Н Ляшко

Ворова мать

Коса была уже не под силу Федоровне. Скосить луг она упросила родича, но боялась, что тот обманет ее, болела за корову, тосковала по сенокосью, — ох, не пропитается двор луговыми запахами! — серпом сжала под вишнями траву и спала в избе на садовом сене, до подбородка укрытая холстиной, худенькая и смутная в розовом свете убывающей летней ночи. Нос вострый, лоб восковой в жилочках и морщинках, волосы серебряные.

Вечером она дала себе слово-встать до солнца, окучить немного картофеля и пойти в село: не пришла ли от Никиты весточка? На заре она вскинула сквозные, с синеватым отливом веки, тут же ослабела, опять окунулась в дрему, а окошко как зазвенит:

Динь-динь-динь…

Федоровна трепыхнула руками, вынырнула из сна:

«Ой, кто это?» — и оглядела окошки, — никого.

Воздух был уже сквозным до синевы неба. В вишеньи тенькало и чирикало, огород шептался топотом предрассветного роста. Зевота свела Федоровне челюсти и обнажила ее не по летам белые зубы.

«Почудилось», — решила она, тужась стряхнуть истому, но в глазах запрядали стеклянные мушки, спутали думы и, померцав, погасли. Федоровну сладко опахнуло сном, а с окошка на пол опять прыгнул звон,

Федоровна взметнулась, поджала под себя ноги и захолонула: со стороны огорода о стекло билась маленькая серая пичуга-не то воробей, не то соловей.

«Весть подает», — подумала Федоровна и шопотом укорила себя:

«А я-то, а я! Вот дура!..»

Все лето с вишенья и огорода гоняла пичуг, чучело поставила. Поди, и эту пугала, а она вот на, — может, о полуночи тревожится и будит ее, старую. Умиление выжало из глаз Федоровны по слезе. Было уже так: постучала раз на заре пичуга в окошко, пошла Федоровна в село, а там письмо ей.

Сам Никита редко заглядывает, ой, редко. Перед войной, как смерть прибрала отца, был как-то тайком.

Война давно уже кончилась, началась другая, царя уже нет, новые порядки повелись, а его все нету. Может, сгинул где: вор, жизнь горькая, волчья. Ну, а вдруг он явится?

Утро налилось нетерпением, печалью и надеждой…

Федоровна ко всему прислушивалась, думала о встрече и шептала разное, будто сын был уже рядом.

Когда солнце поднялось в вышину голубого шатра, она собралась итти в сельсовет и оробела: уйдет она, а Никита явится, походит, затревожится-и назад. Нет, не пойдет она в село.

Крепче всего ей хотелось, чтоб Никита поцеловал ее и сказал:

«Ну, больше ты не ворова мать. Будет».

Она готовилась к этим словам, знобко откликалась на них и всхлипывала от горькой боли и боязни: не скажет сын желанных слов, не снимет с нее тяжести.

После полудня она охмелела от запаха картофельного цвета, от ветерков, от пчелиного звона, пожалела, что вишни отошли, насобирала палых яблок на пирог, зарезала цыпленка, устряпалась и до вечера сидела на крылечке.

При каждом шорохе спешила на огород; на тарахтенье телег выбегала за ворота и глядела на дорогу, а когда в хлебах по-ночному затрюкали перепелки и золотом вызернилось небо, затосковала:

«Не придет, зря пичуга билась в окошко».

Но дверь на ночь она не заперла и легла в одежде.

Одолеваемая сном, ушла в заботы о завтрашнем дне, а чуть оторвалась от них и сомкнула веки, в четырехугольнике двери вдруг вырос Никита с вещами в руках и спросил:

— Жива, мать?

— Жива, жива! — вскочила Федоровна.

Никита совсем чужой-без усов, без бороды, только глаза родные, но, кабы не пичугина весть, она не узнала бы их в полутьме. С гудящим сердцем шагнула к порогу и, касаясь губ, жестких щек, почуяла-это он, сын. С его теплом на лице и руках заметалась по избе, забормотала:

— Огня бы, да это… Ахти мне, керосину-то нету у нас.

