Новая книга пермского писателя-фронтовика продолжает тему Великой Отечественной войны, представленную в его творчестве романами «Школа победителей», «Вперед, гвардия!», «Костры партизанские» и др. Рядовые участники войны, их подвиги, беды и радости в центре внимания автора.

Олег Селянкин

НЕРВЫ ШАЛЯТ…

Выражение «Мертвые сраму не имут» я услышал еще школьником и сразу воспринял как аксиому. Мертвые сраму не имут… Но в августе 1941 года, когда наш батальон морской пехоты прикрывал подступы к Ленинграду, главный старшина Григорий Осипович Нифонтов заставил меня задуматься над этими словами, увидеть за ними то, чего не замечал ранее.

Мы уже четвертые сутки держали оборону под деревней, название которой начисто стерлось в памяти. Мы — наш батальон, насчитывающий к тому времени восемьдесят два бойца, и дивизия народного ополчения, вернее — сотен пять вчера еще сугубо гражданских людей, работавших преимущественно на ленинградском Кировском заводе. Не помню какая, но одна из многих танковых атак чуть было не завершилась успехом: четыре бронированные коробки все же домчались до наших окопов, начали яростно утюжить их, норовя разорвать нас в клочья гусеницами, навечно пригвоздить к земле бесконечно длинными пулеметными, очередями и горячими снарядными осколками.

Поверьте, это не очень просто — вылежать на дне окопа, когда над тобой, закрывая небо и обдавая тебя вонючей гарью, ревет мотором многотонная громадина. И два матроса не выдержали, выскочили из окопа, побежали в деревню. Но пули быстрее любого человека, пристрелили их фашистские танкисты…

Когда мы бутылками с горючей смесью все же подожгли те танки и бой вошел в привычное для нас русло, кто-то из матросов и сказал, глядя на тех двух, которых страх выбросил из окопа:

— Мертвые сраму не имут.

Я промолчал, а вот главный старшина Нифонтов ответил:

— Не имут, говоришь?.. Ты так до самой смерти проживи, чтобы темного пятнышка на твоей совести не оказалось, и только тогда становись под теми словами.

Никто не возразил главному старшине. Промолчал и я, вдумываясь в его слова. Действительно, не ко всем павшим на полях сражений можно с чистой совестью отнести те слова. К великому сожалению, не ко всем. А мы, случалось, кривили душой. К примеру, что мне написать родным двух этих парней? Что они пали смертью храбрых? Вроде бы — нельзя. Что же тогда? Правду? Какую правду? Сегодняшнюю? Или общую, большую? И тут я понял, что не смогу написать сегодняшнюю правду. По нескольким причинам не смогу. В том числе и потому, что во всех прошлых боях эти матросы вели себя вполне достойно. А сегодня… Сегодня их подвели нервы.

До тех пор мы держали оборону под той деревней, пока фашисты не окружили нас, отрезав даже от ополченцев. Оказались в окружении — единогласно решили: надо прорываться к своим. И сравнительно удачно выскользнули из вражеского кольца, лесами и болотами пошли к линии фронта. Не знаю, сколько километров прошагали по качающимся под ногами кочкам, меж которых чернела болотная вода, и вдруг выбрались на маленький взгорок, где под ногами была сухая земля, обильно усыпанная иглами настоящих корабельных сосен, а не тех чахлых сосенок, которые столько часов укрывали нас от вражеских самолетов, беспрестанно сновавших в безоблачном небе. Здесь, на взгорке, в яме, оставшейся от корней вывороченной ветром сосны, мы и обнаружили парнишку лет двенадцати — чумазого, голодного.

Конечно, подкормили его, конечно, спросили, каким ветром занесло сюда. Оказывается, скрывается от гитлеровцев. Вернее — пока скрывается: он в душе давно решил, что обязательно присоединится к нашим солдатам, выходящим из окружения; и теперь сбылось его желание, теперь он пойдет с нами.

Кто-то из матросов, выслушав это столь категоричное заявление, сказал: нам, мол, нет никакого резона брать с собой мальчишку — мы воевать будем, а тебе за мамкиной юбкой прятаться еще надо. Шутливо, чтобы подзавести, так сказал. А парнишка заревел. В голос. Сначала мы растерялись, потом стали успокаивать как могли. И тогда сквозь всхлипывания мальчишка сказал, что отец его служит в армии, а маму убили фашисты. Нет, не расстреляли, а именно убили. Когда из пушек и минометов обстреливали деревню.

