Оноре де Бальзак

Дом кошки, играющей в мяч

Посвящается Марии де Монто

Посреди улицы Сен-Дени, почти на углу улицы Пти-Лион, еще недавно стоял один из тех достопримечательных домов, по которым историки могут воссоздать облик старого Парижа. Грозившие обвалом стены, казалось, были испещрены иероглифами; как мог бы иначе назвать любопытный наблюдатель римские цифры X и V, покрывавшие фасад, — следы поперечных или продольных креплений, обозначавшихся на штукатурке мелкими параллельными трещинами? Очевидно, при проезде даже самого легкого экипажа каждая из балок шаталась в своем гнезде. Почтенное здание увенчивала треугольная крыша, какой теперь уже не сыщешь во всем Париже. Кровля эта, покоробившаяся от переменчивой парижской погоды, выступала на целых три фута над улицей, защищая крыльцо от струившейся во время дождя воды, укрывая стены чердака и слуховое окошко. Чердак был сколочен из дощечек, набитых одна на другую подобно шиферным плиткам, — вероятно, не хотели обременить каменной кладкой ветхие стены дома.

В одно дождливое мартовское утро какой-то молодой человек, плотно закутавшись в плащ, стоял под навесом лавки, напротив этого старого дома, и рассматривал его с восторгом археолога. Действительно, этот обломок буржуазного уклада XVI века предоставлял наблюдателю разрешить не одну загадку. В каждом этаже какая-нибудь особенность: в первом — четыре высоких узких окна, прижавшихся друг к другу и снизу забранных деревянными щитами, — вероятно, для того, чтобы создать в лавке выгодный полумрак, при котором ловкий торговец придает тканям оттенок, требуемый покупателем. Молодой человек, казалось, был исполнен презрения к этой существенной части дома, — его взгляд не задерживался на ней. Окна второго этажа, где жалюзи были подняты и сквозь большие бемские стекла виднелись желтые кисейные занавесочки, интересовали его не больше. Все его внимание было устремлено на третий этаж, на его жалкие окна с грубо сделанными рамами, которые были бы на месте в музее ремесел и искусств в качестве образца первых опытов французского столярного мастерства. Маленькие стекла в переплетах рам были почти зеленого цвета, и, если бы не превосходное зрение молодого человека, он не мог бы рассмотреть белых холстинковых занавесок в голубую клетку, скрывавших тайну этого помещения от взоров непосвященных. Порой наш наблюдатель, соскучившись от долгого бесплодного созерцания, от безмолвия, царившего и в доме, и во всем квартале, опускал глаза вниз. Невольная улыбка появлялась на его губах, когда он снова смотрел на лавку, где действительно можно было видеть довольно забавные вещи. На толстой деревянной балке, подпертой четырьмя столбами, казалось, сгибавшимися под тяжестью дряхлого дома, наслаивалась подновлявшаяся краска, как румяна на щеках какой-нибудь старой герцогини. Посредине этой широкой балки, украшенной причудливой резьбой, находилось старинное изображение кошки, играющей в мяч. Эта картина и возбуждала веселость молодого человека. Нужно сказать, что даже самый остроумный современный художник не придумал бы более смешного шаржа. Кошка держала в передней лапе ракетку величиной с себя и, стоя на задних лапах, задорно готовилась отбить огромный мяч, брошенный дворянином в шитом кафтане. Рисунок, краски, подробности — все наводило на мысль, что художник хотел поиздеваться и над самим купцом, и над прохожими. Время, изменив наивную живопись, сделало ее еще более забавной, придав ей некую загадочность, которая должна была заинтересовать любознательного наблюдателя. Пестрый хвост кошки был выписан таким образом, что его можно было принять за какого-нибудь одушевленного зрителя, — очевидно, хвосты кошек, водившихся у наших дедов, были необыкновенно объемисты, длинны и пушисты. Направо от картины, на лазоревом поле, плохо скрывавшем гнилое дерево, прохожие читали: Гильом, а налево: Преемник господина Шевреля. Солнце и дождь вытравили большую часть позолоты, скупо наложенной на буквы этой вывески, где, согласно правилам нашего старинного правописания, «U» и «V» заменяли друг друга. Чтобы умерить гордость людей, полагающих, что мир с каждым днем становится все более изобретательным, а современное шарлатанство ни с чем не сравнимо, уместно тут же отметить, что подобные вывески, содержание которых кажется странным парижским торгашам, являются картинами с живой натуры, служившей нашим шутливым предкам для привлечения покупателей в свои лавки. «Прядущая свинка», «Зеленая обезьяна» и т. д. — все это были животные в клетках, ловкость которых изумляла прохожих, а дрессировка доказывала терпение купцов XV века. Подобные диковинки обогащали своих владельцев быстрее, чем какое-нибудь «Провидение», «Добросовестность», «Милость божия», «Усекновение главы Иоанна Крестителя», и посейчас еще встречающиеся на улице Сен-Дени. Все же незнакомец не стал бы так долго любоваться этой кошкой, — достаточно было разок взглянуть на нее, и она навсегда запечатлелась бы в памяти. У молодого человека тоже были свои странности: из-под его плаща, падавшего складками наподобие античной тоги, виднелись изящные бальные туфли, тем более бросавшиеся в глаза на неопрятной парижской улице, что белые шелковые чулки были покрыты брызгами грязи, — обстоятельство, выдававшее нетерпение этого молодого щеголя. Наверное, он пришел сюда прямо со свадьбы или с бала: несмотря на такой ранний час, он держал в руке белые перчатки, а черные развившиеся кудри, рассыпавшиеся по плечам, указывали на прическу а-ля Каракалла[1], ставшую модной благодаря школе Давида[2] и тому увлечению всем греческим и римским, которое отличает начало нашего столетия.

Несмотря на шум, поднятый телегами запоздалых огородников, мчавшихся галопом на главный рынок, улица, обычно столь оживленная, была теперь полна тишины, прелесть которой известна только тем, кто блуждал по опустевшему Парижу в часы, когда городской шум, на некоторое время притихший, снова воскресает и доносится издали, подобно мощному рокоту моря. Странный молодой человек, наверное, казался не менее занимательным торговцам из «Дома кошки, играющей в мяч», чем сама «Кошка, играющая в мяч» — для этого зрителя. Ослепительно белый высокий галстук подчеркивал матовую бледность его лица. То мрачный, то сверкающий блеск черных глаз гармонировал с удивительными его чертами, с изогнутой линией рта, судорожно кривившегося, когда он улыбался. Его лоб, на котором от нетерпения и досады образовались резкие складки, казался отмеченным печатью рока. А разве лоб не раскрывает всего человека? Когда лоб незнакомца сердито хмурился, складки, образовавшиеся на нем, пугали — так сильно они вырисовывались; но лишь только к нему возвращалось душевное спокойствие, которое так легко было нарушить, он казался обаятельно светлым, и тогда это лицо, столь заразительно выражавшее радость, скорбь, любовь, гнев, презрение, не могло не привлечь к себе даже самого равнодушного человека. Незнакомец был так раздосадован, что не заметил, как чердачное окошко распахнулось и оттуда выглянули три веселых физиономии, круглых, белых и румяных, но столь же заурядных, как физиономия богини торговли на некоторых памятниках. Эти три головы, показавшиеся в рамке слухового окна, напоминали головы толстощеких ангелов, парящих там и сям в облаках вокруг бога-отца. Приказчики вдыхали утреннюю прохладу с жадностью, свидетельствовавшей, что воздух на чердаке был достаточно зловонным и душным. Заметив странного часового, самый веселый с виду приказчик исчез и возвратился, держа в руке тот прибор, в котором несокрушимый металл был недавно заменен мягкой кожей; потом все принялись лукаво смотреть на ротозея, которого они окропили беловатой жидкой пеной, доказывавшей своим мыльным ароматом, что их три подбородка были только что выбриты. Приказчики отступили подальше от окошка и стали на цыпочки, чтобы насладиться гневом своей жертвы, но скоро они перестали смеяться, заметив, с каким беззаботным пренебрежением молодой человек отряхнул свой плащ, какое глубокое презрение отразилось на его лице, когда он поднял глаза на опустевшее окошко. В это время нежная беленькая ручка подняла нижнюю половину одного из неуклюжих окон третьего этажа и закрепила ее в оконном пазу особым крюком, который зачастую неожиданно роняет тяжелую раму, вместо того чтобы ее поддержать. Тогда прохожий был вознагражден за свое долгое ожидание. В окне показалась молоденькая девушка, свежая, как белая лилия, распустившаяся на лоне вод, девушка в беленьком чепчике из гофрированной кисеи, придававшем ее облику детскую пленительную невинность. Ее шея и плечи, хотя и прикрытые темной шалью, виднелись в вырезе сбившейся во сне ночной сорочки. Ни малейшей неестественности нельзя было заметить ни в выражении наивного лица, ни в спокойном взоре, давно уже увековеченном возвышенными творениями Рафаэля: та же грация, то же спокойствие мадонн, вошедшее в поговорку. Свежее девичье личико, в котором сон как бы подчеркнул избыток жизни, составляло очаровательный контраст с ветхостью массивного окна, с его грубыми очертаниями и черным подоконником. Подобная цветку, не успевшему развернуть утром свои лепестки, сомкнувшиеся от ночного холода, девушка, еще не вполне очнувшись от сна, рассеянно окинула взглядом голубых глаз соседние крыши, посмотрела на небо, потом по привычке опустила глаза на сумрачную улицу и — встретилась со взором своего обожателя. Должно быть, ее кокетству был нанесен удар, — ведь ее увидели полуодетой, она быстро отступила, сношенный крюк повернулся, рама мгновенно упала, — недаром у нас дали скверное прозвище этому наивному изобретению наших предков, — и видение исчезло. Молодому человеку показалось, что светлая утренняя звезда внезапно скрылась за облаком.

Пока происходили эти маленькие события, тяжелые внутренние ставни, защищавшие узкие окна магазина «Кошки, играющей в мяч», распахнулись, словно по волшебству. Старая дверь с висевшим на ней молотком была откинута к внутренней стене входа слугой, который, наверно, был современником вывески; дрожащей рукой он прикрепил к ней четырехугольное полотнище сукна, на котором желтым шелком было вышито: Гильом, преемник Шевреля. Случайному прохожему было бы трудно разгадать, какого рода торговлю ведет этот Гильом. Сквозь толстую железную решетку, защищавшую лавку снаружи, едва можно было разглядеть запакованные кипы темной ткани, столь же многочисленные, как сельди, когда они идут в океане. Несмотря на совершенно очевидную простоту этого средневекового фасада, г-н Гильом отличался от всех парижских суконщиков тем, что его магазины всегда были богато снабжены товаром, его связи были самыми обширными, а коммерческая честность не возбуждала ни малейших подозрений. Если кто-либо из его собратьев по коммерции заключал торговую сделку с правительством, не имея нужного количества сукна, Гильом всегда готов был снабдить его, как бы значителен ни был заказ. Хитрый купец знал тысячу способов извлекать большую прибыль и не имел надобности, подобно своим сотоварищам, обивать пороги у покровителей, унижаться перед ними или делать им дорогие подарки. Если его собратья могли уплатить ему только превосходными, надежными, но долгосрочными векселями, он направлял их к своему нотариусу, как к «человеку сговорчивому», а тот драл с них две шкуры при операции учета векселей, так что у торговцев Сен-Дени сложилась поговорка: «Спаси нас господи от нотариуса господина Гильома». Старый суконщик, как по мановению волшебного жезла, очутился на пороге своего дома в ту самую минуту, когда исчез слуга. Г-н Гильом взглянул на улицу Сен-Дени, на соседние лавки, на небо, словно человек, который высадился в Гавре и в первый раз после долгого путешествия видит Францию. Убедившись, что во время его сна ничего не изменилось, он вдруг заметил караулившего прохожего, который, в свою очередь, созерцал патриарха суконной торговли, как, должно быть, Гумбольдт рассматривал первого электрического угря, пойманного им в Америке[3]. Г-н Гильом носил широкие, короткие штаны из черного бархата, пестрые чулки и тупоносые башмаки с серебряными пряжками. Зеленоватый суконный фрак с четырехугольным вырезом, четырехугольными фалдами и четырехугольным воротником, украшенный большими пуговицами из белого металла, ставшими медно-красными от долгой носки, мешковато облекал его несколько согбенное туловище. Седые жидкие волосы были так старательно расчесаны и приглажены, что придавали желтому черепу сходство с полем, покрытым ровными, правильными бороздами. Маленькие зеленые глазки походили на отверстия, высверленные буравчиком, и сверкали под двумя красноватыми дугами, заменявшими брови. Заботы избороздили его лоб морщинами, столь же многочисленными, как складки его фрака. Весь его бесцветный облик свидетельствовал о терпении, о купеческой мудрости и о том особом виде хитрой жадности, какой требуют торговые дела. В ту пору чаще, чем в наше время, встречались патриархальные семьи, где обычаи и костюмы, характерные для рода занятий их владельцев, сохранялись как драгоценное наследие — они существовали среди современной цивилизации подобно ископаемым допотопного периода, найденным Кювье[4] в каменоломнях. Глава семейства Гильомов принадлежал к числу этих почтенных хранителей древних обычаев: он, бывало, с сожалением вспоминал о купеческом старшине, а постановление коммерческого суда называл не иначе, как определение купеческого суда. Поднявшись, вероятно, в силу этих старинных обычаев, первым в доме, он поджидал трех приказчиков, чтобы выбранить их в случае опоздания. Эти юные ученики Меркурия[5] не знали ничего страшнее того молчаливого упорства, с которым хозяин в понедельник утром следил за их лицами и движениями, отыскивая доказательства или следы разгула. Но сейчас старый суконщик не обратил никакого внимания на своих приказчиков: он старался угадать, почему молодой человек в шелковых чулках и в плаще так озабоченно разглядывает то вывеску, то недра его лавки. Дневной свет становился ярче, и можно было различить внутри лавки за занавесью из старого зеленого шелка конторку с решеткой, где хранились огромные книги — немые оракулы фирмы. Слишком любопытный незнакомец жаждал, казалось, проникнуть туда и запомнить расположение смежной столовой, которая освещалась широким окном, прорезанным в потолке; из этой комнаты вся семья во время трапезы могла наблюдать самые незначительные события, случавшиеся у входа в лавку. Торговцу, пережившему режим «максимума»[6], показалось подозрительным столь большое внимание к его жилищу. Г-ну Гильому довольно естественно пришло в голову, что эта зловещая фигура готова покуситься на кассу «Дома кошки, играющей в мяч». Наконец старший приказчик, насладившись втихомолку немым поединком взглядов между хозяином и незнакомцем, осмелился ступить на ту же плиту, где стоял его хозяин, и заметил, что молодой человек украдкой созерцает окна третьего этажа. Приказчик сделал два шага, поднял голову, и ему показалось, что он видел быстро скрывшуюся Августину Гильом. Суконщик, недовольный догадливостью своего старшего приказчика, бросил на него косой взгляд, но опасения, которые возбудил странный прохожий в душе торговца и влюбленного приказчика, внезапно рассеялись. Незнакомец подозвал извозчика, направлявшегося на соседнюю площадь, и быстро вскочил в экипаж, приняв обманчиво равнодушный вид. Отъезд его пролил целебный бальзам на сердца остальных приказчиков, обеспокоенных возможностью столкновения с жертвой их шутки.

