В 1980 году калининградский писатель Олег Павловский за повесть «Не оглядывайся, сынок» стал лауреатом литературного конкурса имени Фадеева.

Олег Павловский

Не оглядывайся, сынок

Светлой памяти матери моей, Евстолии Мироновны, посвящаю

Мальчишки

— С-мир-р-р-но!

Мы слегка задираем головы, напряженно тянем руки по швам, и каждый из нас, ручаюсь, думает об одном: ну кому, зачем нужна вся эта муштра, когда фронт ждет солдат, умеющих стрелять, а не стоять, деревенея, навытяжку.

Нам бы винтовки да по сотне патронов к ним — можно и с колена, и лежа, и стоя — только скомандуй, не подведем. Но винтовки, говорят, мы получим недели через две, не раньше, а пока…

— Морозов, куда смотришь? Ворон считаешь?

Это ко мне. Я действительно смотрю не на взводного, как положено по уставу, а в сторону, туда, где за плотным, ограждающим военный городок забором стоят штабеля тщательно уложенных по размерам досок.

Предмайское погодье пригрело шапки снега на штабелях. Снег враз осел, посерел, и шапки стали похожи на подгоревшие и оплывшие оладьи. По краям доски облеплены толстыми сосульками. Даже отсюда видны порхающие в сосульках солнечные блестки. И, конечно, вовсю звенит капель. Но мы ее не слышим. Слух наш настроен на зычный голос взводного. И, кроме этого голоса, уши никаких посторонних звуков не воспринимают.

А я знаю, по всей Северной Двине звенит капель, точно так же, как по всей Северной Двине стоят штабеля досок, никому сейчас не нужных и потому посмурневших, ссутуленных, словно от старости.

Уже скоро два года, как идет война. Уже скоро два года, как пустуют причалы и портальные краны стоят безмолвными, сникшими сторожами. А было время — стояли на рейде заморские суда в очереди за прославленным архангельским лесом. По их разноцветным рисунчатым флагам мы определяли, из какой страны прибыл лесовоз.

Словно не капель, а слезы роняют седеющие штабеля. Я перевожу взгляд со штабелей на взводного и смотрю на него, не моргая. Взводный удовлетворен.

— На-апра-а-во! Шшшагом а-арш!

Щепа и опилки утрамбованы так, что идешь по сплошной насыпи, словно по гранитной мостовой, и только звуки шагов не отдаются, а глухо скрадываются почвой, на которой плохо растет даже неприхотливая сорная трава.

Когда-то, еще при Петре Первом, здесь было кочковатое болото, называемое по-местному мхами. На мхах в изобилии росли клюква и морошка. Потом на берегу реки поставили лесопильный заводик. Он стал разделывать на доски сплавляемый по Двине лес. Опилки, кора, обрезки — все сваливалось во мхи. Так с годами образовалась твердая почва, на которой можно было ставить дома и прокладывать мостки — тротуары. По привычке люди называли эту насыпь землей, и кое-кто ухитрился даже завести на ней крохотные, но все же зеленые огородики. «Земля» эта хороша была тем, что по весне и осени живо впитывала в себя влагу, и грязи в поселке не знали. Зато, пригретая летним солнцем, она источала тяжелый запах гниющей древесины. Босиком по ней тоже не больно побегаешь — как шаг, так заноза. Сколько повыковыривал я в детстве таких вот заноз, больших и маленьких, не счесть.

Сейчас нам не то что щепа, а и любые, хоть стальные, колючки не страшны: ноги обуты в новенькие, с толстенной подошвой ботинки. С непривычки они кажутся примагниченными к земле, но это не беда; больше всего каждого из нас беспокоят обмотки. Они вот-вот сползут с отощавших икр и потянутся следом. И тогда придется выходить из строя и под пристальным, насмешливым взором взводного торопливо обматывать голени широкой серо-зеленой лентой, то и дело грозящей выскользнуть из непослушных рук.

Эх, обмотки, обмотки, нехитрый заменитель голенищ солдатских сапог, о которых нам пока остается мечтать, потому что сапоги выдают перед отправкой на фронт, о котором мы тоже только мечтаем.

— Бе-е-гом!

Пока все идет нормально. Мы кружим по плацу и довольно сноровисто для новичков выполняем команды взводного, хотя усталость начинает сковывать движения, а взгляд молить о пощаде.

В петлицах у взводного по кубику. Погоны ввели месяца три назад, на всех их пока не хватало. Потертая шинель сидит на коренастой его фигуре ладно. Под шинелью на гимнастерке желтая полоска — знак тяжелого ранения — и медаль «За отвагу». Не будь этой полоски и медали, мы вряд ли так старательно выполняли бы его команды.

Сначала, когда мы только прибыли в запасной учебный полк и взводный в наглухо застегнутой шинели, прохаживаясь перед неровным строем, втолковывал нам, что мы дескать, теперь не просто граждане Советской страны, а бойцы славной Красной Армии, развернувшей наступление на всех фронтах, и что нам надлежит свято чтить Воинский устав и выполнять свой долг перед Родиной, мы думали: «Развел антимонию! Будто мы этого без тебя не знаем. Прячешься за штабелями от фашистских пуль, речи красивые произносишь, о долге говоришь, а сам, небось, и немца в глаза не видел!»

Ему было не больше тридцати пяти, но нам он казался уже стариком и, по нашему понятию, должен был быть заслуженным воякой, а не тыловой крысой.

Что поделать, мы в то время не задумывались как-то над той огромной ролью тыловиков, в частности интендантов, и тех, кто готовил молодых, ничего по сути не смыслящих в воинском деле солдат к предстоящим боям. И притом каждый из нас уже в какой-то мере познал войну. Длиннющие очереди за хлебом, постаревшие за два года на все десять лет лица матерей, постоянные воздушные тревоги, забитые до отказа бомбоубежища с перепуганными детишками — все это казалось естественным. Война есть война. Но здоровый с виду человек в военной форме без наград и отличий вызывал у нас чуть ли не отвращение.

Каково же было наше замешательство, когда взводный зашел перед отбоем в казарму без шинели и мы увидели медаль и желтую полоску. Он сразу стал своим человеком. А потом взводный покорил нас потрясающей памятью. Уже на третий-четвертый день он знал по фамилии каждого из сорока четырех подчиненных ему новобранцев.

— Взво-од… стой!

Взводный тоже, видать, приморился. Да и время — пора бы объявить десятиминутный перекур. — С-смир-р-но!

Мы вытягиваемся в струнку, лишь бы взводный остался доволен. Ведь ему ничего не стоит начать все сызнова. — Вольно!

Ну, давай же, давай, не мотай душу…

— Пе-е-рекур!

Эта команда словно звонок на перемену. И мы с шумом и гоготом срываемся с места и — куда только делись усталость и скованность! — разлетаемся по плацу, схватываемся в дружеской потасовке, вырываем друг у друга кисеты с махоркой, а запыхавшись, рассаживаемся где попало и начинаем скручивать корявые цигарки.

Нам по семнадцать с махоньким, и курить по-настоящему почти никто не умеет, хотя наверняка каждый окуривал стены школьных уборных. Но теперь мы не школьники, и к тому же вчера получили по первой пачке махорки. Как тут ударишь лицом в грязь?

Взводный сидит чуть в сторонке, со вкусом затягивается командирским «Беломором», искоса поглядывает на нас, и взгляд его, теплый сейчас и не по возрасту отеческий, будто бы говорит: «Эх, мальчишки, мальчишки! Ну что мне с вами поделать!»

Тревога

Проходят дни и недели, однообразные, как гороховый суп в обед. Все расписано, учтено, размерено. Не знаешь только — заработаешь ты сегодня внеочередной наряд или нет. Тут уж как сам постараешься.

А в двадцать три ноль-ноль — отбой.

Эта команда выполняется особенно четко. Мигом скручиваются обмотки, кладутся на полочку над головой гимнастерка с брюками, и через минуту в казарме воцаряется тишина. О крепости молодого солдатского сна говорить не приходится, но сон этот схож со сном кормящей матери. Как та просыпается, услышав плач ребенка, так и солдат тотчас вскакивает даже при негромком оклике своего командира.

Я плыву по Двине на огромной барже-плоскодонке. Баржу тянет коренастый буксиришко. На его широкой дымной трубе красуется белый и большущий, как у океанского парохода, гудок. Из него временами вырывается пар, но гудок остается нем, словно разевающая зубастую пасть щука.

И вдруг зычное:

— Подъем!

Вместе со мной, отпружинив от матрацев, взметываются сорок два тела.

— Надеть противогазы!

Кидаемся к стойке, разбираем сумки с противогазами, натягиваем маски. — Ложись!

Быстренько ныряем под одеяла. И только Пушкин, слишком прямолинейно поняв смысл команды, бухается на пол, чуть не сбив с ног стоящего возле него взводного.

Взводный намеревается выругаться, но, узнав в распростертом перед ним длинном и плоском теле с развязанными тесемками кальсон Пушкина, рубит воздух рукой и выходит.

Никакого отношения к родословной великого поэта наш Пушкин не имеет. Он даже не знает наизусть ни одного пушкинского стихотворения и путает Дантеса с Арзамасом.

Зовут Пушкина Васей. Он белобрыс, худ и сутул. Все старания недавно пришедшего к нам сержанта Климова хоть как-то выпрямить его спину ни к чему пока не привели. Команды до Васи доходят туго, наряды вне очереди так и сыплются на него, и когда все преспокойненько похрапывают, Пушкин со товарищи драит шваброй коридор или туалет.

Как-то ему повезло: день закончился для него благополучно. После отбоя сияющий Вася лег и тут же сладко уснул. Сашка Латунцев, всегда чем-то недовольный, язвительный парень, предложил устроить Пушкину «велосипед» — зажечь между пальцами ног клочок бумаги, но на Сашку обрушился весь взвод: незадачливого Пушкина в общем-то все любили и зло шутить над ним не позволяли никому. И все же спать Пушкину пришлось недолго. Минут через пять после отбоя старшина по долгу службы обходил казарму: сложена ли одежда, не вздумал ли кто покурить перед сном, не подался ли в самоволку… Так было и на этот раз. Старшина, стараясь не скрипеть до блеска начищенными сапогами, прошелся меж коек, приостановился возле похрапывающего Пушкина, улыбнулся, повернул было назад, но почему-то вдруг задержался и потряс Пушкина за плечо.

Пушкин недовольно сморщился, отчего продолговатое лицо его стало похоже на сушеную грушу, поджал ноги, потом приоткрыл один глаз и, узнав старшину, икнул с перепугу. Не понимая, в чем же он во сне провинился, Пушкин вскочил на ноги, захлопал подпухшими веками.

— Что это? — просипел старшина, показав на торчавший из-под матраца темный предмет.

Пушкин сонно моргал и молчал.

— Что это, я спрашиваю? — у старшины начали раздуваться ноздри.

Пушкин пожевал губами и, опять-таки ничего не сказав, вытащил предмет, оказавшийся обыкновенной шваброй.

Дело в том, что швабр не хватало, и Пушкину нередко приходилось ждать, пока товарищ по несчастью выдраит свою часть и передаст швабру ему. На этот раз Пушкин решил схитрить и, видимо, еще с утра припрятал швабру. Но не рассчитал.

По горящим глазам старшины Пушкин все понял, быстренько оделся и пошел за ведром.

Не знаю, наедался ли когда Вася в своей Шалакуше — деревеньке между Архангельском и Няндомой, — но здесь он ходил вечно голодным, хотя кормили нас по тем временам вполне сносно. «На гражданке» о таком пайке только мечталось, и мы все тут поздоровели. Пушкин тоже далеко не походил на дистрофика, но, видимо, навязчивая идея налопаться до отвала преследовала его с самого дня рождения.

Пытаясь выгадать что-то для своего желудка, Пушкин простодушно менял первое, скажем, на второе, порцию сахара и компот на утреннюю горбушку хлеба, а горбушку, в свою очередь, на две тарелки борща. Узнай об этом старшина, Пушкину досталось бы на всю катушку, но обмены свои он совершал втихаря, а доносить друг на друга у нас не было принято. Хитрые и предприимчивые ребята пользовались Васиной слабостью, и случалось так, что, совершив за день несколько вариантов обмена, Пушкин за ужином оставался с одним стаканом чая, а потом долго и туго соображал, как же так могло получиться.

Однажды Пушкину выпало дежурить на кухне. Насколько помнится, так крупно ему повезло только раз. Дежурство на кухне считалось особо почетным. Ну, Пушкин и расстарался. Работал он, правда, за двоих, все распоряжения повара выполнял точно и беспрекословно, а когда подошла очередь обеда — тут уж равных ему вообще не нашлось. А ночью Пушкину стало плохо. И надо же было командиру роты выйти в коридор как раз в тот момент, когда Пушкин, держась одной рукой за живот, а другой зажимая рот, с вытаращенными, полными боли и ужаса глазами топотал в уборную.

Старший лейтенант терпеливо дождался, пока Пушкин сделает свое дело, остановил его, бледного и облегченного, спросил строго:

— Фамилия?

— Рядовой Пушкин, товарищ старший лейтенант.

— На кухне дежурил?

— Дежурил, товарищ старший лейтенант.

— Обожрался?

Пушкин потупил глаза.

— Та-ак… Три наряда вне очереди.

— Есть три наряда вне очереди, — привычной скороговоркой выпалил Пушкин. — Разрешите идти?

— Идите, рядовой Пушкин. — Комроты с таким презрением выцедил эти слова, что, наверное, легче было бы выполнить еще три наряда, чем их выслушать.

И вот сейчас рядовой Пушкин, уверенный в своей правоте, смешной и немного жалкий, лежит, уткнувшись противогазной маской в добела вымытую половицу.

Сашка Латунцев щекочет ему пятку. Пушкин дрыгает ногой, поводит головой и под глухой стонущий смех товарищей неловко поднимается с пола. И кажется, что даже стекла его противогазных очков выражают недоумение по поводу случившегося.

Спать в противогазе — все равно что с плотно зажатым чьей-то потной рукой ртом. Может, накрыться с головой да снять маску? А вдруг проверка?.. Достаю носовой платок, свертываю жгутиком и жгутик этот затискиваю под маску чуть пониже левого уха. Дышать сразу становится легче. Повертываюсь на правый бок и тут же засыпаю.

И снится мне: лежу я будто во мхах и окружает меня отряд фашистов. А в руках у них не автоматы, а блестящие круглые шары, какие мы в новогодний праздник вешаем на елки. Несут они эти шары перед собой и смеются. Ага, думаю, газовые бомбы. Ну, да этим меня не возьмешь. С фашистов глаз не свожу, шарю рукой по левому боку, ищу противогазную сумку. А ее будто ветром сдуло. Ни на мне, ни около нет сумки. Фашисты, видимо, заметили это, заржали, как жеребцы, и стали кидать в меня бомбами. Все мхи, каждую кочку обволок непроницаемый туман, разъедающий легкие. Еще мгновение — и мне конец…

Просыпаюсь в холодном поту и не могу понять-то ли о во сне было, то ли на самом деле. Дышать невмоготу, спальня в густом тумане, сквозь который тускло высвечивая лампочка под потолком да размытые контуры коек. Догадываюсь вытянуть жгутик. Противогазная маска плотно прилипает к коже. Снова начинает одолевать сон.

— Подъем! Боевая тревога!

Ну, тут раздумывать некогда. Через три минуты надо стоять в строю. Надеть гимнастерку, не снимая противогаза, — не очень сложно. Труднее с обмотками. Сумка сползает, гофрированный шланг выпячивается, мельтешит перед глазами, мешает перехватывать скрученную рулетом обмотку. Но и с ними покончено. Остается выхватить из пирамиды винтовку, пробежать метров двадцать по коридору, скатиться с высокого крыльца и занять свое место в строю.

Слева от крыльца, лицом к роте, стоят, опустив головы, шесть человек. Босые, в одном нижнем белье и противогазах, они похожи на уморительные карикатуры. Пушкин, разумеется, возглавляет шестерку. Мы трясемся от смеха и знобкого ночного холодка.

Оказалось, у этих шестерых не хватило сообразительности проделать с противогазами простенькую операцию, и они либо вытащили предохранительные клапаны, либо поотвинтили патрубки. А когда комроты зажег дымовую шашку, они, задохнувшись и не сумев быстро наладить противогазы, повыскакивали в коридор, где их уже поджидал ротный.

— Смир-рно!.. Направо равняйсь!.. У кого там винтовка прыгает? Вольно!.. Противогазы снять!.. Н-ну, субчики-голубчики?

Это обращение уже не к нам, это к тем шестерым. Командир роты, невысокий, худенький и быстрый, окидывает каждого из них язвительным взглядом.

— Хо-ороши! Ну, прямо-таки красавцы, хоть фотографа зови да девчатам на память… А если враг? Так в подштанниках и встретите? Думаете, он от одного вашего вида драпать начнет? Позор! Для всего полка позор! Три наряда каждому! Привести себя в порядок! Даю две с половиной минуты. Марш! — и ротный вытягивает из брючного кармашка большие никелированные часы с крышкой.

Не знаю, как это им удается, но через две с половиной минуты вся шестерка стоит в общем строю.

— Ш-шшагом арш!.. Пр-равое плечо вперед…

И пошагали. Куда, зачем? — никто из нас не знает. Впереди ротный с планшеткой на боку.

Гулко топаем по улицам поселка, разбродно переходим длинный деревянный мост, а дальше — вольным шагом по лесной наезженной просеке. Одному тут было бы жутковато. Серая, с недавно народившейся луной ночь только подчеркивает непроглядную темень леса. В лесу эхом отдаются наши шаги, и потому все время кажется, что нас кто-то догоняет. Тянет сыростью, пахнет смолой и болотом.

Сначала идем бодро, разгонисто, с шуточками и подковырочками, потом ноги начинают тяжелеть, винтовка непомерно давить на плечо, скатанная шинель стягивать грудь и спину, и все меньше разговоров, все неровнее шаг.

— Ро-ота, стой!.. Перекур десять минут.

— С дремотой?

— Отставить шуточки.

Мы ложимся на обочину, стараясь повыше задрать ноги. Трава сухая еще, не росная. Ротный прохаживается, будто и не оставил позади десяток километров, будто только что встал с постели и разминается. А ведь он не спал сегодня ни минуты.

— Во, жила! — восхищается Латунцев. — Форс давит или взаправду не умаялся?

— Боевой дух поднимает.

Незадачливая шестерка во главе с Пушкиным отходит подальше от всех, разувается, поохивая. Торопясь, они по чьему-то неразумному наущению надели ботинки на босу ногу, а портянки сунули в карманы. Теперь на пятках вздулись волдыри, и портянки вряд ли уже помогут.

— Сжевать бы сейчас горбушечку граммчиков на восемьсот, — мечтательно произносит кто-то за моей спиной. Мне лень повернуть голову.

— С сальцем или маслицем?

— С парным молочком.

— А, может, с вареньем земляничным?

— С семгой.

Ну, завелись — не остановишь. А вообще-то о жратве говорить у нас не принято, особенно на полном серьезе.

— Встать! Стройся!

Неужели десять минут прошло? Ох, как не хочется подниматься с потеплевшей под спиной земли.

— Ш-шагом арш!

Мы отлично знаем, что на фронте нам придется делать и не такие переходы и, возможно, безо всяких перекуров, да еще рискуя нарваться на вражескую засаду или попасть под бомбежку, но такие вот тренажи, вроде сегодняшнего, кажутся нам зряшными, потому что фронт далеко и немец далеко тоже, и куда полезнее, на наш взгляд, было бы дать нам хорошенько выспаться.

Нас гложет зависть к Феде Котову, здоровенному добродушному парню из Холмогор. Он великолепно спит на ходу. Ни с ноги не собьется, ни в сторону не свернет. А глаза закрыты, и на лице разлито сонное блаженство. Котов говорит, что даже сны видит, но мы почему-то никак не можем поверить этому.

После третьего привала — поворот на сто восемьдесят градусов. Силы на исходе. Злополучная шестерка, стеная и охая, плетется где-то в хвосте. Даже ротный заметно приустал. Он по-прежнему ровным заученным шагом идет впереди колонны, но в поступи его уже не видится прежней лихости.

Начинает светать. Солнце встает из-за спины. Мы догоняем собственные тени, смешные и необыкновенно длинные. Тянет ветерком — свежаком, настоянным на запахах проснувшегося хвойного леса.

— Запевай!

Сосед справа толкает меня локтем: давай, дескать, чего там! Но я молчу. Если бы не ротой — взводом шли, дело другое, тут уж не отвертишься: хоть Бог меня музыкальным слухом не наградил, но горлом не обидел, и потому выпало мне во взводе быть запевалой. А сейчас я скромненько ожидаю, когда затянет песню кто-нибудь из другого взвода.

Рота по-прежнему идет молча.

— Морозов, запевай!

Что поделаешь, дисциплина есть дисциплина. Я подбираюсь, захватываю полную грудь воздуха и, подравняв шаг, во всю силу легких гаркаю:

До свиданья, города и хаты,
Нас дорога дальняя зовет…

Колонна сначала несмело, а потом все бойчее и громче подхватывает:

Молодые смелые ребята,
На заре уходим мы в поход.

И словно не было позади нелегкого похода, словно шли мы на парад и теперь четко и слаженно проходим мимо трибун, с которых приветствуют нас большие военачальники.

Дорога круто поворачивает к поселку. Солнце оказывается сбоку. Оно уже начинает припекать, обещая знойный день. За мостом нас встречает духовой оркестр. Ну, это уж совсем здорово! Строевым шагом, под восторженными взглядами бегущих рядом поселковых ребятишек, мы проходим в военный городок и, только когда ротный командует: «Разойдись!», — чувствуем, как на плечи камнем ложится непомерная усталость.

На фронте без перемен

Мы никак не можем примириться с ежедневно внушаемой нам мыслью, что практика неразрывно связана с теорией и одно без другого — ничто. Разве от того, что я не буду знать, сколько весит опорная плита восьмидесятидвухмиллиметрового миномета, который мы изучаем, я буду хуже стрелять?

Взводный утверждает: «Да, хуже».

Спорить со взводным не позволяет устав.

Пушкин, не успевший очухаться после «противогазных» нарядов, готовится схлопотать новый. Прикрыв ладонью глаза, — метод старый и хорошо знакомый всем преподавателям, — он спит самым настоящим образом.

— Механизм грубого горизонтирования, — втемяшивает в наши головы взводный, — предназначен для быстрой установки вертлюга на глаз примерно в горизонтальное положение…

Окна в учебной аудитории распахнуты настежь, иначе задохнешься от резкого запаха ваксы, которой мы ежеутренне начищаем, а точнее, смазываем ботинки. С плаца доносятся глухие команды. Там занимается строевой подготовкой третий взвод. Вот им сейчас действительно жарко. У нас строевая была с утра, по холодку.

Под окном возятся в пыли воробьи. Говорят, пыль дает им такую же прохладу, как человеку вода. Правда или нет? Эх, искупаться бы!

— …Передвинуть зажимную втулку вверх или вниз по двуноге. Понятно?

Ни черта не понятно. Почему вверх или вниз? Уж что-нибудь бы одно — или вверх, или вниз… Я, кажется, балдею.

