Почивалин Николай Михайлович

Цветут липы

Николай Михайлович ПОЧИВАЛИН

ЦВЕТУТ ЛИПЫ

Алексей принимает колхозников по личным водросам, я сижу в стороне, наблюдаю за ним.

Если б проводились конкурсы самых веснушчатых, он, несомненно, завоевал бы первое место. Веснушек на его щеках, носу, на лбу и шее, под ушами и на мочках столько, что воспринимаются они как одна сплошная веснушка. Или, точнее, как цвет лица эдакий огнисто-пестрый, ибо настоящими-то веснушками кажутся редкие, белоснежно-мраморные звездочки чистой кожи. Зимой веснушки бледнеют самую малость, с весны зацветают буйно, победоносно, - сейчас, в довершение, они оттенены еще белизной нейлоновой, с растегнутым воротником сорочки. В одном тоне и его глаза, зеленовато-карие и цепкие, и жесткие рыжие волосы, после которых любая расческа напоминает немощно-беззубый рот старика.

Перед самой войной мы вместе кончили одну и ту же десятилетку, да еще в одном классе. Помню его длинным, нескладным, остриженным наголо, с торчащими ушами. Потом помню его сразу после войны - году так в сорок шестом - сорок седьмом, прихрамывающего, худого, с тоскливыми, злыми и затравленными глазами.

Положение дел в колхозе "Новый свет", председателем которого он тогда оказался, было из рук вон плохо; Алексей ломал голову, как поднять подорванное войной хозяйство, как не то чтоб сразу облегчить, а хоть вселить надежду на лучшее будущее у мужиков, молчаливо скребущих на собраниях заросшие подбородки, у озлобленных баб, визгливо отказывающихся работать за пустые палочки-трудодни. Сдается мне, что в ту пору даже веснушки у него были не огненно-красные, а землисто-серые.

Так что, выходит, знакомству и дружбе нашей с Алексеем, считая и школьные годы, поболее тридцати лет, и зову я его по имени, как и он меня, по давней привычке; для всех же прочих он, конечно, Алексей Тимофеевич или, еще короче и уважительней, - Тимофеич. Замечаю я, к слову сказать, что обычное в молодости такое, по имени, вбращение в наши с ним годы по-особому приятно и както подспудно обнадеживающе: будто это и не нам еще, а другим под пятьдесят подкатывает...

Воды с тех пор утекло много. Алексей по-прежнему председательствует в "Новом свете", - по счастью, кстати, избежавшем укрупнений и последующих разукрупнений, - я изредка бываю у него и каждый раз обнаруживаю на селе что-нибудь новое. То исчезла последняя соломенная крыша - больно уж приметная была, у самого пруда, - и красуется вместо нее новенький шифер; то поднялся, опершись на легкие колонны, Дом культуры; то побежали вдоль порядка рогатые водоразборные колонки - совсем как на окраине областного центра. Конечно, все это - внешние приметы, но и они говорят о переменах. Не увидишь теперь и обросших щетинкой подбородков - разве что у неряхи либо у старика, а те же голосистые бабенки, коли уж и зашумят, так по совершенно противоположному поводу - если работы не дадут.

За эти годы Алексей раздался в плечах, погрузнел; хромота его стала почти незаметной, зато весьма заметно округлился и выдался живот.

- Все техника виновата, так ее! - благодушно объясняет он. - Где бы и пройтись, так некогда: машина да машина. Бывало, день за днем на своих двоих рысцой носишься, вот он, живот-то, к хребтине и прирастал. Сын в старье офицерский мой ремень сыскал - ну-ка, говорит, батя, примерь. Опоясался - так до первой дырочки, веришь ли, целой четверти не хватает. Ну ладно, если еще дождусь - по чистой спишут. А если заварушка какая, призовут - тогда что? По пузу-то - полный генерал, а по вванию - лейтенант запаса. Несоответствие!..