А позднее, окончательно успокоившись, мальчишка такое нам выдал:

— Нет, дяденьки моряки, вы обязательно возьмете меня с собой. Потому как по уставу не имеете права оставлять ребенка на голодную смерть… — Помолчал и неожиданно выпалил, хитровато глянув на меня: — А вдруг меня сцапают фашисты? Вдруг я выдам им, когда и в какую сторону вы пошли?

В уставе, разумеется, ничего подобного о мальчишках не говорилось, но нам понравилась боевая настырность парнишки, его умение мыслить логически. Ну и прихватили его с собой. Не просто позволили идти с нами, но и показали, как бросать гранаты, как стрелять из винтовки и автомата, перезаряжать их. Даже настоящий автомат дали. Правда, несколько позднее. После того, как прикончили фашистский патруль, который беспечно отдыхал у дороги, прорезавшей лес. Короче говоря, суток не прошло, как он стал полноправным бойцом нашего батальона. Двадцать четвертым. Да, почти за месяц боев ровно столько осталось нас от батальона. Но мы считали, что нам еще повезло: ведь мы с кровавыми боями отступали почти от Таллинна…

А звали парнишку, как он представился нам, Филиппом Филипповичем Филипповым. Настолько серьезно и солидно представился, что матросы моментально дали ему прозвище — Три Филиппа.

После взгорка было опять болото. Длиннющее. И все мы почувствовали огромное облегчение, когда под ногами перестала хлюпать зловонная болотная вода. Шли мелким, но густым осинником. Таким густым, что неба, в котором ревели моторы наших и фашистских самолетов, не было видно; редко-редко уловишь глазом его голубой клочок. И еще — здесь, в осиннике, стояла невероятная тишина. Словно и не было в этом лесу ни птиц, ни единого даже зверька; только осины, дрожащие каждым листочком, грибы-красноголовики, еле приподнявшие прелые листья или уже ставшие похожими на ржавые вагонные буфера, и мы — двадцать три моряка и пацан, молча шагавший в нашей цепочке. Он, Три Филиппа, вдруг прошептал сдавленно:

— Парашютист!

Действительно, огромное белое полотнище полностью скрыло от наших глаз очередной клочок голубого неба. А еще через какие-то мгновения затрещали ломающиеся осинки и метрах в десяти от нас на землю опустился человек. Был он в летном комбинезоне, но тогда по комбинезону мы еще не могли определить, наш этот летчик или вражеский, поэтому, не давая ему опомниться, матросы набросились на него, вырвали из лямок парашюта и, крепко придерживая за руки, подвели ко мне. Было ему около двадцати трех лет. Среднего роста, плотно сбитый. Вопреки ожиданию, он не пытался вырваться из матросских рук, только и сказал дерзко, с вызовом, глядя мне в глаза:

— Чего лапаете? Я вам не девчонка.

Так начался наш с ним первый разговор, из которого мы узнали, что «мессеры» над этим лесочком подожгли его «ишачка», вот он и выбросился с парашютом; по званию — старший лейтенант; имеет ордена Красного Знамени и Красной Звезды, которые получил за бои на Халхин-Голе и во время вооруженного конфликта с Финляндией; не счесть, сколько раз враги решетили его самолет, а вот подожгли впервые…

В подтверждение сказанного показал нам и ордена, и орденскую книжку, и свое командирское удостоверение.

Сначала я немного растерялся: гоже ли мне, лейтенант ту, в числе подчиненных иметь старшего по званию? Успокоил себя тем, что на фронте лейтенанты порой командовали батальонами, а капитаны у них только в ротных ходили. Но решения еще не принял, а матросы уже загалдели: требовали, чтобы я этого летчика — Серафима Ивановича Манкевича — назначил ротным командиром именно к ним. Напомню, что к тому времени нас от батальона осталось всего ничего и шли мы единой группой. Однако бойцы, выходит, не забыли своих рот. И потеплело на душе, уже уверенно я заявил:

— Старшего лейтенанта назначаю своим помощником.

Возражений не последовало. Единственное, что позволили себе матросы, — немедленно «закодировали» моего помощника, прочно закрепив за ним кличку — Крылатый Серафим.

И мы снова пошли к фронту, который теперь явственно грохотал километрах в пяти и точно по направлению нашего движения.