Взводный, закончив очередную тираду, пытливо оглядывает аудиторию. Я смотрю ему прямо в глаза. Помогает взводный переводит взгляд на Пушкина.

— Рядовой Пушкин!.. Для чего предназначен механизм грубого горизонтирования?

Пушкину сейчас можно задать вопрос из любой отрасли военной или иной науки и на любом языке — результат одинаков. Он сглатывает слюну и пытается что-то промычать.

— Для установки вертлюга… — слишком громко шепчет Пушкину кто-то.

— Отставить подсказки! Садитесь, рядовой Пушкин… Ночью спать надо.

Даст наряд или нет?

Нет, проскочило. Пожалел взводный на этот раз Пушкина.

У взводного воспаленные глаза. Наверное, от бессоницы. Мы слышали, что он несколько раз подавал заявление с просьбой снова отправить его на фронт, но получал отказ за отказом.

А на фронте без перемен. После январско-мартовского наступления Совинформбюро каждое новое свое сообщение начинало со слов: «В течение такого-то дня на фронтах существенных изменений не произошло».

Красные флажочки на большой карте страны в ленинской комнате словно повяли, к ним давно уже не прикасается рука замполита, человека с желтым, измученным какой-то болезнью лицом. Изредка сообщается о серьезных боях в районе северо-восточнее Новороссийска, но заметных успехов достигнуть, видимо, не удается.

Замполит на наши вопросы терпеливо объясняет, что войска не могут наступать беспрерывно, нужно подтянуть тылы, сосредоточить технику, боеприпасы, пополнить измотанные в боях дивизии живой силой.

— А немцы? — прищурившись спрашивает Латунцев.

— Что немцы?

— Как же они наступали беспрерывно?

С замполитом мы разговариваем почти на равных.

— Во-первых, не беспрерывно: их постоянно били и останавливали то здесь, то там, а во-вторых, вы знаете, они скрытно и тщательно готовились к войне с нами и вероломно напали на нас, нарушив договор о ненападении.

— А мы не готовились? — ехидно усмехнулся Сашка. Вопрос настолько сложен, что замполит дергает щекой и резко бросает:

— Не заговаривайтесь, рядовой Латунцев!

После политзанятий, когда замполит, прихватив папку с вырезками из газет и журналов, выходит из ленинской комнаты, Латунцев сплевывает:

— Готовились!.. Так же, как мы сейчас готовимся: на боевой до пота, на матчасти — до опупения, а чтоб по цели бить научить — накось выкуси. Патронов жалко? А если я потом на фронте мимо фрицев лупить буду, дешевле обойдется?.. Не знает об этом товарищ Сталин, он бы им задал перцу.

Сашка прав. Второй месяц учебы подходит к концу, а мы ни разу не только из миномета — из винтовки не выстрелили.

И нетрудно понять нашу радость, когда взводный объявляет наконец, что отправляемся на стрельбище.

Стреляем лежа, с упора, по бумажным мишеням. Два патрона на пристрелку, три — в зачет. Пушкин все пять посылает «в молоко» и к тому же набивает плечо. Он наверняка проспал занятия, на которых говорилось о сильной отдаче боевой винтовки при выстреле, а чтобы смягчить ее, нужно плотнее прижимать ложе к плечу.

Мой результат лучший. Впрочем, для меня это не сюрприз. Еще в школе я сдал нормы на значок «Ворошиловский стрелок».

Настоящий сюрприз ожидает меня по возвращении со стрельбища. У ворот проходной я вижу своего одноклассника Гришу Терешина. Он обрадованно взмахивает руками, показывает жестом, что ждет меня здесь. А я-то подумал спервоначала, что Гриша к кому другому пришел. Ведь мы с ним не только не дружили, но и не ходили даже в товарищах.

Терешин небольшого, мне по грудь, роста, стеснительный и замкнутый. Он никогда не принимал участия в ребячьих свалках, не баловался табаком, не писал девчонкам записок и, несмотря на свой рост, сидел всегда на последней парте. На комсомольских и классных собраниях не выступал, учился на троечки, и его как-то не замечали, будто его и не было вовсе. И, казалось, он даже радовался этому.

Лицо его круглое, как колобок, даже зимой было покрыто веснушками, а по весне превращалось в одну коричневую солнечную веснушку с маленькими, в узких щелочках, глазами и носом — картофелинкой. Стригся он под ежика и оттого еще больше напоминал неизвестно как попавшего в наш класс малыша.

— Здравствуй Терешин, — я первым протягиваю ему руку Он смотрит на меня восхищенным и в то же время виноватым взглядом, словно извиняется за то, что стоит передо мной не в военной форме, а в изрядно потертом сером костюмчике из хлопчатки, постиранном и выглаженном, видимо, специально для этого случая.

— А меня в армию не взяли, — грустно вздыхает он. — По росту не подошел. Доказывал, что маленькому легче и подкрасться, и спрятаться, — ни в какую.

— Ничего, в тылу тоже рабочие руки нужны. Без хорошо обеспеченного тыла и армии делать нечего, — внушительно, почти как замполит, говорю я, чтобы подбодрить обиженного судьбой Терешина.

— Это я понимаю. А все равно обидно. — Он завистливо смотрит на почти опустевшую сейчас учебную площадку, на которой один из проштрафившихся бойцов усердно, по всем правилам военного искусства, колет штыком фашину — щит, сплетенный из березовых веников. — А туда мне можно пройти?

— Надо разрешения спросить.

— Спроси, пожалуйста, — умоляюще произносит Терешин.

Взводный внимательно и подозрительно глядит на меня, пока я вру ему, что Гриша — мой двоюродный брат, что живет он за полтораста километров отсюда и приехал специально навестить меня. Всем своим видом показав, что он ни на грош не верит столь убедительным доводам, взводный все же говорит:

— Ладно, пусть пройдет. Тридцать минут, не больше.

Терешин останавливается возле дощатых, трехметровой высоты барьеров, через которые мы перемахивали в полной боевой выкладке, у водяных рвов шириной метров в пять, смеется над моим рассказом, как после очередного перепрыгивания два-три человека обязательно срываются и барахтаются в воде, пока им не бросят спасательную веревку.

— Я бы тоже не перепрыгнул, — говорит Терешин. Он облюбовывает окопчик, садится на край и протягивает мне сверток, который держал под мышкой.

— Это тебе.

Я развертываю газету. В ней целенькая, килограмма на полтора, булка ржаного хлеба и высокая банка американских консервов. В придачу ко всему, а уж этого никак ожидать нельзя было, тем более от Терешина, он, предварительно оглянувшись по сторонам, вытягивает из пазушного кармана четвертинку с белой головкой.

Я ошалело гляжу на все это и вместо благодарности почему-то брякаю:

— Поминки решил устроить?

Гриша поднимает глаза. В них боль и упрек.

— Извини, — говорю я, — пошутил по привычке. Просто Просто я давно не видел такого богатства.

— Понимаешь, — заторопился он, боясь, видимо, что я отвергну этот поистине царский подарок, — мне здорово повезло. Я устроился грузчиком на продуктовый склад. Ну что ты на меня так смотришь? Не веришь? Или, думаешь, украл?.. Нет, Морозов, это я честно заработал, клянусь. Мы двое суток не спали, надо было срочно разгрузить американский пароход, такие ящики таскали — спина трещала. Зато кормили — вот так! — Гриша шаркает ладонью по горлу. — Я три дня по карточке хлеб не выкупал. Сегодня вот только выкупил. И вообще у меня жратвы хватает. Я и домой принес, не думай, что все тебе. Это так только, вроде добавки к твоему пайку.

«Добавка» эта стоит на рынке рублей девятьсот, если не больше. Только за хлеб и консервы Терешин мог выменять новенький костюм или часы. Я чувствую, что он чего-то не договаривает, что своей скороговоркой он пытается скрыть что-то более существенное. Но что?..

— Ешь, — говорит он.

— А ты?

— Я не хочу. Честное слово. Я во как наелся!

Я могу запросто слупить и консервы, и хлеб, — ну, не весь, а уж половину точно, — но отламываю и сжевываю только хрустящую запашистую корочку. Остальное завертываю в газету.

— Потом, с ребятами. Не возражаешь?

— Ну, что ты!

Я пытался уговорить Терешина забрать обратно хоть четвертинку. Не положено нам выпивать: за это так вздрючат, простым нарядом не отделаешься. Но Терешин неумолим.

Терешин рассказывает о выпускных экзаменах, о ребятах, но почему-то ни слова не говорит о Вале. А мне о ней-то больше всего и хотелось услышать. И кого другого я спросил бы о ней, но Терешина мне почему-то неудобно.

Распрощавшись, Терешин не сразу идет домой. Он стоит за воротами до вечерней нашей поверки. Потом в сумерках машет рукой в пространство и плетется к трамвайной остановке.

Валя

Я думаю о ней всегда, когда выпадает редкая минута поразмышлять о своем, личном, не касающемся службы.

Случилось так, что после седьмого класса мне пришлось перейти в другую школу. Это не очень приятно — новые учителя, новые одноклассники: как-то встретят, как-то ты им приглянешься?.. Я очень волновался, пришел в школу рано, отыскал восьмой «а», отворил дверь и увидел… ее.

Она сидела на подоконнике. Окно было распахнуто, и ветер перебирал ее длинные, падавшие на плечи волосы.

Заслышав мои шаги, она встрепенулась, спрыгнула на пол, удивленно-вопросительно глянула на меня: что, мол, тебе здесь нужно?

— Это восьмой «а»? — пролепетал я, чувствуя, как начинают полыхать жаром уши.

— Да. А вы новенький? — спросила она и тоже почему-то покраснела.

Теперь я знаю, почему. Пусть говорят, что хотят, доказывают, приводят какие угодно примеры, я утверждаю: любовь с первого взгляда существует. И не только существует, а, может быть, она и есть та единственная, неповторимая, настоящая, о которой сочиняют стихи и складывают песни.

Мы ходили с Валей в театр, в кино, на каток и на танцы, мы вместе решали задачи по тригонометрии. Я провожал ее. По дороге спорили, острили, болтали о чем угодно, и только одна тема была для нас как бы под запретом: мы никогда не говорили про любовь. Да это, пожалуй, было и ни к чему. Мы без слов понимали друг друга. И, видно, настолько отношения наши были чисты и светлы, что даже одноклассники не подсмеивались над нами.

Впервые я поцеловал Валю уже в десятом классе. Мы ехали в переполненном трамвае. Кончался сорок второй год, голодный, безрадостный, и чтоб хоть как-то забыть о пустом и тоскующем желудке, мы почти каждый вечер проводили в кино или на танцах.

Света в трамвае не было. Но за полтора года войны мы так свыклись со светомаскировкой и неосвещенными улицами, что стали, кажется, видеть в темноте не хуже кошек. К тому же северные ночи никогда не бывают густочерными.

Стоя на задней площадке холодного гремящего трамвая я довольно хорошо различал лица людей. Что же до Вали, то бледное утомленное лицо ее я мог видеть и с закрытыми глазами.

На повороте трамвай сильно качнуло. Валя со смехом, как бывало не раз, прижалась ко мне, и я чмокнул ее в заиндевевшую щеку. И — будь что будет! — чмокнул тут же еще раз.

— Не надо меня провожать. Я сама, — тихо, не допускающим возражения тоном, потупив глаза, сказала она, когда кондуктор объявил ее остановку.

Я не спал всю ночь, пытаясь представить, как заявлюсь завтра в класс, какими глазами посмотрю на Валю, как заговорю с ней. И тут же пытался уверить себя, что ничего особенного не произошло, что когда-то должно было это свершиться и не может быть, чтобы она не ждала от меня поцелуя. Ведь девушки в этом отношении ничем не отличаются от мальчишек, только они стеснительнее. Но как бы там ни было, отношения наши не могут быть прежними, ведь мы перешагнули запретную прежде грань…

Говорят, для влюбленных зимой расцветают розы, по-летнему греет солнце, прохожие кажутся добрыми и приветливыми, а самому хочется петь и смеяться.

Не знаю, может, для кого бывало и так, мне же в тот утренний час, когда я спешил, опаздывая, в школу, все виделось по-иному. Роз не было, солнца тоже. Свирепый мороз обжигал лицо. При взгляде на чужих незнакомых людей думал, что они все знают.

С Валей мы столкнулись в вестибюле, около раздевалки. Она смотрела на меня, и в глазах ее я прочел — нет, не прощенье за вчерашнее, а нечто большее, от чего сладко замерло сердце. И, может, именно в то мгновение окончательно созрела мысль, что глупо и, пожалуй, преступно такому здоровяку, как я, дожидаться выпускных экзаменов, когда фашистов вовсю лупят под Сталинградом. Там настоящий экзамен на зрелость, а не здесь, в не по-военному теплых классах.

На другой день я сказал о своем решении Вале.

— А как же я? — спросила она.

— Ты будешь меня ждать.

— Буду, — почему-то прошептала она, помолчав. Она провожала меня от военкомата и обещала навещать.

Где же твое обещание, Валюша? Ну, не можешь приехать, хоть бы весточку подала. А то словно растворилась, исчезла в сутолоке дней. Или забыла меня? И вдруг:

— Морозов! На выход!

В казарме свободный час. Впрочем, это самый загруженный час. За это время нужно успеть пришить оторванную пуговицу, остричь ногти, сменить воротничок, написать письмо, да мало ли еще всяких неотложных дел!

Я никого не жду, но голос дневального почему-то заставляет встрепенуться и подумать о Вале. Я как бы ощущаю ее присутствие, улавливаю тонкий запах ее волос, вытеснивший резкие и грубые запахи ваксы и мужского пота, которыми пропитана казарма. И, потуже затягивая ремень, поправляя пилотку, я уже ни на секунду не сомневаюсь, что это она.

Под завистливыми взглядами солдат мы проходим с ней через плац и выходим ко мхам. Валя осунулась, побледнела.

— Были трудные экзамены — ты же знаешь, как я плаваю в тригонометрии. А потом тяжело заболела мама. Я почти не отходила от нее. Поэтому и не могла приехать к тебе раньше. Извини.

— Ну что ты!

— А тебя навещал кто-нибудь? — В ее вопросе сквозит явная заинтересованность.

— Ага. И ни за что не догадаешься, кто.

Ну? Валя пожимает плачами.

— Терешин! — восклицаю я. — Гришка Терешин! Он принес хлеб, консервы и водку.

— Водку? — удивленно поднимает брови Валя.

— Ну да, четвертиночку. Не понимаю, чего ему вздумалось. Ты же знаешь, мы с ним…

— Всех мальчишек взяли в армию, — перебивает Валя. — Только он и Журавлев остались. У Журавлева с глазами совсем плохо стало. Говорят, новые очки надо. А попробуй достань их сейчас…

— Ты их встречаешь?

— Кого?

— Журавлева и Терешина.

— Н-нет, давно не встречала. Девочки рассказывали.

Вечер светел и тих. От неоглядной дали зеленеющих мхов с редким и невысоким кустарничком тянет прохладой. Под ногами рассыпалась крупными горошинами зеленая еще клюква.

Я приношу доску, кладу ее меж двумя высокими и сухими кочками. Мы садимся рядышком, как сиживали раньше на скамейке возле домика, где жила Валя.

— Тебе идет военная форма, — говорит она.

— Как козлу ряса.

— Нет, правда. У тебя и лицо изменилось, стало мужественнее. А может, ты просто повзрослел.

— За два-то месяца!

— Бывает и за два месяца, — вздыхает Валя.

Я беру ее руку. Всегда чистые, белые, разве чуть испачканные чернилами, тонкие пальцы усеяны малюсенькими черными точечками.

— Что это?

— Веснушки, — улыбается она.

— Да ну тебя, я же серьезно спрашиваю.

— А серьезно — металл. Я ведь на заводе работаю, вторая неделя пошла.

— И что делаешь?

— Мины к твоим минометам. Учусь на токаря.

Не знаю, что отразилось на моем лице, но Валя рассмеялась. А я никак не могу представить себе, как она, тоненькая, хрупкая, стоит у станка и вытачивает корпуса мин.

— Это же очень тяжело.

— Сейчас всем тяжело, — просто говорит она. Мы долго молчим.

— Когда ты уходишь на фронт? — первой нарушает молчание Валя.

— Не знаю.

— Я приду тебя провожать. Только ты предупреди меня.

— Обязательно.

Тягучий металлический звук раздается за спиной и плывет над мхами.

— Мне пора, — говорю я, вставая. Валя безмолвно поднимается следом.

— Я боюсь за тебя, — она берет меня за руку.

— Ерунда. За меня нечего бояться. Меня не убьют. Потому не убьют, что я очень люблю тебя.

— И потому, что я тебя очень люблю. Очень…

После отбоя я засыпаю не сразу. Смутная вначале догадка постепенно зреет, обращаясь в уверенность. Я вижу Валину руку с белой, не тронутой загаром полоской кожи чуть выше запястья. Я не спросил, почему она пришла без часов, просто неловко было об этом спрашивать. Теперь я знаю — почему. У нее уже нет маленьких, с трехкопеечную монету, часиков, единственных на весь класс. Она знала, что я не приму от нее столь дорогого подарка и потому уговорила Гришу отнести мне хлеб и консервы. А версию о разгрузке американского парохода они разработали вместе. Четвертинку Терешин добавил уже от себя потому Валя и удивилась, когда я сказал ей об этом. Был бы я не военный, я бы сейчас вскочил, побежал к ней и стал выговаривать за этот неблагоразумный поступок. А почему неблагоразумный? Ведь это уже не просто. Ведь это уже как муж и жена…

Вперед, только вперед!

Пятого июля Совинформбюро сообщило о начале боев на Орловско-Курском и Белгородском направлениях. Пятого августа Орел и Белгород были освобождены от врага. Одновременно развертывались бои в Донбассе, в районе юго-западнее Ворошиловграда, где наши войска успешно отбивали атаки крупных сил пехоты и танков противника с большими для него потерями.

Замполит повеселел. У нас тоже поднялось настроение. А тут еще объявили маневры — учения всего полка, максимально приближенные к боевой обстановке.

Мы обладаем достаточным воображением, чтобы представить, как где-то там, за густой полосой леса, притаился «враг», и мы должны его выбить и уничтожить.

Мы роем окопы, спим на голой земле, едим кашу из походной кухни, и в вещмешках у нас настоящие «НЗ» — четыре больших сухаря, банка консервов, две пачки горохового концентрата, сахар. Съесть это можно только при самых чрезвычайных обстоятельствах. Пушкина эти обстоятельства волнуют больше всего.

Нашим расчетом командует сержант Климов. Я — заряжающий. При переходах при смене огневых позиций я таскаю двуногу-лафет и банник для чистки ствола миномета. Двунога кажется мне беспредельно тяжелой, а я никак не могу вспомнить, каков ее вес. Впрочем, это действительно не так уж важно.

На второй день маневров наш взвод оказывается «отрезанным» от основных частей и, в частности, от батальонной кухни. Взводному ничего лучшего не приходит в голову, как назначить меня поваром, придав мне в помощники Федю Котова. Нам вручают топор, ведра, пачек двадцать пшеничного концентрата, несколько банок тушенки, соль и говорят, чтоб ровно через три с половиной часа обед был готов.

Взвод уходит «бить врага», а мы с Федей остаемся на опушке леса, горестно размышляя, как поступить со всем этим добром.

— Могли бы и сухим пайком один день обойтись, — ворчит Котов.

— Конечно, могли бы, — соглашаюсь я, а потом добавляю: — Скажи спасибо, что концентрат, а не картошку выдали. Сидел бы сейчас да чистил. А тут все просто: размять, залить водой, довести до кипения и варить при помешивании пятнадцать-двадцать минут. Сообразил?

— Сообразил, — все тем же недовольным тоном отозвался Котов. — А тушенка?

— Тушенку потом туда же.

— И пожиже сделать.

— Зачем?

— А чтоб больше вышло.

— Ладно, там посмотрим. Давай костер сооружать.

Вечно сонный и неповоротливый Котов оказывается тут куда проворнее и сноровистей меня. Я бы, наверное, не догадался так вырубить и пристроить рогатины для подвески ведер и вряд ли сумел бы в момент добыть огонь от кресала с помощью сухой берестинки. Да и особо удивляться нечему: в нечастых пионерских походах наши пионервожатые и близко нас к огню не подпускали, спичек в руках не разрешали держать — как бы одежду не спалили да как бы не запачкались или, не дай Бог, искра в глаз не попала. А Федя жил в деревне, ходил в ночное и с такой же ребятней, как сам, палил костры без всякого надзора, пек картошку и умел делать много разных интересных вещей, которые, нам, городским, были недоступны.

— Здорово это у тебя получается. Молодец! — хвалю я Котова. Федя расплывается в улыбке. — Теперь бери ведро, неси воду, а я буду концентраты разминать.

Я могу и сам сходить за водой, дело нетрудное, метрах в ста протекает неширокая речка или ручей с прозрачной холодной водой, но Федю нужно держать в постоянном движении, иначе он обязательно уснет, хотя, как я уже говорил, он преспокойно мог спать и на ходу.

Федя уходит. Я разминаю концентрат, притаскиваю еще валежника, выбрав какой посуше. Котов не появляется. Неужели заснул или выкупаться решил? Ну, погоди ж…

Ведь не ему — мне дадут нахлобучку, если обед к возвращению ребят не будет готов. А часов у меня нет, так, по солнышку, время определять приходится. Пока вода закипит да еще сварить… И только я собираюсь идти к ручью — раздвигаются кусты, и я чуть не валюсь со смеху. Обливаясь потом, держа перед собой почти пустое ведро на вытянутой руке, выползает мой Федя. Лицо испачкано, гимнастерка в грязи, а правая нога стянута двумя нетолстыми кольями и туго перебинтована.

Я сразу догадываюсь, что произошло, и прежде всего, виню в том себя, но от смеха удержаться не могу. Конечно, следовало бы лишний раз предупредить Котова, что мы не на пикнике, а в «окружении противника», да, признаться, я и ям почти позабыл об этом. И вполне могло случиться, что Федя застал бы меня у размятого концентрата с «пробитой» головой.

— Только нагнулся воды черпануть, — возмущенно рассказывает Федя, потирая колено, — они, эти два идиота, санитары из третьего взвода, выскочили откуда-то сзади и говорят: вы ранены, бедро пробито и голень тоже. Эта голень-то, что ли?.. А я — идите, говорю, к… и послал. А они мне кулак под нос: скажи спасибо, что ранен, а то и убить можем, и будут тогда твои ребята до завтрева воды дожидаться. Ложись, говорят, бинтовать будем, и колья вот эти тащат. Заранее, гады, вырубили. — Федя со всей силой ударил кулаком по перебинтованной ноге. — Хотел я им по мордасам, а они — доложим, говорят, ротному, десять суток губы отхватишь. Ну, на губу меня не тянет — лег. Устроили перевязку и снимать не велели до особого распоряжения. Воды-то, говорю, дайте набрать, взвод без обеда останется. А они — неси, что успел зачерпнуть, а не то в медсанбат отправим. Им что — и отправят, чтоб их… Ну, пополз, куда денешься…

Я выспрашиваю, где сидят санитары, пробираюсь к ручью, нахожу омуток и, не высовываясь из ивняка, набираю воды.

