Настоящее издание кроме произведений русских поэтов второй половины XIX века, изучаемых по школьной программе, содержит много дополнительных материалов. В помощь учащимся и учителям публикуются краткие сведения об авторах, высказывания критиков о них, темы сочинений, развернутые планы некоторых из них, а также материалы, которые в равной мере можно использовать как для проверки знаний, так и на досуге, во время тематических школьных вечеров.
Русские поэты второй половины XIX века АСТ, Астрель Москва 2006 5-17-034736-7, 5-271-14519-0

Русские поэты второй половины XIX века

«На поэзию есть эхо…»

Начнем с нескольких цитат.

«В стихах и в поэтической прозе, в музыке, в живописи, в ваянии, в зодчестве – поэзия все то, что в них не искусство, не усилие, то есть мысль, чувство, идеал».

«Поэт творит словом, и это творческое слово, вызванное вдохновением из идеи, могущественно владевшей душою поэта, стремительно переходя в другую душу, производит в ней такое же вдохновение и ее так же могущественно объемлет; это действие не есть ни умственное, ни нравственное – оно просто власть, которой мы ни силою воли, ни силою рассудка отразить не можем. Поэзия, действуя на душу, не дает ей ничего определенного: это не есть ни приобретение какой-нибудь новой, логически обработанной идеи, ни возбуждение нравственного чувства, ни его утверждение положительным правилом; нет! – это есть тайное, всеобъемлющее, глубокое действие откровенной красоты, которая всю душу охватывает и в ней оставляет следы неизгладимые, благотворные или разрушительные, смотря по свойству художественного произведения, или, вернее, смотря по духу самого художника.

Если таково действие поэзии, то сила производить его, данная поэту, должна быть не иное что, как призвание от Бога, есть, так сказать, вызов от Создателя вступить с Ним в товарищество создания. Творец вложил свой дух в творение: поэт, его посланник, ищет, находит и открывает другим повсеместное присутствие духа Божия. Таков истинный смысл его призвания, его великого дара, который в то же время есть и страшное искушение, ибо в сей силе для полета высокого заключается и опасность падения глубокого».

«Для того чтобы писать стихотворения, талантливому к словесности человеку только нужно приучить себя к тому, чтобы уметь на место каждого, одного настоящего, нужного слова употреблять, смотря по требованию рифмы или размера, еще десять приблизительно то же означающих слов и приучиться потом всякую фразу, которая, для того чтобы быть ясной, имеет только одно свойственное ей размещение слов, уметь сказать, при всех возможных перемещениях слов, так, чтобы было похоже на некоторый смысл; приучиться еще, руководясь попадающимися для рифмы словами, придумывать к этим словам подобия мыслей, чувств или картин, и тогда такой человек может уже не переставая изготовлять стихотворения, смотря по надобности, короткие или длинные, религиозные, любовные или гражданские».

«Помилуйте, разве это не сумасшествие – по целым дням ломать голову, чтобы живую, естественную человеческую речь втискивать во что бы то ни стало в размеренные, рифмованные строчки. Это все равно, что кто-нибудь вздумал бы вдруг ходить не иначе, как по разостланной веревочке, да непременно еще на каждом шагу приседая».

Две первые цитаты принадлежат современникам и друзьям Пушкина, поэтам Кюхельбекеру и Жуковскому; две вторые – его далеко не худшим последователям, прозаикам Льву Толстому и Щедрину. Как видим, отношение к поэзии, выраженное в этих цитатах, прямо противоположное: вместо восхищения и преклонения – уничижение и презрение к стихотворцам и их «продукции».

Отчего возник этот чудовищный разлад в мыслях? Проще всего было бы ответить на этот вопрос так: пушкинская эпоха была высоким, золотым веком русской поэзии, потом же на смену ему пришел век прозы, а поэзия сначала отошла на второй план, а затем и вовсе прекратила свое существование. Об этом, впрочем, писали и русские критики, начиная с Полевого и Белинского; об этом же с присущей ему безапелляционностью заявлял и Лев Толстой: «В русской поэзии <…> после Пушкина, Лермонтова (Тютчев обыкновенно забывается), поэтическая слава переходит сначала к весьма сомнительным поэтам Майкову, Полонскому, Фету, потом к совершенно лишенному поэтического дара Некрасову, потом к искусственному и прозаическому стихотворцу Алексею Толстому, потом к однообразному и слабому Надсону, потом к совершенно бездарному Апухтину, а потом уже все мешается, и являются стихотворцы, им же имя легион, которые даже не знают, что такое поэзия и что значит то, что они пишут и зачем они пишут».

Может быть, матерый человечище и тут прав и русскую поэзию после Пушкина и Лермонтова надо забыть и вычеркнуть из нашей памяти? Похоже, однако, тут все-таки что-то не совсем так. По крайней мере, если вспомнить с детства знакомые каждому стихи Тютчева и Фета, Некрасова и Майкова, Полонского и Плещеева…

Действительно, с конца 1830-х годов журналы начинают все реже и реже печатать стихи. На смену им приходит молодая русская проза и взявшаяся с первых же шагов защищать ее интересы зубастая литературная критика. А она, эта критика, была чрезвычайно партийна, то есть открыто отстаивала на страницах журнала интересы тех или иных политических сил, зародившихся тогда в России и вступивших в не прекращающуюся до наших дней битву. Понятное дело, поэзия, обращенная к душе человека, к вечному, была этой критике – вне зависимости от ее политических интересов – попросту ни к чему. Вот с прозой, тем более тоже партийной, куда проще: ведь она описывает понятные, земные события и открытым текстом объясняет, кто виноват, что делать, когда же придет настоящий день… А с поэзией нужно разбираться, толковать, а для этого понимать – лучше уж или просто ее не замечать, или отдать на посмеяние щелкоперам-пародистам.

Не менее яростно, чем критики, набросились на поэзию середины века прозаики. Нет, они были согласны считать настоящими поэтами своих близких друзей, постоянно восхищались их творениями (особенно в частной переписке), но вот ставить рядом с Пушкиным…

Поэтому пушкинский юбилей превратился прежде всего в торжество, говоря словами Вяземского, прозаистов. Даже Щедрин недоумевал по этому поводу: «По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу». В свою, то есть прозаическую пользу обратили его и другие прозаики: достаточно открыть газеты и журналы тех лет или юбилейные сборники, чтобы обнаружить, что современные поэты просто не были допущены к участию в торжествах.

Конечно, на первом плане у политизированных русских прозаиков были, как всегда, интересы партийные. Но не менее откровенно высказывалась всеми ими, в этом случае вне зависимости от политических пристрастий, общая мысль: Пушкин – великий поэт прошлого, сегодня поэтов нет и быть не может.

Конечно, не без давления этих идей книги, например, Фета долгие годы не расходились, как, впрочем, в свое время и стихотворения Александра Пушкина. Но об этом «народные витии» вслух предпочитали не говорить…

Так сложился своеобразный заговор против русской поэзии – заговор, в котором приняли участие и политики, и критики, и прозаики. Поэты же продолжали творить, не обращая внимания на то, что круг их читателей становился все уже – несмотря на безусловные достижения. Поэты пробивались к публике другим путем – прежде всего через становящийся все популярнее романс, через простые стихи, адресованные детям.

И действительно, русская поэзия после Пушкина становится намного проще и доступнее, она почти отказывается от апелляции к античной и европейской традиции, сознательно ориентируется на народную песню, говорит о простых, необходимых всем вещах: природе и любви, восторгах юности и переживаниях старости. В ней все реже звучит высокий гражданский пафос пушкинской поры, все чаще – задушевный голос близкого человека. Поэзия второй половины XIX века камернее, чем ее более удачливая предшественница.

Вместе с тем она вовсе не отходит от защиты высших человеческих ценностей – наоборот, последовательно отстаивает их в противоположность обращенной к актуальной современности прозе. Это особенно видно в тех случаях, когда один и тот же писатель пишет и стихами, и прозою. Например, Тургенев – автор «Отцов и детей» и «Утра седого». Сегодня роман о нигилистах нужно подробно объяснять, а классический романс ни в каких комментариях не нуждается…

Современникам, поглощенным повседневными бурями, были непонятны и дики слова Фета, написанные по поводу выхода в свет почти не замеченного критиками сборника стихов Тютчева: «Все живое состоит из противоположностей; момент их гармонического соединения неуловим, и лиризм, этот цвет и вершина жизни, по своей сущности, навсегда останется тайной. Лирическая деятельность тоже требует крайне противоположных качеств, как, например, безумной, слепой отваги и величайшей осторожности (тончайшего чувства меры). Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик».

Современники в подавляющем своем большинстве лириками не были. Они, даже будучи вполне респектабельными людьми, лелеяли в глубине души практический нигилизм, тайком зачитываясь статьями Писарева – автора формулы: «Сапоги выше Шекспира». Недаром Блок назвал позднее XIX век железным – ведь об этом же писал задолго до него и Федор Глинка, едва ли не первым увидевший грозную апокалиптическую опасность в появлении на российских дорогах первых железных коней…

Блок и его единомышленники – поэты серебряного века, – напротив, оказались романтиками. Они согласны были ходить без сапог, но при том знать Шекспира назубок. По крайней мере, вскоре грянувший кровавый Октябрь вполне предоставил им такую возможность: чудом возникшее издательство «Всемирная литература» давало заработать переводами на кусок хлеба, но на обувь уже не хватало…

Поэты и критики серебряного века вызвали из бездны забвения своих учителей. Тот же Блок готовил издание Аполлона Григорьева и называл в числе своих учителей Полонского; Брюсов с педантичной настойчивостью искал предшественников русского символизма в традиции лирики прошлого века, Городецкий издавал и пропагандировал Никитина, Пяст – Мея, Кузьмина-Караваева – Хомякова; Дмитрий Мережковский, Борис Садовский и Юлий Айхенвальд сочувственно писали и издавали целые книги о русских поэтах прошлого…

Потом вновь наступила тьма. Идеологизированному еще больше, чем русское общество второй половины прошлого века, Советскому государству не нужны были многочисленные поэты прошлого, каждый со своим «вывертом» и «художественными особенностями». Верный своим хозяевам, бард революции Маяковский уверенно посылает всех их «куда-нибудь на ща», где, впрочем, и сам вскоре оказывается.

В школьных учебниках и академических трудах количество поэтов год от года уменьшается. А Пушкин и другие «генералы классики» (все по тому же Маяковскому, только более раннего «разлива») на глазах же становятся все тоньше: «рекомендованными для чтения» оказываются только их избранные произведения.

Конечно, каждый год выходят в свет синие томики «Библиотеки поэта» – серии, спасающей «нерекомендованную» русскую поэзию от окончательного забвения. Над ними работают лучшие филологи, к ним пишут «защитительные» предисловия честные поэты. Но и тут сильна цензура: стихи мараются, комментарии «подтягивают» классиков и полуклассиков к необходимому идеологическому стандарту. А кто совсем не подходит, остаются за рамками серии. Сама же она тоже носит сомнительное название: очевидно, что читать все эти книги имеют право только поэты…

Похоже, нынешнее время снова век поэзии. По крайней мере, ее активно издают, причем без купюр и иных ограничений. И пока не запрещают читать, даже вслух. И не только свои (хотя они тоже стоят того, потому уже, что вновь сравнивают поэзию с молитвой, а не с добычей смертоносного радия), но и написанные сто и двести лет назад. Хотя большинство читателей предпочитают все-таки прозу, да позабористее. Впрочем, это тоже вполне естественно. А значит – не вполне безобразно.

Так, может быть, пришло наконец то время, о котором так прозорливо писал в свое время старший друг Пушкина Петр Андреевич Вяземский: «Поэт носит свой мир с собою: мечтами своими населяет он пустыню, и, когда говорить ему не с кем, он говорит сам с собою. Вероятно, вот отчего многие из прозаистов и почитают поэтов безумцами. Они не понимают, что за выгода поэту говорить на ветер в уповании, что ветер этот когда-нибудь и куда-нибудь занесет звуки их души; что они сольются в свое время с отзывами всего прекрасного и не исчезнут, потому что когда есть бессмертие души, то должно быть и бессмертие поэзии. Проза должна более или менее говорить присутствующим; поэзия может говорить и отсутствующим: ей не нужно непосредственной отповеди наличных слушателей. На поэзию есть эхо: где-нибудь и когда-нибудь оно откликнется на ее голос».

Ю. Орлицкий

Русские поэты второй половины XIX века

Федор Глинка

Военная песнь, написанная во время приближения неприятеля к Смоленской губернии

Раздался звук трубы военной,
Гремит сквозь бури бранный гром:
Народ, развратом воспоенный,
Грозит нам рабством и ярмом!
Текут толпы, корыстью гладны,
Ревут, как звери плотоядны,
Алкая пить в России кровь.
Идут, сердца их – жесткий камень,
В руках вращают меч и пламень
На гибель весей и градов!

В крови омоченны знамена
Багреют в трепетных полях,
Враги нам вьют вериги плена,
Насилье грозно в их полках.
Идут, влекомы жаждой дани, —
О страх! срывают дерзки длани
Со храмов Божьих лепоту!
Идут – и след их пепл и степи!
На старцев возлагают цепи,
Влекут на муки красоту!

Теперь ли нам дремать в покое,
России верные сыны?!
Пойдем, сомкнемся в ратном строе,
Пойдем – и в ужасах войны
Друзьям, отечеству, народу
Отыщем славу и свободу,
Иль все падем в родных полях!
Что лучше: жизнь – где узы плена,
Иль смерть – где росские знамена?
В героях быть или в рабах?
Исчезли мира дни счастливы,
Пылает зарево войны:
Простите, веси, паствы, нивы!
К оружью, дети тишины!
Теперь, сей час же мы, о други,
Скуем в мечи серпы и плуги:
На бой теперь – иль никогда!
Замедлим час – и будет поздно!
Уж близко, близко время грозно:
Для всех равно близка беда!

И всех, мне мнится, клятву внемлю:
Забав и радостей не знать,
Доколе враг святую землю
Престанет кровью обагрять!
Там друг зовет на битву друга,
Жена, рыдая, шлет супруга
И матерь в бой – своих сынов!
Жених не мыслит о невесте,
И громче труб на поле чести
Зовет к отечеству любовь!

1812

Песнь русского воина при виде горящей Москвы

Темнеет бурна ночь, темнеет,
И ветр шумит, и гром ревет;
Москва в пожарах пламенеет,
И русский воин песнь поет:

«Горит, горит царей столица;
Над ней в кровавых тучах гром
И гнева Божьего десница…
И бури огненны кругом.

О Кремль! Твои святые стены
И башни горды на стенах,
Дворцы и храмы позлащенны
Падут, уничиженны, в прах!..

И всё, что древность освятила,
По ветрам с дымом улетит!
И град обширный, как могила
Иль дебрь пустынна, замолчит!..
А гордый враг, оставя степи
И груды пепла вкруг Москвы,
Возвысит грозно меч и цепи
И двигнет рать к брегам Невы…

Нет, нет! Не будет пить он воды
Из славных невских берегов:
Восстали рати и народы,
И трон царя стрежет любовь!

Друзья, бодрей! Уж близко мщенье:
Уж вождь, любимец наш седой,
Устроил мудро войск движенье
И в тыл врагам грозит бедой!

А мы, друзья, к творцу молитвы:
О, дай, всесильный, нам, творец,
Чтоб дивной сей народов битвы
Венчали славою конец!»

Вещал – и очи всех подъяты,
С оружьем длани к небесам:
Блеск молний пробежал трикраты
По ясным саблям и штыкам!

Между 1812—1816

Мотылек

В весенний вечерок приятный,
Как сизый сумрак мир одел,
На розе пышной, ароматной
Усталый мотылек присел;
В отрадах, в море наслажденья,
Счастливец нектар пьет забвенья…
Но вдруг соседственный чертог
Огней рядами осветился,
Безумец блеском ослепился
И одолеть себя не мог.

Летит, сияньем увлеченный,
Кружит, порхает близ свечи.
Куда? – безумец заблужденный!
Остановись!.. Сии лучи…
Но он уж в них, уж он пылает,
Дрожит, горит – и умирает!
Напрасно с утренней зарей,
На розе пробудясь душистой,
Подруга раннею порой,
Ища дружка в траве росистой,
Порхает в грусти по цветкам
И день проводит весь в тревоге.
Его уж нет!.. погиб в чертоге
В урок и страх всем мотылькам.

Так жаждой почестей влекомы,
Оставя тень родных лесов
И мирны отческие домы,
Где ждут нас дружба и любовь,
Прельщенны ложными лучами,
Бежим, слепые, за мечтами,
Бежим у славы взять венец;
О, как мы с мотыльком тут сходны!
Мы также к заблужденьям сродны:
От них ему и нам конец.

<1817>

Призывание сна

Заря вечерняя алеет,
Глядясь в серебряный поток;
Зефир с полян душистых веет,
И тихо плещет ручеек.
Молчат поля, замолкли селы,
И милый голос филомелы
Далеко льется в тишине…
В полях туманы улеглися;
Дрожащи звезды в вышине
За легкой дымкою зажглися…
Но мне прелестный вид небес,
Земли роскошные картины,
Ни сей цветущий свежий лес,
Ни миловидные долины
Не могут счастья принести.
Не для меня красы природы,
И вам, мои младые годы,
Вам в тайной грусти отцвести!..
Приди ж хоть ты на глас призывный,
В своих мечтах и горях дивный,
О друг несчастных, кроткий сон!
Приди – и ласковой рукою
Склони печального к покою
И утоли сердечный стон!
Меня зовут в страну мечтаний…
Не твой ли то приветный глас?
Сокрой от утомленных глаз
Картины бедствий и страданий…
Туда! к сияющим звездам,
Из сей обители порока,
Из-под руки железной рока,
Туда, к надзвездным высотам!..
Ах, покажи мне край прелестный,
Где истина, в красе чудесной,
В своих незыблема правах;
Где просвещенью нет препоны,
Где силу премогли законы
И где свобода не в цепях!..
Приди!.. Но ты не внял призванье,
Горит досадный утра свет,
И новый день меня зовет
Опять на новое страданье!..

<1819>

К Пушкину

[1]

О Пушкин, Пушкин! Кто тебя
Учил пленять в стихах чудесных?
Какой из жителей небесных,
Тебя младенцем полюбя,
Лелея, баял в колыбели?
Лишь ты завидел белый свет,
К тебе эроты прилетели
И с лаской грации подсели…
И музы, слышал я, совет
Нарочно всей семьей держали
И, кончив долгий спор, сказали:
«Расти, резвись – и будь поэт!»
И вырос ты, резвился вволю,
И взрос с тобою дар богов:
И вот, блажа беспечну долю,
Поешь ты радость и любовь,
Поешь утехи, наслажденья,
И топот коней, гром сраженья,
И чары ведьм и колдунов,
И русских витязей забавы…
Склонясь под дубы величавы,
Лишь ты запел, младой певец,
И добрый дух седой дубравы,
Старинных дел, старинной славы
Певцу младому вьет венец!
И всё былое обновилось:
Воскресла в песни старина,
И песнь волшебного полна!..
И боязливая луна
За облак дымный хоронилась
И молча в песнь твою влюбилась…
Все было слух и тишина:
В пустыне эхо замолчало,
Вниманье волны оковало,
И мнилось, слышат берега!
И в них русалка молодая
Забыла витязя Рогдая,
Родные воды – ив луга
Бежит ласкать певца младого…
Судьбы и времени седого
Не бойся, молодой певец!
Следы исчезнут поколений,
Но жив талант, бессмертен гений!..

1819

Вопль раскаяния

Господи! да не яростию

Твоею обличиши мене.

Псалом 6

Не поражай меня, о Гневный!
Не обличай моих грехов!
Уж вяну я, как в зной полдневный
Забытый злак в морях песков;
Смятен мой дух, мой ум скудеет,
Мне жизнь на утре вечереет…
Огнем болезненным горят
Мои желтеющие очи,
И смутные виденья ночи
Мой дух усталый тяготят.
Я обложен, как цепью, страхом!
Везде, как тень, за мной тоска:
Как тяжела твоя рука!
Но я главу посыпал прахом —
И в прах челом перед тобой!
Услышь стенящий голос мой!
Меня помилуй ты, о Боже!
Я духом всё ищу небес,
И по ночам бессонным ложе
Кроплю дождем кипящих слез!
Я брошен, как тимпан разбитый,
Как арфа звонкая без струн;
Везде мне сеть – враги сердиты!
Везде блистает твой перун!
Предчувствия облит я хладом:
Ты смертью мне грозишь иль адом?
Но в гробе песней не поют!
И в аде, о мой Бог всевластный,
В сей бездне гибели ужасной,
Тебе похвал не воздают!
А я сгораю жаждой славить
Тебя с любовью всякий час
И в память позднюю оставить
Души, тобой спасенной, глас.
О, радость! радость! плач сердечный
Услышан Господом моим!
Ты осветил меня, мой Вечный!
Лицом таинственным своим!
Прочь, беззаконники с дарами,
С отравой беглой жизни сей!
Я не хочу быть больше с вами!
Творец! в святой любви твоей
Омытый, стану я как новый;
И, всей душой блажа тебя,
Порока ржавые оковы
Далеко брошу от себя!

<1823>

Молитва души

Вонми гласу моления моего,

Царю мой и Боже мой: яко к

Тебе помолюся, Господи.

Псалом 5

К Тебе, мой Бог, спешу с молитвой:
Я жизнью утомлен, как битвой!
Куда свое мне сердце деть?
Везде зазыв страстей лукавых;
И в чашах золотых – отравы,
И под травой душистой – сеть.
Там люди строят мне напасти;
А тут в груди бунтуют страсти!
Разбит мой щит, копье в куски,
И нет охранной мне руки!
Я бедный нищий, без защиты;
Кругом меня кипят беды,
И бледные мои ланиты
Изрыли слезные бразды.
Один, без вождя и без света,
Бродил я в темной жизни сей,
И быстро пролетали лета
Кипящей юности моей.
Везде, холодные, смеялись
Над сердцем пламенным моим,
И нечестивые ругались
Не мной, но именем Твоим.
Но Ты меня, мой Бог великий,
Покою в бурях научил!
Ты вертоград в пустыне дикой
Небесной влагой упоил!
Ты стал кругом меня оградой,
И, грустный, я дышу отрадой.
Увы! Мой путь был путь сетей;
Но ты хранил меня, незримый!
И буря пламенных страстей,
Как страшный сон, промчалась мимо;
Затих тревожный жизни бой…
Отец! Как сладко быть с Тобой!
Веди ж меня из сей темницы
Во свой незаходимый свет!
Все дар святой Твоей десницы:
И долгота, и счастье лет!

1823

Тоска

Господи Боже спасения моего, во дни воззвах и в нощи пред Тобою: яко исполнися зол душа моя, и живот мой аду приближися.

Псалом 87

Я умираю от тоски!
Ко мне, мой Боже, притеки!
Души усталой гибнут силы;
Огонь очей потух в слезах,
И жажду я, в моих бедах,
Как ложа брачного – могилы!
Я, в море брошенный пловец,
Тону в волнах моей печали, —
Услышь последний глас, Творец!
Уста, иссохнув, замолчали;
Тоска в душе, как зной, кипит,
Но сердце в грусти не молчит:
Страдая, как дитя больное,
Оно, без мыслей, вопиет
И плачем детским всё родное,
Без слов, тоской к себе зовет!
Но нет мне на земле родного!
От неба твоего святого
Одной себе отрады жду!
В груди пожар; кругом тревоги;
Колючий терн изъел мне ноги!
Едва, болезненный, иду
В безвестный путь, чрез знойны степи,
И смутны дни за мной, как цепи!..
Как грустен грустным Божий свет!
Но для души моей несчастной
На всей земле твоей прекрасной,
Творец! ужель отрады нет?
Подай знакомую мне руку,
Любви дыханьем подкрепи:
Тогда снесу я жизни муку,
Скажу душе моей: «Терпи!»

17 февраля 1823

Блаженство праведного

Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста.

Псалом 1

О, сколь блажен правдивый муж,
Который грешным вслед не ходит
И лишь в союзе чистых душ
Отраду для души находит!
Его и страсти кличут в свет,
И нечестивцы в свой совет, —
Но он вперил на правду очи,
И глух к зазывам лести он:
При свете дня и в тайне ночи
Хранит он вышнего закон
И ходит в нем неколебимым;
Везде он чист, душою прям
И в очи смерти и бедам
Глядит с покоем нерушимым,
Хотя в ладье бичом судьбы
Гоним в шум бурных океанов…
Когда лукавые рабы
Блажат бездушных истуканов,
Он видит Бога над собой —
И смело борется с судьбой!
Зажглась гроза, синеют тучи,
Летит, как исполин могучий,
Как грозный князь воздушных стран,
Неудержимый ураган
И стелет жатвы и дубравы…
Но он в полях стоит один,
Сей дуб корнистый, величавый:
Таков небесный гражданин!
И процветет он в долгой жизни,
Как древо при истоках вод;
Он будет памятен отчизне,
Благословит его народ…
Не так, не так для нечестивых:
Ветшая в кратких, смутных днях,
Они развеются, как прах.
Господь не стерпит горделивых:
Он двигнет неба высоты
И землю раскалит до ада.
Но вам, страдальцы правоты,
Он вам и пастырь и ограда!

<1824>

Минута счастия

В груди, страстями раскаленной,
Я сердце грустное носил
И, битвой жизни утомленный,
Конца страданиям просил.
Но вдруг повеяло прохладой,
Как сердцу ведомой мечтой;
Мне кто-то дал сосуд златой
И напоил меня отрадой.
И мрак с очей моих исчез;
И я, уж больше не несчастный,
Увидел новый день прекрасный
И свод таинственных небес.
Там было всё любовь и радость;
Земля светилась, как кристалл,
И не старелась жизни младость,
И ясный день не догорал.
О, как их области прекрасны!
И как приветливы они!
И утешительны и ясны,
Как юности счастливой дни.
И все так дружны, будто звуки
В струнах под опытной рукой;
И взор их, исцеляя муки,
Ложится в душу, как покой.
И ясно мысли их светлели:
Я в каждой гимн Творцу читал;
Они мне песни неба пели,
И я с восторгом исчезал;
И, как младенец в колыбели,
Мой дух переводя едва,
Я таял в радости сердечной,
И пил млеко я жизни вечной.
Их благовонные слова
Из уст рубиновых струились,
И чувства в сердце их светились,
Как из-за тонких облаков
Сияют звезды золотые;
И все их помыслы святые
В одну сливалися любовь.
Где ж ты, моя минута счастья?
Гонюсь за сладкой тишиной:
Но я уж в области ненастья,
И буря воет надо мной.

<1824>

Сон русского на чужбине

Отечества и дым

Нам сладок и приятен!

Державин

Свеча, чуть теплясь, догорала.
Камин, дымяся, погасал;
Мечта мне что-то напевала,
И сон меня околдовал…
Уснул – и вижу я долины
В наряде праздничном весны
И деревенские картины
Заветнойрусской стороны!..
Играет рог, звенят цевницы,
И гонят парни и девицы
Свои стада на влажный луг.
Уж веял, веял теплый дух
Весенней жизни и свободы
От долгой и крутой зимы.
И рвутся из своей тюрьмы,
И хлещут с гор кипучи воды.
Пловцов брадатых на стругах
Несется с гулом отклик долгий;
И широко гуляет Волга
В заповедных своих лугах…
Поляны муравы одели,
И, вместо пальм и пышных роз,
Густые молодеют ели,
И льется запах от берез!..
И мчится тройка удалая
В Казань дорогой столбовой.
И колокольчик – дар Валдая —
Гудит, качаясь под дугой…
Младой ямщик бежит с полночи:
Ему сгрустнулося в тиши,
И он запел про ясны очи,
Про очи девицы-души:
«Ах, очи, очи голубые!
Вы иссушили молодца!
Зачем, о люди, люди злые,
Зачем разрознили сердца?
Теперь я горький сиротина!»
И вдруг махнул по всем по трем…
Но я расстался с милым сном,
И чужеземная картина
Сияла пышно предо мной:
Немецкий город… все красиво,
Но я в раздумье молчаливо
Вздохнул по стороне родной…

<1825>

Море

Душа томится в вихрях света;
Мне душен воздух городской;
И я, оставя за собою
Заботы, пыль и тесноту,
Спешу на дикий берег моря —
На зов понятной мне мечты…
Я вижу синее пространство
В его роскошной широте;
И мне повеял ветер свежий,
Как будто с родины моей!
Златое сердце утопало
В волнах багряных облаков,
И флаги алые ходили
Под дымным синевом небес;
И я увидел, как знакомца,
Долину влаги голубой;
И необъятное пространство
Так нравилось моей душе,
Как будто что-то ей родное…
Не знаю… или, может быть,
И знаю… но могу ль сказать
Языком скудным человеков
О том, чей дивный образ нам —
Необозримое пространство!
И почему к себе всегда
Манит фантазию поэта
Румянцем блещущая даль?..
Я слушал плеск валов шумящих
И в беспредельность улетал:
Она была мне как свобода,
Когда она в волшебных снах
Приснится узнику младому…
Я, сладкой свежестью дыша,
Как будто молодел душою;
И, томность светской суеты
Стряхнув с себя, как пыль градскую,
Я весь как обновленный стал!
Но звезды вечера зажглися,
И с легкой ношей сладких чувств
Я крался сквозь толпы народа,
Робея счастье обронить…
Ах, если б в шуме сих кипящих
Расчетов, выгод и страстей,
Где сохнет сердце, вянут чувства,
Ах, если б век я был так свеж
И так в восторгах беспределен,
Как ты, кого теперь пою,
Долина моря голубая!

<1825>

К ночи

Приди, о ночь! приди ко мне,
Как на условное свиданье!
Пусть гаснет пылкое страданье
В твоей прохладной тишине!
Ты, сизою своей одеждой
Окутав бедную постель,
Уложишь спать меня с надеждой…
Я сплю… И тайная свирель
Играет где-то дивны звуки:
И не она ль манит мечты?
И не она ль отводит муки?
Кто вас, воздушны красоты,
В приют тоски моей сзывает?
Кто там природу украшает
В моих заплаканных глазах?
Каких небес я вижу своды?
Картины счастья и свободы,
Лимон и лавры на холмах…
На шум вломился с суетою,
И прочь с очей мечты и лень…
Опять идет мой грустный день
С своей несносной долготою…

1825

Жатва

Густая рожь стоит стеной!
Леса вкруг нивы, как карнизы,
И всё окинул ветер сизый
Полупрозрачной пеленой…
Порою слышны отголосья
Младых косцов и сельских жнищ;
Волнами зыблются колосья
Под пылкой ясностью зарниц;
И жатва, дочь златого лета,
Небесным кормится огнем,
И жадно пьет разливы света,
И зреет, утопая в нем…
Так горний пламень вдохновенья
Горит над нивою души,
И спеет жатва дум в тиши,
И созревают песнопенья…

<1826>

Песнь узника

Не слышно шуму городского,
В заневских башнях тишина!
И на штыке у часового
Горит полночная луна!

А бедный юноша! ровесник
Младым цветущим деревам,
В глухой тюрьме заводит песни
И отдает тоску волнам!

«Прости, отчизна, край любезный!
Прости, мой дом, моя семья!
Здесь за решеткою железной —
Уже не свой вам больше я!
Не жди меня отец с невестой,
Снимай венчальное кольцо;
Застынь мое навеки место;
Не быть мне мужем и отцом!

Сосватал я себе неволю,
Мой жребий – слезы и тоска!
Но я молчу, – такую долю
Взяла сама моя рука.

Откуда ж придет избавленье,
Откуда ждать бедам конец?
Но есть на свете утешенье
И на святой Руси отец!

О русский царь! в твоей короне
Есть без цены драгой алмаз.
Он значит – милость! Будь на троне
И, наш отец, помилуй нас!

А мы с молитвой крепкой к Богу
Падем все ниц к твоим стопам;
Велишь – и мы пробьем дорогу
Твоим победным знаменам».

Уж ночь прошла, с рассветом в злате
Давно день новый засиял!
А бедный узник в каземате
Все ту же песню запевал!..

<1826>

К звезде

Куда спешишь так торопливо,
Звезда, красавица небес?
Здесь ясно зеркало залива
И свеж и ароматен лес!
Сады цветут у нас душисто!
И от златых твоих лучей
В долинах бисер серебристый
Горит в безмолвии ночей…
Куда ж спешишь так торопливо,
Звезда, красавица небес?
Потускнет зеркало залива
И потемнеет свежий лес…
Но ты спешишь с полей эфира;
Увы! неодолим закон!..
Так и для нас, моя Эльмира!
Ни слез поток, ни сердца стон
Не отведет часа разлуки;
Настанет день, удвоит муки…
Пойду с тоской моей туда,
Где ты, прекрасная, гостила;
Но ты, души моей звезда!
Ты мне надолго отсветила!..
Взойдет опять звезда небес!
Опять заливы засветлеют,
И сквозь цветущий дол и лес
Роскошным шепотом повеют
С душистой негой ветерки…
Но, полный всё моей тоски,
Я не пойду на праздник мира!
И тихо мне простонет лира:
«Зачем идти тебе туда?
Где милой нет – там свет могила!
Увы! души твоей звезда
Тебе надолго отсветила!»

<1826>

Утро вечера мудренее

Сегодня вихорь парус рвет;
И вал на отмель лодку бьет;
И гром над безднами ревет;
И молния пловцу в глазах ресницы жжет…
А завтра – ни грозы, ни бури:
Погода… мир… и тишина,
Под круглым куполом небесныя лазури
Светлеет моря глубина…
Для нашей жизни нет картины сей вернее,
И – утро вечера бывает мудренее.

<1826>

Мечта

Спокойны спящие морей заливы,
Как синее стекло;
Уже сошли часы покоя молчаливы,
И небо светлые огни свои зажгло…
Горит росою сад душистый
Под легкой завесой теней,
И долго свищет меж ветвей
Любовник розы голосистый…
И мимолетный, сладкий сон
Навел на вежды мне златой покров дремоты
И отмахнул крылом заботы,
И веял на душу мечтой прелестной он…
Я спал… но сердце пробудилось
И к жизни ожило иной,
И, как дитя в объятия к родной,
Тоскуя, из груди просилось…
Мне что-томилое, бывалое явилось!
Я вздрогнул… грудь была унынием полна,
И растворились сердца раны…
Уже сливалися волнистые туманы
И раскрывалася цветущая страна…
Но мне нерадостен весенний сад природы,
Ни аромат младых цветов:
Мне вспомянулися во сне минувши годы
И прежняя любовь…
Я видел милую, как легкий призрак
зыбкий,
Я слышал звук знакомых мне речей,
И, пробудясь, я всё ищу ее улыбки
И голубых ее очей…

<1826>

Завеянные следы

Над серебряной водой,
На златом песочке
Долго девы молодой
Я берег следочки…

Вдруг завыло в вышине,
Речку всколыхало;
И следов, любезных мне,
Будто не бывало!..

Что ж душа так замерла?
Колокол раздался…
Ах, девица в храм пошла:
С ней другой венчался…

<1826>

Приближение господа любви

Когда ты близишься, душа моя пылает
И всё во мне от радости дрожит;
И кровь, как горный ключ, кипит,
И мозг в костях моих играет.
Что ж ты несешь с собой, творец и бог миров?
Какое нищему таинственное благо?
Ты окропил уста какою сладкой влагой?..
Я узнаю… то ты и то… твоя любовь!..

Между 9 марта – 31 мая 1826

Восстановителю

И мыслью о тебе все помыслы светятся,
И именем твоим уста услащены!
И силы слабого тобой одним крепятся,
И траты все мои в тебе возвращены!
Да зацвету я вновь под промыслом святым,
Как пальма свежая у нильского протока,
Под небом сладостным Востока,
Прекрасной Африки под солнцем золотым!
В глуши, разбитая, былых градов стена
Стоит одна, развалиной на пуще,
Но обвивается зеленым, свежим плющем,
Как животворная коснется к ней весна.
О, будь моей весной, всеблагодатный царь!
Да я, покинутый, как мертвый,
Воскреснув, воскурюсь тебе угодной жертвой,
Как древний, на степях отысканный алтарь!

Между 9 марта – 31 мая 1826

Создателю

О ты, создавший дни и веки,
Чьи персты солнца свет зажгли!
Твои лазоревые реки
Бегут, как пояса земли!
И, под густым покровом ночи,
На лов выходит дикий зверь,
Доколь заря, отверзши дверь,
Осветит человеков очи.
И утра в ранние часы
Всё дышит радостью святою:
И кедр, одетый лепотою,
И капля светлая росы.

Между 9 марта – 31 мая 1826

Весна

Уже душистей стали ели,
И пахнет в воздухе смолой;
Уже луга зазеленели,
И мох кудрится над скалой.

Разделись синие заливы,
И лодки ходят по реке;
Уже заколосились нивы,
И слышно стадо вдалеке…

И воздух полон тишиною,
И как им сладостно дышать!
Так сердце с жизнью неземною
Вдыхает неба благодать.

Между 9 марта – 31 мая 1826

Луна

Луна прекрасная светила
В тиши лазоревых полей
И ярче золота златила
Главы подкрестные церквей.
А бедный узник за решеткой
Мечтал о Божьих чудесах:
Он их читал, как почерк четкий,
И на земле и в небесах.
И в тайной книге прошлой жизни
Он с умиленьем их читал,
И с мыслью о святой отчизне
Сидел, терпел – и уповал!

Между 9 марта – 31 мая 1826

К Богу

Я не могу тебя с холодностью любить
И говорить с тобой бесслезными очами;
Я не могу тебя хвалить
Одними мертвыми словами:
Жизнь, жизнь во мне кипит,
Как многошумный ток весенний;
Душа зажглась, душа горит,
И грудь тесна от вдохновений…
Мой Бог! я в выраженье слаб;
Я в пении косноязычен;
Земли отродие и раб,
Еще я к небу не привычен…
Коснись твой шестикрылый мне
Горящим углием языка![2]
Да совершит мне глас великий,
Да даст мне весть о вышине!
Давно земным засыпан прахом,
Таюсь, как червь, в земной тиши,
Одеян скорбию и страхом…
Но ты тенета разреши —
И миг – и гость я над звездами
Родимых ангельских полей:
Там правда с горними судьями
Суд крепкий держит над землей.

1826 или 1827

Утреннее чувство

Я рано поутру вставал,
Когда еще алело небо,
И душу гладную питал
Молитвы кроткой сладким хлебом.
И в теплом воздухе потом,
Когда лучей и дня разливы
Златили лес, скалы и нивы,
Я, в восхищении святом,
Без бурь, без помыслов – свободный —
В каком-то счастье утопал.
И, мнилось, с воздухом вдыхал
Порыв к святому благородный —
И быть земным переставал!
Но суетливость пробуждалась,
И шум касался до меня…
И вдруг душа моя сжималась,
Как ветвь травы – не тронь меня!

1826 или 1827

Москва

Город чудный, город древний,
Ты вместил в свои концы
И посады и деревни,
И палаты и дворцы!

Опоясан лентой пашен,
Весь пестреешь ты в садах;
Сколько храмов, сколько башен
Насеми твоих холмах!..

Исполинскою рукою
Ты, как хартия, развит
И над малою рекою
Стал велик и знаменит!

На твоих церквах старинных
Вырастают дерева;
Глаз не схватит улиц длинных…
Это матушка-Москва!

Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-богатыря?
Кто собьет златую шапку
УИвана-звонаря?..

Кто Царь-колокол подымет?
Кто Царь-пушку повернет?
Шляпы кто, гордец, не снимет
У святых в Кремле ворот?!

Ты не гнула крепкой выи
В бедовой своей судьбе,
Разве пасынки России
Не поклонятся тебе!..
Ты, как мученик, горела,
Белокаменная!
И река в тебе кипела
Бурнопламенная!

И под пеплом ты лежала
Полоненною,
И из пепла ты восстала
Неизменною!..

Процветай же славой вечной,
Город храмов и палат!
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град!

<1840>

В защиту поэта

Два я боролися во мне:
Один рвался в мятеж тревоги,
Другому сладко в тишине
Сидеть в тиши дороги
С самим собой, в себе самом.
Несправедливо мыслят, нет!
И порицают лиры сына
За то, что будто гражданина
Условий не снесет поэт…
Пусть не по нем и мир наш внешний,
Пусть, по мечтам, он и нездешний,
А где-то всей душой гостит;
Зато, вскипевши в час досужный,
Он стих к стиху придвинет дружный,
И брызнет рифмою жемчужной,
И высоко заговорит!..
И говор рифмы музыкальной
Из края в край промчится дальный,
Могучих рек по берегам
От хижин мирных к городам,
В дома вельмож… И под палаткой.
В походном часто шалаше,
Летучий стих, мелькнув украдкой,
С своею музыкою сладкой
Печалью ляжет на душе.
И в дни борьбы, и сеч, и шума
Отрадно-радужная дума
Завьется у младых бойцов,
По свежим лаврам их венцов.
И легче станет с жизнью битва
И труд страдальца под крестом,
Когда холодная молитва
Зажжется пламенным стихом!
Не говори: «Поэт спокойным
И праздным гостем здесь живет!»
Он буквам мертвым и нестройным
И жизнь, и мысль, и строй дает…

<1846>

Две дороги

Куплеты, сложенные от скуки в дороге

Тоскуя – полосою длинной,
В туманной утренней росе,
Вверяет эху сон пустынный
Осиротелое шоссе…

А там вдали мелькает струнка,
Из-за лесов струится дым:
То горделивая чугунка
С своим пожаром подвижным.

Шоссе поет про рок свой слезный:
«Что ж это сделал человек?!
Он весь поехал по железной,
А мне грозит железный век!..

Давно ль красавицей дорогой
Считалась общей я молвой? —
И вот теперь сижу убогой
И обездоленной вдовой.

Где-где по мне проходит пеший;
А там и свищет и рычит
Заклепанный в засаде леший
И без коней – обоз бежит…»
Но рок дойдет и до чугунки:
Смельчак взовьется выше гор
И на две брошенные струнки
С презреньем бросит гордый взор.

И станет человек воздушный
(Плывя в воздушной полосе)
Смеяться и чугунке душной
И каменистому шоссе.

Так помиритесь же, дороги, —
Одна судьба обеих ждет.
А люди? – люди станут боги,
Или их громом пришибет.

Между 1836–1875

Алексей Хомяков

В альбом сестре

Не грустью, нет, но нежной думой
Твои наполнены глаза.
И не печали след угрюмой,
На них – жемчужная слеза.

Когда с душою умиленной
Ты к небу взор возводишь свой,
Не за себя мольбы смиренной
Ты тихо шепчешь звук святой;

Но светлыми полна мечтами,
Паришь ты мыслью над звездами,
Огнем пылаешь неземным
И на печали, на желанья
Глядишь как юный серафим,
Бессмертный, полный состраданья,
Но чуждый бедствиям земным.

1826

Желание

Хотел бы я разлиться в мире,
Хотел бы с солнцем в небе течь,
Звездою в сумрачном эфире
Ночной светильник свой зажечь.
Хотел бы зыбию стеклянной
Играть в бездонной глубине
Или лучом зари румяной
Скользить по плещущей волне.
Хотел бы с тучами скитаться,
Туманом виться вкруг холмов
Иль буйным ветром разыграться
В седых изгибах облаков;
Жить ласточкой под небесами,
К цветам ласкаться мотыльком,
Или над дикими скалами
Носиться дерзостным орлом.
Как сладко было бы в природе
То жизнь и радость разливать,
То в громах, вихрях, непогоде
Пространство неба обтекать!

1827

Поэт

Все звезды в новый путь стремились,
Рассеяв вековую мглу.
Все звезды жизнью веселились
И пели Божию хвалу.

Одна, печально измеряя
Никем не знанные лета,
Земля катилася немая,
Небес веселых сирота.

Она без песен путь свершала,
Без песен в путь текла опять,
И на устах ее лежала
Молчанья строгого печать.

Кто даст ей голос? – Луч небесный
На перси смертного упал,
И смертного покров телесный
Жильца бессмертного приял.

Он к небу взор возвел спокойный,
И Богу гимн в душе возник;
И дал земле он голос стройный,
Творенью мертвому язык.

1827

Вдохновение

Тот, кто не плакал, не дерзни
Своей рукой неосвященной
Струны коснуться вдохновенной:
Поэтов званья не скверни!
Лишь сердце, в коем стрелы рока
Прорыли тяжкие следы,
Святит, как вещий дух пророка,
Свои невольные труды.
И рана в нем не исцелеет,
И вечно будет литься кровь;

Но песни дух над нею веет
И дум возвышенных любовь,
Так средь Аравии песчаной
Над степью дерево растет:
Когда его глубокой раной
Рука пришельца просечет, —
Тогда, как слезы в день страданья,
По дико врезанным браздам
Течет роса благоуханья,
Небес любимый фимиам.

1828

Вадим

Отрывок из неоконченной поэмы

Но кто ж сей юный победитель,
Варягов бич, славян спаситель?
Не князь, не вождь, – но вслед за ним
Толпы послушные летают!
Не старец он, – но пред бойцом младым
Вожди и старцы умолкают.
Его был счастливый удел:
Владеть покорными сердцами;
В душе возвышенной горел
Огонь, возженный небесами;
Ему от ранних детских дней
Дажбог внушил дар чувств высоких,
И мудрости, и дум глубоких,
И сладкий дар златых речей.
Его и силой и красой
Блестящий света царь одел,
И на младом челе могущею рукою
Черты владичества Перун запечатлел.
Как в сонме звезд денница молодая,
Стоял ли он в кругу богатырей,
Их всех главою превышая,
Прекрасен был и тихий свет очей
И стана стройность молодая:
Прекрасен средь седых вождей,
Когда он силой слов могущих
Готовил гибель для врагов,
Победу новградских полков
И славу подвигов грядущих.
Когда ж он к битвам выступал
И на врагов остановлял
Свои сверкающие очи,
Кто взор бы встретить сей возмог?
Не столь ужасен брани бог,
Когда мрачнее черной ночи
Несется в вихрях он меж небом и землей,
Одетый ужасом, сопутствуем враждой!

Начало 1820-х годов, 1828

Клинок

Не презирай клинка стального
В обделке древности простой
И пыль забвенья векового
Сотри заботливой рукой.
Мечи с красивою оправой,
В златых покояся ножнах,
Блистали тщетною забавой
На пышных роскоши пирах;
А он в порывах бурь военных
По латам весело стучал
И на главах иноплеменных
Об Руси память зарубал.
Но тяжкий меч, в ножнах забытый
Рукой слабеющих племен,
Давно лежит полусокрытый
Под едкой ржавчиной времен
И ждет, чтоб грянул голос брани,
Булата звонкого призыв,
Чтоб вновь воскрес в могущей длани
Его губительный порыв;
И там, где меч с златой оправой
Как хрупкий сломится хрусталь,
Глубоко врежет след кровавый
Его синеющая сталь.
Так не бросай клинка стального
В обделке древности простой
И пыль забвенья векового
Сотри заботливой рукой.

<1830>

Два часа

Есть час блаженства для поэта,
Когда мгновенною мечтой
Душа внезапно в нем согрета,
Как будто огненной струей.
Сверкают слезы вдохновенья,
Чудесной силы грудь полна,
И льются стройно песнопенья,
Как сладкозвучная волна.
Но есть поэту час страданья,
Когда восстанет в тьме ночной
Вся роскошь дивная созданья
Перед задумчивой душой;
Когда в груди его сберется
Мир целый образов и снов,
И новый мир сей к жизни рвется,
Стремится к звукам, просит слов.
Но звуков нет в устах поэта,
Молчит окованный язык,
И луч божественного света
В его виденья не проник.
Вотще он стонет исступленный;
Ему не внемлет Феб скупой,
И гибнет мир новорожденный
В груди бессильной и немой.

1831

Иностранка

Вокруг нее очарованье;
Вся роскошь Юга дышит в ней,
От роз ей прелесть и названье;
От звезд полудня блеск очей.
Прикован к ней волшебной силой,
Поэт восторженный глядит;
Но никогда он деве милой
Своей любви не посвятит.
Пусть ей понятны сердца звуки,
Высокой думы красота,
Поэтов радости и муки,
Поэтов чистая мечта;
Пусть в ней душа, как пламень ясный,
Как дым молитвенных кадил;
Пусть ангел светлый и прекрасный
Ее с рожденья осенил, —
Но ей чужда моя Россия,
Отчизны дикая краса;
И ей милей страны другие,
Другие лучше небеса.
Пою ей песнь родного края;
Она не внемлет, не глядит.
При ней скажу я: «Русь святая» —
И сердце в ней не задрожит.
И тщетно луч живого света
Из черных падает очей,
Ей гордая душа поэта
Не посвятит любви своей.

1832

Мечта

О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!
Как долго целый мир, колена преклонив
И чудно озарен его высокой славой,
Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив.
Там солнце мудрости встречали наши очи,
Кометы бурных сеч бродили в высоте,
И тихо, как луна, царица летней ночи,
Сияла там любовь в невинной красоте;
Там в ярких радугах сливались вдохновенья.
И веры огнь живой потоки света лил!..
О! никогда земля от первых дней творенья
Не зрела над собой столь пламенных светил!
Но горе! век прошел, и мертвенным покровом
Задернут Запад весь. Там будет мрак глубок…
Услышь же глас судьбы, воспрянь в сиянье новом,
Проснися, дремлющий Восток!

1835

Элегия

Когда вечерняя спускается роса,
И дремлет дольний мир, и ветр прохладой дует,
И синим сумраком одеты небеса,
И землю сонную луч месяца целует, —
Мне страшно вспоминать житейскую борьбу,
И грустно быть одним, и сердце сердца просит,
И голос трепетный то ропщет на судьбу,
То имена любви невольно произносит…
Когда ж в час утренний проснувшийся Восток
Выводит с торжеством денницу золотую
Иль солнце льет лучи, как пламенный поток,
На ясный мир небес, на суету земную, —
Я снова бодр и свеж; на смутный быт людей
Бросаю смелый взгляд; улыбку и презренье
Один я шлю ответ грозам судьбы моей,
И радует меня мое уединенье.
Готовая к борьбе и крепкая как сталь,
Душа бежит любви, бессильного желанья,
И одинокая, любя свои страданья,
Питает гордую безгласную печаль.

1835

Ключ

Сокрыт в глуши, в тени древесной,
Любимец муз и тихих дум,
Фонтан живой, фонтан безвестный,
Как сладок мне твой легкий шум!
Поэта чистая отрада,
Тебя не сыщет в жаркий день,
Копыто жаждущего стада
Иль поселян бродящих лень;
Лесов зеленая пустыня
Тебя широко облегла,
И веры ясная святыня
Тебя под кров свой приняла;
И не скуют тебя морозы,
Тебя не ссушит летний зной,
И льешь ты сребряные слезы
Неистощимою струей.
В твоей груди, моя Россия,
Есть также тихий, светлый ключ;
Он также воды льет живые,
Сокрыт, безвестен, но могуч.
Не возмутят людские страсти
Его кристальной глубины,
Как прежде холод чуждой власти
Не заковал его волны.
И он течет неиссякаем,
Как тайна жизни невидим,
И чист, и миру чужд, и знаем
Лишь Богу да его святым.
Но водоема в тесной чаше
Не вечно будет заключен.
Нет, с каждым днем живей и краше
И глубже будет литься он.
И верю я: тот час настанет,
Река свой край перебежит,
На небо голубое взглянет
И небо все в себе вместит.
Смотрите, как широко воды
Зеленым долом разлились,
Как к брегу чуждые народы
С духовной жаждой собрались!
Смотрите! мчатся через волны
С богатством мыслей корабли,
Любимцы неба, силы полны,
Плодотворители земли.
И солнце яркими огнями
С лазурной светит вышины,
И осиян весь мир лучами
Любви, святыни, тишины.

1835

К. К.***

Благодарю тебя! Когда любовью нежной
Сияли для меня лучи твоих очей,
Под игом сладостным заснул в груди мятежной
Порыв души моей.

Благодарю тебя! Когда твой взор суровый
На юного певца с холодностью упал,
Мой гордый дух вскипел; и прежние оковы
Я смело разорвал.
И шире мой полет, живее в крыльях сила,
Всё в груди тишина, всё сердце расцвело;
И песен благодать святее осенила
Свободное чело.

Так после ярых бурь моря лазурней, тише,
Благоуханней лес, свежей долин краса,
Так раненный слегка орел уходит выше
В родные небеса.

1836

К***

Когда гляжу, как чисто и зеркально
Твое чело,
Как ясен взор, – мне грустно и печально,
Мне тяжело.

Ты знаешь ли, как глубоко и свято
Тебя люблю?
Ты знаешь ли, что отдал без возврата
Я жизнь свою!

Когда умрет пред хладной молньей взора
Любви мечта,
Не прогремят правдивого укора
Мои уста.

Но пропою в последнее прощанье
Я песнь одну;
В ней всю любовь, все горе, все страданье,
Всю жизнь сомкну.

И, слыша песнь, каким огнем согрета
И как грустна,
Узнает мир, что в ней душа поэта
Схоронена.

<1836>

* * *

Лампада поздняя горела
Пред сонной лению моей,
И ты взошла и тихо села
В сиянье мрака и лучей.
Головки русой очерк нежный
В тени скрывался, а чело —
Святыня думы безмятежной —
Белело чисто и светло.
Уста с улыбкою спокойной,
Глаза с лазурной их красой,
Всё чудным миром, мыслью стройной
В тебе сияло предо мной,
Кругом – глубокое молчанье;
Казалось, это дивный сон,
И я глядел, стаив дыханье,
Бояся, чтоб не скрылся он.
Ушла ты – солнце закатилось,
Померкла хладная земля;
Но в ней глубоко затаилась
От солнца жаркая струя.
Ушла! но, Боже, как звенели
Все струны пламенной души,
Какую песню в ней запели
Они в полуночной тиши!
Как вдруг и молодо, и живо
Вскипели силы прежних лет,
И как вздрогнул нетерпеливо,
Как вспрянул дремлющий поэт!
Как чистым пламенем искусства
Его зажглася голова,
Как сны, надежды, мысли, чувства
Слилися в звучные слова!
О верь мне! сердце не обманет:
Светло звезда моя взошла,
И снова новый луч проглянет
На лавры гордого чела.

1837

К детям

Бывало, в глубокий полуночный час,
Малютки, приду любоваться на вас:
Бывало, люблю вас крестом знаменать,
Молиться, да будет на вас благодать,
Любовь Вседержителя Бога.

Стеречь умиленно ваш детский покой,
Подумать о том, как вы чисты душой,
Надеяться долгих и счастливых дней
Для вас, беззаботных и милых детей,
Как сладко, как радостно было!

Теперь прихожу я: везде темнота,
Нет в комнате жизни, кроватка пуста;
В лампаде погас пред иконою свет.
Мне грустно, малюток моих уже нет!
И сердце так больно сожмется!

О дети, в глубокий полуночный час
Молитесь о том, кто молился о вас,
О том, кто любил вас крестом знаменать.
Молитесь, да будет и с ним благодать,
Любовь Вседержителя Бога.

1839

России

«Гордись! – тебе льстецы сказали. —
Земля с увенчанным челом,
Земля несокрушимой стали,
Полмира взявшая мечом!
Пределов нет твоим владеньям,
И, прихотей твоих раба,
Внимает гордым повеленьям
Тебе покорная судьба.
Красны степей твоих уборы,
И горы в небо уперлись,
И как моря твои озеры…»
Не верь, не слушай, не гордись!
Пусть рек твоих глубоки волны,
Как волны синие морей,
И недра гор алмазов полны,
И хлебом пышен тук степей;
Пусть пред твоим державным блеском
Народы робко клонят взор
И семь морей немолчным плеском
Тебе поют хвалебный хор;
Пусть далеко грозой кровавой
Твои перуны пронеслись —
Всей этой силой, этой славой,
Всем этим прахом не гордись!
Грозней тебя был Рим великой,
Царь семихолмного хребта,
Железных сил и воли дикой
Осуществленная мечта;
И нестерпим был огнь булата
В руках алтайских дикарей;
И вся зарылась в груды злата
Царица западных морей.
И что же Рим? и где монголы?
И, скрыв в груди предсмертный стон,
Кует бессильные крамолы,
Дрожа над бездной, Альбион!
Бесплоден всякой дух гордыни,
Неверно злато, сталь хрупка,
Но крепок ясный мир святыни,
Сильна молящихся рука!

И вот за то, что ты смиренна,
Что в чувстве детской простоты,
В молчанье сердца сокровенна,
Глагол творца прияла ты, —
Тебе он дал свое призванье,
Тебе он светлый дал удел:
Хранить для мира достоянье
Высоких жертв и чистых дел;
Хранить племен святое братство,
Любви живительной сосуд,
И веры пламенной богатство,
И правду, и бескровный суд.
Твое все то, чем дух святится,
В чем сердцу слышен глас небес,
В чем жизнь грядущих дней таится,
Начало славы и чудес!..
О, вспомни свой удел высокой!
Былое в сердце воскреси
И в нем сокрытого глубоко
Ты духа жизни допроси!
Внимай ему – и, все народы
Обняв любовию своей,
Скажи им таинство свободы,
Сиянье веры им пролей!
И станешь в славе ты чудесной
Превыше всех земных сынов,
Как этот синий свод небесный —
Прозрачный вышнего покров!

1839

Киев

Высоко передо мною
Старый Киев над Днепром,
Днепр сверкает под горою
Переливным серебром.

Слава, Киев многовечный,
Русской славы колыбель!
Слава, Днепр наш быстротечный,
Руси чистая купель!

Сладко песни раздалися,
В небе тих вечерний звон:
«Вы откуда собралися,
Богомольцы, на поклон?»

«Я оттуда, где струится
Тихий Дон – краса степей».
«Я оттуда, где клубится
Беспредельный Енисей!»

«Край мой – теплый брег Эвксина!»
«Край мой – брег тех дальних стран,
Где одна сплошная льдина
Оковала океан».

«Дик и страшен верх Алтая,
Вечен блеск его снегов,
Там страна моя родная!»
Мне отчизна – старый Псков».

«Я от Ладоги холодной».
«Я от синих волн Невы».
«Я от Камы многоводной».
«Я от матушки-Москвы».

Слава, Днепр, седые волны!
Слава, Киев, чудный град!
Мрак пещер твоих безмолвный
Краше царственных палат.

Знаем мы: в века былые,
В древню ночь и мрак глубок,
Над тобой блеснул России
Солнца вечного восток.

И теперь из стран далеких,
Из неведомых степей,
От полночных рек глубоких —
Полк молящихся детей —

Мы вокруг твоей святыни
Все с любовью собраны…
Братцы, где ж сыны Волыни?
Галич, где твои сыны?

Горе, горе! их спалили
Польши дикие костры;
Их сманили, их пленили
Польши шумные пиры.

Меч и лесть, обман и пламя
Их похитили у нас;
Их ведет чужое знамя,
Ими правит чуждый глас.

Пробудися, Киев, снова!
Падших чад своих зови!
Сладок глас отца родного,
Зов моленья и любви.

И отторженные дети,
Лишь услышат твой призыв,
Разорвав коварства сети,
Знамя чуждое забыв,

Снова, как во время оно,
Успокоиться придут
На твое святое лоно,
В твой родительский приют.

И вокруг знамен отчизны
Потекут они толпой,
К жизни духа, к духу жизни,
Возрожденные тобой!

1839

Видение

Как темнота широко воцарилась!
Как замер шум денного бытия!
Как сладостно дремотою забылась
Прекрасная, любимая моя!
Весь мир лежит в торжественном покое,
Увитый сном и дивной тишиной;
И хоры звезд, как празднество ночное,
Свои пути свершают над землей.

Что пронеслось, как вешнее дыханье?
Что надо мной так быстро протекло?
И что за звук, как арфы содроганье,
Как лебедя звенящее крыло?
Вдруг свет блеснул, полнеба распахнулось;
Я задрожал, безмолвный, чуть дыша…
О, перед кем ты, сердце, встрепенулось?
Кого ты ждешь? скажи, моя душа!

Ты здесь, ты здесь, владыка песнопений,
Прекрасный царь моей младой мечты!
Небесный друг, мой благодатный гений,
Опять, опять ко мне явился ты!
Все та ж весна ланиты оживленной,
И тот же блеск твоих эфирных крыл,
И те ж уста с улыбкой вдохновенной;
Все тот же ты, – но ты не то, что был.

Ты долго жил в лазурном том просторе,
И на челе остался луч небес;
И целый мир в твоем глубоком взоре,
Мир ясных дум и творческих чудес.
Прекраснее, и глубже, и звучнее
Твоих речей певучая волна;
И крепкий стан подъемлется смелее,
И звонких крыл грознее ширина.

Перед тобой с волненьем тайным страха
Сливается волнение любви.
Склонись ко мне; возьми меня из праха,
По-прежнему мечты благослови!
По-прежнему эфирным дуновеньем,
Небесный брат, коснись главы моей;
Всю грудь мою наполни вдохновеньем;
Земную мглу от глаз моих отвей!
И полный сил, торжественный и мирный,
Я восстаю над бездной бытия…
Проснись, тимпан! проснися, голос лирный!
В моей душе проснися, песнь моя!
Внемлите мне, вы, страждущие люди;
Вы, сильные, склоните робкий слух;
Вы, мертвые и каменные груди,
Услыша песнь, примите жизни дух!

<1840>

Nachtstuck

1

Вчерашняя ночь была так светла,
Вчерашняя ночь все звезды зажгла
Так ясно,

Что, глядя на холмы и дремлющий лес,
На воды, блестящие блеском небес,
Я думал: о! жить в этом мире чудес
Прекрасно!

Прекрасны и волны, и даль степей,
Прекрасна в одежде зеленых ветвей
Дубрава,

Прекрасна любовь с вечно свежим венком,
И дружбы звезда с неизменным лучом,
И песен восторг с озаренным челом,
И слава!

Взглянул я на небо – там твердь ясна:
Высоко, высоко восходит она
Над бездной;

Там звезды живые катятся в огне,
И детское чувство проснулось во мне,
И думал я: лучше нам в той вышине
Надзвездной.

2

Сумрак вечерний тихо взошел,
Месяц двурогий звезды повел
В лазурном просторе,
Время покоя, любви, тишины,
Воздух и небо сиянья полны,
Смолкло роптанье разгульной волны,
Сровнялося море.

Сердцу отрадно, берег далек;
Как очарован, спит мой челнок,
Упали ветрила.
Небо, как море, лежит надо мной;
Море, как небо, блестит синевой;
В бездне небесной и бездне морской
Всё те же светила.
О, что бы в душу вошла тишина!
О, что бы реже смущалась она
Земными мечтами!
Лучше, чем в лоне лазурных морей,
Полное тайны и полно лучей,
Вечное небо гляделось бы в ней
Со всеми звездами.

1841

Давид

Певец-пастух на подвиг ратный
Не брал ни тяжкого меча,
Ни шлема, ни брони булатной,
Ни лат с Саулова плеча;
Но, духом Божьим осененный,
Он в поле брал кремень простой —
И падал враг иноплеменный,
Сверкая и гремя броней.

И ты – когда на битву с ложью
Восстанет правда дум святых —
Не налагай на правду Божью
Гнилую тягость лат земных.
Доспех Саула ей окова,
Саулов тягостен шелом:
Ее оружье – Божье слово,
А Божье слово – Божий гром!

<1844>

Вечерняя песнь

Солнце сокрылось; дымятся долины;
Медленно сходят к ночлегу стада;
Чуть шевелятся лесные вершины,
Чуть шевелится вода.

Ветер приносит прохладу ночную;
Тихою славой горят небеса…
Братья, оставим работу денную,
В песни сольем голоса…

Ночь на востоке с вечерней звездою;
Тихо сияет струей золотою
Западный край.

Господи, путь наш меж камней и терний,
Путь наш во мраке… Ты, свет невечерний,
Нас осияй!

В мгле полуночной, в полуденном зное,
В скорби и радости, в сладком покое,
В тяжкой борьбе —

Всюду сияние солнца святого,
Божия мудрость и сила и слово,
Слава тебе!

1853

России

Тебя призвал на брань святую,
Тебя Господь наш полюбил,
Тебе дал силу роковую,
Да сокрушишь ты волю злую
Слепых, безумных, буйных сил.

Вставай, страна моя родная,
За братьев! Бог тебя зовет
Чрез волны гневного Дуная,
Туда, где, землю огибая,
Шумят струи Эгейских вод.
Но помни: быть орудьем Бога
Земным созданьям тяжело.
Своих рабов он судит строго,
А на тебя, увы! как много
Грехов ужасных налегло!

В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!

О, недостойная избранья,
Ты избрана! Скорей омой
Себя водою покаянья,
Да гром двойного наказанья
Не грянет над твоей главой!

С душой коленопреклоненной,
С главой, лежащею в пыли,
Молись молитвою смиренной
И раны совести растленной
Елеем плача исцели!

И встань потом, верна призванью,
И бросься в пыл кровавых сеч!
Борись за братьев крепкой бранью,
Держи стяг Божий крепкой дланью,
Рази мечом – то Божий меч!

1854

Раскаявшейся России

Не в пьянстве похвальбы безумной,
Не в пьянстве гордости слепой,
Не в буйстве смеха, песни шумной,
Не с звоном чаши круговой;
Но в силе трезвенной смиренья
И обновленной чистоты
На дело грозного служенья
В кровавый бой предстанешь ты.

О Русь моя! как муж разумный,
Сурово совесть допросив,
С душою светлой, многодумной,
Идет на божеский призыв,
Так, исцелив болезнь порока
Сознаньем, скорбью и стыдом,
Пред миром станешь ты высоко,
В сиянье новом и святом!

Иди! тебя зовут народы!
И, совершив свой бранный пир,
Даруй им дар святой свободы,
Дай мысли жизнь, дай жизни мир!
Иди! светла твоя дорога:
В душе любовь, в деснице гром,
Грозна, прекрасна, – ангел Бога
С огнесверкающим челом!

1854

Звезды

В час полночный, близ потока
Ты взгляни на небеса:
Совершаются далеко
В горнем мире чудеса.
Ночи вечные лампады,
Невидимые в блеске дня,
Стройно ходят там громады
Негасимого огня.
Но впивайся в них очами —
И увидишь, что вдали
За ближайшими звездами
Тьмами звезды в ночь ушли.
Вновь вглядись – и тьмы за тьмами
Утомят твой робкий взгляд:
Все звездами, все огнями
Бездны синие горят.
В час полночного молчанья,
Отогнав обманы снов,
Ты вглядись душой в писанья
Галилейских рыбаков, —
И в объеме книги тесной
Развернется пред тобой
Бесконечный свод небесный
С лучезарною красой.
Узришь – звезды мысли водят
Тайный хор свой вкруг земли.
Вновь вглядись – другие всходят;
Вновь вглядись – и там вдали
Звезды мысли, тьмы за тьмами,
Всходят, всходят без числа, —
И зажжется их огнями
Сердца дремлющая мгла.

1856

* * *

Подвиг есть и в сраженье,
Подвиг есть и в борьбе;
Высший подвиг в терпенье,
Любви и мольбе.

Если сердце заныло
Перед злобой людской,
Иль насилье схватило
Тебя цепью стальной;
Если скорби земные
Жалом в душу впились, —
С верой бодрой и смелой
Ты за подвиг берись.
Есть у подвига крылья,
И взлетишь ты на них
Без труда, без усилья
Выше мраков земных,
Выше крыши темницы,
Выше злобы воплей и криков
Гордой черни людской.

1859

Каролина Павлова

Да иль нет

За листком листок срывая
С белой звездочки полей,
Ей шепчу, цветку вверяя,
Что скрываю от людей.
Суеверное мечтанье
Видит в нем себе ответ
На сердечное гаданье —
Будет да мне или нет?

Много в сердце вдруг проснется
Незабвенно давних грез,
Много из груди польется
Страстных просьб и горьких слез.
Но на детское моленье,
На порывы бурных лет
Сердцу часто провиденье
Молвит милостиво: нет!

Стихнут жажды молодые;
Может быть, зашепчут вновь
И мечтанья неземные,
И надежда, и любовь.
Но на зов видений рая,
Но на сладкий их привет
Сердце, жизнь воспоминая,
Содрогнувшись, молвит: нет!

1839

Мотылек

Чего твоя хочет причуда?
Куда, мотылек молодой,
Природы блестящее чудо,
Взвился ты к лазури родной?
Не знал своего назначенья,
Был долго ты праха жилец;
Но время второго рожденья
Пришло для тебя наконец.
Упейся же чистым эфиром,
Гуляй же в небесной дали,
Порхай оживленным сапфиром,
Живи, не касаясь земли.

Не то ли сбылось и с тобою?
Не так ли, художник, и ты
Был скован житейскою мглою,
Был червем земной тесноты?
Средь грустного так же бессилья
Настал час урочный чудес:
Внезапно расширил ты крылья,
Узнал себя сыном небес.
Покинь же земную обитель
И участь прими мотылька;
Свободный, как он, небожитель,
На землю гляди с высока!

1840

Н. М. Языкову

Ответ

Невероятный и нежданный
Слетел ко мне певца привет,
Как лавра лист благоуханный,
Как южных стран прелестный цвет.
Там вы теперь – туда, бывало,
Просилась подышать и я,
И я мечтою улетала
В те благодатные края.
Но даром не проходит время,
Мне принесло свой плод оно,
И суетных желаний бремя
Я с сердца сбросила давно.
И примирилась я с Москвою,
С отчизной лени и снегов:
Везде есть небо над главою,
Везде есть много чудных снов;
Везде проходят звезды мимо,
Везде напрасно любишь их,
Везде душа неукротимо
В борьбах измучится пустых.
О Риме ныне не тоскуя,
Москве сравненьем не вредя,
Стихи здесь русские пишу я
При шуме русского дождя.
Покинув скромную столицу
Для полугородских полей,
Шлю из Сокольников я в Ниццу
Дань благодарности моей —
Слова сердечного ответа
В родной, далекой стороне
За сладкозвучный дар поэта,
За вспоминанье обо мне.

1840

10 ноября 1840

Среди забот и в людной той пустыне,
Свои мечты покинув и меня,
Успел ли ты былое вспомнить ныне?
Заветного ты не забыл ли дня?
Подумал ли, скажи, ты ныне снова,
Что с верою я детской, в оный час,
Из рук твоих свой жребий взять готова,
Тебе навек без страха обреклась?
Что свят тот миг пред Божьим провиденьем,
Когда душа, глубоко полюбя,
С невольным скажет убежденьем
Душе чужой: я верую в тебя!
Что этот луч, ниспосланный из рая, —
Какой судьба дорогой ни веди, —
Как в камне искра спит живая,
В остылой будет спать груди;
Что не погубит горя бремя
В ней этой тайны неземной;
Что не истлеет это семя
И расцветет в стране другой.
Ты вспомнил ли, как я, при шуме бала,
Безмолвно назвалась твоей?
Как больно сердце задрожало,
Как гордо вспыхнул огнь очей?
Взносясь над всей тревогой света,
В тебе, хоть жизнь свое взяла,
Осталась ли минута эта
Средь измененного цела?

1840

Дума

Когда в раздор с самим собою
Мой ум бессильно погружен,
Когда лежит на нем порою
Уныло-праздный полусон, —

Тогда зашепчет вдруг украдкой,
Тогда звучит в груди моей
Какой-то отзыв грустно-сладкий
Далеких чувств, далеких дней.

Жаль небывалого мне снова,
Простор грядущего мне пуст:
Мелькнет призрак, уронит слово,
И тщетный вздох сорвется с уст.

Но вдруг в час дум, в час грусти лживой,
Взяв право грозное свое,
Души усталой и ленивой
Перстом коснется бытие.

И в тайной силе, вечно юный,
Ответит дух мой на призыв;
Другие в нем проснутся струны,
Другой воскреснет в нем порыв.

Гляжу в лицо я жизни строгой
И познаю, что нас она
Недаром вечною тревогой
На бой тяжелый звать вольна;

И что не тщетно сердце любит
Средь горестных ее забот,
И что не всё она погубит,
И что не всё она возьмет.

1843

* * *

Преподаватель христианский,
Он духом тверд, он сердцем чист;
Не злой философ он германский,
Не беззаконный коммунист!

По собственному убежденью,
Стоит он скромно выше всех!..
Невыносим его смиренью
Лишь только ближнего успех.

<1845>

Думы

Я снова здесь, под сенью крова,
Где знала столько тихих грез…
И шепот слушаю я снова
Знакомых кедров и берез;
И, как прошедшею весною,
Несутся вновь издалека
Над их зыбучей головою
За облаками облака.

И вы опять несетесь мимо,
О тени лучших снов моих!
Опять в уста неотразимо
Играющий ложится стих;
Опять утихнувших волнений
Струя живая бьет в груди,
И много дум и вдохновений,
И много песен впереди!

Свершу ли их? Пойду ли смело,
Куда мне Бог судил идти?
Увы! окрестность опустела,
Отзывы смолкли на пути.
Не вовремя стихов причуда,
Исчез поэтов хоровод,
И ветер русский ниоткуда
Волшебных звуков не несет.
Пришлось молчать мечтам заветным;
Зачем тому, кто духом нищ,
Тревожить ныне словом тщетным
Безмолвный мир святых кладбищ!..

1847

* * *

Среди событий ежечасных
Какой мне сон волнует ум?
Откуда взрыв давно безгласных,
И малодушных, и напрасных,
И неуместных ныне дум?

Из-под холодного покрова
Ужель встает немая тень?
Ужели я теперь готова,
Чрез двадцать лет, заплакать снова,
Как в тот весенний, грустный день?

Внимая гулу жизни шумной,
Твердя толпы пустой язык,
Боялась, словно вещи чумной,
Я этой горести безумной
Коснуться сердцем хоть на миг.

Ужель былое как отрада
Мне ныне помнится в тиши?
Ужели утолять я рада
Хоть этим кубком, полным яда,
Все жажды тщетные души!

1848

* * *

К ужасающей пустыне
Приведен путем своим,
Что мечтою ищет ныне
Утомленный пилигрим?

В темноте полярной ночи,
Позабыт и одинок,
Тщетно ты вперяешь очи
На белеющий восток.
Тщетно пышного рассвета
Сердце трепетное ждет:
Пропадет денница эта,
Это солнце не взойдет!

1849

* * *

Воет ветр в степи огромной,
И валится снег.
Там идет дорогой темной
Бедный человек.

В сердце радостная вера
Средь кручины злой,
И нависли тяжко, серо
Тучи над землей.

<1850>

Серенада

Ты все, что сердцу мило,
С чем я сжился умом;
Ты мне любовь и сила, —
Спи безмятежным сном!

Ты мне любовь и сила,
И свет в пути моем, —
Все, что мне жизнь сулила, —
Спи безмятежным сном.

Все, что мне жизнь сулила
Напрасно с каждым днем,
Весь бред младого пыла, —
Спи безмятежным сном.

Весь бред младого пыла
О счастии земном
Судьба осуществила, —
Спи безмятежным сном.

Судьба осуществила
Все в образе одном,
Одно горит светило, —
Спи безмятежным сном!

Одно горит светило
Мне радостным лучом,
Как буря б ни грозила, —
Спи безмятежным сном!

Как буря б ни грозила,
Хотя б сквозь вихрь и гром
Неслось мое ветрило, —
Спи безмятежным сном!

1851

* * *

Не раз в душе познавши смело
Разврата темные дела,
Святое чувство уцелело
Одно, средь лютости и зла;

Как столб разрушенного храма,
Где пронеслося буйство битв,
Стоит один, глася средь срама
О месте веры и молитв!

1852

* * *

Salut, salut, consolatrice!

Ouvre tes bras, je viens chanter!

Musset[3]

Ты, уцелевший в сердце нищем,
Привет тебе, мой грустный стих!
Мой светлый луч над пепелищем
Блаженств и радостей моих!
Одно, чего и святотатство
Коснуться в храме не могло, —
Моя напасть! мое богатство!
Мое святое ремесло!

Проснись же, смолкнувшее слово!
Раздайся с уст моих опять;
Сойди к избраннице ты снова,
О роковая благодать!
Уйми безумное роптанье
И обреки все сердце вновь
На безграничное страданье,
На бесконечную любовь!

1854

К***

Когда шучу я наудачу,
Когда смеюся я с людьми
И ты лишь видишь, как я плачу, —
Тех слез значенье ты пойми.

Пойми, что в этот миг не надо
Велеть мне верх брать над собой;
Что в этом взрыве есть отрада
И примирение с судьбой.

Его прими ты как поруку,
Что всех простила я вполне,
Что протянул недаром руку
Так добросовестно ты мне;

Что, весь свой век сражаясь с ложью,
В конце тяжелого пути
Могу признать я милость Божью
И в гроб без ропота сойти,

Могу, в толпе не дрогнув бровью,
Томима ношею большой,
Заплакать с верой и любовью
Пред многолюбящей душой.

И шлет Господь, быть может, эту
Нежданную мне благодать
За то, что каждому привету
Еще я смею доверять;

Что без опор и без приюта
Еще полна я сил былых;
Что слово горестное Брута
Из уст не вырвалось моих.

1854

* * *

О былом, о погибшем, о старом
Мысль немая душе тяжела;
Много в жизни я встретила зла,
Много чувств я истратила даром,
Много жертв невпопад принесла.

Шла я вновь после каждой ошибки,
Забывая жестокий урок,
Безоружно в житейские сшибки:
Веры в слезы, слова и улыбки
Вырвать ум мой из сердца не мог.

И душою, судьбе непокорной,
Средь невзгод, одолевших меня,
Убежденье в успех сохраня,
Как игрок ожидала упорный
День за днем я счастливого дня.

Смело клад я бросала за кладом —
И стою, проигравшися в пух;
И счастливцы, сидящие рядом,
Смотрят жадным, язвительным взглядом —
Изменяет ли твердый мне дух?

1854

* * *

Прошло сполна все то, что было,
Рассудок чувство покорил,
И одолела воли сила
Последний взрыв сердечных сил.
И как сегодня все далеко,
Что совершалося вчера:
Стремленье дум, борьбы без прока,
Души бедовая игра!

Как долго грудь роптала вздорно,
Кичливых прихотей полна;
И как все тихо, и просторно,
И безответно в ней до дна.

Я вспоминаю лишь порою
Про лучший сон мой, как про зло,
И мыслю с тяжкою тоскою
О том, что было, что прошло.

1855

* * *

Снова над бездной, опять на просторе, —
Дальше и дальше от тесных земель!
В широкошумном качается море
Снова со мной корабля колыбель.

Сильно качается; ветры востока
Веют навстречу нам буйный привет;
Зыбь разблажилась и воет глубоко,
Дерзко клокочет машина в ответ.

Рвутся и бьются, с досадою явной,
Силятся волны отбросить нас вспять.
Странно тебе, океан своенравный,
Воле и мысли людской уступать.

Громче все носится ропот подводный,
Бурных валов все сердитее взрыв;
Весело видеть их бой сумасбродный,
Радужный их перекатный отлив.

Так бы нестись, обо всем забывая,
В споре с насилием вьюги и вод,
Вечно к брегам небывалого края,
С вечною верой, вперед и вперед!

1857

* * *

Умолк шум улиц, – поздно;
Чернеет неба свод,
И тучи идут грозно,
Как витязи в поход.

На темные их рати
Смотрю я из окна —
И вспомнились некстати
Другие времена,

Те дни – их было мало, —
Тот мимолетный срок,
Когда я ожидала —
И слышался звонок!

Та повесть без развязки!
Ужель и ныне мне
Всей этой старой сказки
Забыть нельзя вполне?

Я стихла, я довольна,
Безумие прошло —
Но все мне что-то больно
И что-то тяжело.

1858

Алексей Кольцов

Кольцо

Песня

Я затеплю свечу
Воску ярова,
Распаяю кольцо
Друга милова.

Загорись, разгорись,
Роковой огонь,
Распаяй, растопи
Чисто золото.

Без него – для меня
Ты не надобно;
Без него на руке —
Камень на сердце.

Что взгляну – то вздохну,
Затоскуюся,
И зальются глаза
Горьким горем слез.

Возвратится ли он?
Или весточкой
Оживит ли меня,
Безутешную?

Нет надежды в душе…
Ты рассыпься же
Золотой слезой,
Память милова!

Невредимо, черно,
На огне кольцо,
И звенит по столу
Память вечную.

1830

Сельская пирушка

Ворота тесовы
Растворилися,
На конях, на санях
Гости въехали;
Им хозяин с женой
Низко кланялись,
Со двора повели
В светлу горенку.
Перед Спасом святым
Гости молятся;
За дубовы столы,
За набраные,
На сосновых скамьях
Сели званые.
На столах кур, гусей
Много жареных,
Пирогов, ветчины
Блюда полные.
Бахромой, кисеей
Принаряжена,
Молодая жена,
Чернобровая,
Обходила подруг
С поцелуями,
Разносила гостям
Чашу горькова;
Сам хозяин за ней
Брагой хмельною
Из ковшей вырезных
Родных потчует;
А хозяйская дочь
Медом сыченым
Обносила кругом
С лаской девичьей.
Гости пьют и едят,
Речи гуторят:
Про хлеба, про покос,
Про старинушку;
Как-то Бог и Господь
Хлеб уродит нам?
Как-то сено в степи
Будет зелено?
Гости пьют и едят,
Забавляются
От вечерней зари
До полуночи.
По селу петухи
Перекликнулись;
Призатих говор, шум
В темной горенке;
От ворот поворот
Виден по снегу.

1830

Песня старика

Оседлаю коня,
Коня быстрова,
Я помчусь, полечу
Легче сокола.

Чрез поля, за моря,
В дальню сторону —
Догоню, ворочу
Мою молодость!

Приберусь и явлюсь
Прежним молодцем
И приглянусь опять
Красным девицам!

Но, увы, нет дорог
К невозвратному!
Никогда не взойдет
Солнце с запада!

1830

Песня пахаря

Ну! тащися, сивка,
Пашней, десятиной!
Выбелим железо
О сырую землю.

Красавица зорька
В небе загорелась,
Из большова леса
Солнышко выходит.
Весело на пашне.
Ну, тащися, сивка!
Я сам-друг с тобою,
Слуга и хозяин.

Весело я лажу
Борону и соху,
Телегу готовлю,
Зерна насыпаю.

Весело гляжу я
На гумно, на скирды,
Молочу и вею…
Ну! тащися, сивка!

Пашенку мы рано
С сивкою распашем,
Зернышку сготовим
Колыбель святую.

Его вспоит, вскормит
Мать-земля сырая;
Выйдет в поле травка —
Ну! тащися, сивка!

Выйдет в поле травка —
Вырастет и колос,
Станет спеть, рядиться
В золотые ткани.

Заблестит наш серп здесь,
Зазвенят здесь косы;
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых!

Ну! тащися, сивка!
Накормлю досыта,
Напою водою,
Водой ключевою.

С тихою молитвой
Я вспашу, посею:
Уроди мне, Боже,
Хлеб – мое богатство!

1831

Не шуми ты, рожь

Не шуми ты, рожь,
Спелым колосом!
Ты не пой, косарь,
Про широку степь!

Мне не для чего
Собирать добро,
Мне не для чего
Богатеть теперь!

Прочил молодец,
Прочил доброе,
Не своей душе —
Душе-девице.

Сладко было мне
Глядеть в очи ей,
В очи, полные
Полюбовных дум!

И те ясные
Очи стухнули,
Спит могильным сном
Красна девица!

Тяжелей горы,
Темней полночи
Легла на сердце
Дума черная!

1834

Молодая жница

Высоко стоит
Солнце на небе,
Горячо печет
Землю-матушку.

Душно девице,
Грустно на поле,
Нет охоты жать
Колосистой ржи.
Всю сожгло ее
Поле жаркое,
Горит-горма все
Лицо белое.

Голова со плеч
На грудь клонится,
Колос срезанный
Из рук валится…

Не с проста ума
Жница жнет не жнет,
Глядит в сторону, —
Забывается.

Ох, болит у ней
Сердце бедное,
Заронилось в нем —
Небывалое!

Она шла вчера
Нерабочим днем,
Лесом шла себе
По малинушку.

Повстречался ей
Добрый молодец;
Уж не в первый раз
Повстречался он.

Разминется с ней
Будто нехотя
И стоит, глядит
Как-то жалобно.

Он вздохнул, запел
Песню грустную;
Далеко в лесу
Раздалась та песнь.

