тюремные дни, точно годы,
Здесь окно высоко над землей,
А у двери стоит часовой.
Как поутру к окошечку сяду,
Волю дам ненасытному взгляду,
А напротив — окошечка стук,
Занавеска открылася вдруг.
Занавеску мила́я открыла
И на ручку головку склонила.
…Не тоскуй ты, младая соседка,
Если хочешь — откроется клетка.
Избери-ка ты ночь потемнее
И напой конвоиров пьянее.
А кто будет приставлен к дверям —
Постараюсь я справиться сам.

Никто не заметил, как распахнулась дверь и в комнату вошли Вера Львовна, Лев Львович и Нил Евграфович. Вместе с ними явилась княжна Юлия Борисовна Урусова, с которой совсем недавно хозяйка познакомила Лебединского. Они стояли тихонько, чтоб не мешать никому, и, кажется, даже беззвучно подтягивали этой народной переделке лермонтовских стихов.

Уже кончив петь и увидев их, Дионисий прислонил гитару к стене и пошел навстречу барышне и ее спутникам.

Он поцеловал Вере Львовне руку, сказал подобающие празднику слова и поклонился мужчинам.

К хозяйке приблизились горничная и экономка, за ними прихромал Филипп Егорович, и они все дружно говорили женщинам приятное.

— Купец — ловец, а на ловца и зверь бежит, — немного хмельно заметил дворник. — Пожалуйте с нами за стол, окажите честь.

— А мы и пришли покутить! — рассмеялась Кривошеева. — Где бутылочная пирушка? Кто маги́стер бибе́нди?[43]

— Да тут и думать няма чаго! — воскликнул Стадницкий, усаживаясь вслед за другими вкруг стола. — Попросим Дионисия Емельяновича!

— Бидна козацька голова! — поднялся с места Лебединский. — Чи так, то й так!

Он попросил Веру Львовну сказать тост.

Вскоре за столом стало шумно, все по уговору рассказывали забавные либо редкие истории, какие с кем случались на веку или о которых слышали от других.

Филипп Егорович, когда черед дошел до него, на удивление всем, обрел дар речи и поделился случаем, какому был в малолетстве свидетель.

В лесах Урала, говорил дворник, было да и теперь существует немало деревенек, население коих «сидит» уголь в кучах для домен. Почитай, каждый уралец знает, как кладут дрова в «кабаны» и выжигают излишки.

Для черной той работы годами гоняли в тайгу крепостных, и случались знатные мастера дела. Они искусно орудовали большими деревянными чекмарями, уничтожая пустоты в кучах. Однако же было множество всякого люда, носившего дрова и копавшего землю.

Вот так и угодила однажды Ненила Наумовна, бабушка Филиппа Егоровича, на «кабаны». Неделю-другую поробила, наглоталась дыма, считай, до бровей, — и от тоски немалой сбежала с куч.

Поживает старушка себе дома, а душа все ж не на месте: ну как помещик хватится, не миновать плетей. И, правда, в те́ поры сам батюшка Белосельский-Белоцерковский ногой топнул: а подать мне сюда беглячку!

Кинулись староста и десятский искать Ненилу Наумовну, ну прежде всего — куда же? — в жи́ло ее, в избу.

Увидел их Филька в оконце и упреждает старушку: за тобой-де бегут, варнаки, прячься, бабаня!

Та глянула над занавеской — испужалась сильно, и куда-куда — в погреб! А там, в углу-то да в сумерках, большуща кадушка с кислым молоком.

Ненила Наумовна и села от боясти в кадку да еще нахлобушкой закрылась.

Староста и десятский обегали все уголки, в погреб, понятно, сунулись, а в кадушку-то взглянуть не хватило толку.

И что ведь, миленькие, — спаслась!

Все весело посмеялись, представив себе, как старушка провела помещика и его старательных слуг.

Вскоре Вера Львовна сообщила, что у нее немного кружится голова.

Нил Евграфович сказал, что ему тоже пора домой — идти учиться старости, и мужчины удалились вслед за девушками.

Некоторое время оставшиеся молчали, но Антонида Платоновна сказала, что надо еще повеселиться — время есть.

Теперь была очередь петь старикам, и Филипп Егорович предложил Прасковье Ивановне — пусть начинает, а он, Кожемякин, подтянет ей.

Лебединский тотчас положил себе на колени гитару, чтобы помочь их песне, коли знакомый мотив, а нет, так и сочинить музыку на ходу.

Старая женщина запела совсем неожиданно низким, хриплым голосом, и уже на второй фразе песню подхватил Филипп Егорович, а Дионисий стал подбирать мотив, это ему удалось, и вот так, втроем, они повели песню, совсем мало подходящую к Новому году.

Не кукушечка в темной ноченьке раскуковалася,
Это я, несчастная, разгоревалася,
Ранним утром слезами умывалася,
Да какое горе случилося:
Потеряла милого я детинушку,
Я сыночка-кормильца, кровинушку.
Призакрыл ты, мой светик, очи ясные…

Антонида Платоновна смотрела с неудовольствием на стариков, все пыталась сказать замечание, наверно, упрекнуть, что песня непраздничная, но Лебединский подавал ей знаки глазами — «не мешайте!» — и горничная молчала.

А старики пели.

А придет-то весна, весна красная —
Не работать тебе в чистом полюшке,
Не пахать тебе свою пашенку,
И не жать-собирать рожь высокую.
Как растили тебя, мы надеялись
На тебя, сокол ясный, наш помощничек.
Потеряли тебя мы, надеждушка,
Дорогого свово мы кормилица.
На кого старикам нам положиться,
На кого нам теперь понадеяться?
Кто призрит-то за нами да при старости,
Кто приветит нас словом ласковым?

По всему виделось, что Зайцева еле сдерживает слезы и не случайность горькая песня в неподходящую для того ночь торжества. Это чувствовал, замечалось, и «Филин», ибо вздрагивали руки старика, сложенные на коленях.

Не поведал ты нам свои думушки,
И не дал нам совета ты, детинушка,
Не промолвил нам ты словечушко,
Как мы жить-то будем при старости…

Наконец старики умолкли. Прасковья Ивановна уронила голову на руки и заплакала. Плечи ее сотрясались от рыданий, а на тревожные вопросы окружающих она ничего не отвечала.

Но вот все же прервала плач и, сбиваясь, утирая глаза концом черной вязаной шали, открыла себя.

В сентябре минувшего восемнадцатого года ее сына, Ивана Ивановича Зайцева, мобилизовали в белую армию и определили в первую роту 41-го Уральского пехотного полка, расквартированного в Красных казармах города. Иван Иванович, машинист одного из Челябинских депо, не имел сочувствия ни к чехам, ни к белым. Кроме того, он был человек крайне прямой и горячий, что часто портило ему жизнь, однако возвышало в глазах рабочих. Зайцев пытался уклониться от мобилизации, но его силой доставили в казармы, за Миасс.

Иногда бывший машинист скрывался от муштры и навещал жену, малых детей и мать. Но в первых числах ноября всякая связь порвалась, и никто не знал, что случилось и куда подевался Иван.

День назад к ней, Зайцевой, явился писарь второго батальона того же 41-го пехотного полка Дмитрий Иосифович Пигин и, взяв со старухи слово, что она ничего никому не скажет, раскрыл ужасную тайну.

Ваня, который, как она уже поминала, был справедлив и горяч, поспорил с белым добровольцем, унтер-офицером восьмой роты Виноградовым. Сей последний отважился лгать солдатам, что красные все сплошь — банда, мародеры, насильники и прочее в том же духе. А он, Зайцев, отозвался так: если бы эти «насильники» ударили, скажем, своего бойца по лицу, то им не сдобровать, а он, Виноградов, хлещет солдат по мордам — и никто ему слова поперек.

Унтер-офицер рассвирепел и ударил рядового Зайцева, то есть ее сына, в лицо. Тогда Иван хватил его ответно, сорвал с офицеришки погоны и кинул в канаву.

Виноградов тотчас бросился к начальству, из штаба выбежали офицеры, вызвали по тревоге комендантский взвод. Первой роте было приказано построиться на плацу. Когда взводы замерли по команде «Смирно!», батальонный подвел к ним унтера Виноградова, и тот, не колеблясь, ткнул пальцем в грудь Зайцева.

К этому сроку на плацу сгрудились остальные роты полка, любопытствуя, чем все кончится.

Батальонный велел Зайцеву выйти из строя и спросил его, злобясь и багровея:

— Это ты, мерзавец, сорвал погоны? Отвечай, красная сволочь!

Зайцев посмотрел на офицера, прищурясь, сказал медленно:

— Это ты, ваше благородие, белая сволочь…

— Что?! — задохнулся батальонный и захрипел, точно его душили: — На сук его! К стенке!

Комендантский взвод скрутил Зайцеву руки за спиной и потащил к забору казармы. Полк глухо заволновался.

— Ваше благородие, — обратился к батальонному писарь Пигин. — Оно, конечно, солдат виновен, но ведь смертью не мстят!

Кто-то крикнул из строя:

— Ты за это богу отчет отдашь, злодей!

— Молчать! — огрызнулся офицер. — Тут вам не Совдепия, негодяи!

Батальонный приказал комендантскому взводу зарядить винтовки и поднять их для расстрела.

Тогда рядовой той же первой роты Маликов крикнул офицеру:

— Благодари бога — патронов нет! А то бы…

— Взять! — захрипел батальонный, и Маликова тоже поволокли к каменной стене, связали руки.

Маликов и Зайцев закричали:

— Долой офицерье! Да здравствует Советская власть!

И в этот миг раздался залп, и ее сыночек Ванечка Зайцев, а также благородный его защитник, рядовой Маликов, облились кровью и упали навзничь.

Тогда все офицеры, сколько их было, схватили у солдат винтовки и стали прикладами бить мертвых, топтать их ногами и кричать, как звери.

Тот же комендантский взвод принес рогожи, убитых затащили на них и поволокли за казармы, где и бросили в подвернувшуюся на глаза яму.

Полк сбился в кучу, раздавались крики: «Сколько терпеть!», «В штыки их!», но Пигин успел предупредить солдат, что казармы уже окружены чехами и без патронов с ними не совладать.

Батальоны смирились, однако обжигали начальство злобою сотен глаз. В ту пору на плац прибыл полковник, снова велел построить первую роту и рассчитаться. Каждого десятого вывели из строя и увели, никто не знает куда.

Вчера же, узнав о несчастье, Прасковья Ивановна и Ванина вдова кинулись в казармы, слезно умоляли полковника разрешить им взять Ивана Ивановича из ямы и похоронить на кладбище с крестом. Но офицер отказал, пояснив, что Зайцев[44] — враг отечеству и христопродавец.

Совершенно неожиданно для всех в разговор вмешалась Антонида. Она заметила, что красные — тоже вовсе не ангелы, а, напротив, умеют убивать очень даже искусно. И тоже заплакала, сказав, что у нее недавно в Карабаше застрелили сестру, безобидную торговку самогоном. Да мало ли что еще вытворяют эти красные!

Она не поленилась сбегать в свою комнатку и принесла оттуда газету «Власть Народа», отпечатанную двадцать шестого июля 1918 года. На второй странице газеты Дионисий прочел вслух крупный заголовок:

КОШМАРНЫЕ ЗВЕРСТВА В УФАЛЕЕ

В статейке рассказывалось о том, что творилось в городе при власти большевиков, которую, слава богу, удалось с помощью братьев чехов и словаков уничтожить навсегда.

Текст гласил:

«Контрибуция накладывалась без всякого стеснения и соображения с платежеспособностью граждан. Или внеси десять тысяч р. или тебя завтра же разстреляем! У бедняков часто не находилось требуемой суммы и только отзывчивость и денежная помощь более состоятельных граждан спасала бедняка от разстрела!»

Лебединский дочитал сенсацию до конца, усмехнулся, заглянул на первую страницу. Там значилось:

ВЛАСТЬ НАРОДА

«Российская Федеративная демократическая республика

Общественно-политическая и литературная газета

Выходит ежедневно в г. Челябинске».

Эту газету, выходящую в никому не ведомой «демократической республике», издавал Челябинский союз кредитных кооперативов и подписывал редактор С. Антипин.

Лебединский понимал, что спорить с Антонидой бессмысленно: женщина, угнетенная смертью сестры, теперь и до конца века будет верить всему, что дурно характеризует красных.

В душе Дионисия еще звучала песня стариков с плачем пополам, и он сказал Прасковье Ивановне, что понимает ее страшное горе, но слезами его не смыть и надо, сколько можно, мужаться.

Торжественный вечер, конечно, был безнадежно испорчен, и гостьи ушли, утирая слезы и не глядя друг на друга.

Утром Дионисий поздравил Нила Евграфовича с Новым годом и пожелал старику радостей и душевного покоя.

— Благодарю вас, голубчик, — поклонился Стадницкий. — Однако адзин, як пень. Не мне уже это… Адной нагой у магиле.

Лебединский, и в самом деле, не раз замечал: директор является на работу в скверном настроении, почти постоянно молчит, волоча на себе свое горе без слов. Порой он запирается в комнатке и целый день шелестит газетами. Как-то зайдя в кабинет, библиотекарь обнаружил там целую гору сибирских и уральских подшивок.

Иногда Нил Евграфович покидал свое место, подходил к Дионисию, ворчал, кого-то ругал вполголоса, удивляясь и сердясь.

— Что случилось? — спрашивал Лебединский и, не дождавшись ответа, неопределенно пожимал плечами.

Но как-то вечером Стадницкий пригласил коллегу погреться у огня, поставил рядом два стула. В библиотеке, кроме них, никого не было, за окнами постреливал сильный мороз, но здесь, у голландки, было спокойно и тепло.

Старик говорил с хрипотцой:

— Я, знаете ли, батенька, не политик и не стратег. И оттого мне ужасна эта бескомпромиссная, эта чудовищная русско-русская война. Ну никак их замиренье не берет!

— Никто не может радоваться гражданской войне, — отвечал Лебединский, — но вы полагаете, есть иной способ воцарить правду на земле?

— Не знаю… не знаю… Но это кошмарно и мерзко!

Произнес после долгого молчания.

— Я с молоком матери впитал отвращение к подлости, предательству, хамству. И вот бог привел на старости лет лицезреть все это свинство в городе, где кончается моя жизнь.

Стадницкий резко поднялся со стула, потащил Дионисия к столу с подшивками, ткнул пальцем в газеты.

— Няма чаго́ чытаць.

Лебединский перелистал несколько экземпляров. Часть корреспонденции была помечена крестиками, или обведена цветными карандашами, или жирно подчеркнута и стояли слова «Но́та бэ́нэ!» и «Сик!»[45], или знаки восклицания и вопроса.

— Большевики худо писали об обеспеченных классах, о белой армии, о старых порядках. Белые и чехи с ненавистью отзываются обо всем, что связано с красными. Это понятно. Они враги, и речь врагов — это речь врагов.

Он вздохнул.

— Но я теперь об ином. Власть, стоящая ныне над нами, пишет  о  с е б е,  о  с в о и х  е д и н о м ы ш л е н н и к а х, даже о противниках таким образом, что сама себя прикручивает проволокой к столбу позора. Подобного печатного доносительства, науськивания и мерзостей я еще не встречал на веку. Извольте прочесть хотя бы то, что я пометил. И разрешите мне уйти, я плохо себя чувствую нынче.

— Да… да… конечно, конечно… Я провожу вас, Нил Евграфович.

— Нет, это совсем лишнее, голубчик. Усяго́ до́брага.

Как только директор покинул библиотеку, Дионисий перенес подшивки в читальню, к ее входной двери, — и стал внимательно просматривать газеты.

Первой ему попалась уже знакомая «Власть Народа», и Лебединский углубился в ее заметки, статьи и объявления, отмеченные значками Нила Евграфовича.

Довольно быстро Дионисию стало ясно, что орган «Челябинского союза кредитных кооперативов» — подловатая, лакейская газета, что она ужасно пыжится, чтоб выглядеть независимо, но лишь шипит и хрипит, отчего весьма напоминает глупого индюка, когда он тщится поразить мир и распускает хвост. Похоже, это эсеровский, а вернее всего, меньшевистский листок.

Первая же заметка, подчеркнутая стариком, вызвала у Дионисия брезгливость и гнев. Она называлась «Голосъ деревни».

Под названием стояло: «Село Чумляк» и шел текст:

«Еще за два дня до переворота власти в Челябинске в нашем селе уже соорганизовалась вооруженная дружина в 150 человек для свержения советовъ. И как только совершился переворот в Челябинске, дружина тотчасъ арестовала всех членов волостного и сельского совдеповъ».

Сбоку стояла приписка Стадницкого: «Няма чым пахвали́цца!»

В этом же номере значились злобные стишки «Дяди Тома», призывавшего бога и людей покарать большевиков. В соседстве с этой черной музой был напечатан «Гимн свободы» — совершенно холуйский панегирик иностранцам, поднявшим мятеж против красной власти. Сочинитель гимна все же, кажется, имел понятие о страхе, ибо подписался не фамилией, а красноречивым псевдонимом «Некто». В воскресном номере тридцатого июня снова были напечатаны стишки, адресованные тем же иностранцам, на этот раз подписанные безвестным «Челябинцем».

Нил Евграфович подчеркнул следующие строки этих, воскресных стишков (на полях директор нарисовал два жирных восклицательных знака):

«Словаки — чехи! Вы явились к нам случайно,
Могучей стройною веселою толпой».

Неграмотность, совершенно фантастический синтаксис встречались в газете сплошь и рядом. Однако эти несуразности становились совсем анекдотом, когда «демократическая газета» публиковала без малейшего вмешательства редакторов машинописные произведения «могучей, стройной веселой толпы».

Одно из таких творений, напечатанное девятнадцатого июня 1918 года, Стадницкий пометил сразу и синим, и красным карандашами.

Заметка была обнародована под рубрикой «Письма в редакцию» и звучала следующим образом:

«Гражданинъ редакторъ!

Прошу не отказать поместить в газете следующее: «От имени раненыхъ и больных чехо-словаков благодарю всех граждан Челябинска и окрестностей за горячую участь, которую им проявляютъ, посещая ежедневно нашъ санитарный поездъ с принося им всякие подарки. Для сохранения внутренняго устройства прошу посещать лазарет только во время визитовъ, т. е. от 4 до 5 часов.

Главный врачъ, доктор Герингъ»

«Еры», как и в других статейках, кое-где отсутствовали, но С. Антипин, вероятно, не обращал на это внимания, равно как и на восхитительный волапюк письма, — главное сохранялось: нежная и совершенно бескорыстная любовь богатых («с принося им всякие подарки») к раненым и больным бойцам мятежа.

Впрочем, истины для, следует сказать: иноземцы плохо верили, даже совсем не верили в эту любовь, выдаваемую газетами за народную. Уже вскоре и в сибирские, и в уральские газеты посыпались возмущенные послания различных «председателей чеховойск» и «начальников формирований».

Омская газета «Сибирская речь» пятнадцатого декабря 1918 года напечатала очередной, полученный ею волапюк:

«ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

Милостивый Государь Гнъ редактор!

Ввиду того, что неизвестными лицами распространяются в городе самые невероятные слухи с явно провокационным характером о Чехо-словацкой армии, прошу Вас не отказать в любезности поместить в Вашей уважаемой газете следующее:

Поразительные сведения. В газетах стали появляться сообщения японской газеты «Маиничи», которой харбинский корреспондент телеграфирует, что 50 000 чехо-словаков, оперирующих на уральском фронте, перешли на сторону большевиков, так как они были подкуплены евреями. То же самое телеграфирует корреспондент газеты «Дзи Дзи» из Владивостока.

А в гор. Омске ходят слухи, будто 10 чешских полков перешли к большевикам.

Относительно японских корреспондентов это каждому понятно — слишком далеко до Харбина и Владивостока и сведения эти могут быть опровергнуты Штабом Чехо Слов. армии, который опровергает их как самую гнусную ложь…

Прошу всех сознательных граждан сообщить немедленно про всех лиц, распространяющих провокационные слухи про Чехо Слов. армию в канцелярию Чеховойск, Атаманская, 50 телеф. 8-62.

Председатель Чеховойск. Майор Кошекъ»

Все белые газеты призывали своих читателей к доносительству, уверяли уральцев и сибиряков, что «сатана отходит. Дни царства Красного Дьявола на Руси сочтены»[46], и предлагали, убеждали молодежь записаться в армию Колчака, молодую, но зело славную нынешними, а главным образом будущими победами.

Уфимская «Армия и народ» четырнадцатого ноября 1918 года поместила на первой странице призыв-объявление и потом повторяла его еще много раз, ибо слепые душой читатели не желали откликаться на зов корнета Глушкова, подписавшего этот клич.

В заметке значилось:

«К МОЛОДЕЖИ!

Кто хочет личным участием в рядах армии помочь дорогой Родине в ея последней напряженной борьбе, записывайтесь в отдельный Гусарский дивизион.

Работа кавалерии необходима, трудна.

Всадников мало, дивизиону приходится на фронте нести непосильный труд.

Крайне желателен был бы трубач.

Запись производится: Пушкинская, 111, Корнет Глушков с 11 часов дня до 8 часов вечера».

Особое, пристальное внимание Лебединский обратил на многократный призыв челябинской «Власти Народа» записываться в «Курень имени Тараса Шевченко». Дионисий был украинец, он уже знал, что в Челябинске и на восток от него рассыпаны переселенцы и беженцы западных губерний Украины. Призывы «братив» были на том же уровне, что и остальные белые воззвания, и все же Дионисий прибавил собственную красную черту к пометкам Нила Евграфовича.

«Власть Народа» в номере за двадцать восьмое июля 1918 года зазывала земляков Лебединского:

«БРАТЬЯ УКРАІНЦІ!

Не забувай свою рідну Украіну!.. Бо хто матір забувае, того Бог карае… своі люди цураются, в хату не пускают…»

Читая эту странную рекламу, Лебединский думал о Киселеве и Орловском. Они украинцы и, вполне возможно, их нынешняя жизнь целиком посвящена подпольной работе в этом полку. В том, что оба — большевики и занимаются тайным делом, Лебединский ни минуты не сомневался. В противном случае невозможно объяснить осторожность и пристрастие, с которыми земляки выспрашивали Дионисия о его взглядах и намерениях.

Продолжая листать подшивки, библиотекарь снова и снова натыкался на злобу, неуверенность, глупость, фарисейство и властей, и газет, и офицерства всех направлений.

Иногда недомыслие это приобретало формы, вполне достойные сатирического журнала. Та же «Власть Народа» одиннадцатого октября 1918 года выступила в качестве небезызвестной унтер-офицерской вдовы. «Челябинская демократическая газета», как ее называл собственный редактор, сочла возможным опубликовать специальную «Поправку»:

«Вчера в письме в редакцию исполняющего должность председателя Челябинской городской думы гражданина Розенгауза вкралась досадная опечатка. Напечатано: «Имеется, между прочим, упрек по адресу устроителей обеда в том, что на обеде присутствовали представители демократических организаций». Надо читать: «не присутствовали представители демократических организаций». Редакция».

Лебединский усмехнулся и отложил газеты в сторону. Однако запомнил на всякий случай фамилию Розенгауза. Он, разумеется, родственник той самой дамы, что просила Чарскую. Городской деятель почтительно упрекал чехобелые власти в недостатке пиетета.

Уже стемнело, когда в окно постучали. Минутой позже в читальню вошел Киселев. У него, как и прежде, была перевязана щека, однако теперь он облачился в поношенный офицерский костюм без погон, который, надо полагать, нашли или купили в целях конспирации подпольщики. Во всяком случае, молодой человек вполне походил на того, на кого хотел походить, — на бывшего офицера мировой войны.

— Я всего на минуту, — сказал он. — Вскоре за тобой зайдут Гребенюк и Приходько. Ты отправишься в курень Шевченко, и с того дня начнется твоя военная служба. Инструкции и легенду получишь завтра. Главная задача — внедриться в полк.

И добавил без всякого намека на шутку:

— Надеюсь, ты не забыл еще ридну мову?

— Не будь въидливый, як та оса! — усмехнулся Лебединский и внезапно обнял Киселева за плечи. — Бильш мени ничого не треба, бра́тичок!

И они весело переглянулись.

ГЛАВА 17

КОМУ ПОВЕМ ПЕЧАЛЬ МОЮ?

В последнее зимнее воскресенье, двадцать третьего февраля 1919 года, Стадницкий внезапно навестил своего молодого коллегу. Нил Евграфович постучал в дверь флигеля, вошел и тотчас стал приносить извинения за столь нечаянный визит, и просил простить, ибо пойти решился вдруг, вот так: влезла в голову мысль — и отправился, что уж тут поделаешь, у стариков случается, поверьте мне!

— Что вы, что вы! — успокаивал его Лебединский, поднимаясь с кровати и торопливо укрывая койку одеялом. — Я так рад, благодарю за честь.

Нил Евграфович склонил лобастую голову в белом пуху старости, произнес грустно:

— Тады прашу прымаць гастей!

Дионисий поставил директору стул у печечки, сунул в огонь свежие полешки и решил было накинуть себе на плечи дареный пиджак.

— Сделайте милость, держитесь по-домашнему, — попросил старик. — Я, знаете ли, тоже разденусь. Так проще.

Лебединский подумал, что, может, Стадницкому не хочется лишний раз видеть на чужом одежду сына, — и не стал возражать. Он остался в своей, видавшей виды, гимнастерке и выцветших галифе.

Не зная, с чего начать речь, спросил, не угодно ли чаю, и с некоторой поспешностью отправился на кухню. Вернувшись, поставил жестяную посудину на «буржуйку» и присел рядом со стариком.

Филиппа Егоровича во флигеле не было, он ушел в церковь, к заутрене, и вскоре уже библиотекари, улыбаясь и позванивая ложечками, пили чай.

Дионисий, разумеется, понимал, что старик пришел к нему совсем не для того, чтобы посмотреть жилье (все необходимые сведения он мог получить у госпожи Кривошеевой). А все дело в том, без сомнения, что Нила Евграфовича утомило его горькое одиночество, хочется, вероятно, поговорить вне службы и, может статься, открыть молодому человеку душу.

Гость мимолетно и печально взглянул на костюм своего сына, висевший у кровати, отвел взгляд, спросил, неприметно вздыхая:

— Все хочу узнать и забываю. Позвольте же осведомиться, сколько вам лет, голубчик?

— Двадцать девять, не так уж и молод, Нил Евграфович.

— Ах, что вы, дружок, что вы… лишь жить начинаете… расцветаете только…

Возможно, старику показалось, что слова вышли слишком красивые, он смутился, полез за платком и, скрывая заминку, стал с тщанием протирать очки.

— А Петенька, сынок мой — помладше, — продолжил он, вооружаясь очками. — Душа балиць аб дзицяци… Што з им сталася? Як яму́ жывецца?

Лебединский решил, что другого случая расспросить Стадницкого о семье и, таким образом, лучше узнать его, может не представиться. И сказал, явно смущаясь:

— Где же ваши близкие, коли не тайна это?

— Не тайна, — покачал головой старик. — Были и жена, и сын — и никого нету. Умчался Петька мой за тридевять земель, тольки й бачыли!

Дионисий молчал, не желая торопить Нила Евграфовича, и тот через некоторое время заговорил снова.

— Умчал за границу в семнадцатом, не пожалел нас. Мать от горя — в могилу раньше времени… вот так…

— Отчего ж? Или грехи какие перед Советами?

Стадницкий горько усмехнулся.

— Ах, якия грахи́! Трэба же так закаха́цца па ву́шы!

Дионисий деликатно молчал.

— Дочь уральского фабриканта Злоказова. Кажется, единственная. Красива, этого не отниму, и характер, на удивление, терпеть можно, хоть и капризна порой.

У Злоказова собачий нюх. Еще до войны успел перевести капиталы в Швейцарию и в мае семнадцатого утек за рубеж. И Петьку загреб под свою лапу.

Старик сказал убежденно:

— Всякая любовь случается, понимаю. Хоть душу черту отдай. Но есть исключение: нельзя платить родиной за роман. Это, друг мой, решительно нельзя — и оправдать невозможно!

— Зря он забился в чужую, стылую сторону, — согласился Дионисий. — Однако, может, вернется?

— У самы час апамятацца, брацца за ро́зум. Ён ужо не маленьки! — ухватился за эту мысль старик.

Но вскоре скорбно покачал головой.

— Нет, теперь не вернется. Красные свое возьмут, и нечего тут господину Злоказову делать с его капиталами. А Петька у него как бычок на веревочке.

— Конечно, можно научиться тому, что слово «брот» означает «хлеб», — раздумывал вслух Лебединский. — Но я не верю, что для русского слуха «брот» может благоухать запахом каравая. Впрочем, так же, как немцу почти невозможно привыкнуть к славному славянскому слову «хлеб».

— Именно, — поддержал его Стадницкий. — Чужая сторона — мачеха. И оттого — живи в отечестве, радуйся ему и не лезь в чужой язык, в чужие нравы и боли. А то ведь как бывает: иной еще только вчера из яйца вылупился, а нынче уже скорлупа не нравится.

И забормотал в огорчении:

— Ну да… там табе варо́ты пирагами закрываюцца…

— Я, знаете ли, сам был долго вдали от России, — промолвил Лебединский. — Один среди чужого народа… Нет, он непременно вернется!

— Вось дык было б радасци! — оживился Нил Евграфович. — Ведь только старики понимают, что сын — продолжение твое, и опора твоя, и вечная жизнь твоя в этом нетленном смертном мире. Однако вот что препона: бушует вокруг война, сжигая живое, разобщая людей.

Вздохнул.

— Ну, на няма и суду няма. Будем плыць на цячэнню…

Разговор сам собой перескочил на минувшую мировую бойню. Стадницкий сообщил, что читал, кажется, в «Ниве»: немцы израсходовали за один лишь год войны тридцать миллиардов патронов. По десять тысяч выстрелов на каждую винтовку! А русские что же? Столько же небось. И прочие империи не меньше.

— И в кого палим? — сокрушался старик. — В цвет наций, в силу их, в красоту, в будущее. Не богу сдаем, а дьяволу кровавый экзамен!

Внезапно Нил Евграфович рассердился, покраснел, сказал с несвойственным ему ожесточением:

— Послал нам бог напоследок царя! Дурань дурнем! Во всем царствующем доме не сыскалось даже намека на Грозного или Петра. Одни Павлы!

Добавил, усмехаясь:

— Попалась мне как-то книжечка августейшего поэта, великого князя Константина Константиновича. Названа поистине с царской щедростью — «Жемчужины духовной поэзии». А что под обложкой? «Притча о десяти девах», «Когда креста нести нет мочи», «Легенда про мертвое море». Любитель словесности, отважившийся заглянуть в сборник, обнаружит там вполне посредственные строки, то есть банальные мысли, изложенные в соответствующей им форме.

Книжка вышла в шестнадцатом году, следовательно, в разгар мировой войны и в канун двух революций. Разумеется, царствующему дому нельзя запретить версификацию. Но было бы лучше, если бы каждый занимался своим делом, и Романовы думали не о поэзии, а о позоре распутинщины и казнокрадства.

Неожиданно Стадницкий замолчал, ибо открылась дверь флигеля, и в комнату вошел Филипп Егорович, вернувшийся из Зареченской церкви.

Кожемякин перекрестился в переднем углу на иконы, а сел скромно, на лавку у печного угла, и сложил на коленях тяжелые мосластые руки мужика.

Сначала он чувствовал себя смутно в присутствии хорошо одетого и чопорного — так поблазнилось — господина. Однако эта неуютность быстро прошла, как только дворник понял, что Нил Евграфович нисколько не кичится своим положением, а напротив, оба старика единомышленники — верят в бога, презирают войну, считают ее позором человечества, исчадием ада и все такое прочее.

Филипп Егорович вскоре разговорился, то есть иногда вставлял в беседу слово или высказывал мнение.

— Насколько я знаю, — заметил Нил Евграфович, — вы, господин Лебединский, немало пожили в окопах. Бяда́ гэта. Кусок свинца вылетает из винтовки со скоростью две тысячи футов в секунду. Будто каленый багровый прут вонзается в твое тело — и ты валишься навзничь на землю, созданную богом для счастья. О, господи, как страшно! Вот ты — молодой, сильный, желающий радости, бежишь не по воле своей — и удар, и нет тебя, нигде нет, и даже понять самому нельзя, что нет, ибо как понять, когда нет, когда ничто ты и тьма ты в этом черном адском огне!

Лебединский не мог отказать себе в праве на шутку.

— Вы забываете о рае, Нил Евграфович.

Старик вздохнул, и на губах его появилась улыбка смущения.

— Вот, знаете ли, сам иногда сомневаюсь в боге… За что же он карает безвинных детей и позволяет войнам пепелить человечество?

Внезапно добавил с раздражением:

— Нечага таму богу кланяцца, яки наши малитвы не прымае.

На лице Филиппа Егоровича: кажется все: и усы, и борода, и трубка — стали торчком от негодования. Однако, не позволяя себе грубости, он широко развел руки, спросил:

— Значит, зря человеки в рай верят? Мириады и мириады — в господа нашего бога?

И были в его словах и горечь иронии, и тоска жадного вопроса, и слабая надежда на то, что слова гостя — лишь грубая шутка.

— Кто знает? Может, и не зря… — отозвался Стадницкий. — Рай, он лишь мечта о вечной жизни, уплата за горести и унижения земли. Ибо где она, душа без болячки?

Филипп Егорович раскурил потухшую трубку, сказал неуверенно:

— Бог учит, а может, я сам придумал: человек, что доволен малым, блаженный человек. Покойно ему жить на свете, ибо никто не сдернет его с его места: кому же оно понадобится? Жадность — вот бич людей, вот где все корни ада и адская приманка Вельзевула!

С этим никто не стал спорить, и разговор перекинулся с войны мировой на войну гражданскую.

— Точно рыбы на мели, мечутся люди, строя козни друг другу, и страшно мне глядеть на это, — бормотал дворник, мотая кудлатой головой. — Красные, белые, зеленые, голубые — и все — русские, вот что увидеть под старость лет довелось!

— Что ж надо делать? — полюбопытствовал Дионисий.

Старики молчали.

Тогда Лебединский задал рискованный вопрос, который давно вертелся на языке.

— Какое ваше отношение к Советам, дядя Филипп? Вы ведь жили при них?

— Всякая власть — от бога, — отозвался старик и замолк, не желая распространяться на эту тему.

Вскоре, впрочем, он снова свернул разговор на войну, и Нил Евграфович поддержал его, говоря, что характер народа накладывает сильнейший отпечаток на дух и душу армии. Но тут же жарко вопросил бога:

— Господи, как же ты допускаешь войну, ежели миллионы убитых, миллионы пленных, миллионы сирот?

— Однако вот что решительно утверждаю, — мягко, но без колебаний произнес Дионисий. — Надеждам на бога тысячи лет, а толку, видите, никакого. И сто́ит ли зря туманить людей? Всё одно — до вашего бога ке доскочишь.

— Ах, помолчите, Дионисий Емельянович! — совсем расстроился дворник. — Стремите очи в глубь души и не влагайте персты свои в язвы ближних своих. Все это — суета сует и всяческая суета…

Разговор вернулся к чужим странам, к сыну Нила Евграфовича, так непонятно для стариков променявшего Россию на первую сильную любовь.

Но не было уже прежней жажды в беседе, все чаще случались паузы, и вскоре она смолкла совсем.

Они разошлись в этот воскресный вечер поздно, пожалуй, немного недовольные друг другом. Кожемякину казалось: Нил Евграфович не тверд в вере, а что уж говорить про Дионисия Емельяновича! Стадницкий же думал: Филипп Егорович чрезмерно предан букве господа, а в дух его слов и учения не проникает, нет!

Лебединский, в свою очередь, полагал, что старики бесплодны в усердии своем донести до слуха всевышнего воистину кровавые вопли свои.

Прощаясь со Стадницким, Филипп Егорович Кожемякин пытался как-то скрыть душевную заминку и бормотал вслед гостю:

— Что говорить?.. Чужедальняя сторона — она горем посеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью горожена. Но — поверьте мне! — вернется сынок, стоскуется по России.

Дионисий проводил Нила Евграфовича, пожелал ему доброй ночи и грустно потащился во флигель.

Не в силах заснуть от невнятной тревоги, он слышал, как на своем одиноком ложе тихо бормотал Филипп Кожемякин:

— Ночью вспоминаю имя твое, Господи, и соблюдаю закон твой! Зачем возмущаются народы, и племена замышляют тщетное? Меч обнажают нечестивые и натягивают лук свой, чтобы сразить беднаго и нищаго, чтобы пронзить идущих прямым путем… Долго ли вы будете нападать на человека? Все вы хотите низринуть его, как наклонившуюся стену, как ограду пошатнувшуюся…

Голос Филиппа Егоровича стал жестче, и звенел, как жесть:

— Говорю безумствующим: не безумствуйте, и нечестивым: не поднимайте ро́га, не поднимайте вверх ро́га вашего, не говорите жестоковыйно. Слезит душа моя от скорби; восстанови меня по слову Твоему.

И закончил внезапным, как вопль, вопросом, горьким в безысходности своей:

— Господи! Кому повем печаль мою?!

ГЛАВА 18

В ПОДВАЛАХ ДЯДИНА

Капитан Павел Прокопьевич Гримилов-Новицкий, начальник контрразведки в штабе Западной армии генерала Ханжина, был, как ни странно, дурак. Это был сдержанный, скромный, даже воспитанный дурак, веривший в силу икон и гаданий, страстно любивший царя и с полной искренностью оплакивавший смерть несчастной императорской семьи.

Павел Прокопьевич совершенно надеялся, что красные в конечном счете будут истреблены, и это случится не без его, Гримилова, изрядной помощи.

— Лучше посадить за решетку весь город, чем упустить даже одного негодяя, — любил пофилософствовать Павел Прокопьевич, когда к тому склоняли обстоятельства, свободная минута и почтительные слушатели. «Негодяями» капитан честил всех левых, без различия партий, рангов и положения.

Жена Гримилова, Марья Степановна, была женщина умная и хитрая, она советовала мужу не проявлять излишнего усердия, ибо идет война, и один бог знает, чей станет верх. Совсем иное, если брань кончится победой белого дела и адмирал Колчак ударит в колокола московского Кремля. Тогда можно и наверстать упущенное, показав этим смазчикам и кухаркам, где их шесток.

Она не уставала повторять эту мысль по любому поводу, а чаще — без всякого повода.

— Медом больше мух наловишь, чем уксусом, Павел Прокопьевич, — поучала она мужа. — Это всегда помни.

— Они не мухи, Маша, — уныло отзывался Гримилов, ковыряя вилкой котлету. — И ведь когда как… са дэпа́н…[47]

Павел Прокопьевич панически и всегда боялся красных. Гримилов опасался их пуль и бомб, которыми они могли попасть в него, когда он возвращался со службы; страшился их листовок и глухой, плохо упрятанной в глазах злобы. Он выбрал себе дом для жилья как раз напротив номеров Дядина: стоило капитану выйти из штабного подъезда и пересечь улицу, как он оказывался в особнячке из красного кирпича, где его весьма равнодушно встречала супруга. Она целовала Павла Прокопьевича в лоб и говорила: «Ах, мой Гримилов вернулся!»

Он называл жену «мамочка», клялся ей в любви и поддерживал семейные отношения с тем унынием, с каким украинский вол тащит телегу в скучном степном безбрежье.

На окнах своего жилья капитан велел укрепить стальные решетки и объяснял сослуживцам: «Я часто беру домой, господа, секретные бумаги, и без ограды никак нельзя».

Капитан, разумеется, лгал, но его понимали: в мире почти нет людей, которые могут сказать о себе — «трус».

В тот день, о котором речь, Павел Прокопьевич пришел с допроса позже обычного. Жена холодно послюнявила ему лоб, сказала: «Ах, мой Гримилов вернулся», а он, в свою очередь, сообщил, что мамочка прекрасна, как никогда, и Марья Степановна отправилась подогревать ужин.

Когда она возвратилась и поставила перед ним тарелки с едой, Павел Прокопьевич сказал с излишней живостью:

— Очень, очень приятная новость, мамочка! Ты помнишь князей Урусовых?

— Наши соседи по имению?

— Да… да… несчастные люди. Их убили большевики два года назад.

— Ты называешь это — «приятная новость»?

— Нет, разумеется. Из красной удавки сумела вырваться Юля, дочь Урусовых. Княжна отыскала меня, и я устроил девочку в свое отделение. Она ведет делопроизводство и даже печатает на пишущей машине.

Гримилова покосилась на мужа, спросила невесело:

— «Девочка»? Сколько же ей теперь лет?

— Двадцать. Представь себе, она уже два года геройски дралась с немцами.

— То есть, как «дралась»? В качестве кавалерист-девицы, маркитантки, утешительницы солдат?

— Зря иронизируешь, Марья Степановна. Она была сестра милосердия — и врачевала раны. Это ничуть не меньше, чем стрелять и колоть штыком.

— Да, конечно. Но мне не нравится твой восторженный тон. Я предпочитаю видеть собственного мужа в окружении мужчин.

— Ах, Маша, Маша, — покачал головой капитан, — подозрения совсем не красят тебя. Я говорил это не раз.

Марья Степановна промолчала. Она знала, что Павел Прокопьевич — бабник, что каждая юбка, в его понимании, — боевой штандарт, за которым надлежит мчать в атаку, и, тем не менее, это был тип бабника, которого на Украине называют бабоду́ром, в Нижегородской губернии — ба́бичем, на Курщине — бабе́ем, а в Сибири — бабенём или бабыля́ем. Короче говоря, Павел Прокопьевич лишь делал вид, что он — светский лев и крайне изнурен победами над женщинами своего круга. На самом деле все было далеко не так.

Но Марья Степановна сего, последнего, не знала, точно так же, как многие жены ничего не знают о своих мужьях за пределами собственных столовых и спален. Она считала, что с капитана нельзя спускать глаз, что десятки, если не сотни, женщин лишь о том и мечтают, чтобы совратить пухлого, некрасивого Гримилова с пути унылых истин.

Павел Прокопьевич происходил из старинной помещичьей семьи на Курщине, однако ко времени революций его фамилия сильно обтрепалась и обнищала, и Гримилов мечтал поправить положение, женившись на деньгах. Он и в самом деле взял в супруги дочь сахарозаводчика в Малороссии, где стоял его полк, и дела быстро пошли в гору. Но вскоре случилась октябрьская гроза, и красные отняли у папаши его благоверной и заводы, и капитал. А самого старика прислонили к стенке за попытки вернуть богатство силой оружия. Гримилов-Новицкий был в числе тех, кто помогал тестю ножом, пулей и веревкой. Капитан еле выбрался из передряги, захватив на память о неприятеле две пули в руке.

Однако, как полагал Павел Прокопьевич, судьба не только дала ему оплеуху, но и посулила усладу: она чуть не освободила Гримилова от Марьи Степановны.

Дочь сахарозаводчика безусловно стоит того, чтобы потратить на нее немного места. Марья Степановна была на голову выше мужа и в прямом, и в переносном смысле. При взгляде на нее бросалась в глаза внешность кавалерийского генерала, если допустить, что существуют кавалерийские генералы без усов.

Но вернемся к Гримилову. Прибившись к какому-то полку, оставившему фронт и целую неделю митинговавшему на одной из малороссийских станций, он блаженствовал и наслаждался свободой вдали от спутницы жизни, к которой утратил всякий интерес после краха стариковских капиталов.

По ночам, забравшись в пустую теплушку, Павел Прокопьевич злорадствовал, представляя себе супругу в объятиях какого-нибудь идиота, просидевшего три года в окопах, где особями женского рода были главным образом винтовка, махорка и лопата.

«Помучайся с ней, дурак! — воображая некие сцены, похохатывал Гримилов. — Не мне одному — крест!»

Впрочем, радость Павла Прокопьевича была преждевременной: однажды, бегая по станции в поисках кипятка, капитан лоб в лоб наткнулся на благоверную. Пришлось броситься к ней на шею, называть «мамочка», а также выслушивать ее «мой единственный» и прочее вранье.

Именно тогда Гримилов впервые подумал, что, может быть, бог и в самом деле выдумка, а если нет, — почему он позволяет таким мегерам, как Марья Степановна, благоденствовать и процветать, чтоб их всех скорей похватала холера!

Еще через несколько дней Павел Прокопьевич встретил на той же станции однополчанина Петьку Скабелкина, с которым вместе подкармливал вшей в тылу мировой войны. Скабелкин хранил за пазухой погоны с двумя просветами, из чего легко было сделать по меньшей мере два вывода: он верит в реставрацию и имеет чин не меньше майора.

Ночью беглые офицеры сидели в теплушке и при свете свечи пили теплый самогон, который Марья Степановна обменяла на тряпки.

Петька уговаривал Гримилова подаваться в Сибирь, куда стекаются офицерство, имущие классы и даже князья церкви. В самые ближайшие месяцы, полагал Скабелкин, там кое-что произойдет.

Марья Степановна вмешалась в разговор, сообщила, что они подумают, взвесят «за» и «против» и тогда решат.

Майор, обрадованный, что ему не придется возиться в дороге с этой парочкой, все же сказал, прощаясь: в Омске у него связи и полезные знакомства и, если Пашка доберется туда, он, Скабелкин, окажет приятелю посильную помощь.

На следующее утро они допили самогон, простились еще раз, и Петька кинулся к подходившему поезду.

Скабелкин оказался прав: вскоре на востоке взбунтовались чехи, а к концу осени в Сибири воцарился Колчак, штука, пожалуй, серьезная и долговременная.

Именно тогда Павел Прокопьевич и Марья Степановна направились в Омск, уповая на бога и надеясь, что линию фронта удастся перейти без шальной, а тем паче — прицельной пули.

Бог внял молитвам госпожи Гримиловой-Новицкой, и супруги одолели лед фронтовой речонки с помощью местного мельника, всего за фунт копченой конины и какую-то дрянь в коньячной бутылке.

В столице белой Сибири Гримилов долго искал Скабелкина и, когда уже совсем потерял надежду, наткнулся на Петьку в толчее барахолки. Полковник (он уже был полковник), нимало не смущаясь, сообщил, что выполняет на рынке «особое задание».

Офицер устроил приятеля в контрразведке, где служил сам. Правда, это случилось не сразу. Нового сотрудника долго и нудно проверяли, куда-то посылали письменные и телеграфные запросы, выспрашивали, знает ли его кто-нибудь в белых войсках, кроме Скабелкина.

Гримилов извел целую кипу бумаги, излагая свою биографию, заполнил добрый десяток анкет. И наконец был утвержден на небольшую должность в отдел, которым ведал полковник Злобин.

Однако вскоре недалекого Павла Прокопьевича направили в штаб Западной, и он возглавил контрразведку у Ханжина.

Капитан, как отмечалось раньше, не хватал звезд с неба, но поговаривали, что кожа у него ниже спины совершенно слоновья, и он пересиживал на службе всех сотрудников отделения, хотя и ощущал на себе их иронические взгляды.

Но особенно старался Павел Прокопьевич на допросах красных. Он норовил взять их измором, многочасовым изматыванием души, вкрадчивым, почти сочувственным тоном речей, просьбами, полными участия: «Припомните, голубчик, очень прошу: это, поверьте мне, лишь в вашу пользу».

Но красные не ловились на жалкую наживку, из которой торчало острие крючка; они сами могли кого угодно обвести вокруг пальца и сбить со следа. Сглатывали жало лишь новички, случайные люди и слабые духом женщины. Этих, последних, Гримилов допрашивал с особенным тщанием и приятностью. На допросах он преображался, не гнушался бить молоденьких девок по морде и в живот — и это вызывало у него подъем духа. Иногда капитан распоряжался приводить подследственных к нему в кабинет, исповедовал их там до утра, раздражаясь и презирая себя за то, что приходится насиловать поломоек и горничных, тогда как мечта его была — сгорать на любовных кострах княгинь и фрейлин императрицы, пусть даже бывших.

Именно потому Павел Прокопьевич сильно обрадовался появлению княжны Юлии и даже подумал, что это перст божий, — вот где может найти приют его душа, если вести дело не торопясь, без нажима, без угроз и ссылок на свое могущество.

Гримилов, как помнится, сразу признал Урусову, хотя видел ее совсем крохотной, без малого пятнадцать лет назад. Разумеется, она никак и ничем не походила на ту бойкую пятилетнюю девочку, которую качал на коленях князь Борис и то и дело целовала княгиня. Капитан даже не помнил — были ли у той, малой Урусовой, эти вот черные, как вороново крыло, волосы и ослепительно синие, точно вспышка спирта, глаза.

Крепс показал ему, Павлу Прокопьевичу, медальон и справку княжны, удостоверявшую, что она перенесла пневмонию. Но Гримилов отмахнулся от свидетельства красного госпиталя, понимая, что такую бумажку неприятель изготовит, при необходимости, без большого труда.

К медальону капитан отнесся уже с пристальным, даже неприличным вниманием, разглядывая его так и сяк, и в конце концов совершенно убедился, что тут никакой подделки: вещица действительно осыпана бриллиантами и несет на себе портреты князя Бориса и княгини Ольги.

— Ах, какая прелесть! — восклицал Павел Прокопьевич, возвращая медальон княжне. — Бог вас упаси потерять это!

Но, конечно же, не справка и не медальон утвердили Гримилова во мнении, что перед ним юная княжна Урусова. Употребляя самые ласковые, почти кошачьи ноты своего голоса, ахая и всплескивая руками, Павел Прокопьевич выспрашивал Юлию, как выглядит их поместье, что сохранилось в саду при доме. («Ах, да, да, у вас нет никакого сада, это я спутал, прошу покорно меня простить!») Потом он, ссылаясь на свою худую память, любопытствовал, сколько верст от поместья до ближайшей станции железной дороги и как она именуется, эта станция, — «не гневайтесь великодушно!».

Княжна отвечала с уверенностью, вполне точно, приводила множество деталей, из которых следовало: она та, за кого себя выдает.

Тогда Павел Прокопьевич вздохнул облегченно и глубоко, как это делают коровы в ночном хлеву, переваривая жвачку.

Придя к решению, что Юлия — это Юлия, Гримилов бросился в омут любовных глубин с княжной, правда, пока еще в собственном воображении. Впрочем, он надеялся на лучшее, хотя эта надежда и не была слишком тверда.

Явившись на следующий день в отделение и увидев Юлию за пишущей машиной, Павел Прокопьевич щелкнул каблуками, галантно изогнул спину и, поцеловав пальцы княжны, справился, как она себя чувствует на новом месте, нашлось ли жилье, нужна ли помощь.

Княжна ответила, что все пока хорошо и поддержка не требуется. Единственная просьба — давать ей как можно больше работы, чтоб хоть таким образом она могла внести лепту в победу России над сбродом врага.

Павел Прокопьевич расхохотался, в горле у него булькало и толклось что-то, а желтые прядки на лбу взлетали, как конский хвост в атаке (Павел Прокопьевич видел много картинок о конных атаках и запомнил их).

Отсмеявшись, он попросил княжну тысячу раз его извинить: ну как же не веселиться — в сей ужасный век все норовят уйти, сбежать, спрятаться от дела, и вот, извольте видеть, — нашелся-таки один порядочный человек!

И он сказал ей с большой эмоцией, самым своим вкрадчивым баском:

— Извольте вашу ручку, княжна!

Поцеловал тонкие пальцы, даже потерся о них усами, с удовольствием ощутив запах незнакомых духов.

— У вас будет все! — торжественно провозгласил Гримилов и, встретив вопросительный, даже холодный взгляд княжны, поспешил добавить: — И прежде всего — конечно, работа!

И в самом деле — забегая в комнатку Урусовой, сотрудники непременно видели княжну, склонившуюся над папками или «ундервудом» и полностью поглощенную службой. На вопросы, как она поживает, Юлия отвечала, что у нее нет ни одной свободной минуты.

Вот это, последнее, совершенно ранило душу поручика Николая Николаевича Вельчинского потому, во-первых, что княжна губила таким трудом здоровье, и, во-вторых, с ней почти не удавалось поболтать, не говоря уж о свидании за стенами штаба. Все попытки Вельчинского поухаживать имели один результат: Юлия Борисовна молча кивала на стопку документов, сводок, донесений, которые надо было перебелить на «ундервуде».

Николай Николаевич Вельчинский был занятная и приметная личность. Заплечная работа в подвалах контрразведки совершенно не мешала ему заниматься поэзией и музицировать, хотя следует признать, что называть «поэзия» то, что выходило из-под пера поручика, было бы явным преувеличением.

После первой же встречи с Юлией Вельчинский написал одно из лучших своих произведений. Оно называлось «В грозу» и звучало так:

О, как глаза твои блестели
В тот вечер!.. Помнишь?.. За окном
В саду деревья шелестели,
И шуму ливня вторил гром…
Метались трепетные тени,
Срывая молний светлый блик…
Я пред тобой стал на колени,
К руке твоей в слезах приник…
Гроза прошла… Благоухали
Кусты дождем омытых роз.
Возможна ль радость без печали
И счастье яркое без слез?!

Николай Николаевич заставил Юлию Борисовну почти насильно выслушать куплеты — и был внезапно вполне вознагражден.

Княжна серьезно заметила, что видит в стихах признаки способностей. Прочитанные строфы в сравнении с теми, что она встречала в «Уфимской жизни», в екатеринбургских «Отечественных ведомостях», в местной газете «Утро Сибири» и многих других, заметно выигрывают: они обладают чувством и даже известной музыкой.

Совершенно осчастливленный этим одобрением поручик пытался тотчас продекламировать еще вещицу, но Урусова попросила его приберечь сонет до лучшего случая.

— И позвольте замечание, — добавила княжна. — Одну строфу в сочинении следует изменить.

— Какую строфу? Приказывайте! — рыцарски согласился Вельчинский.

— А вот эту: «Метались трепетные тени. Срывая молний светлый блик… Я пред тобой стал на колени, К руке твоей в слезах приник». Не сердитесь, Николай Николаевич, но тени, срывающие блик молний, — это абракадабра. Две остальные строки куплета — в толчее согласных, и русское ухо их не примет. Во всяком случае — мое.

— Исправлю, — склонил пунцовую от волнения голову поручик. — Тотчас и непременно.

Постепенно Юлия Борисовна привыкла к своим невеселым делам и выказывала, к удовольствию сотрудников, огромное усердие. Если дело касалось службы, она готова была всем помочь и тащила свой и чужой груз, не жалуясь и не стеная. Короче говоря, она всегда была занята, точно пчела.

Зачислив в свое время в штат Иеремию Чубатого, Гримилов-Новицкий поручил ему не только всяческие оперативные дела, но и наблюдение за печатью. И новый сотрудник вынужден был долгие часы просиживать над пухлыми «Земскими вестниками», «Уездными ведомостями» и всякой иной бездарщиной, выуживая оттуда сведения, которые могли пригодиться в деле.

Однажды, появившись в комнатке Юлии Борисовны, офицер мешком прилепился к стулу и грустно посмотрел на сотрудницу.

— Что это вы мрачны, как похороны? — спросила Урусова. — Плохо на фронте?

Чубатый отрицательно покрутил головой.

— Прессу читать неволят. Они все на одну рожу, эти листки. Право слово, как обезьяны.

Иеремия шутейно перекрестился, вздохнул.

— Господи! За що ты мене караеш: чи я горилки не пью, чи я жинки не бью, чи я церкви не минаю, чи я в корчми не буваю?

Он жалобно поглядел на княжну и снова вздохнул.

— Пришел к вам поохать. Не затем через всю Россию тащился, чтоб варево газет глотать.

— И что же? Я должна помочь?

— Голубушка! Ясновидица! — возликовал Чубатый. — Заставьте вечно бога молить…

— Да подождите, право. Я ничего не обещала.

— Выхо́дить, зробив з дуба спичку… — огорчился Иеремия. — Як не вертись, а…

— Ну бог с вами… — махнула рукой княжна. — Однако одно непременное условие. Работу мне должен предложить сам начальник. А я милостиво соглашусь. Иначе — как же?

— Помич у свий час — як дощ у засуху, — торжественно провозгласил Чубатый. — Позвольте вашу ручку.

Целуя пальцы Урусовой, офицер все вертел головой в разные стороны, и Юлия Борисовна наконец обратила на это внимание.

— Что вы все озираетесь, Иеремия Андреевич? Жены боитесь?

— Жены!? — ухмыльнулся Чубатый. — У таких дам мужей не бывает.

— Странно… А в анкете — жена.

— Анкеты — косметика. Припудрено. Припомажено. И нам хорошо, и начальству покойно.

Чубатый был, пожалуй, единственный офицер, не пытавшийся тотчас обворожить княжну. Он довольно быстро убедился, что Юлия Борисовна умна, хранит свое достоинство; не прочь был потолковать с ней о политике и войне, но за эти рамки не заходил.

Возможно, он и в самом деле опасался Эммы Граббе, способной в гневе учинить скандал даже на службе сожителя. Но как бы там ни было, Иеремия менее других раздражал Урусову, и она порой терпела присутствие офицера в собственной комнате.

К удивлению княжны, Чубатый, как и Крепс, неодобрительно отзывался о Вельчинском, главным образом — о его деловых качествах. Иной порой, забежав к Юлии Борисовне и сообщив, что Гримилов подсунул ему в помощники Николая Николаевича, вздыхал и усмехался:

— Та дав ище кобылу — таку, як положить на виз сим мишков порожних, то ще з горы и бижить.

На возражения княжны, защищавшей своего поклонника, отзывался с иронией:

— Трэба вин вам, як пьятого колеса до воза.

Юлия Борисовна посмеивалась.

— Апрэ ну ле делю́ж[48].

Чубатый понимал, что княжна шутит, и все же раздражался.

— Влюбчив он, как воробей, Вельчинский.

Тут же забывал сравнение и говорил:

— Примостивсь, як сорока на колу… — имея в виду поручика, то и дело седлавшего стул в комнатке Юлии Борисовны.

Урусова, замечая раздражение Иеремии, старалась перевести разговор на темы службы.