— Что же это такое, судари мои! Долго вы еще намерены бить баклуши? — сказал г-н Гильом своим трем приказчикам. — В былое время, черт побери, когда я служил у достоуважаемого Шевреля, я уже успевал к этому часу осмотреть не одну штуку сукна.

— Что ж, значит, в те времена раньше светало, — отозвался второй приказчик, на котором лежала эта обязанность.

Старый торговец не мог не улыбнуться. Хотя двоим из этих трех молодых людей, доверенных его попечению их отцами, богатыми мануфактуристами из Лувье и Седана, достаточно было попросить на обзаведение сто тысяч франков, чтобы получить их немедленно в день совершеннолетия и самостоятельно устроиться, Гильом считал своим долгом держать подчиненных под игом старинного деспотизма, неизвестного в наших современных роскошных магазинах, где приказчики стремятся разбогатеть уже к тридцати годам. Г-н Гильом заставлял их работать, как негров. Они втроем выполняли обязанности, которые довели бы до изнеможения целый десяток служащих, своим бездельем способствующих в настоящее время разбуханию накладных расходов. Ничто не возмущало торжественной тишины дома, где дверные петли, казалось, всегда были смазаны маслом, а все предметы домашнего обихода отличались почтенной чистотой, свидетельствовавшей о строгом порядке и бережливости. Часто самый озорной приказчик забавлялся тем, что выцарапывал на куске грюерского сыра, подававшегося им на завтрак, к которому они предпочитали не прикасаться, дату своего поступления в торговый дом. Эта лукавая шутка и другие проказы в том же роде вызывали иногда улыбку младшей из двух дочерей Гильома, красивой девушки, той самой, которая появилась перед очарованным незнакомцем. Каждый из приказчиков, даже самый старший, вносил солидную плату за свое содержание, и тем не менее никто из них не осмелился бы остаться за столом хозяина во время десерта. Когда г-жа Гильом собиралась заправить салат, несчастные молодые люди содрогались, представляя себе, как скупо ее осторожная рука станет окроплять его маслом. Им не разрешалось провести ночь вне дома, не представив заранее благовидного объяснения такого беспорядка.

Каждое воскресенье два приказчика поочередно сопровождали семейство Гильомов к обедне и к вечерне в церковь, св. Луппа. Барышни, Виргиния и Августина, скромно одетые в ситцевые платья, каждая под руку с приказчиком, шли впереди под пронизывающим взором своей матушки, ибо она замыкала семейное шествие в сопровождении супруга, которого она приучила нести два толстых часослова, переплетенных в черный сафьян. Второй приказчик служил без жалованья. Что же касается того, который за двенадцать лет усердной службы и скромности приобщился к тайнам дома, то он получал за свои труды восемьсот франков. В некоторые семейные праздники ему делали маленькие подарки, каковым придавало ценность только то, что награждала ими сухая и сморщенная рука г-жи Гильом: вязаные кошельки, набитые ватой, чтобы выделить ажурный узор, прочно сработанные подтяжки или пара грубых шелковых чулок.

Изредка этого первого министра приглашали разделить какое-нибудь развлечение с семьей хозяина, когда она выезжала на загородную прогулку или после целых месяцев выжидания решала, взяв ложу в театр, воспользоваться своим правом обсудить пьесу, которую Париж уже успел позабыть. Что же касается двух остальных приказчиков, то преграда почтения, отделявшая некогда всякого хозяина-суконщика от его учеников, была столь прочно утверждена между ними и старым купцом, что им легче было украсть штуку сукна, чем нарушить этот величественный этикет. Такая строгость может показаться смешной в наше время, однако эти старые фирмы были школами нравственности и честности. Хозяева как бы усыновляли своих учеников. Хозяйка дома присматривала за бельем молодого человека, чинила, иногда заменяла новым. Если приказчик заболевал, о нем пеклись с теплой заботливостью. В случае опасности хозяин не жалел денег и звал самых известных докторов, — перед родителями молодых людей он отвечал не только за их нравственность и знания. Если кого-либо из них, уважаемого за его характер, постигало несчастье, то старые купцы умели оценить способности, которые они же развили в нем, и, не колеблясь, доверяли счастье своей дочери тому, кому они давно уже доверили свое имущество. Гильом принадлежал к числу таких старинных людей, и если у него были их смешные стороны, то вместе с тем были и все их достоинства; таким образом, старший приказчик, Жозеф Леба, сирота и неимущий, предназначался, по замыслу Гильома, в супруги старшей дочери, Виргинии. Но Жозеф вовсе не разделял последовательности своего хозяина, который — предложи ему хоть царство — не согласился бы выдать замуж вторую дочь раньше первой. Несчастный приказчик чувствовал, что сердцем его всецело владеет младшая дочь, Августина. Но чтобы объяснить эту развившуюся втайне страсть, необходимо проникнуть глубже в источники абсолютной власти, управлявшей домом старого суконщика.

У Гильома было две дочери. Старшая, Виргиния, была точной копией своей матери. Г-жа Гильом, дочь достопочтенного Шевреля, сидела за конторкой так прямо, что не раз ей приходилось слышать, как иные шутники держали пари, не посажена ли она на кол. Вся ее тощая, длинная фигура свидетельствовала о крайней набожности. Не отличаясь изяществом и приятными манерами, г-жа Гильом, почти шестидесятилетняя женщина, обычно украшала свою голову чепчиком всегда одного и того же фасона, с лопастями наподобие вдовьего чепца. Весь околоток называл ее, как в монастыре, «сестрой привратницей». Ее речь была немногословна, а движения напоминали отрывистые сигналы оптического телеграфа. Глаза, светлые, как у кошки, казалось, полны были гнева на весь мир за то, что она безобразна. Виргиния, воспитанная, как и младшая сестра, под деспотическим надзором матери, уже достигла двадцати восьми лет. Молодость сглаживала неприятную топорность черт, которая иногда придавала ей разительное сходство с матерью, по строгая старушка воспитала в ней два больших достоинства, все искупавшие: она была кротка и терпелива. Августина — ей только что исполнилось восемнадцать лет — не походила ни на мать, ни на отца. Она принадлежала к числу тех девушек, которые настолько лишены сходства с некрасивыми родителями, что при виде их приходит на ум благочестивая поговорка: «Дети — дар божий». Августина была маленького роста, или, вернее, — это лучше обрисует ее, — очаровательной крошкой, изящной, исполненной невинности. Светский человек мог бы поставить на вид этому прелестному созданию только ее робкие движения и некоторую неловкость манер, а иногда излишнюю застенчивость. Ее замкнутое и неподвижное личико дышало тихой грустью, отличающей всех девушек, слишком слабых, чтобы решиться на сопротивление материнской воле. Обе сестры, всегда скромно одетые, могли удовлетворять свое врожденное женское кокетство только необыкновенной опрятностью, которая была им очень к лицу и гармонировала со сверкавшими чистотой конторками и полками в лавке, где старый слуга не оставлял ни пылинки, и со старозаветной простотой всей окружающей обстановки. Вынужденные по своему образу жизни находить некоторую радость в прилежном труде, Августина и Виргиния до настоящего времени ничем не огорчали свою мать, в душе восторгавшуюся прекрасными характерами обеих дочерей. Можно легко представить себе плоды полученного ими воспитания. Взращенные для торговли, они привыкли понимать только скучные коммерческие расчеты и соображения, учились только грамматике, ведению приходо-расходных книг, начаткам Ветхого завета, истории Франции по Лерагуа, читали только тех авторов, которые были разрешены их матерью, — и потому их мысли не отличались широтой кругозора; зато обе превосходно умели вести хозяйство, знали цену вещам, знали, с каким трудом накапливаются денежки, были бережливы и весьма уважали отменные качества купеческого сословия. Хотя их отец был богат, они умели не только вышивать, но и штопать; мать часто говорила, что заставляет их заниматься стряпней для того, чтобы они умели заказать обед и толково выбранить кухарку. Не зная светских удовольствий и видя, как протекает примерная жизнь их родителей, они редко заглядывали за ограду старого отцовского дома, заменявшего для их матери весь мир. Семейные торжества, когда собирались гости, были единственными земными радостями, о которых они мечтали. Когда в большой гостиной, расположенной во втором этаже, должны были появиться г-жа Роген, урожденная Шеврель, которая была на пятнадцать лет моложе своей двоюродной сестры и уже носила бриллианты, молодой Рабурден, помощник столоначальника в Министерстве финансов, г-н Цезарь Бирото, богатый парфюмер, и его жена, именовавшаяся мадам Бирото, г-н Камюзо, самый богатый торговец шелками на улице Бурдоне, и его тесть г-н Кардо, два-три старых банкира и их безупречные жены, то все необходимые приготовления — сбор серебра, саксонского фарфора, свечей, хрусталя — являлись развлечением в однообразной жизни трех женщин, суетившихся в этих случаях совершенно так же, как монахини, готовящиеся принять епископа. Они все втроем мыли, скребли, разбирали и ставили на место праздничные украшения и к вечеру едва стояли на ногах от усталости, а г-жа Гильом, которой обе девушки всегда помогали укладываться спать, говорила:

— Сегодня, детки, мы бездельничали.

Когда на этих торжественных собраниях «сестра привратница», сосредоточив игру в бостон, в вист и трик-трак в своей спальне, разрешала потанцевать, то это позволение рассматривалось как самое неожиданное счастье и радовало ничуть не меньше, чем выезд на два-три бала, куда Гильом возил дочерей на масленицу. И, наконец, раз в год почтенный суконщик устраивал пиршество, для которого ничего не жалел. Приглашенные — особы из самого богатого, избранного общества — считали своим долгом явиться, ибо даже весьма солидные по своему положению торговые дома нуждались в неограниченном кредите, капитале или богатом опыте г-на Гильома. Но дочери почтенного купца не пользовались, как можно было бы предположить, теми уроками, какие свет дает юным девицам. На этих вечерах, оставлявших, впрочем, след в приходо-расходной книге фирмы, они появлялись в таких убогих нарядах, что им приходилось краснеть. Их манера танцевать не была ничем замечательна, а под бдительным оком матери они могли поддерживать разговор со своими кавалерами только односложными «да» и «нет». Кроме того, законы старинной фирмы «Кошки, играющей в мяч» повелевали им удаляться к одиннадцати часам, когда балы и празднества только начинают оживляться. Таким образом, их развлечения, по видимости как будто отвечавшие состоянию их отца, из-за строгих семейных обычаев и правил становились совершенно бесцветными. Что же касается их повседневной жизни, то одно замечание закончит ее обрисовку: г-жа Гильом требовала от дочерей, чтобы они были одеты с раннего утра, спускались вниз в один и тот же час и выполняли свои обязанности с монастырской точностью. Но Августина, по игре случая, была наделена достаточно возвышенной душою, чтобы чувствовать пустоту такого существования. Порой она вскидывала свои голубые глаза, как бы вопрошая глубины мрачной лестницы и сырых складов. Внимая монастырскому молчанию, она, казалось, слышала издалека смутные отголоски той исполненной страстей жизни, которая ставит чувство выше всего материального. В эти минуты ее лицо окрашивалось румянцем, руки роняли белый муслин на отполированный дубовый прилавок, — и тотчас же мать окликала ее голосом, который даже в минуты ласки неизменно оставался резким:

— Августина, о чем это вы задумались, мой ангелочек?

Быть может, «Ипполит, граф Дуглас»[7] и «Граф де Комминг»[8] — два сочинения, найденные Августиной в шкафу кухарки, недавно рассчитанной г-жой Гильом, способствовали духовному развитию девушки, — в долгие ночи минувшей зимы она с жадностью прочла их тайком от матери. Отпечаток каких-то смутных желаний, нежный голос, белое, как жасмин, личико и голубые глаза Августины зажгли в душе бедного Леба любовь сильную и почтительную. По прихоти, вполне понятной, Августина не чувствовала никакой склонности к сироте; быть может, потому, что она не догадывалась о его любви к ней. Зато длинные ноги, темно-русые волосы, огромные руки и весь мужественный облик старшего приказчика стали предметом тайного обожания Виргинии, к которой, несмотря на приданое в пятьдесят тысяч экю, никто не сватался. Нет ничего естественней этих двух противоречивых страстей, родившихся в тишине полутемной лавки, подобно тому как в лесной глуши расцветают фиалки. Благодаря властной потребности развлечься среди напряженной работы и церковной тишины, безмолвное и непрерывное созерцание, соединявшее взоры молодых людей, должно было рано или поздно возбудить чувство любви. Привычка видеть какое-нибудь лицо незаметно приводит к открытию в нем особых душевных качеств, и в конце концов перестаешь замечать его недостатки.

«Если он будет продолжать в таком же духе, то наши дочери пойдут за кого угодно, лишь бы нашелся жених!» — подумал г-н Гильом, прочитав первый декрет Наполеона о досрочном призыве новобранцев.

С этого дня, с отчаянием думая об увядании старшей дочери, старый торговец вспомнил, что, когда он собирался жениться на девице Шеврель, он и его невеста были почти в таком же положении, в каком находились теперь Жозеф Леба и Виргиния. Как бы хорошо было выдать дочь замуж и уплатить священный долг, передав сироте имущество, которое он некогда получил от своего предшественника при таких же обстоятельствах. А Жозеф Леба, — ему уже исполнилось тридцать три года, — думал о том препятствии, которое создавала разница в пятнадцать лет между ним и Августиной. Кроме того, как человек проницательный, он разгадал замыслы г-на Гильома и, достаточно хорошо зная его непоколебимые правила, понимал, что младшая дочь ни в коем случае не будет выдана замуж раньше старшей. И несчастный приказчик, отличавшийся не только длинными ногами и крепкой грудью, но и благородным сердцем, молча страдал.

Таково было положение вещей в этой маленькой республике, расположенной в середине торговой улицы Сен-Дени и тем не менее напоминавшей отделение монастыря траппистов. Но для того, чтобы отдать полный отчет о внешних событиях и чувствах, необходимо отойти на несколько месяцев назад от той сцены, которой началась наша повесть. Однажды в сумерках какой-то молодой человек, проходя мимо темного магазина «Кошки, играющей в мяч», остановился на минуту при виде картины, перед которой задержались бы все художники мира. Лавка, еще не освещенная, составляла черный фон, в глубине которого виднелась столовая торговца. Висячая лампа разливала тот желтоватый свет, что придает столько прелести картинам голландской школы. Белая скатерть, серебро, хрусталь своим блеском оттеняли живой контраст света и тени.