Глубоко в душе
Красной девицы
Озвалась она
И запала в ней…

Душно, жарко ей,
Грустно на поле,
Нет охоты жать
Колосистой ржи…

1836

Косарь

Не возьму я в толк…
Не придумаю…
Отчего же так —
Не возьму я в толк?
Ох, в несчастный день,
В бесталанный час,
Без сорочки я
Родился на свет.
У меня ль плечо —
Шире дедова,
Грудь высокая —
Моей матушки.
На лице моем
Кровь отцовская
В молоке зажгла
Зорю красную.
Кудри черные
Лежат скобкою;
Что работаю —
Все мне спорится!
Да в несчастный день,
В бесталанный час,
Без сорочки я
Родился на свет!
Прошлой осенью
Я за Грунюшку,
Дочку старосты,
Долго сватался;
А он, старый хрен,
Заупрямился!
За кого же он
Выдаст Грунюшку?
Не возьму я в толк,
Не придумаю…
Я ль за тем гонюсь,
Что отец ее
Богачом слывет?
Пускай дом его —
Чаша полная!
Я ее хочу,
Я по ней крушусь:
Лицо белое —
Заря алая,
Щеки полные,
Глаза темные
Свели молодца
С ума-разума…
Ах, вчера по мне
Ты так плакала;
Наотрез старик
Отказал вчера…
Ох, не свыкнуться
С этой горестью…

Я куплю себе
Косу новую;
Отобью ее,
Наточу ее, —
И прости-прощай,
Село родное!
Не плачь, Грунюшка,
Косой вострою
Не подрежусь я…
Ты прости, село,
Прости, староста, —
В края дальние
Пойдет молодец —
Что вниз по Дону,
По набережью,
Хороши стоят
Там слободушки!
Степь раздольная
Далеко вокруг,
Широко лежит,
Ковылой-травой
Расстилается!..
Ах ты, степь моя,
Степь привольная,
Широко ты, степь,
Пораскинулась,
К морю Черному
Понадвинулась!
В гости я к тебе
Не один пришел:
Я пришел сам-друг
С косой вострою;
Мне давно гулять
По траве степной,
Вдоль и поперек
С ней хотелося…

Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
Ты пахни в лицо,
Ветер с полудня!
Освежи, взволнуй
Степь просторную!
Зажужжи, коса,
Как пчелиный рой!
Молоньей, коса,
Засверкай кругом!
Зашуми, трава,
Подкошонная;
Поклонись, цветы,
Головой земле!
Наряду с травой
Вы засохните,
Как по Груне я
Сохну, молодец!
Нагребу копён,
Намечу стогов;
Даст казачка мне
Денег пригоршни.
Я запью казну,
Сберегу казну;
Ворочусь в село —
Прямо к старосте:
Не разжалобил
Его бедностью —
Так разжалоблю
Золотой казной!..

1836

Раздумье селянина

Сяду я за стол —
Да подумаю:
Как на свете жить
Одинокому?

Нет у молодца
Молодой жены,
Нет у молодца
Друга вернова,

Золотой казны,
Угла теплова,
Бороны-сохи,
Коня-пахаря;

Вместе с бедностью
Дал мне батюшка
Лишь один талан —
Силу крепкую;

Да и ту как раз
Нужда горькая
По чужим людям
Всю истратила.

Сяду я за стол —
Да подумаю:
Как на свете жить
Одинокому?

1837

Горькая доля

Соловьем залетным
Юность пролетела,
Волной в непогоду
Радость прошумела.

Пора золотая
Была, да сокрылась;
Сила молодая
С телом износилась.
От кручины-думы
В сердце кровь застыла;
Что любил, как душу, —
И то изменило.

Как былинку, ветер
Молодца шатает;
Зима лицо знобит,
Солнце сожигает.

До поры, до время
Всем я весь изжился;
И кафтан мой синий
С плеч долой свалился!

Без любви, без счастья
По миру скитаюсь:
Разойдусь с бедою —
С горем повстречаюсь!

На крутой горе
Рос зеленый дуб,
Под горой теперь
Он лежит, гниет…

1837

Лес

Памяти А. С. Пушкина

Что, дремучий лес,
Призадумался,
Грустью темною
Затуманился?

Что Бова-силач
Заколдованный,
С непокрытою
Головой в бою,

Ты стоишь – поник
И не ратуешь
С мимолетною
Тучей-бурею.
Густолиственный
Твой зеленый шлем
Буйный вихрь сорвал —
И развеял в прах.

Плащ упал к ногам
И рассыпался…
Ты стоишь – поник
И не ратуешь.

Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?

У тебя ль, было,
В ночь безмолвную
Заливная песнь
Соловьиная…

У тебя ль, было,
Дни – роскошество, —
Друг и недруг твой
Прохлаждаются…

У тебя ль, было,
Поздно вечером
Грозно с бурею
Разговор пойдет:

Распахнет она
Тучу черную,
Обоймет тебя
Ветром-холодом.

И ты молвишь ей
Шумным голосом:
«Вороти назад!
Держи около!»

Закружит она,
Разыграется…
Дрогнет грудь твоя,
Зашатаешься;

Встрепенувшися,
Разбушуешься:
Только свист кругом,
Голоса и гул…
Буря всплачется
Лешим, ведьмою
И несет свои
Тучи за море.

Где ж теперь твоя
Мочь зеленая?
Почернел ты весь,
Затуманился…

Одичал, замолк…
Только в непогодь
Воешь жалобу
На безвременье.

Так-то, темный лес,
Богатырь Бова!
Ты всю жизнь свою
Маял битвами.

Не осилили
Тебя сильные,
Так дорезала
Осень черная.

Знать, во время сна
К безоружному
Силы вражие
Понахлынули.

С богатырских плеч
Сняли голову —
Не большой горой,
А соломинкой…

1837

Первая песня лихача Кудрявича

С радости-веселья
Хмелем кудри вьются;
Ни с какой заботы
Они не секутся.
Их не гребень чешет —
Золотая доля,
Завивает в кольцы
Молодецка удаль.

Не родись богатым,
А родись кудрявым:
По щучью веленью
Все тебе готово.

Чего душа хочет —
Из земли родится;
Со всех сторон прибыль
Ползет и валится.

Что шутя задумал —
Пошла шутка в дело;
А тряхнул кудрями —
В один миг поспело.

Не возьмут где лоском,
Возьмут кудри силой;
И что худо – смотришь,
По воде поплыло!

Любо жить на свете
Молодцу с кудрями,
Весело на белом
С черными бровями.

Вовремя да в пору
Медом речи льются;
И с утра до ночи
Песенки поются.

Про те речи-песни
Девушки все знают
И о кудрях зиму
Ночь не спят, гадают.

Честь и слава кудрям!
Пусть их волос вьется!
С ними все на свете
Ловко удается!
Не под шапку горе
Голове кудрявой!
Разливайтесь, песни!
Ходи, парень, браво!

1837

Вторая песня лихача Кудрявича

В золотое время
Хмелем кудри вьются;
С горести-печали
Русые секутся.

Ах, секутся кудри!
Любит их забота —
Полюбит забота —
Не чешет и гребень!

Не родись в сорочке,
Не родись таланлив, —
Родись терпеливым
И на все готовым.

Век прожить – не поле
Пройти за сохою;
Кручину, что тучу,
Не уносит ветром.

Зла беда – не буря —
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.

От ее напасти
Не уйти на лыжах;
В чистом поле найдет,
В темном лесе сыщет.

Чуешь только сердцем:
Придет, сядет рядом,
Об руку с тобою
Пойдет и поедет…
И щемит и ноет,
Болит ретивое:
Все – из рук вон плохо,
Нет ни в чем удачи.

То – скосило градом,
То – сняло пожаром…
Чист кругом и легок;
Никому не нужен…

К старикам на сходку
Выйти приневолят:
Старые лаптишки
Без онуч обуешь;

Кафтанишка рваный
На плечи натянешь;
Бороду вскосматишь,
Шапку нахлобучишь…

Тихомолком станешь
За чужие плечи…
Пусть не видят люди
Прожитова счастья.

1837

Последний поцелуй

Обойми, поцелуй,
Приголубь, приласкай,
Еще раз – поскорей —
Поцелуй горячей.
Что печально глядишь?
Что на сердце таишь?
Не тоскуй, не горюй,
Из очей слез не лей;
Мне не надобно их,
Мне не нужно тоски…
Не на смерть я иду,
Не хоронишь меня.
На полгода всего
Мы расстаться должны;
Есть за Волгой село
На крутом берегу:
Там отец мой живет,
Там родимая мать
Сына в гости зовет;
Я поеду к отцу,
Поклонюся родной
И согласье возьму
Обвенчаться с тобой.

Мучит душу мою
Твой печальный убор,
Для чего ты в него
Нарядила себя?
Разрядись: уберись
В свой наряд голубой
И на плечи накинь
Шаль с каймой расписной;
Пусть пылает лицо,
Как поутру заря,
Пусть сияет любовь
На устах у тебя!
Как мне мило теперь
Любоваться тобой!
Как весна, хороша
Ты, невеста моя!
Обойми ж, поцелуй,
Приголубь, приласкай,
Еще раз – поскорей —
Поцелуй горячей!

1838

Песня

Ах, зачем меня
Силой выдали
За немилова —
Мужа старова?

Небось весело
Теперь матушке
Утирать мои
Слезы горькие;

Небось весело
Глядеть батюшке
На житье-бытье
Горемышное!
Небось сердце в них
Разрывается,
Как приду одна
На великий день;

От дружка дары
Принесу с собой:
На лице – печаль,
На душе – тоску.

Поздно, родные,
Обвинять судьбу,
Ворожить, гадать,
Сулить радости!

Пусть из-за моря
Корабли плывут;
Пущай золото
На пол сыпится;

Не расти траве
После осени;
Не цвести цветам
Зимой по снегу!

1838

Хуторок

Русская баллада

За рекой, на горе,
Лес зеленый шумит;
Под горой, за рекой,
Хуторочек стоит.

В том лесу соловей
Громко песни поет;
Молодая вдова
В хуторочке живет.

В эту ночь-полуночь
Удалой молодец
Хотел быть, навестить
Молодую вдову…
На реке рыболов
Поздно рыбу ловил;
Погулять, ночевать
В хуторочек приплыл.

«Рыболов мой, душа!
Не ночуй у меня:
Свекор дома сидит, —
Он не любит тебя…

Не сердися, плыви
В свой рыбачий курень;
Завтра ж, друг мой, с тобой
Гулять рада весь день».

«Сильный ветер подул…
А ночь будет темна!..
Лучше здесь, на реке,
Я просплю до утра».

Опознился купец
На дороге большой;
Он свернул ночевать
Ко вдове молодой.

«Милый купчик-душа!
Чем тебя мне принять?..
Не топила избы,
Нету сена, овса.

Лучше к куму в село
Поскорее ступай;
Только завтра, смотри,
Погостить заезжай!»

«До села далеко;
Конь устал мой совсем;
Есть свой корм у меня —
Не печалься о нем.

Я вчера в городке
Долго был – все купил:
Вот подарок тебе,
Что давно посулил».
«Не хочу я его!..
Боль головушку всю
Разломила насмерть;
Ступай к куму в село».

«Эта боль – пустяки!..
Средство есть у меня:
Слова два – заживет
Вмиг головка твоя».

Засветился огонь,
Закурилась изба;
Для гостей дорогих
Стол готовит вдова.

За столом с рыбаком
Уж гуляет купец…
(А в окошко глядит
Удалой молодец…)

«Ты, рыбак, пей вино!
Мне с сестрой наливай!
Если мастер плясать —
Петь мы песни давай!

Я с людями люблю
По-приятельски жить;
Ваше дело – поймать,
Наше дело – купить…

Так со мною, прошу,
Без чинов – по рукам;
Одну басню твержу
Я всем добрым людям:

Горе есть – не горюй,
Дело есть – работай;
А под случай попал —
На здоровье гуляй!»

И пошел с рыбаком
Купец песни играть,
Молодую вдову
Обнимать, целовать.
Не стерпел удалой,
Загорелась душа!
И – как глазом моргнуть —
Растворилась изба…

И с тех пор в хуторке
Никого не живет;
Лишь один соловей
Громко песни поет…

1839

Русская песня

Так и рвется душа
Из груди молодой!
Хочет воли она,
Просит жизни другой!

То ли дело – вдвоем
Над рекою сидеть,
На зеленую степь,
На цветочки глядеть!

То ли дело – вдвоем
Зимню ночь коротать,
Друга жаркой рукой
Ко груди прижимать;

Поутру, на заре,
Обнимать-провожать,
Вечерком у ворот
Его вновь поджидать!

1840

Разлука

На заре туманной юности
Всей душой любил я милую;
Был у ней в глазах небесный свет,
На лице горел любви огонь.

Что пред ней ты, утро майское,
Ты, дубрава-мать зеленая,
Степь-трава – парча шелковая,
Заря-вечер, ночь-волшебница!
Хороши вы – когда нет ее,
Когда с вами делишь грусть свою,
А при ней вас – хоть бы не было;
С ней зима – весна, ночь – ясный день!

Не забыть мне, как в последний раз
Я сказал ей: «Прости, милая!
Так, знать, Бог велел – расстанемся,
Но когда-нибудь увидимся…»

Вмиг огнем лицо все вспыхнуло,
Белым снегом перекрылося, —
И, рыдая, как безумная,
На груди моей повиснула.

«Не ходи, постой! дай время мне
Задушить грусть, печаль выплакать,
На тебя, на ясна сокола…»
Занялся дух – слово замерло…

1840

Русская песня

Я любила его
Жарче дня и огня,
Как другим не любить
Никогда, никогда!

Только с ним лишь одним
Я на свете жила;
Ему душу мою,
Ему жизнь отдала!

Что за ночь, за луна,
Когда друга я жду!
И, бледна, холодна,
Замираю, дрожу!

Вот он идет, поет:
«Где ты, зорька моя?»
Вот он руку берет,
Вот целует меня!
«Милый друг, погаси
Поцелуи твои!
И без них при тебе
Огнь пылает в крови;

И без них при тебе
Жжет румянец лицо,
И волнуется грудь
И кипит горячо!

И блистают глаза
Лучезарной звездой!»
Я жила для него —
Я любила душой!

1841

Николай Огарев

Другу Герцену

Прими, товарищ добрый мой,
Души мечтающей признанья;
С тобой связал я жребий свой,
Мои – и радость и страданья.
Друг! все мое найдешь здесь ты:
И к миру лучшему стремленья,
О небе сладкие мечты
И на земле – разуверенья.

<1833(?)>

Старый дом

Старый дом, старый друг, посетил я
Наконец в запустенье тебя,
И былое опять воскресил я,
И печально смотрел на тебя.

Двор лежал предо мной неметеный,
Да колодец валился гнилой,
И в саду не шумел лист зеленый —
Желтый тлел он на почве сырой.

Дом стоял обветшалый уныло,
Штукатурка обилась кругом,
Туча серая сверху ходила
И все плакала, глядя на дом.

Я вошел. Те же комнаты были;
Здесь ворчал недовольный старик;
Мы беседы его не любили,
Нас страшил его черствый язык.
Вот и комнатка: с другом, бывало,
Здесь мы жили умом и душой;
Много дум золотых возникало
В этой комнатке прежней порой.

В нее звездочка тихо светила,
В ней остались слова на стенах;
Их в то время рука начертила,
Когда юность кипела в душах.

В этой комнатке счастье былое,
Дружба светлая выросла там…
А теперь запустенье глухое,
Паутины висят по углам.

И мне страшно вдруг стало. Дрожал я,
На кладбище я будто стоял,
И родных мертвецов вызывал я,
Но из мертвых никто не восстал.

1839

Деревенский сторож

Ночь темна, на небе тучи,
Белый снег кругом,
И разлит мороз трескучий
В воздухе ночном.

Вдоль по улице широкой
Избы мужиков.
Ходит сторож одинокий,
Слышен скрип шагов.

Зябнет сторож; вьюга смело
Злится вкруг него,
На морозе побелела
Борода его.

Скучно! радость изменила,
Скучно одному;
Песнь его звучит уныло
Сквозь метель и тьму.
Ходит он в ночи безлунной,
Бела утра ждет
И в края доски чугунной
С тайной грустью бьет,

И, качаясь, завывает
Звонкая доска…
Пуще сердце замирает,
Тяжелей тоска!

1840

* * *

Там на улице холодом веет,
Завывает метель под окном;
Еще ночь над землей тяготеет,
И все спит безмятежно кругом.

Я один до рассвета проснулся
И безмолвно камин затопил,
И трескучий огонь встрепенулся
И блуждающий отблеск разлил.

Тяжело мне и грустно мне стало,
И невольно на память пришло,
Как мне в детские годы бывало
У камина тепло и светло.

1840

Друзьям

Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,
Мы в жизнь вошли с неробкою душой,
С желаньем истины, добра желаньем,
С любовью, с поэтической мечтой,
И с жизнью рано мы в борьбу вступили,
И юных сил мы в битве не щадили.

Но мы вокруг не встретили участья,
И лучшие надежды и мечты,
Как листья средь осеннего ненастья,
Попадали, и сухи и желты, —
И грустно мы остались между нами,
Сплетяся дружно голыми ветвями.
И на кладбище стали мы похожи:
Мы много чувств, и образов, и дум
В душе глубоко погребли… И что же?
Упрек ли небу скажет дерзкий ум?
К чему упрек?.. Смиренье в душу вложим
И в ней затворимся – без желчи, если можем.

<1840–1841>

Путник

Дол туманен, воздух сыр,
Туча небо кроет.
Грустно смотрит тусклый мир,
Грустно ветер воет.

Не страшися, путник мой,
На земле все битва;
Но в тебе живет покой,
Сила да молитва.

<1840–1841>

Дорога

Тускло месяц дальний
Светит сквозь тумана,
И лежит печально
Снежная поляна.

Белые с морозу,
Вдоль пути рядами
Тянутся березы
С голыми сучками.

Тройка мчится лихо,
Колокольчик звонок,
Напевает тихо
Мой ямщик спросонок.

Я в кибитке валкой
Еду да тоскую:
Скучно мне да жалко
Сторону родную.

1841

Кабак

Выпьем, что ли, Ваня,
С холода да с горя;
Говорят, что пьяным
По колено море.
У Антона дочь-то
Девка молодая:
Очи голубые,
Славная такая.
Да богат он, Ваня;
Наотрез откажет;
Ведь сгоришь с стыда, брат,
Как на дверь укажет.
Что я ей за пара?
Скверная избушка…
А оброк-то, Ваня,
А кормить старушку!
Выпьем, что ли, с горя?
Эх, брат! да едва ли
Бедному за чаркой
Позабыть печали!

1841

Изба

Небо в час дозора
Обходя, луна
Светит сквозь узора
Мерзлого окна.

Вечер зимний длится,
Дедушка в избе
На печи ложится
И уж спит себе.

Помоляся Богу,
Улеглася мать;
Дети понемногу
Стали засыпать.

Только за работой
Молодая дочь
Борется с дремотой
Во всю долгу ночь.
И лучина бледно
Перед ней горит.
Все в избушке бедной
Тишиной томит;

Лишь звучит докучно
Болтовня одна
Прялки однозвучной
Да веретена.

<1842>

Обыкновенная повесть

Была чудесная весна!
Они на берегу сидели —
Река была тиха, ясна,
Вставало солнце, птички пели;
Тянулся за рекою дол,
Спокойно, пышно зеленея;
Вблизи шиповник алый цвел,
Стояла темных лип аллея.

Была чудесная весна!
Они на берегу сидели —
Во цвете лет была она,
Его усы едва чернели.
О, если б кто увидел их
Тогда, при утренней их встрече,
И лица б высмотрел у них
Или подслушал бы их речи —
Как был бы мил ему язык,
Язык любви первоначальной!
Он, верно б, сам, на этот миг,
Расцвел на дне души печальной!..
Я в свете встретил их потом:
Она была женой другого,
Он был женат, и о былом
В помине не было ни слова.
На лицах виден был покой,
Их жизнь текла светло и ровно,
Они, встречаясь меж собой,
Могли смеяться хладнокровно…
А там, по берегу реки,
Где цвел тогда шиповник алый,
Одни простые рыбаки
Ходили к лодке обветшалой
И пели песни – и темно
Осталось, для людей закрыто,
Что было там говорено
И сколько было позабыто.

<1842>

* * *

К подъезду! – Сильно за звонок рванул я. —
Что, дома? – Быстро я взбежал наверх.
Уже ее я не видал лет десять;
Как хороша она была тогда!
Вхожу. Но в комнате все дышит скукой,
И плющ завял, и сторы спущены.
Вот у окна, безмолвно за газетой,
Сидит какой-то толстый господин.
Мы поклонились. Это муж. Как дурен!
Широкое и глупое лицо.
В углу сидит на креслах длинных кто-то,
И подушки утонув. Смотрю – не верю!
Она – вот эта тень полуживая?
А есть еще прекрасные черты!
Она мне тихо машет: «Подойдите!
Садитесь! рада я вам, старый друг!»
Рука как желтый воск, чуть внятен голос,
Взор мутен. Сердце сжалось у меня.
«Меня теперь вы, верно, не узнали…
Да – я больна; но это все пройдет:
Весной поеду непременно в Ниццу».
Что отвечать? Нельзя же показать,
Что слезы хлынули к глазам от сердца,
А слово так и мрет на языке.
Муж улыбнулся, что я так неловок.
Какую-то я пошлость ей сказал
И вышел. Трудно было оставаться —
Поехал. Мокрый снег мне бил в лицо,
И небо было тускло…

<1842>

Хандра

Бывают дни, когда душа пуста;
Ни мыслей нет, ни чувств, молчат уста,
Равно печаль и радости постылы,
И в теле лень, и двигаться нет силы.
Напрасно ищешь, чем бы ум занять —
Противно видеть, слышать, понимать,
И только бесконечно давит скука,
И кажется, что жить такая мука!
Куда бежать? чем облегчить бы грудь?
Вот ночи ждешь – в постель! скорей заснуть!
И хорошо, что стало все беззвучно…
А сон нейдет, а тьма томит докучно!

<Начало 40-х годов>

* * *

Еще любви безумно сердце просит,
Любви взаимной, вечной и святой,
Которую ни время не уносит,
Ни губит свет мертвящей суетой;
Безумно сердце просит женской ласки,
И чудная мечта нашептывает сказки.

Но тщетно все!.. ответа нет желанью;
В испуге мысль опять назад бежит
И бродит трепетно в воспоминанье…
Но прошлого ничто не воскресит!
Замолкший звук опять звучать не может,
И память только он гнет или тревожит.

И страх берет, что чувство схоронилось;
По нем в душе печально, холодно,
Как в доме, где утрата совершилась:
Хозяин умер – пусто и темно;
Лепечет поп надгробные страницы,
И бродят в комнатах всё пасмурные лицы.

<1844>

Искандеру

Я ехал по полю пустому;
И свеж и сыр был воздух, и луна,
Скучая, шла по небу голубому,
И плоская синелась сторона;
В моей душе менялись скорбь и сила,
И мысль моя с тобою говорила.
Все степь да степь! нет ни души, ни звука;
И еду вдаль я, горд и одинок —
Моя судьба во мне. Ни скорбь, ни скука
Не утомят меня. Всему свой срок.
Я правды речь вел строго в дружнем круге —
Ушли друзья в младенческом испуге.

И он ушел – которого, как брата
Иль как сестру, так нежно я любил!
Мне тяжела, как смерть, его утрата;
Он духом чист и благороден был,
Имел он сердце нежное, как ласка,
И дружба с ним мне памятна, как сказка.

Ты мне один остался неизменный,
Я жду тебя. Мы в жизнь вошли вдвоем;
Таков остался наш союз надменный!
Опять одни мы в грустный путь пойдем,
Об истине глася неутомимо,
И пусть мечты и люди идут мимо.

1846

* * *

В пирах безумно молодость проходит;
Стаканов звон да шутки, смех да крик
Не умолкают. А меж тем не сходит
С души тоска ни на единый миг;
Меж тем и жизнь идет, и тяготеет
Над ней судьба, и страшной тайной веет.
Мне пир наскучил – он не шлет забвенья
Душевной скорби; судорожный смех
Не заглушает тайного мученья!..

<1848–1849(?)>

Арестант

Ночь темна. Лови минуты!
Но стена тюрьмы крепка,
У ворот ее замкнуты
Два железные замка.
Чуть дрожит вдоль коридора
Огонек сторожевой.
И звенит о шпору шпорой,
Жить скучая, часовой.
«Часовой!» – «Что, барин, надо?»
«Притворись, что ты заснул:
Мимо б я, да за ограду
Тенью быстрою мелькнул!
Край родной повидеть нужно
Да жену поцеловать,
И пойду под шелест дружный
В лес зеленый умирать!..»

«Рад помочь! Куда ни шло бы!
Божья тварь, чай, тож и я!
Пуля, барин, ничего бы,
Да боюся батожья!
Поседел под шум военный…
А сквозь полк как проведут,
Только ком окровавленный
На тележке увезут!»

Шепот смолк… Все тихо снова…
Где-то Бог подаст приют?
То ль схоронят здесь живого?
То ль на каторгу ушлют?
Будет вечно цепь надета,
Да начальство станет бить…
Ни ножа! ни пистолета!..
И конца нет сколько жить!

1850

К Н. <А. Тучковой>

На наш союз святой и вольный —
Я знаю – с злобою тупой
Взирает свет самодовольный,
Бродя обычной колеей.

Грозой нам веет с небосклона!
Уже не раз терпела ты
И кару дряхлого закона,
И кару пошлой клеветы.

С улыбкой грустного презренья
Мы вступим в долгую борьбу,
И твердо вытерпим гоненья,
И отстоим свою судьбу.
Еще не раз весну мы встретим
Под говор дружных нам лесов
И жадно в жизни вновь отметим
Счастливых несколько часов.

И день придет: морские волны
Опять привет заплещут нам,
И мы умчимся, волей полны,
Туда – к свободным берегам.

<Начало 50-х годов>

* * *

Опять знакомый дом, опять знакомый сад
И счастья детские воспоминанья!
Я отвыкал от них… и снова грустно рад
Подслушивать неясный звук преданья.
Люблю ли я людей, которых больше нет,
Чья жизнь истлела здесь, в тиши досужной?
Но в памяти моей давно остыл их след,
Как след любви случайной и ненужной.
А все же здесь меня преследует тоска —
Припадок безыменного недуга,
Все будто предо мной могильная доска
Какого-то отвергнутого друга…

<1856>

Die Geschichte[4]

За днями идут дни, идет за годом год —
С вопросом на устах, в сомнении печальном
Слежу я робко их однообразный ход;
И будто где-то я затерян в море дальнем —
Все тот же гул, все тот же плеск валов
Без смысла, без конца, не видно берегов;
Иль будто грежу я во сне без пробужденья
И длинный ряд бесов мятется предо мной:
Фигуры дикие, тяжелого томленья
И злобы полные, враждуя меж собой,
В безвыходной и бесконечной схватке
Волнуются, кричат и гибнут в беспорядке.
И так за годом год идет, за веком век,
И дышит произвол, и гибнет человек.

<1856>

Предисловие к «Колоколу»

Россия тягостно молчала,
Как изумленное дитя,
Когда, неистово гнетя,
Одна рука ее сжимала;
Но тот, который что есть сил
Ребенка мощного давил,
Он с тупоумием капрала
Не знал, что перед ним лежало,
И мысль его не поняла,
Какая есть в ребенке сила:
Рука ее не задушила, —
Сама с натуги замерла.

В годину мрака и печали,
Как люди русские молчали,
Глас вопиющего в пустыне
Один раздался на чужбине;
Звучал на почве не родной —
Не ради прихоти пустой,
Не потому, что из боязни
Он укрывался бы от казни;
А потому, что здесь язык
К свободомыслию привык
И не касалася окова
До человеческого слова.

Привета с родины далекой
Дождался голос одинокой,
Теперь юней, сильнее он…
Звучит, раскачиваясь, звон,
И он гудеть не перестанет,
Пока – спугнув ночные сны —
Из колыбельной тишины
Россия бодро не воспрянет,
И крепко на ноги не станет,
И – непорывисто смела —
Начнет торжественно и стройно,
С сознаньем доблести спокойной
Звонить во все колокола.

1857

Осенью

Как были хороши порой весенней неги —
И свежесть мягкая зазеленевших трав,
И листьев молодых душистые побеги
По ветвям трепетным проснувшихся дубрав,
И дня роскошное и теплое сиянье,
И ярких красок нежное слиянье!

По сердцу ближе вы, осенние отливы,
Когда усталый лес на почву сжатой нивы
Свевает с шепотом пожелклые листы,
А солнце позднее с пустынной высоты,
Унынья светлого исполнено, взирает…
Так память мирная безмолвно озаряет
И счастье прошлое, и прошлые мечты.

<1857–1858>

* * *

Сторона моя родимая,
Велики твои страдания,
Но есть мощь неодолимая,
И полны мы упования:

Не сгубят указы царские
Руси силы молодецкие,
Ни помещики татарские,
Ни чиновники немецкие!

Не пойдет волной обратною
Волга-матушка раздольная,
И стезею благодатною
Русь вперед помчится – вольная!

1858

* * *

Свисти ты, о ветер, с бессонною силой
Во всю одинокую ночь,
Тоску твоей песни пустынно унылой
Еще я берусь превозмочь.

Я стану мечтать величаво и стройно
Про будущность нашей страны, —
В доверчивой мысли светло и спокойно.
Мне делом покажутся сны.

Я вспомню о прошлом, о жизни сердечной,
Таинственном шепоте дев,
И детской дремотой забудусь беспечно
Под твой похоронный напев.

1859

Памяти Рылеева

В святой тиши воспоминаний
Храню я бережно года
Горячих первых упований,
Начальной жажды дел и знаний,
Попыток первого труда.
Мы были отроки. В то время
Шло стройной поступью бойцов —
Могучих деятелей племя
И сеяло благое семя
На почву юную умов.

Везде шепталися. Тетради
Ходили в списках по рукам;
Мы, дети, с робостью во взгляде,
Звучащий стих свободы ради,
Таясь, твердили по ночам.
Бунт, вспыхнув, замер. Казнь проснулась.
Вот пять повешенных людей…
В нас сердце молча содрогнулось,
Но мысль живая встрепенулась,
И путь означен жизни всей.
Рылеев мне был первым светом…
Отец! по духу мне родной —
Твое названье в мире этом
Мне стало доблестным заветом
И путеводною звездой.
Мы стих твой вырвем из забвенья,
И в первый русский вольный день,
В виду младого поколенья,
Восстановим для поколенья
Твою страдальческую тень.

Взойдет гроза на небосклоне,
И волны на берег с утра
Нахлынут с бешенством погони,
И слягут бронзовые кони
И Николая и Петра.
Но образ смерти благородный
Не смоет грозная вода,
И будет подвиг твой свободный
Святыней в памяти народной
На все грядущие года.

1859

* * *

Среди сухого повторенья
Ночи за днем, за ночью дня —
Замолкших звуков пробужденье
Волнует сладостно меня.

Знакомый голос, милый лепет
И шелест тени дорогой —
В груди рождают прежний трепет
И проблеск страсти прожитой.

Подобно молодой надежде,
Встает забытая любовь,
И то, что чувствовалось прежде,
Все так же чувствуется вновь.

И, странной негой упоенный,
Я узнаю забытый рай…
О! погоди, мой сон блаженный,
Не улетай, не улетай!
В тоске обычного броженья
Смолкает сна минутный бред,
Но долго ласки и томленья
Лежит на сердце мягкий след.

Так, замирая постепенно,
Исполнен счастия и мук, —
Струны внезапно потрясенной
Трепещет долго тихий звук.

<1859–1860>

* * *

С какой тревогой ожиданья,
Биеньем сердца, час за час,
Я жаждал, не смыкая глаз,
Минуты раннего свиданья.

Чу! брезжит. Свежею струей
В дремотном воздухе пахнуло,
Лист шепчет; в чаще кустовой,
Чирикнув, пташка пропорхнула,
И галок кочевой народ
Пустился в утренний полет.

<1860–1861(?)>

* * *

Мой русский стих, живое слово
Святыни сердца моего,
Как звуки языка родного,
Не тронет сердца твоего.
На буквы чуждые взирая
С улыбкой ясною, – умей,
Их странных форм не понимая,
Понять в них мысль любви моей.
Их звук пройдет в тиши глубокой,
Но я пишу их потому,
Что этот голос одинокой —
Он нужен чувству моему.
И я так рад уединенью:
Мне нужно самому себе
Сказать в словах, подобных пенью,
Как благодарен я тебе —
За мягкость ласки бесконечной;
За то, что с тихой простотой
Почтила ты слезой сердечной,
Твоей сочувственной слезой, —
Мое страданье о народе,
Мою любовь к моей стране
И к человеческой свободе…
За все доверие ко мне,
За дружелюбные названья,
За чувство светлой тишины,
За сердце, полное вниманья
И тайной, кроткой глубины.
За то, что нет сокрытых терний
В любви доверчивой твоей,
За то, что мир зари вечерней
Блестит над жизнию моей.

<1862–1864>

Exil[5]

Я том моих стихотворений
Вчера случайно развернул,
И, весь исполненный волнений,
Я до рассвета не заснул.
Вся жизнь моя передо мною
Из мертвых грустной чередою
Вставала тихо день за днем,
С ее сердечной теплотою,
С ее сомненьем и тоскою,
С ее безумством и стыдом.
И я нашел такие строки, —
В то время писанные мной,
Когда не раз бледнели щеки
Под безотрадною слезой:

«Прощай! На жизнь, быть может, взглянем
Еще с улыбкой мы не раз,
И с миром оба да помянем
Друг друга мы в последний час».

Мне сердце ужасом сковало:
Как все прошло! Как все пропало!
Как все так выдохлось давно!
И стало ясно мне одно,
Что без любви иль горькой пени,
Как промелькнувшую волну,
Я просто вовсе бедной тени
В последний час не помяну.

1863

Яков Полонский

Жницы

Пой, пой, свирель!.. Погас последний луч денницы…
Вон, в сумраке долин, идут толпами жницы,
На месяце блестят и серп их, и коса;
Пыль мягкая чуть-чуть дымится под ногами,
Корзины их шумят тяжелыми снопами,
Далеко звонкие их слышны голоса…
Идут… прошли… чуть слышно их… Бог с ними!
Я жду ее одну, с приветом на устах,
В венке из полевых цветов, с серпом в руках,
Обремененную плодами золотыми…
Пой, пой, свирель!..

1840

Дорога

Глухая степь – дорога далека,
Вокруг меня волнует ветер поле,
Вдали туман – мне грустно поневоле,
И тайная берет меня тоска.

Как кони ни бегут – мне кажется, лениво
Они бегут. В глазах одно и то ж —
Все степь да степь, за нивой снова нива —
«Зачем, ямщик, ты песни не поешь?»

И мне в ответ ямщик мой бородатый:
«Про черный день мы песню бережем».
«Чему ж ты рад?» – «Недалеко до хаты —
Знакомый шест мелькает за бугром».

И вижу я: навстречу деревушка,
Соломой крыт, стоит крестьянский двор,
Стоят скирды. – Знакомая лачужка,
Жива ль она, здорова ли с тех пор?

Вот крытый двор. Покой, привет и ужин
Найдет ямщик под кровлею своей.
А я устал – покой давно мне нужен;
Но нет его… Меняют лошадей.

Ну-ну, живей! Долга моя дорога!
Сырая ночь – ни хаты, ни огня.
Ямщик поет – в душе опять тревога —
Про черный день нет песни у меня.

<1842>

* * *

Пришли и стали тени ночи
На страже у моих дверей!
Смелей глядит мне прямо в очи
Глубокий мрак ее очей;
Над ухом шепчет голос нежный,
И змейкой бьется мне в лицо
Ее волос моей небрежной
Рукой измятое кольцо.

Помедли, ночь! густою тьмою
Покрой волшебный мир любви!
Ты, время, дряхлою рукою
Свои часы останови!

Но покачнулись тени ночи,
Бегут, шатаяся, назад.
Ее потупленные очи
Уже глядят и не глядят;
В моих руках рука застыла,
Стыдливо на моей груди
Она лицо свое сокрыла…
О солнце, солнце! Погоди!

<1842>

Тишь

Душный зной над океаном,
Небеса без облаков;
Сонный воздух не колышет
Ни волны, ни парусов.
Мореплаватель, сердито
В даль пустую не гляди:
В тишине, быть может, буря
Притаилась, погоди!

<1843>

Зимний путь

Ночь холодная мутно глядит
Под рогожу кибитки моей,
Под полозьями поле скрипит,
Под дугой колокольчик гремит,
А ямщик погоняет коней.

За горами, лесами, в дыму облаков
Светит пасмурный призрак луны.
Вой протяжный голодных волков
Раздается в тумане дремучих лесов.
Мне мерещатся странные сны.

Мне все чудится: будто скамейка стоит,
На скамейке старуха сидит,
До полуночи пряжу прядет,
Мне любимые сказки мои говорит,
Колыбельные песни поет.

И я вижу во сне, как на волке верхом
Еду я по тропинке лесной
Воевать с чародеем-царем
В ту страну, где царевна сидит под замком,
Изнывая за крепкой стеной.

Там стеклянный дворец окружают сады,
Там жар-птицы поют по ночам
И клюют золотые плоды,
Там журчит ключ живой и ключ мертвой
воды —
И не веришь и веришь очам.
А холодная ночь так же мутно глядит
Под рогожу кибитки моей,
Под полозьями поле скрипит,
Под дугой колокольчик гремит,
И ямщик погоняет коней.

<1844>

* * *

Уже над ельником из-за вершин колючих
Сияло золото вечерних облаков,
Когда я рвал веслом густую сеть плавучих
Болотных трав и водяных цветов.

То окружая нас, то снова расступаясь,
Сухими листьями шумели тростники;
И наш челнок шел, медленно качаясь,
Меж тонких берегов извилистой реки.

От праздной клеветы и злобы черни
светской
В тот вечер наконец мы были далеко —
И смело ты могла с доверчивостью детской
Себя высказывать свободно и легко.

И голос твой пророческий был сладок,
Так много в нем дрожало тайных слез,
И мне пленительным казался беспорядок
Одежды траурной и светло-русых кос.

Но грудь моя тоской невольною сжималась,
Я в глубину глядел, где тысяча корней
Болотных трав невидимо сплеталась,
Подобно тысяче живых зеленых змей.

И мир иной мелькал передо мною —
Не тот прекрасный мир, в котором ты
жила;
И жизнь казалась мне суровой глубиною
С поверхностью, которая светла.

<1844>

Вызов

За окном в тени мелькает
Русая головка.
Ты не спишь, мое мученье!
Ты не спишь, плутовка!

Выходи ж ко мне навстречу!
С жаждой поцелуя
К сердцу сердце молодое
Пламенно прижму я.

Ты не бойся, если звезды
Слишком ярко светят:
Я плащом тебя одену
Так, что не заметят!

Если сторож нас окликнет —
Назовись солдатом;
Если спросят, с кем была ты, —
Отвечай, что с братом!

Под надзором богомолки
Ведь тюрьма наскучит;
А неволя поневоле
Хитрости научит!

1844

* * *

Развалину башни, жилище орла,
Седая скала высоко подняла
И вся наклонилась над бездной морской,
Как старец под ношей ему дорогой.

И долго та башня уныло глядит
В глухое ущелье, где ветер свистит;
И слушает башня – и слышится ей
Веселое ржанье и топот коней.

И смотрит седая скала в глубину,
Где ветер качает и гонит волну,
И видит – в обманчивом блеске волны
Шумят и мелькают трофеи войны.

<1845>

Тени

По небу синему тучки плывут,
По лугу тени широко бегут;
Тени ль толпой на меня налетят —
Дальние горы под солнцем блестят;
Солнце ль внезапно меня озарит —
Тень по горам полосами бежит.
Так на душе человека порой
Думы, как тени, проходят толпой;
Так иногда вдруг тепло и светло
Ясная мысль озаряет чело.

1845

Затворница

В одной знакомой улице
Я помню старый дом,
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном.
Там огонек, как звездочка,
До полночи светил,
И ветер занавескою
Тихонько шевелил.
Никто не знал, какая там
Затворница жила,
Какая сила тайная
Меня туда влекла
И что за чудо-девушка
В заветный час ночной
Меня встречала, бледная,
С распущенной косой.
Какие речи детские
Она твердила мне:
О жизни неизведанной,
О дальней стороне.
Как не по-детски пламенно,
Прильнув к устам моим,
Она, дрожа, шептала мне:
«Послушай, убежим!
Мы будем птицы вольные —
Забудем гордый свет…
Где нет людей прощающих,
Туда возврата нет…»
И тихо слезы капали —
И поцелуй звучал —
И ветер занавескою
Тревожно колыхал.

1846

Нищий

Знавал я нищего: как тень,
С утра, бывало, целый день
Старик под окнами бродил
И подаяния просил…
Но все, что в день ни собирал,
Бывало, к ночи раздавал
Больным, калекам и слепцам —
Таким же нищим, как и сам.

В наш век таков иной поэт.
Утратив веру юных лет,
Как нищий старец изнурен,
Духовной пищи просит он.
И все, что жизнь ему ни шлет,
Он с благодарностью берет —
И душу делит пополам
С такими ж нищими, как сам…

<1847>

Ночь на восточном берегу Черного моря

Чу! – выстрел – встань! Быть может, нападенье…
Не разбудить ли казаков?..
Быть может, пароход заходит в укрепленье
Подать письмо с родимых берегов.
Открой окно! Ни зги! Желанных парусов
Кто в эту ночь увидит приближенье?
Луну заволокла громада облаков.
Не гром ли? Нет – не гром – игра воображенья…
Зачем проснулись мы, увы, кто скажет нам!
Одни валы шумят и плачут без ответа…

Так часто, в наши дни, в немой душе поэта
Проходят образы, незримые очам,
Но вожделенные – подобно парусам,
Идущим в пристань до рассвета.

1850

* * *

Не мои ли страсти
Поднимают бурю?
С бурями бороться
Не в моей ли власти?..

Пронеслася буря —
И дождем и градом
Пролилася туча
Над зеленым садом.

Боже! на листочках
Облетевшей розы,
Как алмазы, блещут
Не мои ли слезы?

Или у природы,
Как у сердца в жизни,
Есть своя улыбка
И свои невзгоды?

<1850>

Песня цыганки

Мой костер в тумане светит;
Искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту.

Ночь пройдет – и спозаранок
В степь, далеко, милый мой,
Я уйду с толпой цыганок
За кибиткой кочевой.

На прощанье шаль с каймою
Ты на мне узлом стяни:
Как концы ее, с тобою
Мы сходились в эти дни.

Кто-то мне судьбу предскажет?
Кто-то завтра, сокол мой,
На груди моей развяжет
Узел, стянутый тобой?

Вспоминай, коли другая,
Друга милого любя,
Будет песни петь, играя
На коленях у тебя!

Мой костер в тумане светит;
Искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту.

<1853>

Колокольчик

Улеглася метелица… путь озарен…
Ночь глядит миллионами тусклых очей…
Погружай меня в сон, колокольчика звон!
Выноси меня, тройка усталых коней!

Мутный дым облаков и холодная даль
Начинают яснеть; белый призрак луны
Смотрит в душу мою – и былую печаль
Наряжает в забытые сны.

То вдруг слышится мне – страстный голос поет,
С колокольчиком дружно звеня:
«Ах, когда-то, когда-то мой милый придет —
Отдохнуть на груди у меня!

У меня ли не жизнь!.. чуть заря на стекле
Начинает лучами с морозом играть,
Самовар мой кипит на дубовом столе,
И трещит моя печь, озаряя в угле,
За цветной занавеской, кровать!..

У меня ли не жизнь!.. ночью ль ставень открыт,
По стене бродит месяца луч золотой,
Забушует ли вьюга – лампада горит,
И, когда я дремлю, мое сердце не спит,
Все по нем изнывая тоской».

То вдруг слышится мне – тот же голос поет,
С колокольчиком грустно звеня:
«Где-то старый мой друг?.. Я боюсь, он войдет
И, ласкаясь, обнимет меня!

Что за жизнь у меня! и тесна, и темна,
И скучна моя горница; дует в окно.
За окошком растет только вишня одна.
Да и та за промерзлым стеклом не видна
И, быть может, погибла давно!..

Что за жизнь!.. полинял пестрый полога цвет,
Я больная брожу и не еду к родным,
Побранить меня некому – милого нет,
Лишь старуха ворчит, как приходит сосед,
Оттого что мне весело с ним!..»

1854

* * *

Мое сердце – родник, моя песня – волна,
Пропадая вдали, – разливается…
Под грозой – моя песня, как туча, темна,
На заре – в ней заря отражается.
Если ж вдруг вспыхнут искры нежданной любви
Или на сердце горе накопится —
В лоно песни моей льются слезы мои,
И волна уносить их торопится.

<1856>

* * *

«Подойди ко мне, старушка,
Я давно тебя ждала».
И косматая, в лохмотьях,
К ней цыганка подошла.

«Я скажу тебе всю правду;
Дай лишь на руку взглянуть:
Берегись, тебя твой милый
Замышляет обмануть…»

И она в открытом поле
Сорвала себе цветок
И лепечет, обрывая
Каждый белый лепесток:
«Любит – нет – не любит – любит».
И, оборванный кругом,
«Да» сказал цветок ей темным,
Сердцу внятным языком.

На устах ее – улыбка,
В сердце – слезы и гроза.
С упоением и грустью
Он глядит в ее глаза.
Говорит она: «Обман твой
Я предвижу – и не лгу,
Что тебя возненавидеть
И хочу и не могу».

Он глядит все так же грустно,
Но лицо его горит…
Он, к плечу ее устами
Припадая, говорит:
«Берегись меня! Я знаю,
Что тебя я погублю,
Оттого что я безумно,
Горячо тебя люблю!..»

<1856>

* * *

По горам две хмурых тучи
Знойным вечером блуждали
И на грудь скалы горючей
К ночи медленно сползали.
Но сошлись – не уступили
Той скалы друг другу даром
И пустыню огласили
Яркой молнии ударом.
Грянул гром – по дебрям влажным
Эхо резко засмеялось,
А скала таким протяжным
Стоном жалобно сказалась,
Так вздохнула, что не смели
Повторить удара тучи
И у ног скалы горючей
Улеглись и обомлели…

1859

Казачка

Уж осень! кажется, давно ли
Цветущим ландышем дремучий пахнул лес,
И реки, как моря, сливалися по воле
Весною дышащих небес!
Давно ль ладья моя качалась
Там, где теперь скрипят тяжелые возы;
Давно ли жаркая в разливе отражалась
Заря, предвестница грозы!
Я помню – облаков волокна
Сплывалися, и ночь спускалася кругом
На крыльях ветра, а вдали сверкали окна
И грохотал весенний гром.
И в блеске молний мне казалось
Волшебным островом знакомое село.
Я плыл – горела грудь – ладья моя качалась.
И вырывалося весло.
Я правил к берегу разлива,
И хата, крытая соломою, с крыльцом,
Ко мне навстречу шла, мигая мне пугливо
Уединенным огоньком.
Стихало. Туча громовая
Отодвигалася за дальние плетни;
Пел соловей, а я причаливал, бросая
Весло свое на дно ладьи.
О ночка, золотая ночка,
Как ты свежа была, безлунная, в звездах!
Как ты притихла вдруг, когда ее сорочка
Мелькнула в темных воротах!
Казачка бедная, пугливой
Голубкой ты росла; но ты меня рукой
Манила издали; меня твой взор ревнивый
Мог узнавать во тьме ночной.
Не диво, корень приворотный
Мне за карбованец отец твой навязал,
И уж чего-чего старик словоохотный
Мне про него не насказал.
Когда последний шкалик водки
Хватив, он поклялся, хмельной, на образах,
Ты вышла бледная из-за перегородки
И долго плакала в сенях.
И, недоступная девчина,
Ты в эту ночь пошла, как тень пошла за мной…
Я помню, лес был тих и сонная долина
В росе белелась под луной.
Когда холодными руками
Ты обвила меня и с головы платок
Скатился на плеча, – прильнув к устам устами,
Я страсти одолеть не мог…
На самом деле оправдала
Ты знахарство отца: ни плеть его с тех пор,
Ни брань, ни кулаки, ничто не помогало;
Силен был вражий приговор…
На посиделках опустела
В кругу девчат твоя обычная скамья;
Ты мне лишь одному степные песни пела,
Свои предчувствия тая.
Бедняжка! в корень приворотный
Ты верила, а я – я верил, что весна
Колдует и в гнезде у птички беззаботной,
И у косящата окна.

1859

Беглый

«Ты куда, удалая ты башка?
Уходи ты к лесу темному пока:
Не сегодня завтра свяжут молодца.
Не ушел ли ты от матери-отца?
Не гулял ли ты за Волгой в степи?
Не сидел ли ты в остроге на цепи?»

«Я сидел и в остроге на цепи,
Я гулял и за Волгой в степи,
Да наскучила мне волюшка моя,
Воля буйная, чужая, не своя.
С горя, братцы, изловить себя я дал —
Из острога, братцы, с радости бежал.
Как в остроге-то послышалося нам,
Что про волю-то читают по церквам, —
Уж откуда сила-силушка взялась:
Цепь железная и та, вишь, порвалась!
И задумал я на родину бежать;
Божья ночка обещалась покрывать.

Я бежал – ног не чуял под собой…
Очутился на сторонушке родной,
Тут за речкой моя матушка живет,
Не разбойничка, а сына в гости ждет.
Я сначала постучуся у окна —
«Выходи, скажу, на улицу, жена!

Ты не спрашивай, в лицо мне не гляди,
От меня, жена, гостинчика не жди.
Много всяких я подарков тебе нес,
Да, вишь, как-то по дороге все растрес;
Я вина не пил – с воды был пьян,
Были деньги – не зашил карман».

Как нам волю-то объявят господа,
Я с воды хмелен не буду никогда;
Как мне землю-то отмерят на миру,
Я в кармане-то зашью себе дыру.
Буду в праздники царев указ читать…
Кто же, братцы, меня может забижать?»

«Ты куда, удалая ты башка?
Уходи ты к лесу темному пока.
Хоть родное-то гнездо недалеко, —
Ночь-то месячна: признать тебя легко.
Знать, тебе в дому хозяином не быть,
По дорогам, значит, велено ловить».

<1861>

Поцелуй

И рассудок, и сердце, и память губя,
Я недаром так жарко целую тебя:
Я целую тебя и за ту, перед кем
Я таил мои страсти – был робок и нем,
И за ту, что меня обожгла без огня,
И смеялась, и долго терзала меня,
И за ту, чья любовь мне была бы щитом,
Да, убитая, спит под могильным крестом.
Все, что в сердце моем загоралось для них,
Дорогая, пусть гаснет в объятьях твоих.

<1862>

* * *

Чтобы песня моя разлилась, как поток,
Ясной зорьки она дожидается:
Пусть не темная ночь, пусть горящий восток
Отражается в ней, отливается.
Пусть чиликают вольные птицы вокруг,
Сонный лес пусть проснется-нарядится,
И сова – пусть она не тревожит мой слух
И, слепая, подальше усядется.

<1864>

Последний вздох

«Поцелуй меня…
Моя грудь в огне…
Я еще люблю…
Наклонись ко мне».
Так в прощальный час
Лепетал и гас
Тихий голос твой,
Словно тающий
В глубине души
Догорающей.
Я дышать не смел —
Я в лицо твое,
Как мертвец, глядел —
Я склонил мой слух…
Но, увы! мой друг,
Твой последний вздох
Мне любви твоей
Досказать не мог.
И не знаю я,
Чем развяжется
Эта жизнь моя!
Где доскажется
Мне любовь твоя!

<1864>

* * *

Заплетя свои темные косы венцом,
Ты напомнила мне полудетским лицом
Все то счастье, которым мы грезим во сне,
Грезы детской любви ты напомнила мне.

Ты напомнила мне зноем темных очей
Лучезарные тени восточных ночей —
Мрак цветущих садов – бледный лик при
луне, —
Бури первых страстей ты напомнила мне.

Ты напомнила мне много милых теней
Простотой, темным цветом одежды твоей.
И могилу, и слезы, и бред в тишине
Одиноких ночей ты напомнила мне.

Все, что в жизни с улыбкой навстречу мне шло,
Все, что время навек от меня унесло,
Все, что гибло, и все, что стремилось любить, —
Ты напомнила мне. Помоги позабыть!

<1864>

* * *

И в праздности горе, и горе в труде…
Откликнитесь, где вы, счастливые, где?
Довольные, бодрые, где вы?
Кто любит без боли, кто мыслит без страха?
Кого не тревожит упрек или плач?
Суда и позора боится палач —
Свободе мерещится плаха…
Хоть сотую долю тяжелых задач
Реши ты нам, жизнь бестолковая,
Некстати к нам нежная,
Некстати суровая,
Слепая, – беспутно мятежная!..

<1865>

Муза

В туман и холод, внемля стуку
Колес по мерзлой мостовой,
Тревоги духа, а не скуку
Делил я с музой молодой.
Я с ней делил неволи бремя —
Наследье мрачной старины,
И жажду пересилить время —
Уйти в пророческие сны.
Ее нервического плача
Я был свидетелем не раз —
Так тяжела была для нас
Нам жизнью данная задача!
Бессилья крик иль неудача
Людей, сочувствующих нам,
По девственным ее чертам
Унылой тенью пробегала,
Дрожала бледная рука
И олимпийского венка
С досадой листья обрывала.
Зато печаль моя порой
Ее безжалостно смешила,
Она в венок лавровый свой
Меня, как мальчика, рядила.
Без веры в ясный идеал
Смешно ей было вдохновенье,
И звонкий голос заглушал
Мое рифмованное пенье.
Смешон ей был весь наш Парнас
И нами пойманная кляча —
Давно измученный Пегас;
Но этот смех – предвестник плача —
Ни разу не поссорил нас.

И до сего дня муза эта
Приходит тайно разделять
Тревоги бедного поэта,
Бодрит и учит презирать
Смех гаера и холод света.

<1867>

В альбом К. Ш…

Писатель, если только он
Волна, а океан – Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.
Писатель, если только он
Есть нерв великого народа,
Не может быть не поражен,
Когда поражена свобода.

<Конец 60-х годов>

Из Бурдильёна

The night has a thousand eyes.[6]

Ночь смотрит тысячами глаз,
А день глядит одним;
Но солнца нет – и по земле
Тьма стелется, как дым.

Ум смотрит тысячами глаз,
Любовь глядит одним;
Но нет любви – и гаснет жизнь,
И дни плывут, как дым.

<1874>

Узница

Что мне она! Не жена, не любовница
И не родная мне дочь!
Так отчего ж ее доля проклятая
Спать не дает мне всю ночь!

Спать не дает, оттого что мне грезится
Молодость в душной тюрьме,
Вижу я – своды… окно за решеткою,
Койку в сырой полутьме…

С койки глядят лихорадочно-знойные
Очи без мысли и слез,
С койки висят чуть не до полу темные
Космы тяжелых волос.

Не шевелятся ни губы, ни бледные
Руки на бледной груди,
Слабо прижатые к сердцу без трепета
И без надежд впереди…

Что мне она! Не жена, не любовница
И не родная мне дочь!
Так отчего ж ее образ страдальческий
Спать не дает мне всю ночь!

<1878>

В хвойном лесу

Лес, как бы кадильным дымом
Весь пропахнущий смолой,
Дышит гнилью вековою
И весною молодой.

А смолу, как слезы, точит
Сосен старая кора,
Вся в царапинах и ранах
От ножа и топора.

Смолянистым и целебным
Ароматом этих ран
Я люблю дышать всей грудью
В теплый утренний туман.

Ведь и я был также ранен —
Ранен сердцем и душой,
И дышу такой же гнилью
И такою же весной…

1888

* * *

Полонский здесь не без привета
Был встречен Фетом, и пока
Старик гостил у старика,
Поэт благословлял поэта.
И, поправляя каждый стих,
Здесь молодые музы их
Уютно провели все лето.

1890

* * *

Если б смерть была мне мать родная,
Как больное, жалкое дитя,
На ее груди заснул бы я
И, о злобах дня позабывая,
О самом себе забыл бы я.

Но она – не мать, она – чужая,
Грубо мстит тому, кто смеет жить,
Мыслить и мучительно любить,
И, покровы с вечности срывая,
Не дает нам прошлое забыть.

<1897>

Аполлон Майков

Сон

Когда ложится тень прозрачными клубами
На нивы желтые, покрытые скирдами,
На синие леса, на влажный злак лугов;
Когда над озером белеет столп паров
И в редком тростнике, медлительно качаясь,
Сном чутким лебедь спит, на влаге отражаясь, —
Иду я под родной соломенный свой кров,
Раскинутый в тени акаций и дубов;
И там, в урочный час, с улыбкой уст приветных,
В венце дрожащих звезд и маков темноцветных,
С таинственных высот воздушною стезей
Богиня мирная, являясь предо мной,
Сияньем палевым главу мне обливает,
И очи тихою рукою закрывает,
И, кудри подобрав, главой склонясь ко мне,
Лобзает мне уста и очи в тишине.

1839

Октава

Гармонии стиха божественные тайны
Не думай разгадать по книгам мудрецов:
У брега сонных вод, один бродя, случайно,
Прислушайся душой к шептанью тростников,
Дубравы говору; их звук необычайный
Прочувствуй и пойми… В созвучии стихов
Невольно с уст твоих размерные октавы
Польются, звучные, как музыка дубравы.

1841

* * *

Я в гроте ждал тебя в урочный час.
Но день померк; главой качаясь сонной,
Заснули тополи, умолкли гальционы, —
Напрасно!.. Месяц встал, сребрился и угас;
Редела ночь; любовница Кефала,
Облокотясь на рдяные врата
Младого дня, из кос своих роняла
Златые зерна перлов и опала
На синие долины и леса, —
Ты не являлась…

1841

* * *

Пусть гордится старый дед
Внуков резвою семьею,
Витязь – пленников толпою
И трофеями побед;
Красота морей зыбучих —
Паруса судов летучих;
Честь народов – мудрый круг
Патриархов в блеске власти;
Для меня ж милей, мой друг,
В пору бури и ненастий,
В теплой хижине очаг,
Пня дубового отрубок
Да в руках тяжелый кубок,
В кубке хмель и хмель в речах.

1843

* * *

Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!
Под этаким небом невольно художником станешь.
Природа и люди здесь будто другие, как будто картины
Из ярких стихов антологии Древней Эллады.
Ну вот, поглядите: по каменной белой ограде разросся
Блуждающий плющ, как развешанный плащ иль завеса;
В средине, меж двух кипарисов, глубокая темная ниша,
Откуда глядит голова с преуродливой миной
Тритона. Холодная влага из пасти, звеня, упадает.
К фонтану альбанка (ах, что за глаза из-под тени
Покрова сияют у ней! что за стан в этом алом корсете!),
Подставив кувшин, ожидает, как скоро водою
Наполнится он, а другая подруга стоит неподвижно,
Рукой охватив осторожно кувшин на облитой
Вечерним лучом голове… Художник (должно быть, германец)
Спешит срисовать их, довольный, что случай нежданно
В их позах сюжет ему дал для картины, и вовсе не мысля,
Что я срисовал в то же время и чудное небо,
И плющ темнолистый, фонтан и свирепую рожу тритона,
Альбанок и даже – его самого с его кистью!

1844

* * *

На дальнем севере моем
Я этот вечер не забуду.
Смотрели молча мы вдвоем
На ветви ив, прилегших к пруду;
Вдали синел лавровый лес,
И олеандр блестел цветами;
Густого мирта был над нами
Непроницаемый навес;
Синели горные вершины;
Тумана в золотой пыли
Как будто плавали вдали
И акведуки и руины…
При этом солнце огневом,
При шуме водного паденья,
Ты мне сказала в упоенье:
«Здесь можно умереть вдвоем…»

1844

Amoroso

[7]

Выглянь, милая соседка,
В окна комнаты своей!
Душит запертая клетка
Птичку вольную полей.

Выглянь! Солнце, потухая,
Лик твой ясный озарит
И угаснет, оживляя
Алый блеск твоих ланит.

Выглянь! глазками легонько
Или пальчиком грозя,
Где ревнивец твой, тихонько
Дай мне знать, краса моя!

О, как много б при свиданье
Я хотел тебе сказать;
Слышать вновь твое признанье
И ревнивца поругать…

Чу! твой голос! песни звуки…
И гитары тихий звон…
Усыпляй его, баюкай…
Тише… Что?.. заснул уж он?

Ты в мантилье, в маске черной
Промелькнула пред окном;
Слышу, с лестницы проворно
Застучала башмачком…

1845

* * *

Еще я полн, о друг мой милый,
Твоим явленьем, полн тобой!..
Как будто ангел легкокрылый
Слетал беседовать со мной, —

И, проводив его в преддверье
Святых небес, я без него
Сбираю выпавшие перья
Из крыльев радужных его…

1852

Пейзаж

Люблю дорожкою лесною,
Не зная сам куда, брести;
Двойной глубокой колеею
Идешь – и нет конца пути…
Кругом пестреет лес зеленый;
Уже румянит осень клены,
А ельник зелен и тенист;
Осинник желтый бьет тревогу;
Осыпался с березы лист
И, как ковер, устлал дорогу…
Идешь как будто по водам —
Нога шумит… а ухо внемлет
Малейший шорох в чаще, там,
Где пышный папоротник дремлет,
А красных мухоморов ряд
Что карлы сказочные спят…
Уж солнца луч ложится косо…
Вдали проглянула река…
На тряской мельнице колеса
Уже шумят издалека…
Вот на дорогу выезжает
Тяжелый воз – то промелькнет
На солнце вдруг, то в тень уйдет…
И криком кляче помогает
Старик, а на возу – дитя,
И деда страхом тешит внучка;
А, хвост пушистый опустя,
Вкруг с лаем суетится жучка,
И звонко в сумраке лесном
Веселый лай идет кругом.

1853

* * *

Весна! выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.

Мне в душу повеяло жизнью и волей:
Вон – даль голубая видна…
И хочется в поле, в широкое поле,
Где, шествуя, сыплет цветами весна!

1854

* * *

Боже мой! вчера – ненастье,
А сегодня – что за день!
Солнце, птицы! блеск и счастье!
Луг росист, цветет сирень…

А еще ты в сладкой лени
Спишь, малютка!.. О, постой!
Я пойду, нарву сирени,
Да холодною росой

Вдруг на сонную-то брызну…
То-то сладко будет мне
Победить в ней укоризну
Свежей вестью о весне!

1855

Журавли

От грустных дум очнувшись, очи
Я подымаю от земли:
В лазури темной к полуночи
Летят станицей журавли.

От криков их на небе дальном
Как будто благовест идет —
Привет лесам патриархальным,
Привет знакомым плесам вод!..

Здесь этих вод и лесу вволю,
На нивах сочное зерно…
Чего ж еще? ведь им на долю
Любить и мыслить не дано…

1855

Мечтания

Пусть пасмурный октябрь осенней дышит стужей,
Пусть сеет мелкий дождь или порою град
В окошки звякает, рябит и пенит лужи,
Пусть сосны черные, качаяся, шумят,
И даже без борьбы, покорно, незаметно,
Сдает угрюмый день, больной и бесприветный,
Природу грустную ночной холодной мгле, —
Я одиночества не знаю на земле.
Забившись на диван, сижу; воспоминанья
Встают передо мной; слагаются из них
В волшебном очерке чудесные созданья,
И люди движутся, и глубже каждый миг
Я вижу души их, достоинства их мерю,
И так уж наконец в присутствие их верю,
Что даже кажется, их видит черный кот,
Который, поместясь на стол, под образами,
Подымет морду вдруг и желтыми глазами
По темной комнате, мурлыча, поведет…

1855

Болото

Я целый час болотом занялся.
Там белоус торчит, как щетка, жесткий;
Там точно пруд зеленый разлился;
Лягушка, взгромоздясь, как на подмостки,
На старый пень, торчащий из воды,
На солнце нежится и дремлет… Белым
Пушком одеты тощие цветы;
Над ними мошки вьются роем целым;
Лишь незабудок сочных бирюза
Кругом глядит умильно мне в глаза,
Да оживляют бедный мир болотный
Порханье белой бабочки залетной
И хлопоты стрекозок голубых
Вокруг тростинок тощих и сухих.
Ах! прелесть есть и в этом запустенье!..
А были дни, мое воображенье
Пленял лишь вид подобных тучам гор,
Небес глубоких праздничный простор,
Монастыри да белых вилл ограда
Под зеленью плюща и винограда…
Или луны торжественный восход
Между колонн руины молчаливой,
Над серебром с горы падучих вод…
Мне в чудные гармоний переливы
Слагался рев катящихся зыбей;
В какой-то мир вводил он безграничный,
Где я робел душою непривычной
И радостно присутствие людей
Вдруг ощущал, сквозь этот гул упорный,
По погремушкам вьючных лошадей,
Тропинкою спускающихся горной…
И вот – теперь такою же мечтой
Душа полна, как и в былые годы,
И так же здесь заманчиво со мной
Беседует таинственность природы.

1856

Под дождем

Помнишь: мы не ждали ни дождя, ни грома,
Вдруг застал нас ливень далеко от дома;
Мы спешили скрыться под мохнатой елью…
Не было конца тут страху и веселью!
Дождик лил сквозь солнце, и под елью мшистой
Мы стояли, точно в клетке золотистой;
По земле вокруг нас точно жемчуг прыгал;
Капли дождевые, скатываясь с игол,
Падали, блистая, на твою головку,
Или с плеч катились прямо под снуровку…
Помнишь – как все тише смех наш становился…
Вдруг над нами прямо гром перекатился —
Ты ко мне прижалась, в страхе очи жмуря…
Благодатный дождик! золотая буря!

1856

Летний дождь

«Золото, золото падает с неба!» —
Дети кричат и бегут за дождем…
– Полноте, дети, его мы сберем,
Только сберем золотистым зерном
В полных амбарах душистого хлеба!

1856

Сенокос

Пахнет сеном над лугами…
В песне душу веселя,
Бабы с граблями рядами
Ходят, сено шевеля.

Там – сухое убирают:
Мужички его кругом
На воз вилами кидают…
Воз растет, растет, как дом…

В ожиданье конь убогий,
Точно вкопанный, стоит…
Уши врозь, дугою ноги
И как будто стоя спит…

Только жучка удалая
В рыхлом сене, как в волнах,
То взлетая, то ныряя,
Скачет, лая впопыхах.

<1856>

Ласточки

Мой сад с каждым днем увядает;
Помят он, поломан и пуст,
Хоть пышно еще доцветает
Настурций в нем огненный куст…

Мне грустно! меня раздражает
И солнца осеннего блеск,
И лист, что с березы спадает,
И поздних кузнечиков треск.

Взгляну ль, по привычке, под крышу —
Пустое гнездо над окном;
В нем ласточек речи не слышу;
Солома обветрилась в нем…

А помню я, как хлопотали
Две ласточки, строя его!
Как прутики глиной скрепляли
И пуху таскали в него!
Как весел был труд их, как ловок!
Как любо им было, когда
Пять маленьких, быстрых головок
Выглядывать стали с гнезда!

И целый-то день говоруньи,
Как дети, вели разговор…
Потом полетели, летуньи!
Я мало их видел с тех пор!

И вот – их гнездо одиноко!
Они уж в иной стороне —
Далеко, далеко, далеко…
О, если бы крылья и мне!

1856

Осень

Кроет уж лист золотой
Влажную землю в лесу…
Смело топчу я ногой
Вешнюю леса красу.

С холоду щеки горят:
Любо в лесу мне бежать,
Слышать, как сучья трещат,
Листья ногой загребать!

Нет мне здесь прежних утех!
Лес с себя тайну совлек:
Сорван последний орех,
Свянул последний цветок;

Мох не приподнят, не взрыт
Грудой кудрявых груздей;
Около пня не висит
Пурпур брусничных кистей.

Долго на листьях лежит
Ночи мороз, и сквозь лес
Холодно как-то глядит
Ясность прозрачных небес…

Листья шумят под ногой;
Смерть стелет жатву свою…
Только я весел душой —
И, как безумный, пою!

Знаю, недаром средь мхов
Ранний подснежник я рвал;
Вплоть до осенних цветов
Каждый цветок я встречал:

Что им сказала душа,
Что ей сказали они, —
Вспомню я, счастьем дыша,
В зимние ночи и дни!

Листья шумят под ногой;
Смерть стелет жатву свою…
Только я весел душой —
И, как безумный, пою!

1856

Сон в летнюю ночь

Апол. Алекс. Григорьеву

Долго ночью вчера я заснуть не могла,
Я вставала, окно отворяла…
Ночь немая меня и томила и жгла,
Ароматом цветов опьяняла…

Только вдруг шелестнули кусты под окном,
Распахнулась, шумя, занавеска —
И влетел ко мне юноша – светел лицом,
Точно весь был из лунного блеска.

Разодвинулись стены светлицы моей,
Колоннады за ними открылись;
В пирамидах из роз вереницы огней
В алебастровых вазах светились…

Чудный гость подходил все к постели моей;
Говорил он мне с кроткой улыбкой:
«Отчего предо мною в подушки скорей
Ты нырнула испуганной рыбкой!
Оглянися – я бог, бог видений и грез,
Тайный друг я застенчивой девы…
И блаженство небес я впервые принес
Для тебя, для моей королевы…»

Говорил – и лицо он мое отрывал
От подушки тихонько руками;
И щеки моей край горячо целовал,
И искал моих уст он устами…

Под дыханьем его обессилела я…
На груди разомкнулися руки…
И звучало в ушах: «Ты моя! ты моя!»,
Точно арфы далекие звуки…

Протекали часы… я открыла глаза…
Мой покой уж был облит зарею…
Я одна… вся дрожу… распустилась коса…
Я не знаю, что было со мною…

<1857>

Весна

Голубенький, чистый
Подснежник-цветок!
А подле сквозистый,
Последний снежок…

Последние слезы
О горе былом,
И первые грезы
О счастье ином…

1857

* * *

Всё вокруг меня как прежде —
Пестрота и блеск в долинах…
Лес опять тенист и зелен,
И шумит в его вершинах.

Отчего ж так сердце поет,
И стремится, и болеет,
Неиспытанного просит
И о прожитом жалеет?
Не начать ведь жизнь с начала —
Даром сила растерялась,
Да и попусту растратишь
Ту, которая осталась…

А вокруг меня, как прежде,
Пестрота и блеск в долинах!
Лес опять тенист и зелен,
И шумит в его вершинах!..

1857

* * *

Поле зыблется цветами…
В небе льются света волны…
Вешних жаворонков пенья
Голубые бездны полны.

Взор мой тонет в блеске полдня…
Не видать певцов за светом…
Так надежды молодые
Тешат сердце мне приветом…

И откуда раздаются
Голоса их, я не знаю…
Но, им внемля, взоры к небу,
Улыбаясь, обращаю.

1857

* * *

Она еще едва умеет лепетать,
Чуть бегать начала, но в маленькой плутовке
Кокетства женского уж видимы уловки.
Зову ль ее к себе, хочу ль поцеловать,
И трачу весь запас ласкающих названий —
Она откинется, смеясь, на шею няни,
Старушку обовьет руками горячо,
И обе щеки ей целует без пощады,
Лукаво на меня глядит через плечо
И тешится моей ревнивою досадой.

1857

Колыбельная песня

Спи, дитя мое, усни!
Сладкий сон к себе мани:
В няньки я тебе взяла
Ветер, солнце и орла.

Улетел орел домой;
Солнце скрылось под водой;
Ветер, после трех ночей,
Мчится к матери своей.

Ветра спрашивает мать:
«Где изволил пропадать?
Али звезды воевал?
Али волны всё гонял?»

«Не гонял я волн морских,
Звезд не трогал золотых;
Я дитя оберегал,
Колыбелечку качал!»

1858

* * *

Ласточка примчалась
Из-за бела моря,
Села и запела:
Как февраль ни злися,
Как ты, март, ни хмурься,
Будь хоть снег, хоть дождик —
Все весною пахнет!

1858

Альпийские ледники

Сырая мгла лежит в ущелье,
А там, как призраки легки,
В стыдливом девственном веселье,
В багрянцах утра – ледники!

Какою жизнью веет новой
Мне с этой снежной вышины,
Из этой чистой, бирюзовой
И света полной глубины!
Там, знаю, ужас обитает,
И нет людского там следа, —
Но сердце точно отвечает
На чей-то зов: «Туда! Туда!»

1859

Мадонна

Стою пред образом Мадонны.
Его писал монах святой,
Старинный мастер, не ученый:
Видна в нем робость, стиль сухой.

Но робость кисти лишь сугубит
Величье Девы: так она
Вам сострадает, так вас любит,
Такою благостью полна,

Что веришь, как гласит преданье,
Перед художником святым
Сама Пречистая в сиянье
Являлась, видима лишь им…

Измучен подвигом духовным,
Постом суровым изнурен,
Не раз на помосте церковном
Был поднят иноками он,

И, призван к жизни их мольбами,
Еще глаза открыть боясь,
Он братью раздвигал руками
И шел к холсту, душой молясь.

Брался за кисть, и в умиленье
Он кистью то изображал,
Что от небесного виденья
В воспоминанье сохранял.

И слезы тихие катились
Вдоль бледных щек… И, страх тая,
Монахи вкруг него молились
И плакали, как плачу я…

1859

* * *

Я б тебя поцеловала,
Да боюсь, увидит месяц,
Ясны звездочки увидят;
С неба звездочка скатится
И расскажет синю морю,
Сине море скажет веслам,
Весла – Яни-рыболову,
А у Яни – люба Мара;
А когда узнает Мара —
Все узнают в околотке,
Как тебя я ночью лунной
В благовонный сад впускала,
Как ласкала, целовала,
Как серебряная яблонь
Нас цветами осыпала.

<1858–1862>

Рассвет

Вот – полосой зеленоватой
Уж обозначился восток;
Туда – тепло и ароматы
Помчал со степи ветерок;

Бледнеют тверди голубые;
На горизонте – всё черней
Фигуры, словно вырезные,
В степи пасущихся коней…

1863

* * *

Осенние листья по ветру кружат,
Осенние листья в тревоге вопят:
«Все гибнет, все гибнет! ты черен и гол,
О лес наш родимый, конец твой пришел!»

Не слышит тревоги их царственный лес.
Под темной лазурью суровых небес
Его спеленали могучие сны,
И зреет в нем сила для новой весны.

1864

* * *

Возвышенная мысль достойной хочет брони;
Богиня строгая – ей нужен пьедестал,
И храм, и жертвенник, и лира, и кимвал,
И песни сладкие, и волны благовоний…

Малейшую черту обдумай строго в ней,
Чтоб выдержан был строй в наружном беспорядке,
Чтобы божественность сквозила в каждой складке,
И образ весь сиял – огнем души твоей!..

Исполнен радости, иль гнева, иль печали,
Пусть вдруг он выступит из тьмы перед тобой —
И ту рассеет тьму – прекрасный сам собой
И бесконечностью за ним лежащей дали…

1869

Емшан

[8]

Степной травы пучок сухой,
Он и сухой благоухает!
И разом степи надо мной
Все обаянье воскрешает…

Когда в степях, за станом стан,
Бродили орды кочевые,
Был хан Отрок и хан Сырчан,
Два брата, батыри лихие.

И раз у них шел пир горой —
Велик полон был взят из Руси!
Певец им славу пел, рекой
Лился кумыс во всем улусе.

Вдруг шум, и крик, и стук мечей,
И кровь, и смерть, и нет пощады!
Все врозь бежит, что лебедей
Ловцами спугнутое стадо.

То с русской силой Мономах
Всесокрушающий явился —
Сырчан в донских залег мелях,
Отрок в горах кавказских скрылся!

И шли года… Гулял в степях
Лишь буйный ветер на просторе…
Но вот – скончался Мономах,
И по Руси – туга и горе.

Зовет к себе певца Сырчан
И к брату шлет его с наказом:
«Он там богат, он царь тех стран,
Владыка надо всем Кавказом.

Скажи ему, чтоб бросил все,
Что умер враг, что спали цепи,
Чтоб шел в наследие свое,
В благоухающие степи!

Ему ты песен наших спой, —
Когда ж на песнь не отзовется,
Свяжи в пучок емшан степной
И дай ему – и он вернется».

Отрок сидит в златом шатре,
Вкруг – рой абхазянок прекрасных;
На золоте и серебре
Князей он чествует подвластных.

Введен певец. Он говорит,
Чтоб в степи шел Отрок без страха,
Что путь на Русь кругом открыт,
Что нет уж больше Мономаха!

Отрок молчит, на братнин зов
Одной усмешкой отвечает —
И пир идет, и хор рабов
Его, что солнце, величает.

Встает певец, и песни он
Поет о былях половецких,
Про славу дедовских времен
И их набегов молодецких, —

Отрок угрюмый принял вид
И, на певца не глядя, знаком,
Чтоб увели его – велит
Своим послушливым кунакам.

И взял пучок травы степной
Тогда певец и подал хану, —
И смотрит хан – и, сам не свой,
Как бы почуя в сердце рану,

За грудь схватился… Все глядят —
Он грозный хан, что ж это значит?
Он, пред которым все дрожат, —
Пучок травы целуя, плачет!

И вдруг, взмахнувши кулаком:
«Не царь я больше вам отныне! —
Воскликнул. – Смерть в краю родном
Милей, чем слава на чужбине!»

Наутро, чуть осел туман
И озлатились гор вершины,
В горах идет уж караван —
Отрок с немногою дружиной.

Минуя гору за горой,
Все ждет он – скоро ль степь родная —
И вдаль глядит, травы степной
Пучок из рук не выпуская.

1874

Весна

Посвящается Коле Трескину

Уходи, Зима седая!
Уж красавицы Весны
Колесница золотая
Мчится с горной вышины!
Старой спорить ли, тщедушной,
С ней – царицею цветов,
С целой армией воздушной
Благовонных ветерков!

А что шума, что гуденья,
Теплых ливней и лучей,
И чиликанья, и пенья!..
Уходи себе скорей!

У нее не лук, не стрелы,
Улыбнулась лишь – и ты,
Подобрав свой саван белый,
Поползла в овраг, в кусты!..

Да найдут и по оврагам!
Вон уж пчел рои шумят,
И летит победным флагом
Пестрых бабочек отряд!

1881

Перечитывая Пушкина

Его стихи читая – точно я
Переживаю некий миг чудесный —
Как будто надо мной гармонии небесной
Вдруг понеслась нежданная струя…

Нездешними мне кажутся их звуки:
Как бы влиясь в его бессмертный стих,
Земное все – восторги, страсти, муки —
В небесное преобразилось в них!

1887

* * *

Мысль поэтическая, – нет! —
В душе мелькнув, не угасает!
Ждет вдохновенья много лет
И – вспыхнув вдруг – как бы в ответ
Призыву свыше – воскресает…

Дать надо времени протечь,
Нужна, быть может, в сердце рана —
И не одна, – чтобы облечь
Мысль эту в образ и извлечь
Из первобытного тумана…

1887

Гроза

Кругом царила жизнь и радость,
И ветер нес ржаных полей
Благоухание и сладость
Волною мягкою своей.

Но вот, как бы в испуге, тени
Бегут по золотым хлебам —
Промчался вихрь – пять-шесть
мгновений —
И, в встречу солнечным лучам,

Встают с серебряным карнизом
Чрез все полнеба ворота,
И там, за занавесом сизым,
Сквозят и блеск и темнота.

Вдруг словно скатерть парчевую
Поспешно сдернул кто с полей,
И тьма за ней в погоню злую,
И все свирепей и быстрей.

Уж расплылись давно колонны,
Исчез серебряный карниз,
И гул пошел неугомонный,
И огнь и воды полились…

Где царство солнца и лазури!
Где блеск полей, где мир долин!
Но прелесть есть и в шуме бури,
И в пляске ледяных градин!

Их нахватать – нужна отвага!
И – вон как дети в удальце
Ее честят! как вся ватага
Визжит и скачет на крыльце!

1887

* * *

Вчера – и в самый миг разлуки
Я вдруг обмолвился стихом —
Исчезли слезы, стихли муки,
И точно солнечным лучом
И близь и даль озолотило…
Но не кори меня, мой друг!
Венец свой творческая сила
Кует лишь из душевных мук!
Глубоким выхвачен он горем
Из недр души заповедных —
Как жемчуг, выброшенный морем
Под грохот бури – этот стих!

1889

Алексей Жемчужников

Верста на старой дороге

Под горой, дождем размытой,
У оврага без моста
Приютилась под ракитой
Позабытая верста.

Наклонившись набок низко,
Тусклой цифрою глядит;
Но далеко или близко —
Никому не говорит.

Без нужды старушка мерит
Прежний путь, знакомый, свой;
Хоть и видит, а не верит,
Что проложен путь иной…

1854

* * *

Уже давно иду я, утомленный,
И на небе уж солнце высоко;
А негде отдохнуть в степи сожженной,
И всё еще до цели далеко.

Объятая безмолвием и ленью,
Кругом пустыня скучная лежит…
Хоть ветер бы пахнул! Летучей тенью
И облако на миг не освежит…

Вперед, вперед! За степью безотрадной
Зеленый сад, я знаю, ждет меня;
Там я в тени душистой и прохладной
Найду приют от пламенного дня;
Там жизнию я наслаждаться буду,
Беседуя с природою живой;
И отдохну, и навсегда забуду
Тоску пути, лежащего за мной…

1855

* * *

Я музыку страстно люблю, но порою
Настроено ухо так нежно, что трубы,
Литавры и флейты, и скрипки – не скрою —
Мне кажутся резки, пискливы и грубы.

Пускай бы звучала симфония так же,
Как создал ее вдохновенный маэстро;
И дух сохранился бы тот же, и даже
Остались бы те же эффекты оркестра;

Но пусть инструменты иные по нотам
Исполнят ее, – и не бой барабана
И вздох, издаваемый длинным фаготом,
Дадут нам почувствовать forte[9] и piano.[10]

Нет, хор бы составили чудный и полный
Гул грома, и буря, и свист непогоды,
И робкие листья, и шумные волны…
Всего не исчислишь… все звуки природы!

А пауз молчанье – заменят мгновенья
Таинственной ночи, когда, молчаливый,
Мир дремлет и грезит среди упоенья
Прохладною тьмою и негой ленивой.

1855

Дорожная встреча

Едет навстречу мне бором дремучим,
В длинную гору, над самым оврагом,
Всё по пескам, по глубоким, сыпучим, —
Едет карета дорожная шагом.
Лес и дорога совсем потемнели;
В воздухе смолкли вечерние звуки;
Мрачно стоят неподвижные ели,
Вдаль протянув свои ветки, как руки.

Лошади медленней тянут карету,
И ямщики погонять уж устали;
Слышу я – молятся: «Дай-то Бог к свету
Выбраться в поле!..» Вдруг лошади стали.

Врезались разом колеса глубоко;
Крик не поможет: не сдвинешь, хоть тресни!
Всё приутихло… и вот, недалеко
Птички послышалась звонкая песня…

Кто же в карете? Супруг ли сановный
Рядом с своей пожилою супругой, —
Спят, убаюканы качкою ровной
Гибких рессор и подушки упругой?

Или сидит в ней чета молодая,
Полная жизни, любви и надежды?
Перед природою, сладко мечтая,
Оба открыли и сердце, и вежды.

Пение птички им слушать отрадно, —
Голос любви они внятно в нем слышат;
Звезды, деревья и воздух прохладный
Тихой и чистой поэзией дышат…

Стали меж тем ямщики собираться.
Скучно им ехать песчаной дорогой,
Да ночевать не в лесу же остаться…
«С Богом! дружнее вытягивай! трогай!..»

1856

Зимний вечер в деревне

На тучах снеговых вечерний луч погас;
Природа в девственном покоится убранстве;
Уж неба от земли не отличает глаз,
Блуждая далеко в померкнувшем пространстве.
Поземный вихрь, весь день носившийся, утих;
Но в небе нет луны, нет блесток в глыбе снежной;
Впотьмах кусты ракит и прутья лип нагих
Рисунком кажутся, набросанным небрежно.

Ночь приближается; стихает жизнь села;
Но каждый звук слышней… Вот скрипнули ворота,
Вот голосом ночным уж лаять начала
Собака чуткая… Вдали промолвил кто-то.

Вот безотрадная, как приговор судьбы,
Там песня раздалась… Она в пустой поляне
Замрет, застонет вновь… То с поздней молотьбы
На отдых по домам расходятся крестьяне.

1857

* * *

Я музыкальным чувством обладаю,
Я для любви возвышенной рожден
И ни на что ее не променяю, —
Я в стройные созвучия влюблен.
Природа – музыка! тебе внимаю…
Не умолкая, песнь свою поет
Весь мир про жизнь, которою он дышит, —
И тот блажен, кто слушает и слышит!
О, сколько он узнает и поймет, —
Разведав путь в звучащий мир гармоний, —
Непонятых поэм, неведомых симфоний!..

1857

Освобожденный скворец

Скворушка, скворушка! Глянь-ко, как пышно
Дерево гибкие ветви развесило!
Солнце сверкает на листьях, и слышно,
Как меж собой они шепчутся весело.
Что ж ты сидишь такой чопорный, чинный?
Что не летаешь, не резвишься, скворушка?
Хвостик коротенький, нос зато длинный,
Ножки высокие, пестрое перышко.

Вскочишь на ветку, соскочишь обратно;
Смотришь лениво на листья зеленые;
Петь не поешь, а бормочешь невнятно,
Будто спросонья, слова заученные.

Ты удивления, птица, достойна;
Этаких птиц на свободе не видано;
Очень уж что-то смирна и пристойна —
В клетке, знать, вскормлена, в клетке воспитана.

Скворушка, скворушка, ты с непривычки
Чуешь на воле тоску и лишения;
Ты ведь не то, что все прочие птички,
Дружные с волею прямо с рожденья.

Вон как играют! Высоко, высоко!
В небе их стая нестройная носится;
В поле, в лесу, за рекою далеко
Слышится звонкая разноголосица.

1857

Соглядатай

Я не один; всегда нас двое.
Друг друга ненавидим мы.
Ему противно всё живое;
Он – дух безмолвия и тьмы.