Лучиной вот разве…

— Не надо, мать. У меня есть. Только это… завесь окна, а то, знаешь, увидят…

От этих слов в грудь Федоровны вполз холодок. Она завесила окна и замерла. Никита закрыл дверь, повозился у порога в вещах, поставил зажженную свечу в накапанную на стол слюдку стеарина и глянул на мать:

— Все такая же? Не-эт, сдала, крепче поседела. Не суетись, сиди. Плохо, знать, было?

— Мне? Мне ладно. Покормить тебя надо, — певуче отозвалась она и мотнулась к печке. — Наготовила я, знала, что будешь…

Никита испуганно выпрямился и шагнул к ней:

— Как знала? Кто сказал?

Его глаза и голос ужаснули Федоровну.

— Птичка, птичка весть подала, — торопливо успокоила она его.

— Какая птичка? Ты толком говори.

— Да птичка. В окошко, под утро нынче стучала…

Никита вспомнил деревенскую примету, сел на скамью, заиграл носком пыльного сапога, а когда мать подала пирог и жареное, оживился:

— О-о, ай да мать! Целая буржуйка! Фу ты… Вот так чудеса! Впору памятник твоей птичке ставить.

Федоровне было зябко: окна завешены, у двери корзина, чемодан, узел. Что в них? Откуда? Ее беспокойство передалось Никите.

— Да, мать, дела, — туманно сказал он, отодвигая чашки. — Не говори никому, что явился. Дремлется, не спал я долго.

Он взял с чемодана узел и ушел на сарай, а она осталась с тлевшим под сердцем угольком-не будет желанного, с болью приподняла с пустой половины стола скатерть, накрыла ею посуду от мух, покрестилась:

«Спаси меня, окаянную», — и фукнула на свечу.

Был ли у нее в эту ночь сон, она не смогла бы сказать.

Первые лучи солнца застали ее на ногах. Она закрыла печку, поставила самовар, сжала одной рукой локоть, другой, тремя пальцами уперлась в висок, четвертым, большим пальцем прижала мочку уха, а сухой мизинец оттопырила и задумалась.

Не раз ловили Никиту на кражах. Не раз сидел он в тюрьме, и люди прозвали ее воровой матерью. Горько, зазорно. При царе она служила молебны, ее обыскивали, кричали, велели указать, где украденные Никитой вещи и деньги, где он прячется, и не верили, что она дала зарок ничего не брать от сына.

Федоровна шевельнулась и так сжала руки, что они хрустнули.

«Ох, мать пречистая, сколько лет минуло, а он все хоронится».

Боль, серебрящая волосы, боль, что вспахивает лоб морщинами, свела рот и, вспугнутая шагами, затаилась.

Никита поздоровался, заговорил о детстве, об отце, о разных случаях, сел за стол и сказал:

— Садись, мать. Отдыхать тебе пора. Хоть на старости да поживи. Садись.

Таившаяся в груди Федоровны боль дрогнула: вот оно, вот. Горло обожгла щекотка, — ведь для этих слов, поди, и рожала она сына. Сейчас они зазвучат, сыновние, снившиеся. Они уже здесь, в избе, они поют ей, они жалеют ее:

— При отце горевала, я мытарился, ты опять горевала. — Баста, будет.

Сердце Федоровны захолонуло от радости, глаза залучились. Она стала легкой и не заговорила, а запела:

— Да я, я что. Все думала, придешь же, вместе будем это… хозяйствовать. А то луг приходится с половины отдавать… и нива вот… самим бы надо…

— Ну, это ты, мать, оставь! — прервал ее Никита.

Она сомкнула губы и сжалась.

— Нельзя мне этого, сама знаешь: тебе проходу не давали, а меня и совсем заедят…

Федоровна схватила Никиту за рукав и, будто поворачивая его туда, куда надо, в волнении проговорила:

— А ты потерпи малость: увидят, что иначе живешь, и отойдут.

— А если я не хочу иначе жить? — спросил Никита. — Может, мне так стыдно, что хоть в петлю, а только подальше от людей. Нет, мать, ник чему это, ни к чему. Не стоит.

Ты без меня живи, а я представлю, я все тебе представлю.

Поняла? С тем и приехал. Пусти.

Никита открыл корзину, чемодан и стал выкладывать из них ситец, валенки, сахар, шаль. Он размашисто клал свертки на стол и говорил:

— Вот, бери, прячь в корзину, я ее привез тебе. И постель тебе. А теперь давай чай пить…

Федоровна заспешила к печке-за ложкой будто, — провела рукою по глазам и с мукой оттеснила слезы.