Совсем недавно, в феврале и конце марта, контрразведка Западной армии нанесла красным два сокрушительных удара. В подполье Челябинска и губернии еще в середине прошлого года удалось внедрить четырех рабочих, состоявших на платной службе отделения. Особые надежды возлагал Крепс (он готовил эти акции) на помощника деповского кузнеца левого эсера Образцова и его отца, работавшего там же. Старший Образцов еще два года назад, по заданию охранки Временного правительства, вступил в РСДРП(б).

И все же главной надеждой Крепса был не отец, а сын. Житель Сибирской слободы Николай Образцов числился своим в рабочей среде, и даже влеклась за ним слава смелого, бесшабашного человека. Вокруг этого кряжистого бородатого мужика кучились левые эсеры и анархисты Скребков, Берестов и многие другие, звавшие своих к пуле и динамиту.

В контрразведке штабзапа знали: еще минувшей зимой большевики Челябинска стали прибегать к помощи этих людей, полагая, что их можно использовать для целей красного дела.

Колька, которому, понятно, ничто не грозило, проповедовал «мировой пожар» и, зажигаясь от собственных слов, упрекал подпольщиков в робости. По совету Крепса, провокатор хранил у себя дома оружие, патроны, запрещенную литературу, деньги.

И все же в малоподвижных серых глазах Образцова, даже, кажется, в больших оттопыренных ушах, гнездился страх. У предателя были две клички, и обе вызывали у него самого душевную тошноту. В документах охранки он проходил, как «Азеф»[49], а в подполье его звали «Маруся». Согласитесь, когда молодого бородатого парня зовут бабьим именем, это не свидетельствует ни о доверии, ни об уважении.

В начале марта Образцов, тогда маляр на «Столле», выполняя приказ охранки, попросился молотобойцем к кузнецу Леонтию Лепешкову.

Крепс знал, куда посылать провокатора. Леонтий Романович Лепешков (рабочие звали его «Лепешок») давно уже был на проследке у штабс-капитана. Как потом уточнил «Маруся», кузнец держал конспиративную квартиру, ведал складом оружия и взрывчатки, хранил прокламации, собирал деньги для семей арестованных. Это он, вместе с фармацевтом Софьей Кривой, готовил и провел нашумевшую забастовку седьмого ноября 1918 года.

Кузнец был могучий и добродушный человек, вокруг него всегда теснились люди и кипела дельная жизнь.

Образцов почувствовал тотчас — он произвел на Леонтия Романовича скверное впечатление. Покусывая длинные усы, Лепешок сказал, что плохо догадывается, пошто Николай меняет легкую кисть на тяжкий труд молотобойца. Эсер поспешил объяснить: заметил за собой «хвосты» и надо бы замести след; незачем шею в петлю совать.

Лепешок пожал плечами и заметил, что уйти со «Столля» в депо вовсе не значит забиться в щель.

Кузнец доложил о странной, на его взгляд, просьбе Центральному штабу и, против ожидания, оказался в одиночестве. Кое-кто из своих буркнул Леонтию: «И я грешен, и ты грешен, — кто же в рай попадет?»

Лепешков взглянул на товарищей сентябрем, махнул рукой и взял Николая к своему горну.

Дома́ Лепешка и «Маруси» соседствовали на Зырянской[50] улице слободы, и молотобоец с тех пор зачастил в хибарку, где кузнец жил с женой Катей и малым мальчишкой Женечкой.

Но Леонтий Романович продолжал хмуриться и ворчать.

В конце марта контрразведка штабзапа решила, что пришло время покончить с подпольем. «Азеф» сообщил Крепсу все фамилии, какие знал, назвал склады оружия, в том числе и «братскую могилу» на Марянинском кладбище, тайную типографию. Однако штабс-капитан понимал: прежде, чем обрушить удар на красных, следует обезопасить своих агентов. Уцелевшие большевики ни в чем не должны подозревать их.

Именно потому Крепс настаивал на эксе — в этом случае можно создать впечатление, что аресты — следствие неудачного налета. Но план рушился: подпольный горком запретил своим людям принимать участие в нападении.

Тогда Образцов, подгоняемый Крепсом, подготовил и провел налет сам.

Леонтий Лепешков и Софья Кривая уже давно замечали странную закономерность: все пустячные операции Образцова проходили успешно, все дела покрупнее кончались провалом. Так случилось и на этот раз.

В день экса к Александру Зыкову прибежал, запыхавшись, последышек подпольщика Шмакова, двенадцатилетний Вася, и велел тотчас спешить к отцу. Понимая, что случилась беда, столяр кинулся на явку. Здесь уже были Вениамин Гершберг, Алексей Григорьев, Станислав Рогозинский и сестра Кривой Рита Костяновская.

Вошедший в последнюю минуту Залман Лобков сообщил, что произошел провал: арестованы Образцовы.

Залман распорядился: немедля всем — вразбежку, вон из города, ждать сигнал Центра.

Александр Зыков[51], не мешкая ни минуты, забежал домой и тут же отправился на винокуренный завод братьев Покровских[52]. Это спасло подпольщиков. Остальные чуть помедлили — и оказались в застенках охранки.

Коммунистов избивали без пощады, требуя сообщить, кто еще остался на свободе.

Впрочем, секли, жгли железом и ломали пальцы больше по привычке, ибо понимали — «Азеф» выдал всех, кого знал, а знал он почти всех.

Дважды или трижды Урусова видела, как на допросы вели или волокли Софью Кривую, Залмана Лобкова, Дмитрия Кудрявцева, Вениамина Гершберга, Алексея Григорьева.

Больше других истязали Кривую и Лобкова.

Княжна хорошо запомнила подпольщицу. Это была молодая женщина, немного старше самой Юлии. На допросах она держалась таким образом, что приводила в отчаянье не только Вельчинского, но и Крепса. От нее требовали выдать партийные тайны. Кривая хмурила разбитое лицо, отвечала сдержанно:

— Я ничего не скажу. Можете бить.

Капитан наскакивал на революционерку со злобой, тыкал ее в горло кулаками, кричал своим неестественным басом:

— Врешь — запоешь!

Гримилову помогал Крепс. Когда Софья падала, Иван Иванович топтал ее сапогами и острил совершенно в фельдфебельском духе:

— Мы тебя выпрямим, Кривая!

Оба охранника превосходно знали, что все подпольщики Челябинска и губернии звали эту юную женщину «Матерью организации», — и оттого пытались во что бы то ни стало сломить волю Кривой.

Софья смотрела заплывшими от побоев глазами на своих мучителей и молчала. Она уже не тратила сил даже на слова, понимая, что в том нет смысла.

Бездонные и странно притягательные были глаза у этой девушки. Огромные, черные, они вонзались в ненавистников, и даже Крепс холодел от этого взгляда.

Но снова и снова продолжались побои.

Особенно почитали Павел Прокопьевич и Иван Иванович пытку «коромысло». Суть ее была в том, что Софью избивали на глазах Залмана, а Залмана — на глазах Софьи.

Двадцатилетний, неисправный здоровьем Лобков говорил, отплевываясь кровью:

— Не обращайте на меня никакого внимания, Сонечка. Мне совершенно не больно.

Залман часто терял сознание; его окатывали водой, и он, придя в чувство, хрипел:

— Вы можете им признаться, товарищ Кривая. Всю ответственность за подполье несу я, Голубев.

Он так и не назвал, этот посланец Центрального Комитета большевиков, свою настоящую фамилию и прошел до конца кровавую дорогу под чужим именем.

Через два дня после ареста ни Кривая, ни Лобков уже не могли спать на спине, белье приклеивалось к ранам, и они, высыхая, горели, как ад.

Еще любили в подвале истязать Лепешкова. Вся контрразведка даже с воодушевлением терзала этого могучего человека, вполне понимая, что риска нет: кузнеца тотчас после ареста заковали в ручные кандалы.

Обычно допрашивали его компанией — Гримилов, Крепс, Вельчинский.

— Ну-с, господин Лепешков, — удобно устроившись на стуле, спрашивал Павел Прокопьевич, — что поделываете?

— Ничего, — хмурился кузнец, — учусь на виселице болтаться.

— Похвальное занятие, — криво усмехался Крепс, приближаясь вплотную к Лепешкову, и внезапно вбивал кулак в живот арестанта.

Демонстративно вытирая руку платком, добавлял со значением:

— Упрешься — переломишься.

Лепешков, медленно поднимаясь с пола после удара, говорил без видимой злобы:

— Глум твой мне нипочем. Да и то скажу: мушиный это обычай — приставать.

— Смотри, без шкуры оставим, — посмеивался Гримилов. — У нас за упрямку — в лямку, голубчик.

— Без шкуры?.. А я ее тебе и так отдам. Только пропади ты с нею!

Поручик, стараясь не отставать от начальства, жег арестованного горящими папиросами, подносил спички к его усам и бровям, выкручивал волосы. От Лепешкова требовали сказать, что он знает о своем молотобойце. Охранка пыталась уяснить: известно ли подполью об «Азефе»?

Леонтий Романович косился из-под обожженных бровей на поручика, хрипел, усмехаясь:

— Не хватай за бороду: сорвешься — убьешься.

Вельчинский терял самообладание, полосовал кузнеца винтовочным шомполом, кричал:

— Говори, подлец, кто такой «Маруся»?

Лепешков качал головой.

— Не стану пятнать. Ничо не знаю.

Арестанта вновь били, он стряхивал палачей с плеч, грозил:

— Дюже дерешься. Гляди, наши придут…

Гримилов похохатывал.

— Пока подоспеют, мы с тебя шкуру сдерем, хамово племя!

— Верно, — облизывал разбитые губы кузнец, — вы — с меня, они — с вас.

Портной, председатель профессионального союза «Игла», Вениамин Гершберг придерживался на допросах иной тактики. Охранка многое знала о нем, и все отрицать было неумно. Арестованный охотно сообщал разные пустяки, предпочтительно годичной давности, а на все остальные вопросы отвечал одно и то же:

— Я ныне вышел из дела. Образумился, господа.

Ему сообщали совершенно точные факты его подпольной деятельности, он усмехался и отрицательно качал головой.

— Это, господа, давняя давнина.

Избив Гершберга в очередной раз, его спрашивали:

— Итак, Вениамин Гершберг, он же Тосман, он же Самарский… Вспомнили что-нибудь?

Подследственный вздыхал.

— Понуждаете принять напраслину, господа. Однако не все правда, что баба врет.

Крепс был совершенно убежден, что этот наглый портняжка под «бабой» имеет в виду «Марусю», и снова мордовал арестованного.

Затем несчастного окатывали водой, опускали на стул, выпытывали:

— Что можете сказать о Лепешкове и Кривой?

Гершберг, кажется, воодушевлялся.

— Очень порядочные люди… Очень, господин штабс-капитан!

— Не валяйте дурака, Гершберг. Что вам известно об их подпольной деятельности?

Арестант прикладывал разбитые пальцы к груди, утверждал:

— Видом не видывал, слыхом не слыхивал, господа…

И его снова волокли на правеж.

— Ну-с, а вы, дядя Митяй? — спрашивал Крепс одного из главных наставников подполья Дмитрия Кудрявцева. — Вы тоже уже не вождь военно-революционного штаба?

Дмитрий Дмитриевич молчал, и ему рвали волосы и уродовали руки.

По доносу Образцова взяли множество людей, в том числе почти все красное руководство. За три дня до того, двадцать пятого марта, шумно и на глазах у всех, схватили и увели в дом Дядина Николая Образцова и его отца.

Однако уже второго апреля старший Образцов появился в слободе. Он говорил всем, что его много мучили, а Кольку, чай, казнили, посколь все знают, какой он, Колька, кряж.

Но вскоре, к общему удивлению, в слободе очутился и «Маруся». Образцов усмехался и сообщал деповским, что держал язык за зубами, и охранка, ничего не добившись, выкинула его из тюрьмы.

Рабочие косились на эсера. Кто-то спросил:

— А чего ж они отступились, Колька, ежели нашли у тебя дома бомбы, динамит и многие еще военные вещи? Или память у них отшибло?

— Не отшибло, — отвечал Образцов, как научил его Крепс, — но всю вину Лепешок принял: его-де имущество.

Вот только этих двух, Образцовых, и выпустили из подвала. Даже своих, эсеров, не пожалел Колька. Они томились в подвалах вместе с большевиками. Сюда же, в номера Дядина, в общую камеру доставили из предварилки шестого корпуса священника пристанционной церкви — отца Арефия. Попик обретался за решеткой потому, что дал вдове большевика Колющенко справку, что ее муж зарублен злодеями. Было это без малого год назад, после чешского мятежа, но охранка запомнила злополучную бумажку.

Немощный телом священник был зело воинствен и корил тюремщиков без боязни.

— Какой мерой мерите, такой и вам воздастся! — поднимал он тощий палец.- — Почто меня тут тираните?

Попа для острастки таскали за бороду, объясняли:

— А за то, батюшка, что дьяволу душу продал. Злодеями нас честишь!

— Злодеи и есть! — тер попик кулаком слезы. — Душу мою умерщвляете…

Крепс усмехался.

— В рай хочешь, а смерти боишься?

Поп демонстративно осенял себя крестом, отгоняя беса, и его снова хватали за патлы.

Он спрашивал своих мучителей:

— От черта я открещусь, а от вас как?

— От нас никак, коли красный.

— Ни жить, ни умереть не дают, — ронял голову на грудь попик.

Однако старик вскоре стал заговариваться, хохотал и плакал без причины, и его выгнали на волю, упредив, что во многоглаголании несть спасения.

Несколько дней назад Гримилов доложил командующему Западной армией о ходе следствия, и генерал Ханжин приказал отправить арестованных в Уфу. Там, полагал командзап, с ними легче расправиться. Здесь же рабочие Челябинска попытаются отбить своих, во всяком случае могут случиться огромные беспорядки.

Правда, Павел Прокопьевич доказывал генералу, что арестовано все подполье, и отбивать арестантов некому, но говорил это без достаточной уверенности — и тем лишь подлил масла в огонь.

Капитан в душе понимал, что генерал прав, но у Павла Прокопьевича были и свои, узкие соображения. Он опасался, что там, в Уфе, могут присвоить успех, который целиком принадлежит его, Гримилова, отделению и лично ему, капитану.

Однако генерал-лейтенант не намерен был входить в обсуждение этого вопроса и распорядился выполнить его желание. В день пасхи, когда по убеждению Ханжина весь Челябинск будет святить куличи и красить яйца, бронированный паровоз с двумя вагонами увезет большевиков подальше от греха.

— Слушаюсь, Михаил Васильевич, — склонил голову Гримилов-Новицкий.

* * *

Потом филер, отправленный с арестованными, докладывал: государственные преступники всю дорогу не обращали внимания на окрики часовых и пели возмутительные каторжные песни.

Начинал обычно Леонтий Лепешков, и его могучий бас бился между скалами, близ которых на запад бежала колея.

Прочь с дороги, мир отживший,
Сверху донизу прогнивший,
Молодая Русь идет!
И сплоченными рядами
Выступая в бой с врагами,
Песни новые поет…

Подхватывали песню-упование Соня Кривая, Алексей Григорьев, Вениамин Гершберг.

Мы, рожденные рабами,
Мы, вспоенные слезами,
Мы, вскормленные нуждой,
Из тюрьмы, из злой неволи
Рвемся все мы к лучшей доле,
Рвемся мы с неправдой в бой.
Крепче стали наши руки,
Не страшны нам смерть и муки,
Не боимся мы цепей.
Мы не дрогнем, не отступим,
Мы ценой кровавой купим
Счастье родины своей!

Охрана со злобным недоумением взирала на этих странных, загадочных людей, чья вера и воля потрясали даже казаков, которые, кажется, отучились удивляться и самой смерти.

Избитые, обреченные, бесспорно, на гибель, заключенные держались с достоинством, которое поражало и пугало врагов.

Залман Лобков, любуясь суровой красотой Софьи[53], говорил:

— Пою, как сундук, а все одно — петь надо, чтоб не подумала эта сволочь о нас худо.

Дмитрий Дмитриевич Кудрявцев, пожалуй, самый сдержанный и малословный, несомненно, самый опытный среди арестованных и потому глубже других понимающий, что их ждет впереди, пел сдержанно и глухо, будто прощался с Уралом, пробегающим за тюремным окошком вагона:

Когда над страною свобода
Ликующим солнцем взойдет,
По улицам море народа
К могилам героев пойдет.
…И дружно народом свободным
До неба воздвигнется храм
Во славу героям народным,
На вечную память бойцам!

И, почерневшие от побоев, от горьких мыслей о деле, о себе, о родных, пленники еще теснее придвинулись друг к другу, так тесно, как позволяли им раны.

ГЛАВА 19

КОРНИ

Лебединского принимал для «знайомства» сам куренной атаман. Это был рослый, однако худой офицер с непременными здесь усами, длинными и толстыми, как веревки. Гладко выбритое костистое лицо, похожее на множество лиц, выделяли лишь глаза, недоверчивые и неподвижные, как у змеи.

Курень сколачивали с немалым трудом — тащили в него переселенцев, крестьян, казачью верхушку и даже пленных красноармейцев. Ни на кого из них нельзя было положиться до конца, ибо «у чужу душу не влизеш», и другой человек «в ноги кланяеться, а за пьяты кусае».

Чуть не половина полка посмеивалась и перешептывалась: «Коли б, боже, воювати, щоб шаблюки не виймати!»

Колчак пытался создать в своей армии национальные формирования, подчеркнуть это, и полк специальным приказом главковерха назывался на гайдамацкий лад — «курень», роты были «сотни», а солдаты — «козаки». Шапки и погоны и для рядовых, и для офицеров шились наособицу.

Святенко долго расспрашивал Лебединского, откуда и как он попал в Челябинск, кто есть его родители и готов ли он пролить кровь за «святая святых».

Новобранец, стоя перед атаманом, достаточно складно излагал легенду, которую ему подготовили Орловский и Киселев.

Рядом со Святенко за штабным столом сидели сотники Андрей Белоконь и Охрим Лушня. Перед каждым из них на столовом сукне темнели папахи с желтыми шлыками, а рядом замечались чистые листы бумаги, будто офицеры собирались вести допрос.

Однако спрашивали они лишь о военном деле и желали знать, отличает ли библиотекарь затвор от засова, не более того. Услышав, что Лебединский отслужил действительную и успел повоевать с немцами и австрийцами, Лушня торопливо сообщил, что берет добровольца к себе и дает ему под начало «циле виддилення».

Лебединский щелкнул каблуками, сказал: «Дуже радый!» — и пошел в каптерку получать одежду и оружие.

Днем позже, облачившись в форму куреня, Дионисий отпросился у бунчужного второй сотни Степана Пацека в город.

Хотелось проститься со всеми, кто стал ему близок здесь, на изломе его жизни, в трудный ее час.

Прежде всего отправился к Нилу Евграфовичу и нашел старика одного в библиотеке.

Увидев Лебединского в военной одежде, Стадницкий грустно покачал головой и сказал, вздыхая:

— Ну ци ж не со́рамна вам?

— Мне было очень хорошо с вами, — поспешил с ответом Дионисий. — Но должен надеть форму. Поверьте, обязан.

— Отчего же? Ведь вас не мобилизовали?

— Нет, я добровольно.

— Добровольно лить кровь?

— Я украинец, — хмуро проворчал Лебединский, — и мое место в курене. А теперь позвольте обнять вас и откланяться.

— Останьтесь, — утонув в могучих объятиях Дионисия, попросил Стадницкий. — Бо́гам прашу.

— Нехай иде своим ладом, Нил Евграфович. Благодарю вас. Прощайте.

Лебединский дошел до двери, обернулся, и ему показалось, что старик плачет совершенно по-детски, не вытирая слез.

— Ну, хай будзе так… — уронив голову, бормотал ему вслед Стадницкий. — Счастлив буду падаць руку дапамоги… Кали будзе патрэба… ад усяго сэрца.

Из библиотеки Дионисий отправился в особняк, но, к досаде, не застал Кривошееву дома. Простившись с экономкой и горничной, всплакнувшими по такой причине, он написал хозяйке короткую записку. Она начиналась обращением «Высокоповажна добродийко!» («Милостивая государыня!»), чтоб Вера Львовна догадалась, почему он ушел в украинский курень. Дионисий Емельянович сообщал, что никогда не забудет милую хозяйку и, если доведется встретиться («може, до того чи й доживемо?»), он скажет ей все, что не успел или постеснялся сказать.

Филипп Егорович находился у себя во флигеле, он простился с Дионисием в сильном волнении, молча ходил по комнате, хромая больше обычного. Но все же не удержался и проворчал, будто вздохнул вслух:

— Кто ж сам себе один на радость живет? Сирота я буду без тебя, Денис…

И добавил с легко ощутимыми слезами в голосе:

— Ну, сохрани тебя бог на пути.

Лебединский связал в узелок свои вещи, теперь уже не нужные ему, прибавил несколько книжек, купленных на толкучке, и попросил отдать их Даниле: может, мама Морошкина что-нибудь сошьет себе или сыну из старых гимнастерки и галифе. Затем распорядился вернуть костюм Стадницкому и, не расстраивая ни дворника, ни себя долгим прощанием, тотчас поспешил в казармы.

Во второй сотне, кроме Орловского и Киселева, были еще Василий Король и Адам Тур. Все они теперь, включая и Дионисия, составляли тайную боевую пятерку, которой надлежало в час восстания действовать заодно.

Челябинский подпольный Центр помог создать в курене военно-революционный совет, или ревком, как его называли для краткости. Возглавил ВРС Василий Орловский; связь с Центром поручили Василию Киселеву.

Дионисий с интересом, но осторожно занимался пропагандой и вербовкой подполья. Стараясь хоть как-то оправдаться в собственных глазах за полгода относительно спокойной жизни, он не отказывался ни от каких поручений ревкома.

Мало-помалу установилась связь с одной из главных явок подполья в Челябинске. Ее держал сорокалетний сапожник Иван Васильевич Шмаков, кряжистый хмуроватый человек, открывавший рот лишь при крайней нужде.

Сначала явка действовала в Заречье, близ Семеновской церкви, в доме торговца Сидякина.

От посетителей, нуждавшихся в услугах Шмакова, не было отбоя, и купец однажды обратил на это внимание.

— Слышь, Иван, — сказал он постояльцу, — чо это така орава шатается? Все ли заказчики?

— Деньги исправно плачу, — буркнул Шмаков, — а все прочее — не твоя забота.

Тем не менее, Центр распорядился, чтоб Иван Васильевич сменил явку, и сапожник подыскал другую квартиру, вполне подходившую для тайных целей. Он снял две полуподвальных комнаты на углу Преображенской и Горшечных рядов[54], в доме хлеботорговца Мартынова. Из жилья было два выхода на обе улицы; подходы к дому просматривались вполне отменно, и нападение на явку врасплох почти исключалось. Однако охрану дома вели строго, особо, когда там совещалось подполье.

В эти часы и на Преображенской, и на Горшечных рядах дежурила вся семья — жена сапожника Степанида Никифоровна, брат Василий Васильевич, а также дети — семнадцатилетняя Поля и двенадцатилетний Вася.

Впервые придя на явку, Дионисий наткнулся прежде всего на младших Шмаковых. Пока Поля выспрашивала военного, к кому он и зачем, ее брат исчез и вернулся с отцом, мрачно глядевшим на незнакомца из-под мохнатых бровей.

Они отошли в сторонку, Дионисий сказал пароль и, убедившись по отзыву, что ошибки нет, отправился вслед за хозяином в полуподвал.

Явку оборудовали не совсем обычную. В погребе жилья помещалась тайная типография Центра. Это была, конечно, примитивная печатня, с бора по сосенке. Шрифт для нее собирали по крохам большевики и рабочие, внедренные в военные и гражданские типографии города, а наборные кассы сколотило подполье депо.

Купить печатный станок, разумеется, было негде, и его строили сами по собственным чертежам.

Набирал и печатал прокламации подпольщик Осип Хотеенков (Лазарев, Григорьев, Митя, «Язва»). Хотеенков и Шмаков вполне подходили друг к другу и, бывало, за целые сутки не тратили и десяти слов.

Лебединский пришел на явку за листовками и деньгами для куреня. Средства предназначались семьям арестованных и погибших солдат.

Было начало февраля, Дионисий нес под мышкой валенки, у которых оторвалась подшивка.

Пока Полина Шмакова аккуратно складывала листовки в глаженую рубаху и перевязывала сверток, отец ее подшил валенки, предварительно сложив между подошвами деньги.

Дионисий с уважением, даже восхищением разглядывал молчаливую семью, чье мужество и умение давно уже снискали любовь рабочего Челябинска.

Типография обосновалась в подполье шмаковского дома в начале сентября минувшего года, а в октябре появились первые прокламации, подписанные «Челябинский комитет РКП(б)». За несколько месяцев ежедневного тяжкого риска и каторжного труда большевики выпустили двадцать тысяч листовок.

Лебединский теперь знал многое, ибо жил не сам по себе, не в одиночестве, оскорбительном человеку в подобное время, а вместе с людьми, чьи надежды и цели были его судьбой.

Дионисия осведомили, что доверие к нему, приезжему человеку, не пришло само собой. На одном из заседаний Центр снова и снова выяснял у Киселева, откуда он знает Лебединского, и Соня Кривая, которую поддерживал Залман Лобков, требовала, чтобы ответы были без «если» и «полагаю». Строже других вел себя в ту ночь помощник коменданта станции Челябинск, вахмистр 3-го гусарского полка Григорий Широков, носивший подпольную кличку «Орел». Широков, ведавший контрразведкой подпольного военного штаба, говорил Киселеву:

— Василий Герасимович, ты головой отвечаешь за Лебединского. Но это далеко не все. Мы все, вся организация, играем с огнем, и если Лебединский предатель…

Киселев знал, что подпольщик имеет право на резкие слова. В прошлом учитель одной из начальных школ, Широков писал, вступая в подполье: «Желаю помереть за пролетариат и быть первым работником для него».

«Орел» и в самом деле ежедневно ходил одной дорожкой со смертью, ибо питал подполье самыми секретными военными сведениями. Вместе с телеграфистом Вишневским он сообщал красным о передвижении полков, грузов, о ходе войны и главных приказах.

И Киселев ответил «Орлу»:

— Григорий Павлович, я все понимаю. За Дионисия — моя голова в заклад.

И киевлянин кратко рассказал Центру то, что надежно знал о Лебединском.

В тайное движение красных Денис вступил совсем мальчишкой — ему только-только исполнилось шестнадцать лет. Подросток выполнял такие поручения, за какие, в случае провала, грозила бессрочная каторга.

Его схватили в июле 1907 года, когда подпольщику исполнилось семнадцать лет и десять месяцев. До совершеннолетия оставалось совсем немного. Эти шестьдесят дней спасли юношу: его сослали лишь на три года в северные земли.

Половину этого срока он провел на берегу Вычегды. Денису удалось и здесь, в глуши, нащупать связи со своими, и власти поспешили отправить его в один из захолустных городков Вологодской губернии.

Обретя свободу, он снова занялся нелегальной работой. В 1912 году подполье сообщило, что Лебединскому опять грозит арест. Скрываясь от жандармов, молодой человек бежал в Румынию. Здесь, в Бухаресте, он пять лет работал металлистом и лишь в апреле семнадцатого года возвратился на родину.

В пору октябрьских гроз Лебединский оказался в окопах Карпат. Через некоторое время фронтовик стал добровольцем Тираспольского красногвардейского отряда.

Как только вышла возможность, навестил свое село, но старики его уже померли, и он отправился в Киев, где тотчас вступил в связь со своими. Через некоторое время его отправили в Москву, и он привел прямо на Киевский вокзал эшелон с зерном и оружием.

Может быть, поэтому Москва, в свою очередь, определила Лебединского в продотряд, коему надлежало привезти хлеб из Сибири.

В дни чешского мятежа Дионисий по воле случая очутился с продотрядом в Челябинске.

— Ну, что ж, — подводя итог суждениям, сказал Широков, — я готов поверить этому человеку.

С тех пор Лебединский получил доступ к былой и грядущей жизни подполья. Теперь он понимал: крушения, порча связи, взрывы, которые непосвященным людям казались случайностью, есть части общей тайной войны с врагом. Он весело щурился, читая в челябинской газете «Вестник Приуралья» заметки о крушении и сходе поездов с колеи, «вследствие неправильного положения стрелки № 95» и «самопроизвольного отцепления части вагонов».

Лебединский знал, что поезд Колчака, шедший из Челябинска в Омск в феврале девятнадцатого года, спасся лишь по чистой случайности. Подпольщики Иван Ботов, Федор Балакин, Дмитрий Сумин и с ними несколько путейцев разобрали путь между станцией Чернявская и разъездом 31-го километра. Адмирал должен благодарить бога, что его состав опоздал и под откос пошел тяжело груженный товарный поезд.

Еще раньше, в октябре восемнадцатого года, взлетели на воздух восемь вагонов, в которых ехали через Челябинск члены англо-французской военной миссии.

Почти тогда же на две недели замерло движение между Челябинском, Златоустом и Екатеринбургом.

Конечно же, все понимали, что это совсем не безобидные случайности, но ни чехи, ни, позже, колчаковцы никак не могли растоптать подполье, и в их волчьи ямы попадали немногие.

Купцы и фабриканты Челябы, чувствуя невольную вину за «красные беспорядки» в городе, решили сделать приятное иноземцам. Толстосумы собрали один миллион рублей, дабы соорудить на эти деньги достойный памятник чехам. Однако, как известно, купцы и фабриканты собственными руками ничего не строят, и большевики тотчас включили в число каменщиков своих людей. Подпольщики, которыми руководил Прокудин, заложили в фундамент памятника взрывчатку, и она сработала за час до начала назначенного торжества.

Сооружение затеяли заново, за ним теперь приглядывала вооруженная охрана, и все шло вполне пристойно до самого дня открытия. А в этот день постройка вновь разлетелась на куски, и больше никто за нее не принимался.

Чехи в ту пору уже злобились на Колчака. Адмирал не мог навести порядок в своих тылах и, вместо того, чтобы ловить красных, тащил нередко в тюрьму эсеров и либералов.

Однажды, пробираясь из города к себе в казармы, Дионисий встретил Анну Павловну Розенгауз. Лебединский с трудом узнал эту, совсем недавно красивую и безмятежную, женщину. Она подурнела, съежилась, даже, казалось, выцвела, будто попала в жестокую пыльную бурю.

Отвечая на приветствие солдата, невесело усмехнулась и тут же потерла платочком влажные глаза.

— Что случилось, Анна Павловна? — не выдержал Лебединский.

— В наш век «случилось» — это тогда, когда ничего не происходит. Обычно же беды валятся на нас, как мухи на рану.

— Позвольте повторить вопрос: что-нибудь произошло.

— Арестован и выслан в Тобольск мой дядя. Для нынешних властей даже он оказался слишком красный.

Она покопалась в сумочке, достала оттуда сложенную в несколько раз челябинскую газету «Утро Сибири», протянула Лебединскому.

Там на видном месте значилась заметка.

«ВЫСЫЛКА

Арестованные председатель Челябинской городской думы Розенгауз, исполняющий обязанности городского головы Волков, гласные Балавенцев и Введенский высланы на время военных действий в Тобольскую губернию, где они останутся на свободе. Из Челябинска им представлена возможность выехать, но под стражей».

Анна Павловна вздохнула.

— Боже мой, дядя был вполне лояльный человек. С кем же они думают сотрудничать?

Лебединский понимал, почему злобятся на весь мир колчаковцы. На станции, на плужном заводе Столля, в Челябинских каменноугольных копях, на винокуренном заводе, на мельницах и чаеразвесках, на перегонах железных дорог ломались паровозы и станки, падали на землю провода связи, к телеграфным линиям подключались чьи-то аппараты Морзе, прекращалась связь на участках Челябинск — Оренбург, «получалось непрохождение тока по аппарату Юза», ненадежно работали военные провода № 1799 и 2831: «Возможно, наши секретные депеши где-то перехватывают».

Самые срочные оперативные телеграммы доставлялись адресатам с таким запозданием, которое совершенно обесценивало их. Иные депеши совсем не доходили до штаба Оренбармии.

Один из провалов белой контрразведки — слепота ее военной агентуры. Тайная служба штабзапа по сути дела не смогла ликвидировать подполье ни в одном из челябинских полков.

Вероятно, и генерал Ханжин, и Гримилов-Новицкий испытали бы шок, доведись им узнать, что красной пропагандой в частях руководит группа большевиков во главе с молоденькой и не слишком опытной Ритой Костяновской.

Коммунисты звали солдат к восстанию, к переходу на сторону Советов при первой возможности.

Эта агитация во многих случаях сыграла решающую роль.

Подпольщики — телеграфисты, писаря, машинистки штабов — передавали в Челябинский Центр копии приказов, сообщений, докладов, инструкций, в которых слышалось, как у реакции стучат зубы от страха.

Главный начальник Самаро-Уфимского края сообщал в одном из рапортов Колчаку:

«Последнее время настроение части населения изменилось к худшему. Большевистская агитация усилилась. Главнейшие причины такому явлению: приближение фронта, проникновение большевистских агитаторов под видом военнопленных, сильное повышение цен на продукты первой необходимости».

Генералу вторил начальник Златоустовской уездной милиции:

«При проверке мною района, занимаемого вторым участком, выяснено, что положение шаткое: сильный большевизм развит в Юрюзани, Минке, Насибаше и Тюбелясах, много дезертиров…»

Страх холодил белых с первых часов мятежа и захвата власти. Уже в конце восемнадцатого года революция, ушедшая в подполье, нанесла неприятелю удар, озлобивший и ошеломивший его.

Близилась годовщина Октябрьской революции, и красное рабочее подполье решило ознаменовать этот самый первый юбилей массовой забастовкой.

Конечно же, пролетарии отменно знали, что такое белый террор, свист шашек и голодные слезы детства, и все-таки на ужас врагу и во славу своего содружества — возникла идея протеста — этого подвига гордых и неимущих в кольце штыков.

О забастовке подумали загодя. Почти за две недели до праздника на прочной явке — это была квартира сапожника Игнатия Джазговского на углу Казарменной и Степной[55] — собрался подпольный горком партии. Его вела Софья Авсеевна Кривая, провизор одной из челябинских аптек, девушка без страха и упрека.

Заседание охраняли боевики, оцепившие дом и важные ближние подступы к нему.

Кривая и Осип Хотеенков выдвинули и обосновали замысел этой, прежде всего политической, стачки.

— Будет тяжко и, может, прольется кровь, — говорила Софья, — но партия не станет терпеть белую злобу. Нам не простят безделья. Я настаиваю на забастовке.

— Софья права, — похрустел пальцами тяжело больной Хотеенков. — Измываться безнаказанно над нами нельзя. Это они должны шкурой своей ощутить. В Челябе и Копях состоятся забастовки.

Хотеенкова слушали с напряженным вниманием. Осип жил здесь, прямо на явке Джазговского, а это, разумеется, значило, что ему безоговорочно доверяют.

Сын крестьянина-батрака, он с детства малярничал, носил солдатскую шинель, которой согревался и теперь, выполняя самые рискованные задания подполья. Именно Хотеенков набрал и отпечатал первую листовку в подпольной типографии Центра[56].

В тот же день Кривая отправилась на угольные копи и в конспиративной квартире Ивана Рожинцева встретилась с Федором Царегородцевым. Подпольщица передала Федору решение Центра: шахтер отвечает за организацию забастовки в Копейске. Седьмого ноября над городом должен взметнуться красный флаг.

Федор сказал: «Сделаем», и Софья тотчас вернулась в Челябинск.

Штабы подполья готовились к стачке.

Старались учесть даже мелочь, ибо в таком деле иная мелочь стоит головы.

Главные надежды подпольный горком возлагал на коммунистов железной дороги. Здесь, на станции, тайными десятками революционеров руководил Александр Николаевич Зыков и его товарищ по военной службе столяр депо Яков Михайлович Рослов. Оба подпольщика в эти дни занимались ремонтом пассажирского вагона первого класса, и именно им пришла в голову мысль, как обезопасить сбор вожаков забастовки. Об этом плане они сообщили мастеру столярного цеха Ивану Деревянину и заручились его поддержкой.

В два часа дня четвертого ноября 1918 года в вагон вошли восемнадцать человек — делегаты всех служб узла. Деревянин тотчас распорядился поднять вагон на домкраты и выкатить из-под него тележки.

Несмотря на то, что теперь никто посторонний не мог попасть в вагон, в столярке сейчас же появились слесари Белобородое, Золотарев, Заболотников и другие, — охрана штаба. Пока они шумели и гремели, «работая» под вагоном, Александр Зыков открыл заседание. Он сообщил боевикам о решении горкома. Все поддержали резолюцию; тут же согласовали план.

Подполью поручалось три дня до забастовки вести неустанную агитацию и поддержать волю колеблющихся. Составили текст листовки для тайной типографии и обязали печатника трудиться день и ночь, но исполнить свой долг к рассвету седьмого ноября.

И вот он наступил этот торжественно-тревожный красный день, час трудного торжества рабочих революционной Челябы.

На всем огромном узле не нашлось ни одного человека, предавшего свой класс. Как только отзвучали митинги, люди кинулись к табельным доскам, сняли марки и разошлись.

Теперь уже трудно упомнить, по какой причине замешкалась кузница, и тогда ее мастер Михаил Горенко сказал сухо:

— Как все — так и вы. Чтоб тотчас — никого.

Через четверть часа узел замер. Утихли паровозы и молоты, напильники и рубанки, станки, литейка, трансмиссии.

Контрразведка, власти города, начальство уезда онемели от потрясения. По городу уже чуть не полгода плыл ужас бессудных казней, арестов и мучений, и враг думал, что запугал эту черномазую братию у паровозных топок и в глубине угольных шахт. И вот на поверку выходит, что ничего они, все белые вместе, не могут поделать с бунтовщиками.

Первым одолел шок начальник вагонного депо. Он сам бросился в котельную, и над пристанционными Мухоморовкой и Порт-Артуром, над утренней тьмой города завыл требовательный тревожный гудок.

Рабочих вторично вызывали в смену. Было восемь часов с минутами.

Яков Рослов, услышав вой гудка, кинулся к Зыкову и Завьялову. И они втроем поспешили в депо — посмотреть, не спасовал ли кто перед приказом гудка.

В цехах было совершенно безлюдно, отсутствовало даже начальство — и некому было сорвать со стен листовки тайной типографии Центра.

Впрочем, один штрейкбрехер нашелся — на верстаке инструментального цеха сидел, поеживаясь, мастер Хаванский, человек, прикормленный дирекцией.

Подпольщики кинулись на завод «Столля», по соседству со станцией.

И там множество людей не вышло на работу.

Встретившийся Зыкову и Рослову заводской литейщик Федор Иванович Долгушов и кузнец того же завода Моисей Иванович Русаков сообщили отменную новость. Они только что с Копей и видели собственными глазами: народ бурлит, и на копре шахты «Александра», в снежных вихрях, бьется, как пламя, красный флаг. Этот подвиг совершили добровольцы Леонид Горшков и Максим Семенов, но больше других сделала Анастасия Собакина[57].

Наступил новый день, и Лебединский, обычно начинавший службу с чтения газет, подвинул к себе стопу белой печати. Меньшевистские и эсеровские листки выли в общем хоре. Блудливая «кооперативная» газета «Власть Народа» лила крокодиловы слезы:

«ЗЛОВЕЩИЙ ФАКТ

С чувством глубокого недоумения мы должны сообщить, что вчера утром по тревожному свистку рабочие железнодорожных мастерских приостановили работу и ушли по домам.

Мотивом забастовки, как нам передают, является «празднование» годовщины октябрьского переворота.

Мы вынуждены пока ограничиться лишь одной краткой передачей этого зловещего прежде всего для самих рабочих факта; свой же взгляд по поводу этой демонстрации, могущей повлечь для рабочих самые грустные последствия, мы выскажем особо».

На следующий день, в субботу, «Власть Народа» «высказалась особо», поместив на первой странице заметку

«ПЕТЛЯ НА СОБСТВЕННОЙ ШЕЕ

Вчера нам передан факт совершенно невероятный, но, к великому несчастью, он оказался фактом. Рабочие местных железнодорожных мастерских и рабочие завода «Столль» объявили однодневную забастовку, в честь — страшно и стыдно вымолвить! — годовщины совдеповской революции».

Холопы печати натравливали власть на рабочих. Газеты могли бы в своем лакейском усердии добавить, что это была единственная стачка на всем огромном пространстве Урала, Сибири и Дальнего Востока.

Временщики не замедлили обрушить на рабочих кулак террора. К мастерским подкатили классные штабные вагоны, и контрразведка взялась за дело.

В первые же сутки арестовали и загнали в сарай семьдесят с лишним подозреваемых. Офицеры выбивали из людей имена зачинщиков стачки.

Предателей не было. Рабочие отвечали, как условились загодя:

— Как все, так и я. Чего цепляетесь?

На третий день власть пригрозила арестованным:

— Или скажете, или каждого пятого — к стенке!

Яков Рослов покосился на офицера, к которому его привели на допрос, пожал плечами:

— Оно и нетрудно. Винтовки-то у вас — не у нас…

Десятого ноября каратели, скрипя зубами, отпустили арестованных: боялись парализовать мастерские. Гнев на узле и в цехах «Столля» густел, как грозовая туча.

Станция продолжала бастовать. И снова застучал в ночах Челябы кованый каблук солдатни. Новую партию рабочих — тридцать девять человек — доставили в подвалы контрразведки. Каратели решили: в Челябинске из них не выбьешь показаний, следует увезти смутьянов в чужие места. Там, лишенные поддержки земляков, они станут сговорчивее.

Эта тайна дядинских подвалов просочилась в город, и семьсот пролетариев «чугунки» кинулись к вагонам с решетками.

Охрана растерялась, позволила рабочим проститься с узниками, а тем временем власти подняли по тревоге казачий полк.

Вагоны с арестантами отходили от станции в звучании могучих, торжественно-печальных слов «Вы жертвою пали…»[58]

И контрразведка остро поняла в эти минуты всю тщету своих усилий и всю свою обреченность. Не только чехи, но и российские белогвардейцы плохо знали, кому они полгода назад объявили войну. Был всего один надежный способ заткнуть рот рабочему классу России — уничтожить его. Но тогда палачам пришлось бы самим стать к паровым молотам, кузнечным горнам, спускаться в шахтный забой. Реакция вынуждена была терпеть тех, кого ненавидела.

Загнанные в подполье, но не сломленные и жаждущие мести, пролетарии Урала готовились объяснить эти несложные классовые истины своим и чужим мракобесам.

Снова и снова гремели взрывы, и в ночах городов и тайги мелькали тени безмолвных людей.

Опять хватались за голову военные и гражданские чиновники всех рангов, не умея справиться с растущим озлоблением рабочих.

«Из представленных мне докладов, — нервничал начальник златоустовского гарнизона, — я усматриваю, что телеграфные провода, принадлежащие войсковым частям, с умыслом портятся и вырезаются злонамеренными людьми». Полковник грозил подпольщикам пожизненной каторгой.

В этот хор смятения и угроз вплетался голос из Челябинска. Начальник военно-контрольного отделения штаба армии докладывал генерал-квартирмейстеру:

«По агентурным сведениям, за последние дни в настроении железнодорожных рабочих чувствуется сильная нервозность и желание пропаганды против существующей власти. Для возбуждения рабочих агитаторы пользуются неаккуратностью выплаты заработанных денег… а также переходом на ставки сдельной работы, понизившей заработок, особенно в паровозных мастерских. Немалую роль в этом отношении играют наши последние неудачи на фронте…

Часть рабочих настроена определенно большевистски и стремление их явно советское…»

В свою очередь, военный контроль 6-го корпуса сообщал в штабзап:

«Прифронтовой тыл в настоящее время представляется в следующем виде: наиболее опасен Миньярский завод… Здесь имеется правильно организованная боевая группа до 250 человек с винтовками, бомбами… При удивительной сплоченности населения завода и сочувствии большевизму легко было миньярскому штабу организовать многочисленную контрразведку…»

Сатка, Юрюзань, Троицк, Миньяр, Сим били белых в затылок, и борьба шла без пощады и жалости. Гибли подпольщики, но вновь взлетали на воздух рельсы близ Юрюзани, водонапорная башня Вязовой, канатно-воздушная дорога Бакальских рудников.

Тайная война белых и красных не замирала ни на один день. В таежной, а то и степной глуши уральских ночей переходили линию фронтов чекисты и агенты белой разведки, перебрасывались деньги и оружие, разведсводки и копии штабных документов; в домах с закрытыми ставнями шли секретные совещания.

В отделении Гримилова-Новицкого ничего не знали о том что в ночь на первое марта 1919 года в Троицке, в привокзальной слободке, собрались большевики города. Люди совещались только ночами (пять ночей подряд), в разное время и в разных домах, и осведомитель штабзапа упустил след красных.

Однако вскоре офицер местной контрразведки Кандыгин, ценой величайшего тщания и трудов, узнал имена и приметы большевистской головки города. Над партийным подпольем сгустилась черная туча гибели. Об этом своим сообщили подпольщики Дюрягин и Коптяков, внедренные подпольем в белую милицию. Было решено уничтожить офицера.

Кандыгин сделал все необходимое по законам тайной войны, кроме одного: он не знал, кому служат упомянутые выше троицкие милиционеры. И потому вызвал их к себе в контрразведку и сказал:

— Господа! Вам представляется возможность оказать России немалую услугу, уничтожив на корню всю троицкую нечисть.

— Если России и если нечисть, — отозвался Коптяков, — то какой разговор: все исполним без страха!

Кандыгин не поленился подробно изложить свой план проникновения в подполье и его разгрома.

Из его короткой и дельной речи стало ясно: офицер знает слишком много. Подпольщики лишь спросили у контрразведчика, докладывал ли он кому-нибудь по команде? Оказалось, нет, пока не докладывал.

Тогда Коптяков вынул из-за пазухи пистолет и в упор выстрелил в Кандыгина. Боевик знал: в этот час дом пуст, да и на выстрелы в ту пору мало кто обращал внимание.

В ладонь убитого вложили пистолет, а в карман сунули записку: некая девица сообщала «о разрыве всяких отношений» с Кандыгиным.

Каратели бились над разгадкой смерти неделю, но ничего не узнали. Спустили дело с рук и отправили в архив.

Бурлили, не склоняя головы, уральские заводы. В Симе, в первые же дни после чешского мятежа, подполье убрало со своей дороги двух иноземцев, решивших, что их обязанность — наведение порядка в России.

После этого на трибуну каждого собрания или митинга вылезал управляющий Умов и кричал, что пора расправиться с террористами, кладущими пятно на весь завод.

Умов был приезжий, он не ведал, что творит, — и в него стреляли почти в упор, через окно, и тяжело ранили.

Каратели похватали несколько десятков рабочих, но так ничего толком и не узнали.

Впрочем, именно тогда военная контрразведка Западной армии провела одну из наиболее приметных своих акций. В Сим прибыл с подложным письмом Уфимского подпольного комитета некто Деулин. Он оказался опытным провокатором, и вскоре последовали аресты и казни большевиков.

В начале февраля 1919 года, когда Деулин уже исчез, были взяты двадцать семь солдат Самарского полка, его подполье. Военно-полевой суд (он получил указание генерала Каппеля) приговорил всех арестованных к расстрелу. Осужденных казнили девятнадцатого февраля у Глиняного ключика, в трех верстах западнее Сима.

Но жертвы не могли сломить волю красного подполья, и оно отвечало ударом на удар.

Как-то «Орел» предупредил своих о подходе военного эшелона. Пятого февраля состав из двадцати вагонов замер на станции Челябинск, а шестого исчез один из них — с винтовками, гранатами и ящиком наганов.

Рабочие загнали вагон в тупик нижних мастерских, где грудились теплушки и платформы, ожидавшие ремонта, и он простоял здесь около двух недель, в течение которых из него понемногу выбирали оружие.

Затем, однажды ночью, к вагону подошел взвод солдат, и невысокий широкоплечий штабс-капитан в новенькой шинели и таких же погонах приказал подцепить теплушку к паровозу. Минутой позже к взводу присоединилось отделение куреня имени Шевченко, и все солдаты живо забрались на тендер.

Паровоз весело свистнул и потащил свою нетяжкую ношу на переселенческую ветку. Здесь солдат уже ждали возчики с телегами, и пехотинцы тотчас стали перетаскивать ящики с оружием в свой обоз.

Вокруг вагона стояли часовые, и никто не мог пройти по путям.

Закончив погрузку, все отправились на Марянинское кладбище, у ворот которого прибывших ждал каменотес, подпольщик Иван Карпович Сусоев.

«Штабс-капитан», в котором Сусоев без труда узнал слесаря паровозного депо Якова Алексеевича Хомаркина, крепко пожал руку товарищу и пошел вслед за ним в дальний край кладбища, где Иван вырыл огромную яму, якобы для братской могилы. Солдаты куреня и железнодорожники, переодетые в шинели, быстро перетаскали ящики с оружием в яму, накрыли их заранее припасенной клеенкой и закидали землей. В холмик врыли крест с надписью «Братская могила воинов». Его загодя изготовили подпольщики Брагин и Сурнин.

Однако, чтобы спрятать концы в воду, следовало отправить «вагон с оружием» на фронт. Подпольщики нашли подходящую теплушку, загрузили ее камнем и, подменив доску с номером, прицепили к проходящему эшелону. Это опасное дело исполнил старший составитель поездов Иван Иванович Молостов.

Иван Сусоев (его отца зарубили казаки) время от времени наведывался к оградке родителя и попутно присматривал за «братской могилой». И всякий раз докладывал о спокойствии на кладбище Александру Зыкову, приказавшему вырыть здесь оружейный склад.

Это было не единственное хранилище боезапаса. Тотчас после мятежа иноземцев Яков Рослов, Василий Евтеев и другие коммунисты, коими руководил мастер Иван Аверьянович Деревянин, вскрыли пол столярной мастерской вагонного депо и спрятали там тридцать семь винтовок.

Но оружия все же было мало, а Красную Армию ждали уже в Уфе, Аше и Златоусте и, значит, надо было добывать его для грядущих боев, не боясь риска и кары.

Однажды в сумерках к «Орлу» подошел осмотрщик поездов, слесарь Александр Феоктистов.

— Слышь, Григорий Павлович, — сказал он, — я там вагон с оружием выбраковал. Можно сказать, — «по неисправности ската колес». Как на это посмотришь?

Широков хорошо знал товарища по партии. Феоктистов возглавлял тайную десятку узла, был осторожен и бесстрашен. Но все же помощник военного коменданта спросил:

— А где охрана вагона?

— Где ж ей быть? В том же вагоне.

Широков молчал несколько мгновений, решая нелегкую задачу.

— Отправляй вагон в мастерские, — наконец сказал он, — вместе с охраной. Я освобожусь и приду.

«Орел», действительно, вскоре появился в мастерских. Вагонники старались уже вовсю, «устраняя неисправность». Из-за полуоткрытых дверей теплушки выглядывали пехотинцы охраны.

Вахмистр впрыгнул в вагон, оглядел трех рядовых с винтовками — и по их облику определил без труда, что это крестьяне малого достатка.

Сюда же, в теплушку, поднялись Александр Феоктистов, его жена, служившая сестрой милосердия при станции, и старший писарь военного комиссариата большевик Василий Бахарев.

«Орел» оглядел еще раз солдат, заметил на их лицах вполне понятное беспокойство и сказал без всякого вступления:

— Россия терпеть Колчака не станет. И мы знаем, и вы знаете. Он обречен. Туда и дорога. Но вам-то зачем пропадать?

Рядовые онемело глядели на военного с важными погонами, вздыхали, переминались с ноги на ногу, мямлили: «Оно бы и ладно, но как бы чего не вышло, а то враз в деревянный тулуп оденут…»

Понимая, что солдаты, вполне возможно, боятся провокации, Феоктистова поддержала их волю:

— Не трусьте, мужики. А мы вам непременно пособим.

Пехотинцы растерянно осведомились:

— А винтовки — кому?

— Да скиньте с шеи — и все дела.

— М-да… Опасно… А куды ж нам потом деваться?

В вагон поднялся Александр Зыков, пожал руки всем, в том числе и охране. Сказал солдату:

— И у нас голова — не гвозди забивать. Подумали. Получите совершенно форменные документы: отпущены домой по болезни.

Тогда один из солдат, переглянувшись с другими, внезапно заявил:

— Мы, стало быть, согласны.

В те же сутки охране вручили необходимые справки с подлинными печатями и подписями, а также снабдили гражданской одеждой, на всякий случай. А вагон перегнали в Челябинские каменноугольные копи и выгрузили в отработанную шахту.

Днем позже Леонтий Лепешков и член копейского ревкома Федор Царегородцев доложили Центру: винтовки надежно смазаны, обернуты в вощеную бумагу и сложены в нишах дальнего штрека.

Подполье железной дороги работало с крайним напряжением и риском, будто вовсе забыло, что у человека лишь одна голова на плечах.

«Чугунке» всегда достается в пору войны, но то, что творилось на станциях и перегонах к западу, северу и востоку от Челябинска, сильно походило на агонию. Половина паровозов была «больна» и не выезжала из депо; ломались и дымили буксами вагоны, портились связь и сигнализация. Все военные и гражданские генералы орали на «чугунку», требуя увеличить движение, сократить простои, хоть вылези из шкуры.

Особое напряжение и нервозность случались в кануны крупных операций. В частности, так было зимой, перед весенним наступлением Колчака.

Через Челябинск на Уфу шли тогда потоком эшелоны с войсками и оружием.

Подпольный Центр поручил Якову Рослову и Савелию Абрамову задерживать или спускать под откос эти составы. Боевики собрали семь надежных товарищей, знающих подрывное дело. В диверсионную группу вошли путейцы Федор Альбов и Кузьма Сорокин, слесаря Филипп Бекиш и Петр Чувашов, медник паровозного депо Петр Саклаков, литейщик Федор Долгушов и кузнец Моисей Русаков, оба со «Столля».

«Орел», телеграфисты и конторщики Федор Белов, Иван Иванович и Петр Молостовы сообщали подполью, когда подходят и куда направляются воинские составы.

Одиннадцатого декабря 1918 года Иван. Молостов уведомил Рослова, что в ночь на двенадцатое к Уфе уходит огромный эшелон боеприпасов и бензина.

Рослов, Абрамов и боевики немедля поспешили к знакомому разъезду Шершни.

Близ разъезда, на кривой, немногословный путевой обходчик Кузьма Сорокин показал, где разрушать путь.

Пока он сам вывинчивал гайки, остальные убрали из шпал костыли. Затем общими усилиями развели концы рельсов.

Сорокин тотчас вернулся к себе в Колупаевку; оставшиеся лесом прошли к ближнему карьеру и спрятались в нем: дабы доложить о крушении, полагалось увидеть его.

Черная ледяная ночь знобила людей, и они приплясывали от холода и нетерпения.

Прошел час, и Федор Альбов первый услышал дыхание подходившего эшелона.

Ужасно лениво текли минуты, но вот наконец поезд вывалился на кривую и, кажется, весь мир вздрогнул от динамитного грома. В окоченевшую темноту взметнулось гигантское пламя бензина.

Потом боевики снова и снова крушили составы врага; бесновались контрразведка и военные власти, но пока ни Ханжину, ни Гримилову не удавалось никого схватить.

В начале марта Петр Молостов, служивший на станционном телеграфе, сообщил подполью: Колчак срочно перебрасывает под Уфу войска Каппеля. Первые эшелоны уже прибыли на станцию Челябинск. Центр потребовал от группы Рослова — или задержать, или распропагандировать солдат.

Рослов, Абрамов и Зыков тотчас отправились на пассажирские платформы. Перрон кипел шинельным народом, боевики тоже были в той же одежде, оставшейся с войны, и обе стороны быстро нашли общий язык. Этому, без сомнения, помогло и то обстоятельство, что все офицеры отправились в город отвести в кабаках душу.

Савелий Абрамов, не мешкая, залез на скамью и сказал речь, — как же это, рабочие и мужики, против своих идете? Потом туда же поднялся Зыков и спросил: есть у вас совесть казнить трудящихся, а еще крест на гайтане! Не божеское, не человеческое это дело!

Тут впрыгнул на скамью пожилой солдат, назвал себя «Коновалов» и сказал примерно так: вы не сильно беспокойтесь, воевать не станем, уйдем к красным.

В эту минуту на платформах зашелестел шепот: «Офицеры… офицеры идут…» и Коновалов увел боевиков в безопасное место. По дороге он успел сообщить Рослову, что в полку свое подполье, и он имеет к нему касательство.

Об этом случае Лебединскому рассказала двоюродная сестра Софьи Кривой Рита Костяновская. На круглом личике девушки, отвечающей за работу в войсках, явно замечались радость и удовлетворение.

Подпольщики, встречаясь на явках, проводя короткие собрания, совместно выполняя приказы, обязательно обменивались наиболее существенными новостями. И из этих сведений постепенно складывалась торжественная, тревожная, опасная, обнадеживающая картина народной тайной войны. Весь Урал был покрыт сетью подполья, партизанских отрядов, боевых пятерок и десятков, подземными складами оружия и огневых припасов.

И чем больше думал обо всем этом Лебединский, тем чаще приходило ему на ум сравнение с могучими корнями тайги, пронизавшими землю во всех направлениях, день и ночь делающими свое дело разрушения и созидания. Громадная и безостановочная эта работа почти не видна на поверхности, она идет в глубинах, которые не всегда доступны взгляду и топору корчевщика. В этой нещадной борьбе живого с умирающим случаются неудачи, верховые и низовые палы, набеги червей, засухи, но уцелевшие корни с молчаливым упорством выбрасывают на свет новые побеги, и они помогают корням дышать в своей черной, тайной и таинственной глубине.

Лебединский еще подумал о том, что он часть прочно вросших в землю корней, и эта мысль была приятна и укрепляла волю и уверенность в конечной удаче.