Он шепчет страшные угрозы,
Он видит всё. Ни мысль, ни вздох,
Ни втайне льющиеся слезы
Я от него сокрыть не мог.

Не смея сесть со мною рядом
И повести открыто речь,
Он любит вскользь лукавым взглядом
Движенья сердца подстеречь.
Не раз терял я бодрость духа,
Пугали мысль мою не раз
Его внимающее ухо,
Всегда за мной следящий глаз.

Быть может, он меня погубит;
Борьба моя с ним нелегка…
Что будет – будет! Но пока —
Всё мыслит ум, всё сердце любит!..

1857

Почему?

С тех пор как мир живет и страждет человек

Под игом зла и заблужденья, —
В стремлении к добру и к правде каждый век
Нам бросил слово утешенья.
Умом уж не один разоблачен кумир;
Но мысль трудиться не устала,
И рвется из оков обмана пленный мир,
Прося у жизни идеала…
По почему ж досель и сердцу, и уму
Так оскорбительно, так тесно?
Так много льется слез и крови? Почему
Так всё запугано, что честно?
О, слово первое из всех разумных слов!
Оно, звуча неумолимо,
Срывает с истины обманчивый покров
И в жизни не проходит мимо.
Да! почему: и смерть, и жизнь, и мы, и свет,
И всё, что радует и мучит?
Хотя бы мы пока и вызвали ответ,
Который знанью не научит, —
Всё будем требовать ответа: почему?
И снова требовать, и снова…
Как ночью молния прорезывает тьму,
Так светит в жизни это слово.

1857

Нищая

С ней встретились мы средь открытого поля
В трескучий мороз. Не лета
Ее истомили, но горькая доля,
Но голод, болезнь, нищета,
Ярмо крепостное, работа без прока
В ней юную силу сгубили до срока.
Лоскутья одежд на ней были надеты;
Спеленатый грубым тряпьем,
Ребенок, заботливо ею пригретый,
У сердца покоился сном…
Но если не сжалятся добрые люди,
Проснувшись, найдет ли он пищи у груди?

Шептали мольбу ее бледные губы,
Рука подаянья ждала…
Но плотно мы были укутаны в шубы;
Нас тройка лихая несла,
Снег мерзлый взметая, как облако пыли…
Тогда в монастырь мы к вечерне спешили.

1857

Возрождение

Вступил я в жизнь к борьбе готовый, —
Но скоро кончилась борьба!..
Неумолим был рок суровый
И на меня надел оковы,
Как на мятежного раба.
Покорно нес я злую долю,
И совесть робкая лгала;
Она меня на свет, на волю
Из тьмы безмолвной не звала.
Шла мимо жизнь, шло время даром!
Вотще я братьев слышал стон, —
Не ударял мне в сердце он
Больным, сочувственным ударом…
Когда теперь смотрю назад,
На время юности порочной, —
Среди пустыни, в тьме полночной
Блуждает мой печальный взгляд.
Вот мной пройденная дорога…
Ее предательский изгиб
Вел к страшной бездне!.. Много, много
Из нас погибло… Воля Бога
Меня спасла, – я не погиб.
Но не стою я горделиво,
Увенчан славою побед…
Еще в душе воскресшей нет
С минувшим полного разрыва.
Я долго жил средь скверн и зол!
У их нечистого подножья
Тупела мысль, немел глагол,
Изнемогала сила Божья.
Еще я трепетом объят,
Еще болит живая рана
И на меня, как из тумана,
Виденья прежние глядят;
И, полн знакомой мне боязнью,
Еще я взгляды их ловлю,
Мне угрожающие казнью
За то, что мыслю и люблю…

1859

* * *

О, скоро ль минет это время,
Весь этот нравственный хаос,
Где прочность убеждений – бремя,
Где подвиг доблести – донос;
Где после свалки безобразной,
Которой кончилась борьба,
Не отличишь в толпе бессвязной
Ни чистой личности от грязной,
Ни вольнодумца от раба;
Где быта старого оковы
Уже поржавели на нас,
А светоч, путь искавший новый,
Чуть озарив его, погас;
Где то, что прежде создавала
Живая мысль, идет пока,
Как бы снаряд, идущий вяло
И силой прежнего толчка;
Где стыд и совесть убаюкать
И только б нам ладонью стукать
В «патриотическую» грудь!..

1870

Нашему прогрессу

Он рос так честен, так умен,
Он так радел о меньших братьях,
Что был Россией задушен
В ее признательных объятьях.

1871

Осенние журавли

Сквозь вечерний туман мне, под небом стемневшим,
Слышен крик журавлей все ясней и ясней…
Сердце к ним понеслось, издалёка летевшим,
Из холодной страны, с обнаженных степей.
Вот уж близко летят и, все громче рыдая,
Словно скорбную весть мне они принесли…
Из какого же вы неприветного края
Прилетели сюда на ночлег, журавли?..

Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,
Где уж савана ждет, холодея, земля
И где в голых лесах воет ветер унылый, —
То родимый мой край, то отчизна моя.
Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть,
Вид угрюмый людей, вид печальный земли…
О, как больно душе, как мне хочется плакать!
Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..

1871

* * *

За днями ненастными с темными тучами
Земля дождалась красных дней;
И знойное солнце лучами могучими
Любовно сверкает на ней.

Вблизи ли, вдали ли мне видится, слышится,
Что мир, наслаждаясь, живет…
Так радостно в поле былинка колышется,
Так весело птичка поет!

И в запахах, в блеске, в журчании, в шелесте
Так явствен восторг бытия,
Что, сердцем подвластен всей жизненной прелести,
С природою ожил и я…

О сердце безумное, сердце живучее,
Открытое благам земли, —
Ужель одиночества слезы горючие
Насквозь твоих ран не прожгли?
Чего тебе ждать, когда нет уже более
Любовного сердца с тобой?..
Плачь, плачь над былою, счастливою долею
И вечную память ей пой!..

18 июля 1876

* * *

Гляжу ль на детей и грущу
Среди опустелого дома —
Всё той же любви я ищу,
Что в горе так сердцу знакома…

К тебе, друг усопший, к тебе
Взываю в безумной надежде,
Что так же ты нашей судьбе
Родна и причастна, как прежде.

Всё мнится – я долгой тоской,
Так больно гнетущей мне душу,
Смущу твой холодный покой,
Твое безучастье нарушу;

Всё жду, что в таинственном сне
Мне явишься ты, как живая,
И скажешь с участьем ко мне:
«Поплакать с тобою пришла я»…

9 февраля 1876

* * *

Что за прелесть сегодня погода!
Этот снег на вершинах вдали,
Эта ясность лазурного свода,
Эта зелень цветущей земли…

Всё покрыто торжественным блеском;
Словно всё упрекает меня,
Что в таком разногласии резком
Мое сердце с веселием дня.

О, желал бы я сам, чтоб хоть ныне
На душе моей стало светло,
Как на той вечно снежной вершине,
Где сияние солнце зажгло;
Чтоб чредой понеслись к моим думам
Годы счастья былые мои,
Как реки этой с ласковым шумом
Голубые несутся струи…

Пусть затмит мне минувшее время
Эту жизнь и что ждет впереди…
Упади же с души моей, бремя,
Хоть на этот лишь день упади!

Дай пожить мне блаженством былым…
Много лет горячо, без обмана
И любил я, и был я любим.

Тун, в Швейцарии1877

Снег

Уж, видимо, ко сну природу клонит
И осени кончается пора.
Глядя в окно, как ветер тучи гонит,
Я нынче ждал зимы еще с утра.

Неслись они, как сумрачные мысли;
Потом, сгустясь, замедлили свой бег;
А к вечеру, тяжелые, нависли
И начали обильно сыпать снег.

И сумерки спуститься не успели,
Как всё – в снегу, куда ни поглядишь;
Покрыл он сад, повис на ветвях ели,
Занес крыльцо и лег по склонам крыш.

Я снегу рад, зимой здесь гость он редкий;
Окрестность мне не видится вдали,
За белою, колеблющейся сеткой,
Простертою от неба до земли.

Я на нее смотрел, пока стемнело;
И грезилось мне живо, что за ней,
Наместо гор, – под пеленою белой
Родная гладь зимующих полей.

На берегу Люцернского озера6 ноября 1878

Памятник Пушкину

Из вольных мысли сфер к нам ветер потянул
В мир душный чувств немых и дум, объятых тайной;
В честь слова на Руси, как колокола гул,
Пронесся к торжеству призыв необычайный.
И рады были мы увидеть лик певца,
В ком духа русского живут краса и сила;
Великолепная фигура мертвеца
Нас, жизнь влачащих, оживила.

Теперь узнал я всё, что там произошло.
Хоть не было меня на празднике народном,
Но сердцем был я с тем, кто честно и светло,
Кто речью смелою и разумом свободным
Поэту памятник почтил в стенах Москвы;
И пусть бы он в толпе хвалы не вызвал шумной,
Лишь был привета бы достоин этой умной,
К нему склоненной головы.

Но кончен праздник… Что ж! гость пушкинского пира
В грязь жизни нашей вновь ужель сойти готов?
Мне дело не до них, детей суровых мира,
Сказавших напрямик, что им не до стихов,
Пока есть на земле бедняк, просящий хлеба.
Так пахарь-труженик, желающий дождя,
Не станет петь, в пыли за плугом вслед идя,
Красу безоблачного неба.

Я спрашиваю вас, ценители искусств:
Откройтесь же и вы, как те, без отговорок,
Вот ты хоть, например, отборных полный чувств,
В ком тонкий вкус развит, кому так Пушкин дорог;
Ты, в ком рождают пыл возвышенной мечты
Стихи и музыка, статуя и картина, —
Но до седых волос лишь в чести гражданина
Не усмотревший красоты.

Или вот ты еще… Но вас теперь так много,
Нас поучающих прекрасному писак!
Вы совесть, родину, науку, власть и Бога
Кладете под перо, и пишете вы так,
Как удержал бы стыд писать порою прошлой…
Но наш читатель добр; он уж давно привык,
Чтобы язык родной, чтоб Пушкина язык
Звучал так подло и так пошло.

Вы все, в ком так любовь к отечеству сильна,
Любовь, которая всё лучшее в нем губит, —
И хочется сказать, что в наши времена
Тот – честный человек, кто родину не любит.
И ты особенно, кем дышит клевета
И чья такая ж роль в событьях светлых мира,
Как рядом с действием высоким у Шекспира
Роль злая мрачного шута…

О, докажите же, рассеяв все сомненья,
Что славный тризны день в вас вызвал честь и стыд!
И смолкнут голоса укора и презренья,
И будет старый грех отпущен и забыт…
Но если низкая еще вас гложет злоба
И миг раскаянья исчезнул без следа, —
Пусть вас народная преследует вражда,
Вражда без устали до гроба!

Близ Фрейбурга, в ШвейцарииИюль 1880

Отголосок пятнадцатой прелюдии шопена

Посвящается Ольге Алексеевне Жемчужниковой

Мне больно!.. Рвется стон из груди;
Ручьями слезы льют невольно;
И хочется, чтоб знали люди,
Как на душе мне больно, больно.

Мне больно!.. Боль невыносима…
Кто ж скажет ей: не мучь, довольно?!
Никто!.. Толпа проходит мимо,
Не слыша криков, как мне больно.
Мне больно!.. Вопль не достигает
И до небес о скорби дольной…
И, оборвавшись, замирает,
Никем не понят, как мне больно.

Октябрь 1883

В. М. Жемчужникову

О, друг ты мой, – как сердца струны
Все задрожали, все звучат!..
И лет минувших призрак юный,
Манящий издали назад;
И призрак старости жестокой,
Вперед торопящий меня,
Туда, к той грани недалекой,
Где нет уж завтрашнего дня;
И тех судьба, кто сердцу милы,
Кому черед пожить теперь;
И молчаливые могилы —
Моих владетели потерь…
Как бы смычком, порой так больно,
Вся жизнь по сердцу поведет, —
И сердце бедное невольно
Под ним и плачет, и поет.

12 декабря 1883

Моей музе

Чтоб мне в моих скорбях помочь,
Со мной ты плакала, бывало…
Теперь не плачь! Пускай, как ночь,
Когда дождей пора настала,
Один я молча слезы лью,
Храня, как тайну, грусть мою.

То грусть порой по старом счастье…
Ее сравнить могла бы ты
С тоской стебля, когда ненастье
Вдруг оборвет с него цветы
И унесет их вдаль, куда-то,
Откуда нет уже возврата.
Порой грущу, что стар уж я;
Что чую смерти близкий холод
И жуткий мрак небытия, —
Меж тем как я – душою молод,
И животворный сердца пыл
Еще с летами не остыл.

Не надо звуков скорбной неги;
Не надо старческую грусть
Принаряжать в стихах элегий.
А если плачется – ну, пусть, —
Коль сердцу есть в слезах отрада;
Но слез рифмованных – не надо!

1888

* * *

Сидючи дома, я в окна взгляну ли,
Вижу: декабрь перемену принес;
С дня Спиридона уже повернули
Солнце на лето, зима на мороз.

Долго ждать солнцу намеченной встречи;
Времени много пройдет до тех пор…
Пышут теплом изразцовые печи,
С окон не сходит морозный узор.

Солнце меж тем повернуло на лето,
К дням пробужденья лесов и полей.
Чижик наш, в клетке почуявши это,
Пробует петь и глядит веселей.

Пусть свирепеют морозы, метели,
Солнцу – причине благой бытия —
Мы уже с радости песни запели,
Оба затворники, чижик и я.

Тамбов5 января

Поминки

Как будто дверь в сарай хозяйственный открыли,
Где рухлядь ветхая хранилась про запас;
И затхлым запахом и плесени, и пыли,
И едкой ржавчины повеяло на нас.
Мне место надо дать среди живых пяти, —
Ведь я еще пока не умер.
«Тот за шлагбаумом, – цитирую статью, —
Кого именовать не вспомнили с пятью».
Но я «известным» быть себя считаю вправе,
Доверчиво пойду к опущенной заставе;
И при писательской почетной братье всей,
Пред теми, от кого действительно зависит,
Впустить иль нет, скажу: «Подвысь; я – Алексей
Жемчужников». И страж подвысит.

18 ноября 1898

Погибшая нива

Пред нами красовалась нива…
Какая странная краса!
Колосья, стоя горделиво,
Тянулись кверху, в небеса.
Влеченья их к надменным позам
Причину я разведал ту,
Что рожь, уж бывшая в цвету,
Побита утренним морозом.
Вот и разгадка – почему
Кичливый голос так упорен
В стремленье ввысь. Увы! Ему
Поникнуть нечем. Он – без зерен.
И мне представилась тогда
Умов и душ людская нива,
Когда над ней стряслась беда.
Она, как эта, – молчалива…
Ей громко воля не дана
Свои оплакивать утраты…
Высоко в эти времена
Пустые головы подъяты.

Ильиновка1900

* * *

Уже было так давно начало,
Что для конца пришла пора…
Мгновений больше миновало,
Чем листьев осень бы умчала,
Бушуя до ночи с утра.
И вот в игре лучей и тени
Теперь мелькает пред умом
Черед отрад и огорчений —
Вся эта цепь живых мгновений
Между началом и концом.

ИльиновкаСентябрь 1901

Родная природа

Посвящается Ольге Алексеевне Баратынской

О, город лжи; о, город сплетен,
Где разум, совесть заглушив,
Ко благам нашим беззаботен
И нам во вред трудолюбив;

Где для утробы вдоволь пищи,
Но не довольно для ума;
О ты, веселое кладбище!
О ты, красивая тюрьма!

Давно мне воли было надо;
Просторный нужен был мне вид —
И вот уж стен твоих громада
Ни дум, ни взора не теснит.

О, леса шум; о, шорох нивы;
О, жизнью веющий покой!
С меня мгновенно, как рукой,
Сняла деревня гнет тоскливый.
Как лет уж несколько назад,
Опять, среди родной природы,
В глубоко старческие годы
Я жизнь люблю, я жизни рад.
Опять ищу уединенья
В глубоком, милом мне лесу,
Куда обдумывать несу
Дней пережитых впечатленья.
Сперва заросшую межу
Пройду всю вдоль между овсами,
И в лес усталыми шагами,
Но с духом бодрым я вхожу.
Здесь, в тишине его глубокой,
Людских помех я не боюсь;
Теперь свободный, одинокий,
Я созерцаю и молюсь.
Как счастлив я моей свободой
На этом пне, в лесной тени,
Когда бесед моих с природой
Дубы – свидетели одни!
Мне стих становится потребен,
Чтоб ей воздать хвалу мою,
И я слагаю и пою
Ей благодарственный молебен.

ИльиновкаИюль 1901

Аполлон Григорьев

* * *

Нет, за тебя молиться я не мог,
Держа венец над головой твоею.
Страдал ли я иль просто изнемог,
Тебе теперь сказать я не умею, —
Но за тебя молиться я не мог.

И помню я – чела убор венчальный
Измять венцом мне было жаль: к тебе
Так шли цветы… Усталый и печальный,
Я позабыл в то время о мольбе
И все берег чела убор венчальный.

За что цветов тогда мне было жаль —
Бог ведает: за то ль, что без расцвета
Им суждено погибнуть, за тебя ль —
Не знаю я… в прошедшем нет ответа…
А мне цветов глубоко было жаль…

1842

Комета

Когда средь сонма звезд, размеренно и стройно,
Как звуков перелив, одна вослед другой,
Определенный путь свершающих спокойно,
Комета полетит неправильной чертой,
Недосозданная, вся полная раздора,
Невзнузданных стихий неистового спора,
Горя еще сама и на пути своем
Грозя иным звездам стремленьем и огнем,
Что нужды ей тогда до общего смущенья,
До разрушения гармонии?.. Она
Из лона отчего, из родника творенья
В созданья стройный круг борьбою послана,
Да совершит путем борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.

1843

* * *

О, сжалься надо мной!.. Значенья слов моих
В речах отрывочных, безумных и печальных
Проникнуть не ищи… Воспоминаний дальных
Не думай подстеречь в таинственности их.
Но если на устах моих разгадки слово,
Полусорвавшись с языка,
Недореченное замрет на них сурово
Иль беспричинная тоска
Из груди, сдавленной бессвязными речами,
Невольно вырвется… молю тебя, шепчи
Тогда слова молитв безгрешными устами,
Как перед призраком, блуждающим в ночи.
Но знай, что тяжела отчаянная битва
С глаголом тайны роковой,
Что для тебя одной спасительна молитва,
Не разделяемая мной…

1843

* * *

Над тобою мне тайная сила дана,
Это – сила звезды роковой.
Есть преданье – сама ты преданий полна, —
Так послушай: бывает порой,
В небесах загорится, средь сонма светил,
Небывалое вдруг иногда,
И гореть ему ярко Господь присудил —
Но падучая это звезда…
И сама ли нечистым огнем сожжена,
Или, звездному кругу чужда,
Серафимами свержена с неба она, —
Рассыпается прахом звезда;
И дано, говорят, той печальной звезде
Искушенье посеять одно,
Да лукавые сны, да страданье везде,
Где рассыпаться ей суждено.
Над тобою мне тайная сила дана,
Эту силу я знаю давно:
Так уносит в безбрежное море волна
За собой из залива судно,
Так, от дерева лист оторвавши, гроза
В вихре пыли его закружит,
И, с участьем следя, не увидят глаза,
Где кружится, куда он летит…
Над тобою мне тайная сила дана,
И тебя мне увлечь суждено,
И пускай ты горда, и пускай ты скрытна, —
Эту силу я понял давно.

1843

К Лавинии

Для себя мы не просим покоя
И не ждем ничего от судьбы,
И к небесному своду мы двое
Не пошлем бесполезной мольбы…
Нет! пусть сам он над нами широко
Разливается яркой зарей,
Чтобы в грудь нам входили глубоко
Бытия полнота и покой…
Чтобы тополей старых качанье,
Обливаемых светом луны,
Да лепечущих листьев дрожанье
Навевали нам детские сны…
Чтобы ухо средь чуткой дремоты,
В хоре вечном зиждительных сил,
Примирения слышало ноты
И гармонию хода светил;
Чтобы, вечного шума значенье
Разумея в таинственном сне,
Мы хоть раз испытали забвенье
О прошедшем и будущем дне.
Но доколе страданьем и страстью
Мы объяты безумно равно
И доколе не верим мы счастью,
Нам понятно проклятье одно.
И, проклятия право святое
Сохраняя средь гордой борьбы,
Мы у неба не просим покоя
И не ждем ничего от судьбы…

1843

Борьба

1

Я ее не люблю, не люблю…
Это – сила привычки случайной!
Но зачем же с тревогою тайной
На нее я смотрю, ее речи ловлю?

Что мне в них, в простодушных речах
Тихой девочки с женской улыбкой?
Что в задумчиво-робко смотрящих очах
Этой тени, воздушной и гибкой?

Отчего же – и сам не пойму —
Мне при ней как-то сладко и больно,
Отчего трепещу я невольно,
Если руку ее на прощанье пожму?

Отчего на прозрачный румянец ланит
Я порою гляжу с непонятною злостью
И боюсь за воздушную гостью,
Что, как призрак, она улетит.

И спешу насмотреться, и жадно ловлю
Мелодически милые, детские речи;
Отчего я боюся и жду с нею встречи?..
Ведь ее не люблю я, клянусь, не люблю.

<1853, 1857>

2

Я измучен, истерзан тоскою…
Но тебе, ангел мой, не скажу
Никогда, никогда, отчего я,
Как помешанный, днями брожу.

Есть минуты, что каждое слово
Мне отрава твое и что рад
Я отдать все, что есть дорого,
За пожатье руки и за взгляд.

Есть минуты мучений и злобы,
Ночи стонов безумных таких,
Что, Бог знает, не сделал чего бы,
Лишь упасть бы у ног у твоих.
Есть минуты, что я не умею
Скрыть безумия страсти своей…
О, молю тебя – будь холоднее,
И меня и себя пожалей!

<1857>

3

Я вас люблю… что делать – виноват!
Я в тридцать лет так глупо сердцем молод,
Что каждый ваш случайный, беглый взгляд
Меня порой кидает в жар и холод…
И в этом вы должны меня простить,
Тем более что запретить любить
Не может власть на свете никакая;
Тем более что, мучась и пылая,
Ни слова я не смею вам сказать
И принужден молчать, молчать, молчать!

Я знаю сам, что были бы преступны
Признанья или смысла лишены:
Затем, что для меня вы недоступны,
Как недоступен рай для сатаны.
Цепями неразрывными окован,
Не смею я, когда порой, взволнован,
Измучен весь, к вам робко подхожу
И подаю вам руку на прощанье,
Сказать простое слово: до свиданья!
Иль, говоря, – на вас я не гляжу.

К чему они, к чему свиданья эти?
Бессонницы – расплата мне за них!
А между тем, как зверь, попавший в сети,
Я тщетно злюсь на крепость уз своих.
Я к ним привык, к мучительным свиданьям…
Я опиум готов, как турок, пить,
Чтоб муку их в душе своей продлить,
Чтоб дольше жить живым воспоминаньем…
Чтоб грезить ночь и целый день бродить
В чаду мечты, под сладким обаяньем
Задумчиво опущенных очей!
Мне жизнь темна без света их лучей.
Да… я люблю вас… так глубоко, страстно,
Давно… И страсть безумную свою
От всех, от вас особенно таю.
От вас, ребенок чистый и прекрасный!
Не дай вам Бог, дитя мое, узнать,
Как тяжело любить такой любовью,
Рыдать без слов, метаться, ощущать,
Что кровь свинцом расплавленным, не кровью,
Бежит по жилам, рваться, проклинать,
Терзаться ночи, дни считать тревожно,
Бояться встреч и ждать их, жадно ждать;
Беречься каждой мелочи ничтожной,
Дрожать за каждый шаг неосторожный,
Над пропастью бездонною стоять
И чувствовать, что надо погибать,
И знать, что бегство больше невозможно.

<1857>

4

Опять, как бывало, бессонная ночь!
Душа поняла роковой приговор:
Ты Евы лукавой лукавая дочь,
Ни хуже, ни лучше ты прочих сестер.

Чего ты хотела?.. Чтоб вовсе с ума
Сошел я?.. чтоб все, что кругом нас, забыл?
Дитя, ты сама б испугалась, сама
Когда бы в порыве я искренен был.
Ты знаешь ли все, что творилось со мной,
Когда не холодный, насмешливый взор,
Когда не суровость, не тон ледяной,
Когда не сухой и язвящий укор,
Когда я не то, что с отчаяньем ждал,
Во встрече признал и в очах увидал,
В приветно-тревожных услышал речах?
Я был уничтожен, я падал во прах…
Я падал во прах, о мой ангел земной,
Пред женственно-нежной души чистотой,
Я падал во прах пред тобой, пред тобой,
Пред искренней, чистой, глубокой, простой!
Я так тебя сам беззаветно любил,
Что бодрость мгновенно в душе ощутил,
И силу сковать безрассудную страсть,
И силу бороться, и силу не пасть.
Хоть весь в лихорадочном был я огне,
Но твердости воли достало во мне —
Ни слова тебе по душе не сказать
И даже руки твоей крепче не сжать!
Зато человека, чужого почти,
Я встретил, как брата лишь встретить мог брат,
С безумным восторгом, кипевшим в груди…
По-твоему ж, был я умен невпопад.

Дитя, разве можно иным было быть,
Когда я не смею, не вправе любить?
Когда каждый миг должен я трепетать,
Что завтра, быть может, тебя не видать,
Когда я по скользкому должен пути,
Как тать, озираясь, неслышно идти,
Бессонные ночи в тоске проводить,
Но бодро и весело в мир твой входить.
Пускай он доверчив, сомнений далек,
Пускай он нисколько не знает тебя…
Но сам в этот тихий земли уголок
Вхожу я с боязнью, не веря в себя.

А ты не хотела, а ты не могла
Понять, что творилось со мною в тот миг,
Что если бы воля мне только была,
Упал бы с тоской я у ног у твоих
И током бы слез, не бывалых давно,
Преступно-заглохшую душу омыл…
Мой ангел… так свято, глубоко, полно
Ведь я никого никогда не любил!..

При новой ты встрече была холодна,
Насмешливо-зла и досады полна,
Меня уничтожить хотела совсем…
И точно!.. Я был безоружен и нем.
Мне раз изменила лишь нервная дрожь,
Когда я в ответ на холодный вопрос,
На взгляд, где сверкал мне крещенский мороз, —
Борьба – так борьба! – думал грустно, – ну что ж!
И ты тоже Евы лукавая дочь,
Ни хуже, ни лучше ты прочих сестер.
И снова бессонная, длинная ночь, —
Душа поняла роковой приговор.

<1847(?)>

5

Oh! Qui que vous soyez,

jeune ou vieux, riche ou sage.

V. Hugo[11]

О! кто бы ни был ты, в борьбе ли муж созрелый
Иль пылкий юноша, богач или мудрец —
Но если ты порой ненастный вечер целый
Вкруг дома не бродил, чтоб ночью наконец,
Прильнув к стеклу окна, с тревожной лихорадкой
Мечтать, никем не зрим и в трепете, что вот
Ты девственных шагов услышишь шелест сладкий,
Что милой речи звук поймаешь ты украдкой,
Что за гардиною задернутой мелькнет
Хоть очерк образа неясным сновиденьем
И в сердце у тебя след огненный прожжет
Мгновенный метеор отрадным появленьем…

Но если знаешь ты по слуху одному
Иль по одним мечтам поэтов вдохновенных
Блаженство, странное для всех непосвященных
И непонятное холодному уму,
Блаженство мучиться любви палящей жаждой,
Гореть на медленном, томительном огне,
Очей любимых взгляд ловить случайный каждый,
Блаженство ночь не спать, а днем бродить во сне…

Но если никогда, печальный и усталый,
Ты ночь под окнами сиявшей ярко залы
Неведомых тебе палат не проводил,
Доколе музыка в палатах не стихала,
Доколь урочный час разъезда не пробил
И освещенная темнеть не стала зала;
Дыханье затаив и кутаясь плащом,
За двери прыгая, не ожидал потом,
Как, отделяяся от пошлой черни светской,
Вся розово-светла, мелькнет она во мгле,
С усталостью в очах, с своей улыбкой детской,
С цветами смятыми на девственном челе…

Но если никогда ты не изведал муки,
Всей муки ревности, когда ее другой
Свободно увлекал в безумный вальс порой,
И обвивали стан ее чужие руки,
И под томительно-порывистые звуки
Обоих уносил их вихорь круговой,
А ты стоял вдали, ревнующий, несчастный,
Кляня веселый бал и танец сладострастный…

Но если никогда, в часы, когда заснет
С дворцами, башнями, стенами вековыми
И с колокольнями стрельчатыми своими
Громадный город весь, усталый от забот,
Под мрачным пологом осенней ночи темной,
В часы, как смолкнет все и с башни лишь огромной,
Покрытой сединой туманною веков,
Изборожденной их тяжелыми стопами,
Удары мерные срываются часов,
Как будто птицы с крыш неровными толпами;

В часы, когда на все наляжет тишина,
В часы, когда, дитя безгрешное, она
Заснет под сенью крил хранителей незримых,
Ты, обессилевший от мук невыразимых,
В подушку жаркую скрываясь, не рыдал
И имя милое сто раз не повторял,
Не ждал, что явится она на зов мученья,
Не звал на помощь смерть, не проклинал рожденья.

И если никогда не чувствовал, что взгляд,
Взгляд женщины, как луч таинственный,
Жизнь озарил тебе, раскрыл все тайны,
Не чувствовал порой, что за нее ты рад,
За эту девочку, готовую смеяться
При виде жгучих слез иль мук твоих немых,
Колесования мученьям подвергаться, —
Ты не любил еще, ты страсти не постиг.

<1853, 1857>

6

Прости меня, мой светлый серафим,
Я был на шаг от страшного признанья;
Отдавшись снам обманчивым признанья;
Едва я смог смирить в себе желанье
С рыданием упасть к ногам твоим.
Я изнемог в борьбе с безумством страсти,
Я позабыл, что беспощадно строг
Закон судьбы неумолимой власти,
Что мера мук и нравственных несчастий
Еще не вся исполнилась… Я мог
За звук один, за милый звук привета,
За робкий звук, слетевший с уст твоих
В доверчивый самозабвенья миг, —
Взять на душу тяжелый гнет ответа
Перед судом небесным и земным
В судьбе твоей, мой светлый серафим!
Мне снился сон далеких лет волшебный,
И речь младенчески приветная твоя
В больную грудь мне влагою целебной
Лилась, как животворная струя…
Мне грезилось, что вновь я молод и свободен…
Но если б я свободен даже был…
Бог и тогда б наш путь разъединил,
И был бы прав суровый суд Господень!
Не мне удел с тобою был бы дан…
Я веком развращен, сам внутренне развратен;
На сердце у меня глубоких много ран
И несмываемых на жизни много пятен…
Пускай могла б их смыть одна слеза твоя, —
Ее не принял бы правдивый судия!

<1857>

7

Доброй ночи!.. Пора!
Видишь: утра роса небывалая там
Раскидала вдали озера…
И холмы поднялись островами по тем озерам.

Доброй ночи!.. Пора!
Посмотри: зажигается яркой каймой
На востоке рассвета заря…
Как же ты хороша, освещенная утра зарей!
Дорой ночи!.. Пора!
Слышишь утренний звон с колоколен церквей;
Тени ночи спешат до утра,
До урочного часа вернуться в жилище теней…

Доброй ночи!.. Засни.
Ночи тайные гости боятся росы заревой,
До луны не вернутся они…
Тихо спи, освещенная розовой утра зарей.

1843, <1857>

8

Вечер душен, ветер воет,
Воет пес дворной;
Сердце ноет, ноет, ноет,
Словно зуб больной.

Небосклон туманно-серый,
Воздух так сгущен…
Весь дыханием холеры,
Смертью дышит он.

Всё одна другой страшнее
Грезы предо мной;
Всё слышнее и слышнее
Похоронный вой.

Или нервами больными
Сон играет злой?
Но запели: «Со святыми, —
Слышу, – упокой!»

Все сильнее ветер воет,
В окна дождь стучит…
Сердце ломит, сердце ноет,
Голова горит!

Вот с постели поднимают,
Вот кладут на стол…
Руки бледные сжимают
На груди крестом.

Ноги лентою обвили,
А под головой
Две подушки положили
С длинной бахромой.

Тёмно, тёмно… Ветер воет…
Воет где-то пес…
Сердце ноет, ноет, ноет…
Хоть бы капля слез!

Вот теперь одни мы снова,
Не услышат нас…
От тебя дождусь ли слова
По душе хоть раз?

Нет! навек сомкнула вежды,
Навсегда нема…
Навсегда! и нет надежды
Мне сойти с ума!

Говори, тебя молю я,
Говори, теперь…
Тайну свято сохраню я
До могилы, верь.

Я любил тебя такою
Страстию немой,
Что хоть раз ответа стою…
Сжалься надо мной.

Не сули мне счастье встречи
В лучшей стороне…
Здесь – хоть звук бывалой речи
Дай услышать мне.

Взгляд один, одно лишь слово…
Холоднее льда!
Боязлива и сурова
Так же, как всегда!

Ночь темна и ветер воет,
Глухо воет пес…
Сердце ломит, сердце ноет!..
Хоть бы капля слез!..

<1857>

9

«Надежду!» – тихим повторили эхом
Брега, моря, дубравы… и не прежде
Конрад очнулся. «Где я? – с диким смехом
Воскликнул он. – Здесь слышно о надежде!
Но что же песня?.. Помню без того я
Твое, дитя, счастливое былое…
Три дочери у матери вас было,
Тебе судьба столь многое сулила…
Но горе к вам, цветы долины, близко:
В роскошный сад змея уже проникла,
И все, чего коснулась грудью склизкой,
Трава ль, цветы ль – краса и прелесть сада, —
Все высохло, поблекло и поникло,
И замерло, как от дыханья хлада…
О да! стремись к минувшему мечтою,
Припоминай те дни, что над тобою
Неслись доселе б весело и ясно,
Когда б… молчишь?.. Запой же песнь проклятья:
Я жду ее, я жду слезы ужасной,
Что и гранит прожечь, упавши, может…
На голову ее готов принять я:
Пусть падает, пускай палит чело мне,
Пусть падает! Пусть червь мне сердце гложет,
И пусть я все минувшее припомню
И все, что ждет в аду меня, узнаю!»

«Прости, прости! я виновата, милый!
Пришел ты поздно, ждать мне грустно было:
Невольно песнь какая-то былая…
Но прочь ее!.. Тебя ли упрекну я?
С тобой, о мой желанный, прожила я
Одну минуту… но и той одною
Не поменялась бы с людской толпою
На долгий век томлений и покоя…
Сам говорил ты, что судьба людская
Обычная – судьба улиток водных:
На мутном дне печально прозябая,
В часы одних волнений непогодных,
Однажды в год, быть может, даже реже,
Наверх они, на вольный свет проглянут,
Вдохнут в себя однажды воздух свежий,
И вновь на дно своей могилы канут…
Не для такой судьбы сотворена я:
Еще в отчизне, девочкой, играя
С толпой подруг, о чем-то я, бывало,
Вздыхала тайно, смутно тосковала…
Во мне тревожно сердце трепетало!
Не раз, от них отставши, я далеко
На холм один взбегала на высокой
И, стоя там, просила со слезами,
Чтоб божьи пташки по перу мне дали
Из крыл своих – и, размахнув крылами,
Порхнула б я к небесной синей дали…
С горы бы я один цветок с собою,
Цвет незабудки унесла, высоко
За тучи, с их пернатою толпою
Помчалася – и в вышине далекой
Исчезла!.. Ты, паря над облаками,
Услышал сердца пылкое желанье
И, обхватив орлиными крылами,
Унес на небо слабое созданье!
И пташек не завидую я доле…
Куда лететь? исполнено не все ли,
Чего просили сердца упованья?
Я Божье небо в сердце ощутила,
Я человека на земле любила!»

<1857>

10

Прощай, прощай! О, если б знала ты,
Как тяжело, как страшно это слово…
От муки разорваться грудь готова,
А в голове больной бунтуют снова
Одна другой безумнее мечты.

Я гнал их прочь, обуздывая властью
Моей любви, глубокой и святой;
В борьбу и в долг я верил, веря счастью;
Из тьмы греха исторгнут чистой страстью,
Я был царем над ней и над собой.

Я, мучася, ревнуя и пылая,
С тобою был спокоен, чист и тих,
Я был с тобою свят, моя святая!
Я не роптал – главу во прах склоняя,
Я горько плакал о грехах своих.
Прощай, прощай!.. Вновь осужден узнать я
На тяжкой жизни тяжкую печать
Не смытого раскаяньем проклятья…
Но, испытавший сердцем благодать, я
Теперь иду безропотно страдать.

<1857>

11

Ничем, ничем в душе моей
Заветной веры ты не сгубишь…
Ты можешь полюбить сильней,
Но так легко ты не разлюбишь.
Мне вера та – заветный клад,
Я обхватил его руками…
И, если руки изменят,
Вопьюсь в безумии зубами.
Та вера – жизнь души моей,
Я даром не расстанусь с ней.

Тебя любил я так смиренно,
Так глубоко и так полно,
Как жизнью новой озаренной
Душе лишь раз любить дано.
Я все, что в сердце проникало
Как мира высшего отзыв,
Что ум восторгом озаряло, —
Передавал тебе, бывало,
И ты на каждый мой порыв
Созвучьем сердца отвечала.

Как в книге, я привык читать
В душе твоей и мог по воле
Всем дорогим мне наполнять
Страницы, белые дотоле.
И с тайной радостью следил,
Как цвет и плод приносит ныне
То, что вчера я насадил
В заветной, девственной святыне.

Я о любви своей мечтал,
Ее таил, как преступленье…
И жизни строгое значенье
Перед тобой разоблачал.
А все же чувствовали сами
Невольно оба мы не раз,
Что душ таинственная связь
Образовалась между нами.
Тогда… хотелось мне упасть
К твоим ногам в порыве страсти…
Но сила непонятной власти
Смиряла бешеную страсть.

Нет! Не упал бы я к ногам,
Не целовал бы след твой милый,
Храня тебя, хранимый сам
Любви таинственною силой…
Один бы взгляд, один бы звук,
Одно лишь искреннее слово —
И бодро я пошел бы снова
В путь одиночества и мук.

Но мы расстались без прощанья,
С тоской суровой и немой,
И в час случайного свиданья
Сошлись с холодностью сухой;
Опущен взгляд, и чинны речи,
Рука как мрамор холодна…
А я, безумный, ждал той встречи,
Я думал, мне простит она
Мою тоску, мои мученья,
Невольный ропот мне простит
И вновь в молитву обратит
Греховный стон ожесточенья!

<1857>

12

Мой ангел света! Пусть перед тобою
Стихает все, что в сердце накипит;
Немеет все, что без тебя порою
Душе тревожной речью говорит.

Ты знаешь все… Когда благоразумной,
Холодной речью я хочу облечь,
Оледенить души порыв безумный —
Лишь для других не жжется эта речь!
Ты знаешь все… Ты опускаешь очи,
И долго их не в силах ты поднять,
И долго ты темней осенней ночи,
Хоть никому тебя не разгадать.

Один лишь я в душе твоей читаю,
Непрошеный, досадный чтец порой…
Ты знаешь все… Но я, я также знаю
Все, что живет в душе твоей больной.

И я и ты равно друг друга знаем,
А между тем наедине молчим,
И я и ты – мы поровну страдаем
И скрыть равно страдание хотим.

Не видясь, друг о друге мы не спросим
Ни у кого, хоть спросим обо всем;
При встрече взгляда лишнего не бросим,
Руки друг другу крепче не пожмем.

В толпе ли шумной встретимся с тобою,
Под маскою ль подашь ты руку мне —
Нам тяжело идти рука с рукою,
Как тяжело нам быть наедине.

И чинны ледяные наши речи,
Хоть, кажется, молчать нет больше сил,
Хоть так и ждешь, что в миг подобной встречи
Все выскажешь, что на сердце таил.

А между тем и ты и я – мы знаем,
Что мучиться одни осуждены,
И чувствуем, что поровну страдаем,
На жизненном пути разделены.

Молились мы молитвою единой,
И общих слез мы знали благодать:
Тому, кто раз встречался с половиной
Своей души, – иной не отыскать!

<1857>

13

О, говори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная!
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная!

Вон там звезда одна горит
Так ярко и мучительно,
Лучами сердце шевелит,
Дразня его язвительно.

Чего от сердца нужно ей?
Ведь знает без того она,
Что к ней тоскою долгих дней
Вся жизнь моя прикована…

И сердце ведает мое,
Отравою облитое,
Что я впивал в себя ее
Дыханье ядовитое…

Я от зари и до зари
Тоскую, мучусь, сетую…
Допой же мне – договори
Ты песню недопетую.

Договори сестры твоей
Все недомолвки странные…
Смотри: звезда горит ярчей…
О, пой, моя желанная!

И до зари готов с тобой
Вести беседу эту я…
Договори лишь мне, допой
Ты песню недопетую!

<1857>

14

Цыганская венгерка

Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли…
С детства памятный напев,
Старый друг мой – ты ли?
Как тебя мне не узнать?
На тебе лежит печать
Буйного похмелья,
Горького веселья!

Это ты, загул лихой,
Ты – слиянье грусти злой
С сладострастьем баядерки, —
Ты, мотив венгерки!

Квинты резко дребезжат,
Сыплют дробью звуки…
Звуки ноют и визжат,
Словно стоны муки.

Что за горе? Плюнь, да пей!
Ты завей его, завей
Веревочкой горе!
Топи тоску в море!

Вот проходка по баскам
С удалью небрежной,
А за нею – звон и гам
Буйный и мятежный.

Перебор… и квинта вновь
Ноет-завывает;
Приливает к сердцу кровь,
Голова пылает.

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!

Замолчи, не занывай,
Лопни, квинта злая!
Ты про них не поминай…
Без тебя их знаю!
В них хоть раз бы поглядеть
Прямо, ясно, смело…
А потом и умереть —
Плевое уж дело.
Как и вправду не любить?
Это не годится!
Но, что сил хватает жить,
Надо подивиться!
Соберись и умирать,
Не придет проститься!
Станут люди толковать:
Это не годится!
Отчего б не годилось,
Говоря примерно?
Значит, просто все хоть брось…
Оченно уж скверно!
Доля ж, доля ты моя,
Ты лихая доля!
Уж тебя сломил бы я,
Кабы только воля!
Уж была б она моя,
Крепко бы любила…
Да лютая та змея,
Доля, – жизнь сгубила.
По рукам и по ногам
Спутала-связала,
По бессонныим ночам
Сердце иссосала!
Как болит, то ли болит,
Болит сердце – ноет…
Вот что квинта говорит,
Что басок так воет.

.
.

Шумно скачут сверху вниз
Звуки врассыпную,
Зазвенели, заплелись
В пляску круговую.
Словно табор целый здесь,
С визгом, свистом, криком
Заходил с восторгом весь
В упоенье диком.
Звуки шепотом журчат
Сладострастной речи…
Обнаженные дрожат
Груди, руки, плечи.
Звуки все напоены
Негою лобзаний.
Звуки воплями полны
Страстных содроганий…
Бáсан, бáсан, басанá,
Басанáта, басанáта,
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата…
Что за дело? ты моя!
Разве любит он, как я?
Нет – уж это дудки!
Доля злая ты моя,
Глупы эти шутки!
Нам с тобой, моя душа,
Жизнью жить одною,
Жизнь вдвоем так хороша,
Порознь – горе злое!
Эх ты, жизнь, моя жизнь…
К сердцу сердцем прижмись!
На тебе греха не будет,
А меня пусть люди судят,
Меня Бог простит…

Что же ноешь ты, мое
Ретиво сердечко?
Я увидел у нее
На руке колечко!..
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната!
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата!
Эхма, ты завей
Веревочкой горе…
Загуляй да запей,
Топи тоску в море!
Вновь унылый перебор,
Звуки плачут снова…
Для чего немой укор?
Вымолви хоть слово!
Я у ног твоих – смотри —
С смертною тоскою,
Говори же, говори,
Сжалься надо мною!
Неужель я виноват
Тем, что из-за взгляда
Твоего я был бы рад
Вынесть муки ада?
Что тебя сгубил бы я,
И себя с тобою…
Лишь бы ты была моя,
Навсегда со мною.
Лишь не знать бы только нам
Никогда, ни здесь, ни там,
Расставанья муки…
Слышишь… вновь бесовский гам,
Вновь стремятся звуки…
В безобразнейший хаос
Вопля и стенанья
Все мучительно слилось.
Это – миг прощанья.
Уходи же, уходи,
Светлое виденье!..
У меня огонь в груди
И в крови волненье.
Милый друг, прости-прощай,
Прощай – будь здорова!
Занывай же, занывай,
Злая квинта, снова!
Как от муки завизжи,
Как дитя от боли,
Всею скорбью дребезжи
Распроклятой доли!
Пусть больнее и больней
Занывают звуки,
Чтобы сердце поскорей
Лопнуло от муки!

<1857>

15

Будь счастлива… Забудь о том, что было,
Не отравлю я счастья твоего,
Не вспомяну, как некогда любила,
Как некогда для сердца моего
Твое так безрассудно сердце жило.

Не вспомяну… что было, то прошло…
Пусть светлый сон души рассеять больно,
Жизнь лучше снов – гляди вперед светло.
Безумством грез нам тешиться довольно.
Отри слезу и подними чело.

К чему слеза? раскаянье бесплодно…
Раскаянье – удел души больной,
Твое же сердце чисто и свободно,
И пусть мое измучено борьбой,
Но понесет свой жребий благородно…
О, полюби, коль можешь ты, опять,
Люби сильней и глубже, чем любила…
Не дай лишь сердца силам задремать,
Живым душам бесстрастие – могила,
А на твоей – избрания печать.

Будь счастлива… В последний раз мне руку
Свою подай; прижав ее к устам,
Впервые и на вечную разлуку
В лобзанье том тебе я передам
Души своей безвыходную муку.

В последний раз натешу сердце сном,
Отдамся весь обманчивому счастью,
В последний раз в лобзании одном
Скажусь тебе всей затаенной страстью
И удалюсь в страдании немом.

И никогда, ни стоном, ни мольбою,
Не отравлю покоя твоего…
Я требую всего иль ничего…
Прости, прости! да будет Бог с тобою!

<1857>

16

В час томительного бденья,
В ночь бессонного страданья
За тебя мои моленья,
О тебе мои страданья!

Все твои сияют очи
Мне таинственным приветом,
Если звезды зимней ночи
Светят в окна ярким светом.
Тесно связанный с тобою,
Возникает мир бывалый,
Вновь таинственной мечтою
Он звучит душе видений
Призван к жизни странной властью:
Неотвязчивые тени
С неотвязчивою страстью!
Пред душевными очами
Вновь развернут свиток длинный…
Вот с веселыми жильцами
Старый дом в глуши пустынной,
Вот опять большая зала
Пред моим воспоминаньем,
Облитая, как бывало,
Бледных сумерек мерцаньем;
И старик, на спинку кресел
Головой склонясь седою,
О бывалом, тих и весел,
Говорит опять со мною;
Скорой смерти приближенье
Он встречает беззаботно.
От него и поученье
Принимаешь так охотно!

И, у ног его склоняся,
Вся полна мечты случайной,
Ты впервые отдалася
Грез волшебных силе тайной,
Бледных сумерек мерцанью
Простодушно доверяясь,
Подчинилась обаянью,
Не лукавя, не пугаясь,
Ты мне долго смотришь в очи,
Смотришь кротко и приветно,
Позабыв, что лунной ночи
Свет подкрался незаметно,
Что в подобные мгновенья
Ясно все без разговора,
Что таится преступленье
Здесь в одном обмене взора.

О ребенок! ты не знала,
Что одним приветным взглядом
Ты навеки отравляла
Жизнь чужую сладким ядом.
Так меня воспоминанья
В ночь бессонную терзают,
И тебя мои стенанья
Снова тщетно призывают,
И тебя, мой ангел света,
Озарить молю я снова
Грустный путь лучом привета,
Звуком ласкового слова…
Но мольбы и стоны тщетны:
С неба синего сверкая,
Звезды хладно-безответны,
Безответна ночь глухая.

Только сердце страшно ноет,
Вызывая к жизни тени,
Да собака дико воет,
Чуя близость привидений.

<1857>

17

Благословение да будет над тобою,
Хранительный покров святых небесных сил,
Останься навсегда той чистою звездою,
Которой луч мне мрак душевный осветил.

А я сознал уже правдивость приговора,
Произнесенного карающей судьбой
Над бурной жизнию, не чуждою укора, —
Под правосудный меч склонился головой.

Разумен строгий суд, и вопли бесполезны,
Я стар, как грех, а ты, как радость, молода,
Я долго проходил все развращенья бездны,
А ты еще светла, и жизнь твоя чиста.

Суд рока праведный душа предузнавала,
Недаром встреч с тобой боялся я искать:
Я должен был бежать, бежать еще сначала,
Привычке вырасти болезненной не дать.

Но я любил тебя… Твоею чистотою
Из праха поднятый, с тобой был чист и свят,
Как только может быть с любимою сестрою
К бесстрастной нежности привыкший с детства брат.

Когда наедине со мною ты молчала,
Поняв глубокою, хоть детскою душой,
Какая страсть меня безумная терзала,
Я речь спокойную умел вести с тобой.
Душа твоя была мне вверенной святыней,
Благоговейно я хранить ее умел…
Другому вверено хранить ее отныне,
Благословен ему назначенный удел.

Благословение да будет над тобою,
Хранительный покров святых небесных сил,
Останься лишь всегда той чистою звездою,
Которой краткий свет мне душу озарил!

<1857>

18

О, если правда то, что помыслов заветных
Возможен и вдали обмен с душой родной…
Скажи: ты слышала ль моих призывов тщетных
Безумный стон в ночи глухой?

Скажи: ты знала ли, какою скорбью лютой
Терзается душа разбитая моя,
Ты слышала ль во сне иль наяву минутой,
Как проклинал и плакал я?

Ты слышала ль порой рыданья, и упреки,
И зов по имени, далекий ангел мой?
И между строк для всех порой читала ль строки,
Незримо полные тобой?

И поняла ли ты, что жар и сила речи,
Что всякий в тех строках заветнейший порыв
И правда смелая – все нашей краткой встречи
Неумолкающий отзыв?

Скажи: ты слышала ль? Скажи: ты поняла ли?
Скажи – чтоб в жизнь души я верить мог вполне
И знал, что светишь ты из-за туманной дали
Звездой таинственною мне!

<1857>

Лев Мей

Вечевой колокол

Над рекою, над пенистым Волховом,
На широкой Вадимовой площади,
Заунывно гудит-поет колокол.
Для чего созывает он Новгород?
Не меняют ли снова посадника?
Не волнуется ль Чудь непокорная?
Не вломились ли шведы иль рыцари?
Да не время ли кликнуть охотников
Взять неволей иль волей с Югории
Серебро и меха драгоценные?
Не пришли ли товары ганзейские,
Али снова послы сановитые
От великого князя Московского
За обильною данью приехали?
Нет! Уныло гудит-поет колокол…
Поет тризну свободе печальную,
Поет песню с отчизной прощальную…

«Ты прости, родимый Новгород!
Не сзывать тебя на вече мне,
Не гудеть уже мне по-прежнему:
Кто на Бога? Кто на Новгород?
Вы простите, храмы Божии,
Терема мои дубовые!
Я пою для вас в последний раз,
Издаю для вас прощальный звон.
Налети ты, буря грозная,
Вырви ты язык чугунный мой,
Ты разбей края мне медные,
Чтоб не петь в Москве, далекой мне,
Про мое ли горе горькое,
Про мою ли участь слезную,
Чтоб не тешить песнью грустною
Мне царя Ивана в тереме.
Ты прости, мой брат названый, буйный Волхов мой, прости!
Без меня ты празднуй радость, без меня ты и грусти.
Пролетело это время… не вернуть его уж нам,
Как и радость, да и горе мы делили пополам!
Как не раз печальный звон мой ты волнами заглушал,
Как раз и ты под гул мой, буйный Волхов мой, плясал.
Помню я, как под ладьями Ярослава ты шумел,
Как напутную молитву я волнам твоим гудел.
Помню я, как Боголюбский побежал от наших стен,
Как гремели мы с тобою: «Смерть вам, суздальцы, иль плен!»
Помню я: ты на Ижору Александра провожал;
Я моим хвалебным звоном победителя встречал.
Я гремел, бывало, звучный, – собирались молодцы,
И дрожали за товары иноземные купцы,
Немцы рижские бледнели, и, заслышавши меня,
Погонял литовец дикий быстроногого коня.
А я город, а я вольный звучным голосом зову
То на немцев, то на шведов, то на Чудь, то на Литву!
Да прошла пора святая: наступило время бед!
Если б мог – я б растопился в реки медных слез, да нет!
Я не ты, мой буйный Волхов! Я не плачу, – я пою!
Променяет ли кто слезы и на песню – на мою?
Слушай… нынче, старый друг мой, по тебе я поплыву,
Царь Иван меня отвозит во враждебную Москву.
Собери скорей все волны, все валуны, все струи —
Разнеси в осколки, в щепки ты московские ладьи,
А меня на дне песчаном синих вод твоих сокрой
И звони в меня почаще серебристою волной:
Может быть, из вод глубоких вдруг услыша голос мой,
И за вольность и за вече встанет город наш родной».

Над рекою, над пенистым Волховом,
На широкой Вадимовой площади,
Заунывно гудит-поет колокол;
Волхов плещет, и бьется, и пенится
О ладьи москвитян острогрудые,
А на чистой лазури, в поднебесье,
Главы храмов святых, белокаменных
Золотистыми слезками светятся.

1840

* * *

Не знаю, отчего так грустно мне при ней?
Я не влюблен в нее: кто любит, тот тоскует,
Он болен, изнурен любовию своей.
Он день и ночь в огне – он плачет и ревнует…
Я не влюблен… при ней бывает грустно мне —
И только… Отчего – не знаю. Оттого ли,
Что дума и у ней такой же просит воли,
Что сердце и у ней в таком же дремлет сне?
Иль от предчувствия, что некогда напрасно,
Но пылко мне ее придется полюбить?
Бог весть! А полюбить я не хотел бы страстно:
Мне лучше нравиться – по-своему грустить.
Взгляните, вот она: небрежно локон вьется,
Спокойно дышит грудь, ясна лазурь очей —
Она так хороша, так весело смеется…
Не знаю, отчего так грустно мне при ней?

1844

Канун 184… года

Уж полночь на дворе… Еще два-три мгновенья —
И отживающий навеки отживет
И канет в прошлое – в ту вечность без движенья…
Как грустно без тебя встречать мне Новый год…
Но, друг далекий мой, ты знаешь, что с тобою
Всегда соединен я верною мечтою:
Под обаянием ее могучих чар,
Надеждой сладкою свидания волнуем,
Я слышу бой часов и каждый их удар
Тебе передаю горячим поцелуем.

1844(?)

Сосна

Во сыром бору сосна стоит, растет;
Во чистом поле метель гудит, поет;
Над землею тучи серые шатром;
На земле снега пушистые ковром;
Вьюга, холод, но печальная сосна
Неизменна, как весною зелена.
Возвратится ли веселая весна,
Пробудится ли природа ото сна,
Прояснеют, улыбнутся небеса,
В листья нежные оденутся леса,
Заблестит сквозь зелень ландыш серебром,
Засинеет незабудка над ручьем,
Взглянет солнце с неба чистого светлей,
И зальется звонкой трелью соловей —
Всё по-прежнему печальна, зелена,
Думу думает тяжелую сосна.
Грустно, тяжко ей, раскидистой, расти:
Всё цветет, а ей одной лишь не цвести!
Собирая иглы острые свои,
Хочет в землю глубоко она уйти
Иль, сорвавшися с извилистых корней,
В небо взвихриться метелью из ветвей.
Да крепка земля, далеки небеса —
И стоит она, угрюмая краса,
И весною и зимою зелена,
И зимою и весною холодна…
Тяжело сосной печальною расти,
Не меняться никогда и не цвести,
Равнодушным быть и к счастью и к беде,
Но судьбою быть прикованным к земле,
Быть бессильным – превратиться в бренный прах
Иль вихрем разыграться в небесах!

<1845>

* * *

О ты, чье имя мрет на трепетных устах,
Чьи электрически-ореховые косы
Трещат и искрятся, скользя из рук впотьмах,
Ты, душечка моя, ответь мне на вопросы:

Не на вопросы, нет, а только на вопрос:
Скажи мне, отчего у сердца моего
Я сердце услыхал, не слыша своего?

Конец 1840-х или начало 1850-х годов

Хозяин

В низенькой светелке с створчатым окном
Светится лампадка в сумраке ночном:
Слабый огонечек то совсем замрет,
То дрожащим светом стены обольет.
Новая светелка чисто прибрана:
В темноте белеет занавес окна;
Пол отструган гладко; ровен потолок;
Печка развальная стала в уголок.
По стенам – укладки с дедовским ковром,
Крашеные пяльцы с стулом раздвижным
И кровать резная с пологом цветным.
На кровати крепко спит седой старик:
Видно, пересыпал хмелем пуховик!
Крепко спит – не слышит хмельный старина,
Что во сне лепечет под ухом жена.
Душно ей, неловко возле старика;
Свесилась с кровати полная рука;
Губы раскраснелись, словно корольки;
Кинули ресницы тень на полщеки;
Одеяло сбито, свернуто в комок;
С головы скатился шелковый платок;
На груди сорочка ходит ходенем,
И коса сползает по плечу ужом.
А за печкой кто-то нехотя ворчит:
Знать, другой хозяин по ночам не спит!

На мужа с женою смотрит домовой
И качает тихо дряхлой головой:
«Сладко им соснулось: полночь на дворе…
Жучка призатихла в теплой конуре:
Обошел обычным я дозорным дом —
Весело хозяить в домике таком!
Погреба набиты, закрома полны,
И на сеновале сена с три копны;
От конюшни кучки снега отгребешь,
Корму дашь лошадкам, гривы заплетешь,
Сходишь в кладовые, отмкнешь замки —
Клади дорогие ломят сундуки.
Все бы было ладно, все мне по нутру…
Только вот хозяйка нам не ко двору:
Больно черноброва, больно молода, —
На сердце тревога, в голове – беда!
Кровь-то говорлива, грудь-то высока…
Мигом одурачит мужа-старика…
Знать, и домовому не сплести порой
Бороду седую с черною косой.
При людях смеется, а – глядишь – тайком
Плачет да вздыхает – знаю я по ком!
Погоди ж, я с нею шуточку сшучу
И от черной думы разом отучу:
Только обоймется с грезой горячо —
Я тотчас голубке лапу на плечо,
За косу поймаю, сдерну простыню —
Волей аль неволей грезу отгоню…
Этим не проймется – пропадай она,
Баба-переметка, мужняя жена!
Всей косматой грудью лягу ей на грудь
И не дам ни разу наливной вздохнуть,
Защемлю ей сердце в крепкие тиски:
Скажут, что зачахла с горя да с тоски».

1849

Баркарола

Стихнул говор карнавала,
На поля роса упала,
Месяц землю серебрит,
Все спокойно, море спит.
Волны нянчают гондолу…
«Спой, синьора, баркаролу!
Маску черную долой,
Обойми меня и пой!..»
«Нет, синьор, не скину маски,
Не до песен, не до ласки:
Мне зловещий снился сон,
Тяготит мне сердце он».
«Сон приснился, что ж такое?
Снам не верь ты, все пустое;
Вот гитара, не тоскуй,
Спой, сыграй и поцелуй!..»
«Нет, синьор, не до гитары:
Снилось мне, что муж мой старый
Ночью тихо с ложа встал,
Тихо вышел на канал,
Завернул стилет свой в полу
И в закрытую гондолу —
Вон, как эта, там вдали —
Шесть немых гребцов вошли…»

<1850>

Песня

Как у всех-то людей праздничек,
День великий – помин по родителям,
Только я, сиротинка безродная,
На погосте поминок не правила.
Я у мужа вечор отпросилася:
«Отпусти, осударь, – похристосуюсь
На могиле со свекором-батюшкой».
Идучи, я с дороженьки сбилася,
Во темном лесу заплуталася,
У оврага в лесу опозналася.
В том овраге могила бескрестная:
Всю размыло ее ливнем-дождиком,
Размело-разнесло непогодушкой…
Подошла я к могиле – шатнулася,
Белой грудью о землю ударилась:
«Ты скажи мне, сырая могилушка!
Таково ли легко было молодцу
Загубить свою душеньку грешную,
Каково-то легко было девице
Под невольный венец снаряжатися?»

<1855>

Запевка

Ох, пора тебе на волю, песня русская,
Благовестная, победная, раздольная,
Погородная, посельная, попольная,
Непогодою-невзгодою повитая,
Во крови, в слезах крещенная-омытая!
Ох, пора тебе на волю, песня русская!
Не сама собой ты спелася-сложилася:
С пустырей тебя намыло снегом-дождиком,
Нанесло тебя с пожарищ дымом-копотью,
Намело тебя с сырых могил метелицей…

1856

<Из цикла «Еврейские песни»>

2

Хороша я и смугла,
Дочери Шалима!
Не корите, что была
Солнцем я палима,
Не найдете вы стройней
Пальмы на Энгадде:
Дети матери моей
За меня в разладе.
Я за братьев ветроград
Ночью сторожила,
Да девичий виноград
Свой не сохранила…
Добрый мой, душевный мой,
Что ты не бываешь?
Где пасешь в полдневный зной?
Где опочиваешь?
Я найду, я сослежу
Друга в полдень жгучий
И на перси положу
Смирною пахучей.

По опушке леса гнал
Он козлят, я – тоже,
И тенистый лес постлал
Нам двойное ложе —
Кровлей лиственной навис,
Темный, скромный, щедрый;
Наши звенья – кипарис,
А стропила – кедры.

1856

5

Сплю, но сердце чуткое не спит…
За дверями голос милого звучит:
«Отвори, моя невеста, отвори!
Догорело пламя алое зари;
Над лугами над шелковыми
Бродит белая роса
И слезинками перловыми
Мне смочила волоса;
Сходит с неба ночь прохладная —
Отвори мне, ненаглядная!»

«Я одежды легкотканые сняла,
Я омыла мои ноги и легла,
Я на ложе цепенею и горю —
Как я встану, как я двери отворю?»
Милый в дверь мою кедровую
Стукнул смелою рукой:
Всколыхнуло грудь пуховую
Перекатною волной,
И, полна желанья знойного,
Встала с ложа я покойного.

С смуглых плеч моих покров ночной
скользит;
Жжет нога моя холодный мрамор плит;
С черных кос моих струится аромат;
На руках запястья ценные бренчат.
Отперла я дверь докучную:
Статный юноша вошел
И со мною сладкозвучную
Потихоньку речь повел —
И слилась я с речью нежною
Всей душой моей мятежною.

<1849>

10

«Отчего же ты не спишь?
Знать, ценна утрата,
Что в полуночную тишь
Всюду ищешь брата?»

«Оттого, что он мне брат,
Дочери Шалима,
Что утрата из утрат
Тот, кем я любима.

Оттого, что здесь, у нас,
Резвых коз-лукавиц
По горам еще не пас
Ввек такой красавец;

Нет кудрей черней нигде;
Очи так и блещут,
Голубицами в воде
Синей влагой плещут.

Как заря, мой брат румян
И стройней кумира…
На венце его слиян
С искрами сапфира
Солнца луч, и подарён
Тот венец невесте…»
«Где же брат твой? Где же он?
Мы поищем вместе».

<1859>

* * *

Не верю, Господи, чтоб ты меня забыл,
Не верю, Господи, чтоб ты меня отринул:
Я твой талант в душе лукаво не зарыл,
И хищный тать его из недр моих не вынул.

Нет! в лоне у тебя, художника-творца,
Почиет Красота и ныне и от века,
И ты простишь грехи раба и человека
За песни Красоте свободного певца.

<1857>

* * *

Убей меня, Боже всесильный,
Предвечною правдой своей,
Всей грозною тайной могильной
И всем нерекомым убей —

Любви ты во мне не погубишь,
Не сдержишь к бессмертью порыв:
Люблю я – затем, что ты любишь,
Бессмертен – затем, что ты жив!

19 октября 1857

Одуванчики

Посвящается всем барышням

Расточительно-щедра,
Сыплет вас, за грудой груду,
Наземь вешняя пора,
Сыплет вас она повсюду:
Где хоть горсточка земли —
Вы уж, верно, расцвели.
Ваши листья так росисты,
И цветки так золотисты!
Надломи вас, хоть легко, —
Так и брызнет молоко…
Вы всегда в рою веселом
Перелетных мотыльков,
Вы в расцвет – под ореолом
Серебристых лепестков.
Хороши вы в день венчальный;
Но… подует ветерок,
И останется печальный,
Обнаженный стебелек…
Он цветка, конечно, спорей:
Можно выделать цикорий!

30 мая 1858

Сумерки

Оттепель… Поле чернеет;
Кровля на церкви обмокла;
Так вот и веет и веет —
Пахнет весною сквозь стекла.
С каждою новой ложбинкой
Водополь все прибывает,
И ограненною льдинкой
Вешняя звездочка тает.
Тени в углах шевельнулись,
Темные, сонные тени,
Вдоль по стенам потянулись,
На пол ложатся от лени…
Сон и меня так и клонит…
Тени за тенями – грезы…
Дума в неведомом тонет…
На сердце – крупные слезы.
Ох, если б крылья да крылья,
Если бы доля да доля,
Не было б мысли «бессилья»,
Не было б слова – «неволя».

1858

* * *

Хотел бы в единое слово
Я слить мою грусть и печаль
И бросить то слово на ветер,
Чтоб ветер унес его вдаль.

И пусть бы то слово печали
По ветру к тебе донеслось,
И пусть бы всегда и повсюду
Оно тебе в сердце лилось!

И если б усталые очи
Сомкнулись под грезой ночной,
О, пусть бы то слово печали
Звучало во сне над тобой.

<1859>

* * *

Он весел, он поет, и песня так вольна,
Так брызжет звуками, как вешняя волна,
И всё в ней радостью восторженною дышит,
И всякий верит ей, кто песню сердцем слышит;

Но только женщина и будущая мать
Душою чудною способна угадать,
В священные часы своей великой муки,
Как тяжки иногда певцу веселья звуки.

<1859>

Зяблику

Мне гроза дана в наследство:
Гром и молнию стеречь
Научило рано детство,
И понятна мне их речь.

Только молния-первинка
В сердце врежется стрелой —
Оживал я, как былинка,
Освеженная грозой,
Только в серой тучке грянет
Громозвучная краса,
За собою так и манит
Душу прямо в небеса!

А пройдет гроза, бывало,
В нашем садике цветы
Все поднимут покрывало:
Запоешь тогда и ты.

И тогда, смеясь над няней,
Убегал я в мокрый сад,
Под малинник, где зараней
Мне готов был водопад.

И бумажный я кораблик
В лужу мутную спускал.
Но тогда, мой милый зяблик,
Я тебя не понимал.

Не слыхал твоей я песни,
Хоть звучала мне она:
«Божье деревцо, воскресни,
Где гроза, там и весна!»

Начало 1859

Облака

Из альбома

Светло, цветно, легко, нарядно,
Дивяся собственной красе,
Любовно-близко и отрадно
По небу вы плывете все.
Взглянуть на вас – тоска и мука:
Вы рядом, жизнь вам весела…
Но вот, не менее светла,
Разоблачила вас наука
И вашу долю поняла:
Одни – вы плаваете низко,
Другие – ох как высоко,
И то, что кажется так близко,
Быть может, очень далеко…

<1860>

Когда она на миг…

Когда она на миг вся вспыхнет предо мною,
И сонный взор сверкнет падучею звездою,
И губы бледные окрасит ярко кровь —
Тогда я, как дитя, в вампиров верю вновь,
Тогда понятно мне, что темная есть сила
И что в себе таит и жизнь и смерть могила.

22 мая 1860

Ау-ау!

Ау-ау! Ты, молодость моя!
Куда ты спряталась, гремучая змея?
Скажи, как мне напасть, нечаянно, нежданно,
На след лукавый твой, затертый окаянно?

Где мне найти тебя, где задушить тебя
В моих объятиях, ревнуя и любя,
И обратить всю жизнь в предсмертные страданья
От ядовитого и жгучего лобзанья?..

<1861>

* * *

Я не обманывал тебя,
Когда, как бешеный любя,
Я рвал себе на части душу
И не сказал, что пытки трушу.

Я и теперь не обману,
Когда скажу, что клонит к сну
Меня борьба, что за борьбою
Мне шаг до вечного покою.

Но ты полюбишь ли меня,
Хотя в гробу, и, не кляня
Мой тленный труп, любовно взглянешь
На крышу гроба?.. Да?.. Обманешь!

<1861>

Барашки

По Неве встают барашки;
Ялик ходит ходенём…
Что вы, белые бедняжки,
Из чего вы и о чем?

Вас теперь насильно гонит
Ветер с запада… чужой…
Но он вам голов не склонит,
Как родимый, озерной.

Не согреет вас он летом,
Алой зорькой не блеснет,
Да и липовым-то цветом
С моря вас не уберет.

Что ж вы, глупенькое стадо,
Испугалися-то зря?
Там и запада не надо,
Где восточная заря.

Где невзгода – уж не горе,
Где восстал от сна народ,
Где и озеро, что море,
Гонит вас: «Вперед, вперед!»

<1861>

* * *

Милый друг мой! румянцем заката
Облилось мое небо, и ты,
Как заря, покраснела за брата
Прежней силы и юной мечты.

Не красней ты и сердцем воскресни:
Я ничем, кроме ласки и песни,
И любви без границ, без конца,
За тебя не прогневал Отца…

Преклонись же с молитвой дочерней
И попомни, что были всегда
И зарей и звездою вечерней
Утром – те же заря и звезда.

<1861>

Молитва

Боже мой, Боже! Ответствуй: зачем
Ты на призывы душевные нем,
И отчего ты, Господь Саваоф,
Словно не слышишь молитвенных слов?

Нет, услыхал ты, узнал – отчего
Я помолилась?.. Узнал – за кого.
Я за него помолилась затем,
Что на любовь мою глух был и нем
Он, как и ты же…
Помилуй, Господь!
Ведаешь: женщина кровь есть и плоть;
Ведая, женской любви не суди,
Яко сын твой вскормлен на женской груди.

29 сентября 1861

Лицеистам

Застольная песня

Собрались мы всей семьей —
И они, кого не стало,
Вместе с нами, как бывало,
Неотлучною душой!

Тени милые! Вы с нами!..
Вы, небесными лучами
Увенчав себе чело,
Здесь присущи всем собором
И поете братским хором
Нам про Царское Село, —

Где, маститой тайны святы,
Встали древние палаты,
Как немой завет веков;
Где весь Божий мир – в картинах;
Где, «при кликах лебединых»,
В темной зелени садов,

Словно птички голосисты,
Распевали лицеисты…
Каждый был тогда поэт,
Твердо знал, что май не долог
И что лучше царскоселок
Никого на свете нет!
Помянем же мы, живые,
За бокалами дружней
И могилы, нам святые,
И бессмертный наш лицей!..

19 октября 1861

Молодой месяц

Ясный месяц, ночной чародей!..
Вслед за зорькой вечерней пурпурною
Поднимись ты стезею лазурною,
Посвети мне опять поскорей…
Сердце молотом в грудь мне колотится,
Сердце чует: к нему не воротится
Всё, с чего обмирало оно…
Всё далеко теперь… Но далекую
Пережил бы я ночь звездоокую —
При надежде… А то – всё темно.

1861(?)

Мороз

Посвящено кому-то

Голубушка моя, склони ты долу взоры,
Взгляни ты на окно: какие там узоры
На стеклах расписал наш дедушка-мороз
Из лилий, ландышей и белоснежных роз.
Взгляни, как расписал он тайно иль не тайно,
Случайно говоря, а может, не случайно,
Хотя бы, например, вот это бы стекло?
Взгляни ж: перед тобой знакомое село,
Стоит себе оно, пожалуй, на пригорке…
.

Май 1862

Иван Никитин

Русь

Под большим шатром
Голубых небес —
Вижу – даль степей
Зеленеется.

И на гранях их,
Выше темных туч,
Цепи гор стоят
Великанами.

По степям в моря
Реки катятся,
И лежат пути
Во все стороны.

Посмотрю на юг —
Нивы зрелые,
Что камыш густой,
Тихо движутся;

Мурава лугов
Ковром стелется,
Виноград в садах
Наливается.

Гляну к северу —
Там, в глуши пустынь,
Снег, что белый пух,
Быстро кружится;

Подымает грудь
Море синее,
И горами лед
Ходит по морю;
И пожар небес
Ярким заревом
Освещает мглу
Непроглядную…

Это ты, моя
Русь державная,
Моя родина
Православная!

Широко ты, Русь,
По лицу земли
В красе царственной
Развернулася!

У тебя ли нет
Поля чистого,
Где б разгул нашла
Воля смелая?

У тебя ли нет
Про запас казны,
Для друзей стола,
Меча недругу?

У тебя ли нет
Богатырских сил,
Старины святой,
Громких подвигов?

Перед кем себя
Ты унизила?
Кому в черный день
Низко кланялась?

На полях своих,
Под курганами,
Положила ты
Татар полчища.

Ты на жизнь и смерть
Вела спор с Литвой
И дала урок
Ляху гордому.
И давно ль было,
Когда с Запада
Облегла тебя
Туча темная?

Под грозой ее
Леса падали,
Мать сыра-земля
Колебалася,

И зловещий дым
От горевших сел
Высоко вставал
Черным облаком!

Но лишь кликнул царь
Свой народ на брань —
Вдруг со всех концов
Поднялася Русь.

Собрала детей,
Стариков и жен,
Приняла гостей
На кровавый пир.

И в глухих степях,
Под сугробами,
Улеглися спать
Гости навеки.

Хоронили их
Вьюги снежные,
Бури севера
О них плакали!..

И теперь среди
Городов твоих
Муравьем кишит
Православный люд.

По седым морям
Из далеких стран
На поклон к тебе
Корабли идут.
И поля цветут,
И леса шумят,
И лежат в земле
Груды золота.

И во всех концах
Света белого
Про тебя идет
Слава громкая.

Уж и есть за что,
Русь могучая,
Полюбить тебя,
Назвать матерью,

Стать за честь твою
Против недруга,
За тебя в нужде
Сложить голову!

1851

Зимняя ночь в деревне

Весело сияет
Месяц над селом;
Белый снег сверкает
Синим огоньком.

Месяца лучами
Божий храм облит;
Крест под облаками,
Как свеча, горит.

Пусто, одиноко
Сонное село;
Вьюгами глубоко
Избы занесло.

Тишина немая
В улицах пустых,
И не слышно лая
Псов сторожевых.
Помоляся Богу,
Спит крестьянский люд,
Позабыв тревогу
И тяжелый труд.

Лишь в одной избушке
Огонек горит;
Бедная старушка
Там больна лежит.

Думает-гадает
Про своих сирот:
Кто их приласкает,
Как она умрет?

Горемыки-детки,
Долго ли до бед!
Оба малолетки,
Разуму в них нет;

Как начнут шататься
По дворам чужим —
Мудрено ль связаться
С человеком злым!..

А уж тут дорога
Не к добру лежит:
Позабудут Бога,
Потеряют стыд.

Господи, помилуй
Горемык-сирот!
Дай им разум-силу,
Будь ты им в оплот!..

И в лампадке медной
Теплится огонь,
Освещая бледно
Лик святых икон,

И черты старушки,
Полные забот,
И в углу избушки
Дремлющих сирот.
Вот петух бессонный
Где-то закричал;
Полночи спокойной
Долгий час настал.

И Бог весть отколе
Песенник лихой
Вдруг промчался в поле
С тройкой удалой,

И в морозной дали
Тихо потонул
И напев печали,
И тоски разгул.

1853

Бурлак

Эх, приятель, и ты, видно, горе видал,
Коли плачешь от песни веселой!
Нет, послушай-ка ты, что вот я испытал,
Так узнаешь о жизни тяжелой!

Девятнадцати лет, после смерти отца,
Я остался один сиротою;
Дочь соседа любила меня, молодца,
Я женился и зажил с женою!
Словно счастье на двор мне она принесла, —
Дай Бог царство небесное бедной! —
Уж такая-то, братец, хозяйка была,
Дорожила полушкою медной!
В зимний вечер, бывало, лучину зажжет
И прядет себе, глаз не смыкает;
Петухи пропоют – ну, тогда отдохнет
И приляжет; а чуть рассветает —
Уж она на ногах, поглядишь – побежит
И овцам и коровам даст корму,
Печь истопит и снова за прялкой сидит
Или что прибирает по дому.
Летом рожь станет жать иль снопы подавать
С земи на воз, – и горя ей мало.
Я, бывало, скажу: «Не пора ль отдыхать?»
«Ничего, говорит, не устала».
Иногда ей случится обновку купить
Для утехи, так скажет: «Напрасно:
Мы без этого будем друг друга любить,
Что ты тратишься, сокол мой ясный!»
Как в раю с нею жил!.. Да не нам, верно, знать,
Где и как нас кручина застанет!
Улеглася жена в землю навеки спать…
Вспомнишь – жизнь немила тебе станет!
Вся надежа была – словно вылитый в мать,
Темно-русый красавец сынишка.
По складам уж Псалтырь было начал читать…
Думал: «Выйдет мой в люди мальчишка!»
Да не то ему Бог на роду написал:
Заболел от чего-то весною, —
Я и бабок к нему, знахарей призывал,
Я поил наговорной водою,
Обещался рублевую свечку купить,
Пред иконою в церкви поставить, —
Не услышал Господь… И пришлось положить
Сына в гроб, на кладбище отправить…
Было горько мне, друг, в эти черные дни!
Опустились совсем мои руки!
Стали хлеб убирать, – в поле песни, огни,
А я сохну от горя и скуки!
Снега первого ждал: я продам, мол, вот рожь,
Справлю сани, извозничать буду, —
Вдруг, беда за бедой, – на скотину падеж…
Чай, по гроб этот год не забуду!
Кой-как зиму провел; вижу – честь мне не та:
То на сходке иной посмеется:
«Дескать, всякая вот что ни есть мелкота
Тоже в дело мирское суется!»
То бранят за глаза: «Не с его-де умом
Жить в нужде: видишь, как он ленится;
Нет, по-нашему так: коли быть молодцом,
Не тужи, хоть и горе случится!»
Образумил меня людской смех, разговор:
Видно, Бог свою помочь мне подал!
Запросилась душа на широкий простор…
Взял я паспорт; подушное отдал…
И пошел в бурлаки. Разгуляли тоску
Волги-матушки синие волны!..
Коли отдых придет – на крутом бережку
Разведешь огонек в вечер темный,
Из товарищей песню один заведет,
Те подхватят – и вмиг встрепенешься,
С головы и до ног жар и холод пойдет,
Слезы сдержишь – и сам тут зальешься!
Непогода ль случится и вдруг посетит
Мою душу забытое горе —
Есть разгул молодцу: Волга с шумом бежит
И про волю поет на просторе;
Ретивое забьется, и вспыхнешь огнем!
Осень, холод – не надобна шуба!
Сядешь в лодку – гуляй! Размахнешься веслом,
Силой с бурей помериться любо!
И летишь по волнам, только брызги кругом…
Крикнешь: «Ну, теперь Божия воля!
Коли жить – будем жить, умереть – так умрем!»
И в душе словно не было горя!

1854

Утро

Звезды меркнут и гаснут. В огне облака.
Белый пар по лугам расстилается.
По зеркальной воде, по кудрям лозняка
От зари алый свет разливается.
Дремлет чуткий камыш. Тишь – безлюдье вокруг.
Чуть приметна тропинка росистая.
Куст заденешь плечом – на лицо тебе вдруг
С листьев брызнет роса серебристая.
Потянул ветерок, воду морщит-рябит.
Пронеслись утки с шумом и скрылися.
Далеко-далеко колокольчик звенит.
Рыбаки в шалаше пробудилися,
Сняли сети с шестов, весла к лодкам несут…
А восток все горит-разгорается.
Птички солнышка ждут, птички песни поют,
И стоит себе лес, улыбается.
Вот и солнце встает, из-за пашен блестит,
За морями ночлег свой покинуло,
На поля, на луга, на макушки ракит
Золотыми потоками хлынуло.
Едет пахарь с сохой, едет – песню поет;
По плечу молодцу все тяжелое…
Не боли ты, душа! отдохни от забот!
Здравствуй, солнце да утро веселое!

1854, 1855

Внезапное горе

Вот и осень пришла. Убран хлеб золотой,
Все гумно у соседа завалено…
У меня только смотрит оно сиротой, —
Ничего-то на нем не поставлено!

А уж я ль свою силу для пашни жалел,
Был ленив за любимой работою,
Иль, как надо, удобрить ее не умел,
Или начал посев не с охотою?

А уж я ли кормилице – теплой весне —
Не был рад и обычая старого
Не держался – для гостьи с людьми наравне
Не затеплил свечу воску ярого!..

День и ночь всё я думал: авось, мол, дождусь!
Стану осенью рожь обмолачивать, —
Все, глядишь, на одежду детишкам собьюсь
И оброк буду в пору уплачивать.

Не дозрела моя колосистая рожь,
Крупным градом до корня побитая!..
Уж когда же ты, радость, на двор мой войдешь?
Ох, беда ты моя непокрытая!

Посидят, верно, детки без хлеба зимой,
Без одежды натерпятся холоду…
Привыкайте, родимые, к доле худой!
Закаляйтесь в кручинушке смолоду!

Всем не стать пировать… К горьким горе идет,
С ними всюду, как друг, уживается,
С ними сеет и жнет, с ними песни поет,
Когда грудь по частям разрывается!..

1854

Гнездо ласточки

Кипит вода, ревет ручьем,
На мельнице и стук и гром,
Колеса-то в воде шумят,
А брызги вверх огнем летят,
От пены-то бугор стоит,
Что мост живой, весь пол дрожит.
Шумит вода, рукав трясет,
На камни рожь дождем течет,
Под жерновом муку родит,
Идет мука, в глаза пылит.
Об мельнике и речи нет.
В пыли, в муке, и лыс, и сед,
Кричит весь день про бедный люд:
Вот тот-то мот, вот тот-то плут…
Сам, старый черт, как зверь глядит,
Чужим добром и пьян и сыт;
Детей забыл, жену извел;
Барбос с ним жил, барбос ушел…

Одна певунья-ласточка
Под крышей обжилась,
Свила-слепила гнездышко,
Детьми обзавелась.

Поет, пока не выгнали.
Чужой-то кров – не свой;
Хоть не любо, не весело,
Да свыкнешься с нуждой.

В ночь темную под крылышко
Головку подогнет
И спит себе под гром и стук,
Носком не шевельнет.

1856

Нищий

И вечерней и ранней порою
Много старцев, и вдов, и сирот
Под окошками ходит с сумою,
Христа ради на помощь зовет.

Надевает ли сумку неволя,
Неохота ли взяться за труд, —
Тяжела и горька твоя доля,
Бесприютный, оборванный люд!
Не откажут тебе в подаянье,
Не умрешь ты без крова зимой, —
Жаль разумное божье созданье,
Человека в грязи и с сумой!

Но беднее и хуже есть нищий:
Не пойдет он просить под окном,
Целый век, из одежды да пищи,
Он работает ночью и днем.

Спит в лачужке, на грязной соломе,
Богатырь в безысходной беде,
Крепче камня в несносной истоме,
Крепче меди в кровавой нужде.

По смерть зерна он в землю бросает,
По смерть жнет, а нужда продает;
О нем облако слезы роняет,
Про тоску его буря поет.

1857

Ночлег в деревне

Душный воздух, дым лучины,
Под ногами сор,
Сор на лавках, паутины,
По углам узор;
Закоптелые полати,
Черствый хлеб, вода,
Кашель пряхи, плач дитяти…
О, нужда, нужда!
Мыкать горе, век трудиться,
Нищим умереть…
Вот где нужно бы учиться
Верить и терпеть!

<1857 или 1858>

Дедушка

Лысый, с белой бородою,
Дедушка сидит.
Чашка с хлебом и водою
Перед ним стоит.
Бел как лунь, на лбу морщины,
С испитым лицом.
Много видел он кручины
На веку своем.

Все прошло; пропала сила,
Притупился взгляд;
Смерть в могилу уложила
Деток и внучат.

С ним в избушке закоптелой
Кто один живет.
Стар и он, и спит день целый,
С печки не спрыгнет.

Старику немного надо:
Лапти сплесть да сбыть —
Вот и сыт. Его отрада —
В Божий храм ходить.

К стенке, около порога,
Станет там, кряхтя,
И за скорби славит Бога,
Божее дитя.

Рад он жить, не прочь в могилу —
В темный уголок…
Где ты черпал эту силу,
Бедный мужичок?

<1857 или 1858>

* * *

Ярко звезд мерцанье
В синеве небес;
Месяца сиянье
Падает на лес.

В зеркало залива
Сонный лес глядит;
В чаще молчаливой
Темнота лежит.
Слышен меж кустами
Смех и разговор;
Жарко косарями
Разведен костер.

По траве высокой,
С цепью на ногах,
Бродит одиноко
Белый конь впотьмах.

Вот уж песнь заводит
Песенник лихой,
Из кружка выходит
Парень молодой.