По причине этого несоответствия он носит просторные рубахи, чаще всего белые, неизменно расстегивая верхние пуговки; зимой - такие же просторные свитеры с широким, не облегающим горло воротом, и только в исключительных случаях, приезжая на областные совещания, облачается в костюм и повязывает галстук. В цивильном одеянии ему не то что непривычно, а просто неловко и тесно. Сам того не замечая, он передергивает плечами, словно пытаясь избавиться от модного пиджака, или, машинально оттягивая узелок галстука, недовольно вертит плотной, излишне красной шеей. Из-под густых пшеничных бровей цепкие зеленоватые глаза его смотрят не то чтобы умиротворенно, а спокойно, уверенно, нередко в них пробегает умная усмешка.

В новом, нынешнем, облике Алексея мне не по душе только одно - его грубоватость. В мальчишках был замкнутым, застенчивым, а теперь, усмехнувшись, рубит сплеча, может ввернуть соленое словцо. Причем ладно бы - под горячую руку, а то просто так, по скверной привычке и даже от хорошего настроения. Забавно, что многим это нравится, - председатель и колхозники отлично понимают друг друга.

Густые пшеничные брови Алексея недовольно оседают только тогда, когда в кабинет - просторный и недурно обставленный - входит девушка с челочкой. Покосившись в мою сторону, она решительно подступает к председательскому столу, глаза у нее синие и дерзкие.

- Алексей Тимофеич, ну так как же?

- А все так же, как сказал: не пущу. - Сбычившись, Алексей упрямо разглядывает листок перекидного календаря.

- Да ведь любовь у нас, Алексей Тимофеич, - вдруг тихо" почти шепотом говорит девушка и мнет в руках легкую косынку.

- Ага, любовь! - Алексей вскидывает голову, цепкие зеленоватые глаза его в упор рассматривают миловидное и смущенное лицо девушки. - Вот и вези его сюда. Нашел, стервец, моду: отслужил два года и носу не кажет!

Забыл, какие мы ему проводы устраивали?

- Ой, да что вы! - заливаясь краской, самоотверженно бросается на защиту любимого девупша. - Его же сразу в народный хор взяли! У него же голос! Вы же сами знаете! Что ему тут делать?

- Хор и у нас есть - пускай заливается. Талант нигде не пропадет. И в мастерской ему место есть.

С одной стороны, чувство, с другой - рассудок и хозяйский расчет; я сразу принимаю сторону девушки, хотя, конечно, и не вмешиваюсь.

- Ему квартиру обещают...

- Вот, вот - обещают! - немедленно подхватывает председатель. Обещанного три года ждут. Будете мыкаться по частным углам, по тридцатке в месяц. А мы вам и свадьбу сгрохаем и подарки на обзаведение - все как полагается. - Алексей секунду что-то взвешивает, прикидывает, щедро рубит рукой. - А к осени дом поставим. На - хозяйствуй! Выгоды своей не понимаешь, - Не надо мне вашей выгоды. И дома вашего не надо! отчаявшись, выпаливает девушка, под взлетевшими стрелками ее бровей снова загораются синие дерзкие огоньки. - Ничего мне от вас не надо!

В отповеди девушки Алексею чудится иной, скрытый смысл: он расстегивает на рубашке третью пуговку, с горечью говорит:

- Плюешь ты на колхоз, Козырева, не дорог он тебе.

И на нас на всех плюешь тоже.

- А держать не имеете права! - не слушает та. - Все равно уеду. Распишусь и уеду. Нет такого закона!

- Зачем же ты ко мне пришла? - спокойно, с затаенной угрозой спрашивает председатель.

- Я хотела, чтоб по-хорошему, - по инерции запальчиво отвечает девушка.

- Ах, по-хорошему! - взрывается Алексей, веснушки на его лице, шее, на треугольнике груди, открытом расстегнутой рубахой, становятся еще огнистей. - Чтоб мы вас тут поздравили, обласкали! За то, что вы нам фигу показали, да? Что лучшую доярку отпустили, да? И вприсядку! Отдай жену дяде, а сам иди...