Отец семейства и его жена, лица приказчиков и правильные черты Августины, а в двух шагах от нее неуклюжая, толстощекая девица составляли группу весьма любопытную. Эти головы были так своеобразны, так естественно вырисовывались характеры этих людей, так хорошо угадывались мир, тишина и скромная жизнь этой семьи, что для художника, привыкшего изображать правду жизни, казалось почти невозможным передать эту мимолетную сцену. Прохожий был молодой художник, семь лет тому назад получивший высшую награду по искусству живописи. Он только что возвратился из Рима. Его душа была напитана поэзией, глаза насыщены творениями Рафаэля и Микеланджело, и после долгого пребывания среде слишком нарядной природы, в стране, где искусство всюду разбросало величественные памятники, он жаждал простоты и естественности. Правильно или нет, но таково было его личное чувство. Его сердце, долго отдававшееся бурям итальянских страстей, искало одну из тех скромных, сосредоточенных в себе девушек, каких, к несчастью, он видел в Риме только на картинах. От восторга, вызванного в его взволнованной душе правдивостью зрелища, которое он созерцал, естественно было перейти к глубокому восхищению главным лицом: Августина казалась задумчивой и ничего не ела; лампа висела так, что весь свет падал на лицо девушки, грудь ее подымалась и опускалась в ярком круге огня, который резко очерчивал голову и озарял ее причудливым, почти сверхъестественным светом. Художник невольно сравнил девушку с изгнанным ангелом, вспоминающим о небе. Ощущение почти незнакомое — светлая и пылкая любовь затопила его сердце. Одно мгновение он стоял неподвижно, как бы подавленный бременем своих мыслей, а затем оторвался от своего счастья, возвратился домой, не ел, не спал. На следующий день он отправился к себе в мастерскую и не выходил из нее до тех пор, пока ему не удалось запечатлеть на полотне все очарование виденной сцены, о которой он вспоминал с каким-то неистовым восторгом. Но его счастье было неполным: он не обладал верным портретом своего кумира. Несколько раз он прошелся мимо «Дома кошки, играющей в мяч», даже осмелился раз или два, переодевшись, зайти туда, чтобы поближе увидеть очаровательнейшее в мире создание, которое г-жа Гильом укрывала под своим крылышком. В продолжение восьми месяцев, отдавшись своей любви и искусству, он был недоступен даже для самых близких друзей, забыл об обществе, поэзии, театре, музыке, о самых дорогих привычках. Однажды утром Жироде[9], нарушив силой все запреты, которые художники знают и умеют обходить, ворвался к нему и взбудоражил его вопросом:

— Что ты выставляешь в Салоне?

Художник схватил друга за руку, повлек его за собой в мастерскую и открыл стоявшую на мольберте небольшую картину и портрет. После долгого и жадного созерцания этих двух шедевров Жироде в безмолвном восторге бросился на шею своему приятелю и обнял его. Свои впечатления он мог передать только так, как их чувствовал, из души в душу.

— Ты влюблен? — спросил он друга.

Они оба знали, что Тициан, Рафаэль и Леонардо да Винчи обязаны своими самыми прекрасными портретами тому пламенному чувству, которое, хотя и при разных условиях, порождает все шедевры. Молодой художник вместо ответа наклонил голову.

— Какое счастье, что ты мог влюбиться здесь, возвратившись из Италии! Я не советую тебе выставлять такие вещи в Салоне, — прибавил знаменитый художник, — Видишь ли, их не поймут. Эта верность красок; эта чудесная работа еще не могут быть оценены, публика не привыкла к такой глубине. Наши обычные картины, друг мой, ведь это просто ширмы, экраны. Честное слово, уж лучше писать стихи и переводить древних. Так мы скорее достигнем славы, чем этими картинами.

Несмотря на благожелательный совет, оба полотна были выставлены. Сцена из семейной жизни произвела переворот в живописи. После нее возникло такое множество картин в этом жанре, появившихся на всех наших выставках, что можно было заподозрить, не изготовляются ли они чисто механическим способом. Что же касается портрета, то, вероятно, все художники помнят об этом насыщенном жизнью полотне, у которого публика, иногда бывающая справедливой, оставила венок, и он был возложен самим Жироде. Обе картины окружала густая толпа. Успех был потрясающий, как любят говорить женщины. Биржевые дельцы, знатные господа готовы были покрыть оба полотна двойными наполеондорами, но художник наотрез отказался продать их или сделать с них копии. Ему предлагали огромную сумму за право сделать гравюры, но торговцы были не более счастливы, чем любители. Хотя это событие занимало общество, но оно было не такого свойства, чтобы проникнуть в глушь маленькой Фиваиды[10] на улице Сен-Дени; однако жена нотариуса, придя в гости к г-же Гильом, заговорила о выставке и объяснила ее цели в присутствии Августины, которую она очень любила. Болтовня г-жи Роген, естественно, внушила Августине желание посмотреть картины, и она осмелилась потихоньку попросить свою родственницу сопровождать ee в Лувр. Та с успехом повела переговоры и получила у г-жи Гильом разрешение оторвать на два часа свою племянницу от ее скучных обязанностей. Итак, молодой девушке удалось проникнуть сквозь толпу к увенчанному цветами портрету. Узнав на нем себя, она задрожала как осиновый лист и в ужасе оглянулась, ища г-жу Роген, от которой ее отделила толпа. В это мгновение ее испуганный взор встретил загоревшееся радостью лицо художника. Девушка тотчас вспомнила незнакомца, которого она порой с любопытством наблюдала, думая, что это какой-нибудь новый сосед.

— Видите, что мне внушила любовь, — сказал художник на ухо робкому созданию, до смерти перепугав ее этими словами.

Августина нашла в себе сверхъестественное мужество пробиться сквозь стену зрителей и присоединилась к своей тетушке, которая все еще силилась прорваться сквозь толпу, мешавшую ей приблизиться к картине.

— Вас тут задавят, — вскричала Августина, — идемте!

Но в Салоне иногда бывает так тесно, что вдвоем немыслимо пройти по галерее. Беспорядочным движением толпы обеих женщин отнесло ко второй картине. Благодаря случайности они вдруг вместе очутились у полотна, по заслугам отмеченного всеобщим признанием. Крик удивления, вырвавшийся у жены нотариуса, потонул в гомоне и шуме толпы; Августина невольно заплакала, увидев чудную сцену, и по какому-то почти неизъяснимому чувству приложила палец к губам, заметив в двух шагах от себя восторженное лицо молодого художника. Незнакомец ответил кивком головы, указав на г-жу Роген как на помеху, и тем самым подал Августине знак, что понял ее. Эта пантомима подействовала на девушку как прикосновение к раскаленному железу: она чувствовала себя преступницей, вообразив, что между нею и художником заключен какой-то договор. Удушливая жара, непрерывное мелькание ослепительных туалетов и ошеломляющее впечатление, которое произвели на Августину яркие краски, множество живых и нарисованных лиц, обилие золотых рам — все это вызвало в ней нечто вроде опьянения, усилившего ее страхи. Быть может, она упала бы в обморок, если бы, несмотря на этот хаос впечатлений, из глубины души не поднималась неведомая радость, оживлявшая все ее существо. Тем не менее она чувствовала себя во власти того демона, чьи ужасные козни были предсказаны ей в громоносных речах проповедников. Это было для нее мгновение безумия. Она заметила, что молодой человек, сияющий любовью и счастьем, проводил ее до самой коляски тетушки. Охваченная жарким волнением, никогда не испытанным ею, во власти упоения, подчинявшего ее каким-то неведомым путем природе, Августина послушалась убедительного голоса сердца и несколько раз взглянула на молодого художника, не скрывая своего смятения. Никогда еще ее румянец не представлял такого яркого контраста с белизной кожи; влюбленный художник увидел красоту девушки во всем расцвете, невинность во всей чистоте. Августина испытывала и радость и ужас, думая о том, что ее присутствие приносит счастье тому, чье имя у всех на устах, чье дарование сообщает бессмертие мимолетным образам. Она любима. Сомневаться в этом невозможно. Когда художника уже не было подле нее, простые его слова все еще отдавались в ее сердце: «Видите, что мне внушила любовь». И волнение чувств, ставшее еще более глубоким, почти причиняло ей боль, пламень крови разбудил в ней неведомые силы. Чтобы избежать ответов на расспросы родственницы по поводу картин, она притворилась, что у нее болит голова; но, возвратившись, г-жа Роген не удержалась и рассказала г-же Гильом о том, как прославилась «Кошка, играющая в мяч»; Августина задрожала всем телом, услышав, что мать ее собирается на выставку «посмотреть на свой дом». Девушка еще раз настойчиво повторила, что ей нездоровится, и получила позволение лечь в постель.

— Вот и вся прибыль от этих зрелищ — головная боль! — воскликнула г-жа Гильом. — Что же тут интересного — видеть нарисованным то, что каждый день у тебя перед глазами? Как ни толкуйте, а что художник, что писатель — все голь перекатная. На кой черт им понадобилось малевать мой дом на картинах?

— Быть может, это нам на руку — мы продадим больше сукна, — сказал Жозеф Леба.

Несмотря на это замечание, искусство и мысль еще раз были прокляты в судилище торговли. Легко понять, что такие рассуждения не слишком ободряли Августину, когда она в ночной тишине впервые предалась думам о любви. События этого дня походили на сон, который ей было приятно воскрешать в своих мыслях. Она вступила в мир опасений, надежд, угрызений совести — всех этих наплывающих волн чувства, баюкавших столь простое и робкое сердце. Какую пустоту она ощутила в этом мрачном доме и какое сокровище обрела в своей душе! Быть женой талантливого человека, разделять его славу! Какие опустошения должна была произвести эта мысль в сердце ребенка, воспитанного в такой семье! Какие надежды она должна была пробудить у девушки, которую сковывали пошлыми правилами, в то время как она жаждала жизни! Луч света проник в темницу. Августина полюбила сразу. Это льстило стольким ее чувствам одновременно, что она покорилась, не рассуждая. Разве в восемнадцать лет любовь не ставит свою призму между миром и глазами девушки? Могла ли Августина предугадать тяжелые столкновения, которыми заканчивается союз любящей женщины с человеком воображения? Она верила, что призвана составить его счастье, не замечала неравенства между собой и им. Для нее в настоящем заключалось все будущее.

На следующий день ее родители посетили Салон и возвратились оттуда с удрученными физиономиями: видно было, что их постигло какое-то разочарование. Во-первых, оба полотна были сняты художником, во-вторых, г-жа Гильом потеряла свою кашемировую шаль. То, что картины исчезли после посещения Салона Августиной, девушка сочла проявлением утонченности чувства, а все женщины, хотя бы и бессознательно, всегда умеют это оценить.

В то утро, когда приказчик из «Дома кошки, играющей в мяч» обрызгал мыльной пеной Теодора Сомервье, — это имя занесла в сердце Августины молва, — когда художник, возвращаясь с бала, поджидал свою простодушную подругу, вероятно, не подозревавшую о его присутствии, влюбленные увиделись после встречи в Салоне лишь четвертый раз. Легко понять, что препятствия, которые дом Гильомов с его закоснелыми обычаями ставил перед пылким художником, придавали его страсти к Августине особую силу. Как подступиться к девушке, сидящей за прилавком рядом с такими двумя женщинами, как Виргиния и г-жа Гильом? Как сообщаться с ней, если мать ни на минуту не оставляет ее одну? Искусный, как все влюбленные, в изобретении терзаний сердца, Теодор выдумал соперника в лице одного из приказчиков и заподозрил остальных в сочувствии ему. Если и удавалось ускользнуть от этих аргусов[11], то приходилось терпеть неудачи из-за суровой бдительности старого торговца и его жены. Всюду препятствия, всюду безнадежность! Самая сила страсти мешала молодому художнику найти те хитроумные уловки, которые и у заключенных и у влюбленных кажутся последним усилием разума, воспламененного неистовой потребностью в свободе или огнем любви. Теодор бродил поблизости от дома с настойчивостью сумасшедшего, как будто движение могло подсказать ему необходимую хитрость. Измученный до последней степени собственным воображением, он решил подкупить толстощекую служанку. А потому после злосчастного утра, когда г-н Гильом и Теодор так хорошо разглядели друг друга, влюбленным удалось в продолжение двух недель обменяться несколькими письмами. Молодые люди условились встречаться в определенный час по воскресеньям — во время обедни или вечерни в церкви св. Луппа. Августина послала своему Теодору список родственников и друзей семейства, к которым молодому художнику следовало проникнуть и, если возможно, заинтересовать своими любовными планами кого-либо из этих людей, занятых деньгами, торговлей, людей, которым настоящая страсть должна была казаться самой чудовищной, неслыханной причудой.

Впрочем, в обычаях «Дома кошки, играющей в мяч» ничто не изменилось. Если Августина бывала рассеянной, если, вопреки всем правилам домашнего распорядка, она поднималась к себе в комнату, чтобы с помощью горшка с цветами подать сигнал, если она вздыхала, если задумывалась, — никто, даже ее мать, ничего не замечал. Такая странность должна удивить тех, кто понял дух этого дома, где всякая мысль, отмеченная печатью поэзии, противоречила и людям и вещам, где никто не мог позволить себе ни одного лишнего движения и даже взгляда, зная, что они будут замечены и подвергнуты обсуждению. Однако все объяснялось просто: спокойное судно, плававшее по бурному морю Парижа под флагом «Кошки, играющей в мяч», стало добычей одного из тех штормов, которые можно бы назвать равноденственными по причине их периодического возвращения. В продолжение двух недель четыре человека его экипажа и г-жа Гильом с Виргинией были поглощены той исключительной работой, которая обозначается словами «учет товаров». Перетряхивали все кипы, проверяли длину каждой штуки, чтобы установить стоимость оставшегося отреза. Внимательно изучали ярлыки, приклеенные к каждому свертку, чтобы знать, когда было куплено сукно, устанавливали текущую цену. Г-н Гильом, всегда стоявший с аршином в руках и пером за ухом, походил на капитана, командующего маневрами. Его резкий голос, проникая сквозь окошечко, строго вопрошал глубину люков товарного склада и произносил те варварские торговые словечки, которые воспринимаются как загадки: «Сколько Г. Н. 3.?» — «Раскуплено». — «Сколько осталось К. С.?» — «Два аршина». — «Какая цена?» — «Пять-пять три». — «Положить к трем А. все И. И., все М. Г. и остаток В. Д. О.». И еще множество других фраз, столь же непонятных, гремело над прилавком, подобно современным стихам, которые декламируют романтики, чтобы поддержать энтузиазм к одному из их поэтов. Вечером Гильом, запершись с приказчиком и женой, сводил счеты, начинал новые, писал должникам и составлял накладные. Они втроем совершали тот огромный труд, итог которого, умещавшийся на одном листе лучшей «министерской бумаги», доказывал торговому дому Гильомов, что его положение выражается в такой-то сумме наличных денег, в таком-то количестве товаров, в таких-то цифрах имеющихся векселей и обязательств, что он не должен ни одного су, что ему должны сто или двести тысяч франков, что капитал увеличился, доходы от ферм, домов и рент округлились, приведены в порядок или удвоились. Отсюда возникала необходимость еще с большим рвением чем когда-либо накоплять новые экю, причем этим трудолюбивым муравьям даже не приходило в голову спросить себя: зачем все это?