Шапку вверх кидает,
Ловит – не глядит,
Пляшет-приседает,
Соловьем свистит.

Песне отвечает
Коростель в лугах,
Песня замирает
Далеко в полях…

Золотые нивы,
Гладь да блеск озер,
Светлые заливы,
Без конца простор,

Звезды над полями,
Глушь да камыши…
Так и льются сами
Звуки из души!

1858

* * *

Ехал из ярмарки ухарь-купец,
Ухарь-купец, удалой молодец.
Стал он на двор лошадей покормить,
Вздумал деревню гульбой удивить.
В красной рубашке, кудряв и румян,
Вышел на улицу, весел и пьян.
Собрал он девок-красавиц в кружок,
Выхватил с звонкой казной кошелек.
Потчует старых и малых вином:
«Пей-пропивай! Поживем – наживем!..»
Морщатся девки, до донышка пьют,
Шутят, и пляшут, и песни поют.
Ухарь-купец подпевает-свистит,
Оземь ногой молодецки стучит.

Синее небо, и сумрак, и тишь.
Смотрится в воду зеленый камыш.
Полосы света по речке лежат.
В золоте тучки над лесом горят.
Девичья пляска при зорьке видна,
Девичья песня за речкой слышна,
По лугу льется, по чаще лесной…
Там услыхал ее сторож седой;
Белый как лунь, он под дубом стоит,
Дуб не шелохнется, сторож молчит.

К девке стыдливой купец пристает,
Обнял, целует и руки ей жмет.
Рвется красотка за девичий круг:
Совестно ей от родных и подруг,
Смотрят подруги – их зависть берет.
Вот, мол, упрямице счастье идет.
Девкин отец свое дело смекнул,
Локтем жену торопливо толкнул.
Сед он, и рваная шапка на нем,
Глазом мигнул – и пропал за углом.
Девкина мать расторопна-смела
С вкрадчивой речью к купцу подошла:
«Полно, касатик, отстань – не балуй!
Девки моей не позорь – не целуй!»
Ухарь-купец позвенел серебром:
«Нет, так не надо… другую найдем!..»
Вырвалась девка, хотела бежать.
Мать ей велела на месте стоять.

Звездная ночь и ясна и тепла.
Девичья песня давно замерла.
Шепчет нахмуренный лес над водой,
Ветром шатает камыш молодой.
Синяя туча над лесом плывет,
Темную зелень огнем обдает.
В крайней избушке не гаснет ночник,
Спит на печи подгулявший старик,
Спит в зипунишке и в старых лаптях,
Рваная шапка комком в головах.
Молится Богу старуха жена,
Плакать бы надо – не плачет она.
Дочь их красавица поздно пришла,
Девичью совесть вином залила.
Что тут за диво! и замуж пойдет…
То-то, чай, деток на путь наведет!
Кем ты, люд бедный, на свет порожден?
Кем ты на гибель и срам осужден?

1858

Песня бобыля

Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток…
Эх, живи – не тужи,
Умрешь – не убыток!

Богачу-дураку
И с казной не спится;
Бобыль гол как сокол,
Поет-веселится.

Он идет да поет,
Ветер подпевает;
Сторонись, богачи!
Беднота гуляет!

Рожь стоит по бокам,
Отдает поклоны…
Эх, присвистни, бобыль!
Слушай, лес зеленый!

Уж не плачь ли, не плачь —
Слез никто не видит,
Оробей, загорюй —
Курица обидит.

Уж не сыт ли, не сыт —
В печаль не вдавайся;
Причешись, распахнись,
Шути-улыбайся!
Поживем да умрем, —
Будет голь пригрета…
Разумей, кто умен, —
Песенка допета!

1858

* * *

Вырыта заступом яма глубокая.
Жизнь невеселая, жизнь одинокая,
Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая,
Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая, —
Горько она, моя бедная, шла
И, как степной огонек, замерла.

Что же? усни, моя доля суровая!
Крепко закроется крышка сосновая,
Плотно сырою землею придавится,
Только одним человеком убавится…
Убыль его никому не больна,
Память о нем никому не нужна!..

Вот она – слышится песнь беззаботная,
Гостья погоста, певунья залетная,
В воздухе синем на воле купается;
Звонкая песнь серебром рассыпается…
Тише!.. О жизни покончен вопрос.
Больше не нужно ни песен, ни слез!

1860

Алексей Плещеев

Notturno

[12]

Ночь тиха… Едва колышет
Ветер темные листы.
Грудь моя томленьем дышит,
И тоской полны мечты…

Звуки дивные несутся,
Слышу я, в тиши ночной:
То замрут, то вновь польются
Гармонической волной.

Вот вдали между кустами
Свет в окне ее мелькнул…
Как бы жаркими устами
Я к устам ее прильнул!

Ночь бы целую в забвенье
Всё лобзал ее, лобзал…
И слезами упоенья
Грудь младую б обливал…

Но один я… Грустно, скучно!
Огонек в окне погас…
Глухо колокол докучный
Прогудел полночный час…

<1844>

Notturno

Я слышу, знакомые звуки
Несутся в ночной тишине —
Былые заснувшие муки
Они пробудили во мне.
Я слышу знакомые звуки,
Я жадно им прежде внимал
И молча на белые руки,
На светлые очи взирал.

Я слышу знакомые звуки,
И сердце стеснилось мое:
Я помню, в минуту разлуки,
Рыдая, я слушал ее.

Я слышу знакомые звуки
И вижу, опять предо мной
По клавишам белые руки
Скользят, серебримы луной…

<1845>

* * *

Когда я в зале многолюдном,
Тревогой тайною томим,
Внимаю Штрауса звукам чудным,
То полным грусти, то живым;
Когда пестреет предо мною
Толпа при свете ярких свеч;
И вот, улыбкой молодою
И белизной прозрачных плеч
Блистая, ты ко мне подходишь,
В меня вперяя долгий взор,
И разговор со мной заводишь,
Летучий, бальный разговор…
О, отчего так грустно, больно
Мне станет вдруг?.. Тебе едва
Я отвечаю, и невольно
На грудь клонится голова.
И всё мне кажется, судьбою
На муки ты обречена,
Что будет тяжкою борьбою
И эта грудь изнурена;
Что взор горит огнем страданья,
Слезу напрасно затая;
Что безотрадное рыданье
За смехом звонким слышу я!
И жаль мне, жаль тебя – и слезы
Готовы кануть из очей…
Но это всё больные грезы
Души расстроенной моей!
Прости мне, друг; не зная скуки,
Забыв пророческую речь,
Кружись, порхай под эти звуки
При ярком свете бальных свеч!

1845

* * *

Страдал он в жизни много, много,
Но сожаленья не просил
У ближних, так же как у Бога,
И гордо зло переносил.

А было время – и сомненья
Свои другим он поверял,
Но тщетно… бедный не слыхал
От брата слова утешенья!

Ему сказали: «Молод ты,
Остынет жар в крови с летами,
Исчезнут пылкие мечты…
Так точно было прежде с нами!»

Но простодушно верил он,
Что не напрасны те стремленья,
И прозревал он в отдаленье
Священной истины закон.

Ему твердили с укоризной,
Что не любил он край родной:
Он мир считал своей отчизной
И человечество – семьей!

И ту семью любил он страстно
И для ее грядущих благ
Истратить был готов всечасно
Избыток юных сил в трудах.

Но он любимым упованьям
Пределы всюду находил
В стране рабов слепых преданья
И жажды дел не утолил!
И умер он в борьбе бесплодной,
Никто его не разгадал;
Никто порывов не узнал
Души любящей, благородной…

Считали все его пустым,
И только юность пожалели:
Когда ж холодный труп отпели,
Рыданья не было над ним.

Над свежей юноши могилой
Теперь березы лишь шумят
Да утром пасмурным звучат
Напевы иволги унылой…

<1846>

* * *

Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!

Смелей! Дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед.
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет.

Жрецов греха и лжи мы будем
Глаголом истины карать,
И спящих мы от сна разбудим,
И поведем на битву рать!

Не сотворим себе кумира
Ни на земле, ни в небесах;
За все дары и блага мира
Мы не падем пред ним во прах!

Провозглашать любви ученье
Мы будем нищим, богачам,
И за него снесем гоненье,
Простив безумным палачам!

Блажен, кто жизнь в борьбе кровавой,
В заботах тяжких истощил;
Как раб ленивый и лукавый,
Талант свой в землю не зарыл!
Пусть нам звездою путеводной
Святая истина горит;
И верьте, голос благородный
Не даром в мире прозвучит!

Внемлите ж, братья, слову брата,
Пока мы полны юных сил:
Вперед, вперед, и без возврата,
Что б рок вдали нам ни сулил!

<1846>

* * *

<Из Г. Гейне>

Возьми барабан и не бойся,
Целуй маркитантку звучней!
Вот смысл глубочайший искусства,
Вот смысл философии всей!

Сильнее стучи, и тревогой
Ты спящих от сна пробуди!
Вот смысл глубочайший искусства;
А сам маршируй впереди!

Вот Гегель! Вот книжная мудрость!
Вот дух философских начал!
Давно я постиг эту тайну.
Давно барабанщиком стал!

<1840>

При посылке Рафаэлевой Мадонны

Окружи счастием счастья достойную,

Дай ей сопутников, полных внимания;

Молодость светлую, старость спокойную,

Сердцу незлобному мир упования!

М. Лермонтов

В часы тяжелых дум, в часы разуверенья,
Когда находим жизнь мы скучной и пустой
И дух слабеет наш под бременем сомненья,
Нам нужен образец терпения святой.
А если те часы печали неизбежны
И суждено вам их в грядущем испытать,
Быть может, этот лик, спокойный, безмятежный,
Вам возвратит тогда и мир и благодать!

Вы обретете вновь всю силу упованья,
И теплую мольбу произнесут уста,
Когда предстанет вам Рафаэля созданье,
Мадонна чистая, обнявшая Христа!

Не гасла вера в ней и сердце не роптало,
Но к небу мысль всегда была устремлена;
О, будьте же и вы – что б вас ни ожидало —
Исполнены любви и веры, как она!

Да не смущает вас душевная тревога;
Да не утратите средь жизненного зла,
Как не утратила святая матерь Бога,
Вы сердца чистоты и ясности чела.

<Февраль 1853>

Весна

Und Freud’ und Wonne

Aus jeder Brust!

О Erd’, o Sonne!

O Glhck, o Lust![13]

Гёте

В старый сад выхожу я, росинки
Как алмазы на листьях горят;
И цветы мне головкой кивают,
Разливая кругом аромат.

Всё влечет, веселит мои взоры:
Золотая пчела на цветке,
Разноцветные бабочки крылья
И прыжки воробья на песке.
Как ярка эта зелень деревьев!
Купол неба так чист и глубок!
И брожу я, восторгом объятый,
И слеза застилает зрачок.

За оградой садовой чернеет
Полоса взбороненной земли,
И покрытые соснами горы
Поднимаются к небу вдали.

Как любовью и радостью дышит
Вся природа под вешним лучом,
И душа благодарная чует
Здесь присутствие Бога во всем!

Снова крепнут дремавшие силы;
Новой жизни приходит пора,
И становится всё так возможным,
Что мечтою казалось вчера!

Как прекрасна весна! Миллионы
Ей навстречу звучат голосов,
И в моем воскресающем сердце
Ей привет вдохновенный готов!

1853

Зимнее катанье

Зимней ночью при луне

Я душе твоей раскрою

Всё, что ясно будет мне.

Фет

Посмотри, на небе звезды,
Снег блистает серебром,
Едем, друг мой… ночью зимней
Мчаться весело вдвоем.

Полетит как птица тройка,
Колокольчик зазвенит,
И раскинется пред нами
Бесконечной степи вид.

Всё, что сердце днем тревожит:
И забот докучных рой,
И судьбы насмешки злые —
Всё забудем мы с тобой.
И пускай перенесемся,
Обаяния полны,
В мир волшебных пестрых сказок
Нашей доброй старины.

Будем думать, что в хрустальный
Ты дворец заключена,
Что тебя я похищаю
От седого колдуна…

Что мечом моим булатным
Сторож твой – косматый зверь —
Поражен, и мы с тобою
Птицы вольные теперь.

Право, этот мир чудесный
Лучше нашего в стократ:
Лучше козни чародеев,
Чем житейский наш разлад.

Едем! ждут за воротами
Сани, крытые ковром:
В небе месяц, в небе звезды
Снег блистает серебром!

<1857>

* * *

О нет, не всякому дано
Святое право обличенья!
Кто не взрастил в себе зерно
Любви живой и отреченья,
И бесполезно и смешно
На мир его ожесточенье.

Но если праведная речь
Из сердца чистого стремится,
Она разит, как божий меч:
Дрожит, бледнеет и стыдится
Пред нею тот, кого обречь
Она проклятью не страшится.
Но где тот века проводник,
Что скуп на речи, щедр на дело,
Что, заглушив страстей язык,
Идя на подвиг честно, смело,
Благой пример являть привык
Толпе, в неправде закоснелой?

Где он? Нас к бездне привела
Стезя безверья и порока!
Рабам позорной лжи и зла
Пошли, пошли, Господь, пророка,
Чтоб речь его нам сердце жгла
И содрогнулись мы глубоко!

<1858>

* * *

Он шел безропотно тернистою дорогой,
Он встретил радостно и гибель и позор;
Уста, вещавшие ученье правды строгой,
Не изрекли толпе глумящейся укор.

Он шел безропотно и, на кресте распятый,
Народам завещал и братство и любовь:
За этот грешный мир, порока тьмой объятый,
За ближнего лилась его святая кровь.

О дети слабые скептического века!
Иль вам не говорит могучий образ тот
О назначении великом человека
И волю спящую на подвиг не зовет?

О нет! не верю я. Не вовсе заглушили
В нас голос истины корысть и суета:
Еще настанет день… Вдохнет и жизнь и силу
В наш обветшалый мир учение Христа!

<1858>

Мой садик

Как мой садик свеж и зелен!
Распустилась в нем сирень;
От черемухи душистой
И от лип кудрявых – тень…
Правда, нет в нем бледных лилий,
Горделивых георгин,
И лишь пестрые головки
Возвышает мак один.

Да подсолнечник у входа,
Словно верный часовой,
Сторожит себе дорожку,
Всю поросшую травой…

Но люблю я садик скромный:
Он душе моей милей
Городских садов унылых
С сетью правильных аллей.

И весь день, в траве высокой
Лежа, слушать бы я рад,
Как заботливые пчелы
Вкруг черемухи жужжат.

А когда на садик сыплет
Блеск лучей своих луна,
Я сажусь в раздумье тихом
У открытого окна.

Посребренных и дрожащих
Листьев я внимаю шум,
И, одна другой сменяясь,
Грезы мне волнуют ум.

И несут на крыльях легких
В мир иной меня оне…
Как сияет ярко солнце
В той неведомой стране!

Нет вражды под этим солнцем,
Нашей лжи вседневной нет;
Человека озаряет
Там любви и правды свет!

Всё, что истины пророки
Обещают нам вдали,
Люди в братстве неразрывном
Навсегда там обрели…
О, как сладки эти грезы!
Разрастайся ж, расцветай
Ты, мой садик! и почаще
На меня их навевай.

<1858>

* * *

Скучная картина!
Тучи без конца,
Дождик так и льется,
Лужи у крыльца…
Чахлая рябина
Мокнет под окном;
Смотрит деревушка
Сереньким пятном.
Что ты рано в гости,
Осень, к нам пришла?
Еще просит сердце
Света и тепла!

Все тебе не рады!
Твой унылый вид
Горе да невзгоды
Бедному сулит.
Слышит он заране
Крик и плач ребят;
Видит, как от стужи
Ночь они не спят;
Нет одежды теплой,
Нету в печке дров…
Ты на чей же, осень,
Поспешила зов?

Вон и худ и бледен
Сгорбился больной…
Как он рад был солнцу,
Как был бодр весной!
А теперь – наводит
Желтых листьев шум
На душу больную
Рой зловещих дум!
Рано, рано, осень,
В гости к нам пришла…
Многим не дождаться
Света и тепла!

<1860>

Молчание

<Из М. Гартмана>

Ни слова, о друг мой, ни вздоха…
Мы будем с тобой молчаливы…
Ведь молча над камнем могильным
Склоняются грустные ивы…

И только, склонившись, читают,
Как я, в твоем взоре усталом,
Что были дни ясного счастья,
Что этого счастья – не стало!

<1861>

* * *

Нет! лучше гибель без возврата,
Чем мир постыдный с тьмой и злом,
Чем самому на гибель брата
Смотреть с злорадным торжеством.

Нет! лучше в темную могилу
Унесть безвременно с собой
И сердца пыл, и духа силу,
И грез безумных, страстных рой,

Чем, всё тупея и жирея,
Влачить бессмысленно свой век,
С смиреньем ложным фарисея
Твердя: «Бессилен человек»,

Чем променять на сон отрадный
И честный труд, и честный бой
И незаметно в тине смрадной,
В грязи увязнуть с головой!

Июнь 1861

Поэту

Пускай заманчив гладкий путь,
Но ты своей высокой цели,
Поэт, и в песнях и на деле
Неколебимо верен будь.

Иди, послушный до конца
Призывам истины могучим;
Иди по терниям колючим,
Без ободренья и венца.

И будь бестрепетным бойцом,
Бойцом за право человека;
Не дай заснуть в пороках века
Твоей душе постыдным сном.

И будет песнь твоя сильна,
Как Божий меч, как гром небесный;
И не умрет в сердцах она,
Хотя бы смолк твой голос честный.

Июль 1861

Отчизна

Природа скудная родимой стороны!
Ты дорога душе моей печальной;
Когда-то, в дни моей умчавшейся весны,
Манил меня чужбины берег дальный…

И пылкая мечта, бывало, предо мной
Рисует всё блестящие картины:
Я вижу свод небес прозрачно-голубой,
Громадных гор зубчатые вершины…

Облиты золотом полуденных лучей,
Казалось, мирт, платаны и оливы
Зовут меня под сень раскидистых ветвей
И розы мне кивают молчаливо…

То были дни, когда о цели бытия
Мой дух, среди житейских обольщений,
Еще не помышлял… И, легкомыслен, я
Лишь требовал у жизни наслаждений.
Но быстро та пора исчезла без следа,
И скорбь меня нежданно посетила…
И многое, чему душа была чужда,
Вдруг стало ей и дорого и мило.

Покинул я тогда заветную мечту
О стороне волшебной и далекой…
И в родине моей узрел я красоту,
Незримую для суетного ока…

Поля изрытые, колосья желтых нив,
Простор степей, безмолвно величавый;
Весеннею порой широких рек разлив,
Таинственно шумящие дубравы;

Святая тишина убогих деревень,
Где труженик, задавленный невзгодой,
Молился небесам, чтоб новый, лучший день
Над ним взошел – великий день свободы.

Вас понял я тогда; и сердцу так близка
Вдруг стала песнь моей страны родимой —
Звучала ль в песне той глубокая тоска
Иль слышался разгул неудержимый.

Отчизна! не пленишь ничем ты чуждый взор…
Но ты мила красой своей суровой
Тому, кто сам рвался на волю и простор,
Чей дух носил гнетущие оковы…

<1862>

Родное

Свесилась уныло
Над оврагом ива,
И все дно оврага
Поросло крапивой.

В стороне могила
Сиротеет в поле:
Кто-то сам покончил
С горемычной долей!
Вон вдали чернеют,
Словно пни, избушки:
Не из той ли был он
Бедной деревушки?

Там, чай, труд да горе,
Горе без исхода…
И кругом такая
Скудная природа!

Рытвины да кочки,
Даль полей немая;
И летит над ними
С криком галок стая…

Надрывает сердце
Этот вид знакомый…
Грустно на чужбине,
Тяжело и дома!

<1863>

* * *

Природа-мать! К тебе иду
С своей глубокою тоскою;
К тебе усталой головою
На лоно с плачем припаду.

Твоих лесов немолчный шум
И нив златистых колыханье,
Лазурь небес и вод журчанье
Разгонят мрак гнетущих дум.

Пусть говорят, что ты к людской
Тоске и скорби безучастна,
Что исцеления напрасно
Ждать от тебя душе больной.

Нет, я не верю! С нами ты
Живешь одною жизнью полной;
Или зачем же ропщут волны
И грустно шепчутся листы?

Зачем же с неба хор светил
Земле так ласково сияет
И слезы чистые роняет
Роса на свежий дерн могил?

На всё ответ в тебе найдет
Тот, кто с любовью бесконечной
К тебе и гнет тоски сердечной,
И радость светлую несет.

О, не отринь, природа-мать,
Борьбой измученного сына,
Чтобы хотя на миг единый
Сошла мне в душу благодать!

Чтобы с себя я мог стряхнуть
И лжи и лености оковы
И с сердцем чистым, с силой новой
Опять пустился бодро в путь…

Да окрылит дух падший мой
Восторг могучими крылами;
Да буду мыслью и делами
Я верен истине одной?

<1862>

В лесу

Шумели листья под ногами,
Мы шли опушкою лесной.
Роса над спящими лугами
Ложилась белой пеленой.

Мы шли. Он молод был, звучала
Отвагой пламенная речь.
Он говорил: «Пора настала,
И стыдно нам себя беречь.

Дружней приняться за работу
Должны все честные умы;
И лжи и зла двойному гнету
Довольно подчинялись мы.
Довольно трусости и лени,
К нам перешедшей от отцов,
И бесполезных сожалений,
И красноречия цветов.

Пускай толпа за подвиг смелый
Нам шлет бессмысленный укор;
Не бросим мы святого дела!
Мы встретим радостно позор!..»

Речам восторженным внимая,
Я думал: «Дай-то, дай-то Бог,
Чтоб, на неправду восставая,
Ты в битве той не изнемог!»

Он замолчал… А лес сосновый,
Кивая, ветви простирал,
Как бы его на труд суровый,
На путь святой благословлял…

<1862>

Умирающий

Оставь, душа, сомненья и надежды!
Конец борьбе с мирским всесильным злом.
Я чувствую: сомкнутся скоро вежды.
Близка пора заснуть последним сном!

Истощены бесплодно наши силы;
Мы не щадя их тратили в борьбе;
Но у дверей темнеющей могилы
Мы не пошлем проклятия судьбе.

И от нее не ждем мы воздаянья
За всё, чем жизнь была отравлена…
Страдали мы – но были те страданья
Дороже нам бездействия и сна.

Покинем мир спокойно, без упрека;
Пусть не для нас победные венцы,
Пусть цель от нас была еще далеко,
Но пали мы как честные борцы!..

<1863>

* * *

Иль те дни еще далеки,
Далека еще пора.
Вами зримая, пророки,
Провозвестники добра?

Скоро ль сменится любовью
Эта ненависть племен
И не будет братской кровью
Меч народов обагрен?

Скоро ль мысль в порыве смелой
Лжи оковы разобьет;
Скоро ль слово станет делом,
Дело даст обильный плод?

Скоро ль разума над силой
Мир увидит торжество?
Или мы сойдем в могилы
Только с верою в него?

Засветись, о день счастливый!
Разгони густой туман,
Что лежит еще на нивах
Стольких сном объятых стран!

<1870>

Весна

Уж тает снег, бегут ручьи,
В окно повеяло весною…
Засвищут скоро соловьи,
И лес оденется листвою!

Чиста небесная лазурь,
Теплей и ярче солнце стало,
Пора метелей злых и бурь
Опять надолго миновала.

И сердце сильнотак в груди
Стучит, как будто ждет чего-то,
Как будто счастье впереди
И унесла зима заботы!
Все лица весело глядят.
«Весна!» – читаешь в каждом взоре;
И тот, как празднику, ей рад,
Чья жизнь – лишь тяжкий труд и горе.

Но резвых деток звонкий смех
И беззаботных птичек пенье
Мне говорят – кто больше всех
Природы любит обновленье!

<1872>

Из жизни

1

Из школы детки воротились;
Как разрумянил их мороз!
Вот у крыльца, хвостом виляя,
Встречает их лохматый пес.

Они погладили барбоску,
Он нежно их лизнул в лицо,
И с звонким хохотом взбежали
Малютки живо на крыльцо.

Стучатся в двери; отворяет,
С улыбкой доброй, няня им:
«Пришли! Небось уж захотелось
Покушать птенчикам моим!»

Снимает с мальчика тулупчик
И шубку с девочки она;
Черты старушки просветлели,
Любовь в глазах ее видна.

И, чмокнув няню, ребятишки
Пустились в комнаты бегом;
Трясется пол под их ногами,
Весь ожил старый, тихий дом!

Отец угрюм; он в кабинете
Всё что-то пишет. В спальне мать
Лежит больная; мигом дети
К ней забралися на кровать.
Вот мальчик, с гордостью тетрадку
Из сумки вынув, показал:
«Смотри-ко, мама, две странички
Я без ошибок написал!»

«А я сегодня рисовала, —
Сказала девочка, – взгляни,
Какая сосенка густая,
А возле кустики и пни.

Ведь всё сама я, право, мама,
Не поправлял учитель мне…»
И мать недуг свой забывает,
Внимая детской болтовне.

Встал и отец из-за работы,
Звенящий слыша голосок.
«Ну что вы, крошки, хорошо ли
Сегодня знали свой урок?»

Спрыгнув с кровати, вперегонку
Бегут они обнять отца…
И грусть мгновенно исчезает
С его усталого лица.

И даже солнышко, казалось,
В окно смотрело веселей
И блеском ярким осыпало
Головки русые детей!

И птичка в клетке тесной, вторя
Веселым детским голосам,
Не умолкая заливалась,
Как бы навстречу вешним дням!

2

Дед, поднявшись спозаранку,
К внучкам в комнату спешит;
«Доброй весточкой утешить
Вас пришел я, – говорит. —

Всё зимы вы ждали, детки,
Надоела вам давно
Осень хмурая с дождями;
Посмотрите же в окно!
За ночь выпал снег глубокий,
И мороз как в декабре;
Уж впрягли в салазки Жучку
Ребятишки на дворе».

И тормошит дед раскрывших
Глазки сонные внучат!
Но на старого плутишки
Недоверчиво глядят.

«Это, – думают, – нарочно
Всё он выдумал, чтоб мы
Поскорей с постели встали;
Никакой там нет зимы!»

«Полно, дедушка! Ты хочешь
Засадить нас за урок, —
Отвечает младший внучек, —
Дай поспать еще часок!»

Рассмеялся дед – любимец
Старика был этот внук;
Хоть проказничал он часто,
Всё ему сходило с рук.

«Ах, лентяй! Еще не верить
Смеешь ты моим словам…
Марш сейчас с кровати, соня,
И смотри в окошко сам!

Или нет… Ведь пол холодный;
Босиком нельзя ходить,
Донесу тебя к окошку
На себе я, так и быть».

Вмиг вскарабкался на плечи
Мальчуган ему – и рад;
Пышут розовые щечки,
И смеется детский взгляд.

Поднял штору дед, – и точно!
Снег под солнечным лучом
Бриллиантами сверкает,
Отливает серебром.
«Слава Богу! Слава Богу!» —
Детки весело кричат.
И в уме их возникает
Уж картин знакомых ряд:

На салазках с гор катанье
И катанье на коньках…
И рождественская елка
Сверху донизу в огнях!

«Ну вставайте же, лентяи,
Я уж кучеру сказал,
Чтоб ковром покрыл он сани
И Савраску запрягал.

Гостью-зимушку покатим
Мы встречать на хуторок;
Побегут за нами следом
И Барбоска и Дружок.

Ваших кроликов любимых
Там покормим мы, друзья,
И шагающего важно
С умным видом журавля.

Посмеемся над сердитым
И ворчливым индюком;
Всех коровушек мы с вами,
Птичий двор весь обойдем.

А покамест мы гуляем,
Самоварчик закипит…
И яичницу, пожалуй,
Дед потом вам смастерит».

Деду ждать пришлось недолго:
Не успел умолкнуть он,
На ногах уж были детки,
Позабыв и лень и сон.

Вот умылись и оделись
И смотреть бегут скорей,
Запрягает ли Савраску
Кучер дедушкин, Матвей.
Солнце яркое сияет
В зимнем небе голубом,
И равниной снежной мчатся
Сани, крытые ковром.

Визг и крик! Всему хохочут
Детки резвые до слез;
Обдает их снежной пылью,
Лица щиплет им мороз…

Двое в санках, рядом с дедом,
А один на облучке.
«Ну! – кричит. – Пошел, Савраска!
Скоро будем в хуторке?..»

Как ни счастливы малютки,
Но еще счастливей дед…
Словно с плеч его свалилось
Целых пять десятков лет!

<1873>

На берегу

Картинка

Домик над рекою,
В окнах огонек,
Светлой полосою
На воду он лег.

В доме не дождутся
С ловли рыбака:
Обещал вернуться
Через два денька.

Но прошел и третий,
А его всё нет.
Ждут напрасно дети,
Ждет и старый дед,

Всех нетерпеливей
Ждет его жена,
Ночи молчаливей
И как холст бледна.
Вот за ужин сели,
Ей не до еды.
«Как бы в самом деле
Не было беды».

Вдоль реки несется
Лодочка, на ней
Песня раздается
Всё слышней, слышней.

Звуки той знакомой
Песни услыхав,
Дети вон из дому
Бросились стремглав.

Весело вскочила
Из-за прялки мать,
И у деда сила
Вдруг нашлась бежать.

Песню заглушает
Звонкий крик ребят;
Тщетно унимает
Старый дед внучат.

Вот и воротился
Весел и здоров!
В россказни пустился
Тотчас про улов.

В морды он и в сети
Наловил всего;
С любопытством дети
Слушают его.

Смотрит дед на щуку —
«Больно велика!»
Мать сынишке в руку
Сует окунька,

Девочка присела
Около сетей
И взяла несмело
Парочку ершей.
Прыгают, смеются
Детки, если вдруг
Рыбки встрепенутся,
Выскользнут из рук.

Долго раздавался
Смех их над рекой;
Ими любовался
Месяц золотой.

Ласково мерцали
Звезды с вышины,
Детям обещали
Радостные сны.

<1874>

Старик

У лесной опушки домик небольшой
Посещал я часто прошлою весной.

В том домишке бедном жил седой лесник.
Памятен мне долго будешь ты, старик.

Как приходу гостя радовался ты!
Вижу, как теперь я, добрые черты…

Вижу я улыбку на лице твоем —
И морщинкам мелким нет числа на нем!

Вижу армячишко рваный на плечах,
Шапку на затылке, трубочку в зубах;

Помню смех твой тихий, взгляд потухших глаз,
О житье минувшем сбивчивый рассказ.

По лесу бродили часто мы вдвоем;
Старику там каждый кустик был знаком.

Знал он, где какая птичка гнезда вьет,
Просеки, тропинки знал наперечет.

А какой охотник был до соловьев!
Всю-то ночь, казалось, слушать он готов,
Как в зеленой чаще песни их звучат;
И еще любил он маленьких ребят.

На своем крылечке сидя каждый день,
Ждет, бывало, деток он из деревень.

Много их сбегалось к деду вечерком;
Щебетали, словно птички перед сном:

«Дедушка, голубчик, сделай мне свисток».
«Дедушка, найди мне беленький грибок».

«Ты хотел мне нынче сказку рассказать».
«Посулил ты белку, дедушка, поймать».

«Ладно, ладно, детки, дайте только срок,
Будет вам и белка, будет и свисток!»

И смеясь, рукою дряхлой гладил он
Детские головки, белые как лен.

Ждал поры весенней с нетерпеньем я:
Думал, вот приеду снова в те края

И отправлюсь к другу старому скорей.
Он навстречу выйдет с трубочкой своей

И начнет о сельских новостях болтать.
По лесу бродить с ним будем мы опять,

Слушая, как в чаще свищут соловьи…
Но, увы! желанья не сбылись мои.

Как с деревьев падать начал лист сухой,
Смерть подкралась к деду тихою стопой.

Одинок угас он в домике своем,
И горюют детки больше всех по нем:

«Кто поймает белку, сделает свисток?»
Долго будет мил им добрый старичок.

И где спит теперь он непробудным сном,
Часто голоса их слышны вечерком…

<1877>

* * *

Тебе обязан я спасеньем
Души, измученной борьбой,
Твоя любовь – мне утешеньем,
Твои слова – закон святой!
Ты безотрадную темницу
Преобразила в рай земной,
Меня ты к жизни пробудила
И возвратила мне покой.
Теперь я снова оживился,
Гляжу вперед теперь смелей,
Мне в жизни новый путь открылся,
Идти по нем спешу скорей!

1879

Памяти Пушкина

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Пушкин

Пока надеждою горим,

Пока сердца для чести живы,

Мой друг, отчизне посвятим

Души прекрасные порывы!

Пушкин

Мы чтить тебя привыкли с детских лет,
И дорог нам твой образ благородный;
Ты рано смолк; но в памяти народной
Ты не умрешь, возлюбленный поэт!

Бессмертен тот, чья муза до конца
Добру и красоте не изменяла,
Кто волновать умел людей сердца
И в них будить стремленье к идеалу;

Кто сердцем чист средь пошлости людской,
Средь лжи кто верен правде оставался
И кто берег ревниво светоч свой,
Когда на мир унылый мрак спускался.
И всё еще горит нам светоч тот,
Всё гений твой пути нам освещает;
Чтоб духом мы не пали средь невзгод,
О красоте и правде он вещает.

Все лучшие порывы посвятить
Отчизне ты зовешь нас из могилы;
В продажный век, век лжи и грубой силы
Зовешь добру и истине служить.

Вот почему, возлюбленный поэт,
Так дорог нам твой образ благородный;
Вот почему неизгладимый след
Тобой оставлен в памяти народной!

<1880>

Константин Случевский

На кладбище

[14]

Я лежу себе на гробовой плите,
Я смотрю, как ходят тучи в высоте,
Как под ними быстро ласточки летят
И на солнце ярко крыльями блестят.
Я смотрю, как в ясном небе надо мной
Обнимается зеленый клен с сосной,
Как рисуется по дымке облаков
Подвижной узор причудливых листов.
Я смотрю, как тени длинные растут,
Как по небу тихо сумерки плывут,
Как летают, лбами стукаясь, жуки,
Расставляют в листьях сети пауки…

Слышу я, как под могильною плитой
Кто-то ежится, ворочает землей,
Слышу я, как камень точат и скребут
И меня чуть слышным голосом зовут:
«Слушай, милый, я давно устал лежать!
Дай мне воздухом весенним подышать,
Дай мне, милый мой, на белый свет взглянуть,
Дай расправить мне придавленную грудь.
В царстве мертвых только тишь да темнота,
Корни цепкие, да гниль, да мокрота,
Очи впавшие засыпаны песком,
Череп голый мой источен червяком,
Надоела мне безмолвная родня.
Ты не ляжешь ли, голубчик, за меня?»
Я молчал и только слушал: под плитой
Долго стукал костяною головой,
Долго корни грыз и землю скреб мертвец,
Копошился и притихнул наконец.
Я лежал себе на гробовой плите,
Я смотрел, как мчались тучи в высоте,
Как румяный день на небе догорал,
Как на небо бледный месяц выплывал,
Как летали, лбами стукаясь, жуки,
Как на травы выползали светляки…

В больнице всех скорбящих

Еще один усталый ум погас…
Бедняк играет глупыми словами…
Смеется!.. Это он осмеивает нас,
Как в дни былые был осмеян нами.

Слеза мирская в людях велика!
Велик и смех… Безумные плодятся…
О, берегитесь вы, кому так жизнь легка,
Чтобы с безумцем вам не побрататься!

Чтоб тот же мрак не опустился в вас;
Он ближе к нам, чем кажется порою…
Да кто ж, поистине, скажите, кто из нас
За долгий срок не потемнел душою?

Lux aeterna

[15]

Когда свет месяца бесстрастно озаряет
Заснувший ночью мир и все, что в нем живет,
Порою кажется, что свет тот проникает
К нам, в отошедший мир, как под могильный свод.

И мнится при луне, что мир наш – мир загробный,
Что где-то, до того, когда-то жили мы,
Что мы – не мы, послед других существ, подобный
Жильцам безвыходной, таинственной тюрьмы.
И мы снуем по ней какими-то тенями,
Чужды грядущему и прошлое забыв.
В дремоте тягостной, охваченные снами,
Не жизнь, но право жить как будто сохранив…

В киеве ночью

Спит пращур городов! А я с горы высокой
Смотрю на очерки блестящих куполов,
Стремящихся к звездам над уровнем домов,
Под сенью темною, лазурной и стоокой.
И Днепр уносится… Его не слышу я, —
За далью не шумит блестящая струя.

О нет! Не месяц здесь живой красе причина!
Когда бы волю дать серебряным лучам
Скользить в безбрежности по темным небесам,
Ты не явилась бы, чудесная картина,
И разбежались бы безмолвные лучи,
Чтоб сгинуть, потонуть в неведомой ночи.

Но там, где им в пути на землю пасть случилось,
Чтобы светить на то, что в тягостной борьбе,
Так или иначе, наперекор судьбе,
Бог ведает зачем, составилось, сложилось —
Иное тем лучам значение иметь:
В них мысль затеплилась! Ей пламенем гореть!

Суть в созданном людьми, их тяжкими трудами,
В каменьях, не в лучах, играющих на них,
Суть в исчезанье сил, когда-то столь живых.
Сил, возникающих и гибнущих волнами,—
А кроткий месяц тут, конечно, ни при чем
С его бессмысленным серебряным лучом.

* * *

Я задумался и – одинок остался;
Полюбил и – жизнь великой степью стала;
Дружбу я узнал и – пламя степь спалило;
Плакал я и – василиски нарождались.

Стал молиться я – пошли по степи тени;
Стал надеяться и – свет небес погаснул;
Проклял я – застыло сердце в страхе;
Я заснул – но не нашел во сне покоя…
Усомнился я – заря зажглась на небе,
Звучный ключ пробился где-то животворный,
И по степи, неподвижной и алкавшей,
Поросль новая в цветах зазеленела…

* * *

Где только крик какой раздастся иль стенанье —
Не все ли то равно: родной или чужой —
Туда влечет меня неясное призванье
Быть утешителем, товарищем, слугой!

Там ищут помощи, там нужно утешенье,
На пиршестве тоски, на шабаше скорбей,
Там страждет человек, один во всем творенье,
Кружась сознательно в волнении зыбей!

Он делает круги в струях водоворота,
Бессильный выбраться из бездны роковой,
Без права на столбняк, на глупость идиота
И без виновности своей или чужой!

Ему дан ум на то, чтоб понимать крушенье,
Чтоб обобщать умом печали всех людей
И чтоб иметь свое, особенное мненье
При виде гибели, чужой или своей!

* * *

Да, трудно избежать для множества людей
Влиянья творчеством отмеченных идей,
Влиянья Рудиных, Раскольниковых, Чацких,
Обломовых! Гнетут!.. Не тот же ль гнет цепей,
Но только умственных, совсем не тяжких, братских…
Художник выкроил из жизни силуэт;
Он, собственно, ничто, его в природе нет!
Но слабый человек, без долгих размышлений,
Берет готовыми итоги чуждых мнений,
А мнениям своим нет места прорасти, —
Как паутиною все затканы пути
Простых, не ломаных, здоровых заключений,
И над умом его – что день, то гуще тьма
Созданий мощного, не своего ума…

* * *

Будто месяц с шатра голубого,
Ты мне в душу глядишь, как в ручей…
Он струится, журча бестолково
В чистом золоте горних лучей.

Искры блещут, что риза живая…
Как был темен и мрачен родник —
Как зажегся ручей, отражая
Твой живой, твой трепещущий лик!..

Кариатиды

Между окон высокого дома,
С выраженьем тоски и обиды,
Стерегут парчевые хоромы
Ожерельем кругом карьятиды.
Напряглись их могучие руки,
К ним на плечи оперлись колонны;
В лицах их – выражение муки,
В грудях их – поглощенные стоны.
Но не гнутся те крепкие груди,
Карьятиды позор свой выносят;
И – людьми сотворенные люди —
Никого ни о чем не попросят…
Идут годы – тяжелые годы,
Та же тяжесть им давит на плечи;
Но не шлют они дерзкие речи
И не вторят речам непогоды.
Пропечет ли жар солнца их кости,
Проберет ли их осень ветрами,
Иль мороз назовется к ним в гости
И посыплет их плечи снегами,
Одинаково твердо и смело
Карьятиды позор свой выносят
И – вступиться за правое дело
Никого никогда не попросят…

* * *

Я видел Рим, Париж и Лондон,
Везувий мне в глаза дымил,
Я вдоль по тундре Безземельной,
Везом оленями, скользил.
Я слышал много водопадов
Различных сил и вышины,
Рев медных труб в калмыцкой степи,
В Байдарах – тихий звук зурны.

Я посетил в лесах Урала
Потемки страшных рудников,
Бродил вдоль щелей и провалов
По льдам швейцарских ледников.

Я резал трупы с анатомом,
В науках много знал светил,
Я испытал в морях крушенье,
Я дни в вертепах проводил…

Я говорил порой с царями,
Глубоко падал и вставал,
Я Богу пламенно молился,
Я Бога страстно отрицал;

Я знал нужду, я знал довольство, —
Любил, страдал, взрастил семью
И – не скажу, чтобы без страха, —
Порой встречал и смерть свою.

Я видел варварские казни,
Я видел ужасы труда:
Я никого не ненавидел,
Но презирал – почти всегда.

И вот теперь, на склоне жизни,
Могу порой совет подать:
Как меньше пользоваться счастьем,
Чтоб легче и быстрей страдать.

Здесь из бревенчатого сруба,
В песках и соснах «Уголка»,
Где мирно так шумит Нарова,
Задача честным быть легка.

Ничто, ничто мне не указка, —
Я не ношу вериг земли…
С моих высоких кругозоров
Все принижается вдали…

* * *

Вот новый год нам святцы принесли.
Повсюду празднуют минуту наступленья,
Молебны служат, будто бы ушли
От зла, печали, мора, потопленья!
И в будущем году помолятся опять,
И будет новый год им новою обидой…
Что, если бы встречать
Иначе: панихидой?

* * *

Здесь все мое! – Высь небосклона,
И солнца лик, и глубь земли,
Призыв молитвенного звона
И эти в море корабли;

Мои – все села над равниной,
Стога, возникшие окрест,
Река с болтливою стремниной
И все былое этих мест…

Здесь для меня живут и ходят…
Мне – свежесть волн, мне – жар огня,
Туманы даже, те, что бродят,—
И те мои и для меня!

И в этом чудном обладанье,
Как инок, на исходе дней,
Пишу последнее сказанье,
Еще одно, других ясней!

Пускай живое песнопенье
В родной мне русский мир идет,
Где можно – даст успокоенье
И никогда, ни в чем не лжет.

Обезьяна

На небе луна, и кругла и светла,
А звезды – ряды хороводов,
А черные тучи сложились в тела
Больших допотопных уродов.
Одеты поля серебристой росой…
Под белым покровом тумана
Вон дроги несутся дорогой большой,—
На гробе сидит обезьяна.

«Эй! Кто ты, – что думаешь ночь запылить,
Коней своих в пену вогнала?»
«Я глупость людскую везу хоронить,
Несусь, чтоб заря не застала!»

«Но как же, скажи мне, так гроб этот мал!
Не вся же тут глупость людская?
И кто ж хоронить обезьяну послал,
Обрядный закон нарушая?»

«Я, видишь ли, вовсе не то, чем кажусь:
Я родом великая личность:
У вас философией в мире зовусь,
Порою же просто практичность;

Я некогда в Канте и Фихте жила,
В отце Шопенгауэре ныла,
И Германа Гартмана я родила
И этим весь свет удивила.

И все эти люди, один по другом,
Все глупость людей хоронили
И думали: будто со мною вдвоем
Ума – что песку навозили.

Ты, чай, не профессор, не из мудрецов,
Сдаешься не хитрым, и только:
Хороним мы глупости много веков,
А ум не подрос ни насколько!

И вот почему: чуть начнешь зарывать,
Как гроб уж успел провалиться —
И глупости здешней возможно опять
В Америке, что ли, явиться.

Что ночью схоронят – то выскочит днем;
Тот бросит – а этот находит…
Но ясно – чем царство пространнее, – в нем
Тем более глупостей бродит…»
«Ах ты, обезьяна! Постой, погоди!
Проклятая ведьма – болтунья!..»
Но дроги неслись далеко впереди
В широком свету полнолунья…

* * *

В трубном звуке родные звучат голоса…
Звуки склянок… Я вижу движенье…
Ясно вижу родных; от окна полоса
Света солнца дает освещенье…
Мне легко, хорошо! Знать, в себя я пришел?
Память действует; мысли так ясны;
Боли нет; я взглянул и глазами обвел:
Как все люди добры и прекрасны!
О! как жить хорошо; о! как радостен свет
И как дорого в людях вниманье…
Умирать не хочу я так рано, о нет!
Слышу: «Где же его завещанье?»
Кто сказал? Я не знаю, но голос знаком!
Ах, зачем это слово сказали?
Я не умер еще, не разрушен мой дом,
Доктора воскресить обещали!
Да, да, да! – И опять надвигается тьма,
Облик смерти ко мне приступает…
Ум мой гаснет… но действуют клочья ума:
Просветленье пред смертью бывает…

Приди!

Дети спят. Замолкнул город шумный,
И лежит кругом по саду мгла!
О, теперь я счастлив, как безумный,
Тело бодро и душа светла.

Торопись, голубка! Ты теряешь
Час за часом! Звезд не сосчитать!
Демон сам с Тамарою, ты знаешь,
В ночь такую думал добрым стать…

Спит залив, каким-то духом скован,
Ветра нет, в траве роса лежит;
Полный месяц, словно очарован,
Высоко и радостно дрожит.
В хрустале полуночного света
Сводом темным дремлет сад густой;
Мысль легка, и сердце ждет ответа!
Ты молчишь? Скажи мне, что с тобой?

Мы прочтем с тобой о Паризине,
Песней Гейне очаруем слух…
Верь, клянусь, я твой навек отныне;
Клятву дал я, и не дать мне двух.

Не бледней! Послушай, ты теряешь
Час за часом! Звезд не сосчитать!
Демон сам с Тамарою, ты знаешь,
В ночь такую думал добрым стать…

* * *

Я видел свое погребенье.
Высокие свечи горели,
Кадил непроспавшийся дьякон
И хриплые певчие пели.

В гробу на атласной подушке
Лежал я, и гости съезжались,
Отходную кончил священник,
Со мною родные прощались.

Жена в интересном безумье
Мой сморщенный лоб целовала,
И, крепом красиво прикрывшись,
Кузену о чем-то шептала.

Печальные сестры и братья
(Как в нас непонятна природа!)
Рыдали при радостной встрече
С четвертою частью дохода.

В раздумье, насупивши брови,
Стояли мои кредиторы,
И были и мутны и страшны
Их дико блуждавшие взоры.

За дверью молились лакеи,
Прощаясь с потерянным местом,
А в кухне объевшийся повар
Возился с поднявшимся тестом.

Пирог был удачен. Зарывши
Мои безответные кости,
Объелись на сытных поминках
Родные, лакеи и гости.

* * *

Ночь. Темно. Глаза открыты
И не видят, но глядят;
Слышу, жаркие ланиты
Тонким бархатом скользят.
Мягкий волос, набегая,
На лице моем лежит,
Грудь, тревожная, нагая,
У груди моей дрожит.
Недошептанные речи,
Замиранье жадных рук,
Холодеющие плечи…
И часов тяжелый стук.

Камаринская

Из домов умалишенных, из больниц
Выходили души опочивших лиц;
Были веселы, покончивши страдать,
Шли, как будто бы готовились плясать.

«Ручку в ручку дай, а плечико к плечу…
Не вернуться ли нам жить?» – «Ой, не хочу!
Из покойничков в живые нам не лезть, —
Знаем, видим – лучше смерть, как ни на есть!»

Ах! Одно же сердце у людей, одно!
Истомилося, измаялось оно;
Столько горя, нужды, столько лжи кругом,
Что гуляет зло по свету ходенем.

Дай копеечку, кто может, беднякам,
Дай копеечку и нищим духом нам!
Торопитесь! Будет поздно торопить.
Сами станете копеечки просить…
Из домов умалишенных, из больниц,
Выходили души опочивших лиц;
Были веселы, покончивши страдать,
Шли, как будто бы готовились плясать…

Утро

Вот роса невидимо упала,
И восток готовится пылать;
Зелень вся как будто бы привстала
Поглядеть, как будет ночь бежать.

В этот час повсюду пробужденье…
Облака, как странники в плащах,
На восток сошлись на поклоненье
И горят в пурпуровых лучах.

Солнце выйдет, странников увидит,
Станет их и греть и золотить;
Всех согреет, малых не обидит
И пошлет дождем наш мир кропить!

Дождь пойдет без толку, без разбора,
Застучит по камням, по водам,
Кое-что падет на долю бора,
Мало что достанется полям!

Новгородское предание

Да, были казни над народом…
Уж шесть недель горят концы!
Назад в Москву свою походом
Собрались царские стрельцы.

Смешить народ оцепенелый
Иван епископа послал,
Чтоб, на кобылке сидя белой,
Он в бубны бил и забавлял.

И новгородцы, не переча,
Глядели бледною толпой,
Как медный колокол с их веча
По воле царской снят долой!
Сияет копий лес колючий,
Повозку царскую везут;
За нею колокол певучий
На жердях гнущихся несут.

Холмы и топи! Глушь лесная!
И ту размыло… Как тут быть?
И царь, добравшись до Валдая,
Приказ дал: колокол разбить.

Разбили колокол, разбили!..
Сгребли валдайцы медный сор.
И колокольчики отлили,
И отливают до сих пор…

И, быль старинную вещая,
В тиши степей, в глуши лесной,
Тот колокольчик, изнывая,
Гудит и бьется под дугой!..

* * *

Мне грезились сны золотые!
Проснулся – и жизнь увидал…
И мрачным мне мир показался,
Как будто он траурным стал.

Мне виделся сон нехороший!
Проснулся… на мир поглядел!
Задумчив и в траур окутан,
Мир больше, чем прежде, темнел.

И думалось мне: отчего бы —
В нас, в людях, рассудок силен —
На сны не взглянуть, как на правду,
На жизнь не взглянуть, как на сон!

* * *

По крутым по бокам вороного
Месяц блещет, вовсю озарил!
Конь! Поведай мне доброе слово!
В сказках конь с седоком говорил!
Ох, и лес-то велик и спокоен!
Ох, и печь-то глубоко синя!
Да и я безмятежно настроен…
Конь, голубчик! Побалуй меня!

Ты скажи, что за девицей едем;
Что она, прикрываясь фатой,
Ждет… глаза проглядит… Нет! Мы бредим,
И никто-то не ждет нас с тобой!

Конь не молвит мне доброго слова!
Это сказка, чтоб конь говорил!
Но зачем же бока вороного
Месяц блеском таким озарил?

* * *

Полдневный час. Жара гнетет дыханье;
Глядишь прищурясь, – блеск глаза слезит,
И над землею воздух в колебанье,
Мигает быстро, будто бы кипит.

И тени нет. Повсюду искры, блестки;
Трава слегла, до корня прожжена.
В ушах шумит, как будто слышны всплески,
Как будто где-то подле бьет волна…

Ужасный час! Везде оцепененье;
Жмет лист к ветвям нагретая верба,
Укрылся зверь, затем что жжет движенье,
По щелям спят, приткнувшись, ястреба.

А в поле труд… Обычной чередою
Идет косьба: хлеба не будут ждать!
Но это время названо страдою,—
Другого слова нет его назвать…

Кто испытал огонь такого неба,
Тот без труда раз навсегда поймет,
Зачем игру и шутку с крошкой хлеба
За тяжкий грех считает наш народ!

* * *

В душе шел светлый пир. В одеждах золотых
Виднелись на пиру: желанья, грезы, ласки;
Струился разговор, слагался звучный стих,
И пенился бокал, и сочинялись сказки.

Когда спускалась ночь, на пир являлся сон,
Туманились огни, виденья налетали,
И сладкий шепот шел, и несся тихий звон
Из очень светлых стран и из далекой дали…

Теперь совсем не то. Под складками одежд,
Не двигая ничуть своих погасших ликов,
Виднеются в душе лишь остовы надежд!
Нет песен, смеха нет, и нет заздравных
кликов.

А дремлющий чертог по всем частям сквозит,
И только кое-где, под тяжким слоем пыли,
Светильник тлеющий дымится и коптит,
Прося, чтоб и его скорее погасили…

* * *

Скажите дереву: ты перестань расти,
Не оживай к весне листами молодыми,
Алмазами росы на солнце не блести
И птиц не осеняй с их песнями живыми;

Ты не пускай в земле питательных корней,
Их нежной белизне не спорить с вечной тьмою…
Взгляни на кладбище кругом гниющих пней,
На сушь валежника с умершею листвою.

Все это, были дни, взрастало, как и ты,
Стремилось в пышный цвет и зрелый плод давало,
Ютило песни птиц, глядело на цветы,
И было счастливо, и счастья ожидало.

Умри! Не стоит жить! Подумай и завянь!
Но дерево растет, признанье совершая;
Зачем же людям, нам, дано нарушить грань
И жизнь свою прервать, цветенья не желая?

* * *

Где только есть земля, в которой нас зароют,
Где в небе облака свои узоры ткут,
В свой час цветет весна, зимою вьюги воют,
И отдых сладостный сменяет тяжкий труд.

Там есть картины, мысль, мечтанье, наслажденье,
И если жизни строй и злобен и суров,
То все же можно жить, исполнить назначенье;
А где же нет земли, весны и облаков?

Но если к этому прибавить то, что было,
Мечты счастливые и встречи прежних лет,
Как друг за дружкою то шло, то проходило,
Такая-то жила, такой-то не был сед;

Как с однолетками мы время коротали,
Как жизни смысл и цель казалися ясней, —
Вы вновь слагаетесь, разбитые скрижали
Полузабывшихся, но не пропавших дней.

* * *

Ты не гонись за рифмой своенравной
И за поэзией – нелепости оне:
Я их сравню с княгиней Ярославной,
С зарею плачущей на каменной стене.

Ведь умер князь, и стен не существует,
Да и княгини нет уже давным-давно;
А все как будто, бедная, тоскует,
И от нее не все, не все схоронено.
Но это вздор, обманное созданье!
Слова не плоть… Из рифм одежд не ткать!
Слова бессильны дать существованье,
Как нет в них также сил на то, чтоб убивать…

Нельзя, нельзя… Однако преисправно
Заря затеплилась; смотрю, стоит стена;
На ней, я вижу, ходит Ярославна,
И плачет, бедная, без устали она.

Сгони ее! Довольно ей пророчить!
Уйми все песни, все! Вели им замолчать!
К чему они? Чтобы людей морочить
И нас, то здесь, то там, тревожить и смущать!

Смерть песне, смерть! Пускай не существует!..
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…

* * *

Воспоминанья вы убить хотите?!
Но – сокрушите помыслом скалу,
Дыханьем груди солнце загасите,
Огнем костра согрейте ночи мглу!..

Воспоминанья – вечные лампады,
Былой весны чарующий покров,
Страданий духа поздние награды,
Последний след когда-то милых снов.

На склоне лет живешь, годами согнут,
Одна лишь память светит на пути…
Но если вдруг воспоминанья дрогнут, —
Погаснет все, и некуда идти…

Копилка жизни! Мелкие монеты!
Когда других монет не отыскать —
Они пригодны! Целые банкеты
Воспоминанья могут задавать.
Беда, беда, когда средь них найдется
Стыд иль пятно в свершившемся былом!
Оно к банкету скрытно проберется
И тенью Банко сядет за столом.

* * *

Упала молния в ручей.
Вода не стала горячей.
А что ручей до дна пронзен,
Сквозь шелест струй не слышит он.

Зато и молнии струя,
Упав, лишилась бытия.
Другого не было пути…
И я прощу, и ты прости.

Леонид Трефолев

* * *

Лошаденки за оврагом
Изнуренные плетутся,
Выступая робким шагом,
Под кнутом хозяйским жмутся.

И хозяева их, кстати,
Приуныли и устали;
Мало счастья, благодати
Эти люди испытали.

Говорит один (я слышу):
«Эки, братцы, неудачи!
Всю соломенную крышу
Съели дома наши клячи».

«Верно, к зимнему Николе
Нам глодать кору придется».
«Ни зерна на целом поле!» —
Третий голос раздается.

Тут четвертый, пятый сразу
Закричали, зашумели:
«Мы в сибирскую заразу
Обнищали в две недели!»

«И меня, – сказал Ванюха, —
Посетила вражья сила;
Ядовитая, знать, муха
Спину крепко укусила.

Сшил себе я саван белый,
В церкви Божьей причастился,
Гроб купил, с деревней целой
Пред кончиною простился.
Да на ум меня наставил
Коновал один любезный:
Прямо к спинушке приставил
Раскаленный прут железный…»

Все хохочут… Смейся дружно,
Своротив с дороги узкой,
Люд страдающий, недужный,
Терпеливый брат мой русский!

Много милости у Бога,
Жизнь не вся в тебе убита,
И широкая дорога
Пред тобой вдали открыта.

<1864>

Дубинушка

Картинка из бывшего-отжившего

По кремнистому берегу Волги-реки,
Надрываясь, идут бурлаки.
Тяжело им, на каждом шагу устают
И «Дубинушку» тихо поют.

Хоть бы дождь оросил, хоть бы выпала тень
В этот жаркий, безоблачный день!
Всё бы легче народу неволю терпеть,
Всё бы легче «Дубинушку» петь.

«Ой, дубинушка, ухнем!» И ухают враз…
Покатилися слезы из глаз.
Истомилася грудь. Лямка режет плечо…
Надо «ухать» еще и еще!
…От Самары до Рыбинска песня одна;
Не на радость она создана:
В ней звучит и тоска – похоронный напев,
И бессильный, страдальческий гнев.
Это праведный гнев на злодейку-судьбу,
Что вступила с народом в борьбу
И велела ему под ярмом за гроши
Добывать для других барыши…

«Ну, живее!» – хозяин на барке кричит
И костями на счетах стучит…
…Сосчитай лучше ты, борода-грамотей,
Сколько сложено русских костей
По кремнистому берегу Волги-реки,
Нагружая твои сундуки!

1865

Песня о камаринском мужике

Ах ты, милый друг, камаринский мужик,

Ты зачем, скажи, по улице бежишь?

Народная песня

1

Как на улице Варваринской
Спит Касьян, мужик камаринский.
Борода его всклокочена
И дешевкою подмочена;
Свежей крови струйки алые
Покрывают щеки впалые.

Ах ты, милый друг, голубчик мой Касьян!
Ты сегодня именинник, значит – пьян.
Двадцать девять дней бывает в феврале,
В день последний спят Касьяны на земле.
В этот день для них зеленое вино
Уж особенно пьяно, пьяно, пьяно.

Февраля двадцать девятого
Целый штоф вина проклятого
Влил Касьян в утробу грешную,
Позабыл жену сердечную
И своих родимых деточек,
Близнецов двух, малолеточек.

Заломивши лихо шапку набекрень,
Он отправился к куме своей в курень.
Там кума его калачики пекла;
Баба добрая, румяна и бела,
Испекла ему калачик горячо
И уважила… еще, еще, еще.

2

В это время за лучиною
С бесконечною кручиною
Дремлет-спит жена Касьянова,
Вспоминая мужа пьяного:
«Пресвятая Богородица!
Где злодей мой хороводится?»

Бабе снится, что в веселом кабаке
Пьяный муж ее несется в трепаке,
То прискочит, то согнется в три дуги,
Истоптал свои смазные сапоги,
И руками и плечами шевелит…
А гармоника пилит, пилит, пилит.

Продолжается видение:
Вот приходят в заведение
Гости, старые приказные,
Отставные, безобразные,
Красноносые алтынники,
Всё Касьяны именинники.

Пуще прежнего веселье и содом.
Разгулялся, расплясался пьяный дом.
Говорит Касьян, схватившись за бока:
«А послушай ты, приказная строка,
У меня бренчат за пазухой гроши:
Награжу тебя… Пляши, пляши, пляши!»

3

Осерчало благородие;
«Ах ты, хамово отродие!
За такое поношение
На тебя подам прошение.
Накладу еще в потылицу!
Целовальник, дай чернильницу!»

Продолжается всё тот же вещий сон:
Вот явился у чиновных у персон
Лист бумаги с государственным орлом.
Перед ним Касьян в испуге бьет челом,
А обиженный куражится, кричит
И прошение строчит, строчит, строчит.
«Просит… имя и фамилия…
Надо мной чинил насилия
Непотребные, свирепые,
И гласил слова нелепые:
Звал строкой, противно званию…
Подлежит сие к поданию…»

Крепко спит-храпит Касьянова жена.
Видит баба, в вещий сон погружена,
Что мужик ее хоть пьян, а не дурак,
К двери пятится сторонкою, как рак,
Не замеченный чиновником-врагом,
И – опять к куме бегом, бегом, бегом.

4

У кумы же печка топится,
И кума спешит, торопится.
Чтобы трезвые и пьяные
Калачи ее румяные
Покупали, не торгуяся,
На калачницу любуяся.

Эко горе, эко горюшко, хоть плачь!
Подгорел совсем у кумушки калач.
Сам Касьян был в этом горе виноват:
Он к куме своей явился невпопад,
Он застал с дружком изменницу-куму,
Потому что, потому что, потому…

«Ах ты, кумушка-разлапушка,
А зачем с тобой Потапушка?
Всех людей считая братцами,
Ты не справилась со святцами.
Для Потапа, безобразника,
Нынче вовсе нету праздника!»

Молодецки засучивши рукава,
Говорит Потап обидные слова:
«Именинника поздравить мы не прочь,
Ты куму мою напрасно не порочь!»
А кума кричит: «Ударь его, ударь!
Засвети ему фонарь, фонарь, фонарь!»

5

Темной тучей небо хмурится.
Вся покрыта снегом улица;
А на улице Варваринской
Спит… мертвец, мужик камаринский,
И, идя из храма Божия,
Ухмыляются прохожие.

Но нашелся наконец на них один,
Добродетельный, почтенный господин, —
На Касьяна сердобольно посмотрел:
«Вишь, налопался до чертиков, пострел!»
И потыкал нежно тросточкой его:
«Да уж он совсем… того, того, того!»

Два лица официальные
На носилки погребальные
Положили именинника.
Из кармана два полтинника
Вдруг со звоном покатилися
И… сквозь землю провалилися.

Засияло у хожалых «рожество»:
Им понравилось такое колдовство,
И с носилками идут они смелей,
Будет им ужо на водку и елей;
Марта первого придут они домой,
Прогулявши ночь… с кумой, с кумой, с кумой.

1867

Рекрутчина

У рекрутского присутствия собралось народу множество;
Тут и молодость ученая, тут и темное убожество.
Темнота, повесив голову, смотрит в землю мрачной тучею,
И поет ей ветер песенку – вьюгой зимнею, трескучею:
«Я спою вам, православные, веселее, чем гармоника!
Вы служите верой-правдою, супостатов бейте с оника.
Вы служите верой-правдою, и чрез десять лет, не менее,
Отпроситесь у начальников заглянуть в свое селение.
Ваши жены, бабы грешные, приготовят по подарочку.
По ребенку годовалому, а не то и сразу парочку».

1 апреля 1867

К моему стиху

Мой бедный неуклюжий стих
Плохими рифмами наряжен,
Ты, как овечка, слаб и тих,
Но, слава Богу, не продажен.

«Слова! Слова! Одни слова!» —
О нет, зачем же мне не верить?
Пусть ошибется голова,
Но сердцу стыдно лицемерить.

5 ноября 1870

Похороны

Хоронили его в полуночном часу,
Зарывали его под березой в лесу,
Бросив в землю его без молитв, без попа,
Разошлась по домам равнодушно толпа.

И о нем плакал только нахмуренный лес;
На могилу смотрели лишь звезды с небес;
Мертвеца воспевал лишь один соловей,
Притаившись в кустах под навесом ветвей.

Тот, кто пулей свинцовой себя погубил,
Этот лес, это небо и звезды любил;
Он лесного певца на свободу пустил,
Потому что и сам о свободе грустил.

<1876>

К России

К коленам твоим припадая,
Страдаю я вместе с тобой
И жду той минуты, когда я
Увижу тебя не рабой.

И в рабстве ты чудно могуча,
Не видя свободы лучей;
Грозна ты, как темная туча,
Для диких твоих палачей.

Они всю тебя истерзали,
Пронзили железом, свинцом,
И руки и ноги связали,
Покрыли терновым венцом…

Надейся! Исчезнут тираны,
Исчезнут коварство и ложь.
Надейся! Ты вылечишь раны,
Венец свой терновый сорвешь.

Терпи же, моя дорогая,
Покуда есть силы, терпи!
Сверкай, огонечком мигая
В широкой унылой степи!

Потом огонек разгорится
На поле угрюмом, нагом, —
И мрачная степь озарится
Далеко, далеко кругом!

1877

М. Н. Каткову

Живется тяжко на Руси,
И плачем мы, склонясь над урной…
В наш век тревожный, в век наш бурный
Нас от урядников спаси
Хоть ты, жандарм литературный!

6 апреля 1878

Нянины сказки

Вспомнил я нянины старые сказки,
Мальчик пугливый, пугливее лани.
Ждал я хорошей, спокойной развязки
Чудных рассказов заботливой няни.

Я был доволен, когда от чудовищ
Храбрый Иван-королевич спасался;
С ним я, искатель несметных сокровищ,
В царство Кащея под землю спускался.

Если встречался нам Змей шестиглавый,
Меч-кладенец вынимал я, и в битву —
Смело бросался, и бился со славой,
После победы читая молитву.

Бабы-яги волшебство и коварство
Мы побеждали с улыбкою гневной,
Мчались стрелой в тридесятое царство,
Вслед за невестой, за Марьей-царевной.

Годы прошли… Голова поседела…
Жду я от жизни печальной развязки.
Няня, которая так мне радела,
Спит на кладбище, не кончивши сказки.

Грустно могилу ее обнимаю,
Землю сырую целую, рыдая.
Сказки твои я теперь понимаю,
Добрая няня, старуха седая!

Я – не Иван-королевич, но много
В жизни встречалось мне страшных чудовищ;
Жил и живу безотрадно, убого,
Нет для меня в этом мире сокровищ.

Тянутся грустно и дни и недели;
Жизнь представляется вечным мытарством.
Жадные люди давно овладели
Славной добычей – Кащеевым царством.

Змей, как и прежде, летает по миру
В образе хитрого грешника Креза.
Молятся люди ему, как кумиру,
Золота просят, чуждаясь железа.
Баба-яга (безысходное юре)
В ступе развозит и холод и голод;
В ступе ее я, предчувствую, вскоре
Буду раздавлен, разбит и размолот.

Солнце, как факел, дымит, не блистая;
В сумрак вечерний народы одеты…
Марья-царевна, свобода святая,
Зорюшка наша! Да где же ты? Где ты?

13 сентября 1878

Спокойствие

Смотри на родник: как вода в нем свежа!
Сначала журчит он, чуть видимый оком,
Ударится в гору и, пенясь, дрожа,
С горы упадает бурливым потоком.

Кружится, волнуясь, и мчится вперед,
И, старые камни поднявши, грохочет;
В нем жизнь ни на миг не заснет, не замрет,
О мертвом покое он думать не хочет.

Теперь посмотри: от стоячей воды
Дыханием веет убийцы-злодея;
Зеленая плесень покрыла пруды;
Там гады клубятся, трясиной владея.

О мысль человека, беги и спеши
Вперед и вперед, как поток без преграды!
Покой – это гибель и смерть для души;
Покою, забвенью – лишь мертвые рады.

Но если, о мысль, утомившись в труде,
Вперед не пойдешь ты дорогой прямою,
Ты будешь подобна болотной воде,
И гады покроют вселенную тьмою.

2 июня 1879

Осень

Осень настала – печальная, темная,
С мелким, как слезы, дождем;
Мы же с тобой, ненаглядная, скромная,
Лета и солнышка ждем.
Это безумно: румяною зорькою
Не полюбуемся мы;
Вскоре увидим, с усмешкою горькою,
Бледное царство зимы.

Вскоре снежок захрустит под обозами,
Холодно будет, темно;
Поле родное скуется морозами…
Скоро ль растает оно?

Жди и терпи! Утешайся надеждою,
Будь упованьям верна:
И под тяжелою снежной одеждою
Всходит зародыш зерна.

8 августа 1881

Дуня

Нива, моя нива,

Нива золотая!..

Жадовская

1

Дуня, моя Дуня,
Дуня дорогая!
В жаркий день июня
Ты, изнемогая,
Травушку косила
Ручкой неленивой,
Пела-голосила
Над родимой нивой:
«Где дружок найдется,
Чтоб мне слезы вытер?
Горько здесь живется, —
Я поеду в Питер.
Люди там богаты,
Здесь же – бедность, горе…
Из родимой хаты
Убегу я вскоре».
…И рыдала Дуня,
Дуня молодая,
В жаркий день июня
К ниве припадая.

2

Дуня, моя Дуня,
Дуня дорогая!
В жаркий день июня
Ты, полунагая,
В Питере дрожала
С рабскою мольбою:
«Острого кинжала
Нет ли, друг, с тобою?
Если есть, – пронзи ты
Грудь мою нагую,
Или… поднеси ты
Рюмочку-другую!»

«Дуня! Милка, крошка,
Что с тобой, малютка?»
«Я… пьяна… немножко,
Угощай же, ну-тка!»

…И хохочет Дуня,
Дуня молодая,
В жаркий день июня
Низко упадая.

<1885>

Цыганско-русская песня

«Мы живем среди полей
И лесов дремучих»,
Проливая, как елей,
Много слез горючих.

С каждым часом тяжелей
Нам от фраз трескучих…
«Мы живем среди полей
И лесов дремучих»…

Пусть истории столбцы
Правду обнаружат, —
Как и деды, и отцы
Стонут, плачут, тужат.

Выглянь, солнышко, смелей
Из-за туч могучих!
Горько жить «среди полей
И лесов дремучих».

<1885>

Недопетая песня

Недопетая песня допета,
Будет лучше в грядущие дни,
А теперь… не казните поэта:
Все мы грешнице Музе сродни.

Наша грешница Муза сквозь слезы
Напевает со смехом: «Молчи!
Стыдно петь, как румяные розы
Соловьев полюбили в ночи».
.

Верю слепо: добрей и чудесней
Будет мир в наступающий век.
С недопетой страдальческой песней
Не погибнет поэт-человек.
Покарает злодейство свободно,
Наяву, а не в темной глуши.

Ждите, братья, святого рассвета,
А теперь… погасите огни.
Недопетая песня поэта
Допоется в грядущие дни.

15 января 1892

Гусляр

Аль у сокола

Крылья связаны,

Аль пути ему

Все заказаны?

Кольцов

Гой вы, ребята удалые,

Гусляры молодые,

Голоса заливные!

Лермонтов

Жил гусляр во дни минувшие,
Правду-матку проповедовал;
Он будил умы уснувшие,
По кривым путям не следовал.
Пел гусляр: «Веди нас, Боженька!
Невтерпеж тропинка узкая…
Гой ты, славная дороженька!
Гой еси ты, песня русская!

Не в тебе ли светит зорюшка
Для народа исполинского?
Долетай до Бела морюшка,
Вплоть до морюшка Хвалынского.

Не кружись вокруг да около!
У тебя ли крылья связаны?
Для тебя ли, ясна сокола,
К небесам пути заказаны?»

Околдован словно чарами,
Пел гусляр… В нем сердце билося..
А теперь, на грех, с гуслярами
Злое горюшко случилося.

Ни пути нет, ни дороженьки…
Нет орлов; не видно сокола.
Устают больные ноженьки,
Бродят всё вокруг да около.

Гой ты, песенка-кручинушка,
Песня бедная, болящая,
Не угасни, как лучинушка,
Тускло-медленно горящая!

Вместо песни слышны жалобы
На судьбу – злодейку гневную…
Спеть гуслярам не мешало бы
Песню чудно-задушевную, —

Чтобы сердце в ней не чахнуло,
Не дрожало перед тучею,
Чтобы в песне Русью пахнуло,
Русью свежею, могучею!

<1893>

Двойник

Иван Ильич (дам имя наудачу
Тому, кто здесь геройствовать начнет),
Иван Ильич, переселясь на дачу,
Стряхнул с души весь канцелярский гнет,
Надел халат и микроскоп взял в руки,
Как юноша, влюбившийся в науки.
«Науки юношей питают»… Верно-с… Да!
Но мой герой давно жил в грешном мире
И «Станислав» (конечно, не звезда)
Был у него под шеей, на мундире.
Иван Ильич, нахмуря важно лоб,
На каплю уксуса смотрел чрез микроскоп.

И он узрел в ней страшные явленья:
Мильоны змей там плавали!!! Оне
Ужасные творили преступленья:
В сей капельке – бездонной глубине
Чудовища, не ведая морали,
Отчаянно друг друга пожирали.
Иван Ильич, для подкрепленья сил,
Велел подать скорей «вдовы Поповой»,
Селедкою голландской закусил,
Еще хватил… И мир узрел не новый,
А старый мир, который он чернил
И обелял при помощи чернил.

О, чудеса! Весь Питер, вся столица
Открылась здесь. Как будто наяву,
Известные, «знакомые всё лица»
Назначили друг другу «рандеву»:
Князья, хлыщи, чиновники, кокотки…
И все они открыли страшно глотки,
Стараяся себе подобных съесть,
И щелкали зубами. Твари эти,
Забывшие святое слово: «честь»,
Расставили везде капканы, сети—
Старалися прославить и вознесть
Свой идеал: бичи, кнуты и плети…
И сам Иван Ильич затрепетал слегка,
Когда узрел в сей капле – двойника.

Да, это он – Иван Ильич, тот самый,
Который рад за деньги честь продать,
Пред нищими – и гордый, и упрямый,
Способный в грязь пред сильным упадать…
Да, это он – начальник отделенья
Какого-то Чернильного Правленья!!!
Произошел ужаснейший скандал…
(У Иловайского не встретить тех историй)
Начальника герой мой увидал
В одной из всех мельчайших инфузорий.
«Ах, ваше вашество»… И, наклонивши лоб,
Он вдребезги разбил свой микроскоп…

4 июля 1894

Грешница

Великопостные октавы

В Великий пост влетела дева Муза
К поэтику, бледна, невесела,
И молвила: «Заветного союза
Я, грешница, с тобой не порвала,
К тебе пришла – общипана, кургуза…
Прости меня за темные дела:
Я с декадентом песню сочинила,
Смотри, смотри: на мне – его чернила!

Запятнана я с ног до головы;
На мне бренчат пустые погремушки.
Приятней их – унылый крик совы
И мелодичней – кваканье лягушки.
Я «декадентшей» сделалась, увы!
И мутный яд пила из грязной кружки, —
Отравлена, я сбилася с пути.
Прости меня, и грех мой отпусти!»

И грешница свои ломала руки…
Печален был и Музы духовник.
В душе его кипели тоже муки:
Он в тайну декадентства не проник;
Он слышал в нем одни немые звуки:
Он, может быть, как робкий ученик,
Не разумел учителей великих
И песен их, таинственных и диких?

«Но, может быть, в них жизнь-то и кипит?
А мы, жрецы отжившего, былого,
Мы – жалкая толпа седых пиит —
Не вымолвим спасительного слова? —
Так думал он, тоской своей убит,
И возгласил: – Духовника другого
Найди себе! Авось, простит! А я…
Я грешен сам, бедняжечка моя!

И я творил пред светлым Аполлоном
Преступные и темные дела:
Не восторгался русским небосклоном,
Когда на нем царила злая мгла;
Пел о Земле нерадостно, со стоном,
Когда Земля была невесела…
Лишь в те часы, когда сверкало солнце,
Я весело смотрел в мое оконце.

Мы все грешны; но я не запою,
Как «декадент», – безумно, наудачу.
Не оскорблю я грешницу мою
И о грехах минувших не заплачу, —
Постясь в стихах, себе епитимью
Веселую, игривую назначу:
Как в оны дни, мы, с грешницей вдвоем,
О «Мужике Камаринском» споем»…

<1896>

Алексей Апухтин

Грусть девушки

Идиллия

Жарко мне! Не спится…
Месяц уж давно,
Красный весь, глядится
В низкое окно.
Призатихло в поле,
В избах полегли;
Уж слышней на воле
Запах конопли,
Уж туманы скрыли
Потемневший путь…
Слезы ль, соловьи ли —
Не дают заснуть…

Жарко мне! Не спится…
Сон от глаз гоня,
Что-то шевелится
В сердце у меня.
Точно плачет кто-то,
Стонет позади…
В голове забота,
Камень на груди;
Точно я сгораю
И хочу обнять…
А кого – не знаю,
Не могу понять.

Завтра воскресенье…
Гости к нам придут,
И меня в селенье,
В церковь повезут.
Средь лесов дремучих
Свадьба будет там…
Сколько слез горючих
Лить мне по ночам!
Все свои печали
Я таю от дня…
Если б только знали,
Знали про меня!

Как вчера я встала
Да на пашню шла,
Парня повстречала
С ближнего села.
Нрава, знать, такого —
Больно уж не смел:
Не сказал ни слова,
Только посмотрел…
Да с тех пор томится
Вся душа тоской…
Пусть же веселится
Мой жених седой!

Только из тумана
Солнышко блеснет,
Поднимусь я рано,
Выйду из ворот…
Нет, боюсь признаться…
Как отцу сказать?
Станет брат ругаться,
Заколотит мать…
Жарко мне! Не спится…
Месяц уж давно,
Красный весь, глядится
В низкое окно.

24 июля 1858

* * *

Гремела музыка, горели ярко свечи,
Вдвоем мы слушали, как шумный длился бал,
Твоя дрожала грудь, твои пылали плечи,
Так ласков голос был, так нежны были речи;
Но я в смущении не верил и молчал.

В тяжелый горький час последнего прощанья
С улыбкой на лице я пред тобой стоял,
Рвалася грудь моя от боли и страданья,
Печальна и бледна, ты жаждала признанья…
Но я в волнении томился и молчал.

Я ехал. Путь лежал передо мной широко…
Я думал о тебе, я все припоминал,
О, тут я понял все, я полюбил глубоко,
Я говорить хотел, но ты была далеко,
Но ветер выл кругом… я плакал и молчал.

1858

* * *

О, Боже, как хорош прохладный вечер лета!
Какая тишина!
Всю ночь я просидеть готов бы до рассвета
У этого окна.
Какой-то темный лик мелькает по аллее,
И воздух недвижим,
И кажется, что там еще, еще темнее,
За садом молодым.
Уж поздно… Все сильней цветов благоуханье,
Сейчас взойдет луна…
На небесах покой, и на земле молчанье,
И всюду тишина.

Давно ли в этот сад, в чудесный вечер мая,
Входили мы вдвоем?
О, сколько, сколько раз его мы, не смолкая,
Бывало, обойдем!
И вот я здесь один, с измученной, усталой,
Разбитою душой.
Мне хочется рыдать, припавши, как бывало,
К груди твоей родной…
Я жду… но не слыхать знакомого привета,
Душа болит одна…
О, Боже, как хорош прохладный вечер лета,
Какая тишина!

1859

* * *

Мы на сцене играли с тобой
И так нежно тогда целовались,
Что все фарсы комедии той
Мне возвышенной драмой казались.

И в веселый прощания час
Мне почудились дикие стоны:
Будто обнял в последний я раз
Холодеющий труп Дездемоны…

Позабыт неискусный актер,
Поцелуи давно отзвучали,
Но я горько томлюся с тех пор
В безысходной и жгучей печали.

И горит, и волнуется кровь,
На устах пламенеют лобзанья…
Не комедия ль эта любовь,
Не комедия ль эти страданья?

20 апреля 1859

Утешение весны

Не плачь, мой певец одинокой,
Покуда кипит в тебе кровь.
Я знаю: коварно, жестоко
Тебя обманула любовь.

Я знаю: любовь незабвенна…
Но слушай: тебе я верна,
Моя красота неизменна,
Мне вечная юность дана!

Покроют ли небо туманы,
Приблизится ль осени час,
В далекие, теплые страны
Надолго я скроюсь от вас.

Как часто в томленьях недуга
Ты будешь меня призывать,
Ты ждать меня будешь, как друга,
Как нежно любимую мать!
Приду я… На душу больную
Навею чудесные сны
И язвы легко уврачую
Твоей безрассудной весны!

Когда же по мелочи, скупо
Растратишь ты жизнь и – старик —
Начнешь равнодушно и тупо
Мой ласковый слушать язык, —

Тихонько, родными руками,
Я вежды твои опущу,
Твой гроб увенчаю цветами,
Твой темный приют посещу,

А там – под покровом могилы —
Умолкнут и стоны любви,
И смех, и кипевшие силы,
И скучные песни твои!

Санкт-Петербург5 мая 1859

* * *

Давно уж нет любви меж нами,
Я сердце жадно берегу,
Но равнодушными глазами
Ее я видеть не могу.

И лишь заслышу звук знакомый
Ее замедленных речей,
Мне снятся старые хоромы
И зелень темная ветвей.

Мне снится ночь… Пустое поле…
У ног колышется трава;
Свободней дышит грудь на воле,
Свободней сыплются слова…

А то иным душа согрета,
И мне, Бог знает почему,
Всё снится старый сон поэта
И тени, милые ему, —
Мне снится песня Дездемоны,
Ромео пролитая кровь,
Их вечно памятные стоны,
Их вечно юная любовь…

Я весь горю святой враждою
К глупцу, злодею, палачу,
Я мир спасти хочу собою,
Я жертв и подвигов хочу!

Мне снится всё, что сниться может,
Что жизнь и красит, и живит,
Что ум святым огнем тревожит,
Что сердце страстью шевелит.

1863(?)

Романс

Помню, в вечер невозвратный
Посреди толпы чужой
Чей-то образ благодатный
Тихо веял предо мной.

Помню, в час нежданной встречи
И смятение, и страх,
Недосказанные речи
Замирали на устах…

Помню, помню, в ночь глухую
Я не спал… Часы неслись,
И на грудь мою больную
Слезы жгучие лились…

А сквозь слезы – с речью внятной
И с улыбкой молодой
Чей-то образ благодатный
Тихо веял предо мной.

1863(?)

Минуты счастья

Не там отрадно счастье веет,
Где шум и царство суеты, —
Там сердце скоро холодеет
И блекнут яркие мечты.
Но вечер тихий, образ нежный
И речи долгие в тиши
О всем, что будит ум мятежный
И струны спящие души, —

О, вот они, минуты счастья,
Когда, как зорька в небесах,
Блеснет внезапно луч участья
В чужих внимательных очах,

Когда любви горячей слово
Растет на сердце как напев,
И с языка слететь готово,
И замирает, не слетев…

1865

Дорожная дума

Позднею ночью, равниною снежной
Еду я. Тихо. Всё в поле молчит…
Глухо звучат по дороге безбрежной
Скрип от полозьев и топот копыт.

Всё, что, прощаясь, ты мне говорила,
Снова твержу я в невольной тоске.
Долог мой путь, и дорога уныла…
Что-то в уютном твоем уголке?

Слышен ли смех? Догорают ли свечи?
Так же ль блистает твой взор, как вчера?
Те же ли смелые, юные речи
Будут немолчно звучать до утра?

Кто там с тобой? Ты глядишь ли бесстрастно
Или трепещешь, волнуясь, любя?
Только б тебе полюбить не напрасно,
Только б другие любили тебя!

Только бы кончился день без печали,
Только бы вечер прошел веселей,
Только бы сны золотые летали
Над головою усталой твоей!
Только бы счастье со светлыми днями
Так же гналось по пятам за тобой,
Как наши тени бегут за санями
Снежной равниной порою ночной!

1865 или 1866

* * *

Ни отзыва, ни слова, ни привета,
Пустынею меж нами мир лежит,
И мысль моя с вопросом без ответа
Испуганно над сердцем тяготит:

Ужель среди часов тоски и гнева
Прошедшее исчезнет без следа,
Как легкий звук забытого напева,
Как в мрак ночной упавшая звезда?

1867

К морю

Увы, не в первый раз, с подавленным рыданьем,
Я подхожу к твоим волнам
И, утомясь бесплодным ожиданьем,
Всю ночь просиживаю там…
Тому уж много лет: неведомая сила
Явилася ко мне, как в мнимо-светлый рай,
Меня, как глупого ребенка, заманила,
Шепнула мне – люби, сказала мне – страдай!
И с той поры, ее велению послушный,
Я с каждым днем любил сильнее и больней…
О, как я гнал любовь, как я боролся с ней,
Как покорялся малодушно!..
Но наконец, устав страдать,
Я думал – пронеслась невзгода…
Я думал – вот моя свобода
Ко мне вернулася опять…
И что ж: томим тоскою, снова
Сижу на этом берегу,
Как жалкий раб, кляну свои оковы,
Но – сбросить цепи не могу.

О, если слышишь ты глагол, тебе понятный,
О море темное, приют сердец больных,—
Пусть исцелят меня простор твой необъятный
И вечный ропот волн твоих.
Пускай твердят они мне ежечасно
Об оскорблениях, изменах, обо всем,
Что вынес я в терпении тупом…
.
Теперь довольно. Уж мне прежних дней не
видеть,
Но если суждено мне дальше жизнь влачить,
Дай силы мне, чтоб мог я ненавидеть,
Дай ты безумье мне, чтоб мог я позабыть!..