Первым делом, как это делала мать, я бросаю в ведро с водой соль, затем засыпаю концентраты, совсем позабыв, что в концентрате соли достаточно. Есть такую кашу даже с тушенкой невозможно.

Что делать? Федя ликует: давай разбавляй, больше будет. Приходится разбавлять. И ничего, суп получается что надо, и главное — вдоволь. Ребята и взводный довольны.

А когда стемнело, взвод, обманув утратившего бдительность «противника», выходит из «окружения». Взводный разрешает Котову снять «шины».

На следующий день мы с Федей возвращаемся в расчет которому дано задание пройти незамеченным в западном направлении около километра, свернуть от стоящей где-то там березы с обглоданной зайцами корой вправо выйти на опушку, окруженную молодым ельником, и открыть огонь по «врагу», что занял оборону за избой-развалюхой.

Взводный засекает время, и мы, навьючив за спины части миномета, двигаемся в заданном направлении. Ни тропы, ни дороги — идем напрямик. Не проходим и двухсот метров, к сержанту Климову подбегает связной, что-то на ходу говорит. Климов останавливается, оборачивается к нам:

— Я убит, — и отходит в сторону.

— Чем? — наивно спрашивает Котов. Сержант со значением крутит палец около виска. Заменить Климова на правах наводчика должен бы Саша Латунцев, но он почему-то растерянно смотрит на меня, словно умоляет выручить. И я выхожу вперед:

— Обязанности командира расчета беру на себя. Сказанного не вернешь. Климов и связной уходят. Я стою, сомневаясь, не много ли взял на себя, не засмеют ли ребята, станут ли выполнять мои команды. Случись такое на фронте, — я бы отвечал за жизнь каждого человека из расчета и в первую очередь за выполнение задания. Да, хорошо трепаться, что сержантам не жизнь, а малина, командуй себе! А вот как в их шкуре окажешься, все видится в другом свете.

— За мной! — резко, подражая Климову, командую я. Ребята послушно шагают следом. Теперь главное не растеряться, не показать, что я боюсь ошибиться, завести их не туда, куда следует, и я уверенно, словно сто раз ходил здесь, веду расчет к неизвестной березе.

Впереди просвет. Что там — опушка? болото? Оказывается, хуже: высокая железнодорожная насыпь. Хоть бы намекнул о ней взводный. И насыпь наверняка «простреливается». Преодолеть ее можно только рывком.

За насыпью, чего уж никак нельзя было ожидать, канава метра в два с половиной шириной, залитая болотной жижицей. Мелка, глубока ли, раздумывать некогда. Знать бы, разбег взял, а так… отталкиваюсь что есть силы от осыпающегося под ногами гравия, двунога прижимает к земле, каких-то полметра не допрыгиваю и увязаю чуть не по пояс, разодрав к тому же ладонь об острый сук попавшейся под руку коряжины. Латунцев и снарядный просто перебредают канаву, а этот болван Котов мечется по насыпи с лотком мин за спиной.

— Ложись! — кричу.

Котов падает ничком. Уходят дорогие секунды. Хорошо, никто нас не видит. А, может, и видят, да не хотят оставлять расчет еще и без подносчика.

Котов неловко, выпучив глаза, переползает рельс, съезжает вниз и поджимает ноги: как бы не замочить.

— Прыгай! Быстро!

Котов растопыривает руки и прыгает по-лягушечьи, шлепнувшись животом о мягкую мшистую кочку, обдав нас густыми брызгами.

Наверстывая упущенное, мы почти бежим. Котов постанывает, просит обождать, у него, кажется, размоталась обмотка, но ждать некогда. Вперед! Только вперед!

Где же эта злосчастная береза с обглоданной зайцами корой? Уж не сбились ли из-за насыпи с заданного направления? Сверяюсь по солнцу. Нет, вроде бы идем правильно. Просто, наверное от волнения, слишком длинными кажутся оставляемые позади метры.

Приглядываюсь к каждой березе. Все они обглоданы у комля. Может, эта, большая и одинокая, видная отовсюду? Подхожу — точно! Обрыв коры еще свеж, не успел потемнеть. Так, теперь вправо. Ага, вот и опушка. Полный порядок. Пока ребята устанавливают миномет, я по-пластунски ползу к кромке леса, нахожу глазами стоящую на взгорье разваленную наполовину избу, определяю расстояние, угол, прицел, вспоминаю порядок отдачи команды:

— По избе!.. осколочной!.. заряд основной, угломер четыре — ноль, наводить на высокую ель, прицел семь-двадцать, одной миной… Огонь!

Слежу за полетом мины. Кажется, ничего. Жалко, что мина холостая, без взрывателя, точнее можно было бы определить попадание. Поправляю прицел. Огонь! Вторая, а затем третья мины летят к избе. Все!

— Миномет на вьюки!

И тут только я замечаю взводного и Климова. Они сидят, притаившись в ельничке, тихо о чем-то переговариваются. Взводный смотрит на часы, выходит из ельника, объявляет «перекур» и поздравляет с успешным выполнением задания. Мы цветем. Я даже забываю о саднящей боли в ладони.

Закурив, Котов толкает меня в бок:

— Слышь, Морозов…

— Чего тебе?

— Так зайцы ж березу не глодают. Они осиновую кору любят.

— Ну и что?

— А взводный — тюлень, не знает.

Выходит, я тоже тюлень, раз не знаю, что зайцы предпочитают сладкому и пьянящему березовому соку непомерную горечь осиновой коры.

— Прикажут, будешь и тюленя на дереве искать, — говорю я. — И нечего командирские приказы обсуждать. Ясно?

Котов не отвечает, прикрыл глаза и притворился, что не слышит.

Памятное воскресенье

Скоро на фронт.

Никто нам об этом не говорит, но по всему чувствуется, что день этот близок. Уже не очень-то гоняют на строевой, увеличились часы политзанятий, подлиннее стали перекуры, меньше раздаются внеочередные наряды, и Вася Пушкин повеселел, подтянулся и выглядит прямо-таки бравым солдатом.

Мне давно хотелось побывать дома, ну хотя бы денек, хотя бы несколько часов, ведь езды до города каких-то сорок минут трамваем. И вот после учений, когда сам командир полка вынес мне перед всем строем благодарность, я по всем правилам обращаюсь к сержанту Климову с просьбой об увольнительной. Климов посылает меня к взводному, взводный — к ротному, а ротный — ко всем чертям. Дескать, не успел пороху понюхать, а уже по маменьке-папеньке соскучился. Мне обидно слышать это. Вовсе не соскучился, просто, если говорить честно, хочется пройтись в военной форме по городу, заглянуть в школу, в соседние дворы, где меня знают все — от первоклассника Мишатки Агапова до злой бабки Артемьихи, у которой мы не раз вышибали мячом стекла. Ведь неизвестно, каким я вернусь сюда с фронта, да и вернусь ли…

«Чтоб тебе ни дня самому не бывать дома», — говорю я про себя ротному, откозыриваю и выхожу на плац. Смотрю, быстрой походкой идет к штабу командир батальона. Догоняю, прошу разрешения обратиться. Так и так, говорю, бабушка при смерти, сестренка хворает, еще что-то наплел, вот бы хоть на денек домой. Капитан пронзительно так посмотрел на меня и сказал, чтобы в восемнадцать ноль-ноль я пришел к нему в штаб.

Заявляюсь. Стою, вытянувшись в струнку. А комбат уж видимо, забыл о нашей встрече, снова спрашивает, в чем дело. Ну, я снова ему про бабушку и сестренку, хотя бабушка умерла еще пять лет назад, а сестренка на свет не родилась.

— Та-ак… — тянет комбат. — К командиру роты обращались?

— Обращался, товарищ капитан.

— И что — не разрешил?

— Не разрешил, товарищ капитан.

— Не поверил в байки про бабушку?

— Не знаю, товарищ капитан.

— Та-ак… Хорошо…

Берет лист бумаги, пишет на нем что-то, запечатывает в конверт.

— Передайте командиру роты.

— Есть передать командиру роты. Разрешите идти?

Бегу в казарму, не чуя под собой ног от радости. Вручаю ротному пакет: так и так, из штаба батальона, велено передать вам лично. Хорошо, говорит, идите. Выхожу, но держусь поблизости: я-то знаю, о чем в том пакете речь.

Не проходит и минуты, выскакивает ротный писарь Славка Суконцев:

— Морозов! К командиру роты!

Влетаю, как за увольнительной.

Ротный стоит лицом к двери, руки за спину, глаза прищурены, верхняя губа дрыгается:

— Воинского устава, рядовой Морозов, не знаете? Кто вам дал право обращаться в штаб? Я вам разрешал? Мальчишка! Вы не в школе, а в рядах самой дисциплинированной в мире Красной Армии…

Стою, хлопаю ушами, пытаюсь сообразить, за что же такой разгон. Наконец, доходит. По уставу не положено подавать рапорт старшему военачальнику без разрешения нижестоящего. Я это, разумеется, знал, но не придал особого значения строгой воинской формуле. Так вот, значит, о чем написал комбат ротному. Не помогла, выходит, бабушка с внучкой.

— Доложите старшине, что я даю вам сегодня наряд вне очереди.

И это после полковничьей благодарности!

— Есть доложить старшине — наряд вне очереди!

Лучше так, не оправдываясь, а то и еще один заработаешь.

Как только заканчивается вечерняя поверка, я ухитряюсь обогнать длинноногого Пушкина и из-под самого его носа выхватить ведро и последнюю швабру: привет, Вася Пушкин!

Но теперь я уже не надеюсь прогуляться по летним улицам.

А накануне второго августовского воскресенья вызывает меня к себе старшина, выдает сапоги и говорит, что мне предстоит завтра отвезти обед командиру полка, который на выходной уехал в город к семье. Получаю подписанную, кстати, ротным увольнительную с семи утра до шести вечера, до блеска начищаю сапоги и утром, наскоро проглотив завтрак и взяв у повара горячие трехэтажные судки, мчусь к трамваю.

Слегка притуманенное утро тепло и мягко очерчивает окружающее пространство. Трамвай весело погромыхивает и дребезжит стеклами. Кажется, сто лет я не ездил в трамвае. Кондукторша, симпатичная старушенция, позвякивает монетами, объявляет остановки тоненьким голоском. И все было бы совсем великолепно, если б не эти судки в левой руке. Я стою на задней площадке вагона, и всяк входящий глядит на них, словно я их украл. От судков, забивая все остальные трамвайные запахи, исходит сытный мясной аромат.

Ровно в девять, отыскав квартиру полковника, вручаю судки его жене, пообещав вернуться за ними в пятнадцать тридцать.

А теперь домой. У меня впереди целых шесть с половиной часов полной свободы. Вышагиваю по тротуару легко и четко. Иногда только, забыв, что на ногах сапоги, а не ботинки с привычными обмотками, бросаю вниз быстрый взгляд — не сползли ли, не размотались.

— Товарищ боец! Документы!

Патруль выныривает неизвестно откуда. Достаю увольнительную, красноармейскую книжку, комсомольский билет. Читают внимательно, сверяют личность на фотокарточке с подлинной.

— Можете идти.

Иду.

У поворота в родную улицу навстречу молоденький офицерик. На нем новенькая форма с блестящими погонами. С ним девчонка. Лицо как будто знакомое. Козыряю оглядываюсь, улыбнувшись. Офицерик подзывает небрежным жестом к себе:

— Как приветствуете?! Кру-гом!..

Прохожу строевым, равнение налево, лицо строгое глаза «едят», локоть уставно согнут, ладонь вытянута — не придерешься.

— Кру-гом!..

Три раза прогонял службист, не дав даже как следует взглянуть на девчонку. А она, кажется, смеялась. Небо стало с овчинку. Нагулялся, напоказывался…

Ну нет, с меня довольно и этого. Дома по моей просьбе мама достает школьный костюм. От него пахнет нафталином. Переодеваюсь. И всего-то ничего, кажется, времени прошло, как я надевал его последний раз, а рукава пиджака уже коротки и в плечах поджимает. Но это пустяк, модничать давно отвыкли. Зато не будут тебя останавливать на каждом шагу патрули и не придется козырять каждому старшему по званию военному. А старшие все, кто в форме. И их много.

Родители обижаются, что я отказался от завтрака. Обещаю наверстать в обед. Из квартиры исчезли многие дорогие мне вещи. Граммофон, сервиз, книжный шкаф вместе с книгами — все ушло в деревню, в обмен на молоко и картошку, или продано с рук на волнующейся с утра до ночи толкучке. В цене только съестное, предметы обихода почти никого сейчас не интересуют.

Иду к Вале. На меня, в штатском, никто не обращает внимания. Кепку напялил до ушей, чтобы не видно было остриженной под машинку головы.

Прежде в палисаднике перед домом Вали росли цветы. Сейчас, кроме узенькой тропочки от калитки к крыльцу, вся земля занята картошкой и репой. Я зову Валю, не заходя в дом. Но на мой зов выходит не она, а ее младшая сестренка Нина. С трудом узнав меня, говорит, Валя на заводе. Почему, удивляюсь, на заводе, если сегодня воскресенье? Нина как-то пренебрежительно взглядывает на меня: неужели, дескать, не понимаешь, что идет война и ни о каких выходных днях не может быть и речи. Да-да, это вылетело у меня из головы.

На завод, где работает Валя, меня не пускают и вызвать ее тоже отказываются. Если, мол, хочешь, жди до восьми вечера. Ага, а мне в шесть в городке быть. Доказывать, что я солдат, приехавший на несколько часов, опасно: отведут еще в комендатуру за то, что сменил военную форму на гражданскую. Топчусь с полчаса вокруг высокого кирпичного забора да так и ухожу ни с чем.

Город еще хранит следы прошлогодних бомбежек. Чернеют обугленные стены лесотехнического института, зияет огромная воронка во дворе краеведческого музея, где стоит английский танк времен антантовской интервенции. Особенно много разрушенных зданий в районе порта.

В полк я возвращаюсь с чувством неудовлетворенности проведенным днем. Всегда почему-то получается, что, ожидая многого, не получаешь в общей сложности ничего. И наоборот.

Только я вступаю на территорию военного городка, ко мне кидается сержант из второго взвода:

— Морозов!.. Где тебя черти носят? За тобой в город уже человека посылать собираются. В ленинскую комнату — бегом!.. Стой! Куда с судками, дай, сам отнесу.

Я отдаю сержанту судки и, подозревая что-то неладное, бегу в ленинскую комнату.

В коридоре сталкиваюсь со Славкой Суконцевым.

— Ну, вовремя! — выдыхает Славка. — Ротный за тебя старшине уже нахлобучку дал.

— Да что случилось?

— Пляши, в полковую школу переводят. По одному из каждого взвода.

Час от часу не легче! Полковая школа рядом, готовят в ней младший командный состав. Значит, еще три-четыре месяца муштровки? Ну, дудки!

— А если откажусь?

— Дураком на весь век останешься. Иди, тебя только и ждут. — Славка от души хлопает меня по спине, подмигивает, и мне кажется, что он знает куда больше, но не хочет или не имеет права сказать.

Нас ведут строем через дорогу, «сдают» вместе с толстым, под сургучными печатями пакетом дежурному офицеру полковой школы, тот велит нам ждать в коридоре, а сам с пакетом куда-то уходит.

Длиннющий коридор кишит незнакомыми курсантами. Мы стоим кучкой в дальнем углу. Курсанты почти одногодки, но что-то неуловимое делает их в моих глазах много старше. Как-никак — будущие командиры. Сейчас они явно чем-то взволнованы.

Я чувствую, что и в моей жизни сейчас произойдет или уже происходит что-то важное и повернет эта жизнь в иную сторону. Хуже от этого будет или лучше, меня меньше всего волнует. Я не пойму еще — наказанием считать мой перевод сюда или наградой.

— На-а плац… Повзводно … Стройся!

Курсанты в мгновение покидают казарму. Мы остаемся на месте.

— Вы что — особого приглашения ждете?.. В строй — бе-е-гом!

Я все еще ничего не понимаю.

Начальник школы поздравляет строй с успешным окончанием и зачитывает приказ о присвоении званий. Список длинный и утомительный.

Присвоить… старшего сержанта… сержанта… сержанта… старшего сержанта…

Ну, а я-то тут причем?!

— Морозову Алексею Петровичу — звание младшего сержанта…

Неужели не ослышался?

Курсанты совсем молоденькие, мальчишки совсем. Глаза, лица светятся, как после сданного на пятерку экзамена.

Я тоже, выходил, сдал. И даже на пятерку с плюсом. Вот, значит, в чем дело. Никакой дальнейшей учебы не предвидится, просто командование решило присвоить звания младших командиров лучшим бойцам полка.

Взводный говорил: кому много дается, с того больше спросится. Верно. Согласен. Попытаюсь не подкачать.

А после приказа — речь заместителя начальника школы по политической части, и в ней слова, которых мы с таким нетерпением ждали:

— Завтра вы уходите на фронт… И пусть ваши минометы бьют по врагу так, чтобы…

Вот оно! Наконец-то! А как-же ребята из запасного? Или только мне так здорово повезло?..

Не надо плакать, мама!

От северного неба даже в бархатном августе можно ожидать чего угодно. Бывает, заволочет, засеет мелким-мелким дождиком, ляжет на душу безысходной тоской. Дома, улицы, деревья — все нахмурено, пасмурно. Горожанам-то еще туда-сюда, перемогутся, а колхозникам совсем плохо: загнивает так и не успевшее просохнуть сено, начинает тянуть от него не росными запахами, а болотной прелью, и кто знает, как придется убирать выколосившуюся уже рожь. Плохо, когда погода не ко времени разбалуется.

Но утро, когда за нами приходят несколько приземистых подслеповатых пароходиков, чтобы переправить на левый берег Северной Двины, где железнодорожный вокзал не то чтобы совсем уж необыкновенное, но в общем здорово замечательное утро.

Солнце висит над далекой кромкой леса приветливым, не слепящим еще шаром. В неповторимо мягкие тона, какие бывают только на севере, окрашены высокие обрывистые берега, и трудяги-стрижи, устроившие в них свои гнезда-норы, беспрестанно снуют вдоль берега, готовя к дальним перелетам подросших за лето птенцов.

Широкая величавая Двина течет спокойно, неторопливо. Толстые доски пристани мокры от выпавшей ночью росы и слегка парят. Несколько худых босоногих пареньков в подвернутых до колен брючишках сидят на торчащих из воды сваях и ловят самодельными удочками малюсенькую рыбку колюшку.

Кажется, ничто не говорит о войне. Но в это утро мы уходим на фронт.

Ребятишки, завидя нас, поднимают удочки, и, пока пароход не отчаливает, ни один из них не забрасывает крючка, хотя время для клева самое подходящее. Они провожают нас молчаливыми и завистливыми взглядами.

На том берегу, где играет духовой оркестр и на железнодорожных путях стоит длиннющий состав из теплушек, я не надеюсь встретить ни родных, ни знакомых. И ошибаюсь. Знакомых хоть отбавляй: наш запасной полк уходит на фронт вместе с выпускниками полковой школы. А невдалеке от площадки, на которой нас строили — перестраивали, разбивали на команды, среди пестрой толпы гражданских я неожиданно вижу мать и отца. Каким-то образом они прознали о нашей отправке.

А вот Валю, сколько ни шарю глазами, не вижу.

Через час-полтора, когда каждый из нас узнал свою теплушку, свою команду, нам разрешают попрощаться с родными.

Я единственный сын у родителей и знаю, что отец многое дал бы, чтобы уйти сейчас на фронт вместо меня или хотя бы вместе со мной. Но ему за пятьдесят, он страдает глухотой, и со зрением у него неважно, у мамы подрагивает подбородок. Она собирает всю волю, чтоб не заплакать, знает, что мне это будет неприятно видеть. И, как всегда бывает в минуты трудного расставания, говорить нам не о чем. Отец гладит мое плечо, а мама беспрестанно повторяет: «Береги себя… Береги себя…» — и просит почаще писать: ну хотя бы раз в неделю. Я же прошу передать приветы тетям и дядям — друзья в армии или в училищах — и умоляю мать не сдавать больше кровь, потому что здоровье ее стало совсем слабое.

Отец сует в мой вещмешок несколько пачек американских сигарет, впервые признав, таким образом, мое право на открытое курение. Сам он никогда не курил, но я не столько удивился этому признанию, сколько самим сигаретам. На городском рынке каждая пачка стоит пятьдесят-семьдесят рублей, а по талонам сигареты не выдают. Значит, еще какая-то дорогая сердцу вещица уплыла из дома.

Прощание становится тягостным. Сдавливает горло противный комок. И в тот момент, когда я подумал, что скорей бы уж, что ли, прозвучала команда, раздается протяжное:

— По-о ваго-о-нам!..

У мамы глаза заволакиваются трепетной пеленой. Глаз отца я не вижу — в крупных стеклах его очков играет солнце.

В детстве мы смотрели на людей, воевавших в гражданскую, как на богов. Завидев человека с боевым орденом на груди, мы бежали за ним, обгоняли, останавливались, пропускали мимо себя и, когда он проходил, снова устремлялись за ним. Мы думали, что на нашу долю никогда не выпадет ничего подобного и жизнь пройдет тихо и мирно. А вышло по-иному.

Мы, семнадцатилетние, уходим на фронт бить фашистов. И это здорово! Это очень здорово!

Не надо плакать, мама!

Мы обнимаемся, целуемся, и я сначала иду, а потом бегу к своей теплушке, не оглядываясь. Двери теплушки раздвинуты настежь. Поперек, на высоте пояса, толстая перекладина. Без этой перекладины кто-нибудь обязательно вывалился бы, потому что каждому хочется, может быть в последний раз взглянуть на родных, на вокзал, на все, что окружает нас в тот момент. Ведь никто не может твердо сказать, вернется ли, увидит ли это небо снова после окончания войны.

Первый фриц

Состав мчит с севера на юг, хищно проглатывая разъезды и полустанки.

«Давай жми! Жми давай на все лопатки!» Мы не знаем, где, в каком городе или на какой станции завершит он свой бег, но нам хочется, чтоб это произошло поскорее.

Погода великолепная, настроение тоже. Двери теплушки закрываем только на ночь. Юрка Кононов, приземистый паренек с круглым, в рябую крапинку, лицом с рассвета до темноты просиживает у двери, дивясь нескончаемому простору. Дальше своей Няндомы он не бывал и теперь с нескрываемым восхищением смотрит на все, что пробегает перед его глазами: луга, речушки, поля.

— Сена-то, сена-то гибнет! — вздыхает Юрка.

— Так то ж трава, Юрка, а не сено.

— А сено из чего — из бодылья?

— Все равно грамотно выражаться надо, называть вещи своими именами.

— Иди ты, грамотей, к…

Ребята хохочут. Нет, не хохочут — ржут, как лошади. От Юрки только и добивались, чтоб он выругался. Ругается он необычно, как-то стеснительно и, если можно так сказать по отношению к ругательному слову, — ласково. Ни у кого другого так не получается.

— Верно, Кононов! Так его…

— А ну-ка еще…

Юрка краснеет и отворачивается.

В теплушке ребята из разных взводов и рот. До позавчерашнего дня почти никто не знал друг друга. А сейчас — словно век не расставались. Из бывшего нашего взвода здесь только Вася Пушкин и Сашка Латунцев. Вася не слезает с верхних нар. То ли отсыпается, то ли размышляет о чем-то своем.