Благодаря этой ежегодно повторявшейся суматохе счастливая Августина освобождалась от бдительности своих аргусов. Наконец в субботу вечером учет был закончен. В цифрах оборотного капитала было так много нулей, что Гильом снял строгий запрет на десерт для приказчиков, соблюдавшийся весь год. Угрюмый суконщик, потирая себе руки, позволил им остаться за столом. Едва только его подначальные успели допить стаканчик домашней наливки, как послышался грохот кареты. Вся семья отправилась в театр Варьете смотреть «Сандрильону», а два младших приказчика получили по шестифранковой монете и позволение идти куда им заблагорассудится, с тем чтобы к полуночи вернуться домой.

Несмотря на этот кутеж, в воскресенье, в шесть часов утра, старый торговец уже причесался, надел свой коричневый фрак с великолепными отливами, всегда доставлявшими ему одинаковое удовлетворение, прицепил золотые пряжки к своим широким шелковым панталонам и к семи часам, когда в доме все еще спали, направился в маленькую контору, помещавшуюся в первом этаже и прилегавшую к лавке. Свет проникал в нее через окно, защищенное основательной железной решеткой и выходившее на квадратный дворик, обнесенный стенами столь черными, что он походил на колодезь. Старый торговец сам открыл хорошо знакомые ему внутренние ставни, обитые листовым железом, и поднял нижнюю половину оконной рамы, скользнувшей в своих пазах. Ледяной воздух, хлынув со двора, освежил удушливую атмосферу комнатки, пропитанную специфическим запахом канцелярии. Старик стоял, положив руку на грязный локотник камышового кресла, обитого выцветшим сафьяном, и как будто раздумывал, сесть ли ему. Нежным взором он окинул двустороннюю конторку: против занимаемого им места под небольшим сводом в нише было устроено место для его жены. Он созерцал перенумерованные папки, связки бечевок, инструменты, железные клейма для сукна, кассу, сделанную в незапамятные времена, — и как будто снова видел себя перед вызванной им тенью г-на Шевреля. Он пододвинул к себе тот самый табурет, на котором сидел когда-то в присутствии своего покойного хозяина; он взял дрожащей рукой этот табурет, обитый черной кожею, из-под которой на углах давно выбивался, хотя и не выпадал, конский волос, и поставил его на то же место, куда его ставил прежний владелец; потом, в неописуемом волнении, он дернул шнурок звонка, проведенного к изголовью кровати Жозефа Леба. Приняв окончательное решение, старик, для которого давние воспоминания были, по-видимому, слишком тяжелы, взял полученные три или четыре векселя, но смотрел на них невидящими глазами, когда вошел Жозеф Леба.

— Садитесь сюда, — сказал ему Гильом, указывая на табурет.

Жозеф Леба затрясся: еще никогда до сих пор старый хозяин не предлагал приказчику сесть в своем присутствии.

— Что вы думаете об этих векселях? — спросил Гильом.

— По ним мы ничего не получим.

— Почему?

— Ведь я же знаю, что третьего дня фирма «Этьен и Компания» расплачивалась золотом.

— О-о! — воскликнул суконщик. — Плохо дело. Значит, залихорадило у них. Поговорим о другом, Жозеф, учет окончен.

— Да, хозяин, и дивиденд самый крупный из всех, какие у нас были.

— Не употребляйте, пожалуйста, этих новых слов. Говорите просто прибыль, Жозеф. Знаете ли вы, мой милый, что таким итогом мы обязаны отчасти вам? Поэтому я не хочу больше держать вас на жалованье. Госпожа Гильом подала мне мысль принять вас в дело. Право, Жозеф... Гильом и Леба — разве это не прекрасная будет фирма? Можно прибавить: и Компания, чтобы придать вывеске законченный вид.

Слезы навернулись на глаза Жозефа Леба; он старался их скрыть.

— Ах, господин Гильом, чем я заслужил столько милостей? Я только исполнил свой долг. Уже то, что вы приняли такое участие в судьбе бедного сиро...

Он чистил обшлагом левого рукава обшлаг на правом рукаве и не смел поднять глаз на старика, который посмеивался, думая о том, что этот скромный молодой человек, без сомнения, так же, как и он в свое время, не смеет объясниться, нуждается в ободрении.

— Тем не менее, — продолжал отец Виргинии, — вы не очень-то заслужили эту благосклонность, Жозеф. Вы не так доверяли мне, как я вам. (Приказчик быстро поднял голову.) Вы знаете состояние кассы. В продолжение двух лет я посвящал вас почти во все свои дела. Я посылал вас на фабрику. Скажу прямо: у меня нет от вас тайн. А у вас? У вас есть сердечная склонность, вы же ни разу не обмолвились о ней ни одним словом. (Жозеф Леба покраснел.) Так, так! — воскликнул Гильом. — И вы думали провести такую старую лису, как я? Меня, который у вас на глазах догадался о несостоятельности Лекока!

— Как, сударь! — воскликнул Жозеф Леба, присматриваясь к своему хозяину столь же внимательно, как и тот к нему. — Как! Вы узнали, что я люблю?

— О, я знаю все, плутишка! — ответил почтенный и хитроумный торговец, теребя ему кончик уха. — И я прощаю: в свое время я поступил таким же образом.

— Вы дадите согласие?

— Да, и, кроме того, пятьдесят тысяч экю и столько же оставлю тебе по завещанию. Мы расширим наши обороты, откроем новую фирму. Мы еще наделаем дел, приятель! — воскликнул старый торговец, вставая и размахивая руками. — Видишь ли, зятек, торговля — это торговля. Те, которые спрашивают, какое удовольствие можно в ней найти, — дураки. Быть в курсе всех дел, уметь вовремя распорядиться, беспокойно выжидать, как в игре, не разорятся ли «Этьен и Компания», видеть, как полк императорской гвардии марширует на параде в мундирах из нашего сукна, подставить ножку соседу (законно, конечно), выпускать товар дешевле других, развивать дело, которое только зарождается, начинается, растет, колеблется и крепнет, знать не хуже начальника полиции все пружины торговых домов, дабы не сделать ложного шага, стойко держаться во время кораблекрушения, иметь друзей во всех мануфактурных городах и переписываться с ними — разве это не вечная игра, Жозеф? Да ведь это значит жить — вот что! Я умру в этой суете, как старый Шеврель, и все-таки скажу: я делал то, что было мне по сердцу.

В пылу своей оживленной импровизации старик Гильом почти не замечал приказчика, плакавшего горючими слезами.

— Ну, что с тобой, Жозеф, бедняга?

— Ах, я ее так люблю, так люблю, господин Гильом, просто сил нет! Я думаю...

— Ну и что же, мой милый, — сказал растроганный торговец. — Ты счастливее, чем думаешь, черт побери! Ведь и она тебя любит. Я-то уж это знаю, да! — И он прищурил свои зеленые глазки, посматривая на приказчика.

— Августина, Августина! — в порыве восторга воскликнул Жозеф Леба.

Он рванулся из кабинета, как вдруг почувствовал на своем плече железную руку, и хозяин, остолбеневший от удивления, свирепо привлек его к себе.

— При чем тут Августина? — спросил Гильом голосом, мгновенно заморозившим Жозефа Леба.

— Да ведь ее-то я и люблю! — заикаясь, пролепетал приказчик.

Смущенный своей близорукостью, Гильом снова уселся и сжал свою остроконечную голову обеими руками, чтобы поразмыслить о дурацком положении, в которое он попал. Жозеф, пристыженный, отчаявшийся, молча стоял перед ним.

— Жозеф, — проговорил наконец с холодным достоинством торговец, — я имел в виду Виргинию. Полюбить по заказу нельзя — это я знаю. Мне известна ваша скромность, забудем обо всем этом. Я ни за что не выдам Августину раньше Виргинии. Вы будете получать десять процентов с барыша.

Приказчик, в которого любовь вдохнула и храбрость и красноречие, умоляюще скрестил на груди руки, обратился к Гильому и говорил четверть часа с таким жаром и чувствительностью, что положение изменилось. Если бы речь шла о коммерческом деле, старый торговец нашел бы твердые правила, чтобы принять то или иное решение; но, выброшенный за тысячу лье от торговли, в море чувств, без компаса, он плыл наугад, растерявшись перед столь необычайным, как он говорил самому себе, происшествием. Увлеченный добротой, он понемногу начал сдаваться.

— Эх, чудак ты, Жозеф! Ведь знаешь, что между моими двумя дочерьми десять лет разницы. Мадемуазель Шеврель была некрасива, и все-таки ей не приходилось жаловаться на меня. Поступай так же, как я. Да перестань же плакать! Дурак ты, что ли? Чего ты! Быть может, все устроится; посмотрим. Из любого положения можно найти выход. Мы, мужчины, не всегда бываем селадонами[12] для наших жен. Понимаешь? Госпожа Гильом набожна, и... Ладно, черт побери... Милый мой, предложи сегодня Августине руку, когда пойдешь к обедне.

Так говорил г-н Гильом, не приняв еще решения, говорил наобум. Заключительные его слова привели влюбленного приказчика в восторг, он уже думал и о судьбе Виргинии, проча ее за одного из своих друзей; выходя из закопченной конторы и пожимая руку будущему тестю, он шепнул ему с видом заговорщика, что все устроится к лучшему.

«А что скажет госпожа Гильом?» Эта мысль несказанно мучила почтенного торговца, когда он остался один.

За завтраком г-жа Гильом и Виргиния, от которых суконщик на время скрыл свою неудачу, довольно лукаво посматривали на Жозефа Леба, охваченного великим смущением. Стыдливость приказчика снискала ему расположение будущей тещи. Г-жа Гильом пришла в столь веселое настроение, что с улыбкой посматривала на мужа и позволила себе несколько шуточек, бывших в ходу с незапамятных времен в патриархальных семействах такого рода. Она подняла спор о том, кто выше ростом — Виргиния или Жозеф, и попросила их примериться друг к другу. Эта простодушная подготовительная игра немного омрачила главу семейства, и он проявил такую любовь к внешней благопристойности, что приказал Августине во время шествия в церковь св. Луппа взять под руку старшего приказчика. Г-жа Гильом, удивленная такой мужской утонченностью, почтила своего супруга кивком головы, выражавшим одобрение. Таким образом, шествие выступило из дома в том порядке, который не мог вызвать никаких кривотолков соседей.

— Не находите ли вы, мадемуазель Августина, — сказал приказчик, весь дрожа от волнения, — что жена солидного купца, как, например, госпожа Гильом, могла бы позволить себе больше развлечений, чем ваша уважаемая матушка, могла бы носить бриллианты и выезжать в карете? О, если бы я женился, я бы уж приложил все старания, чтобы моя жена была счастлива. Я не позволил бы ей стоять за прилавком. Видите ли, в торговле сукном женщины теперь не так необходимы, как раньше. У господина Гильома было основание поступать так, как он счел нужным, и, кстати, это было по вкусу его супруге. Но если женщина, чтобы не сидеть сложа руки, немного займется счетоводством, перепиской, всякими мелочами, заказами, домашним хозяйством, то этого вполне достаточно. В семь часов, когда лавка закрывается, я бы стал развлекаться — ездить в театр, бывать в гостях... Но вы меня не слушаете?

— Как же, слушаю, господин Жозеф. А что вы скажете о живописи? Вот прекрасное занятие!

— Да, я знаю одного маляра-подрядчнка, господина Лурдуа; у него водятся деньжонки.

Шествуя таким образом, семейство прибыло в церковь св. Луппа. Там г-жа Гильом снова обрела свою власть и в первый раз посадила Августину рядом с собой. Виргиния заняла место в четвертом ряду скамей, возле Жозефа Леба. Во время проповеди между Августиной и Теодором, который, стоя за решеткой, с жаром молился на свою мадонну, все шло хорошо, но во время возношения святых даров г-жа Гильом заметила — с некоторым опозданием, — что ее дочь Августина держит молитвенник вверх ногами. Она уже собралась как следует ее отчитать, но в это время, прервав чтение и опустив свою вуаль, посмотрела в ту сторону, куда упорно устремлялись взоры ее дочери. Через очки она увидела молодого художника, светским изяществом напоминавшего скорее отставного кавалерийского офицера, чем торговца из их квартала. Трудно представить ярость, овладевшую г-жой Гильом, которая гордилась тем, что безукоризненно воспитала своих дочерей: она угадала в сердце Августины скрытую любовь и по своему ханжеству и невежеству сильно преувеличила ее опасность. Она решила, что ее дочь испорчена до мозга костей.

— Извольте держать молитвенник как следует! — прошептала она тихо, но дрожа от гнева.

Быстро вырвав у дочери обличивший ее молитвенник, она перевернула его, чтобы буквы приняли должное положение.

— Не смейте смотреть по сторонам, читайте молитвы, — прибавила она, — иначе будете иметь дело со мной. После обедни мы с отцом поговорим с вами.

Для бедной Августины эти слова были все равно что внезапный удар грома. Она едва не лишилась чувств, но, терзаясь и страданиями любви, и боязнью скандала в церкви, все же имела мужество скрыть свои мучения. Тем не менее было нетрудно догадаться о душевном ее состоянии — стоило только взглянуть на молитвенник, дрожавший в ее руках, и увидеть слезы, падавшие на страницы, которые она переворачивала. По негодующему взгляду, брошенному на него г-жой Гильом, художник заметил опасность, угрожавшую его любви, и ушел взбешенный, решившись на все.

— Отправляйтесь в свою комнату, моя милая, — сказала г-жа Гильом, возвратившись домой, — мы велим вас позвать; не смейте никуда выходить.

Совещание супругов происходило в такой тайне, что сначала нельзя было ничего разузнать. Однако Виргиния, которая утешала и нежно ласкала сестру, из сострадания к ней даже прокралась к спальне матери, где происходил разговор, чтобы уловить хотя бы несколько слов. В первое же путешествие с третьего этажа на второй она услышала, как отец воскликнул:

— Сударыня, значит, вы хотите убить свою дочь?