ГЛАВА 20

КУРЕНЬ УХОДИТ В РЕВОЛЮЦИЮ

Третьего апреля 1919 года, в середине теплого весеннего дня, в Красных казармах Челябинска, где стоял курень имени Тараса Шевченко, оглушительно закричали трубы.

Боевая тревога вырвала из казарм и бросила на плац не только сотни и пулеметную команду полка, но и походные кухни, сестер милосердия, комендантский взвод.

Уже через полчаса солдаты, на плечах которых пестрели желтые, окаймленные синим кантом, погоны, маршировали на станцию, тревожно перебрасываясь короткими рваными фразами. Всех беспокоил один вопрос: «Что случилось? Куда марш?».

Проще всего было предположить, что эшелоны полка уйдут на фронт, где бунчужные поведут «козаков» в «наступ» или усадят в окопы.

Конечно… конечно… А вдруг ищейки Гримилова-Новицкого что-нибудь вынюхали — и внезапно, во тьме безлюдья засвистят над головой пока безоружных людей казачьи клинки?

Однако первый же эшелон несколько успокоил подпольщиков: он ушел не на восток, в колчаковский тыл, где с бунтом могли расправиться без особого риска, а на запад, к передовой.

Всю минувшую четверть года в сотнях шла напряженная, рискованная, тайная работа.

Коммунисты, посланные подпольным горкомом партии в воинские части, внедрялись в курень и пехотные полки гарнизона. Была продумана строжайшая конспирация. Самые твердые люди, случается, не выносят побоев и предают своих. Поэтому подполье состояло из обособленных пятерок, и за их пределами никто, кроме вожаков, не знал никого.

Военно-революционный совет полка, которому поручалось поднять мятеж, возглавил Василий Орловский. В ВРС вошли также Василий Киселев, надевший к этому времени форму добровольца; Дионисий Лебединский; председатель ревкома третьей сотни Федор Колчук; бунчужный второй сотни Степан Пацек; члены ротных ревкомов, отделенные командиры Василий Король, Максим Мартынюк, Георгий Назарук и другие.

Все уже успели доподлинно узнать друг друга и уговорились обо всем. Каждый из членов ВРС поведал всем другим, где и кем рожден, как шла, порой зигзагами, жизнь до куреня. Единственное исключение составлял, пожалуй, Федор Самойлович Колчук, о котором имели лишь самое общее понятие. И теперь в медленно бредущем на запад эшелоне все захотели, чтоб с пользой убить время, послушать — кто он и что, Федор Колчук?

Суровый и немногословный молодой человек не стал отнекиваться, а тотчас, посасывая трубку, не очень гладко рассказал о себе.

Колчука призвали в армию пятого января 1915 года, однако направили не на позиции, а в Петроград, в Волынский лейб-гвардии запасной полк. Окончив его учебную команду, Федор отправился на Юго-Западный фронт, где в то время готовилось одно из главных наступлений года.

Двадцатилетний отделенный участвовал в Брусиловском прорыве и у города Луцка упал с тяжелой раной. Из госпиталя отправился в Питер, в свой запасной полк, где принял взвод учебной команды.

Лейб-гвардейцы активно поддержали февральскую революцию, и третьего апреля 1917 года Федор, в составе почетного караула, встречал на Финляндском вокзале Ленина.

В дни Великого Октября взвод Колчука штурмовал телефонно-телеграфную станцию на Морской улице и, взяв ее, отправил юнкеров обороны в «Кресты».

Немало недель работал Федор у председателя Высшей военной инспекции Николая Ильича Подвойского — исполнял обязанности старшего связиста.

Затем судьба свела молодого человека с прославленными Блюхером и Малышевым.

Однажды Колчука и его друга венгра Ивана Иштвана вызвали в штаб Блюхера и приказали срочно отправиться в агентурную разведку. Бойцы также должны были установить связь с подпольем Челябинска и Миасса. Разведчики запомнили без всяких записей адреса явок и порядок связи, получили, как казалось, надежные документы.

Однако, видно, что-то насторожило в этих бумажках казаков, проверявших в Миассе всех встречных. Задержанных отправили в тюрьму и через день повезли в Челябинск.

Колчук и Иштван по дороге бежали. В Челябинск и Миасс теперь подаваться было опасно: приметы беглецов наверняка уже знали все постовые и жандармы.

Пришлось уехать в Куртамыш, затем перебрались в деревню Хмелевку и нанялись в батраки к хлебосольному кулаку.

В феврале 1919 года молодых людей мобилизовали и отправили в Челябинск. Здесь удалось использовать явки и быстро наладить связь с Орловским, Пацеком и Киселевым.

Колчук не забыл еще, разумеется, родной язык, и подпольщики помогли ему и даже Иштвану вступить в курень имени Тараса Шевченко.

— Остальное вы знаете, — заключил рассказ Федор.

Все помолчали, подымили трубками и дешевыми папиросами, и затем разговор перекинулся на то, что удалось сделать, на плюсы и неудачи в пути к мятежу.

Сделали немало. Наступление красных частей проходило удовлетворительно, и подполье ждало 5-ю армию в первой половине апреля 1919 года. Восстание назначили на двенадцатое число, когда, по расчетам ВРС, дивизии Тухачевского пройдут Златоуст.

Однако удары по челябинскому партийному подполью и внезапный отъезд куреня на фронт нарушили планы. Теперь приходилось вносить в них серьезные изменения.

За три месяца нынешнего, девятнадцатого года удалось вовлечь в движение новых единомышленников, выяснить истинное лицо каждого бойца в сотнях, точно определить, кого следует опасаться. Ревком приказал подпольщикам: добейтесь доверия начальства; установите внешне хорошие отношения со всеми без исключения; завоюйте любовь и доверие солдатской массы полка. Ни с кем никаких дрязг, создайте в курене впечатление полного благополучия.

Пятерки подполья составлялись из людей, связанных меж собой узами землячества, родства или дружбы. Сделать это было нетрудно: за исключением Лебединского, Орловского, Киселева, Иштвана и Колчука, нескольких десятков местных казаков и пленных красноармейцев, весь остальной курень состоял из уроженцев Холмского уезда Люблинской губернии. В первые месяцы мировой войны их эвакуировали с далекого запада страны в Челябинск и соседние казачьи станицы. Все это был достаточно грамотный народ, а Степан Пацек, Максим Мартынюк, Роман Талан и Феодосии Романенко до вступления в курень сидели за партами учительской семинарии.

Готовясь к восстанию, ревком создал в каждой сотне, во всех командах, прежде всего — в пулеметной, ударное ядро из влиятельных и отважных людей, способных в решительный час повести полк за собой.

Однако ВРС, вместе с тем, опасаясь филеров и провокаторов, запретил всякие разговоры о восстании.

Твердо веря в грядущий успех, подполье загодя создало управление полка: командир — Степан Пацек, начальник штаба — Василий Орловский, ротные — Дионисий Лебединский, Максим Мартынюк, Федор Колчук, Василий Король. Пулеметную команду должен был возглавить Михаил Забудский, конную разведку — Аким Приходько, связь — Василий Киселев.

Все понимали: чем больше пятерок, тем острее риск провала — в боевые ячейки могли проникнуть предатели. Особенно остро стала ощущаться эта угроза в марте 1919 года.

Как известно, в конце этого месяца челябинское подполье попало под удар контрразведки Западной армии Колчака. Предатель, внедренный в красный Центр, выдал все руководство большевиков, и отделение Гримилова-Новицкого схватило шестьдесят шесть человек.

Вскоре выяснилось, что этот ужасный провал не коснулся лишь куреня и железной дороги: провокатор ничего не знал о них.

Но все равно контрразведка не могла оставить без внимания украинские сотни, и ревком понимал: в полку не без агентов врага.

Тогда же Киселев получил по партийным каналам сведения о филерах контрразведки. ВРС немедля предупредил своих об этом.

Курень нес в городе охранную службу. Его посты стояли в штабах Западной армии и 6-го корпуса, возле банка, у артиллерийских и оружейных складов. Именно потому подпольщики ухитрялись многое узнать о делах и замыслах генералов.

Дионисий Лебединский командовал постами в штарме: один у главных ворот, второй — у гаража автомобилей и бронемашин, два — внутри штаба. Это позволяло наблюдать за управлением и порядками, запоминать их для нужд мятежа. Разумеется, сведения были поверхностные, но и они могли пригодиться.

Военно-революционный совет полка усиленно устанавливал связи с солдатами огневых складов, с узлом железных дорог и телеграфом армии.

Киселев и Орловский поручили Лебединскому наладить контакт с солдатом окружного артиллерийского склада Петром Евлампиевичем Алексеевым.

Артиллериста только что, в марте 1919 года, мобилизовали в колчаковскую армию. Алексеев искренне ненавидел белых и готов был сделать все, что в его силах, для победы красного дела.

Прежде всего Дионисий попросил нового товарища рассказать об офицерах склада, есть ли у них грехи, какие можно использовать в интересах подполья?

Алексеев сообщил, что артскладом, занимающим подвалы челябинского элеватора, ведает полковник Кислов, трезвый, суровый и неподкупный человек.

Бараки бывшей челябинской таможни приспособлены под склад винтовок, ручного оружия и боеприпасов. Им управляет генерал, о котором Петр Евлампиевич пока ничего не сумел узнать.

Зато вторым человеком на складе боеприпасов оказался вполне подходящий офицер пиротехник Казанцев. Он часто исчезал в кабаки и поручал Алексееву принимать и отпускать боеприпасы.

Старший бригадир этого склада Анисим Григорьевич Андреев возглавлял подпольную группу, в которую входили еще два складских шофера. Теперь все солдаты этой тайной тройки получали задания от Лебединского, которому их, в свою очередь, передавал от имени горкома Киселев.

Затем Лебединский и Алексеев установили связь с Иваном Ваулиным и Иваном Тупикиным, однодеревенцами Петра Евлампиевича, служившими в военной столярной мастерской на станции Челябинск. Таким образом все эти подпольные группы были объединены и понемногу снабжали боевиков оружием, припасами и необходимыми сведениями.

Однажды к складу на ломовой телеге подъехал партизан Николай Алексеевич Зубов. Одетый в шинель с погонами старшего унтер-офицера, он предъявил документ на оружие.

Предупрежденный о приезде товарища, Алексеев выдал Зубову десять наганов, одиннадцать ящиков винтовочных патронов и ящик гранат.

Требование на оружие, предъявленное Алексееву, изготовил сам Алексеев. Печати из свинца сделал его зять кузнец Иван Васильевич Васичков из Невьянского завода соседней губернии.

Кроме того, группа постоянно вербовала людей в подполье и снабжала их подложными документами. «Липу» на складской пишущей машине печатал брат Ивана Тупикина, а печати воинского начальника и медицинской комиссии ставили Дмитрий Иосифович Пигин и Дмитрий Гаврилович Сумин.

Солдатам, не желавшим служить у белых, вручали фиктивные справки о болезнях. Так удалось освободить от воинской службы почти триста человек.

Конечно, в этой сложной и грозной работе не обходилось без потерь. Контрразведка Западной армии схватила с небольшими перерывами Ивана Тупикина и Николая Зубова. Подпольщики погибли в подвалах Гримилова-Новицкого, не выдав товарищей.

К концу марта 1919 года в курене было шестнадцать пятерок, то есть восемьдесят готовых ко всему, бесстрашных и беспощадных людей, вожаков своего полка.

Куренное начальство догадывалось, что полк — это бочка с порохом и в любое время может прогреметь взрыв: Гримилов то и дело предупреждал об этом Святенко. Но помешать призракам невозможно, и офицеры пили горькую, горланили песни и шлялись к продажным бабам всякого сорта.

Воспитывали «козаков» бунчужные. Впрочем, фельдфебели себя утруждали не слишком: вечером поверка, молитва «Отче наш» и гимн самостийников «Ще не вмерла Украина». Иногда сотни отправлялись в кинематограф, где смотрели специально подобранные картины. На фильм «Жизнь и страдания Иисуса Христа» с куренем потащился старый полковой попик. Потом он целую неделю морочил бойцам голову, утверждая, что муки Христа и муки России, распинаемой на Голгофе, это совершенно одно и то же. Попика не слушали, грызли семечки, вспоминали добрых, не очень строгих женщин.

Священник махал рукой и со слезами на глазах покидал этот «бедлам», эти «Содом и Гоморру».

Как только он исчезал, возникали разговоры о красных, о земле, о севе, о войне. Теперь просвещали солдат уже и новые члены пятерок — Максим Гребенюк, братья Михаил и Мирон Натыкины, Владимир Попруга, Даниил Муха, Иван Лисовец, Роман Колодочка, Григорий Дудка.

Перед самым отъездом полка на фронт подполье понесло горькую утрату. Отделение Гримилова-Новицкого схватило бойца пулеметной команды куреня, члена одной из пятерок Дмитрия Михайловича Черненко.

Подпольщика ежедневно избивал заместитель Гримилова Крепс, но Черненко выдержал побои и не сказал ни слова.

На допросе Крепс застрелил боевика.

Об этом военно-революционному совету полка сообщило городское подполье, получившее сведения от чекистов, у которых был свой человек в штабе армии.

Ревком отправил специального нарочного в поселок Кучугун Челябинской губернии, откуда был родом беззаветный герой. Посыльному вручили немного денег, продукты и мыло для семьи Черненко. Гонец обещал жене погибшего: товарищи мужа отомстят за его смерть.

…Эшелоны куреня медленно приближались к Златоусту. Поезда застревали на каждой станции, почти на всяком разъезде, и бездеятельность и неведение очень угнетали солдат.

Василий Орловский поручил Лебединскому и председателю ревкома 3-й сотни Федору Колчуку собрать на головной платформе, где стояло орудие, военно-революционный совет полка.

Сделать это удалось лишь в Златоусте, где на короткое время скучились эшелоны. Но требовалась крайняя осторожность, чтобы офицеры ничего не заподозрили. Особо заговорщики старались не навести на свои следы куренного атамана.

Поручик царских времен Роман Святенко лез вон из кожи, чтобы его прыжок на самую маковку полковой власти, по сути — в полковничье, а то и генеральское звание, не вызывал насмешек и нареканий.

Атаман вполне усвоил и всей душой одобрял мордобой, ибо полагал, что иным путем выбить из солдатских голов глупости и ослушание невозможно.

Сын крупного торговца скотом («Святенко и сын»), он с молоком матери усвоил, что достаток — следствие постоянного труда, изворотливости, крепости духа, а бедность — дочь безделья и лени глупцов.

Когда домашний учитель Романа (из полтавских разночинцев) пожимал плечами и спрашивал, что мальчишка сказал бы, родившись в семье бедняка, Ромка важно усмехался и давал понять учителю, что он-то, Святенко, уж как-нибудь сумел бы выкрутиться.

Уже тогда купецкий отпрыск не забывал, чей он сын и кто есть учитель.

В курене Святенко не чуждался философии собственного изготовления и на офицерских вечеринках излагал ее старику-попу и сотенному Лушне, никогда не перебивавшим атамана.

Смысл разглагольствований Романа Акимовича умещался в нехитрую схему. Попик был местный, и атаман старался говорить по-русски. Он поднимал вверх жесткий обкуренный палец.

— Нищий, он обязан стремиться к лучшей жизни, ежели не совсем свинья. Я тож на месте безродного и бездомного Ваньки норовил бы ухватить богатея за глотку и отнять достаток.

Тут он делал долгую глубокомысленную паузу и усмехался.

— Однако ж я — не голяк. И я не дозволю, чтоб кожна свиня меня грабувала! Так я кажу?!

Попик молчал в смущении, а Лушня поддакивал, как не поддакнуть: начальство!

В дни редких запоев Святенко говорил приближенным:

— Вси воны гирше нимцив и наволоч! Давити их всих без жалю!

Ругань относилась к солдатам полка.

Под стать Святенко были и остальные офицеры — добровольцы, богатеи, пострадавшие от Советской власти.

Особую ненависть рядовых вызывали сотники Белоконь и Лушня, да еще разве бунчужный Кургузов, бившие солдат по физиономиям, осыпавшие их градом ругательств и штрафными нарядами вне очереди.

Гришка Кургузов, сын сумского кулака, полагал себя прямым выходцем из народа. На сем основании он утверждал, что каждый бедняк — «подляк» и никому из них верить нельзя.

Однако ума у этого дурака оказалось больше, чем у сотенных. Вполне понимая, что может случиться, когда полк получит патроны, Гришка за день до отъезда изловчился перейти в пехотный запасной полк и остался в Челябинске.

…К исходу недели эшелоны наконец миновали Аша-Балашовский завод; Уфа была совсем близка. К этому сроку уже даже в мелочах спланировали восстание. Как только полк получит патроны и выйдет на позиции, ревком подаст сигнал мятежа.

Двенадцатого апреля, в вербную субботу, эшелоны разгрузились в Уфе и пешим порядком отправились в Бугульму. Оттуда курень повернул резко на юг, на станцию Сарай-Гир Самаро-Златоустовской железной дороги.

К чугунке вышли тридцатого апреля 1919 года. Здесь полку наконец-то выдали патроны (двести пятьдесят штук на бойца) и пулеметы со снаряженными лентами. Измотанные тяжелыми маршами по грязи, пехотинцы все же повеселели: теперь можно свести счеты с ненавистным офицерьем и уйти к красным!

Оставался последний двенадцативерстный переход из Сарай-Гира в село Кузькино Бугурусланского уезда Самарской губернии.

И Колчак, и Ханжин, и Каппель знали, что большевистский командующий Фрунзе наметил главный удар в разрыв между 3-м и 6-м корпусами белых. Значит, Сарай-Гир и Кузькино попадали в зону красного наступления, и именно туда стягивались пехотные полки, чтобы перехватить клинки казачьей бригады Ивана Каширина, идущей на острие удара. Каширин прорвался к железной дороге, рейдировал где-то рядом и мог в любой час выскочить из засады.

В ночь на первое мая куренной атаман приказал сотням идти марш-броском на Кузькино.

Ревком еще в Челябинске оповестил своих, что Каппель и контрразведка договорились рассосать сотни по пехотным полкам 11-й дивизии. Это означало разобщение подполья и крах восстания, так и не родившегося на свет.

Из Сарай-Гира спешили в черной слепоте ночи, еле вытягивая сапоги из холодной жирной жижи, со вздохом вспоминали молчаливых крестьян и рабочих «чугунки», их взгляды, полные грозы. Для тех безмолвных людей эти сотни в погонах были враги, опора ненавистного режима.

В Сарай-Гире, перед маршем, начальник 11-й пехотной дивизии устроил войскам смотр. Генерал оглядел четкие ряды сотен, обратил внимание на лихо торчащие папахи офицеров — и сообщил, что «козацькому роду нема переводу». Затем он выразил совершенную уверенность: красных скоро вышибут из Самары, а там — Москва, где на столбах повиснут все те, кто остался от сборища большевиков.

«Панове молодцы» кричали «Рады стараться!», у начдива выступили на глазах слезы, и все были довольны друг другом: генерал — куренем, а курень — старым дураком на коне.

Потом говорил атаман Святенко, что он надеется на сотни, как на каменную стену, что один их вид обратит красных в бегство, и «козаки» опять весело и жидко кричали «Ура!»

В три часа дня первого мая головные взводы полка вошли в Кузькино. Крестьяне и какие-то солдаты, надо полагать, расквартированные в селе, глядели на «самостийников» не столько с любопытством, сколько с ненавистью.

Четвертая сотня, не останавливаясь, отправилась в окопы, вырытые в четырех верстах от Кузькино. Остальные по команде составили винтовки в козлы и повалились на травку площади. Поговаривали, что сегодня же «козаков» введут в боевую линию, передав сотни пехотным полкам.

Орловский велел тотчас всем членам ревкома собраться в овраге, отгороженном от деревни садами крестьян.

Когда подпольщики сбежались туда, Василий Иванович заявил, что «настав сичи час» и надо немедля поднимать мятеж, пока людей не растащили в чужие полки.

Все согласились, что это разумно, и условились о сигналах и начале восстания.

Поднимает мятеж 3-я сотня двумя выстрелами в воздух. По этому знаку все подпольщики, а за ними и полк, бросятся к козлам и расхватают винтовки. Затем прогремит залп, тоже в воздух — сигнал, что парный выстрел услышан и курень поддерживает своих.

Главная задача поначалу — истребить офицеров своего и пехотных полков, стоящих в Кузькино. Уничтожить надлежит также истинных добровольцев, кулаков и филеров Гримилова.

Ревком еще совещался, когда Орловский приказал группе подпольщиков отправиться в село под видом квартирьеров. Разведке поручалось выяснить, какие полки стоят в деревне, как они отнесутся к восстанию, как охраняются штабы, где стоят пулеметы. Следовало также узнать, на чьей стороне окажутся крестьяне, когда заполыхает мятеж.

Посланные вернулись через час. Сведения, которые они принесли, вполне обнадеживали. И солдаты, и крестьяне села ненавидели Колчака.

Разведка донесла, что в Кузькино стоят штабы и роты двух пехотных полков, Отдельного егерского батальона 11-й Уральской дивизии и Исетский полк 12-й Уральской дивизии. Доставлены были и непроверенные сведения, что в селе есть какие-то мелкие подразделения Златоустовского полка.

Позиции этих частей, как выяснили раньше, находились в четырех верстах. На ближних холмах выстроились пушки, а рядом пехотинцы и артиллеристы рыли окопы.

Но много существеннее были сведения, что пехота «бродила». Там тоже оказались сильные подпольные группы, и достаточно одной искры, чтобы полыхнул пожар.

Еще вчера полки получили приказ наступать на Васильевку и Новоаширово и оттеснить красных за реку Кинель.

2-й и 3-й батальоны Исетского полка (он формировался в Екатеринбурге, — и там тоже готовили мятеж), понукаемые офицерами, вышли из Кузькина и стали развертываться в боевой порядок. Но 1-й батальон идти отказался и угрожал остальным огнем. Бунт возглавили екатеринбуржцы Константин Белов, Иван Кокин и Алексей Латков.

К мятежникам кинулись офицеры, и штабс-капитан Панич ударил нагайкой одного из вожаков подполья. Тот не сдержался и выстрелил в обидчика из винтовки. Раненый сполз с коня и трясущимися пальцами вытащил из кобуры наган.

Когда обессиленный офицер наконец взвел курок, рядовой исчез, а остальные солдаты отправились в Кузькино. Как выяснилось немного позже, стрелявшего укрыл у себя в подполе крестьянин Федор Прокопьевич Сенцов.

Пытаясь предупредить бунт или развал 2-го и 3-го батальонов, офицеры вернули их в село и попытались там арестовать зачинщиков волнений. Солдаты ответили огнем, но офицерам удалось отнять у них пулемет.

Начальник дивизии, плохо понимая, что может случиться в ближние часы, назначил следствие.

…Ревком куреня уже заканчивал обсуждение неотложных дел, когда подошли повторно посланные в деревню «квартирьеры». Обстановка в селе и на позициях была вполне ясна, единственное исключение составлял егерский батальон. Его взводы охраняли штабы и знамена полков; ходили слухи, что батальон раньше выполнял карательные функции. Солдаты, похожие на анархистов семнадцатого года, носили черные бескозырки и подрезанные на манер бушлатов шинели. Один бог знает, куда они повернут дула своих карабинов.

Ревком куреня решил: если станут стрелять в повстанцев, смести батальон с лица земли.

Члены военно-революционного совета старались предусмотреть все, что можно.

Погоны решили пока не снимать, чтоб раньше времени не встревожить офицеров.

Позаботились и о крестьянах. Сигнал о восстании прозвучит лишь по возвращении стада, то есть тогда, когда на улицах уже не будет жителей.

В первую очередь предстояло атаковать штаб 41-го Уральского пехотного полка, вполне известного куреню. Это был тот самый полк, что формировался в Челябинске, полк, в котором озверевшие офицеры растерзали рядовых Зайцева и Маликова.

В семь часов стадо вернулось домой, и Кузькино затихло.

Наступил решительный срок.

В семь часов тридцать пять минут вечера тишину села разорвали два сигнальных выстрела. Стреляли Федор Колчук и Иван Иштван.

— До брони! — этот призыв к оружию, повторенный всеми пятерками, разнесся, кажется, по самым дальним переулкам и окраинам села.

К бойцам кинулся сотенный Белоконь.

— Хто стриляв, сучьи диты? Хто?!

Мелькнул штык винтовки Василия Короля, и капитан без дыхания рухнул навзничь.

Услышав стрельбу, поспешили к взводам командиры. Впереди бежали куренной атаман и сотник Лушня.

Им преградили дорогу.

Святенко закричал: «Геть з-перед очей!» — и вытащил из кобуры браунинг. Глаза атамана налились кровью.

Сюда уже спешили со штыками наперевес Степан Пацек, Михаил Забудский, Андрей Лебедь, Иван Лисовец, братья Натыкины.

Куренной только теперь понял, в чем дело, и на ходу выстрелил в Пацека. Он нервничал и — промахнулся.

В ответ грянул нестройный залп, и все шесть офицеров упали на землю.

Казалось, в людях безудержно прорвался вековой гнев нищеты, бесправия, унижений, гнев вечного труда и недоедания перед сытым самодовольством помещиков и буржуа. Теперь едва ли можно было остановить этих людей, у которых «на вику горя — море, а радощив — и в ложку не збереш».

Клич «Бей золотопогонников!» гремел над площадью, и за полчаса мятежа были уничтожены восемьдесят офицеров.

Бунчужный, заменивший Кургузова, пытался стянуть к себе «справных козаков» и стрелял почти в упор по своей сотне.

Его свалили пулеметной очередью.

Еще в начале мятежа люди Василия Киселева кинулись к телефонным проводам, что связывали штабы в селе с Сарай-Гиром, с батареями и заставами близ Кузькина.

Покончив с офицерами, Пацек вскочил на первого попавшегося коня и во главе 3-й сотни кинулся снимать пехотные заставы. Захваченные врасплох, они не оказали никакого сопротивления.

Паника летела по белым частям, и всюду бурлил крик, что красные напали с тыла, и всем теперь смерть, и надо скорей задирать руки!

Пацек, разоружив заставы, поскакал к пушкам. Пехотное прикрытие орудий, увидев конницу, пустилось бежать, а прислуга, напротив, встретила восставших дружеским «Ура!».

А в это время в селе гремел огневой бой. Первая сотня куреня, к которой примкнула пехота, обрушилась на штабы полков.

Навстречу Лебединскому, управлявшему сотней, и Максиму Мартынюку бежали три офицера Исетского полка. Они были испуганы, бестолково кидались из стороны в сторону, кричали: «Что случилось? Где красные? Отставить панику!»

Один из них схватил Мартынюка за ворот, рванул к себе.

— Куда бежишь?!

Выстрелы пригвоздили исетцев к земле.

Уральский (Челябинский) 41-й полк, не забывший еще трагедии в Красных казармах, загнал в канаву унтер-офицера 8-й роты Виноградова. Это был тот самый унтер, по доносу которого офицеры расправились с рядовыми Зайцевым и Маликовым.

Виноградов вполне понимал, что его ждет, и была у него теперь неравная борьба со смертью.

Писарь Дмитрий Пигин бросил в канаву ручную бомбу. В следующую секунду восставшие кинулись к унтеру, его тело взметнулось на штыках в воздух и жестко грянулось о глиняный грунт площади.

Кузькино продолжало кипеть от выстрелов и криков. До нового пятистенка, где помещался один из штабов, восставшие не добежали: с колокольни и штабного чердака ударили пулеметы.

Штаб подавили быстро, закидав гранатами, а колокольня выгрызала бреши в цепях атаки.

Часть площадки окаймлял каменный забор, и Лебединский приказал бойцам укрыться за ним и стрелять по вспышкам.

Уцелевшие в этой бойне офицеры и добровольцы, спасая себе жизнь, бросились на север, в тыл. Их не преследовали: за селом уже стояли заставы куреня и вылавливали беглецов.

Около роты добровольцев и три поручика пытались увезти с огневой пушки. Белым удалось смять заслоны и вырваться на сарайгирскую дорогу.

Пацек, узнав об этом, приказал конной разведке Акима Приходько скакать вдогон. Конница посекла офицеров и артиллерийскую прислугу, не пожелавшую сдаться, и отбила три пушки из четырех.

Был еще островок сопротивления — егерский батальон, но на него навалились всем скопом и смяли тотчас.

К началу майской лунной ночи все было кончено. Мятежные полки похоронили убитых, снесли раненых в избы, перевязали и наконец стали строиться на площади. Теперь уже все срывали с себя погоны, а крестьяне кричали «Ура!», обнимали солдат и не прятали счастливых слез. Многие местные парни бежали проститься с матерями, чтобы тотчас записаться в армию. В полночь курень и пехотные полки построилась на площади. В общем строю стояли стрелки, орудийные и пулеметные команды, связь, полевой госпиталь, конная и пешая разведки. А чуть поодаль приготовился к походу огромный обоз с боеприпасами, продуктами и прочим военным добром.

Степан Пацек, в окружении ротных, объехал верхом все это неоглядное каре, поздоровался со славными сынами революции, поздравил их с наступившей эрой свободы и грядущих сражений за рабочую и крестьянскую власть.

Объезжая полки вслед за Пацеком, Орловский, Лебединский, Киселев пристально вглядывались в лица солдат, облитые ярким лунным светом. И командирам казалось: они читают в глазах полков радость освобождения. Кончился кошмар постоянной слежки и провала, риска пыток и смерти, барского пренебрежения офицеров к массе рядовых. Впереди были иной риск, иные труды, полные благородства и самоуважения.

Закончив объезд и подсчитав бойцов (всего набралось две с половиной тысячи человек), ревком, не слезая с коней, выделил из своего состава трех делегатов — Василия Киселева, Василия Короля и Георгия Назарука. Этим надежным людям поручалось добраться в ближайшую часть Красной Армии, то есть в конную бригаду Ивана Каширина, и предупредить ее о подходе мятежных полков. Делегатов обязался провести на советские позиции крестьянин Тарас Владимирович Мязин. С ним о том условились еще до боя.

Вся четверка, не мешкая, исчезла во мраке ночи.

Через полчаса, вслед за ними, двинулись колонны стрелков, артиллерии, обозов.

Вскоре смертельно уставшие, но радостно возбужденные люди вошли в большое село Васильевку, но каширинцев там не оказалось. Оставалось ждать посланных ранее делегатов.

А тем временем к боевому охранению 1-го Верхне-Уральского красного казачьего полка, на берегу Большого Кинеля, приблизился бородач богатырского роста. Под штыками и жесткими взглядами красноармейцев он переминался с ноги на ногу, вздыхал и позвякивал уздечкой.

Задержанного отвели к командиру верхнеуральцев Галунову.

Комполка посверлил подозрительного мужика взглядом, спросил сухо:

— Кто таков?

Задержанный, увидев на фуражке командира большую красную звезду, повеселел, однако проявил разумную осторожность.

— Да вот лошадь ищу… — мямлил он. — Запропастилась окаянная.

Галунов прервал его грубовато:

— Ты мне, дядя, песок в глаза не сыпь, не то… Война кругом. Кто будешь?

Мязин еще колебался. На нем теперь лежал громадный ответ за судьбу мятежных полков, за их новую жизнь.

Видя, что задержанный мнется, командир спросил в упор:

— Много ли белых в Васильевке, Александровке, Кузькино?

Тогда Мязин, решившись, отчаянно махнул рукой и сказал, не то хохоча, не то плача:

— Ежли вы есть наша долгожданная Красная Армия, то я принес вам великую радость!

Галунов подошел вплотную к нежданному гостю.

— Какую?

— Три полка перебили своих офицеров, идут к вам. Однако опасаются, как бы впросак не попасть.

Галунов возбужденно потряс огромную лапу Мязина.

— А не врешь, дядя?

— Нет. Тут, рядом, в овражке, бойцы меня ждут. Ихний ревком. Велишь позвать?

— Зови. Однако своих людей дам, а то еще заплутаешь, мой дорогой!

Мязин согласно кивнул кудлатой головой. Он понимал: обижаться глупо, не то теперь время, чтобы верить на слово первому встречному.

— Вандышева — ко мне! — приказал Галунов.

Вскоре перед командиром полка вырос его помощник.

— Слушаю тебя, Семен Петрович!

Узнав, в чем дело, помкомполка кивнул своему ординарцу красноармейцу Ядренникову и двум бойцам разведки, и вся четверка исчезла в кустарнике реки.

Медленно и нудно текло время. Но вот наконец дрогнула прибрежная зелень, и возле Галунова появился Ядренников. Чуть позади переминались с ноги на ногу трое незнакомцев в солдатской форме, без погон.

— Так что осмелюсь доложить, — сообщил Ядренников: — Задание выполнил. Людей привел.

— Где Вандышев?

— Ваш боевой помощник Федор Вандышев ведет восставшие полки опять же сюда!

— Добре. Свободен.

Киселев, увидев Галунова, сказал дрогнувшим голосом:

— Здоров був, братичок…

И спросил:

— Может, обнимемся?

— Теперь можно! Раз Федя Вандышев[59] проверил — значит, так оно и есть.

Невысокий, круглолицый Галунов одним движением распахнул кожанку, сдвинул шашку, чтоб не мешала, и горячо облапил за могучие плечи бородача Мязина. Потом, весело потирая усы, поцеловался со всеми членами ревкома.

— Ну, браты, мы теперь тут таких делов наделаем!

С первыми лучами рассвета в Новоаширово начали втягиваться колонны мятежных полков. Над знаменным взводом реяли самодельные красные флаги, а в воздухе мощно гремел «Интернационал».

У околицы восставших встречал духовой оркестр красной бригады, и крестьяне и красноармейцы кричали приветствия.

Полки еще равнялись на сельской площади, когда в Новоаширово прискакал комбриг. Попеременно стискивая руки членам ревкома, говорил, сияя:

— Благодарствую от имени революции. И позвольте от себя — тоже!

Тут же, на заре второго мая 1919 года, образовался сам собою громадный митинг, звучали короткие яркие речи, и воздух пенился от криков «Ура!».

Каширин слушал всех внимательно, в задумчивости мял рыжую бородку. Однако на миг отвлекся и что-то шепнул одному из ординарцев. Тот исчез, но вскоре вернулся, ведя в поводу черного, как ночь, коня. Как позже узнали — это был запасной жеребец комбрига.

Увидев, что лошадь снаряжена и под седлом, Каширин взял ее за повод и попросил слова вне очереди. Прямо у трибуны он вручил свой дорогой подарок революционному крестьянину-бедняку Тарасу Владимировичу Мязину.

Митинг еще не кончился, а в Александровку, Васильевку и Кузькино, оголенные восставшими, уже потекли красные казаки — расширять прорыв, пока белые еще не успели оклематься от потрясения.

В тот же день, второго мая красные перехватили донесение Каппеля Колчаку. Белый комкор сообщал своему верховному, что курень имени Шевченко, входивший в 11-ю дивизию 6-го Уральского корпуса, перебил своих офицеров и офицеров 41-го и Исетского пехотных полков и вместе со всем имуществом дивизии перешел к неприятелю.

Организовать сопротивление большевикам, докладывал Каппель, на всем участке обороны корпуса нечем.

Генерал не упомянул, что офицеры, спасшиеся от разгрома, занесли страх и неуверенность во все части корпуса, что мятеж разрушил железнодорожное движение на участке Сарай-Гир — Филипповка и есть сведения, что Фрунзе приказал своим войскам немедля распространяться в глубину[60]. Впрочем, это было ясно и так, без доклада.

Через десять дней близ Большого Кинеля состоялось общее собрание добровольческого полка, составленного из бойцов куреня и пехотных полков. Добровольцы клялись, что «не опустят своего Красного знамени до полной победы и с честью умрут на холмах Урала за Советскую власть…»

В заключение на трибуну поднялся председатель военно-революционного совета нового полка Василий Орловский и в напряженно-торжественной тишине прочитал телеграмму в Москву. Депеша была адресована Ленину.

Вот что в ней говорилось:

«Приветствуем дорогого вождя Всероссийского пролетариата от полка имени Шевченко и с радостью сообщаем, что наш полк перебил весь белогвардейский состав, всех увлекши за собой. Три полка белогвардейцев и батарея перешли на сторону красных. Войска теперь находятся в полной боевой готовности.

Горим желанием немедленно ринуться на врагов трудового народа.

Просим Вашего разрешения наименоваться Украинским Советским Добровольческим полком имени Ленина».

Через некоторое время такое разрешение было получено, и в списках частей Красной Армии появился «210-й стрелковый украинский имени Ленина полк».

Итак, часть, на стяге которой было написано имя вождя, начинала свой путь. Путь, в котором были жертвы и неудачи, кровь и муки, но не было ни измен, ни поражений[61].

ГЛАВА 21

«СЕРП» СООБЩАЕТ

В один из редких прохладных дней второй половины июня Павлуновскому принесли очередную почту, и он, отложив все дела, стал изучать донесения.

Покончив с этим, придвинул к себе пакет, на котором не было обычной пометки «секретно», вскрыл его и удивленно пожал плечами. На листках, исписанных мелкими торопливыми буквами, значилось:

«Серп» сообщает вне задания…»

Особый отдел армии только что получил от разведчика, носящего кличку «Серп», совершенно секретные сведения о составе и планах корпуса Каппеля, собранные по крохам в штабе Ханжина. И вот теперь, всего лишь через неделю, «Серп» присылает обзор, который ему не поручали и который потребовал от него, без сомнения, массу времени и усилий.

В донесении говорилось:

«Посылаю выписки из газет Урала и Сибири. Они помогут красной пропаганде и фельетонистам советских газет. Цитаты вполне красноречивы и потому почти лишены пространных комментариев. Иные из газетных сообщений могут звучать, как «выдумка красных» и желание оклеветать белую прессу. По этой причине везде точно названы газеты, города, где они выходят, даты. Сохранены стиль, грамота и пунктуация подлинников».

Особый отдел и армейские пропагандисты, разумеется, знали о существовании газет, которые во множестве возникли на земле, захваченной неприятелем. Это были листки кадетов, эсеров, меньшевиков, черносотенцев, армий и кооперативов, земцев и городов.

И вот «Серп», внедренный в контрразведку армии Ханжина, заваленный срочными и сложными заданиями особого отдела, пунктуально выполняя их, читает сверх того десятки подшивок врага, систематизирует сведения и перебрасывает их через линию фронта. Есть чему удивиться!

Над Уфой уже сгущались вечерние сумерки, жаркий день сменялся желанной прохладой. Постучала в дверь и вошла секретарь отдела, пожилая политкаторжанка Мария Черняк: «Я могу уйти, Иван Петрович?» Он торопливо отозвался: «Да, да, Мария Иосифовна, извините».

Затем отключил телефон и придвинул обзор к себе.

«ЧТО ОНИ ПИШУТ О НАС

«Курганская свободная мысль» седьмого мая 1919 года публикует «молнию»:

«Российское телеграфное агентство сообщает следующее кошмарное известие: «Исполком Тамбовского совдепа постановил поставить в Тамбове памятник Иуде Искариотскому».

«Курганская свободная мысль» неоднократно подчеркивает на своих страницах, что пишет обо всем «с исключительной точностью». Еще седьмого декабря 1918 года она напечатала сообщение:

«УБИЙСТВО ШАЛЯПИНА

Получены достоверные сведения, что Ф. Шаляпин расстрелян большевиками за «контр-революционность»…

Точно неизвестно, за что и когда Ф. Шаляпин был приговорен к смертной казни. Друзья Шаляпина помогли ему бежать, но на границе Финляндии Ф. Шаляпин был застигнут красными, но не сдался им живым и был застрелен».

Надо полагать, чтение этой заметки доставит немало веселых минут Федору Ивановичу, который, как известно, не чуждается юмора.

Листки подальновиднее стараются печатать такое, что почти невозможно проверить. «Шадринская народная газета», именующая себя, конечно же, «независимым ежедневным общественно-демократическим органом», утверждала восьмого июля 1919 года:

«…Мы знаем, что жителей вновь занятых местностей, всех, кто способен носить оружие, в первых рядах направляют на наши войска, а за ними уже пускают коммунистов и китайцев с пулеметами.

Это все сущая правда, которую подтвердит каждый честный солдат, побывавший на фронте».

Но «темнота», как именует своих земляков шадринский «общественно-демократический орган», невзирая на божбу «честных солдат», считает в слепоте своей, что «там, где, мол, Советская власть, там живется лучше, там, мол, теперь никого не трогают, никого не зорят, и вот если была бы у вас здесь Советская власть, не отобрали бы у вас лошадей, телеги и вас бы самих не погнали на фронт бить своих же братьев».

Ах, глупые, темные сограждане шадринских редакторов! Они враги себе, ибо не понимают, что

«НАДО ВЕРИТЬ В АРМИЮ

…скоро мы будем свидетелями сокрушения последних расчетов большевизма… Население не желает больше красной власти, оно ушло вместе с нашими спокойно отходившими войсками; мужская часть его хватается за оружие, примыкая к нашей сосредоточившейся, сгущающейся армии.

И как будто час расплаты наступает. Развязка близится…»

Вот именно — «как будто», если иметь в виду, что красные через неделю займут Екатеринбург.

Самое трудное — объяснить читателю, почему красные бьют белых, без промедления продвигаясь на восток. Впрочем, наиболее изобретательные газеты знают ответ и на этот вопрос и, конечно, не скрывают его от читателей. Разумеется, лучше других разобрались в этой воинской проблеме печатные органы армий. Выходящий в Екатеринбурге, бок о бок с множеством гражданских газет, «Голос Сибирской Армии» разговаривает с солдатами и офицерами, как всегда и при любых обстоятельствах, «только честно». С первого дня своего существования. Так еще двадцать девятого марта 1919 года газета передавала самые последние

«НОВОСТИ С ФРОНТА

Взятые в боях пленные 3-го Бирского совдеповского полка показали, что в приказе по полку объявлена награда в 1000 рублей каждому красноармейцу, который захватит живым солдата Ишимского или 14-го Иртышского сибирского полка. За взятие же офицера 10 000 рублей».

«Курганская свободная мысль», о которой уже шла речь, создает на своих страницах поистине ужасную, леденящую кровь картину «красных забав»:

«Вот как описывает это один казанец, бывший очевидцем «праздника бедноты»…

Рубили, кололи, стреляли куда и по чему попало… Детей со смехом поднимали на штыки… Толпами врывались в дома, коверкали все попадающее на глаза, выбрасывали из окон верхних этажей мебель, людей, книги, кошек, собак. Внизу подхватывали и буквально разрывали на части.

Город плакал и стонал. Кровь человеческая текла по улицам ручьями… Дикари плясали какие-то вакхические, им одним понятные танцы вокруг пожарищ, пели непристойные песни, делили добычу, резали и стреляли пленников…»

Короче говоря, как сообщили в мае 1919 года «Вестник Приуралья» и прочие «народные газеты», — «Патриарх Руси, Тихон, отлучил от церкви и предал анафеме всех исповедывающих веру большевизма».

ЧТО ОНИ ПИШУТ О СЕБЕ

Пятнадцатого июля 1919 года (день назад красные заняли Екатеринбург!) «Шадринская народная газета» извещала:

«ВСТРЕЧА КОМАНДУЮЩЕГО ЮЖНОЙ СИБИРСКОЙ АРМИИ ГЕНЕРАЛА ВЕРЖБИЦКОГО

14-го июля в 12 часов дня на станцию Шадринск прибыл поезд с генералом Вержбицким… Генерал обратился к представителям города с краткой речью, в которой указал, что после 14-месячных неустанных боев он привел к нам свои войска на отдых.

Перейдя к характеристике положения дела, генерал отметил, что никогда еще, за все время борьбы с большевиками, общее положение не было так хорошо…»

Обыватели, вероятно, переглядывались, скребли затылки и усмехались про себя. Впрочем, к вранью все уже давно привыкли: беспардонно лгали все генералы, кто как мог.

Им приходилось не раз и не два делать веселую мину при скверной игре, объясняя причины отступления высшими соображениями стратегии. Газеты колчакии утверждали, что «сибиряки намерены завлечь советские войска (мадьяр, латышей, китайцев) в глушь Сибири, чтобы их там уничтожить по примеру 1812 года». Это вызывало насмешки и красных, и белых.

Дело дошло до того, что красные полки научились преследовать бегущих белых на подводах, которыми Тухачевского снабжали за небольшую плату местные крестьяне и небогатые казаки. Остряки немедля прозвали такую войну на подводах — подводной войной.

«Уральская жизнь», выходившая в Екатеринбурге, в начале июля напечатала статью «Конец красной армии». Следовательно, белым победителям воевать уже было не с кем. Тем не менее, командующий Сибирской армией генерал Гайда решил, что маслом каши не испортишь, и опубликовал в той же газете приказ № 163.

«Последние две недели показали, насколько наша молодая армия сильна: наше наступление на всем фронте идет успешно, все участники последних боев, перенося огромные лишения, как всегда, доблестно выполняют свой священный долг.

В это время злонамеренными людьми по городу распространяются слухи, сеющие недоверие к боеспособности нашей молодой, но славной Армии.

По имеющимся у меня сведениям, распространению этих слухов способствуют даже некоторые из офицеров.

Объявляю, что все, особенно носящие военную форму, способствующие распространению недоверия к Армии, будут мною рассматриваться как друзья большевиков и караться по всем строгостям законов военного времени».

Не станем придираться и задавать генералу вопросы, на которые он не сумеет ответить. На такой, например: почему его дивизии переносят «огромные лишения», если уже состоялся «Конец красной армии»?

Итак, «злонамеренные люди», в том числе и собственные офицеры, распространяют «слухи», и генерал Гайда, и генералы побольше и поменьше грозятся покарать их.

Дабы никто не думал, что военные тратят слова впустую, «демократическая областническая газета» «Наш Урал» публикует «Приказ по Сводному корпусу генерал-майора Гривина». Генерал приговорил к смерти через повешение секретаря профессионального союза металлистов Нязепетровского завода, мобилизованного солдата Николая Крушина. Крушин призывал земляков не давать Колчаку ни одного солдата и сорвать мобилизацию в белую армию.

Задержите внимание на обстоятельстве, которое, по мнению Гривина, усугубляет вину приговоренного к казни: он — деятель рабочего профсоюза.

Через несколько дней газета сообщает, что приговор приведен в исполнение, и затем предупреждает екатеринбуржцев:

«СЛУХИ

За последние дни по городу распространяются с провокационными целями слухи о больших неудачах на фронте, о выступлении большевиков в тылу и пр. Мы предостерегаем наших читателей не доверять этим слухам и сохранять полное спокойствие. Слухи распространяются, очевидно, с целью создания паники в тылу и ясно, из каких источников они исходят».

Челябинский «Вестник Приуралья» спешит поддержать екатеринбургского собрата и публикует приказ командующего Западной армией генерал-лейтенанта от артиллерии Ханжина.

Генерал утверждает, что «в тылу находятся преступные лица, которые ведут агитацию за восстановление власти большевиков», и приказывает:

«Всем гражданам сел, деревень и станиц немедленно арестовывать и доставлять Военным Властям всех бунтарей большевиков и агитаторов…»

Затем командующий требует от своих дивизий «беспощадными мерами водворить порядок»; жителей, виновных «в укрывательстве, участии в восстании или хранении военного оружия», расстреливать, а их имущество и дома — сжигать.

Бывший фельдшер австро-венгерской армии, а ныне командующий Сибирской армией Колчака Рудольф Гайда считает приказы своих русских коллег болтовней — и подает генералам надлежащий пример. Газета публикует

«ПРИКАЗ ВОЙСКАМ СИБИРСКОЙ АРМИИ

9-го мая 1919-го года                 № 283                  г. Екатеринбург

Объявляю для сведения, что 5-го мая с. г. Военно-Полевым Судом, за побег с военной службы, приговорены к смертной казни через расстреляние солдаты Отдельного Бессмертного ударного генерала Гайда полка Николай Арапов и Кирилл Федотовских.

Приговор я утвердил.

7-го мая в 10 часов утра приговор приведен в исполнение.

Командующий Сибирской армией генерал-лейтенант Гайда. Начальник штаба Генерального Штаба генерал-майор Богословский. Помощник Главного Военного Прокурора театра военных действий при штабе Сибирской Армии Полковник Мельников».

К Гривину, Ханжину и Гайде присоединяется «Начальник Штаба Верховного Главнокомандующего Генерального Штаба Генерал-Майор Лебедев». В его приказе № 143 сказано:

«Некоторые новобранцы, находящиеся в действующих частях, обращаются с просьбами в волостные земские управы о выдаче им удостоверений о том, что они не добровольно поступили в Армию, а призваны по мобилизации, дабы, имея такое удостоверение, избавиться от притеснений со стороны большевиков в случае пленения.

Приказываю таких удостоверений не выдавать; начальствующим лицам разъяснить, что солдаты, возбуждающие такие ходатайства, не достойны звания русского воина, честно и открыто идущего на защиту своей родины».

Как трагически не понимают друг друга генералы и рядовые Колчака! Солдаты и сами считают, что «не достойны», но стоит им убежать, как их хватают и казнят пулей или веревкой.

Нет, нельзя утверждать, что в армии адмирала совершенно отсутствуют бойцы, пунктуально выполняющие приказ. Есть прекрасные образцы исполнения служебного долга. Об одном таком примере «Наш Урал» оповестил своих читателей двадцатого февраля 1919-го года. Газета напечатала рубрику «По России», которую открывало сообщение:

«Екатеринбург, 18-го февраля. В воскресенье, 16-го февраля, часовой караула из поезда адмирала Колчака на станции Екатеринбург-1 нанес штыком проходящему в свой вагон капитану чехословацкой службы Тихому глубокую рану, от которой названный офицер в понедельник вечером в местном госпитале скончался…»

Казалось бы, город с благостной печалью склонится над свежей могилой, предварительно воздав должное четким действиям караульного. Вместо этого екатеринбуржцы, среди коих, как всем известно, множество красных, стали всячески высмеивать перестаравшегося часового, проткнувшего союзного офицера. Досталось и чужеземцу: не ходи, дурак, где не положено! Это зубоскальство весьма возмутило Гайду. Нет, он, разумеется, не потребовал суда над убийцей своего соотечественника. Генерал-лейтенант вполне знал, чей человек заколол Тихого, — и не стоило ради безвестного капитана ссориться с самим воеводой Киселевым.

Некогда, как уверяли слухи, матрос Киселев, наглый храбрец и пьяница, спас жизнь Колчаку. Став верховным правителем и главковерхом, адмирал вспомнил пройдоху и назначил его на важный пост. Придравшись к небольшой оплошности главного коменданта ставки полковника Деммерта, адмирал заменил его моряком.

Киселев быстро вошел в роль начальника войск ставки. Он обрядился в сербскую форму и заставил звать себя «воевода». Поддерживаемый Колчаком, пройдоха учредил собственную следственную комиссию, сам производил своих солдат в офицеры.

Генерал Гоппер, в прошлом также главный комендант ставки, говорил Гайде, что матрос грабил и убивал не только граждан Омска, но и своих офицеров. Очистив карманы и саквояжи «братьев по святому делу», Киселев увозил обобранных на дальний берег Оми — и стрелял или рубил их.

В сводках они значились — «провокаторы», «тайные агенты коммунистов» и прочее. Много ли стоил для «самодержца», как Киселева называли в ставке, заезжий капитан Тихий? Моряк доложил верховному, что чех шел к вагону главковерха с револьвером в руке, за что и поплатился головой.

Однако и сделать вид, что ничего не произошло, надменный Гайда не мог. Через две с лишним недели после «инцидента» генерал напечатал в «Нашем Урале» «Приказ войскам Сибирской Армии № 93». Он негодовал по поводу слухов, связанных с гибелью Тихого, и, конечно, грозил распространителям «враждебных толков» суровыми карами.

Впрочем, о чешском капитане быстро забыли: своей крови не оберешься! Крики засекаемых розгами, свист казачьих шашек, плач женщин и детей становились настолько громкими, что их слышали не только Россия, но и весь мир. И тогда верховный и генералы поменьше, морщась и негодуя, попытались заглушить вопли суесловием своих речей.

«ПРИКАЗ ВОЙСКАМ СИБИРСКОЙ АРМИИ

6-го мая 1919-го года                 № 275                 г. Екатеринбург

Официальные донесения и жалобы обиженных и пострадавших указывают, что самочинные расправы, порки, расстрелы и даже карательные экспедиции, чинимые представителями власти, к сожалению, не прекращаются…»

Вот видите — черным по белому написано — «к сожалению».

А что думают по этому поводу сами «представители власти»? Пожалуйста:

«В настоящее время, — сообщает сибирским журналистам Председатель Совета Министров Вологодский, — страна управляется эксцессами, которые не могут быть терпимы далее, так как деморализуют население и подрывают доверие к правительству. Необходимо устранить эту ненормальность и ввести жизнь в более правильные условия, так как порками и расстрелами невозможно установить прочного порядка».

Теперь-то, можно надеяться, все ясно? Правительство порет и стреляет граждан, а премьер правительства сообщает прессе, что это вредит правительству!

Двадцать шестого июня 1919 года Колчак издает приказ № 154, в котором сообщает, что в его гражданских и военных учреждениях сплошь и рядом существуют «…борьба отдельных самолюбий и мелкие честолюбивые желания выставить всячески свою работу и по возможности опорочить работу соседа и набросить на нее тень, что создает атмосферу взаимной недоброжелательности и подозрительности». Посему адмирал категорически требует «прекращения розни». Воистину —

Бывали хуже времена,
Но не было подлей!

Однажды все «демократические», «беспартийные», «литературные» и прочие газеты, как сговорившись, напечатали следующее:

«ОСВЕДОМИТЕЛЬНЫЙ ОТДЕЛ ШТАВЕРХА ОБЪЯВЛЯЕТ

конкурс на темы: Возникновение деятельности и политика Российского правительства, возглавляемого Верховным Правителем; Война против большевиков и ее цели.

За статью на каждую тему предназначены три премии в 3000, в 2000 и 1000 рублей…»

Ваш агент просмотрел почти все подшивки газет, выходящих в царстве Колчака: ни на одной странице нет ни одного отклика, свидетельствующего о желании заработать 3 000 сребреников. Деньги, как нетрудно угадать, остались в кассе осведверха.

Приходилось самим «разбойникам пера и бандитам печати» сочинять гимны начальству, науськивать читателей на красных, лобызать лампасы генералов.

Пермская газета «Освобождение России» двадцать девятого марта 1919 года уведомляла:

«СОВЕЩАНИЕ ГЕНЕРАЛА ПЕПЕЛЯЕВА С СОТРУДНИКАМИ МЕСТНОЙ ПРЕССЫ

…Давая дальнейшие указания, генерал Пепеляев выразил желание, чтобы издавалась по возможности ежедневная газета, в которой видное место должна занимать беллетристика соответствующего склада и даже стихи. Только «не про луну, да про любовь, а стишки, занятные для простого солдата», — пояснил генерал».

Здесь каждое слово достойно восклицания, и газета стремится увековечить тирады солдафона.

Недалекий Пепеляев любит покрасоваться своей засаленной одежкой и самостоятельностью своих суждений, старых, как мир.

Свертывая беседу, он внезапно заявляет, что его дивизии плохо знают Верховного, что ему, Пепеляеву, в беседах говорят: «Колчак — француз».

Лакеи печати слушают с пониманием, и через неделю та же газета объявляет:

«ИЗДАТЕЛЬСТВОМ «ОСВОБОЖДЕННАЯ РОССИЯ» ВЫПУЩЕНЫ В ПРОДАЖУ БРОШЮРЫ

1) Верховный Правитель А. В. Колчак.

2) Генерал А. Н. Пепеляев. По цене 50 копеек экземпляр.

Оптовым покупателям 20 процентов скидки».

Челябинский «Вестник Приуралья» опубликовал третьего июля 1919 года следующее официальное сообщение:

«Советской властью издан декрет об изъятии из библиотек и сожжении сочинений контрреволюционных писателей, идеологов буржуазного общества: Карамзина, Крылова, Грибоедова, Островского и Чехова…»

А теперь разрешите для сравнения вспомнить общеизвестные факты, о которых сообщала пресса всего мира.

В начале нынешнего, 1919 года американская миссия на Парижской мирной конференции отправила в Советскую Россию полковника Буллита. Вместе с ним в Петроград приехал капитан В. В. Петит. Оба американца впоследствии рассказали о том, что видели.

Вот что писал Петит:

«Мне не надо говорить, что бо́льшая часть сообщений о творящихся в России ужасах, жестокостях и безнравственности фабрикуется в Выборге, Гельсингфорсе или Стокгольме… В Петрограде господствует порядок, и, быть может, в этом отношении Петроград — единственный в мире город таких размеров без полиции. Мне лично кажется, что в Петрограде жизнь в большей безопасности, чем в Париже».

А вот что сообщает Буллит:

«Я никогда не слыхал более естественного, веселого смеха, чем, когда сообщил Ленину, Чичерину и Литвинову, что почти весь мир верит, что женщины в России «национализированы». Эта ложь представляет столь дикую фантазию, что они даже не сочли нужным опровергать ее. Никогда в России уважение к женщине не было так высоко, как теперь. Как раз, когда я прибыл в Петроград, был праздник — день женщины и матери».

И еще одно сообщение Буллита:

«Достижения народного комиссариата просвещения, руководимого Луначарским, очень значительны. Все русские классики переизданы в количестве от 3 до 5 миллионов экземпляров и продаются населению по низким ценам. По всей России открыты тысячи новых школ, как для детей, так и для взрослых».

Нетрудно заметить: ни одна газета колчакии не дает слова рабочим. Но зато какие Ювеналовы бичи свистят над их головой! И в прозе, и в стихах.

Трагедийной силы и немалого художественного мастерства достигает приказ генерал-майора Велька. Начальник Челябинского гарнизона первого мая 1919 года учит подчиненных: следите за рядовыми, что не отдают чести, так как среди них «могут быть не члены армии, а скрывающиеся под серой шинелью волки в овечьей шкуре».