Работающие на полях женщины при виде нашего состава разгибают усталые спины, машут платками. Особенно стараются девчушки и мальчуганы, что нередко бегут вслед за нами по тропинке вдоль железнодорожного полотна.

Чем дальше, тем сочнее и цветистее краски полей, лесов, деревушек. Нам, северянам, это особенно заметно.

— Во, гля, травища! — всплескивает руками Юрка. — И желтеет уже.

— Это не трава, а кукуруза, — внушительно произносит сержант Гульков, которого успели прозвать «интеллигентом» — прозвищем в то время довольно обидным. — Из кукурузных зерен делают муку. Молдаване и румыны из этой муки варят кашу. Называется мамалыгой.

Сержант много читал, у него даже сейчас в вещевом мешке лежат две или три толстые книги. На этот раз ему никто не верит. Во-первых, у этой широколистной травы не видать колоса, а во-вторых, какая же каша из муки… В спор с ним, однако, никто не вступает. Он напяливает Юрке на глаза пилотку, отходит от дверей, садится на нары, достает ярко расшитый кисет и скручивает цигарку. У него есть и папиросы: ночью, втихаря, он с наслаждением дымит «Беломором» фабрики Урицкого, а днем, при всех, курит только махорку и прикуривает не от спичек, которые тоже у него есть, а высекает искру кресалом. То ли жадничает, то ли строит из себя бывалого, видавшего виды солдата.

Но на Гулькова мало кто обращает внимание. Все глядят в широкий проем двери.

Как вчера и позавчера, в полную силу светит солнце. Только здесь оно ярче и суше. И небо голубее и бездоннее. И поля широкие, уплывающие за горизонт, не то что наши северные клочки отвоеванной у леса и болот земли. От полей исходит хлебный одуряющий запах, и даже горький паровозный дым не может отогнать его.

Нас поражают высоченные пирамидальные тополя, белые хаты, похожие на развешанные среди садов простыни с прорехами-окнами, журавли колодцев, плетеные изгороди и мелкорослые — куда там до прославленных холмогорок! — коровы. Но больше всего поражают нас пристанционные базары на редких остановках. Мы и думать-то позабыли о такой вкуснятине, что горками лежит на прилавках. Да, пожалуй, не то что думать — многие из нас и вообще не подозревали, что на свете существуют столь огромные, с хороший кулак, краснющие помидоры, бархатистые солнечные абрикосы, пупыристые свежие огурчики, полосатые арбузы.

На первом же базаре мы истратили все деньги, не подумав, что впереди могут оказаться базары еще более обильные, совсем, можно сказать, довоенные, с той лишь разницей, что цены чудовищны. И мы ходим, приценяясь, глотая слюни, потому что карманы наши уже окончательно опустели, а розовощекие торговки неимоверно жадны.

Бывший детдомовец Генка Лешаков говорит со злостью:

— И где только совесть у них?! Семь шкур с едущего на фронт солдата дерут. И не последнее продают — наживаются на войне. А другие бабы в это время спины на полях гнут Видел же… Моя власть — отобрал бы у них всех этих курей да пышки и на фронт отправил или в госпиталь. Вот это было бы дело…

Я с ним не спорю. В чем-то он прав.

А вообще Генка редко говорит серьезно, как вот сейчас. Не такой у него характер. Может, еще и поэтому, а не только из-за фамилии все зовут его Лешим. Даже командиры не раз оговаривались. А Генка не обижается, откликается на Лешего, будто и в метрике так записан.

Мы с Лешим служили в запасном полку, хотя и в разных взводах, знали друг дружку, и потому Генка ведет себя со Мной, как с равным, не обращая внимания на две новенькие лычки на моих погонах. «Интеллигента» же Гулькова он почему-то сразу невзлюбил и при случае доводит его чуть ли не до истерики.

— Товарищ сержант, — напустив на себя томную задумчивость, говорит Генка, — разрешите обратиться…

— Да-да, — с готовностью отвечает Гульков, — обращайтесь, пожалуйста.

— Скажите, товарищ сержант, у вас есть девушка?

— Ну, есть. А что?

— И фотокарточку имеете?

— Ну, имею.

— Покажите, товарищ сержант.

— Зачем?

— Да просто… Я вот смотрю на вас и думаю, что девушка ваша должна быть очень красивой.

— Почему?

— Не знаю, но нутром чувствую. Покажите, товарищ сержант. — Генка смотрит на него таким просяще-умилительным и заинтересованным взглядом, что Гульков не выдерживает, слегка даже краснеет, достает из нагрудного кармашка записную книжку, меж страницами которой фотография девушки.

Генка, взяв фотокарточку и почти на нее не глянув, торжественно восклицает:

— А. Что я говорил! Меня нутро никогда не подводит. У такого боевого командира, как наш товарищ сержант, только такая красавица и должна женой быть.

— Она еще не жена мне, — говорит польщенный Гульков.

— Ничего, будет, — утверждает Генка и пускает фотокарточку по рукам. — Смотрите, ребята, рядовой Лешаков трепаться не станет.

На фотокарточке, конечно, не красавица, но довольно симпатичная, пышущая здоровьем полногрудая девушка. Она сидит на стуле, положив на колени руки и слегка повернув голову к столику, на котором стоит ваза с искусственными цветами.

Круглый, на высокой ножке, столик и ваза были тогда непременными атрибутами провинциальных «фотосалонов».

Когда фотокарточка возвращается к Генке, он, словно наслаждаясь изображением, то подносит ее почти к самым глазам, то отводит руку насколько возможно от себя. И загадочно так улыбается. Мы с нетерпением ждем, что же будет дальше. Ведь не мог же Генка так вот запросто, без задней мысли, спросить у сержанта о его девушке. Удивительно, что Гульков сразу клюнул на брошенную Лешим приманку.

— Да, — вздыхает Генка. — За такую девушку хоть в огонь, хоть в воду… Страсть люблю косоглазеньких…

Вот оно, начинается!

— И люблю, когда человек на ногах крепко стоит. Какой она размер обуви носит — сороковой или сорок первый? — Генка невинно и даже вроде бы смущенно взглядывает на оторопевшего сержанта Гулькова и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Красавица! Честное слово, красавица! Особенно губы хороши. Тонкие такие, будто и нет их вовсе. Целоваться неудобно, да красиво зато. А красота в жизни самое главное. Если она еще и картавит в придачу, то совсем здорово… А коленки какие, братцы, видели? Жалко, платьем прикрыты. Остренькие, костлявенькие…

— А ну, дай сюда, — не выдерживает больше Гульков. Только сейчас до него дошло, на какой розыгрыш он попался.

— Подождите, товарищ сержант. Я, может быть, всю жизнь о такой девушке мечтал, так хоть поглядеть. Молоденькая, грудей-то совсем почти нет, а работящая, видно: руки-то, гляньте, какие жилистые…

Мы едва удерживаемся от смеха. Гульков раздувает ноздри, выхватывает фотокарточку, играет желваками и уходит на излюбленное свое место крутить цигарку.

Утром меня поднимает с нар Юркин вскрик:

— Ребята! Танк!.. Со свастикой!..

Танк стоит посреди взрыхленного поля с покосившейся башней и распластанной гусеницей. Как смертельно раненый припавший на крыло стервятник, он безобиден и безопасен теперь, но все равно заключено в нем что-то не потухающе зловещее, мрачное, и потому, наверное, мы провожаем его лишь молчаливыми взглядами.

С того утра земля меняется. Больная, истерзанная, с открытыми ранами от недавних боев, она пробегает перед нами, усеянная могильными крестами, подбитыми танками и орудиями.

Как-то сами собой прекращаются шутки, и никто уже не подтрунивает над Юркой Кононовым, все чаще сворачиваются цигарки, дымятся последние папиросы и сигареты. То, что казалось далеким, по-своему романтичным и влекущим, сейчас становится суровой и грозной реальностью. Настоящая война уже не где-то за горами, она здесь, вот тут, стоит лишь протянуть руку, чтобы почувствовать ее горячее, обжигающее дыхание.

Кажется, приехали.

На станции, забитой составами, солдатами, ранеными, людьми в Бог весть какой одежде, куда-то спешащими, беспокойными, мы видим первого фрица. В грязно-синего цвета шинелишке, небритый и нескладный, он стоит с котелком возле кипятильника и дожидается, видимо, своей очереди. Стоит он так, по всему видно, давно, потому что каждый норовит наполнить свою флягу, ведро или такой же, как у немца, котелок побыстрее, и фрица отталкивают, а он не смеет ни шуметь, ни спорить и лишь виновато улыбается.

— Пошли, допросим, — предлагает Леший. — Кто по-немецки шпрехает?

В школе большинство из нас учило французский. Такая была мода. А может, просто учителей французского языка больше было.

— У нас немецкий преподавали, — говорит Леший, — да только он мне что-то на душу не ложился, еле-еле на «удочку» тянул. Ну, ничего, может, он по-русски знает…

Леший поправляет ремень, пилотку, одергивает гимнастерку, насупливает брови, подходит к фрицу шагов на десять, останавливается и манит того пальцем к себе. Фриц беспрекословно подчиняется.

— Какой части? — строго спрашивает Леший.

— Нихт ферштейн.

— А-а… не понимаешь?.. А это понимаешь? — И Леший подносит к его лицу не ахти какой кулак.

Фриц, не переставая улыбаться, кивает и говорит:

— Гитлер капут.

— Ишь ты! Сейчас говоришь Гитлер капут, а вчера небось, говорил русский капут, Сталин капут, да? — Генка делает свирепое лицо. Артист!

— Нихт, нихт, — испуганно машет руками фриц. Руссиш карош, Сталин карош, руссиш зольдатен карош… и снова виновато улыбается.

— Ух, подлиза несчастная, садануть бы тебя по роже или к стенке… Паф-паф… Хочешь?

— Паф-паф дорт, — показывает фриц на запад, — Гитлер капут, война капут.

— Ну и мудрец, — смеется Леший, не в силах больше сдержать напускную свою суровость. — Как зовут?

— Зо-о-вуть? — фриц непонимающе смотрит на Генку.

— Э, тупица… Черт, как это «звать» по-немецки?.. Знал бы — выучил… Ну, понимаешь… Я — Геннадий, Гена…

— Хена… — Немец, кажется, догадывается, о чем его спрашивают. — Ду — Хена, их — Ханс Хофман… Ферштейн?

Мы хохочем. Генка тезку нашел!

— Ду — Хена, их — Ханс… Ферштейн? — повторяет радостно немец.

Леший уже не рад затее и, не зная, видимо, как теперь выйти из положения, спрашивает, показывая на котелок:

— Васер хочешь?

— Я, я, васер…

— Чего ж стоишь, раз-зява? Дай сюда… — Генка вырывает котелок, пробивается к крану, набирает кипятку: — На, лакай, чтоб тебе подавиться…

Немец благодарно кивает:

— О, руссиш зольдатен карош! Данке шен, данке. Гитлер капут!

— Иди ты со своим Гитлером… — И Генка мастерски завертывает такое, что у нас от смеха выступают слезы, а немец, еще раз повторив «Гитлер капут, война капут», топает на противоположный край платформы, где почему-то без всякой охраны стоят еще несколько удивительно похожих на него фрицев.

Весь остатний путь мы, как можем, издеваемся над Лешим.

— Допросил, называется… Тезке обрадовался… За кипятком сбегал… Чего ж в гости не пригласил? Посидели бы, побалакали, по цигарочке выкурили… За войну там, за детишек…

Леший моргает, морщится, вздыхает тяжело. Всегда скорый и находчивый на ответы, тут он словно подавился, и только острый, обтянутый пупырчатой гусиной кожей кадык его бегает вверх-вниз.

Первым жалеет Лешего Юрка:

— Ладно, ребята, хватит… Чего там… Я бы тоже… Душа наша такая… добрая…

За что тебя, Юрка!

Над городком плывут дымные облака. Они чем-то напоминают разрывы зенитных снарядов — кучные и кудрявые. От руин тянет гарью. В ноздрях щекочет, и хочется беспрестанно чихать. Прямо перед нами груда искореженных рельсов. Рядом штабель свеженьких, пахнущих смолой шпал.

Незнакомый майор, представитель части, в которую вливается наша команда, обходит ряды, оценивающе нас оглядывает. По усталому, бесстрастному лицу его не понять, доволен он пополнением или нет.

Потом он коротко рассказывает о боевом пути мотомеханизированной бригады и добавляет:

— Бригада наша гвардейская. Это высокое звание она заслужила в тяжелых боях. Теперь вы тоже гвардейцы. И я надеюсь, вы также с честью оправдаете это звание.

Гвардейцы! Незаслуженные пока, но все-таки… Мне кажется, я прибавил в росте и грудь стала шире.

Потом мы садимся на «студебеккеры», и мощные, вместительные машины мчат нас по пыльной степной дороге. Часа через три скорой езды колонна останавливается около небольшого, наполовину сожженного села. Утонув в израненных, полуобгорелых, но все-таки сохранивших кой-какую зелень на деревьях, оно сбегало по склону холма к лощине, где вздыбились журавли двух колодцев с тяжелыми, окованными железом деревянными бадьями.

За селом — противотанковый ров, выкопанный по всем правилам военного искусства. Боком к брустверу рва стоит подбитый фашистский танк. Он не успел развернуться и удрать. И холм, и село, и танк этот кажутся неживой, нарисованной на огромном полотне панорамой.

Лица и руки наши покрыты толстым слоем пыли. На них можно рисовать пальцем, как на закопченном стекле. Майор дает нам полчаса на приведение себя в порядок.

Раздеваемся до пояса, окружаем колодцы и начинаем обливать друг друга. Нам не привыкать к студеной воде. На Двине купались, лишь только сойдет лед.

Под конец мы снимаем последнее и по очереди, не торопясь, как бы смакуя леденящий холод колодца, выливаем на себя по полной бадье. Стоящий в стороне майор сгоняет сумрак с лица довольной улыбкой: а ничего дескать, парни, такие не подведут; таким ни жара, ни холод не страшны.

Потом мы располагаемся на краю рва и едим подвезенную походной кухней крутую перловую кашу, прозванную «шрапнелью». Каша без сахара и почти без масла, но вкусна необыкновенно, и Пушкин первым отправляется за добавкой. После каши хочется пить. Юрка Кононов берет два котелка и бежит за водой.

— На-азад! Ложись!.. Все ложись!..

Это майор.

Мы падаем ничком. Многие скатываются в ров. Из-за облака с надрывным протяжным гулом выныривают три «юнкерса». Им удалось проскочить фронтовую полосу, и сейчас идут они неспешно, высматривая добычу, уверенные в своей безнаказанности. Идут невысоко, соблюдая строй. По ним можно бы стрелять, но нам не успели выдать даже винтовок.

Юрка приостанавливается, глядит вверх, грозит «юнкерсам» кулаком и спокойно идет к колодцу. Несколько метров остается ему до колодца, когда от одного из стервятников отделяется черная запятая. Она растет, приближаясь, и страшно воет.

Бесшумно — так мне, по крайней мере, кажется взметывается около колодца земля. Юрка как-то странно взмахивает руками, оборачивается к нам лицом и падает. Я будто бы слышу звенящий звук ударившегося о землю котелка.

«Юнкерсов» уже не видно.

Первым подбегает к Юрке майор. Поворачивает к себе, прижимается ухом к груди, щупает пульс. Мы стоим вокруг в недоумении, думая, что Юрка дурачится и не было никакой бомбы, а просто он кувыркнулся ради шутки и сейчас вскочит и засмеется, как полчаса назад на этом же самом месте.

Мне почему-то вспомнились маневры и вылезающая из кустов испачканная рожа Феди Котова. Там была игра, здесь игра кончилась.

Майор поднимается и молча стягивает с головы пилотку Мы тоже стягиваем пилотки и стоим так несколько минут.

Война входила в нас как бы постепенно, словно приучая и приручая к себе. Сначала нас поразило само слово «война». Оно хорошо было знакомо нам по книгам и песням. «Если завтра война, если завтра в поход, если темная сила нагрянет…» И оно не было страшным, потому что было далеким, неощутимым, как жизнь наших предков.

В наш город воина пришла хлебными карточками, постами гражданской обороны, враз опустевшими магазинами, короткими и неутешительными сводками Совинформбюро. И все равно она была еще где-то слишком далеко. Потом начались бомбежки, не частые и потому жданные, по крайней мере нами, ребятами. Заслышав сигнал воздушной тревоги, мы не убегали в бомбоубежище, мы взлетали на чердаки, на крыши в надежде вовремя расправиться с зажигательной бомбой, шипящей и выписывающей вензеля. Фашисты пачками сбрасывали их на деревянный город, а мы скидывали бомбы с крыш на землю и тушили песком.

Мы плясали от восторга, когда в перекрещенные лучи прожекторов попадал силуэт фашистского бомбардировщика и туда, в слепящий перекрест, стремительно мчались красные и зеленые ленты трассирующих пуль и зенитных снарядов. В мирное время нас не баловали фейерверками, и смертельный этот фейерверк был как праздник.

Наш двор смерть обходила стороной. И только слухи, что там-то бомба попала в самое бомбоубежище, где-то на Новгородской сгорело столько-то домов, доходили до нас, не особенно поражая неокрепшее сознание. Пожары в городе частенько случались и до войны.

А тут лежит Юрка. Мертвый. Он только что смеялся. Ему, как и всем нам, нет еще восемнадцати.

Война!..

Тишина. Глаза у Юрки открыты. Они смотрят в небо. Оттуда пришла смерть. Она может прийти сейчас отовсюду.

Кто-то коротко всхлипывает. Наверное, Юркин дружок Ваня Мезенцев.

Нет-нет, не надо плакать. Мы не девчонки. И не мальчишки уже. Мы солдаты. Надо сжать кулаки и стиснуть зубы.

Война!..

В груди моей нарастает глухой протест, готовый вырваться криком. За что тебя, Юрка? За что?..

Моя бабушка любила выпить. Подвыпив, любила говорить: «Рюмка, Лешка, не грех. Попы тоже по рюмашечке пропускают. Вот сподличать — грех, подножку грех подставить… А самый большой грех, Лешка, — человека предать, земле своей изменить. Бог за такой грех смертью карает».

Юрка ни в чем не успел согрешить. Даже в самой малости.

В кармане не успевшей выцвести гимнастерки — фотография девушки, которую он, может быть, так и не успел поцеловать. Майор достает эту фотографию, красноармейскую книжку, комсомольский билет, смятый конверт с письмом, кладет в планшетку и велит нам рыть могилу.

В извещении родным напишут, наверное, стандартное: рядовой Юрий Кононов в боях за Советскую Родину пал смертью храбрых. Что ж, это, пожалуй, будет правильно. Юрка не подвел бы в бою. На его месте мог оказаться каждый из нас.

Без гроба, в тягостном молчании, мы хороним его в полусотне метров от колодца, под деревом, названия которого никто из нас не знает. Такие деревья на севере не растут.

Майор смотрит на солнце, потом на часы и приказывает строиться. Предстоит пеший переход.

Накануне

Это уже почти передовая. Не то второй, не то третий эшелон. Нет-нет да и шлепнется неподалеку шальной снаряд, просвистит жалобно потерявшая силу пуля, упадет осколок зенитного снаряда. Попахивает порохом. Буквально, по-настоящему.

Не знаю, как там штабисты комплектовали расчеты, но только и Леший, и Пушкин угодили под мое командование. Наводчик у меня опытный — Петр Григорьевич Тиунов, лет сорока-сорока пяти. Нам он кажется дедушкой. Генка первым назвал его просто Григорьичем. Так с того и повелось. Заряжающий — казах Борамбаев Токен Нургожаевич. Вместе с Григорьичем он в бригаде второй год. На широкой выпуклой груди его поблескивает медаль «За отвагу». Все, даже командир роты, зовут Борамбаева по имени.

Генку я назначаю снарядным, Пушкина — подносчиком.

Сейчас все они готовят миномет, старенький уже, образца 1937 года, с облезшей краской и донельзя истрепанными вьюками. Свинчивают казенник, чистят канал ствола. Эту операцию проводят Григорьич с Токеном. Генка протирает смоченной в масле тряпкой подъемный и поворотный механизмы двуноги-лафета. Пушкин на подхвате: принеси то, подай это.

Как-то мы все сработаемся, или точнее — своюемся? Старики не подведут, на них положиться можно. А, скажем, на Генку?

Вчера нам выдали винтовки и по пачке патронов. Выдали без каких-либо предупреждений и инструкций. Генка мигом прицепил к ветке росшей на склоне холма березы консервную банку и ну палить… За ним и другие. В запасном-то всего дважды стреляли. Выстрелы захлопали повсюду. Вместо мишеней в ход пошли даже пилотки.

Генка лупил в «молоко». Я смеялся над незадачливым стрелком.

— Смеешься, да? Спорим, не попадешь с первого, — сказал Генка.

Спорить я не стал, просто лег рядом с Генкой, прицелился…

— Пр-рекратить стрельбу! Командиры расчетов ко мне!

Фронтовой наш командир роты был полной противоположностью тому ротному, что остался в запасном полку. Высок, широк, лицо почти квадратное, чкаловский — мы тогда бредили Чкаловым! — подбородок и огромная шевелюра, которую и под каской не спрячешь. Голос грубый, хриплый.

— Сопляки! Мальчишки! Вы что, с ума посходили? Друг друга перестрелять хотите?

Мы виноваты, конечно. Но когда же, наконец, перестанут звать нас мальчишками и сопляками?

— Зарубите себе на носу: вам дали оружие, чтобы им поражать врага. Чему вас только учили? Еще раз повторится — накажу. А сейчас… Вычистить оружие, проверить амуницию, пришить-зашить… И чтоб в вещмешках ничего лишнего не было. Вечером выступаем. Все. Разойдись!

Как он сказал — выступаем или наступаем? Впрочем, это уже почти одно и то же. Ладно, ротный, покажем тебе, какие мы мальчишки…

Задумавшись, я не замечаю, как ко мне подходит Григорьич.

— Товарищ младший сержант! — рапортует он, стоя навытяжку. — Ваше задание выполнено — миномет к бою готов. Личное оружие в порядке.

Издевается он, что ли? Или проверку устраивает, характер познать хочет? Зачем же так официально? В отцы же мне годен и воюет уже вон сколько. Я чувствую себя очень неловко и говорю совсем не по форме:

— Хорошо. Спасибо.

Ясно, я для Григорьича не авторитет, мальчишка безусый, раз только и брился, и то больше так, для солидности, а не потому, что щетина лезла. Плохо, ой как плохо быть безусым мальчишкой. Я невольно трогаю подбородок — хоть бы одна волосинка.

А может я выдумываю все это? Может, Григорьич, как старый солдат, привык вот так обращаться к старшим по званию в любом случае, независимо от возраста командира? Нет, вряд ли. Да и ухмылочку на его лице я заметил. Э, да что там! Время покажет. Оно все на свое место поставит.

Миномет к бою готов. Григорьич и Токен тоже. Не впервой. А мы — я, Генка, Пушкин? Только бы не подвести, не обмишуриться ненароком. Особенно беспокоит меня Вася. Таскать мины под вражеским огнем не просто. Зароется с перепугу головой в землю, а ты хоть камни в ствол загоняй. Да и камней-то здесь нет — сплошной чернозем и суглинок.