— Дорогая моя, — сказала Виргиния своей безутешной сестре, — отец на твоей стороне.

— А что они хотят сделать с Теодором? — спросило это невинное существо.

Тогда любопытная Виргиния спустилась снова, но на этот раз оставалась дольше: она узнала, что Леба любит Августину.

В книге судеб было написано, что в этот памятный день дом, обычно столь спокойный, превратился в ад. Г-н Гильом привел в отчаяние Леба, поведав ему о любви Августины к другому. Леба, уже склонивший своего товарища просить руку Виргинии, увидел, что его надежды рухнули. Виргиния, удрученная тем, что Жозеф в некотором роде отказался от нее, заболела мигренью. После объяснения супругов с глазу на глаз, когда они третий раз в жизни разошлись во мнениях, между ними возникла ужасная ссора. Наконец в четвертом часу пополудни Августина, бледная, трепещущая, с покрасневшими глазами, предстала перед отцом и матерью. Бедная девушка простодушно рассказала краткую историю своей любви. Ободренная словами отца, обещавшего спокойно выслушать ее, она немного осмелела и произнесла перед родителями имя своего дорогого Теодора де Сомервье, лукаво подчеркнув аристократическую приставку «де». Отдавшись неиспытанному наслаждению говорить о своих чувствах, она нашла в себе достаточно мужества, чтобы заявить с целомудренной твердостью, что любит де Сомервье, писала ему об этом, и прибавила со слезами на глазах:

— Если вы выдадите меня за другого, вы сделаете меня несчастной на всю жизнь.

— Но, Августина, ты, вероятно, не знаешь, что такое живописцы? — с ужасом воскликнула ее мать.

— Жена!.. — остановил ее старик-отец. — Августина, — продолжал он, — художники, почти все без исключения, — нищие. Они слишком расточительны и потому всегда оказываются негодными людьми. Я был поставщиком у покойного Жозефа Верне[13], покойного Лекена[14] и покойного Новера[15]. Ах, если бы ты знала, какие штуки откалывали с беднягой Шеврелем, твоим дедушкой, и господин Новер, и кавалер де Сен-Жорж[16], и в особенности господин Филидор[17]! Все они шутники, знаю, все они прельщают болтовней, манерами... Ах, никогда твой Сюмер... Сом...

— Де Сомервье, папенька.

— Ну, хорошо, пусть де Сомервье. Никогда он не будет так любезен с тобой в обхождении, как кавалер де Сен-Жорж был любезен со мной в тот день, когда я добился в торговом суде приговора против него. Таковы были знатные господа в былое время.

— Но, папенька, Теодор из благородных, и он мне писал, что богат. Его отец носил до революции звание шевалье де Сомервье.

Услышав это, Гильом посмотрел на свою грозную супругу, раздраженно постукивавшую носком ботинка по полу и хранившую гробовое молчание. Она даже старалась не бросать негодующих, взоров на Августину и, казалось, всю ответственность за столь важное дело возложила на г-на Гильома, раз уж ее советы не принимались во внимание. Но, несмотря на внешнее безразличие, она прекрасно заметила, что ее муж кротко готов перенести катастрофу, не имеющую ничего общего с торговлей, и воскликнула:

— Право, сударь, вы слишком снисходительны к своим дочерям... но...

Грохот кареты, остановившейся у подъезда, сразу прервал это судейское заседание, которого старый торговец уже начал побаиваться. В одно мгновение г-жа Роген очутилась посреди комнаты и, глядя на трех действующих лиц этой домашней сцены, произнесла покровительственным тоном:

— Мне все известно, сестрица!

У госпожи Роген был один недостаток: она думала, что жена парижского нотариуса может разыгрывать роль светской женщины.

— Мне все известно, — повторила она. — Я явилась к вам с оливковой ветвью, как голубица в Ноев ковчег. Я вычитала эту аллегорию в «Гении христианства»[18], — сказала она, обратившись к г-же Гильом, — такое сравнение должно вам понравиться, сестрица. Знаете ли вы, — прибавила она, улыбаясь Августине, — что господин де Сомервье — очаровательный человек? Нынче утром он преподнес мне мой портрет, написанный мастерски. Он стоит по меньшей мере шесть тысяч франков.

При этих словах она легонько ударила по руке г-на Гильома. Старый торговец не мог удержаться от привычной гримасы — он скривил губы.

— Я хорошо знаю господина де Сомервье, — продолжала «голубица». — Уже две недели, как он бывает у меня на вечерах, и все от него в восторге. Он рассказал мне о своих горестях и попросил меня быть его заступницей. Сегодня утром я узнала, что он обожает Августину. Вы должны отдать ее за него. Ах, сестрица, не мотайте головой! Вы отказываете? Знайте же, что ему дадут титул барона и что сам император в Салоне пожаловал его орденом Почетного легиона. Роген стал его нотариусом и знает все его дела. И что же? Де Сомервье получает от своих земель двенадцать тысяч ливров дохода. Знаете ли вы, что тесть такого человека может стать видной особой — мэром своего округа, например? Разве вам не известно, что господин Дюпон[19] сделан графом Империи и сенатором за то, что явился в качестве мэра приветствовать императора по случаю его вступления в Вену? О, Августина выйдет за него замуж! Я сама обожаю этого прекрасного молодого человека. Такая любовь, как у него к Августине, встречается только в романах. Ничего, моя милая, ты будешь счастлива, и все были бы рады оказаться на твоем месте. У меня на вечерах бывает герцогиня де Карильяно; она без ума от него. Некоторые злые языки утверждают, что она бывает у меня только из-за него, как будто новоиспеченная герцогиня может чувствовать себя неловко в доме Шеврелей, принадлежащих уже сотню лет к почтенной буржуазии! Августина, — воскликнула г-жа Роген после небольшой паузы, — я видела твой портрет! Боже, как он прекрасен! Знаешь ли ты, что сам император пожелал на него посмотреть? Он сказал, смеясь, вице-коннетаблю, что если бы при его дворе, в то время когда туда стекалось столько королей, было много таких женщин, как ты, то он сумел бы навсегда утвердить мир в Европе. Ну, не лестно ли это?

Буря, которой начался этот день, уподобилась бурям самой природы и сменилась спокойной и ясной погодой. Г-жа Роген так заворожила чету Гнльомов своими речами, затронула в их сухих сердцах столько струн, что в конце концов задела самую слабую струнку и выиграла дело. В ту странную эпоху торговцы и финансисты отличались более чем когда-либо манией родниться со знатью, и наполеоновские генералы довольно удачно пользовались такой склонностью. Г-н Гильом особенно восставал против этого пагубного увлечения. Он считал бесспорными следующие истины: женщина, если она хочет быть счастлива, должна выйти замуж за человека своего сословия; тот, кто взбирается слишком высоко, рано или поздно будет наказан; любовь так плохо выносит домашние дрязги, что для прочного счастья нужно найти друг у друга выдающиеся качества; не следует, чтобы один из супругов был образованнее другого, так как прежде всего необходимо взаимное понимание; если муж будет говорить по-гречески, а жена по-латыни, то оба рискуют умереть с голода, — он сам выдумал эту поговорку. Купец Гильом сравнивал подобные браки со старинными тканями из шелка и шерсти, где в конце концов шелк перетирает шерсть. И, несмотря на это, в человеческом сердце заключено столько тщеславия, что осторожность кормчего, который так хорошо управлял «Кошкой, играющей в мяч», начала уступать настойчивой болтовне г-жи Роген. Суровая его супруга тоже нашла возможность отступить от своих принципов ввиду склонности дочери и согласилась принять г-на де Сомервье, втайне решив подвергнуть его строгому допросу.

Старый торговец разыскал Жозефа Леба и сообщил ему о положении вещей. В половине седьмого в столовой, прославленной художником, соединились под застекленным потолком г-жа Роген, молодой художник, его очаровательная Августина, Жозеф Леба, безропотно переносивший свое несчастье, и Виргиния, у которой прекратилась мигрень. Супругам Гильомам уже виделось в мечтах, что дети их устроены, а судьбы «Кошки, играющей в мяч» вручены в надежные руки... Их удовольствие достигло предела, когда за десертом Теодор преподнес им свою изумительную картину, которую они еще не видели; на ней была изображена внутренняя обстановка лавки, которой все были обязаны таким необыкновенным счастьем.

— Как мило! — воскликнул Гильом. — Подумать только, что за это давали тридцать тысяч франков!

— Да ведь здесь нарисован мой чепец с лентами! — в свою очередь, вскричала г-жа Гильом.

— А эти развернутые сукна, — прибавил Леба, — их хочется потрогать рукой.

— Драпировки всегда выходят хорошо, — ответил художник. — Но мы, современные художники, были бы очень счастливы, если бы сравнялись в этом умении с древними.

— Значит, вы любите драпировки? — воскликнул папаша Гильом. — Отлично, черт побери! По рукам, мой юный друг. Раз вы уважаете торговлю, мы поймем друг друга. А почему бы ее презирать? Мир начался с торговли, раз Адам продал рай за яблоко. Кстати сказать, это было не такое уж выгодное дельце!

И старый торговец захохотал громким, добродушным смехом, возбужденный шампанским, которым он щедро угощал всех. На глазах молодого художника была такая плотная повязка, что он нашел своих будущих родственников милыми. Снисходя к ним, он развеселил их несколькими шутками хорошего тона, благодаря чему всем понравился. Вечером, когда гостиная, обставленная, если пользоваться выражением самого Гильома, богатейшей мебелью, опустела, а г-жа Гильом переходила от стола к камину, от канделябров к свечам, быстро задувая огни, предприимчивый торговец, всегда прекрасно понимавший все, что касается коммерческих дел или денег, привлек к себе Августину и, посадив ее на колени, сказал:

— Дорогая моя, ты можешь выйти замуж за своего Сомервье, раз ты этого хочешь; ты вольна поставить на карту свой капитал счастья. Но меня не поймаешь этими тридцатью тысячами франков, которые зарабатывают порчей хороших холстов. Кто легко наживает, тот легко и проматывает. Разве я не слыхал, как этот молодой сорванец говорил, что деньги круглы, оттого и катятся! Они катятся только у мотов, а у людей бережливых лежат да приумножаются. Так вот, дитя мое, этот красивый юнец обещает тебе кареты, бриллианты. У него есть деньги: пусть он израсходует их на тебя — bene sit[20]. Меня это не касается. Но что до твоего приданого, то я не желаю, чтобы деньги, с таким трудом сколоченные, ушли на коляски или безделушки. Кто тратит не считая, тому богатым не бывать. На сто тысяч экю твоего приданого не купишь всего Парижа. Придет день, когда ты получишь еще несколько сот тысяч франков, но, черт побери, я заставлю тебя ждать этого как можно дольше. Я поговорил в сторонке с твоим женихом, и уж мне-то, который вел дело о несостоятельности Лекока, нетрудно было заставить художника согласиться на раздельное владение имуществом со своей женой. Я сам как следует присмотрю, чтобы в контракте по всей форме была оговорена дарственная запись, которую он тебе обещает. Знаешь ли, милая, ведь я надеюсь быть дедушкой и, черт побери, хочу уже заранее позаботиться о своих внуках. Поклянись же мне не подписывать, пока я жив, никаких денежных документов без моего совета, а если мне скоро придется отправиться на свидание с Шеврелем, то поклянись мне советоваться с молодым Леба, твоим зятем. Обещай мне это.

— Хорошо, папенька, обещаю.

При этих словах, произнесенных нежным голосом, старик расцеловал дочь в обе щеки. В этот вечер влюбленные заснули почти так же мирно, как чета Гильомов.

Несколько месяцев спустя после этого памятного воскресенья главный алтарь церкви св. Луппа был свидетелем двух совершенно несхожих свадеб. Августина и Теодор предстали во всем блеске счастья; глаза их сияли любовью, они были в изящных туалетах, их ожидала великолепная карета. Приехавшая в простой коляске вместе со своей семьей Виргиния, в самом скромном наряде, под руку с отцом, смиренно шла вслед за младшей сестрой, как тень, необходимая для гармонии яркой картины. Г-н Гильом приложил все старания, чтобы Виргиния была обвенчана раньше Августины; но он с болью видел, как высшее и низшее духовенство при всяком удобном случае обращалось к более изящной невесте. Он слышал, как его соседи, не стесняясь, одобряли здравый смысл Виргинии, которая, по их мнению, сделала более серьезный выбор и осталась верной своему кварталу; в то же время они из зависти отпустили несколько колких замечаний по адресу Августины, выходившей замуж за художника, за «благородного»; они прибавляли с каким-то ужасом, что если Гильомов обуяло честолюбие, значит, конец их торговле! Какой-то старый торговец веерами сказал, что молодой мот скоро оставит жену без гроша, и Гильом in petto[21] похвалил себя за предусмотрительность, проявленную им при заключении брачного контракта. Вечером, после блестящего бала, закончившегося таким обильным ужином, о котором современное поколение уже не имеет понятия, старики Гильомы остались в своем особняке на улице Голубятни, где происходила свадьба; Леба возвратились в свадебной карете в старый дом на улице Сен-Дени, чтобы управлять баркой «Кошки, играющей в мяч»; художник, пьяный от счастья, заключил в объятия свою возлюбленную Августину и, лишь только карета прибыла на улицу Трех Братьев, на руках отнес свою молодую жену в покои, изукрашенные всеми искусствами.