И все-таки далеко позади оставляет эту прозу поэзия «Курганской свободной мысли». Задолго до генерала Велька, а именно двадцать третьего августа 1918 года, газета напечатала вот что:

«ПОЛИТИКИ

На общем собрании курганских кожевенных рабочих одиннадцатого августа постановлено: всецело стоять за восстановление „советов рабочих депутатов“

Эх вы, соль земли Курганская!
Нам никак вас не понять,
Неужели лишь германская
Палка может вас унять?..
      Собралися кожрабочие
      Про дела поговорить,
      Кто же дал им полномочия
      Нам политику творить?
Кругозор ведь ваш умеренный:
Шило, гвозди, дратва, вар,
Закаблучье и кожевенный
Разный нужный вам товар…
      Чтобы быть министров критиком —
      Надо нечто больше знать,
      И сапожникам-политикам
      Нос нельзя туда совать!..
Эх, политики бездарные,
Упаси от вас нас Бог!
Будем вам мы благодарные
За работу лишь сапог!..
      Лучше шейте-ка прилежнее
      Обувь разную вы нам…
      Дело будет понадежнее,
      Да… и выгоднее вам!..

БИЧ»

Курганская газета «Земля и труд» тогда же, шестнадцатого августа, вторит «Курганской свободной мысли»:

«АРЕСТЫ В ЧЕЛЯБИНСКЕ

Начались аресты пимокатов, заявивших себя при советской власти решительными сторонниками последней».

Порой «Бичи» переходят на прозу, и тогда рождается следующее: «Граждане, любите каппелевцев!» («Курганская свободная мысль», двадцать второго февраля 1919 года).

Та же газета зовет попутно обожать отряд атамана Анненкова, который «дал обязательство не пить спиртных напитков».

Вечно пьяная разбойная банда Анненкова, несущая на своих знаменах череп и скрещенные кости и провозгласившая лозунг «Дави всех!», грабит своих и чужих, насилует женщин. Но, по словам курганской газетки, она — всего лишь тихая артель ангелов.

Кстати, как с женщинами?

Что на фронте феминизма?

Здесь, снова опережая своих иногородних коллег, «Курганская свободная мысль» публикует опус, не лишенный остроумия:

«МАЛОДУШИЕ

Обозревая списки кандидатов в гласные, я заметил женскую фамилию. «Опечатка», — подумал я. Но читаю дальше: председательница дамского…»

Если так, то почему же одна? Неужели во всем Кургане, где дамы так славятся радушием и хозяйственностью, не нашлось еще достойной?!

Говорят, один курганский феминист составил список, в котором кандидатов в гласные было столько же, сколько и кандидаток. Кандидаты запротестовали.

«Я снимаю свою фамилию, — сказал один, — в списке слишком много знакомых дам, провожай их после заседания, как разводящий».

«Я боюсь увлечься», — признался другой.

Третий прохрипел: «И выразиться по-человечески будет нельзя».

Четвертый выразил уверенность, что трудно будет поддерживать порядок, а пятый смущенно заявил: «Меня жена не пустит!».

Какое малодушие!»

(Тринадцатое мая 1919-го года).

Екатеринбургская «Уральская жизнь» весь конец марта и начало апреля 1919-го года зазывала горожан в «Колизей», на весьма соответствующий моменту боевик —

«ЧАША ЛЮБВИ И СМЕРТИ»

В Екатеринбурге уже ощущаются удары и жар далеких сражений, а «Наш Урал», вторя собрату, изо дня в день сообщает на первой полосе:

«ХАРИТОНЬЕВСКИЙ САД И ИНТИМНЫЙ ТЕАТР СЕГОДНЯ:

1) Оперетка «Жених и попугай».

2) Комедия «Дамочка с пружинкой».

Все это однако мало помогало делу, и тогда главковерх и генералы помельче подавали вынужденные примеры меломании, посещая спектакли и концерты.

«Наш Урал» опубликовал телеграмму «Российского телеграфного агентства» (РТА) о том, что второго марта в городском театре Омска состоялся концерт для Верховного Правителя. Адмирал в течение двух часов наслаждался английской музыкой, которую выдували из труб и выколачивали из барабанов солдаты Гемпширского пехотного батальона.

Тремя месяцами раньше почтил искусство своим присутствием атаман Семенов. Сын русского промышленника и монгольской княжны, Семенов залил кровью страну между станцией Маньчжурия и озером Байкал. Кровь плескалась в его глазах, когда он приказывал казачью́ жечь, рубить и грабить всех подряд и никого не жалеть. Временами он посылал к черту Колчака, англичан, американцев, чехов, если они случались у него на дороге.

Тогда белые газеты позволяли себе лаять в адрес атамана, на что сей последний не обращал ни малейшего внимания.

Так, «Ирбитский вестник» в статье «Семеновская вотчина» в январе 1919 года писал, что образовалось «новое государство» палача-атамана, где царит режим застенка и террора, плетей, порок и издевательства.

У Семенова было две любви, главная и побочная. Он страстно, до самозабвения обожал Японию, микадо, самураев и, особенно, деньги, которые ему ссужала под будущие проценты Страна восходящего солнца. И еще он любил, малой страстью, барона Романа Федоровича Унгерна фон Штернберга, который, как и Семенов, ценил превыше всего музыку шашек и пуль.

Атаман считал себя уже главой некоего восточного государства.

Он рассылал в разные ближние страны своих эмиссаров, в том числе жену.

Сибирская «Заря» напечатала следующую статью об этом:

«Известно, что жена Семенова с большой свитой приехала в Японию и была встречена там, как «персона». Представители японской печати интервьюировали польщенную «атаманиху», и газета «Асаки» опубликовала сенсационную заметку под названием: «Мадам Семенова любит японцев». Эта мадам, между прочим, заявила, что любовь вполне взаимна, и она, Семенова, приехала на острова — «воздать почтение Японии и японцам, у которых мы в неоплатном долгу и которыми мы чрезвычайно восхищаемся».

«Заря» заключала:

«Из всего этого можно сделать только один вывод: господин Семенов любит Японию, правда, меньше, чем себя, но, несомненно, больше, чем Россию».

Заметим попутно, что вскоре Колчак и Семенов упадут друг другу в объятия, а в белых газетах появится следующее известие:

«ЗАКРЫТИЕ ГАЗЕТЫ «ЗАРЯ»

Омск, 26-го июня (РТА). Приказом наштаверха закрыта газета «Заря» без права возобновления под другим названием за помещение статьи с неправильными сведениями по военно-организационным вопросам и за вмешательство в вопросы военного командования».

Вот так: не стремись быть роялистом более, чем король!

Однако вернемся к Семенову.

Печать сообщала:

«Двадцатого декабря в театре, где шла оперетка «Пупсик», появился со своей атаманихой некоронованный владыка Читы. Его проводили в «губернаторскую ложу».

Как только потух свет, с верхнего яруса в Семенова бросили бомбу. Она не взорвалась. Бросили вторую. Взрыв потряс театральное помещение. В ту же минуту раздались два револьверных выстрела.

Осколки и пули серьезно ранили самого Семенова, офицера его свиты серба Ристича и еще двадцать человек.

Казаки тотчас оцепили театр, но обыски ничего не дали».

Вот видите, как бывает: атаман пришел приобщиться к искусству, а в него кидают бомбы и палят из револьверов. Так можно возненавидеть на весь век не только оперетку «Пупсик», но и всю Мельпомену, или как она там называется, черт ее дери!

…Павлуновский закончил чтение обзора и усмехнулся. Материал и впрямь представлял немалую ценность для советской пропаганды и красных газет. Да и не только для нынешнего дня. Минут годы — и если все эти «Голоса…» и «Вестники…» попадут на глаза будущему гражданину и читателю России, то он, без всякого сомнения, подивится глупости, ограниченности и наивности всех этих «внепартийных» и «демократических» колчаковских листков, их слепоте, их злобе к тому новому миру, который рождался в муках и в потоках клеветы.

Иван Петрович позвонил в квартиру Маши Черняк, извинился, сказал, что он рано утром уезжает на позиции, и попросил женщину напечатать обзор в трех экземплярах. Первый предназначался Москве, второй — пропагандистам фронта, и третий — армейской печати. Оригинал донесения оставался в делах особого отдела.

Это была последняя поездка Павлуновского на линию огня. В Уфе уже был получен приказ о переводе чекиста в Москву, и Иван Петрович хотел перед отъездом повидаться и проститься с боевыми товарищами.

Он еще раз извинился перед Машей Черняк и положил трубку на аппарат.

Начинался новый день войны.

* * *

Собираясь выезжать в Москву, Павлуновский передал шифровальщикам новое задание для «Серпа».

Ответ из Челябинска пришел раньше, чем ожидалось, но, тем не менее, Иван Петрович уже был в пути, и донесение разведчика передали новому начальнику особого отдела Петру Васильевичу Гузакову. Это был высокий худощавый человек, лицо которого несколько утяжеляли большие черные усы.

Гузаков медленно прочитал донесение агента и, оставив бумаги на столе, некоторое время сидел без движения.

Мысли его приняли направление, совсем не связанное с только что полученным докладом. Петр Васильевич думал о Павлуновском, который теперь уже, вероятно, принимает дела в Особом отделе ВЧК. Пост первого заместителя там ему предложил Феликс Эдмундович, и это, конечно же, вполне заслуженная честь.

В партии хорошо знали Павлуновского. Совсем юношей, в девятьсот пятом году, он вступил в РСДРП и вскоре стал признанным вожаком военной организации курских большевиков.

Тюрьма и ссылки не помешали юноше читать и учиться, и он ухитрился экстерном окончить гимназию.

В одиннадцатом году, отбыв ссылку, Павлуновский приехал в Питер и с головой ушел в дела революции, что, впрочем, опять не расстроило его планов, и он сдал экзамен за юридический факультет.

Затем молодой человек вел партийную работу на Путиловском заводе, воевал в окопах мировой войны, учился в Петергофской школе прапорщиков.

В октябре семнадцатого года он, уже опытный революционер, становится сотрудником Военно-революционного комитета и работает здесь рядом с Дзержинским, Подвойским, Петерсом.

Павлуновский отличился в боях, возглавив отряд балтийских и черноморских моряков, и вскоре был введен в первую Ставку Советского Главнокомандования.

Иван Петрович оставил по себе отменную память. Изучая в начальные дни работы наказ чекистам, принадлежащий, как говорили, перу Дзержинского, Гузаков подумал, что весь облик его предшественника идеально соответствует этому наказу[62].

«Памятка сотруднику ЧК…» требовала:

«Быть всегда корректным, вежливым, скромным, находчивым.

Не кричать, быть мягким, но, однако, нужно знать, где проявлять твердость…

Каждый сотрудник должен помнить, что он призван строго соблюдать советский революционный порядок и не допускать нарушения его: если он сам это делает, то он никуда не годный человек и должен быть исторгнут из рядов комиссии.

Быть честным и неподкупным, потому что корыстные влечения есть измена рабоче-крестьянскому государству и вообще народу…»

Да… Трудно будет ему, Гузакову, равняться с Павлуновским…

Впрочем, Петр Васильевич скромничал, и это можно понять. А если говорить правду, за его плечами годы испытаний, вечный риск, аресты, каторга, эмиграция. Член партии с того же пятого года, что и Павлуновский, Гузаков был делегатом шестого съезда большевиков, где, вместе с Цвиллингом и Правдиным, представлял юг Урала.

Была, конечно, и разница в их жизни. Гузаков родился в Симском заводе и, значит, был уроженец горно-заводского Урала, тех самых мест, где теперь шла война.

Именно по этой причине Петр Васильевич не очень любил свой кабинет и рвался за линию фронта, туда, где заводы готовились взорвать адмиральские тылы.

Сиббюро ЦК согласилось с Гузаковым и приняло его замысел: создать спецотряд, одеть коммунистов в шинели с погонами и переправить к белым: вот когда загремят от динамита мосты «чугунки», склады и казармы врага!

Готовясь к походу в тыл неприятеля, Петр Васильевич с особым интересом вчитывался в донесения своей разведки из-за линии фронта.

Вероятно, именно потому он снова придвинул к себе доклад, присланный «Серпом».

…Внезапно в дверь постучали.

Вошла Черняк, сказала официальным тоном:

— Товарищ Гузаков, в нашем дворе построен спецотряд. Люди в форме с погонами. Они ждут вас.

— Хорошо, я иду, — поднялся со стула начальник особого отдела. — Прощайте, Маша. Не поминайте лихом, коли не вернусь. Всяко бывает.

ГЛАВА 22

МИХАИЛ МОКИЧЕВ — РЯДОВОЙ УРАЛА

— Мы с тобой вместе уж более суток, паря, а друг дружку вовсе и не знаем, — усмехнулся Мокичев. — Это в мирное время знакомства неспешные, а на войне замешкался, не назвался, глядишь — и убили.

— Мой век начинается только, — хмуровато отозвалась Лоза, — Что о себе твердить?

Она помолчала, разглядывая, как муравьи деловито бегают по сложным и немалым дорожкам, сталкиваются, разбегаются, ни на миг не оставаясь на месте.

— А слушать люблю, — вновь заговорила Санечка. — И жизнь твою с интересом узна́ю. Поверь.

— Длинная она у меня, браток, — объявил Мокичев, и Санечке показалось, что он красуется и словами, и чубом, и оружием, заткнутым за пояс. Но это не вызывало раздражения. Напротив, появилось чувство, похожее на любопытство: «Ну, какая может быть долгая жизнь у этого чубатого чудака, право?»

— Я, паря, живалый мужик, — повторил свою мысль партизан. — Был и в кольях, и в мяльях. И надоест тебе слушать небось. Ибо помыслишь: чистая выдумка, хитрого краснобая вранье.

— Не ври, — и не подумаю.

— Я, милок, отродясь не врал. Мне по службе нельзя.

— Вот как! Какая ж служба, Мокичев?

— Взвод пешей разведки.

Лоза пристально взглянула в лицо партизану — и внезапно, точно лицо это осветили сильной лампой, увидела, что оно в шрамах; что глаза у парня «стальные», и это «стальные» относится не только к их цвету, но и к их выражению; что чуб, начесанный на ухо, вовсе не для красоты или ухарства, а прикрывает рваный, не до конца залеченный рубец.

— А все-таки расскажи.

— Ладно. Не пяться потом. Зевоты не прощаю, браток.

— Я выспался. Не стану зевать.

Мокичев уселся поудобнее, уперся спиною в сосну, набрал побольше воздуха в легкие, будто собрался нырять в глубину, сказал:

— Ну, айда. Терпи, дорогой.

— Ага, терплю.

— Так… Рожден я в Верхне-Кыштымском заводе в одна тысяча девятьсот первом году, в семье каменщика-печника Василия Мокичева и Марии Васильевны, любезной маменьки моей.

«Всего восемнадцать, гляди-ка ты, а весь битый», — машинально подсчитала Лоза.

— С тринадцати моих годочков, уважаемый Александр, как все мои прочие однолетки, пошел я на механический деньгу зашибать, на хлеб и рубаху себе хотя бы. Ровно половину года был я в литейке ученик, проще сказать — мальчонка на побегушках — за водкой, табаком или еще за чем-нибудь.

Однако помяну и то, что глядел я во все глаза, как оживает литье, и чем один мастер от другого отличен бывает, и почему — брак на печах. А оттого интерес мой, что не могу я терпеть, милок, никакую работу спустя рукава делать, а, напротив того, в каждом деле впереди желаю идти. И не завируха я, а говорю, как есть.

— Я верю.

— Минула половина года, значит, и видя мое такое старание, произвели меня в формовщики, огольца. Оно бы и ничего, да только окрест нищета, и бесправие, и обман, и обсчеты на каждом, поверь, шагу. Еще и то учти: половина России в окопах, остатняя половина на пашне и заводах пуп надрывает. И управляющий, и мастера, и поп, и кулак, и морда из околотка — все нам начальство, и каждому кланяйся до сапог и спиной, и рублем.

А мне характер не велит перед всяким шапку ломать и поддакивать, не для того я родился на русскую эту землю, браток.

Потому и темно на душе было, скажу тебе без обиняков. Вот только песней и спасался. С работы иду, на работу иду — частоговорку выкрикиваю, что прилепилась ко мне:

Только станет светать,
Я иду работа́ть,
И пока в небе свет,
Мне и отдыху нет.
А я — парень не мот,
Не беру водки в рот,
А для черного дня
Гроша нет у меня.

А еще для души начальство поношу всеми известными мне словами и кое-какие тайные поручения выполняю по линии РСДРП.

Короче сказать, в четырнадцать своих годочков влип я в кутузку нашу кыштымскую — два шага в ширину, два в длину, и высота — столько же.

Бог тебя упаси помыслить, будто кража случилась или — нож. Отнюдь нет.

Клеил я на заводах прокламации Российской социал-демократической рабочей партии большевиков. А какие они, листовки, ты, чать, не хуже меня понимаешь.

Ладно. Отсидел я сколь надо, побили меня кулачищами для острастки и выкинули с крыльца.

«Иди, — говорят, — и думай… А не то башку отвинтим и в огород поставим — птиц пугать».

Я им кулак показал, объясняю:

— Ваши рожи не птиц, а людей пугают, чучела!

Они меж собой долдонят: «Он, видать, порченый». И пальцами подле виска крутят.

В семнадцатом году явился я в околоток, любопытствую: «Станете мне башку отвинчивать, или я — вам?» А они, морды, помалкивают, под ними земля разверзлась, и все пули Руси — в них, так им блазнится.

В том же семнадцатом обманул я своих родителей впервые на веку. Пришел, значит, с работы и говорю очень, вроде бы, достоверно: так и так, мои дорогие родители, решил я зашибить копейку и нынче на томилках жогарем поработаю, мама. Дайте мне хлеба на двое суток. И луку немного.

А надо тебе пояснить: томилки — это томильные печи, в каких уголь выжигают средь леса. «Кабаны» еще, по-другому сказать.

Батюшка сам в свое время уголь в кучах для домны «сидел» — и оттого впрямь решил, что я на куренную работу собрался.

Ладно. Надеваю крошни на спину — еда кое-какая да смена белья, — невелик груз, и шагаю — куда бы ты думал? — не в лес, к жогарям, а на станцию.

А там уже собрался двадцать один человек, я — двадцать второй: красные добровольцы, на дутовский фронт, под Оренбург.

Добрались мы в 1-й Добровольческий партизанский отряд, под Черную, и кинулся я прямо с хода в первый мой бой, уважаемый Александр.

Помяли мы Дутову бока (нам тоже перепадало), а в мае восемнадцатого — приказ: вернуть боевую сотню в Кыштым (это только так говорится — «сотня» — а нас всего ничего осталось, десятка не наберется).

Вернулся я домой, попал на проборку к маменьке, ничего — помалкиваю. А винтовку при себе держу — мало ли что?

И тут тревога: чехи и словаки Челябу захватили и на Екатеринбург прут, а мы, сам понимаешь, у них на пути.

Схватил я винтовку — и на фронт, под Аргаяш, в отряд товарища Мягкого, начальник штаба Лопатышкин.

Между Аракульским и Селезневским (Селезневское по-другому сказать — Татыш) болотами произошла у нас с иноземцами сильная схватка под звуки пушек и пулеметов в большом числе. И вскоре обнаружилось: мы послабей, а чешский полчок на военном деле собаку съел. Пятимся мы, пятимся, лишь зубами скрипим со зла. До самой станции допятились, до чугунки то есть.

И тут, поверишь ли, в горький этот, в позорный момент является на самые огневые позиции моя маманя Мария Васильевна Мокичева, только ее и ждали!

Идет она, крестясь и поохивая, вдоль траншей и окопов Селезневского фронта и спрашивает всех встречных: где командир?

В конце концов прибывает в землянку товарища Лопатышкина (он родом уфалеец, земляк, стало быть) и вопрошает сурово:

— Где этот, скажи мне, сукин сын Мишка?

Начальник отряда (он теперь уже начальник отряда) недоумевает:

— Какой Мишка?

— Мой сын Мишка. Мокичев.

— Есть такой. В цепи лежит. Но ходить туда не к чему, там пули летают.

— Ладно, — говорит маманя и отправляется прямо к окопам.

Ходит она по огневой, свинец свистит, снаряды порой визжат, вглядывается в бойцов — узнать никого не может. Все грязные, как в аду, болота кругом, я уже говорил, Санечка.

Подошла ко мне, спрашивает:

— Не знаешь, сынок, где тут антихрист Мишка Мокичев обретается?

Я фуражку на лоб надвинул, голос переиначил:

— Не знаю.

Тут маманя соседа, кыштымца Тишку Разорванова, спрашивает о том же.

А Тишка, злодей, усмехается:

— Так вот же он, Марья Васильевна, на арапа похожий. Который с вами балакал.

Я подхватился — и бежать. Мать — за мной.

— Куда тебя лешак понес, ирод!

Что делать? Стыд-то какой! Повернулся я, навел на родную маманю винтовку, зубами лязгаю, кричу:

— Не подходите, мама! Не позорьте меня, Христа ради, прошу вас!

Родительница качает головой, говорит:

— Уже шестнадцать годов тебе, сынок, а ума не набрал. И кидает мне узел с чистым бельем.

— Исподнее хоть свое черное перемени…

Ладно, попросил я маму в другую от меня сторону глядеть, обрядился в новое, а грязное ей откинул.

Она поплакала — и снова к Лопатышкину.

Стала возле него, передавали, руки в бока и напустилась:

— Позволь, командир, спросить тебя: что это у вас за армия такая?!

Лопатышкин очень удивился и спрашивает:

— Чем же вам, гражданка Мокичева, плоха наша рабочая армия?

— А тем, — заявляет маманя, — что тащите к себе, считай, младенцев, суете в окопы и неволите стрелять.

— Бог-от с вами, — поясняет Лопатышкин, — и не думали мы того. Он сам к нам прибег.

— А почему не погнал?

— Гнал. Но нет терпения уговаривать мальчишку, если хотите знать. Не переломить его!

И вот когда побеседовали они так, прибегает ко мне в окоп вестовой.

— Лопатышкин приказал: сей же час к нему!

Я — в землянку. Командир заявляет:

— Боец Мокичев, слушай приказ! Чтоб через одну минуту духу твоего тут не было! Винтовку сдай и патроны тоже.

Я тогда от сильного чувства прослезился и отвечаю:

— Вы, командир, продались мировому капиталу, что меня гоните, а от этого всё же слабее наш стальной пролетарский отряд.

Лопатышкин поворачивается к моей маме, ехидно смеется и говорит:

— Вот видите, Марья Васильевна, какой это дерзкий тип, ваш сын Мишка. По совести я должен ему за «мировой капитал» набить морду, но я не обижаюсь, поскольку ваш сын дурак и, скажу честно, беззаветный герой войны.

Тогда заплакала маманя и вопрошает: что же теперь?

И Лопатышкин снова — ко мне:

— Пойми, — говорит, — рыбья башка, какое наше положение. Мы сейчас отступать станем, пулями будем и зубами рвать горло белому гаду, и многие из нас лягут на этой сильно заболоченной земле. А ты еще молод, даже слишком — и нет тебе никакого резона губить жизнь в этой комариной трясине. Подрастешь, тогда, конечно, другое дело, воюй, сколько влезет, в жизни смертей много. Тогда никто слова поперек не скажет.

Отвечаю:

— Что вы капиталу продались, — я в запале сказал. А теперь вижу: в самую точку попал. Ибо вот что значат ваши слова: все люди, как люди, а Мокичев — за мамкину юбку держись.

Тут Лопатышкин махнул рукой, скривился и ворчит:

— Под носом у тебя взошло, а в голове и не посеяно, Михаил. Иди хотя бы простись с матерью. Вот видишь, на третьей пути — пустая теплушка? Лезьте туда и побеседуйте родственно.

— Это, командир, иное дело. Это — могу.

— И не забудь оружье оставить, не с чехами в бой идешь, а с маманей толковать.

Вздохнул и добавляет:

— Береги мать, другой не будет.

Ладно, оставляю винтовку и подсумки в землянке, иду на третью путь. Подсадил родительницу в вагон, сам впрыгнул, постелил шинелку — и калякаем мы степенно обо всем на свете — о батюшке, о заводе. Но маманя больше сворачивает на старое: давай, Мишка, вертайся домой, ну, что ты, сынок, в самом деле!

Я объясняю:

— Не учен я бегать взад-пятки, мама.

Расплакалась родительница и кричит:

— Я те дам нагоныш, брякалка разнесчастная!

И в этот самый миг лязгает наша дверь, и становится в теплушке темно, лишь вверху окошко малое светится. Кто-то, выходит, вагон затворил и дверь закрючил.

Я барабаню по доскам, все кулаки отбил, а тот насмехается:

— Не бейся попусту. Приказ: домой тебя укатить.

— Я те укачу, беляк недорезанный…

— Ори, сколь хошь, а я ухожу: скоро поезд на Екатеринбург явится.

Потом свистнул маневровый, потащил теплушку по стрелочной улице, подцепил ее к поезду, стало быть, и поехали мы с маманей в родной нам город Кыштым.

Я говорю:

— Зря вы торжествуете, мама, и обман ваш напрасен. Может, один раз в жизни революция, и как я потом в глаза людям погляжу?

А мама лишь улыбается и норовит меня, как малое дите, по волосам погладить.

Ладно, приехали в Кыштым, отворили горницу, мать сообщает:

— Вот гляди, Василий, на свово разлюбезного сыночка, как он норовит из родного дома под пули утечь. Вразуми его, Вася.

— Ремнем уже поздно учить, — соображает отец, — а слов он, изверг, не слушает.

И вздыхает.

— Не тяжело детей добывать, тяжело их вырастить.

Наелся я пельменей, лег на мягкую койку — и голодно мне и холодно мне на душе!

Утром вскочил с постели и — за ворота. Все гомонят: чешскую разведку близ завода видели. Я тотчас — домой, сухари — в крошни и — к воротам.

Маманя на шее повисла: «Не пущу!». Я отбиваюсь: «Стало быть, хотите моей гибели, мама!»

Она даже руками замахала.

— Что ты, господь с тобой! Как это — гибели хочу?

— А разве нет? — отвечаю. — Чехобелые придут — и тут же меня к стенке потащат. Все знают: без пощады я против них воевал.

Тогда села матушка прямо в пыль у калитки и — в слезы, не слышать бы мне того!

Бегу к станции, соображаю: куда податься? Слышно было — на север от нас партизаны живут. И впрямь, нашел я кое-кого, повоевал чуть, да вот беда: в десяти верстах от Кыштыма, близ железки, обошли нас чехи и в плен похватали.

И поехал я опять ближе к мамане, в свой городок, в ихний штаб.

Волокут меня на допрос к чешскому коменданту, замо́рок, на роже все кости видны.

Он в тот час литейщикам нашим с мехзавода допрос учинял. Их в комнате двенадцать душ, все в Красной гвардии были. Донес кто-то, паршивец.

Вот он на них орет: знаю — так вашу так — добровольцы! Литейщики ответствуют (народ все пожилой, степенный): «Никак нет, господин комендант, не добровольцы. Нас власти оружием понудили».

Комендант и так, и сяк копает под них, и галдит во всю голову, а они — нет и нет. Тогда он бурчит:

— Вон отсюда — и чтоб я ваши красные рожи лишен был удовольствия глядеть. Однако стоять. Вот этого сопляка спрошу и с вами — к чертовой тетушке!

И поворачивается ко мне.

— А ты, гошик?[63] Под силой шашек иль сам?

Зажглась у меня тут душа — и на литейщиков за их вранье, и на комендантишку этого заполошного — за «сопляка» его. И усмехаюсь в ответ:

— Не такой я человек, пан, — заставить меня. Еще тот гад не родился, чтоб я под его дудку подплясывал. Доброволец.

Старики глядят искоса, головами качают с укором.

— У него, у Мокичева, что ни слово, то рогатина. Всё супротив.

И стараются выручить как-никак:

— Не со всем умом, парень.

— Чад у него в голове.

— Несмысленыш еще, губы босые.

А чех начинает зубами стучать, орет:

— И волчонок — волк!

И кричит конвою приказ. Тот на меня кучей.

М-да… жалиться некому да и не пожалкует никто. Молчу. Я молчу, они пластают. Сколь били — сказать не могу. Хоть бы сознание кончилось. Нет же, все помню. Рвали они себе жилы, рвали, из сил выбились. Сволокли меня в голбец, прохладись-де во тьме до утра.

Лишь рассвело — тащат наверх, удивляются, слышно — «теплы еште!»[64].

— Ну, как, Мишка Мокичев, — лает комендант, — будешь ты мне сказать, где база красных банд!

А я отвечаю:

— Приходи вчера. Потолкуем душевно, скотина!

Комендант — знак конвою, тот — за шомпола.

И так, поверишь ли, восемь дней изгалялись, уже и разум терять стал. Выходит: жил не жил, а помирай.

На девятые сутки доставили к чеху, гляжу — папаня и матушка стоят, слезы утирают.

Комендант пенится:

— Тащите щенка домой. Мал он есть, а то бы…

Маманя не дослушала ишо, хвать меня за руки и волочит восвояси. Отец — сзади, ворчит чего-то, чего уж — не знаю. А я — что ни шаг, то и спотычка и слова тяжелы.

Ладно, полежал я в дому, сколь мог, за ворота выходить стал. Дружки гомонят: «В Карабаш беги. Там, на кордонах, партизаны сбиваются».

Вот это резон. Взял я сколько-то хлеба и отправился в Соймановскую долину, своих искать.

Только от дома — шаг, и вот тебе — в Шатровском переулке парни наши с кем-то дерутся. Я уже кое-чему учен, в долбушку не лезу, на отшибе кручусь. Не успел поглазеть — чехи на конях. И нагайками по людям! Один из них и меня свинчаткой по плечам — как такое терпеть! Я — заборину из ограды и тем бревешком — иноземца по голове. Он из седла улетел и лежит, как полено, будто не дышит, гад!

Я, конечно, бежать, подалей от дома, к могилкам кыштымским, к лесу.

А чехобелые в меня палят из винтовок, из револьверов тоже. Я в переулок, огородами, петляю, как заяц-русак, на обгонки с пулями. Вот так до кладбища и добег. А оттуда уж — в тайгу, в чернь[65].

Два дня кружил, ажно отощал; дымари жег, чтоб комары не сожрали.

На дорогу выскочить опасаюсь — чехи окрест. Однако хлеб кончился, вода в болотах душна́я, луковки, и той нету.

И решил я к себе податься, харч запасти, тогда уж в путь. Да и, признаться, была надежда — не узнал комендант, кто ихнего конника от души пришиб.

Вхожу в дом, а под божницей сидит мой истязатель и говорит со злобой:

— Ага, доброволник! Велми те просим!

И сует мне револьвер под нос.

Тогда батя ему, подлецу, кланяется.

— Господин военный начальник, исполните бога для, мою отцовскую просьбу: мой мальчик оголодал и обносился в лесу. Я его покормлю, сменю ему одежонку и сам приведу до вас. Даю в том слово.

Комендант, собака, по усам пальцами, потом по столу постучал, ответствует:

— Добре, татинек. Но твоя голова — залог.

Ушел он. Мать меня покормила, одела в новое. Говорю отцу:

— Сам понимаешь: тут мне все одно смерть. В Карабаш побегу.

— Нет, сынок, — качает отец головой, — раз поручился я, то должон слово сдержать и тебя представить. Да и то учти: сбежишь — на мне ответ. Головы не сношу.

Вздохнул, добавляет:

— Идем к иродам, а там уж спасайся, как можешь.

— Ну, идем.

И направился я собственными ногами к пуле, либо к веревке своей.

Взяли меня под караул и тут же — на вокзал. И покатилась теплушка — арестант, фельдфебель и три рядовых — в город Екатеринбург, на север.

Едем под самое утро — Волчья звезда впереди горит, то есть Большая Медведица, а вон молоденький месяц на горбу, рожками вверх в облаке нежится. И может статься, в последний раз я на всю эту благодать гляжу.

Но тут усмехнулся вслух и говорю про себя: «Ладно, умирать так умирать, лишь бы живым остаться!»

Только-только свет обозначился — остановка. Полустаночек. Старшой к машинисту побег: скоро ль на месте будем?

Дверь не замкнул, на стражу понадеялся.

Сел я на приступок, ноги спустил: в лес меня будто веревка тянет.

Думаю: «Вся надея теперь на себя. Придумай, что хошь, Мишка Мокичев!»

Ах, господи, не дважды помирать, — раз всего! Кулем — вниз, мигом — под буфер и — в сосняк. Рукой подать до него.

Пока стражники оклемались да под вагон кинулись — я, считай, уже за стволы ушел.

Пули — мимо, а вагон мой стыки считать стал, стража — к теплушке.

Эх вы, хитры, как коровы!

Ладно, думать надо, куда идти? В Кыштым нельзя, Карабаш все же далек, стало быть — только на север. Екатеринбург рядом, и никто меня там отродясь не видал.

Топаю по железке, шпалы считаю, песню даже пою:

И как один умрем
В борьбе за это!

На станцию Екатеринбург-Товарная добрался вскорости, брожу, как неприкаянный, — где бы кусок хлеба добыть? И натыкаюсь — вот невезение! — на кыштымского кулачка Сирайку, — беляк, доброволец. Чую — пропал. Не успел еще подумать, куда бежать, — казара на мне.

Скрутили руки, потащили по улицам Крестовоздвиженской и Студеной — очень подходящие названия! — в казармы какие-то, сунули в военную гауптвахту.

Ладно, сижу. Только так говорится — «сижу», а всамделе — гоняют нас на допросы, по зубам кулачищем, а еще нагайками, шомполами секут. Пытают: «Знаешь, где красные?» — «Знаю». — «Где?» А я отвечаю: «От молчания голова не болит».

Они вновь нагайками.

Лоза не выдержала.

— Больно же!

Мокичев усмехнулся.

— Затем и бьют, чтоб больно. Ну, не первина это, — и раньше утюжили.

Помолчал.

— М-да… Потом узнал: искали меня в Екатеринбурге мамаша и батюшка, в казарму просились, однако не пустили их и посулили шомполов еще.

А сидело нас на той губе множество. Кто за что, но все белякам насолили.

Как-то надзор кричит:

— Грачев, Муха, Мокичев, выходи строиться!

«Ну вот, — думаю, — и наш черед под пулей стоять и глаз не опускать перед белым дулом винтовки».

Бодрю себя, ибо страхом от пули не загородишься, это я уже постиг.

Гонят нас куда-то в закоулки, из ворот в ворота, по грядам даже.

Тут Муха себя по лбу стукает и сообщает:

— За хлебом идем. Я не раз так-то вышагивал. Вон глядите — у стражи мешки.

И впрямь — торбы, как же мы раньше не углядели!

Пришли к пекарям, получили буханки и вспять топаем.

А всюду сумерки уже, и мы цепляемся отвыкшими ногами за камни и кусты, падаем даже, получая нагайки. Чаще других Грачев валится, потому — больной, весь жаром горит.

Вот так грянулся он оземь, казачье к нему, прикладами его, сапогами. Шум, брань, удары.

Я Муху — кулаком в бок (такой уговор был): кинули мешки с хлебом и оба — во мглу. За дерева и сараи. Пули окрест цвинькают, да поди-ка убей нас во тьмище кромешной!

Выбежали за город, на деда наткнулись. Спрашиваем, куда мы идем? В Кунгур, отвечает, деточки.

Кунгур — так Кунгур. Там наши, будто бы, где-то воюют. Идем мы на запад ночами да лесами, и прибивается к нам по пути всякий народ, еще десять душ красного цвету. Идем без хлеба, без приварка, само собой, только вода в достатке.

В селах пока — ни красных, ни белых, одни седые.

Наконец-то слышим: фронт близок, залпы пушек различаем уже.

Однако так оголодали, что решили на большак топать. В надее кусок раздобыть.

Не успели еще и в деревеньку сунуться — старушка в слезах. Мы — к ней.

— Что тут делают? По мертвому плачут?

— По глупому.

— Как так?

— Сыночек мой, окаянное семя, в Красную гвардию подался, анафема!

— Почему же «анафема», бабушка?

— А как же! Убьют ведь! А вы кто же?

А мы, отвечаем, вроде сынка твоего, однако ж и разница есть.

— В чем же?

— А в том, что сын твой сыт и здоров ушел, а мы голодны, как псы, и с ног валимся от крайней усталости.

— Ох, деточки, — ответствует старуха, — пожалуйте в мою бедную избушку, покормлю, чем бог послал, не обессудьте.

И ставит на стол ржаные сухари и крынку красного, значит, топленого, молока, подумать только!

Закусили мы и — вповалку на пол, двенадцать душ, хозяйке ногу поставить некуда.

Еще не заснули — крики в селе: вот она, казара.

Мы — к старухе.

— Бабка, спрячь, хоть куда!

— Полезайте в подпол, родимые!

Мы — вниз. Сидим без дыхания, слушаем, что наверху?

Через сколько-то времени — топот; они, казачки, пьяные, слышно.

— Давай, — кричат, — ведьма, курей и сливок. Жрать хотим!

Бабка в слезы.

— Какие куры и сливки? Водинки, и той нет!

Казачье орет:

— Красным есть, нам нету! Гляди, коли что сыщется, — дом спалим!

Тут еще громче зарыдала старуха и говорит:

— Что-нибудь принесу, чтоб вас анчутка взял! И тащит свое последнее.

Нажрались они бабкиных сухарей, водки из фляжек насосались, плясать стали, белая банда.

Куют у нас над головой сапожищами, а мы молча губами шевелим, чтоб выдержать это.

Обезножели они наконец, опять к столу привалились, один дурак другому языком виляет:

— Слышь, Петька, а Петька! Тащи хрычовку в кровать, еще справный божий одуванчик, ха-ха!

А Петька отвечает:

— Ее не в кровать, суку, а к стенке прислонить надо: у ей сын к красным убег!

— Не гоношись, друг, — унимает первый дурак, — всему свой черед. Как нам далее идти, — мы красного петуха бабке на крышу посадим. Она все красное очень даже обожает!

И оба до хрипа хохочут.

Потом слышим: старуху в сарай прогнали, на пол повалились — и храпят.

Может, час прошел или полчаса, пошептались мы друг с дружкой во тьмище своей и решаем: напилось казачье добезума́, вылезать надо. А нет — сожгут, идолы, с избой вместе.

Крышку над собой, не дыша, подняли и — к казаре. Так они, бедолаги, и не догадались, как угодили в ад.

Выскочили мы во двор и — бабке на ухо:

— Беги, куда глаза глядят. Мы белых передушили. Зарыдала вновь бедная старушка и поспешила прочь.

И мы — со двора.

Подались в лес — куда ж еще? — и до самого света на запад, на запад… Утром поглядели с опушки — село видать. Кто там — белые, красные? Разведка нужна, а мы — в грязи и рванье. Как идти? А надо. Кинули жребий — мне выпало.

Добрался я до околицы, только решил в окно стучать — пес забрехал.

Выходит женщина на крылечко и видит: мужик почти голый и черный, как арап, и казацкий карабин на нем.

— Караул! — кричит и валится назад себя в обморок.

Побежал я к своим в лес: «Экая, — думаю, — дура!»

А Муха мне говорит:

— Тебя зачем, глупца, посылали? В разведку. А ты что творишь?

Решили мы тогда — скопом в село идти. В огородишко один сунулись, глядим — военный трубкой дымит. Скрутил я ему лапищи за спиной, спрашиваю:

— Кто такой?

А он не больно пугается.

— А ты — кто?

— Я — красный. И могу тебе зубы посчитать!

А он смеется и ропщет:

— Ежели красный, так чего ты меня, дурак, связал? Я тоже красный.

Мы на радости забыли, что он связанный, и обнимаем родненького в неудобном его таком положении.

Ладно, пошли в штаб, допросили нас, приодели маленько — и по взводам. И угодил я в команду пешей разведки 4-го Петроградского полка. Не куда-куда, а в разведку!

Вскорости доказал я делом, на что гожусь, и приняли меня в Российскую коммунистическую партию большевиков, очень большая честь, браток!

Говорит мне однажды командир разведки:

— Ты теперь форменный большевик, товарищ Мокичев, и должен пример показать.

Я отвечаю:

— Так точно. В чем дело?

— Переплыви, на чем можешь, Белую, явись в деревню Малые Мышты и погляди, что и как?

Я каблуками щелкаю.

— Есть поглядеть!

Надеваю пиджачок, брючишки потертые и прочее, что надо, и гребу на тот берег в плоскодонке, лучше сказать — в душегубке: одни дыры. Пока добирался, — потонула. Спасибо — у берега.

Пришел в деревню Мышты, огляделся — бойцы. Наши? Белые? Ничего еще решить не успел — гляжу и глазам не верю. Идет мне, Мишке Мокичеву, навстречу не кто иной, как Мишка Мокичев, то есть мой любимый двоюродный брат, и рядом с ним другие наши кыштымские парешки.

Я им безразлично говорю:

— Привет, господа белосолдаты!

Они отвечают:

— Обидный он, твой привет. Нас силой мобилизовали.

И меня ни о чем не спрашивают. В ту пору многие, как и я, в опорках скитались: иные от частей отбились, иные из переделок всяких домой брели.

Позвали меня земляки к себе в избу и прожил я там два дня. И выяснил вот что: служат они все во 2-м Казанском полку, а на флангах у них — 1-й Воткинский пехотный полк и 6-й ударный.

Тогда объявляю:

— Пора мне домой, земляки. До повиданьица.

Переплыл Белую ночью, спрятал плотик в кустах и — к своим.

Весь мой доклад красные на карту перенесли и через сутки — атака. Как на тот берег выскочили — налет на тыл 6-го ударного. В полку паника, бросает он нам шестнадцать подвод трофеев — и с глаз вон! 2-й Казанский отскакивает к Красному Яру, и Воткинский — за ним.

Тогда вызывает меня вновь командир и говорит:

— Выше похвал твоя боевая, бесстрашная работа, Мокичев. Прими благодарность командования, коммунист! Но вот тебе еще приказ: следуй за белыми полчками, Михаил, и не спускай с них глаз. По истечении времени доложишь самую суть.

Я отвечаю: «Слушаюсь!», надеваю штатское — и чуть не бегом за беляками. Вскоре выясняю: Казанский — в Красном Яру и на берегах Щучьего озера. Укрылся в избах и шалашах.

Добираюсь до брата, говорю: заплутался, карты нет, стреляют кругом — снова к тебе.

Ведет Мишка Мокичев-белый Мишку Мокичева-красного в свою избу, где квартируют бойцы. Обозрел я горницу: шесть винтовок и пулемет «кольт».

Вечером, слышу, шепчутся земляки меж собой: «Этот пришлый Мишка непременно красный лазутчик. И потому пошли в плен. На кой черт Колчак нужен!»

Я одобрил их разговор, сказал: помогу. Станет ваш полк отступать, а вы — в го́лбец и сидите тихо, как мышь под веником. Красные пожалуют — знак дам.

Мишка, брательник, соглашается:

— Это дело. Тем паче — зажгло меня. Тиф, стало быть.

Ночью ушел я к своим, доложился. Новый приказ: опять бегом в Красный Яр и по сигналу ракет — белая, красная, белая — стрелять из пулемета в белом тылу.

Примчался к брату, хватаю «кольт», тащу на улицу.

Мишка испугался даже: «Что такое?!»

Я объясняю: «Лезьте в подполье. И ведите себя воздержно, Не ворохнись, гляди».

Волоку пулемет на молебный дом, нерусский вроде бы, рассвета жду.

Вот и небо чуть побледнело, серое стало, пожелтело. И в ту же минуту просекают рассвет белая, красная, белая. Наши, выходит, в атаку кинулись.

И чуть не сразу белячишки по площади побегли. Влепил я им сверху вниз от чистой души три длинных очереди и еще короткими додал.

А вскорости вылетают к молельне красные вершники, клинки на солнце пылают вовсю.

Ну, ты знаешь, какая она, рубка. Если сам в деле, оно еще терпимо, в горячке-то. А ежели сбоку на это глядеть — страшно даже до потери сознания.

Иных беляков посекли, другие сбежали, и кинулся я — пулемет на горбу — в знакомый дом.

Открыл голбец, кричу в темноту:

— Честь и почтение всем без исключения! Хватит — наелозились!

Притащил кыштымцев к комиссару полка.

— Прошу любить и жаловать. Земляки.

Военком ответствует:

— Проверим — любить будем. Если рук своих не чернили — милости просим. Пусть воюют. Не жалко.

Не прошло и недели — выделили из нашего 4-го Петроградского полка батальон — двести пятьдесят штыков, — и в рейд.

Пролезли мы тихо в белый тыл, но тут же беда нагнала: напоролись на два белых полчка, и подступили они к нам, как волки, со всех сторон.

Командир наш, паря молоденький, говорит, будто паклю жует:

— Грозные красные герои! Здесь, правее Петухово, наступает последний парад, и надо нам красиво умереть!

Десять белых атак отбили мы в те сутки, сами дважды в рукопашную лезли, но понятно, уважаемый Александр, — два белых полка на один наш батальонишко — худо. И еще, к беде нашей, патроны сожгли.

Построил в лунном свете остатки отряда краском, трясется, как воробей на морозе, сообщает:

— Мы всё сделали, что сумели, и нет на нас ни вины, ни измены. Спасайся, кто может.

И возникли у нас, призна́юсь тебе, паника, шум, крики.

Кое-как переорал я всех.

— Наш командир — дурак и трус, и нечего его слушать! Бежать нам некуда, ибо мы в белом тылу. Ежели вразбежку — всех выловят. А сообща — может, и пробьемся. Команду беру на себя.

Как шли, сколь крови пролили, — о том неохота мне говорить, браток. А все ж вырвались из удавки и обнял меня комиссар в сладостный час возврата к своим. А после вышла мне и награда — дорогой душе орден Красное Знамя. И взводным назначили, тоже отметь в своей памяти, товарищ Лоза.

Однако не все на войне — удача. Однажды на марше, ночью, возле деревеньки Колесниково, свалились на нас георгиевские кавалеры генерала Гайды. Они тоже воевать умеют, сволочи, ничего не скажешь, браток!

Считай, чуть не всех наших, побили, осталось сколько-то живых, и, гляжу я в сильной досаде, — руки вверх тянут. Не все, но многие.

Мне, сам понимаешь, нельзя: коммунист, командир, и Красное Знамя на зеленой рубахе.

Помолотили они меня прикладами, знак ордена выдрали из гимнастерки. Партбилет тоже. Кричат: «Стань вот тут, на отшибе, падла!»

Кто-то советует:

— Чего жалковать? Клинком — и все дела!

— Не-е, — отвечает другой, — к карателям его. Они объяснят, кто есть Маркс, а кто — императорский дом. А нам об них руки мозолить неинтересно.

Вскоре и впрямь передали меня и еще других казачью.

Те, первым делом, вопрос:

— Кто коммунисты и кто добровольцы? Шаг вперед!

Все стоят, молчат, я тоже.

Тогда любопытствуют:

— Кто из вас Мишка Мокичев, член рекепе?

Выскакивает тут один кыштымский наш, руки по швам, глазами начальство жрет.

— Дозвольте доложить, господин казак!

Я думаю: «Ах ты, мизгирь! Недоглядел я тебя!»

— Валяй! — разрешает ему казара.

— Так что сообщаю: Мишка Мокичев убит вашими в честном минувшем бою. И отозваться теперь не может.

— Ты отлаял, собака? — усмехается казак. — Не стану пытать, кто тут Мокичев, хотя знаю, здесь он. А оттого не стану, что придумал забаву для вас.

И командует:

— По порядку номеров рассчитайсь!

И каждого, кому выпал первый, пятый, десятый и далее номера, — вон из строя.

Было двенадцать душ, и я сверх того. Сунули нас в чулан, не то, что лечь, стать негде. Склабятся: «Ночью погоним на луну выть».

А главный ихний, офицер, папиросочку закурил, пыхает:

— Ежели кто жизнь себе желает сберечь и краскома Мокичева указать — крикни стражу. Она мигом тут.

Не прошло, однако, и часа — офицерик тот явился. «А ну, говорит, сосун, айда со мной!» А я ерошусь:

— Ладно, дедушка, айда. И покорная просьба: заткни себе горло, не ори!

Втаскивает он меня в горницу, казачью кидает, осведомляется:

— А чего ж ты, Мокичев, свою родову забыл и не отзываешься? Мы тебя сразу признали: орденок — вон гляди — из твоей гимнастерки выдран!

А я ему говорю безбоязно:

— Знаешь, какие буквы на заборе рисуют? Вот ты и есть это самое!

Тогда начинают меня кулаками и сапогами мять, видят, что мало, и загоняют мне в бок стальной прут или шомпол, не вспомнить уже. Решил я — аминь наступил! — и сознание — вон.

Они, чай, веселятся: запластали насмерть! Прут из меня выдрали — пригодится, дескать! — за руки-ноги ухватили, и на помойку.

А часом позже хозяйка — туда же. Плеснула ведро и тем, представь себе, меня оживила. Оклемался я — и в стон. Муж крестьянки, добрая душа, услышал, достал из грязи, отмыл маленько.

А тут развиднелось, и казара на двор. Увидели картинку эту лихую — и мужика к стенке. Прямо при жене и убили.

Меня ж и тех, что в сарае томились, за околицу повели. Выходит, не на луну уже выть, а на солнце.

Я идти не могу — изгорбатили совсем. Товарищи тащат, советуют вслух: «Держись до последнего. Недолго уже».

Еще к месту не дошли, половина наших «Интернационал» запела. Казара их клинками по голове. Вот так, на ходу, и померли.

Я требую:

— И меня убейте, сволочи!

А они хохочут со злобой:

— Прежде смерти не помирай! Из тебя еще жил надергать надо!

Подвели нас к увалу, лопаты под нос сунули.

— Копайте себе домовину!

А я говорю:

— Мне не к спеху. Ройте сами.

Стал меня фельдфебель, или кто уж он там, мордовать, чую — душа пузыри пускает.

А прочее казачье — в хохот. «Чо, дескать, мало бьешь?». Фельдфебелишка усмехается криво: «Да больше не стоит, к тому же притомился я, господа казаки». И тоже лыбится, падла.

То ли он кулаки об меня и впрямь обтрепал, то ли обрыдло ему, свернул цигарку и дым — мне в глаза.

— Отставить! — кричит офицеришка ихний, усищи торчком. — Не красные мы, закон чтим. Кто перед смертью покурить желает?

И тащит из галифе портсигар, золотой, а может, под золото крашенный.

Я беру папироску, говорю:

— И ты покури, вашбродь, как тебе скоро тоже в землю черед.

Он усмехается.

— Это как?

— А так: где Волга, а где ты? Вы от нее бежите и бежать будете. Пока всех вас до единого не изведем. Помяни мое слово.

А он, казара, ухмыляется.

— Ты-то, Мокичев, меня не кончишь, еще не докурю — ноги задерешь.

Достал он револьвер, крутанул барабан — и мне в живот, с двух шагов…

Щелкает выстрел, и — хочешь верь, хочешь нет — я стою, а казачишка — навзничь, как с корня срезан.

И тут вылетают к увалу конники — звезды на буденовках зарей горят! Потом уже узнал: красный Московский отдельный эскадрон.

Каратели — на коленки: «Простите бога для, мы по нужде убивали, нас офицер понуждал!»

Однако наши казару не пожалели и — голова за голову! — побили всех. А меня — в госпиталь, на чистую коечку. И орден мой, и билет — подумать только! — у беляков отняли и воротили по принадлежности.

Ладно, думаю, голова на плечах — шапка найдется. Подлатался маленько — и снова на фронт. Только-только в окопы залез — завалило меня землей до потери сознания. Оклемался, выбрался из той могилы и — на́ тебе! — колчаковцы возле. А я — близ пулемета и деваться некуда: болото окрест. Замок из «максима» выхватил — и в трясину его.

Неково больше делать! Ступай снова в плен, Михаил Мокичев!

Отняли у меня колчаки снова и орден, и партийный билет, и, скажу тебе откровенно, уважаемый друг, стало на душе кручинно совсем. Ведь всякому терпению — мера! Сколько же колотиться в беде!

Оказалось: недолго. Полковничек у них там один, говорит:

— Которые партийные — тех к стенке, без следствия и суда.

Стали мы в одноряд на берегу речушки плюгавой, к смерти приготовились. Офицеришка платочком махнул: «Пли!»

Как понял я, что пуля в меня уткнулась, хлоп на спину и глаза на лоб завел. Левый сапог кровью налит, а я, поверь, в радости: малое горе — пуля в ноге. Живой же!

Присыпали меня маленько землей, валяюсь без звука, зубами и то не скриплю.

Долежал до вечера, встать хочу — не умею: вроде новорожденного телка, ноги не держат. Кое-как водрузился на четвереньки и к воде: попить.

Тем часом один старик ехал на быках, сено вез. Увидел меня, бедолагу, умыл, напоил, в сено упрятал.

Три дня я у него в подполе спал и жил без голода. А на четвертый вошли в сельцо красные, взяли меня в лазарет, а старику-спасителю — благодарность в приказе и коня нестроевого сверх того.

Из лазарета списали по чистой: «Езжай домой». Еду. На станции Ольховка вижу: военные поезда стоят. Любопытствую: чей полк? Отвечают: Минский. Я нашел его командира, спрашиваю: «Пускай старики воюют, а я — в кусты?» Усмехается комполка и зачисляет меня, без сомнений, в пешую разведку. И вновь война. Мы на них, на белых, то есть, они — на нас. Сплошной вертёж!

Скажу коротко: война — она война и есть. Еще два раза дырявили пули, и контузию я не минул, и снова вышло мне награждение — часы.

А потом еще клинком меня задело — и списали совсем окончательно к маме в Кыштым, чтоб сидел на завалинке и семечки лузгал.

Вот так и оказался я в Уральском партизанском отряде, где лес и чистый воздух отечества быстро меня излечат. На том и закончу рассказ, уважаемый Александр.

Санечка пристально поглядела на Мокичева — и показалось, что она уже давно знает разведчика и понимает его главную суть — железную преданность революции. И понадобилось для узнавания всего тридцать часов, ибо люди такого типа ясны и проглядны насквозь.

Лоза вспомнила, как познакомилась с Мокичевым, и строгие черты ее лица несколько смягчились.

А было так: командир отряда, выслушав чекиста, несколько секунд молчал, потом весело кивнул головой, приказал штабным:

— Добро. Позвать сюда Мокичева.

Санечка думала — приведут пожилого бородатого дядьку, старожила этих глухих и дремучих мест, осторожного, немногословного нелюдима.

А в землянку втиснулся парнище, косая сажень в плечах, шашка в черных ножнах и наган в кобуре.

Свет от коптилки упал на его лицо, и Лоза увидела серые озорные очи, веселые усики торчком, залихватский чуб из-под пехотной фуражки.

Командир, судя по всему, любовался этим крепким парнем, будто сколоченным молотками в кузне.

— Кому тут понадобился? — спросил Мокичев хриплым баском и похрустел костями, потягиваясь. — Только-только сон мне привиделся: сготовила маманя громадный пирог с мясом, сел я за стол, рот раскрыл, и вот — на тебе! — в штаб.

Все с улыбкой глядели на разведчика, не бранили за многословие и шутки, и Лоза подумала: у парня, надо полагать, особое, уважаемое положение.

— Садись, Михаил Васильевич, — предложил командир. — Дело к тебе.

Лицо парня мгновенно посуровело, он вытянул руки по швам, отозвался коротко:

— Со вниманием слушаю.

— Отвезешь гостя в Челябу. Поездом. Само собой, одежонку ему достань похуже, себе тоже. Легенда такая — нищий, в городе подаяньем живет.

Командир вздохнул.

— Больно молоденькие вы оба. Впрочем…

Он весело подмигнул Мокичеву.

— Я на тебя надеюсь, Михаил Васильевич, как на гору Егозу.

Разведчик спросил:

— А в Челябе — что?

— Он там скажет, — кивнул командир на гостя. — Надежно прикрой человека. Вот суть.

Молодые люди поднялись из землянки, Мокичев свернул козью ножку, протянул кисет Лозе.

— Не курю.

— Ну да… Не пришлось. Чай, маманя приглядывала.

Санечка не удостоила его ответом. Ей показалось, что это — Костя Булычев, только в другом обличий, снова завел свою шарманку о еде и бабах.

Разведчик поскреб пятерней затылок, усмехнулся.

— Ты небось еще и девчонок не миловал. А без этого скучно, по совести говорю.

— Не болтай! — нахмурилась Лоза. — Вот победим — тогда и трепли языком.

Мокичев залихватски сплюнул.

— «Победим»… А ежели убьют?.. Ну, хошь расскажу, какие они в любви?

Лоза попыталась сдержать раздражение.

— Экой баболюб, противно даже.

Партизан рассмеялся:

— Не мужиков же мне обожать, глупый ты человек! Мужик, он — для дружества, для дела, для войны, наконец. А девки — для радости, и сравнить не с чем.

— И что ж? Была у тебя такая радость?

— А то нет!

Похлопал чекиста по плечу.

— Хошь — и тебя научу?

— Право, завируха! Нужна она мне, любовь!

— Любовь, она всем нужна, паря. Ее на замок не запрешь. И война ради того.

— Скажешь тоже… Война — за правду, за революцию, а не за юбки бабьи.

— Я ж не говорю «за юбки». Я говорю — за счастье война. Выходит, и за любовь тоже.

— У голодной курицы просо на уме.

— У голодной так и должно быть. Только у меня не это одно в голове.

— А что ж еще?

Мокичев достал из кармашка галифе часы «Буре», щелкнул кнопкой и ткнул пальцем в надпись на внутренней крышке. Там была гравировка: «Честному воину Рабоче-Крестьянской Красной Армии от Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета».

— Похвально. И что же?

— А то, что дела́ свои делаю. И девочки не помеха. Молодым делом только и любить.

Санечка махнула рукой.

— Пойдем одежку добывать.