После обеда нас, комсомольцев, собирает комсорг роты, сержант Ивакин. У него простодушное лицо деревенского парня, и весь он какой-то свой, располагающий к себе. Комсомольцев в роте много — пожалуй, больше половины личного состава, но все почти новенькие, необстрелянные. Неужели и комсорг смотрит на нас, как на мальчишек?

— Вот это гвардия! — восклицает Ивакин, и на душе сразу становится легче. — Только чур — взносы платить вовремя, предпоследний день каждого месяца. Рядовые — двадцать копеек, младший комсостав — сорок шесть… Та-ак… Организационный вопрос исчерпан. — Улыбка у Ивакина привлекательная: простая, широкая. — А теперь о завтрашнем дне…

Комсорг собирается с мыслями, трет ладонью лоб.

— Мы на Донецкой земле. Что такое для страны Донбасс — объяснять, думаю, не нужно. Уголь, металл и прочее. В боях на подходах к Донбассу, особенно при прорыве обороны противника на реке Миус, мы потеряли очень много закаленных, отличных бойцов… — Ивакин замолкает, как бы почтив этим молчанием память погибших товарищей. Нам тоже делается как-то не по себе.

— Сейчас, — продолжает Ивакин, — вы становитесь на их место. Завтра многим из вас предстоит идти в бой впервые. Бой будет тяжелым. Фашисты цепляются здесь за каждый клочок земли и тем более не захотят отдать так просто железнодорожную станцию Амвросиевку, имеющую для них и для нас важное стратегическое значение…

— Во чешет! — шепчет мне Генка. — Как по-писаному. Я будто не слышу, хотя следовало бы дать Лешему по загривку. Обычные и простые слова в этой предбоевой обстановке берут за душу. У меня по спине бегают мурашки. Нет, не от боязни, не от страха, наоборот, — от приподнятости настроения, от необоримого желания не ждать завтрашнего дня, а идти в бой сейчас, прямо с этой комсомольской летучки.

— Я надеюсь, что такие орлы, как вы, завтра не подведут.

— Не подведем!

Перед ужином нам впервые выдают по сто граммов фронтовых.

— Вот это да! Вот это житуха! — восторгается Леший. — Закусончик бы еще подходящий… Вася, махнемся?

— На что? — сразу откликается Пушкин.

— На завтрашний борщ.

Пушкин протягивает кружку Генке, но тут же отдергивает руку.

— Не-е, не буду.

— Почему?

— Так.

— Бесповоротно?

— Ага.

— Ну и черт с тобой. Трави свой желудок алкоголем. Я же как для тебя лучше хотел. Давай выпьем…

Пушкин выпивает и враз хмелеет.

— Меняться захотел! Ха-ха! Нашел дурака! — заплетающимся языком говорит он Генке. — Думаешь, не понимаю, почему ты меняться захотел? По-онимаю. Ты меня обдурить решил. Не будет завтра борща. Или тебя не будет. Или меня. Вот.

— Идиот, — резко отвечает ему Генка и, доев кашу, идет спать.

Я тоже ухожу спать в свой окоп. Григорьич с Токеном сидят на поваленном дереве, курят, разговаривают вполголоса. Различаю часто упоминаемое «Миус», «на Миусе» «под Миусом»… Да, им есть о чем поговорить, что вспомнить. А моя фронтовая биография начнется только завтра через несколько часов. А может, не успев начаться, тут же и кончится. Как сказал Вася Пушкин: «или тебя не будет, или меня». Правильно обозвал его Генка. Об этом и думать нельзя, не то что говорить вслух. Конечно, все может случиться. Не на учениях в запасном полку. Вон Юрка Кононов и выстрелить по врагу не успел. Что чувствует человек, когда умирает? Может, просто: р-раз и нету. Ничего нет: ни земли, ни неба, ни людей, ни войны… Ничего!..

Крещение

Что же это все-таки было? Бой?.. Ад?.. Конец света?..

Никаких мыслей. Ни о жизни, ни о смерти. Тело — один до предела напряженный нерв. Огонь!.. Огонь!..

Одной миной… Тремя минами… Беглым!

Отбой! Минометы на вьюки!

Меняем позицию, потому что немцы нас засекли и вокруг начинает дыбиться от их мин и снарядов земля. Жарко. Просто жарко — от солнца, палящего сквозь дымовую завесу и облака пыли.

К бою!

Успеваем сделать выстрелов двадцать, и снова надо искать не враз досягаемое для немцев местечко. И впереди, к ним поближе.

Хочется пить. А фляжка уже пуста. Дурак, думать надо — тут водой не разживешься. По глоточку, лишь бы пересохший рот ополоснуть, а ты присосался, будто фляжка бездонная. Теперь терпи. До конца.

— Ур-ра!..

Это поднялась пехота. Давай, братцы, мы поддержим! Огонь!.. Огонь!..

— Морозов! Оглох? — подползает командир взвода.

Оглох? Возможно. Оглохнешь тут…

— Овражек вон видишь? Давай туда. И быстро, одной перебежкой. Вперед!

Даю команду расчету. А ребята молодцы. Про Григорьича и Токена говорить нечего, с одного слова все понимают И Пушкин словно ожил, таскает ящики с минами хоть бы хны. И не очень-то пулям и осколкам кланяется. Генка тоже делает все как надо. Впервые такую серьезную физиономию вижу.

Ага! Прижали фашистских гадов! Бегут… А ну-ка вдогонку.

— По пехоте… Осколочной… Заряд второй…

Только бы по своим не ударить — жмут фрицам на пятки. Нас немцы перестали беспокоить — некогда. Ну-ка, еще огоньку!

— Все! Нетути больше, — кричит Пушкин. — Мин нету.

Как нет? Неужели успели все расстрелять? Ведь столько было…

Григорьич с Токеном, довольные передышкой, спокойнехонько садятся друг против друга на корточки, начинают скручивать цигарки из одного кисета. Генка утирает лицо пилоткой. Пушкин растерянно на меня смотрит, словно он виноват в том, что кончились мины.

Я не знаю, что делать: бежать к старшине, докладывать взводному? Пока раздумываю, взводный сам тут как тут: «В чем дело?» Показываю на пустые ящики. Взводный сплевывает, гнет трехэтажным в чей-то адрес. Или просто так, для разрядки. Видно, и в других расчетах с боеприпасами не лучше.

— Кури, командир, — говорит Токен, когда взводный уходит.

Мне не хочется курить. Хочется пить, но просить воду у товарищей стесняюсь, а чтоб не подумали чего, беру из рук Токена кисет и свертываю цигарку. Горький махорочный дым еще больше сушит рот. Ничего, казак, терпи… Терплю. А куда денешься!..

Сколько же времени прошло с того момента, когда мы вышли на первую огневую позицию? По солнцу — часов пять-шесть, торчит прямо над головой, жарит что есть мочи. А спроси кто меня об этом — сказал бы: вечность.

— Эй, уснули? К ротному «НП» мины привезли.

Удается вырвать всего три ящика, тридцать штук. Не прозевай, взяли бы больше. На ящиках — номера, цифры. Какая-то из них обозначает завод, где сделали эти мины. Может, они с Валиного завода? И это ее руками обточены грушевидные корпуса? Странно, я только сейчас подумал об этом. А ведь с рассвета расстреляли десять ящиков, вчера написал ей второе письмо. И родителям тоже. Перед боем все пишут письма. Это отвлекает от тревожных дум.

Немцы оставили первую линию обороны, закрепились на высотке с разрушенным, очень удобным для наводки строением и поливают огнем нашу залегшую пехоту. Связной командира роты передает приказ: добраться до лесочка, что под высотой, почти у ее подножия, и оттуда открыть огонь.

До лесочка метров триста. По овражку можно пройти от силы сто. Остальные — голым полем. Ползем, скребем носом землю, отдыхаем в снарядных воронках, неглубоких и горячих.

Тьють… Тьють…

Заметили или так, случайные пули?

Неподалеку рвется мина. Другая… Заметили, сволочи. Переждать? Накроют. Обязательно накроют. Только вперед. Хоть ползком, хоть перебежками…

Но вот снова поднимается в атаку наша пехота, и немцы переносят огонь на нее.

Край леска совсем рядом. Еще метров двадцать — и нас укроют деревья. И тут немцы начинают контратаку. С устрашающим воем полосуют небо «мессеры», строчат из пулеметов длинными очередями.

А мы лежим. Двадцать метров кажутся теперь неодолимым препятствием. Гудит все: земля, воздух, лес. Но ведь нашей поддержки ждут пехотинцы. К черту! Вперед! По-пластунски… Пронесло. Последним вползает в лес Пушкин, волоча за собой ящик с минами.

Быстренько ориентируюсь, выбирая огневую позицию. За невысоким, у самого края леса, густым кустарником с какими-то черными ягодами — старая, поросшая травой воронка от бомбы. В этой воронке и устанавливаем миномет. Даю команду «к бою!». Пересохшее от жажды горло издает какой-то хрип. Григорьич тянет флажку: «На, промочи». Фляжка у него почти полная. Железный он, что ли? Так бы и осушил до дна. Но я вливаю в рот только большой глоток. Вода теплая и отдает почему-то ржой. Нам говорили: когда мучает жажда, лучше всего прополоскать рот, а воду выплюнуть. Как бы не так! Глотаю. Хорошо! Ну, теперь держись, фрицы!

И снова — никаких дум, никаких мыслей. Весь где-то там, как бы в потустороннем мире.

В небе уже господствуют наши истребители и штурмовики. На высотку летят бомбы. Прямой наводкой бьют по немцам артиллеристы. Откуда-то слева выныривают несколько «тридцатьчетверок». Теперь дело за пехотой…

Контратака немцев захлебнулась. Склон вспаханного взрывами холма усеян фашистскими трупами. К вечеру высота была в наших руках.

Григорьич за ужином поднимает кружку: За ваше боевое крещение, ребята! Казалось бы, вот когда возрадоваться по-настоящему. Ведь сколько ждали этого дня. И все живы. Но мы даже улыбаемся с трудом. Спать. Доесть поскорее «шрапнель» и — спать, спать, спать…

Эх, окопы!

Нас могут поднять в любое время дня и ночи и перебросить на тот или иной участок фронта. Мы — кочевники. Мы воюем в составе отдельной минометной роты, и потому нас может выклянчить у комбрига любой пехотный комбат, которому нужна поддержка.

Машины у нас нет. Мы топаем по оврагам, полям, редко — по дорогам. Ночью ничего, прохладно и относительно безопасно. Днем хуже: пот заливает глаза, солью выступает на гимнастерке, а при появлении «рамы» — немецкого самолета-разведчика — или «мессеров» то и дело приходится нырять в кювет или тыкаться носом в землю. Но мы идем и огоньком поддерживаем пехотинцев в нужный момент, а потом нас снова кто-то выпрашивает, и мы снова взваливаем на плечи нелегкое наше снаряжение и снова идем кого-то поддерживать, не зная ни части, ни фамилии пехотного командира. Комроты, конечно, знает, а нам это и ни к чему. Просто нам не до того. Наше дело — не давать врагу покоя, щекотать его осколками мин то с одной позиции, то с другой, выявляя огневые точки и создавая видимость нашей многочисленности. Это в дни общего затишья. Ну, а если бой или разведка боем — тут только успевай поворачиваться.

Но нас выматывают не бои и даже не изнурительные переходы. Нас выматывают окопы. Их приходится копать почти каждый день, точнее каждую ночь, когда слипаются от постоянного недосыпания глаза, когда подкашиваются ноги и напряженные во время перехода мускулы настоятельно требуют отдыха. И добро бы только индивидуальный окоп. А бывает, когда нет удобных естественных укрытий, приходится еще рыть один-два окопа для миномета.

Саперные лопаты красивы, легки, но что ими накопаешь! И немалого нам стоило труда стянуть у обозников две штыковые и одну подборную лопаты. И все равно тяжело. Дождей давно не было, земля как камень, не угрызешь. А мы долбим ее, долбим, и кажется, что не будет этому конца.

Изредка нам везло: на новом участке нас будто поджидали недавно еще обжитые немецкие или наши, чаще немецкие, окопы. Генка Леший, не позаботясь перелопатить бруствер в противоположную сторону, тут же нырял в первый попавшийся окоп, и вытянуть его оттуда можно было разве командой «к бою!». И лишь однажды он нырнул так вот и тут же выскочил, будто ошпаренный. От него несло, как от бочки ассенизатора. Окоп оказался немецким туалетом. После этого Генка стал осмотрительнее.

Копает каждый по-разному. Григорьич — спокойно, деловито, не торопясь. Так и подмывает подстегнуть: «Да поживее, старый, не управишься до рассвета. А и поспать еще надобно». Но не успеешь оглянуться Григорьич уже похрапывает. Подойдешь, глянешь — не придерешься. Все честь по чести: и ширина, и глубина, и ноги не согнуты, и даже соломы откуда-то успел притащить под голову.

Токен вгрызается в землю с каким-то приглушенным шипением и присвистом, будто и не прошагал только что двадцать километров с полуторапудовой плитой за плечами. Привык, видно, за два года войны. Однако и он не успевает за Григорьичем — чуть-чуть, на каких-нибудь пять-десять минут, — но не поспевает. И потому, завидев, что Григорьич уже приглаживает лопатой бруствер и подчищает края окопа, чтоб не сыпалась земля, Токен начинает копать еще яростнее, посверкивая в темноте крупными зубами и белками глаз.

Генка Леший старается выгадать на кубатуре. У него получается не окоп, а узкая и короткая щель, в которую он втискивается боком и так, на одном боку, и спит. Повернуться в этой щели невозможно. Сколько раз я пытался втолковать ему, что и копать-то такую щель труднее, лучше лишнюю лопату земли выкинуть, чем так вот, согнувшись в три погибели, спать. Генка кивал, вроде бы соглашаясь, но продолжал делать по-своему.

Пушкин начинает так же, как и Григорьич: степенно, размашисто, предварительно очертив лопатой контуры будущего окопа, широкого и просторного. Ему труднее — он длиннее всех нас почти на голову, и окоп ему приходится копать тоже длинный, как кишка, потому что Пушкин не мог спать с согнутыми коленями. Но первоначального заряда Пушкину хватает ненадолго. Вскоре он, как и Генка, начинает хитрить, сводить стенки на конус, и в конце концов у него получается не окоп, а несуразно вытянутая воронка.

Как-то, не докопав, Пушкин бросил лопату, сел на землю и зашморгал носом.

— А ну, бери лопату, нечего сопли распускать.

Пушкин молчит, продолжает шморгать. В темноте не видно его лица. Может, он даже плачет. Но в таких случаях, я уже знал, выражать соболезнование нельзя, и потому говорю грубо:

— Вставай, дурило! Так перед фрицем и будешь сидеть раскорякой? Да первый же осколок или пуля шальная твои будут.

— Ну и пусть.

— Убьют же.

— Пусть убивают: лучше, чем так себя мочалить.

— А матери твоей каково будет извещение получить?

— У нее на руках еще четверо.

— Ну, не убьют, ранят, а потом ногу или руку отрежут, инвалидом на шею матери сядешь.

— Не сяду. Учетчиком буду в колхозе.

Чем же его пронять? Сажусь рядом, кладу на плечо ему руку.

— Тебя убьют или ранят по твоей же дурости — сам потом жалей себя, я тебя жалеть не буду, и Леший не будет, и Григорьич тоже. А вот то, что мы в тебе хорошего бойца потеряем — это уж для всех нас плохо. Ты ведь знаешь, в глаза у нас хвалить не очень-то принято, ругать — дело другое, а по секрету скажу, что ротный давно на тебя обратил внимание. Такого подносчика, говорил, за всю войну не видел, здорово он мины таскает, аж расцеловать парня хочется.

— Не ври.

— Ну, ты! — беру я командирский тон. — Очень нужно мне тебе врать. Цаца выискалась! Я тебе все сказал, и балабонить с тобой больше некогда, самому еще вон сколько копать.

Я подымаюсь и иду к своему окопу. Пушкин сидит еще с минуту, потом встает, берет лопату и начинает выбрасывать землю с какой-то внутренней злостью, сердито сопя и отплевываясь от попадающей в рот пыли.

Мне легче. Во-первых, по положению, во время перехода я ничего, кроме вещмешка и винтовки, не несу, а, во-вторых, меня никто не проверяет, и до поры до времени я копал не на положенную глубину, а на штык-полтора мельче.

А вот после Волновахи…

Бои за эту железнодорожную станцию шли упорные. Нас бросали с участка на участок. Я здорово измотался и очередной окоп вырыл еще мельче обычного. Лег, стал засыпать, но будто все время кто-то будил меня и нашептывал: «Встань, дурак, подкопай. Завтра-послезавтра на отдых, в третий эшелон, а ты из-за лени себя угробишь. Вставай же, пуля только труса да лентяя и ищет».

Встал, углубил на штык. Подумал — и еще на полштыка взял. Заснул со спокойной совестью. А днем, как шмели, налетели «мессершмитты». Кружа на бреющем полете, поливали землю свинцом. Сколько их было, не знаю. Может, двадцать, может, и вся сотня. От их воя туго звенело в ушах. Земля, казалось, вибрировала. А когда они улетели, наступила такая тишина, что невольно подумалось: неужели один только я и остался в живых? Но, по-моему, никого, по крайней мере из нашего взвода, даже не ранило. А могло бы. И не только ранить. В стенке окопа над моей головой зияли четыре, толщиной с карандаш, отверстия. Стоило полениться и не взять еще на полштыка…

Я никому не сказал об этом, но с того дня, как бы ни уставал, копал окоп на положенную глубину.

«Тарантул»

Все нам здесь непривычно, даже ночи. Густые, непроглядные, они сваливаются неожиданно, без заметного перехода от сумерек, словно внезапно накидывают на тебя плотный мешок. И видишь сквозь него одни лишь звезды, тоже непривычно яркие и холодные до дрожи.

Я лежу в окопе, смотрю на звезды и думаю о необычайном разнообразии мира. Небо изредка просверливают очереди трассирующих пуль, разрезают лучи прожекторов, вспыхивают шаровыми молниями и гаснут, не долетев до земли, ракеты. И это красиво. Везде и во всем есть своя прелесть. Даже в смерти. Умереть ведь тоже можно красиво, приняв смерть без страха, молча, как должное. Правда, умирать не хочется никому. И мне тоже.

Позавчера я получил сразу два письма — от родителей и от Вали. Ну, папа и мама, понятно: будь осторожнее, береги себя и все в таком духе. И как бы между прочим: Приходила к нам Вера Николаевна, плачет — от Павлика уже второй месяц нет весточки. Мы успокоили ее, как могли». Что это — тонкий намек: не заставляй, дескать, и нас переживать, пиши почаще, или… Павлик — аккуратист, он на год раньше меня ушел в армию и писал часто, даже мне в запасной полк одно письмо написал, правда почему-то без обратного адреса. Я так на него и не ответил… Неужели Павлика убили, и родители исподволь подготавливают меня к горестному известию? Мы с ним были неплохими товарищами. Когда радио принесло страшную весть о войне, он был как раз у меня, мы мастерили подвесную дорогу из моего окна к нему в комнату. Павлик жил в соседнем доме, и окна наши были напротив. Скольких друзей и товарищей мы недосчитаемся после войны?!

От Вали письмо повеселее. Ей присвоили разряд, и она довольнехонька. Расписывает свою работу, словно не за станком по десять часов стоит, а на сцене выступает. Поправилась, пишет, поздоровела. Ага, так я и поверил! А вообще-то все может быть. Когда работаешь с удовольствием, работа только на пользу здоровью идет.

Затемнение еще не сняли, но в городе уже налаживается мирная жизнь. Дежурства по гражданской обороне сократили, восстанавливают разрушенные бомбежкой дома. И с питанием стало лучше: по продовольственным карточкам даже сливочное масло дают, иногда и мясо. И очереди в магазинах стали меньше. И вот еще, самая главная новость: Гриша Терешин добился-таки своего, чуть ли не до командующего военным округом дошел. «Он же маленький, — иронизирует Валя, — ему любая щель нипочем, пролезет». Кажется, в школу разведчиков определили. Взял у Вали номер моей полевой почты, обещал написать. Ну, молодец, Гриша! Значит, только Журавлев из мальчишек нашего класса остался в тылу… Да, Журавчик, не повезло тебе с глазами, тут уж винить некого.

В конце Валя все-таки не удержалась, приписала, как и Родители: «Береги себя, Леша!» Будто это от меня зависит! Или они хотят, чтобы я головы не высовывал из окопа? Не знают, что труса пуля в первую очередь разыщет, где бы он ни спрятался. И еще Валя пишет, что будет ждать, очень будет ждать…

Где-то на левом фланге через определенные промежутки времени стрекочет пулемет. Наш или немецкий, что-то не разберу. Скорее всего, немецкий. Фрицы очень боятся темных ночей.

Неподалеку от меня похрапывает в своей «кишке» Пушкин. Его храп легко отличить от чьего другого. Сначала Пушкин с тонким присвистом втягивает в себя воздух замирает на долю секунды, а затем издает резкое и хриплое карканье, будто ворон с простуженным горлом. Как он сам в это время не просыпается, уму непостижимо.

Мне спать не хочется, уж очень хороша и редкостно покойна эта ночь, с Валей бы сидеть на берегу тихой речушки под серебрящейся ивой. Но спать все же надо. Я натягиваю шинель, поворачиваюсь на бок. В нос ударяет запах сухой глины, тянет чихать.

И только начал смаривать сон, как на меня прыгнуло и затаилось что-то легкое, едва ощутимое сквозь толстое сукно шинели.

«Тарантул!» — проносится в голове.

Я никогда не видел тарантулов, знаю только, что живут они на юге, похожи на больших пауков, умеют прыгать и укус их смертелен. Об этом нам рассказывал, кажется, учитель зоологии. А может, я вычитал где-то или не учитель, а кто-то другой о них рассказал. Во всяком случае, мозг сверлит одно: «Смертелен… Смертелен. Смертелен…»

Липкий, вяжущий страх останавливает сердце, перехватывает дыхание, высушивает рот.

Несколько ночей назад меня разбудил резанувший по глазам ослепительный свет. Прямо над моим окопом висела, медленно и зловеще опускаясь, осветительная ракета. Где-то в черноте неба кружил самолет. И тут же я услышал резко нарастающий свист фугасной бомбы. «Вот и все, отвоевался», — сказал я себе и закрыл глаза. Страха не было. Было какое-то странное, совершенно невразумительное чувство отрешенности от всего окружающего мира. Пустое и звенящее. Бомба глухо шмякнулась в землю. Со стенок окопа посыпалась земля.

Сейчас ахнет… Сейчас… Или я оглох? Или меня уже нет?.. Ну же, ну… Какого черта?!

Бомба не взорвалась. Кто-то из нашего расчета родился в рубашке. Возможно, и я.

Нервы расслабились. Я мгновенно заснул. Все это длилось не больше минуты и было как сон. Наутро саперы откопали бомбу — она зарылась метрах в пятнадцати от моего окопа — отвезли подальше и подорвали. Я слышал этот взрыв. Ничего, солидная была штучка.