1867

* * *

Осенней ночи тень густая
Над садом высохшим легла.
О, как душа моя больная
В тоске любви изнемогла!
Какие б вынес я страданья,
Чтоб в этот миг из-за кустов
Твое почувствовать дыханье,
Услышать шум твоих шагов!

Село Покровское1868

* * *

Сухие, редкие, нечаянные встречи,
Пустой, ничтожный разговор,
Твои умышленно уклончивые речи
И твой намеренно холодный, строгий взор —
Все говорит, что надо нам расстаться,
Что счастье было и прошло…

Но в этом так же горько мне сознаться,
Как кончить с жизнью тяжело.
Так в детстве, помню я, когда меня будили
И зимний день глядел в замерзшее окно, —
О, как остаться там уста мои молили,
Где так тепло, уютно и темно!
В подушки прятался я, плача от волненья,
Дневной тревогой оглушен,
И засыпал, счастливый на мгновенье,
Стараясь на лету поймать недавний сон,
Бояся потерять ребяческие бредни…
Такой же детский страх теперь объял меня.
Прости мне этот сон последний
При свете тусклого, грозящего мне дня!

<1869, 1874>

* * *

Опять в моей душе тревоги и мечты,
И льется скорбный стих, бессонницы отрада…
О, рви их поскорей – последние цветы
Из моего поблекнувшего сада!
Их много сожжено случайною грозой,
Размыто ранними дождями,
А осень близится неслышною стопой
С ночами хмурыми, с бессолнечными днями.
Уж ветер выл холодный по ночам,
Сухими листьями дорожки покрывая;
Уже к далеким, теплым небесам
Промчалась журавлей заботливая стая,
И между липами, из-за нагих ветвей
Сквозит зловещее, чернеющее поле…
Последние цветы сомкнулися тесней…
О, рви же, рви же их скорей,
Дай им хоть день еще прожить в тепле и холе!

<Конец 60-х годов>

Встреча

Тропинкой узкою я шел в ночи немой,
И в черном женщина явилась предо мной.
Остановился я, дрожа, как в лихорадке…
Одежды траурной рассыпанные складки,
Седые волосы на сгорбленных плечах —
Всё в душу скорбную вливало тайный страх.
Хотел я своротить, но места было мало;
Хотел бежать назад, но силы не хватало,
Горела голова, дышала тяжко грудь…
И вздумал я в лицо старухи заглянуть,
Но то, что я прочел в ее недвижном взоре,
Таило новое, неведомое горе.
Сомненья, жалости в нем не было следа,
Не злоба то была, не месть и не вражда,
Но что-то темное, как ночи дуновенье,
Неумолимое, как времени теченье.
Она сказала мне: «Я смерть, иди со мной!»
Уж чуял я ее дыханье над собой,
Вдруг сильная рука, неведомо откуда,
Схватила, и меня, какой-то силой чуда,
Перенесла в мой дом…
Живу я, но с тех пор
Ничей не радует меня волшебный взор,
Не могут уж ничьи приветливые речи
Заставить позабыть слова той страшной встречи.

Конец 1860-х годов

А. С. Даргомыжскому

С отрадой тайною, с горячим нетерпеньем
Мы песни ждем твоей, задумчивый певец!
Как жадно тысячи сердец
Тебе откликнутся могучим упоеньем!
Художники бессмертны: уж давно
Покинул нас поэта светлый гений,
И вот «волшебной силой песнопений»
Ты воскресаешь то, что им погребено.
Пускай всю жизнь его терзал венец терновый,
Пусть и теперь над ним звучит неправый суд,
Поэта песни не умрут:
Где замирает мысль и умолкает слово,
Там с новой силою аккорды потекут…
Певец родной, ты брат поэта нам родного,
Его безмолвна ночь, твой ярко блещет день, —
Так вызови ж скорей, творец «Русалки», снова
Его тоскующую тень!

Конец 1860-х годов

* * *

Честь имею донести Вашему Высокоблагородию, что в огородах мещанки Ефимовой найдено мертвое тело.

Из полицейского рапорта

В убогом рубище, недвижна и мертва,
Она покоилась среди пустого поля.
К бревну прислонена, лежала голова.
Какая выпала вчера ей злая доля?
Зашиб ли хмель ее среди вечерней тьмы,
Испуганный ли вор хватил ее в смятенье,
Недуг ли поразил, – еще не знали мы
И уловить в лице старались выраженье.
Но веяло оно покоем неземным;
Народ стоял кругом, как бы дивяся чуду,
И каждый клал свой грош в одну большую груду,
И деньги сыпались к устам ее немым.
Вчера их вымолить она бы не сумела…
Да, эти щедрые и поздние гроши,
Что, может быть, спасли б нуждавшееся тело,
Народ охотнее бросает для души.
Был чудный вешний день. По кочкам зеленели
Побеги свежие рождавшейся травы,
И дети бегали, и жаворонки пели,
Прохладный ветерок, вкруг мертвой головы
Космами жидкими волос ее играя,
Казалось, лепетал о счастье и весне,
И небо синее в прозрачной вышине
Смеялось над землей, как эпиграмма злая!

<1871(?)>

* * *

Истомил меня жизни безрадостный сон,
Ненавистна мне память былого,
Я в прошедшем моем как в тюрьме заключен
Под надзором тюремщика злого.

Захочу ли уйти, захочу ли шагнуть —
Роковая стена не пускает,
Лишь оковы звучат, да сжимается грудь,
Да бессонная совесть терзает.
Но под взглядом твоим распадается цепь,
И я весь освещаюсь тобою,
Как цветами нежданно одетая степь,
Как туман, серебримый луною…

<1872>

Памяти Ф. И. Тютчева

Ни у домашнего простого камелька,
Ни в шуме светских фраз и суеты салонной
Нам не забыть его, седого старика
С улыбкой едкою, с душою благосклонной!

Ленивой поступью прошел он жизни путь,
Но мыслью обнял все, что на пути заметил,
И перед тем, чтоб сном могильным отдохнуть,
Он был, как голубь, чист и, как младенец, светел.

Искусства, знания, событья наших дней —
Все отклик верный в нем будило неизбежно,
И словом, брошенным на факты и людей,
Он клейма вечные накладывал небрежно…

Вы помните его в кругу его друзей?
Как мысли сыпались, нежданные, живые,
Как забывали мы под звук его речей
И вечер длившийся, и годы прожитые!

В нем злобы не было. Когда ж он говорил,
Язвительно смеясь над жизнью или веком,
То самый смех его нас с жизнию мирил,
А светлый лик его мирил нас с человеком!

<70-е годы>

* * *

Я ее победил, роковую любовь,
Я убил ее, злую змею,
Что без жалости, жадно пила мою кровь,
Что измучила душу мою!
Я свободен, спокоен опять —
Но не радостен этот покой.
Если ночью начну я в мечтах засыпать,
Ты сидишь, как бывало, со мной.
Мне мерещатся снова они —
Эти жаркие летние дни,
Эти долгие ночи бессонные,
Безмятежные моря струи,
Разговоры и ласки твои,
Тихим смехом твоим озаренные.
А проснулся я: ночь, как могила, темна,
И подушка моя холодна,
И мне некому сердца излить.
И напрасно молю я волшебного сна,
Чтоб на миг мою жизнь позабыть.
Если ж многие дни без свиданья пройдут,
Я тоскую, не помня измен и обид;
Если песню, что любишь ты, вдруг запоют,
Если имя твое невзначай назовут, —
Мое сердце, как прежде, дрожит!
Укажи же мне путь, назови мне страну,
Где прошедшее я прокляну,
Где бы мог не рыдать я с безумной тоской
В одинокий полуночный час,
Где бы образ твой, некогда мне дорогой,
Побледнел и погас!
Куда скрыться мне? Дай же ответ!
Но ответа не слышно, страны такой нет,
И, как перлы в загадочной бездне морей,
Как на небе вечернем звезда,
Против воли моей, против воли твоей,
Ты со мною везде и всегда!

<70-е годы>

Пара гнедых

Перевод из Донаурова

Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, голодных и грустных на вид,
Вечно бредете вы мелкой рысцою,
Вечно куда-то ваш кучер спешит.
Были когда-то и вы рысаками,
И кучеров вы имели лихих,
Ваша хозяйка состарилась с вами,
Пара гнедых!
Ваша хозяйка в старинные годы
Много имела хозяев сама,
Опытных в дом привлекала из моды,
Более нежных сводила с ума.
Таял в объятьях любовник счастливый,
Таял порой капитал у иных;
Часто стоять на конюшне могли вы,
Пара гнедых!

Грек из Одессы и жид из Варшавы,
Юный корнет и седой генерал —
Каждый искал в ней любви и забавы
И на груди у нее засыпал,
Где же они, в какой новой богине
Ищут теперь идеалов своих?
Вы, только вы и верны ей доныне,
Пора гнедых!

Вот отчего, запрягаясь с зарою
И голодая по нескольку дней,
Вы подвигаетесь мелкой рысцою
И возбуждаете смех у людей.
Старость, как ночь, вам и ей угрожает,
Говор толпы невозвратно затих,
И только кнут вас порою ласкает,
Пара гнедых!

<70-е годы>

* * *

Мне не жаль, что тобою я не был любим, —
Я любви недостоин твоей!
Мне не жаль, что теперь я разлукой томим, —
Я в разлуке люблю горячей;

Мне не жаль, что и налил и выпил я сам
Унижения чашу до дна,
Что к проклятьям моим, и к слезам, и к мольбам
Оставалася ты холодна;

Мне не жаль, что огонь, закипевший в крови,
Мое сердце сжигал и томил, —
Но мне жаль, что когда-то я жил без любви,
Но мне жаль, что я мало любил!

<70-е годы>

* * *

Ночи безумные, ночи бессонные,
Речи несвязные, взоры усталые…
Ночи, последним огнем озаренные,
Осени мертвой цветы запоздалые!

Пусть даже время рукой беспощадною
Мне указало, что было в вас ложного,
Все же лечу я к вам памятью жадною,
В прошлом ответа ищу невозможного…

Вкрадчивым шепотом вы заглушаете
Звуки дневные, несносные, шумные…
В тихую ночь вы мой сон отгоняете,
Ночи бессонные, ночи безумные!

1876

* * *

Отчалила лодка. Чуть брезжил рассвет…
В ушах раздавался прощальный привет,
Дышал он нежданною лаской…
Свинцовое море шумело кругом…
Всё это мне кажется сладостным сном,
Волшебной, несбыточной сказкой!

О нет, то не сон был! В дали голубой
Две белые чайки неслись над водой,
И серые тучки летели, —
И всё, что сказать я не мог и не смел,
Кипело в душе… и восток чуть алел,
И волны шумели, шумели!..

Ревель1879

* * *

Снова один я… Опять без значенья
День убегает за днем,
Сердце испуганно ждет запустенья,
Словно покинутый дом.
Заперты ставни, забиты вороты,
Сад догнивает пустой…
Где же ты светишь и греешь кого ты,
Мой огонек дорогой?

Видишь, мне жизнь без тебя не под силу,
Прошлое давит мне грудь,
Словно в раскрытую грозно могилу,
Страшно туда заглянуть.

Тянется жизнь, как постылая сказка,
Холодом веет от ней…
О, мне нужна твоя тихая ласка,
Воздуха, солнца нужней!..

1879

Памяти прошлого

Не стучись ко мне в ночь бессонную,
Не буди любовь схороненную,
Мне твой образ чужд и язык твой нем,
Я в гробу лежу, я затих совсем,
Мысли ясные мглой окутались,
Нити жизни все перепутались,
И не знаю я, кто играет мной,
Кто мне верный друг, кто мне враг лихой.

С злой усмешкою, с речью горькою
Ты приснилась мне перед зорькою…
Не смотри ты так, подожди хоть дня,
Я в гробу лежу, обмани меня…
Ведь умершим лгут, ведь удел живых —
Ряд измен, обид, оскорблений злых…
А едва умрем – на прощание
Нам надгробное шлют рыдание,
Возглашают нам память вечную,
Обещают жизнь… бесконечную!

<1886>

Сумасшедший

Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх
И можете держать себя свободно,
Я разрешаю вам. Вы знаете, на днях
Я королем был избран всенародно,
Но это все равно. Смущают мысль мою
Все эти почести, приветствия, поклоны…
Я день и ночь пишу законы
Для счастья подданных и очень устаю.
Как вам моя понравилась столица?
Вы из далеких стран? А впрочем, ваши лица
Напоминают мне знакомые черты,
Как будто я встречал, имен еще не зная,
Вас где-то там, давно…
Ах, Маша, это ты?
О милая моя, родная, дорогая!
Ну, обними меня, как счастлив я, как рад!
И Коля… здравствуй, милый брат!
Вы не поверите, как хорошо мне с вами,
Как мне легко теперь! Но что с тобой, Мари?
Как ты осунулась… страдаешь все глазами?
Садись ко мне поближе, говори.
Что наша Оля? Все растет? Здорова?
О, Господи! Что дал бы я, чтоб снова
Расцеловать ее, прижать к моей груди…
Ты приведешь ее?.. Нет, нет, не приводи!
Расплачется, пожалуй, не узнает,
Как, помнишь, было раз… А ты теперь о чем
Рыдаешь? Перестань! Ты видишь, молодцом
Я стал совсем, и доктор уверяет,
Что это легкий рецидив,
Что скоро все пройдет, что нужно лишь терпенье…
О да, я терпелив, я очень терпелив,
Но все-таки… за что? В чем наше
преступленье?..
Что дед мой болен был, что болен был отец,
Что этим призраком меня пугали с детства, —
Так что ж из этого? Я мог же наконец
Не получить проклятого наследства!..
Так много лет прошло, и жили мы с тобой
Так дружно, хорошо, и все нам улыбалось…
Как это началось? Да, летом, в сильный зной,
Мы рвали васильки, и вдруг мне показалось…
.

Да, васильки, васильки…
Много мелькало их в поле.
Помнишь, до самой реки
Мы их сбирали для Оли.

Олечка бросит цветок
В реку, головку наклонит…
«Папа, – кричит, – василек
Мой поплывет, не утонет?!»

Я ее на руки брал,
В глазки смотрел голубые,
Ножки ее целовал,
Бледные ножки, худые.

Как эти дни далеки…
Долго ль томиться я буду?
Всё васильки, васильки,
Красные, желтые всюду…

Видишь, торчат на стене,
Слышишь, сбегают по крыше,
Вот подползают ко мне,
Лезут все выше и выше…

Слышишь, смеются они…
Боже, за что эти муки?
Маша, спаси, отгони,
Крепче сожми мои руки!

Поздно! Вошли, ворвались,
Стали стеной между нами,
В голову так и впились,
Колют ее лепестками.
Рвется вся грудь от тоски…
Ну куда мне деваться?
Все васильки, васильки…
Как они смеют смеяться?
.

Однако что же вы сидите предо мной?
Как смеете смотреть вы дерзкими глазами?
Вы избалованы моею добротой,
Но все же я король, и я расправлюсь с вами!
Довольно вам держать меня в плену, в тюрьме!
Для этого меня безумным вы признали…
Так я вам докажу, что я в своем уме:
Ты мне жена, а ты – ты брат ее… Что, взяли?
Я справедлив, но строг. Ты будешь казнена.
Что, не понравилось? Бледнеешь от боязни?
Что делать, милая, недаром вся страна
Давно уж требует твоей позорной казни!
Но, впрочем, может быть, смягчу я приговор
И благости пример подам родному краю.
Я не за казни, нет, все эти казни – вздор.
Я взвешу, посмотрю, подумаю… не знаю…
Эй, стража, люди, кто-нибудь!
Гони их в шею всех, мне надо
Быть одному… Вперед же не забудь:
Сюда никто не входит без доклада.

<1890>

* * *

Все, чем я жил, в чем ждал отрады,
Слова развеяли твои…
Так снег последний без пощады
Уносят вешние ручьи…
И целый день с насмешкой злою,
Другие речи заглушив,
Они носились надо мною,
Как неотвязчивый мотив.

Один я. Длится ночь немая.
Покоя нет душе моей…
О, как томит меня, пугая,
Холодный мрак грядущих дней!

Ты не согреешь этот холод,
Ты не осветишь эту тьму…
Твои слова, как тяжкий молот,
Стучат по сердцу моему.

1892

Владимир Соловьев

Прометею

Когда душа твоя в одном увидит свете
Ложь с правдой, с благом зло,
И обоймет весь мир в одном любви привете,
Что есть и что прошло;

Когда узнаешь ты блаженство примиренья;
Когда твой ум поймет,
Что только в призраке ребяческого мненья
И ложь, и зло живет, —

Тогда наступит час – последний час творенья.
Твой свет одним лучом
Рассеет целый мир туманного виденья
В тяжелом сне земном:

Преграды рушатся, расплавлены оковы
Божественным огнем,
И утро вечное восходит к жизни новой
Во всех, и все в Одном.

Август 1874

* * *

Как в чистой лазури затихшего моря
Вся слава небес отражается,
Так в свете от страсти свободного духа
Нам вечное благо является.

Но глубь недвижимая в мощном просторе
Всё та же, что в бурном волнении,—
Могучий и ясный в свободном покое,
Дух тот же и в страстном хотении.
Свобода, неволя, покой и волненье
Проходят и снова являются,
А он все один, и в стихийном стремленье
Лишь сила его открывается.

Март 1875

* * *

В сне земном мы тени, тени…
Жизнь – игра теней,
Ряд далеких отражений
Вечно светлых дней.

Но сливаются уж тени,
Прежние черты
Прежних ярких сновидений
Не узнаешь ты.

Серый сумрак предрассветный
Землю всю одел;
Сердцем вещим уж приветный
Трепет овладел.

Голос вещий не обманет.
Верь, проходит тень, —
Не скорби же: скоро встанет
Новый вечный день.

9 июня 1875

* * *

Хоть мы навек незримыми цепями
Прикованы к нездешним берегам,
Но и в цепях должны свершить мы сами
Тот круг, что боги очертили нам.

Всё, что на волю высшую согласно,
Своею волей чуждую творит,
И под личиной вещества бесстрастной
Везде огонь божественный горит.

Между 29 июня и 28 октября 1875

* * *

У царицы моей есть высокий дворец,
О семи он столбах золотых,
У царицы моей семигранный венец,
В нем без счету камней дорогих.

И в зеленом лесу у царицы моей
Роз и лилий краса расцвела,
И в прозрачной волне серебристый ручей
Ловит отблеск кудрей и чела,

Но не слышит царица, что шепчет ручей,
На цветы и не взглянет она:
Ей туманит печаль свет лазурных очей,
И мечта ее скорби полна.

Она видит: далеко, в полночном краю,
Средь морозных туманов и вьюг,
С злою силою тьмы в одиночном бою
Гибнет ею покинутый друг.

И бросает она свой алмазный венец,
Оставляет чертог золотой
И к неверному другу – нежданный пришлец —
Благодатной стучится рукой.

И над мрачной зимой молодая весна,
Вся сияя, склонилась над ним
И покрыла его, тихой ласки полна,
Лучезарным покровом своим.

И низринуты темные силы во прах,
Чистым пламенем весь он горит,
И с любовию вечной в лазурных очах
Тихо другу она говорит:

«Знаю, воля твоя волн морских не верней,
Ты мне верность клялся сохранить, —
Клятве ты изменил, но изменой своей
Мог ли сердце мое изменить?»

1876

Посвящение к неизданной комедии

Не жди ты песен стройных и прекрасных,
У темной осени цветов ты не проси!
Не знал я дней сияющих и ясных,
А сколько призраков недвижных и безгласных
Покинуто на сумрачном пути.

Таков закон: все лучшее в тумане,
А близкое иль больно, иль смешно.
Не миновать нам двойственной сей грани:
Из смеха звонкого и из глухих рыданий
Созвучие вселенной создано.

Звучи же, смех, свободною волною,
Негодования не стоят наши дни.
Ты, муза бедная, над смутною стезею
Явись хоть раз с улыбкой молодою
И злую жизнь насмешкою незлою
Хотя на миг один угомони.

1880

* * *

О, как в тебе лазури чистой много
И черных, черных туч!
Как ясно над тобой сияет отблеск Бога,
Как злой огонь в тебе томителен и жгуч.

И как в твоей душе с невидимой враждою
Две силы вечные таинственно сошлись,
И тени двух миров, нестройною толпою
Теснясь к тебе, причудливо сплелись.

Но верится: пройдет сверкающий громами
Средь этой мглы божественный глагол,
И туча черная могучими струями
Прорвется вся в опустошенный дол.

И светлою росой она его омоет,
Огонь стихий враждебных утолит,
И весь свой блеск небесный свод откроет
И всю красу земли подвижно озарит.

1881

* * *

Под чуждой властью знойной вьюги
Виденья прежние забыв,
Я вновь таинственной подруги
Услышал гаснущий призыв.

И – с криком ужаса и боли
Железом схваченный орел —
Затрепетал мой дух в неволе,
И сеть порвал, и ввысь ушел.

И на заоблачной вершине,
Пред морем пламенных чудес,
Во всесияющей святыне
Он загорелся и исчез.

1882

* * *

Бескрылый дух, землею полоненный,
Себя забывший и забытый бог…
Один лишь сон – и снова, окрыленный,
Ты мчишься ввысь от суетных тревог.

Неясный луч знакомого блистанья,
Чуть слышный отзвук песни неземной —
И прежний мир в немеркнущем сиянье
Встает опять пред чуткою душой.

Один лишь сон – и в тяжком пробужденье
Ты будешь ждать с томительной тоской
Вновь отблеска нездешнего виденья,
Вновь отзвука гармонии святой.

1883

* * *

В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны – и, схваченная снами,
Душа молилася неведомым богам.
В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горный путь и как еще далёко,
Далёко всё, что грезилося мне.

И до полуночи неробкими шагами
Всё буду я идти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами,
Весь пламенеющий победными огнями,
Меня дождется мой заветный храм.

<1884>

* * *

От пламени страстей, нечистых и жестоких,
От злобных помыслов и лживой суеты
Не исцелит нас жар порывов одиноких,
Не унесет побег тоскующей мечты.

Не средь житейской мертвенной пустыни,
Не на распутье праздных дум и слов
Найти нам путь к утраченной святыне,
Напасть на след потерянных богов.

Не нужно их! В безмерной благостыне
Наш Бог земли своей не покидал
И всем единый путь от низменной гордыни
К смиренной высоте открыл и указал.

И не колеблются Сионские твердыни,
Саронских пышных роз не меркнет красота,
И над живой водой, в таинственной долине,
Святая лилия нетленна и чиста.

23 декабря 1884

* * *

Земля-владычица! К тебе чело склонил я,
И сквозь покров благоуханный твой
Родного сердца пламень ощутил я,
Услышал трепет жизни мировой.
В полуденных лучах такою негой жгучей
Сходила благодать сияющих небес,
И блеску тихому несли привет певучий
И вольная река, и многошумный лес.
И в явном таинстве вновь вижу сочетанье
Земной души со светом неземным,
И от огня любви житейское страданье
Уносится, как мимолетный дым.

Май 1886

* * *

Какой тяжелый сон! В толпе немых видений,
Теснящихся и реющих кругом,
Напрасно я ищу той благодатной тени,
Что тронула меня своим крылом.

Но только уступлю напору злых сомнений,
Глухой тоской и ужасом объят, —
Вновь чую над собой крыло незримой тени,
Ее слова по-прежнему звучат.

Какой тяжелый сон! Толпа немых видений
Растет, растет и заграждает путь,
И еле слышится далекий голос тени:
«Не верь мгновенному, люби и не забудь!»

1885, июнь 1886

В Альпах

Мыслей без речи и чувств без названия
Радостно-мощный прибой.
Зыбкую насыпь надежд и желания
Смыло волной голубой.

Синие горы кругом надвигаются,
Синее море вдали.
Крылья души над землей поднимаются,
Но не покинут земли.

В берег надежды и в берег желания
Плещет жемчужной волной
Мыслей без речи и чувств без названия
Радостно-мощный прибой.

Август 1886

Осеннею дорогой

Меркнет день. Над усталой, поблекшей землей
Неподвижные тучи висят.
Под прощальным убором листвы золотой
И березы, и липы сквозят.
Душу обняли нежно-тоскливые сны,
Замерла бесконечная даль,
И роскошно-блестящей и шумной весны
Примиренному сердцу не жаль.
И как будто земля, отходя на покой,
Погрузилась в молитву без слов,
И спускается с неба невидимый рой
Бледнокрылых, безмолвных духов.

Осень 1886

* * *

Безрадостной любви развязка роковая!
Не тихая печаль, а смертной муки час…
Пусть жизнь – лишь злой обман, но сердце, умирая,
Томится и болит, и на пороге рая
Еще горит огнем, что в вечности погас.

1 января 1887

* * *

Бедный друг, истомил тебя путь,
Темен взор, и венок твой измят.
Ты войди же ко мне отдохнуть.
Потускнел, догорая, закат.

Где была и откуда идешь,
Бедный друг, не спрошу я, любя;
Только имя мое назовешь —
Молча к сердцу прижму я тебя.

Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.

18 сентября 1887

* * *

Не по воле судьбы, не по мысли людей,
Не по мысли твоей я тебя полюбил,
И любовию вещей моей
От невидимой злобы, от тайных сетей
Я тебя ограждал, я тебя оградил.

Пусть сбираются тучи кругом,
Веет бурей зловещей и слышится гром,
Не страшися! Любви моей щит
Не падет перед темной судьбой.
Меж небесной грозой и тобой
Он, как встарь, неподвижно стоит.

А когда пред тобою и мной
Смерть погасит все светочи жизни земной,
Пламень вечной души, как с Востока звезда,
Поведет нас туда, где немеркнущий свет,
И пред богом ты будешь тогда,
Перед богом любви – мой ответ.

1890

* * *

Зной без сияния, тучи безводные,
Шум городской суеты…
В сердце тоскующем думы бесплодные,
Трепет бескрылой мечты.

Жду, когда новая туча надвинется,
Думы прольются в слезах
И над разбитою скорбью поднимется
Лик твой, как солнце в лучах.

1890 (?)

Чем люди живы?

Люди живы Божьей лаской,
Что на всех незримо льется,
Божьим словом, что безмолвно
Во вселенной раздается.
Люди живы той любовью,
Что одно к другому тянет,
Что над смертью торжествует
И в аду не перестанет.

А когда не слишком смело
И себя причислить к людям, —
Жив я мыслию, что с милой
Мы навеки вместе будем.

30 января 1892

* * *

Три дня тебя не видел, ангел милый, —
Три вечности томленья впереди!
Вселенная мне кажется могилой,
И гаснет жизнь в измученной груди,

А я, безумец, пел, что горе пережито,
Что поздняя любовь несет одни цветы…
Поникло разом всё в душе моей убитой,
И крылья вырваны у радужной мечты.

О милая! Всё гордое сознанье,
Все гордые слова твой друг отдать готов
За мимолетный миг хоть одного свиданья,
За звук один возлюбленных шагов.

31 января 1892

* * *

Вижу очи твои изумрудные,
Светлый облик встает предо мной.
В эти сны наяву, непробудные,
Унесло меня новой волной.

Ты поникла, земной паутиною
Вся опутана, бедный мой друг,
Но не бойся: тебя не покину я, —
Он сомкнулся, магический круг.

В эти сны наяву, непробудные,
Унесет нас волною одной.
Вижу очи твои изумрудные,
Светлый облик стоит предо мной.

1892

* * *

День прошел с суетой беспощадною.
Вкруг меня благодатная тишь,
А в душе ты одна, ненаглядная,
Ты одна нераздельно царишь.

Все порывы и чувства мятежные,
Злую жизнь, что кипела в крови,
Поглотило стремленье безбрежное
Роковой беззаветной любви.

Днем луна, словно облачко бледное,
Чуть мелькнет белизною своей,
А в ночи – перед ней, всепобедною,
Гаснут искры небесных огней.

1892

* * *

О, что значат все слова и речи,
Этих чувств отлив или прибой
Перед тайною нездешней нашей встречи,
Перед вечною, недвижною судьбой?

В этом мире лжи – о, как ты лжива!
Средь обманов ты живой обман.
Но ведь он со мной, он мой, тот миг счастливый,
Что рассеет весь земной туман.

Пусть и ты не веришь этой встрече,
Всё равно, – не спорю я с тобой.
О, что значат все слова и речи
Перед вечною, недвижною судьбой?

1892

* * *

Милый друг, не верю я нисколько
Ни словам твоим, ни чувствам, ни глазам,
И себе не верю, верю только
В высоте сияющим звездам.

Эти звезды мне стезею млечной
Насылают верные мечты
И растят в пустыне бесконечной
Для меня нездешние цветы.

И меж тех цветов, в том вечном лете,
Серебром лазурным облита,
Как прекрасна ты, и в звездном свете
Как любовь свободна и чиста!

1892

Сайма в бурю

Озеро плещет волной беспокойною,
Словно как в море растущий прибой,
Рвется к чему-то стихия нестройная,
Спорит о чем-то с враждебной судьбой.

Знать, не по сердцу оковы гранитные!
Только в безмерном отраден покой.
Снятся былые века первобытные,
Хочется снова царить над землей.

Бейся, волнуйся, невольница дикая!
Вечный позор добровольным рабам.
Сбудется сон твой, стихия великая,
Будет простор всем свободным волнам.

1892

На Сайме зимой

Вся ты закуталась шубой пушистой,
В сне безмятежном, затихнув, лежишь.
Веет не смертью здесь воздух лучистый,
Эта прозрачная, белая тишь.
В невозмутимом покое глубоком,
Нет, не напрасно тебя я искал.
Образ твой тот же пред внутренним оком,
Фея – владычица сосен и скал!

Ты непорочна, как снег за горами,
Ты многодумна, как зимняя ночь,
Вся ты в лучах, как полярное пламя,
Темного хаоса светлая дочь!

1894

* * *

Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий —
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий?

Милый друг, иль ты не чуешь,
Что одно на целом свете —
Только то, что сердце к сердцу
Говорит в немом привете?

<1895>

* * *

Лишь забудешься днем иль проснешься в полночи —
Кто-то здесь… Мы вдвоем, —
Прямо в душу глядят лучезарные очи
Темной ночью и днем.

Тает лед, расплываются хмурые тучи,
Расцветают цветы…
И в прозрачной тиши неподвижных созвучий
Отражаешься ты.
Исчезает в душе старый грех первородный:
Сквозь зеркальную гладь
Видишь, нет и травы, змей не виден подводный,
Да и скал не видать.

Только свет да вода. И в прозрачном тумане
Блещут очи одни,
И слилися давно, как роса в океане,
Все житейские дни.

21 ноября 1898

Белые колокольчики

…И я слышу, как сердце цветет.

Фет

Сколько их расцветало недавно,
Словно белое море в лесу!
Теплый ветер качал их так плавно
И берег молодую красу.

Отцветает она, отцветает,
Потемнел белоснежный венок,
И как будто весь мир увядает…
Средь гробов я стою одинок.

«Мы живем, твои белые думы,
У заветных тропинок души.
Бродишь ты по дороге угрюмой,
Мы недвижно сияем в тиши.

Нас не ветер берег прихотливый,
Мы тебя сберегли бы от вьюг.
К нам скорей, через запад дождливый,
Для тебя мы – безоблачный юг.

Если ж взоры туман закрывает
Иль зловещий послышался гром,—
Наше сердце цветет и вздыхает…
Приходи – и узнаешь, о чем».

15 августа 1899

К. Р

* * *

Опять снизошло на меня вдохновенье,
И звонкие струны рокочут опять:
Иль прежние снова вернулись волненья,
Иль снова я стану любить и страдать?

Нет, выдохлись старые, скучные песни,
Вы их от меня не услышите вновь.
Доныне дремавшая сила, воскресни!
Воскресни, проснися, иная любовь!

Любви безнадежной забота напрасна.
К чему тяготиться уныньем, тоской?
Взгляните, как жизнь хороша и прекрасна,
И сколько блаженства дано нам судьбой!

Гремите же, струны! Полна увлеченья,
В честь жизни раздайся, о, песня моя!
Забыв и печаль, и тоску, и мученья,
Живите и пользуйтесь жизнью, друзья!

Стрельна12 июля 1882

* * *

Поймете ль вы те чудные мгновенья,
Когда нисходит в душу вдохновенье,
И зародившись, новой песни звук
В ней пробуждает столько тайных мук
И столько неземного восхищенья?
Те приступы восторженной любви,
Тот сокровенный творчества недуг —
Поймете ль вы?..
Я всю любовь, все лучшие стремленья,
Все, что волнует грудь в ночной тиши,
И все порывы пламенной души
Излил в свои стихотворенья…

Но если, бессознательно порою
Высокий долг поэта позабыв,
Пленялся я чарующей мечтою,
И звуков увлекал меня наплыв,—
Не осудите слабости случайной,
Души моей поймите голос тайный.
Что может ум без сердца сотворить?
Я не умею петь без увлеченья
И не могу свои творенья
Холодному рассудку подчинить!..

Стрельна13 июля 1882

* * *

С. А. Философовой

Вы помните ль? Однажды, в дни былые,
К пруду мы с вами в полдень забрели,
В воде играли рыбки золотые
И белые кувшинчики цвели.
Мы на скамью уселись с вами рядом,
Рассеянно следя усталым взглядом
Игривый пестрых бабочек полет…
Над нами зеленел тенистый свод
И, липовым нас цветом осыпая,
Затейливою сетью рисовал
Узоры по песку; благоухая,
Куст алых роз вблизи нас расцветал…
И так тепло, и солнечно так было!
Без слов мы наслаждались тишиной,—
Но сердце все ж сжималося и ныло,
Как бы перед грозящею бедой.
И предвкушая будущие муки,
Душа, робея, торопилась жить,
Чтоб близость неминуемой разлуки,
Хоть на одно мгновенье, отдалить.

Афины30 марта 1883

Надпись в Евангелие

Пусть эта книга священная
Спутница вам неизменная
Будет везде и всегда.

Пусть эта книга спасения
Вам подает утешение
В годы борьбы и труда.

Эти глаголы чудесные,
Как отголоски небесные
В грустной юдоли земной,

Пусть в ваше сердце вливаются, —
И небеса сочетаются
С чистою вашей душой.

Афины2 апреля 1883

* * *

Я баловень судьбы… Уж с колыбели
Богатство, почести, высокий сан
К возвышенной меня манили цели, —
Рождением к величью я призван.
– Но что мне роскошь, злато, власть и сила?
Не та же ль беспристрастная могила
Поглотит весь мишурный этот блеск,
И все, что здесь лишь внешностью нам льстило,
Исчезнет, как волны мгновенный всплеск.

Есть дар иной, божественный, бесценный,
Он в жизни для меня всего святей,
И ни одно сокровище вселенной
Не заменит его душе моей:
То песнь моя! – Пускай прольются звуки
Моих стихов в сердца толпы людской,
Пусть скорбного они врачуют муки
И радуют счастливого душой!
Когда же звуки песни вдохновенной
Достигнут человеческих сердец,
Тогда я смело славы заслуженной
Приму неувядаемый венец.

Но пусть не тем, что знатного я рода,
Что царская во мне струится кровь,
Родного православного народа
Я заслужу доверье и любовь, —
Но тем, что песни русские, родные
Я буду петь немолчно, до конца,
И что во славу матушки России
Священный подвиг совершу певца.

Афины4 апреля 1883

* * *

Умолкли рыдания бури кипучей,
Клокочущей бездны волна улеглась;
Опять выплывает луна из-за тучи,
Над гладью морской тишина разлилась.

В борьбе непрестанной с мятежною страстью
Опять побежден ненасытный недуг,
И с новою силой, и с новою властью
Воспрянет опять торжествующий дух!

Красное Село2 июля 1883

* * *

Уж гасли в комнатах огни…
Благоухали розы…
Мы сели на скамью в тени
Развесистой березы.

Мы были молоды с тобой!
Так счастливы мы были
Нас окружавшею весной;
Так горячо любили!

Двурогий месяц наводил
На нас свое сиянье:
Я ничего не говорил,
Боясь прервать молчанье;
Безмолвно синих глаз твоих
Ты опускала взоры:
Красноречивей слов иных
Немые разговоры.

Чего не смел поверить я,
Что в сердце ты таила,
Все это песня соловья
За нас договорила.

Павловск30 июля 1883

* * *

Принцессе Елизавете Саксен-Альтенбургской

Взошла луна… Полуночь просияла,
И средь немой, волшебной тишины
Песнь соловья так сладко зазвучала,
С лазоревой пролившись тишины.

Ты полюбила, – я любим тобою,
Возможно мне, о друг, тебя любить!
И ныне песнью я зальюсь такою,
Какую ты могла лишь вдохновить.

Стрельна8 сентября 1883

* * *

Растворил я окно, – стало грустно невмочь,—
Опустился пред ним на колени,
И в лицо мне пахнула весенняя ночь
Благовонным дыханьем сирени.

А вдали где-то чудно так пел соловей:
Я внимал ему с грустью глубокой
И с тоскою о родине вспомнил своей;
Об отчизне я вспомнил далекой,
Где родной соловей песнь родную поет
И, не зная земных огорчений,
Заливается целую ночь напролет
Над душистою веткой сирени.

Мейнинген13 мая 1885

Умер

Умер, бедняга! В больнице военной
Долго родимый лежал;
Эту солдатскую жизнь постепенно
Тяжкий недуг доконал…
Рано его от семьи оторвали:
Горько заплакала мать,
Всю глубину материнской печали
Трудно пером описать!
С невыразимой тоскою во взоре
Мужа жена обняла;
Полную чашу великого горя
Рано она испила.
И протянул к нему с плачем ручонки
Мальчик-малютка грудной…
…Из виду скрылись родные избенки,
Край он покинул родной.
В гвардию был он назначен, в пехоту,
В полк наш по долгом пути:
Сдали его в Государеву роту
Царскую службу нести.
С виду пригожий он был новобранец,
Стройный и рослый такой,
Кровь с молоком, во всю щеку румянец,
Бойкий, смышленый, живой;
С еле заметным пушком над губами,
С честным открытым лицом,
Волосом рус, с голубыми глазами,
Ну, молодец молодцом.
Был у ефрейтора он на поруке,
К участи новой привык,
Приноровился к военной науке,
Сметливый был ученик.
Старым его уж считали солдатом,
Стал он любимцем полка;
В этом Измайловце щеголеватом
Кто бы узнал мужика!
Он безупречно во всяком наряде
Службу свою отбывал,
А по стрельбе скоро в первом разряде
Ротный его записал.
Мы бы в учебной команде зимою
Стали его обучать,
И подготовленный, он бы весною
В роту вернулся опять;
Славным со временем был бы он
взводным…
Но не сбылись те мечты!
…Кончились лагери; ветром холодным
Желтые сдуло листы,
Серый спустился туман на столицу,
Льются дожди без конца…
В осень ненастную сдали в больницу
Нашего мы молодца.
Таял он, словно свеча, понемногу
В нашем суровом краю;
Кротко, безропотно Господу Богу
Отдал он душу свою.
Без материнского благословенья
Этот солдат молодой.
Ласковой, нежной рукою закрыты
Не были эти глаза,
И ни одна о той жизни прожитой
Не пролилася слеза!
Полк о кончине его известили, —
Хлопоты с мертвым пошли:
В старый одели мундир, положили
В гроб и в часовню снесли.
К выносу тела в военной больнице
Взвод был от нас наряжен…
По небу тучи неслись вереницей
В утро его похорон;
Выла и плакала снежная вьюга
С жалобным воплем таким,
Плача об участи нашего друга,
Словно рыдая над ним!
Вынесли гроб; привязали на дроги,
И по худой мостовой
Серая кляча знакомой дорогой
Их потащила рысцой.
Сзади и мы побрели за ворота,
Чтоб до угла хоть дойти:
Всюду до первого лишь поворота
Надо за гробом идти.
Дрогам вослед мы глядели, глядели
Долго с печалью немой…
Перекрестилися, шапки надели
И воротились домой…
Люди чужие солдата зароют
В мерзлой земле глубоко,
Там, за заставой, где ветры лишь воют,
Где-то в глуши далеко.
Спи же, товарищ ты наш, одиноко!
Спи же, покойся себе
В этой могилке сырой и глубокой!
Вечная память тебе!

Мыза Смерди22 августа 1885

Молитва

Научи меня, Боже, любить
Всем умом Тебя, всем помышленьем,
Чтоб и душу Тебе посвятить
И всю жизнь с каждым сердца биеньем.

Научи Ты меня соблюдать
Лишь Твою милосердную волю,
Научи никогда не роптать
На свою многотрудную долю.

Всех, которых пришел искупить
Ты Своею Пречистою Кровью,
Бескорыстной, глубокой любовью
Научи меня, Боже, любить!

Павловск4 сентября 1886

* * *

Озеро светлое, озеро чистое,
Гладь, тишина и покой!
Солнце горячее, солнце лучистое
Над голубою волной!
О, если б сердце тревожное, бурное
Так же могло быть светло,
Как это озеро в утро лазурное,
Только что солнце взошло!

Фридрихсгафен27 сентября 1887

* * *

Когда меня волной холодной
Объемлет мира суета —
Звездой мне служат путеводной
Любовь и красота.

О, никогда я не нарушу
Однажды данный им обет:
Любовь мне согревает душу,
Она мне жизнь и свет.

Не зная устали, ни лени,
Отважно к цели я святой
Стремлюсь, чтоб преклонить колени
Пред вечной красотой.

Берлин5 декабря 1887

Поэту

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

Пушкин

Пусть гордый ум вещает миру,
Что все незримое – лишь сон,
Пусть знанья молится кумиру
И лишь науки чтит закон.

Но ты, поэт! Верь в жизнь иную, —
Тебе небес открыта дверь;
Верь в силу творчества живую,
Во все несбыточное верь!
Лишь тем, что свято, безупречно,
Что полно чистой красоты,
Лишь тем, что светит правдой вечной,
Певец, пленяться должен ты.

Любовь – твое да будет знанье:
Проникнись ей – и песнь твоя
В себе включит и все страданье,
И все блаженство бытия.

С.-Петербург5 мая 1888

* * *

О, не гляди мне в глаза так пытливо!
Друг, не заглядывай в душу мою,
Силясь постигнуть все то, что ревниво,
Робко и бережно в ней я таю.

Есть непонятные чувства: словами
Выразить их не сумел бы язык;
Только и властны они так над нами
Тем, что их тайну никто не постиг.

О, не гневись же, когда пред тобою,
Очи потупив, уста я сомкну:
Прячет и небо за тучи порою
Чистой лазури своей глубину.

Красное Село17 июля 1888

Звезды

Истомленные дня суетою безумной
К вам, о светочи неба, подъемлем мы очи:
Здесь внизу на земле и тревожно, и шумно, —
Безмятежно и тихо в безмолвии ночи.

Как вы кротко дарите в торжественном блеске,
Бестелесною вечно сияя красою!
Наша ложь, наша злоба в неистовом плеске
Никогда не коснутся вас мутной волною.
И чем выше вы, звезды, чем вы недоступней,
Тем плененным следить вас отраднее взором;
Чем мрачней, чем ничтожней мы и преступней,
Тем светлей вы и чище огнистым узором.

Павловск13 августа 1888

* * *

Ни звезд, ни луны. Небеса в облаках.
Ветер замер. В лесу тишина.
Не дрогнет ни единый листок на ветвях.
Эта ночь тайной неги полна!

Ни слез, ни борьбы, позабыт мир земной,
И одна лишь в душе благодать.
В упоенье так сладостно с нежной тоской
Этой ночи безмолвно внимать!

Она овладела таинственно мной…
Ожидая чего-то, стою…
Полновластная ночь, я один пред тобой:
О, поведай мне тайну свою!

Близ станции Белой2 октября 1889

* * *

М. Д. Давыдову

Усталый сын земли, в дни суетных забот,
Средь мелочных обид и светского волненья,
У озера в лесу ищу уединенья.
Не налюбуешься прозрачной гладью вод:
В ней словно тайная есть сила притяженья.
Не оттого ль меня так к озеру влечет,
Что отражается в струях его порою
Вся глубина небес нетленною красою —

И звезд полуночных лучистый хоровод,
И утро ясное румяною зарею,
И светлых облаков воздушная семья?
Не оттого ль, что здесь, хоть и пленен землею,
К далеким небесам как будто ближе я?

Близ станции Белой5 октября 1889

* * *

Что за краса в ночи благоуханной!
Мечтательно ласкает лунный свет;
Небесный свод, как ризой златотканой,
Огнями звезд бесчисленных одет.

О, если б там, в стране обетованной,
Где ни забот, ни слез, ни горя нет,
Душе расцвесть красою первозданной,
Покинув мир страданий, зол и бед!

Но, может быть, там суждено забвенье
Всего того, чем в нежном умиленье
Здесь на земле пленялася душа?

Нет, будем жить! Хоть скорбью и тоскою
Больная грудь сжимается порою,
Хоть страждем мы, но жизнь так хороша!

Красное Село23 июля 1890

Кантата на столетие со дня рождения А. С. Пушкина

Мы многолюдною толпою
Сошлися здесь на торжество
Единодушною семьею
Сегодня чествовать того,
Кто в этот день веселый мая,
Тому назад уже сто лет,
Невинной прелестью пленяя,
Узрел впервые Божий свет.
У этой тихой колыбели
Кто угадать бы мог вперед,
К какой высокой, славной цели
Судьба младенца поведет?
Дитя крылами осеняя,
Быть может, ангел напевал
Ему святые песни рая
И грезы неба навевал.
Миров надзвездных откровеньям
Немолчно вторил мир земной,
И все дышало восхищеньем,
Завороженное весной.

Сладкозвучным роем песен
Пролил ты в сердца людей!
Как могуч, как бестелесен,
Как божественно чудесен
Мир поэзии твоей!

Вечно, славный без сравненья,
В сердце нашем ты живи!
И тебе мы в умиленье
Платим дань благодаренья,
Дань восторга и любви.

Петербург14 февраля 1899

* * *

Тихая, теплая ночь. – Позабудь
Жалкие нужды земли.
Выйди, взгляни: высоко Млечный Путь
Стелется в синей дали.

Что перед светлою звездной стезей
Темные наши пути?
Им, ознакомленным с ложью людской,
Неба красой не цвести.

Глаз не сводил бы с лучистых высот!
– Выйди, зову тебя вновь;
В небо вглядись, отрешись от забот,
К вечности душу готовь.

Павловск22 августа 1900

Осташево

Люблю тебя, приют уединенный!
Старинный дом над тихою рекой
И бело-розовый, в ней отраженный
Напротив сельский храм над крутизной.
Сад незатейливый, но благовонный,
Над цветом липы пчел гудящий рой:
И перед домом луг с двумя прудами,
И островки с густыми тополями.

Люблю забраться в лес, поглубже в тень;
Там, после солнцем залитого сада,
Засушным летом, в яркий знойный день
И тишина, и сумрак, и прохлада…
Люблю присесть на мхом обросший пень:
Среди зеленой тьмы что за отрада,
Когда в глаза сверкнет из-за дерев
Река, зеркальной гладью заблестев!

Под ельника мохнатыми ветвями
Таинственный, суровый полумрак.
Ковер опавшей хвои под ногами;
Она мягка и заглушает шаг.
А дальше манит белыми стволами
К себе веселый, светлый березняк
С кудрявою, сквозистою листвою
И сочною, росистою травою.

Схожу в овраг. Оттуда вверх ведет
Ступенями тропа на холм лесистый;
Над нею старых елей мрачный свод
Навис, непроницаемый, ветвистый,
И потайной пробился в чаще ход.
Там аромат обдаст меня смолистый.
В густой тени алеет мухомор
И белый гриб украдкой дразнит взор.

Другой овраг. Вот мост желтеет новый.
С него взберусь опять на холм другой,
И прихожу, минуя бор сосновый,
К ответному обрыву над рекой.
Мне видны здесь: отлив ее свинцовый,
Далекий бег и заворот крутой,
Простор, и гладь, и ширь, и зелень луга
Прибрежнего напротив полукруга.
А вдалеке на берегу наш дом
С колоннами, классическим фронтоном,
Широкой лестницей перед крыльцом,
Двумя рядами окон и балконом.
– Смеркается. Малиновым огнем
Река горит под алым небосклоном.
Уж огонек между колонн в окне
Из комнаты моей сияет мне.

Домой, где ждет пленительный, любимый
За письменным столом вседневный труд!
Домой, где мир царит невозмутимый,
Где тишина, и отдых, и уют!
Лишь маятник стучит неутомимый,
Твердя, что слишком скоро дни бегут…
О, как душа полна благодаренья
Судьбе за благодать уединенья!

Осташево20 августа 1910

Семен Надсон

* * *

Я чувствую и силы, и стремленье
Служить другим, бороться и любить;
На их алтарь несу я вдохновенье,
Чтоб в трудный час их песней ободрить.
Но кто поймет, что не пустые звуки
Звенят в стихе неопытном моем,
Что каждый стих – дитя глубокой муки,
Рожденное в раздумье роковом?
Что каждый миг «святого вдохновенья»
Мне стоил слез, не видных для людей.
Немой тоски, тревожного сомненья
И скорбных дум в безмолвии ночей?!

<1878>

* * *

Терпи… Пусть взор горит слезой,
Пусть в сердце жгучие сомненья!..
Не жди людского сожаленья
И, затаив в груди мученья,
Борись один с своей судьбой…
Пусть устаешь ты с каждым днем,
Пусть с каждым днем все меньше силы…
Что ж, радуйся: таким путем
Дойдешь скорей, чем мы дойдем
До цели жизни – до могилы.

<1878>

Слово

О, если б огненное слово
Я в дар от музы получил,
Как беспощадно б, как сурово
Порок и злобу я клеймил!..
Я б поднял всех на бой со мглою,
Я б знамя света развернул
И в мир бы песнею живою
Стремленье к истине вдохнул!
Каким бы смехом я смеялся,
Какой слезой бы прожигал!..
Опять бы над землей поднялся
Святой, забытый идеал…
Мир испугался б и проснулся,
И как преступник, задрожал!..
И на былое оглянулся,
И робко приговора ждал!..
И в этом гробовом молчанье
Гремел бы смелый голос мой,
Звуча огнем негодованья,
Звеня правдивою слезой!..

Мне не дано такого слова…
Бессилен слабый голос мой,
Моя душа к борьбе готова,
Но нет в ней силы молодой…
В груди – бесплодное рыданье
В устах – мучительный упрек,
И давит сердце мне сознанье,
Что я – я раб, а не пророк!

<1879>

Поэт

Пусть песнь твоя кипит огнем негодованья
И душу жжет своей правдивою слезой,
Пусть отзыв в ней найдут и честные желанья,
И честная любовь к отчизне дорогой;
Пусть каждый звук ее вперед нас призывает,
Подавленным борьбой надеждою звучит,
Упавших на пути бессмертием венчает
И робких беглецов насмешкою клеймит;
Пусть он ведет нас в бой с неправдою и тьмою,
В суровый, грозный бой за истину и свет, —
И упадем тогда мы ниц перед тобою,
И скажем мы тебе с восторгом: «Ты – поэт!..»

Пусть песнь твоя звучит, как тихое журчанье
Ручья, звенящего серебряной струей;
Пусть в ней ключом кипят надежды и желанья,
И сила слышится, и смех звучит живой;
Пусть мы забудемся под молодые звуки
И в мир фантазии умчимся за тобой, —
В тот чудный мир, где нет ни жгучих слез, ни муки,
Где красота, любовь, забвенье и покой;
Пусть насладимся мы без дум и размышленья,
И снова проживем мечтами юных лет, —
И мы благословим тогда твои творенья,
И скажем мы тебе с восторгом: «Ты – поэт!..»

<1879>

* * *

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей.
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, —
Верь: настанет пора – и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!

Не в терновом венце, не под гнетом цепей,
Но с крестом на согбенных плечах, —
В мир придет она в силе и славе своей,
С ярким светочем счастья в руках.
И не будет на свете ни слез, ни вражды,
Ни бескрестных могил, ни рабов,
Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,
Ни меча, ни позорных столбов!

О мой друг! Не мечта этот светлый приход,
Не пустая надежда одна:
Оглянись – зло вокруг чересчур уж гнетет,
Ночь вокруг чересчур уж темна!
Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой —
И поднимет к любви, к беззаветной любви,
Очи, полные скорбной мольбой!..

1880

* * *

Если душно тебе, если нет у тебя
В этом мире борьбы и наживы
Никого, кто бы мог отозваться, любя,
На сомненья твои и порывы:
Если в сердце твоем оскорблен идеал,
Идеал человека и света,
Если честно скорбишь ты и честно устал, —
Отдохни над страницей поэта.

В стройных звуках своих вдохновенных речей,
Чуткий к каждому слову мученья,
Он расскажет тебе о печали твоей,
Но расскажет, как брат, без глумленья;
Он поднимет угасшую веру в тебе,
Он разгонит сомненья и муку
И протянет тебе, в непосильной борьбе,
Бескорыстную братскую руку…

Но умей же и ты отозваться душой
Всем, кто ищет и просит участья,
Всем, кто гибнет в борьбе, кто подавлен нуждой,
Кто устал от грозы и ненастья.
Научись беззаветно и свято любить,
Увенчай молодые порывы, —
И тепло тебе станет трудиться и жить
В этом мире борьбы и наживы.

1880

Грезы

Мне снилось вечернее небо
И крупные звезды на нем,
И бледно-зеленые ивы
Над бледно-лазурным прудом,
И весь утонувший в сирени
Твой домик, и ты у окна,
Вся в белом, с поникшей головкой,
Прекрасна, грустна и бледна…
Ты плакала… Светлые слезы
Катились из светлых очей,
И плакали гордые розы,
И плакал в кустах соловей.
И с каждою новой слезою
Внизу, в ароматном саду,
Мерцая, светляк загорался
И небо роняло звезду.

1881

* * *

Я плакал тяжкими слезами,
Слезами грусти и любви,
Да осияет свет лучами
Мир, утопающий в крови,—
И свет блеснул передо мною
И лучезарен и могуч,
Но не надеждой, а борьбою
Горел его кровавый луч.
То не был кроткий отблеск рая —
Нет, в душном сумраке ночном
Зажглась зарница роковая
Грозы, собравшейся кругом!..

1881

* * *

Мне снилось вечернее небо
И крупные звезды на нем,
И бледно-зеленые ивы
Над бледно-лазурным прудом,
И весь утонувший в сирени
Твой домик, и ты у окна,
Вся в белом, с поникшей головкой,
Прекрасна, грустна и бледна…
Ты плакала… Светлые слезы
Катились из светлых очей,
И плакали гордые розы,
И плакал в кустах соловей.
И с каждою новой слезою
Внизу в ароматном саду,
Мерцая, светляк загорался
И небо роняло звезду.

<1881>

* * *

Милый друг, я знаю, я глубоко знаю,
Что бессилен стих мой, бледный и больной;
От его бессилья часто я страдаю,
Часто тайно плачу в тишине ночной…
Нет на свете мук сильнее муки слова:
Тщетно с уст порой безумный рвется крик,
Тщетно душу сжечь любовь порой готова:
Холоден и жалок нищий наш язык!..

Радуга цветов, разлитая в природе,
Звуки стройной песни, стихшей на струнах,
Боль за идеал и слезы о свободе, —
Как их передать в обыденных словах?
Как безбрежный мир, раскинутый пред нами,
И душевный мир, исполненный тревог,
Жизненно набросить робкими штрихами
И вместить в размеры тесных этих строк?..

Но молчать, когда вокруг звучат рыданья
И когда так жадно рвешься их унять, —
Под грозой борьбы и пред лицом страданья…
Брат, я не хочу, я не могу молчать!..
Пусть я, как боец, цепей не разбиваю,
Как пророк – во мглу не проливаю свет:
Я ушел в толпу и вместе с ней страдаю,
И даю что в силах – отклик и привет!..

1882

В толпе

Не презирай толпы: пускай она порою
Пуста и мелочна, бездушна и слепа,
Но есть мгновения, когда перед тобою
Не жалкая раба с продажною душою,
А божество – толпа, титан – толпа!..
Ты к ней несправедлив: в часы ее страданий
Не шел ты к ней страдать… Певец ее и сын,
Ты убегал ее проклятий и рыданий,
Ты издали любил, ты чувствовал один!..

Приди же слиться с ней; не упускай мгновенья,
Когда болезненно отзывчива она,
Когда от пошлых дел и пошлого забвенья
Утратой тяжкою она потрясена!..

<1882>

Цветы

Я шел к тебе… На землю упадал
Осенний мрак, холодный и дождливый…
Огромный город глухо рокотал,
Шумя своей толпою суетливой;
Загадочно чернел простор реки
С безжизненно-недвижными судами,
И вдоль домов ночные огоньки
Бежали в мглу блестящими цепями…

Я шел к тебе измучен трудным днем
С усталостью на сердце и во взоре,
Чтоб отдохнуть перед твоим огнем
И позабыться в тихом разговоре;
Мне грезился твой теплый уголок,
Тетради нот и свечи на рояле,
И ясный взгляд, и кроткий твой упрек
В ответ на речь сомненья и печали, —
И я спешил… А ночь была темна…
Чуть фонарей струилося мерцанье…
Вдруг сноп лучей, сверкнувших из окна,
Прорезав мрак, привлек мое вниманье:

Там, за зеркальным, блещущим стеклом,
В сиянье ламп, горевших мягким светом,
Обвеяны искусственным теплом,
Взлелеяны оранжерейным летом, —
Цвели цветы… Жемчужной белизной
Сияли ландыши…. алели георгины,
Пестрели бархатцы, нарциссы и левкой,
И розы искрились, как яркие рубины…
Роскошные, душистые цветы, —
Они как будто радостно смеялись,
А в вышине латании листы,
Как веера, над ними колыхались!..

Садовник их в окне расставил напоказ.
И за стеклом, глумясь над холодом и мглою,
Они так нежили, так радовали глаз,
Так сладко в душу веяли весною!..
Как очарованный стоял я пред окном:
Мне чудилось ручья дремотное журчанье,
И птиц веселый гам, и в небе голубом
Занявшейся зари стыдливое мерцанье;
Я ждал, что ласково повеет ветерок,
Узорную листву лениво колыхая,
И с белой лилии взовьется мотылек,
И загудит пчела, на зелени мелькая…
Но детский мой восторг сменился вдруг стыдом:
Как!.. в эту ночь, окутанную мглою,
Здесь, рядом с улицей, намокшей под дождем,
Дышать таким бесстыдным торжеством,
Сиять такою наглой красотою!..

Ты помнишь, – я пришел к тебе больной…
Ты ласк моих ждала – и дождалась:
Твоя любовь казалась мне слепой,
Моя любовь – преступной мне казалась!..

<1883>

* * *

Под звуки музыки, струившейся волною,
Один среди толпы, пестреющей кругом,
Я вдруг задумался, поникнув головою,
Задумался – Бог ведает о чем.

Печали не было в той думе мимолетной,
Но чуть очнулся я – и на своих чертах
Сознал я темный след тревоги безотчетной,
И влагу тихих слез, сияющих в очах…

То тайные мои недуги и страданья,
Глубоко скрытые от чуждых мне очей,
Укравши у меня минуту невниманья,
Как тени поднялись со дна души моей.

И в час, когда на миг от оживленья бала
В безвестный мир меня мечта умчала,
Они смутили вновь поддельный мой покой.
Так горная река из-под снегов обвала
Вновь рвется на простор мятежною волной.

<1883>

* * *

Не вини меня, друг мой, – я сын наших дней,
Сын раздумья, тревог и сомнений;
Я не знаю в груди беззаветных страстей,
Безотчетных и смутных волнений.
Как хирург, доверяющий только ножу,
Я лишь мысли одной доверяю, —
Я с вопросом и к самой любви подхожу
И пытливо ее разлагаю!..
Ты прекрасна в порыве твоем молодом,
С робкой нежностью первых признаний,
С теплой верой в судьбу, с детски ясным челом
И огнем полудетских лобзаний;
Ты сильна и горда своей страстью, – а я…
О, когда б ты могла, дорогая,
Знать, как тягостно борется дума моя
С обаяньем наставшего рая,
Сколько шепчет она мне язвительных слов,
Сколько старых могил разрывает,
Сколько прежних, развеянных опытом, снов
В скорбном сердце моем подымает!..

<1883>

* * *

Только утро любви хорошо: хороши
Только первые, робкие речи.
Трепет девственно-чистой, стыдливой души,
Недомолвки и беглые встречи,
Перекрестных намеков и взглядов игра,
То надежда, то ревность слепая;
Незабвенная, полная счастья пора,
На земле – наслаждения рая!..
Поцелуй – первый шаг к охлажденью: мечта
И возможной и близкою стала;
С поцелуем роняет венок чистота,
И кумир низведен с пьедестала;
Голос сердца чуть слышен, зато говорит
Голос крови и мысль опьяняет:
Любит тот, кто безумней желаньем кипит,
Любит тот, кто безумней лобзает…
Светлый храм в сладострастный гарем обращен.
Смолкли звуки священных молений,
И греховно-пылающий жрец распален
Знойной жаждой земных наслаждений.
Взгляд, прикованный прежде к прекрасным очам
И горевший стыдливой мольбою,
Нагло бродит теперь по открытым плечам,
Обнаженным бесстыдной рукою…
Дальше – миг наслажденья, и пышный цветок
Смят и дерзостно сорван, и снова
Не отдаст его жизни кипучий поток,
Беспощадные волны былого…
Праздник чувства окончен… погасли огни,
Сняты маски, и смыты румяна;
И томительно тянутся скучные дни
Пошлой прозы, тоски и обмана!..

1883

* * *

Неужели сейчас только бархатный луг
Трепетал позолотой полдневных лучей?
Неуклюжая туча ползет, как паук,
И ползет – и плетет паутину теней!..
Ах, напрасно поверил я в день золотой,
Ты лгала мне, прозрачных небес бирюза:
Неподвижнее воздух, томительней зной,
И все ближе гремит, надвигаясь, гроза!..

Встанут серые вихри в дорожной пыли,
Заволнуется зыбкое море хлебов,
Дрогнет сад, наклоняясь челом до земли,
Облетят лепестки недоцветших цветов…
Сколько будет незримых, неслышных смертей
Сколько всходов помятых и сломанных роз!..
Долго солнце огнем благодатных лучей
Не осушит пролитых природою слез!..

А не будь миновавшие знойные дни
Так безоблачно тихи, светлы и ясны,
Не родили б и черную тучу они —
Эту черную думу на лике весны!..

1883

* * *

Наше поколенье юности не знает.
Юность стала сказкой миновавших лет;
Рано в наши годы дума отравляет
Первых сил размах и первых чувств рассвет.
Кто из нас любил, весь мир позабывая?
Кто не отрекался от своих богов?
Кто не падал духом, рабски унывая,
Не бросал щита перед лицом врагов?
Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем,
Нас томит безверье, нас грызет тоска…
Даже пожелать мы страстно не умеем,
Даже ненавидим мы исподтишка!..

О, проклятье сну, убившему в нас силы!
Воздуха, простора, пламенных речей, —
Чтобы жить для жизни, а не для могилы
Всем биеньем нервов, всем огнем страстей!
О, проклятье стонам рабского бессилья!
Мертвых дней унынья после не вернуть!
Загоритесь, взоры, развернитесь, крылья,
Закипи порывом, трепетная грудь!
Дружно за работу, на борьбу с пороком.
Сердце с братским сердцем и с рукой рука, —
Пусть никто не может вымолвить с упреком:
«Для чего я не жил в прошлые века!..»

1884

* * *

Как каторжник влачит оковы за собой,
Так всюду я влачу среди моих скитаний
Весь ад моей души, весь мрак пережитой,
И страх грядущего, и боль воспоминаний…
Бывают дни, когда я жалок сам себе:
Так я беспомощен, так робок я, страдая,
Так мало сил во мне в лицо моей судьбе
Взглянуть без ужаса, очей не опуская…
Но за себя скорблю под жизненной грозой:
Не я один погиб, не находя исхода;
Скорблю, что я не мог всей страстью, всей душой
Служить тебе, печаль родимого народа!
Скорблю, что слабых сил беречь я не умел,
Что, полон святостью заветного стремленья,
Я не раздумывал, я не жил, – а горел,
Богатствами души соря без сожаленья;
И в дни, когда моя родная сторона
Полна уныния, смятенья и испуга, —
Чтоб в песне вылиться, душа моя должна
Красть редкие часы у жадного недуга.
И больно мне, что жизнь бесцельно догорит,
Что посреди бойцов я не боец суровый,
А только стонущий, усталый инвалид,
Смотрящий с завистью на их венец терновый…

1884

* * *

Есть у свободы враг опаснее цепей,
Страшней насилия, страданья и гоненья;
Тот враг неотразим, он – в сердце у людей,
Он – всем врожденная способность примиренья.
Пусть цепь раба тяжка… Пусть мощная душа,
Тоскуя под ярмом, стремится к лучшей доле,
Но жизнь еще вокруг так чудно хороша,
И в ней так много благ и кроме гордой воли!..

1884

* * *

Жалко стройных кипарисов —
Как они зазеленели!
Для чего, дитя, к их веткам
Привязала ты качели?
Не ломай душистых веток,
Отнеси качель к обрыву,
На акацию густую
И на пыльную оливу.
Там и море будет видно:
Чуть доска твоя качнется,
А оно тебе сквозь зелень
В блеске солнца засмеется,
С белым парусом в тумане,
С белой чайкой, в даль летящей,
С белой пеною, каймою
Вдоль по берегу лежащей.

1885

* * *

Умерла моя муза!.. Недолго она
Озаряла мои одинокие дни;
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна!..
Тщетно в сердце, уставшем от мук и тревог,
Исцеляющих звуков я жадно ищу:
Он растоптан и смят, мой душистый венок,
Я без песни борюсь и без песни грущу!..
А в былые года сколько тайн и чудес
Совершалось в убогой каморке моей:
Захочу – и сверкающий купол небес
Надо мной развернется в потоках лучей,
И раскинется даль серебристых озер,
И блеснут колоннады роскошных дворцов,
И подымут в лазурь свой зубчатый узор
Снеговые вершины гранитных хребтов!..
А теперь – я один… Неприютно, темно
Опустевший мой угол в глаза мне глядит;
Словно черная птица, пугливо в окно
Непогодная полночь крылами стучит…
Мрамор пышных дворцов разлетелся в туман,
Величавые горы рассыпались в прах —
И истерзано сердце от скорби и ран,
И бессильные слезы сверкают в очах!..
Умерла моя муза!.. Недолго она
Озаряла мои одинокие дни;
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна!..

1885

* * *

Это не песни – это намеки:
Песни невмочь мне сложить;
Некогда мне эти беглые строки
В радугу красок рядить;
Мать умирает, – дитя позабыто,
В рваных лохмотьях оно…
Лишь бы хоть как-нибудь было излито,
Чем многозвучное сердце полно!..

1885

* * *

В больные наши дни, в дни скорби и сомнений,
Когда так холодно и мертвенно в груди,
Не нужен ты толпе – неверующий гений,
Пророк погибели грозящей впереди.
Пусть истина тебе слова твои внушает,
Пусть нам исхода нет, – не веруй, но молчи…
И так уж ночь вокруг свой сумрак надвигает,
И так уж гасит день последние лучи…
Пускай иной пророк, – пророк, быть может, лживый,
Но только верящий, нам песнями гремит,
Пускай его обман, нарядный и красивый,
Хотя на краткий миг нам сердце оживит…

<1884>

* * *

Надо жить! Вот они, роковые слова!
Вот она, роковая задача!
Кто над ней не трудился, тоскуя и плача,
Чья над ней не ломилась от дум голова?

<1885>

Константин Фофанов

* * *

Вселенная во мне, и я в душе вселенной.
Сроднило с ней меня рождение мое.
В душе моей горит огонь ее священный,
А в ней всегда мое разлито бытие.

Благословляет нас великая природа,
Раскидывая свой узорчатый покров,
Приветствуя от вод до шири небосвода
Сияньем алых зорь, дыханием цветов.

Покуда я живу, вселенная сияет,
Умру – со мной умрет бестрепетно она;
Мой дух ее живит, живит и согревает,
И без него она ничтожна и темна.

Апрель 1880

* * *

У поэта два царства: одно из лучей
Ярко блещет – лазурное, ясное;
А другое безмесячной ночи темней,
Как глухая темница, ненастное.
В темном царстве влачится ряд пасмурных дней,
А в лазурном – мгновенье прекрасное.

1882

* * *

Мы при свечах болтали долго
О том, что мир порабощен
Кошмаром мелочного торга,
Что чудных снов не видит он.
О том, что тернием повита
Святая правда наших дней;
О том, что светлое разбито
Напором бешеных страстей.

Но на прощанье мы сказали
Друг другу: будет время, свет
Блеснет, пройдут года печали,
Борцов исполнится завет!

И, весь растроганный мечтами,
Я тихо вышел на крыльцо.
Пахнул холодными волнами
Осенний ветер мне в лицо.

Дремала улица безгласно,
На небе не было огней.
Но было мне тепло и ясно:
Я солнце нес в душе своей!..

1883

Два мира

Там белых фей живые хороводы,
Луна, любовь, признанье и мечты,
А здесь – борьба за призраки свободы,
Здесь горький плач и стоны нищеты!

Там – свет небес и радужен и мирен,
Там в храмах луч негаснущей зари.
А здесь – ряды развенчанных кумирен,
Потухшие безмолвно алтари…

То край певцов, возвышенных, как боги,
То мир чудес, любви и красоты…
Здесь – злобный мир безумья и тревоги,
Певцов борьбы, тоски и суеты…

1886

Мир поэта

По шумным улицам, в живой толпе народа,
В вертепах праздничных разврата и гульбы,
Среди полян кладбищ, где гневная природа
Венчает зеленью гробы;
Во мраке темных рощ, в кудрявой чаще леса,
Где мягко бродит тень от сосен и берез,
Где звонче хрустали эфирного навеса
При вспышке майских гроз;

У тихоструйных вод, где тощую осоку
Лобзает беглых волн обманчивый прибой,
В пустынях, где земля завистливому оку
Грозит небесною стеной,

И там, где скалы гор в бессмертном изваянье
Застыли навсегда под божеской рукой, —
Везде поэт, как царь, как гордый царь в изгнанье,
Томится мощною душой…

Он носит мир в душе прекраснее и шире,
Над ним он властвует, как вдохновенный бог,
А здесь, в толпе людской, в слепом подлунном мире,
Он только раб тревог…

И душно здесь ему, и больно пресмыкаться…
Он любит солнце грез, он ненавидит тьму,
Он хочет властвовать, он хочет наслаждаться,
Не покоряясь ничему.

Он хочет взмахом крыл разбить земные цепи,
Оставить мрак земной в наследие глупцам…
Со стрелами зарниц блуждать в небесной степи
И приобщатьсяк божествам!

1886

Тени А. С. Пушкина

Ты мне близка, родная тень,
Близка, как близки небу птицы,
Близка, как розам – вешний день,
Как тучам – быстрые зарницы.

Не помню я, когда твой дух
Ко мне вошел стопой неслышной,
Когда впервые стих твой пышный
Благословил мой детский слух!
То было ль раннею весною,
Когда живей тревожат сны
И ночи белые полны
Обворожительною мглою?

Когда я, бледный, у окна
Сидел в молчании глубоком
И созерцал прилежным оком,
Как в небе теплилась луна.

Иль в час утра, когда как розы
На небе рдели облака
И пробужденные березы,
Стряхнув росы целебной слезы,
Внимали вздохам ветерка?

Иль в час, когда, гудя метелью,
В окно стучалася зима
И над моею колыбелью
В снах колдовала полутьма?

Во сне ли было то свиданье
Иль наяву, при свете дня?
Как тайна смерти от сознанья,
Тот час утерян для меня
И нет о нем воспоминанья!

Но только помню, что с тобой
Меня знакомил кто-то чудный,
Какой-то гений неземной,
Какой-то демон безрассудный.

И близок ты с тех пор мечтам,
Как близок белый ландыш маю.
Тебе молюсь, тебе внимаю
И за тобой стремлюся сам.

Моя душа тобой согрета,
Ты в ней царишь, как юный день…
Ты мне близка, родная тень
Благословенного поэта!

9 января 1887

* * *

Под напев молитв пасхальных
И под звон колоколов
К нам летит весна из дальних,
Из полуденных краев.

В зеленеющем уборе
Млеют темные леса.
Небо блещет – точно море,
Море – точно небеса.

Сосны в бархате зеленом,
И душистая смола
По чешуйчатым колоннам
Янтарями потекла.

И в саду у нас сегодня
Я заметил, как тайком
Похристосовался ландыш
С белокрылым мотыльком!

1887

* * *

Шумят леса тенистые,
Тенистые, душистые,
Свои оковы льдистые
Разрушила волна.

Пришла она, желанная,
Пришла, благоуханная,
Из света дня сотканная
Волшебница весна!

Полночи мгла прозрачная
Свивает грезы мрачные,
Смежа, как ложе брачное,
Зеленая трава.

И звезды блещут взорами,
Мигая в небе хорами,
Над синими озерами,
Как слезы божества.

Повсюду пробуждение,
Любовь и вдохновение,
Задумчивое пение,
Повсюду блеск и шум.

И песня сердца страстная
Тебе, моя прекрасная,
Всесильная, всевластная
Царица светлых дум!

1887

* * *

Прекрасна эта ночь с ее красой печальной,
С ее мечтательным, болезненным лицом.
О, если б жизнь цвела, как этот отблеск дальний
Померкнувшей зари на небе голубом!

О, если б дум моих неверное теченье,
Как эти облака, стремилось в глубь небес, —
Какое б подарил тебе я вдохновенье!
Какой бы мир открыл, мир красок и чудес!

Но жизнь моя темна и дума безотрадна,
Как облетелый сад – пуста моя душа,
И ходит ветер в нем стремительно и жадно
И гнет вершины лип, порывисто дыша.

Я не пущу тебя в мой сад осиротелый —
Там осень, там туман, а здесь перед тобой
Сияние весны и этот отблеск белый
Лазури голубой!..

Май 1887

На поезде

Мы мчимся, как стрела, – всё мимо нас летит,
В глазах бесследно исчезая,
А поезд всё вперед стремится и стучит,
Броней железной громыхая.

Вдали синеет лес неровною стеной,
Над ним кудряво вьются тучи,
Мелькает телеграф решеткою стальной
И зеленеющие кручи.

Мелькнуло кладбище. Белеются кресты,
Угрюмо смотрят мавзолеи…
И вновь по сторонам канавки и кусты
Да редко – темные аллеи.

На нивах зыблется пшеница и овес,
Пестреют гряды в огороде,
И грустная семья задумчивых берез
Белеет в дружном хороводе.

Всё мимо! Всё летит, как вольная мечта,
Как жизнь с обманчивыми снами;
И только светлая лазури высота
Горит незыблемо над нами.

И тусклая луна, бледна как первый снег
В лучах вечернего заката,
Следить не устает наш торопливый бег,
Печалью тайною объята…

Так жизнь вперед летит, – летит, как паровоз,
Меняя сны и впечатленья,
И сыплет искрами живые чары грез,
И стелет дымом увлеченья.

И всё бежит вперед, без устали бежит…
И лишь сомненья призрак вечный,
Как бледная луна за поездом, следит
За нашей жизнью скоротечной.

Гатчина28 июля 1887

* * *

Нет, не зови меня! Нет, друг мой, не зови
Из мира светлых чар и царственной любви…
В нем всё знакомо мне, всё мило с колыбели —
И звучных соловьев раскатистые трели,
И розы белые, и белые стихи…
Я их люблю мучительной любовью,
Как любит старость юные грехи…
Доступны только мне те страны неземные,
Их звонкие ручьи, их гроты голубые,
Их звезды бледные, как блеск моих очей,
Их темные леса, как скорбь души моей,
Их волны звучные, как стих мой перекатный,
И пышный их цветник, как греза ароматный,
Где реют и жужжат элегии свои
На утренней заре тяжелые шмели…
И даже мшистые руины и могилы
Их сумрачных степей мне дороги и милы,
Как лоскутки знамен – для дряхлого бойца,
Как песня старая – для нового певца…

16 октября 1887

* * *

Всегда мы чувствуем правдиво,
Но ложно мыслим мы подчас.
И от очей ума ревниво
Хороним взор духовных глаз.

Но, друг, живя, не мудрствуй ложно,
Не удивляйся ничему:
Постигнуть сердцем всё возможно
Не постижимое уму.

Ноябрь 1887

Старый сад

Люблю я этот старый сад,
Он мил, как мгла воспоминанья.
С тоской впиваю аромат
Его осеннего дыханья.

Вздыхаю тихо и грущу,
Входя в забытые аллеи.
Я место милое ищу…
Тропинки, узкие как змеи,

Там, извиваяся, бегут
По склону двух холмов, и вместе
Они сплетаются, где пруд
Блестит, как сталь. На этом месте

Я в раннем детстве отдыхал.
Там гнулись бледные ракиты,
И я под сенью их мечтал.
О чем? Мечты те позабыты!

Но я люблю и до сих пор
Тропинку, узкую как змейку,
И сень ракит, и ту скамейку,
Где уследит прилежный взор

Ножом начерченные строки
Элегий томных при луне,
Когда мне первые уроки
Дарила муза в тишине.

И в час, когда мечта приводит
Меня сюда, вздыхаю я:
Мое младенчество здесь бродит,
Здесь дремлет молодость моя…

1887

* * *

Вечернее небо, лазурные воды,
В лиловом тумане почившая даль —
Всё прелестью дышит любви и свободы,
Но в этом чарующем лике природы
Читаю, как в книге, свою же печаль.
И мнится, что всё под лазурью румяной:
Склоненные ивы над сонным прудом
И лес темно-синий за далью туманной —
Всё это лишь призрак, обманчиво-странный,
Того, что созиждилось в сердце моем.

Всё это – отрывок поэмы певучей,
Кипящей глубоко в душе у меня,
Где много так веры и страсти кипучей,
Где много так жажды к свободе могучей,
Так много печали и много огня!

1888

Мечта

Дрожит ли зыбь сребристого ручья,
Сверкает ли вечерняя зарница,
Шумит ли лес иль песня соловья
Гремит в кустах – везде мечта моя
Найдет приют, как властная царица.

Она живет с природой заодно;
Она в ручье купается наядой,
И ложе ей – из мхов цветущих дно…
Ей всё любить, ей всё понять дано,
Чтоб пролететь мгновенною усладой.

Чтобы на миг блеснуть в душе моей
И озарить улыбкой суеверной
Холодный мрак моих печальных дней,
Чтоб исцелить минутный яд страстей
И скрасить жизнь красою лицемерной…

4 мая 1889

У потока

Я слушал плеск гремучего потока,
Он сердца жар и страсти усыплял.
И мнилось мне, что кто-то издалёка
Прощальный гимн мне братски посылал.
И мнилось мне, что в этом влажном шуме
Таинственно и мирно я тону,
Всем бытием, как в непонятной думе,
Клонящейся к загадочному сну.

И тихо жизнь как будто отлетала
В безмолвную, задумчивую даль,
Где сладкая баюкала печаль
И нежное волненье волновало.

Июнь 1889

* * *

Прекрасна ты, осенняя пора!
Задумчивой природы увяданье,
Седой туман в час раннего утра,
Лучей и птиц прощальная игра —
Всё будит грусть и сны очарованья!
Прекрасна ты, осенняя пора!
От детских лет, печальный северянин,
Люблю я шум захолодавших вод
И сонный лес, когда он зарумянен
Дыханием осенних непогод.
Войду ли в сад – там смолкли птичьи хоры,
Он весь поник. В нем поздние цветы
Облечены в последние уборы,
И ярче их махровые узоры
Пред бедностью грядущей наготы!
Войду ли я в редеющие рощи —
Прозрачные, багрянцами горя,
Они молчат… Их дремлющие мощи
Уж обожгла сентябрьская заря!..
Пойду ль к реке – высоко ходят волны,
Суров, тяжел свинцовый их набег.
И тихою гармониею полны
Мои мечты, исполненные нег…
Живей встают забытые утраты,
Но не гнетут, не мучают оне,
Неясные, как сны, как ароматы,
Рожденные в осенней тишине.
Вновь кроткое доступно примиренье,
Вновь нежная слеза туманит взор…
И жизнь ясна, как светлое виденье,
Как милых строк разгаданный узор…

Август 1889

* * *

Умолк весенний гром. Всё блещет и поет.
В алмазных каплях сад душистый.
И опоясала лазурный небосвод
Гирлянда радуги лучистой.

От ближних цветников запахло резедой,
В кустах резвей щебечут птицы.
Гремит неясный гром над высью золотой,
Как грохот дальней колесницы.

Трепещет влажный блеск, как искры на листве
Под освежительной прохладой…
Лягушка серая подпрыгнула в траве
И снова скрылась за оградой.

По мокрому шоссе, в мерцающем платке,
Прошла усталая цыганка.
Кричат разносчики, и где-то вдалеке
Гнусит печальная шарманка.

1889

После грозы

Остывает запад розовый,
Ночь увлажнена дождем.
Пахнет почкою березовой,
Мокрым щебнем и песком.

Пронеслась гроза над рощею,
Поднялся туман с равнин.
И дрожит листвою тощею
Мрак испуганных вершин.
Спит и бредит полночь вешняя,
Робким холодом дыша.
После бурь весна безгрешнее,
Как влюбленная душа.

Вспышкой жизнь ее сказалася,
Ей любить пришла пора.
Засмеялась, разрыдалася
И умолкла до утра!..

1892

* * *

На волне колокольного звона
К нам плывет голубая весна
И на землю из Божьего лона
Сыплет щедрой рукой семена,

Проходя по долине, по роще,
Ясным солнцем роняет свой взор
И лучом отогретые мощи
Одевает в зеленый убор.

Точно после болезни тяжелой,
Воскресает природа от сна,
И дарит всех улыбкой веселой
Золотая, как утро, весна.

Ах, когда б до небесного лона
Мог найти очарованный путь, —
На волне колокольного звона
В голубых небесах потонуть!..

1892

* * *

Как стучит уныло маятник,
Как темно горит свеча;
Как рука твоя дрожащая
Беспокойно горяча!
Очи ясные потуплены,
Грустно никнет голова,
И в устах твоих прощальные
Не домолвлены слова.

Под окном шумят и мечутся
Ветки кленов и берез…
Без улыбок мы встречалися
И расстанемся без слез.

Только что-то недосказано
В наших думах роковых,
Только сердцу несогретому
Жаль до боли дней былых.

Ум ли ищет оправдания,
Сердце ль памятью живет
И за смутное грядущее
Прошлых мук не отдает?

Или две души страдающих,
Озарив любовью даль,
Лучезарным упованием
Могут сделатьи печаль?

1893

* * *

Я населил таинственным мечтаньем
Надзвездные миры;
В них вдунул жизнь, облек очарованьем,
Принес свои дары.

Я острова цветущие раскинул,
Пустыни и леса;
И в радугах над ними опрокинул
Иные небеса.

Там я возвел причудливые горы
Из льдов и янтаря
И светлых рек текущие узоры
Влил в ясные моря.
Но только что дерзнул воображеньем
Создать бесплотных я —
Мой новый мир наполнился смятеньем
И воплем бытия.

Развеялся туман очарованья:
Постигнуть я не мог —
Жизнь без борьбы, и счастье без желанья,
И радость без тревог?..

1895

* * *

Чем смертоносней влага в чаше,
Тем наслаждение полней,
И чем страшней бессилье наше,
Тем жажда жизни тяжелей.

Наш век больной, – в его безверье
Мы вопли веры узнаем;
И, стоя к новому в преддверье,
Влачим, как пытку, день за днем.

Горды надломленные крылья,
И смел коснеющий язык…
И грустно мне, что в дни усилья
Наш век бессилием велик.

<1896>

* * *

Пришла румяная весна —
Воскресший сад певуч и весел.
И клен, зацветший у окна,
Зеленой сеткой даль завесил.

У камня мшистого, где пруд
Покрыла ржавчина и плесень,
Кувшинки белые растут
И ждут улыбки или песен.
И на расшатанный плетень
Дубок приник в изнеможенье.
Везде прекрасен вешний день,
Еще прекрасней – в запустенье!..

<1896>

* * *

Пел соловей, цветы благоухали,
Зеленый май, смеясь, шумел кругом.
На небесах, как на остывшей стали
Алеет кровь, – алел закат огнем.

Он был один, он – юноша влюбленный.
Вступивший в жизнь, как в роковую дверь,
И он летел мечтою окрыленной
К ней, только к ней, – и раньше и теперь.

И мир пред ним таинственным владыкой
Лежал у ног, сиял со всех сторон,
Насыщенный весь полночью безликой
И сладкою весною напоен.

Он ждал ее, в своей разлуке скорбной,
Весь счастие, весь трепет и мечта…
А эта ночь, как сфинкс женоподобный,
Темнила взор и жгла его уста.

1897

В роще

Раннею весною роща так тиха,
Веет в ней печалью, смутною кручиною;
И сплелися ветками, словно паутиною,
Белая береза, серая ольха.

Дремлет в вязкой тине неподвижный пруд,
Дремлют камни старые, желтым мхом покрытые,
И в тени под соснами солнцем позабытые
Перелески синие медленно цветут,
Если на закате вспыхнут небеса,
Роща оживает под лучами алыми,
И блестит рубинами и горит опалами
На траве и мохе ранняя роса.