Никита расспрашивал ее о соседях, о деревне. Она скоро устала отвечать и со вздохом сказала:

— Нашим что. Город близко, в праздник народу приходит видимо-невидимо. За хлебом, за картошкой, за молоком, — за всем идут.

— Прижучило, — хмуро уронил Никита.

— Бедуют люди, а наши иные забижают их.

— Чем забижают?

— Дорожатся все. Сахару, керосину, мыла давай им, а где городским взять их? Не картошка, чай, какая, на поле сахары да мыла всякие не растут.

Никита впервые видел мать заботящейся о людях и с усмешкой отметил это:

— А ты, мать, добрая у меня.

Это задело ее, и она проговорила:

— Это я-то? Не с чего мне доброй-то быть? одна я, стара. Ходит из города баба с мальчонкой за молоком.

Даю. Муж у нее на войну взят. Картошки обещала ей осенью дать. Хорошая бабёнка и мальчонка ладный-ладный…

Никита заглотнул улыбку, пробормотал:

— Добрая ты, вижу, добрая, — и указал ей место рядом с собой: — Садись, давай поговорим толком.

Она придвинулась к нему, хотела положить на его плечо руку, но что-то удержало ее. Никита вынул пухлый бумажник, раскрыл его и провел пальцами по разноцветным пачкам денег:

— Видишь? Это за все труды твои. А то еще со мной случится что, бедовать на старости будешь. Вот, бери…

Никита вынимал из бумажника пачки, клал их на стол и считал:

— Двадцать тысяч, сорок тысяч, шестьдесят тысяч…

Опорожнив бумажник, он придавил пачки смуглой пятерней и сказал:

— Двести пятьдесят тысяч рублей. Все тебе. Всего покупай. Нужды чтоб ни-ни-ни…

Сердце Федоровны ушло в плечо и дергало руку, а голову глушил мутный шум. Никита решил, что она опьянела от счастья, и с улыбкой перенес руку с денег на ее плечо:

— Хоть раз, да горазд, мать! Ну, прячь их, прячь, а то еще придет кто.

Она сидела, вытянув шею, заполненная мучительным гулом, и не шевелилась.

— Ну, ну, обомлела! Давай я сам…

Никита снял с ее пояска ключ, открыл сундук, сложил деньги в ситцевый платок и ударил по ним:

— Эх, родные!

Засунув деньги под тряпье, он спохватился, вынул их, разрознил одну пачку и кинул ее в коробку матери к двум керенкам.

— Это на мелкие расходы. И помни в каждой пачке двадцать тысяч рублей. Не береги денег, а то пробережешься: все дорожает. И не скупись, этого сору я достану.

Поняла?

Федоровна не отозвалась.

II

Хорошо, что изба на отлете и изгородь есть. Никита дорог, жалко его, а какой он? Что он делал? Откуда явился? Чего боится? Где взял деньги? Украл? Убил?

Ограбил? Ведь сам не скажет, а спрашивать страшно.

А вдруг он глянет в глаза, улыбнется и отрежет: «Убил» — что тогда делать, о чем говорить?

Смирилось сердце Федоровны под вечер. Закат был погожим и ласково золотил печь, стены и Никиту. Ворот рубахи у него был расстегнут. Он сидел за столом и рассказывал:

— Там украинцы, хохлы, живут… Избу зовут хатой.

Полы у них глиняные, ровные, только блох много. Пашут на быках, плугами. Свиньи у всякого, коровы, и молока хоть залейся.

В его голосе Федоровне чуялась зависть к хорошей, сытой жизни. Она любовалась сыном, крепким, загорелым до ямочки ниже шеи. Минутами ей казалось, будто она не водила его мальчишкой в город, не отдавала в лавку, не был он вором. Вернулся вот, как другие, с войны и рассказывает о чужих краях, а завтра сходит в сельсовет, поправит хозяйство, женится, и пойдут внучата. Счастье ветерком ходило по избе, пока не скрипнули ворота.

Никита приник к окошку и встревожился:

— Баба идет какая-то… Выйди, а то меня увидит еще…

Федоровна заторопилась на крылечко, притворяясь спокойной, забегала перед соседкой глазами и долго стояла у ворот, как в чаду. От неловкости и лжи у нее ломило голову, в глазах забилась муть, будто их запорошило мукой.