Алексей вовремя спохватывается, раздраженно машет рукой:

- Иди, Козырева, не получится у нас разговора.

- Ну и пожалуйста!

Круто повернувшись, девушка идет к двери, оглядьь вается и хлопает ею так, что стеклянные подвески незамысловатой люстры жалобно звякают. Опасливо поглядев вверх, Алексей выскакивает из-за стола, ходит по кабинету - половицы под его тяжелыми шагами поскрипывают.

- А ведь она права, - говорю я. - Это любовь.

- Иди ты! - обрывает Алексей, продолжая мерить кабинет от стены до стены, и зло хлопает себя по красному загривку. - Вот она у меня где лирика эта твоя! Ты что ж, думаешь, что я ни черта не смыслю? Людей отпускать в город надо, знаю. И отпускаем. И по вербовке, и так. Я за эту Козыреву пятерых других отдам, понял?

Лучшая доярка, говорю тебе. Зарез мне без нее будет.

За срыв в животноводстве не тебя, а меня на ковер поставят! Правда, что другим отдай, а сам радуйся!

- Ты не так ей ляпнул, девушке-то! - напоминаю я. - И вообще должен сказать: пересаливаешь ты в своих речениях. Чуть что, и ахнешь.

- Да? - Алексей секунду-другую изумленно помаргивает густыми рыжими ресницами, широко и смущенно ухмыляется. - Похоже, разбаловался, надо язычок-то прикусить! Знаешь ведь как? Приходит бригадир, спрашивает: так твою разэдак - что делать? Разэдак твою так, говорю, вот как делай. Все и понятно, никаких лишних слов не надо.

Посмеиваясь, он выглядывает в приемную и, убедившись, что посетителей больше нет, довольно поводит широкими плечами; тонкая нейлоновая рубашка на нем потрескивает, и кажется, вот-вот лопнет.

- Все! Закатимся мы сейчас с тобой на свежую ушицу. Жена - из дому, муж - на сторону. Подъем!

Это у него тоже новое, недавно появившееся: уверенность, смелость, с которой разрешает себе в конце недели отдохнуть, уехать, зная, что и без него все будет в порядке. В штате колхоза имеются теперь должности, о которых прежде на селе и понятия не имели: экономист, плановик, главный инженер, - есть на кого положиться.

Газик Алексей ведет сам, незлобиво поругивая медлительных гусей и по-дружески кивая встречным колхозникам. Сворачиваем в проулок, переезжаем деревянный мост - машина идет теперь вдоль мелькающей за деревьями Суры, то взбираясь на пригорок, то скатываясь вниз и подпрыгивая на корневищах.

Нет, я наверно, никогда не перестану любоваться нашим Присурьем! Где ни пожил, где ни побывал за свою жизнь - не буду умалять достоинств всех иных мест, несть числа их красотам, но только наш сурский край так ненавязчиво, просто и сразу ложится на сердце; это я проверил не только на себе. Климатологи с похвалой отзываются о его ровном и устойчивом климате (всякие аномалии последних лет - не в счет, ими мы повсюду одинаково расплачиваемся за дерзновенные вмешательства в природу); экономисты дают высокую оценку его землям и пастбищам; молчаливые пейзажисты неустанно колесят по всей области, захваченные разнообразием ее пейзажей.

Для нас же, простых смертных, все эти достоинства слиты воедино; не раскладывая их на составные части, мы просто знаем, что это такое, наше Присурье, и просто любим его. А уж что касается разнообразия - такого действительно поискать только! У нас есть и горы - какието дальние родственники-отроги Жигулей, покрытые зеленым плющом дубняка; есть степи, неоглядные и такие разные по временам года: то белоснежные, с тонкой сининкой ранних зимних закатов, то восковые, с сухим шелестом перекатывающие пшеничные волны куда-то к горизонту. Есть овраги, поросшие мелким чернолесьем, в зеленых сумерках которых стеклянно звенят ключи. Есть леса - и смешанные, полные солнца и веселой птичьей неразберихи, с земляничными кулигами на взгорках и частым малинником в глухих низинах; и наши прославленные сосновые боры - сизо-сумрачные, таинственные, устеленные понизу слежавшейся хвоей и пропитанные густым грибным духом. А еще - кроме рек и речушек - есть у нас Сура. Не Волга она, конечно, но и в Волге сквозит ее чистая синяя струя.