— Зачем «добывать»? Я к вечеру все выхлопочу и билеты на железку привезу. Ты нисколько, браток, не беспокойся.

Он и в самом деле устроил все наилучшим образом, достал подходящие для нищего опорки, купил билеты, и они без всяких приключений добрались до уездного города.

* * *

От станции Лоза и Мокичев прошли в недалекий лес и по хорошо набитой тропе спустились к каменоломням.

У западной окраины Челябинска на поверхность выходят гранитные массивы, и все, кому нужен камень, копались и копаются тут. Выработанные ямы давным-давно залило чистой студеной водой, и мужчины, особенно мальчишки, с наслаждением лезут в эту лютую воду.

— Скидай с себя все, поплещемся, — предложил Мокичев и стал сдирать с могучих плеч черную латаную косоворотку.

— Постой… после разденешься… — торопливо остановила его Лоза. — Я поброжу, погуляю.

Мокичев покосился на спутника и внезапно почему-то покраснел.

— Неужто сполоснуться неохота?

— Плаваю, как рыба в супе.

— Научу. Невелик секрет.

— Потом.

Партизан покачал головой, теперь уже пристально поглядел на товарища и, снова покрываясь краской смущения, пробормотал:

— Ну, как знаешь. Потолкайся в лесу.

Он еще раз всмотрелся в Лозу долгим угадывающим взглядом, и была в его глазах явная нежность и радость. Он хрустел пальцами, снова покачивал головой, стесненно улыбался, крутил чубом, будто не соглашался сам с собой.

— Что таращишься? — ворчала Лоза и отводила взор. — Или на мне что нарисовано?

— Ага, нарисовано, — весело и конфузливо откликался Мокичев. — Очень распрекрасная нарисована картинка.

— Не блажи! — сердилась Санечка. — А еще бесстрашный воин!

— Какой-такой я бесстрашный воин! — смеялся Мокичев. — Я ведь всего боюсь — и смерти, и маменьки, и девочек тоже.

— Ох и враль ты! — снова ворчала Санечка, и в голосе ее слышалось уважение. — Одно лишь и знаешь — языком брякать.

— Ей-богу трус, чтоб мне высохнуть! — смешно утверждал партизан.

— Поклянись!

— Клянусь тещей…

— Так ты ж не женат!

Мокичев ухмылялся.

— Так я чужой тещей клянусь.

Как только она удалилась, Мокичев разделся и с бега ринулся в воду. В тот же миг он чуть не до пояса выскочил на воздух, ахнул, рассмеялся и вновь погрузился в холод с головой.

Поплавав, вылез на берег и стал тереть себя песком, листьями, травой с такой силой, будто хотел соскоблить кожу, взамен которой непременно вырастет новая.

Доведись иному мужику, любителю ягод или грибов, наткнуться в эти минуты на Мокичева, он непременно обратил бы внимание на случайного купальщика. У парня была могучая грудь, кованая, казалось, из живой бронзы; руки и ноги силача, сошедшего с цирковой афиши. Однако все его богатырское тело розовело свежими шрамами, и не требовалось напрягать ум, чтобы догадаться: это человек, хлебнувший по горло лиха.

Наконец партизан ополоснулся и стал одеваться. Санечки не было, и Мокичев, приложив ладони ко рту, громко позвал товарища. Но никто не отозвался, и вокруг стояла тишина.

Покачав головой, он направился в ту сторону, куда удалился подросток. У ближайшего озерца было пусто, как было пусто и у малого островка посреди воды.

Пройдя еще немного к соседней выработке, Мокичев тотчас увидел на кусте, меж деревьями, одежонку своего спутника и, стараясь не трещать сучьями, чтоб не испугать Лозу, неслышными шагами пошел к кусту.

Внезапно различил плеск воды и резкие удары ладоней по волне.

«Вот те раз! — удивился разведчик. — Он же плавать не умеет».

Мокичев вовсе не хотел уличать спутника во лжи. Потому свернул громадную козью ножку, закурил и блаженно повалился на траву.

Допалив табак, поднялся и прошел к опушке, за которой лежало озерцо. Кинул взгляд на берег, где стоял Санечка, и замер от радости и удивления, даже ахнул негромко от нахлынувших чувств.

В десяти шагах, за деревьями, стояла девушка в расцвете сил и, право же, красоты.

Мишка запечатлел, как фотография, всю ее с ног до головы: милое, теперь беспечное лицо, худой втянутый живот, совсем лишенные загара ноги.

Особенно отметилась голова девушки, будто выбитая на монете, четкая красота линий, покойная и прохладная свежесть глаз. И душу парня внезапно затопила щемящая нежность, и сильно потянуло к этой девочке, как к никакой другой.

Мокичев понимал, что надо уйти, что глядеть нехорошо, но стоял, не отрывал глаз от Санечки, и волна непривычно горячего чувства растекалась в его душе.

Однако все же опомнился и так же тихо, как пришел, удалился легким обдуманным шагом.

Он поспешил к озерку, в котором купался, скинул косоворотку и подставил спину солнечным последним лучам.

Услышав шаги сотоварища, накинул торопливо рубаху, спросил, отводя глаза в сторону:

— Нагулялся?

Лоза не ответила, осведомилась:

— Ты тут был? Не отлучался?

— А что мне бегать? Тут.

— Поднимайся. Идти надо.

— А я хотел с тобой по лесу побродить, маслят наломать.

— Не время, Мокичев. Дела у нас. Рядом теперь не иди. Прикрывай уж, коли поручили.

Внезапно Михаил схватил Санечку за руку, потряс ее, сказал ломким от волнения голосом:

— Мы теперь с тобой, как топор с топорищем, разлучаться не станем, Санечка!

— Это как?

Мокичев на мгновение смутился, но тут же еще раз тряхнул спутнице руку.

— А так. Мне тебя прикрывать до самой смерти приказано!

ГЛАВА 23

ПИР ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ

— Господа, у меня отменная новость! — весело закричал Вельчинский, входя в комнатку Юлии Борисовны, куда раньше, как он хорошо видел, уже отправились штабс-капитан Крепс и беглый деникинец Иеремия Чубатый.

Это совершенно открытое ухаживание офицеров за княжной раздражало многих. Гримилов-Новицкий то и дело корил сотрудников, призывая их помнить, какое ныне время и «сколь много зависит судьба отечества от нас с вами, господа». Все ухмылялись, понимая: совсем не для того, чтобы уступить девчонку собственным селадонам, взял капитан княжну в отделение.

Что касается Крепса, то он полагал: Урусова, как всякая баба, нуждается в покровителе и сожителе, и пытался продвигаться к своей цели с изяществом ломовой лошади.

Хуже других чувствовал себя Николай Николаевич Вельчинский. Понимая, что должность и чин не дают ему никаких преимуществ перед сослуживцами, он ревновал и ненавидел и Гримилова, и Крепса, и даже Чубатого, искренне желая им всем попасть в руки большевиков и закончить свой век на веревке.

Той же ненавистью чадила Граббе. В штатном расписании отделения для Эммы не нашлось места, и Гримилов принял ее в качестве осведомительницы за разовые вознаграждения. В обязанности новой сотрудницы входило посещение злачных мест и рабочих окраин, собирание фактов и слухов, из которых можно составить представление о тайной жизни города. Она грезила, что однажды проникнет в некий штаб красных и с ними покончат одним ударом.

Гримилов-Новицкий запретил Граббе посещать номера Дядина, назначив для связи две явки. Однако вздорная бабенка то и дело появлялась в подвалах, бог знает каким образом добывая пропуска. Поговаривали, что к даме благоволит неразборчивый Иван Иванович Крепс.

Граббе довольно быстро установила, что весь сильный пол полуподвала, в том числе и Чубатый, вращается вокруг княжны, и это возмутило походную офицерскую жену, как личное оскорбление. Она, Эмма, помнила еще лучшие времена — и сама желала быть светилом в этом крохотном мужском мире. Всякий раз, когда Урусова попадалась навстречу, Граббе брезгливо морщила губы и бормотала бог знает что.

Совершенно внезапно Эмма обрела единомышленницу в лице Верочки Крымовой. Всей душой ненавидя Юлию Борисовну, «укравшую», как она полагала, у нее жениха, секретарша господина Гримилова поддакивала и подахивала махновке.

— Так какой новостью вы собирались поделиться, поручик? — спросил Крепс Вельчинского, когда тот присел на свободный стул. — Секите мне голову, если это не сообщение о том, что завтра воскресенье и через неделю в Челябинске будут большевики!

И хотя всем было ясно, что Крепс издевается над Вельчинским, последний сделал вид, будто не заметил насмешки.

— Вот именно, господа! — воскликнул он живо. — Капитан Павел Прокопьевич Гримилов-Новицкий дает пир. В гостях у нас сам господин полковник Злобин!

— Это по какому же поводу? — полюбопытствовала княжна.

— Повод самый благопристойный. Нам пожалованы ордена и медали за наши военные труды.

Крепс, Чубатый и даже Урусова переглянулись. Красные уже взяли Златоуст и Екатеринбург, в Челябинске эвакуация, а Гримилов устраивает пирушку по случаю странных в этой обстановке наград и приезда начальника контрразведывательного отдела ставки. Впрочем, пир во время чумы выдуман давно, и черт с ней, с чумой, коли есть лишняя возможность повеселиться и закрыть глаза на то, что творится вокруг.

А вокруг было далеко не весело.

Еще лишь вчера Павел Прокопьевич пригласил к себе в комнату всех офицеров, в том числе корпусных; не забыли и тех, что несли службу в полках и подвальных камерах.

— Господа, — сказал Гримилов, — я не имею права скрывать от вас весь трагизм обстановки. Неприятель близко, и мы обязаны подготовиться ко всему.

Он пожал плечами и горестно вздохнул.

— В эти дни в челябинских слободках, главным образом в Порт-Артуре, убиты семнадцать офицеров! Семнадцать, господа! Красные совершенно обнаглели, и мы несем за это ответственность.

Гримилов достал из тумбы стола какую-то бумажку, показал ее присутствующим.

— Вот что они расклеивают на заборах и стенах домов, извольте полюбопытствовать!

Он передал листовку Вельчинскому.

— Прочтите вслух.

Поручик исполнил приказание. В прокламации значилось:

Рано пташечка запела,
Птаха царская,
Как бы кошечка не съела
Пролетарская!

— Каково? — спросил Гримилов и вытер темя платком.

Добавил с подчеркнутой решительностью:

— Одним словом, все работники отделения будут поочередно нести комендантскую службу на улицах. Вплоть до нашего отъезда. Никаких сантиментов! Я надеюсь на вас!

…Юлия Борисовна, сидевшая за маленьким столиком с пишущей машиной, уже дважды или трижды взглядывала на кабинетные часы. Наконец сказала, косясь на штабс-капитана:

— Господа, опасаюсь — меня прогонят с работы. Я совершенно ничего не успеваю делать.

— Вы правы, сударыня, — тотчас поднялся с места Чубатый. — Мы злоупотребляем терпением госпожи Урусовой. Идемте.

Покидая последним комнатку делопроизводства, Крепс сказал вполголоса:

— Доволен, как дурак на поминках.

Он имел в виду, разумеется, Вельчинского.

Княжна заметила с искренним огорчением:

— Зачем же топтать чужое достоинство, да еще заглазно?

Эта реплика, кажется, задела Крепса.

— Холуй с чувством собственного достоинства, — вы это хотите сказать?

И он поспешил захлопнуть за собой дверь.

Оставшись одна, Юлия Борисовна без промедления стала печатать различные сводки, донесения агентов, протоколы допросов, ставя над каждой бумагой гриф «Совершенно секретно!».

Она уже с головой ушла в работу, когда дверь осторожно открылась и в комнатку вошел смущенный Вельчинский.

— Прошу прощения, — сказал он, краснея и силясь оторвать взгляд от синих глаз княжны. — У меня всего лишь — просьба.

— Ах, как вы мне надоели, Николай Николаевич, — проворчала не без кокетства Урусова. — Ну, нельзя же, право, так досаждать. В чем дело?

— Не отказывайтесь — и завтра явитесь на вечер. Очень прошу.

И пожаловался:

— Вы со мною холоднее снега…

— А я и не собираюсь отказываться… — покрутила головой княжна. — Признаться, мне до смерти надоели все эти бумажки, и я даже рада немного покутить!

Улыбнулась, добавила:

— Да и то ведь сказать: без нас не праздник. Не так ли?

— Благодарю вас! — обрадовался Вельчинский. — Вам нисколько не будет скучно!

И он направился к двери.

— Одну минуту, — задержала его княжна. — Вечер состоится, я полагаю, для своих?

— Да — и здесь, в наших комнатах.

— Однако… — кажется, огорчилась Урусова. — Не слишком веселое соседство с кровью и слезами камер…

— Зато в полной безопасности, и можно болтать все, что угодно.

— А-а-а, существенно… — засмеялась Юлия Борисовна. — Ну, бегите.

На следующий день выдалась безмятежная погода, и на небе отсутствовали даже мельчайшие облачные помарки.

Начальник отделения отпустил сотрудников в полдень, чтобы они успели отдохнуть и привести себя в надлежащий вид.

Юлия Борисовна явилась на вечер в легком шерстяном платье, подаренном Верой Львовной в первый же день знакомства, и это синее платье было как нельзя более кстати в синий летний день, пронизанный теплом и светом.

Пока мужчины толклись в комнатке Юлии Борисовны, тщась поразить ее остроумием, а остальные женщины вяло прохаживались по коридору, мрачные солдаты носили в кабинеты начальства, разделенные всего лишь крошечной приемной, еду, водку и шампанское в ведерках со льдом.

Через полчаса все было готово; Павел Прокопьевич указал каждому его стул таким образом, что княжна оказалась рядом, а собственная жена — на дальнем конце стола, близ Вельчинского.

— Господа, сегодня супруги сидят порознь, — сообщил Гримилов. — По случаю праздника.

Марья Степановна и Эмма Граббе тотчас приняли вид оскорбленной добродетели, но на них никто не обратил внимания.

Павел Прокопьевич постучал ложечкой по графину, попросил тишины и объявил, что скажет два слова. Однако говорил он бесконечно долго, может, четверть часа, а может, и больше. Обычно язык капитана путался во рту, Павел Прокопьевич не мог закончить мысль, его не всегда понимали, и случались напряжение в беседе и даже досада. Теперь же слово у него цеплялось за слово, и говорил он с хорошо заметным удовольствием.

Возможно, капитана вдохновляла княжна, а может статься, пожилой господин в штатском, сидевший по правую руку от Павла Прокопьевича. Гость был спокоен и важен, как бонза, и весь блестел, будто его хорошо потерли мелом.

Пиджак приезжего никого не вводил в заблуждение, все здесь знали полковника Злобина. Начальник контрразведывательного отдела ставки любил по праздникам навещать подчиненных, знакомиться с делом, острить в обществе женщин и пить хорошее бесплатное вино.

Свой спич Гримилов-Новицкий начал, как и положено, с весьма лестных слов в адрес гостя. И выходило так, что все удачи отделения были прямое следствие указаний из Омска, а просчеты и поражения рождались вопреки им.

Но господин Злобин в середине речи Гримилова энергично махнул рукой: «Довольно, прошу вас!» — и капитан вполне гладко перешел к рассказу об уничтожении подпольного центра и кассы взаимопомощи стрелочников, под «крышей» которой таилась масса большевиков.

Сообщая эти старые, известные всем сведения, Павел Прокопьевич почтительно поглядывал на полковника и, читая в его глазах одобрение и даже похвалу, вполне сносно завершил речь.

Иеремия Чубатый вздыхал и желал капитану провалиться сквозь землю, дабы можно было уже наполнить стаканы, выпить и вполне легально поухаживать за Юлией Борисовной и Верочкой Крымовой.

Однако Гримилов внезапно заговорил вновь и, то и дело оборачиваясь к своему начальству, стал намекать на некие события, которые произойдут в ближайшее время. Красным приготовлен капкан, и скоро от армии Тухачевского останется лишь кровавая лужа.

Наконец Гримилов умолк окончательно и повернулся к Злобину, прося его произнести несколько слов. Полковник сказал: «Ну разве что несколько», — и тоже молол какую-то чепуху о клещах, о стратегии, о конце большевиков и всяких там либералов.

— В противном случае, — объяснил Злобин, — ни господин адмирал, ни я не могли бы разрешить такой вечер, как ваш. Впрочем, са́тис вербо́рум[66], наполним бокалы.

Он быстро вручил Георгиевские кресты Гримилову и Крепсу, произнес подобающие случаю слова, затем приколол Георгиевскую медаль к платью Урусовой и тоже что-то сказал совершенно равнодушно.

Тут же вскочил со своего места Павел Прокопьевич со словами благодарности и заверял господина полковника, что весь штат отделения, понимая свои задачи, постарается оправдать, а также достичь новых свершений, но запутался в длинных фразах и, спасаясь от конфуза, повернулся к Юлии Борисовне.

Княжна медленно поднялась со стула, буркнула что-то вроде «Я оправдаю надежды моего командования» — и села.

Через полчаса мужчины уже нетвердо держались на ногах, но вели себя вполне пристойно: смущало присутствие начальства.

Однако полковник вскоре подсел к Верочке, и секретарша Гримилова, победно поглядывая на Вельчинского, стала улыбаться гостю и кокетничать с ним.

Но поручика это никак не тронуло, и он грустно косился на княжну, вокруг которой уже образовалась компания мужчин.

Николай Николаевич вздыхал и наблюдал за Юлией Борисовной с таким напряжением, с каким обычно следят за молоком на огне.

Помощь пришла с совершенно неожиданной стороны. Крепс постучал ножом по тарелке, сказал в наступившей тишине:

— Господа! Не секрет, что в этих стенах обретается доморощенный поэт поручик Вельчинский. Он посвящает свои опусы одной из наших барышень, и она находит их вполне съедобными… г-мм… простите мне столь гастрономический подход к сочинительству. Попросим господина Вельчинского развлечь нас.

Конечно, вся речь Ивана Ивановича была издевательством, и не сразу догадаешься, откуда взялись у него сведения о содержании стихов, но все же Николай Николаевич, как ни странно, не ощутил раздражения. Выходка Крепса позволяла поручику наконец-то показать себя Юлии, а заодно и всем этим мужланам, без души и таланта.

— Благодарю вас, господин штабс-капитан, — холодно поклонился он Крепсу. — Я, конечно же, прочту свои новинки. Они действительно посвящены одной даме, имя которой не могу разглашать… Итак — «Свет предвечерний». Позвольте, я начну.

Поручик поднялся с места, отставил ногу, а правую руку, чтоб она не болталась перед носом, сунул за полу кителя. И стал читать, поглядывая то на княжну, то на полковника Злобина:

Ни вздоха, о друг мой, ни слова,
Мы в звеньях волшебного круга.
Не счастье ль, что вместе мы снова?!
Не радость ли видеть друг друга?!
Ничто не проходит бесследно
Для сердца, что любит хрустально,
Лицо мое — трепетно-бледно,
Лицо предвечерне печально.

Вельчинский повернулся к люстре, чтоб Урусова и Злобин видели, насколько он бледен и взволнован, и продолжал декламировать:

А ты… ты не любишь другого?..
Кого же?.. Но будет… довольно!..
Боюсь я проклятого слова,
Мне страшно, мучительно больно…
Душа моя грезит так нежно.
Ее охраняют незримо
С любовью ея белоснежной
Два чистых святых херувима,
Ни вздоха, о друг мой, ни слова…
Мы в звеньях волшебного круга…
Не счастье ль, что любим мы снова,
Что любим мы только друг друга?!

Закончив декламацию, Николай Николаевич достойно поклонился, и все стали чувствительно аплодировать, и громче всех Верочка Крымова. Может, сказалось шампанское, которое Злобин то и дело подливал в бокал, а может, почудилось, что стихи все же адресованы ей («он написал их, конечно же, раньше, когда этой самозваной княжны и в помине не было!»). Во всяком случае порозовевшая Верочка громко била в ладошки и кричала «браво!» и даже «бис!».

Сразу поважневший Николай Николаевич стал устало кланяться каждому присутствующему отдельно, даже небрежно кивнул госпоже Крымовой, отчего она вспыхнула совсем багрово.

— Зачем же — «бис»? — со всей возможной деликатностью произнес Вельчинский. — Я прочту новую вещь.

Он снова принял классическую позу читающего метра и почти запел стихи, как это делали когда-то в Питере Бальмонт и Северянин.

Он хризантему вашу бросил
Небрежным жестом на рояль, —
И тайну встреч обезвопросил,
И радость дня облек в печаль…
К чему теперь рыдать аккордам?
Зачем блистать игрою слов?
Им нет созвучий в сердце гордом,
Оно молчит в ответ на зов…

Николай Николаевич механически дочитал строфы и явно испытал наслаждение, что, пожалуй, неплохо набил морду, фигурально говоря, всем этим выскочкам и нахалам в офицерских мундирах.

Внезапно в кабинет мрачной, нагловатой и осторожной кучкой вошло несколько мужчин — все в штатском. Они ни с кем не здоровались за руку, а щелкали каблуками и говорили положенные слова, и гнули шеи в поклоне.

Некоторым из них наспех вручили награды, никто не понял — какие, и они тесно уселись за приставной конторский стол.

Огорченный и потускневший Николай Николаевич подошел к Юлии Борисовне и сказал достаточно громко:

— Незачем тащить их сюда. Досадно.

— Не говорите загадками, — попросила княжна, — я не знаю этих людей и потому не могу ни согласиться, ни оспорить вас.

— Здесь контрразведка 6-го корпуса и два наших осведомителя — «Азеф» и «Хват». Господин Злобин, кажется, выпил лишнее, это его приказ — без проволочек доставить на вечер сих сиволапых.

— Вы правы, — запоздало согласилась Урусова. — Это явный риск: звать в штаб Образцова и Соколова. У крыльца их могли заметить красные.

— И заметили… поверьте мне… — в раздражении подтвердил Вельчинский, от которого так обидно отвернулось его маленькое общество.

Неожиданно для всех он протянул руку Юлии Борисовне.

— Раз уж эта братия здесь, пойдемте, я познакомлю вас. Черт знает, может, когда-нибудь и пригодится.

И он повел княжну к гостям, снова говоря, что это — то есть приход филеров — приказ господина Злобина и ослушаться было нельзя.

Урусова лучше других запомнила поручика Постникова и господина Аскалонова. Последний удивительно походил на сиамскую кошку: круглая обросшая физиономия, прямые жидкие усы, злые зеленые немигающие глаза.

Поручик Постников, напротив, был худ и молчалив, то и дело доставал из кармана брюк часы и щелкал кнопкой, будто его ждало неотложное дело.

В комнате было жарко, Вельчинский хмелел все сильнее и, знакомя женщину с Аскалоновым, говорил, похохатывая:

— Это король сыска. Поверьте мне, ма шер[67].

— Вот как! Уже «милая»… Вновь кавалерийская атака?

— Простите, — пробормотал Вельчинский и, чтобы одолеть неловкость, повернулся к Аскалонову.

— Голубчик, сообщи княжне, как ты беседуешь с красными!

Трезвый гость, не желая поддерживать рискованный разговор, проворчал:

— Обыкновенно: словами.

— Ну, не скромничай, не скромничай. А то сам скажу.

— Твое дело. Не лень — говори.

И Николай Николаевич тщился объяснить Урусовой, на каком языке говорят с коммунистами.

По его свидетельству, Аскалонов, избивая арестованных, сообщал им буднично, даже брезгливо:

— Большевик, душа моя, — трудная работа. Ты у меня десять раз умрешь и десять воскреснешь.

Затем княжна обратила внимание на одного человека в кучке. Это был физически достаточно сильный, однако весьма нервный и вспыльчивый господин. Грубые крупные руки с темными шрамами въевшегося угля свидетельствовали, что он мастеровой, угольщик или кочегар.

Нервный господин оказался бывшим помощником машиниста Госпинасом. Его хорошо знали в местном депо, в пристанционных слободках, не любили, догадывались о тайной жизни и предательстве механика.

Возле Госпинаса сидел парень в темном казенном пиджаке. Гость спокойно и нагло оглядывал присутствующих, и княжне казалось: ему скучно и он пытается подавить зевоту.

Это оказался жестянщик депо, осведомитель Дмитрий Соколов, двоюродный брат кыштымца Соколова, убитого по приговору партизан.

Все здесь, за вычетом княжны, знали: Митька, по приказу Крепса, проник в подполье стрелочников и, без ошибок сыграв свою роль, выдал его под сокрушительный разгром.

Позади Госпинаса и Соколова неспешно теребил бороду кряжистый «Азеф» («Маруся»), тот самый, что провалил партийный Центр Челябинска. Образцов косился на стол с вином и едою, и толстые губы провокатора ядовито морщились: это богатое офицерье забыло им предложить даже по стакану водки.

Злобин первый заметил эту несуразицу, и солдаты тотчас принесли несколько бутылок смирновской, ведерко с шампанским и еду.

Вернувшись на свое место, Вельчинский спросил княжну (женщина села рядом), не желает ли она выслушать его, поручика, мнение об этой компании. И узнав, что Юлии Борисовне всё равно, стал рассказывать об осведомителях и корпусной охранке, что знал.

Из слов офицера, забывшего уже о своих обидах, выходило, что эти парни не перегибались зря, не ломали шапку перед начальством, не дули ему попусту в уши.

Все они, за исключением Постникова, были эсеры и считали, что цель оправдывает средства. И посему — либо всех грызи, либо лежи в грязи.

Пирушка тем временем шла своим чередом, и в комнатах становилось шумно и жарко.

Внезапно Злобин поднялся с места, сообщил, что желает кое-что добавить к уже сказанному, и все тотчас онемели.

Полковник был уже весьма в кураже; близость Верочки тоже туманила его. Поэтому речь начальника ковыляла с трудом, и все же насторожила всех.

Злобин намекал на какую-то утечку сведений из штабзапа и требовал от присутствующих — ка́веант ко́нсулес»[68] — в противном случае отделение не выполнит свой долг, а он, полковник, вынужден будет принять меры, которые… и тоже запутался в околице слов.

Потом собрался с духом и стал весьма прозрачно намекать на какие-то провалы отделения и утверждал, что когда кошек много, они упускают мышь, и что «у вас масса дыма, но мало нажарено, господа!»

Крепс, слушавший до того вполуха, теперь резко повернулся к Злобину, пытаясь понять: это обычные призывы к профессиональной настороженности или начальник имеет в виду нечто определенное.

Гримилов сидел, натянутый, как барабан, и на его лице цвели багровые пятна.

Но тут Верочка, к общему ужасу, потянула полковника за рукав, и он опустился рядом с ней. Секретарша Гримилова ужасно конфузилась и говорила милые глупости, а собеседник равнодушно улыбался в ответ.

— Сергей Александрович, — вдруг вздохнула она, — любовь веревкой не свяжешь. Ведь правда?

Злобин что-то отвечал Крымовой, привычно сыпал шутками. Блестящие от долгого употребления остроты приводили неопытную Верочку в восторг, и она, уже не замечая ничего, тянула вино, пьянея у всех на виду.

Чубатый, выпив для храбрости больше положенного, пытался раз-другой подойти к княжне, но возле нее всегда было людно, и еще Иеремии казалось, что Юлия Борисовна совершенно равнодушна к нему. Тогда он снова сел к бутылке и стал разговаривать сам с собой.

— Така краля… — бормотал Чубатый. — Здаеться, и не змалювати такой крали. Личко, як малина.

Потом он спорил с воображаемым собеседником и доказывал ему, что госпожа Урусова «у любый мисяць уродилась», ибо «цю дивчину вси кохають».

Внезапно махнул рукой и отправился сначала, для порядка, к госпоже Гримиловой, а потом — к Верочке. Каждой из них он сказал: «Ой, хто мене поцилуе — заробить спасиння».

И тут же конфузливо винился:

— Я ныне маленько пидпьяный…

Злобин относился ко всему с совершенным спокойствием, вероятно, он давно привык к таким пирушкам, к их флирту и быстрым союзам.

В комнатах стало совсем душно, но это было учреждение, где закрытые окна считались обязательными, и никому не пришло в голову распахнуть их.

В этой духоте Крымова захмелела совсем, заплакала и попросила полковника отвезти ее в постель. Они вскоре ушли.

От давешних слов Злобина все испытали тревогу, но хмель тем и хорош, что позволяет хотя бы на время забыть о гадостях.

Уже вскоре пирушка легко вздохнула, и Крепс тотчас подошел к Урусовой.

Вельчинский, сидевший рядом с княжной, невесело покосился на штабс-капитана.

Не обратив ни малейшего внимания на этот взгляд, Иван Иванович буркнул вполголоса:

— Поручик, не насаждайте пролетарскую диктатуру! Дайте поболтать с Юлией Борисовной и мне.

Вдруг похлопал в ладоши и, дождавшись некоторого внимания, сказал, воинственно дергая себя за усы:

— Господа, вы узнали еще не о всех талантах нашего Вельчинского. Николай Николаевич недурно музицирует.

Один из безмолвных солдат принес гитару, Крепс усадил поручика за свой письменный стол и вручил инструмент.

Вельчинский, перебирая струны, с ненавистью глядел на Ивана Ивановича, который, конечно же, придумал все это с единственной целью: очистить себе место возле княжны. И Николаю Николаевичу показалось, что даже здесь, среди своих, Крепс выделяется, как нос на лице, — и от этого стало совсем грустно.

Поручик снова и снова трогал струны, вспоминая мотив, и внезапно образовалась песня, печальная и резвая, как езда на перекладных. Офицер пел:

Ваши пальцы пахнут ладаном,
На ресницах спит печаль.
Ничего теперь не надо вам,
Никого теперь не жаль…

Как только песня овладела вниманием присутствующих, Крепс сел рядом с Урусовой, спросил, усмехаясь:

— Как это вы разожгли его, княжна?

— О чем вы?

— Да о Вельчинском. Рожа у него горит, хоть портянки суши.

— Экой вы злой, Иван Иванович. Вас мачеха родила.

— Обиделись за мальчишку? Недурной малый. Пустяка не хватает: ума.

Урусова взглянула на расплывшуюся фигуру Крепса, заметила ядовито:

— Нехватка ума — не редкость. Но согласитесь, он строен, как тополь.

— Верно замечено: тополь. Ни плодов, ни тени.

Внезапно Крепс театрально рассердился.

— Жаль, что я не дурак и не нравлюсь вам.

— Не теряйте надежды, Иван Иванович, — прохладно улыбнулась княжна. — Что же касается Вельчинского, то ума у него не меньше, чем у других.

— Ум, возможно, и есть, но он им редко пользуется.

Почти механически отвечая Крепсу, Урусова тем временем думала о странном положении поручика. Им в отделении помыкали все, хотя он, кажется, не давал для этого никаких поводов.

Конечно, Николай Николаевич не хватает звезд с неба, он толков для пустяков, но именно это и есть его главное достоинство. С сотворения мира известно, что в каждой конторе есть пустяки, которые надо делать и которые никто не хочет делать. И вот тут-то Вельчинский незаменим, он с величайшей энергией занимается всякой мелочью и занимается без проволочек. Им помыкают, не рискуя получить сдачи, и при всем том поручик отзывается о начальстве в высшей степени благопристойно.

Таких людей обычно ценят, даже жалуют, называя ласкательными именами, как мальчишек.

Отчего же третируют Вельчинского? Ведь если убрать его из отделения, всю массу мелкой и грязной работы придется выполнять Гримилову, Крепсу, Чубатому. Может быть, это известная отличка чиновника: попирая других, утверждать себя?

— Вы меня совершенно не слушаете! — вдруг вспылил штабс-капитан. — И камень обидится!

С Иваном Ивановичем Крепсом в последние недели произошла некая метаморфоза, которую заметили все в отделении. Ничуть не изменившись ни в кнутобойном ремесле, ни в отношениях с сослуживцами, штабс-капитан стал сдержанней с княжной. В ее присутствии он придерживал язык, а не хамил, как обычно. Это было странно, но в общем тривиально, как репа. Впрочем, даже себе штабс-капитан не хотел признаться, что, пожалуй, увлекся княжной.

Но теперь Крепс много выпил и к нему вернулась обычная резкость. Он сказал с вызовом:

— Знаете, Урусова, у меня мысль: будьте моей женой.

Юлия Борисовна отрицательно покачала головой.

— Я не в восторге от ваших мужских качеств.

— Что вы имеете в виду? Внешность? Душу? Кровать?

— Мне не нравится, что вы хам, штабс-капитан. Прежде всего — это.

— Плевать. Я предлагаю вам не формальное супружество, а временный альянс. Извините за столь ясную прямоту.

— Альянс у вас уже есть: госпожа Граббе.

— Ах, полноте! Это на черный день.

Он пододвинул стул вплотную к Юлии Борисовне, сказал, усмехаясь:

— Вы как-то поминали, что — замужем. В сие надо верить?

— Это ваше дело.

Крепс пропустил замечание мимо ушей и продолжал с пьяной настойчивостью:

— Итак, замужем. Тогда позвольте полюбопытствовать и набраться опыта: какие женщины склонны к большей супружеской верности? Блондинки? Брюнетки? Шатенки?

— Такой вопрос однажды уже задавали немецкому философу Канту.

— И что ж он ответил?

— Он ответил: «Седые».

Крепс оживленно погрозил пальцем.

— А вы далеко не глупы, Юлия Борисовна… да-с…

— Хм-м… — не давая воли раздражению, усмехнулась княжна, — когда вокруг столько дураков, грешно не казаться умницей.

Увидев, как мгновенно набычился штабс-капитан, Урусова удивленно пожала плечами.

— Это всего лишь цитата. У вас есть на этот счет собственная точка зрения?

Крепс вновь не обратил внимания на слова сотрудницы, он торопился высказать какую-то мысль, засевшую в его нетрезвой голове.

— Супружеская верность… — говорил он нетвердым языком. — Что это? Да всего-навсего равнодушие других к тебе. Просто никому не пришло на ум совратить тебя. Да-с.

И повторил свою мысль:

— Самые верные жены это те, на которых никто не обращает внимания.

Впрочем, он тут же забыл о сказанном и стал с воодушевлением ругать большевиков и злобно отзываться о рабочих — и утверждал, что всех их надо без суда и следствия, совершенно лишних в пору войны, вешать на фонарных столбах.

Урусова покосилась на Крепса.

— Я где-то читала, что инквизитор средневековья Петер Арбуес сжег на кострах великое множество людей. В 1860 году церковь приобщила его к лику святых. Похоже, вы тщитесь сравняться с ним?

Крепс всем корпусом повернулся к княжне, задержал взгляд на ее непроницаемом лице, побарабанил ребром ладони по столу.

— Позвольте совет, Юлия Борисовна. Не точите нож сами на себя.

— Благодарствую за хлопоты. Но поверьте, штабс-капитан, я занята вовсе не этим.

— В таком случае — чем же?

Внезапно глаза Крепса налились кровью, и он выпалил, злобясь:

— Тебе бы со мной в кровати часто-часто дышать от радости, а ты тут благородство размазываешь, дура!

Урусова побледнела, но все же взяла себя в руки: она хорошо знала свой главный недостаток — вспыльчивость, и понимала всю его уязвимость. Однако не удержалась и проворчала сквозь зубы:

— Вы нахальны, как петух. Я пожалуюсь господину Гримилову.

Крепс отозвался с водочной дерзостью:

— Ваш Гримилов, хочу заметить, дурак. Правда, к этому можно привыкнуть.

— Павел Прокопьевич весьма воодушевится, узнав ваши слова.

Крепс внезапно усмехнулся.

— Пора понять: капитан без меня, как без рук. Он не захочет расстаться с Крепсом даже из-за вас.

Он снова вонзил в Юлию Борисовну злобно-восхищенный взор, пробормотал:

— Не женщина, а соблазн сатаны… А я, значит, петух… Гм-мм… кажется, я в некотором роде в долгу… Позвольте в таком случае — красный платеж…

Он длинно и бестолково стал доказывать княжне, что бабы всякого рода — злее ничего не придумать. Урусова усмехалась и молчала.

— Да-с! — пьяно выкрикивал Крепс. — Да-с, именно так! У комаров и многих прочих сосущих питаются кровью лишь самки. Комар же пьет нектар цветов и тем сыт бывает. Хотите еще пример? Самка паука-каракурта после брачной ночи съедает своего благоверного. Богомолиха в той же ситуации отгрызает супругу голову. Похоже поступают некоторые змеи.

Он искусственно расхохотался.

— Почему вы не спросите, какое это имеет отношение к прелестному полу человеков? Позвольте уведомить: самые свирепые воины былого — бабы. Случалось, они выжигали или срезали себе правую грудь, чтобы не мешала стрелять из лука… Как видите, это совсем не тот лук, какой кладут в суп!

В продолжение всего разговора Крепс добавлял себе в стакан и вскоре уже налился, хоть выжми. Он даже не замечал, как с ожесточением вонзают в него взгляды Гримилов, Вельчинский, Эмма Граббе.

Выбрав момент, к штабс-капитану подошел его шеф и проворчал тоном приказа:

— Ах, какой вы бон вива́н[69], Иван Иванович! Вот уж не знал!

Крепс иронически хмыкнул, отозвался почти бессмысленно:

— Шерше ля фамм![70]

Павел Прокопьевич был тоже весьма хмелен, вдруг обиделся, бог знает на что, может, решил: Иван Иванович не верит в ловушку, приготовленную красным, о чем давеча шел разговор. Капитан побагровел, погрозил пальцем штабс-капитану, сказал:

— Не суйтесь в волки с собачьим хвостом, милостивый государь!

Впрочем, он тут же забыл о Крепсе или сделал вид, что забыл, и повернулся к Урусовой.

— Позвольте поздравить вас с наградой Верховного. Надеюсь, по этому поводу вас можно поцеловать?

— Я не заслужила медаль. Это, право, ошибка.

Гримилов, против ожидания, не стал спорить.

— Не заслужили — заслужите. У вас есть все возможности отличиться. И я надеюсь…

Крепс пытался перебить Гримилова:

— Дело, что осел, уважаемый, — его палкой погонять надо.

— Здесь говорят о женщине, — строго поправил его Павел Прокопьевич.

— Именно. Да-с… Женщины хороши, когда их нет. И не перебивайте меня!

Гримилов державно скрестил руки на груди и сказал своим игрушечным басом, сейчас совсем хриплым:

— Господин штабс-капитан, вы воспитаны, как необузданный осел!

Мешая ссоре, княжна посоветовала, улыбаясь:

— Нам всем, кажется, пора отдохнуть, Павел Прокопьевич.

— Разумеется, — склонил голову начальник отделения, — но я должен сказать вам со всей возможной откровенностью: одинокое дерево — это вороний насест. Именно так!

И капитану почудилось, что он связал такую частую сеть, из какой эта девчонка не выберется.

— Именно так! — еще раз крикнул Павел Прокопьевич столь громко, что его услышали, пожалуй, все.

Видя разгоряченные лица офицеров, к ним поспешили госпожи Гримилова и Граббе, у которых совершенно истощилось терпение быть на отшибе.

Тотчас Марья Степановна, что-то наговаривая в уши Павлу Прокопьевичу, потащила его в приемную, накинула на мужа фуражку, повлекла в коридор.

Граббе иронически посмотрела на Крепса, который совершенно не замечал ее присутствия на вечере, затем дернула за рукав Чубатого и показала глазами на выход.

Вскоре они очутились во мгле теплой сиреневой зари, Эмма обняла Иеремию, хмельно тыкалась ему губами в шею, корила:

— На княжну льстишься, Чубатый… Ползком в люди норовишь выбраться!

— Не ляпай языком! — сердился офицер. — Хто тоби таку дурницю в голову вкинув?

— Вижу, — темно грозилась Граббе. — Я за ней присматриваю.

И добавляла с легко ощутимой желчью:

— Гляди, она сама своим подолом огонь раздует. Не на кого тогда пенять.

Чубатый махнул рукой.

— Эка ты дурна! Вона князя дочка. А я хто?

Эмма настаивала:

— Темная она, твоя княжна. Я приглядываю.

— Це бабське дило, — механически отозвался Иеремия.

Но тут же стал колом, повернулся к Эмме, сказал раздраженно:

— Ты баба сучого выводу!.. Не мороч мени головы!

— Защищаешь!.. — зашипела Эмма. — Себе бережешь.

— Не для пса ковбаса… — устало проворчал Иеремия. — Ну, пишли.

Эмма внезапно обмякла, повисла на шее Чубатого, зашептала:

— Пойдем, погуляем… выпьем еще…

— А як же… — усмехнулся офицер. — Кобы мени зранку горилочки в збанку.

Чубатый, разумеется, не любил и не мог любить Граббе, но ему нравилось ее происхождение и связи со свитой Николая II, пусть косвенно лишь, через дядю. Иеремия происходил из среднего крестьянства, офицерские погоны стоили ему великого труда и храбрости на линиях боя. И, добившись, как он полагал, кое-чего в жизни, деникинец люто не любил голытьбу, нищебродье, никчемных людей, бездумно гнущих горб ради хлеба.

Князья и графы всегда были для него недостижимой мечтой, сладкой сказкой, если это даже случались высокопоставленные содержанки и дураки.

Граббе теперь уже стала потаскухой, даже ловкой потаскухой: с успехом торговала постелью, не забывая при этом, что она из Питера и дама полусвета. Иеремия, достаточно хорошо зная прошлое Эммы, полагал, что не терпит никакого ущерба и «не все так робиться, як у параграфи написано».

Впрочем, не желая забивать себе голову столь сложными материями, Чубатый забормотал под нос слова какой-то песенки:

У сусида хата била,
У сусида жинка мила…

Граббе косилась на сожителя и вздыхала.

А тем временем в подвальных комнатах штаба сам собой источался и таял банкет, эта странная недружелюбная попойка людей, которым предстояло скорое бегство на восток.

Крепс, почти задремавший на своем стуле, вдруг поднял голову, махнул рукой и заявил, что пойдет теперь же спать в подвал, к арестантам; они его сами просили об этом, поскольку красные обожают Крепса и не хотят спать без него — такая у них блажь.

И он хохотал и подмаргивал неведомо кому, чтоб все понимали, какой он нынче устроит сон этим большевикам и совдеповцам.

Штабс-капитан решительно направился к двери, но вдруг счел, что его не все поняли, как надо, и стал объяснять окружающим, что красные — это волки, а волков без клыков не бывает, и крамольные мысли надо отсекать вместе с головой, а также доказывал: мертвые не укусят, и с кладбища никого не приносят назад.

Кое-как добравшись до точки, Иван Иванович покинул банкет. В подвал его повел фельдфебель охраны, вполне знавший, что там будет твориться всю ночь.

Вслед за Гримиловым, Чубатым и Крепсом ушли к себе на Исетскую, в дом Шапошникова, контрразведчики корпуса и филеры, настороженные и трезвые, как гимназистки. Пример подал демобилизованный солдат Соколов, еще не забывший субординации. Они прошли мимо Урусовой, делая вид, что совершенно не замечают ее.

Когда за ними закрылась дверь, Вельчинский спросил Юлию Борисовну:

— Ну-с? Каковы?

— Стоят друг друга. Но, мне показалось, Образцов — больше других шельма. Этот и из петли выдернется.

— Вы совершенно правы: смышлен, как собака. Однако грядут тяжелые времена[71].

Как только поручик и княжна остались одни, Николай Николаевич воспрянул духом. Он с обожанием смотрел на Юлию Борисовну и беспричинно улыбался.

— Что это за намеки на мифическую удавку для красных? — полюбопытствовала княжна. — Впрочем, откуда же вам знать?

Николай Николаевич снисходительно улыбнулся.

— Знаю. Немного, но знаю. Адмирал впускает Тухачевского в Челябинск и душит его здесь в мешке.

Но тут же оробел, что выболтал служебную тайну, и сказал первое, что пришло в голову:

— У меня огромная покорная просьба. Я несчастен, как камень на мостовой.

Юлия Борисовна вопросительно взглянула на поручика.

— Доклад… — забормотал Вельчинский. — Весьма существенный доклад… Не могу вручить начальству.

Княжна, похоже, рассердилась.

— Ну, что вы, право, мелете. Говорите яснее.

— Прошу об одолжении, Юлия Борисовна.

— Я уже слышала. Но о чем все же?

— Госпожа Крымова недовольна мной, и я не хотел бы ее тревожить. Мне надо срочно перебелить доклад.

— Насколько я знаю, машинопись — обязанность Верочки.

— Да, конечно. Но совершенно секретные бумаги печатал фельдфебель Мосеев. Однако он оказался дурак, и послан на фронт. Замены пока нет.

Николай Николаевич вздохнул.

— Я обращался к господам Гримилову и Крепсу, но оба отвечали: не беспокойте пустяками. Вся надежда на вас.

Княжна неопределенно пожала плечами.

— Ну, вот еще, право. Стану я тащить чужой воз!

— Что же делать? — повесил голову поручик. — Штабс-капитан снова станет адресовать мне свои плоские шутки. Вам не жаль меня?

— Жаль. А где достать десять рук? И как отдохну после работы?

Вельчинский несколько секунд молчал и внезапно заговорил с воодушевлением:

— Я придумал, голубушка Юлия! Вы станете печатать под мою диктовку.

— Когда же?

— Гм-м… да… конечно… Только в свободное время.

— Вы совсем меня не жалеете, господин поручик. Я ничего не обещаю. Не хочу говорить сейчас о деле.

— Разумеется, потом, не теперь же… Значит, могу надеяться?

Солдаты, исполнявшие в эту ночь обязанности официантов, давно уже косились на поручика и барышню. Только они, эти два человека, торчали здесь, как заноза в руке, мешая рядовым вздохнуть и приняться за остатки трапезы.

Но Николай Николаевич ничего не замечал — он наконец-то остался почти наедине с Юлией Борисовной, — и любовь к великосветской красавице впилась в него, как репей.

Ему хотелось произвести на княжну самое лучшее впечатление, он рассказывал ей о самых значительных операциях отделения, в которых, разумеется, принимал самое непосредственное, если не сказать решающее, участие. Под величайшим секретом Николай Николаевич сообщил сотруднице о некоторых предстоящих акциях контрразведки, поделился мыслями о нынешней обстановке на фронте.

Из его слов выходило, что войска адмирала в ближайшее время сдадут Челябинск, Троицк и Курган, и если бы Верховный правитель и Верховный главнокомандующий был поумнее («простите мне мое амикошонство!»), он давно бы эвакуировал эти города. Вельчинскому был известен в общих чертах какой-то план Колчака, желающего устроить в Челябинске капкан красным. Но ежели княжна хочет знать его, Вельчинского, мнение по этому поводу, то «поверьте мне, голубушка! — в ловушку попадем мы сами — как муха в патоку!».

Он пьяно повторялся, говорил одно и то же, точно испорченная граммофонная пластинка, но княжна слушала его внимательно, и это льстило Николаю Николаевичу.

Опасаясь, что Урусова может заподозрить его в желании покрасоваться, офицер приводил доказательства и факты.

За окнами, прикрытыми решетчатой сталью, уже разливался рассвет, и Юлия Борисовна наконец встала из-за стола.

— Право, вся эта проза надоедает и на службе.

Вельчинский озадаченно посмотрел на Урусову, вздохнул.

— Мне показалось, вам интересно. Что ж не остановили меня?

Женщина решила, что зря обидела кавалера, и попыталась исправиться.

— Я — вечная задируха, Николай Николаевич. Не обращайте внимания!

Вельчинский, тотчас повеселев, механически наполнил стакан, выпил и продолжал сидеть. Но княжна проворчала недовольно:

— Идемте, ей-богу. И так мы задержались сверх меры. Нам могут попенять за это.

— А-а, черт с ним, с Крепсом! — хмельно отозвался офицер. — Но вы, как всегда, правы. Надо уходить.

Однако он не трогался с места, удерживал женщину и жаловался, смешно, как мальчишка, надувая губы и вновь повторяясь:

— Вы со мной холоднее снега.

Княжна ответила с неудовольствием:

— Перестаньте, право! Это становится несносным.

Поручик озадаченно посмотрел на сотрудницу и покраснел, как свекла.

— Не разоряй любви, — внезапно сказал он с пьяной обидой, даже не замечая, что перешел на «ты».

Урусова рассмеялась.

— Это от водки. Пройдет. Поднимайтесь!

Княжна быстро прошла в свою комнатку, надела шляпку, взяла сумочку, и они выбрались из штаба. На улице Вельчинский спросил:

— Могу я вас взять под руку?

Юлия Борисовна утвердительно кивнула головой.

Офицер сообщил, что проводит княжну до ее дома, мало ли какие опасности грозят женщине в это безлюдное время.

Солнце уже поднялось над домами, воздух хмельно пах влажной листвой, и было так тихо, как обычно бывает в скопище жилья и улиц после праздников и суббот.

Они шли по гулкому тротуару, никого и ничего не замечая, и почему-то оказались возле кинотеатра «Луч». У афишной тумбы внезапно увидели нищего, решившего, вероятно, как можно раньше заняться своим промыслом на бойком месте. Это был подросток с миловидным, почти иконописным лицом, однако нахмуренным и жестким. Мальчишка опирался на посох, изгрызенный, надо полагать, собаками окраин и дворов; одежда на нем была бедна, но аккуратно залатана и заштопана.

— Не до тебя! — сказал Вельчинский, которому попрошайка почти загородил дорогу. — Поди вон!

— Зачем же так? — не одобрила княжна. — Я его знаю и всякий раз подаю милостыню. Полагаю: когда нам хорошо, и другим должно быть не худо.

— Именно так… — растерялся Вельчинский.

Княжна открыла сумочку, достала рублевую бумажку, протянула поручику.

— Отдайте.

— Ах, Юля… — совсем смутился офицер, словно его заподозрили в скупости. — Зачем же… я уплачу.

— Вы можете отдать свои деньги, но извольте передать и это.

Мальчик с достоинством взял несколько бумажек, еле приметно поклонился.

— Спаси вас бог, барыня, рука дающего не оскудеет.

— Вы и в самом деле знаете нищего? — полюбопытствовал Николай Николаевич, когда они отошли от афишной тумбы.

— Разумеется. Он — сын красного профессора, казненного в Омске; круглый сирота. У него нет иных источников существования, кроме шапки для подаяний.

Они молча прошли несколько десятков шагов.

— Его фамилия — Лоза, — вновь заговорила Урусова. — Отец подростка — мировая величина на ниве литературы. И посему вам не мешало бы знать это имя.

Поручик безмолвствовал.

Вскоре они уже подходили к особняку на Уфимской. И никто из них — ни княжна, ни офицер, ни попрошайка не заметили длинную фигуру Граббе. Она следила за парой гуляющих из-за густых кустов живой изгороди. На лице Эммы были написаны радость, язвительность, ирония. Теперь-то уж она попортит кровь этой парвеню, строящей из себя бог знает что! Святая! Все бабы одинаковы — и нечего ломаться и набивать себе цену.

Рядом с Граббе стоял Иеремия Чубатый, которого Эмма все-таки потащила за собой, и тоскливо ворчал:

— Ну, какого черта я тут толкусь, як собака на вирьовци?..

Он попятился от изгороди, свернул за угол и зашагал домой.

Граббе догнала Чубатого, бормотала, шагая рядом:

— Они не впервые встречаются, княжна и нищий. Я знаю.

— Хай, тоби бис! Не шукай лиха, — само тебе знайде.

Эмма не обратила внимания на слова Иеремии.

— Что это за побирушка в семь утра? — спросила она, торжествуя и потирая руки. — Нет, тут как хочешь, а нечисто!

Эмма вдруг вообразила, что это случай посылает ей удачу, что здесь именно то везение, о котором она так давно печется всей душой. Только надо еще немного последить, послушать, потаскаться вслед за этой ненавистной княжной и ее нищим!

Стал накрапывать легкий утренний дождь. Чубатый обрадовался ему, принялся, дурашливо пританцовывая, напевать:

— И шумить, и гуде,
Дрибен дощик иде, —
Ой хто ж мене молодую
Та й до дому доведе?
Обизвався козак
На солодким меду:
— Гуляй, гуляй, чорнобрива,
Я до дому доведу!..

— Не паясничай! — оборвала его Граббе. — Красных лови. Это не бабьи подолы хватать. А может, ты сам ихний?

Чубатый терпел, сколько мог, но тут не выдержал.

— Не лезь з свинячою мордою у бублишный ряд! — кинул он злобно. — Роздавлю, як жабу!

Эмма поняла, что перехватила, бросилась вслед за Иеремией, схватила его под руку, забормотала:

— Это не я, это вино блажит!

Чубатый шагал к дому молча, и в синеве утра ему мерещились синие глаза княжны, ее красота и обстоятельность, вся свежая чистота этой женщины.

…Николай Николаевич довел Юлию Борисовну до калитки Кривошеевых и вопросительно взглянул на спутницу.

Она вполне поняла взгляд и отрицательно покачала головой.

— Потерпите, когда у меня появится собственное жилье. Тогда, возможно, вы станете забегать в гости.

Возвращаясь к себе, Вельчинский напевал что-то бравурное, и в душе у него теснились рифмы «княжна — нежна», «княжна — нужна» и прочее в том же духе.

Как только он расстался с Урусовой, из-за угла дома вышел парень в черной косоворотке, молча постоял несколько минут и медленно зашагал к рабочей слободе.

ГЛАВА 24

КРАСНЫЙ УРАГАН

Вершины Уральского хребта остались позади, и огненный вал боя покатился к Челябинску.

Армия Тухачевского наступала по скверным дорогам, стараясь не потерять темп. Полки вели усиленную разведку по фронту и на флангах, тесня противника на линию Есаульская — Харлуши, нависая нед Челябинском с запада и северо-запада. Бой в долине Миасса шел днем и ночью. Отчаянно дрались белоказачья бригада, почти сплошь состоявшая из уроженцев причелябинских станиц, ударные егерские батальоны, 15-й Михайловский полк. Враги вцеплялись друг другу в горло, и сталь гремела о сталь, и снаряды молотили политую кровью, потом и слезами землю.

Наконец 27-я дивизия, имея справа от себя 26-ю, слева 35-ю, вырвалась на золотоносную реку Миасс.

Двадцать третьего июля бригада Хаханьяна, наступавшая твердо и трудно, изгнала неприятеля из Кременкульской и Харлушей. Здесь были захвачены батальон пехоты и сильно перетрусивший перевязочный отряд.

Преследуя белых, постоянно кидавшихся в контратаки, 235-й Невельский полк завязал бои в Есаульской и опрокинул казаков.

1-я и 2-я бригады Павлова также выходили на подступы к Челябе.

Еще на западном берегу Миасса в Харлуши прискакали комиссар дивизии Андрей Кучкин и комбриг-3 Григорий Хаханьян. Найдя командира волжцев Вострецова, они быстро ушли в штабную избу. Все краскомы смертельно устали — не смежали глаз сутками — однако были весело возбуждены и уверены в победе.

Хаханьян с улыбкой посматривал на своих товарищей.

Оба они — и Кучкин, и Вострецов — были уральские кузнецы, дети одной реки, ибо Андрей Павлович много робил у горнов Белорецкого завода. Оба сильно любили песню «Мы кузнецы, и дух наш молод», оба, когда случалась нужда, сами ковали своих коней. Однажды комиссар, войдя в только что освобожденную станицу, исчез из вида, чем немало напугал свой штаб. Оказалось, он заглянул в сельскую кузницу и более часа ковал зубья для бороны.

Однако теперь было не до воспоминаний, и краскомы перешли к делу. Волжцы, как знали все, шли на острие наступления и от них многое зависело ныне.

— А что скажешь, Степан Сергеевич, — спрашивал Вострецова Хаханьян, — коли нам завтра лихо атаковать Челябинск? А то ведь известно — стояньем города не возьмешь.

— Ну, ежели лихо, так я согласный, — усмехался рябоватый, обросший щетиной комполка. — Храбрость бойца бережет. — И добавлял, усмехаясь: — Ты же знаешь: стоячая вода гнить станет.

Дело было, конечно, не в лихости и не в одном желании вырваться вперед.

Приказ начдива требовал взять город двадцать пятого июля, но Хаханьян и Вострецов заметили то, что обязаны были заметить храбрые, много повоевавшие полководцы. Противник, вяло отбиваясь арьергардами, не столько отходил под ударами, сколько уходил от них. Разведка донесла: в полосе наступления бригады — лишь слабые заслоны неприятеля.

Можно было предположить, что беспрерывное отступление измотало белую армию, надломило ее дух. Да и потери Колчака составляли многие тысячи штыков.

Однако краскомы не имели права поддаваться столь соблазнительным мыслям и настойчиво спрашивали друг друга, где может быть устроена западня.

Армейская и, главным образом, агентурная разведка полагали, что Колчак сжимает ударные кулаки севернее и южнее Челябинска: концентрация войск замечена у озер Урефты, Агашкуль и Синеглазово. Все указывало на то, что генералы Каппель, Войцеховский, Волков и Косьмин попытаются задавить Тухачевского в петле.

— Вот для чего нас впускают в Челябинск, — пряча карту в планшет, заключил Хаханьян. — Что ты думаешь об этом, Степан?

Глубоко посаженные глаза Вострецова стали совсем как щелки.

— Я лучше Колчака знаю Челябинск, — отозвался он несколько странно. — Адмирал творит одну глупость за другой, и как тут не наломать ему шею за промахи.

— Что ты имеешь в виду?

— Я немало кузнечил в Челябе, комбриг. Ежели мы войдем в город, нас не выковырять оттуда. Рабочие не отдадут его больше казаре. Они лучше все лягут костьми. Я знаю, комбриг. — Он помолчал. — И главное. Надо сломать планы белых и ворваться в город как можно скорее. Тогда Колчак не успеет наладить свой капкан.

Краскомы уже дотолковались обо всех возможных деталях утреннего наступления, когда в избу, пошатываясь от усталости, ввалился почерневший Кузьма Важенин.

— Братцы, — сказал матрос, опускаясь кулем на скамейку, — дайте поесть и табаку тоже. А я вам за то — директиву начдива № 0104: Павлов перегруппировал части и начинает прямой бой за Челябинск.