Вечером опять пришлось завешивать окна. Никита ужинал молча и неожиданно сказал:

— Ну, мать, я завтра уезжаю. Собери чего-нибудь съестного, а то в дороге теперь не купить. Клади в чемодан.

Федоровна уткнулась лицом в руки и заплакала. Он сбивчиво пробормотал:

— Ну, чего ты? Будет, будет… Я приеду. Спать пора, поезд рано проходят, — и ушел в сарай.

Федоровна, выплакав слезы, поглядела на огонь свечи, дрожавший в мокрых ресницах золотой паутиной, и принялась за стряпню. Глухо топала босыми ногами и прислушивалась: а ну, как придет кто на свет? Придется лгать, прятать глаза. Управившись с печью, она обрадованно задула свет, легла и долго шопотом утешала себя:

«Спи, спи, старая…»

Ее жгли думы о деньгах и подарках, о зароке, о том, что она не посмела сказать сыну правды, что расставание с ним, стало быть, будет тяжелым. Придется все сказать.

А может быть, не надо говорить? Федоровна, как бы вжимая в себя глаза, крепко сомкнула веки и с шепотом поднялась:

— Вот, и не надо говорить, без слов обойдется…

Она бесшумно нашарила в сундуке платок с деньгами, вложила его под лепешки в чемодан, легла и заснула.

Никита встал затемно и собирался босиком. Укладывая в чемодан полотенце, он рукою натолкнулся на платок с деньгами и до зудящего в сердце озноба ощутил между собою и матерью кражи, тюрьмы, — всю свою волчью жизнь. В воображении его мать встала такой, какой была вчера, робкой, молчаливой, печальной. Он на цыпочках подошел к ней и остановил взгляд на сером расплывчатом пятне. Надо было разбудить мать, поговорить с ней, но было страшно. А вдруг она заговорит так, как сделала с деньгами, строго, правдиво, по-матерински?

Он положил к изголовью деньги, схватил чемодан, за избой обулся, и в глазах его до самой станции маячило окутанное запахом садового сена серое пятно.

III

Федоровна во сне локтем задела за что-то твердое, лишнее и в испуге пошарила рукою, — сбоку лежал платок с деньгами. Она окинула взглядом цедившие розоватую мглу окна, кинулась к скамейке, — чемодана уже не было.

Она выбежала во двор, заглянула в сарай, — пусто. Она кликнула:

— Никит! — занемела, и пока вдалеке не заиграл пастух, ничего не слышала и не видела.

Звуки рожков как бы кинули ей под ноги кур с цыплятами. Она встрепенулась, побежала в сенцы за кормом и с трудом заиграла голосом:

— Тип-тип-тип-тип…

Руки не слушались ее. Выгнав корову, она в суматохе опрокинула надоенное молоко, заперла избу и через огород метнулась о деньгами к дороге.

По сизеющим хлебам позолотой разливалось утро.

Безлюдную дорогу обмахивали толпы колосьев и шептали Федоровне:

— Што с-о тобою? Ш-што с-с тобою?

Дорога зыбилась, меняла краски и сквозь полчища колосьев мчала Федоровну на реющие вдалеке крыши.

В глазах ее сверкали ниточки, будто уже стояли осенние паутинные дни.

К станции было ближе дорогой, но Федоровна боялась встреч с людьми и свернула на межи. В запахах ржи, под взглядами васильков сил у нее стало меньше, в сознании все посмутнело и расплылось. Она остановилась и, подрагивая, думала: куда это она бежит в такую рань? Опомнившись, она огорчалась на свою память:

«Решетом стала дырявым», — и побежала дальше.

Роса полоскала подол, ноги, но Федоровна не чувствовала ее, размахивала рукой и с горечью говорила:

— Не надобны мне деньги те… Скрал, небось, ты их…

У станции было шумно и людно. Одни пробирались за хлебом, другие приехали с хлебом и ждали подвод, третьих ссадили с поезда. Все говорили о заставах, о продовольственных отрядах, о ценах, о том, где и на что можно выменять хлеба.