Бешеная страсть, владевшая Теодором, поглощала его почти целый год, и ни одно облачко не омрачало лазури неба, под которым жила юная чета. Существование влюбленных супругов было легко. Теодор умел расцветить каждый день неизъяснимыми узорами наслаждений, порывы страсти сменялись тихой истомой, нежностью, когда души уносятся в экстазе, забывая о телесном слиянии. Бездумно, безрассудно отдаваясь бурному течению своего счастья, Августина считала, что еще остается в долгу перед любимым, и всецело отдавалась дозволенной и безгрешной любви, в простоте своей и наивности не зная ни кокетливых отказов, ни той власти, которую может приобрести над мужем молодая светская женщина искусно рассчитанными капризами; она слишком любила, чтобы думать о будущем, и не представляла себе, чтобы такая сладостная жизнь могла когда-либо прекратиться. Быть для мужа источником всех наслаждений — какое счастье! И она верила, что эта неутолимая любовь всегда будет самым прекрасным ее украшением, а преданность и покорность — вечной притягательной силой. Красота ее в лучах радости расцвела новой прелестью и внушала ей горделивое сознание своей силы, уверенность, что она всегда будет властвовать над человеком, так легко воспламеняющимся, как де Сомервье. Замужество не научило Августину ничему иному, кроме любви, и в этом дурмане счастья она оставалась все той же невежественной девочкой, которая жила прежде в глухом закоулке на улице Сен-Дени; она и не подозревала, что ей необходимо овладеть манерами, образованием и тоном того общества, где ей предстояло жить. Когда она говорила мужу слова любви, она влагала в свою речь известную гибкость ума и изящество выражений; но это язык, свойственный всем женщинам, которых всецело поглощает страстная любовь — их стихия. Если же Августина случайно выражала какую-нибудь мысль, несогласную с мыслями Теодора, молодой художник смеялся, как смеются над ошибками иностранца, коверкающего чужой язык, хотя ошибки эти в конце концов начинают раздражать, если он сам не научится их исправлять. Несмотря на такую любовь, Сомервье в конце года, столь блаженного, как и быстротечного, почувствовал однажды утром потребность вновь взяться за кисть и вернуться к своим привычкам. Его жена была беременна. Он снова встретился со старыми друзьями. Во время долгих страданий его жены в тот год, когда она стала матерью, болела, кормила и выхаживала своего первенца, он, конечно, работал с жаром, но иногда снова начинал искать развлечений в большом свете. Особенно охотно он бывал в доме герцогини Карильяно, которой в конце концов удалось расположить к себе знаменитого художника. Когда Августина поправилась и почувствовала, что сын уже не требует от нее напряженных забот, запрещающих матери светские удовольствия, Теодор захотел испытать то наслаждение удовлетворенного самолюбия, которое дает нам общество, когда мы появляемся в нем с красивой женой, предметом зависти и восхищения. Блистать в салонах отраженным блеском славы своего мужа, видеть, как ей завидуют женщины, стало для Августины новою жатвою удовольствий; но это было последним лучом, который еще отбрасывало ее угасающее счастье. Тщеславие ее мужа было уязвлено, когда, несмотря на все старания Августины, ей случалось обнаруживать свою необразованность, его коробили неряшливость ее выражений и узость мыслей. Два с половиной года первое упоение любовью укрощало буйную натуру художника, но когда наступило спокойствие длительного обладания — вернулись прежние влечения и привычки, на некоторое время отклонившиеся от обычного своего пути. Поэзия, живопись и изысканные наслаждения фантазии имеют над возвышенными умами непререкаемые права. Этим потребностям сильной души Теодор не изменял, и в первые два года они нашли только новую пищу. Когда же поле любви было пройдено, когда художник, как ребенок, с жадностью собрал множество роз и васильков, не замечая, что не может больше обхватить руками этот сноп цветов, картина изменилась. Показывая жене наброски самых лучших своих произведений, он знал, что услышит восклицание, подобное возгласу папаши Гильома: «Очень мило!» Такое бесстрастное восхищение вовсе не вызывалось добросовестной оценкой, а только доверием любви. Взгляд своего мужа Августина предпочитала самой прекрасной картине. Единственная возвышенная область, которую она знала, была область чувства. И потому Теодор не мог не увидеть жестокой истины: его жена не восприимчива к поэзии, живет не в его царстве, не следует за всеми его причудами, за неожиданной игрой воображения, радостями и печалями; она твердо ступает по будничной земле, в будничном мире, в то время как он сам парит в облаках. Заурядные люди не могут представить непрестанных страданий существа, богато одаренного, связанного самой интимной близостью с чуждым существом и вынужденного беспрерывно подавлять в себе самые дорогие порывы мысли, обращать в небытие образы, рожденные магической силой творчества. Для него эта пытка тем более мучительна, что основной закон чувства повелевает ничего не скрывать от подруги жизни, делиться с нею мыслями и душевными переживаниями. Нельзя безнаказанно обманывать требования природы: она неумолима, как необходимость, — то есть природа социальная. Сомервье укрывался в тишину и молчание своей мастерской, надеясь, что постоянное общение с художниками разовьет в его жене все те дремлющие зачатки духовной жизни, которыми, по мнению широких умов, наделены все; но Августина была слишком благочестива, чтобы не испугаться тона, свойственного художникам. На первом же обеде, данном Теодором, она услышала, как один молодой художник говорил с детским легкомыслием, которого она не способна была понять и которое делает извинительной любую безбожную шутку:

— Но, сударыня, ведь ваш рай не более прекрасен, чем «Преображение» Рафаэля? А эта картина мне наскучила.

Августина внесла в общество этих талантливых людей дух недоверчивости, замеченный всеми; она стесняла, а художники, когда их стесняют, неумолимы, — они либо бегут, либо начинают издеваться.

Госпожа Гильом, в довершение других ее качеств, всегда держалась с чопорным достоинством, считая его необходимым для замужней женщины, и Августина, хотя она сама часто смеялась над этим, не могла уберечься от некоторого подражания жеманности своей матери. Преувеличенная стыдливость, которой не могут избежать иные добродетельные женщины, послужила поводом для нескольких набросков карандашом — безобидных, остроумных шуток, не грешивших против такта, так что Сомервье не мог на них сердиться. Даже если бы насмешки его друзей были более жестокими, они попросту говорились ему в отместку. Но ничто не проходит даром для души, столь восприимчивой ко всем впечатлениям, как душа Теодора. Незаметно началось его охлаждение к жене, и оно не могло не усиливаться. Чтобы достигнуть супружеского счастья, нужно взобраться на гору, узкая вершина которой обрывается крутым и скользким склоном, — и любовь художника покатилась вниз по этому обрыву. Сомервье пришел к заключению, что его жена не способна оценить те нравственные доводы, которыми он в собственных глазах оправдывал страстность своего отношения к ней, и он чувствовал себя совершенно невиновным, скрывая от нее непонятные мысли и поступки, не оправдываемые с точки зрения буржуазной морали. Августина замкнулась в мрачной и молчаливой скорби. Из-за этих потаенных чувств выросла между супругами стена, с каждым днем становившаяся все толще. Хотя муж оставался внимательным к Августине, она с болью в сердце замечала, что он бережет для других те сокровища ума и обаяния, которые некогда бросал к ее ногам. Вскоре с чувством безнадежности она начала прислушиваться к остроумным разговорам о мужской неверности, которые ведутся в свете. После трех лет супружеской жизни эта молодая и красивая женщина, казавшаяся такой блестящей в роскошном своем экипаже, избалованная богатством и славой, возбуждавшая зависть стольких поверхностных людей, не способных правильно оценивать жизненные обстоятельства, стала добычей жестокой печали. Она начала блекнуть, она раздумывала, она сравнивала; потом несчастье развернуло перед ней первые страницы опыта. Она решила мужественно выполнить свой долг жены и матери, надеясь, что бескорыстная преданность рано или поздно вернет ей любовь Теодора. Но на деле случилось иначе. Когда художник, усталый, ищущий отдыха и развлечений, выходил из мастерской, Августина недостаточно быстро прятала свое рукоделье, и он не мог не заметить, что жена с кропотливым усердием хорошей хозяйки занималась починкой белья. Она великодушно и безропотно оплачивала расходы мужа, бросавшего деньги на ветер, но, желая сохранить состояние своего дорогого Теодора, жалела тратить деньги на себя, стала крайне бережливой в мелочах домашнего быта. Такое поведение несовместимо с беспечностью художников, которые так наслаждаются жизнью, что, заканчивая ее, даже не ищут причин своего разорения. Бесполезно описывать, как постепенно тускнели краски, угасло сияние медового месяца и как наступил, наконец, непроглядный мрак.

Однажды вечером, когда Августина грустила в одиночестве, ее навестила подруга и повела с ней разговор о герцогине Карильяно, уже давно интересовавшей жену художника, ибо она не раз слышала от мужа восторженные отзывы о ней; и в злорадно-сочувственных словах доброжелательная подруга раскрыла ей глаза на истинный характер привязанности, которую Сомервье питал к этой знаменитой кокетке, задававшей тон при императорском дворе. В двадцать один год, во всем блеске красоты и молодости, Августина узнала, что муж изменяет ей с женщиной тридцати шести лет. Почувствовав себя несчастной в светском обществе, чуждой его пустым развлечениям, бедняжка уже не замечала восхищения, которое она возбуждала, и удивлялась зависти, которую она внушала. Меж тем красота ее приобрела новое очарование: черты ее дышали кротостью отречения, печаль и бледность говорили об отвергнутой любви. За нею начали ухаживать самые искусные обольстители, но она оставалась одинокой и чистой. Несколько презрительных слов, вырвавшихся у ее мужа, привели ее в несказанное отчаяние. Перед ее глазами с роковой ясностью выступили все недостатки их союза, скудость ее воспитания, мешавшая полному слиянию ее души с душою мужа, — она так любила Теодора, что оправдывала его и во всем винила себя. Она горько плакала и поняла наконец, что в браке бывает духовное несовпадение, точно так же как несовпадение характеров и общественного положения. Вспомнив о весенней поре своей любви, она поняла, как велико было минувшее счастье, и пришла к выводу, что за такую богатую жатву любви не жаль заплатить несчастьем всей жизни. Однако она любила так горячо, что еще не потеряла надежды, она решила, что в двадцать один год еще не поздно учиться, перевоспитать себя и стать хоть в малой мере достойной того, перед кем она преклонялась.

«Если я не поэт, — думала она, — то, по крайней мере, буду понимать поэзию».

Тогда, напрягая всю ту силу воли, ту энергию, которой обладают любящие женщины, г-жа де Сомервье попыталась изменить свой характер, свои вкусы и привычки; но, пожирая книги, мужественно изучая их, она добилась только того, что стала менее невежественной. Легкость ума и прелесть в разговоре являются либо даром природы, либо плодом воспитания, начатого с колыбели. Она могла ценить музыку, наслаждаться ею, но не могла петь с изяществом. Она поняла литературу и красоты поэзии, но уже не могла украсить ими неподатливую память. Она с удовольствием принимала участие в светских разговорах, но не вносила в них блеска. Религиозные представления и предрассудки, укоренившиеся в ней с детства, препятствовали полному освобождению ее ума. Наконец, у Теодора возникло предубеждение против нее, которое она не могла победить. Художник издевался над теми, кто хвалил его жену, и имел основания для насмешек: он настолько подавлял это юное и трогательное существо, что в его присутствии или наедине с ним Августина трепетала. Поглощенная беспредельным желанием угодить мужу, она чувствовала, как ее разум и знания тонут в одном-единственном чувстве. Даже верность Августины не нравилась ее неверному мужу, — казалось, он толкал ее на измену, считая ее добродетель признаком бесчувственности. Августина тщетно силилась отрешиться от собственного склада ума, переломить себя в угоду капризам и фантазиям своего мужа, отдаться во власть его себялюбию и тщеславию, — ее самоотречение осталось бесплодным. Быть может, они оба упустили то мгновение, когда души могут понять друг друга. В один прекрасный день слишком чувствительное сердце молодой женщины получило один из тех ударов, которые так сильно рвут узы чувства, что можно считать их окончательно разрушенными. Она замкнулась в самой себе. Но вскоре ей пришла на ум роковая мысль искать утешения и советов в своей семье.

И вот однажды утром она подошла к безобразному фасаду молчаливого дома, где протекало ее детство. Она вздохнула, увидев окно, откуда послала первый поцелуй тому, кто наполнил ее жизнь и славой и несчастьем. Ничто не изменилось в стародавнем приюте суконщиков, только пышнее расцвела там торговля. Сестра Августины занимала за дубовым прилавком место своей матери. Огорченная молодая женщина застала и зятя. За ухом у него торчало перо; он был так занят, что едва выслушал ее; по многим грозным признакам можно было заключить, что производится общий учет. Жозеф с извинениями покинул ее. Сестра, обнаружив некоторое злопамятство, приняла ее холодно. Действительно, блестящая Августина до сих пор заезжала к сестре в своем красивом экипаже лишь с кратким визитом. Жена осмотрительного Жозефа Леба вообразила, что главной побудительной причиной этого раннего посещения была нужда в деньгах, и пыталась сохранить сдержанный тон, который несколько раз вызвал улыбку у Августины: жена художника увидела, что, за исключением рюша на чепчике, мать нашла в лице Виргинии достойную преемницу и блюстительницу старинной чести торгового дома «Кошка, играющая в мяч». Во время завтрака Августина заметила в порядках дома некоторые изменения, делавшие честь здравому смыслу Жозефа Леба: приказчики оставались за десертом, за ними признавалось теперь право участвовать в разговоре; обильный стол свидетельствовал о довольстве, хотя и без роскоши. Молодая щеголиха заметила на столе билеты в ложу Французской комедии, где, как она вспомнила, ей время от времени случалось видеть свою сестру. На плечи г-жи Леба была наброшена великолепная кашемировая шаль, что доказывало щедрость мужа. Словом, супруги шли в ногу с современностью. Августина прониклась умилением, наблюдая в течение почти целого дня счастье, — правда, ровное, без особых восторгов, но и без бурь, — которое вкушала эта хорошо спевшаяся пара. Они относились к жизни как к торговому предприятию, где прежде всего нужно стараться поддержать честь своей фирмы. Не встретив у мужа сильной любви, жена постаралась развить в нем это чувство. Жозеф Леба незаметно привык уважать и беречь Виргинию; и время, понадобившееся для расцвета счастья этой супружеской четы, было залогом его долговечности. Когда Августина с горькими слезами рассказала о своем печальном положении, ей пришлось выдержать целый поток общих мест, которыми в изобилии снабдила ее сестру мораль улицы Сен-Дени.

— Ну, что поделаешь, женушка, пришла беда, — сказал Жозеф Леба, — постараемся дать сестре хороший совет.

И тотчас ловкий торговец начал грубовато разбирать, какую помощь могут оказать Августине законы и обычаи, чтобы выйти из тяжелого положения; он, если так можно выразиться, перенумеровал все соображения, рассортировал их по значению в известном порядке, словно дело касалось товаров различного качества; потом положил их на весы, взвесил и в заключение, учитывая безвыходное положение невестки, посоветовал ей принять суровое решение, вовсе не соответствовавшее той любви, которую она еще питала к мужу; чувство любви пробудилось в ней во всей своей силе, когда она услышала рассуждения Жозефа Леба о судебном разрешении вопроса.