Как нам показалось тогда, до фронта оставалось километров пять, но мы пробирались к нему почти неделю. Были и бесконечно долгие дни, когда мы шли по заболоченным лесам, были и ночевки в лесной чащобе, во время которых даже небольшого костра не разжигали, чтобы не выдать фашистам своего присутствия. Голодные, холодные и вообще невероятно неуютные ночевки. Во время одной из них, когда мы с Серафимом сидели спиной к спине, пытаясь таким способом отдать друг другу хотя бы самую ничтожную частицу своего тепла, я и спросил: почему он, Серафим, во время переходов почти все время жмется ко мне. Ответ последовал мгновенно и откровенный:

— Понимаешь, трушу… Мне все время кажется, что из-за деревьев на меня фашисты пялятся.

Это чистосердечное признание не явилось для меня неожиданностью. Еще недавно и я, за годы службы привыкший к морской шири, очень неуверенно чувствовал себя на сухопутье, где сама природа создала все условия для того, чтобы враг мог спрятаться, затаиться для внезапного удара.

Признаюсь, этот откровенный ответ укрепил мое уважение к Серафиму: терпеть не могу, когда кто-то врет, будто в двадцать лет ему вовсе не было страшно подвергать свою жизнь смертельной опасности! И подлинная смелость для меня заключается в том, что человек преодолевает неизбежное чувство страха за свою жизнь, преодолевает во имя того, чтобы быть вместе с товарищами, идущими в бой не личной наживы ради, а высочайшей цели.

Кроме того, трус никогда не признается в том, что ему страшно, он обязательно выдумает какую-нибудь причину, оправдывающую или объясняющую его поведение. В этом я не раз имел возможность убедиться.

А потом случилось так, что однажды ночью наши разведчики доложили о фашистах, которые осмелились заночевать не в деревне под защитой местного гарнизона, а на полянке около тракта. Они разожгли кострище и, глотнув шнапса, попиликав на губных гармошках, улеглись спать, кто в кузове машины, кто у догоравшего костра. И было тех гитлеровцев всего восемь.

Мы просто не имели права упустить такой случай.

Пока я, затаившись за деревом, осматривал полянку, машину и все прочее, пока прикидывал, как сподручнее и вернее напасть, матросы таились в лесу, даже нетерпеливым вздохом не выдав себя. Начать, конечно, следовало с часового. Был у них и таковой. Похоже, больше потому был выставлен, что этого требовал устав: он не зыркал глазами в сторону хмурого леса, обступившего полянку с трех сторон, он, положив автомат рядом с собой, смотрел только на угли костра, мерцавшие синими огоньками, да изредка бросал на них маленькие веточки.

Снять часового я поручил разведчикам, а всем остальным приказал стрелять в фашистов по моему сигналу. Лишь Серафиму дал особое задание: придерживать Филиппа, чтобы он по молодости, по глупости своей не сотворил чего во вред нашему делу, чтобы ненароком не подставил себя под пулю или удар какого шального гитлеровца. Эту предосторожность принять надо было еще и потому, что в кузов машины, где спали несколько вражеских солдат, мы решили для надежности бросить пару гранат-«лимонок», которые, как известно всем фронтовикам, щедро разбрасывают убойные осколки на довольно приличное расстояние.

Все свершилось точно так, как и было задумано: почти одновременно прозвучали взрывы гранат и автоматные очереди, а еще немного погодя, когда было собрано вражеское оружие и продукты, какими они располагали, — сушеные хлебцы, несколько банок мясных и рыбных консервов и две наспех сваренные курицы, — жарким костром запылала машина, даже на скаты которой мы не пожалели бензина.

Все произошло настолько привычно-нормально, что, скорее всего, этот случай и стерся бы в моей памяти, если бы… Они, Серафим и Три Филиппа, даже носа не сунули на ту полянку! Ни в момент нашего быстротечного, но яростного нападения, ни потом, когда собирали трофеи. Только в лесу мы увидели их вновь. И меня как-то больно кольнуло, что Серафим, по-прежнему пристроившийся около меня, даже словом не обмолвился: мол, из-за твоего приказа мне пришлось в кустах отсиживаться, когда вы фашистов крушили.

Нет, я не подозревал его в трусости. Однако какой-то неприятный осадок остался на душе. Настолько неприятный, что, когда мы все же проскользнули к своим, я без сожаления расстался и с Серафимом и с Тремя Филиппами. Первого немедленно отправили в его часть, а парнишку он сам взял с собой: дескать, наши наземные службы человека из него наверняка сделают.

Довольно холодно мы простились. Взаимно холодно. Даже адресами не обменялись.