Вот она, Сура, и бежит сейчас по левую сторону от нас, мелькая за деревьями и открывая за каждым поворотом все новые и новые виды. Да такие, что хочется выпрыгнуть из машины и остаться тут. Если не навсегда, то хоть на часок: постоять, подумать, почувствовать, как слетает с тебя вся скверна и суета, как глубже и чище дышится, - побыть с глазу на глаз с самой первоосновой всего живого, что породила тебя и которая, в свои сроки, примет тебя обратно...

- Как места? - спрашивает Алексей.

- Ну! - только и нахожу я слов.

Сура то сходится в узких тенистых берегах, и тогда вода в ней становится зелено-золотистой, как диковинной вино из старинных погребов; то растекается, голубея, и расстилает желтые пески - такие чистые и нетронутые, какие южным курортам триста лет уже не снятся! Вон рухнул вниз головой с обрыва коряжистый дуб - умирают не только люди, - и Сура напоследок ласково омывает его зеленые кудри. Вот - торжествуя над смертью - выскочила на пологий берег стайка березок, похожая на стайку белоногих девчат, что сейчас разнагишаются и, прикрыв руками юные груди, с визгом бросятся в теплую вечернюю воду. Чего только Сура не покажет!..

- Прибыли.

Газик вкатывается на широкую поляну и останавливается почти впритык к крепкому, в одно оконце дому с пристроенным к нему летним тесовым навесом; прямо на поляне, по траве, без всякого, кажется, порядка стоят ульи. Я выхожу и в первую минуту не понимаю, отчего здесь как-то светлее, белее, что ли, и почему так ненасытно, взахлеб начинают вдруг вкачивать твои легкие эту густо наплывающую откуда-то прохладу. Да это же липы цветут! Они стоят вокруг поляны, как невесты, их кипенио-кремовые облака как бы парят в изначальной, не загустевшей еще вечерней синеве; их сладковатое, чистое, как холодок, дыхание ощущается даже губами.

- Эх, сколько! - косноязычно от восторга говорю я, вместо того чтобы сказать о том, как они неожиданны и прекрасны в своем наряде и ликующем целомудрии, эти липы.

- Ну то-то! - верно истолковав мое восклицание, похозяйски, удовлетворенно хмыкает Алексей. - Второй год, как тут поставили.

Не из двери, а из-за угла появляется высокий и худой старик в розовой, с большими вырезами майке, молча кивает председателю. Я здороваюсь; задержав на мне ясные, странно внимательные глаза, старик все так же молча наклоняет непокрытую белую голову.

- Глухонемой он у нас, - почему-то излишне громко объясняет Алексей. И ведь все чует. Только подъедешь - он уже тут. По земле, что ли, узнает? Семьдесят с гаком, а ты гляди, какой кряж! Лет пять, как второй раз женился. Против него-то - молоденькая и не сбегает.

Может, подойдет еще - сам увидишь. Немтырь зовут его у нас.

Ясные, сосредоточенно-внимательные глаза старика поочередно перебегают с моего лица на лицо Алексея; мне кажется, что он отлично все понимает, и становится неловко. А кряж-то действительно кряж: поросшая седыми колечками грудь его не дрябла, а костиста и крепка, длинные, коричневые от загара руки свиты из прочнейших жил.

Старый уходит в сторожку, выносит деревянные ложки, миски и снова приглашающе наклоняет седую голову.

- Понятно, - переводит Алексей, - идем!