Августина поблагодарила своих благожелательных родственников и возвратилась домой еще более растерянной, чем была до совета с ними. Тогда она рискнула отправиться в старый особняк на улицу Голубятни, намереваясь поведать свои несчастья отцу и матери, — она походила на тех больных, которые, отчаявшись, пробуют все средства и доверяют даже снадобьям какой-нибудь кумушки. Старики приняли дочь с изъявлением чувств, растрогавшим ее. Это посещение так развлекло их, что было для них равноценно богатому кладу. Уже четыре года они проходили жизнь, как мореплаватели без цели и компаса. Сидя у камелька, они рассказывали друг другу о всех потерях в период «максимума», о прежних закупках сукна, о способе, при помощи которого они избегли банкротства, и особенно о знаменитом банкротстве Лекока — этой битве при Маренго старика Гильома[22]. Потом, когда больше нечего было сказать о былых происшествиях, они припоминали те годы, когда при учете товаров выявлялась особенно большая прибыль; вновь и вновь рассказывали друг другу старые истории квартала Сен-Дени. В два часа Гильом отправлялся взглянуть, как идут дела в лавке «Кошки, играющей в мяч»; возвращаясь домой, он останавливался возле всех лавок, некогда соперничавших с ним, причем молодые хозяева пробовали увлечь старого купца в какую-нибудь рискованную денежную операцию, от чего он по своей привычке никогда наотрез не отказывался. В конюшне две славных нормандских лошадки погибали от ожирения: г-жа Гильом пользовалась ими только по воскресеньям для выездов к обедне в приходскую церковь. Три раза в неделю престарелые супруги давали обеды. Благодаря влиянию своего зятя Сомервье, папаша Гильом был назначен членом совещательного комитета по обмундированию армии. С тех пор как он занял столь высокий административный пост, г-жа Гильом решила вести открытый образ жизни; ее комнаты были украшены неимоверным количеством аляповатых безделушек из «благородных металлов», заставлены безвкусной, но довольно дорогой мебелью, и комната самого обычного назначения сверкала золотом и серебром, как часовня. Бережливость и расточительность словно боролись друг с другом в каждой мелочи убранства этого особняка. Казалось, г-н Гильом решил помещать деньги куда угодно, вплоть до приобретения подсвечников. Среди всего этого базара, богатство которого свидетельствовало о безделье супругов, знаменитая картина Сомервье занимала почетное место, она была утешением Гильомов; раз двадцать в день, вооружившись очками, они подходили взглянуть на изображение своей прежней жизни, такой деятельной и радостной для них.

Увидев особняк и его комнаты, где от всего веяло старостью и посредственностью, взглянув на эти два существа, которые, казалось, были выброшены волнами житейского моря на золотую скалу вдали от мира и животворящих идей, Августина была поражена. Она созерцала теперь вторую часть картины, начало которой поразило ее в доме Жозефа Леба: это была жизнь деятельная и вместе с тем косная, какое-то механическое и бессознательное существование, напоминавшее существование бобров; тогда она стала гордиться своим горем, она вспомнила, что источник его — счастье, которое длилось полтора года и за которое, по ее мнению, можно было отдать тысячу таких вот ужасающих пустых существований. Однако она утаила это не особенно благожелательное чувство и выказала перед стариками новые, пленительные качества своего ума, кокетливую нежность, которой ее научила любовь, и расположила их благосклонно выслушать рассказ о ее супружеских невзгодах. Старики питали слабость к подобного рода признаниям. Г-жа Гильом пожелала быть осведомленной о самых незначительных подробностях этой странной жизни, казавшейся ей чем-то сказочным. «Путешествия барона Онтана»[23], которые она несколько раз начинала читать и никогда не оканчивала, не могли бы ей сообщить о канадских дикарях ничего более неслыханного.

— Как, дитя мое, твой муж запирается с голыми женщинами, и ты имеешь наивность думать, что он их рисует?..

При этом восклицании старуха положила очки на рабочий столик, отряхнула юбки и опустила скрещенные руки на колени, приподнятые грелкой — ее любимой подножкой.

— Но, маменька, все художники должны писать с натуры.

— Он побоялся сказать нам обо всем этом, когда просил твоей руки. Если бы я это знала, я никогда не выдала бы дочь замуж за человека, который занимается подобным ремеслом. Религия запрещает такие пакости, это безнравственно. В котором часу, говоришь ты, он возвращается домой?

— Ну, в час, в два...

Супруги переглянулись в глубоком изумлении.

— Что же, значит, он играет? — сказал г-н Гильом. — В мое время только игроки возвращались домой так поздно.

Августина, слегка надув губки, отвергла это обвинение.

— Ты, должно быть, проводишь ужасные ночи в ожидании его? — снова начала г-жа Гильом. — Но ты ведь спишь, не правда ли? И это чудовище будит тебя, если ему случится проиграть?

— Нет, мама, наоборот, иногда он бывает очень весел. Довольно часто, когда хорошая погода, он предлагает мне встать и пойти с ним погулять в Булонский лес.

— В лес, в такое время? Значит, у тебя очень маленькая квартира, если ему не хватает своей комнаты, своих гостиных и если ему нужно где-то бегать, чтобы... Уж не для того ли злодей предлагает тебе такие прогулки, чтобы тебя простудить? Он хочет отделаться от тебя. Где это видано, чтобы человек положительный, имеющий солидное дело, носился по лесу, подобно оборотню!

— Но, маменька, вы не хотите понять, что ему нужно как можно больше впечатлений, чтобы развивать свое дарование. Он очень любит такие сцены, где...

— Ну, уж я бы ему устраивала такие сцены! — воскликнула г-жа Гильом, перебивая дочь. — Как ты можешь церемониться с таким человеком? Во-первых, я не люблю, если пьют что-нибудь, кроме воды. Это вредно для здоровья. Почему ему противно смотреть на женщин, когда они едят? Какое странное поведение! Да он просто сумасшедший. Все, что ты рассказала о нем, совершенно невероятно. Как это можно? Человек исчезает из своего дома, не говоря ни слова, и возвращается только через десять дней! Он сказал тебе, что ездил в Дьепп рисовать красками море, — так разве море красят? Вздор! Он морочит тебе голову.

Августина не успела раскрыть рта, чтобы защитить своего мужа, как г-жа Гильом движением руки, которому дочь по старой привычке повиновалась, велела ей замолчать и сухим тоном продолжала:

— Не говори мне лучше ничего об этом человеке. Он ходил в церковь только для того, чтобы приманить тебя и жениться на тебе. Неверующие люди на все способны, разве Гильом посмел бы скрывать от меня что-либо, пропадать по трое суток, не сказавшись, а потом болтать всякий вздор?

— Милая маменька, вы слишком строго судите выдающихся людей. Они не были бы одаренными людьми, если бы думали так же, как все остальные.

— Ну и прекрасно, пусть твои одаренные сидят в одиночестве и не женятся. Вот еще новости! Одаренный человек делает свою жену несчастной, и если у него есть дарование, то, значит, это хорошо? Прекрасное дарование у него, нечего сказать! Сегодня одно, завтра другое, не смей ничего сказать по-своему, не знаешь, что ему взбредет в голову, веселись, когда ему весело, грусти, когда ему грустно...

— Но, мама, особенность людей с богатым воображением...

— Что это еще за «воображение» такое? — возразила г-жа Гильом, снова прерывая дочь. — Нечего сказать, замечательное у него воображение, честное слово! Что это за мужчина, которому вдруг взбрело в голову, не посоветовавшись с доктором, есть одни только овощи? Если бы это еще из набожности — было бы понятно, но ведь он набожен не больше, чем любой протестант. Видано ли, чтобы человек любил лошадей больше, чем своего ближнего, завивал себе волосы, как язычник, занавешивал статуи кисеей, закрывал днем окна ставнями, чтобы работать при лампе? Нет, подожди, если бы это не было просто-напросто безнравственно, его следовало бы запереть в сумасшедшем доме. Посоветуйся с господином Лоро, настоятелем церкви святого Сульпиция, узнай его мнение обо всем этом, и он скажет тебе, что муж твой ведет себя не по-христиански...

— Ах, маменька, можете ли вы думать?..

— Да, думаю. Ты его любила и не замечала всего этого. Зато я прекрасно помню, как в первый год твоего замужества встретила его на Елисейских полях. Он ехал верхом, гляжу: то он пустит лошадь во весь опор, то вдруг остановится и плетется шагом. Я тогда подумала: «Сумасброд какой-то!»

— А как хорошо я сделал, — воскликнул г-н Гильом, потирая руки, — обеспечив тебе при замужестве владение имуществом отдельно от этого чудака!

Когда же Августина имела неосторожность рассказать о настоящих обидах, которые ей причинил муж, старики застыли от негодования. Очнувшись от столбняка, г-жа Гильом произнесла слово «развод», и тогда безразличный торговец тоже как бы проснулся. Возбужденный любовью к дочери и предчувствуя, какое оживление внесет судебный процесс в его однообразную жизнь, Гильом взял слово. Он сразу высказался за развод, стал обсуждать его, готов был тотчас же обратиться в суд, обещал дочери освободить ее от всяких расходов, повидаться с судьями, стряпчими, адвокатами, перевернуть небо и землю. Г-жа де Сомервье, испугавшись, отказалась от услуг отца, заявила, что не хочет разлучаться с мужем, будь она еще в десять раз несчастнее, и прекратила разговор о своей горькой участи.

Устав и от наставлений родителей, и от всех безмолвных утешительных забот, которыми оба старика тщетно пытались вознаградить ее за сердечные муки, Августина удалилась, чувствуя, что нельзя научить людей ограниченных должным образом судить о людях одаренных. Она поняла, что женщина должна скрывать от всех, даже от своих родных, те несчастья, которые так редко встречают сочувствие. Бури и страдания в горних областях высоких чувств могут быть оценены только благородными душами, живущими там. В каждой мелочи нас могут судить только люди, равные нам по своему нравственному складу.

Бедная Августина снова очутилась в холодной атмосфере своего дома, предоставленная своим тяжким размышлениям. Все занятия утратили для нее какое бы то ни было значение, раз они не могли возвратить ей сердце мужа. Посвященная в тайны пламенных душ, но не имея их способностей, она со всей силой разделяла их горести, не разделяя их наслаждений. Она чувствовала отвращение к свету, который казался ей жалким и ничтожным по сравнению с жизнью страстей. Словом, жизнь ее не удалась. Однажды вечером у нее блеснула мысль, подобно небесному лучу осветившая мрак ее страданий. Мечта пригрезилась этой чистой, добродетельной душе. Августина решила пойти к герцогине Карильяно — не для того, чтобы попросить эту женщину вернуть ей сердце мужа, но чтобы узнать, при помощи каких ухищрений она похитила его, заставить ее принять участие в матери детей ее друга, смягчить гордую светскую даму и сделать ее созидательницей своего будущего счастья в такой же степени, в какой она была виновницей ее теперешнего несчастья. И вот однажды Августина, поборов свою робость, вооружившись сверхъестественной храбростью, в два часа дня села в коляску, решив проникнуть в будуар знаменитой светской львицы, которая никогда не показывалась раньше этого часа. Г-жа де Сомервье до сих пор еще не бывала в старинных пышных особняках Сен-Жерменского предместья. Пройдя по величественным прихожим, громадным лестницам и обширным гостиным, всегда, даже и в зимние холода, уставленным цветами и украшенным с тем особым вкусом, который свойствен женщинам, рожденным в богатстве или с детства впитавшим изысканные привычки аристократии, Августина почувствовала, как ее сердце болезненно сжимается; она завидовала тайнам этого изящества, о котором прежде не имела ни малейшего представления, она была поражена великолепным убранством этого дома и поняла, почему он так привлекателен для ее мужа. Дойдя до уютных комнат герцогини, она испытала ревность и нечто вроде отчаяния: ее восхитило расположение мебели, драпировок и тканей, говорившее о сладострастной неге. Здесь самый беспорядок превращался в изысканную красоту, здесь роскошь подчеркивала какое-то презрение к богатству. Ароматы, насыщавшие чистый воздух, ласкали обоняние, не раздражая его. Каждая мелочь обстановки соответствовала виду, открывавшемуся из зеркальных окон на лужайки сада и зеленые деревья. Тут все было соблазном: расчет не чувствовался совсем. Характер хозяйки этих покоев сказывался в гостиной, где ожидала ее Августина. Бедняжка пыталась разгадать характер соперницы по разбросанным там и сям предметам, но в самом беспорядке, как и в симметрии, было нечто непроницаемое — и для простодушной Августины все это было письмом за семью печатями. Она поняла только, что герцогиня — женщина исключительная. Тогда горестные чувства охватили ее.

«Увы, художнику, быть может, и в самом деле недостаточно иметь возле себя простое любящее сердце; быть может, чтобы привести в состояние равновесия эти бурные души, необходимо соединять их с женщинами, равными им по силе? Если бы я была воспитана, как эта сирена, по крайней мере, я боролась бы с нею одинаковым оружием».

— Но ведь меня нет дома.

Хотя эта сухая и короткая фраза была тихо произнесена соседнем будуаре, Августина услышала, и сердце ее затрепетало.

— Эта дама уже здесь, — возразила горничная.

— Вы с ума сошли! Пригласите же ее войти, — сказала герцогиня; ее голос стал нежным, в нем прозвучала приветливая вежливость. По-видимому, теперь она хотела, чтобы ее слышали.

Августина робко вошла. В глубине прохладного будуара она увидела герцогиню, томно возлежавшую на зеленой бархатной оттоманке, в полукруге, образованном мягкими складками муслина, подбитого золотистым атласом. Позолоченные бронзовые украшения, расположенные с художественным вкусом, венчали этот своеобразный балдахин, под которым герцогиня лежала, словно античная статуя. Темный оттенок бархата еще ярче выделял все ее очарование. Полусвет, выгодный для ее красоты, был, казалось, скорее отсветом, чем светом. Редкие цветы в роскошных севрских вазах подымали свои благоуханные головки. Когда эта картина предстала перед глазами удивленной Августины, она шла так тихо, что могла поймать взгляд обольстительницы. Этот взгляд, казалось, говорил какому-то лицу, которого жена художника сразу не заметила: «Останьтесь, вы посмотрите на красивую женщину, а для меня этот визит будет менее скучным». Герцогиня встала навстречу Августине и усадила ее возле себя.

— Какому счастливому случаю я обязана этим посещением? — сказала она с обворожительной улыбкой.

«Зачем такая лживость?» — подумала Августина, ответив только наклонением головы.

Ее молчание было вынужденно: она видела перед собой лишнего свидетеля — самого молодого, статного и видного из всех полковников французской армии. Полуштатский костюм еще сильнее подчеркивал его изящество. Лицо, исполненное жизни, уже само по себе достаточно выразительное, было еще более ярким благодаря закрученным черным как смоль усикам, густой бородке, холеным узким бакенбардам и смело взлохмаченной копне черных волос. Он играл хлыстиком, и это подчеркивало непринужденность, довольство, которые так соответствовали и выражению удовлетворения на его лице, и изысканности одежды. Орденские ленточки в петлице были прикреплены небрежно; казалось, он более гордится своей красивой внешностью, чем храбростью. Жена художника вскинула глаза на герцогиню Карильяно, указав ей на полковника взглядом, значение которого было сразу понято.