А потом опять пошли бои, бои. Многие. Упорные, кровавые. Из них слагались недели, месяцы и годы войны. Куда только не бросала меня военная судьба! И под Москву, и за Полярный круг, и на берега Волги… Она же, военная судьба, в первых числах июня 1944 года забросила меня на Березину, о которой до этого только и знал, что в ней потонуло порядочно солдат Наполеона, когда он бежал от Москвы. Командиром дивизиона катеров-тральщиков был я в Днепровской флотилии.

Тогда мы еще не знали, что нам выпадет высокая честь стать участниками грандиозного наступления Белорусских фронтов. Однако понимали, что не зря в здешних лесах затаились и матушка-пехота, и множество артиллерийских стволов, танков и даже самолетов — штурмовиков, истребителей, бомбардировщиков; да и появление на Березине нашей Днепровской флотилии тоже никак нельзя было считать случайностью.

Почти в полной боевой готовности мы коротали дни в ожидании боевого приказа. Неприятном ожидании. Хотя бы даже потому, что на войне были далеко не новичками и точно знали, что в грядущих боях кто-то из нас будет ранен, может быть, искалечен, а кто-то и убит.

Но мы, пока позволяли обстановка и время, старались жить нормальной человеческой жизнью: среди матросов обнаружились и сапожники, и портные, и грибники, и любители рыбалки не с толовой шашкой или гранатой, а обыкновенной поплавковой удочкой. А я для отдыха облюбовал поляну в лесу буквально метрах в ста от стоянки катеров. Ее пересекал ручеек чистейшей воды, неслышно бежавший меж чуть заболоченных берегов, где над голубым покрывалом незабудок словно дремали плакучие ивы, бессильно опустив к воде свои ветви.

На самой кромке голубого покрывала я и сиживал, навалившись спиной на ствол ивы. И пусть километрах в шести непрерывно и напряженно дышал фронт, и пусть в небе надо мной вдруг вспыхивала яростная схватка, все равно здесь я чувствовал себя не солдатом, которого вот-вот бросят в новые бои, а просто человеком, имеющим право на самый обыкновенный душевный отдых.

Матросы, заметив, что я порой ищу уединения, почувствовав, что эта полянка почему-то мне особенно по душе, здесь не тревожили меня различными вопросами. Да и сами, как мне кажется, не посещали ее даже в мое отсутствие. Или вели себя так, что я ни разу не обнаружил следов чьего-то пребывания?

Эта полянка с общего молчаливого согласия стала только моей; я привык к этому.

И вдруг однажды, едва вышел на полянку, увидел, что мое излюбленное место занято армейским летчиком, капитаном.

Остановился в нерешительности. Согласитесь, я не имел ни малейшего права на то, чтобы попросить капитана уйти. Но и делить с ним полянку не хотелось.

А летчик уже почувствовал мое молчаливое присутствие, повернулся лицом в мою сторону. Прежде всего я увидел багровый рубец шрама, наискось пересекающий его лоб. И, как завороженный, смотрел на этот шрам, еще не успевший окрепнуть.

Какое-то время мы молча разглядывали друг друга. Лотом летчик неоправданно живо встал, шагнул ко мне и остановился шагах в двух. Он явно ждал чего-то, а я смотрел то на шрам, пересекавший его лоб, то на ордена и медали, покрывавшие его грудь.

— Значит, так и запишем: не узнаешь. Или зазнался? — наконец сказал летчик, улыбнувшись, не осуждая, а сожалея.

Этот голос все поставил на свои места; мне и раньше казалось, что я знавал этого человека, а теперь вырвалось непроизвольно, уверенно:

— Серафим! Крылатый Серафим!

Конечно, мы искренне обнялись, конечно, рядком уселись на моем излюбленном месте. Сначала по-фронтовому скупо поведали друг другу, что было у нас после того, как расстались в кровавом сорок первом году. По-фронтовому — значит, перечислили, где воевали, сколько раз были ранены да в каких госпиталях лечились.

Когда улеглось первое волнение, Серафим и сказал, улыбаясь лучистыми глазами:

— А ведь я на тебя тогда зол был — словами не передать.

— Когда — тогда? — не понял я.

— Когда! — добродушно передразнил Серафим. — Уже запамятовал, как в няньку при Филе определил?

Нет, я помнил и это, и то, что тогда он, Серафим, отсиделся в кустах, чем и воздвиг между нами стену неприязни.

О неприязни я умолчал, спросил о другом:

— Где сейчас он, Три Филиппа?