Редактора дивизионки щедро накормили отбитым у белых харчем, взяли у него оперативный приказ, с которым, впрочем, уже были знакомы по проводам.

Невзирая на измотанность, Кузьма весь светился и ежился от нетерпения, и все понимали матроса, наконец-то добравшегося до родного города, где, говорят, уцелела у него маманя, а еще, может, есть зазноба, — молодой, как-никак, тоже догадаться можно!

— Слышь, комбриг, — тиранил Важенин Хаханьяна, — ты мне одно, главное, скажи: какой из наших полков первый в Челябинск ворвется? Хочу тот полк личным своим присутствием осчастливить!

Кузьма пытался за шуткой спрятать свое душевное волнение, громадное, праздничное, тревожное нетерпение души, освещенное близостью завтрашнего счастья.

— Какой первый полк, спрашиваешь? — косился на матроса Григорий Давидович, принимая шутку и шуткой же отвечая Важенину. — Могу сказать совершенно точно: 243-й Петроградский или 242-й Волжский. Спроси: почему?

— Почему?

— А потому, дорогой друг, что питерцами совсем недавно командовал наш любезный Степан Сергеевич, а волжцами он управляет теперь.

— Так и будет, — посулил Вострецов и подмигнул Важенину. — Иди ко мне в 242-й, не прогадаешь!

— Считай: ты меня сосватал, Степан!

Однако из «сватовства» ничего не вышло. Двадцать третьего июля, когда волжцы изготовились к прыжку через Миасс, комиссар 27-й дивизии внезапно вызвал к себе Важенина.

К немалому удивлению балтийца, в штадиве его принял совсем незнакомый военный. Оказалось, Кучкина назначили чрезвычайным уполномоченным в Белорецкий горнозаводской округ, и Андрея Павловича заменил этот плотный молодой человек.

— Давай знакомиться, — сказал он Кузьме и первый протянул руку. — Бисярин Василий Григорьевич. Рожден в Златоусте двадцать шесть лет назад. Хватит?

— Хватит.

— Тогда садись. Дело есть.

Он окинул быстрым взглядом матроса, спросил:

— С Балтики? Питерец?

— Верно знаешь.

— А родом из Челябы? Паровозы водил?

— И это так. Помощник машиниста.

— Пулям, слыхал, не кланяешься?

— Кланяюсь.

— Ну и ладно. Чего нам раньше времени помирать? Вот и к делу дошли. Отправишься в 241-й Крестьянский полк. Там комбата убили. Пуль не боялся, лихая душа! — Вздохнул. — Примешь батальон. А там поглядим, может, и вернем еще в газету.

И стал рассказывать Важенину о крестьянцах, которые, вместе с волжцами и петроградцами, украшают 3-ю бригаду прославленной 27-й дивизии. Часть в свое время сформировали из бедняков Симбирской губернии и гомельских партизан. Златоустовец Бисярин с особым воодушевлением поведал Важенину о громадных ее успехах в Златоустовской операции. Пробиваясь к перевалам, крестьянцы пятого июля напали на окопы белого полка с тыла, наголову разбили его, взяв триста пленных, четыреста пятьдесят винтовок и шесть пулеметов.

Из слов Бисярина выходило, что 241-й Крестьянский — это ловкач и хитрец, предпочитающий маневр любому другому виду боя.

Еще, говорил комиссар, у него железная воля, каковая в немалой степени проистекает от спокойствия и рассудительности командира Ивана Даниловича Гусева.

Бисярин покопался в своем планшете, достал какую-то бумагу и торжественно прочитал ее вслух. Это была сводка 27-й дивизии, отправленная два дня назад в политотдел армии. В ней значилась резолюция крестьянцев, единодушно вынесенная на митинге:

«Заявляем всему миру, что только через наши трупы банда угнетателей крестьян и рабочих всего мира может захватить Великое красное знамя труда, и на натиск буржуазии всех стран мы теснее сплотим наши ряды и будем биться с проклятой сворой империалистов не на жизнь, а на смерть».

Бисярин утверждал, что главные подвиги Крестьянский полк несомненно совершит в Челябинской битве, — «это уж поверь мне!».

Комиссар запалил трубку, предложил табак собеседнику и спросил:

— Ну, доволен?

Кузьма неопределенно пожал плечами. Сказать правду, он сначала сильно тяготился газетными обязанностями и стремился освободиться от них. Но сейчас вдруг понял, что незаметно для себя привык к газете, даже вроде бы полюбил ее. Работа дивизионного журналиста давала ему возможность шагать по главным дорогам войны.

И еще одно заботило Кузьму. За десять суток, что минули с того славного дня, когда взяли Златоуст, Важенин побывал чуть не во всех полках дивизии и собрал великое множество фактов о красных героях, военных и даже гражданских. Не бог весть какой знаток войны, он тем не менее отчетливо видел, как по Уралу катится неудержимый красный ураган, как мечутся меж капканов белые волки и громадная туча поражения закрывает их небо.

Совсем худо чувствовал себя Колчак близ железных уральских заводов, где красных не только ждали, но и всеми силами помогали их приходу. Один за другим поднимались на врага Ашинский, Миньярский, Симский, Усть-Катавский, Кусинский и все остальные заводы горных округов.

Газеты — и красные, и белые — писали о восстаниях рабочих, партизанских отрядах, о взрывах мостов на Самаро-Златоустовской железной дороге.

Вгрызались в глотку отступающим в Соляном ключе и Широком логу симские отряды рабочих, партизаны Таганая и Троицка.

Двенадцатого июля в пять часов вечера, когда бегущие колчаковцы переполнили Уфалейский завод, на них напало десять партизан, у которых было всего шесть винтовок. Рабочие вели огонь из этих шести стволов, кстати говоря, купленных совсем недорого у тех же белосолдат. Стреляли из-за кладбищенской стены, пока вся толпа пехотинцев не побежала в панике на Кыштым.

На следующий день те же храбрецы выслали конную разведку по Нязепетровской дороге. Вершники сообщили: на завод идут полк пехоты с двумя пулеметами и сотня казаков с десятком офицеров.

Шок внезапной опасности дорого обошелся белым. Красный отрядик взял пятьдесят пленных, весь обоз, все пулеметы, сто пятьдесят винтовок, пятьдесят ящиков с патронами, кухни. С этим оружием продержались еще два дня и торжественно встретили свою Красную Армию.

Важенин был сам тому свидетель, как 12-я пехотная дивизия белых с трудом вырвалась из златоустовской мышеловки красных. Но уже через три дня белый 47-й пехотный полк, не желая искушать судьбу, сдался в плен.

Шестнадцатого июля Важенину передали планшет, найденный на убитом казачьем офицере. В сумке содержалось донесение генерала Каппеля Колчаку: «Одна из лучших рот 3-й дивизии, оставив на поле истерзанный труп офицера, ушла к красным».

Уральцы хорошо знали: адмирал постоянно мрачен, мечется между армиями; возвращаясь из вояжей в Омск, подписывает смехотворные бумажки, которые ему подсовывают. Так, два дня назад, двадцать первого июля, он внезапно объявил мобилизацию интеллигенции в Челябинском, Курганском, Петропавловском и Кокчетавском прифронтовых уездах. На сборные пункты явилось три десятка учителей богословия, лавочников и чиновников[72].

Надежд на победу у белых почти не было, но это вовсе не значило, что все они дрались лениво и лишь уповали на бога. Нет, множество колчаковцев, особенно офицеры и казаки, были испачканы грязью и кровью бесчисленных зверств. Они не могли надеяться на пощаду, если красные возьмут верх.

Все рабочие в колчакии, без единого исключения, подозревались в симпатиях к красным, и вражда рождала вражду, и ненависть возбуждала ненависть.

На красной стороне, напротив, царило счастливое оживление, вера в близкую победу, надежды на мировую революцию. Под знаменами Ленина сражались не только люди всех народов России, но и многие тысячи сынов и дочерей Европы и Азии.

Как-то, уже после Златоуста, пробираясь из одной бригады своей дивизии в другую, Важенин шел по теплой благоухающей тайге. Запахи нагретой листвы и хвои, аромат первых ранних грибов кружили голову, пьянила ощутимая близость дома.

Армия, намаявшись в холоде и грязи зимних и весенних боев, теперь с веселым ожесточением трепала арьергарды Колчака, сходилась с пехотой в рукопашных атаках. Когда выдавался редкий час отдыха, можно было отоспаться на теплой траве, под сплошным пологом сосен и берез, нимало не опасаясь возможных простуд и нытья костей.

Пытаясь сократить дорогу между бригадами, Важенин зашел в полосу наступления своей соседки — 26-й дивизии Генриха Эйхе. И внезапно увидел картину, от которой повеяло совсем мирным временем, его скромными, щемящими душу радостями.

На опушке, в густом разнотравье, стояли, сидели и полулежали бойцы интербригады или запаса. Их было несколько тысяч, и они терпеливо ждали темноты, когда начнется волшебная сказка кино. Судя по одежде и языкам, здесь было много чехов, словаков, встречались венгры, югославы, немцы, китайцы, поляки, были даже испанцы.

Над массой войск моросил бусенец — мелкий, частый дождик, но на него не обращали внимания, а возможно, капель даже сеяла умиротворение, праздничность запахов и красок.

Меж двумя старыми березами белело огромное, как парус, полотно, а неподалеку горбилась будка передвижного кинематографа.

Внезапно резко наступила темнота, и красноармейцы зашумели, засвистели, захлопали в ладоши. И почти тотчас передвижка застрекотала, как швейная машина, и на экране возникла красивая женщина, в которую, как вскоре стало ясно, влюбился злой и жадный буржуй.

Бойцы с замиранием сердца следили за событиями фильма и лишь изредка подбадривали героиню дружными сочувственными криками.

Но вот лента кончилась, и возле белого полотна, в полосе света, возник работник политотдела армии. Это был статный, хоть и немного располневший человек, и на его овальном лице сияли, лукаво искрились и щурились внимательные карие глаза. Из-под козырька фуражки с большой красной звездой падали на широкий лоб пряди темно-каштановых волос. Из кармана защитной гимнастерки торчал чубук трубки, на синие галифе опускалось ложе винтовки, ремень которой был перекинут через плечо, а за поясом торчал наган без кобуры.

У него были пухлые губы весельчака; и прямой нос, кажется, плохо подходил к этим губам.

Политотделец механически достал из кармана трубку, набил ее табаком, чиркнул спичкой, но раздумал курить. Говорил он негромко и медленно, но, тем не менее, его слышали во всех концах поляны. Он начал с того, что поздоровался со всей этой тысячной массой на ее родных языках.

Поляна загудела. Тогда он весело улыбнулся, поднял руку и, подождав тишины, представился красноармейцам:

— Я — Ярослав Гашек.

Лес взорвался от восторга. Еще бы! Это был человек, которого дружно и нежно любила вся армия. Бои шли без пощады, рекой лилась и красная, и белая кровь, пожары пожирали жатву, но ничто, похоже, не могло выбить Ярослава Романовича, как он называл себя в России, из равновесия. Фронтовик постоянно искрился остроумием, из его речи никогда не исчезали пословицы и поговорки, а то и весьма соленые шутки: вечно вокруг него теснились друзья и почитатели[73]. На его лице с удивительной быстротой менялись оттенки чувств и состояний — простота и лукавство, глуповатое добродушие и тонкий ум, — всё зависело от того, в кого из своих героев он сейчас перевоплощается.

Красные чехи, то есть чехи, ушедшие из «проданного корпуса» в 5-ю красную армию, слышали десятки, если не сотни рассказов о рискованных шутках, мистификациях и надувательствах Гашека. Сын пражского учителя, знавший отменно русский, немецкий, французский, венгерский, в известной мере, английский, польский и бог знает, какие еще языки, он избродил собственными ногами Польшу, Венгрию, Баварию, Румынию, Болгарию, Австрию, Словакию, Хорватию и, поговаривали, Северную Италию. Ко времени Российской Революции литератор уже много лет печатался, и жандармы Австро-Венгрии, злобясь и негодуя, узнавали о его проделках и его бесстрашии. Попытки образумить писателя ни к чему не приводили. Однажды вся страна узнала, что величайший обманщик империи вдруг создал вполне добропорядочную «Партию умеренного прогресса в рамках закона». Но тут же выяснилось: это партия-пародия, партия-насмешка, выдуманная за письменным столом.

Как-то в одной из гостиниц ненавистной ему Австро-Венгерской империи, враждебной России, Гашек записал в книге для проживающих — «Иван Федорович Кузнецов, торговец из Москвы». На вопрос: «Цель приезда?» — ответил: «Ревизия австрийского генерального штаба». Начался переполох, и Гашек в какой уж раз угодил в полицейский участок.

Качества несравненного мистификатора оказали писателю услугу здесь, на военных полях России.

Он был в Самаре, когда случился «чехопредательский переворот». Ярослав Романович несколько месяцев назад, в марте восемнадцатого года, стал коммунистом, и ему, конечно, не поздоровилось бы, узнай его бунтовщики. Ибо фамилию «Гашек» они помнили лучше многих других чешских фамилий.

Так, еще два года назад, на Украине, одна из газет корпуса поместила на своей странице, как ей казалось, издевательскую статейку. — «Ораторские успехи автора «Бравого солдата Швейка»[74]. В этой статейке говорилось:

«…выступил известный, всюду приветствуемый, всюду необходимый и всюду ораторствующий председатель полкового комитета юморист Гашек. Говорил о Революции.

Нет такого места, откуда бы он не говорил на эту тему. Говорил с межи, со стола, с трибуны, с экипажа, и хорошо помню, что один раз даже говорил с постели…»

Позже, в середине восемнадцатого года, уходя от мятежников в Симбирск, пражанин два месяца играл роль идиота от рождения, сына немецкого колониста из Туркестана, бродящего по миру. Потом весь политотдел армии смеялся до слез, когда Гашек живописал, как он обводил вокруг пальца своих взбунтовавшихся соотечественников.

Раскрывая свежий номер армейской газеты, бойцы прежде всего искали фельетоны и статьи «красного чеха». Чуть не у каждого политработника хранился в планшете фельетон «Из дневника уфимского буржуа», написанный весело и хлестко. Неутомимо издевался писатель над «Царем Всероссийским Александром IV (Колчаком)», над попами и эсерами, над собственными армейскими бюрократами, бездельниками.

Все ожидали, что и сегодня Гашек расскажет что-нибудь смешное, однако этого не случилось. Пососав холодную трубку и снова сунув ее в карман, политотделец сказал:

— Вы теперь видели на экране, как ведут себя буржуи, для которых нет ничего святого, кроме денег. А попы берегут буржуев и морочат простым людям голову. Они, например, глупо придумали, что Иисус родился от непорочной девы, когда к ней сошел дух святой.

Гашек быстрыми шагами прошел к кому-то в первом ряду, спросил:

— Как вы полагаете, может ли непорочная дева родить от святого духа?

Вся огромная поляна дружно рассмеялась.

Гашек вернулся на свое место.

— Мне уже доводилось писать о попе Малюте из полка Иисуса Христа, об уфимском архиерее Андрее и прочих мешках с собачьим дерьмом. Особенно старается одна челябинская газета — «Власть Народа» — целовать Колчака в спину. Ну, это ее привычное дело!

Чем больше говорил Гашек, тем стремительнее становилась его речь, тем протяжнее подчеркивал он отдельные слова, на которые хотел обратить внимание слушателей. И тем сильнее ощущался акцент в его совершенно грамотной русской речи.

Он призывал солдат верить русской революции, убеждал их, что штыки 5-й армии окажутся сильнее всех ее врагов, внушал своим товарищам, что Челябинск будет взят через день-два.

Почти все на этой поляне помнили: еще много недель назад, в дни неудач, Гашек звал красноармейцев: «Каждому понятно, что нужно теперь делать. Не только взять Уфу обратно и продвигаться к Уралу. Мы должны перейти Урал. Уфа нам по дороге. Пускай каждый красноармеец знает свой маршрут: «Уфа — Златоуст — Челябинск».

Теперь он снова говорил о Челябинске, подкрепляя свою уверенность в победе, приводил примеры красного мужества, неслыханной силы духа.

Он рассказывал бойцам, что случилось на днях в этой красивой горной тайге. Местные толстосумы нашептали карателям, где скрываются в зарослях рабочие Катав-Ивановского металлургического завода Борщев и Рудин, верные Советской власти и Коммунистическому Интернационалу.

Целый взвод усмирителей кинулся по следам металлургов. Тогда товарищи Борщев и Рудин поспешили в знакомый охотничий зимник, то есть в небольшую избушку, построенную в довоенное время.

Колчаковцы окружили зимник, И двое беззаветных героев приняли неравный бой, пули дырявили бревна избушки и буквально превратили ее в решето.

И что вы думаете? К большому позору карателей, этот бой длился восемь часов, офицер кричал на солдат, чтоб хватали чумазых в плен, но рядовые лежали за стволами сосен и елей и не желали подставлять лоб под пули.

Тогда поручик, злобясь и крича, сам пополз к зимнику и поджег его, требуя, чтоб смельчаки, в нем укрывшиеся, шли в плен.

Гашек сделал долгую паузу, и многотысячная масса красноармейцев на поляне замерла от волнения.

Писатель резко поднял руку, устанавливая тишину.

— Не бойтесь, что герои изменят! Рабочие Борщев и Рудин выбрали ужасную смерть в огне, и сквозь разбитое окно неслись слова «Да здравствует Ленин!».

Слушатели на поляне продолжали волноваться, и слышались гневные крики, что мы иногда жалеем врагов, но хватит церемониться с ними!

Гашек ответил, что мы не церемонимся, и в доказательство своих слов сказал, что сейчас прочтет заметку из «Красного стрелка»: пусть никто не думает, будто революция не умеет себя защитить. Прошли те времена, добавил Гашек, когда верили буржуям и отпускали их под честное слово.

Тут же достал из планшета номер «Красного стрелка» и громко прочитал сообщение из Киева, помеченное десятым июля. Газета сообщала: в ответ на зверства, учиненные Деникиным в Харькове, Чрезвычайный Революционный Трибунал постановил расстрелять девять заложников харьковской буржуазии. «Кровь рабочих нам дороже девяти белых лентяев», — заключал военный корреспондент.

— Расскажи еще нам о героизме наших русских товарищей!

— Добре. Вы помните, Колчак хотел остановить нас на реках Белой и Уфе, на перевалах через Урал, а теперь желает пустить нам кровь на узких перешейках между озерами.

Тут, неподалеку есть станица Кундравинская, и от нее Колчак построил свой укрепленный район вплоть до станицы Чебаркульской и деревни Верхние Караси включительно.

И он надеялся, Колчак, что здесь много прольется красной крови, и так оно бы, наверно, случилось, когда б не помощь нашего рабочего класса. Вот вам один лишь пример.

Два дня назад, шестнадцатого июля, граждане Миасского завода Степан Петрович Байлин и Николай Дмитриевич Торбеев возвращались домой с полевых работ (вы, конечно, знаете: здесь, на Урале, у пролетариев есть небольшие кусочки земли для картошки, капусты и прочего овоща).

Шли они, шли, но возле небольших высот, восточней завода, увидели три ряда колючей проволоки, окопы и батареи, которых тут раньше не было.

Белые отказались пропустить граждан Миасса через свои позиции, а велели идти кружным путем через деревню Сарафаново.

Что прикажете делать? И понукаемые колчаковцами, честные граждане товарищи Байлин и Торбеев отправились в вышеназванный населенный пункт. Но шагая возле позиций противника, они высмотрели у него всё, что можно, и, придя в Миасс, тотчас поспешили в штаб красной части. И посулили военным товарищам провести их без всякого труда в ближний тыл неприятеля.

226-й Петроградский полк, состоящий в основном из пролетариев питерского завода «Вулкан», сразу поверил миасским рабочим. Немедля командир полка Косич собрал отряд добровольцев, сорок четыре души, и товарищи Байлин и Торбеев повели красный десант за спину врага.

Семнадцатого июля, только-только забрезжил рассвет, красноармейцы молча, штыки наперевес, ударили в тыл и правый фланг белых позиций.

Удар оказался столь внезапный для неприятеля, что он весь сдался или погиб.

Итак, почти без всяких крайних усилий, красные захватили здесь девять орудий, два пулемета, весь обоз и двести пленных. Но самое главное — полк прорвал укрепполосу Колчака, как старую прогнившую сеть, и белые стали поспешно мчаться к Челябинску.

Я прошу вас крикнуть «Ура!» в честь славных товарищей Байлина и Торбеева[75], — заключил Гашек.

Громовой возглас, в котором можно было различить и «Наздар!», и «Ваньсуй!», и даже «Вундэрбар!»[76], пронесся над тайгой.

Видя, что писатель собирается уходить, к нему приблизился кто-то из русских краскомов, попросил:

— Продолжай, дорогой товарищ! Мы хотим тебя слушать.

Политотделец не стал упираться и кивнул головой.

Краском повернулся к массе интернационалистов.

— Секретарь иностранной партии коммунистов и комиссар армейской типографии товарищ Гашек будет говорить!

Но прежде, чем писатель продолжил свою речь, кто-то крикнул из глубины поляны:

— Прочти нам «Доктрину» Генриха Гейне, ли́бэр фройнд![77] Она у тебя хорошо получается.

Гашек кивнул.

— Би́ттэ, гэно́ссэ![78]

И стал читать стихи великого немца на его языке. Затем повторил их на русском в своем переводе:

Бей в барабан и не бойся беды!..
Людей барабаном от сна буди,
Зорю барабань, не жалея рук…
Маршем вперед, барабаня, иди,
Вот тебе смысл всех наук…

Пока над поляной неслись крики одобрения, Ярослав Романович достал из планшета несколько номеров «Красного стрелка».

И в уральской тайге, в звенящей тишине вечера, звучали и переливались красками пламенные слова:

«Я ИДУ

Тень моих товарищей зовет меня в бой.

Мы были вместе в одной камере. Мы ловили вместе жадно каждый слух о победе наших далеких красных товарищей.

Пришли белые — увели.

Их не стало.

А я жив. Их тень зовет меня… Мои товарищи, которые еще томятся в белых тюрьмах, зовут меня.

Месть и свобода — зовут меня.

Я иду.

Я иду в битву с светлой верой.

Если убьют меня — моя тень будет звать новых борцов, как меня зовут тени моих товарищей».

Переждав новую волну возгласов «Мы придем!», Гашек вновь подставил газету под полосу света от передвижки и прочитал с подъемом:

Одиночки беспартийные… Треплют бури их стихийные
И заносят их следы.
Встаньте ж, будущие гении! Наша сила в единении,
Все — в партийные ряды!

Важенин вместе со всеми кричал «Ура!», а потом торопливо записал рассказ писателя в тетрадку, чтобы впоследствии, при случае, использовать в своей газете.

И вот теперь, выходит, такие завидные записи не пригодятся печати, потому что Кузьме поручено совсем иное дело, и надо спешить сквозь ночь и отыскивать свой полк. «Ладно, — подумал батальонный, — в хозяйстве все пригодится, отдам новому редактору».

Важенин простился с Хаханьяном и Вострецовым, пожелал им удачи и уже под утро наконец нашел в мешанине наступления свою новую часть.

Комполка Гусев железно стиснул Кузьме руку, сказал:

— Ах, вовремя подоспел, моряк! Беги — принимай батальон. И не гневайся на меня — спать тебе не придется!

* * *

Армия Тухачевского быстро приближалась к Челябинску, и обывателям казалось: они слышат далекий грохот орудий.

В городе царило торопливо-нервное, порой бестолковое и злобное напряжение, которое нередко возникает у войск и гражданских властей перед бегством. Буржуа спешили на станцию, нанимали по баснословным ценам железнодорожные вагоны и, бросив свои дома и заводики, бежали в Сибирь. Колчак и штабы снова и снова намекали на совершенно особые обстоятельства, которые круто изменят ход событий, но генералам не верили ни обыватели, ни газеты, ни сами войска.

По Сибирскому тракту на восток, в сторону Кургана и Омска, в мрачной немоте отходили всяческие вспомогательные роты и батальоны — связь, швальни, кузницы, госпитали, а также охрипшие от крика конторы и канцелярии. По той же дороге мрачно тащились беженцы; озлобленно стегали лошадей, впряженных в обозные телеги, нестроевые солдаты; мычали гурты скота — он тоже немало натерпелся от войны.

Семнадцатого июля 1919 года, в бурлении этих событий, на явку подпольщиков Степана и Андрея Прилепских, в слободке Сахалин, пришли их братья Иван и Семен.

Старший из них, Семен, командовал комендантской ротой в одном из штабов адмирала. Участник челябинского подполья, он то и дело передавал Ивану чистые воинские бланки с печатями и подписями.

С помощью справок, изготовленных на этих бланках, все последние недели «по болезням» и прочим «обстоятельствам» из белых полков исчезали солдаты.

Явившись в слободку, поручик сообщил братьям, что получил приказ отправляться пешком в Курган, и марш назначен на вечер двадцать первого июля. Разумеется, выпускать роту из Челябинска нельзя. У него, Семена, есть план разоружения без выстрелов и крови. И он изложил этот план.

В два часа ночи восемнадцатого июля на явку Ивана Прилепского пришли семнадцать подпольщиков. Обсуждение плана открыл слесарь со «Столля» Иван Кошарнов. Челябинское подполье знало этого боевика. Мобилизованный в войска адмирала, рабочий бежал из полка и скрывался на одной из явок.

Некоторое время назад Челябинский Центр поручил Кошарнову заведовать своим «паспортным бюро». Получив партийный приказ, подпольщик с огромным упорством учился делать печати. В первое время это были слова и цифры на картошке, потом — на свинце, меди и цинке.

Печати, оттиски которых добывал в штабе поручик Прилепский, часто шли в дело, и отличить подделки было весьма затруднительно.

Итак, в ночь с семнадцатого на восемнадцатое июля состоялось обсуждение плана. Говорили по очереди все подпольщики: Александр Евсеев, Григорий Леканов, Иосиф Солодовников, братья Владимировы.

Время летело горячее, совещаться долго не приходилось, и в четыре часа утра подпольщики разошлись, утвердив все, что следовало, вплоть до мелочей.

Накануне марша, утром двадцать первого июля, к командиру комендантской роты явились два подпольщика в солдатской форме и предъявили служебные предписания.

Прочитав документы, Прилепский позвал писаря и велел поставить на довольствие добровольцев Михаила Куркина и Николая Петухова, прибывших из запасного полка.

В тот же день, вечером, рота выступила в поход. Впрочем, это оказался недолгий марш. Как только взводы очутились близ озера Смолино, кто-то из солдат громко сказал поручику:

— Успеем еще намозолиться, вашбродь. Поспать бы ночку, а там и в путь.

— Пожалуй, дело, — согласился поручик. — Во тьме лишь ноги ломать.

И он тут же повел роту на Кузнецовскую дачу, что было загодя означено в плане.

Дача, расположенная в трех верстах от Челябинска, принадлежала владельцу чаеразвесочной фабрики Кузнецову-Губкину. Это был огромный, теперь пустой, дом, в котором вполне могли поместиться сто солдат роты. Владелец дачи сбежал в Омск неделю назад, и случайностей поручик не опасался.

Прилепский остановил роту во дворе и сказал небольшую речь. Он сообщил, что красные висят у них на плечах, надо глядеть в оба, а еще важнее — хорошо выспаться перед длинным маршем.

Тут же были назначены в караул добровольцы Куркин и Петухов, пусть начинают службу без раскачки.

Солдаты поддержали ротного, хотя и не отказали себе в удовольствии посмеяться над потешным сочетанием «курка» и «петух».

Через полчаса рота спала сном праведника, и лишь челябинские боевики с винтовками в руках «охраняли» ее покой.

Именно в это время в скупом лунном свете мелькнули темные фигуры людей. Часовые насчитали семнадцать человек и облегченно вздохнули: свои.

Передав винтовки Иосифу Солодовникову и, таким образом, «разоружившись», охрана тотчас исчезла. А боевики, достав из-за пазух наганы и «бульдоги», прошли на дачу.

У пирамид с оружием немедля встали братья Владимировы и Александр Евсеев. Затем Иван Кошарнов «схватил» командира роты, связал ему руки, а всех солдат разбудил и выгнал во двор: строиться.

— Вот что, воинство, — сказал Иван, когда безоружные взводы замерли под луной. — В Челябинске красные, и всякое ваше сопротивление — петля вам же на шею. Так что сидеть тихо.

Во двор привели ротного, и Кошарнов помог связанному взобраться на телегу, сиротливо торчавшую у крыльца.

Когда поручик утвердился там, Иван стал рядом и крикнул не столько офицеру, сколько рядовым, чтоб слышали и запомнили:

— Всё! Кончилась колчакия, вашбродь!

Арестованный ответил, не страшась:

— Мы победим, а враги наши сгинут!

Солдаты, открыв рты, смотрели на пока еще живого поручика.

Кошарнов, на всякий случай, «разгневался», сорвал с офицера погоны и велел двум своим отвести его в сторонку для понятного дела.

Братья Владимировы подхватили Прилепского под локти, увели в лесок и, развязав, постреляли в воздух. Затем попросили, как можно скорее, пока ночь, спешить на явку.

Семен Иванович, пожав руки товарищам, исчез в ночной темноте.

Владимировы вернулись на дачу, доложили, что «приказ исполнен», и Кошарнов велел роте идти в сарай и досыпать свое.

— А что потом? — полюбопытствовал какой-то смельчак.

— Утром придет комиссар, всех уведут, куда следует, и, наверно, отпустят.

Солдаты, оживленно перебрасываясь словами, пошли исполнять команду.

Подпольщики вынесли винтовки и боезапас взводов, сложили их на телегу. Унести с собой трофеи они не могли и, дружно подхватив воз, покатили его к озеру. Оставив по две винтовки каждому боевику, все остальное спустили в Смолино, в надежде, что потом выберут оружие.

Тут же, разделившись на группы, исчезли в ночи.

Первые лучи солнца застали группу Кошарнова в Сибирской слободе. Здесь была явка, которую держал составитель поездов Иван Терентьевич Данилов.

Внезапно путь боевикам преградил офицер, за спиной которого мрачно толклись два солдата. Он покосился на людей с винтовками и потребовал документы.

Кошарнов вполне понимал, что их всех ждет, если они попадут в руки врага.

Три дня назад в слободе Сахалин офицер контрразведки в упор застрелил осмотрщика вагонов Андрея Колесова, у которого при обыске нашли перочинный нож. На вопрос, для чего оружие, Колесов усмехнулся и сказал: для очинки карандашей. Офицер счел ответ издевательским и, заподозрив неладное, выстрелил в рабочего.

Теперь обстоятельства были сложнее, и обе стороны напряглись и готовились к немедленным действиям.

— А ты кто таков, чтоб требовать справку? — с нарочитой грубостью спросил подпольщик, затягивая время и давая возможность своим занять удобную позицию.

Но офицер не стал ни кричать, ни грозить — не то теперь время. Объяснил угрюмо:

— Идешь с оружием. Я должен проверить. Вот посвидка про особу.

И достал из кармана удостоверение контрразведки.

Взглянув на документ и мгновенно запомнив редкую фамилию «Чубатый», Кошарнов вытянулся и щелкнул каблуками.

— А-а, это иное дело. Тогда вот тебе и моя справка!

И, вырвав из кармана наган, стал стрелять в офицера. Остальные боевики разрядили оружие в солдат.

Контрразведчика тотчас обыскали, взяли оружие и документы, сунули их в свои карманы.

Однако оказалось: выстрелы услышал еще один патруль, и к подпольщикам бежали уже два офицера. По ним открыли огонь с десяти шагов.

Через несколько минут боевики входили в пятистенный дом составителя поездов Данилова на Чумлякской улице. Хозяин был недоволен стрельбой, хмуро покусывал усы, хрустел пальцами. Наконец спросил Кошарнова:

— А без пальбы нельзя, Иван?

— Извини, Иван Терентьевич. Нужда была.

Слесарь со «Столля» Кошарнов хорошо знал Данилова и был далек от мысли, что опытный подпольщик празднует труса.

Пятистенок на Чумлякской — явка, здесь хранятся оружие, бомбы, патроны, взрывчатка, проводятся нелегальные собрания; сюда спешат с заданий боевики.

Прежде всего поэтому рисковать домом Данилов не имеет права. Да и то сказать, на заводе и станции запомнили немало операций, которые бестрепетно провел Иван Терентьевич.

Как-то, года полтора назад, Валериан Куйбышев предупредил челябинцев, что из Самары прорвался на восток огромный артиллерийский эшелон. На платформах и в вагонах находятся пушки, снаряды, патроны, взрывчатка.

Артполк, невзирая на приказ Самарского совдепа, не пожелал разоружиться и ушел в Сибирь, на Уфу и Челябинск. Башкирию пушкарям также удалось миновать.

Куйбышев просил южноуральцев, во что бы то ни стало разоружить царский полк, ушедший с фронта. Пушки его батарей могли наделать немало бед на востоке.

Челябинские большевики составили план операции. Руководил ею столяр железнодорожных мастерских Василий Ильич Евтеев. Член партии с 1905 года, боец баррикад, демобилизованный фронтовик, Евтеев доподлинно знал людей, которые пойдут с ним на смертельный риск. Главную задачу в этой операции выполнял Иван Терентьевич Данилов.

Эшелон прибыл на станцию глубокой ночью. Командирам полка и дивизионов никто никаких требований не предъявил, и офицеры вскоре совершенно успокоились. Они с полным доверием взирали на маневры: составитель Данилов таскал вагоны и платформы по стрелочным улицам не один час. Он счел свои обязанности выполненными, когда все пушки, зарядные ящики и снаряды очутились в хвосте поезда.

Затем станция подняла семафор, и эшелон (у реверса паровоза стоял коммунист) тронулся в путь.

Тем временем к разъезду Потанино отправился отряд Евтеева. Семьдесят боевиков, вооруженных винтовками и пулеметами, молча залегли у насыпи.

Добравшись до разъезда, машинист уменьшил скорость, остановился и затем дал задний ход, сжимая состав.

В ту же минуту Данилов отцепил вагоны с пушками и боеприпасами, а стоявший наготове у разъезда запасной паровоз взял их и потащил назад, к городу.

Еще минутой позже Алексей Поваляев выстрелил из винтовки в офицерский вагон, и тотчас зачастили пулеметы и залпы челябинцев.

Машинист эшелона, «спасая теплушки с людьми», помчался на восток, к Кургану.

…Принесенные винтовки быстро спрятали в тайный подпол дома и тут же убрались с Чумлякской.

Начинался новый день борьбы и смертельного риска. До освобождения Челябинска оставалось не две недели, как полагал Колчак, а сорок считанных часов.

ГЛАВА 25

ВОСТРЕЦОВ АТАКУЕТ КАППЕЛЯ

Второго июля 1919 года в рукопашном бою наткнулся на пулю и тут же был заколот белыми командир 242-го Волжского полка Леонтий Петров.

Все ожидали, что на место покойного назначат пожилого и энергичного офицера Сеничкина, без колебаний перешедшего в семнадцатом на сторону революции. Однако полк, по желанию командарма, вручили Степану Сергеевичу Вострецову.

Не прошло и года с того дня, когда возле Дюртюлей красная разведка встретила странного офицера с Георгиевскими крестами, которого чуть позже хотел «поставить к стенке» юный комиссар Васюнкин.

Много воды утекло с тех пор, и кровь лилась ручьем и не одна тыща бойцов полегла на поле боя, где адски грохотала война.

Рябоватый помкомроты, штурмовавший закованный в холода Бирск, давно уже стал легендой в армии, ибо его мужество и риск жили в ладу с осторожностью, осмотрительностью и умом.

Все знали: Вострецов начал войну в малом чине и те должности, что были потом, заслужил трудами и кровью. Воюя с германцем, он пропадал неделями в разведке, залечивал раны и контузии в походных госпиталях, водил пехоту в штыковые атаки, загораживал путь трусам, бежавшим от схваток, — и всегда его голова была на кону, однако прочно держалась на плечах.

Бой проверяет солдат смертью и увечьем, и оттого нервы и зрение обострены — и фронтовик мгновенно видит, с кем имеет дело.

Вострецов никому, себе — прежде всего, не делал поблажек и мог исполнить любой воинский труд с полным знанием.

В Челябинск Степан Сергеевич вел полк с совершенной твердостью не только потому, что вообще верил в свою планиду, но еще и оттого, что хорошо знал город, где когда-то набивал руку у кузнечных горнов.

Вострецов наступал на Челябинск с запада, от Шершней. Он весело ежился, представляя себе, как вырвется на Южную площадь, повернет на Христорождественскую (сейчас ее зовут, кажется, Большая улица), а затем просочится по привокзальным улочкам и переулочкам к станции. Эти улочки, тупички и дворы он исходил великое множество раз и знал здесь каждую халупу, каждую водоразборную колонку, каждое мало-мальски заметное дерево и даже куст. Верно, это было давно, когда он жил и кузнечил тут. Но едва ли мостовые и дома изменились, они, чай, просто постарели, обветшали, осыпались, стали угрюмей и темнее.

Комполка знал, что еще в сорока верстах от Челябы начдив-27 Павлов и комбриг-3 Хаханьян (его полки, как известно, шли на острие наступления) обсуждали способы связи с подпольем и план совместных действий. Тогда же по надежному адресу послали связного, и тайный Челябинск условился с ним о паролях и схеме восстания. Теперь в роще, что приткнулась к Южной площади, полк встретят, должны встретить проводники. Они укажут лучший путь к станции, то есть маршрут, где нет засад и заранее подготовленной обороны.

В шесть утра выскочив на площадь вслед за своей разведкой, Вострецов никого не увидел, и лицо его побледнело от досады. Конь, почуяв шенкеля, взял было с места в карьер, но в следующее мгновение, ощутив тугой удар узды, поднялся на дыбы.

Успокоив жеребца, Вострецов достал из грудного кармана потемневшую от времени вересковую трубку, набил ее табаком из кисета, чиркнул спичкой. И тотчас лицо его утонуло в клубах дыма. Степан Сергеевич курил эту люльку с прямым чубуком и на привалах, и в бою, и на постели, и еще бог знает где, за что получил прозвище «Трубка», которое знала вся дивизия.

Как только он поджег табак, из-за деревьев рощи вышли два приметных человека чиновного обличия и решительно помахали руками.

Небо на востоке только-только бледнело, но все вокруг можно было сносно рассмотреть.

Один из встречных подошел к безбожно дымившему всаднику и сказал, усмехаясь:

— Дожили, слышь: спички прикурить нету. Одолжи огня, командир.

Это был пароль, и Вострецов, повеселев, отозвался: «Прижигай от трубки!» В тот же миг он соскочил с коня и обнял связных так, что у них затрещали кости. Отступив на шаг, представился:

— Краском Вострецов. Степан Сергеевич.

Связные назвались, в свою очередь:

— Федор Кузьмич Белов.

— Готлиб Гансович Проза.

Степан Сергеевич прекрасно знал, с кем имеет дело. Особый отдел армии заранее осведомил командира волжцев, кто его встретит у березовой рощи.

Оба подпольщика были примечательные люди. Готлиб Гансович Проза, партиец с десятого года, до чешского мятежа руководил Омским губернским совдепом. Уйти из города он не успел и вскоре, посильно изменив внешность, устроился в филиале шведской торговой фирмы по продаже сельхозмашин и орудий. Шведы колебались, надо ли брать в это смутное время человека без роду и племени, но Проза отлично владел шведским и русским языками, и у фирмы просто не было выбора.

Уже скоро Готлиб Гансович стал одним из опорных людей дела. Он был не только переводчик, но и монтер, инструктор, механик по установке машин.

Как только подпольщик укоренился в фирме, к нему явился Иван Алексеевич Медведев (Разницын), товарищ по партии, ее ветеран. Большевику грозил арест.

Проза взял Медведева к себе подсобным рабочим, и партийцы, прикрывая друг друга, избежали тюрьмы и смерти.

Что касается Федора Белова, то он появился в Сибири в конце мировой войны. Дважды раненный в рукопашных, солдат, не снимая погон, занимался посильным трудом: с отрядом ополченцев косил и прессовал сено, покупал и отправлял фронту скот.

Служба привела его в Омск. Там Белов отправился в шведскую фирму, договориться о покупке пресса. Вот тогда, в шестнадцатом году, они и познакомились, Проза и Белов, довольно скоро установив, что принадлежат к одной партии. Однако Медведев в ту пору был в поездке, и свести знакомство с ним не удалось.

Прошло несколько лет. На Урал медленно надвигалась весна, календари показывали апрель 1919-го. Это было черное время подполья: белые только что разгромили кассу взаимопомощи стрелочников, которой управляли большевики, и партийный Центр Челябинска.

Белов теперь служил коммерческим конторщиком в багажной кассе станции Челябинск. Как-то к окну кассы подошел суховатый, немногословный человек, огляделся, сказал, посмеиваясь:

— Что ж ты загордился, Федор Кузьмич, старых друзей не признаешь?

Белов, услышав характерный акцент Прозы, весело ахнул, однако кассу тотчас не покинул: за ними могли наблюдать филеры.

— Зачем изволили пожаловать? — полюбопытствовал он тихо.

Быстро выяснилось, что Готлиб Гансович «изволил пожаловать» в Челябинск для установки чаемешальной машины на одной из развесочных фабрик. Это была легальная причина приезда. Но был и тайный партийный приказ.

Западносибирские большевики посылали в помощь челябинцам надежных людей — надо было как можно скорее возрождать подполье после ужасного провала.

Узнав, что запасные части для чаемешалки еще не прибыли из Омска, Проза сообщил Белову адрес местной явки и добавил: познакомит его там с весьма примечательным человеком.

В восемь часов вечера Федор Кузьмич явился на Уфимскую, 20, в небольшой деревянный дом.

Навстречу гостю поднялись Проза и плечистый коренастый человек, в жилетке, с черной окладистой бородой.

— Иван Алексеевич Медведев, — представил его Готлиб Гансович. — Он же — Разницын.

Медведев был одет живописно. Кроме жилетки, на одном плече висела поддевка, яловые сапоги блестели от жира; на голове красовалась фетровая шляпа, а во рту торчала трубка, обкипавшая дымом. И Белову нетрудно было догадаться, что эта купецкая одежда избрана с умыслом, в целях конспирации.

Подпольщики быстро договорились о совместной работе. Иван Алексеевич в одеянии купца и Федор Кузьмич в форме железнодорожника будут ходить вместе, наблюдать за врагом, запоминать, то есть делать все, чтобы раскрыть планы белых и помочь своим.

Снова Проза приехал сюда во второй половине июля; 26-я и 27-я стрелковые дивизии красных выходили уже на ближние подступы к Челябинску. Двадцатого июля Колчак приказал форсировать эвакуацию города, полагая, что у него в запасе еще семь-десять дней. Коммунисты стремились всеми силами доказать адмиралу, что он заблуждается.

В частях Колчака бушевала паника. Бежали на восток, под штыками отправляли железнодорожников и оборудование заводов.

Белов должен был уехать из Челябинска вместе с багажной кассой. Он явился со всеми в вагон, положил свой узелок с рубахой и хлебом на полку, а за минуту до отправления соскочил с подножки вагона и ушел на конспиративную квартиру Медведева на Лесной[79] улице. Здесь его уже ждали хозяин явки, Проза и казначей, захвативший с собой для нужд партии все наличные деньги станции.

Двадцать второго июля в окно домика постучали. Проза вышел на крыльцо и увидел монаха в черной сутане, из-под нижнего края которой замечались пропыленные и странные в этом случае сапоги.

— Могу ли я видеть госпожу Тамару Каллистратовну Святосельскую? — поинтересовался чернец.

Услышав, что Святосельская выехала в Екатеринбург двенадцать дней назад, святой отец полюбопытствовал, какой сегодня день?

Ему сказали «вторник», и монах, весело качнув головой, заключил:

— Вторник и суббота, считает вся Россия, легкие дни.

Это был тайный язык, и они обнялись тут же на крыльце.

Войдя в дом и отдышавшись, незнакомец назвал себя: Богословский (Виноградов), сотрудник политотдела 5-й армии.

Это был тот самый посыльный, что, перейдя линию фронта, принес челябинскому подполью известие о железном марше красных полков.

…Вострецов снова опустился в седло и подозвал к себе командира разведки. Проза и Белов[80] предупредили бывшего челябинского кузнеца, что наступающих могут встретить засады у рощи и городского кладбища, и Степан Сергеевич послал туда разъезды. Но оказалось, что белые уже убрались, и батальоны беспрепятственно пошли к станции.

Сейчас главное заключалось именно в этом: заблокировать «железку», по которой надеялся укатить на восток разбитый Колчак.

Это, впрочем, было ясно всем и, прежде всего, рабочим «Столля», мастерских, Копейска.

Сдержав на одну минуту коня, Вострецов вслушался в утренние звуки города. На юге, сначала нестройно, затем все дружнее и гуще загремели выстрелы, слышался визг гранат, раздавались тревожные свистки паровозов.

Степан Сергеевич удовлетворенно покачал головой: станция и завод «Столля» начали восстание.

Еще выстрелы слышались на Александровской площади[81], там тоже шла, надо полагать, сильная схватка.

Вострецов вывел волжцев за рощу, оставил здесь заслон и, приказав комбату-3 Федорову поспешать к нефтяным и оружейным складам и депо, остальные роты повел на станцию.

Однако он не стал торопиться, а увлек бойцов на боковые, хорошо ему знакомые улочки и, со странным чувством радости и тревоги, утвердился в голове боевого порядка. Близ «Столля» спешился, жестом подозвал командира конной разведки Гришку Кувайцева, сказал, похлопывая себя плеткой по сапогам:

— Не торопясь — на станцию! Освети мне ее, Григорий Иваныч!

— Не торопясь? — удивился Кувайцев.

— Не торопясь, — подтвердил комполка. — А что медлить и топтаться не надо, — сам знаешь.

— Все понял! — повеселев, крикнул комвзвода и взлетел в седло. — Не изволь сомневаться, Степан Сергеевич!

Здесь, в батальоне, шедшем на станцию вместе с Вострецовым, были комиссар полка Николай Великосельцев и помкомполка Михаил Рашке. Вострецов покосился на боевых товарищей, на рябоватой физиономии бывшего челябинского кузнеца возникла хитрая усмешка, и он крикнул вдогон разведке:

— Стой, Кувайцев! Назад!

Недовольный разведчик, круто повернув коня, осадил его перед начальством.

— Ну, что еще, Степан Сергеевич?

Подавая рукой знак, чтоб задержался, Вострецов сказал Великосельцеву:

— Просьба у меня к тебе, комиссар. Вели говорить.

На вид добродушный, но твердый, как железо, Николай Николаевич Великосельцев уже достаточно хорошо изучил Вострецова. Он усмехнулся, проворчал:

— Говори, Степан Сергеевич.

— А просьба такая: покомандуйте тут с моим помощником, а я погуляю, душу отведу. Все ж я, хоть и маленько, а челябинский пролетарий!

Комиссар покачал головой, полюбопытствовал:

— А ежели я возражать стану, все одно отправишься?

— Все одно.

— Тогда валяй! Тебя ведь не сдержать, как борзую в виду близкого зайца!

Помолчал, сказал суховато:

— А знамя я тут оставлю. Сам понимать должен.

— Добро, — согласился Вострецов и крикнул знаменщику: — Расчехли, чтоб видела Челяба, кто идет!

Знаменосец и два его адъютанта развернули полотнище, и на его кроваво-красном поле загорелись под первыми лучами солнца золотые слова и цифры:

«РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПОЛКЪ 242 ВОЛЖСКИЙ.

МОСКВА. ЗАМОСКВОРЕЦКИЙ РАЙОНЪ».

В полку, кроме москвичей, были и питерцы, и симбирцы, но так уж получилось, что знаменем части стал стяг 2-го Московского полка.

Полюбовавшись флагом, Степан Сергеевич прыгнул в седло, и тотчас конники во главе с «Трубкой» поскакали к станции. Впереди и на флангах зорко неслись разъезды.

Близ водокачки жидкими залпами стрельнула по ним белая застава, и Степан Сергеевич первый вырвал шашку из ножен. В другое время он укорил бы разведку, что ввязывается в неположенный ей бой, но тут полагал — иного пути нет и можно потешить душу смертной веселой гульбой!

Взвод иссек белых клинками и снова рысью пошел к станции. Оборачиваясь на ходу, чтоб определить, велики ли свои потери, Вострецов увидел, что его догоняют пулеметные тачанки. Это, конечно, Рашке, беспокоясь за «Трубку», подкреплял его огневыми средствами.

Отряд влетел на станцию, «максимы» стащили на землю, и пулеметчики тотчас легли за броневые щиты.

На путях и платформах бушевал переполох. Бежали бог весть куда обезумевшие офицеры, свистели и толклись на рельсах паровозы, плакали и кричали в теплушках офицерские жены, оставленные мужьями, пытались наводить порядок военные и гражданские власти, бессмысленно палили из винтовок казаки охраны, то тут, то там темнели убитые.

Гром хорошо различимого боя слышался лишь близ вагонного депо, где подполье Якова Рослова в упор сокрушало белых.

В какую-то минуту звук боя сгустился, почти спрессовался в сплошной гул, и Вострецов увидел, как навстречу Рослову несутся каппелевцы и казаки.

Один из георгиевских кавалеров, не останавливаясь, швырнул гранату в пулеметчика волжцев. Раздался взрыв, и красноармеец мгновенно умер. И тотчас, будто это был сигнал для эшелонов, задергались вагоны и пошли по стрелочным улицам. Степан Сергеевич упал у «максима» и подтянул к себе пулемет. В ту же секунду уцепился за его рукоятки и, резко повернув ствол, поймал в прицел паровоз головного состава, вдавил оба больших пальца в гашетку, так что побелели запястья, и длинная очередь свинца слева направо и справа налево прожгла локомотив. Машина мгновенно окуталась паром, будто испустила дух, дернулась и замерла.

Закрыв сибирский выход со станции, красные стали стрелять по платформам, не трогая, впрочем, теплушек и классных вагонов, где могли быть дети и женщины, а то и походные госпитали.

Но на станции, на крышах домов и теплушек, за укрытиями — тоже не младенцы какие-нибудь, тоже понюхали пороха на веку, — и полетели в красных белые сталь и свинец.

Несколько казачьих офицеров сделали отчаянную попытку увести со станции бронепоезд. К нему подцепили платформы с орудиями, почтовые вагоны с секретной перепиской. За реверс стал машинист с погонами поручика.

Состав быстро набрал скорость и пошел по уцелевшей стрелочной улице на восток. Он уже почти вышел за пределы станции, когда к стрелке на его пути бросился подпольщик Никита Курмышкин. Это был человек Ивана Терентьевича Данилова, и он получил от своего командира железный приказ: спустить бронепоезд под откос. Стрелочник перевел рукоять перед самым носом машиниста, и тот не успел затормозить. Громадная бронированная машина пошла по одной колее, вагоны — по другой, и вот уже все колеса соскочили с рельсов и стали перегрызать шпалы, как спички, сокрушать столбы, деревья, будки. Теперь была окончательно закупорена сибирская линия, а также закрыт выход на Екатеринбург.

Внезапно Степан Сергеевич крикнул своего порученца и, велев ему лечь за пулемет, кинулся к бронепоезду. Из будки паровоза по наступающим бил из нагана бесстрашный, а может, пьяный офицер.

Вострецов несколько минут наблюдал за ним из-за водокачки и, подождав, когда неприятель истратил все семь патронов в барабане и стал заряжать оружие, пошел навстречу застрявшему бронепоезду.

Однако офицер успел заполнить патронник и выстрелил в краскома. Пуля врезалась в водокачку.

Степан поднял пятерню, и над путями, перекрывая шум боя, прогремел его иерихонский бас:

— Коренев, а Коренев! Повремени чуток!

Огонь из будки прекратился.

— Жизнь наша временна, оно так, — усмехаясь, пробасил краском. — Однако ж, чо те торопиться на тот свет? Эту голову отсечем, другой не приставишь.

Убедившись, что офицер его слушает, закричал снова:

— Ты меня знаешь, Коренев. Кидай оружие — и быстро ко мне. По старой дружбе поладим, сибиряк!

Андрей Коренев был однополчанин Степана, в свое время он командовал ротой в 14-й Сибирской пехотной дивизии. Меньшевик, убежденный и последовательный, он чуть ли не по каждому политическому вопросу спорил с Вострецовым до хрипоты, видя в нем вожака нищебродья, голытьбы.

— Ну, бросай оружие! — повторил Вострецов. — И беги сюда, пока я не приказал взорвать бронепоезд.

На блестящие наезженные рельсы со звоном упал наган и в следующее мгновение с подножки спрыгнул офицер. Вострецов приложил руку к фуражке.

— Командир 242-го Волжского полка красных, — представился он колчаковцу.

— Начальник бронепоезда русской армии поручик Коренев, — криво усмехнулся пленный.

К Вострецову, привлеченные необычной картинкой, уже подходили однополчане — адъютант Паша Одинец, помощник Степана Сергеевича Михаил Рашке, приведший на станцию батальоны Волжского полка.

— Ну вот что, — сказал уралец, не любивший предисловий. — По закону войны я должен тебя расстрелять, Коренев. Но посколь ты выполнил мой приказ и сдался, и как ты однополчанин мне, предлагаю тебе небольшую должность в моем штабе. Возьмешь?

Офицер сплюнул почти сухую слюну на стальное полотно, скривился ядовито.

— Не был я холуем у вашего брата и не буду, Степка.

— Ну, как хошь, — не стал настаивать Вострецов.

И кивнул Одинцу.

— Отведи в плен. И пусть покрепче сторожат фронтового дружка моего!

Стихал, умолкая, четырехчасовой бой, мамаево это побоище, где много крови потерял Колчак, не считая тысячи паровозов, трех бронепоездов, двадцати орудий и пулеметов и многих сот пленных. Нет, конечно, не одни волжцы доконали здесь полки Каппеля, — геройски дрались бывший полк Степана Сергеевича, Петроградский, и челябинское партийное подполье, «Столль» и «чугунка».

В самом конце боя к Вострецову подбежал Яков Рослов, сказал со слезами на глазах:

— Близко ли твоя медицина, друг? Помоги. Пуля в живот попала Александру Ивановичу Феоктистову. Старшой моей подпольной десятки. Герой без упрека.

Однако в ту же минуту рядом оказался кузнец Савелий Абрамов[82], стащил с головы фуражку.

— Не надо врача, Яков Михайлович. Вечная ему память.

Люди, окончив бой, сходились в кучки, оживленно перебрасывались фразами, смеялись и покрикивали, стараясь освободиться от страшного нервного напряжения боя.

К Вострецову, ведя коня в поводу, явился Кувайцев, кинул ладонь к фуражке:

— Имею сообщить анекдот, командир.

И посмотрел в повеселевшие голубые глаза кузнеца синими глазами рязанщины.

— Не волынь. Докладывай.

— На путях — штабные вагоны Каппеля. Пустые. Один набит. Беляки.

— И что ж тут смешного, хотел бы я знать?

— Закрючились — и визжат. Бабенки с ними. Пьяненькие.

— Закрючились, говоришь? Сейчас раскрючим!

Все отправились к осажденному вагону с облупленным малиновым крестом. Вострецов пудовым кулаком постучал в дверь.

— Не откроем, не откроем! — стенали женские голоса. — Они убьют нас!

Чей-то начальственный баритон увещевал:

— Без паники, господа, прошу вас… Тут явное недоразумение… Какие, к дьяволу, красные!

— А ты вылезь и погляди, — посоветовал Кувайцев.

Снова сильный визг женских голосов:

— Не смейте открывать! Они же узурпаторы!

— Ах, узурпаторы… — помрачнел Вострецов, не поняв этого слова, но угадав, что ругательство. — Тогда конец вам всем, падлы.

И крикнул громко и четко, чтобы слышали в плененном вагоне:

— Адъютант Одинец, клади динамит под колеса. Поджигай шнур, чтоб всех к чертовой матери на распыл!

Порученец, понимая полезную игру командира, закричал в том же духе:

— Ложу взрывчатку и зажигаю шнур спичкою… Зажег!

В несчастном вагоне все враз стихло, как в гробу, и тут же взвыл хор голосов, баритон громче всех:

— Сдаемся… Сдаемся… Тушите!..

Двери, повизгивая, открылись, на землю первый спрыгнул генеральчик, толстенький, в красных пятнах волнения, — потом оказалось — начальник снабжения корпуса. За ним вылезли корпусной инженер и казначей. А медицинским девочкам рыцарски помогли спуститься красные герои, бережно приняв их в свои объятия, ибо они были смазливые, черт бы их всех побрал!

Пашка Одинец тут же впрыгнул в вагон, сунулся в салон, вернулся к Вострецову.

Порученец в эти минуты был крайне огорченный, что не сумел сам придумать военную хитрость («Ах, не выхо́дите, так сей минут кладу динамит!»), а Степан Сергеевич мигом сообразил. Потом он ткнул генералишку кулаком в бок и кивнул на здание вокзала, куда сгоняли пленных.

— Пошевеливайся, скотина! Нашел время водку жрать, сволочь!

Пока Одинец отводил офицеров в плен, Вострецов, Кувайцев и челябинцы поднялись в вагон.

Стол посреди вагона был заставлен снедью и бутылками.

— Скажи-ка ты, сколь икры много, — сказал, глотая слюну, разведчик. — А я ее лет двадцать не пробовал.

— А сколько ж тебе годов? — полюбопытствовал Рослое.

— Мне-то? Аж целых два десятка… скоро будет…

— Ладно, — заключил Вострецов, отменно понимая своего взводного. — Тащи сюда разведку, и все поедим. У меня, признаться, горло пересохло. Да сбегай, куда следует, — поставь посты, и скажи им, где меня искать.

Вострецов достал из кармашка часы и щелкнул кнопкой. Хронометр показывал восемь утра двадцать четвертого июля.

ГЛАВА 26

СРОЧНО! СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО!