И кружит воронкой мошек черный рой,
И косые тени, пылью осребренные,
Охраняют молча ветки, преклоненные
Над землею, веющей сыростью грибной.

<1897>

* * *

Я не вижу врагов, не могу враждовать,
Что такое вражда – не могу я понять.
Не враждует же волк, если голоденон
И ягненка берет в свой кровавый полон?

Не враждует же волн разыгравшийся бег,
Если слабым пловцам дно готовит ночлег?
Не враждует же смерть, если силы запас
В зябком теле иссяк, в робком сердце погас?

Не враждует же Бог, если гибельный гром,
Освежая поля, опалит нас огнем?
Я не вижу врагов, не могу враждовать,
Что такое вражда – не могу я понять?

Март 1897

В конце сентября

Как будто поцелуй горячий
Деревья пламенем обжег;
Один, перед пустынной дачей,
Дворовый пес, грустя, прилег.

Листва осыпала дорожки,
И позабытая метла
Покорно дремлет у сторожки,
Где в кучу мусор намела.
Всё облетело, всё поблекло,
Поник обветрившийся сад…
Сквозь отуманенные стекла
Билеты бельмами торчат.

Где прежде был в мажорном тоне
Веселый смех и разговор,
Петух горланит на балконе
И жадно разгребает сор.

И лишь, склонясь к цветам увялым,
Глядит вербены алый цвет
В раздумье тихом и усталом,
Как меланхолик юных лет…

Сентябрь 1898

* * *

Сколько веток поломано бурею,
Сколько птичьих разрушено гнезд!
Но зато как лучист и блистателен
Этой радуги огненный мост!

Сколько роз недоцветших уронено,
Сколько пыли навеяно в сад…
Но зато от цветов распустившихся
И пышней и пьяней аромат.

О, недаром гроза благодатная
Пронесла над землей ураган;
Воздух сладко уснул, убаюканный,
И уплыл тяготевший туман.

<1900>

Под музыку осеннего дождя

Темно, темно! На улице пустынно…
Под музыку осеннего дождя
Иду во тьме… Таинственно и длинно
Путь стелется, к теплу огней ведя.
В уме моем рождаются картины
Одна другой прекрасней и светлей.
На небе тьма, а солнце жжет долины,
И солнце то взошло в душе моей!

Пустынно все, но там журчат потоки,
Где я иду незримою тропой.
Они в душе родятся, одиноки,
И сердца струн в них слышится прибой.

Не сами ль мы своим воображеньем
Жизнь создаем, к бессмертию идя,
И мир зовем волшебным сновиденьем
Под музыку осеннего дождя!..

1900

* * *

Я весла опустил, плыву я по теченью
Всё дальше, дальше вниз, и недалек к паденью,
Где злой круговорот бесчувственной волны
Всё шире яму вьет из влажной глубины,

Я падаю почти, я изнемог, я стражду!
Но всё не гибели, а жизни больше жажду,
И перед бездною щемящею пучин,
Как прежде, остаюсь оставлен и – один!

Где силы взять еще для бешенства невзгоды?
Я знал печальные, мучительные годы,
Но хуже я не знал жестокого мгновенья.
Я весла опустил! Паденье – так паденье!

1906

* * *

Мелькают, как птицы, моторы
И пыль на дороге кружат,
И слепнут прохожего взоры,
И кажется, камни дрожат.
Под бешеный ритм завыванья
Во тьме исчезают густом —
То милые в шляпках созданья,
То с важною миной герой.

Горды молньепышущим лётом,
Напыщенны блеском своим,
Жизнь, чуждую горьким заботам,
Они расточают, как дым.

И хочется крикнуть: куда вы?
В погоню ль безумных страстей,
В погоню ль безумной забавы
Иль к плахе позорной своей?..

1 мая 1911

В помощь ученику и учителю

Комментарии

В настоящий том включены произведения девятнадцати – по номеру своего века – русских поэтов. Мы посчитали возможным представить каждого из них примерно равными по объему подборками текстов.

Большинство авторов включены в школьные программы или упоминаются в них. Несколько поэтов мы почли необходимым включить в эту книгу, несмотря на то что их имен в программах нет, – например, признанного классика детской поэзии А. Плещеева. Без них, как нам кажется, поэтический парад очень уж неполный.

При отборе стихов предпочтение отдавалось, во-первых, произведениям, упомянутым в программах; во-вторых, текстам, доступным читателям разного возраста. Кроме этих чисто методических принципов мы руководствовались также стремлением показать наиболее выдающиеся произведения каждого поэта, ставшие отечественной классикой, представить тексты, наиболее характерные для избранных авторов, развивающие излюбленные ими темы.

Большинство текстов публикуется по последним изданиям «Библиотеки поэта». В целях экономии места мы сочли возможным отказаться от комментариев, ограничась подстраничными комментариями. Биографические справки даны в следующем разделе.

В приложении даются разные по своей природе биографические и критические материалы о поэтах и их творчестве, а также методические материалы, призванные помочь учителю и ученику в приобщении к блистающему миру классической русской лирики.

Краткие сведения об авторах

Федор Николаевич Глинка (1786–1880) – поэт, драматург и прозаик. Родился в дворянской, средней руки семье, в Смоленской губернии. В 1805–1806 годах принимал участие в войне против Наполеона, состоя адъютантом генерала Милорадовича. По окончании войны вышел в отставку, но в 1812 году снова вступил в русскую армию, участвовал в Бородинском сражении и в заграничном походе 1813–1814 годов.

В 1816 году был избран сначала вице-председателем, а затем председателем «Вольного общества любителей российской словесности». В 1816–1821 годах был членом Союза спасения, а затем организатором и руководителем «Союза благоденствия». Придерживался умеренных взглядов, защищал конституционную монархию. После роспуска «Союза благоденствия» не вступил в Северное общество, так как разошелся с радикальными декабристами, не разделяя их идеи насильственной революции. В 1826 году, после восстания декабристов, был арестован, выслан в Петрозаводск. Последние годы жизни провел в Твери.

Творчество Ф. Н. Глинки интересно и значительно как живой отклик на патриотический подъем 1812 года и как выражение ранних декабристских идеалов. В лирике Глинки сильны просветительские идеи XVIII века. В жанровом отношении Глинка также своеобразен: он сочетает элегию и псалом.

После поражения восстания декабристов в поэзии Глинки усиливается мистико-моралистический пафос, на первый план выдвигается религиозный дидактизм.

Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) – публицист, философ, поэт. Родился в Москве, в богатой и старинной дворянской семье. В 1821 году в Московском университете выдержал экзамен на степень кандидата математических наук. В 1821–1825 годах был на военной службе. В 1826 году сблизился с кружком «любомудров». В 1828–1829 годах Хомяков принял участие в войне с турками, а после окончания войны занялся хозяйством в своих имениях. Поэтическая активность падает с конца 30-х годов. В 1844 году выпускает единственный прижизненный сборник стихотворений. Основные занятия связаны с проповедью славянофильской доктрины в самых различных областях. В 1856 году принял непосредственное и живое участие в создании журнала «Русская беседа». Умер Хомяков от холеры в Рязанской губернии.

Хомяков был одним из главных идеологов славянофильства. Славянофилы считали, что коренные начала русской нации противоположны основаниям западной цивилизации. Историческое развитие России выявляло, по их мнению, сущность народного духа, органическими формами которого были соборность, православие и общинно-вечевой уклад. С этой точки зрения славянофилы идеализировали древние формы жизни и сохранившиеся еще старые, патриархальные отношения. Хомяков был защитником самодержавия, но одновременно стоял за созыв всесословного земского собора, протестовал против произвола николаевской администрации, требовал отмены смертной казни и выступал в пользу отмены крепостного права с непременным наделом крестьян землей, но за выкуп.

Раннее творчество Хомякова связано с кризисом «любомудров» и по своим мотивам близко поэзии Веневитинова и Шевырева. Главная тема лирики – внутреннее единство человека и природы, вдохновенным посредником между которыми выступает поэт. Хомяков тяготеет к декламационной, патетической лирике, к «высокому», архаизированному языку и усложненному синтаксису.

Творчество Хомякова славянофильского периода интересно своей публицистической злободневностью, выражаемой иногда энергичным, резким, напористым стихом, обличительной интонацией. Стихотворения зачастую лишь перелагают ходячие места из публицистики Хомякова.

Каролина Карловна Павлова (1807–1893) родилась в Ярославле, в семье профессора Медико-хирургической академии К. И. Яниша, немца по происхождению. В Москве, куда переехала семья в 1808 году, получила прекрасное домашнее образование, с детства владела несколькими иностранными языками и с успехом занималась впоследствии переводческой деятельностью. Юная Каролина Яниш была частой посетительницей литературных салонов сначала А. П. Елагиной, а затем знаменитого салона З. Н. Волконской, где познакомилась с Жуковским, Вяземским, Чаадаевым, Баратынским, Дельвигом, Языковым, Герценом, Огаревым и другими. Большим событием в жизни Каролины Яниш была встреча с Адамом Мицкевичем, которого она страстно полюбила. Их брак не состоялся из-за препятствий со стороны родных Яниш. В 1837 году Каролина Яниш получила большое наследство и тогда же вышла замуж за писателя Н. Ф. Павлова. Салон Павловых стал известен всей литературной Москве. В нем любили бывать Вяземский, Баратынский, Лермонтов, Гоголь, Аксаков, Герцен, Огарев, Грановский и молодые литераторы – Тургенев, Фет, Мей и другие. В 1853 году, разведясь с мужем, она уехала из Москвы и жила сначала в Дерпте, а затем в Петербурге. В 1858 году поселилась в Дрездене. О последних годах жизни поэтессы известно немного: доходили слухи о ее чрезвычайно стесненном материальном положении, о полуголодном существовании. Умерла Павлова в небольшом местечке Хлостервиц (близ Дрездена).

Первые произведения Павловой – переводы на немецкий язык современных ей поэтов старшего поколения: Пушкина, Баратынского, Жуковского, Языкова и других. Русские стихотворения появились в начале 30-х годов, но регулярно печаталась Павлова с 1839 года.

Начиная с 40-х и примерно до середины 50-х годов центральными мотивами стихотворений Павловой становятся раздумья о смысле жизни и о роли поэзии, искусства вообще в судьбе человека. Творчество Павловой в эти годы носит по преимуществу лирический характер, а главными жанрами становятся элегия и дума, темы которых достаточно широки и многообразны.

В конце 40-х и в начале 50-х годов Павлова обращается к большим историческим темам («Разговор в Трианоне», «Разговор в Кремле»).

Алексей Васильевич Кольцов (1809–1842) родился в Воронеже, в семье мещанина-прасола. Девятилетним мальчиком был отдан в местное уездное училище, но не окончил его, так как вынужден был помогать отцу в торговле скотом. В 1830 году встретился с Н. В. Станкевичем, который заинтересовался стихами юноши. В 1832 году в Москве Станкевич познакомил его с Белинским, ставшим впоследствии другом поэта. В 1835 году при посредстве Станкевича и Белинского выпустил сборник стихотворений. В 1836 году приезжал в Петербург и был тепло встречен Жуковским, Крыловым, Вяземским, В. Одоевским и другими, тогда же познакомился с Пушкиным. В расцвете яркого дарования поэт безвременно скончался в родном городе.

Литературный путь Кольцова начался с подражаний сентиментально-романтической поэзии. Но примерно с начала 30-х годов Кольцов обретает собственный голос. Кольцов впервые представил в поэзии точку зрения трудового народа: крестьянина, пахаря. Он нашел в нем подлинно богатырские черты, удаль, безудержное веселье, глубину и искренность чувств, широту натуры. Кольцов ясно показал, что крестьянин-труженик наделен высокими духовными качествами, но что повседневная жизнь, будничные заботы, нужда и горе связали его по рукам и ногам. Свободолюбие внутренне присуще крестьянской душе. Заслуга Кольцова заключалась в том, что простой русский человек, крестьянин, пахарь, предстал в поэзии Кольцова таким, какой он есть в действительности, в окружении повседневного, будничного быта. Но герой Кольцова протестует против данных, конкретных обстоятельств, а не против самодержавного порядка. Тоска по воле, над причинами которой задумывается пахарь, вытекает из житейских неурядиц, из бытовой повседневности. Сила кольцовской лирики проявилась в народных песнях и думах, а ее ограниченность – в религиозных и сентиментальных мотивах. Лучшим стихотворениям Кольцова свойственны подлинная народность и реалистический взгляд на крестьянскую жизнь. Кольцов воспроизвел народный быт и внутренний мир простого человека в формах самой народной поэзии. В этом сущность и новаторство его лирики, оказавшей большое влияние на дальнейшее развитие русской поэзии.

Николай Платонович Огарев (1813–1877) – поэт и публицист. Родился в семье богатого пензенского помещика. Учился в Московском университете (1829–1833). В середине 1820-х годов сблизился с А. И. Герценом, и это положило начало их долголетней дружбе и совместной деятельности. С 1833 года за Огаревым был учрежден секретный полицейский надзор, а в 1834 году он был арестован по делу «О лицах, певших пасквильные куплеты» и после восьми месяцев тюремного заключения был выслан в Пензенскую губернию. В 1839 году ему разрешили жить в Москве. Тогда же Огарев отпустил на волю своих крепостных. С осени 1846 года жил в Пензенской губернии, занимаясь организацией фабрик для крестьян. В 1850 году он снова был арестован, а затем находился под полицейским надзором. В 1856 году эмигрировал в Лондон, где вместе с Герценом руководил «Вольной русской типографией», издавал газету «Колокол» и сотрудничал в «Полярной звезде». Огарев был неутомимым пропагандистом революционных идей, участником «Земли и воли». В 1865 году Огарев переехал в Женеву и направлял отсюда деятельность перенесенной из Лондона «Вольной русской типографии». В 1874 году он снова возвратился в Лондон. После смерти Герцена (1870) он жил в нищете и одиночестве. Умер Огарев в небольшом английском городке Гринвиче.

По своим общественно-политическим взглядам был революционным демократом, решительным противником самодержавного строя и крепостничества, суровым обличителем либерального дворянства. Как поэт Огарев сложился в первой половине 40-х годов, хотя начало его творческого пути относится к 30-м годам XIX века. Огарев ощущал себя наследником декабристской поэзии. В поэзии Огарева отразились переживания лучших людей России, обреченных на страдания и внутренние сомнения вследствие разобщенности с народом. Отсюда в ранней лирике возникают ноты протеста и отчаяния, надежд и разочарований. Основным жанром его лирики становится лирический монолог, близкий к элегии, медитации и посланию. Непосредственное участие в революционной борьбе вскоре расширяет диапазон лирики Огарева. Поэт обращается к воспроизведению крестьянского быта, к точным зарисовкам внутреннего мира и окружения крепостных людей. В стихотворениях Огарева нашли выражение мучительные поиски передовым дворянским интеллигентом новой идеологии, новых путей, ведущих к социально-политическому обновлению страны.

В годы эмиграции усиливается агитационно-пропагандистское начало в поэзии Огарева. Поэт пишет также много стихотворений, стилизованных в народном духе.

Яков Петрович Полонский (1819–1898) родился в Рязани, в небогатой дворянской семье. Окончил юридический факультет Московского университета. В 1855 году Полонский издал большой сборник стихотворений, сочувственно встреченный критикой, прежде всего «Современником». После этого сборника имя Полонского становится широко известным в литературных кругах. В 1859 году Полонский стал редактором журнала «Русское слово». Вскоре он отказался от редакторской деятельности. В дальнейшем служил младшим цензором Комитета иностранной цензуры и членом совета Главного управления по делам печати. В 1859 году выпустил новый сборник стихотворений, на который откликнулся сочувственной рецензией Добролюбов, упрекнувший, однако, автора в том, что он только грустит по поводу зла, но не выходит на борьбу с ним. В 1869–1870 годах Полонский издал собрание своих сочинений. Умер Полонский в Петербурге.

Полонский был очень плодовитым автором, но из всего его наследия в памяти потомков остались лишь лирические стихотворения. Лирика Полонского отличается гуманностью: он сочувствует бедному человеку, внимательно следит за его настроениями и переживаниями, умея передать их намеком, через случайные впечатления или отрывочные воспоминания. Полонский обратился к простым человеческим переживаниям, к естественным разговорным интонациям, широко используя городской песенный фольклор, цыганский романс – формы, популярные в разночинной среде.

Аполлон Николаевич Майков (1821–1897) родился в Москве, в семье художника. В 1841 году окончил юридический факультет Петербургского университета. В 1842 году вышел первый сборник стихотворений. Талант Майкова был отмечен Белинским, который считал сборник «большим приобретением для русской поэзии и важным фактом в истории ее развития». В 1844 году Майков поступил библиотекарем в Румянцевский музей и прослужил в нем до 1852 года. Во второй половине 40-х годов сблизился с Белинским, а затем с петрашевцами. Итогом этого сближения были поэмы «Машенька» и «Две судьбы», высоко оцененные передовой критикой. За связь с петрашевцами Майков подвергся аресту. Однако демократические идеи недолго привлекали Майкова. Некоторое время он находился под влиянием славянофилов, но затем, в 60-е годы, стал открыто защищать идеи официальной народности. С 1852 года он служил в течение сорока четырех лет сначала цензором, а затем председателем петербургского Комитета иностранной цензуры. В 1893 году вышло собрание его произведений. Умер Майков в Петербурге.

Поэтические принципы Майкова сложились в 40-е годы. Искусство воспринималось поэтом лишь как прекрасная форма, а задача художника, по мысли Майкова, состояла в отыскании гармонии. Идея автономности искусства, отстаиваемая Майковым, привела его в конечном счете к теории «искусства для искусства».

Наибольшие поэтические успехи были достигнуты Майковым в антологическом жанре и в пейзажной лирике. Отличительными признаками антологических стихотворений, то есть стихотворений, написанных в духе древнегреческой лирики, хотя содержание их «может браться из всех сфер жизни», Белинский считал «простоту и единство мысли… простодушие и возвышенность в тоне, пластичность и грацию формы». Все эти признаки характерны и для антологической лирики Майкова. В пейзажной лирике Майков поэтизирует простые картины природы, стремясь к живописности, прозрачности и предметности описаний. Большое место в творчестве Майкова заняла историческая тематика, проникнутая нередко гуманными чувствами. В последний период творчества поэтическая активность заметно падает, в лирике усиливаются религиозные настроения.

Алексей Михайлович Жемчужников (1821–1908) родился в местечке Почеп Черниговской губернии, в старинной дворянской семье. В 1841 году окончил Училище правоведения в Петербурге. Служил чиновником до 1858 года. Вместе с младшими братьями – Александром и Владимиром Жемчужниковыми – и А. Толстым Жемчужников создает в начале 50-х годов сатирический портрет Козьмы Пруткова. В 50-х – начале 60-х годов он сближается с кругом «Современника», печатается в «Искре». В конце 60-х годов Жемчужников начал активно сотрудничать в «Отечественных записках». Умер Жемчужников в Тамбове.

В творческом наследии Жемчужникова преобладают сатирические и гражданские стихотворения. Сатирическая линия, начавшаяся с активного участия в создании образа Козьмы Пруткова, продолжалась и в пореформенные годы: в эпиграммах и памфлетах, в жанре высокой сатиры Жемчужников обличал реакционные тенденции в политике самодержавия и в русской общественной жизни.

Другая линия в творчестве Жемчужникова связана с гражданскими мотивами, проникающими в его философскую, пейзажную и любовную лирику. Поэт призывает сохранить мужество, гражданский дух перед лицом реакции. Жемчужникову не были чужды ни либеральные иллюзии, ни религиозные настроения, ни мотивы грусти и покаяния, но в целом его поэзия была проникнута демократическим пафосом протеста и мыслью о гражданском служении.

Аполлон Александрович Григорьев (1822–1864) – поэт и критик. Родился в Москве в семье чиновника. Окончил юридический факультет Московского университета в 1842 году первым кандидатом. В 1846 году выпускает первый – и единственный – сборник стихотворений. Тогда же сближается с кружком Петрашевского. Сильное влияние оказывают на Григорьева идеи Фурье. Мировоззрение Григорьева не было цельным и устойчивым: он переходил от одних убеждений к другим, пытаясь найти собственную идейную позицию. Испытав влияние славянофильской идеологии, Григорьев с 1851 по 1854 год возглавлял «молодую редакцию» «Москвитянина». Это время – расцвет его критической деятельности. В 1858 году Григорьев редактирует журнал «Русское слово», а затем сближается с Ф. М. Достоевским и становится в 1861 году сотрудником журнала «Время».

Григорьев был исключительно страстной и увлекающейся натурой. Он являл собой живое воплощение напряженного гамлетизма и одновременно идеального, романтически беспомощного донкихотства. Материально он не был обеспечен и временами страшно голодал, не однажды сидел в долговой яме. Измученный физически и нравственно, он скончался от удара в Петербурге.

Как поэт Григорьев сложился в 40-е годы. Его жанровый диапазон достаточно широк: ему принадлежат и большие драмы, и поэмы, и лирические стихотворения. Центральной темой художественного творчества Григорьева был конфликт современного ему человека с прозаическим миром. В начальный период поэтической деятельности Григорьев обращается к гражданской тематике, но решает социальные противоречия в психологическом ключе. Его лирическим героем становится человек города, зараженного меркантильным духом. Город губит романтические иллюзии героя, порождая в нем протест. Душевный мир героя изображен Григорьевым как противоречивый, лишенный цельности, полный внутреннего драматизма. Ранняя лирика окрашена настроениями мрачного отчаяния и горького скептицизма. Трагический характер свойствен лирике Григорьева и в дальнейшем. Однако внутренний конфликт в душе героя постепенно смыкается с изображением прозаической деятельности. Достижения Григорьева в области психологического анализа внутреннего мира человека не были забыты в истории русской поэзии.

Лев Александрович Мей (1822–1862) – поэт, переводчик, драматург. Родился 13 февраля 1822 года в Москве в небогатой дворянской семье. Отец его, отставной офицер, участник Бородинского сражения, умер еще молодым, причем за смертью его последовало почти полное разорение семьи.

В 1831 году Мей поступил в Московский дворянский институт. Оттуда за отличные успехи он был переведен в 1836 году на казенный счет в Царскосельский лицей, который и окончил в 1841 году. Первое стихотворение, выдержанное в романтическом духе, поэт опубликовал в 1840 году; с 1849 года активно сотрудничает в московских и петербургских изданиях. В 1861 году издает первую книгу – «Былины и песни».

Многие его стихотворения (в том числе в антологическом роде, фольклорные стилизации и другие) создали ему репутацию тонкого, виртуозного лирика. Широкой известностью пользуются драмы Мея «Царская невеста» и «Псковитянка», на сюжет которых написаны одноименные оперы Н. Римским-Корсаковым.

Иван Саввич Никитин (1824–1861) родился в довольно богатой мещанской семье в Воронеже. Учился в духовной семинарии, которую, однако, не кончил. Разорение отца заставило Никитина держать постоялый двор. За два года до смерти открыл в Воронеже книжный магазин. Все эти годы Никитин вел отчаянную борьбу с нуждой. Писать стихи начал рано, еще в семинарии, но печататься долгое время не решался. Лишь в 1853 году опубликовал в газете «Воронежские губернские ведомости» стихотворение «Русь». С той поры произведения Никитина стали часто появляться в столичных журналах. Умер Никитин в Воронеже.

Никитин был поэтом-самородком. Он обратился к реальной жизни крестьян и сумел показать безмерность народных страданий, беспросветную нужду крепостных людей. Вместе с ними в лирику Никитина вошли образы городских бедняков. Никитину удалось воплотить в своих произведениях не только горькую долю народа, но и его горячую мечту о счастье и свободе. Нередко в стихотворениях Никитина содержится мужественный призыв к борьбе и прямо выражается социальный протест.

Алексей Николаевич Плещеев (1825–1893) родился в Костроме, в семье губернского чиновника. В 1839 году был отправлен в Петербург и определен в школу гвардейских подпрапорщиков, но не закончил ее. С 1843 года обучался в Петербургском университете, но в 1845 году ушел из него. В 1844 году в печати появились первые стихотворения Плещеева. В это же время Плещеев стал членом кружка М. В. Буташевича-Петрашевского. После разгрома кружка в 1849 году он был приговорен к смертной казни, которую заменили каторгой и солдатской службой. Около десяти лет Плещеев провел в ссылке. Лишь в 1854 году ему присвоили офицерский чин, что позволило ему выйти в отставку, и только в 1858 году разрешили въезд в обе столицы. Плещеев поселился в Москве, но был отдан под строжайший надзор полиции. Он начал активно сотрудничать в «Современнике» Некрасова. В 1867 году Плещеев принял приглашение Некрасова участвовать в журнале «Отечественные записки», в 1872 году переехал и Петербург и занял должность секретаря редакции, а затем и заведующего стихотворным отделом. В конце 70-х годов он выпустил сборник стихотворений для детей «Подснежник». Плещеев был известен как переводчик и критик. В 70—80-е годы маститый поэт много внимания уделял молодым литераторам. Он открыл дорогу в литературу С. Я. Надсону, горячо поддерживал талант молодого Чехова. Умер Плещеев в Париже. В день его похорон все московские газеты получили предписание, запрещавшее всякое «хвалебное слово покойному поэту».

Общественно-политические взгляды Плещеева отличались большой неопределенностью. Он, без сомнения, был демократом и питал искреннюю ненависть к крепостному праву. Но его оппозиционность самодержавному режиму дальше демократического просветительства не распространялась. Поэтому Плещеев очень часто испытывал колебания в сторону либерализма, хотя во многих стихотворениях и осуждал либеральные иллюзии. Плещеев одним из первых возродил в 40-е годы традиции гражданской лирики декабристов и Лермонтова, преодолев интимную камерность и пессимизм современной ему романтической лирики. Однако зазвучавшая в его стихах проповедь общего счастья и гуманных идеалов убеждала не конкретностью содержания, а искренностью и патетичностью интонации, силой эмоционального воздействия романтически условных образов.

В 50-е годы Плещеев обратился к реальной жизни, к явлениям социального мира и начал культивировать сатирические жанры. Это привело его к некрасовской поэтической школе. В лирике Плещеева возникли темы, мотивы и даже интонации, введенные в литературу Некрасовым. Много внимания он уделял в эти годы пейзажной лирике, которая органически была связана с общественной проблематикой. Стилистически стихотворения о природе очень просты, им свойствен мягкий, задушевный лиризм, светлое и одновременно грустное настроение.

Константин Константинович Случевский (1837–1904) родился в Петербурге, в семье сенатора. Окончил Первый кадетский корпус в 1855 году. Служил офицером. В 1859 году поступил в Академию Генерального штаба, но в 1860 году вышел в отставку и уехал учиться за границу. Слушал лекции в Париже, Берлине, Лейпциге и Гейдельберге. В Гейдельберге стал доктором философии. В 1866 году вернулся в Россию и служил в Главном управлении по делам печати, а затем – в министерстве государственных имуществ. Занимал ряд крупных постов. В 1891–1902 годах редактировал «Правительственный вестник». Умер Случевский в Петербурге.

Литературная деятельность Случевского началась в 1857 году. В 1860 году стихотворения Случевского были напечатаны в «Современнике» благодаря содействию И. С. Тургенева. Стихотворения Случевского вызвали острую полемику. Под влиянием неблагоприятных критических отзывов поэт перестал публиковать стихи до начала 70-х годов. В 80—90-е годы выходят его «Стихотворения» в четырех книгах, а в 1898 году он выпускает собрание сочинений. В 1902 году появляется сборник Случевского «Песни из „Уголка“.

Творчество Случевского разнообразно по жанрам, но известность доставили поэту лирические стихотворения. В лирике Случевского отразилось его неприятие чиновничье-полицейского государства с присущими ему пошлостью и внутренней пустотой, мертвящей косностью и всеобщим лицемерием. Однако поэт убежден в невозможности изменить существующий порядок, и поэтому конфликт между личностью и окружающей ее действительностью, оставаясь напряженно трагичным, окрашивается в его лирике в пессимистические и мистические тона.

Леонид Николаевич Трефолев (1839–1905) родился в г. Любиме Ярославской губернии, в небогатой помещичьей семье. Окончил Ярославскую гимназию. В 1857–1864 годах служил помощником редактора «Ярославских губернских ведомостей». Там же были опубликованы первые стихотворения. С 1872 года в продолжение более двадцати пяти лет редактировал «Вестник Ярославского земства». В 70-е годы сочинения Трефолева начали печатать ведущие столичные журналы. В последние годы Трефолев почти совсем отошел от литературной деятельности и не выступал в печати. Умер он в Ярославле.

Трефолев был поэтом некрасовской школы. В его творчестве ощутим интерес к жизни крестьянства. Ему близки страдания бедняков, их печаль и горе, но вместе с тем и те нехитрые радости, которые выпадают на долю трудового народа. Среди революционной молодежи были популярны его песни и сатирические стихотворения. Трефолев известен и как переводчик, познакомивший русского читателя с произведениями славянской культуры.

Алексей Николаевич Апухтин (1840–1893) родился в г. Болхове Орловской губернии, в старинной, но небогатой дворянской семье. В 1859 году Апухтин окончил Петербургское училище правоведения. После 1862 года Апухтин надолго прекратил свою литературную деятельность. До 80-х годов Апухтин ничего не печатал. В 1886 году он издал сборник стихотворений, принесший ему большой успех. Умер Апухтин в Петербурге.

Ранняя лирика Апухтина близка реалистической поэзии Некрасова и поэтов его школы. В дальнейшем Апухтин отошел от демократических позиций. Основной жанровой формой в поэзии Апухтина становится элегия, но развиваются и другие жанры – романс, историческая баллада. В лирике Апухтина запечатлен человек эпохи «безвременья», растерявший былые убеждения и способность к сопротивлению мрачным силам, которые внутренне подчинили его, обескрылили и лишили надежды на возрождение. Человек в лирике Апухтина мечтает о смерти, потому что не может жить в душной атмосфере пошлости и лицемерия. Образ этого человека нарисован Апухтиным психологически конкретно, лирически взволнованно и вместе с тем просто, безыскусственно, что безусловно придало лирике поэта подлинный драматизм.

Владимир Сергеевич Соловьев (1853–1900) – философ, поэт, критик и публицист – родился в семье известного историка С. М. Соловьева. Окончил историко-филологический факультет Московского университета. В 1854 году занял штатную должность доцента кафедры философии в Московском университете. В 1880 году защитил диссертацию «Критика отвлеченных начал» на степень доктора философии, но надежды на ученую карьеру рухнули в 1881 году, когда Соловьев выступил с публичной лекцией в защиту народовольцев, покушавшихся на Александра Второго. Умер Соловьев в подмосковном местечке Узкое.

По своим философским взглядам Соловьев был идеалистом. Его идеализм носил религиозно-мистический характер. Философские взгляды поэта оказали влияние на его политические и эстетические воззрения. В области эстетики Соловьев являлся приверженцем теории «чистого искусства», причем красота и нравственность, по его мнению, связаны с верой и религией. Как поэт, Соловьев объективно был предшественником русских символистов, хотя их не принял и высмеял.

Константин Константинович Романов (великий князь Константин, печатался как поэт под псевдонимом К. Р.) (1858–1915) родился в Стрельне под Петербургом. Его отец – великий князь Константин, сын Николая I; мать – Александра, принцесса Саксонская. Будущий поэт получил блестящее образование: среди его учителей историки С. М. Соловьев и К. Н. Бестужев-Рюмин, музыковед Г. А. Ларош.

С юношеских лет Константин – в армии, служил на флоте, потом в гвардии, был шефом 15-го гренадерского полка, командиром лейб-гренадерского Преображенского полка.

С 1889 года – президент Академии наук.

Печататься начал в 1882 году, первый сборник стихов выпустил в 1886-м. Затем вышло в свет еще несколько стихотворных книг поэта, собрание его сочинений. Широкую известность получила также драма К. Р. «Царь Иудейский».

Поэт К. Р. убежденный последователь пушкинских принципов гармонической ясности, автор многих стихотворений о русской природе, о высоте человеческих чувств, произведений религиозной тематики.

На стихи К. Р. писали романсы многие русские композиторы, особый интерес к его творчеству проявлял П. И. Чайковский.

Творчество К. Р. долго замалчивалось официальной советской критикой. Переиздание его стихотворений в России началось только в 1990-е годы.

Семен Яковлевич Надсон (1862–1887) родился в Петербурге, в небогатой чиновничьей семье. Окончил Павловское военное училище в 1882 году. Служил подпоручиком и Каспийском полку, расположенном в Кронштадте. Через два года получил отставку и всецело посвятил себя литературной работе. Некоторое время был секретарем редакции «Недели». Тяжело больной туберкулезом, Надсон лечился в Германии, Швейцарии и на юге Франции, но лечение не помогло. Умер в Ялте.

Надсон начал печататься с 1878 года. В 1882 году Плещеев ввел его в круг «Отечественных записок». Расцвет поэтической деятельности относится к 80-м годам. Надсон выступил в эпоху «безвременья» как гражданский поэт. Однако гуманистические идеалы у него всегда слиты с нотами отчаяния, безнадежности, усталости от борьбы. Он воплощал в поэзии кризис демократических идеалов, переживаемый передовой русской интеллигенцией 80-х годов в пору реакции. Поскольку исповедь лирического героя и пафос выражения гуманистических идеалов рассчитаны на широкую аудиторию, то обе тенденции приводят Надсона к ярким, броским поэтическим образам, к высокой патетической интонации, к афористическому письму, к резким антитезам. Надсон не избежал ни романтических штампов, ни однообразия интонации, ни излишней красивости, ни вульгарной эффектности. Однако его гражданской лирике присущи искренность и драматизм, и это сближает лирику Надсона с поэзией Некрасова и его школы.

Константин Михайлович Фофанов (1862–1911) родился в Петербурге, в небогатой купеческой семье. Учился в частных пансионах, но ни один из них не закончил. Образование пополнял чтением книг. В 1885 году поэт порвал с семьей. Став профессиональным литератором, он печатался в разных журналах и завязал множество знакомств. Его поддерживали Вейнберг, Полонский, с ним дружил Репин. В 1890 году Фофанов заболел тяжелым психическим расстройством, однако продолжал писать. Скончался в Петербурге.

Стихи Фофанов начал писать очень рано, напечатался впервые в 1881 году. Расцвет творчества Фофанова приходится на конец 80-х – первую половину 90-х годов. Эпоха политической реакции определила стремление Фофанова уйти от реальной действительности в мир мечты, вымысла, искусства и фантазии, который противопоставлен в его лирике прозаическим будням. Его пейзажные и любовные стихотворения большей частью грустны, полны тоски по утраченному или недостижимому счастью. В 90-е годы в лирике Фофанова усиливаются пессимистические и мистические настроения, что приводит к возникновению декадентских мотивов. Символисты (В. Я. Брюсов и другие) считали Фофанова своим предшественником и привлекали его к участию в издаваемых ими журналах. В некоторых произведениях Фофанов пытался преодолеть узость своего миросозерцания, обращался к реальной действительности. Поэтическое мастерство Фофанова ценил М. Горький.

Русские поэты второй половины XIX века в биографиях и критике

В. Кожинов

Из «Книги о русской лирической поэзии XX века»

Лирика середины века

<…> В 40-х годах начинает уже активно складываться просветительская литература, оттеснившая барочную литературу с авансцены. А для просветительской литературы лирика малохарактерна; в ней безусловно господствует проза, а в поэзии главную роль играют повествовательные и сатирические жанры.

Правда, позднее на почве русского просветительства выросла великая лирика Некрасова, но не случайно даже и в его творчестве собственно лирические произведения не занимают центрального положения. Что же касается натуральной школы 1840 – первой половины 1850-х годов, то в ее развитии лирика не играет сколько-нибудь существенной роли.

И название последней книги Баратынского, вышедшей в 1842 году («Сумерки»), оказалось весьма многозначительным. Для русской лирики, как могло показаться, в самом деле наступили настоящие «сумерки», которые длились почти полтора десятилетия.

Конечно, и в последующие годы появлялись далеко не заурядные лирические книги. Так, вышли последние сборники Н. Языкова (1845) и первые – Я. Полонского (1844) и А. Григорьева (1846). Но этим, в сущности, все и ограничилось вплоть до 1850-х годов, а во-вторых, эти книги явно не нашли себе места в тогдашней культуре. Правда, значительное внимание привлекло вышедшее в 1846 году посмертное издание стихотворений Кольцова. Но это объяснялось прежде всего своеобразием творчества поэта и самой его судьбы. В том же году видный критик Валериан Майков писал о «жалком положении, в котором находится наша поэзия со смерти Лермонтова».

Наиболее существенно то обстоятельство, что в это время отнюдь не было недостатка ни в лирике – как уже созданной художественной реальности, – ни в лирических поэтах. С одной стороны, в книгах, журналах, альманахах было воплощено бесценное и неисчерпаемое богатство лирики 1830-х годов – лирики Пушкина и его плеяды, Тютчева и Лермонтова; с другой – уже в конце 1830-х или в самом начале 1840-х годов выступили в печати Огарев и выдающиеся поэты следующего, совсем еще молодого поколения – Некрасов, Фет, Полонский, Ап. Григорьев, Майков, А. Толстой, Мей и другие. И все же на десять – пятнадцать лет лирика как бы перестала существовать.

Но в середине 1850-х годов происходит своего рода взрыв: в течение нескольких лет выявляются буквально десятки значительных стихотворных книг старых и новых лириков – книг, вызывающих самый широкий и бурный отклик. Первой ласточкой был сборник стихотворений Тютчева, изданный (кстати, впервые) в 1854 году. В 1855 году выходит книга стихотворений Полонского, в 1856-м – книги Некрасова, Фета, Огарева, Никитина; в 1857-м – Мея, Щербины, Ростопчиной; в 1858-м – Майкова и Плещеева; в 1859-м – второе издание книги Огарева и новые сборники Полонского и Никитина. В это же время – за вторую половину 1850-х годов – написали и опубликовали свои основные лирические произведения Аполлон Григорьев и Алексей Толстой, хотя они и не издали тогда книг.

С другой стороны, именно в это время, после десяти-пятнадцатилетнего (а подчас и большего) перерыва издаются книги и собрания сочинений поэтов пушкинской эпохи. Дважды подряд, в 1855–1857 и в 1859–1860 годах, выходят – впервые после посмертного издания – сочинения самого Пушкина; появляются книги Козлова (1855), Полежаева (1857 и 1859), Языкова (1858), Д. Давыдова (1860), Веневитинова (1862), Вяземского (1862) – кстати, первый его сборник вообще, – Федора Глинки (1859 и 1861), Хомякова (1861) и т. д.

Характерно, что в 1856 и 1857 годах издаются новые сборники даже такого «развенчанного» Белинским поэта, как Бенедиктов. Я уже не говорю о книгах третьестепенных, ныне забытых стихотворцев.

Очень знаменательно и появление целого ряда антологий лирической поэзии, которые не издавались с 30-х годов (за исключением нескольких «легких» изданий, специально обращенных к «прекрасному полу»). Одна за другой выходят такие книги, как «Сборник лучших произведений русской поэзии. Издание Николая Щербины» (1858), «Русская лира. Хрестоматия, составленная из произведений новейших поэтов» (1860), «Эротические стихотворения русских поэтов», собранные Г. Геннади (1860), «Сборник русских стихотворений для чтения простолюдинам» (1860), «Сборник стихотворений известных русских писателей» (1862). Эти антологии очень широко представляли русскую лирическую культуру – от Ломоносова до только лишь начавшего печататься Апухтина.

Характерно наконец, что у многих поэтов в это время выходят подряд две-три книги, подчас даже просто повторяющие прежнее издание: столь велик теперь «спрос» на лирику. Так, в 1850 – начале 1860-х годов тремя книгами представлены Некрасов, Фет, Полонский, Огарев, Плещеев, Мей; двумя – Полежаев, Майков, Никитин, Щербина, Бенедиктов и т. д.

Не менее существенно и то, какое место занимает лирика в критике 1850-х годов. В этом отношении эпоху как бы открывает широко известная статья Некрасова о Тютчеве в «Современнике» (1850). Начав ее утверждением, что «стихов нет», Некрасов писал: «Потребность стихов в читателях существует несомненно. Если есть потребность, то невозможно, чтоб не было и средств удовлетворить ее».

Это предсказание сбылось всего через несколько лет. Кстати сказать, не меньшее значение, чем сама статья Некрасова, имел тот факт, что в ней были целиком воспроизведены двадцать четыре стихотворения Тютчева, опубликованные полтора десятилетия назад в «Современнике» Пушкина. Этот беспрецедентный факт перепечатки одних и тех же стихов в том же журнале более всего поднимал значение лирики, провозглашал новую лирическую эпоху, как бы начинающую с того, чем заканчивала эпоха предыдущая.

Тот же смысл имела и позднейшая публикация в «Современнике» пятнадцати стихотворений Баратынского (только пять из них были напечатаны впервые) с предисловием Тургенева (1854). Обращаясь к редакции журнала, Тургенев писал о стихах поэта: «Я уверен, что вы с радостью дадите им место на листах вашего журнала и тем оживите в памяти всех любителей русского слова образ одного из лучших и благороднейших деятелей лучшей эпохи нашей литературы».

В том же году Тургенев, словно подтверждая правоту недавнего предсказания Некрасова, отмечал в своей статье о Тютчеве: «Возвращение к поэзии стало заметно если не в литературе, то в журналах». Это сказано очень точно, ибо поток поэтических книг начался двумя годами позднее, с 1856 года.

Развитие критики второй половины 1850-х годов во многом проходит под знаком лирической поэзии. Виднейшие критики этих лет уделяют огромное внимание лирике – как современной, так и прежней, созданной в пушкинско-лермонтовскую эпоху. Трудно назвать критика, который, так или иначе, не выразил в это время своего отношения к лирике Тютчева, Некрасова, Фета, Полонского, Майкова, а также к лирике Пушкина и его плеяды, Кольцова и Лермонтова. Одному лишь Фету, например, в 1850 – начале 1860-х годов было посвящено около двадцати статей и рецензий, не говоря уже об отдельных замечаниях в обзорах.

Можно бы привести еще немало фактов и свидетельств, подтверждающих, что вторая половина 1850-х годов в значительной мере явилась «эпохой лирической поэзии». Но, кажется, достаточно. К тому же никто, я полагаю, и не будет оспаривать самый факт расцвета лирики. Мысль о расцвете лирической поэзии в эти годы – после затишья 1840-х – можно найти в большинстве современных историко-литературных работ, так или иначе касающихся данного периода.

Задача заключается не в том, чтобы констатировать этот факт, а в том, чтобы понять его причины и последствия, его смысл и значение.

Но прежде чем говорить об этом, необходимо обратить внимание на другой факт, который констатируется гораздо реже, чем первый. Дело в том, что уже в начале 60-х годов (можно дать с известной степенью точности и вполне определенную дату – 1863 год) лирика опять резко и надолго отходит на второй план, опять как бы исчезает.

Мы уже видели, какой поток лирических книг хлынул с 1856 года. Он еще продолжается и в начале 1860-х: выходят сборники Мея, Плещеева и К. Аксакова (1861), того же Мея, Веневитинова и Вяземского (1862) и т. д. Однако затем этот поток неожиданно иссякает, и на протяжении двух десятилетий лишь изредка появляются отдельные книги. Так, в конце 60-х годов выходят сборники А. Толстого, Тютчева, Баратынского и Никитина. Но они уже не только не оказываются в центре литературного движения, но и не привлекают сколько-нибудь серьезного внимания.

Пора лирики завершается. Следующая книга Фета выйдет лишь в 1883 году, Мея и Плещеева – в 1887-м, Никитина – в 1895-м, и т. д. Это же относится и к лирическим поэтам прежних времен: новое собрание стихов Дельвига будет издано в 1887 году, Полежаева – 1889-м, Козлова – 1892-м, Д. Давыдова – 1893-м, Кольцова – 1889-м, Языкова – 1898-м.

Активно продолжают печататься в 1860—1870-х годах лишь два поэта – Некрасов и Полонский. Но исключение только подтверждает правило. Основное место в их творчестве занимают теперь сюжетные поэмы и сатиры или повести в стихах, а не собственно лирическая поэзия. Так, почти все лирические стихи Некрасова 1860—1870-х годов – это стихи о поэзии, которые предстают прежде всего как своего рода «отступления» и «пояснения» к поэмам и стихотворным рассказам, раскрывающие общее отношение творца к своему делу, к своим главным, повествовательным произведениям (ср. такие стихи, как «Умру я скоро…», «Зачем меня на части рвете…», «Элегия» и большая часть «Последних песен»).

Что же касается Полонского, основное место в его творчестве этого периода занимают многочисленные поэмы, или, точнее, повести и новеллы в стихах, а также и прозаические романы, повести, рассказы. Только в конце жизни он вновь отдается лирическому творчеству.

Почти не уделяет внимания лирической поэзии в это время и критика – за исключением «разносных» или даже чисто памфлетных откликов на те или иные случайно «проскользнувшие» сборники и циклы стихов. Очень большое место занимают в литературе этого времени и стихотворные пародии, высмеивающие лирику, как таковую.

И последнее: самым ярким, быть может, аргументом в пользу предлагаемой концепции является судьба тех лирических поэтов, которые в 1850-х годах только лишь вступили в литературу. Я имею в виду прежде всего В. Апухтина (печатался с 1854 г.) и К. Случевского (с 1857 г.). Их стихи тогда сразу привлекли широкое внимание. Однако их действительное вступление в литературу было отложено на двадцать (!) лет. Первые их сборники вышли лишь в 1880-х годах, – и к этому времени сами имена их были уже почти позабыты. Впрочем, что говорить о начинающих поэтах. В 1878 году Чернышевский, приведя в письме к сыновьям фетовские строки, пояснял: «Автор… – некто Фет, бывший в свое время известным поэтом». В том же самом году Чернышевскому как бы вторит Достоевский, замечая: «Был, например, в свое время поэт Тютчев. За двадцать, даже пятнадцать лет до того имена Фета и Тютчева были у всех на устах…

Итак, можно со всей определенностью и правомерностью утверждать, что 50-е годы явились временем лирики. В течение краткого периода, скажем, с 1854 по 1859 год лирическая поэзия играет даже ведущую, решающую роль.

Есть простое и на первый взгляд исчерпывающее объяснение этого факта. Вторая половина 1850-х годов – время накануне крестьянской реформы, время общественного подъема и духовного раскрепощения. Лирическая поэзия могла и должна была выразить социальную ситуацию быстрее, непосредственнее и ярче иных литературных форм. Этим и определяется ее расцвет и ведущая роль. Между тем позднее, с начала 1860-х годов, возникает потребность объективного и всестороннего освоения нового состояния мира (отсюда расцвет романа), а с другой стороны, наступает период реакции, понижающий лирическую активность, и т. п.

Все это, без сомнения, справедливо. Так, даже само издание книг Некрасова и Огарева, а отчасти и Никитина не могло, по всей вероятности, осуществиться ранее 1856 года. И тем не менее никак нельзя ограничиться этой стороной дела.

Та ситуация, которая сложилась на рубеже 1855–1856 годов, определила скорее возможность расцвета лирической поэзии, чем его необходимость, его внутреннюю закономерность.

Это можно обосновать даже чисто фактически. Так, открытием или, точнее, предвестием «лирической эпохи» явилась, о чем уже шла речь, статья Некрасова о Тютчеве, появившаяся в 1850 году, за пять лет до начала «раскрепощения» (кстати, и книга Тютчева вышла еще в 1854 году). Далее, если всецело исходить из внешних общесоциологических представлений, невозможно объяснить громадный успех поэзии Тютчева и Фета – поэзии, не имевшей прямой, очевидной связи с современными общественными устремлениями. Точно так же непонятно, почему книга (точнее, два тома) Фета, вышедшая в 1863 году, в период начавшейся реакции, как раз не имела никакого успеха, даже не была распродана, и следующая его книга смогла выйти лишь через двадцать лет.

Для того чтобы действительно понять причины последствия и самый смысл расцвета поэзии в 1850-е годы, необходимо исследовать закономерности развития искусства слова, которые – это следует всячески подчеркнуть – вовсе не являются «асоциальными» или внесоциальными. Все дело именно в том, что подлинное искусство опирается на жизнь в ее целостности и уходит в ее глубины своими собственными корнями. Оно осваивает жизнь общества на том ее уровне и в тех ее выражениях, которые не только еще не получили осознания, но и не могли бы быть освоены вне художественной деятельности. Именно в этом и состоит великая социальная роль искусства.

К центральным закономерностям развития искусства слова относятся, в частности, жанровые закономерности, которые нередко оказываются очень существенными.

* * *

Расцвету лирики предшествует целая эпоха господства литературы «очеркового» типа, которая в крайних своих проявлениях выступает даже как литература «документа». Наиболее полно и ярко эта эпоха выразилась в деятельности представителей натуральной школы. Однако мы допустили бы ошибку (а она, кстати, очень часто допускается), если бы ввели всю «очерковую» литературу в рамки натуральной школы, как таковой, – то есть в рамки литературного движения, возглавленного Белинским и Некрасовым. Стихия очерка и документа (в той или иной его форме) проникает всю литературу, все направления и школы.

Так, еще за три года до «Физиологии Петербурга», в 1842 году (то есть в год издания «Сумерек» Баратынского), Кукольник выпустил десять «тетрадей» альманаха под названием «Дагерротип. Издание литературно-дагерротипных произведений…», куда вошли и типичные «физиологии».

Но не будем погружаться в 1840-е годы. Важно иметь в виду главные литературные явления, непосредственно предшествующие и сопутствующие расцвету лирической поэзии, – то есть основные книги 1850-х годов. Это именно «очерковые» книги самого различного плана. Это тургеневские «Записки охотника», «Фрегат Паллада» Гончарова, севастопольские и кавказские очерки Л. Толстого, «Губернские очерки» Щедрина, «Старые годы» Печерского, «Очерки народного быта» Н. Успенского, «Очерки и рассказы» Кокорева и т. д.

Конечно, это разные книги. Но очевидно одно: все они, так или иначе, лишены цельной и законченной композиционно-сюжетной структуры – в чем, разумеется, объективно выразились очень существенные свойства художественного содержания. Все они, так или иначе, могут быть отнесены к «очерковому жанру». Само слово «очерк» – самый популярный жанровый термин эпохи. Принципиально очерковый характер имеют книги самого, пожалуй, типичного писателя 1850-х годов – Писемского. Таковы и его повести («Тюфяк», «Богатый жених») и, конечно, «Очерки из крестьянского быта».

Наконец, нельзя не видеть, что в русле этой же стихии находятся и самые ценные явления тогдашней прозы – автобиографические дилогия Аксакова и трилогия Л. Толстого, созданные в духе «хроник», а также «Былое и думы» Герцена.

Единственное значительное произведение середины 1850-х годов, выходящее за рамки этого основного русла, – роман или, точнее, романтическая повесть Тургенева «Рудин» (1856). Но в целом становление романа происходит лишь в самом конце 1850 – начале 1860-х годов, когда в течение трех-четырех лет появляются «Дворянское гнездо», «Тысяча душ», «Накануне», «Униженные и оскорбленные», «Мещанское счастье», «Отцы и дети» и т. д.

Итак, к моменту расцвета лирической поэзии в литературе господствовал «очерковый жанр», а вслед за «лирической эпохой» начался период небывалого расцвета и господства романа, продолжавшийся два десятилетия, до 1880-х годов.

Лирическая поэзия 1850-х годов сыграла огромную и необходимую роль в становлении романа, послужила своего рода мостом, переходной ступенью от «очерковой» литературы 1840—1850-х годов к величайшей эпохе русского и одновременно мирового романа.

Это, конечно, отнюдь не означает, что лирика Тютчева, Огарева, Некрасова, Фета, Полонского, А. Григорьева, А. Толстого, Майкова, Мея не имела самостоятельной ценности и значения. Но чрезвычайно важно, на мой взгляд, показать органическую взаимосвязь русской лирики и русского романа – нашей высочайшей национальной ценности.

Для становления романа 1860—1870-х годов огромное значение имела, конечно, первая великая эпоха русского романа, давшая «Евгения Онегина», «Героя нашего времени» и «Мертвые души», к которым постоянно возвращаются Толстой, Достоевский, Тургенев. Но необычайно острый и углубленный интерес вызывает у всех них современная лирическая поэзия. <…>

Федор Глинка

Я. Левкович

Из статьи «Поэзия декабристов»

Ф. Н. Глинка начинает свой творческий путь с «высокой» трагедии, продолжает псалмическую традицию Ломоносова, Сумарокова и Державина, пишет насыщенные славянизмами оды.

Глинка – типичный представитель «Союза благоденствия». Его поэзия отвечает просветительским задачам «Зеленой книги», ее отличительные черты – гражданственность и нравоучительность. В 1826 г. вышли два итоговых сборника Глинки – «Опыты священной поэзии» и «Опыты аллегорий, или иносказательных описаний, в стихах и в прозе». Это две ипостаси облика Глинки-поэта. «Опыты священной поэзии» – протестующая, активная поэзия. Библейская тема наполняется гражданскими, декабристскими образами, а «священная поэзия» становится политической.

Традицию псалмической поэзии Глинка перенимает как новатор. Он включает в псалом элементы элегического стиля и создает элегический псалом. В его псалмах нет запутанного синтаксиса, их слог, несмотря на обилие славянизмов, ясен и прост, как душевная беседа с Богом. И. А. Крылов иронизировал: «Глинка с Богом запанибрата, он Бога в кумовья к себе позовет». Поэт обращает к Богу свой гнев и надежды. Здесь и протест против рабства, и тоска по свободе, и обличение несправедливости: «Они как трости изломали законы дивные твои». «Они убили сироту. И со вдовицы ветхи ризы // Сдирает жадная рука». Глинка обращается к Богу как к гражданину, сочувствующему идеалам политической борьбы, он призывает к активности, к действиям. Псалмы Глинки будили гневные эмоции сограждан и звучали как призывы к действию русских свободолюбцев. «Опыты аллегорий» – литература дидактическая, призванная воспитывать нравственные идеалы. Глинка убежден, что с помощью искусства можно разрешать конфликты между человеческими страстями и нравственным долгом. Его поэтические иносказания написаны под несомненным влиянием элегической манеры Жуковского. Аллегории насыщены атмосферой эмоций, взгляд поэта обращен в глубины души, он открывает ее сокровенные тайники, где скрыты разнообразные оттенки меланхолии. Меланхолическое чувство вызвано ощущением разлада между земным бытием и мечтою об идеале. Но этот разлад связан уже не с социальным, а с нравственным бытием человека, и Глинка пытается устранить его религиозным морализированием.

Алексей Хомяков

Б. Егоров

Из статьи «Поэзия А. С. Хомякова»

Хомяков коснулся, пожалуй, всех тем, разрабатывавшихся в кругу «любомудров»: его интересовали и связь человека с природой («Молодость», «Желание»), и образ возвышенного поэта («Поэт», «Отзыв одной даме», «Вдохновение», «Сон»), и тема дружбы («Элегия на смерть В. К.», «К. В. К.», «На Новый год»); во всех этих стихотворениях он был близок Веневитинову и Шевыреву. Но философская напряженность, страстность «любомудров» и Ф. И. Тютчева осталась в общем чужда уравновешенному Хомякову (лишь в изображении воинских «страстей» Хомяков еще мог соперничать с соратниками по перу), а в теме поэта, чрезвычайно популярной не только у «любомудров», но и во всей тогдашней лирике, он разрабатывал главным образом один аспект: возвышение поэта над мирской суетой. Здесь можно увидеть сходство и отличие не только у Хомякова и других «любомудров», но и у Хомякова и Пушкина как представителей полярно противоположных художественных методов. Герой стихотворения Пушкина «Поэт» («Пока не требует поэта…», 1827) постоянно пребывает в обыденности, в «свете», в мирских заботах и лишь в минуты поэтического вдохновения замыкается в себе. Лирический герой стихотворения Хомякова «Отзыв одной даме», наоборот, живет «вдали от шума света», погруженный в божественные «восторги», и лишь утомляясь нисходит в быт. Поэт ищет гармонию и счастье над бытом, над миром, оказываясь в божественной сфере, оказываясь вдохновленным на творчество («Поэт», «Сон») и испытывая трагический разлад лишь тогда, когда готов творить, но «луч божественного света» его не посетил («Два часа»). При этом Хомяков мыслит возвышение над суетным бытом не только идеальное, но и, так сказать, материальное, пространственное – отсюда постоянный образ орла, парящего высоко над землей.

Если рассмотреть поэтическое творчество Хомякова в хронологической последовательности от 20-х к середине 30-х годов, то будет заметно усиление тоски и постепенно мотив одиночества из положительного становится негативным, нежеланным. Любопытно в этом отношении проследить эволюцию понятия «степь»: в стихотворении «Степи» идеалом объявляется одинокий охотник в вольной степи; в «Просьбе» уже все перевертывается – герой умоляет дать ему волю, то есть отправить его в действующую армию, к людям, к обществу, освободив его от скитаний по «земной степи»: примерно то же в записи в альбом С. Н. Карамзиной, где «степь раскаленная пустыня» – отрицательный образ. Интересно, что в дальнейшем, когда снимется проблема одиночества, то и понятие «степь» нейтрализуется и будет употребляться лишь в прямом географическом смысле, без всякого этического оттенка.

Исподволь подготовлялись большие перемены в сознании Хомякова, подготовлялось будущее славянофильство. Зародыш этих идей можно найти в патриотических стихотворениях о турецкой войне, но особенно – в интимно-сокровенных «Две песни» и «Иностранка».

Затем появилась идея будущей общественной гармонии, ярко изложенная в «Разговоре». Если бы только стихотворение Баратынского «Последний поэт» (1835) появилось чуть-чуть раньше, то можно было бы прямо утверждать, что «Разговор» полемично направлен против основной мысли этого стихотворения (пессимистического предвидения будущего торжества «железного века», отстраняющего поэта как «бесполезного»).

Если считать, что идейному императиву противостоит нечеткость жизненной позиции, робость и осторожность в изъявлении пожеланий на будущее, то в грамматических конструкциях этой антиномичной паре понятий будут соответствовать повелительное и сослагательное наклонения. Интересно, что в поэзии Хомякова 20-х годов повелительное наклонение почти не встречается, зато тогда было вполне возможно сослагательное наклонение в глаголах-сказуемых: «Хотел бы я…» («Желание»), «Ах, я хотел бы…» («Степи»). Но уже с конца второго десятилетия и тем более в 30-х годах создаются стихотворения, построенные почти целиком на повелительном наклонении: («Клинок», «Просьба», «Думы», «Вдохновение»). А в славянофильский период, вплоть до середины 50-х годов, почти все программные стихотворения Хомякова – императивны: «Орел», «Гордись! – тебе льстецы сказали…», «Не говорите: …То былое…», «Вставайте! Оковы распались…», «России», «Раскаявшейся России». Например, в стихотворении «России» на 24 глагола приходится 10 слов в повелительном наклонении и две императивных формы с частицей «да».

Друзья-единомышленники воспринимали эти стихотворения как программные, вместе с программными же публицистическими статьями Хомякова. Когда славянофилам удалось в 1856 году добиться разрешения на издание собственного журнала «Русская беседа», то почти каждый его номер стал открываться новыми стихотворениями вождя. Творчество других поэтов-славянофилов, прежде всего братьев Константина и Ивана Аксаковых, играло значительно меньшую роль в развитии «партийной» журналистики и литературы: Константин, подобно Хомякову, стремился к созданию программной поэзии, но в своих стихотворениях он лишь развивал общие идеи Хомякова применительно к темам дня: его лирика была посвящена поэтому конкретным социальным проблемам, была, так сказать, более злободневна и публицистична (тема освобождения народа, освобождения печатного слова от цензуры, сатира на космополитическое барство и т. д.); к тому же в количественном отношении стихотворения К. Аксакова занимают на страницах «Русской беседы» ничтожное место – их всего три на двадцать номеров журнала. Программность хомяковских стихотворений существенно изменила образ Поэта. В ранних его опытах Поэт был как бы «частным лицом», нисколько не мечтавшим взять на себя ответственность за судьбы нации и человечества: он лишь стремился подняться к Богу, получить божественное вдохновение для лирического творчества; теперь же, в славянофильский период, автор становится настолько уверенным в себе, в своем пророческом призвании, что он уже не нуждается в «благословении», он становится всеведущим и всеответственным, он декларирует политические формулы, пророчествует о будущем, карает врагов и поощряет друзей.

Стихотворение «России» – одно из самых типичнейших славянофильских произведений Хомякова. Императивность, пророчество и исторический оптимизм сочетаются здесь с чрезвычайно требовательным отношением к родной стране, с обнажением язв и пороков, опутавших Россию (последним поэзия Хомякова резко отличается от односторонне апологетических стихотворений Н. М. Языкова). Многие писатели – П. А. Вяземский, Ф. Ф. Вигель, графиня Е. П. Ростопчина – приходили в ярость от такого «самомнения» и самоволия: кто, дескать, дал право частному человеку повелительно изрекать абсолютные истины да еще «очернять» свою родину? Но Хомяков говорит не только как пророк, некоторые его стихотворения перелагают как бы «глас Божий» («Суд Божий», «По прочтении псалма»), поэт как бы выступает непосредственно от имени Бога. Стихотворения славянофильского периода невольно приобретают библейскую четкость, торжественность. Они и буквально наполняются библейскими образами и ассоциациями, и косвенно связаны с поэтикой Библии (частное употребление повторов, однокоренных слов). Можно говорить и о связи стихотворений Хомякова с жанром притчи.

Любопытно также, что повторения и синонимы приводят как бы к удвоению некоторых строк, и обычная строфа из четырех строк превращается в пятистишие. Вначале у Хомякова такие «растяжения» были исключительными, единичными, как бы нарушающими общий строфический рисунок стихотворения, и располагались они обычно в завершающей строфе («Старость», «В альбом С. Н. Карамзиной»), в славянофильский же период многие стихотворения программного характера полностью написаны пятистишиями («И. В. Киреевскому», «Суд Божий», «России», «Счастлива мысль, которой не светила…»). Возможно, здесь сказалось влияние И. Аксакова, довольно часто употреблявшего пятистишия, начиная со стихотворений середины 40-х годов («Романс», «Послание», «Среди удобных и ленивых…», «Нет, с непреклонною судьбою…»).

В отличие от зыбких и туманных романтических картин природы, обрисованных сложно и метафорически, пейзаж в «библейских» стихах Хомякова внешне очень конкретен:

Помнишь, по стезе нагорной
Шли мы летом: солнце жгло,
А полнеба тучей черной
С полуден заволокло.
По стезе песок горючий
Ноги путников сжигал,
А из тучи вихрь летучий
Капли крупные срывал…

Однако с этим пейзажем не связан никакой единственный и действительный случай из переживания самого поэта. Пейзаж реален внешне, реален условно и, как и всякий библейский пейзаж, нужен для передачи определенной сентенции.

Недостойная избранья,
Ты избрана! Скорей омой
Себя водою покаянья.
Да гром двойного наказанья
Не грянет над твоей главой!

С душой коленопреклоненной,
С главой, лежащею в пыли,
Молись молитвою смиренной
И раны совести растленной
Елеем плача исцели!

И встань потом, верна призванью,
И бросься в пыл кровавых сеч!
Борись за братьев крепкой бранью,
Держи стяг Божий крепкой дланью,
Рази мечом – то Божий меч!

Правда, от библейских текстов стихотворение как будто резко отличается наличием какого-то близкого собеседника («Помнишь…»), но этот персонаж – чистая фикция, он совсем не нужен для дальнейшей монологической декларации и тоже становится поэтической условностью. Такой же условностью являлся собеседник в раннем творчестве Тютчева: «Ты скажешь: ветреная Геба…» (любопытно, однако, что у позднего Тютчева, особенно в денисьевском цикле стихотворений, фиктивный собеседник исчезнет, заменившись чрезвычайно важным образом ее, избранницы). Впрочем, и у Тютчева, и у Хомякова введение условного собеседника как-то оживляет повествование, придает ему некоторую интимность, вызывает у читателя чувство «сопричастности» к рассказываемому.

Что еще сближает стиль Хомякова с библейским – это простота и искренность, качества, связанные и с общей тенденцией в развитии передовой русской литературы послепушкинской поры, но Хомяковым воспринимавшиеся прежде всего как характерные черты наивного искусства народов прошлого: древних греков, иудеев, а также русского народного творчества. Интересно письмо Хомякова к П. М. Бестужевой (1852), где говорится о «Завещании» Ефрема Сирина: произведение хорошо «своею поэтическою простотою и теплотою чувства, не затемненного риторическими хитростями, как в других святых отцах греческих… Вот, например, и у наших духовных, какое бы ни было их достоинство и красноречие, а все как-то отрыгает семинариею. И заметьте странность. Во всей нашей словесности нет ни одного поэта-семинариста. Есть даже крестьяне, как, например, Кольцов, и ни одного поповича. Отчего это? Оттого, что семинарское воспитание, т. е. многолетнее питание риторическою кашею, непременно убивает поэзию. То же самое было и с святыми отцами прежнего времени; исключением служат Ефрем и Дамаскин: оба воспитанные не в школах, а самоучкою».

Ценя и в современной литературе эти черты, Хомяков в своей лирике всячески стремился к «первозданной» простоте слога (сам он называл еще свой слог «скупым, как папаша Гранде»).

Но, с другой стороны, повелительные интонации, пророческий тон большинства стихотворений не мешали использованию словесной архаики («тук степей», «глагол творца», «в горнем мире», «моя десная», «не смыкая вежд»), а иногда даже и эпитетов и метафор («Мысли бурные кипят», «и тени мертвой и позорной», «с душой коленопреклоненной». Стихотворение «Вечерняя песнь» начинается так:

Солнце сокрылось, дымятся долины,
Медленно сходят к ночлегу стада,
Чуть шевелятся лесные вершины,
Чуть шевелится вода.
Ветер приносит прохладу ночную…

А далее вдруг следует метафорическое: «Тихою славой горят небеса» (ср. в «Невыразимом» Жуковского: «…сей пламень облаков, // По небу тихому летящих»). Любопытно, что у Хомякова и в других стихотворениях встречаются подобные вариации на тему «тишины»: «Цепь любовной тишины», «Года цветущей тишины»; здесь важный для Хомякова термин «тишина», понимаемый как уравновешенность, покой, мир, наделяется метафорическими эпитетами, сопоставленными с определяемым словом по принципу поэтики Жуковского: возникает многоплановость и туманная зыбкость понятия. Впрочем, подобные примеры единичны, они свидетельствуют, что романтическая поэтика, усвоенная молодым поэтом в 20-х годах, сохранила следы и в его творчестве зрелых, «славянофильских» лет, но лишь следы, так как однозначности, четкости славянофильской концепции мира была чужда неясная многозначность образа.

В стихотворениях Хомякова последних лет слишком часто появляется напряженность ситуаций, конфликтность, столь не разрешаемая, так сказать, «истинным», славянофильским путем. Хомяков, как и раньше, верит в праведность и единственную возможность проповедуемого им пути, но этот путь окрашивается в трагические тона, так как он оказывается связанным с жертвами и страданиями. Оптимистический и «радостный» пафос хомяковского творчества был органически чужд страданию; идеолог славянофильства шел в этом отношении даже вразрез с официальным христианским культом мученичества. В особом примечании к статье Э. Дмитриева-Мамонова «О византийской живописи», где утверждался этот культ, Хомяков оспаривал правомерность применения термина «страдание» для определения сущности искусства: «Характеристика нового искусства, по преимуществу христианского, не есть страдание, но нравственный пафос, которого страдание не может ни помрачить, ни победить». Страдание противостоит гармонии и цельности, подчеркивал Хомяков в письме к И. С. Аксакову.

Это так. Но если до начала 50-х годов славянофильская поэзия Хомякова, как правило, обходила страдания, то в последнем десятилетии нет почти стихотворения, где эта тема не сопутствовала бы основному конфликту. Сам «истинный» путь оказывается не простым, трудным, тяжелым. Даже чтобы выйти на него, требуются громадные усилия и нравственные потрясения. Особенно тревожным становится предчувствие новых мировых катаклизмов (тема, которая перейдет потом к Вл. Соловьеву и А. Блоку):

Гул растет, как в спящем море
Перед бурей роковой:
Вскоре, вскоре в бранном споре
Закипит весь мир земной.
Чтоб страданьями – свободы
Покупалась благодать…

Но где сдвиг акцентов особенно заметен – это в теме ночи. В отличие от тютчевской философской трагедийности ночи, у Хомякова эта тема всегда тяготела к гармоническому истолкованию, к сопряжению с человеческим настроением покоя, умиротворенности, отрешенности от суеты:

Когда-нибудь в часы полночи,
Когда все стихнет на земле…

Однако почти все интимно-обнаженные стихотворения «гордого» периода, те стихотворения, где поэт не может скрыть своих мук, своих потрясений, – тоже ночные: «Два часа», «На сон грядущий», «Элегия». Получается, что у Хомякова создаются как бы две «ночи», разительно не похожие одна на другую: ночь мира, покоя, гармонии – и ночь, как время, когда невозможно больше молчать, когда дневная закованность, умение сдерживаться оставляют лирического героя и сменяются тревогой, тоской, безответной любовью. Первая «ночь» более распространена, но зато вторая куда интереснее, значительнее – здесь проявляются черты, не менее характерные для творчества поэта.

Оказывается, подобные две «ночи» существуют и в славянофильский период. Гармоническая ночь и здесь занимает главное место: «Видение», «Nachtstuck», «Вечерняя песнь», «Звезды». Это значительные стихотворения, действующие на читателя своей чистотой, воистину «детским чувством», стихотворения, разительно контрастные трудному и сложному времени, когда они создавались. Но появляется и другая ночь, ночь тревоги и муки, причем появляется именно в 50-х годах: «Жаль мне вас, людей бессонных!..», «Ночь», «Как часто во мне пробуждалась…». Такая двойственность удивительно точно соответствовала реальной жизни Хомякова. Сохранились ценные воспоминания о нем Ю. Ф. Самарина: «Раз я жил у него в Ивановском. К нему съехалось несколько человек гостей, так что все комнаты были заняты и он перенес постель к себе. После ужина, после долгих разговоров, оживленных его неистощимою веселостью, мы улеглись, погасили свечи, и я заснул. Далеко за полночь я проснулся от какого-то говора в комнате. Утренняя заря едва-едва освещала ее. Не шевелясь и не подавая голоса, я начал всматриваться и вслушиваться. Он стоял на коленях перед походной своей иконой, руки были сложены крестом на подушке стула, голова покоилась на руках. До слуха моего доходили сдержанные рыдания. Это продолжалось до утра. Разумеется, я притворился спящим. На другой день он вышел к нам веселый, бодрый, с обычным добродушным своим смехом. От человека, всюду его сопровождавшего, я слышал, что это повторялось почти каждую ночь…» Самарин описывает здесь страдания Хомякова после смерти жены. Но, судя по стихотворениям, дисгармонические прорывы чувства были вообще нередки. По природным данным, по воспитанию, по выработанному им самим мироощущению Хомяков удивительно точно соответствовал идеалам славянофильства: человек большого душевного благородства, прекрасный семьянин, рачительный хозяин, хороший организатор хозяйства, он в утопическом мире славянофильской гармонии (если бы только когда-нибудь эта утопия могла осуществиться) был бы на своем месте. Но место и время земного существования Хомякова слишком далеко отстояли от его идеала. Жизнь непрерывно, с юных лет, разрушала грезы поэта. Он возводил новые волшебные замки, они снова рушились.

Еще раз нужно подчеркнуть, что, несмотря ни на какие потрясения, Хомяков не отказался, не отступился от своих идеалов. Поэтому «дневной» Хомяков, веселый, энергичный, «цельный», – естественное и искреннее сочетание природных даров с созданной разумом нормой. А «ночные» мучения – это те трещины в душе и в идеале, которые непрерывно появлялись и непрерывно же, с невиданными усилиями, «замазывались», уничтожались.

Каролина Павлова

Ю. Айхенвальд

Из книги «Силуэты русских писателей»

Век этой старой писательницы тянулся с 1807 по 1893 год. Она пропустила мимо себя несколько авторских поколений, начиная от пушкинской плеяды, но сама оставалась в тени, хотя ее талант и давал ей право на видное место в родной словесности. Собрание ее произведений обогащает наш Пантеон еще одним обликом, исполненным своеобразной красоты. В хоре поэзии у Каролины Павловой есть своя нота, своя мелодия, и песнь ее, звучная и яркая, пленяет особенными интонациями, волнует исповедью женского лиризма. Правда, Павловой свойственна и женская именно словоохотливость: автор слишком легко и скоро прибегает к стиху, не всегда показывает его внутреннюю необходимость; она пишет стихотворения и тогда, когда без них можно было бы обойтись, и у нее мало поэтической самодисциплины. Но более характерны и значительны ее достоинства, чем ее недостатки – погрешности содержания и техники. По существу, наша поэтесса едва ли не больше всего замечательна своим углубленным ощущением двойственности жизни. Есть эмпирическое, и есть идеальное; есть внешние узоры дней, пустых и монотонных, и есть сокровенная содержательность духа. «В неволе жизни этой тесной, средь грешной лжи» прозябают люди, особенно женщины, «узницы людского края, жертвы жалкой суеты», – может показаться, что у них нет ничего за душою и в душе. На самом же деле полна значительности и впечатлений их вторая, их невидимая жизнь. Но кто о ней расскажет, кто сумеет претворить ее в слова? Ведь женщины по большей части – «Психеи, лишенные крыльев», и только избранницы среди них имеют души окрыленные и красноречивые. К числу избранниц Слова и принадлежит Павлова, и это она изобразит психику немых Психей, это она скажет за них и приветит словом «семью безвестную», «немых сестер своей души». Предстательница женщин, поэтесса-сестра, поэтическая сестра милосердия, она музыкально и сердечно откликнется на женскую обиду и горе в своей «Кадрили», например, поведает несколько женских биографий и покажет, как под светской оболочкой и условностью трепещет живая печаль, драма любви и горечь обманутых ожиданий. Наша писательница осуждает жизнь первую, жизнь внешнюю, обиход салонной повседневности, тесную чопорность, которая самую природу хотела бы сделать неестественной и внести даже в нее «хороший тон», опошлить ее: зато жизнь вторая, внутренняя, находит в ее лице чуткую защитницу и художницу. И для первой она имеет прозу, для второй – стихи. Казалось бы, для всего пригодна проза, особенно такая изящная и непринужденная, какой владеет Каролина Павлова: но такова уж ее натура, что лучшее в себе и в других, все возвышенное и серьезное, она должна выражать непременно стихами. И не прозой, а стихами говорит ее душа. Оттого на ее страницах вполне ощутителен переход прозы в стихи: чувствуешь (преимущественно – ночью, когда сгущаются в комнате тени «черной чередой», а «мир заснет, как тихий дом, и, молитвой пламенея, станут звезды пред Творцом»), как приближается веяние вдохновения, как в ритмы и рифмы начинают складываться слова, – присутствуешь при этом таинстве, видишь рождение Афродиты-поэзии. У Каролины Павловой неодолимая потребность в стихе: он для нее не роскошь, а насущно-элементарное питание духа.

И когда сердце стало нищим, когда все потеряно и от жизни остался только пепел тлеющего костра, сохранилось это единственное утешение – поэзия, о которой говорит Павлова: «Моя напасть, мое богатство, мое святое ремесло!» Действительно, стихи для нее «роковая благодать», любезное наваждение; Каролина Павлова одержима поэзией, дышит литературой, и этот воздух словесности вообще окружает ее: она живет не только своими, но и чужими стихами; трогательны ее обращения к поэтам – Языкову, Баратынскому, и когда последнего она называет по имени – Евгений, то в этом слышится отголосок не только близкого знакомства, но и какого-то братства – братства о красоте. Поэтесса и сестра поэтов, она знает, что на голос искусства жизнь часто не откликается: поэты – «бесполезные пророки», каждый из них – «гость ненужный в мире этом, неизвестный соловей», чьи песни, казалось бы, заглушаются ропотом будней; но нет, покрывая все шумы земли, когда-нибудь восторжествует «аллилуйя поэта», богослужение искусства. Свою поэзию Каролина Павлова, «безумница» красоты, расточает на то, главным образом, чтобы рассказать свою женскую душу, свою внутреннюю биографию. Свой чистый перл в житейском море искала, бедная, и ты» – это применимо ко всякой женщине, искательнице жемчуга; но его не находят, и потому в обиженное сердце проникает грусть. «Сердца блажь» смиряется, всему, что волновало грезы, шепчешь «тихое прости», и явна теперь «всех ожиданий всегдашняя ложь». Иссякает жизнь, уходят дни, живешь «без обороны», не сопротивляясь постепенному самоисчезновению, и если умеешь, то на меланхолических струнах своей арфы играешь элегию. Наибольшее впечатление производят именно элегические мотивы Павловой. Она «хранит священные химеры» молодости, но все туманнее делаются они, совершается ликвидация жизни, улетают прежние сны, – «кто воскресит в них лик маркиза Позы?». Кто-то уносит жизненные декорации, все глуше и скуднее становится вокруг и внутри нас, «и день за днем на детские эдемы туманную спускаем пелену». Бледнеют воспоминания, сам себе кажешься чужим, и наступает то равнодушие, которое «горестней младого горя», – дремота перед окончательным сном. Элегия Павловой тем печальнее многих других жалоб и песен, что жизнь не только отняла у нее мало-помалу все внутренние ценности и надежды, но и внешне переселила ее на чужбину, далеко от Москвы, которая была ей так мила, особенно в своем зимнем убранстве («будто в ледяные латы одета дивная Москва»). <…>

Задолго до смерти имела она печальное право сказать о себе: «Уроки жизни затвердила я наизусть» – безотрадные уроки опыта; «я в душе свершила панихиду по себе, равно как и по ней», – говорит у нее женщина о себе и о другой, при этом смерть еще не всегда является полным успокоением – бывает и так, что неотразимая мирская суета стучится дерзостно и в доску гробовую»… Но было бы ошибкой думать, что элегический колорит делает поэзию Каролины Павловой унылой и подавляющей. Нет, ее печаль светла, в сердце у нее много любви; отжив свою жизнь, она благословляет чужую, без зависти и гнева: у нее нет сил больше идти, она отстала, и ей отрадно, что другой путник подошел к ней с заботливостью брата, – но пусть он идет дальше, продолжает свой путь: он страждущей дал все, что мог, – пусть же не смущается тем, что кто-то отстал в степи, что слышен «звук слабеющего зова»; и так растрогивающе просит бедная, одинокая путница:

Тебе есть труд, тебе есть дела много.
Не каждому возможно помогать;
Иди вперед: длинна твоя дорога,
И дома ждет сестра тебя и мать.

Сама она прочитала уже книгу жизни всю, до конца, до грустного эпилога; но она любуется на тех, кто жадно и доверчиво приникает лишь к первым страницам этой же интригующей книги: «Люблю я вас, младые девы… еще неведующей Евы люблю таинственные сны». Ева-поэтесса, за немых и неведующих Ев сказавшая прекрасное слово, Каролина Павлова двумя томами своих сочинений входит в семью русских писателей. Большей частью своей поэтической практики она осуществила собственное теоретическое убеждение, что стих – «это красивый пояс, стягивающий мысль и придающий стройность».

Красивы и стройны ее стихи, ее мысли и чувства, остроумны и часто задушевны ее слова, образны ее поэтические речи, – и в самой старомодности своей хранит она живую и желанную оригинальность.

Алексей Кольцов

Д. Мережковский

Из статьи «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»

<…> Песни Кольцова в нашей поэзии едва ли не самое полное, стройное, доныне еще мало оцененное выражение земледельческого быта русского крестьянина. Мы здесь имеем дело не с человеком, только любящим народ, т. е. сходящим к нему, а вышедшим из него, не порвавшим с ним глубокой сердечной связи: можно сказать, что устами Кольцова говорит сам тысячелетия безмолвствовавший русский народ. Певцы, нисходившие к нему, говорили, что он несчастен.

Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется,
То бурлаки идут бичевой…
Где народ – там и стон

У Кольцова есть крик негодования, беспредельная жажда свободы, даже – если хотите – возмущенный крик ярости и боли, но беспомощных стонов и этого жалобного плача, которым полны вышеприведенные анапесты интеллигентного поэта, у Кольцова нет. Конечно, никакие стоны интеллигентных певцов не могут выразить той глубины затаенного, высокомерного и молчаливого страдания, которое он носит в душе своей. Эта скорбь, скорбь народа – воистину ничем не меньше нашей мировой скорби, байроновской «тьмы».

Тяжелей горы,
Темней полночи
Легла на сердце
Дума черная…

И все же он не стонет. Он не хочет жалости, он только жаждет воли.

В. Воровский

Из статьи «Алексей Васильевич кольцов»

Кольцов не старался знать, что он значит, – и он был прав. Не поэта это дело определять свое значение для литературы и для общественной жизни. Его дело – творить свободно, как подсказывает ему его непосредственное чувство, а критика пусть уже судит, что он значит.

Значение А. В. Кольцова для литературы было исчерпывающе определено еще Белинским. В известном своем критическом предисловии к посмертному изданию стихотворений Кольцова (1846) Белинский отметил оригинальные черты его творчества, указал его беспомощность в подражании современным ему поэтам и характеризовал его как лирика по преимуществу, удивительно чутко схватившего строй народной поэзии и возведшего его в своем творчестве на художественную высоту.

Да, Кольцов лирик по преимуществу. Можно даже сказать – чистокровный лирик, ибо его нелирические стихотворения в большинстве слабы и технически, и по художественному содержанию. И лирика его интимная, задушевная, мягкая и грустная по настроению, проникнутая любовью к природе и такой же тихой, нежной любовью к женщине. Безотрадно-тяжелая обстановка жизни не озлобила его сердце, даже не внесла в него горечи и иронии. Эти элементы редко проскальзывают в поэзии Кольцова и носят наносный характер. Месть, убийство соперника, кровь и кинжал всего два-три раза фигурируют в его стихах, да и то сразу чувствуется их фальшь. «И зачем это, милый Алексей Васильевич?» – хочется спросить злосчастного прасола. Но если с литературной стороны поэзия Кольцова достойно оценена была еще с полвека назад, то с общественной стороны она еще не выяснена в достаточной мере. Белинский считал Кольцова выразителем души русского поселянина. «Кольцов, – писал он, – знал и любил крестьянский быт так, как он есть на самом деле, не украшая и не поэтизируя его… и потому в его песни смело вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии. Любовь играет в его песнях большую, но далеко не исключительную роль: нет, в них вошли и другие, может быть, еще более общие элементы, из которых слагается русский простонародный быт. Мотив многих его песен составляет то нужда и бедность, то борьба из-за копейки, то прожитое счастье, то жалоба на судьбу-мачеху». Это мнение – другое в то время едва ли можно было бы себе составить – нуждается в наши дни в значительных поправках. Бесспорно, что основой крестьянских песен Кольцова было реальное наблюдение, а не сентиментальная риторика, бесспорно и то, что «грязь» он сумел претворить в «золото» поэзии. Но далеко не прав был Белинский, когда преувеличивал образы нищеты в поэзии Кольцова.

Прежде всего в поэзии Кольцова совершенно отсутствует горе и нужда трудящегося и бьющегося крестьянства. Из томика почти в сто пятьдесят стихотворений едва несколько говорят вообще о горе, нужде, онучах и т. п. И какие? «Раздумье селянина» жалуется на тягость одинокой жизни молодца, у которого нет молодой жены, друга верного, золотой казны, угла теплого, бороны-сохи, коня-пахаря. «Горькая доля» опять-таки оплакивает судьбу молодца, который «без любви, без счастья по миру скитается». Лихач Кудрявич, прокутивший все свое добро, говорит про себя:

Старые лаптишки
Без онуч обуешь.

В «Тоске по полю» говорится, что «тяжело жить дома с бедностью, даром хлеб сбирать под окнами»; но и здесь нужда наступила после того, «как крылья быстрые судьба злая мне подрезала». «Судьба-мачеха» фигурирует в стихотворении «Дума сокола» с явно личным мотивом.

В «Доле бедняка» опять слышится жалоба одинокого молодца, едящего «горек хлеб» у «чужих людей». Даже знаменитый «мужичок», который спит без просыпу, повинен только леностью, ибо у него «в полях, сиротою, хлеб не скошен стоит».

Где ж тут хоть намеки на то безысходное горе народное, которое лет двадцать спустя ворвалось могучим стоном в русскую поэзию, заполонив ее на долгие годы? Нет, тихая, идиллическая поэзия Кольцова не замечала действительно бедного, недоедающего, тянущего тяжелую лямку крестьянства. Не поразительно ли уже одно то, что у него, сталкивавшегося всю жизнь с деревней, нет и намека на ужас его времени – крепостное право, волновавшее умы «господ» со времени Радищева?

Нет, мужички Кольцова – это богатые, сытые, домовитые мужички, быть может, те самые, у которых он и его отец скупали волов и баранов, – живописные, декоративные мужички, так хорошо гармонировавшие с широкой хлебородной степью, жирными стадами, румяным закатом и тем радостным покоем, которого голытьба, увы, не замечает. Алексей Васильевич, несмотря на то что шесть дней в неделю купался в житейской грязи, в седьмой день, когда творил, видел только сытые, довольные лица, новые тесовые избы, толстобрюхих лошадок, здоровенных молодцев и красивых чернобровых девиц.