— В суворовском. Понимаешь, парень башковитый, а больше все на троечках едет, — без промедления ответил Серафим, и я уловил в его голосе искренние отцовские недоумение и сожаление.

Спросив о Филиппе, я нечаянно задел самое наболевшее, самое дорогое. Рассказывая о нем, Серафим забыл о том, что сказал мне в начале этого разговора, потребовал, чтобы я немедленно пошел с ним в их «хозяйство», где он и покажет мне последнюю фотокарточку Филиппа. Весной этого года снимался! В полной форме суворовца!

Свободное время у меня было, и мы, заглянув на катера и сказав дежурному, где меня искать, если возникнет необходимость, зашагали по тропочке, которая, оказывается, вела точнехонько к аэродрому. До него было километра три, не больше: истребители, взлетавшие по нескольку раз в день, ревом своих моторов давно открыли нам место своего базирования. Мы знали уже и то, что здесь они около года и примелькались фашистским наблюдателям и разведчикам.

Шагая лесом, мы и вернулись к тому вопросу, который, похоже, больно покалывал Серафима все эти годы: почему именно ему в тот раз я приказал приглядывать за Филиппом? Посчитал, что он, Серафим, на большее не способен?

Я ответил честно, что трусом его никогда не считал, но… Много ли толку от бойца, если он не ощущает уверенности в себе?

С этого дня наши встречи стали частыми. На моей полянке, на катерах, но чаще — в их «хозяйстве»; случалось, если самолет Серафима находился в готовности, лежали рядом под его крылом.

О многом и самом разном переговорили за те часы. И что больше всего меня поразило — Серафим, каждый день и не раз поднимавшийся в небо для боя с фашистами, убежденно говорил, что в мире чудовищно много невероятно интересного и было бы просто расчудесно, если бы после войны довелось прикоснуться к нему по-настоящему, не бегло и поверхностно, как сейчас, а основательно, до насыщения души. Вот кончится война, вот дадут ему отпуск не по ранению, а нормальный очередной — половину его проведет в Эрмитаже, неделю — в Третьяковке, а остальное время… А черт знает, куда его еще занесет! Но обязательно в какую-нибудь подобную же сокровищницу!

Единственное, о чем не говорили, так это о том, что смерть постоянно рядом, что она способна в мгновение сокрушить любые планы, превратить в прах самые радужные мечты. Мы были тертыми фронтовиками, так стоило ли мусолить азбучную истину?

Однако в душе оба считали, что просто обязаны дожить до победы, если в мире есть хоть капля справедливости: ведь мы через такое прошли, такое перетерпели, вынесли…

В тот день, как стало привычным, сразу после обеда я пришел к летчикам. Там меня уже прекрасно знали и беспрепятственно пропускали и к штабным землянкам, и даже к самолетам, маскировавшимся под деревьями на кромке летного поля.

Пришел в тот момент, когда истребители садились, вернувшись с очередного боевого задания. «Семерку» Серафима сразу нашел глазами: она замыкала цепочку машин, спешивших соприкоснуться с родной землей, чтобы залатать пробоины от пуль и снарядных осколков, заправиться горючим, пополнить боезапас и снова ждать приказа на вылет.

Все шло, казалось, нормально. И вдруг из-за гряды белоснежных облаков стремительно вырвался вражеский истребитель.

— «Мессер»! — вырвалось у кого-то.

Я — не летчик, но и мне было известно, что нет ничего опаснее, страшнее атаки врага во время твоей посадки. Поэтому понял и разделил общее волнение, с надеждой взглянул на «семерку». Она, задрав нос, уже лезла в бездонную голубизну, она, защищая садящихся товарищей, пошла на перехват фашистского истребителя.

Я не силен в фигурах пилотажа (да разве и запомнит неспециалист их последовательность, если они мелькали с невероятной быстротой?) и не буду описывать бой, свидетелем которого стал невольно. Меня поразило одно: раза два истребитель Серафима оказывался на хвосте вражеского, казалось бы — самое время для меткой пушечно-пулеметной очереди, но…

И вдруг я понял, вдруг до меня дошло самое страшное: у Серафима не было ни снарядов, ни патронов; он израсходовал их в недавнем бою.

А на опушке уже взревели моторами два дежурных истребителя. Они не взлетали только потому, что садились товарищи.