Костер за сторожкой уже прогорел, от него понизу тянется только сизая струйка да под закопченным чугунком помаргивают синими огоньками, дотлевая, угли. На траве расстелен брезентовый плащ, тускло поблескивает внизу, за деревьями, река, в высоком небе обозначаются первые звездочки. Хорошо!.. Я знаю, что почти у любого председателя колхоза есть такое излюбленное и укромное местечко, куда в былые годы, одурев от напряжения и скрываясь от уполномоченных, он вырывался украдкой,- а теперь наведывается открыто и спокойно, приглашая друзей, а то, по деловым соображениям, и начальство, которое, как известно, тоже люди.

- Так, что ли? - спрашиваю Алексея.

- Верно, - охотно подтверждает он, покряхтывая и поудобней располагаясь на плаще. - Наверху в Георгиевском зале приемы устраивают, а я тут. И старушка еще надвое сказала, где лучше-то!

Уха, да еще после вместительной стопки "столичной", великолепна; на первых порах, с голодухи, ее горячий пряный дух перебивает нежный и бесплотный запах цветущих лип, - слаб человек! Явно по нутру стопка и Немтырю: он выпивает ее медленно, чуть даже торжественно - как едят и пьют на Руси старики работники.

Неизвестно откуда взявшийся дождик загоняет нас под навес; сидим на дощатом топчане, поверх которого брошен овчинный тулуп, негромко разговариваем. В сторожке, при тусклом свете керосиновой лампы, Немтырь гремит посудой, потом - рукомойником и затихает.

Дождь прибывает, ровный, спорый; иной раз теплые капли залетают и сюда, под навес, на руки, но шевелиться не хочется. В зыбкой струистой темноте, наполненной монотонными шорохами дождя, смутно белеют липы.

- Как по заказу - под налив, - довольно говорит Алексей.

У него на все чисто хозяйский, практический взгляд, это понятно. Дождь - под налив, липы цветут - хороший медосбор будет. Но есть же в ровном шуме дождя, в слабом лепетании мокрой листвы, в тех же смутно белеющих под дождем липах и что-то еще - менее материальное, но более значительное. И тут же, противореча сам себе, удивляюсь, слыша, как Алексей вздыхает.

- Ты что это?

- Да так... Липы вот напомнили. - Алексей вытягивается на топчане, закинув руки за голову, - теперь я сижу у него в ногах, - спрашивает: - Ты в армию сразу после школы загремел?

- Да, а что?

- А меня не взяли, семнадцати еще не было. Год в колхозе еще работал.

- Ну и что?

- Да ничего, конечно... Попробовал в городе в контору устроиться - не поглянулось. Уехал в свою деревню, А у нас эвакуированные живут. Мать с дочкой, москвички. Аня - дочку звали, помоложе меня еще была. Шестнадцать при мне же и отметили... Сначала-то ничего такого и не было. Ну, живет себе, и ладно. Разговаривать, конечно, приходилось - под одной крышей как-никак. Особенно вечерами, как все сойдутся. Затопят печку, дверцу откроют и сидят, на огонь смотрят. С керосином уже и тогда скупо было... Или еще помню: у окошка, в кухне. Стекло все как есть во льду, сверху донизу, а снаружи - луна. Вот оно и светится... Анька сидит, на плечах у нее ватник, руки на коленках сложены, лицо от луны-то белое-белое, а глаза почти закрыты. И рассказывает что-нибудь... Про Третьяковку, про Большой театр, про свою Брестскую улицу, на которой они жили. Или книжки какие пересказывает - читала она побольше моего, много знала. Не гляди, что только девятый кончила. В ту зиму и вовсе не училась. До города-то одиннадцать километров, не разбежишься по зиме. А квартиру снимать не на что. Обе с матерью на телятнике работали, - все потеплей, чем на стуже...

Рассказывает Алексей негромко и, кажется, скорей самому себе, чем мне. По началу уже догадываюсь, что вспоминает он простенькую бесхитростную историю, какая у каждого есть за плечами. Встретил в юности девушку, и, как чаще всего бывает, ничего из этого не получилось. Сужу так хотя бы потому, что давно знаю Марию Яковлевну, его супругу; с большим вниманием я прислушиваюсь к шуму дождя, нежели к голосу Алексея, потихоньку позевываю.