Вот читаете вы заголовок «Молодая жница». Вам рисуется страда, адский труд под палящим солнцем, истощенное этим трудом тело, жажда свалиться как сноп и заснуть. Но нет, поэт обходит эту «грязь». Жнице «нет охоты жать колосистой ржи», но исключительно потому, что она вчера повстречала добра молодца, который посмотрел на нее жалобно, и т. д.

Или вот стихотворение «Косарь». Не ищите здесь реального труженика косца. Нет, это горе парня, полюбившего дочь богача и не могущего жениться на ней. И горе это разрешается просто: косарь идет к «Черному морю», работает, получает за это «золоту казну» и, возвратившись домой, добивается руки возлюбленной.

Белинский был прав, говоря, что у Кольцова нет риторики барчуков, радеющих о народе, но он не мог заметить по тому времени, что у Кольцова имеется своя риторика: риторика лирического поэта, берущего из жизни только то, что гармонирует с излюбленным пейзажем, и тем искажающего изображаемую им жизнь. В качестве сына и главного приказчика богатого мещанина Кольцов много сталкивался с крестьянами, но он никогда не подходил к ним ради них самих, тем более к бедным крестьянам. И действительный быт крепостной деревни ничем не отразился в его насквозь субъективной поэзии.

Из народа Кольцов вынес только его поэтический дар, он выжал этот дар из народной жизни и далее мало интересовался, что представлял выжатый им народ. Нужно было другое время и другие люди, чтобы подойти к народной массе ради нее самой, и, забыв упоение заката, и птичек, и былинки, и листву, создать новую страшную песню горя и страдания. Это сделали другие и – увы – не дети народа. Кольцов же остался эстетом, и насколько велико его значение как своеобразного художника, настолько малозначителен он с общественной точки зрения. Деревня и ее быт, если бы кто-либо вздумал рисовать их «по Кольцову», представили бы такую идиллическую картину, что оставалось бы только обрушить громы на последующие поколения народников, пришедшие разрушить эту идиллию.

Николай Огарев

Ю. Айхенвальд

Из книги «Силуэты русских писателей»

Бледный спутник блестящего светила, Огарев известен большинству русских читателей не сам по себе, а в ореоле Герцена, и он памятен не своими стихами, а как соратник последнего в борьбе за свободу, объединенный с ним знаменитой клятвой на Воробьевых горах.

Но если крупинки чистой меланхолической поэзии, хотя и затерянные во множестве стихов, по выражению самого автора «усталых» и «вялых», дают право на бессмертие, то, несомненно, Огарев никогда не будет чужим и лишним в доме родной литературы. У него есть свои образы, порою величественные и волнующие; у него есть своя мелодия, нежные вздохи серенады или романса, и вообще в той сфере чувства и мысли, которую ему отделили музы, для него нещедрые, он, как Ленский, их не постыдил. Вы найдете у него и жанр, часто подернутый дымкой сатиры; вы найдете у него и своеобразный русский пейзаж, «серебряный мороз» нашей зимы. В его лирике и эпосе (например, в неоконченной поэме «Африка») загораются и огоньки художественной энергии, и тогда, в исключительные моменты, стих его льется полнозвучно и гордо.

Однако самый склад его внутреннего мира не благоприятствует развитию звучности и силы: возникает параллелизм, своеобразная гармония между акварельной окраской таланта и призрачным, «бледноликим» характером его объектов. В самом деле, краски яркие и слова торжествующие и смелые нужны тому, кто живет настоящим и смотрит вперед, кто любит бурную вспышку мгновения и доверчиво к нему и к себе устремляется за ним в бесконечную даль будущего, – Огарев же весь в прошлом. Никто из русских поэтов так часто не вспоминает, так много не помнит, как именно Огарев. Молясь на прошлое, он называет «даль воспоминания» святою. Он постоянно озирается назад. Его идеал, его счастье, его любовь отстали от него, и он, как Орфей, оглянулся на свою Эвридику, – Эвридика через это исчезла, и с тех пор неутешный певец и супруг в своей тоске все смотрит на дорогу, уже пройденную, не сводит глаз с ушедшего, с прошедшего. И брачное ложе грезится ему в спальне старинной, под сенью ветхою, и на это ложе опускается не живая и прекрасная: нет, в час привидений одиноко садится на него печальная тень:

Садится и плачет
И русой косою
В безмолвье ночей
Слезу утирает
С потухших очей.

Глаза потухшие как будто дороже Огареву, чем горящие: портреты говорят его сердцу больше, чем живые, чем живущие люди: образы и тени вытесняют собою непосредственное и трепетное ощущение. Его память богаче его действительности. Он схватывает настоящее не в его жизненной теплоте: он ценит его лишь постольку, поскольку в нем зреет смерть, поскольку оно сделается прошлым и, как все на свете, превратится в воспоминание. Тогда он обернется на него, и вчерашнее далекое, былое предстанет ему отрадным и дорогим, и тогда он будет думать о мелькнувшей перед ним женщине в белом платье. Жизнь должна умереть, чтобы для него начаться.

Среди живых и сам живой, он не довольствуется теми, кто есть, – он не может обойтись без умерших, без ушедших. Для него жизнь – привидение. Его душа являет собою, по его собственному сравнению, кладбище, и, поэт склепа, Огарев при романтическом свете луны бродит вокруг этих нравственных могил, извлекает грустные аккорды со струн своей немногострунной арфы и вызывает уснувшие призраки, «родные тени мертвецов». Его сердце не бьется для данной минуты, – оно больно тем, что имеет только историю.

Он опаздывает, не поспевает за жизнью. При этом, однако, он слышит, как легко стучит о плиты деревянный башмачок молодой неаполитанки; при этом он знает, как жгуча страсть и пьяно вино, как прекрасно мгновение («дорожу я прекрасным мгновеньем»), и он бы выпил его до дна и затем разбил бы вдребезги бокал своей жизни, но у него недостает для этого решимости и силы. Он только советует это сделать другим, – например, в следующих стихах:

Живите мало. Странно вам?
Ромео умер, с ним Джульетта —
Шекспир знал жизнь как Бог: мы снам
Роскошно верим в юны лета.
Но сухость жизнь наводит нам.
Блаженны те, что в утре дней
В последнем замерли лобзанье,
В тени развесистых ветвей,
Под вечер майский, при журчанье
Бегущих вод, – и соловей
Им пел надгробное рыданье.
А ворон тронуть их не смел
И робко мимо пролетел.

Сам же он полон беспредметных желаний, «давно угасшего стремления»; его сердце безотчетливо ноет и не осознает, чего оно хочет. Его плач – не те скупые и тяжелые мужские слезы, которые падают на сердце мертвой росою. Огарев – ищущий без объекта исканий: можно ли в таком случае найти?

Не знаю сам, чего ищу,
Какую тайну знать хочу.
Вот что-то белое луной
Озарено передо мной.
Быть может, призрак мертвеца?
Быть может, это тень отца?
Иль образ матери моей
Шепнуть мне хочет в мгле ветвей
Слова любви или угроз?

Вообще, он представляет собою зрелище человека, у которого «юный жар дуновением жизненного холода» превратился не более как в теплоту и который не самого себя, свои страсти и желания:

Лист за листом я рвал заветные тетради.
И все, и все изорвано теперь.

Он – поэт хандры, жизни прожитой; он – певец тоски, вечной Sehnsucht (страсти), заветной тетради, и жизнь дорога ему только в своем запустении. Унылый внутренний мир находит себе печальное соответствие во внешней природе, и мы читаем:

Осенний день был сер и сыр.
Шел мелкий дождь, ежеминутно
На землю капал: мокрый мир
Смотрел уныло, бесприютно.
Казалось пусто. Сад притих,
Замолк деревьев гул протяжный,
И желтый лист, срываясь с них,
Печально мок на почве влажной,
И только утки, как всегда,
Плескались глупо у пруда.

Вечная осень… Тяжко должен чувствовать себя человек, для которого как бы остановилось кругообращение времен и весна ни разу больше не возвращается. Она – неподвижное, прошлое.

И Огарев «болезненно лелеет» его, «как мать безумная в слезах с младенцем мертвым на руках». Это – поразительный образ, но к Огареву он не подходит в том отношении, что наш поэт вовсе не безумен и мертвенность ребенка вполне сознает. Безумная мать считает своего младенца живым, он для нее ничем не отличается от живого, между тем как Огарев слишком ясно видит ту линию, которая отделяет прошлое от настоящего. Прошлое он именно в этом его качестве и чувствует. Оно не облеклось для него в плоть и кровь, оно одето в свой траур и не имеет иллюзии и красок текущего момента. Велик был бы тот человеческий дух, в котором бы ничто не умирало, который знал бы одно настоящее и переживал бы «вечное теперь», nunc stans. Нашему писателю эта вечность совсем чужда. Его душа только памятлива, но не бессмертна. Прошлое не сливается в ней с настоящим в одно глубокое впечатление, в одно сверхвременное настроение – прошлое у него остается бледно. Самое воспоминание у него – без яркости. И если бы Огареву предложили заменить эту бледность отмерших элементов духа живыми переливами настоящего, он бы на это не согласился, – у него для настоящего, как мы уже сказали, нет силы, он не хочет реальности, он вместо нее взял бы сновидение. Огарев всегда предпочтет мертвое, и он сознательно и рассудочно скажет:

Все, что пройдет, то будет мило!
Я в этом тайны, наконец,
Иной не вижу, мой мудрец!

Рассудочность вообще искажает его меланхолию, как и всю его поэзию, и было бы лучше, если бы он был просто сентиментален и наивен, если бы не было этого вмешательства рассуждений и еще этих инкрустаций неглубокого юмора. Огарев отлично сам себя понимал и объяснил в своих стихах – не читатель, а сам он вскрывает свою оглядчивость, свою привязанность к прошедшему.

Его дух, всегда обращенный к прошлому, уже этим обнаруживает свою несамостоятельность. Огареву нужны чужая помощь, чужое благословение, хотя бы они шли из могилы, из «страны иной». Он постоянно говорит и просит о дружбе – ему необходим другой. Он не мужествен и не может быть один, – а велик именно одинокий. В первом же стихотворении жалуется он на то, что он и его друзья не встретили участия. Огарев – поэт без подвига. Словно дитя без родителей, без руководителей, он заблудился. Растерялся в жизни, особенно, конечно, в русской жизни, которая возмущала его, прерывала было его бескровную тоску, но своим насилием искажала, заглушала все боевые, гражданские звуки его поэзии и своей циничной грубостью так мучила его чуткую, может быть, слишком холеную душу («и политический наш быт меня без отдыха томит»); и он тоскливо оглядывается кругом: нет ли проводника.

Оттого он и знает, «что значит слово мать»:

Я знаю – в нем есть мир любви чудесный.
Я знаю – мать прискорбно потерять
И сиротой докончить путь безвестный.

Оттого же часто встречается у него и мотив семьи, детей, которым он желает, чтобы хоть у них «был плодотворен вешний дождь и летний зной, нивы колос многозерен»: он любит ребенка (свою Лизу, которую от него увозят), – но тоже не столько в его настоящей прелести, сколько как потенцию жизни, как будущий очаг воспоминаний: ведь Огареву – мы уже знаем это – жизнь и вообще-то мила не актуальная, а только в ее прошлой или будущей возможности. Ему отраден «старый друг – старый дом», «опять знакомый дом, опять знакомый сад»; он часто сидит у камина с думой «седою, отжившей», – быть может, со связкой давнишних, пожелтевших писем от возлюбленной, которая умерла, и безотвязно преследует его какой-нибудь знакомый, неуловимый, старый мотив. Для него, утомленного, разбитого не столько «седою усталью годов», сколько воспоминаниями, так желанно все, что уютно и приветливо, все, что ласкает негой отдыха. Да, устал этот человек, «вместе старый и молодой»…

Но вас удручает избыток утомления, эта душа, похожая на опустелый барский дом, который оживает только лунной ночью, когда отдается воспоминаниям и портреты на стенах его старинных покоев начинают свою безмолвную беседу. И мы выносим такое впечатление, что поэзия Огарева, бедная полнозвучными аккордами, в лучших своих образцах похожа на кладбище, которое он (что так характерно для него) любил и охотно посещал. Кладбище, где «тише стала тишина», имеет свою печальную отраду, и на нем пышно разрастаются цветы: но все же кладбище не сад, и кто может, тот уходит с него – в жизнь.

Яков Полонский

В. Розанов

Из некролога «Я. П. Полонский»

Смерть каждого очень значительного человека пробуждает вопрос: что мы потеряли в нем? – и побуждает искать точнейшего определения его личности. Едва весть о смерти Полонского облетела Петербург, как прежде всего и ярче всего около его имени заволновалась любовь: не сожалели руководителя общества, камень его устоев, обширный ум, – сожалели красоту общества, и именно его нравственную красоту.

Блажен незлобивый поэт… —

с этим впечатлением невольно многие оставляли поэта последние годы или встречали его. В личности Полонского, как и в его поэзии, было совершенное отсутствие раздражения, саднящего гнева, длительного негодования – того негодования, которое убивало бы или даже причиняло боль, хотя негодование, гнев – все это, наряду с противоположными чувствами, волновало его как человека и пробегает в его поэзии. Но эти отрицательные чувства никогда не были им относимы к лицу человека, к поступку человека, а всегда – к положению вещей, к течению идей, к чему-нибудь общему, а не частному. И это – не в силу его отвлеченности, но в силу того, что он был слишком замкнут в поэтическом мире, а поэзия хотя и мыслит «образами», но всегда образами чрезвычайно общего значения и волнуется чувствами чрезвычайно общего колорита. Дрязг улицы, подробностей минуты он не отгонял от себя, не считал их унизительными для поэтического своего уединения; но, поэт – и на этот раз истинный поэт, – он не мог и не умел внимать перипетиям этих дрязг. Он отдавался восторгу или горести о загрязненном человеке, без интереса к имени и лицу или с очень слабым интересом к нему. О рассеянности Полонского ходили почти анекдоты, т. е. о невнимании его к подробностям, к непосредственному впечатлению текущей минуты, о постоянном погружении его в вечные образы и общие же, вечные впечатления, идущие от панорамы истории и природы. Очень живым и конкретным для него был не случай, происходящий перед глазами, случайное сцепление в субъекте этого случая образов, фигур, положений: тогда он хватал перо и записывал как бы видение. Получалось живейшее и конкретнейшее стихотворение, однако срисовывающее не факт, а момент внутренней жизни поэта – расположение или изобретение его души.

Но что же мы потеряли с ним? В Майкове мы потеряли часть нашего образования, и каждый порознь терял в нем учителя более его образованного и умного, но которому он внимал несколько холодно. Параллель между Полонским и Майковым напрашивается на ум вследствие их чрезвычайной противоположности: Майков любил и умел писать стихотворения в «антологическом роде»; всю его поэзию можно сравнить с красивой древней колоннадой; но вот около одной из колонн стоит и задумалась девушка, в живой красоте своей, в теплом дыхании, – это и есть Полонский. Его поэзия не имеет величавых тем, как «Три смерти», «Два мира»; не движется по рубрикам: «Из гностиков», «Из древних», «На родине», почти с географической и хронологической правильностью и полнотой. Ничего подобного: все – бегуче, все – случайно, но все неизмеримо нам ближе и интимнее… И пусть менее просвещает нас исторически и географически, но на сей день и в сем месте необыкновенно нас согревает.

Итак, не часть образования мы теряли в нем, но часть нашей души как бы оторвалась с ним в горнее; кусочка нашего сердца нет более у нас – в смысле ли воспоминания, дорогого и потерянного, или надежды, ласкавшей и обманувшей. Мы заметили о теплоте и живости его; сдвинем теснее определение: он был, может быть, самый интимный поэт вообще за наш век; а следовательно, и за все время существования нашей литературы. Этим только можно объяснить, почему, не будучи простонародным, он проник (кажется, один) в простонародье; есть у него такие песенки, что каждому хочется ее запеть, при «подходящем» случае, и песенка запевается – художником, поэтом, чиновником, простолюдином; а запеваясь как нужное что-то, – запоминается. И это – сейчас; а можно верить – без принуждения, без педагогического подсказывания, он, хоть небольшой частичкой своих произведений, войдет в живой песенный кругооборот народа.

Это объясняется громадным его поэтическим даром. Нет мощи у него; нет остроты: он никогда вас не ослепит и редко «захватит», увлечет до самозабвения. Есть нечто более ценное и вечное в нем. Он не специальностями поэтического дара, но полною натурою своею и общим складом поэтических способностей есть поэт в древнем смысле, одновременно классическом и всемирном: пение было сущностью его души, и пение – в гармонии с действительностью. В природе есть вообще певческое начало – поет лес, поет майское утро, своеобразно поет хмурый осенний день: вот это-то стихийно-певческое было в высокой степени присуще Полонскому – и он спел бы, лишь не записав, все свои песни и на необитаемом острове, как там пропевает положенные ему мелодии сосновый бор. Но, конечно, высший в природе певец есть и останется человек; его мелодии суть часть (по сложности) поющие миры. У Полонского есть такой поющий мир: это – несравненная его сказка «Кузнечик-музыкант».

Удивительное в этой поэме-шалости, что в ней творец подымается до бессознательности именно поющей природы, ее чистоты, ее спокойствия, но осложняет ее узором человеческого вымысла и сознательных человеческих мотивов (побуждений, мыслей аллегорических). Сказка эта по непосредственности и красоте, быть может, есть лучшее по части поэзии за полвека в России – и вообще может выдержать сравнение с первоклассными произведениями человеческого духа; ее ни в каком случае не мог бы постыдиться Гёте. Между прочим, в ней есть универсальная понимаемость: самый образованный человек забудется за ее несравненною красотой, и почти с тем же ощущением побежит по ее строкам нисколько не понимающий ее аллегории простолюдин, или почти простолюдин (случалось наблюдать): скульптурность и живопись вымысла, как равно неподражаемая прелесть стиха, увлечет его.

Почти современник Пушкина, интимный друг Тургенева – Полонский последние годы как бы жил среди теней этих сошедших в преисподнюю песнопевцев. Можно думать, что их, умерших, он ощущал живее и интимнее, чем – впрочем, нисколько ему не холодную – действительность; в манере его слов было что-то прорывающееся: как бы на секунду вырываясь из почившего сообщества, он произносил свой глагол – вот этим гостям в своем кабинете или за чайным столом. Было чрезвычайно привлекательно его слушать, и многие слова хотелось записать. Чувство почти непрерывного удивления было, по крайней мере у пишущего эти строки, при этих вырывающихся речениях 78-летнего старца, который был чрезвычайно ветх, физически – совершенно изнеможен. Не забуду, с какими подробностями, как умело и прорицательно он вдруг – по какому-то случайному поводу – заговорил, как следовало бы организовать простонародную школу: была прекрасная критика и прекрасный план у человека, по-видимому никогда не думавшего о народном образовании. У него были, именно, панорамы в душе; из нравственно чистой, из бесспорно умной души они выходили в общем правильными, без предварительных исканий. В другой раз зашла речь о (филантропической) самопомощи в России; конечно, ее нет или мало, но все поверхностно волновались минутной темой говора. Вдруг из-за повязок, пледа и костыля услышалось раздраженное, прямо негодующее: «До чего я ненавижу Россию» (или: «Ничего я так не ненавижу, как Россию»). Невозможно представить степень изумления при этих словах от поэта, любовь коего к России всем была известна; и кто-то заметил об этом, об этой странности услышать это от Полонского. «Ну, конечно, я отдал бы за нее жизнь» (или: «Пролил бы за нее кровь, не задумавшись»). Все знают «odi et amo»[16] – и это надоело; но вторая часть слов Полонского не вытекала с необходимостью из первой, и он не ждал ни вопроса, ни поправок и уже задремывал в пледе; замечание разбудило орла – и какой клекот послышался: хоть бы в «Слово о полку Игореве»! И опять задремал. Оба восклицания, которые нужно было выслушать, чтобы оценить их силу, – в своем нажиме и красоте выразили настоящие и кровные состояния его души. С такими детьми России бы вечно жить, т. е. начало смерти не коснулось бы ее, если бы всегда она могла надеяться иметь таких детей.

Б. Эйхенбаум

Из статьи «Я. Полонский»

<…> У Полонского есть подлинные лирические новеллы, еще несколько наивные по структуре, но уже совершенно определенные по поставленной в них художественной задаче: «Письмо» и «Воспоминание». В первом (он, в разлуке с ней, пишет ей письмо, но она – «среди степных невежд»: «Пропустят ли они нераспечатанным мое письмо к ней в руки?») сущность конфликта сжато сформулирована в конце: «Нужда – невежество – родные и любовь!» Знаменательно, что психологическая ситуация опять осложнена социально-бытовой стороной жизни («нужда»).

Из этих опытов или этюдов вырастает стихотворение «Колокольчик», на которое современники всегда указывали как на своего рода шедевр. В «Униженных и оскорбленных» Достоевского этим стихотворением восхищается Наташа Ихменева; в ее уста вложена интересная оценка: «Какие это мучительные стихи, Ваня! и какая фантастическая, раздающаяся картина. Канва одна, и только намечен узор, – вышивай что хочешь». Это и в самом деле было замечательным художественным открытием Полонского, давшим ему возможность развернуть в 50-х годах целую лирическую сюиту: «В глуши», «Свет восходящих звезд – вся ночь, когда она…», «Моя судьба, старуха, нянька злая…», «Нет, нет! не оттого признаться медлю я…». Сюда же относится и необыкновенная по решению задачи «Смерть малютки» – стихотворение, смысловой узор которого поражает своей многозначностью.

Лирика Полонского 50-х годов не исчерпывается этой психологической сюитой: гражданские мотивы, врывающиеся в качестве побочных тем в стихотворения с психологическим сюжетом, начинают звучать и самостоятельно, отражая события 1854–1856 годов (Крымская война, смерть Николая I, общественное движение). Первым появляется стихотворение «Времени» – монолог в стиле лермонтовской «Думы», написанный в очень скорбном тоне. Для нынешнего поколения никаких надежд нет:

Другому поколенью
Ты наши лучшие надежды передашь,
Твердя ему в урок удел печальный наш.

После 1855 года в стихотворениях Полонского появляются мотивы отчаяния и безнадежности. Он изображает свою судьбу в виде безобразной, глупой и злой старухи няньки, которая весь день следит за ним и мешает ему своей болтовней:

Уединясь, мечтаю ли о славе,
Она, как мальчика, придет меня дразнить.
И болен я – и нет мне сил подняться,
И слышу я: старуха, головой
Качая, говорит, что вряд ли мне дождаться
Когда-нибудь судьбы иной.

Каждое его стихотворение наполнено жалобами, упреками, сознанием безысходности, обреченности. Описывая петербургский туман, он с острой болью говорит о жизни, согнутой «под ярмом». Добролюбов отметил характерную черту поэзии Полонского – его «недовольство окружающей действительностью», протест против нее и в то же время уход в «свою особенную действительность» от житейской пошлости, угнетения и обмана. Полонский все больше и больше погружается в мир своего воображения – в ту «действительность», которая ему мерещится. Тема снов, бреда и галлюцинаций все чаще и чаще появляется в его стихотворениях. Он пишет целую серию стихотворений под заглавием «Сны». Но наряду с этими мотивами Полонский обращается и к темам политической современности. Типично стихотворение «На корабле», целиком процитированное Добролюбовым в статье 1859 года. Оно разделено на две половины. В первой говорится о ночи – и строка «Еще вчерашняя гроза не унялась» служит рефреном; вторая начинается возгласом: «Заря!.. друзья, заря!» – и имеет явно иносказательный смысл. Добролюбов отметил, что это стихотворение Полонского отчасти отзывается «дидактизмом, столь несвойственным его таланту». «Итак, – продолжает Добролюбов, – мы видим, что поэт не прочь от надежд, не прочь от общественных интересов». Это подтверждается и такими стихотворениями 1855–1856 годов, как «На Черном море», «На пути из гостей», «И. С. Аксакову». <…>

В 1859 году вышел новый сборник стихотворений Полонского. Добролюбов сочувственно отметил основную черту его поэзии – «внутреннее слияние явлений действительности с образами его фантазии и с порывами его сердца», но выразил досаду, что Полонский не умеет проклинать, что он «находит в себе силы только грустить о господстве зла, но не решается выходить на борьбу с ним. Самые дикие, бесчеловечные отношения житейские вызывают на его губы только грустную улыбку, а не проклятие, исторгают из глаз его слезу, но не зажигают их огнем негодования и мщения». В пример Добролюбов приводит стихотворение «На устах ее – улыбка», которое считает «одним из замечательных стихотворений» Полонского, но удивляется его незлобивости: «Тема этого стихотворения – нелепый общественный обычай, по которому женщина любящая и любимая гибнет в общем мнении, как скоро она отдается своему чувству вопреки некоторым официальностям, тогда как мужчина, бывший виною ее падения, преспокойно может обмануть ее и удалиться, извиняясь тем, что страсть его потухла. Вопль негодования мог бы вырваться у другого поэта, взявшего подобную тему; мрачная, возмутительная картина могла бы нарисоваться из таких отношений человеческого сердца к нелепым требованиям общества. Но вот какие стихи вышли у г. Полонского».

Полонский, конечно, не мог согласиться с Добролюбовым, но надолго запомнил его упрек: «Когда покойный Добролюбов, говоря о моем стихотворении „На устах ее – улыбка“, жалел, зачем я не прихожу в негодование при мысли, что любя можно губить, я невольно подумал: вдумываться в явления жизни, воспроизведенные искусством, и приходить в негодование – это уже ваше дело, гг. критики». Расхождение очень характерное: Добролюбов увидел в этом стихотворении гражданскую тему («нелепый общественный обычай» и проч.), а Полонский смотрел на него как на чисто психологическое («любя можно губить»), близкое к тютчевскому – «О, как убийственно мы любим!» Однако слова Добролюбова очень задели его, потому что коснулись больного вопроса о «гражданственных тревогах» – о борьбе с социальным злом. Новая эпоха требовала, чтобы литература перешла (как выразился Салтыков-Щедрин, говоря о задачах сатиры) «с почвы психологической на почву общественную». Таков был путь Некрасова. В сознании Полонского зло было явлением не столько социальным, сколько морально-психологическим; поэтому позиция поэта-борца была для него невозможна – дальше «нервического плача» («Муза») он пойти не мог.

Добролюбов упомянул о стихотворении «Сумасшедший», напечатанном в «Современнике» 1859 года. Это была одна из первых попыток Полонского «откликнуться» на то, что он сам называл «веяньями времени»,[17] – попытка очень характерная, поскольку социальная тема дана в психологическом обличье. Утопическая идея всеобщего счастья вложена в уста «сумасшедшего», который (как новый Поприщин) объявляет, что «разрешил задачу»:

Да, господа! мир обновлен. – Века
К благословенному придвинули нас веку.
Вам скажет всякая приказная строка,
Что счастье нужно человеку.

Это, конечно, не значит, что Полонский считает эти мечты безумием, – он сам жил ими. Первая фраза – «Кто говорит, что я с ума сошел?!» – кажется цитатой из «Горя от ума» («Что это? слышал ли моими я ушами!» и т. д.), и недаром: смысл стихотворения раскрывается в заключительной строфе, звучавшей когда-то агитационным призывом («Ликуйте! вечную приветствуйте весну!» и т. д.). Несколько сходная ситуация – в одном из «Снов» (частый мотив в лирике Полонского):

Уж утро! – но Боже мой, где я?
Заснул я как будто в тюрьме,
Проснулся как будто свободный, —
В своем ли я нынче уме?

В 60-х и 70-х годах Полонский все чаще и все энергичнее откликается на общественно-политические события и вопросы, но его гражданская лирика остается лирикой «гражданственных тревог» и не переходит в лирику «негодования». Горькое раздумье, жалобы, недоуменье, грусть, досада, страх за будущее человечества – таковы главные эмоциональные тона его лирики. «Откликнитесь, где вы, счастливые, где?» – спрашивает он без надежды на ответ. В «злой современности» он не видит никаких путей к добру (ср. стихотворение «Среди хаоса»), а потому живет жаждой «пересилить время – уйти в пророческие сны» («Муза», 1866). Таково, например, стихотворение «Неизвестность» (1865), написанное по следам грозных событий последних лет (в том числе арест и гражданская казнь Чернышевского, польское восстание, расправа Австрии и Пруссии с Данией). Это уже не иносказание и не психологический этюд, а политический монолог, состоящий из ряда вопросов, раздумье о настоящем и будущем, содержащее предчувствие грядущих социальных катастроф и преобразований. Характерно, что Полонский возлагает свои надежды не на силы народа, не на исторический процесс, а на то, что придет гений («пророк-фанатик вдохновенный или практический мудрец»), который «заставит очнуться нас от тяжких снов». В последних строках говорится о «предтече», который, может быть,

Уже проселками шагает,
Глубоко верит и не знает,
Где ночевать, что есть и пить…

Это заставляет вспомнить лермонтовского пророка («Из городов бежал я нищий»); однако признаки, перечисленные Полонским, имеют более конкретный, бытовой характер и как будто намекают на то, что этот предтеча – ссыльный беглец:

Кто знает, может быть, случайно
Он и к тебе уж заходил,
Мечты мечтами заменил
И в молодую душу тайно
Иные думы заронил.

Слово «мечты» имеет здесь, конечно, не прежний, романтический, а социальный смысл.

Рядом с «Неизвестностью» можно поставить стихотворение «Откуда?!», написанное накануне франко-прусской войны (ср. «Вложи свой меч») и Парижской коммуны. Оно начинается почти так же, как «Неизвестность» («Откуда же взойдет та новая заря»), и состоит тоже из целой системы вопросов, но уже не о том, «кто этот гений», а о том, чья культура принесет истинную свободу. Вопросы прерываются неожиданным и, по-видимому, полемическим (в адрес неославянофилов) заявлением: «Мне, как поэту, дела нет, откуда будет свет, лишь был бы это свет».

Надо сказать, что поэтическая индивидуальность и лирическая сила Полонского нашли свое выражение не в такого рода ораторских монологах, а в более характерной для него сюжетно-психологической лирике – в таких стихотворениях, как «Миазм» («Дом стоит близ Мойки»), «Простая быль», «Что с ней?», «Ночная дума», «Слепой тапер», «Узница» («Что мне она! – не жена, не любовница»). Особенно популярна была последняя вещь – и не только благодаря самой теме, но и потому, что тема эта развернута в форме взволнованной авторской речи, за которой скрывается сложный душевный процесс. Черновой автограф этого стихотворения насыщен большим количеством бытовых подробностей; кроме того, есть строки, которые не могли быть пропущены цензурой: «Словно зовет меня, в зле неповинного, в суд отвечать за нее» или – о «свете», в котором «кишат лицемерные плуты – развратник иль вор». Здесь Полонский подошел почти вплотную к Некрасову – и это не случайно: поэзия Некрасова стала в эту пору для Полонского своего рода лирической темой – одной из его «гражданственных тревог». Он то спорит с Некрасовым, то преклоняется перед ним. Еще в 1860 году появилось стихотворение «Для немногих» («Мне не дал Бог бича сатиры»), в котором Полонский противопоставляет свою музу некрасовской: «Я не взываю к дальним братьям <…> В моей душе проклятий нет». К 1864 году относится стихотворение «Поэту-гражданину», в котором есть связь с лермонтовским «Не верь себе»: «мечтателем» оказывается теперь Некрасов – «гражданин с душой наивной» (ср. в «Братьях» о М. Ф. Орлове: «Спи мирно в гробе, наивный гражданин!»):

Боюсь, твой грозный стих судьбы не пошатнет.
Толпа угрюмая, на голос твой призывный
Не откликаяся, идет,
.
И к поэтическим страданьям не привыкнет,
Привыкнув иначе страдать.

В стихотворении «О Некрасове» он защищает поэта от клеветы и сплетен. Полонский вспоминает, как больной Некрасов учил «гражданству», и называет его «вещим певцом страданий и труда».

К концу 60-х годов Полонский формулирует свою позицию либерального поэта. В стихотворении «Одному из усталых» он уговаривает своего старого товарища не бежать от современности в уединение:

О! я б и сам желал уединиться,
Но, друг, мы и в глуши не перестанем злиться
И к злой толпе воротимся опять.
.
И ничего не сделает природа
С таким отшельником, которому нужна
Для счастия законная свобода,
А для свободы – вольная страна.

Тогда же было написано стихотворение, которое начинается словами: «Писатель – если только он волна»; требование «свободы» заявлено здесь еще решительнее.

В 1869–1970 годах вышло первое собрание сочинений Полонского (4 тома), включавшее стихи и прозу за тридцать лет. Рядом с сочувственными и одобрительными отзывами появились и иные, очень взволновавшие Полонского. Так, в народническом журнале «Библиограф» говорилось: «Делается очевидным, что г. Полонскому, уподобившемуся старой нянюшке, перезабывшей свои колыбельные песни, не о чем больше разговаривать с своим недалеким прошлым, и ежели он может еще в настоящую минуту сделать что-нибудь хорошее, так это одно только, именно: с добродушной, сочувственной улыбкой проводить до могилы отжившее, так долго услаждавшееся им общество; а самому приободриться как-нибудь, – попринудить свое „сердце забыть бледные образы“ и поискать снова

У жизни, чувством бедной,
Подобья прежних дней.

Мы от души желаем грациозной и добросердечной музе г. Полонского полнейшего освобождения от уродливых галлюцинаций, в которых она, благодаря своей наивности, так долго видела действительные жизненные явления».

Но особенно взволновала Полонского рецензия, появившаяся в «Отечественных записках» (1869, № 9) и принадлежавшая М. Е. Салтыкову-Щедрину. Здесь Полонский характеризуется как поэт второстепенный и как типичный эклектик, который «берет дань со всех литературных школ, не увлекаясь их действительно характеристическими сторонами, а ограничиваясь сферами средними, в которых всякое направление утрачивает свои резкие особенности… Г. Полонский очень мало известен публике, и это, как нам кажется, совсем не потому, что он писатель только второстепенный, а потому, что он, благодаря своей скромности, записал себя в число литературных эклектиков. С именем каждого писателя (или почти каждого) соединяется в глазах публики представление о какой-нибудь физиономии, хорошей или плохой; с именем г. Полонского не сопрягается ничего определенного. Во внутреннем содержании его сочинений нет ничего, что поражало бы дикостью; напротив того, он любит науки и привязан к добродетели, он стоит почти всегда на стороне прогресса, и все это, однако ж, не только не ставится ему в заслугу, но просто-напросто совсем не примечается».

Под впечатлением этой рецензии Полонский написал Тургеневу, жалуясь на свою судьбу и на положение поэзии в России. Тургенев ответил обычным своим советом: «Продолжай делать свое, не спеша и не волнуясь», а сам написал письмо в редакцию «Петербургских ведомостей», в котором выступил на защиту Полонского. В этом письме Тургенев возражал Салтыкову: «Определение Полонского как писателя несамобытного, эклектика неверно в высшей степени. Если про кого должно сказать, что он не эклектик, не поет с чужого голоса, что он, по выражению А. де Мюссе, пьет хотя из маленького, но из своего стакана, так это про Полонского. Худо ли, хорошо ли он поет, но поет уж точно по-своему… Талант его представляет особенную, ему лишь одному свойственную смесь простодушной грации, свободной образности языка, на котором еще лежит отблеск пушкинского изящества и какой-то иногда неловкой, но всегда любезной честности и правдивости». Письмо кончалось резким отзывом о стихах Некрасова.

Редакция газеты сделала характерное примечание, в котором объясняла причины равнодушия и охлаждения публики к стихам Полонского: «Это охлаждение не случайно, оно создано не измышлением того или другого критика и вовсе не есть особенность русской критики и публики <…> Общественные задачи повсюду отвлекают внимание от так называемой чистой, точнее – личной поэзии. Талант г. Полонского, сам по себе не очень сильный, преимущественно почерпает свое содержание в сфере личных, лирических ощущений, лучшее время которых пережито обществом и прошло».

Прочитав защитительное письмо Тургенева, Полонский написал Некрасову: «Из этого письма я увидел ясно, что одна несправедливость в литературе вызывает другую, еще большую несправедливость. Отзыв И. С. Тургенева о стихах ваших глубоко огорчил меня». Однако поправить дело было уже невозможно. Воспользовавшись появлением нового сборника стихотворений Полонского («Снопы», 1871), Салтыков-Щедрин напечатал еще более резкую рецензию, в которой утверждал, что основной недостаток поэзии Полонского – неясность миросозерцания.

Все дело было в том, что Полонский не мог перейти «с почвы психологической на почву общественную», как это гениально сделал Некрасов. И произошло это, разумеется, не только потому, что Полонский не был поэтом гениальным, но прежде всего потому, что у него не было той жизненной опоры для творчества, которой в полной мере владел Некрасов: опоры на народ, на крестьянство – на его социальное сознание, быт, искусство, язык, нравы, на его прошлое и будущее. Без этой опоры в 60-х годах не могло быть подлинной идейной и творческой силы, подлинного творческого развития и настоящего художественного воздействия. Полонский сам понимал эту свою социальную и поэтическую неполноценность; его «Жалобы музы» – очередной «нервический плач», кончающийся воплем музы к поэту:

Куда я пойду теперь? – темен мой путь…
Кличь музу иную – меня позабудь!

В этом стихотворении есть очень важные строки:

Ни свет ни заря вышел пахарь; за ним,
За плугом его я пошла полосой;
Помочь не могла ему слабой рукой.
Хотела помочь ему пеньем моим,
Но пахарь и слушать меня не хотел,
По-прежнему песню степную он пел…
Сама я заслушалась песни родной —
И в город ушла за рабочей толпой.

Из этих нескольких строк выросло потом большое стихотворение «В степи», сюжетом которого служит встреча поэта с «босоногим мужиком», пашущим землю со своей клячей.

«Бог тебе в помощь, земляк!» – вымолвил я и подумал:
Ум мой и руки мои, видно, не в помощь тебе!

Поэт предлагает мужику обменять его клячу на Пегаса: «Конь – что ни в сказке сказать, ни пером описать, – конь крылатый». Мужик подозревает, что перед ним колдун:

«Нет, не колдун, у меня есть другое, старинное прозвище:
Люди меня обзывают поэтом. Слыхал ли ты это
Громкое слово: поэт?» – «Не слыхал, милый! сроду не слыхивал».

Поэт спрашивает, куда бы он полетел на Пегасе; мужик говорит, что «обрубил бы чертовы крылья анафеме, да и запряг бы в телегу»:

«Ну, дядя, вряд ли нам выгодно будет меняться.
Ты на Пегасе моем далеко не уедешь, а я
С клячей твоей не спашу и одной десятины…»

В рукописной редакции после этого были еще две важные строки:

Оба привыкли мы к горю, но я твоего на стащу,
А ты моего не запьешь никакою сивухой – прощай!

Некрасов умел говорить с крестьянами на иные темы и иным языком; они понимали друг друга и могли друг другу помочь. У Полонского этого не было: его поэтическим делом было создание лирики сердечных тревог и гражданственных жалоб, лирики постоянных «опасений» и тяжелых «ночных дум»:

Как больной, я раскрываю очи,
Ночь, как море темное, кругом.
И один, на дне осенней ночи,
Я лежу, как червь на дне морском.

В стихотворениях Полонского последних лет (он умер в 1898 г.) общественные темы почти исчезают – он возвращается к интимной лирике, разрабатывая преимущественно мотивы старости и смерти. В ответ на старческий сборник Фета «Вечерние огни» он выпускает свой – «Вечерний звон»; здесь есть образы и темы, прямо восходящие к ранним стихам и замыслам. Те самые «тени ночи», которые были в «Гаммах», появились заново, хотя и в иной роли:

Я свечи загасил, и сразу тени ночи,
Нахлынув, темною толпой ко мне влетели.

Они шепчутся, разглядывая старика: «Глядите, как при нас, во сне, он свеж и молод!» (ср.: в стихотворении «Качка в бурю» 1850 г.: «Снится мне: я свеж и молод»). Старик поднялся – и тени «к окнам хлынули и на пороге стали» (ср. «Пришли и стали тени ночи на страже у моих дверей»). В 1888 году Полонский послал А. П. Чехову стихотворение «У двери», – его первый набросок имеется в тетради 1851 года. Это возращение к своей ранней лирике Полонский мотивировал тем, что в 80-х годах поэзия вообще перестала быть насущной необходимостью: «Спросите теперь любого молодого студента или юношу, какой его любимый поэт, – писал Л. И. Поливанову в 1892 году. – Он удивится. Молодежь – и в том числе и мой сын – прямо заявляют мне, что в поэзии не находят они ничего дурного, но она мало их занимает – она отошла уже на последний план или уступила место иным вопросам – вопросам политики и социологии. Я даже и понять не могу, откуда такое множество стихов и новых стихотворений! Их в журналах пропускают даже сентиментальные барышни. <…> Припоминая сороковые годы, когда стихи не только читались, но и запоминались, невольно скажешь – нет, теперь другой дует ветер <…>. Однако именно в девяностых годах Александру Блоку запомнилось стихотворение „Качка в бурю“ и имя его автора (см. в „Автобиографии“); в ранних стихах Блока неоднократно встречаются цитаты из Полонского, а в дневнике 1920 года выписаны стихотворения Полонского пятидесятых годов, появившиеся в альманахе „Творчество“ (1918). Наконец, в поэме „Возмездие“ есть лаконический, но выразительный портрет Полонского, декламирующего на вечерах у Анны Вревской:

С простертой дланью, вдохновенно
Полонский здесь читал стихи.

В предисловии к сборнику «Снопы» (1871) Полонский с грустью говорил: «Невелика моя нива, невесела моя жатва <…> Пожинаю то, что посеяно во мне самим обществом; не все семена, им брошенные, принесли плоды свои, и, быть может, много лебеды примешалось к ним; но – не то беда, что во ржи лебеда, говорит русская пословица, а то беда, коли ни ржи, ни лебеды». Здесь же он выразил надежду, что когда-нибудь «трудолюбивая критика» выбьет из снопов его поэзии хоть одну горсть пригодных зерен «и высыплет их на общую потребу, в одну из наиболее скудных житниц нам родной литературы. Авось и солома на что-нибудь пригодится», – прибавил он.

Читатели сами сделали отбор этих пригодных зерен: такие стихотворения Полонского, как «Солнце и Месяц» («Ночью в колыбель младенца…»), «Зимний путь» («Ночь холодная мутно глядит…»), «Затворница» («В одной знакомой улице…»), «Ночь» («Отчего я люблю тебя, светлая ночь…»), «Песня цыганки» («Мой костер в тумане светит…»), давно вошли в песенный и декламационный репертуар очень широкого круга, а некоторые из них существуют даже в качестве народных песен. Отбор этот очень характерен; он идет главным образом по романсной линии и почти не выходит за пределы молодости Полонского – 40-х и 50-х годов. Широкий читатель знает и помнит Полонского именно как одного из создателей русского популярного романса. Думается, что сейчас настало время и для правильной исторической оценки «гражданственных тревог» Полонского, поскольку ими окрашена значительная часть его стихотворений и поскольку своеобразие его лирики заключается именно в соотношении этих тревог с «тревогами сердца».

Аполлон Майков

Ап. Григорьев

Из статьи «Русская изящная литература в 1852 году»

Г-н Майков никогда не насилует себя на античное воззрение, хотя, как истинный художник, по натуре горячо сочувствует античной красоте, тонко понимает ее и сознает, что удобнее было быть художником во времена непосредственности, неразорванности созерцания. Он сам высказал чрезвычайно искренне и верно свое отношение к искусству, как поэта нового:

Был глуп когда-то человек,
Младенцем жил и умер грек,
И в простоте первоначальной
Что слышал в сердце молодом,
Творил доверчиво резцом
Он в красоте монументальной.
Творил, как песнь свою поет
Рыбак у лона синих вод,
Как дева в грусти иль в веселье,
В глуши Альпийского ущелья…
И вкруг священных алтарей
Народы чтили человека
В созданьях девственного грека…
А ты, художник наших дней,
Ты, аналитик и психолог,
Что в нашем духе отыскал?
С чего снимать блестящий сколок
Ты мрамору и бронзе дал?..
Ты прежних сил в нем не находишь
И, мучась тяжкой пустотой,
Богов Олимпа к нам низводишь,
Забыв, что было в них душой,
Как лик Гамлета колоссальной,
Актер коверкает шальной
Пред публикой провинциальной…

И, не имея ни малейшей нужды, как поэт новый, хотя с жарким и тонким чувством пластической красоты, прибегать к неистовому ей поклонению, – а с другой стороны, не мучаясь душевной пустотой, чтобы низводить к нам богов Олимпа, он художническими, часто литыми чертами выражает то, что поражает его как художника и мыслителя, – не обходя никаких вопросов современности, если они действительно возбудят в нем живое, художническое сочувствие. С другой стороны, г. Майков чужд и противоположной напряженности, напряженности субъективной, к которой он так же искренне и с такою же энергиею высказал свое отношение в апострофе к поэтам «гордого страданья»:

А ты, когда-то жизни жадный,
Разочарованный и хладный
Теперь и к миру и к мечтам,
Поэт, в плаксивом завыванье
Про «гордое свое страданье»
Взывающий к векам…

Ему чужда всякая фальшь и форсировка, но из этого не надобно заключать, чтобы г. Майков наклонен был впадать в крайности объективности, в тупое равнодушие или чтобы даже лиризм его отличался особенным спокойствием; ничуть не бывало – страстнее многих стихотворений Майкова, иногда даже тревожнее их, вы немного найдете: но всегда в них типично и чувство и выражение. Вспомните в «Очерках Рима» чудное стихотворение «Скажи мне, ты любил на родине своей?..», вглядитесь, как поэт равно объективен в изображении непосредственности страсти, готовой в глаза всем открыто, не страшась, объявить, что ты ее владенье,

Жизнь, кровь, душа ее… —

и в изображении другой страсти, угнетенной, так сказать, рефлексиею, в рассказе о которой слышно явно, что все рассказываемое глубоко прочувствовано поэтом, хотя опять так совершенно искренне, совершенно соответственно своему художническому, объективному миросозерцанию, поэт, рассказавши об этой странной, грустной, подавленной рефлексией любви, которая должна была замолчать, – заключает стихотворение порывом, криком непосредственности:

Любить! молчать! и вы любили?! Боже, Боже!..

Вспомните эти негою юга дышащие стихи:

На дальнем севере моем
Я этот вечер не забуду, —

разрешающиеся, однако, чувством, свойственным и понятным только новому человеку:

При этом солнце огневом,
При шуме водного паденья
Ты мне сказала в упоенье:
«Здесь можно умереть вдвоем…»

Вспомните в особенности:

Думал я, что небо
Ясное полудня,
Сень олив и миртов,
Музыкальный голос,
Жаркие лобзанья
Жен высокогрудых
Исцелят недуги
Страждущего сердца… —

и тем дороже в поэте, который в такой степени новый человек, как г. Майков, покажется вам объективность созерцания, тем больше поверите вы искренности тех страстных отзывов, которые в лиризме его обретает непосредственность, как, например, в упомянутом нами выше стихотворении или еще в следующем, столько же превосходном:

Ах! люби меня без размышлений,
Без тоски, без думы роковой,
Без упреков, без пустых сомнений,
Что тут думать? Я твоя, ты мой!
Что тебе отчизна, сестры, братья?
Что нам в том, что скажет умный свет. —
Или холодны мои объятья?
Иль в очах блаженства страсти нет?
Я любви не числю и не мерю,
Нет, любовь есть вся моя душа.
Я люблю, смеюсь, клянусь и верю…
Чувствую, как тут я хороша…
Верь в любви, что счастью не умчаться,
Верь, как я, о гордый человек,
Что нам век с тобой не расставаться
И не кончить поцелуя ввек.

Насколько миросозерцание Майкова, при всей объективности, далеко от тупого спокойствия, всего очевиднее в его поэмах, которые, впрочем, до сих пор представляли только неудачные попытки поэта выйти из лиризма и в которых, как в «Двух судьбах», в «Маше», являлись не лица, а произвольные фигуры с ярлыками или вывесками тех или других современных вопросов и интересов. В последнее время, сколько мы знаем, – вопросы и интересы, глубоко принимаемые впечатлительной натурой нашего поэта, обрели и в этом роде надлежащие, стройные и вместе строгие художнические формы. Г-ну Майкову в этом роде, как нам кажется, тесны рамки обычной действительности, нужны грандиозные размеры и характеры древнего или, по крайней мере, средневекового мира: таково уже свойство его таланта, что у него не выйдет лица из героя «Двух судеб», Владимира, но зато выйдет живой образ из эпикурейца, например, Люция, который в последний час хочет упиться —

Дыханьем трав и морем спящим,
И солнцем, в волны заходящим,
И Лиды ясной красотой… —

что, одним словом, он останется всегда лириком, хотя и в высокой степени объективным.

В. Соловьев

Из энциклопедического словаря

МАЙКОВ (Аполлон Николаевич) – один из главных поэтов послепушкинского периода, сын Николая Аполлоновича Майкова, родился 23 мая 1821 года; первоначальным своим развитием обязан В. А. Солоницину и И. А. Гончарову, преподававшему ему русскую литературу. Стихи стал писать с 15 лет. Поступил в 1837 г. в Петербургский университет по юридическому факультету. Майков мечтал о карьере живописца, но лестные отзывы Плетнева и Никитенка о его первых поэтических опытах, в связи со слабостью зрения, побудили его посвятить себя литературе. В 1842 г. Майков предпринял заграничное путешествие, около года жил в Италии, затем в Париже, где вместе с своим братом, Валерианом Николаевичем, слушал лекции в Сорбонне и Colle`ge de France; на обратном пути близко сошелся с Ганкою в Праге. Результатом этой поездки явились, с одной стороны, «Очерки Рима» (Спб., 1847), а с другой – кандидатская диссертация о древнеславянском праве. Служил Майков сначала в министерстве финансов, затем был библиотекарем Румянцевского музея до перенесения его в Москву, потом состоял председателем комитета иностранной цензуры. Поэзия Майкова отличается ровным, созерцательным настроением, обдуманностью рисунка, отчетливостью и ясностью форм, но не красок, и сравнительно слабым лиризмом. Последнее обстоятельство, кроме природных свойств дарования, объясняется отчасти и тем, что поэт слишком тщательно работает над отделкой подробностей, иногда в ущерб первоначальному вдохновению. Стих Майкова в лучших его произведениях силен и выразителен, но вообще не отличается звучностью. По главному своему содержанию поэзия Майкова определяется, с одной стороны, древнеэллинским эстетическим миросозерцанием, с явно преобладающим эпикурейским характером, с другой – преданиями русско-византийской политики. Темы того и другого рода, хотя внутренно ничем не связанные между собою, одинаково дороги поэту. Как на второстепенный мотив, заметный более в первую половину литературной деятельности Майкова, можно указать на мирные впечатления русской сельской природы, которым поэт имел особенные удобства отдаваться вследствие своей страсти к рыболовству. Майков сразу приобрел себе литературное имя стихотворениями «в антологическом роде», из которых по ясности и законченности образов выдаются: «Сон», «Воспоминание», «Эхо и молчание», «Дитя мое, уж нет благословенных дней…», «Поэзия»; выше всяких похвал в своем роде «Барельеф». Одна из «эпикурейских песен» начинается редким у Майкова лирическим порывом:

Мирта Киприды мне дай!
Что мне гирлянды цветные? —

но затем во второй строфе грациозно переходит в обычный ему тон:

Мирта зеленой лозой
Старцу, венчавшись, отрадно
Пить под беседкой густой,
Крытой лозой виноградной.

Характерно для поэзии Майкова стихотворение «После посещения Ватиканского музея». Скульптурные впечатления этого музея напоминают поэту другие такие же впечатления из раннего детства, сильно повлиявшие на характер его творчества:

Еще в младенчестве любил блуждать мой взгляд
По пыльным мраморам потемкинских палат.
.
Антики пыльные живыми мне казались,
И, властвуя моим младенческим умом,
Они родились с ним, как сказки умной няни,
В пластической красе мифических преданий…
Теперь, теперь я здесь в отчизне светлой их,
Где боги меж людей, прияв их образ, жили
И взору их свой лик бессмертный обнажили,
Как дальний пилигрим, среди святынь своих,
Средь статуй я стоял…

В превосходном стихотворении «Розы» (отдел «Фантазии») мгновенное впечатление переносит поэта из современного бытия в родной ему античный мир:

…Ах, вы всему виною,
О розы Пестума, классические розы!

Так же замечательно стихотворение «Импровизация» – единственное, в котором пластическая поэзия Майкова весьма удачно входит в чуждую ей область музыкальных ощущений:

Но замиравшие опять яснеют звуки…
И в песни страстные вторгается струей
Один тоскливый звук, молящий, полный муки…
Растет он, все растет и льется уж рекой…
Уж сладкий гимн любви в одном воспоминанье
Далеко трелится… но каменной стопой
Неумолимое идет, идет страданье,
И каждый шаг его грохочет надо мной…
Один какой-то вопль в пустыне беспредельной
Звучит, зовет к себе… увы! надежды нет!..
Он ноет, – и среди громов ему в ответ
Лишь жалобный напев пробился колыбельный.

Из «Камей» выдаются «Анакреон», «Анакреон у скульптора», «Алкивиад», «Претор» и особенно характерное выражение добродушного и невинного эпикурейства «Юношам»:

И напиться не сумели!
Чуть за стол – и охмелели!
Чем и как – вам все равно!
Мудрый пьет с самосознаньем,
И на свет, и обоняньем
Оценяет он вино.
Он, теряя тихо трезвость,
Мысли блеск дает и резвость.
Умиляется душой,
И, владея страстью, гневом,
Старцам мил, приятен девам
И – доволен сам собой.

Из «Посланий» первое к Я. П. Полонскому очень метко характеризует этого поэта; прекрасно по мысли и по форме послание к П. А. Плетневу («За стаею орлов двенадцатого года с небес спустилася к нам стая лебедей»). Простотою чувства и изяществом выдаются некоторые весенние стихотворения Майкова. В отделе «Мисс Мери. Неаполитанский альбом» действительно преобладает альбомное остроумие весьма относительного достоинства. В «Отзывах истории» истинным перлом можно признать «Емшан». Стихотворные рассказы и картины из средневековой истории («Клермонский собор», «Савонарола», «На соборе на Констанцском», «Исповедь королевы» и др.), сделавшиеся самыми популярными из произведений Майкова, заслуживают одобрения особенно за гуманный дух, которым они проникнуты. Главный труд всей поэтической жизни Майкова есть историческая трагедия, в окончательном своем виде названная «Два мира». Первый ее зародыш, забытый, по-видимому, самим автором (так как он о нем не упоминает, когда говорит о генезисе своего произведения), мы находим в стихотворении (1845) «Древний Рим» (в отделе «Очерки Рима»), в окончании которого прямо намечена тема «Трех смертей» и «Смерти Люция».

Ты духу мощному, испытанному в битве,
Искал забвения достойного тебя.
Нет, древней гордости в душе не истребя,
Старик своих сынов учил за чашей яду:
Покуда молоды, плюща и винограду!
.
В конец исчерпай все, что может дать нам мир!
И, выпив весь фиал блаженств и наслаждений,
Чтоб жизненный свой путь достойно увенчать,
В борьбе со смертию испробуй духа силы, —
И, вкруг созвав друзей, себе открывши жилы,
Учи вселенную, как должно умирать.

В 1852 г. на эту тему был написан драматический очерк «Три смерти», дополненный «Смертью Люция» (1863), и, наконец, лишь в 1881 г., через 36 лет после первоначального наброска, явились в окончательном виде «Два мира». Произведение, над которым так долго работал умный и даровитый писатель, не может быть лишено крупных достоинств. Идея языческого Рима отчетливо понята и выражена поэтом:

Рим все собой объединил,
Как в человеке разум; миру
Законы дал и мир скрепил.

И в другом месте:

Единство в мире водворилось.
Центр – Кесарь. От него прошли
Лучи во все концы земли,
И где прошли, там появилась
Торговля, тога, цирк и суд,
И вековечные бегут
В пустынях римские дороги.

Герой трагедии живет верою в Рим и с нею умирает, отстаивая ее и против надвигающегося христианства; то, во что он верит, переживает все исторические катастрофы:

О, Рим гетер, шута и мима, —
Он мерзок, он падет!.. Но нет,
Ведь в том, что носит имя Рима,
Есть нечто высшее!.. Завет
Всего, что прожито веками!
В нем мысль, вознесшая меня
И над людьми, и над богами!
В нем Прометеева огня
Неугасающее пламя!
.
Мой разум, пред которым вся
Раскрыта тайна бытия…
.
Рим словно небо, крепко сводом
Облегший землю и народам,
Всем этим тысячам племен
Или отжившим, иль привычным
К разбоям лишь, разноязычным
Язык свой давший и закон!

Помимо этой основной идеи, императорский Рим вдвойне понятен и дорог поэту, как примыкающий к обоим мирам его поэзии – к миру прекрасной классической древности, с одной стороны, и к миру византийской государственности – с другой: и как изящный эпикуреец, и как русский чиновник-патриот Майков находит здесь родные себе элементы. К сожалению, идея нового Рима – Византии – не осознана поэтом с такою глубиною и ясностью, как идея первого Рима. Он любит византийско-русский строй жизни в его исторической действительности и принимает на веру его идеальное достоинство, не замечая в нем никаких внутренних противоречий. Эта вера так сильна, что доводит Майкова до апофеоза Ивана Грозного, которого величие будто бы еще не понято и «которого день еще придет». Нельзя, конечно, заподозрить гуманного поэта в сочувствии злодеяниям Ивана IV, но они вовсе не останавливают его прославления, и в конце он готов даже считать их только за «шип подземной боярской клеветы и злобы иноземной». В конце своего «Савонаролы», говоря, что у флорентийского пророка всегда был на устах Христос, Майков не без основания спрашивает: «Христос! он понял ли Тебя?» С несравненно большим правом можно, конечно, утверждать, что благочестивый учредитель опричнины «не понял Христа»; но поэт на этот раз совершенно позабыл, какого вероисповедания был его герой, – иначе он согласился бы, что представитель христианского царства, не понимающий Христа, чуждый и враждебный Его духу, есть явление, во всяком случае, не нормальное, вовсе не заслуживающее апофеоза. Стихотворение «У гроба Грозного» делает вполне понятным тот факт (засвидетельствованный самыми благосклонными к нашему поэту критиками, например, Страховым), что в «Двух мирах» мир христианский, несмотря на все старания даровитого и искусного автора, изображен несравненно слабее мира языческого. Даже такая яркая индивидуальность, как апостол Павел, представлена чертами неверными: в конце трагедии Деций передает слышанную им проповедь Павла, всю состоящую из апокалиптических образов и «апологов», что совершенно не соответствует действительному методу и стилю Павлова проповедания. Кроме «Двух миров», из больших произведений Майкова заслуживают внимания: «Странник», по превосходному воспроизведению понятий и языка крайних русских сектантов; «Княжна», по нескольким прекрасным местам, в общем же эта поэма отличается запутанным и растянутым изложением; наконец, «Брингильда», которая сначала производит впечатление великолепной скульптурной группы, но далее это впечатление ослабляется многословием действующих лиц. Майков – прекрасный переводчик (например, из Гейне); ему принадлежит стихотворное переложение «Слова о полку Игореве». В общем, поэзия Майкова останется одним из крупных и интересных явлений русской литературы.

М. Эпштейн

Из книги «Природа, мир, тайник вселенной»

А. Майков – самый солнцелюбивый и жизнерадостный из поэтов-пейзажистов XIX века. У него преобладают образы светлых времен дня и года: утра и полдня, весны и лета («Весна», <1851 и 1887>; «Весна! Выставляется первая рама…», <1854>; «Летний дождь», 1856; «Рассвет», 1863; «Полдень», 1863). По обилию пейзажей, залитых лучами солнца, Майков превосходит всех поэтов XIX века: «В небе льются света волны… <…> Взор мой тонет в блеске полудня…» («Поле зыблется цветами…», 1857). Даже «унылые» состояния природы исполнены бодрости, веселого оживления: отблески золота – любимого майковского цвета – играют и в опавших листьях («Осень», 1856), и в струйках дождя: «Благодатный дождик! золотая буря!» («Под дождем», 1856).

Майков – мастер итальянского пейзажа, любовь к которому согласуется со всем «полуденным» пафосом его творчества («Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!..», 1844; и др.). Он один из первых поэтов русского леса, передавший изнутри его жар и прохладу, веяние теплого, напитанного смолой ветерка, приглушенный гомон тысяч живых тварей, сладкий дух поспелых трав («Пан», <1869>; «Пейзаж», 1853). Некоторые обыденные явления природы получили поэтическое осмысление впервые у Майкова, например болотный пейзаж («Болото», 1856), мотив рыбной ловли («Рыбная ловля», 1855). Майков – первооткрыватель царства рыб в русской поэзии (если исключить фольклорные и фантастические образы рыб у А. Пушкина и М. Лермонтова). Стихи богаты звуковыми («Звуки ночи», 1856) и особенно редкими в поэзии обонятельными образами [запах степной травы – центральный мотив баллады «Емшан» (1874)].

Для поэзии Майкова характерна ситуация прогулки – вольного, открытого, нецеленаправленного общения лирического героя с природой («Люблю дорожкою лесною, // Не зная сам куда, брести…». – «Пейзаж»). В целом Майков тяготеет к идиллическому, умиротворенному пейзажу, но далеко не идеально-условному: его идиллии из жизни природы (например, «Рыбная ловля») насыщены такими реалистическими подробностями, которые по уровню своей вещественной конкретности превосходят пейзажи предшественников. Круглолистый лопух, болотный белоус, «как щетка, жесткий», лягушка, взгромоздившаяся на пень, – подобная цепкость и пристальность взгляда, малохарактерная для лирической поэзии, выдает в Майкове современника и сомышленника И. Тургенева, Л. Толстого – величайших мастеров прозаического пейзажа.

Алексей Жемчужников

В. Соловьев

Из энциклопедического словаря

ЖЕМЧУЖНИКОВ (Алексей Михайлович) – лирический поэт, сатирик и юморист; родился в 1821 г., кончил курс в училище правоведения, служил в Сенате и участвовал в сенатских ревизиях Орловской и Калужской губерний и таганрогского градоначальства; позже был помощником статс-секретаря Государственного совета. В 1858 г. вышел в отставку и жил в Калуге, Москве и за границей; последние годы живет в деревне.

Преобладающий элемент в поэзии Жемчужникова – искреннее, глубоко прочувствованное и метко выраженное негодование на общественную ложь; Жемчужников представляет крайне редкий в наше время пример истинного патриота, болезненно чувствующего действительное зло своей родины и желающего ей настоящего добра. Ходячая ложь, подменивающая патриотизм грубым национальным самомнением и шовинизмом, беспощадно обличается в сатирах Жемчужникова. В одной из них, описавши оборванного пьяницу, молящегося на церковной паперти в первый день Великого поста, поэт вспоминает о другом «греховоднике»:

О, торжествующий меж нами,
Покрыт и срамом и грехами,
Наш современник не таков!
Он, гордо лоб закинув медный,
Пред алтарем отчизны бедной
Священнодействовать готов.

В другом стихотворении Жемчужников так обращается к лжепатриотам:

Вы все, в ком так любовь к отечеству сильна,
Любовь, которая все лучшее в нем губит, —
И хочется сказать, что в наши времена
Тот честный человек, кто родину не любит.

В истинном патриотизме нежная любовь к родине неразлучна с жгучею ненавистью к ее действительным врагам:

О, этот вид, о, эти звуки!
О, край родной, как ты мне мил!
От долговременной разлуки
Какие радости и муки
В моей душе ты пробудил!
Твоя природа так прелестна,
Она так скромно-хороша!
Но нам, сынам твоим, известно,
Как на твоем просторе тесно
И в узах мучится душа…

Обрисовав несколькими меткими чертами виновников этих мук, наших внутренних общественных врагов, поэт заключает:

И отвращения, и злобы
Исполнен к ним я с давних лет;
Они – «повапленные» гробы…
Лишь настоящее прошло бы,
А там – им будущего нет.

Несмотря на преобладание у Жемчужникова патриотической сатиры, в его поэзии много чистого лиризма. Из основных мотивов лирики особенно сильно у него чувство природы. В любви поэзия Жемчужникова отметила только момент первой встречи («Странно! мы почти что незнакомы») и скорбь последней разлуки; любовное чувство является здесь в прозрачной чистоте, без малейшей эротической примеси, которой не чужды даже любовные мотивы у Тютчева. Вообще лирические стихотворения Жемчужникова, хотя, к сожалению, немногочисленные, так же оригинальны, как и его сатира, и займут свое неотъемлемое почетное место в русской поэзии. Вместе с гр. А. К. Толстым и своим братом В. М., Жемчужников был «непременным членом» при создании Кузьмы Пруткова и недавно выпустил третье издание его «Сочинений». Собственные стихотворения А. М. Жемчужникова, печатавшиеся в разных журналах, изданы отдельно в 1892 г., с портретом и автобиографическим очерком.

Е. Покусаев

Из статьи «Алексей Михайлович Жемчужников»

Интимно-психологическая лирика Жемчужникова задушевна, реалистична и проста. Она обращена к земным радостям и печалям. Она не оставит равнодушным всякого, кто желает найти в стихах – и в стихах ясных, гармоничных, может быть, несколько традиционных по форме – выражение чувств и мыслей духовно одаренной личности. Ее отличают обостренная социальная пытливость, ум, несколько насмешливый, ироничный, сердечная чуткость к людям («Я брат на земле всем живущим»), жизнелюбие, радость общения с искусством, природой. Поэт умел придать этим чертам и качествам свой особенный характер. Его стихи необычайно конкретны.

В лирике раннего периода преобладают элегические мотивы и формы. Это автобиографические признания в неудовлетворенности службой, ощущение «нравственной неволи», разочарования в «свете», скуки и однообразия жизни. В письме к жене в 1862 году поэт отзывался о дочери одного своего влиятельного петербургского знакомого: «Должно быть, природа одарила ее особенно богато, если она не сделалась жеманной куклой среди этой постоянной собачьей комедии, которую она видит; среди этой пустой светской сволочи и нравственного ничтожества…»

Источник скорбных размышлений, таким образом, был очень конкретен, брал за живое, нещадно огорчал поэта, и он из своей ненависти к офранцуженному «свету» молил любимую: «По-русски говорите, ради Бога».

В ранних стихах встречается «вечная» тема борения жизни и смерти. Но оформляется она в виде «кладбищенского» размышления, без широты, без философской глубины и поэтической обобщенности. Столь же камерно разработана популярная в поэзии тема Демона, «духа безмолвия и тьмы». Жемчужниковский Демон по-домашнему назван соглядатаем, даже «надзирающим чертом» (в черновом автографе).

Как говорилось, одновременно с лирическими стихами Жемчужников очень успешно писал «прутковские» пародии на них. Поэт сдерживал себя; как огня остерегался выспренности, банальности, шаблона. Характерно, что излюбленные поэтами «чистого искусства» образы и темы в лирике молодого Жемчужникова представлены очень скромно. Статьи о любви единичны. Антологических вовсе нет. На первом месте у поэта – забота о естественности выражения непосредственных чувств.

Искренне звучало в стихах восхищение творчеством, искусством, особенно музыкой, поэзией:

И с неба музу мне родную
В молитве пламенной зову.

В стихах Жемчужникова неприятие «казенного» мира и пошлого «света» выражается в осуждении их как сферы антиэстетической, враждебной подлинно творческим, одухотворенным и светлым началам человечности. Лирический герой не устает и себя нравственно казнить за слабости, за привычку идти по «дороге грязной». Его тревожат думы гражданина. Искусство как величайшая духовная ценность жизни – постоянная тема жемчужниковской лирики. Поэт любил и понимал музыку. Ей посвящены лучшие его лирические вещи («Я музыку страстно люблю…», «Септуор Бетховена», «Я музыкальным чувством обладаю…», «В театре», «Отголосок пятнадцатой прелюдии Шопена», «Отголосок девятой симфонии Бетховена» и др.). «Чарующая власть» аккордов, пленительные звуки шопеновской или бетховенской мелодии будят в душе прекрасные и чистые порывы. Самые дорогие воспоминания у поэта связаны с музыкой. Она способна внушить веру в нравственное обновление личности, потрясти ее всю «мятежностью дум печальных», восторгом высокой мечты. Трудно было бы назвать другого русского поэта, который такими точными и эмоциональными стихами приблизил бы читателя к пониманию высокого музыкального артистизма, его человечески облагораживающей сущности.

Говоря словами Белинского, «лелеющая душу гуманность» составляет примечательную особенность трех более или менее крупных стихотворных групп, в основном исчерпывающих интимную лирику Жемчужникова. Речь идет, во-первых, о пейзажной лирике, во-вторых, о цикле элегических стихов, написанных в 1876–1879 годах, в-третьих, о «Песнях старости».

Стихотворные пейзажи Жемчужникова всегда очень предметны. Поэт любил подчеркивать их географическую, так сказать, приуроченность. Это парки дачных мест Петербурга в юношеской лирике, в зрелой – поля и леса, холмы и горы, долины и озера Швейцарии. Поэт в этих местах подолгу жил или проводил лето. Большинство стихов о природе сведено в циклы под характерными названиями: «Зимние картинки», «Сельские впечатления и картинки» (две серии), «Лесок при усадьбе». Основной мотив стихотворных пейзажей Жемчужникова – восхищенное восприятие сельской природы и скромной, простой деревенской жизни в их противопоставленности городу, который в одном из стихов именуется «веселым кладбищем», в другом – «тягостным игом». Конечно, поэт отдавал дань традициям русской лирики, в которой такой контраст нередок. Но следовал Жемчужников не карамзинским идиллиям, не поэзии дворянской усадьбы в ее фетовских или майковских эстетических вариациях. Жемчужникову ближе, органичнее пушкинская тема сельского уединения и творческого труда, лермонтовский пейзаж, запечатлевший чету белеющих берез, дрожащие огни печальных деревень. Поэт любуется природой, живо чувствует ее красоту, бесконечно привязан к своему, родному. Живя долгое время за границей, поэт тосковал по русской зиме. В швейцарской деревне, среди гор, под нежной пеленой ему грезится «родная гладь зимующих полей». На берегу Рейна звуки журавлей, возвращающихся с севера, пробуждают в душе поэта глубокое сыновнее чувство:

Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,
Где уж савана ждет, холодея, земля
И где в голых лесах воет ветер унылый, —
То родимый мой край, то отчизна моя.
Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть,
Вид угрюмый людей, вид печальный земли…
О, как больно душе, как мне хочется плакать!..
Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..

Пейзажи Жемчужникова не оторваны от мира человеческих отношений. Напротив, его описания природы оживлены лирикой душевных переживаний. Пейзажи его населены. И фигура «старика прохожего с нищенской сумою» или возвращающиеся с поздней молотьбы крестьяне и песнь их, «безотрадная, как приговор судьбы», дают свой колорит зимнему вечеру, воспринятому поэтом с саднящим чувством боли и грусти, жизненной неустроенности.

Поэт не умалчивает о «грозных бедствиях в быту крестьян убогом». Однако господствующая в пейзажах тональность – мажорная, оптимистическая. Поэта радует уж одно то, что он в лесу, на «ниве зеленой», в степи слышит птичий гомон, любуется перспективой глухой, заброшенной дороги, одиноким кустом ракиты на ней. Бодрого настроения, чувства слияния с природой (не в каждый данный момент, а вообще, в смысле мироощущения) не нарушают ни надоедливый осенний дождь или невылазная грязь земской дороги, ни снежная метель или «ночи тьма».

Природы друг, я в ней ловлю
Все звуки жизненного гимна.

Перед радостями общения с природой как-то отступают, бледнеют все невзгоды:

Затем жить стоит в мире этом,
Что видеть русскую весну!

Жемчужников умеет передать словом и в слове звуки, краски, запахи природы, нарисовать подмеченные зорким и любящим глазом детали весеннего оживления земли или знойного лета. Приметы времен года у Жемчужникова всегда точны. Образ ранней русской зимы, первой пороши удивительно поэтично и тонко, как акварелью, воссоздают увиденные поэтом подробности: «черной пашни с каймою снежной борозды»,

Узоры стынущей воды
И в рыхлом снеге птичьих лапок
Звездообразные следы.

Жемчужников писал о Фете:

Он гимны пел родной природе;
Он изливал всю душу ей
В строках рифмованных мелодий.
Он в мире грезы и мечты,
Любя игру лучей и тени,
Подметил беглые черты
Неуловимых ощущений,
Невоплотимой красоты…

Жемчужников тоже пел гимны русской природе, тоже изливал всю душу ей. Но у него своя манера лирического повествования, мало в чем схожая с фетовской стилистикой «неуловимых ощущений». Понятно, что мы говорим об этом не в укор ни тому, ни другому поэту. У каждого из них – свое поэтическое видение мира, природы.

«Подметить всё и записать бы» – так Жемчужников определил свой подход. Он сторонник точного, конкретного живописания, где метафора не переходит грань красочной изобразительности, где звонкие стройные ямбы, как бы глуша игру прихотливых субъективных ассоциаций, формуют нечто ясно лирическим героем осознанное, отчетливо воспринятое, им увиденное именно в Павловске или в Ильиновке.

Стихи Жемчужникова о природе «дышат истинной и горячей любовью поэта к родине» (Ив. Бунин). Они не блещут яркостью красок, богатством и разнообразием картин, новизною образов и сравнений – в этом отношении поэту трудно было бы состязаться с Фетом, – но они глубоко жизненны и правдивы, убедительно подтверждая старую истину: поэзия всюду, где жизнь. Глубокая жизненность, искренность, душевное благородство отличают любовную лирику поэта.

Подобно тому как у Некрасова героиней многих любовных стихов была Авдотья Панаева, у Тютчева – Денисьева, у Фета – Мария Лазич, подобно этому и у Жемчужникова любовный цикл не безличен, имеет свою героиню – Елизавету Дьякову, жену поэта. Стихи посвящены умершей. Проникнутые сердечностью, они воспроизводят глубоко симпатичный образ доброй, милой, скромной, любящей женщины-друга, ласковой матери детей («Кончено. Нет ее. Время тревожное…», «Гляжу ль на детей и грущу…», «Если б ты видеть могла мое горе…», «За днями ненастными с темными тучами…», «Чувств и дум несметный рой…» и др.).

Стихи полны воспоминаний о пережитых радостях и счастье, они чисты, деликатны, «без малейшей, – как выразился один критик, – эротической примеси». Каждое из них излучает поднимающую душу человечность. Они выстраданы в самом глубоком смысле этого слова. Неутешное горе, щемящая боль разлуки и одиночества, рыдания и стоны измученного сердца слышатся в них почти физически ощутимо:

Душу вылил бы я всю;
Воплотил бы сердце в звуки!
Песни про любовь мою,
И про счастье, и про муки,
Про глубокую тоску —
Их святыни не нарушат…
Спел бы я, да не могу —
Слезы душат…

Напряженные, звучащие как натянутая струна стихи этого цикла волнуют выраженной в них силой чувства любви, нежности, преданности, благодарности. Удивительны по искренности тона, по человеческой теплоте нарисованные поэтом грустные картины воспоминаний о былых радостях и нарисованные поэтом грустные картины воспоминаний о былых радостях и тревогах в кругу осиротелой семьи. Тонкий и строгий ценитель поэзии И. С. Тургенев высоко отзывался об этих стихах Жемчужникова: «Лучше их вы никогда ничего не написали».

Однако указанные интимные мотивы – это еще не вся любовная лирика Жемчужникова. Есть в ней такая сторона, которая придает циклу необыкновенную полноту и законченность лирических звучаний. В стихах фиксируется выход поэта из состояния душевной депрессии. Личное горе не застило перед ним весь мир, окружающую жизнь с ее бедами и отрадами. Поэт поведал об этом очень мужественно и просто, без рисовки, в подчеркнуто разговорной, обыденной интонации в стихотворном послании «Совет самому себе». Личная трагедия преодолевалась самым достойным человека образом. «Отчизны добрый сын», поэт-гражданин, утишил горе в думах о народе, о судьбе страны, горячим, заинтересованным откликом на общественные события дня. Невольно вспоминаются печатавшиеся в это время «Последние песни» Некрасова, нашедшего мужество, силы, чтобы и в предсмертных муках призвать к жизни, к борьбе.

Стихи Жемчужникова питались из родственного источника высоких идейных побуждений. Это прежде всего и отметили чуткие современники, и среди них такие, как Тургенев и Салтыков-Щедрин.

Завершающие лирический цикл стихотворения развивают темы привязанности к жизни и людям, долга, изживания настроения тоски, душевной немоты:

Крепнет решимость – расстаться с привычкою горя,
Волю воздвигнуть мою;
Мыслью спокойной я жизнь, не ропща и не споря,
Как она есть признаю.

Устремленные навстречу «радостному маю», полевым цветам, дружбе, семейной участливости, навстречу ветрам бурной современности, стихи поэта светятся огнем щедрого, доброго сердца и мужественного ума, они светлы по тону, оптимистичны, несут в себе немалый заряд гуманистического воодушевления.

Лирические мотивы Жемчужникова завершаются «Песнями старости» и «Прощальными песнями», представляющими собою очень своеобразное художественное явление. Это если и не единственная в своем роде, то уж во всяком случае не так часто встречающаяся в дореволюционной литературе лирика старости, старости мудрой, жизнелюбивой, бодрой, необычайно духовно-деятельной. Ни малейшего налета старческого брюзжания, отшельничества и душевной замкнутости! Ни малейших следов страха перед смертью, отчаяния, пессимизма! В отличие от мрачных стихов, скажем, Фета, Случевского, Апухтина или пессимистических излияний преждевременно одряхлевших поэтов-декадентов, «Песни старости» Жемчужникова социально и нравственно, если так можно сказать, в высшей степени гигиеничны. Недостаточно только достойно жить, нужно и стареть достойно – мысль не новая, но ничуть не стареющая. Стихи Жемчужникова дали этой мысли подлинно поэтическое выражение, убеждающую лирическую образность. «Есть люди, – записывал поэт в дневнике, – принесшие к своей могиле пыль и грязь пройденного ими пути. Есть люди, достигшие старости, которые ничем эту старость не обогатили: ни дурным, ни хорошим. Они похожи на какие-то зеркала, в которых жизнь отражается мгновенно и по миновании не оставляет после себя никакого следа. Есть люди в старости такие, что в них видится и чувствуется отражение перенесенных ими впечатлений, совершенно независимо от желания высказать эти впечатления. Они, так сказать, изборождены следами жизни. Эти люди приближаются к могиле, полные дум и чувств». К последней здесь означенной категории лиц принадлежал сам поэт.

Лирический герой «Песен старости» неистощим в чувстве жизни. Он деятелен и умственно и физически. Сравнивая себя с гётевским Эгмонтом, преданным «сладостной привычке бытия», герой Жемчужникова спешит творить добро. Обращения поэта к сверстникам исполнены гражданской страсти, призывом не угашать духа и защищать правду с бестрепетным упорством:

Грешны и жалки мы, без пользы жизнь кончая
И без луча надежд!

Примечательно по идее и выразительности «Превращение», гневно осуждающее старика, который изменил своему честному прошлому, ослеп умом и сердцем, «в смерти видит жизнь», «в камне видит хлеб», проклинает то, чему поклонялся в молодости.

Столь психологически понятная в старости тяга к уединению получает у Жемчужникова свое объяснение. Герой ищет сельской тишины и безмолвия, чтобы хотя на миг укрыться от жалкой современности, от тех, кто

Свежей новизны обид не перенес
И обратился вспять на старину гнилую,
Как на блевотину свою нечистый пес.

Беспокойная старость – вот, в сущности, девиз лирического героя Жемчужникова. Его радует все великое и прекрасное, печалит тяжелое, горестное, приводит в гнев злое. Десятки стихов из «Песен старости» – проникновенные поэтические напутствия юному поколению, забота о том, чтобы уберечь его от «мрака и грязи». Эти послания доброжелательны, великодушны, лишены черт любующегося собою назидательства. Жемчужниковский старик и «не убог», и не из тех, кто заедает «чужой век»; он способен на самоотверженную любовь. Вот обращение к дочери, которую постигло горе:

Теперь, когда я с новой силой
Все блага жизни возлюбил,
Ценою их, о друг мой милый,
Тебе бы счастие купил.

Все, кажется, вместил в свой духовный мир этот заботливый, деликатный, благожелательный и вместе требовательный к себе и людям, живущий «не зря» старик – и шутку («Мой ум с веселым смехом дружен»), и мечтанья («Мечтанья старцам не к лицу. Что же делать! Все-таки мечтаю»), и грусть ночного «одинокого бдения», и воспоминание былого «то с краской счастья, то стыда», и размышления о России, ее будущем («Чуется, что ветхий человек // Желал бы, обновясь, ступить в двадцатый век»), и предчувствие смерти («Конец приближается грозно», «Жду смерти каждый день сознательно и просто…»), и жажда радостей земных («Я жизнь люблю, я жизни рад…»), и любовное отношение к природе («Приветствую тебя, веселая весна», «Душа приветы шлет родному краю»), и тревожное чувство отъединенности от стремительно несущегося времени («Что я?.. Певец былых кручин; // Скрижалей брошенных обломок»), и трогательное, светлое, поистине поэтическое прощание с жизнью, родиной, «с милой матерью землею»:

И скажу: прими от сына
Благодарность за хлеб, за соль.
Долго ты его, родная,
Ублажала и кормила.

Аполлон Григорьев

К. Леонтьев

Из статьи «Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве»

Письмо к Ник. Ник. Страхову

Незадолго до кончины Ап. Григорьева я познакомился с ним. Имя его я знавал и прежде – в первой моей молодости я читал его статьи в «Москвитянине» и сам тогда не знал, верить ли ему или нет. Слог его я находил смутным и странным; требования его казались мне слишком велики. По критической незрелости моей я тогда был поклонником «Записок охотника», и мне казалась возмутительной строгость, с которой Григорьев относился к первым произведениям Тургенева. (Григорьев отнесся иначе к более зрелым произведениям этого писателя и доказал этим свой критический такт.) Однако многое и из тогдашних его статей осталось у меня в памяти, и суждения не только о наших, но об А. де Мюссе и др. иностранных писателях, я и тогда это чувствовал, были исполнены глубины, изящества. Я чувствовал это и тогда, но отчасти благодаря моей собственной незрелости, отчасти благодаря ширине духа самого Аполлона Григорьева, с трудом вмещавшегося в слово, я все-таки повторял: «Непонятно, чего хочет этот человек!»

Я не понимал, например, тогда ясно, почему Григорьев, отдавая справедливость дарованию Писемского, столь сильно предпочитает ему Островского. И в том, и в другом я видел лишь комизм. Я не умел тогда понять, что Островский более положительный писатель, чем Писемский, что положительность его особенно дорога своим реализмом, ибо положительность его изображений была не в идеале, а в теплом отношении к русской действительности, в любви поэта, с которой относился к нашему полумужицкому купеческому быту, несмотря на его суровые стороны и не скрывая их…

Аполлон Григорьев искал поэзии в самой русской жизни, а не в идеале; его идеал был – богатая, широкая, горячая русская жизнь, если можно, развитая до крайних своих пределов и в добродетелях, и даже в страстной порочности. Так я понимаю его теперь; быть может, я и ошибаюсь, – вам, как ближайшему его другу, предстоит исправить мои ошибки.

А. Григор[ьев] стоял особняком. Оба московские кружки западников и славянофилов одинаково отталкивали его.

Разгульная ли жизнь Григорьева, чувственность ли, дышавшая в статьях его, не нравились строгим славянофилам, известным чистотою своей семейной и личной жизни, но Григорьев близок с ними не был.

Между Аксаковым и Григорьевым была та же разница, какая есть между теми вполне русскими стихами Кольцова, где дышат нравственность и чистая вера, и теми тоже вполне русскими стихами Кольцова, где дышат разгул, тоска по разгулу и чувственность.

С славянофилами и я лично не был знаком, зато изустные отзывы передовых людей другого рода о Григорьеве были мне хоть урывками, но хорошо известны. Я бывал тогда нередко в одном доме, где встречал Кудрявцева, Грановского, Боткина, Тургенева и др.

Тургенев был всегда блестящим светским человеком, капризно-остроумным в обществе, вроде так хорошо изображенного им Горского («Где тонко, там и рвется»).

Он любил небрежно и даже презрительно отзываться о своей собственной литературной деятельности; ценил высоко только Пушкина и Гоголя, а из современных ему авторов отдавал справедливость всем, не восхищаясь ни одним. Строгость его к другим выкупалась, как я сказал, строгостью его отзывов и о собственных произведениях (тогда еще не были им написаны ни «Рудин», ни «Дворянское гнездо»).

Ап. Григорьева он называл: «огромный склад сведений и мыслей без всякого регулятора». Раз он сказал при мне: «Я ужасно люблю тех, которые меня бранят; Ап. Григорьев только исключение; он меня бранит – и я его ненавижу…» Боюсь, что в этом причудливом отзыве баловня судьбы и общественного вкуса крылось тайное сознание того, что из немногих порицателей его только один Григорьев был прав.