Стал мне понятен и замысел командира полка: пока «мессершмитт» связан боем, поднять в воздух эту пару. Но не поздно ли будет? Не опоздают ли они? Ведь Серафим — без единого снаряда, без единого патрона — пока одинешенек в таком невероятно большом небе…

Фашистский летчик, видимо, тоже догадался, почему молчали пушки и пулеметы Серафима, и решил поиграть с ним; он нарочно позволил нашему самолету зайти себе в хвост, на предельно малой дистанции позволил. И тут случилось невероятное для меня: истребитель Серафима будто прыгнул вперед и своим винтом рубанул по хвосту фашистской машины.

— Таран! — как вздох вырвалось почти у всех, с кем я стоял рядом.

Я во все глаза смотрел на самолет Серафима. К моей радости, он вроде бы не пострадал, он вроде бы нормально пошел на посадку.

Заглушили моторы летчики, намеревавшиеся взлететь.

Мне казалось, что все, кто в это время был на аэродроме, бросились навстречу «семерке», пылившей к своему достоянному месту стоянки. Вместе со всеми бежал и я, вопя что-то несуразное, но радостное.

Когда нам до самолета оставалось пробежать считанные метры, Серафим сдвинул колпак, прикрывавший кабину, и сказал спокойно, леденяще:

— Дальше — ни шагу. Стреляю без предупреждения.

И направил в нашу сторону пистолет.

Мы поверили, что он обязательно выстрелит.

Кто-то несмело сказал, что у Серафима от тарана, видать, сотрясение мозгов случилось, вот и не соображает, что сделать хочет. Не знаю, поверили летчики этой версии или нет, но дальше ни один не шагнул. Стояли на том же месте и уговаривали, увещевали Серафима. Не помогло: он по-прежнему смотрел на нас зло, решительно.

Тогда, обругав его как только позволила фантазия, все разошлись, занялись своими делами. Однако сомневаюсь, чтобы кто-то из них смог сейчас полностью отдаться работе. Да и я отошел к штабным землянкам и сел на скамеечку, где обычно блаженствовали курящие. Вроде бы скучал от безделья. А вот уйти от Серафима, уйти на катера — не мог.

Минут десять или пятнадцать я просидел тут, а Серафим — в кабине самолета. Потом он вылез и, спрятав пистолет, ушел в лес. Никто будто и не заметил этого, кроме техников, которые немедленно бросились к самолету, стали осматривать, ощупывать его.

Выждав еще немного и нарочно не спеша, пошел в лес и я: мне было точно известно, где следовало искать Серафима.

Как и предполагал, он сидел на нашем месте и, сжав руками виски, невидящими глазами смотрел на незабудки, доверчиво тянувшиеся к солнцу.

На мое появление Серафим отреагировал так, словно ничего особенного недавно и не случилось. Даже чуть сдвинулся, приглашая сесть рядом. А еще через несколько минут и сказал, бессильный подавить легкую дрожь голоса:

— Понимаешь, подойди вы ко мне тогда — разревелся бы. Может, еще и истерику закатил… Как тебе это глянется: истерика и боевой летчик?.. Да, брат, шалят нервы, шалят…

Да, нервы шалили. Не у одного Серафима. У всех нас, фронтовиков, они порой такое отчебучивали, что потом мы диву давались. А что сегодня взыграли и у Серафима, вовсе немудрено: огромное напряжение во время недавнего воздушного боя, в котором он сбил фашистского «фоку» (об этом я узнал еще на аэродроме), расслабление, когда целыми вернулись домой, пошли на посадку, и… все сначала! Мгновенно! С еще большим нервным накалом!

Я прекрасно понял, что творилось в душе Серафима, когда, совершив таран, он посадил свой самолет на родной аэродром, когда отрулил его к тем березкам, с которыми запросто мог бы и не увидеться, если бы…

На войне всегда невероятно много этих «если бы».

И еще — я проникся к Серафиму искренним и огромным уважением. За его волю, которая переборола страх. За верность почетному званию воина. За то, что он больше жизни берег свое доброе имя.

С час просидели мы с Серафимом, глядя на незабудки. Молча. Каждый думая по-своему, но об одном. Во всяком случае, мне так кажется.

Потом я проводил его до аэродрома. Там, попрощавшись, условились обязательно встретиться завтра. Но завтра на рассвете началось то, ради чего не только нас, днепровцев, но и пехоту, артиллеристов, танкистов и летчиков скрытно стянули сюда, прятали в здешних заболоченных лесах. Началось историческое наступление Белорусских фронтов. И военная служба навсегда оторвала меня от полянки с голубым покрывалом незабудок, навсегда разлучила с Серафимом Ивановичем Манкевичем.

Да и только ли с ним?