- Ты слушаешь, что ли? - подозрительно спрашивает он.

- Конечно, слушаю, - как можно убедительней говорю я.

- "Конечно, конечно"! - передразнивает Алексей. - В школе-то я потише вас всех был. Стишков, как некоторые, не строчил, на свидания не бегал,

- Да ладно тебе!

- Если ладно, тогда не зевай, а слушай. Говорю тебе - в первый раз влюбился! - Насмешливо-задиристые нотки в голосе Алексея явно деланны и тут же исчезают вовсе. - Ни осенью, ни зимой ничего такого не было. А с весны и началось! Будто до этого никогда и не виделись, не в одном дому жили. Как вечер, так на улицу. То за околицу, то на гору, то на речку чаще всего. Особенно как отсеялись и посвободней стало. За день намотаешься так, что ноги гудят, по радио сводки одна другой хуже, в иных домах и голосят уже - "похоронки" получили, а мы ровно ослепли да оглохли. Ничего не видим, никого не слышим. Самих себя только. И чтоб там целовались, обнимались - ни-ни! Отвяжу чью-нибудь лодку, вспрыгнем - и за весла. Когда говорим, когда молчим. Когда гребу, когда брошу, и несет нас, покачивает... Как сейчас вижу:

деревья по берегам - черные, в воде - то звездочки плавают, то лунная дорожка блестит... Когда только руку подашь - помочь сойти, тогда только до нее и дотронешься.

И без всего этого хорошо нам было. Да ведь чудно как - словно, говорю, не в одном дому жили! Вернемся, как светать уж начинает, и с речки домой-то - порознь. Сначала она - напрямки через улицу. Потом, погодя, - я уж, задами да на сеновал. Час, может, какой и поспишь-то.

А она, случалось и прямо на телятник бежала...

После внушения я слушаю повнимательней и, удивительно, что, хотя Алексей ни словом, кажется, не обмолвился, какая она, эта Аня, отчетливо представляю ее. Вот она выпрыгнула из качнувшейся лодки, натянув коленями узкий подол льняного, со скромным квадратным вырезом на груди платья какие носили до войны, - чуть исподлобья и чуть улыбнувшись, взглянула на длинного, наголо остриженного Алексея и побежала по мокрой от росы траве. Длшгаоногая, легкая, с тяжелой светлой косой, покачивающейся меж острых лопаток, - еще не совсем женщина, но уже и не девочка-школьница. Может быть, я встречал ее на той же Брестской, которую по случайности знаю? Или, по своеволию своему, память подкидывает что-то из собственной такой далекой юности?

- Сейчас вот думаю - о чем столько говорить могли? - продолжает Алексей, смущенно усмехнувшись. - А ведь говорили, и хорошо так! Будто даже слова помню, только вместе их не соберу... В последний раз вот эдак же заплыли, и дождик нас застал. Светать уж начинало... Выскочили да под деревья. А они - липы, да так же, как сейчас, в цвету все, будто их медом обрызгали. Аж зябко как-то! И тут, понимаешь, поцеловал я ее. Не обнял, не прижался, а прямо так - голову вытянул и поцеловал. И она меня так же поцеловала. Потом сразу в лодку - и айда гнать против течения, чтоб успеть... Ну и успел - в самый аккурат. Чуть не с лодки да с мешком в военкомат - пожалуйста, бриться! Даже попрощатьсято толком не довелось: на людях да все тычком: скорей, скорей, подвода ждет. За руки подержались, в глаза друг дружке глянули, и все. Словно чувствовали: навсегда уж.

Алексей, неопределенно хмыкнув, молчит. Я и ожидал, что рассказ его примерно так и кончится, и все-таки разочарован. Вероятно, потому, что все подобные истории, которые, повторяю, почти у каждого есть в прошлом, заканчивались обычно так же.