— Эй, сына искаешь? — окликнул Федоровну однодеревенец-стрелочник. Уехавши он на подножке. Я-то узнал его. Кинул, небось, штуки те свои? Не, поймешь, говоришь? Теперь ничего не поймешь! Дома долго жил?

Федоровне трудно было отвечать. Сердце ее колотилось часто и стучало в узелок с деньгами. Когда стрелочник ушел, ей стало душно. Мнилось, вот-вот подкосятся ноги, а ей не с кем даже словом перекинуться, а этот проклятый узелок с нею, вот он…

К горлу подступил жар и разлился по телу мурашками слабости. Федоровна заспешила под навес, к людям, плюхнулась на чей-то мешок с зерном, прижала к лицу руки и запричитала. И чем труднее давались ей слова, тем теснее было в груди и тем жарче палила скорбь.

Не увидит она больше своей избы, не услышит запахов садового сена, вытянется вот здесь и умрет. И увидят люди, что у нее в узелке деньги, а прибереженной для смертного часа чистой рубахи нет. Увидят и назовут ее скаредницей, может быть, воровкой. Зачем она взяла деньги?

Она затряслась и закричала в свои руки, что это не ее деньги, что это грех сына, что у нее нет дочери, что за нею некому доглядеть, оттого и рубаха на ней будничная.

Она сознавала, что кричит не о том, — с ласковой дочерью всякий умрет в чистой рубахе. Как лучина в пламень, она уходила в желание оправдать себя, приблизиться к какому-то кусочку света в себе. Ведь должна же быть где-нибудь хоть искорка этого света. Ведь должна же она опять стать для людей Марфой.

Причитая, она стала легкой, потеряла власть над собой, припадочно взвизгнула, развязала платок, путаясь в его концах, выхватывала пачки денег, разрывала их, комкала и кидала:

— Вот они, вот, вот…

Сбоку женщина пронзительно вскричала:

— Ах, батюшки, денег сколько!

И люди ринулись к Федоровне.

Они вырывали у нее и перехватывали у соседей бумажки. Один, сильный, жадно схватил вместе с деньгами руку Федоровны и дернул ее. Боль и толчки как бы разбудили ее. Она вскинула помертвелые веки, встрепенулась и испуганно ахнула:

— Ахти мне!

Те, что были сзади, будто ждали этого и опрокинули ее, ногами разбили мешок, и из него мутным золотом брызнула пшеница. Хищные пальцы комкали деньги, совали их в карманы, глаза накалялись. Первым опомнился старик в сальном сюртуке:

— Стойте, раздавите!

Он вырвал из чьих-то рук клочья платка, в котором были деньги, и взмахнул ими:

— Ничего нету! Покалечитесь!

Но люди отталкивали его и тянулись к Федоровне, пока не раздался крик:

— Красноармейцы идут!

Толпа раздалась. Хозяин разбитого мешка ладонями сгребал разбрызганную пшеницу. Понять, что произошло, красноармейцам трудно было. Одни разводили руками:

— Да кто его знает, что тут такое.

Непоживившиеся кричали о каких-то деньгах, о платке.

Старик в сальном сюртуке твердил, будто Федоровну ограбили.

— Это мы-то ограбили? — наступала на него женщина. — За эти слова да по кумполу бы тебя! Она сама в мешок забралась, вот и хлопнули ее-не воруй…

Юркий, вероятно, поживившийся деньгами человек уверял, что Федоровну хватила падучая, и она упала на считавшего деньги старика.

— С этого и закуралесилось.

Угомонил и сбил всех с толку торопливый и деловитый говорок стрелочника:

— Да это тутошняя! Это от горя с нею-сын уехавши.

Деньги? Какие там у нее деньги…

IV

Очнулась Федоровна дома, в запахах садового сена.

Поднять веки ей помог розовато-синий рассвет. Было тихо, обычно, но на скамье дремала соседка. Федоровна превозмогла слабость и села:

— Лизанька.

— Ась! Ты что? — вскочила соседка.

— Сон умаял меня. Страшный такой, тяжелый. Дай водицы, пересохло вое, прошептала Федоровна и затревожилась: «Сон ли? или не сон? Ой, не сон, не сон!»

Она зубами постучала о край корца, залила водой грудь и с натугой встала:

— Кричала я, а?