Погибнуть на войне от разрыва бомбы, снаряда или пули — явление закономерное. Но от укуса какого-то паука Так и подмывает выпрыгнуть из окопа и бежать, бежать без оглядки. Ведь это не простой паук, это тарантул. Стоит только пошевелиться, обнажить свое тело — и он вопьется в тебя ядовитым своим жалом. А может, не жалом — зубами? Есть у тарантула зубы или нет? Прыг!..

Невесомая тяжесть перемещается ближе к плечу. Еще прыжок — и он вопьется в шею, в руку, в лицо… Лихорадочно, как в бою, работает мозг. Мокнут ладони, холодный пот проступает на лбу. Может, резко повернуться и пришлепнуть тарантула? А если промахнешься? Черт бы побрал эти южные края! Решаю запахнуться в шинель так, чтобы не то что тарантул — блоха не проскочила.

Дышать под шинелью нечем. Поднятая моей возней глинистая пыль забивает нос. Проковыриваю около рта малюсенькую дырочку. В нее начинает сочиться прохладный воздух. Пью его экономно, расчетливыми глотками.

Прыг!

Он сидит на спине. Нет уж, дудочки! Через толстое сукно шинели ни жало твое, ни зубки меня не достанут. Только бы не заворочаться, не раскрыться во сне…

В ту ночь мне привиделась Валя. Мы шли с ней по набережной Двины. У причалов и на рейде стояли пароходы под иностранными флагами. На них грузили лес. В городском саду играл духовой оркестр. Валя говорила, что пароходы уйдут и начнется война. Я разубеждал ее: никакой войны не будет, мы же грузим лес, а не пушки. И лес этот нужен, чтобы строить дома. Дома нужны всем людям, где бы они ни жили. А война не нужна никому. «Она будет, — стояла на своем Валя, — и ты уйдешь на фронт». — «Мы уйдем вместе». — «Нет, я останусь. И буду тебя ждать… Слышишь, буду ждать…» Я не заметил, как она оказалась на Другом конце набережной. Ветер гладил ее распущенные волосы и звал с собой. И она ушла с ветром. Она растворилась в нем, оставив мне лишь слова: «Я тебя буду ждать… Очень буду ждать…».

Просыпаюсь в радостном возбуждении. Валин голос все еще слышится мне отчетливо и ясно.

Рассветает. Лесопосадка, в которой расположилась рота, ожила. Оживает с рассветом и передовая. То тут, то там плюхаются снаряды, пущенные немцами без прицела, для острастки. Наши помалкивают, выжидают, засекают немецкие огневые точки. Приказ о наступлении ожидается на завтра.

Я вылезаю из окопа. Земля покрыта крупной росой. Из низины плывет рыхлый туман. В нем мельтешатся смутные фигурки солдат — пехотинцев. Они идут на передовую. Только почему не ночью? Может, на разведку боем? Немногие тогда вернутся обратно. А нашей роте пока везет: за три недели только одного заряжающего из третьего расчета ранило. И то не в бою, по собственной, так сказать, инициативе: бросился курицу ловить, что шмыгала меж окопов. Облезлая такая курица. Как она попала сюда, один бог знает. И села-то вроде поблизости не было. Разве что перешла ночью линию фронта, не выдержав оккупации. Решила: пусть лучше свои съедят, чем настобрындевшие фрицы. Ну, солдатская душа и не выдержала. А где-то, видимо, немецкий снайпер таился — в бедро попал заряжающему. А мог и убить.

Постой, но меня вот тоже сегодняшней ночью кто-то хотел убить. Ни за что ни про что. Или мне снилось? Нет, снилась мне Валя. Что же тогда было?

Тарантул!

Я вздрагиваю, скидываю с плеча шинель — никого. Заглядываю осторожно в карманы, отгибаю воротник: мог ведь убийца и туда спрятаться до поры. Карманы пусты; ни за воротником, ни за хлястиком тарантула нет. Склоняюсь над окопом. В углу, там, где лежала моя голова, что-то ворошится. Вглядываюсь. Ах ты, сукин сын! Лягушонок!

И смех разбирает, и стыдно за себя донельзя. Недаром говорится, что у страха глаза велики. Почему мне не пришло в голову, что на юге могут водиться не только тарантулы, которые, кстати, в общем-то довольно безобидные существа, но и лягушки?..

Костер

Осень. Когда-то она приносила на наш стол пахнущий ржаным полем свежеиспеченный хлеб, полосатые арбузы, капустные кочерыжки, которые мы предпочитали в детстве любым фруктам, бруснику, грибы и, конечно же, пироги со всевозможной «осенней» начинкой.

Осень сорок третьего года ничего не принесла на еще недавно оккупированной земле. Она только щедро полила ее кровью. Вражеской и нашей. Больше — вражеской. Фашисты не успевают уже утаскивать и хоронить трупы своих солдат. Они вспухают и гниют в перелесках, траншеях воронках, пока наши похоронные команды не присыплют их землей.

На медных бляхах немецких ремней выдавлено: «С нами Бог!».

Наткнувшись на труп немца, к которому уже нет ненависти, Григорьич вздыхает и произносит:

— И черт теперь не возьмет, и Богу не надобен.

Фронт готовится к прорыву очередной линии немецкой обороны. Нашу роту отвели на отдых, в третий эшелон, и мы блаженствуем в широкой лесопосадке. Листья на деревьях уже взялись желтизной. Скоро начнут опадать. Тогда труднее будет укрываться от немцев.

Генка Леший раздобыл где-то с полведра некрупной картошки, и мы решаем испечь ее на костре. А костров даже днем разводить не разрешают: ничто не выдает так расположение части, как дым. Пушкин предлагает развести костер на дне окопа, только из очень сухого хвороста, чтобы сразу взялся огнем, без дыма.

— Смотри-ка, соображает! — Леший надвигает на глаза довольному похвалой Пушкину пилотку. — Пошли сучья ломать.

Минут через пятнадцать на дне Генкиного окопа весело затрещал совсем почти бездымный костерок. На этот раз Генка выкопал окоп по всем правилам и вроде бы отмечает новоселье. Когда угольев и золы накапливается достаточно, мы засыпаем ими картошку и рассаживаемся по краям окопа, нежа ноги в сухом тепле. Дни становятся все холодней и пасмурней.

Неожиданно из разорвавшегося в облаках просвета выныривает стая «юнкерсов» и идет на рощу километрах в двух от нас, куда вчера на рассвете спрятался по меньшей мере танковый полк.

Лаются зенитки. Вокруг «юнкерсов» вспыхивают темные точки. А бомбы сыплются и сыплются на рощу, как горох. У меня сжимается сердце. «Юнкерсы» делают заход за заходом. А Токен приплясывает и хохочет:

— Давай, еще давай, — кричит он, скаля зубы. — Сыпай, сыпай… Еще сыпай…

Ты что? — набрасываюсь я на Токена. — С ума сошел? Чему радуешься? Там же наши танки.

Токен машет руками:

— Нет танков, нет. Ничего нет. Одни деревья. Ты спал, я не спал. Танки ночью ушли. Все ушли. Туда… — и показал в сторону передовой.

И верно. Как я сразу не сообразил! Ведь если бы танки стояли в роще, оттуда сейчас валил бы густой черный дым от взорванных бензобаков. А так только дымится и оседает смешанная с ветвями и сучьями ни в чем не повинная земля.

Два «юнкерса» вспыхивают почти одновременно. Молодцы зенитчики!.. Но остальные самолеты, развернувшись, идут на нас. Мы не успеваем и охнуть, как сверху начинают сыпаться бомбы. Бежать к своему окопу поздно. Ничего не соображая, только бы как-то укрыться от неминуемого сейчас взрыва двухсоткилограммовой фугаски, валюсь в первый попавшийся окоп. Там уже кто-то есть, но это ничего, потом разберемся. На меня тут же наваливается бормочущий проклятия Токен. И тотчас раздается взрыв, другой, третий… В ушах гудящий звон, словно сунул голову в колокол, бьющий в набат. И сквозь этот звон — глухой, идущий откуда-то снизу, будто из-под земли, забористый мат.

Какая-то секунда затишья — и снова взрывы. На голову сыплется земля. Токен скрипит зубами и становится почему-то тяжелее. Мат снизу переходит в визгливый крик:

— Слезайте… Ой, слезайте…

«Юнкерсы», отбомбившись, уходят. Почему-то пахнет жженой тряпкой.

— Вставай, Токен, — говорю я.

— Нельзя вставать. Совсем нельзя.

А снизу:

— Да слезайте же, растуды вашу…

— Ты ранен, Токен?

— Ранен. Очень ранен. Плакать хочется.

Подходит Григорьич, — он своевременно нырнул в свой окоп, — помогает Токену встать, вернее сползти с меня. Токену вырвало осколком кусок ягодицы. Подо мной, оказывается, лежал Генка, а под ним — Пушкин.

Вася выскакивает из окопа, бросается на траву и начинает кататься, проклиная все, что можно проклясть, в том числе и печеную картошку. Лежал-то он на непотухшем еще костре. Горячие угли выжгли ему низ гимнастерки, всю переднюю часть брюк и подштанников, подпалив кожу. Еще немного, и пришлось бы Пушкину совсем плохо.

Генка лопается от смеха:

— Вкрутую, Вася, или всмятку? — ржет он.

Я отправляю Генку за санинструктором и носилками.

Лесопосадка будто поредела. Пооблетели листья, потемнели ветви. Траву усыпали комья земли. Стало еще пасмурнее и неуютнее.

Раненых, кроме Токена, кажется, нет. Ни одна бомба не попала в лесопосадку, и вряд ли кто еще догадался залезть вчетвером в один окоп.

Токена жалко. В какие только переплеты ни попадал — сходило. А тут на тебе! На прошлой неделе загорелась ротная полуторка. В кузове две бочки с бензином. Водитель в сторону отбежал, мы тоже кто куда, а Токен кинулся в охваченный пламенем кузов, скатил бочки, кричит, чтоб воду несли. Ну, тут вроде бы все храбрыми стали, начали тушить. И вдруг чей-то до смерти перепуганный голос: «Вещмешок там в кузове с двумя гранатами, противотанковыми». Мы опять кто куда, а Токен снова в кузов, нашел-таки в дыму вещмешок, спрыгнул с ним, сам весь дымится. Окатил себя водой и вместе со всеми опять кинулся тушить полуторку. Спасли машину. А не Токен — остались бы от нее рожки да ножки.

Девушка-санинструктор выливает на рану бутылочку йода. Токен с трудом удерживает готовый сорваться крик. Мы помогаем сделать перевязку, кладем Токена на носилки, несем в медсанбат. Пушкин, прикрывая обожженное место руками, понуро идет следом.

Токена кладут на операционный стол. Васю смазывают какой-то мазью и говорят, что до свадьбы заживет. Генка интересуется: можно ли будет Пушкину после этого жениться? Врач дает Генке самый настоящий подзатыльник, как мальчишке, который сунулся не в свои дела.

Мы прощаемся с Токеном. В глазах у Токена слезы. Мы ничем не можем ему помочь и только говорим, что будем ждать, пусть по выписке из госпиталя ни в какую другую часть ехать не соглашается.

Генка не отстает от разыскивающего старшину Пушкина и донимает его, призвав на помощь все свое остроумие. Пушкин только сопит, изредка огрызаясь. Природа обошла его находчивостью.

Старшина тоже не отказывает себе в удовольствии поизмываться над бедным Васей, заставляет его рассказать все во всех подробностях, спрашивает и переспрашивает, но, наконец, сжалившись, выдает ему новое обмундирование.

А потом мы едим картошку с крупной солью. Картошка хорошо испеклась и еще теплая. Пушкин сначала отказался разделить трапезу, слишком свежо было впечатление от горячих угольков, но, поглотав слюни в сторонке, присоединился к компании, которой здорово недостает Токена.

«Клад»

Нас в этот бой почему-то не ввели. По моим личным соображениям, потому, что прорыв вражеской обороны на нашем участке фронта готовился с применением авиации, катюш, Иванов, которые «ящиками стреляют», мощной артиллерии и танковых соединений, и наши «пукалки» были просто ни к чему.

Всю ночь к передовой подтягивали технику и боеприпасы. А с рассветом на немцев обрушился такой шквал огня, что и мы, кое- что уже повидавшие, диву дались.

К полудню фронт прорвали без нашего участия, и теперь мы топаем по свободной, никем не обстреливаемой дороге следом за наступающими частями. В наполовину разбитом и сожженном селе объявляется привал. Генка Леший, сбросив с плеч опорную плиту (он теперь заменяет Токена), уходит на «разведку»: мало ли что можно найти в недавно оставленном гитлеровцами селе. Повар только начинает заправлять походную кухню, времени достаточно, и я отпускаю его.

Возвращается Генка минут через десять.

— Ящик гранат немецких нашел, — шепчет он мне на ухо. — Вон там, под бугорком, в траншее. Новенькие, в солидоле, бумажкой обвернутые, как конфеты. Штук сто, а может, и больше.

Мы нередко находили ящики с немецкими минами и при возможности отправляли их поштучно хозяевам обратно. Немецкие мины на миллиметр меньше в диаметре, попадание не очень точное, но чужого добра не жалко. Винтовок и автоматов немецких тоже хватало, а вот их гранат мне видеть не приходилось: обычно гитлеровцы прихватывали их с собой.

Я иду за Генкой. Не сбрехнул Леший: в траншее, проходящей по окраине села, лежит ящик с гранатами. Неподалеку такой же ящик, но пустой. Успели опорожнить, гады. Гранаты смешные, непривычные для нас — с длинными деревянными ручками и белыми шнурками сквозь них. Прежде чем бросить, надо дернуть за шнурок.

— Метнем? — предлагает Генка.

Соблазн слишком велик. Я выпрыгиваю из траншеи, оглядываюсь — никого.

— Валяй! Только подальше.

Взрыв негромкий, чмокающий.

— Эх, фрицев бы сейчас сюда с роту, мы бы им показали, какой горе раки зимуют, — вздыхает Генка. Я будто и в самом деле вижу гитлеровцев. Вот они поднимаются в рост, идут на меня. Так-так, давай поближе… А теперь получай вашу же закусочку… Ага, залегли? Ну, что ж, подождем, выдержки хватит. Граната, вот она, в кулаке правой руки зажата, только шнурок дернуть. Ну, поднимайтесь же, что испугались? Ведь нас только двое. Но мы на своей земле, а вы на чужой. И сгниете вы здесь, и никто добрым словом вас не помянет. Ползете? Хотите окружить? Не пройдет номер… Вот вам… Еще… Еще…

— Сматывайся… Старшина!

По улице, пригнувшись и сторожась, бежит к траншее с автоматом в руке наш старшина. За ним трое солдат с винтовками наперевес. Наверняка подумали, что какой-нибудь заплутавший отрядишко немцев пробивается к фронтовой полосе.

— Давай за мной. — Генка прихватывает с собой, как оберемок дров, десятка полтора гранат и бежит по траншее. Я за ним.

Когда он успел разнюхать все ходы и выходы, или просто чутье у него собачье? По-пластунски преодолев заросший высоченной лебедой огород и миновав какое-то подворье, мы оказываемся в расположении своей роты.

Пушкин, подложив под голову вещмешок, видит уже, наверное, второй сон. Выражение лица его сумрачное, тревожное. Думаю, снятся ему швабра и старшина запасного полка. Григорьич сидит по-стариковски на завалинке, дымит цигаркой, покашливает и думает о чем-то своем, далеком, домашнем.

Генка прячет где-то гранаты и как ни в чем не бывало подсаживается к Григорьичу, просит закурить.

— Что это там за взрывы были? — спрашивает он Григорьича, свертывая цигарку.

— Сопляки какие-нибудь гранаты немецкие нашли и баловались. Мало им, видишь ли, настоящей войны. Вот взорвется в руках — поминай как звали.

— А может, отряд какой прорвался?

Григорьич только рукой махнул: откуда, дескать, ему тут взяться. Потом говорит:

— Если б так, не стали бы одними гранатами швыряться, будто воз их тащили. Мальчишки это. Сопляки.

— А может, то вовсе и не немецкие гранаты? — не сдается Генка.

— Так по звуку ж слышно. Шлепают, как мальца по заднице. У наших звук при взрыве другой, покрепче, пужливее.

Генке крыть нечем. А тут старшина проходит. Солдаты тащат за ним ящик с гранатами. Генка срывается с места, бежит к ним, говорит о чем-то со старшиной, возвращается.

— Правильно, Григорьич. Мальчишки баловались. Сам старшина сказал. И еще сказал, что каша сегодня без масла будет: обоз, что ли, застрял…

— Это плохо. Без масла у каши скус не тот и без пользы — съесть да до ветру сбегать, — вздыхает Григорьич.

Генка, довольный, что хоть таким образом отомстил Григорьичу за «сопляков», затаптывает окурок и… исчезает. Ведь только вот у меня перед глазами сидел и будто сквозь землю провалился.

В село возвращаются жители. Они прятались в оврагах, в землянках, в заброшенных, до войны еще вырытых силосных ямах. В основном это пожилые женщины и старухи. Молодежь, говорят, угнали в Германию. С темными исхудалыми лицами, не совсем еще, видимо, веря в свое освобождение, чутко прислушиваясь к доносящимся издалека взрывам, они в то же время деловито, без ахов и вздохов начинают приводить в порядок полуразрушенное свое хозяйство, варить невесть из чего похлебку, стараясь не глядеть в сторону походной кухни, от которой идет запах уваристой каши.

Генка выныривает откуда-то с двумя здоровенными солеными огурцами в руке. Они по-домашнему пахнут чесноком и укропом. Один огурец Генка сует Григорьичу: «Пушкину оставь», — другой разламывает, протягивает половину мне.

— Во засольчик!

— Выменял?

— Клад нашел. Бочка огурцов, две бочки пшена, куль муки, зерна, наверное, с тонну и, покопаться если, может, что и повкуснее найдется. Идем, поглядишь.

Ну и Леший! Хрустя огурцами, мы проходим метров сто по главной улице, сворачиваем в переулок, еще сворачиваем и оказываемся перед сожженным домом.

— Сюда, — говорит Генка.

Ручаюсь, сотня, тысяча человек прошли бы здесь и не обратили внимания на едва приметный вход в подвал, заваленный землей, жженым кирпичом обвалившейся печной трубы и листами скрюченного обгоревшего железа. Да поистине у Генки был какой-то собачий нюх.

Подвал добротный, каменный: крепкому, видно, хозяину принадлежал. Слабый пучок света выплавил в темноте очертание бочек, кулей, ящиков. Целый продовольственный склад. В такое-то время.

— Слушай, мелькает у меня догадка, — а вдруг это партизанский склад?

— Ха, партизанский! — смеется Генка. — Я уже выспросил. Здесь полицай жил. Самолично дом поджег и удрал с фашистами.

— Точно?

— Чтоб мне провалиться! Кого хочешь спроси.

— Тогда зови старшину. Да пусть фонарик прихватит.

Обычно строгий, сумрачный, старшина расцвел.

— Вот это да! Вот это приварок! — потирает он руки. — Ну, молодцы, ребята! А ну, глянь, что там в мешки завернуто. Может, сало.

Генка, светя фонариком, пролезает в дальний угол подвала, вытягивает сверток, разворачивает.

— Во, гад!

В мешковине два немецких автомата, которыми полицай так и не успел воспользоваться — слишком быстро пришлось сматывать удочки.

— Ладно, — говорит старшина, — оставьте все как есть, потом опись составим и акт, чтобы все честь по чести. — Старшина, к слову сказать, был в этом отношении педантом. — А пока, Морозов, поставь человека у входа, и чтоб ни одна живая душа… Понятно? А я пойду командиру роты доложу.

Я посылаю Генку за Пушкиным. Хватит, выспался, пусть постоит.

Не знаю, что там ему наплел Леший, но только не очень-то поворотливый Пушкин прибегает на этот раз мгновенно, вытягивается, таращит заспанные глаза, уставно докладывает о прибытии.

Видишь? — показываю я Пушкину на вход в подвал. Вижу, товарищ гвардии младший сержант. Чтоб ни одна живая душа… Понятно?

— Понятно, товарищ гвардии младший сержант. — Ни туда, ни оттуда, — добавляет Генка. Пушкин согласно кивает, снимает винтовку с плеча, проверяет затвор. — А случай чего, стрелять?

— Стреляй, — подмигивает мне Генка. — Только первый предупредительный в воздух, а потом действуй по своему усмотрению.

Я не понимаю, в чем дело, но все же подтверждаю Генкины слова многозначительным кивком.

— От лопух Вася, — хватается за живот Генка, когда мы отходим от подвала на порядочное расстояние. — Кого, думаешь, он там караулит?.. Трех немецких генералов! Ага. Он дрыхнет, значит, а я ему: вставай, говорю, штаб немецкой армии захватили, в подвале, гады, отсиживались; за командиром корпуса послали, а тебя ротный на охрану ставит. Везет же тебе, говорю, Вася. Никому не доверили, только тебе. Сам ротный, говорю, сказал, что никто, кроме Пушкина, с такой задачей не справится. Ну, Вася и клюнул. А я еще маслица подливаю: за такое дело и медаль могут нацепить. Вот тебе, говорю, пара немецких гранат, сам командир роты лично передать велел, только спрячь, чтоб не на виду были. Ну, Вася, как гранаты увидел, совсем заглотил наживку.

Я оглядываюсь. Вася держит винтовку наперевес, сосредоточенно ходит около входа в подвал: три шага туда, три шага обратно. Гимнастерка на боку топорщится: гранаты, видно, туда засунул.

После ужина меня вызывают к командиру роты.

В просторной комнате целехонькой хаты склонились над картой командиры взводов. В сторонке, у входа, стоит старшина. Я докладываю о прибытии.

Скуластое лицо ротного оторвалось от карты, морщины в недоумении сбежались к переносью.

На выручку спешит старшина:

— Это по поводу обнаруженного продовольствия, товарищ гвардии старший лейтенант.

— А-а… Минуточку… — Ротный ставит на карте несколько точек, откладывает карандаш, поднимается. Комната сразу становится маленькой и тесной. — Вот что, Морозов, — говорит он, — рота сейчас снимается, а ты с расчетом останешься до утра. Миномет можем прихватить с собой. А завтра пришлем машину. Зерно раздадите жителям села, остальное погрузите. Поняли свою задачу?

— Ясно, товарищ гвардии старший лейтенант.

— А как насчет акта? — спрашивает старшина.

— А к какому вы его делу пришьете? Канцелярий мне разводить не хватало! Не чужое — свое берем у врага. Идите.

Старшина выдает нам буханку хлеба, банку консервов «Фасоль в томате» и, подумав, отсыпает четыре горсти шоколадного драже.

Рота уходит. Мы остаемся. Григорьич раскатывает шинель, очищает от обломков кирпича землю, укрывается и тут же засыпает. Генка разводит небольшой костерчик. Тихо. С запада, как далекий-далекий гром, доносятся отзвуки взрывов. Небо там светлое и время от времени прочерчивается трассирующими пулями. Пушкин уже не ходит, а сидит напротив подвала, направив дуло винтовки прямо в черную пасть входа. Мне становится его жаль.