- Ты думаешь, на том все и кончилось? - неожиданно спрашивает Алексей. Он садится; в легком шуме затихающего дождя отчетливо звучит его короткий смешок. - Сказка-то с продолжением... Вспоминать, признаться тебе, вспоминал, только нечасто, под настроение.

Крутился в те годы в своем "Новом свете" волчком, сам знаешь. Думал, уж и вовсе забыл. А потом, после сорока, - на тебе! - вспомнил. Тут уж мне, правда, полегче стало. Одолел свою заочную мороку - диплом получил, дела на лад пошли - вот вроде и оглянулся. Все, что прежде-то проглядел, увидал, как заново. Поехал в Москву на Выставку, побывал, где надо, и давай по горсправкам околачиваться. Трудность, понимаешь, в том была, что Брестских этих улиц в Москве не одна. И фамилия у нее оказалась другая по мужу. Ну, с улицей разобрался:

вспомнил, что будто Первая Брестская, а с фамилией - посложнее. В общем, одна дамочка из горсправки раскопала, что женщина с такой фамилией, какую я назвал, скончалась в пятидесятом и проживала она прежде действительно на Первой Брестской, в доме таком-то. Как имя назвала, я сразу и вспомнил, что это Анина мать. С этой бумажечкой и отправился. Да ведь надо же, такое совпадение - на углу, возле "Спорттоваров", столкнулись. Идет улыбается чему-то, в авоське - кефир да яблоки, почемуто мне это сразу бросилось. Главное, понимаешь, сразу друг друга узнали. Ну, меня узнала, понятно: приметный больно, таких красных - поискать, хоть и расперло меня к тому времени. Так я-то сразу узнал! Постарела, конечно, под глазами морщинки, а глаза-то все такие же - большущие, молодые. Так и ахнула: "Господи, говорит, Леша!.." Я, мол, Аня, я. Запоздал только маленько - на двадцать лет!..

У меня по груди пробегает холодок, хотя обступившая нас ночь по-прежнему дышит сырым парным теплом.

Алексей встает, делает шаг-другой и снова садится. Жду, что голос у него сейчас дрогнет - от сожаления, горечи, еще от чего, - он говорит с каким-то подъемом, с тихим сдержанным ликованием:

- И сразу нам стало как-то просто - будто прежде.

Забежала домой, оставила авоську и ко мне в гостиницу поехали. Посидели, повспоминали. Пожалели, если по правде говорить, что все так получилось. Ты подумай:

когда они из эвакуации возвращались - матери моей адрес оставили. А дальше уж не знаю, как вышло. С фронта приехал - мать мне ни слова. Может, на радостях все у ней из головы вылетело. Может, и нарочно - больно уж ей хотелось, чтобы я соседскую дочку в жены взял - Марию Яковлевну мою. По правде - сам тогда не допытывался, гарцевал. Жизнь, одним словом. Она тоже замужем, двое детишек, работает на радиозаводе, все хорошо... Рассказываем вот так, а сами друг с дружки глаз не сводим, как новые пятаки светимся. И опять, скажу тебе, ничего такого, так хорошо нам. Хотя вроде и можно бы.

В номере только она да я, друг друга от радости перебиваем. Да если еще сказать тебе, что я к тому времени не святошей был. Были у меня бабы врать не стану. Один год, как у меня все кувырком в хозяйстве шло, сразу после войны, сорвался. Пил, по солдаткам таскался. Помочь, мол, не могу так хоть так, на часок, пригреть. Сначала-то хоть таился, а потом чуть не в открытую. Пока опомнился.

Алексей усмехается, откровенно и жестко поправляет сам себя:

- Вернее, пока не опомнили - на бюро райкома,..

Так что, говорю, не святым был, просто ничего этого нам не требовалось. Потом поужинали в ресторане, отвез я ее домой и сам - на вокзал. Вернулся - ровно десяток годов с плеч скинул, как живой водой умылся! Понял?