— Не-е, только металась все, а как привезли, вроде неживая была…

— Снилось мне не приведи бог что. Ты не томись, иди, я ничего…

Соседка заглянула Федоровне в усталые глаза и робко спросила:

— А откуда, бабушка, у тебя столько денег?

— Каких денег? — испугалась Федоровна

— А на станции ты раздавала всем…

— Христос с тобою, где у меня деньги? Одна корысть — горе: Никита заявился, было, и стрекача. Я на станцию, да не застала-уехал. А деньги снились мне. Сижу это я вроде на мешке, плачу и рву деньги. Сколько их там, не знаю, только много-много, вот так…

Федоровна рукой показала, какой ворох денег видела она во сне, и шептала:

— Сон это, сон… Спасибо тебе. Не осуди, а гостинец за мною. Сон, это я во сне наклепала на себя…

Федоровна со словами лжи плелась по избе, по сеням.

С крыльца медленно сошла в розовый свет, притворилась, будто зевает, и от ворот заспешила в избу. Через окошко выглянула, не идет ли соседка обратно, и в тревоге открыла сундук. В коробке пестрела разрозненная Никитой пачка денег.

— Ох, не сон это, не сон…

Больше покоя у нее не было: к ней зачастили соседи и родичи. Они верили, что она раздавала на станции деньги, про себя осуждали ее и ждали чуда: полюбятся они ей, она и наградит их: укажет место наворованного Никитой. Они мялись у нее, вкрадчиво говорили с ней, пытливо глядели ей в глаза и уходили с досадой и злостью, как уходят от недавшегося клада: вот оно счастье, рядом, а не возьмешь. Это было самым горьким и гнетущим у Федоровны.

Она всем твердила о бедности, о тяжелом сне, о болезни, а по ночам горестно думала о случившемся и корила себя: не так, ой, не так сделала, старая. Коли не себе, так хоть раздать надо было кому следует. Ну, где это видано?

Прибежала к чужим людям, раскидала добро, наградила неведомо кого, а обиженных забыла. Только с рук сбыть бы, э-эх…

Крепче всех, верилось ей, обидела она женщину, что изредка приходила с мальчонкой за молоком. Вот уж у кого душа, вот кто бедный и хороший. А мальчонка какой!

Ей надо было дать денег. Тогда, поди, и Никите простилась бы толика волчьей жизни.

О женщине с мальчонкой Федоровна думала много и, думая, улыбалась. Порой ей слышались голоса женщины, мальчонки, и это было у нее самым ярким и манящим.

Глаза ее часто тянулись к воротам, и в них вспыхивала боязнь: не придет женщина, и покинет она белый свет, не сказав никому правды о своей муке.

V

Совсем побелели волосы, покойней и тверже стало одинокое сердце. И вдруг у ворот выросли две-маленькая и большая-головы и от калитки поплыли к избе.

Федоровна увидела их через окно, от печки, кинулась на крыльцо, но сказать, крикнуть о своей радости не посмела.

Взяла мальчонку и сказала:

— Умаялась, небось, садись, отдыхай, я тут все горюю…

Тужась казаться всегдашней, она вглядывалась в женщину, часто теряла нить разговора и намекала, что в ее избе не тесно жить и втроем, что по ночам ей что-то знобко одной. Заботливо накормила гостью, затем повела ее на огород, под яблоней постлала дерюгу, взяла мальчонку, провела щекой по его пушистой голове и не то ему, не то женщине, яблоням, вишенью, небу, золотому пахучему свету стала рассказывать.

Лицо женщины стало белым, а глаза вспыхнули. Дослушав, она приникла к болтавшимся в подоле Федоровны ногам сына и сквозь слезы заговорила:

— Это не сама ты сделала, это сердце сделало. Деньги, да будь они прокляты! Горе без них, а подумаешь, сдавит, духу нету. Горе они наше, змея они лютая! А ты, бабушка, ты хорошая, ты такая хорошая, ты для жизни без денег родилась… ты для жизни, за какую мой воевать пошел, родилась, ты…

Федоровна обхватила руками ее голову-нет, нет, не голову! — давно жданное, искорку света о себе обхватила она и больше не могла говорить…

Обе плакали. Мальчонка слушал их, слушал шелест огорода, сада, лепетал о чем-то и мочил руки в падавших на него каплях слез.

1922 г.