— Хватит разыгрывать, — шепчу я Генке. — Пусть спать ложится.

— Ничего, он днем выспался.

— Тогда я сам…

— Погоди, — останавливает меня Генка и оборачивается к Пушкину:

— Вася, спроси, может, они до ветру хотят… Только по одному выпускай.

Доверчивость Пушкина поразительна. Он подходит к подвалу, кричит в глухую пустоту:

— Эй, фрицы-дрицы, кто с… хочет?

— Так они ж по-русски не понимают, — говорит Генка.

— Захотят — поймут, — на полном серьезе отвечает Пушкин и, подумав, кричит еще: — Эй, туалетен… сортир… шайзе…

Я весь содрогаюсь от сдерживаемого смеха.

— Молчат, — удивленно тянет Пушкин.

Генка берет из костра головешку: «Я вот им сейчас помолчу!» — и спускается в подвал. Вынырнув оттуда, Леший свирепо накидывается на обомлевшего Пушкина:

— Р-растяпа! Спал, да? По глазам видно, что спал. Сбежали генералы. Все до одного. Не миновать тебе трибунала, Вася. Что теперь с ним делать, товарищ младший сержант?

Ну и артист этот Генка! Рожа серьезная, голос дрожит… Хоть бы усмехнулся, черт полосатый.

— Н-не спал я, честное слово, не спал, — бормочет Пушкин. — Может, они еще раньше сбежали. Я же их от тебя не принимал.

— Не принимал, не принимал, — передразнивает его Генка. — Значит, устава караульной службы не знаешь. Надо было принять.

— Ладно, ложитесь, — говорю я. — Утром разберемся, что к чему.

Умащиваясь на ночь, Пушкин кряхтит, постанывает. Спал он неспокойно, вздыхал во сне и ворочался.

Наутро, узнав о коварном розыгрыше, Пушкин взъярился и чуть не брякнул по Генкиной голове немецкой гранатой. Хорошо, Григорьич вовремя подоспел, отобрал гранату и сказал спокойным голосом:

— Такими игрушками, ребята, баловаться не гоже.

Злополучный каравай

Второй час уже сижу я у края дороги, караулю чтобы посланная за нами машина не проскочила ненароком мимо.

Село оживает, обретая мирный вид. Уже мычит где-то полуголодная корова, слышится тихое повизгивание поросенка, которого каким-то образом удалось упрятать от гитлеровских солдат, доносятся запахи варева. Проходят, останавливаясь на короткий привал, воинские части, водители машин заливают у колодца парящие радиаторы. Взъерошенные, всего навидавшиеся воробьи деловито шныряют по дворам, копошатся в траве, где стояла наша кухня. Вчерашние сгорбленные старухи будто бы помолодели, шустро бегают с ведрами, моют полы, крылечки, наводят порядок в подворьях. Появились откуда-то ребятишки, и село не кажется уже таким разрушенным, как двадцать часов назад.

Переваливает за полдень. Машины все нет. Хлеб, консервы и драже мы съели утром, и теперь в желудке начинает посасывать. Махорка тоже кончилась, совсем позабыл выпросить у старшины пару пачек. Да и кто мог подумать, что так случится.

Взрывов уже не слышно: фронт здорово, видимо, продвинулся вперед. На запад летят эскадрильи наших самолетов. А мы сидим, загораем, как идиоты. Черт бы побрал этого Генку с его подвалом! Сует вечно свой нос куда не надо. Лопай теперь соленые огурцы без хлеба, запивай холодной колодезной водичкой. А в роте горячий обед: борщ из свежей капусты и каша.

Мы тоже решаем сварить кашу, благо пшена в нашем распоряжении сколько угодно. Но оказывается, что у нас нет ни капельки соли. И, как назло, ни одной походной кухни: можно было бы выпросить горсть у повара. Ну, а просить у жителей, у которых соль на вес золота, я не разрешаю.

— На огуречном рассоле можно сварить, — словно для себя бурчит Пушкин, все еще сердитый на меня и Генку за вчерашнее.

Ты гений, Вася! — восклицает Генка и спускается в подвал за рассолом.

Сварили. Съели за милую душу. Сгущаются сумерки. Машины нет как нет.

— Вот влипли так влипли, — сокрушается Генка.

— Тебе-то еще не так бы надо, а мы-то при чем, — ворчит Пушкин.

— На войне всяко бывает, — спокойно говорит Григорьич. — Могло машину разбомбить по дороге, мог и шофер заплутать. А то и вовсе позабыли — ввели в бой роту, не до нас.

Генка встает, потягивается.

— Пойду, поброжу. Может, девчата объявились, вечорку замыслили. Идем, Вася, на пару.

— Иди ты…

— И пойду, Вася, пойду… Разрешите на полчасика, товарищ младший сержант?

Я киваю. Сам бы пошел с удовольствием, село большое, может, и впрямь где веселье по случаю освобождения. Только вот с Генкой идти не хотелось — обязательно в какую-нибудь историю влипнешь. Да и неловко перед ребятами: как-никак командир.

Проходит почти час, а Генка не возвращается. Я основательно начинаю беспокоиться. Мало ли что. И полицай, и гитлеровец могут где-нибудь прятаться, а Генка и винтовки с собой не взял. Как я раньше-то об этом не подумал! Командир липовый!

В предночной тишине глухо шлепают два взрыва, один за другим. Немецкие гранаты! Кто мог их бросить? Генка? Но зачем? Только в порядке самообороны.

— Пушкин, за мной!

Короткими перебежками, от хаты к хате, прикрываясь за уцелевшими плетнями, мы продвигаемся к уловленному на слух месту взрывов. Тишина. Нигде никого. И никакой перестрелки. Но вот слышатся быстрые шаги. Ближе и ближе. Мы прячемся в угол полуобвалившейся стены, неслышно загоняем патроны в стволы винтовок.

Но улице, не сторожась и даже вроде напевая под нос, торопливо идет Генка. В руках у него что-то круглое и темное. И это что-то он перекидывает из руки в руку.

— Хальт! — говорю я по-немецки.

Генка пригибается, хочет прянуть в сторону.

— Ни с места! Стрелять буду.

Мы выходим из засады. Узнав нас, Генка нервно хихикает.

— Думаете, напугался? Ха-ха! Я и не такие переплеты видел. Не на того нарвались.

Я готов влепить Генке затрещину. И будь это на гражданке, не задумался бы ни на минуту. А в армии за рукоприкладство, если даже и следует, по головке не погладят.

— Где лазишь? Кто гранаты швырял?

— Ну, я швырнул. Надо было. Обстановочка. Держи, а то у меня руки спеклись. Горячий, с пылу, с жару… — И Генка перебрасывает Пушкину каравай душистого, только что испеченного хлеба. Такой хлеб, помню, до войны пекла моя бабушка.

— Где взял?

— Ну, потеха! Рассказать — за животики схватитесь.

Мы подходим к подвалу. Григорьич стоит, как на посту.

— Опять сошкодил чего? — сердито глядит он на Генку. — Пороть тебя некому.

— Что верно, то верно — некому. Только ты зря ворчишь, Григорьич. Посмотри лучше, что я принес. Кажи, Вася…

— Домашний, — как-то уютно произносит Григорьич, взяв из рук Пушкина каравай.

— Где взял? — снова строго спрашиваю я Генку.

— В печке. Ей-богу! Ну, история… Умора прямо, а не история. Дай, Григорьич, курну… — Григорьич протягивает Генке недокуренную цигарку, предварительно оборвав губами заслюнявленный кончик. Генка жадно затягивается и начинает рассказывать: — Иду я, значит, по селу, насчет вечорки размышляю. Темнотища — хоть глаз выколи. Нигде никого, словно повымирали. Потом гляжу: в дальней хатенке огонек светится. Ну я, само собой, туда, к окошку. В хатенке бабка, коптилка горит. И та бабка хлеб в печь садит. Шесть караваев затолкала, прикрыла заслонкой, стала в хате убираться. А я стою, смотрю, и так мне свежего хлеба захотелось, аж слюнки побежали. Если б она его из печки вынимала, не стерпел бы, зашел, попросил краюху. А так — сколько еще ждать, пока испечется. Ушел я. Брожу по селу, а тот хлеб из головы нейдет. Опять ноги меня к той хатенке привели. Смотрю в окно, бабка на столе холстину какую-то расстилает — хлеб, наверное, в нее заворачивать. Что, думаю, делать? Зайти, попросить? А не даст если? Обидно будет. И опять же неудобно советскому солдату хлеб выпрашивать. Ну, я и сообразил… Мигом сюда, пару гранат прихватил и обратно…

— Это когда же ты сюда прибегал? — спрашиваю я с ехидцей, надеясь уличить Лешего во вранье.

— А вот как раз когда ты Ваське про моржовую колбасу рассказывал.

Верно, было. В первый раз, пожалуй, вспомнилась. Я тогда в третьем классе учился. Колбасу ту по дороге в школу в ларьке продавали. Была она красная, страшно соленая и стоила невероятно дешево. Покупали мы ее на деньги, что матери давали нам на булочки в школьном буфете. Дома моржовую колбасу я, конечно, есть бы не стал, а за компанию она казалась очень даже вкусной.

— А как же мы тебя не видели?

— Боевая выучка, товарищ гвардии младший сержант… — хвастливо подмигивает мне Генка и продолжает рассказ: — Ну, прихожу, в окошко глядь, а бабка уже три каравая на холстину выложила, за четвертым тянется. Я тут же за угол хаты, в заросший огород одну за другой гранаты р-раз и по стеклу оконному ногтями скребанул. Бабка с перепугу присела, лопату, которой хлеб вытаскивала, бросила и в подвал — нырь, как мышь. Шустрая бабка оказалась. Я с ходу в хату, каравай в руки и айда… Давай, Вася, ломай, у меня уже все соки желудочные перебродили.

— Отставить! — неожиданно для самого себя говорю я. Мне очень хочется отведать хрустящей корочки и духовитого мякиша, и скажи я слово или промолчи просто — Вася мигом разломает каравай на четыре равные доли. Но подспудно, нутром, я чувствую, что нельзя больше потакать Генкиным штучкам-дрючкам, пора с этим кончать. И пусть против меня встанут все, я все же настою на своем.

— Рядовой Лешаков! — Я, пожалуй, впервые называю так Генку, когда рядом нет старших по званию или по должности. — Возьмите хлеб и отнесите обратно.

Григорьич лезет в карман за кисетом. Вася вертит в руках каравай, словно греет о него руки. Генка лупает глазами, никак не может понять: шучу я или взаправду.

Я не свожу с Генки пристального взгляда.

— Да брось, — говорит он. — Когда от многого берут немножко, это ж не кража, а просто дележка. Куда ей одной столько?

— Не твое дело — куда. — Голос мой становится тверже. — И вообще… пора прекратить безобразия.

— Что я — для себя, да?..

Мне в душе жалко Генку. Конечно, не для себя. Да и не думал он ни о чем таком, что называется мародерством. Созорничал по-мальчишечьи, не отдавая отчета, вот и все. Но сколько же можно прощать это мальчишество?

— Н-не разговаривать! Выполняйте приказ!

А есть хочется. И сытный дух так и прет от каравая. Ребята разозлятся на меня, да и Григорьич тоже. Ну и пусть.

— Да как я теперь заявлюсь?..

Я не отвечаю Генке. Я оборачиваюсь к Григорьичу:

— Рядовой Тиунов! Проводите Лешакова.

Григорьич ссыпает махорку с газетного обрывка обратно в кисет, охотно встает, подталкивает Генку:

— Пошли!

Я расстилаю шинель, одну полу под себя, другой укрываюсь. В желудке пусто, зато на душе легко. Я уверен, что поступил правильно.

Фронтовой марафон

Мы стоим на дороге и голосуем. Километров пятнадцать прошли пешком, притомились. К тому же нам известен номерной шифр машин нашего корпуса. Ну, а попав в расположение корпуса, легче будет разыскать и роту.

Подвал со всем его содержимым сдали трофейной команде: ожидать обещанную машину больше не было смысла. Леший притих — по его вине все так по-дурацки сложилось. Особенно он скис после того, как увидел утром бабку, у которой стащил каравай. Она стояла у околицы и, поясно кланяясь, встречала проходящие через село войска хлебом-солью. Мы ни слова не сказали Генке. Он все понял сам.

Переполненные и перегруженные машины проносятся мимо. Водители только разводят руками: рады бы, дескать, выручить, братцы, да сами видите, куда ж вас посадишь…

— По одному надо, — говорит Григорьич. — Скорее кто-нибудь подберет.

— А не растеряемся? — сомневаюсь я.

— Все дороги идут на Берлин, чего ж теряться. Хоть там, да встретимся.

Подумав, я соглашаюсь. Первым мы оставляем при дороге Пушкина, а сами садимся в сторонке. Не проходит и десяти минут — Вася прощально машет рукой из кабины притормозившего на его «голос» «студебеккера», кузов которого загружен ящиками с боеприпасами. Таким же манером уезжают Генка с Григорьичем. И тут словно заколодило, ну хоть бы одна машинешка. Прождав с час, иду пешком. Да вот если б знать точно, куда шагать. А то ведь так, напропалую идешь, просто на запад. Зря я, пожалуй, согласился с Григорьичем. Лучше бы всем вместе.

За спиной слышу шум мотора. Оборачиваюсь — «виллис». На таких комдивы и штабисты ездят. Проголосовать? Не остановится ведь. А и остановится, начнут допытываться, как да что: «Где твой расчет, командир?» — «Там». — «Где там?» — «Не знаю, впереди». — «А ты почему сзади плетешься?» — «Да так вот получилось». Э, лучше уж на своих двоих.

«Виллис» обдает меня грязными брызгами: как нарочно, в колдобину с застоялой водой задним колесом угодил.

Начинает накрапывать дождик. Мелкий, осенний. Не хватает еще промокнуть до нитки. Хорошего же стрекача дали фрицы — настоящий марафон, по всем правилам. Не догонишь так вот запросто, без подготовки. Ну, валяйте, жмите, в таком деле уступим первенство с удовольствием.

Развилка. Стою, как былинный богатырь у трех дорог. Терять-то мне особо нечего, голову снести в любой стороне могут, клад меня золотой не интересует, а вот по какой дороге рота прошла — знать бы! Указатели есть, да что толку — одни ничего мне не говорящие названия сел. После недолгого раздумья сворачиваю вправо, в самое ближнее отсюда село. А то уже вечереет, не спать же в открытом поле под дождиком.

Село почти не тронуто. Бой, видимо, прошел стороной; только край села, где когда-то была колхозная ферма, порушен. Да и то, возможно, не сейчас — при отступлении.

Остро пахнет кизячным дымом. Тут не в нашем лесном краю, дровами разжиться не просто, топят кизяком.

— Заходьте до хаты. Тай нэ стэсняйтэсь.

Женщина пожилая, постарше моей мамы, а голос девичий — мягкий такой, распевный.

— Заходь, сынку. Батька мий радый будэ.

Горница чистая, увешанная расшитыми полотенцами — рушниками.

— Глянь, батько, якого я тебе гостя привэла! — говорит хозяйка, переступив порог.

С лавки тяжело поднимается, видно когда-то плечистый и коренастый, а теперь грузный и оплывший дед, виснет на моих плечах, троекратно целует.

— Вот и дождался радости. А то ведь думал, помру и не увижу боле родных-то сынков. Одни хари ерманские два года бачил. А у меня силы-то против их нет, сколько уж с лавки не сползаю. — Он ощупывает меня, будто слепой. Справная одежка-то. И погоны, вишь. Унтером, значит, служишь. Молодец, внучек. Я тож в первую ерманскую унтером служил…

Хозяйка смотрит на нас, скрестив на груди руки, и по щекам ее текут слезы. Перехватив мой взгляд, она утирает глаза обористым рукавом кофты, улыбается грустно, спохватывается:

— Ой, лишеньки, чего ж я стою… И вы не стойте, сидайте, к столу, сидайте… — и сама убегает куда-то.

Дед усаживает меня за стол, покрытый старенькой, но свежепостиранной скатертью. Хозяйка вносит казанок с борщом. Он него по горнице распространяется такой дурманящий запах, что у меня спирает дыхание. Хозяйка споро расставляет крынки, стаканы, кладет ложки и откуда-то из-под печки достает завернутую в тряпицу бутылку.

Дед дрожащей рукой разливает самогон, поднимает стакан:

— За твое здоровье, внучек. Спасибо тебе, от всех нас благодарствую — освободил от проклятого ворога. И за то спасибо, что не побрезговал нами, гостем в хату зашел… — Дед склоняет в поклоне голову.

А мне стыдно. Стыдно, что я-то тут совсем ни при чем, что непричастен я к освобождению села и весь бой за него просидел около дурацкого подвала с пшеном и солеными огурцами. И я чуть было не сказал об этом, но вовремя сообразил, что по сути не меня лично благодарит дед, а видит в моем лице всю Красную Армию, всех советских солдат, и каждый из них для него — освободитель. И я с чистой совестью чокаюсь с дедом и хозяйкой, у которой влажнятся глаза и подрагивают губы.

А как там Григорьич, Генка, Пушкин? Добрались до роты, или приветил их кто на ночь, как и меня?

Давно я так вкусно не ел и не спал на такой чистой и мягкой постели. Аж не верится. Все будто во сне.

Просыпаюсь от сторожких шагов хозяйки. Она накрывает на стол. Дед сидит на лавке. Возможно, он всю ночь не сомкнул глаз. Мне же вставать неохота, понежиться бы еще часок под теплым одеялом, да нельзя.

И хозяйка, и дед уговаривают остаться на денек, но я наскоро съедаю тарелку вчерашнего борща и, поблагодарив за гостеприимство, выхожу из хаты. Хозяйка провожает меня до ворот, всхлипывает. Она ничего не рассказывала о себе, но мне думается, что сын ее или муж либо погибли, либо воюют где-то, не имея пока возможности подать о себе весточку.

Второпях я как-то не обратил внимания на то, что вещмешок мой стал будто бы полнее и увесистей, а сейчас, за околицей, заглядываю в него и обнаруживаю добрый шматок сала и полкаравая хлеба. Нет, не они, а я должен до земли поклониться этим людям!

Вскоре меня подбирает старенький, с открытым, без капота, мотором ЗИСок. Эти невзрачные с виду машины до того выносливы и неприхотливы, что красавцы «студебеккеры», на мой взгляд, не идут ни в какое с ними сравнение.

Водитель из другой части, но приблизительно знает расположение нашего корпуса. Довезти до места он меня не может, торопится по своим неотложным делам, но все же подбрасывает на десяток километров и подробно объясняет, как добраться до села, где, по его предположениям, стоят части четвертого гвардейского.

И снова я вышагиваю по обочине, сторонясь проходящих мимо танков, самоходок, орудий. Дождя нет, но небо пасмурное, напоминающее родное, архангельское. Еще бы лес наш сюда, стройный, пьянящий хвойным настоем. А колючие искривленные акации по посадкам — какой же это лес! — так, лишь бы зелень.

При въезде в село — шлагбаум. Для меня его, разумеется, поднимать не станут. Я пригибаюсь под низким брусом, а когда распрямляю спину, вижу перед собой строгое лицо незнакомого сержанта.

— Куда? Кто? Откуда? Коротко отвечаю.

— Ладно, разберемся, — говорит сержант, открывая дверь длинного сарая. — Проходи…

Вот так влип! Спорить и возражать бесполезно.

Сарай наполовину завален подсолнечными семечками. Прямо на семечках лежат четверо солдат и спокойненько их лузгают. Я тоже ложусь и тоже начинаю лузгать. Через четверть часа всех нас ведут в избу, где за непокрытым дощатым столом сидит капитан с тусклыми глазами, хищным носом-клювом и удивительно брезгливым выражением лица. Словно съел он что-то невкусное, а его заставляют есть еще и еще.

Сначала капитан просматривает документы, потом начинает допрашивать: почему отстал от части, в каком месте, при каких обстоятельствах?.. Солдат он отпускает быстро, дав им ориентир дальнейших поисков своей части, а на меня глядит испытующе, с недоверием. Я рассказываю ему все честно, не приврав ни словечка. Он долго молчит, крутит, перелистывает красноармейскую книжку, комсомольский билет, тягуче вздыхает.

— М-да, командиры пошли нынче… Расчет растерял, где находится часть — не знает… Разгуливать, конечно, куда приятнее, чем воевать. Риск небольшой.

Ох, если б он знал, как я ненавижу его в эту минуту. Впрочем, он знает. Или догадывается. На тонких его губах играет злая усмешка.

— Товарищ сержант, — зовет он, — отведите отставшего. Наведем справки.

И опять я в сарае. Один. Семечки кажутся горькими. Сколько он там будет наводить справки? Жаль, документы капитан у себя оставил, а то улизнуть отсюда просто. Сарай щелястый, доски едва-едва держатся, ковырнуть слегка — и дуй на все четыре стороны.

Я лежу и смотрю в щель. Мне ничего не остается, как только лежать и смотреть на снующих по улице села бойцов, занятых делами, сборами, подготовкой к новым боям. А вот какой-то солдат гонит хворостиной бычка. Тощий бычок, неказистый, но борщ у ребят будет что надо. В нескладной фигуре погонялы видится мне что-то знакомое. Стой, да это же Ивакин! Провалиться мне на месте — комсорг нашей роты!

— Ива-акин! — ору я что есть мочи.

Он оборачивается, но никого не видит и, подумав, что ослышался, огревает бычка хворостиной так, что тот дает задки и поворачивает в мою сторону.

Я вскакиваю и вовсю барабаню в дверь.

Звякает щеколда, на пороге вырастает задержавший меня сержант.

— Взбесился? На губу захотел?

Ивакин оглядывается, узнает меня, подзывает какого-то солдата, вручает ему хворостину; гони, дескать, до кухни. А сам идет к нам.

Недолгое объяснение у капитана, который пока еще и не думал наводить справки, и я на свободе.

— А Григорьич, Пушкин, Лешаков? — спрашиваю Ивакина.

Вчера еще все пришли. Тебя только дожидались. Ротный уже забеспокоился. Вечером сниматься отсюда будем.

— Здорово драпают фрицы, а?

— Тут-то драпанули, а на Молочной сидят. Там у них оборона крепкая, зубами прогрызать придется.

Про оборону немцев на реке Молочной среди бойцов поговаривали давно, вспоминая при этом Миус-фронт.

— Прогрызем, ерунда!

Сейчас мне все видится в розовом свете. И такая охотка всыпать фрицам по первое число, что аж ладони зудят. Теперь-то меня никаким приказом не заставишь караулить подвалы, будь в них хоть ящики с шоколадом.

Последний бой

Медленно истачиваются последние дни ноября. Медленно потому, что корпус бросили на ликвидацию Никопольского плацдарма гитлеровцев, а нам никак не удается пробить брешь в глубоко эшелонированной обороне врага.

Деревья уже оголились, земля выцвела. Идут нудные, наводящие уныние дожди. Ночью подмораживает, а днем оттепель развозит дороги, густая грязь налипает на сапоги, и приходится волочить на ногах пудовую тяжесть, потому что останавливаться и очищать черноземные лапти некогда, да и бесполезно: через пять шагов они образовываются снова.