Двадцать четвертого июля в девять часов с минутами Вострецову передали депешу Тухачевского, помеченную грифом «Срочно! Совершенно секретно!»

Командарм приказывал командирам Волжского и Петроградского полков, ворвавшихся в Челябинск, найти в штабе Западной армии Колчака, а именно в контрразведывательном отделении штабзапа, княжну Юлию Урусову, двадцать лет, рост невысокий, глаза синие, косы черные, пароль — «Вы жили раньше в Челябинске?», отзыв — «Нет, я всю жизнь провела в Вологде». Вострецов и Шеломенцев должны были обеспечить безопасность княжны и при первой возможности переправить ее самолетом в Уфу.

Почти в те же минуты Степану Сергеевичу привезли вторую депешу с тем же требованием. Ее подписал начальник особого отдела армии Петр Васильевич Гузаков.

Такие приказы полагалось выполнять «Аллюр три креста». Оставив полк на попечение комбата-2 Евгения Полякова, «Трубка» во главе конной разведки кинулся в Дядинские номера.

В огромном здании гостиницы, которую еще не полностью покинул штаб, раздавались недружные выстрелы. Кто-то из штабников отбивался от наседающих красноармейцев; еще жгли в иных кабинетах секретные бумаги; еще не все в штабзапе понимали, что́ случилось в это жаркое летнее утро.

Волжцы смели огнем и клинками малые очаги сопротивления и бросились вдоль бесконечного коридора в его самые темные углы.

Разведчикам повезло. В одной из комнат они загнали в шкаф бледного низкорослого человека, окоченевшего от страха. Штабист успел сорвать и выбросить один погон, но второй болтался у него на плече, как осенний осиновый лист.

Вытащенный бойцами из шкафа, офицеришка почти повис на их руках.

Пленный оказался комендантом штаба, и Вострецов сказал слюнтяю, что он спасет себе жизнь, если тотчас покажет комнаты контрразведки.

Обещание преобразило труса.

— Это — пожалуйста, это можно… господа… как перед богом…

Офицер, словно подхлестнутый, бросился по лестнице в полуподвальный этаж. Вострецов и бойцы еле поспевали за коротышкой.

В первых комнатах Гримилова-Новицкого было пусто, — ни людей, ни бумаг, один пепел. Это удивило поначалу Вострецова, но он тут же усмехнулся: кто-кто, а контрразведка знала, что дело — табак, и загодя увезла свое барахлишко.

Продолжая торопливый осмотр, волжцы наткнулись в одной из комнат на человека в гражданской одежде. Его рубаха висела клочьями, лицо почернело, однако избитый был в сознании, хоть и не мог двигаться. Он с трудом сообщил краскому, что пять минут назад сюда забегали Гримилов и Вельчинский, капитан стрелял в него, арестанта, но нервничал и промахнулся. Они не могли уйти далеко.

Волжцы разбежались в разные стороны, и через четверть часа взводный притащил к командиру худого, как веретено, офицера с погонами поручика.

— Кто? — спросил Вострецов, сверля глазами задержанного. — Кем служил?

Офицер, увидев полный ненависти взгляд, которым его обжег арестант, совсем потерялся: теперь нельзя было спасти себя ложью.

— Поручик Вельчинский, — хрипло доложил он. — Отделение Гримилова-Новицкого.

Слово «контрразведка» он побоялся произнести.

Вострецов вонзил в него снова тяжелый взгляд глубоко посаженных глаз, сказал глухо:

— Вот что, Вельчинский: жизнь не обещаю, а виселицу пулей заменю. Помоги найти княжну Урусову.

Губы молодого человека мгновенно высохли, он уронил голову и отозвался с непреклонностью, которой от него никто не ждал:

— О княжне я не скажу ни слова.

— Вот как! Ну гляди, не тяни мне жилы!

Вельчинский трудно глотал слюну, крутил головой — был похож на жадную курицу, клюющую непомерно большие куски хлеба.

Наконец взял себя в руки и вопросительно взглянул на краскома, пытаясь понять, зачем тому нужна Юлия Борисовна.

И вдруг, совсем внезапно для красноармейцев, ожил, явно возликовал и крикнул, что все сделает, дабы найти эту женщину, которую здесь любили, поверьте честному благородному слову офицера. Вельчинский понял, что Юлию Борисовну ищут свои, то есть ее друзья, которые очень хотят ей помочь.

Поручику дали заводную лошадь, и все поскакали на Уфимскую, в особняк Льва Львовича и Веры Львовны Кривошеевых, куда, по словам поручика, вчера вечером поспешила мадмуазель Урусова.

Хозяева особняка были дома, но ничего не смогли сказать о своей постоялице, которую не видели уже сутки. Не дай бог, с Юлей что-нибудь случилось, господи, что же могло случиться?!

Степан Сергеевич немедля установил окрест посты, перевернул вверх дном и главное жилье, и флигель, и все дворовые постройки — княжны нигде не было.

Один из постов находился у двери погреба, где стояли кадки и кадочки, и еще огромная бочка с остатками солений.

Разведчик, наряженный на этот пост, совершенно не понимал, для чего торчит и как здесь может появиться женщина, которую ищут. Однако он безоговорочно верил «Трубке», коего опекали либо бог, либо черт, а может статься, и оба вместе. И выходило: раз поставил, значит, для чего-нибудь да надо. Потому он с напряженным вниманием вслушивался в звуки двора, понимая, что это единственное место, со стороны которого могла появиться княжна.

Но целый час бесполезного топтания утомил бойца, и он заметно успокоился, перестал напрягать слух и зрение и даже позволил себе войти в погреб и присесть на какой-то ящик.

Отдохнув немного, подошел к кадушечке, отвязал от пояса котелок и, достав из-за голенища алюминиевую ложку, начерпал в посудину белой с желтым капусты.

Потом снова опустился на ящичек и, поставив винтовку меж ног, принялся за свой случайный завтрак.

Покончив с едой, тщательно вытер клочком сена котелок и ложку, вернул их на место, на пояс и за сапог, и снова присел. Но тут же поднялся: хотелось спать и, не дай бог, коли грех случится на посту.

Тогда он перекинул винтовку за плечо, прислонился к косяку открытой двери и застыл — весь внимание. Однако ничего подозрительного не было видно и слышно, и он стал думать о доме, о жене, как она там одна, не путается ли с кем, — одним словом, поступал так, как поступают в его положении девять солдат из десяти.

Внезапно откачнулся от косяка, привычным движением сбросил винтовку с плеча на руки, — ему показалось, что за спиной, в мутной глубине погреба, что-то плеснуло и кто-то застонал.

Он резко повернулся к кадушкам — и в потрясении выставил штык вперед.

Из-за края самой большой бочки виднелась голова женщины, безумно усталые глаза были широко открыты, и что-то невнятно шептали губы.

Он кинулся к ней, не зная, что делать, стал колом и тут же с трудом различил слова:

— Звезда… это звезда… господи…

Женщина вдруг засмеялась, пробормотала, как видно, в забытьи: «Нет, я всю жизнь провела в Вологде» и покачнулась. Но тут же поднялась в полный рост, перевалилась через край бочки и упала на прохладный глиняный пол. Мокрое платье облепило ее ладную фигурку и было все покрыто белой пеной рассола.

Боец счастливо ахнул, уразумев, что это она, та самая женщина, которую ищут, глубоко вздохнул, бросился было к ней, но тут же вскинул к балкам погреба оружие и трижды весело выстрелил в потолок.

Вострецов, сидевший на крыльце флигеля (он разослал разведчиков во все ближние дома — может, там кто-нибудь видел княжну, или, на худой конец, знает о ней), услышав выстрелы, мгновенно вскочил и кинулся в погреб.

Вбежал туда и различил часового, который держал на руках женщину, а с нее текла, как показалось, вода. Урусова была без сознания и молчала, крепко сжав зубы.

Вострецов в два прыжка очутился рядом с часовым, заметил в мертво сжатой руке княжны пистолет, покосился на черные косы, тяжело обвившие горло женщины, и задал единственный вопрос, который сейчас имел значение:

— Жива?

— Жилая! — широко улыбнулся разведчик, тотчас выдавая этим словечком свои уральские корни. Красноармеец гордился, что разведка исполнила приказ и нашла эту, несомненно важную, женщину, и что некая заслуга в том принадлежит ему, и что он держит ее на руках, а это тоже очень прилично и приятно.

Урусову тотчас вынесли на воздух, позвали Веру Львовну, велели срочно помочь княжне, и хозяйка распорядилась, чтобы пострадавшую унесли в ванную комнату. Степан Сергеевич попросил к тому же Льва Львовича сбегать к врачу, что поближе, и в тот же миг вести сюда, а не пожелает, так притащить его, сукина сына, под ружьем!

И лишь тогда комполка и разведка ушли во флигель, повеселевшие, довольные, словно дети.

Филипп Егорович слушал их понятные разговоры об урожае, скором конце войны, о ценах на спички, керосин, ситец, всей душой понимал этих людей и сочувствовал им.

В городе еще стреляли, лениво рвались снаряды дальнобойных пушек. В небе мотались красные и белые аэропланы, иногда вспыхивали воздушные бои, стучали пулеметные очереди и, случалось, чадило пламя подбитых машин.

— А что, дедушка, — спросил один из разведчиков старика, уронившего бородатую голову на грудь. — Знал ли ты княжну и что она за человек была?

— Отчего ж — «была»? — с неудовольствием отозвался дворник. — Она молодая, сильная, ей износу нет.

Снова опустил голову и сказал, будто бы себе самому:

— А вот Санечка преставилась… деточка… Не дожила…

Боец деликатно молчал, он не знал, о какой Санечке речь, ах да разве мало пропало и пропадет еще на этой войне всяких, прежде всего молодых людей!

После долгого и скорбного молчания Кожемякин спросил у красноармейцев, не попадался ли им где Дионисий Емельянович Лебединский, очень приятный, разумный молодой человек. И узнав, что нет, не попадался, огорченно потер красные глаза.

* * *

Однако вернемся к событиям недельной давности. Происшествия в ту пору случались постоянно и так громоздились друг на друга, что трудно или невозможно было запомнить их последовательность, начала и концы.

Двадцать третьего июля Эмму Граббе пригласил к себе в кабинет штабс-капитан Крепс.

— Вчера, при невыясненных обстоятельствах, — пробурчал офицер, — в Сибирской слободе застрелен господин Чубатый. Прими мои соболезнования.

Он покосился на равнодушное лицо шлюхи и добавил раздраженно:

— Не лезь в глаза. Без тебя тошно.

Только теперь Граббе рухнула на стул, залилась слезами, что-то бормотала о муже, который был не чета прочим, лучше всех на свете.

Крепс иронически наблюдал за Граббе, потом заметил вяло:

— Тебе лучше исчезнуть из города. И как можно скорее.

Поэма с ненавистью взглянула на Крепса, решила уже сцепиться с ним, но сдержалась: было бы крайне неразумно в такое время остаться одной, без поддержки и харча.

Она ожесточенно терла платком глаза и думала почти с нежностью о Махно, и жирный веселый быт тех времен казался ей ныне верхом совершенства.

Злобясь на Крепса и опасаясь его, она сказала загадочно:

— У меня есть, полагаю, важное сообщение.

Крепс усмехнулся:

— У тебя может быть важное сообщение?

Граббе сделала вид, что пропустила оскорбление мимо ушей. Она торопливо и несвязно стала осведомлять офицера о нищем, который не раз оказывался на пути княжны. Кроме того, попрошайке передавал деньги, а иногда узелки с едой дворник Филипп Кожемякин, живущий в том же флигеле, что и Урусова. Она, Граббе, совершенно не допускает мысли, что это случайные, а не умышленные свидания.

Штабс-капитан, слушая трещотку, торопливо укладывал в огромный кожаный портфель необходимые бумаги, а также внушительный кожаный кисет, в котором хранил свои личные сбережения, изъятые у подследственных за целый год нелегкой работы.

Он думал о том, что все они: и Гримилов, и Вельчинский, и сам Крепс — должны были давно исчезнуть из Челябинска; лишь кретины ретируются, когда в них палят, а мудрые люди делают это заблаговременно. Но командарм Сахаров сказал Гримилову, что он, Сахаров, надеется: контрразведка покажет своим примером пехоте и кавалерии, когда уходят настоящие храбрецы, и еще что-то в этом духе.

Эмма продолжала бубнить, сообщая капитану, сколь много сил и времени он потратила на слежку за нищим, княжной и Вельчинским.

Крепс непонимающе разглядывал нудную бабу и вдруг стал багроветь.

— Что?! — закричал он. — Да как ты смеешь так о госпоже Урусовой?!

Но тут же спокойно махнул рукой, пробурчал:

— Надоедлива, как пиявка. Уходи!

Это была совершенная неожиданность. Граббе полагала, что Крепс, выслушав ее, тотчас станет благодарить, а эту подозрительную княжну отправят в подвал и надлежаще допросят. И Урусова станет добрее к Ивану Ивановичу, черт их всех побери!

Услышав вместо благодарности крик Крепса, Эмма захныкала, и слезы, как рваные бусы, покатились по ее лицу.

Осведомительница почти задом выбралась в приемную и, заметив недоумевающий взгляд Верочки, спросила первое, что пришло в голову:

— Господин Гримилов у себя?

— Да, но что это с вами?

— Ничего, — буркнула Граббе. — Погиб мой муж. Этого мало?

Эмма осторожно постучала в дверь шефа, вошла и плотно закрыла за собой дверь.

Павел Прокопьевич тоже запихивал бумаги в портфель. Он молча кивнул ей на кресло у стола, и осведомительница села, будто у нее подломились ноги. Она совершенно не любила громоздкие кресла, в которые ты погружаешься, как в болото, и над столом торчит лишь твоя голова.

— Слушаю, — сказал Гримилов, не оставляя своих дел.

Граббе, торопясь и сбиваясь, боясь, что ее прервут и не дадут договорить, повторила все, что сказала Крепсу.

Павлу Прокопьевичу было не до этой вульгарной дамы, и он в душе поносил командарма Сахарова, который сам уже небось катит в своем салон-вагоне в Омск!

Все последнее время, возвращаясь домой, Гримилов непрерывно молился перед иконой, подаренной ему священниками Челябинска. Более того, он велел поручику привести в кабинет цыганку, гадавшую за продукты неподалеку от штаба, на Уфимской улице.

Перепуганная пророчица, узнав, что от нее хотят, преисполнилась важности и наговорила Павлу Прокопьевичу одни удачи в будущем. Нет, впрочем, была и одна ужасная неприятность: господин офицер разлучится с горячо любимой женой и, вполне возможно, навеки.

Гримилов дал ворожее настоящий серебряный рубль, и они простились, вполне довольные друг другом.

Все складывалось таким образом, что надо было подумать о будущих отношениях с княжной, раз Марья Степановна, слава богу, провалится куда-то в тартарары.

Правда, по зрелом размышлении Гримилов понимал: он не продвинулся в отношениях с Юлией Борисовной ни на один шаг.

И может быть, именно поэтому донос Эммы заинтересовал Павла Прокопьевича, хотя Гримилов и знал, что Граббе завидует Урусовой и все дело лишь в этом. А вдруг и есть, за что зацепиться?

С несвойственной ему быстротой Павел Прокопьевич решил: если как следует допросить нищего, он скажет все, что угодно. И протокол допроса можно обратить впоследствии против Юлии, коли она станет упираться и отвергать ухаживания своего начальника.

Гримилов позвонил по телефону, вызвал своих солдат и сказал торжествующей бабенке:

— Пойдешь с ними. Ищи нищего.

— Я отыщу, — усмехнулась Эмма, и лицо ее стало почти одухотворенным. — Можете верить.

Она отправилась с двумя солдатами сначала на Александровскую площадь, где как-то видела побирушку, и, не найдя его там, почти бегом потащила солдат к кинотеатру «Луч».

Мальчишка стоял у тумбы с афишами, у ног его лежала фуражка, в которой светились несколько медяков.

Ему тотчас закрутили руки за спину, и Граббе прохрипела счастливым голосом:

— Свяжите. А то сбежит мерзавец!

— Ничо… — ухмыльнулся один из солдат. — Догоним.

И похлопал по ложу винтовки.

— Ну, шагай! — прикрикнул старший команды. — Да не вздумай тикать, дурак!

Нищий кивнул на фуражку.

— Деньги возьмите. Мне на них жить надо.

— На нашем коште теперь… — усмехнулась Эмма.

Лозу привели к Гримилову. Павел Прокопьевич окинул арестованного оценивающем взглядом и весело сощурился.

— Все свободны.

Эмма решила, что приказ ее не касается.

— Свободны, — с раздражением повторил Гримилов, и Эмма, увидев его глаза, налившиеся кровью, сочла за благо исчезнуть.

— Ну-с… — подошел капитан к юнцу. — Выкладывай все, как на духу. Кто? Что? Кем прислан?

Мальчишка хмуро посмотрел на офицера, сказал, что — сын омского профессора Лозы, отца-матери нет, кормится подаянием, как многие на Руси.

— М-да… значит, сирота… — дружеским тоном пророкотал Павел Прокопьевич. — Ах, какая беда, голубчик!

Он подошел вплотную к нищему и, продолжая говорить самым доброжелательным образом, вдруг ударил арестанта в живот.

Нищий захлебнулся воздухом, скорчился и боком упал на кресло у стола.

Подождав, когда мальчишка поднимется на ноги, Гримилов сказал назидательно:

— У нас тут пирогами не кормят. Говорить будешь?

Нет, Павел Прокопьевич совершенно ни в чем не подозревал этого попрошайку. Бил он его больше по привычке, для испуга — и только в самом удачливом случае надеялся на самый минимальный какой-нибудь успех.

Да еще вызывал озлобление крах войны, будущность в грязи и тумане, равнодушная своя или чужая пуля в спину.

Мальчишка молчал.

Гримилов рванул его за ворот рубахи, и она, треснув, медленно сползла с тела. И еще трижды сильно ткнул в грудь.

Нищий непроизвольно прикрыл себя руками, но Гримилов успел заметить небольшие девичьи груди, посиневшие от ударов.

— Вот-с как! — весело сказал капитан. — Ну, теперь мы, надеюсь, поладим, мадмуазель!

— Что надо? — хрипло спросила девчонка. — Зачем притащили?

— Нам нужен совсем пустяк — скажи правду.

— Я ее сказала.

— Почему штаны и короткая стрижка?

— Солдатня не пристает.

— Гм… вполне разумно. Вполне.

Он несколько мгновений размышлял, спросил:

— Есть хочешь?

— Верните мои деньги, сам поем.

— Не «сам», а «сама». Привыкай к правде, дубина.

Капитан с удовольствием похлопал девушку по голой спине и, отойдя на шаг, вновь ударил, норовя попасть в солнечное сплетение.

Она упала на ковер и, стремясь изо всех сил не закричать, до крови прикусила губу.

В дверь постучали.

— Кого черт несет? — крикнул Гримилов. — Я занят!

Однако дверь отворилась, и в проеме появилась тонкая фигура Вельчинского. Поручик бросил быстрый взгляд под ноги, и на верхней губе у него мгновенно выступил пот.

— Я сказал — занят, — угрожающе повторил Павел Прокопьевич. — Потом!

Санечка лежала на полу с закрытыми глазами и убеждала себя, что выпутается из скверной истории, не пропадет, это же глупо — умереть за день или два до прихода своих. Но тут же с холодной ясностью поняла, что смерть за дверью не подождет и надо потерпеть до конца.

— Встать! — приказал Гримилов. — Не то…

Девушка открыла глаза, с трудом села, уперлась спиной в кресло.

— Какие у тебя дела с княжной?

— С княжной?

— Прикинешься дурочкой — отдам тебя на ночь солдатам. Потом — расстреляю.

Павел Прокопьевич побарабанил пальцами о крышку стола, внезапно позвонил колокольчиком.

— Фельдфебеля — ко мне! — приказал он появившейся в дверях Верочке. — И пусть захватит какую-нибудь рубаху.

Когда Лозу увели в подвал, Гримилов уперся неподвижным взглядом в стекло пустого шкафа и несколько минут сидел, не двигаясь и даже, кажется, не дыша.

Но губы его шевелились, он молил бога, чтобы всевышний пощадил его, Павла Прокопьевича, в этой кровавой каше, в этом урагане, выпавших ему, капитану, на долю.

Гримилову было теперь не до смазливой и страшной своим упорством девчонки, не просившей пощады, не ползавшей на коленях в этом, пожалуй, проржавевшем от крови подвале.

Павел Прокопьевич очень сомневался, что нищенка, кормившая себя подаянием, есть красная разведчица или связная, что она имеет хоть какое-то отношение к Юлии Борисовне. Опыт подсказывал Гримилову-Новицкому: не станет агент неприятеля лезть на рожон и брать фамилию Лозы, красного, хорошо известного на белой стороне. И была еще одна мысль, сверлившая голову недалекого Павла Прокопьевича: если княжна — чекистка, то как должен выглядеть он, Гримилов, не только взявший на работу, но и удочеривший ее?!

Нет, тут что-то не так, и все же история с нищей беспокоила начальника отделения. В другое время он не стал бы задумываться над ее судьбой, а просто выбил бы все, что надо. Но теперь вокруг была лихорадка страха, мести, у Гримилова не оставалось времени на жесткий допрос, в кромешном аду бегства и смятения можно было потерять голову совсем не в переносном смысле.

Он решил махнуть рукой на всю эту историю, надо подумать о собственном спасении, ставшем весьма проблематичным после приказа Сахарова.

Солнце уже клонилось к закату, когда Гримилов совершенно внезапно и непонятно почему решил, что все несчастья армии, все обиды и провалы контрразведывательного отделения — конечно же, следствие подтачивания, которым занимаются красные агенты, кишащие здесь, в Челябинске, в Омске, в Иркутске, везде, где решается ход войны.

В голову Павлу Прокопьевичу вдруг пришла мысль, что Вельчинский, этот слизняк, без памяти влюбленный в Урусову, мог предупредить ее о сцене, которую видел у него, Гримилова, в кабинете, и княжна исчезла, испарилась, мгновенно перебежала к большевикам.

Капитан тут же приказал установить наблюдение за своей сотрудницей, но Крепс, которому он поручил это, выяснил, что Юлию Борисовну после полудня никто из сотрудников не видел.

— Болваны! — кричал Гримилов. — Вы мне ответите, если с княжной случится беда!

Даже теперь он старался не проговориться и не дать повода подчиненным зло посмеяться над ним.

Продолжая лихорадочно размышлять о последних событиях, Павел Прокопьевич решил: если его, старого дурака, провели на мякине, то самое лучшее — пустить пулю в лоб Урусовой, обвинить в ее смерти большевиков и, плюнув на приказ Сахарова, спешно уходить на восток.

— Иван Иванович, — почти торжественно объявил он Крепсу, когда Верочка позвала последнего к начальнику. — Вы всегда хорошо относились к княжне. Именно потому вам поручается найти Юлию Борисовну и не спускать с нее глаз. Не забудьте — она моя приемная дочь!

Он помахал перед физиономией штабс-капитана пальцем, это придало Гримилову силы, он вскочил и закричал, уже не умея сдержать себя:

— Что же вы стоите! Бегите, ищите, может, с ней случилось несчастье!

Он проглотил застрявшую в горле слюну, распорядился:

— Да прихватите нищенку, вдруг она что-нибудь знает!

Он тут же понял, что проговорился, выдал свои опасения, что он не исключает самых худших своих страхов, но уже не было времени ни поправляться, ни выкручиваться каким-нибудь иным способом.

Крепс, злобно ругаясь про себя и стараясь не выдать своих чувств, вызвал остатки комендантского взвода. Солдаты притащили из подвала девчонку, и они все побежали в особняк Кривошеевых.

Иван Иванович тотчас велел бойцам обыскать дом, флигель, погреб, баню. Урусовой нигде не было.

Жильцы дома, которых выгнали во двор, ничего не могли, а может, и не хотели сказать о маленькой синеглазой женщине.

Солнце совсем уже легло на горизонт, с севера и запада все громче били пушки, и штабс-капитан не знал, что делать. Ему хотелось плюнуть на все это, избавиться от нищенки, красная она или уж какая есть, и бежать сломя голову из осажденного города.

Рука его не раз тянулась к кобуре нагана, но он побаивался хмурых челябинских окон и чердаков, из-за которых на него взирала ненависть. Он знал это лучше, чем кто-либо другой. Стоит ему нажать на спусковой крючок оружия, и в то же мгновение ударит выстрел по нему, Ивану Ивановичу, из засады.

В минуты колебаний он вдруг услышал злобный и нудный голос артиллерийского снаряда, прошипевший над головой. И с ужасом понял, что это  к р а с н ы й  огонь, и большевики уже, возможно, хлынули в город, и надо, не мешкая, думать о своей шкуре.

За первым снарядом приблизился второй, и черная банька на краю двора встала дыбом.

Разрыв осколочной стали и треск шрапнели над головой внезапно наполнили штабс-капитана судорожной энергией, он кинулся к Лозе, схватил ее за отворот рубахи.

— Где Урусова?!

— Какая Урусова?

Крепс кинул на девчонку озлобленный взгляд, и лицо его побелело, как бумага. Еще мгновение он боролся с собой, твердил себе, что эта нищенка ни при чем, ее просто оговорила Граббе, но тогда какого черта они, Гримилов и Крепс, возятся с ней в такую проклятую пору! Да нет же, ясно, что она из ненавистной породы красных, стоит только взглянуть ей в глаза, на презрительно сжатые губы, сатанинский, недобрый взгляд, на всю ее не согнутую после побоев фигуру.

И Крепс, взвинчивая себя и уже теряя контроль над собой, подскочил к девчонке, рванул с нее рубаху и стал бить полуголую арестантку рукояткой нагана. Он вкладывал в удары всю силу страха, язвившего его душу в эти черные дни.

Солдаты, привыкшие ко всему, безучастно глядели в сторону. Однако это была одна внешность, а в душе они злобно ругали штабс-капитана: нашел, свинья, время заниматься мордобоем! И Лоза молчала, хотя каждая жилка в ней сотрясалась от ударов, держала руки на груди, чтоб не видели ее наготы. Неожиданно сказала вполне ясным голосом:

— Еще запоешь по-волчьи, мерзавец!

Крепс остановился, будто от зуботычины, поглядел на нее наглыми или удивленными глазами, медленно повернул наган рукояткой к себе и, оттянув курок, выпустил весь барабан в девчонку, в упор.

Лоза еще медленно сползала по стене, когда рядом с Крепсом очутился парень в черной косоворотке. Он только что ворвался в калитку, на бегу поднимая оружие.

Иван Иванович вскинул наган, но кроме сухих щелчков ничего не произошло: патронник был пуст.

Парень схватил офицера за грудки, вздернул в воздух. Длинное дуло маузера уперлось в Крепса, и глухо прозвучал выстрел.

Солдаты даже не успели стащить винтовки с плеч, а парень в рабочей рубахе еще дважды нажал на спусковой крючок, и охрана вытянулась рядом с офицером.

В городе бушевал белый хаос, большевики спускали под откос поезда́ эвакуации, уничтожали офицеров, вооружали своих. И несколько револьверных выстрелов во дворе Кривошеевых никого особенно не обеспокоили. За исключением, разумеется, жильцов дома.

Когда Филипп Егорович, встревоженный пальбой, поспешил из флигеля, он увидел ужасную картину смерти молодых людей, а рядом, на пне, сидел парень в черной рубахе, и у него было каменное, как копейский уголь, лицо.

Вблизи, на боку, лежал полуголый подросток, и, взглянув пристальней, Кожемякин вздрогнул. Он хорошо знал этого мальчика. Христарадник появился в Челябинске совсем недавно, он просил милостыню у кинематографа «Луч», а порой и у церкви Невского, на Александровской площади.

Это княжна обратила внимание на его интеллигентное лицо. Несчастный был сын известного в Сибири профессора Ивана Даниловича Лозы. Сам ученый и его жена погибли во время переворота в Омске. Молодого человека никто не хотел брать на работу, и он вынужден был кормиться подаянием в разных городах и деревнях. Жил Санечка, по слухам, в рабочей слободке.

Филипп Егорович не раз носил Лозе еду, а то и рубль-два бумажных денег. Делал это по просьбе Юлии Борисовны.

Плача и крестясь, дворник опустился на колени перед телом, повернул его, чтобы, узнать, бьется ли сердце. Но, взглянув на грудь подростка, широко открыл глаза.

Что-то бормоча и обращаясь к богу, чтобы пожалел молодую жизнь, он прижался ухом к груди убитой и, окрашиваясь еще теплой кровью, весь превратился в слух. Не услышал никаких звуков, в совершенном расстройстве поднялся на ноги, замер рядом с парнем в черной косоворотке и вдруг заплакал, размазывая по желтому бородатому лицу слезы в крови.

Потом механически снял с себя рубаху, покрыл Санечку и стал переминаться возле тела, не зная, что надо делать.

Вскоре Мокичев услышал хриплое бормотание дворника и, против воли, различил фразы.

— Да святится имя твое! — заклинал Филипп Егорович Санечку, а вовсе не дальнее равнодушное небо, и на спутанную бороду градом катились слезы. — Как же ты так, деточка… вот, отгостила на земле, а я, старый, свои лета истратил — и живу…

Опять просил с упорством отчаянья:

— Господи, пощади!

Но Санечка не шевелилась, не открывала измученных глаз, и старик в который уж раз падал на колени и шептал, заклинал, молил бога для Лозы:

— Да святится имя ее! Да живет она, боже…

* * *

Урусова очнулась лишь в середине следующего дня. Открыв глаза, вяло оглядела потолок комнаты, перевела взгляд на стены, подле которых стояли книжные шкафы, на стол, застеленный зеленой бархатной скатертью, и поняла, что находится не у врага, не в камере, не в подвале. Потом вспомнила красноармейца, чья звезда на фуражке пылала спасительным рубиновым огнем, и это было, конечно, спасение, несомненно, спасение, а не бред измученного и задерганного человека.

Успокоившись, стала с трудом, но все же достаточно ясно вспоминать недалекое прошлое, все торжество и весь кошмар последних недель и дней.

Эвакуация началась с чудовищным для Колчака запозданием, восьмого июля, и рабочий город с веселой сосредоточенностью и удалью «эвакуировал» заводы, мельницы и чаеразвески. В ящики всех размеров и форм тащили кирпичи, ржавое железо и всякую иную тяжелую рухлядь, торопливо покрывали тару досками и волокли на платформы, под жесткую охрану часовых.

Эвакуацию срывали везде, где было подполье и уцелели честные люди, — на станции, в цехах «Столля», в глубине шахт. Части машин и станков, без которых оборудование — всего лишь мертвый металл, кидали в Миасс и колодцы, прятали на чердаках, в ямах, в лесу.

На вокзале бушевало безумие. Истерически кричали и ссорились жены офицеров, купцов, чиновников, пытавшиеся прорваться в битком набитые вагоны и теплушки, залезть на платформы. Дамы выли, вцеплялись друг дружке в патлы, и вполне добропорядочные в прошлом матроны — хрипели от площадной брани.

Марью Степановну удалось отправить в Омск на конфискованном у кого-то автомобиле, и оттого Павел Прокопьевич, невзирая на обстановку бегства, чувствовал некое облегчение, — на этот раз цепкой бабе едва ли удастся отыскать его в чудовищном вихре отступления.

В оставшиеся до отъезда дни отделение Гримилова пыталось замести следы, то есть сделать то, что делают подобные учреждения в подобной обстановке. В тюрьмах были уничтожены почти все большевики, часть левых эсеров и анархистов; сожжены опасные и ненужные бумаги; оповещена агентура, упразднены старые явки и назначены новые; и выполнено еще множество необходимых и лишних дел.

Юлия Иосифовна Соколова (это были настоящие ее имя и фамилия) тоже энергично готовилась к эвакуации. Солдаты и фельдфебель отделения контрразведки, по указанию этой маленькой женщины, увязывали и опечатывали совершенно секретные бумаги, содержание которых она в свое время сообщила в особый отдел 5-й красной армии. Именно поэтому разведчица тщательно следила за подготовкой документов в дорогу — они уже не имели для красных никакого значения.

Юлия не могла отказать себе в удовольствии и тиранила Ивана Ивановича и Павла Прокопьевича высокопарными речами о долге офицеров контрразведки, обязанных проявлять спокойствие мужества; тут же пыталась узнать, когда же наконец появятся обещанные телеги и автомобиль, чтоб начать погрузку.

— А черт их знает! — хрипел совершенно взмыленный Крепс, на которого Гримилов, по обыкновению, взвалил самые трудные дела.

Однако ни Юлия, ни офицеры Гримилова город покинуть не сумели.

Двадцать третьего июля, во второй половине дня, в комнатку делопроизводства вбежал задыхающийся Вельчинский.

— Юля, немедля беги! Ради бога!

Она посмотрела на помертвевшее лицо Николая Николаевича, тотчас поняла, что случилось ужасное и потому не время обижаться из-за того, что он обращается к ней на «ты».

— В чем дело, Николай Николаевич?

— Арестован твой «нищий». Нам всем грозит огромная беда!

— Беда?

— Ах, господи, не до сцен теперь! Скорей… Тебя не должны арестовать… Я не вынесу этого!

Он почти дергал ее за руку.

— Торопись же… Я узнал: нищего выследила Граббе. Эта потаскуха погубит нас всех.

Юлия что-то отвечала Вельчинскому, соображая тем временем, почему опасность грозит «нам», а не только ей, и отчего поручик не выдержит ее ареста.

И тотчас поняла главное: офицер боится — она не перенесет побоев и выдаст его на допросах. Он, и в самом деле, сообщал ей то, что не подлежит разглашению. И разумеется, Юлия понимала: Николай Николаевич, этот нелепый поэт-кнутобоец, очень влюблен.

Вельчинский что-то снова говорил ей, она что-то отвечала, стараясь, чтобы голос ее звучал спокойно и обстоятельно. А тем временем мозг работал с резкой быстротой и отчетливостью, изобретая и отбрасывая одно за другим средства спасения.

Конечно же, она не однажды, а может быть, сотни раз рисовала себе в минувшие недели всякие трагические обстоятельства, в которые могла попасть, и способы избавления от бед. Но в эти секунды, узнав о невзгоде от Вельчинского, обязана была связать свои планы с новостью, не допустить просчета.

Наконец что-то решила, сказала поручику: «Задержите Крепса и Граббе!», — кинулась вниз по Степной, выбежала на Уфимскую и направилась к дому, где жила. Казалось, это безумие — ее будут искать прежде всего именно там, в комнатах особняка или пристройках. И все же спешила именно туда, в дом, надеясь, что Крепс (прежде всего — Крепс!) никогда не подумает, что она способна на такую глупость.

Близ особняка Соколова заставила себя перейти с бега на спокойный (спокойный!) шаг, медленно прошла во двор, быстро огляделась и, никого не заметив, бросилась в погреб, где хранились соления.

Она не однажды на фронте и теперь, в тылу врага, оказывалась рядом с гибелью, смерть могла грозить ей много раз впереди, когда на спасение будут отведены секунды, а то и меньше. И еще раз с удовлетворением подумала о том, что все-таки вовремя, заранее помыслила о «соломке» в местах, где могла упасть.

И сейчас, не колеблясь и не размышляя, метнулась в сырую полутьму погреба, где стояли кадушки с капустой, помидорами, огурцами, в том числе огромная сорокаведерная бочка с рассолом. Огурцы из нее были почти выбраны, и в остатках жижи женщина могла скрыться с головой.

Юлия подбежала к бочке, с беличьей ловкостью ухватилась за ее верх и, подтянувшись, перекинула тело в тепловатый и резко пахнущий рассол.

Жидкость доходила ей до груди и, готовясь к тому, что неминуемо должно случиться, она два или три раза окунулась с головой, проверяя себя и считая секунды без дыхания. Выходило: может продержаться за один раз около ста секунд.

Ныряя, держала сумочку над головой, чтоб раньше времени не замочить бумаги и пистолет. Теперь достала оружие, с нежной грустью подумала о Фрунзе, подарившем ей этот браунинг, почти автоматически вставила в рукоять обойму и перегнала из нее патрон в ствол. Она десятки раз читала в рассказах и романах фразу «дорого продать свою жизнь» и полагала теперь, в чрезвычайных обстоятельствах, что эта жестокая мысль поможет ей, в случае нужды, исполнить последнюю обязанность.

Ей надо продержаться совсем недолго. Красные вот-вот войдут в город; Гримилову и другим, может статься, не до нее, вдруг выпадет удача, ее оставят в покое.

И еще подумала, пожалуй, не без юмора: бабушке дворника Кожемякина было все-таки приятнее прятаться от помещика в кадушке с кислым молоком…

Мысли ее вернулись к Фрунзе и Тухачевскому. Она вспомнила их прекрасные лица, юные и одухотворенные, и почувствовала состояние, похожее на прилив сил.

Оба они, и командюж[83], и командарм, отзывались о Юлии весьма похвально, подчеркивали ее мужество, укрепившееся на полях мировой войны, аналитический ум, способность на теряться в самых сложных, даже трагических обстоятельствах. Правда, и тот, и другой помнили о ее серьезном недостатке: Соколова была вспыльчива и резка. Но ум и редкая красота женщины, полагали полководцы, вполне возмещают слабину.

Это они, Фрунзе и Тухачевский, посоветовали начальнику особого отдела 1-й армии Востфронта взять ее к себе на агентурную должность.

Позже Соколову пригласил к себе начальник особого отдела 5-й армии Павлуновский: она переходила в его штат.

В ту пору они, знакомясь, долго беседовали о прошлом и пытались предсказать развитие ближайших событий.

Иван Петрович вскоре узнал, что Юлия Иосифовна — дочь попа-расстриги, после лишения сана работавшего счетоводом и бухгалтером. Мать Юлии умерла, когда девочке было восемь лет, и отец остался один с четырьмя детьми на руках.

После смерти мамы девочку взяла к себе тетя Анюта в село Износково Льговского уезда Курской губернии. Там Юля окончила начальную школу и научилась любить стихи Пушкина, Лермонтова, Тютчева и Руставели. Потом она вернулась в дом отца, в город Фатеж, где закончила гимназию. С прилежанием изучала иностранные языки и вполне свободно говорила по-французски, по-немецки и польски, знала латынь.

Девочка часто была печальна, нервничала, и Иосиф Алексеевич полагал, что дочь не забыла смерти матери.

Последний класс гимназии она закончила уже в Курске, вернулась в Фатеж и поступила на должность учительницы в четвертый класс.

Как-то в губернском городе, на пасху, Соколова познакомилась с милой, интеллигентной девушкой Юлей Урусовой. Урусова — дочь соседнего помещика, князя Бориса Ивановича — теперь часто приглашала молодую учительницу к себе в имение, и они очень подружились. Обе знали друг о дружке все, вплоть до сердечных тайн; впрочем, эти тайны были совсем безобидного свойства.

Мировая война ворвалась в жизнь обеих девушек бесшабашными песнями новобранцев, стонами госпиталей, хроникой газет и журналов.

Обе Юлии поступили на курсы сестер милосердия, окончив их, отправились в Питер и оттуда уехали на войну. На вокзале их благословила царица, и они вяло поклонились супруге безвольного и бесхарактерного царя.

На фронте девушки разлучились: Урусова определилась в госпиталь, а Соколова отправилась на линию огня, где палили пушки, гремели залпы винтовок и смертно бормотали пулеметы.

Через неделю войны Соколову пригласил к себе полковой командир и велел тотчас отправляться в госпиталь, где умирает Юлия Борисовна Урусова.

Девушка кинулась в тыл, отыскала подругу, однако та уже была при смерти, — ее поразили осколки бомбы, брошенной с немецкого аэроплана.

Соколовой передали вещи и документы погибшей, а также медальон с портретами князей Урусовых, — такова была последняя воля Юлии Борисовны.

Девушка вернулась в полк чернее тучи, нервничала, резко обрывала офицеров, пытавшихся ухаживать за ней.

Но все же молодость взяла свое, да и нельзя на войне жить одной войной. Однажды Юлию увидел в бою молодой генерал, смелый и оттого красивый, как на картинке. Он пригласил сестру милосердия к себе в блиндаж, и они проговорили всю ночь. Генерала звали Иван Иванович Борисов, он начальствовал над дивизией, хотя и происходил из семьи сельского учителя.

Вскоре они к всеобщему удивлению поженились, и полковой священник, не мудрствуя лукаво, торопливо осенил их крестом.

В восемнадцатом году Борисов добровольно вступил в Красную Армию, а через два месяца был убит одним из своих бывших офицеров, монархистом и крупным помещиком.

Юлия, похоронив мужа, продолжала воевать, затем уехала в Москву и почти тотчас получила назначение на Восточный фронт.

Это было в декабре восемнадцатого года.

Павлуновский, беседуя с Соколовой, отметил, пожалуй, даже с удовольствием, что молодая женщина — его землячка, оба они — куряне, из одного Фатежского уезда. Именно поэтому Иван Петрович знал, правда поверхностно, и Урусовых, и Соколовых.

Легенду для разведчицы Павлуновский составил сам. Эту мастерскую работу Юлия выучила наизусть — в биографии вымысел и своя жизнь так переплелись, что иной раз женщине казалось: она сама не отличит выдумку от истины.

…Резкий запах рассола туманил голову, и внезапно заболело сердце. Она подумала, что это от духа бочки, но тотчас поняла: сердце сжалось от внезапного удара памяти.

Соколова вспомнила своего связного, эту несчастную девчушку, которую терзают теперь Гримилов и Крепс.

Конечно, Санечка не проронит ни слова, Юлия знала это твердо, но, господи, какие муки ей придется вынести там, в злобной, глухой дядинской мгле!

Почти уронив голову на грудь, Соколова вспоминала свое первое свидание с Лозой, которую ждала с таким нетерпением и надеждой.

Она, Юлия, в условленный день и час появилась на Александровской площади, в центре которой сложена из вечного кирпича небольшая церковь Александра Невского.

На разведчице было ситцевое платье, украшенное медальоном, в левой руке сумочка, означавшая, что вокруг чисто и за ними не следят.

Здесь к ней должна подойти Санечка в костюме нищего и сказать условленную фразу. Они обменяются самыми необходимыми сведениями, и княжна подаст христараднику бумажный рубль, на котором симпатическими чернилами, шифром написано донесение в особый отдел.

Выйдя на площадь со стороны Дядинских номеров, Соколова тотчас увидела, как от Болотной[84] медленно шагает к церкви коренастый чубатый парень в черной косоворотке. Даже не удостоив Соколову взглядом, он направился в сторону Миасса и вскоре пропал из глаз.

Пятью минутами позже (Соколова все это время сидела на скамеечке и читала Мюссе на французском языке) близ церкви вырос юноша в латаной одежде и с посохом.

Поравнявшись со скамьей, он сказал, не глядя на княжну:

— Здравствуйте, барыня.

Соколова молчала.

— Не правда ли, сегодня вполне терпимая погода? Но солнце не радует, когда хочешь есть.

Это был пароль, и княжна ответила положенной фразой:

— Потерпите — и все будет хорошо. Вот вам немного мелочи.

— Ну, слава богу, — кивнул связник, — наконец-то я вижу вас!

Соколовой не понравилась эта фраза, она показалась ей немного фамильярной, или фальшивой, или цветистой. Но почти внезапно Юлия Иосифовна поняла, что это, возможно, откровенная радость человека, выполняющего трудное первое задание. И снисходительно и вместе с тем искренне сообщила связнику:

— Я тоже до смерти рада вам.

Нескольких десятков секунд хватило для того, чтобы условиться о днях, часах и месте встреч, и Юлия, протянув нищему рубль, медленно повернула на Скобелевскую, к штабу.

…Прислушиваясь к звукам, доносившимся в погреб со двора и не чувствуя в них ничего опасного, Юлия Иосифовна заставила себя успокоиться и постаралась определить, как можно обнаружить надвигающуюся беду. Опасность, если ей суждено случиться, вломится во двор в образе Крепса, Гримилова, а возможно, и Вельчинского, испуганно исполняющего приказ. Конечно, с офицерами будут солдаты, но главное всё же они — искушенные соглядатаи, умудренные опытом и огромно обозленные трагедией своего служебного просчета.

Женщина еще раз подумала, что, даст бог, они не сунутся сюда, им надо бежать, своя шкура дороже, но такая мысль могла расслабить, и пришлось отбросить ее.

Не позволяя голове бездействовать и приходить в бессилие, Юлия Иосифовна попыталась подсчитать шансы на спасение. Она твердо знала, что Тухачевский уже у стен города, что он вот-вот прорвется сюда, и надо выдержать эти часы или сутки, сколько потребуется до его прихода.

* * *

На Александровскую площадь — полк за полком — входили красные войска, и сюда же валила толпа народа — глядеть на них. Одни горожане были распалены открытой радостью и торжеством, другие взирали на победителей равнодушно, испуганно или озадаченно. А были и такие, что хотели бы всеми силами скрыть озлобление.

В этом всеобщем приливе народа можно было заметить быструю фигурку Данилы Морошкина в неизменном картузе и рубахе с чужого плеча; он обтолкал в толпе все бока, но был счастлив и возбужден, будто лично победил белых. Здесь же находилась Елизавета Васильевна Тряскина, чье лицо горело ликованием и печалью одновременно; и хмурилась Васса Хухарева, ибо не знала, что ее ждёт впереди.

Своей отдельной кучкой стояли немного растерянные Вера Львовна и Лев Львович Кривошеевы, Нил Евграфович Стадницкий, а близ них покачивал головой и крестился Филипп Егорович Кожемякин, кажется, довольный нынешним ходом событий.

Он иногда кланялся людям со звездами на фуражках, нежно глядел на свою, понятную, дружную армию, и губы его шептали одно и то же:

— Да святится имя твое…

И ему показалось вдруг, что он услышал голос Дионисия Емельяновича, полный радости и любви к этой красной справедливой массе. И голос тот повторял вслед за стариком все те же идущие из души слова:

— Нехай святиться имъя твое!

Рядом с Кожемякиным, в кипении человеческих масс, без труда узнавались партизаны, вышедшие из горной тайги; подпольщики; связные из отрядов Карабаша, Златоуста, Троицка, Сима, коммунисты окрестных станиц. В гуще людей стоял молчаливый и сосредоточенный Мокичев, лицо которого потемнело от испытаний последних дней[85].

Но вот войска и толпа, окружившая их, замерли, и на деревянную, только что сколоченную трибуну поднялись краскомы и комиссары.

Первое слово дали человеку богатырского вида, будто скованному из магнитного уральского железа. Это был начальник 27-й стрелковой дивизии Александр Васильевич Павлов[86], освободитель Златоуста и Челябинска.

Он медленно и внимательно оглядел сводные роты 242-го Волжского и 243-го Петроградского полков, и его бас загремел над площадью.

— Герои Челябинской битвы! Дерзкие смельчаки и люди труда!

Вы исполнили то, что клятвенно обещали Республике, когда я приводил вас к присяге. Вы сказали: «Смерть или победа!» Вы не погибли, но победили. Слава вам, наша гордость, слава вождям ваших полков!

Слава и покой павшим за Республику борцам, здоровье раненым! Скорей выздоравливайте, герои, и приходите снова в наши стальные ряды!

Слава пехоте, слава артиллерии, слава кавалерии дивизии и ее штабу!

Затем, поглаживая черную окладистую бороду, начдив поздравил горожан с избавлением от гнета и просил помочь войскам людьми, ибо красные потери, сами видели, немалые.

Потом выступал комиссар Грюнштейн, он тоже говорил о помощи, но еще добавлял, что дивизии поделятся с Челябинском продуктами и металлом, взятыми в Златоусте.

Город кричал «Ура!», клялся поддержать своих. И впрямь — тотчас после митинга тут же, на площади, началась запись добровольцев, и список получился в несколько тысяч.

Затем войска ушли по своим делам, и обыватели растеклись по улицам и дворам, горячо обсуждая, какова будет новая жизнь при красной власти.

Как только площадь опустела, к церкви Александра Невского медленно подъехала извозчичья пролетка, и из нее вышел начальник особого отдела дивизии Андрей Барвинков.

Он помог выбраться из той же пролетки невысокой женщине в синем шерстяном платье. Она была очень бледна, ее синие глаза туманились от усталости, а две длинные черные косы вздрагивали в такт шагам.

— Пожалуйте в аэроплан, Юлия Иосифовна… — поддержал свою спутницу под руку Барвинков. — Летчик уже в кабине.

Они прошли к входу в церковь. Там, почти у самого крыльца, стоял двухместный «Гаккель-IX» — надежная российская машина, захваченная дивизией Чапаева в Уфе.

Молча и трудно женщина поднялась во вторую кабину и слабо махнула Барвинкову платком. Чекист весело улыбнулся в ответ, подбадривая ее и знаками показывая, что все будет хорошо.

В эту минуту, взбивая пыль, сюда подскакала группа всадников. Впереди, чуть клонясь в седле, торопился Степан Сергеевич Вострецов, за ним двигались Гришка Кувайцев и Одинец.

Комполка вырвал шашку из ножен и помахал ею в воздухе, салютуя женщине. Его движения повторили начальник разведки и порученец.

Соколова улыбнулась и еще раз помахала платком. Барвинков без промедления раскрутил пропеллер, и машина, сдувая со своего пути сор и бумажки, пошла в разбег. Вот она взмыла над пустынной, без единого дерева Александровской площадью, облетела церковь по кругу и, приветственно покачав крыльями, взяла курс на запад.

В самолете красная разведчица Юлия Соколова[87] снова потеряла сознание.

ГЛАВА 27

ПЫЛАЮЩИЙ ИЮЛЬ

Июль девятнадцатого года был несносно горяч. А может, это лишь так казалось оттого, что на фронте день и ночь били пушки, сжигая тыщи пудов взрывчатки, неумолчно молотили землю копыта коней, в прах перетирали ее кованые колеса обозов.

Тухачевский открыл окно в кабине на верхнем этаже штаба и досадливо поморщился: в проем плыл запах сухой пыли, привядших деревьев и дыма обывательских очагов, делавших свое извечное дело. Даже ночь не убавляла духоты, и Уфа, прилепившая свои дома к горе, казалась грудой углей, под пеплом которой малиново тлеет огонь.

Командарм отпил из стакана глоток теплого чая и вздохнул: теперь бы кружку ледяной колодезной воды, от которой приятно деревенеют зубы.

Взгляд Тухачевского упал на серый листок бумаги, час назад доставленный из аппаратной. Это была телеграмма, посланная сегодня, двадцать седьмого июля, в двенадцать часов тридцать минут с передовых позиций.

Павлов и Грюнштейн сообщали:

«В результате двухдневного боя на линии Круглое — станица Долгодеревенская — Косаргинский — станция Косарги противник сосредоточенными крупными силами сбил правый фланг 35-й дивизии на стыке с левофланговыми частями 27-й дивизии в районе станции Косарги и создал угрозу глубокого обхода левого фланга 27-й дивизии и тыла соседей, 26-й дивизии. Правофланговые части 35-й дивизии отступили, не в состоянии задержать наступающего противника. Левофланговые части 27-й дивизии вынуждены были с боем отойти на линию станция Есаульская — Мидиак. Для восстановления утраченного положения снимаются полки с правого фланга дивизии, а потому вторично прошу дотянуть левый фланг 26-й дивизии до Туганкуль включительно, обратив внимание на серьезность создавшегося положения в связи с прорывом фронта».

Дивизии, блистательно прошедшие путь чуть не от Волги до Челябинска, уже привыкли к заслуженным и непременным победам, и командарм нечасто получал телеграммы, подобные этой. Михаил Николаевич еще раз прочитал депешу и грустно усмехнулся: «…вторично прошу дотянуть…»! Нечем «дотягивать», товарищи!

Командарм и его штаб предвидели трудности, которые выпали на долю наступающей армии. Для такого предположения не требовались чрезвычайные усилия ума. Разведка вовремя сообщила о концентрации войск Колчака, обложивших город дугой. Теперь белые контратаковали с севера, востока и юга, и было бы наивно полагать, что это — не операция окружения.

Генерал Войцеховский прорвался на стыке 27-й и 35-й красных дивизий, а сильная конно-пехотная группа Косьмина вышла, правда, с большими потерями, в предместья Челябинска.

Кроме того, все виды разведки сообщали, что к району боев Омск подтянул свежие казачьи части и значительные силы пехоты. К Долгодеревенской форсированным маршем идут 12-я и 13-я Сибирские дивизии, конница и артиллерия. Ожидается, что противник будет иметь здесь двойное превосходство над красными. Колчаковцы полностью вооружены и экипированы англичанами.

И все же Тухачевский был почти спокоен. В конечном счете, удачу сражения решает не один перевес штыков. Войска адмирала до сих пор беспорядочно отступали, и неуверенность, страх, даже паника до предела изнурили их. Но, казалось, белый наштаверх не знает или забыл все это. Генерал Лебедев надеется отбросить 5-ю армию на юг и, закрыв горные проходы, прижать ее к Уралу. А там сибиряки, особенно казачьи части, разгуляются вовсю.

Однако — и это тоже знал Михаил Николаевич — в план Лебедева плохо верили не только многие генералы, но и сам белый главковерх. Адмирал полагал: проект начальника штаба громоздок, ненадежен, 5-я армия выстоит под Челябинском — и тогда… Тогда — бегство до Тобола, ибо между Миассом и Тоболом нет больше стоящих рубежей, где можно, помолясь богу, стать в оборону.

Именно потому задача собственных войск была предельно ясна командарму-5. Надо удержаться под Челябинском, обломать неприятелю зубы и, опрокинув, добить.

Все эти дни и ночи Тухачевский, его штаб, командиры дивизий, бригад, полков перегруппировывали силы. Не давая белым прорваться в Челябинск, мочаля их в оборонительных боях, командарм создавал на главном направлении решающий перевес сил.

Сейчас на 27-й дивизии лежит основная тяжесть сражения, и от нее зависит судьба армии.

Павлову в эти часы, понятно, нелегко. Прорыв белых ставит начдива-27 в критическое положение. Александр Васильевич вынужден ослабить свой правый фланг, перекидывая полки на левый, оголенный беспорядочным отходом соседа.

Выдержит или нет 27-я массированный удар Войцеховского? Должна выдержать. И не только потому, что еще до тревожной телеграммы начдива Тухачевский принял меры для перегруппировки сил и нанесения контрудара. Но еще и потому, что рабочий Челябинск, ненавидящий Колчака, коммунисты города, только что вышедшие из подполья, всеми силами поддержат свою армию и скорее погибнут в бою, чем позволят адмиралу снова сесть себе на шею.

В дверь постучали. Вошел Альберт Круминьш, молча протянул телеграмму, вопросительно помолчал.

Тухачевский взглянул на бланк и кивнул адъютанту.

— Идите.

Это была тоже депеша Грюнштейна и Павлова, но адресовали они ее теперь начальнику 35-й дивизии. Тухачевскому предназначалась копия документа.

Краскомы сообщали о бедственном положении, в котором оказались фронтовые части в связи с обходом правого фланга 35-й. Начальник и комиссар 27-й дивизии просили 35-ю принять все меры к удержанию во что бы то ни стало линии станция Косарги — Ладырево, дабы дать возможность Павлову, сохраняя за собой Челябинск, всеми силами навалиться на фланг и тылы противника.

Просьба была своевременна и разумна. Тухачевский кивнул головой, будто утверждал доводы пожилых, опытных военачальников. Комиссар 27-й, ставший недавно членом Реввоенсовета 5-й армии, Грюнштейн прошел тяжкую школу политической каторги, глубинно разбирался в людях, умел дельно и быстро действовать в сложной обстановке боев. Внешне угловатый, он был скор в движениях, а говорил, напротив, медленно, с паузами.

Начальник 27-й дивизии Александр Васильевич Павлов, бородатый и коренастый, косая сажень в плечах, выглядел типичным деревенским силачом. Он, и в самом деле, был сын земли, агроном, до самозабвения любящий поле и природу. Поручик 38-го Сибирского полка, Павлов встретил революцию как солдат своего класса и порядочный человек. Сын бедного полоцкого земледельца, героя турецкой кампании, он оказался чрезвычайно одаренным военачальником. Тухачевский убежден: это выдающийся работник, твердый и смелый, обладающий блестящим оперативным мышлением. Павлов не любит шума, скоропалительных решений, его соединение обычно выполняет задачи быстро и точно.

Командарм стал вспоминать полки 27-й дивизии. Тухачевский никогда не видел в них безликие номерные части. Каждый полк, это Михаил Николаевич знал убежденно, имел свой характер, лицо, особенности. Боевые славные части. Но даже из них командарм-5 выделяет 242-й Волжский полк. Командует им Степан Сергеевич Вострецов, человек железной воли, умница и храбрец. Вострецов совсем недавно принял полк, заменив товарища, погибшего в бою, и уже успел составить себе славное имя. Судя по докладу Павлова, именно этим полком собирается начдив прикрыть стык своих частей с 35-й дивизией.

Тухачевский спустился на первый этаж, в аппаратную. Посмотрел ленты последних депеш, собрался было посоветоваться о делах армии с комфронта, но вспомнил, что Фрунзе сейчас, должно быть, в Москве, быстрыми шагами поднялся к себе.

В открытое окно, слава богу, уже веяло прохладой раннего утра. Солнце еще не всплыло над горизонтом, однако жидкая синева наступающего дня разливалась в воздухе.

Позади была бессонная ночь, но Михаила Николаевича спасали молодость и здоровье, и ему казалось, что он не ощущает усталости.

Сын дворянина малого достатка и смоленской крестьянки, Тухачевский вырос в атмосфере благородства, и труда, и товарищеского уважения к крестьянству. При всем том он с самого детства твердо мечтал о военной карьере. Возможно, это объяснялось наследственностью: дед и прадед Миши были офицеры. Правда, отец будущего командарма относился к мундирам, пушкам, строевому шагу и прочим аксессуарам воинской службы и войны в лучшем случае равнодушно.