- Понял, - так же серьезно, как серьезно спрашивает и Алексей, отвечаю я.

Дождь утих. В темноте слабо мерцают мокрые липы, запах их сейчас едва уловим и поэтому особенно нежен, какой-то щемяще-тонкий. Из сторожки, словно лунатик.

белея подштанниками, выходит по своей стариковской нужде Немтырь. Делает он это сосредоточенно и громко - Алексей беззвучно хохочет, поднимается.

- Ну, спать, что ли, будем?

- Давай.

Накрывшись тулупом, я лежу на топчане, бездумно вслушиваюсь в ночные шорохи и звуки. Вот где-то далеко надсадно прогудела машина, преодолевая недолгую летнюю грязцу; вот за легкой бревенчатой стеной невнятно забормотал немой пасечник - все свои семьдесят лет, наверно, разговаривает во сне; вот звонко шлепнулись о тесовую крышу навеса редкие, сорвавшиеся с веток капли, и предутренний ветерок снова нанес беспокойно-сладкий запах... Отчего-то вздыхая, я верчусь с боку на бок, стараясь не разбудить спокойно посапывающего рядом Алексея...

Утром он поднимает меня чуть свет. Над Сурой клубится лилово-серый туман, не тронутый еще солнцем; в сыром воздухе все так же внятно пахнут липы. Я вспоминаю вчерашний рассказ Алексея, приглядываюсь к нему крупное лицо его спокойно, разве что чуть сосредоточеннее и задумчивее, чем обычно.

- Давай, давай, - поторапливает он, стоя у машины.

Выезжаем; сразу за мостом Алексей сворачивает вправо, объясняет:

- На ферму заглянем. Сейчас дойка.

У входа в коровник сталкиваемся с молодой дояркой, что шумела вчера в председательском кабинете. В белом платочке, из-под которого свисает кокетливая челочка, в белом же халате с засученными рукавами, с пустым подойником, - вся еще какая-то мягкая и румяная после недавнего сна, она делает вид, что не замечает нас; Алексей строго окликает:

- Козырева, погоди.

- Ну? - Она оглядывается, синие ее глаза смотрят на председателя колко, с вызовом.

- Не нукай, - говорит Алексей. - Пиши своему певцу - пускай на неделю отгул берет. Свадьбу будем играть здесь, честь по чести. Чтоб до уборки. А потом - катитесь, куда хотите! Поняла?

На милом курносеньком лице девушки молниеносно отражается вся гамма обуревающих ее чувств - от начальной неприязни, настороженности - через недоумение, неверие - до полного ликования.

- Ой, правда?

Не выпуская из правой руки подойника, левой, свободной, она порывисто обхватывает тугую председательскую шею, чмокает его в щеку.

- Чего ж ты так - ясным днем да при людях? - сконфуженно и грубовато хмыкает Алексей. - Ты бы наедине, вечерком!..

Мы идем к машине; кажется, стыдясь своей минутной растроганности, Алексей хмурится, озабоченно спрашивает:

- Тебе что ж - прямо сейчас на станцию?

- Да, пора, - коротко говорю я, благодарный ему и за нашу поездку, и за его рассказ, навеявший столько мыслей и давший возможность увидеть его, Алексея, еще в каком-то ином, новом свете, и, наконец, за эпизод, свидетелем которого только что стал. Ни о чем подобном, конечно, я ему не говорю - вместо этого иронически осведомляюсь: - А про липы бы не вспомнил - и не отпустил бы?

- При чем липы? - не сразу понимает Алексей. - А, вон ты о чем... И так бы отпустил. Надеялся, что на своем настоит - сюда его перетащит. Да нет, видно... Знаешь, как отпускать неохота?

Проверяя, он стучит о ребристые гулкие скаты концом черной туфли, задерживает на мне цепкий, чуточку рассеянный взгляд.

- А липы, брат, ни при чем. У каждого в памяти свои липы цветут.

1959