— Ну, Эглемон, прощайте, мы встретимся в Булонском лесу.

Слова эти были произнесены великосветской сиреной таким тоном, точно все было решено еще до прихода Августины; их сопровождал угрожающий взгляд, быть может, заслуженный офицером, с восхищением взиравшим на скромный цветок, столь непохожий на горделивую герцогиню. Молодой фат молча поклонился, повернулся на каблуках и легкой поступью быстро вышел из будуара. В этот миг Августина, следя за своей соперницей, провожавшей глазами блестящего офицера, уловила в ее взгляде то чувство, самое беглое выражение которого понятно всем женщинам. Она с глубокой грустью подумала, что ее посещение будет бесполезно: хитрая герцогиня, по всей вероятности, слишком любит окружать себя поклонниками и будет безжалостной.

— Сударыня, — сказала Августина срывающимся голосом, — вы, несомненно, удивлены, что я здесь, у вас... Конечно, это может показаться странным... чрезвычайно странным... Но отчаяние доводит до безумия и все оправдывает. Я отлично понимаю, почему Теодор предпочитает ваш дом всякому другому и почему вы обладаете такой властью над ним. Увы, в самой себе я нахожу для этого причины более чем достаточные. Но я обожаю своего мужа, сударыня. Два года страданий не вытравили его образ из моего сердца, хоть его сердце я и потеряла. И вот у меня явилась безумная мысль бороться с вами... Я пришла к вам узнать, каким способом я могу восторжествовать над вами. Простите меня, — воскликнула Августина, порывисто взяв свою соперницу за руку, которую та не отняла, — я никогда не буду так молить бога о моем собственном счастье, как о вашем, если вы поможете мне снова завоевать... не скажу любовь, но просто дружбу де Сомервье! Я надеюсь только на вас. Ах, скажите мне, как вы могли ему понравиться и заставить его забыть первые дни...

При этих словах Августина, задыхаясь от неожиданных рыданий, принуждена была остановиться. Стыдясь своей слабости, она закрыла лицо носовым платком и залилась слезами.

— Неужели вы такой ребенок, моя дорогая крошка? — сказала герцогиня. Соблазненная новизной этой сцены и невольно растрогавшись преклонением, выраженным, быть может, самой добродетельной супругой в Париже, она отняла платок у молодой женщины и сама принялась вытирать ей глаза, из сострадания шепча ей утешительные слова. После некоторого молчания кокетка, крепко сжав хорошенькие ручки Августины своими руками, отличавшимися силой и благородной красотой, сказала нежно и участливо:

— Прежде всего я посоветую вам не плакать, так как слезы портят красоту. Нужно уметь переносить горе, иначе вы заболеете, а любовь недолго живет на ложе скорби. Правда, печаль сначала придает некоторую прелесть и может нравиться, но в конце концов от нее обостряются черты, блекнут самые очаровательные лица; к тому же наши тираны из самолюбия требуют, чтобы их рабыни всегда были веселы.

— Ах, как мне заставить себя не чувствовать! Разве можно, не испытывая смертной муки, видеть любимые глаза равнодушными, унылыми, потухшими, тогда как прежде они сверкали любовью и радостью. Я не могу совладать со своим сердцем.

— Очень жаль, милочка. Право, мне кажется, я уже знаю всю вашу историю. Прежде всего поймите хорошенько, что если ваш муж вам не верен, то не я его сообщница. Если я хотела видеть его в моем салоне, то, признаюсь, мною руководило самолюбие: он стал знаменит и нигде не бывал. Я уже так полюбила вас, что не хочу огорчать рассказом о всех безумствах, которые он совершил ради меня. Нет, об одном я все-таки скажу, потому что это, быть может, поможет вам вернуть его и наказать за смелость, которую он допускает по отношению ко мне. В конце концов он поставит меня в неловкое положение. Я прекрасно знаю свет, моя дорогая, и не рассчитываю на скромность слишком выдающегося человека. Знайте же, что талантам можно позволять ухаживать за нами, но выходить за них замуж — ошибка. Мы, женщины, должны восхищаться гениальными людьми, наслаждаться их обществом, как неким спектаклем, но жить в их близости — никогда. Фи! Это все равно, что находить удовольствие в рассматривании машин, действующих за кулисами оперы, вместо того чтобы сидеть в ложе и смаковать блестящие картины. Но с вами, моя дорогая, несчастье уже произошло, не так ли? Ну что ж, нужно попытаться снабдить вас оружием против тирании.

— Ах, сударыня, еще раньше, чем войти сюда, увидеть вас здесь, я уже обратила внимание на такие тонкие ухищрения, о которых я и не подозревала.

— Вот и отлично, приходите ко мне время от времени и вы скорее поймете эти пустяки, которые, впрочем, имеют большое значение. Для глупцов внешняя обстановка составляет половину жизни, и в этом отношении многие даровитые люди оказываются глупцами, несмотря на весь свой ум. Держу пари, что вы никогда и ни в чем не умели отказывать Теодору.

— Как, сударыня, отказать в чем-нибудь тому, кого любишь?

— Какая наивность! Бедняжка, я буду вас обожать за ваше простодушие. Знайте же: чем больше мы любим, тем меньше мы должны показывать мужчине, особенно мужу, силу нашей страсти. Того, кто больше любит, порабощают и, что еще хуже, рано или поздно бросают. Тот, кто хочет властвовать, должен...

— Что вы, сударыня! Значит, нужно скрытничать, все взвешивать, притворяться, создавать себе искусственный характер, ежедневно, ежечасно? Как же можно так жить? Разве вы можете?..

Она запнулась; герцогиня не могла скрыть улыбки.

— Дорогая моя, — наставительно заметила светская дама, — супружеское счастье всегда было рискованной игрой, делом, которое требует особого внимания. Если вы будете говорить о любви в то время, как я говорю о браке, мы перестанем понимать друг друга. Выслушайте же меня, — продолжала она дружеским тоном. — Мне приходилось встречаться с выдающимися людьми нашего времени. Те из них, которые женились, за редкими исключениями вступили в брак с ничтожными женщинами. И, представьте, эти женщины управляли ими так, как нами управляет император, и если не были любимы, то, во всяком случае, их уважали. Я люблю проникать в тайны, особенно те, которые касаются нас, женщин, и поэтому забавлялась разрешением этой загадки. Вот в чем дело, мой ангел: эти «хорошие жены» сумели понять характер своих мужей; не боясь, как вы, их превосходства, они ловко подметили, чего недостает им самим, и обладали ли они достоинствами на самом деле или только притворялись, что их имеют, — во всяком случае, они нашли способ так искусно выставить их напоказ своим мужьям, что в конце концов внушили им уважение. Кроме того, запомните, что в душах этих людей, которые кажутся столь значительными, всегда заключена некоторая доля безумия, и мы должны уметь пользоваться этим. Твердо решив властвовать над ними, никогда не забывая о своей цели, подчиняя ей все наши поступки, наши мысли, наше кокетство, мы укрощаем причудливые умы, которые благодаря самой неустойчивости своих мыслей дают нам возможность влиять на них.

— О, боже! — испуганно воскликнула молодая женщина. — Так вот какова жизнь! Это битва...

— Где нужно всегда угрожать, — подхватила герцогиня, смеясь. — Наша власть совершенно искусственна. Например, нельзя допускать, чтобы мужчина презирал нас; от такого падения можно воспрянуть только при помощи отвратительных уловок. Пойдемте, — прибавила она, — я укажу вам средство, как посадить вашего мужа на цепь.

Улыбаясь, герцогиня встала и повела юную, неопытную в деле супружеских хитростей ученицу по лабиринту своего маленького дворца.

Они дошли до потайной лестницы, сообщавшейся с приемными покоями. Повернув секретный замок двери, герцогиня остановилась и взглянула на Августину с неподражаемым, очаровательным лукавством.

— Послушайте, герцог де Карильяно обожает меня, но он не смеет войти в эту дверь без моего разрешения. А это человек, который привык командовать тысячами солдат. Он бесстрашно идет навстречу огню батарей, а меня... он боится.

Августина вздохнула. Они дошли до пышной картинной галереи, и там герцогиня подвела жену художника к портрету, написанному им с девицы Гильом. Увидев его, Августина вскрикнула:

— Ах!.. Я знала, что Теодор куда-то увез портрет, но что он здесь...

— Дорогая моя крошка, я попросила этот портрет только для того, чтобы убедиться, до какой глупости может дойти гениальный человек. Рано или поздно я бы возвратила его вам, хотя и не ожидала, что буду иметь удовольствие увидеть оригинал рядом с копией. Пока мы окончим беседу, я велю отнести портрет в вашу коляску. Если вы, вооружившись этим талисманом, не сумеете властвовать над своим мужем сто лет, то вы не настоящая женщина и заслужили свою участь.

Августина поцеловала руку сиятельной наставнице, а герцогиня крепко обняла ее и расцеловала с тем большей нежностью, что готова была на следующий день забыть о ней. Быть может, эта сцена навсегда бы уничтожила целомудренную чистоту женщины, менее добродетельной, чем Августина, ибо тайны, открытые герцогиней, могли быть в равной степени спасительными и пагубными, но коварная политика высших слоев общества столь же мало подходила ей, как и узкая практичность Жозефа Леба или мелочная мораль г-жи Гильом. В какое опасное положение мы попадаем из-за ложного шага, из-за малейших ошибок, допущенных в жизни! Августина в эту минуту была подобна альпийскому пастуху, застигнутому лавиной: если он колеблется или оборачивается на крики своих товарищей, то чаще всего гибнет. Во время таких больших потрясений сердце или разбивается, или становится железным.

Госпожа де Сомервье вернулась к себе в таком волнении, что трудно его описать. Разговор с герцогиней Карильяно натолкнул ее на множество противоречивых замыслов. Как овечка в басне, пока не было волка, она храбрилась, успокаивала себя и строила прекрасные планы действия, изобретала множество уловок кокетства, даже мысленно разговаривала с мужем, находя вдали от него дар подлинного красноречия, которое всегда свойственно женщинам; но, вспомнив пристальный и холодный взгляд Теодора, она сразу начинала дрожать. Когда она спросила, дома ли барин, голос ее оборвался. Узнав, что он не будет обедать дома, она испытала неизъяснимую радость. Для нее, словно для преступника, приговоренного к смертной казни и подавшего кассационную жалобу, отсрочка, как бы коротка она ни была, казалась целой жизнью. Она повесила портрет в своей комнате и, ожидая мужа, предалась всем томлениям надежды. Она предвидела, что эта попытка должна решить все ее будущее, и вздрагивала при малейшем шуме, даже от тиканья маятника, которое как будто увеличивало ее страхи, отмеряя их срок. Она старалась убить время тысячью уловок. Ей вздумалось одеться так, чтобы быть в точности похожей на прежнюю Августину, нарисованную на портрете. После этого, зная причудливый характер своего мужа, она велела как можно ярче осветить свою комнату, уверенная, что, вернувшись домой, Теодор из любопытства зайдет к ней. Пробило полночь, когда на крик кучера открылись ворота и застучали колеса по камням безмолвного двора.

— Что означает эта иллюминация? — весело спросил Теодор, входя в комнату жены.

Августина воспользовалась столь благоприятной минутой, бросилась мужу на шею и указала ему на портрет. Художник застыл, окаменел, и его взоры попеременно обращались то на Августину, то на уличающее полотно. Робкая супруга, помертвев от страха, пристально смотрела на изменчивое, грозное сейчас лицо своего мужа и видела, как выразительные морщины набегают на его лоб, подобно облакам; потом ей показалось, что кровь стынет в ее жилах, когда он стал допрашивать глухим голосом, впиваясь в нее мрачным, горящим взглядом:

— Откуда вы взяли эту картину?

— Герцогиня де Карильяно вернула ее мне.

— Вы ее попросили об этом?

— Я и не знала, что она у нее.

Нежность, чарующая мелодия голоса этого ангела смягчила бы и людоеда, но не могла тронуть художника, терзавшегося муками уязвленного тщеславия.

— Это достойно ее! — вскричал Сомервье громовым голосом. — Я отомщу, — говорил он, расхаживая по комнате большими шагами, — она умрет от стыда; я напишу ее без прикрас. Да, да! Я изображу ее в виде Мессалины[24], выходящей ночью из дворца Клавдия.

— Теодор! — прошептал замирающий голос.

— Я убью ее.

— Друг мой!

— Она любит этого фата, этого кавалерийского полковника, потому что он хорошо ездит верхом.

— Теодор!

— Оставь меня! — закричал художник, и голос его напоминал рычание.

Было бы недостойно описывать всю эту сцену; к концу ее опьянение гневом вызвало у художника такие слова и действия, которые всякая другая женщина, старше Августины, объяснила бы безумием.

На следующий день, в восемь часов утра, приехала г-жа Гильом и застала свою дочь бледной, с красными глазами, с неубранными волосами. Августина держала в руках носовой платок, промокший от слез, и пристально смотрела на разбросанные по полу клочья разодранного полотна и обломки большой позолоченной рамы, разбитой на куски. Августина, которую горе сделало почти бесчувственной, молча показала на эти обломки.

— Вот еще, подумаешь, большая потеря! — вскричала старая хозяйка «Кошки, играющей в мяч». — Портрет был похож, это правда, но я знаю на бульваре одного живописца, который делает превосходные портреты за пятьдесят экю.

— Ах, мама!..

— Бедная моя крошка, ты совершенно права, — ответила г-жа Гильом, не поняв взгляда, брошенного на нее дочерью. — Что делать, дитя мое, никто не будет любить тебя так нежно, как мать. Милая моя, я догадываюсь обо всем; расскажи мне о твоем горе, я утешу тебя. Я уже говорила тебе, что этот человек сумасшедший! Миленькие истории рассказала мне твоя горничная. Да ведь это — настоящее чудовище!

Августина приложила палец к побелевшим губам, как бы умоляя мать помолчать немного. В пережитую ужасную ночь несчастье пробудило в ней то терпеливое смирение матери и любящей женщины, которое превосходит человеческие силы и, быть может, открывает существование в женском сердце таких струн, в которых бог отказал мужчине.

Надпись, выбитая на памятнике в уголке Монмартрского кладбища, гласит, что г-жа Сомервье умерла двадцати семи лет. В простых словах этого надгробия какой-нибудь друг умершего робкого создания видит последнюю сцену драмы. Каждый год, в торжественный день поминовения усопших, проходя мимо этого недавнего памятника, он спрашивает себя: не нужны ли для мощных объятий гения женщины более сильные, чем Августина.

Смиренные и милые цветы, распустившиеся в долинах, быть может, умирают, говорит он себе, когда они пересажены слишком близко к небесам, туда, где зарождаются грозы, где солнце палит и сжигает.

Мафлие, октябрь 1829 г.

1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24