Михаил, избрав военный путь, не пожелал уступить отцу, возражавшему против ратной карьеры сына. Более того, сын постарался убедить Николая Николаевича, что намечена единственная правильная дорога.

В девятнадцать лет Тухачевский окончил 1-й Московский кадетский корпус и в августе того же года поступил в Александровское военное училище Москвы.

И в корпусе, и в училище он добился блестящих успехов, но не только это снискало ему глубокое уважение окружающих. Он был справедлив, никогда не обижал слабых, не чванился успехами.

Корпус Тухачевский окончил первым учеником выпуска, и фамилия его была написана золотом на мраморной доске у парадного входа.

В училище ему прочили блестящую карьеру, хотя ходили слухи, что он — наследственный безбожник, презирает самодержавие и мечтает о народовластии.

У Тухачевского, действительно, был легко различимый талант бойца и военачальника. Он жадно учил науки не для табеля, не для вида, не для карьеры. Юноша надеялся прожить жизнь в строю и на поле брани во имя Отечества, которое доживет до свободы.

Еще мальчишкой он уговорил отца поехать к Толстому, и Тухачевские, не пожалев времени на долгую дорогу, отправились к Льву Николаевичу. Миша бродил по Ясной Поляне, и ему казалось: он дышит воздухом сказочного царства добра и порядка. «Дерево бедных», дубы в Чепыже, Афонина роща, Комната под сводами — все было озарено светом, исходившим от бородатого мифического старца, управлявшего своей страной с немного грустной усмешкой.

На прощание Толстой покатал Мишу в бричке, и это была несказанная радость и память на всю жизнь.

Потом мальчик увлеченно рассказывал матери об этой поездке. Мавра Петровна гладила его по волосам, заглядывала в глаза сына и покачивала согласно головой: «Да, Мишенька, он очень хороший человек, Толстой». И ее глаза излучали тепло.

Он запомнил эти глаза, уже растерянные и полные скорби, на станции, исхлестанной криками, песнями, плачем, в день, когда уезжал на фронт. Мама старалась не плакать, и лишь руки дрожали у нее от горя. К той поре она уже схоронила мужа, потеряла дочь, сгоревшую от болезни, и вот теперь отправляла в пекло войны сына — свою опору и радость.

Можно себе представить, что творилось в ее сердце, когда она прочла в «Русском слове» сообщение с поля брани: «Подпоручик Тухачевский и поручик Веселаго взорвали мост в тылу у неприятеля, судьба героев неизвестна». Однако Миша нашелся, но вскоре другая газета сообщила уже о гибели младшего офицера 7-й роты лейб-гвардии Семеновского полка Тухачевского. Эти ужасные сведения вскоре подтвердились приказом № 34 по Мишенькиному полку, в котором перечислялись убитые офицеры.

Потом Мавре Петровне написали из батальона и сообщили подробности.

Это случилось девятнадцатого февраля 1915 года, через три дня после фронтовых именин Михаила Николаевича, — ему исполнилось двадцать два года. Рота Тухачевского дралась до последней возможности, была почти полностью уничтожена, и ее остатки — несколько человек — попали в плен. Тело Тухачевского на поле брани не нашли.

И Мавра Петровна всеми силами старалась убедить себя, что Миша — господи, помоги мне! — жив и в плену.

Подпоручик, и в самом деле, попал в плен.

Его неволя длилась два с половиной года, два с половиной черных года, подумать только! Он слышал: в плену томятся два миллиона русских пленных, четырнадцать тысяч офицеров.

Михаил Николаевич не раз уходил из-под стражи. Четыре побега из плена и четыре неудачи не только не обескуражили его, но и дали опыт, который, надо полагать, позволит ему бежать вновь и узнать успех.

И он ушел в пятый раз, с огромными трудностями и риском выбравшись из опостылевшего форта крепости. Путь Тухачевского лежал к германо-швейцарской границе. Затем беглец пересек Францию, попал в Англию и оттуда морем уплыл на родину.

Михаил Николаевич прорвался в Россию в октябре 1917 года, и Родина и революция стали ему двойной радостью и надеждой. Он жадно вникал в статьи Ленина. Тухачевский искал в Москве, куда он приехал после Питера, старых товарищей по корпусу и училищу, особенно тех из них, кто стал под красное знамя.

Давний друг семьи, большевик и член ВЦИКа Николай Николаевич Кулябко рекомендовал Тухачевского в партию большевиков.

Уже через месяц дельный, немногословный офицер работал в военном отделе Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета — партия с огромным напряжением строила новую армию. Начальник Тухачевского Авель Енукидзе поверил в искренность и талант гвардейского офицера.

В апреле 1918 года Михаил Николаевич стал коммунистом и вскоре — военкомом Московского района обороны. И это опять была радость, ибо в двадцать пять своих лет он работал под началом вождей Революции, рядом с ними. Ленин, Свердлов, Дзержинский были ему живой образец и пример. Он видел и слышал Ленина, мечтал, что когда-нибудь удастся поговорить с ним.

Потом его послали на Восточный фронт, перебросили на Южный и снова вернули на Восточный, — тогда, в апреле 1919 года, на востоке решалась судьба Красной России.

Четвертого апреля 1919 года Михаил Николаевич принял 5-ю армию Востфронта, прекрасную своим революционным духом, но обескровленную и измученную до предела. Это были питерцы, москвичи, минчане, уральцы; русские, украинцы, белорусы, евреи, латыши, литовцы, эстонцы, татары, башкиры, чуваши, чехи, поляки, китайцы — кажется, весь мир послал сюда своих детей сражаться за справедливость.

На плечи молодого командира упало множество забот, и каждая из них была главная — война не имеет мелочей: отсутствие сапог и овса может погубить отлично задуманную операцию. Тухачевский сколачивал армию, хлопотал о вооружении и питании, изучал театр военных действий, занимался тактикой и обозами, приводил в порядок и ремонтировал конский состав. Все это требовало недюжинного ума, силы духа, крайнего физического напряжения и, конечно, таланта.

* * *

Все последние дни командарм провел в дивизиях, он много советовался со всеми, кто имел отношение к руководству войсками, и план удара по Колчаку был ему достаточно ясен.

Придвинул к себе широкие и длинные полосы бумаги — Тухачевский любил писать на таких листах — и медленно обмакнул перо в чернила.

Обычно Михаил Николаевич пользовался красными чернилами, но сейчас на конце пера постоянно оказывались сгустки, похожие на свернувшуюся кровь: жара быстро выпаривала из чернильницы влагу.

Отложив ручку, Тухачевский взял цветной карандаш и стал неторопливо писать приказ на атаку ударной группы.

«Вне очереди. Секретно.

Начдивам 26, 27, 35, 5, 24.

Копии: Командарму-3, Комвосту и Главкому.

Уфа, 28-го июля, 12 часов

Первое. Противник, получив сильные подкрепления, перешел в наступление на фронте 35-й дивизии и оттеснил 1-ю бригаду последней в район Селяево — Аргаяш — Булатово. Одновременно противник ведет ожесточенные атаки против 27-й дивизии на фронте Круглое — станция Есаульская и в стыке между 27-й и 35-й дивизиями.

Второе. На фронте 24-й и 26-й дивизий без существенных перемен.

27-я дивизия занимает линию Туганкуль — Круглое — станция Есаульская — Мидиак; 35-я дивизия — на линии Селяево — Аргаяш — Булатово — река Зюзелга — Таскина. 5-я дивизия правофланговым полком занимает район Сары (Сарино).

Третье. Войскам армии приказываю решительно атаковать и разбить прорвавшегося противника, для чего:

а) 26-я дивизия удлиняет свой левый фланг до деревни Круглое включительно и атакует противника левофланговыми частями в направлении Пинигино, приняв все меры обеспечения Челябинского направления. С получением сего передать один полк и одну батарею в распоряжение начдива-27.

б) 27-я дивизия всеми силами одновременно атакует противника на участке Казанцево — Мидиак в общем направлении — озеро Узункуль и не позднее двадцать девятого июля занимает последние. Атаку произвести сосредоточенно и с крайней решительностью.

в) 35-я дивизия переходит в решительное наступление всеми силами обеих бригад в общем направлении — озеро Коргаево, имея заслон для связи с 5-й дивизией.

г) 5-й дивизии выставить активный заслон в восточном направлении; ударной группой силою не менее четырех полков решительно атаковать противника в направлении Иркабаево — озеро Канды — Исаево и к вечеру двадцать девятого июля во что бы то ни стало отбросить противника к югу от реки Теча.

Четвертое. Для этой операции разграничительными линиями назначаются…»

В кабинет быстрыми шагами вошел начальник оперативного отдела, молча положил на стол только что полученные сводки и, убедившись, что у командующего нет вопросов, так же молча вышел. Тухачевский, установив разграничительные линии дивизии, продолжал писать:

Пятое. Атаку вести сосредоточенными силами, с крайней решительностью — и во что бы то ни стало выполнить задачу не позднее назначенных сроков…»

Затем, обязав начдивов донести о получении приказа и отданных ими распоряжениях, Михаил Николаевич подписал документ. Пробежав еще раз строки глазами, вызвал адъютанта и велел ему отнести приказ члену Военного совета Ивану Никитовичу Смирнову и начальнику штаба Якову Клементьевичу Ивасеву (Ивасиову), лишь вчера, двадцать седьмого июля, заменившему Павла Ивановича Ермолина. С ними основные положения приказа были согласованы, и Тухачевский не опасался разногласий.

Закрыв окно — было уже жарко — командарм набросал телеграмму командующему Восточным фронтом, копия — командующему 3-й армией. Сообщая Фрунзе о прорыве армейской обороны, Тухачевский просил оказать содействие, двинув части соседней, 3-й армии в глубокий обход правого фланга белых.

Фрунзе и Тухачевский были душевно близки, смотрели похоже на основы стратегии и тактики, и Михаил Николаевич был уверен: командующий фронтом немедля исполнит просьбу, если к тому есть хоть малейшая возможность.

Тухачевский с нежностью вспомнил о близком приезде мамы и сестер, однако вздохнул: его как-то навестила Соня (он тогда только что принял 5-ю армию), и Михаил Николаевич, к крайнему своему огорчению, не сумел уделить сестре столько времени, сколько хотелось. У него в запасе был всего лишь час, и они торопливо вспоминали мать, отца, свой дом в Дорогобужском уезде, переполненный музыкой, сказками, шумом рубанков и молотков.

Соня пыталась расспросить брата, как поживает и что делает подруга их детских лет Юлечка Соколова. После гибели мужа, перешедшего к красным и убитого из-за угла монархистом, она внезапно появилась на родине и навестила Тухачевских. Узнав, как найти Михаила Николаевича, молодая женщина без промедления отправилась в 1-ю армию Восточного фронта.

Михаил сообщил, что Соколова устроена на службу, что ныне она в длительном отъезде, но распространяться на эту тему не стал.

— Ты, наверное, знаешь, — пыталась продолжить разговор Соня, — она целых два года находилась на позициях и блистательно исполняла долг сестры милосердия. И у нее два военных ордена!

— Я об этом знаю, Сонечка, — мягко остановил ее брат, — расскажи мне, пожалуйста, как вы питаетесь, не голодно ли вам?

…Тухачевский взглянул на часы и покачал головой. Он слишком увлекся воспоминаниями, это непозволительная роскошь в такие дни, как нынешний.

До позднего вечера командарм всеми способами, бывшими в его распоряжении, поддерживал связь с фронтом, сосредоточив почти все внимание на 27-й и 26-й дивизиях. Павлов и начдив-26 Генрих Эйхе докладывали командарму в сдержанном тоне, но Тухачевский отчетливо понимал, как тяжело и жарко теперь на линиях боя. На всех участках днем и ночью шли жестокие схватки. Станицы, выгодные высотки и окопы неоднократно переходили из рук в руки. Долгодеревенская, Есаульская, Першино, Чурилово, Мидиак, район озера Круглого клубились в огне и дыму сражений, и трудно было сказать — то ли тучи висят в синем раскаленном небе, то ли густо усеяно оно дымом пожаров и разрывов шрапнели. Из дивизий докладывали: орудия то и дело приходится поливать водой, — они бьют без пауз и не успевают остывать.

Командарм-5 не сомневался, что Колчак рассчитывает главным образом на силы своей северной группировки. Белые войска на юг и восток от Челябинска не рвались в бой. Они, возможно, ожидали, когда Войцеховский сломит сопротивление красных на севере, чтобы доконать потом 5-ю армию.

Павлов принял нелегкое решение: оставить для обороны Челябинска с востока всего один полк, а семь остальных и рабочие батальоны повернуть на север и северо-запад для ликвидации прорыва и перехода в решительный штурм. Маневр предполагал не только переброску стрелков на линию Мидиак — Першино, но и перебазирование туда же артиллерии и конного полка дивизии. Ударную группу должен был возглавить Константин Августович Нейман.

Тухачевский вполне понимал риск этого решения. Если Колчаку удастся разгадать план Павлова, белые немедля кинутся к оголенному участку на востоке. Что ж — война всегда опасность и, может быть, не столько противоборство оружия, сколько схватка умов. Тухачевский, как и Фрунзе, противник унылой тактики отжимания врага. Обходы и охваты, сосредоточение основных сил армии на решающем направлении всегда увлекали командарма. Люди красных дивизий рвались в бой и были готовы на самые тяжкие испытания.

Неделю назад Грюнштейн переслал Тухачевскому резолюцию красноармейцев 27-й дивизии. Бойцы клялись, что лишь смерть может прервать их железный марш на восток.

В один час сорок пять минут Михаил Николаевич послал по телеграфу записки Павлову и Эйхе. Командарм требовал:

«Положение на фронте армии таково, что необходимо самое самоотверженное напряжение, чтобы удержать за собой инициативу и разгромить противника. Эта тяжелая задача — вырвать свою волю из-под давления противника — основной своей тяжестью падает на начдива-27. Начдив-26 обязан сделать все от него зависящее, чтобы обеспечить решающую атаку 27-й дивизии. Еще раз указываю, что мой последний приказ должен быть проведен твердо и неуклонно в жизнь — и это обеспечит нам победу. Рассчитываю вполне на успех 27-й дивизии.

Командарм Тухачевский».

Утром Михаил Николаевич вызвал к прямому проводу Челябинск.

Павлов доложил:

— Полки выведены на линию Мидиак — Першино — Щербаки. Артиллерия в кулаке. Через час начнем.

— Благодарю, Александр Васильевич, — отозвался Тухачевский, — Передайте Константину Августовичу: штаб и я верим вам и желаем успеха. До встречи.

Ударная группа Неймана начала штурм белых позиций в установленный срок. Белые или не сумели разгадать маневр 27-й дивизии, или разобрались слишком поздно. Войска Каппеля, казаки Волкова и Косьмина еще безуспешно пытались пробиться на юго-востоке, когда Нейман всеми силами восьми полков ударил по Войцеховскому. Уже через сутки, тридцатого июля, ни у кого не осталось сомнений: на фронте явно обозначился перелом в пользу красных дивизий.

Нет, это была не окончательная победа, но теперь она становилась реальной возможностью, и от 5-й армии требовались последние усилия воли и духа.

Командарм послал срочную телеграмму Павлову. Он закончил ее словами, которые уже сказал начдиву по прямому проводу:

«Таким образом, успех на фронте вашей дивизии выльется в полный разгром противника, а потому удвойте энергию и разбейте его!»

Размышляя о делах армии, Тухачевский вдруг понял, что не высидит в штабе, что ему совершенно необходимо побывать на линиях боя, самому убедиться в надежности войск, разобраться на месте в деталях.

Он знал, что штаб станет возражать против поездки, — фронт крайне напряжен и обстановка меняется ежечасно, но полагал: сумеет вернуться в Уфу через сутки. Да ведь и то сказать: в штабе подобрались работники, на которых можно положиться.

Тухачевский позвонил, и в кабинет почти тотчас вошел Круминьш.

— Поезжайте теперь же в авиаотряд, Альберт, — распорядился Михаил Николаевич, — пусть Астахов приготовится для полета в Челябинск. Вернетесь, предупредите Ивана Кудрявцева, чтоб не отлучался от автомобиля. Поедем на аэродром.

— Слушаюсь.

Проводив адъютанта, Михаил Николаевич прибрал на столе, запер бумаги в сейф и спустился на первый этаж, в комнату начальника штаба.

Ивасев, узнав, что командарм решил лететь в Челябинск, пожал плечами.

— Рискованно. Колчак почти окружил город, и вы можете угодить в мышеловку.

— Помилуйте, Яков Климентьевич, — возразил Тухачевский. — Двадцативерстный коридор — совсем немало, чтоб там проскочил всего лишь один самолет.

Начальник штаба вздохнул.

— Вас все равно не удержишь. Отправляйтесь. Но я ставлю одно непременное условие: завтра вы вернетесь в Уфу.

— Да, конечно. Я и сам рассчитываю на одни сутки.

Командарм дружелюбно взглянул на собеседника.

— Я привезу вам самые свежие сведения о наших людях.

— Вы не взводный и даже не начдив, Михаил Николаевич. Никому не придет в голову упрекать командарма за то, что он находится в штабе.

— Понимаю. И все же полечу. Не то совесть заест.

— Ну, бог с вами. Летите. И поберегитесь, прошу вас.

* * *

Начальник 27-й дивизии почти не спал. В свободные от боя минуты он выступал на городских митингах, призывая Челябинск под ружье.

Как-то, вернувшись с собрания в свой штаб, Павлов увидел у стола молодого человека в гимнастерке, перепоясанной ремнем, и в черных плисовых галифе.

Весело улыбнувшись, начальник дивизии бросил ладонь к козырьку фуражки.

— Здравствуйте, Александр Васильевич, — ответно улыбнулся командарм, шагая навстречу Павлову и поблескивая голубыми глазами. — Извините, не предупредил о приезде. Внезапный, знаете ли, вояж.

Он сел у стола, подождал, когда начдив сделает то же, и заметил, кивнув в окно:

— У вас тут, я гляжу, горячо.

— Весьма, — подтвердил собеседник. — Вертимся, как грешники в пекле. Мало патронов. Конницы не хватает. Но, полагаю, выкрутимся.

— Что ж, не впервой… — согласился Тухачевский. — Да и мы вам поможем.

Грузный Павлов снял с бритой головы фуражку, вытер пот платком.

Командарм молчал несколько секунд, собираясь с мыслями, наконец придвинул свой стул к стулу начдива.

— Нам надо обо всем договориться, Александр Васильевич, чтоб никакая неожиданность не испортила дела.

Он заглянул в глаза Павлова, будто хотел удостовериться, что Александр Васильевич действительно и до конца понимает его.

— Мы уже условились с вами заранее, что не станем обольщаться легкой победой в Челябинске. Мы знаем: Колчак впустил нас сюда с умыслом — адмирал надеется задушить нашу армию в «челябинском мешке». Город и в самом деле обложен войсками Каппеля, Войцеховского, Волкова, Косьмина. И они попытаются затянуть горловину мешка.

Тухачевский побарабанил пальцами по столу, и внезапно белозубая улыбка осветила его лицо.

— Однако Колчак кое в чем ошибся. Мы заняли город на неделю раньше, чем нам его собирались отдать. И главное: карты адмирала спутало восстание рабочих Челябы и Копей. Мы, разумеется, использовали этот взрыв для нашей победы, и он окажет нам услугу еще не раз.

— Да, конечно. Но будет, как вы понимаете, нелегко. И я прошу вас не однажды проверить оборону, боезапас, вооружить добровольцев. Особое внимание последним. Мы обескровлены боями, и вся надежда на рабочих.

— Ясно, Михаил Николаевич. Желаете посмотреть оборону?

— Да. Начнем с рабочего отряда, а потом — в штабриг, к Нейману.

— Добро, — поднялся Павлов. — Добровольцами командует Степан Вараксин, дельный парень и не трус. Вы с охраной?

Тухачевский, занятый своими мыслями, чуть пожал плечами.

— Нас охраняет наша армия. Если она сдаст позиции — ни мне, ни вам не уцелеть.

— Понимаю. Поедем на машине?

— Нет, на конях вернее. Велите седлать.

— Слушаюсь.

* * *

Подъезжая к позициям на северном обводе города, Тухачевский с обостренным вниманием приглядывался к устройству обороны челябинцев.

Отряд был укрыт в окопы полного профиля, фланги охранялись пулеметами, впереди темнели ячейки наблюдателей.

Командарм с благодарностью подумал о пролетариях, прежде всего — о самых молодых, которые, без сомнения, раньше не нюхали пороха. Он сказал Павлову:

— Мы с вами военные люди, Александр Васильевич. Нам положено знать войну… Мужество рабочих — это понятно. Но разве не достойна удивления воинская искусность слесарей и шахтеров. Откуда она?

— От желания победить, — рассмеялся Павлов, поглаживая усы и бороду.

Командарм прошел вместе с Вараксиным по траншеям, потолковал с людьми, посоветовал, как обезопасить себя от ночных атак неприятеля и как, при нужде, построить круговую оборону рот.

Вараксин Тухачевскому понравился. Слесарь с завода «Столль и К°» был невозмутим, простодушен, весь светился здоровьем и жаждой дела.

Прощаясь с Тухачевским, Вараксин тряхнул русой гривой, сказал, словно бы извиняясь за свой излишний оптимизм:

— Оно, конечно, воевать еще в новинку. Но не беспокойтесь — обвыкнем.

— А страшновато? — полюбопытствовал командарм.

— Как не страшно! — ухмыльнулся Степан. — Гремит кругом, как в преисподней. Вот и с человеком поговорить не дают.

Простившись с челябинцами, командиры отправились к Нейману.

Комбриг-1 Константин Августович Нейман и его штаб занимали дом № 26 по Екатеринбургской улице[88]. Телефонные провода, конные ординарцы, командиры разных степеней связывали штаб бригады с партийной организацией города и с воинскими частями.

Спешившись, командарм и начдив прошли в комнату Неймана. Комбриг, несмотря на тяжелую обстановку и многодневную усталость, был чисто выбрит и лишь покрасневшие белки глаз выдавали его крайнее утомление.

Вскоре уже, расстелив на столе карты с последней обстановкой, достав из планшетов необходимые бумаги, командиры оживленно обсуждали неотложные задачи, снова и снова выдвигая на первый план призыв рабочих под ружье. Потом ломали головы над тем, как обеспечить войска хлебом, снарядами, газетами, махоркой, чистым бельем.

Нейман кратко и разумно изложил положение частей, меры по обороне города, в результате которых ударная группа перейдет в наступление.

Простившись с Нейманом, Тухачевский и Павлов вернулись в штаб дивизии, перекусили, ознакомились с оперативными бумагами и вновь отправились на северный выступ фронта.

В полночь появились в штабе. До самого утра Павлов, его штабисты и командарм просидели над картами, сводками, донесениями, связывались с частями по проводам. С особым тщанием слушали они доклады дивизионной и агентурной разведок, вернувшихся из белых тылов.

На рассвете, сложив самые необходимые документы в планшет, Тухачевский в сопровождении Павлова отправился на Алое поле.

Тотчас в воздух поднялся двухместный самолет, и Федор Астахов[89] без круга повел его на запад. Тухачевский привалился к спинке сидения и закрыл глаза.

Он проснулся, как ему казалось, в ту же минуту: самолет заходил на посадку в Уфе.

ГЛАВА 28

ВСТАВАЙ, ПРОКЛЯТЬЕМ ЗАКЛЕЙМЕННЫЙ!..

Жестко дубленная в боях, славная 3-я бригада 27-й дивизии, взяв Челябинск, днем и ночью отбивалась от наседающего врага.

В эти кровавые бесконечные сутки, затянутые дымами пожаров, пронизанные свистом и визгом летящих и рвущихся снарядов и криками конных атак, еще раз во всей силе проявились выдающиеся качества красных стрелковых частей.

241-й Крестьянский полк Ивана Гусева был великий дока по части маневра, он был хитрец и ловкач, этот полк, хвативший на своем коротком веку столько лиха, что его могло с избытком хватить на целую армию.

242-й Волжский полк, которым управлял Степан Сергеевич Вострецов, был медлителен и осторожен в маневре, но упорство и настойчивость его звенели в поговорках на всех линиях боя. Взяв рубеж, волжцы вцеплялись в него мертвой хваткой и почти никогда не отдавали врагу. Да и то сказать, батальоны родились в Симбирске, на родине Ильича, и отсвет великого имени лился на их боевое знамя.

243-й Петроградский полк, которым совсем недавно командовал Степан Вострецов, а ныне ведал Алексей Иванович Шеломенцев (стальной смельчак Роман Иванович Сокк еще долечивал в госпиталях свое тяжелое ранение), был такой полк, от которого командование всегда ждало стремительных и самоотверженных нападений. Петроградцы ошеломляли врага и доводили его да разгрома.

Попав в 241-й Крестьянский полк, Важенин немедля угодил в такую круговерть событий и стычек, что к вечеру у него все смешалось в памяти: выстрелы, марши, атаки, бог знает что еще.

Кое-как отдышавшись к исходу дня двадцать четвертого июля, Кузьма со смешанным чувством торжества и сожаления узнал, что нынче на рассвете в Челябинск и впрямь прорвались полки Вострецова и Шеломенцева — выходит, давешняя шутка Хаханьяна в Харлушах говорилась не зря!

241-й Крестьянский полк тоже на время заходил в город, но это случилось раньше, чем в части появился Важенин. Впрочем, решил он тут же, крестьянцы непременно еще раз побывают в Челябе, надо лишь потерпеть денек-другой, ну, может, недельку.

Перебирая какое-никакое имущество в заплечном мешке, матрос всякий раз с улыбкой поглядывал на большие шерстяные носки грубой деревенской вязки, которые удалось выменять где-то у Волги на четверть пуда сухарей. Матушке будет покойно зимой в этих носках, особенно в крещенские холода.

Однако все эти мысли быстро выветрились, развеялись, исчезли из головы Важенина: обстановка на фронте резко и угрожающе осложнилась.

Следует повторить, что, к чести Фрунзе и Тухачевского, они предвидели эти осложнения. Правда, оба краскома все же сомневались, что адмирал совершит подобную неосмотрительность и, сломя голову, кинется на невыгодный ему штурм.

Все — и белые, и красные — вполне понимали: Челябинск — это широкие ворота и в Сибирь, и в центральные губернии России. И не стал бы Колчак так просто отдавать город, как он сделал это, если бы не предварительный план. Уже поминалось: разведчики красных загодя поставили свое командование в известность — адмирал стянул к северу и югу от Челябинска сильные войсковые группы, и они должны были, впустив Тухачевского в город, окружить и разбить его армию.

У белого плана было множество недостатков. Он не учитывал прежде всего изъяны местности. Старые генералы отговаривали Колчака от этого безумия, но моряк стоял на своем: он полагал, что в противном случае его войска все равно погибнут от разложения, — к коммунистам то и дело перебегали солдаты, а то и полки. Надо лишь выбрать, полагал Колчак, самый наилучший момент.

Такой вожделенный час наступил, по мнению адмирала, двадцать пятого июля. 36-я дивизия красных, наступавшая слева от 27-й, отстала и в стыке образовалась брешь. Лучшей поры белые потом могли не найти.

На рассвете этого дня все пушки Войцеховского ударили по узлам красной обороны. Они долбили позиции большевиков много часов подряд. Как только стих гром артиллерии, на измотанные красные части напали 13-я Сибирская пехотная дивизия, часть 8-й Камской и кавалерийский отряд генерала Волкова, отдохнувшие на берегах озер Урефты и Агашкуль.

Белые знали, куда наносят удар. Сутки назад, в ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое июля, к их боевому охранению подъехали двенадцать всадников, бежавших с красных боевых позиций. Здесь были комендант штаба бригады Нелидов, помощник начальника штаба по оперативной части Кононов, командир отдельного кавдивизиона Комаров и другие, все в прошлом царские офицеры. Беглых возглавлял полковник Котомин, обманувший красных и командовавший у них 2-й бригадой 35-й дивизии.

Предатель потребовал, чтобы его немедленно доставили к Колчаку. Просьбу выполнили, и Котомин уехал в Омск. Колчак, его начальник штаба и генерал Войцеховский тотчас внесли поправки в схему боя. Уфимская группа генерала сбила правый фланг 35-й дивизии и вогнала глубокий клин в позицию большевиков.

Начали отход с линии Долгодеревенская — Касаргинский 239-й и 240-й полки 27-й дивизии. К вечеру, пробив себе путь штыками, куряне и тверяки вернули утраченные позиции.

Почти одновременно с Войцеховским кинулись на штурм полки Каппеля.

И здесь у белых дело шло не гладко. Красные стояли насмерть. Бессчетно поднимался в атаки 232-й Смоленский полк Альберта Лапиньша (Лапина). Сильнейший удар генералу нанес в районе Першина 233-й Казанский полк юного Василия Чуйкова.

Двадцать шестого июля Войцеховский вновь атаковал Долгую Деревню, оттеснил два красных полка в Ужевку и Метелево, занял Касаргинский и Касарги.

Красные начдивы, закрывая прорыв, перебрасывали к Долгой резервы и маршевые роты. Уже вскоре стало ясно, что именно здесь, в двух десятках верст от Челябинска, состоится главное сражение этой затянувшейся операции.

От белых к красным, от красных к белым — до двенадцати раз! — переходили Долгодеревенская, Есаульская, Першино, Чурилово, Мидиак. Когда опустошались подсумки, полки кидались врукопашную, и сотни людей умирали на поле боя. Как восполнить потери?

К Войцеховскому стекались одиночные вершники, иногда группки и даже отрядишки причелябинских казаков. Однако это был совсем слабый ручеек, не возмещавший кровавых потерь генерала.

А тем временем в Челябинске и его предместьях бурлили митинги. Начальник 27-й дивизии Александр Васильевич Павлов держал речь прямо с коня, и его трубный бас гремел над Александровской площадью.

— Товарищи рабочие! — кричал он, поднимаясь на стременах. — Убиты тыщи в наших полках. Дайте людей! Иначе как же?..

И город рабочих, город вчерашних мужиков понимал его и принимал, как своего. В полки записывались целыми семьями.

В пулеметную команду 241-го Крестьянского полка пришел челябинский кузнец, пулеметчик мировой войны Сысалицын. Рядом с ним шагали его сын и зять, тащившие на загорбках собственную походную кузню.

Начальник пулеметной команды Иван Лабудзев весело покосился на кузнецов, подмигнул старику Сысалицыну.

— Беру орлов! Однако обязан спросить: стрелять умеете?

Сысалицын обиделся.

— У тебя сколь пулеметов в команде?

Гомельский батрак Лабудзев ответил подбоченясь:

— Тридцать. А что?

— Тащи любой на околицу!

— Дело! — догадался Лабудзев. — Ну, покажи свой талант, дядя.

К опушке подкатили новенький станковый пулемет, где-то добыли и пришпилили к фанерке портрет Колчака, и кузнецы по очереди влепили в адмирала свою долю свинца.

Лабудзев в восторге обнял всю семью и тотчас распорядился поставить ее на довольствие.

Челябинцы шли в 27-ю и 26-ю дивизии непрерывным потоком. С артиллерийских наблюдательных пунктов было видно, как в зеленые волны гимнастерок втекали серые, чаще всего черные робы рабочих. И тут же полки спешили на северный Екатеринбургский тракт. Там было крайнее напряжение боев.

К концу суток двадцать шестого июля на окраине отбитой у неприятеля Ужевки дожигали последние патроны 240-й полк 27-й дивизии и 308-й полк 35-й дивизии. Казалось, уже ничто не спасет обреченные части.

* * *

Кузьма Важенин еще лишь приглядывался к своему батальону, когда комполка Иван Гусев получил директиву Хаханьяна спешно кинуться к Есаульской и затем к Ужевке, в лоб белым полкам прорыва.

Все понимали: спасение красных близ Долгой полностью зависит от скорости, с какой придет помощь. А до боя двадцать верст — четыре часа непрерывного марша. Где выход?

Пришлось потревожить извозчиков, всяческих обозников, городских и сельских владельцев лошадей. Взгромоздившись на телеги и пролетки, бойцы поскакали на север; почти все тотчас задремали — уже не хватало сил и терпения.

Однако лошадей для всех не достали, и комполка приказал Важенину добираться «по способу пешего хождения», что еще можно придумать?

Дабы подбодрить новичка, Гусев объявил:

— С тобой пойдет комиссар. Это большая поддержка!

Военком полка, молодой тульский оружейник Иван Серкин весело посмотрел на Важенина и поскреб затылок: «Ладно, придумаем что-нибудь, право!».

Комбат и комиссар познакомились всего полчаса назад, буркнули, как положено — «Кузьма Лукич», «Иван Анисимович» — и сочли, что этого вполне достаточно для боя.

Как только батальон вышел за город, Серкин сказал:

— Не возражаешь — я покомандую, редактор?

Кузьма ухмыльнулся: «Валяй!». Комиссар тотчас подал команду «Стой!» и приказал красноармейцам:

— Скидай сапоги!

Батальон оживленно загудел, понимая, что́ это значит.

— Ты тоже, как все, — посоветовал Серкин, — а то ноги спалишь. Горячо будет!

Затем велел бойцам построиться и весело закричал:

— Ро-оты, бегом!

Крестьянцы, те, что выехали в бой на телегах, поспели в Ужевку вовремя. Еще в Есаульской они простились с возчиками и, примкнув штыки к винтовкам, кинулись к своим вдоль речки Зюзелги. Спрыгнув в окопы повеселевшей обороны и едва отдышавшись, крестьянцы ринулись в бой.

Однако штыков пока было мало, и пришлось вернуться в свои окопы. И тут, поняв, что красных невелика пригоршня, пошла на окопы конная казара. Ее подпустили вплотную к Ужевке и открыли губительный пулеметный и ружейный огонь, положив рядами на рваную землю.

И в этот час сюда же выбежал, стуча сапогами (люди обулись перед боем), батальон Важенина, и весь полк разом пошел врукопашную.

Ночевали в Ключевке, отбитой у неприятеля, и всю ночь слышали перестрелку: роты Степана Вострецова, переброшенные на телегах по соседству, сильно трепали 50-й полк 13-й Сибирской пехотной дивизии. Целый батальон этого полка угодил к Вострецову в плен.

Напряжение боев дошло до предела. Войцеховский делал судорожные усилия, чтобы переломить ход сражения, хоть как-то напугать красных, лишить их наконец железной, несгибаемой уверенности в победе.

Еще в ночь на двадцать седьмое июля сводный отряд генерала Перхурова, в который вошли 2-я Оренбургская казачья бригада, 9-й Сибирский полк и сотня белоказаков, проник в красный тыл и напал на 6-ю роту 230-го Старорусского полка 26-й дивизии Генриха Эйхе. Рота погибла под клинками белых, но Перхуров еле унес ноги: подоспевшие на выручку красные части положили на поле боя около тысячи его бойцов.

И снова свистели и крутились окрест Челябинска смертельные вихри сражений, и замолкали навеки и красные парни, и белые, и никакие, то есть совсем случайные люди, угодившие под снаряд или пулю.

Колчак метался у оперативной карты, кричал на генералов, требовал «самых последних усилий», чтобы наконец задушить Тухачевского в удавке свежих полков.

241-й Крестьянский полк, только что спасший от смерти своих в Ужевке, сам вскоре попал под удары белого кавотряда, и тогда на выручку крестьянцам поспешил рабочий батальон Степана Вараксина.

Важенин уж знал, что Вараксин — казак, родом из станицы Кичигинской Троицкого уезда, слесарь с завода «Столль и К°», коммунист. Это был чубатый широкогрудый парень, и его синие незамутненные глаза открыто и весело смотрели на мир.

Рабочий-комбат в этом бою бежал почему-то впереди своих цепей, бил из маузера, длинного, как ружье, и Важенин тотчас понял, что товарищ еще не обстрелян и потому полагает, будто его первейший долг мчаться во главе атаки, а то, не дай бог, еще подумают: он трус.

Благодаря короткими рваными словами так кстати подоспевшую помощь, Важенин внезапно всем своим существом почувствовал невнятную смертельную опасность и, бросив торопливые взгляды вокруг, увидел: конная лава, раскручивая клинки, несется на небольшой увал, где сгрудилась пулеметная команда Ивана Лабудзева.

Кузьма без труда определил, что вершники — казаки, ибо только они и в белых, и в красных войсках не подрезали коням хвосты. И вот теперь, гикая и разжигая себя злобой, белые натекали на Лабудзева, и ему было худо.

Красные пулеметы зашлись в горячечном бормотании, стук их слился в сплошную струю воя, но лава уже не могла и не хотела сдержать коней.

Важенин на бегу повернул свой батальон к увалу. Красноармейцы бежали на казаков, хрипя, обжигаясь горячим ветром июля и пороховых газов. Встретив на пути чьи-то старые окопы, они спрыгнули вниз, в сушь грубой глины, и сразу открыли огонь.

Кузьма поспел вовремя. Из неглубокой щели, близ увала, он увидел Лабудзева за пулеметом: рядом, без движения лежали номера «максима», все мертвые; а над Иваном крутился казак с перекошенным лицом и норовил достать пулеметчика длинной полицейской саблей.

Важенин выстрелил в конника из нагана и продолжал стрелять даже тогда, когда казак кулем валился с седла. Затем, выскочив из окопа, Кузьма, бог ведает для чего, схватил за повод испуганную кобылку убитого, и передавая ее Ивану, поднявшемуся с земли, сказал, как в детской игре, весело и значительно:

— Бери и помни!

— Это я навеки запомню, браток, — хрипло отозвался Лабудзев, — и матушка моя, даст бог, запомнит. Спасибо тебе.

— Да ты о чем? — сконфузился Важенин. — Перестань!

Вскоре наступила ночь, и оба командира условились отдыхать рядом, меж Долгой и Ключевкой.

Развернув скатки, постелив одну шинель под себя, а другой накрывшись с головами, товарищи свернули козьи ножки и, покуривая, стали беседовать.

— Вот я думал, ночь придет, — говорил Лабудзев, — и свалюсь я дареной кобылке под брюхо, и кану в сон, как в болото. А, погляди-ка, не спится! С чего бы это?

— А с того, — степенно объяснял Кузьма, — что хлебнули мы с тобой нынче много горячего, помочалили душу. А беспокойство — всегда бессонница.

— У тебя тут мать-старушка, в Челябе? — спрашивал Иван. — Это какое же счастье сыну на мать поглядеть в такую пору! А еще того более — матери сына обнять. Вот уж, скажу, удача, сравнить не с чем!

— Живые твои слова, — счастливо улыбался Кузьма.

Со стороны было бы, наверное, смешно и трогательно слушать двух обросших щетиной мужиков, толковавших подобным образом меж боями. Но любой фронтовик ничего манерного в такой картинке не найдет.

— Знаешь, Кузьма, — после долгой паузы возобновлял разговор Лабудзев, — война она и есть война, и коли пуля меня поймает, будь добрый — поклонись моей матери — вот тебе адресок на Гомельщине.

— Да что ты, что ты! — отговаривал его Кузьма. — Не баско говоришь. Войны с ноготь осталось, непременно уцелеем.

И посмеивался:

— Мы еще с тобой женихаться пойдем, после войны-то. Так парой и отправимся.

— Ах, хорошо это — верить в фортуну, — не соглашался Лабудзев. — Однако огонь кругом, а в огне помирают, и ты не хуже меня о том знаешь. Возьми адресок.

И он совал товарищу записку, сочиненную загодя, а Важенин, испытывая душевную неловкость и горечь, торопливо прятал листок в карман.

— А после и ты мне свой адрес скажи, — уговаривался Иван, — хотя, в случае чего, я твою маманю в Челябе где хошь найду!

Вот так они проговорили полночи, и вдруг, как по команде, заснули, — и никакие визги и высверки снарядов их уже не могли разбудить.

К рассвету на позиции явился военный, сразу видать — из запаса, шинель коробом на спине, что-то писал себе в книжечку, разглядывал оборону через круглые железные очки. Часовые тотчас загребли незнакомца под ружье, доставили к батальонному, растолкали его кое-как.

— Кто таков? — прохрипел Кузьма, сидя на земле. — Документ!

Пожилой дядечка подал комбату бумагу, Важенин долго и бессмысленно глядел в нее, пока до его сознания не дошли два дорогих слова: «Красное Знамя».

Кузьма, будто сработала в коленях пружина, вскочил на ноги, ухватил краскома за руку.

— Так ты и есть Пантелеев, редактор? — весело спрашивал он гостя. — А я — Важенин. Слыхал?

Пантелеев тоже обрадовался нежданной встрече, они тут нее залезли в пулеметный окоп, и бывший выложил нынешнему все, что записал в последние дни на школьных линованных листах.

Редактор был в гражданской жизни учителем, и Кузьма совершенно успокоился за будущее дивизионки.

Они бы еще, возможно, долго говорили о нуждах газеты, но тут к позициям прискакал конный порученец Гусева с пакетом «Три креста».

Комполка сообщал обстановку. Долгая Деревня по-прежнему пылала в жаре́ боев, особо много снарядов валилось на мост через Зюзелгу. Впрочем, нелегко было и соседним станицам, и железной дороге на Екатеринбург.

Колчак рвался в Челябинск, тщась замкнуть в кольцо красные войска. Порой авангарды Войцеховского подходили к городу на две-три версты, и белая шрапнель свистела над его главными улицами, падала в Миасс.

Частая стрельба — и красная, и белая — до такой степени раскаляла пушки, что их приходилось поливать водой, до ста ведер на орудие.

Над Челябинском, над Долгой, над дорогами, по которым во всех направлениях спешило подкрепление, то и дело проносились боевые аэропланы воюющих.

Челябинские мальчишки, бесстрашно сновавшие по улицам или наблюдавшие за схватками в небе из домашних окопчиков, отрытых на всякий случай, уже вполне надежно разбирались в марках самолетов и на взгляд отличали французские «Ньюпор» или «Фарман» от английского «Сопвича» или русские машины Дыбовского и Стеглау от «Фоккеров», собранных в Германии.

В дивизиях 5-й армии из уст в уста передавались легенды о подвигах авиаторов в минувших боях[90]. Красные летчики, воевавшие во всякую погоду, носились на небольших высотах, 500—800 метров, поливали неприятеля свинцом, кидали бомбы, разбрасывали прокламации.

Еще не стихли схватки на восточных окраинах Челябинска, а боевые аэропланы красных уже кружили над Чумляком и Шумихой. И военлет Батурин и летнаб[91] Саунин сеяли прокламации над Шеломенцевом, Каратабанской и Троицком. Батурин и Саунин лишь недавно прилетели из Демы и Златоуста и, отказавшись от отдыха, поспешили в сражение. Их «Сопвич» № 1552 прилетал на челябинский аэродром лишь для того, чтобы пополнить запасы.

Истребитель военлета Столярского получил восемь пуль в крылья и одну — в бензобак. Столярский дотянул до своего поля и без поломок приземлил машину.

Аэроплан летчика Штурма, изрешеченный белыми истребителями и солдатами с земли, вынужден был сесть на территории неприятеля. Штурм разбил все приборы машины и ночью перешел линию фронта.

Не все бои, конечно, завершались столь благополучно. Боевые машины порой горели и в воздухе, и на земле, — и войска с торжественной печалью хоронили героев в уральской земле[92].

Обе стороны несли громадные потери. В Самарской бригаде белых, как значилось в донесении, осталось всего восемьдесят штыков, и их свели в одну-единственную роту.

228-й доблестный Карельский полк Витовта Путны два дня дрался в окружении без единого патрона и разорвал волчью удавку белых отчаянной штыковой и сабельной атакой.

232-й Смоленский полк железного Альберта Лапиньша потерял каждого пятого стрелка, не говоря уж о раненых.

В заключение Гусев осведомлял комбата, что славный 241-й Крестьянский полк, к личному составу коего имеет честь принадлежать Важенин, оставил на месте сражений пятьсот убитых, и родная красная кровь товарищей требует возмездия.

Командир 241-го полка приказывал Важенину отбросить противника от Щербаков, атаковать Ужевку и Долгую.

Да еще, наказывал Гусев, пусть комбат даст реляцию на разведчика Кузьменко. Боец догнал вчера обоз белых, зарубил четырех офицеров и захватил двадцать повозок с боеприпасами. Командир полка полагал: беззаветный герой достоин ордена Красного Знамени.

Кузьма перенес на карту обстановку, указанную в записке Гусева. Из нее также следовало, что поблизости от крестьянцев будут драться остальные полки бригады.

Особенно радовало Кузьму соседство 243-го Петроградского полка. Конечно, бывший редактор дивизионки помнил о тяжелом ранении Сокка, понимал, что с ним всякое может стрястись, что в лучшем случае Роману Ивановичу предстоит многомесячная госпитальная мука. Может быть, поэтому, как-то попав к питерцам, он суховато представился новому краскому, молча подав Шеломенцеву свое удостоверение. Однако Алексей Иванович сумел быстро склонить балтийца в свою сторону. Они оказались земляки, Шеломенцев был златоустовец, работник Уфимской ЧК, следовательно, свой, надежный человек.

Посланная к Долгой разведка сообщила: под станицей слышен сильный треск снарядов, по всей видимости, там 243-й Петроградский полк, а в трех верстах от него сражаются батальоны Вострецова[93].

Крестьянцы вошли в сражение в самое тяжкое время. Две пехотные дивизии и оренбургские казаки сдавили с трех сторон красных питерцев, и Шеломенцев под дюжим давлением пехоты и конницы стал осаживать свой левый фланг.

Батальон Важенина еще только выскочил на выгоревшую макушку холма, с которого открывалась печальная картина схватки, а к Петроградскому полку уже потекла неожиданная и громадная помощь.

Около восьмисот рабочих, в косоворотках, робах, в картузах, в гимнастерках, привезенных с мировой войны, выставив щетину штыков, плечо к плечу, пошли на белых.

Они шли в полном молчании, и потрясенные белосолдаты прекратили огонь: умолкли пулеметы и пушки; а люди в робах все шли и шли, и солнце нестерпимо пылало на их штыках.

Кузьма Важенин крикнул своим, что пора в дело, и кинулся вместе с первой ротой все к той же Долгой Деревне.

Знамя 241-го полка несла эта рота, и Важенин бежал рядом с зачехленным стягом, исполненный вдохновения, потрясенный только что увиденной картиной рабочей отваги.

Знаменосец, шагавший в центре цепи, внезапно стал на правое колено, будто присягал флагу, и тут же ткнулся в жесткий пропыленный чехол головой.

Кузьма вытащил из скрюченных пальцев убитого древко и, всей душой испытывая ни с чем не сравнимый восторг мужества и веры в правоту красного дела, пошел к рядам неприятеля, бегущим наперерез.

Почти сразу знамя у комбата взял кто-то из красноармейцев, и Важенин вырвал из кобуры наган: противник был рядом.

Кузьма только подумал, почему молчит Лабудзев, где же его тридцать пулеметов, когда разом хлестнули очередями «максимы», «льюисы», «кольты».

Белая пехота попа́дала в жесткие травы, за кустики и бугорки и жидко стреляла оттуда по наступающим петроградцам, батальону Кузьмы и рабочим.

У самой станицы Важенин махнул роте рукой, будто приглашал дорогих воинов войти в победу, ибо всем уже становилось ясно, что Войцеховский держится на пределе сил. Удар рабочего батальона совершенно сломил камцев и уфимцев.

Важенин бежал в станицу с пылающим лицом, и рядом с ним, над красноармейцем богатырского роста, билось и хлопало на ветру теперь уже расчехленное знамя.

Еще не кончился этот восторг духа и жесткой мужской храбрости, когда кто-то вдруг злобно ударил матроса в грудь, еще рванул когтями за горло, и все стало кроваво-черное, и ничего не стало — ни красной крови, ни синего неба вокруг.

Важенин умер раньше, чем упал на землю, но батальон не остановился, — цепи сходились в штыковой бой.

Вскоре сюда подтащили свои пулеметы люди Лабудзева, и Иван словно споткнулся глазами о Кузьму, безвольно лежащего на спине.

Лабудзев кинулся к другу, рванул ворот его гимнастерки и припал ухом к груди Важенина, мокрой от пота и крови.

В следующее мгновение вскочил во весь свой гигантский рост, вскинул к богу мосластые рабочие кулаки и закричал, не умея сдержать себя. Он кричал только одно слово «Сволочи!», но кричал его много раз, пока не охрип до полной потери голоса.

Утром Лабудзев появился в Долгой, у моста через Зюзелгу. Почерневший и сгорбившийся за одну ночь, Иван принес солдатский мешок Важенина командиру полка. Он вынул из «сидора» большие грубошерстные носки и кашемировый черный платок с красными розами, объяснил Гусеву, что отдаст это матушке погибшего, — такова была его воля. Потом передал подоспевшему на разговор Серкину партийный билет Кузьмы и неожиданно заплакал, не отворачиваясь, беззвучно хватая воздух ртом и закрыв глаза.

Все красноармейцы уже понимали, что Колчак совершенно проиграл Челябинское сражение, что его войска не просто отходят к Шумихе и Кургану, а бегут на восток; все уже знали, что красные заплатили за эту решающую победу пятнадцать тысяч жизней, что ранены и контужены многие командиры полков, батальонов, рот. И на фоне этих гигантских жертв, может статься, совсем невеликая потеря — смерть комбата Кузьмы Лукича Важенина.

— Где теперь Кузьма Лукич? — спросил комполка, не желая говорить «труп комбата» или «тело товарища».

— Здесь. У речки.

— Вот что, Иван, — сказал Гусев, — достань подводу, отряди людей и отвези человека в родной город. Похорони его в самом центре, чтоб несчастная старушка могла молиться на могиле сына. Ты меня понял?

— Так точно, — отозвался Лабудзев, — и разреши мне самому исполнить последний долг перед павшим героем, Иван Данилович.

— Добро, — согласился комполка, — оставь кого-нибудь за себя — и поезжай. Через день-два мы будем в Челябинске. Иди.

А тем временем все белое, что уцелело в гигантской Челябинской битве: остатки полков и батарей, кавалерия и саперы, штабы и команды — все это кинулось на восток, навстречу туманным надеждам и туманному спасению. Казачьи арьергарды, обливаясь кровью, пытались сдержать натиск дивизий Тухачевского и пятились, пятились, пятились к Щучьему, к Шумихе, к Юргамышу. И лишь горячая пыль и отгремевший свое порох заносили их след.

* * *

Маленькое зеленое кладбище близ Южной площади Челябинска приняло в свою землю еще один гроб, обитый красной материей и больше ничем не украшенный. Отплакал над могилой сборный оркестр, поставили у холмика чугунные решетки, вкопали у изголовья палку с красной жестяной звездой Лабудзев и приглашенный им деповской народ.

Рабочие уже давно увели домой старушку в черном, а Лабудзев все стоял возле свежего холмика земли и рассеянно озирался вокруг.

Город благоухал яблоками и всякой огородной зеленью, но пулеметчик не слышал этого: кажется, на всю жизнь остался ему один-единственный запах — сладковато-перечный смрад спаленной взрывчатки.

Рядом с могилой Важенина был другой, такой же свежий холмик, и подле него сидел на скамеечке молодой парень в черной рабочей косоворотке. Лицо парня зачерствело от горя, он судорожно глотал слюну, точно никак не мог одолеть плохое, унылое лекарство.

Он сидел сгорбившись, и взгляд его был прикован к фанерной дощечке, на которой химическим карандашом было что-то написано.

Лабудзев, сердечно сострадая парню, подошел ближе, прочел надпись и вздохнул. На фанерке значилось всего одно слово — «Лоза».

— Невеста? — спросил Иван.

Парень не ответил.

— Ну, извини, — вздохнул пулеметчик. — Позволь с тобой посидеть, видишь, у моей могилки еще нет скамьи.

Парень снова не отозвался. Иван сел рядом, опустил голову и замер. Так они сидели, ни на кого не глядя, глотая слезы и сильно сжимая зубы, пока на город не упала черная, как траур, первая августовская ночь.

1961—1986 гг.

em
em
em
em
Военный комиссар 27-й дивизии.
em
В годы гражданской войны, порой в ходе боев, красные войска восстановили 22 тысячи километров железных дорог, 3 тысячи мостов, отремонтировали 16 500 вагонов.
em
em
em
em
В этом ряду можно назвать, конечно, и Кыштым, и Карабаш, и Копейск, и Златоуст, и многие другие города. Челябинская опорная партийная организация руководила подпольем тридцати пунктов Урала.
em
Фамилия изменена.
em
Так в этих местах называют малую воду.
em
em
em
em
em
Вор (башк.).
Красный волк (башк.).
em
Чехи мятежного корпуса носили голубые мундиры.
em
em
em
Имя Евдокима Васенко ныне носит одна из центральных улиц Челябинска.
Екатеринославская губерния, главный город Екатеринослав (ныне Днепропетровск).
В процессе становления (нем.).
С глупостью сами боги борются напрасно (нем.).
Отжившая идея (нем.).
Разрешите представиться, я… (фр.).
Проводите меня, пожалуйста (фр.).
Заранее благодарю вас (фр.).
Не за что (фр.).
Ты думаешь, что движешь, а тебя самого движут (нем.).
Я последую вашему совету (ф
em
Все хорошо, что хорошо кончается (фр.).
Рада встретиться с вами… (англ.).
Шутливое выражение, в этом случае — глава попойки (лат.).
Солдаты Зайцев и Маликов двадцать пятого июля 1919 года, на другой день после освобождения Челябинска, были увезены из ямы и с почетом похоронены близ главной площади города.
«Хорошо заметь!» и «Так!» (лат.).
«Сибирская речь», двадцать шестого декабря 1918 года.
Смотря по обстоятельствам (фр.).
После нас хоть потоп (фр.).
em
em
Столяр
Завод братьев Покровских — ныне там пригородный Митрофановский совхоз.
«Спи мирно, дорогой товарищ, ребята достойно отомстят за твою смерть».
em
em
Весной 1919 года подпольный горком партии решил: Осип Хотеенков, сжигаемый туберкулезом, должен выехать для лечения в Москву. Подпольщик отправился в Златоуст, и здесь его след потерялся. Есть основания полагать, что белая контрразведка перехватила в пути и казнила этого опытнейшего революционера, участника Всероссийских съездов Советов, члена многих партийных комитетов.
Шахта «Александра» с 1930 года, в честь Насти, называется «Красная горнячка».
Двадцать седьмого декабря того же 1918 года бойцы 26-й красной дивизии захватили станцию Чишмы в сорока верстах от Уфы и освободили челябинских забастовщиков, томившихся в арестантском вагоне.
Оба командира в свое время были награждены высшими орденами Республики.
Третьего мая 1919 года командующий Южной группой Восточного фронта М. В. Фрунзе сделал заявление для печати о подвиге украинского полка.
em
Умер в 1940 году.
Мальчик (чешск.).
Теплый еще (чешск.).
em
Довольно слов (лат.).
Моя милая (фр.).
Пусть консулы будут бдительны (лат.).
Гуляка, повеса (фр.).
Ищите женщину (в ней все дело) (фр.).
Осенью 1919 года, после освобождения Урала, Д. Соколова схватила Челябинская ЧК. По приговору суда провокатора расстреляли. Та же участь постигла Госпинаса. Немного раньше, во второй половине июля, Н. Образцов бежал вместе с войсками Колчака на восток. След его потерялся: вероятнее всего, он погиб на бескрайних дорогах белого бегства. За неделю до панического отступления колчаковцев подпольщики заметили Н. Образцова на одной из станций. Предатель был в погонах офицера и выходил из вагона контрразведки. Отец изменника, С. Образцов, выдавший вместе с сыном большевистский Центр, был арестован Челябинской губернской ЧК во второй половине 1919 года и расстрелян.
«Правительство призвало вас в ряды войск для последней схватки с большевиками. А как идете вы? — вопрошает воззвание. — Как ленивые рабы, которым чужда поставленная перед ними задача, которые жадно ищут всякой возможности уклониться, а если не находят, то идут с проклятиями и думают только о том, чтобы возможно меньше пострадало их личное благополучие».
Другой выдающийся интернационалист, венгерский писатель и герой нашей армии
Это, разумеется, был еще не тот знаменитый солдат, которого знает весь мир по роману «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», а всего лишь его предшественник из коротких новелл Ярослава Гашека. В этом смысле его можно сравнить с Теркиным Александра Твардовского, первый газетный образ которого был создан поэтом в зимние месяцы финской войны.
Тремя неделями позже был обнародован приказ по войскам 5-й армии. Революционный Военный совет армии наградил Степана Петровича Байлина и Николая Дмитриевича Торбеева золотыми часами № 2019599 и 2019600 с надписью: «Честному воину Рабоче-Крестьянской Красной Армии от Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета». Такую же награду получил командир петроградцев т. Косич.
em
Дорогой друг (нем.).
Пожалуйста, товарищ (нем.).
em
em
em
em
Командующий Южной группой Восточного фронта.
em
В 1924 году разведчик вернулся в Кыштым, неся на теле следы семи боевых ран. Семнадцать лет трудился он на Механической фабрике рабочим-инструктором формовочного дела. В первые же дни Великой Отечественной войны М. В. Мокичев, освобожденный от призыва по состоянию здоровья, ушел добровольцем на фронт. Сержант пулеметного взвода в пехоте, он погиб славной смертью героя в августе 1942 года.
em
Пользуясь случаем, автор благодарит их сына — Владимира Иосифовича Соколова-Пятницкого — за многолетнюю помощь в работе над рукописью.
em
В описываемое время боевой летчик
Летчики Республики дрались с врагом без страха и упрека. Двести тридцать пять авиаторов получили орден Красного Знамени. Шестнадцати из них эта высшая награда того времени вручена дважды.
em
Через год в центре Челябинска, во дворе нынешнего магазина «Ритм», был установлен обелиск, увенчанный боевым пропеллером. Этот памятник возвели в честь авиаторов, погибших в Челябинской битве. Позже его перенесли на Лесное кладбище.
Автор, пользуясь случаем, низко кланяется А. К. Вострецовой, помогавшей в течение многих лет писать эти страницы.