Нас перебрасывают с участка на участок, пытаясь нащупать слабинку в обороне противника. Вчера мы отмахали километров семьдесят. На место пришли в темноте. Лил дождь. Копать окоп не было сил. Отыскал какую-то ложбинку, завалился и тотчас уснул. Проснулся от того, что вода заполнила ложбинку и я чуть ли не плавал в ней. Даже нижнее белье промокло. Била дрожь. Кругом — ни зги. И нигде никого. Побродил, пошарился вокруг — может, в землянку какую попрятались? — не нашел никакой землянки. И ни привычных в ночное время ракет, ни выстрелов, хотя бы и редких. О чем же командование думает? Вот бы и вдарить сейчас по немцам. Они не ждут, сидят, как тараканы, в своих утепленных блиндажах и щелях. Я хорошо знаю эти блиндажи с накатами в несколько слоев, с удобными нарами, постельным бельем, шкафчиком с консервами и шнапсом. Так устроились, будто век вековать здесь собрались. Ну, уж хренка-огирька, как говорит наш старшина.

При воспоминании о немецких блиндажах становится еще холоднее. Пробую приседать, чтоб согреться. Не помогает. Когда же выдадут зимнее обмундирование?

И вдруг я замечаю тусклый желтоватый огонек. Иду на него прямо через лужи, чего уж теперь беречься: больше, чем промок, не промокнешь.

Избенка на отшибе не то села, не то хутора. Низкая, покосившаяся, со слепленными глиной осколками стекла в продолговатом, без створок, окошке. Стучу. Дверь со скрипом отворяется, и меня обдает благостным домашним теплом.

— Один?.. Входи да дверь затворяй поплотнее!

Вид у меня, наверное, плачевный, потому что и старуха, и костлявый дедок, латавший за столом какую-то обувку, почти одновременно всплескивают руками.

— Ох, господи! До нитки, почитай, промок. Раздевайся скоренько да лезь на печь, пока я щи разогрею.

Старуха суетится, дедок встает из-за стола, помогает мне стянуть набрякшие сапоги.

— Все, все скидай, — говорит дедок, — стесняться тут некого. Старуха до утра высушит.

Я залезаю на печь в чем мать родила, дедок накрывает меня овчинным полушубком, и в то же мгновение я проваливаюсь в ночь. Возможно, меня и будили, звали поесть горячих щец, но я ничего не слышал…

— Есть у вас кто из наших?

— Да спит вон солдатик, промок весь вчера…

В избе светло. А мне кажется, что и спал-то я всего-навсего с полчасика.

— Морозов?!

— Я, — отвечаю с печи.

— Трра-та-та-та… — мат пулеметной очередью.

— Вся рота с ног сбилась, тебя ищут.

Не помню, как вскочил, как оделся во все сухое, схватил винтовку, вещмешок и понесся к площади перед сельсоветом, где выстроилась наша рота.

Подбегаю к ротному, прошу разрешения встать в строй.

— Где расчет? — спрашивает ротный.

Он хорошо знает, что расчета, как такового, у меня нет уже несколько дней. Генку и Григорьича ранило одновременно. Генку — в руку, срезало кусок мышцы. Григорьича — в живот. Когда около них разорвался снаряд, Пушкин уполз за минами, а я был метрах в пятнадцати, на своем наблюдательном посту, откуда вел коррекцию огня.

— Где расчет? — повторяет ротный.

Пусть нет Григорьича и Генки, но за Пушкина-то я в ответе. Я скашиваю глаза и вижу в строю его продолговатую, над всеми возвышающуюся голову, но ротному говорю: «Не знаю». Я ведь и верно не знал, где был эту ночь Вася, где была рота. Уж потом мне сказали, что я слишком поторопился нырнуть в свою ложбинку. Вскоре пришел старшина и увел роту в село, в бывшую конюшню, в которой была солома и крыша почти не протекала.

— Трое суток ареста, — говорит ротный. — И наводчиком в третий расчет.

Я повторяю приказ и встаю в строй. От роты осталось немногим более полнокровного взвода. Я чувствую себя преступником и гадаю, куда же меня посадят для отбытия срока наказания. Но пока ротный словно забыл об этом. Мы перестраиваемся порасчетно. До передовой, оказывается, еще порядком.

И снова дорога. Теперь я наводчик и потому тащу минометный ствол и футляр с прицелом. Вьюка у ствола нет, истрепался, и я волоку его на плече, как бревно. С непривычки плечо сразу же начинает ныть. И я говорю себе: «Так тебе и надо, так и надо, не будешь только о себе думать, не будешь сразу падать ничком, как бы ты ни устал, потому что другие, может, устали побольше тебя, а ты, какой ни есть, но командир, даже если и нет у тебя полного расчета». Я ругаю себя самыми последними словами, которые приходят на ум, и тогда мне становится вроде бы легче. Осознание вины все-таки облегчает, хотя и не снимает ее полностью. Ладно, остальное докажем в бою.

Слышатся нечастые разрывы. Значит, шагать осталось недолго. Сворачиваем с дороги в глубокий, изрезанный ручьями овраг. Идти по нему тяжелее, но безопаснее: в прояснившемся небе закружила немецкая «рама» — самолет-разведчик. Заметит — жди через несколько минут «юнкерсов» или «мессершмиттов».

Мне почему-то вспомнилось, как однажды старшина послал меня с Генкой отнести ужин на передовую, где сидел второй взвод, а наш был на двухдневном отдыхе. Дорогу мы знали, неширокая тропка шла таким же вот оврагом, потом огибала холм, овсяное поле, ныряла в ложок и выходила к линии обороны. Генка предложил спрямить. Болтая о том, о сем, мы перевалили изрытый воронками холм, прошли через овсы и, довольные сэкономленным временем, спрыгнули в траншею: «Получай ужин, ребята!»

Командир взвода удивился: не ждали, дескать, так скоро.

— А мы спрямили, — похвалился Генка.

— Через овсы?

— Ага. Ноги-то у нас не казенные — обходить.

— Вот чьи головы у вас на плечах — не знаю. Вы же через минное поле прошли. Только сегодня там двое бойцов подорвались. Немцы не зря овес посеяли и целехоньким оставили для таких вот как вы «храбрецов».

Назад мы с Генкой шли молча, стараясь ни на шаг не свернуть с огибающей поле и холм тропинки.

Я перекладываю ствол с плеча на плечо, пытаюсь нести его под мышкой, но все эти ухищрения напрасны. С каждым пройденным метром он становится тяжелее и тяжелее. Только бы не отстать, не оконфузиться перед ротным и солдатами.

Когда мне кажется, что еще немного и я упаду, мы входим в изрытую окопами и землянками лесопосадку. Из-за ночного происшествия настроение у меня препротивнейшее. Даже обед показался безвкусным. Хорошо, хоть выдали махорку, и я тяну цигарку за цигаркой.

У землянки ротного необычное оживление.

— Что там? — спрашиваю сержанта Федосеева, нового своего командира.

— Добровольцев на разведку боем собирают.

Разведка боем посложнее и поопаснее, чем просто общее наступление. На один батальон обрушивается весь огонь врага; хорошо, если уцелеет хоть половина бойцов. Но без такой разведки трудно выявить огневые точки противника, сосредоточение его танков и артиллерии, нащупать слабые места его обороны.

Я встаю и, ни слова не сказав сержанту, который отлично понимает мое состояние, иду к землянке ротного.

Командир роты, чувствуется, доволен моим решением.

Нас восемь человек. Попрощавшись с товарищами, мы идем на передний край в расположение какого-то пехотного полка, куда стекаются добровольцы из разных частей.

Поздним вечером из нас формируют отделения, взводы, роту и выводят на позицию, откуда утром мы должны будем начать разведку боем. Окопы для нас отрыты: нам нужно хорошенько выспаться и отдохнуть.

На рассвете начинается артподготовка. Через полчаса мы поднимаемся в атаку. Нас поддерживают десятка полтора танков. Растерявшиеся было от неожиданности гитлеровцы спохватываются и открывают такой огонь, что, не пробежав и ста метров по ничейной полосе, мы залегаем, пытаясь слиться с землей, вздрагивающей от разрывов снарядов и мин.

— Вперед! За Родину! Ур-ра!..

Да-да, черт с ними, с пулями и снарядами, надо идти вперед, потому что, если атака захлебнется, все пропало и ничего нам сегодня уже не сделать.

Мы встаем, пробегаем несколько метров, падаем и встаем снова…

В тот момент, когда мы спрыгиваем в первую немецкую траншею и в упор расстреливаем все еще сопротивляющихся фрицев, я чувствую, как что-то горячее шлепает меня по спине, между лопатками. Дотрагиваюсь рукой до спины — на ладони кровь. Боли нет, только почему-то начинает кружиться голова и немеет левая рука. И откуда-то появляется туман. Он сгущается и становится чернее ночи…

Совершеннолетие

Наш поезд не задерживают на станциях ни одной лишней минуты, потому что это не обычный, а санитарный поезд. И на мягких, по-домашнему застеленных его полках лежат уже не бойцы, а ранбольные. И я ранбольной. Вся левая рука, грудь и спина — в гипсе. Разрывная пуля, которую немцы зовут «дум-дум», раздробила предплечье, прошла около сердца и разорвалась меж лопатками.

А немцев мы тогда выбили. Я понял это, когда очнулся уже ночью в той же траншее, на том же месте. Рядом со мной лежал мертвый немец. Возможно, потому санитары меня не заметили и прошли мимо.

Гимнастерка, брюки в крови. Спину жжет каленым железом. Левой рукой не могу шевельнуть: она словно чужая. А правая — ничего, только затекла, пока я лежал без сознания, и теперь ее пронизывают тысячи тончайших иголок. Но это быстро проходит. Опираясь о стенку, встаю. На эту «операцию» уходят почти все мои силы. А надо еще нагнуться и взять винтовку. Слышу чей-то негромкий стон. Окликаю. Это Коля Турмасов из нашей роты.

— Чего, — спрашиваю, — сидишь?

— А куда идти?

— Помоги винтовку поднять, пойдем куда-нибудь вместе.

Мы идем на восток, в тыл, туда, откуда начали наступление. Недавние наши окопы пусты. Мысленно я прощаюсь ними. Теперь долго не придется их рыть.

Где лесопосадка с нашей ротой — не знаю, не сообразил сориентироваться раньше, когда нас какими-то загогулистыми тропами вели на передовую. Турмасов падает духом: еще на немцев нарвемся. Дурак, говорю, какие немцы, когда мы их прогнали…

— Здесь-то прогнали, а там сидят.

И будто в подтверждение его слов справа от нас взлетают несколько немецких ракет и тишину разрывает короткая пулеметная очередь. Забираем круто влево и вскоре натыкаемся на артбатарею. Артиллеристы устроились неплохо — в глубокой и просторной землянке. На широком столе светло горит сделанная из снарядного патрона лампа. Рассказываем, как и что. Нам тут же открывают мясные консервы, режут хлеб: подкрепляйтесь перед дорогой, братцы. Кто-то бежит достать транспорт. От тепла и усталости клонит в сон. Широкоскулый усач тормошит меня:

— Ты ешь, сынок, ешь… А спать тебе сейчас нельзя, никак нельзя. Потом отоспишься, времени хватит… — И начинает кормить меня с ложки.

Я почти бессознательно жую.

— Пить…

Ко мне тянутся сразу несколько рук с фляжками.

А потом нас укладывают на телегу, устланную свежей соломой, и строго наказывают ездовому ехать поосторожнее. Вначале это удается. Привыкшие ко всему кони не шарахаются ни от ракет, ни от редких разрывов пущенных наугад снарядов. Но когда мы каким-то образом очутились на ничейной полосе и немцы открыли по нам пулеметный огонь трассирующими пулями, лошади понесли. Ездовой, не пытаясь даже их сдерживать, по-моему, просто-напросто положился на их чутье. И не ошибся. Тяжело всхрапывая, все в мыльной пене, минут через двадцать бешеной скачки они остановились около избы, где разместился приемный пункт медсанбата.

Перевязка, санитарный автобус, полевой, а затем стационарный госпиталь в Сталине.

Я на операционном столе. Их десятка полтора-два, таких столов, в два ряда стоящих в бывшем спортивном зале бывшей школы. И к ним очередь — огромная очередь в длиннющем обшарпанном коридоре. У хирургов красные от бессонницы глаза и охрипшие голоса. Они и медицинские сестры очень устали, но устали, пожалуй, не столько от работы, сколько от взвинченности измученных болью, ожиданием и неизвестностью дальнейшей своей судьбы раненых бойцов. Вскрики, мат, подчас даже костыль или палка незаслуженно летят во врача и сестру, повинных разве в том, что у них целы руки и ноги. И они вынуждены прощать. А ведь как трудно простить непростительное!

Я тоже не сдержался однажды в полевом госпитале и грубо оборвал пожилую перевязочную сестру, когда она, вместо того чтобы раскромсать ножницами приставший к загноившейся ране намотанный в несколько слоев бинт и затем просто сорвать его с раны, стала аккуратно его разматывать, причиняя мне постоянную невыносимую боль.

Сестра глянула на меня материнским, все понимающим и все прощающим взглядом, тихо вздохнула: «Эх, сынок, сынок…» И в этом вздохе ее прозвучала боль, но не за себя, не за нанесенное ей оскорбление, а опять же за меня, за мои истрепанные в семнадцать лет нервы.

Мне стало стыдно, очень стыдно, но я почему-то не мог попросить у нее прощения или хотя бы коротко извиниться. А теперь я жалею, что не сделал этого.

А сейчас надо мной склонилась сестра, молодая и красивая. В руках у нее фотокарточка Вали. Она увидела ее среди моих документов и теперь спрашивает, кем мне Валя доводится. Я отвечаю: невеста.

— Я ей завидую, — говорит, улыбнувшись, сестра, отвлекая мое внимание от каких-то манипуляций другой сестры, стоящей у моего изголовья. — Ты скоро приедешь к ней, вы поженитесь, у вас пойдут дети, и не будет тогда никакой войны, и вы будете ходить с ней по освещенным улицам, и будут звенеть трамваи, и не надо будет прятаться от самолетов, бомб, снарядов… Хорошо будет, правда?

— Правда, — говорю я, завороженный ее мягким ласковым голосом.

— А сейчас лежи спокойно, вдыхай глубоко и считай: раз, два…

Она берет из рук той, другой, медсестры маску, накладывает на мое лицо и начинает лить на нее какую-то жидкость с резким, дурманящим запахом. Я верю ей, всем словам ее верю и потому начинаю считать, ни о чем не спрашивая:

— Раз, два… пять… восемь…

— Глубже вдыхай, дорогой, глубже…

— Шестнадцать… двадцать, двадцать один…

В голове начинает туго звенеть, звон нарастает, и я проваливаюсь в тартарары.

…И вот теперь поезд мчит меня в глубокий, глубокий тыл, где нет ни бомбежек, ни порохового дыма, но нет и фронтовых друзей, с которыми бок о бок прошел ровнехонько семьсот километров, если считать напрямую, по смертельным фронтовым дорогам.

Завтра мне исполняется восемнадцать лет.

До войны у нас в семье, пожалуй, ни один праздник не отмечался так, как мой день рождения. И ко мне всегда приходили мои закадычные друзья Володя Антонов и Борис Бубнович. Жили они через улицу, двор у них был просторнее нашего и удобнее для игр, и мы подружились еще до школы.

Последний перед фронтом день рождения я не праздновал: в доме не было даже хлеба, чтобы угостить гостей. Я пришел из школы, выслушал поздравление смущенных родителей — большего они для меня сделать не могли и, похлебав какой-то баланды, завалился на кровать с книжкой в руках.

Часов этак в пять влетает Володя и говорит, чтобы я шел к Борису. Есть, мол, важное и неотложное дело. Я даже рад был, что Володя не поздравил меня: ну, забыли ребята, до того ли, да и чего вспоминать бисквиты и рыбные пироги, которые так великолепно умела печь моя мама. Я попросил Володю обождать, но он ответил, что должен обязательно забежать еще в одно место.

Шумный когда-то двор был уныл и пуст. В эту зиму не заливали катка и не делали горки. На углах домов пестрели таблички — указатели входа в бомбоубежище. Борис жил в глубине двора, в одноэтажном флигеле. К нему вела узенькая среди высоких сугробов дорожка. Я уж давненько, чуть ли не с месяц, не был у Бориса. Чаще сходились у Володи, в более просторной квартире.

Дверь мне открыл сам Борис. Был он в ослепительно белой рубашке с расстегнутым воротом — галстуков мы не признавали — и весь светился, словно получил повестку в военкомат.

— Володя пришел? — спросил я.

— Ага, ждет.

— А что за дело, и по какому поводу ты так вырядился?

— Сейчас узнаешь, проходи…

Посреди комнатушки, которую занимал Борис, стоял стол, заваленный, как мне показалось, одними газетами. Над столом горела стосвечовая лампочка. Кровать Бориса, обычно неприбранная, со скомканными подушками и небрежно брошенным одеялом, аккуратно застелена, и книги на этажерке тоже лежали не как попало, а стояли точно по росту. И вообще комнатушке был придан торжественный, праздничный вид.

Борис обнял меня:

— Ну, с днем рождения!

За спиной зашуршало. Это Володя сдернул со стола газеты. Я оглянулся и обомлел. Все было, как в добрые мирные времена, разве в сильно уменьшенном масштабе. Даже несколько ломтиков отливающей розовым закатом семги лежало на одной из продолговатых тарелочек. В графине посверкивало красное вино, горочкой был нарезан — белый — белый! — хлеб, открыты банки шпротов, фаршированного перца…

К горлу подкатил комок, и я был готов разреветься. Нет, не от радости полуголодного человека, которому предстоит попробовать все эти яства, а от необыкновенного чувства, благодарности судьбе за то, что она не обошла меня такими преданными друзьями. Позже я узнал, что эта вечеринка стоила Борису золотого червонца из его великолепной, от отца, коллекции монет, а Володе — детекторного приемника вместе с антенной.

С того вечера прошел год. Свои восемнадцать я встречу в пути. И я вспоминаю, как однажды всегда уравновешенный Григорьич сорвался с места и кинулся к незнакомому солдату моего возраста, ну разве чуток постарше:

— Сашок, родной! Выздоровел?

— Выздоровел, Григорьич. Как видишь…

— Соскучился? Как нас-то разыскал? Я уж думал, на другой какой фронт тебя турнули. Да садись, рассказывай…

А тут из других расчетов подошли, окружили парня по имени Сашок, похлопывают его, ощупывают, зовут наперебой каждый в свой расчет. А Сашок улыбается счастливо и не знает, что сказать, что ответить. Я догадался, что Сашок воевал в нашей роте, был ранен и вот теперь возвратился, и все ему несказанно рады, потому что он наверняка хороший боец и товарищ.

И тогда еще я подумал: а как-то встретят меня, если я вернусь в роту после ранения?..

Послесловие

1972 год. Июнь. Почти тридцать лет минуло с тех пор, как мы, семнадцатилетние, уходили на фронт.

Тридцать лет — это, по сути, целая жизнь. Жизнь, полная радостей и невзгод, счастливых минут и несказанного горя.

Я стою у обложенного венками и цветами холмика. Здесь покоится моя мама. Умерла она не от старости, хотя и прожила не так уж мало. Умерла от болезни, вызванной постоянным недоеданием в трудные военные годы… Нет более тяжкого горя на свете, чем похороны матери. В этот мирный, теплый и солнечный день война вновь напомнила о себе неожиданной смертью самого родного и близкого человека.

Нет, такое не забывается. И потому я с особым чувством гордости за новое поколение семнадцатилетних смотрю на них, стоящих у Вечного огня в торжественном молчании. Почетный караул сменяется каждые двадцать минут. Перед тем как заступить на недельную вахту, они, мальчишки и девчонки, приносят клятву верности:

«Я, вступая на почетный комсомольско-пионерский пост у Вечного огня памяти героев, павших в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками за нашу Советскую Родину, клянусь быть достойным их памяти…»

Их памяти! Значит, и памяти Юрки Кононова, Григорьича — он так и не пришел в сознание после ранения, как мне потом рассказали, и многих других моих товарищей, отдавших свои жизни за счастье миллионов советских людей.

А я больше на фронт не попал. Из госпиталя меня выписали весной, в марте сорок четвертого, дав шестимесячную отсрочку для окончательного выздоровления. Левая рука моя бессильно повисла вдоль тела. Мне предписано было отдыхать, прогуливаться, ежедневно делать гимнастику. Недоставало еще предписания танцевать и веселиться, когда еще содрогалась от взрывов земля и люди расплачивались жизнями за то, чтоб ее, многострадальную, никогда не топтал больше кованый фашистский сапог.

На мое счастье, Государственный Комитет Обороны постановил начать в тихом зеленом городке, куда переехали из Архангельска мои родители, на небольшой речке с высветленной водой строительство первой в Краснодареком крае гидроэлектростанции. И это больше чем за год до окончания войны!

Стройку объявили народной. Сюда ехали люди из сел, аулов, станиц.

Работники государственных учреждений и предприятий, школьники, студенты, учителя — все строили эту ГЭС, отдавая ей те редкие свободные часы и выходные дни, которые им выпадали.

На третий день после приезда пошел на стройку и я. Меня оформили поначалу учетчиком, позже я стал мастером, а затем и прорабом.

Дипломированных инженеров и техников почти не было, и мало — мальски разбирающийся в чертежах человек, да еще с организаторскими способностями, был находкой для отдела кадров.

Я частенько оставлял рулетку, совал в карман тетрадь с замерами и брал кирку.

Сначала меня едва хватало на каких-нибудь пять минут работы: ныла и болела раненая рука. Потом я довел эту «производственную гимнастику» до часа. А когда пришло время идти на перекомиссию, чувствовал себя совершенно здоровым. Но военком сказал, что на меня, как на квалифицированного специалиста, отделом кадров стройки наложена броня.

— Какая броня? Какой из меня специалист? — возмутился я. — Меня ждут в роте. А здесь без меня вполне обойдутся…

— Ну, я думаю, — усмехнулся военком, — что без вас, не в обиду будь сказано, скорее обойдутся на фронте. Война подходит к концу, мы начинаем строить мирную жизнь.

Я, не дослушав, побежал к начальнику отдела кадров. Он почти слово в слово сказал то же самое.

И тогда я написал Вале. Она приехала без промедления. Сейчас у нас три сына. Двое уже отслужили положенный срок в армии.

Недавно мы с Валей отпраздновали вторую, уже серебряную, свадьбу. Нам, естественно, желали дожить до золотой. Кто знает?! Возможно, и доживем…

По моем возвращении из госпиталя мама с какой-то необычной для нее гордостью сказала:

— Когда ты уходил от нас к своему вагону, я загадала: если оглянешься — я тебя больше не увижу. И все шептала про себя: не оглядывайся, сынок, не оглядывайся… Ты не оглянулся. И вот ты дома…

Я не сказал бы, что мама была суеверной, и то, что примета ее сбылась, можно назвать чистой случайностью. Но ведь и в случайностях есть своя закономерность! И я расценил эту случайность как своеобразное материнское напутствие:

— Не оглядывайся, сынок! Впереди у тебя жизнь. Она не так легка, как видится спервогляду. Но иди по ней смело и только прямой дорогой. Не оглядывайся, сынок!

1969–72 г.