Что касается до первого отзыва (т. е. «Григорьев есть склад мыслей и познаний без регулятора»), то я не слыхал его от самого Тургенева; мнение это передавал при мне покойный профессор Кудрявцев.

Частная жизнь Григорьева и того круга, к которому, как слышно было, он тогда принадлежал, жизнь, так сказать, неряшливо-разгульная, не нравилась и не могла нравиться тому обществу литераторов, в которое я был вхож. Я по молодости подчинялся тому, что слышал. Даровитые и ученые люди этого круга жили все готовыми, ясными европейскими идеями и вкусами; за ними жил тем же самым и я; мне, по крайней моей молодости, казались одинаково чуждыми и славянофилы и Григорьев, с своим неуловимым идеалом.

Прошло много лет; я долго жил, слава Богу, вдали от столиц и от мелкого обмена литературных кружков, – и приехал в Петербург, когда только что стал выходить журнал «Время». Я не стану объяснять здесь подробно, почему «Время» удовлетворило меня сразу более, чем «Современник», «Русский вестник» и «Отечественные записки»; я скажу только, почему «Время» было мне тогда более по сердцу, чем взгляды московских славянофилов.

Под влиянием отвращения, которое во мне возбуждал «Современник», я стал ближе всматриваться в окружающую меня русскую жизнь и в те проявления ее, которые я встречал во время моих странствий; я начинал уже чувствовать в душе моей зародыши славянофильских наклонностей, – но не дозрел еще, не дорос до отвращения к избитым и стертым, как «крыловский червонец», формам западной жизни.

К тому же многое рано прочтенное было дорого сердцу, и к близкому, еще теплому прошедшему можно отнестись тогда лишь вовсе холодно, когда оно заменилось более высоким, более полным идеалом. Московские славянофилы имели этот идеал; для них он давно был ясен: русский мир и союз его с самодержавием, – Земская дума совещательная с полной свободой действия верховной власти; русская песня и русские обычаи; горячая вера в православие – доброе и прекрасное; и чистота семейных нравов, полная внутренней свободы, веселья и любви.

Для меня идеал этот тогда не был еще ясен, – и даже отношения мои к тому, что в нем мне было ясно, не были еще теплы.

Я видел, что к Онегину, Рудину и другим подобным лицам, с которыми протекла моя юность, славянофилы относятся сухо и если не громят их идеалы и их образ жизни так, как громят «нигилисты», то это лишь оттого, что литературные приемы славянофилов были вообще более возвышенны, более чисты и просты, чем приемы нигилистов, которых силы были в грязной площадной цветистости…

Во «Времени» я встречал именно то, чего мне хотелось: теплое отношение к нашему недавнему прошедшему, к нашему европейскому, положим, его все-таки искреннему и плодотворному разочарованию. Другая черта, которая ко «Времени» влекла меня более, чем к московскому славянофильству, была следующая: «Время» смотрело на женский вопрос (собственно, на его психическую, а не грубо гражданскую сторону) менее строго, чем смотрели московские славяне. Московские славяне переносили собственную нравственность на нравы нашего народа. Я сомневался, правы ли они. Мне казалось, народ наш нравами не строг, и очерки Писемского («Питерщик» и др.) казались мне более русскими, чем благочестивые изображения Григоровича… (Здесь не место объяснять, счел ли я себя и «Время» правыми впоследствии или нет.)

Следующие стихи А. Григорьева:

Русский быт —
Увы! совсем не так глядит,
Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
Уже давно, но, виноват,
Я в нем не вижу ничего
Семейного… О старине
Рассказов много знаю я,
И память верная моя
Тьму песен сохранила мне,
Однообразных и простых,
Но страшно грустных… Слышен в них
То голос воли удалой,
Все злою долею женой,
Все подколодною змеей,
Опутанный, то плач о том,
Что тускло зимним вечерком
Горит лучина, хоть не спать
Бедняжке ночь и друга ждать,
И тешить старую любовь… —

мне казалось, вернее специфировали великорусса, чем «4 времени года» Григоровича и др. тому подобные вещи. Не отрицая явлений и такого рода, я говорю только, что не они характеристичны для нашего крестьянства, для великорусса, казачества, для мильонов раскольников наших, в высшей степени великорусских, особенно когда мы хотим сравнить их с благочестивыми и тяжелыми землепашцами Западной Европы.

Поэзия разгула и женолюбия, казалось мне, не есть занесенная с Запада поэзия – но живущая в самых недрах народа. Итак, эти две черты: теплое отношение к печальным, но прекрасным идеалам 40-х годов и меньшая строгость по женскому вопросу влекли меня более ко «Времени», чем к московским славянам, – хотя я с каждым годом все более и более чтил их.

«Время» не выяснило определительно своей задачи, вы с этим должны согласиться; главная вина «Времени» против публики (а еще более против самого себя) была та, что оно не выработало в собственно гражданских отделах своих ничего своеобразного; если бы в гражданских отделах своих оно, по крайней мере, бы держалось явно славянофильского идеала, то дела пошли бы лучше… Но оно, кроме простой демократии, которая с большей силой и ясностью проповедовалась в «Современнике», ничего не давало… Но в этом виноваты были не вы, не Григорьев.

В других отделах «Время» было занимательно, но все-таки неясно для большинства.

Лучшие статьи принадлежали Вам и Григорьеву – но выводы их были все-таки не резки. Я говорю не о себе; я, мне казалось, понимал Вас и Григорьева и всю редакцию так:

В будущем мы желаем для России жизни полной и широкой, но своеобразной донельзя; перед этим своеобразием пусть побледнеет и покажется ничтожным наше полуевропейское недавнее прошедшее. Однако и к этому недавнему прошедшему мы не можем относиться без теплоты. И в нем мы видим элементы, без которых не может обойтись богатая национальная культура и жизнь; мы бы желали только, чтобы эти общие элементы приняли бы более русские формы.

Так ли я понял Вас и Вашего друга? Если я ошибся, повторяю, поправьте меня.

Итак, взгляды «Времени» были мне по сердцу; но, не любя никаких литературных сближений, я не спешил знакомиться с Григорьевым.

Наконец, любовь моя к литературе взяла верх над моим отчуждением от литераторов, – и я, встретив раз Григорьева на Невском, попросил шедшего со мною одного его знакомого (г. Вс. Крестовского) представить меня ему.

Мы зашли в Пассаж и довольно долго разговаривали там. Насколько помнится, «Время» уже пало, и Григорьев издавал тогда «Якорь».

Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время, и не скрывал от него свое удовольствие.

Он отвечал мне:

– Моя мысль и теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни; но может быть неудобно – но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного…

– Если так, – сказал я, – то век Лудовика XIV со всеми его и мрачными и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, стали бы вы это печатать?..

– Конечно, – отвечал он, – так и надо писать теперь и печатать!

(Г. Вс. Крестовский может засвидетельствовать, если память ему не изменила в этом случае, истину моих слов.)

Немного погодя я встретил Григорьева опять на Невском.

Не помню, по какому поводу, шел по улице крестный ход. Григорьев был печален и молча глядел на толпу.

– Вы любите это? – спросил я, движимый сочувствием.

– Здесь, – отвечал Григорьев грустно, – не то, что в Москве!.. В Москве эти минуты народной жизни исполнены истинной поэзии.

– Вам самим, – прибавил я, – вовсе нейдет жить в этом плоском Петербурге; отчего вы бросили Москву?..

Григорьев отвечал, что обстоятельства сильнее вкусов…

Я был потом несколько раз у него. Жилище его было бедно и пусто.

Я сначала думал, что он живет не один. Я знал еще прежде, что он женат, и раз на святой неделе спросил у него:

– Отчего у вас, славянофила, не заметно в доме ничего, что бы напоминало русскую Пасху?

– Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху так, как ее празднует хороший семьянин! – сказал Григорьев.

– Я думал – вы женаты, – заметил я.

– Вы спросите, как я женат! – воскликнул горько Аполлон.

Я замолчал и вспомнил о том, что слышал прежде о его семейной жизни… <…>

А. Блок

Из статьи «Судьба Аполлона Григорьева»

Пятьдесят лет тому назад умер Аполлон Александрович Григорьев, замечательный русский поэт и мыслитель 40-х годов. Из сочинений его издана весьма малая часть: томик стихов и первый том «Сочинений»; то и другое теперь – библиографическая редкость (особенно стихи). О Григорьеве не написано ни одной обстоятельной книги; не только биографической канвы, но и ученой биографии Григорьева не существует. Для библиографии Григорьева, которая могла бы составить порядочную книгу, не сделано почти ничего. Где большая часть рукописей Григорьева – неизвестно.

Судьба культуры русской определяется на наших глазах. В наши дни «вопрос о нашей самостоятельности» (выражение Григорьева) встал перед нами в столь ярком блеске, что отвернуться от него уже невозможно. Мне кажется общим местом то, что русская культура со смерти Пушкина была в загоне, что действительное внимание к ней пробудилось лишь в конце прошлого столетия, при первых лучах нового русского возрождения. Если в XIX столетии все внимание было обращено в одну сторону – на русскую общественность и государственность, – то лишь в XX веке положено начало пониманию русского зодчества, русской живописи, русской философии, русской музыки и русской поэзии. У нас еще не было времени дойти до таких сложных явлений нашей жизни, как явление Аполлона Григорьева. Зато теперь, когда твердыни косности и партийности начинают шататься под неустанным напором сил и событий, имеющих всемирный смысл, – приходится уделить внимание явлениям, не только стоящим под знаком «правости» и «левости»; на очереди – явления более сложные, соединения, труднее разложимые, люди, личная судьба которых связана не с одними «славными постами», но и с «подземным ходом гад» и «прозябаньем дольней лозы». В судьбе Григорьева, сколь она ни «человечна» (в дурном смысле слова), все-таки вздрагивают отсветы Мировой Души; душа Григорьева связана с «глубинами», хоть и не столь прочно и не столь очевидно, как душа Достоевского и душа Владимира Соловьева.

Убитый Грибоедов, убитый Пушкин. Точно знак того, что рано еще было тогда воздвигать здание, фундамент которого был заложен и сразу же засыпан, запорошен мусором. Грибоедов и Пушкин заложили твердое основание зданию истинного просвещения. Они погибли. На смену явилось шумное поколение 40-х годов во главе с В. Белинским, «белым генералом русской интеллигенции». Наследие Грибоедова и Пушкина, Державина и Гоголя было опечатано; Россия «петровская» и «допетровская» помечена известным штемпелем. Белинский, служака исправный, торопливо клеймил своим штемпелем все, что являлось на свет божий. Весьма торопливо был припечатан и Аполлон Григорьев, юношеский голос которого прозвучал впервые через шесть лет после смерти Пушкина. Оценка деятельности Белинского и его соратников еще впереди; меня она занимает лишь по отношению к Григорьеву; отмечу только, что русское возрождение успело расшатать некоторые догматы интеллигентской религии, и Белинский уже не всем кажется лицом неприкосновенным.

Худо ли, хорошо ли и по причинам, все равно каким, Григорьев был припечатан и, следовательно, не попал в «интеллигентский лубок», в этот лубок, где Белинский занимает место «белого генерала». Поглумились над Григорьевым в свое время и Добролюбов, и Чернышевский, и их присные. Как при жизни, так и после смерти Григорьева о глубоких и серьезных его мыслях рассуждали всё больше с точки зрения «славянофильства» и «западничества», «консерватизма» и «либерализма», «правости» и «левости». В двух соснах и блуждали до конца века; а как эти мерила к Григорьеву неприложимы, понимание его и не подвигалось вперед. В конце столетия, когда обозначилось новое веяние, Григорьева стали помаленьку распечатывать. Долгое время почтенные критики находили его «странным» (другого слова многие из них – увы! – до сих пор не могут придумать). Он

…странен? – А не странен кто ж?
Тот, кто на всех глупцов похож!

Все-таки в григорьевской душе копались. Ив. Иванов на сотне страниц ругался; А. Волынский, со свойственной ему «импрессионистской смелостью», набросал портрет. Наконец, в самое последнее время стали появляться довольно конфузные (для предыдущих критиков) статьи. В одной из них[18] говорится о том, что Григорьев «во многом повторял приемы Гёте и Шеллинга, Карлейля и Эмерсона, Ренана и Гюго, предвосхитил Бергсона и Зиммеля, и потому в русской критике первенство его вне всякого сомнения». Не знаю, много ли это для русского мыслителя – «предвосхитить Бергсона и Зиммеля»; только в устах автора статьи – это большая похвала.

Судьба Григорьева сложна и потому – соблазнительна. В интеллигентский лубок он никогда не попадет; слишком своеобычен; в жизни его трудно выискать черты интеллигентских «житий»; «пострадал» он, но не от «правительства» (невзирая на все свое свободолюбие), а от себя самого; за границу бегал – тоже по собственной воле; терпел голод и лишения, но не за «идеи» (в кавычках); умер, как все, но не «оттого, что был честен (в кавычках!); был, наконец, и критиком», но при этом сам обладал даром художественного творчества и понимания; и решительно никогда не склонялся к тому, что «сапоги выше Шекспира», как это принято делать (прямо или косвенно) в русской критике от Белинского и Чернышевского до Михайловского и… Мережковского.

Вместе с тем Григорьеву трудно попасть и в настоящие «святцы» русской словесности: был он все-таки в высшей степени «человеком сороковых годов». Конечно, не «урожденный критик» (если такие вообще водятся на свете), как полагал друг его Н. Н. Страхов; не «критик», потому что художник; однако строчил он пространно, языком небрежным и громоздким, в статьях же иногда и водянистым, даже более водянистым, чем язык Белинского. Григорьева одолевали настоящие бесы, но был он мало «стихиен», слишком «человек»; не часто владел им тот бог, присутствие которого дает борьбе с бесами единственный и великий смысл. Вообще несчастия осыпали Григорьева; но ни одно из них не выросло до размеров божественной кары.

Черты призвания («проклятья или избранья») сквозят в облике Григорьева. Есть постоянное, какое-то бледное мерцание за его жизнью; но оно пропадает, всегда тонет в подробностях жизни. Словно так много дыма и чада, что лишь на минуту вырвется пламенный язык; прозрение здесь, близко, мы уже готовы причислить его лик к ликам Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Соловьева. Тут бурые клубы дыма опять занавешивают пламень.

<…> Чем сильнее лирический поэт, тем полнее судьба его отражается в стихах. Стихи Григорьева отражают судьбу его с такой полнотой, что все главные полосы его жизни отпечатлелись в них ярко и смело. Даже большинство переводов Григорьева созвучно с его душою, несмотря на то что он часто работал по заказу: еще один признак истинного художника.

Детство и юность человека являют нам тот божественный план, по которому он создан; показывают, как был человек «задуман». Судьба Григорьева повернулась не так, как могла бы повернуться, – это бывает часто; но о том, что задуман был Григорьев высоко, свидетельствует и жизнь, не очень обычная, а еще более, пожалуй, чем жизнь, – стихи.

В девятнадцать и двадцать лет Григорьев уже писал те стихи, за которые поэзию его можно прежде всего полюбить. Фет и Полонский свидетельствуют, что сам он приходил от них в отчаяние.

«Писал Аполлон и лирические стихотворения, выражавшие отчаяние юноши по случаю отсутствия в нем поэтического таланта. „Я не поэт, о Боже мой!“ – восклицал он:

Зачем же злобно так смеялись,
Так ядовито надсмехались
Судьба и люди надо мной?

Полонский впоследствии обозвал стихи Григорьева «смесью метафизики и мистицизма». Слова эти, конечно, принадлежат не высокому лирику, а почтенному Якову Петровичу, который подпортил интересные воспоминания свои глуповатым либерализмом. В действительности юношеские стихи Григорьева наиболее роднятся с Фетом, а через Фета – с Пушкиным.

Вот два ряда стихотворений той поры. Первый ряд: «Комета» («Когда средь сонма звезд…»), «Е. С. Р.» («Да, я знаю, что с тобою…»), «К Лавинии» («Для себя мы не просим покоя…»), «Женщина» («Вся сетью лжи…»), «Над тобою мне тайная сила дана…», «Обаяние» («Безумного счастья страданья…»), «Волшебный круг» («Тебя таинственная сила…»), «Доброй ночи», «Еще доброй ночи», «Мой друг, в тебе пойму я много…». Второй ряд: «Тайна скуки» («Скучаю я…»), «Прости» («Прости, покорен воле рока…»), «О, сжалься надо мной…», «Две судьбы» («Лежала общая на них…»), «Нет, никогда печальной тайны…».

В первом ряду есть определенное утверждение связи с возлюбленной в вечности (увы! – в последний раз); ощущение крайней натянутости мировых струн вследствие близости хаоса; переливание по жилам тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся. Во втором ряду – убыль «стихийности», признаки близящегося «атеизма», звуки надтреснутой человеческой скрипки.

Душевный строй истинного поэта выражается во всем, вплоть до знаков препинания. Мы не можем говорить вполне утвердительно, ибо не сверялись с рукописями, но смеем думать, что четыре точки в многоточии, упорно повторяющиеся в юношеских стихах и сменяющиеся позже тремя точками, – дело не одной типографской случайности. Не наше дело – раскрывать «профессиональные тайны» художников, это завело бы нас далеко; потому мы ограничиваемся только тем, что отметим эти четыре точки, так же как досадное обилие запятых; последнее гораздо менее интересно и свидетельствует разве только о душевной оторопи, от которой не было спасенья поэту.

Вторая, «петербуржская» пора жизни была самою плодовитой. Григорьев говорит, что начал писать «напряженнейшие стихи» и «городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую, но зато свою, не кружка». Плетнев утверждал, что петербургские стихи Григорьева «читать страшно по атеизму». Действительно, за звучащими все чаще минорными (гражданскими) нотами чувствуется борьба неравная: борьба человеческих сил с теми силами, которых человеку одному не одолеть. Тут-то (через пять – десять лет после смерти Пушкина!) в стихи начинают втираться выражения: «до пошлости смешной жребий», «он сочувствовал волнующим нас вопросам», «пара ярких глаз», «знойная физиономия» – и многое другое. Еще сохранились детские четыре точки, но стихи стали уже многословнее и небрежней. Нежный инструмент – душа поэта – страдает нестерпимо: струны его рвет и терзает «интеллигентный гитарист». Много голосов слышится в стихах Григорьева этой поры: то молитвенный (доселе не оцененные «Гимны»,[19] отмеченное язвительной критикой «зане»); то цыганский (вечные «вполне», «сполна», «порой»); то «гражданский» («Город», «Героям нашего времени», «Нет, не тебе идти за мной»). В «Гимнах» и других стихах критики, улавливая словечки зане, больной и т. п., прозевали слова о великой радости; зато «гражданские» стихи, несмотря на то что в них есть действительно прекрасные строфы, дали всем критикам повод для похвал (за либерализм).

Самые большие (по размеру) памятники петербургского периода – драма «Два эгоизма» и пять поэм («Олимпий Радин», «Видения», «Встреча», «Отпетая» и «Предсмертная исповедь»). В драме, полной цыганства, масок, вина, карт, отравлений и «расставаний в безмолвном и гордом страдании», Григорьев возвышается временами до лермонтовской прозорливости (именно лермонтовское было в нем тогда особенно сильно). Зато поэмы свидетельствуют более о том, как сам себя умалял поэт, путаясь в убогой психологии «несчастной любви» и не находя для этой любви истинных и достойных ей истолкований. Оттого так мелка ирония и так бедно действие этих поэм: «благородный атеист» (и фамилия-то у него «Моровой»!), не признающий «законов света» (о свете довольно по-замоскворецки: «И кончик ножки из-под платья из общих дамских ног изъятье» (?!), страдальчески и вдохновенно проводит время с любимой женщиной в… разговорах:

Они идут и тихо говорят,
О чем?.. Бог весть…

«Видения»

…Идут
Они давно уж вместе двое
И разговор живой ведут.

«Встреча»

В москвитяниновском периоде жизни Григорьев предался критике, отчего стихов стало меньше. Если не считать «Искусство и правду» (все-таки не такую безнадежную прозу, как думать принято), Григорьев, однако, оставил такое прекрасное стихотворение, как «Вечер душен, ветер воет…» («Борьба») и такие единственные в своем роде перлы русской лирики, как «О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная…» и «Две гитары» (там же). Все эти три стихотворения приближаются уже каким-то образом к народному творчеству: непрерывной мелодией, отсутствием прежних досадных («психологических») спотыканий и перебоев.

Европа сообщила григорьевской музе сравнительную четкость, мало ей свойственную. Надышавшись насыщенным древностью воздухом, Григорьев понял острее свое; он сознал себя как «последнего романтика», и едкая горечь этого сознания придала стихам его остроту и четкость, что сказалось даже в форме: в стихотворении «Глубокий мрак» (из «Импровизаций странствующего романтика») форма и содержание – почти одно целое; поэма «Venezia la bela»[20] написана «сонетами» (хотя в седьмом и двенадцатом – по 15 строк!!), потому что эти «формы держат душу в приличной узде».

Владения последнего романтика – «лишь в краях мечты». Он окружен «глубоким мраком», откуда возникает порою чей-то «девственный, необычайный, дышащий страстью лик» и вырывается «страшный вопль знакомой скрипки». Душа уже проникнута безочарованием: «устала таинственному верить»; «пора привыкать блуждать по морю senza amare»[21] (о, страшная русская игра! Кто шепнул ему, что можно в самом деле senza amare andare sul mare,[22] – и не погибнуть?).

Как это произошло? – в нем «билась какая-то неправильная жила». Он впустил к себе в душу какие-то чужие «слепо-страстные, иль страстно-легкомысленные души». И вот —

…жестоко
Наказан я за вызов темных сил…
Проклятый коршун памяти глубоко
Мне в сердце когти острые вонзил,
И клювом жадным вся душа изрыта
Nel mezzo del cammin di mia vita![23]

Напрасное обольщение! Гибель была ближе, чем думал поэт: эта «средина жизненной дороги» была в действительности началом ее конца. Во всей непреложности встала старинная угроза: уже не воля Погодина, не воля Фета, а то первоначальное: светлый сильф с душой из крепкой стали, которого «так любить другому, кто б он ни был, невозможно».

В последний раз кинулись на Григорьева финские белые ночи, «сырые ночи Полюстрова». Последняя поэма, также лишенная действия, как первые, – уже какой-то раздирающий крик, «кусок живого мяса, вырванного с кровью».[24] Совесть и «адская печаль» терзают: «Если б я кого убил, меня бы так не грызла совесть». Забвение – только в вине, которое вначале – «древний дар Лиэя, а под конец – проще:

…Знобко… Сердца боли
Как будто стихли… Водки, что ли?

Последние стихи обращены к «далекому призраку». Теперь это лик «карающий и гневно-скорбный». Поздно! Последнее слово в стихах: бедная, бедная метафора, «обитель идеала»; такая же бедная, как слова о «Великом Художнике», о Калиостро и столоверчении; как тот интеллигент, который сидел в Григорьеве и так и не был побежден до конца Григорьевым-поэтом; как вечные заглядыванья в душевный хаос, в «человеческое», без догадки взглянуть на небо.

Я приложил бы к описанию этой жизни картинку: сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье – худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво и торжественно до слез: это – наше, русское.

Лев Мей

Б. Садовский

Из статьи «Мей»

<…> Посредственными переводами и плохими рассказами загромождаются стихи и драмы; рядом с превосходными стихотворениями встречаются ничтожные, звучащие натянутым одушевлением, стихотворные подделки. Талантливый поэт на глазах изумленного читателя срывается в безнадежную прозу, художник исчезает за ремесленником, искры самобытно-вдохновенной речи сменяются бессвязным набором банальных фраз. Спрашивается, почему, ради какой цели Мей принуждал насильно свою Музу ворочать мельничные жернова?

Безусловно ошибочным оказалось бы предположение, что Мей умышленно уродовал свой талант ради каких-либо посторонних искусству соображений. Мей по своей природе был чужд не только тенденции, но и вообще каких бы то ни было умозрительных теорий. В душе он был настоящий поэт старого времени, «птица небесная», «гуляка праздный». Последнее качество в старину, как известно, вменялось писателям в особую заслугу: к сожалению, иные понимали его чересчур буквально, заливая праздные досуги зеленым вином. Недаром у нас еще в XVIII столетии сложилось характерное мнение о «стихотворцах» и вообще о «сочинителях» как о «горьких пьяницах» (основания к тому были: припомним Ломоносова, Сумарокова, Кострова). Мей также был приверженный поклонник Бахуса. Задачу свою как поэта он понимал весьма несложно, вернее, никак не понимал, а писал себе стихи «просто», «по вдохновению». Общее миросозерцание Мея, его литературные мнения и славянофильские взгляды, скорее всего, обусловливались также случайностью: надо же иметь человеку какие-нибудь определенные воззрения на окружающее. Но ни усердные возлияния, ни отсутствие объединяющего элемента в собственном творчестве не отражались на Мее так, как мы могли бы ожидать. Главная причина, исковеркавшая и погубившая этот талант, коренилась в самых условиях его жизни.

Надо сперва вспомнить и представить себе, что такое был Мей. Полунемец по происхождению, с юных лет отличавшийся чисто славянской беспечностью и ленью, Мей воспитывался в Царскосельском лицее в конце 30-х годов, т. е. в ту пору, когда еще в стенах лицея живы были отголоски пушкинских преданий. В силу старых традиций почти каждый выпуск имел своего поэта, своего «Пушкина»; в выпуске 1841 года таким поэтом был Мей. Однако лицейские его стихотворения, которые Зотов предпочитает лицейским пушкинским, очень плохи. В сравнении со стихами четырнадцатилетнего Пушкина стихи, написанные двадцатилетним Меем, кажутся детским лепетом.

«Москвич по рождению и наклонностям», Мей по окончании лицея переехал служить в Москву. Надо заметить, что почти все писатели того времени служили кто в военной, кто в статской службе, так как жить одним литературным трудом было невозможно. Мей и в этом случае являет единственный в своем роде тип поэта, не искавшего никаких земных благ. На службе он пробовал себя в разных должностях, но долго нигде не мог ужиться. Переселясь в 1853 году с женою в Петербург, он умер здесь в 1862 году, сорока двух лет. В воспоминаниях знакомых и друзей Мей единодушно изображается бессребреником, беззаботным идеалистом, в доме которого только и говорилось, что о поэзии, моложавым, веселым поэтом, с длинной трубкой Жукова табаку, читающим приятелям стихи за бутылкой вина. Что-то шиллеровское проглядывает в этой беспечной фигуре человека, никогда не думавшего о завтрашнем дне. Беспечность и случайность вообще присущи натуре Мея, талантливой, но неглубокой. Случайно сойдясь с некоторыми членами московского духовенства, он принимается за серьезное изучение богословских наук; так же случайно, в деревне, натыкается на польскую библиотеку и переводит Мицкевича. Одновременно составляет курс шахматной игры и биографию Анакреона. Быть может, и стихи его тоже случайны. Но несомненно, бедная жизнь литературного поденщика все же была по сердцу Мею, как ни приходилось ему подчас нуждаться. Должно быть, в душе он разделял мечты Пушкина: «себе лишь самому служить и угождать». Будучи хорошо знаком с Погодиным, имея связи в высшем обществе через графиню Е. Ростопчину и старых товарищей по лицею, Мей совсем не пользуется этими преимуществами и до конца жизни остается богемой. Как говорил Зотов, Мей «осуществил почти невозможный в наше время идеал поэта, живущего своими стихами». Не только в то время (конец 50-х годов), но и теперь жить стихами могут разве только счастливые авторы ежедневных рифмованных фельетонов. В Петербурге положение беспечно-доброго и жизнерадостного поэта становится трагическим. Ему грозит опасность замерзнуть на холодных улицах петровской столицы, – беззаботные привычки плохо уживались с вечным безденежьем. Тогда-то наступило для Мея тяжелое испытание, положившее конец свободному творчеству и надорвавшее его талант, от окончательного падения которого спасла поэта преждевременная смерть. Ему приходилось писать и печатать стихи наспех, из-за куска хлеба. Во всех почти тогдашних изданиях начало появляться его имя. В то же время он переводит Феокрита, Анакреона, Мильтона, Байрона, Гёте, Шиллера, Гейне, Шенье, Беранже, Гюго, пишет стихотворения и поэмы, компилирует статьи, сочиняет рассказы, составляет рецензии. И весь этот неимоверный труд дает бедному поэту жалкие гроши, которые он, по беспечности, тратит как попало. Зотов рассказывает, как Мей, не знавший цены деньгам, обыкновенно раздавал их первым встречным, а потом рубил на дрова собственную мебель. Сохранились рассказы о шампанском и дюшесах, покупавшихся на последние деньги, тогда как на другой день ничего не оставалось на обед. Подобные воспоминания, неизбежно связанные с именем Мея, вполне обрисовывают его детское легкомыслие и житейскую непрактичность.

Последние годы Мей сблизился с кружком графа Г. А. Кушелева-Безбородко, издававшего в конце 50-х годов журнал «Русское слово». Во главе издания стоял друг и собутыльник Мея, ненадолго переживший его, Аполлон Григорьев. В числе сотрудников были Я. Полонский, Всеволод Крестовский, Н. Кроль, В. Толбин, Г. Благосветлов. Сам Кушелев-Безбородко, великосветский любитель искусства, считавший себя знатоком в области поэзии и художеств, на деле был посредственным дилетантом. Полонский в одном из писем к Островскому называет произведения Кушелева-Безбородко «ребяческими». Выродившийся отпрыск некогда славных фамилий, болезненно-нервный, граф в обществе писателей и музыкантов играл роль мецената. У себя он часто устраивал пышные пиры; этим, замечает Зотов, он много способствовал гибели Мея. Слабовольный и невоздержанный поэт окончательно погряз в кутежах, и Борис Алмазов не без основания в одной из своих сатир упоминает, как «нередко у Мея пивал я коньяк». Так несколько лет Мей провлачил между вином, болезнью и срочной работой. Предсмертные его произведения ниже критики.

Опытом своей жизни Мей лишний раз доказал, что художнику немыслимо существовать самому по себе. Судьба заставила его испытать самое ужасное, что только может достаться в удел поэту, – творить ради пропитания!

Когда Мей впервые выступил в «Москвитянине» в 1845 году,[25] общее литературное развитие как публики, так и большинства писателей находилось еще в младенчестве. Сущность искусства и истинные задачи поэзии на деле понимали, быть может, несколько человек. Чистый источник пушкинской поэзии, разбившийся по смерти Лермонтова на тысячу мелких ручейков, уже начинал постепенно мутиться, превращаясь в болото; молодые поэты все более утрачивали прежнюю власть над стихом, писали стихи не задумываясь, как бы по инерции – больше по привычке, машинально оглядываясь на Пушкина, но уже утратив пушкинские тайны. В сущности, редкие поэты сознавали, худо ли, хорошо ли они творят. Самое понятие о словесном мастерстве, о «форме», в которую навеки облекалось, с которой неотделимо сливалось «содержание», – понятие, исходившее из узкого, почти семейного, пушкинского кружка, также раздробилось и, войдя в массу, очутившись на улице, сделалось чем-то неопределенным. Никому еще тогда, по-видимому, и в голову не приходило, что «писать хорошие стихи еще не значит быть поэтом».[26] Стихи большинства молодежи были не столько хороши, сколько гладки, а за эту безличную гладкость прощались и пошлость выражения, и банальность образов. Легко было в то время быть поэтом, когда даже Майков и Полонский писали иногда изумительно плохие стихи. Поэты надеялись главным образом на «вдохновение», но ковать стихи умели только Тютчев и Фет. Нет сомнения, что и Мей был рожден Божиею милостью поэтом, искренно переживавшим свои творческие порывы: что он нелицемерно поклонялся красоте, в то время писавшейся еще с маленькой буквы. Но сама эта «красота» была для него неведомым божеством. Мы можем вообразить Мея, пишущего стихи, «как ему Бог велит», может быть, мучающегося над ними, озабоченного красотой стиха, счастливого вновь найденной рифмой. Но решительно невозможно представить того же Мея, глубоко задумавшегося над вопросом, что такое стих, что такое поэзия? По всей вероятности, ему совсем не приходили на ум подобные праздные вопросы, как не приходят они в голову уличному певцу. Только бы пелось, а уж слова и напев придут сами собой. Как уличный певец, Мей творит небрежно, относится к делу почти как к ремеслу, без должного уважения к божественности своего поэтического дара. Мей и подобные ему поэты промежуточной эпохи вывернули наизнанку все, сделанное Пушкиным, и данную им поэзию «как искусство, как художество» вновь превратили в «прекрасный язык чувства» (выражения Белинского). Они совершили даже нечто худшее, потому что язык Державина, Батюшкова, Жуковского действительно прекрасен, а язык Минаевых и Яхонтовых отталкивает своим безобразием. Эти поэты и подобные им кощунственно развратили русскую Музу, грубо подделываясь к общественным настроениям своего времени. Мей в последнем был неповинен как потому, что не дожил до той поры, так и благодаря своей чисто художественной природе. Для нас он важен и интересен именно как поэт, явившийся как раз между Пушкиным и Некрасовым и ярко показавший на самом себе, во что выродился пушкинский стих у предшественников Некрасова. Существует довольно распространенное мнение, что 60-е годы в лице главным образом Некрасова и его гражданских последователей убили молодые всходы послепушкинской поэзии и задержали дальнейшее их развитие. Мей живое подтверждение противного. 60-е годы, правда, создали ложную критику, ложный взгляд на сущность искусства, но вырвать с корнем дерево поэзии они, разумеется, не могли. Временному увяданию его способствовали иные исторические причины, о которых здесь не место распространяться.

Под пером Мея пушкинский стих то же, что дедовский кладенец в руках ребенка. Поэзия Мея любопытна как чистый образец бессознательного творчества. Бессознательное творчество, разумеется, не исключает возможности истинного вдохновения, но последнее в нем не всегда подчинено суровой художественной «мере». Бессознательно творящий поэт берет слова и образы, не осмыслив их коренного, первоначального значения, и в большинстве случаев употребляет их в качестве расхожих терминов, условно означающих мысль, но не символизирующих ее. Удельный вес слова для него не представляет ценности; ему всего важнее «содержание», «форма» же вместе с напевом обыкновенно приходит сама собой. Мей – поэт-рассказчик. Он бессознательно воспроизводит тусклыми красками внешний мир, быть может, ярко отражавшийся в его уме. Но у него нет ничего резко своего, и от этого его поэзия слишком «обща», его стихи «казенного образца» не хуже и не лучше многих. Механическое творчество, не одухотворенное ясным пониманием изобразительной силы слова, есть характерный продукт эпохи безвременья, наступившего скоро по смерти Пушкина и в наши дни находящегося при последнем издыхании. Это оно превратило русский Геликон в поле увядших и смятых роз. Не такие таланты, как Мей, не зная, куда приложить непочатые силы, кончали карьерой посредственных стихотворцев, немало литературных Мочаловых гибло, гнушаясь прилежным трудом. Впрочем, тогда еще не нарождались и Каратыгины. Мей, как многие его сверстники, родился слишком рано; вести его было некому, а самостоятельно найти своей дороги он не мог. Родись он лет на пятьдесят позже, в лице его мы имели бы, быть может, одного из лучших современных художников.

Мей хорош везде, где он просто рисует или вышивает, выводя свои нехитрые узоры. Он эпический поэт по натуре и плохой лирик. Лучше всего ему удаются спокойные описания природы и событий, но, когда он переходит к изображению душевных движений или пытается создать характеры, у него получаются вялые общие места. В его драмах нет никакого внутреннего действия. <…>

В общем, из ста с небольшим оригинальных стихотворений Мея действительную поэтическую ценность представляют не более пятнадцати – двадцати пьес. Следует заметить, что хронология произведений Мея может быть установлена только приблизительно, так как подлинные его рукописи не сохранились. Поэтому вернейший признак, позволяющий безошибочно отделить позднейшие произведения от ранних, – это их внутреннее поэтическое достоинство. Стихотворения последних годов как будто написаны совсем другим человеком. Они даже чужды какой бы то ни было обработки и скорее похожи на неотделанные черновики, чем на пьесы, предназначенные к печати. Таковы «Отроковица», «Волхв», «Александр Невский». Молодой, полный огненных сил художник уступил в них место хмурому, надорванному труженику, через силу поющему в минуты тяжелого похмелья.

Иван Никитин

С. Городецкий

Из статьи «И. Никитин»

В глубоком мире со вселенной нашла себя душа Никитина, когда впервые обратила на себя взоры. Умиленное созерцание характерно для этого первоначального момента, и настолько сильно было умиление, что стихи, выражавшие его, сложились крепко и стройно, слова нашлись для него точные и сильные.

Присутствие непостижимой силы
Таинственно скрывается во всем, —

достаточно прочесть стихотворение, начинающееся этими стихами, с необычайной честностью и простотой вводящими в глубину темы, чтобы воспринять эти настроения Никитина.

Созерцая мир «с какою-то отрадой непонятной» в вечерний тихий час, поэт и в себе ощущает глубокий покой:

И чужды все земные впечатленья,
И так светло во глубине души,
Мне кажется, со мной в уединенье
Тогда весь мир беседует в тиши.

Но, чувствуя в себе гармонию с миром, поэт не растворяется в нем пантеистически, а сознает ценность человеческой личности:

И как-то отрадно мне думать,
Что я человеком рожден.

Смерть не вносит разлада в эту гармонию. «Невидимой цепью жизнь связана тесно с таинственной смертью». Природа служит человеку «колыбелью и вместе могилой» <…>

Мирового покоя, возможности сказать: «Прекрасен мир» – искал он более всего. Слова Шекспира: «Все благо и прекрасно на земле, когда живет в своем определенье», поставленные им эпиграфом к «Кулаку», выражали его подлинное отношение к тем явлениям, которые искажали идею добра и красоты в мире.

В прямой связи с этим умонастроением стоят взгляды Никитина на поэзию и признание поэта. Поэт – творец, преобразователь жизни, осуществитель царства добра и красоты. Завет поэту:

Умей из груды безобразной
Картину стройную создать.

Небо, радужные звезды, музыкальное море и дремучий лес, все «сокровища» природы раскрыты для поэта. Она – его «наставник», она – его «друг». Ее он слушает, в ней черпает вдохновение. И в письмах своих, и в стихах Никитин неоднократно возвращается к этой теме зависимости поэта от природы. Но непосредственное, безвольное, с чужого голоса – хотя бы то был голос самой природы – пенье никогда не представлялось Никитину поэтическим идеалом. Власть творящей силы поэта казалась ему незыблемой в самых широких пределах. Не менее чем форма стихотворения, ей должна быть подчинена сама жизнь людей. Если про первое он спокойно говорит, что в поэзии нужно «обдуманное слово», то про второе у него вырывается гневное восклицание: «Будь ты проклято, праздное слово!»

Поэт-творец является разновидностью той сильной личности, которую постоянно изображает Никитин и борьба которой со средою занимает в его поэзии видное место:

Крепче камня в несносной истоме,
Крепче меди в кровавой нужде —

таков его герой. Разные облики он принимает, но душа в них одна и та же. Вот сирота, которому отец оставил

Клад наследственный:
Волю твердую,
Удаль смелую.

Вот мужик, мстящий за дочь убийством и пожаром. Вот «дворник ласковый». Вот Пантелей, вот убийца из «измены». Пчелинец Кудимыч; парень, неудачно присушивавший девку; ямщики, бурлаки, мельники, лесники и пахари, бобыли и нищие – все они обнаруживают в себе одну и ту же непреклонно-мужественную стихию.

Герои Никитина действуют в условиях деревенского и мещанского быта.

Крупный эпический талант обнаруживает Никитин всякий раз, когда перо его описывает быт. «Ссора», «Жена ямщика», «Порча», «Дележ», «Староста», «Мельница», «Мертвое тело» и целый ряд других стихотворений останутся навсегда в русской литературе мастерскими изображениями деревенской жизни в последнее перед освобождением крестьян десятилетие, точно так же как «Уличная встреча», «Портной», «Хозяин» и др. – городской. Помещичий быт также изображен им в стихотворениях «Рассказ ямщика» и «Старый слуга». Во всех этих изображениях стихия эпоса, естественно, по самым темам их, преобладает над лирической стихией. Описание картин природы, утвари, обстановки, одежды, фигур и лиц и, наконец, самих событий притягивает к себе внимание поэта. Но неизменно всюду весь этот эпический материал пронизан насквозь и крепко спаян своеобразным гуманистическим пафосом. Во всяком герое Никитин прежде всего видит человека.

Все цвета радуги – от мощного жизнеутверждения до глубокой скорби – доступны лиризму Никитина. Но может быть, самые очаровательные краски появляются на его палитре, когда темой его становится любовь. Лирика любви представлена немногочисленными стихотворениями в его поэзии. Никитинская лирика любви – это лирика несчастной любви. Слишком много творилось насильничества над девичьим сердцем в его быту для того, чтоб поэт получил возможность воспевать любовь счастливую. Темная, упорная страсть характерна для его героев; вспыльчивость и беззаветность – для героинь. Метод лирических стихотворений Никитина осторожен и мудр.

Трепет сердца, упоенье —
Вам слова не воплотиться! —

говорит поэт и старается дать почувствовать этот трепет путем соответствующего описания природы, постепенным приближением внешнего мира к внутреннему. Вот типичные строки:

Дремлют розы. Прохлада плывет.
Кто-то свистнул… Вот замер и свист.
Ухо слышит, едва упадет
Насекомым подточенный лист.
Как при месяце кроток и тих
У тебя милый очерк лица!
Эту новь, полный грез золотых,
Я б продлил без конца, без конца.

Какой тяжеловесной прозой кажутся после любовной лирики Никитина его стихи на гражданские и политические темы! Лучше других здесь его раннее стихотворение «Русь», спасаемое широкими географическими перспективами. Но такие пьесы, как «Война за веру», «Новая борьба», «Карс»… отличаются полным отсутствием художественных достоинств. Незрелость политической мысли, легкая критика и легкое же утверждение слишком общих идеалов отличают другие его пьесы этой группы. В редких случаях, когда он конкретно чувствует социальные противоречия современного ему уклада русской жизни, его голос достигает твердости и силы. Такова тема мщения в пьесах неизвестного года… Но и она не развита полностью, а только показана в потенции.

Медленно движется время,
Веруй, надейся и жди…
Зрей, наше юное племя,
Путь твой широк впереди.

«Юное племя» – основа всех надежд поэта. Любовь к детям сквозит каждый раз, как детские облики появляются в его стихах. Без сентиментализма он рисует деревенскую детвору, но с большим чувством. С горечью вспоминает он свое детство, бывшее далеко не таким, какой должна быть золотая пора человеческой жизни.

На тебя, на твои только силы,
Молодежь, вся надежда теперь, —

говорит Никитин. Молодежь являлась для него мостом к будущему, а чувствовать будущее, и чувствовать его как светлое будущее, необходимо было его эпической, светло настроенной душе. Ведь в нем были глубокие задатки идиллического мировоззрения. Ведь в нем, как в поэте, заключены были все возможности стать поэтом идиллическим. Образцы чистой русской идиллии дал только Никитин. Такие поэмы, как «Купец на пчельнике», «Ночлег извозчиков», «Лесник и его внук», остаются единственными в своем роде. Надо только вслушаться в тягучий их ритм, в их эпитеты, благостные и улыбающиеся, в тон, каким говорится и о пчелах, и об яствах, и о плутнях, и об одеждах, чтобы ясно увидеть, как любовно принимает поэт в лоно своих взоров дорогой ему мир русской действительности, с какой увлекательной нежностью описывает он все подробности, все ужимки, все мелочи. В этой солнечной любви бесследно растворяются все угловатости характеров, вся неказистость быта. А это и есть главное свойство идиллического поэта – видеть мир как прекрасную и спокойную картину. Только в стихотворениях этого типа у Никитина чувствуется полный вздох удовлетворенного процессом творчества художника, только в них его талант горит всеми своими гранями, только в них синтезируется вполне стремление к прекрасному с стремлением к реальному. Это дает право в поэтическом портрете Никитина подчеркивать черты идиллизма преимущественно перед другими, обыкновенно подчеркиваемыми; о Никитине немало говорилось как о поэте гражданском, как о певце демократии. Все это правда, но какая-то внешняя правда, слишком очевидная, не та, до которой хотим мы доискаться и без которой не можем до конца понять поэта.

Условия времени и места подорвали то, что было в никитинской поэзии вечного, и вот почему безысходная грусть слышится так часто в его песне. С глубокой мукой вслушиваемся мы в недопетую песню Никитина. Есть нечто символическое в судьбе этого поэта. Неразлучимы поэзия и жизнь, и из самых недр чернозема подымаются великаны красоты. И вот все еще забивает жизнь поэзию, и книга биографий поэтов похожа на мартиролог. Значит, эта жизнь еще не жизнь.

Так в недопетой песне таится призыв к подвигам более действенный, чем строки вроде: «Дружно на труд поспешим».

С трудом читаются такие строки. Трудны и довольно частые прозаизмы в стихах Никитина. Но на некоторые формальные недостатки его стихов нельзя смотреть без благоговения. Это те уклонения от канонов литературного языка, которые, как вехи, указывают на путь поэта с низин мещанства в русский пантеон.

Алексей Плещеев

Н. Добролюбов

Из статьи «Стихотворения А. Н. Плещеева»

Какое-то внутреннее, тяжелое горе, грустное утомление жизнью, печаль о несбывшихся надеждах, – вот характер большей части изданных ныне стихотворений г. Плещеева. С первого взгляда тут не представляется ничего необыкновенного: кто не был разочарован горьким опытом жизни, кто не сожалел о пылких мечтах юности? Это сделалось даже обычною пошлою темою бездарных стихотворцев, к которым обращался еще Лермонтов с этими жесткими стихами:

Какое дело нам, страдал ты или нет?
На что нам знать твои волненья,
Надежды глупые первоначальных лет,
Рассудка злые сожаленья?

Но, присматриваясь ближе к содержанию стихотворений г. Плещеева, мы найдем, что характер его сожалений не совсем одинаков с жалобными стонами плаксивых пиит прежнего времени. У тех и надежды-то были действительно не только глупы, но и пошлы и мелки; и сожаления-то были такого рода, что до них именно никому дела не было. Обыкновенно надеялись они на то, что встретят сочувственную женскую душу, которая их полюбит и будет любить страстно и вечно; надеялись они также и на то, что вот, может быть, дождутся они времени, когда весна целый год будет продолжаться: розы не будут увядать, молодость будет вечно сохранять свою пылкость и свежесть, что луна вступит с ними в дружеские отношения и т. п. Лет в двадцать пииты начинали уже разочаровываться, жаловались на измены любимых женщин, сетовали о кратковременности цветения розы и пр. Со стороны, разумеется, смешно и скучно было слушать их… Нельзя сказать того же о сожалениях, которым предается г. Плещеев. Его надежды также были, может быть, безрассудны; но все-таки они относились уже не к розе, деве и луне, они касались жизни общества и имели право на его внимание. Поэтому и грусть поэта о неисполнении его надежд не лишена, по нашему мнению, общего значения и дает стихотворениям г. Плещеева право на упоминание в будущей истории русской литературы, даже совершенно независимо от степени таланта, с которым в них выражается эта грусть и эти надежды.

В истории нашей поэзии, начиная с Пушкина, есть один грустный факт, который еще ждет себе полного объяснения в будущем. Все, что было замечательного в нашей поэтической литературе последних сорока лет, подверглось влиянию этого грустного факта. Он состоит в том, что конец деятельности каждого, сколько-нибудь замечательного поэта ознаменовывается сознанием собственного расслабления и сожаления о напрасно растраченных силах молодости. Такое сознание сообщает какой-то мрачный, безотрадный колорит всей деятельности поэта, и мрак этой безотрадности с каждым годом все более сгущается. И тем безотраднее действует он на душу внимательного читателя, что в начальной деятельности поэта всегда заметны смелые порывы, широкие мечты, благороднейшие сильные стремления. Нас невольно увлекает поэт силою своего вдохновения, особенно если талант его имеет сколько-нибудь приметные размеры; нам самим хочется, чтобы эти мечты сбылись, эти порывы нашли возможность осуществиться в практической деятельности. И когда поэт начинает свое безотрадное признание, свою тоскливую похоронную песнь о невозвратно потерянных надеждах и напрасно растраченных силах, у нас самих холод пробегает по телу и будто что-то отрывается от сердца. А между тем нет ни одного замечательного русского поэта последнего времени, который бы остался совершенно свободен от этого мрачного настроения, который бы не принялся заживо хоронить себя. С какими смелыми и гордыми надеждами Пушкин выступал на литературное поприще! Как много горячего, молодого увлечения было в нем в те годы, когда еще душу его волновали —

Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь…

И все пропало. В один из последних годов своей жизни он с грустью признавался, что в сердце его, смиренном бурями, настала лень и тишина. А сколько тяжелого уныния, какого-то сдавленного, покорного горя, например, в этих стихах, также относящихся к поздней поре пушкинской деятельности:

Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец;
Живу печальный, одинокий,
И жду, придет ли мой конец…

Правда, что Пушкин, при всей громадности своего поэтического таланта, не был человеком, серьезно проникнутым убеждениями, которые проявлялись в нем в ту пору, «когда ему были новы все впечатленья бытия». Бурям судьбы жестокой немудрено было сломить этот характер, не отличавшийся глубиною и силою. Но вот другой пример – Лермонтов. Этого уж нельзя упрекнуть в недостатке энергии и твердости; а между тем и он писал под конец жизни почти то же, что Пушкин:

И тьмой, и холодом объята
Душа усталая моя.
Как ранний плод, лишенный сока,
Она увяла в бурях рока,
Под знойным солнцем бытия.

Тем же кончил и Кольцов, эта здоровая, могучая личность, силою своего ума и таланта сама открывшая для себя новый мир знаний и поэтических дум. Еще не окрепший в своем поэтическом таланте, но гордый молодою силою воли, он говорил о злой судьбе при начале своего поприща:

Пред ней душою не унижусь,
В мечтах не разуверюсь я…
Могильной тенью в прах низринусь,
Но скорби не отдать себя…

Но и его сломила судьба, и незадолго до своей смерти он грустно сознавался:

В душе страсти огонь
Разгорался не раз,
Но в бесплодной тоске
Он сгорел и погас…
Только тешилась мной
Злая ведьма судьба,
Только силу мою
Сокрушила борьба…

Судьба, рок, судьба!.. Вот слова, в безвыходной тоске повторяемые каждым из наших замечательных поэтов. Что это? Бессилие ли отдельных личностей пред силою враждебной им судьбы? Но если оно так неизбежно и так велико даже в людях, которые так щедро наделены от природы, которых мы считаем лучшими между нами, то в каком виде это бессилие должно представляться во всей остальной массе?.. Или, напротив, это вопль энергической, действительно сильной натуры, подавляемой гнетом враждебных обстоятельств? В таком случае каковы же должны быть эти обстоятельства, когда они так необходимо, фатально, так безобразно сламывают самые благородные и сильные личности?.. Тяжело становится на душе, когда припомнишь историю этих личностей. Зачем боролись и страдали бедные труженики? Зачем их борьба была так бесплодна и зачем эти тысячи и миллионы людей, окружавших их, так холодно, безучастно смотрели на их внутренние страдания, так легко дали им пасть под гнетом судьбы?

(Как грустна история этого невольного падения, изображенная одним из таких тружеников:

Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,
Мы в жизнь вошли с неробкою душой,
С желаньем истины, добра желаньем,
Любовью, с поэтической мечтой;
И с жизнью рано мы в борьбу вступили,
И юных сил мы в битве не щадили.

Но мы вокруг не встретили участья,
И лучшие надежды и мечты,
Как листья средь осеннего ненастья,
Попадали, и сухи, и желты…)

История того же внутреннего ослабления и как бы утомления жизнью выражается и в стихотворениях г. Плещеева. Мы не говорим о силе таланта, в которой он не может, конечно, быть сравниваем с названными нами выше поэтами; но мы указываем здесь только на аналогичные обстоятельства внутреннего развития у разных наших поэтов, не только больших, но и маленьких. В этом отношении и на даровании г. Плещеева легла та же печать горького сознания своего бессилия пред судьбою, тот же колорит «болезненной тоски и безотрадных дум», последовавших за пылкими, гордыми мечтами юности. Мы помним книжечку стихотворений г. Плещеева, изданных лет 12 тому назад. В них было много неопределенного, слабого, незрелого; но в числе тех же стихотворений был этот смелый призыв, полный такой веры в себя, веры в людей, веры в лучшую будущность:

Друзья! Дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть, под знаменем науки,
Союз наш крепнет и растет,
Не сотворим себе кумира
Ни на земле, ни в небесах,
За все дары и блага мира
Мы не падем пред ним во прах.
Жрецов греха и лжи мы будем
Глаголом истины карать,
И спящих мы от сна разбудим
И поведем за ратью рать.
Пусть нам звездою путеводной
Святая истина горит.
И верьте, голос благородный
Недаром в мире прозвучит.

Эта чистая уверенность, так твердо выраженная, этот братский призыв к союзу – не во имя разгульных пиров и удалых подвигов, а именно под знаменем науки, – это благородное решение не творить себе кумиров – обещали многое. Они обличали в авторе если не замечательное поэтическое дарование, то, по крайней мере, энергетическое решение посвятить свою литературную деятельность на честное служение общественной пользе. Но после издания своих стихотворений г. Плещеев замолк. Прошли годы, и ни одним стихом он не напомнил о себе русской публике. Наконец, в 1856 году снова появился он в «Русском вестнике», с робостью новичка печатая свои стихотворения под неполной фамилией А. П-ва. Многие читатели узнали знакомый голос и радушно приняли «старые песни на новый лад», как называл г. Плещеев свои стихи, печатая их в «Русском вестнике». Теперь, наконец, решился он издать их и отдельной книжкой. В ней уже нет тех [мощных призывов, ] тех гордых увлечений, тех отчасти безрассудных надежд, с которыми так смело выступал он на свое литературное поприще. С ним произошло то же грустное явление, о котором говорили мы выше.

Изданная ныне книжка грустно начинается стихотворением «Раздумье», в котором поражают читателя следующие стихи:

Не вижу я вокруг отрадного рассвета!
Повсюду ночь да ночь, куда ни бросишь взор.
Исчезли без следа мои младые лета,
Как в зимних небесах сверкнувший метеор.
Как мало радостей они мне подарили,
Как скоро светлые рассеялись мечты!
Морозы ранние безжалостно побили
Беспечной юности любимые цветы.
И чистых помыслов, и жарких упований
На жизненном пути растратил много я;
Но средь неравных битв, средь тяжких испытаний
Что ж обрела взамен всех грез душа моя?
Увы! лишь жалкое в себе разуверенье,
Да убеждение в бесплодности борьбы,
Да мысль, что ни одно правдивое стремленье
Ждать не должно себе пощады у судьбы…

В этих стихах читатель может видеть выражение того настроения, которое господствует во всей книжке стихотворений г. Плещеева. Оно проявляется в разных видах: то в горьком укоре враждебному року, то в грустном воспоминании о прошедшем, то в глухом стоне настоящего, внутреннего горя, то, наконец, в печальной иронии над своими погибшими мечтами. Из сорока стихотворений, напечатанных в книжке, в тридцати, наверное, найдется скорбь больной души, усталой и убитой тревогами жизни, желание приобрести новые силы, чтобы освободиться от гнета судьбы и от мрака, покрывшего ум поэта…

В одном стихотворении он говорит:

Запуган мраком ночи я,
И в нем я ощупью блуждаю;
Ищу в светильник свой огня,
И где обресть его – не знаю.

В другом:

Как часто у судьбы я допросить хотел,
Какую пристань мне она готовит…
Зачем неравный бой достался мне в удел,
Зачем она моим надеждам прекословит…
Ответа не было.

В третьем:

Подстрекнула жизнь лукаво
На неравный бой меня.
И в бою том я потратил
Много страсти и огня.
Только людям на потеху
Скоро выбился из сил,
И осталось мне сознанье,
Что я немощен и хил.

Воспоминания прошлого служат для автора постоянным источником грустных сожалений. Сравнение прежней свежести и энергии, прежнего огня и самоуверенности с наступившим потом равнодушием и покорным отчаянием служит для г. Плещеева мотивом многих грустных стихотворений. Вот, например, как рисуется автору его прошедшее в стихотворении «Странник»:

Была пора, и в сердце молодом
Кипела страсть, не знавшая преград;
На каждый бой с бестрепетным челом
Я гордо шел, весенним грозам рад.
Была пора, огонь горел в крови,
И думал я, что песнь моя была сильна,
Что правды луч, что луч святой любви
Зажжет в сердцах озлобленных она.
Где ж силы те, отвага прежних лет?
Сгубила все неравная борьба.
И пустота – бесплодной жизни след —
Ждет неизбежная, как древняя судьба.

Дойти до пустоты после возвышенных надежд и благородных порывов – ужасно. Мы не думаем, чтоб на самом деле мог быть доведен до такого состояния, единственно силою обстоятельств, человек, в котором чистые убеждения не были праздною игрою разгоряченного воображения, прихотью опрометчивой юности. Нет, при всей враждебности обстоятельств человек найдет, чем наполнить свое существование, если в душе его есть не только крепость характера, но и сила убеждений. Крепость может поколебаться и пасть, но убеждение останется и всегда поддержит человека как в борьбе с роком, так и среди житейской пустоты. Его-то должен хранить поэт при всех неудачах своих мечтаний, при всех обманах тяжелого опыта жизни. Оно может не спасти от внешних унижений, может остаться бессильно в тех случаях, где требуется героизм характера, но оно не даст человеку унизиться внутренно [и, всегда указывая ему правый путь, даст ему силы на дорогу, по крайней мере, там, где выбор пути не влечет за собою конечной гибели]. Человека, не разошедшегося с своими убеждениями, нельзя еще считать погибшим: пока он знает, что идет поневоле не своей дорогой и пока в душе тяготится этим, еще нет сомнения, что он при первой возможности воротится на путь чести и добра. Но зато как страшно положение человека, поставляемого в постоянную необходимость идти против себя и сознающего, что он не может выполнить в жизни тех идеальных требований, которые ставит для самого себя. Тут именно и является самое отчаянное, самое мучительное страдание для человека, проникнутого благородными стремлениями. Страдание подобного рода недурно выражено в следующем стихотворении г. Плещеева:

О, если б знали вы, друзья моей весны,
Прекрасных грез моих, порывов благородных, —
Какой мучительной тоской отравлены,
Проходят дни мои в сомнениях бесплодных!
Былое предо мной, как призрак, восстает,
И тайный голос мне твердит укор правдивый:
Чего убить не мог суровой жизни гнет,
Зарыл я в землю сам! Зарыл, как раб ленивый…
Душе была дана любовь от Бога в дар,
И отличать дано добро от зла уменье:
На что же тратил я священный сердца жар?
Упорно ль к цели шел во имя убежденья?
Я заключал не раз со злом постыдный мир,
Я пренебрег труда спасительной дорогой,
Не простирал руки тому, кто наг и сир;
И оставался глух к призывам правды строгой.
О, больно, больно мне… Скорбит душа моя,
Казнит меня палач неумолимый – совесть,
И в книге прошлого с стыдом читаю я
Погибшей без следа, бесплодной жизни повесть.

Мы привели это стихотворение потому, что в нем довольно удачно определяется, с какой именно стороны грозит человеку нравственная гибель, [при враждебных обстоятельствах внешних, ] среди пошлости окружающей жизни. Не столько велика опасность, что задохнешься в смраде этой одуряющей атмосферы, сколько страшно то, что привыкнешь к этому смраду и будешь, как и другие, ходить целый век одуренным. От этой последней опасности ничто не спасет чистой, идеальной души поэта, кроме светлого и сильного убеждения: он будет задыхаться в атмосфере гнили, грязи и мертвечины; но веяние живой, чистой мысли все-таки будет для него освежать несколько эту удушливую атмосферу. Конечно, в холодной, пошлой прозе ежедневной жизни невозможно сохранить всей поэтической невинности и чистоты души; некоторое время подышавши дурным воздухом, нельзя не поплатиться отчасти своими легкими. Но что же делать? Если бы внешние беды и все влияние окружающей нас пошлой ежедневности производили в нас только временную наружную боль, нисколько не отражаясь на внутреннем состоянии организма, тогда бы их и бояться было нечего… Главное-то горе в том и состоит, что внешние обстоятельства искажают нас самих и часто делают ни к чему не годными. Хорошо еще, если в нас остается хоть восприимчивость к веянию жизни, хоть желание возрожденья. Эта именно восприимчивость, это желание заметны повсюду в стихотворениях г. Плещеева. А при таком расположении души можно еще утешиться в том, о чем сожалел поэт, т. е. что принужден был не раз мириться со злом и зарывать в землю талант, которому нельзя было найти употребления.

Нельзя, однако же, не пожалеть о том, что сила обстоятельств не дала развиться в г. Плещееве убеждениям, вполне определенным и ровным, – цельным, как говорят. Со вниманием перечитывая его стихотворения, нельзя в них не заметить следов какого-то раздумья, какой-то внутренней борьбы, следствие потрясенной, еще не успевшей снова установиться мысли. Поэт постоянно жалуется на то, что его надежды разбиты, мечты обмануты, что он сам стал немощен и хил. Но в то же время он не может уберечь себя от новых обольщений и все как будто предается мечте, что для него настанет вторая юность, а для человечества новый золотой век. (Эти странные мечты и надежды парализуют ту сторону таланта, которая у г. Плещеева наиболее сильна, потому что наиболее искренна. В своем прошедшем г. Плещеев может найти много страстных и мощных мотивов, способных увлечь человека с душою. В своих воспоминаниях, в своей тоске, в самой боли раздраженного сердца поэт найдет предметы для многих песен. И если к этим песням не примешивается фальшивый звук ребяческих, смешных надежд и увлечений, то песни его польются звонким, стремительным, широким потоком. Мы говорим это в полном убеждении, что г. Плещеев не утратил той силы мысли и стиха, какая проявлялась в некоторых из первых стихотворений, между тем как беспечность золотых снов юности он уж потерял невозвратно. Об этом ясно свидетельствуют его стихотворения. Везде, где хочет он поидеальничать, где пускается в оптимизм, выражает юношеские надежды и желания, – везде впадает он в риторику, в звонкие фразы, вычурные сравнения, самый стих становится как-то мягок и вял. В доказательство стоит перечитать стихотворения: «Трудились бедные», «Не говорите, что напрасно…», «Была пора, своих сынов» и т. п. Вот, например, окончание стихотворения «Была пора»:

Не страшен нам и новый враг;
И с ним отчизна совладает, —
Смотрите: уж редеет мрак,
Уж свет отвсюду проникает.
И, содрогаясь, чует зло,
Что торжество его прошло…

Не правда ли, что это прозаично, как модно-современное стихотворение Бенедиктова, и стих тянется так лениво и вяло, точно будто в какой-нибудь заказной оде прошлого столетия…

Во многих стихотворениях г. Плещеев ищет «тропы, затерянной им». Он молит:

Да упадет завеса с глаз,
Да прочь идут сомненья муки;
Внезапным светом озарен,
От лжи мой ум да отрешится,
И вместе с сердцем да стремится
Постигнуть истины закон.)

Все это показывает, что он еще стоит на распутье двух дорог и не знает, которая из них ведет к истине. Конечно, не мы решимся быть в этом случае наставниками г. Плещеева, но его собственный опыт должен бы показать ему несостоятельность сладостных мечтаний, которыми он старается утешить себя. Не в них истина: они искажают, украшают и подслащают голую действительность; не в них и красота: какая же красота в мыльном пузыре, надутом глупеньким ребенком? Г. Плещеев сам это чувствует: опыт жизни, конечно, коснулся его уже настолько, чтобы не давать ему безмятежно восхищаться мыльными пузырями. Он сам говорит:

О, если б я, от дней тревог
Переходя к надежде новой,
Страницу мрачную былого
Из книги жизни вырвать мог!
О, если б мог я заглушить
Укор, что часто шепчет совесть!
Но нет! Бесплодной жизни повесть
Слезами горькими не смыть!

Вот видите ли? Слезами даже и то не смыть, так уж можно ли скрасить мыльными пузырями? Зачем же попусту насиловать свой ум и свой талант?

Хорошо мечтать в те дни, когда еще «нам новые все впечатленья бытия», хорошо надеяться в ту пору, когда еще не пришла пора практической деятельности…. Но что за охота взрослому человеку тратить свое воображение и драгоценное время на мечты о том, как вот придет нянюшка, погладит его по головке и даст гостинца?.. Да и можно ли спокойно предаться таким мечтам? Сейчас зашелестят с суровым неудовольствием какие-нибудь невзначай задетые нами ветки и презрительно спросят нас, как в стихотворении Гейне, переводом которого оканчивается книжка г. Плещеева:

Что тебе надо, безумец,
С глупой мечтою твоей?

Ю. Айхенвальд

Из книги «Силуэты русских писателей»

Как ни расходятся Плещеев и Помяловский в основных линиях своего внутреннего мира, но у них есть и объединяющее начало: любовь к детям и к молодости вообще. Это у них не деталь, не чувство среди других чувств; это – их миросозерцание, центральный момент души. Оба они живо сознают себя только временными обладателями жизни, которую нужно передать ожидающей смене. Оба они – нравственные завещатели: на свои ошибки и горечи смотрят они как на испытания, которые посланы им были для того, чтобы они, страдавшие писатели, спасли от них последующую человеческую очередь – детей, юношей, юниц.

«Играйте, дети, играйте!.. мы, старые люди, будем любоваться на вас… Вот эти слова Помяловского, это обращение старика, физического или духовного, к детям, к юности, этот возглас: „Мы, старые люди, будем любоваться на вас“ – вот что характеризует и Плещеева. Собственная жизнь изжита, но в душе не пусто, и она с лаской и любовью раскрывается для чужих жизней, для чужой молодости. И, осуществляя горькое противоречие, старик вместе с юношами поет Gaudeamus igitur – песню, в его устах такую грустную и незаконную. Плещеев часто в своих стихотворениях называет себя странником. Это верно прежде всего в том отношении, что у него не было своего поэтического дома. Как художник, он не оригинален и не высок: в его бледных строфах много прозы и мало образов: лишь изредка звучат они певучей мелодией, лишь изредка вспыхивают искорками настоящей красоты. У него – темперамент спокойный и чуждый пафоса: немного крылатых слов и незабываемых стихов завещал он потомству. Он сам называет свой стих „плохим“. Но и в словах невыразительных сказывается поэтическая и кроткая душа, которая жаждет говорить на возвышенном языке стихов: но и в речи, не богатой красками, чуется беззвучная песнь чистого сердца. В саду его не было прекрасных лилий, „горделивых георгин“: но садик его „все-таки был“ свеж и зелен.

Распустилась в нем сирень:
От черемухи душистой
И от лип кудрявых тень…
Да подсолнечник у входа,
Словно верный часовой.
Сторожит себе дорожку,
Всю поросшую травой.

У Плещеева не было поэтического дома, и, странник, он шел на огонек – между прочим, и на огонек чуждой поэзии. Он много и хорошо переводил, стучался к разным певцам, соседям по духу, и, претворяя, черпал у них те звуки и темы, на которые ему недоставало собственной мощи и творчества. Он не был самостоятелен и силен, и даже молодым его трудно представить себе. Рано ему послышался «говор зеленых ветвей» над отцовскою могилой:

Устал ты и ищешь покоя!
Усни здесь – и мы над могилой твоей
Раскинемся тенью густою…

Когда он был «годами еще не стар», ему была уже «мила пора заката»:

Какой-то кроткой тишиной
В тот миг душа моя объята.

Эта кроткая тишина и сердечность разлита во всей его поэзии. И так случайны кажутся на его негромкой и задушевной лире отдельные порывы энергии или мотивы сатирического отношения к действительности.

Жизнь не горела в нем ярким пламенем – это была приветливая лампада, к тихому свету которой приходили молодые, сбегались дети, и, как старик из его собственного стихотворения, он рад был этой веселой семье, щебетавшей «словно птички перед сном»:

Дедушка, голубчик, сделай мне свисток,
Дедушка, найди мне беленький грибок!

И добрый дедушка все это покорно исполнял, пока не подкралась к нему роковою стопою никого не забывающая смерть.

И на его могильной плите, как лучшую характеристику его милой поэзии, следовало бы начертать вот эти стихи о почившем старике:

Одинок, угас он в домике своем.
Долго будет мил им добрый старичок.
И горюют детки больше всех по нем.
И где спит теперь он непробудным сном.
Кто поймает белку, сделает свисток?..
Часто голоса их слышны вечерком…

Да, дети больше всех горюют по нем, потому что в сутолоке борьбы и заботы нам не до них, и кто же из серьезных и взрослых станет заниматься ими – кто поймает белку, сделает свисток?..

Трудно проследить, как душа ребенка, сначала прозрачная и невинная, постепенно затуманивается и теряет свою свежесть и чистоту. Где раньше перед нами в миниатюре повторялась история мироздания и мы видели, как действенную почву озарял благословенный свет, и воочию происходило перед нами рождение мыслей – там через немногие годы воцаряются умыслы, бледнеют и гаснут следы непосредственности и расчетливые уста нередко говорят не то, что переживает сердце. Как лепестки мимозы, свертывается душа, и проникает в человека дух лукавства и лжи, дух угрюмой осторожности и подозрения. Уныло и деловито протекает жизнь, и тени и темные краски ложатся на внутренний мир, и мы не все поверяем друг другу: там, где прежде было открыто, светло и откровенно, возникают сумеречные кулисы, за которыми скрываются истинные пружины речей и поступков. Так, перед усложнившейся действительностью исчезает дитя и рождается сложный и замкнутый взрослый человек. Но дитя исчезает не совсем. В разгаре условностей, насущных интересов и стремлений оно порою воскресает и зовет к себе как далекое воспоминание, как вечерний звон.

Наивное и непосредственное заявление о своих правах, потому что в основе и глубине нашего существа, под тяжким слоем жизненных впечатлений, под гнетом «усталой совести», все же таится ребенок. И жалко тех людей, которые с грузом своих лет и своих забот на плечах забывают в себе ребенка, заглушают его. Но обыкновенно что-нибудь детское остается у всех, и своеобразно всплывает оно у стариков.

Деды и внуки сходятся между собою, начала и концы встречаются. Зрелый человек делает жизнь, и ему некогда: старый же кончил свою работу, отбыл свой урок, и старость в той или другой форме является отдыхом. Для старика завершилась жизненная борьба, потускнели краски мира, охладело участие к нему и мир сделался теснее, быть может, уютнее. Досуг, печальный досуг старика позволяет уходить подальше от повседневных забот, и вот, когда спадает их скорлупа, возвращается ребенок. Это возвращение нередко бывает грустно, потому что знаменует собою распад психического мира, понижение умственных сил. Но там, где они сохраняют свою прежнюю цельность, как это было у Плещеева, – там второе детство значительно теряет свой обидный и жалостный характер, и от его соприкосновения с детством первым, с детством девственным, рождается идиллия. Тогда в кругу своих внуков восседает дедушка и рассказывает сказки

Про лису, про колобок,
Да про квакушку-лягушку,
Да про мышкин теремок.

Это, разумеется, трогательно: однако никто не станет отрицать, что в недолгой встрече уходящего из жизни и входящих в нее, в этой прощальной беседе старика и детей, кроется великая скорбь. На отжившем инструменте порвались уже многие струны, и его отдали детям. Не будет в долгие зимние вечера спокойно рассказывать сказки тот, в ком бьется и трепещет собственная кипучая жизнь. Мы все хотим, чтобы как можно позже настал для нас зимний вечер наших дней; мы бежим своею мыслью этого грядущего отдыха, и хорошо бы всегда работать, спешить и стремиться и не иметь времени, медлительного времени для сказок. Но для большинства из нас, если только мы будем жить вообще, этот вечер и отдых настанет, и огонь нашего духа погаснет не сразу, не в разгаре, а будет тлеть и содрогаться в мерцании старчества.

Придет зима. И тогда лучшие из нас уберегутся от опасности завистливого отчуждения; в холоде старости не будут они брюзжать на молодую поросль, на радостные побеги чужой весны. Не исполнится горькое слово Пушкина, не будут они средь новых поколений как «докучный гость, и лишний и чужой», – нет, они благословят эту новую жизнь и бережно передадут ей из рук в руки свои недовершенные замыслы, свои лучшие надежды. Может быть, грустно будет у них на душе, но от души и пожелают они, чтобы то счастье, за которое они боролись и которого сами не изведали, – чтобы оно засияло над «курчавыми головками» детей, над юностью, полной сил и отваги. В этом – утешение старости; в этом – примиряющее начало того зрелища, какое представляет собою старик, окруженный молодыми; в этом, наконец, и высший смысл произведений Плещеева и Помяловского.

Морозы ранние безжалостно побили
Беспечной юности любимые цветы.

Всю-то всю мою дорожку
Ранним снегом занесло…
Было время золотое,
Да как сон оно прошло.

Этот элегический мотив нередко слышится в стихотворениях Плещеева. Он жалуется и на жизнь, и на самого себя. Жизнь обманула, не сдержала своих светлых обещаний, «судьба прекословила надеждам», но и сам он мало помогал ближнему (а благо ближнего всегда служило ему путеводной нитью), сам он многого не совершил, оказался ниже собственных идеалов: «раба бессилье наложило свою печать на все его дела», и казнит его «палач неумолимый – совесть».

Тени родные! Взывал я с тоскою —
Не был я верен святому завету…

Что же, тягаться с жизнью и спорить, кто больше виноват, кто хуже – она ли, он ли? Нет, в сердце поэта зарождаются только грусть и отречение, и он скорбит о себе, прощает жизни, и верит, и утешается тем, что «эта чаша зла», которая отравила все его дни, не дойдет до уст нового поколения. «Бесплодной жизни повесть слезами горькими не смыть», и хотя нельзя заглушить в себе слез тоски и раскаяния, но все же —

Вперед, без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!

Сам он ушел впоследствии на покой, но никогда не был врагом беспокойных, ищущих правды и добра.

Пора домой! Не опоздать бы мне:
Не заперты ль ворота на запор?
И огонек мерцает ли в окне,
Маня к себе усталый, грустный взор?

Странник устал… Собственная жизнь изжита – да будет же благословенна чужая! Собственная молодость улетела – да возместится она чужою! Мягкое всепрощение и ласка – таково основное настроение поэзии Плещеева. Он рассказал, что был у Христа-младенца сад и много роз взрастил Он в нем; когда же розы расцвели, еврейские дети сорвали их и сад был весь опустошен.

«Как ты сплетешь теперь венок?
В твоем саду нет больше роз!»
«Вы позабыли, что шипы
Остались мне», – сказал Христос.
И из шипов они сплели
Венок колючий для него.
И капли крови, вместо роз,
Чело украсили Его.

Это очень характерный символ: розы – другим, шипы – себе. Плещеев сознательно примкнул к такому дележу и радовался за тех, кого венчали розы молодости и счастья.

Ему, далекому от зависти, и нетрудно было приблизиться к детям и приобщить себя к светлой поре упований и веры в жизнь. У него были настроения безмятежные, мировоззрение ясное – можно сказать, без всякой доли серьезного скептицизма. Конечно, как мы уже знаем, и по этому небу проходили облака печали, и он жалел, что жизнь сложилась не так, как он хотел, что улетели милые образы и умерла та, которая играла ему шубертовскую серенаду. Но под оболочкой этой светлой грусти были определенные идеалы, и он непоколебимо знал, чего требовал от мира; Плещеев смотрел на него прямо, видел его отчетливо; у него было свое исповедание, своя религия жизни. Он твердо верил в науку и думал, что под ее знаменем совершится великое общественное дело. В своих стихотворениях, посвященных детям, он часто воспевает школу и ждет от нее счастья и света; все школьники когда-нибудь скажут ей спасибо. Он искренне любил «меньшого брата» и не должен был насильственно прививать себе этой любви. Плещеев говорил о нем своим любимым детям, когда они сидели в комнатке уютной зимним вечерком и слушали игру и сказки мамы; он напоминал им, что есть другие малютки, бедные и сирые, у которых «нет в зиму теплого угла»:

Если приведется
Встретить вам таких,
Вы, как братьев, детки,
Приголубьте их.

Он «на слезы страждущих ответствовал слезою» и скорбел о том, что на чей-то роковой зов «рано, рано осень в гости к нам пришла»: ему всегда памятна «святая тишина // Убогих деревень», серых избушек, и в далекой чудной Ницце писал он о себе:

В пляске волн и в шуме листьев,
В песне ветра в час ночной
Слышу плач я о невзгодах
Стороны моей родной.

Плещеев отождествлял поэта и пророка и хотел «провозглашать любви ученье нищим и богачам. Он завещал хранить „чистые химеры“. „Уж Бога гроздий он давно не прославлял“: в его целомудренной поэзии очень редки эротические темы, и глубокие волнения любви прошли мимо него. К женщине он взывает голосом не страсти, а нравственного поклонения:

О, явись мне, дорогая,
Безупречная моя!

Как старому шарманщику его стихотворения, женщина грезилась ему в иной, спокойной красоте:

Он видит домик, потонувший
В листве зеленой и цветах,
И образ женщины прекрасной
С малюткой смуглым на руках:

И как Мадонна на картине,
Так у открытого окна
Стоит, прижав к груди ребенка,
С улыбкой ясною она.

Он боялся за девушку, для которой наступает страсти первая гроза: «не степной былинке слабой с ураганом вынесть бой». Любимая женщина в темном гроте, в час свидания, говорила ему не о личных тревогах и радостях сердца: нет, она знала, что волнует поэта, и потому утешала его, что придет день, когда не земле не будет ни горя, ни страданий. Плещеев, как писатель, слишком принадлежал обществу, слишком считал себя должником ближнего, для того чтобы он мог подолгу заниматься своим внутренним миром, отдаваться всей сложности и тонкости чувства. Антитеза богатых и бедных, угнетающих и угнетенных, зрелище сирого и нагого, «кремнистый путь» общественного борца привлекали к себе почти все его сердечное и участливое внимание. И то элементарно-общественное, чему он посвятил свои небогатые силы, расширило пределы его симпатий, но зато сказалось и в отсутствии утонченных настроений, сделало его психику несложной. Он и природу любил в ее скромных формах, просто в ее «зеленых ивушках», и она врачевала ему «духа страданья незримые», и он отдал ей прекрасную дань поэтического восхищения в своих «Летних песнях».

Вообще, хотя много ударов и невзгод пало на эту добрую и тихую душу, но они ее не затуманили, и потому естественно, что она тяготела ко всему детскому и молодому и все детское и молодое тяготело к ней. Поэт милый и ласковый, поэт-дедушка, друг детей, Плещеев останется в этом качестве навсегда, и его старая фигура, окруженная юностью, будет скромно и вдумчиво стоять в кругу любимых русских писателей. Хочется вспомнить и то, что был он другом Чехова и на кладбище московского Девичьего монастыря близки одна к другой их сроднившиеся могилы.

Константин Случевский

В. Соловьев

Из статьи «Импрессионизм мысли»

При всех недостатках своих произведений К. К. Случевский – настоящий, неподдельный поэт, всегда своеобразный и иногда глубокий. Отсутствие подражательности не только намеренной, но даже невольной и бессознательной есть черта, которая прямо бросается в глаза при чтении его книжек. Самые неудачные страницы у него можно упрекнуть во всем, кроме подражательности. А вместе с тем К. К. Случевский есть впечатлительнейший из поэтов: на него производят впечатление такие вещи, которые вообще проходят незамеченными. И эти впечатления он переносит в свои стихи. Но впечатлительность нашего поэта, по крайней мере насколько о ней можно судить по его стихам, имеет особый характер. Мы не найдем у него простых художественных воспроизведений того или иного поразившего его явления из жизни природы или человека. Всякое даже самое ничтожное впечатление сейчас же переходит у него в размышление, дает свое отвлеченное умственное отражение и в нем как бы растворяется. Это свойство, несомненно господствующее в поэзии К. К. Случевского, хотя, конечно, не исчерпывающее ее всецело, я назвал бы импрессионизмом мысли. Схватывая на лету всевозможные впечатления и ощущения и немедленно обобщая их в форме рефлексии, мысль поэта не останавливается на предварительной эстетической оценке этих впечатлений: автор рефлектирует в самом своем творчестве, но не проверяет его результатов дальнейшею критическою рефлексией. Отсюда чрезвычайная неровность и случайность его произведений: если впечатление имело настоящую эстетическую ценность, если в нем был элемент красоты, его прямое отражение в мысли автора дает истинно поэтические произведения, если же нет, то выходят вещи в лучшем случае странные или причудливые.

У К. К. Случевского именно вследствие преобладающего импрессионизма труднее, чем у кого-либо из других поэтов, распределить стихотворения по их содержанию и отличительному характеру. Сам он принимает для своей лирики такую довольно смутную классификацию: «Думы и мотивы», «Картинки и фантазии», «Мелкие стихотворения», «Картинки из черноземной полосы», «Мурманские отголоски», «Лирические», «Мгновения». Кроме чисто топографических обозначений, каждая из прочих рубрик годилась бы для всех стихотворений: все они могли бы быть названы «Лирическими», «Мелкими», «Мгновениями» и т. д. На мой взгляд, произведения К. К. Случевского, как лирика, могут быть основательно разделены только на удачные и неудачные, хотя это напоминает отчасти известный ответ студента на экзамене из нравственного богословия, – что «любовь разделяется на искреннюю и неискреннюю».

Приведем несколько удачных образчиков мыслей-импрессий нашего поэта:

Я принес домой с мороза
Много звезд и блесток снега!
Дома так привольно, сладко,
Всюду блеск, тепло и нега!
Но беспутные снежинки
Этих благ не замечают,
Обращаются в слезинки
И проворно исчезают.

При всем различии между двумя поэтами и при всем несходстве самих стихотворений по тону и содержанию, – эта вещица напоминает одно из лучших маленьких стихотворений Тютчева «Слезы людские» непосредственностью перехода внешнего впечатления в мысленный образ из человеческой жизни. Как у Тютчева струи осеннего дождя ощутительно превращаются в бесконечные слезы людского горя, так здесь блестящие снежинки прямо переходят в мгновенно появляющиеся и исчезающие слезы балованного ребенка или «беспутной» женщины.

А вот у поэта, подпавшего «не в срок» под власть любви, вдруг мелькнуло ощущение, что эта любовь есть призрак, и эта мгновенная внутренняя импрессия, – не остановившая реального чувства, закутавшись в целое, несколько растянутое стихотворение, прямо выступает в его последних стихах:

Не погасай хоть ты, – ты, пламя золотое, —
Любви негаданной последний огонек!
Ночь жизни так темна, покрыла все земное,
Не отличить пути, и ты горишь не в срок!
Но чем темнее ночь, тем больше блеск сиянья;
Я на него иду, и я идти хочу…
Иду… мне все равно: свои ли я желанья,
Чужие ль горести в пути ногой топчу,
Родные ль под собой могилы попираю,
Назад ли я иду, иду ли я вперед,
Не прав ли я иль прав, – не ведаю, не знаю,
И знать я не хочу! Меня судьба ведет…
В движенье этом жизнь так ясно ощутима,
Что даже мысль о том, что и любовь – мечта,
Как тысячи других, мелькает мимо, мимо.
И легче кажется и мрак, и пустота.

Мысль-импрессия другого рода, замечательная по меткости выражения:

Мы ждем и даже не тоскуем:
Для нас не может быть мечты,
Мы у прошедшего воруем
Его завядшие цветы

Крайний Север, где пришлось побывать нашему поэту, снабдил его многими впечатлениями. Говоря по-старинному, муза г. Случевского оказалась весьма чуткою к своеобразным и величавым красотам стран Гиперборейских. Вот один из более удачных «Мурманских отголосков»:

Утро. День воскресный. Бледной багряницей
Брызнул свет ленивый по волне, объятой
Теменью холодной. Будто бы зарницей,
В небе вдруг застывшей, бледно-лиловатой,
Освещает утро хмурый лик Мурмана.
Очерки утесов сквозь туман открылись…
Сердце! отчего ты так проснулось рано?
Отчего вы, мысли, рано окрылились?
Помнят, помнят мысли, знает сердце, знает:
Нынче день воскресный. На просторе вольном,
Как шатром безбрежным, церковь покрывает
Всю страну родную звоном колокольным,
И в шатре том, с краю, в холоде тумана,
В области скалистой молча притаилось
Мрачное обличие дальнего Мурмана…
И оно зарделось, и оно молилось!

Импрессионизм мысли не призван обращать в стихи сильные, глубокие и длительные чувства. Из немногих стихотворений К. К. Случевского, посвященных любви, самое сильное называется «Из чужого письма» и говорит от лица женщины. А в немногих самоличных своих вдохновениях из этой области наш поэт, верный и здесь общему характеру своего творчества, ловит отдельные впечатления и закрепляет их иногда с большою тонкостью и изяществом.

Словно как лебеди белые
Дремлют и очи сомкнули,
Тихо качаясь над озером, —
Так ее чувства уснули.
Словно как лотосы нежные,
Лики сокрыв восковые,
Спят над глубокой пучиною
Грезы ее молодые…

Или, например, это:

Из-под тенистого куста
С подстилкой моховою,
Фиалок темных я нарвал,
Увлажненных росою!
Они прохладны! С лепестков
В жар полдня ночью веет…
Глядишь на них… Твой милый взгляд
Их теменью темнеет!

А вот еще лучше в том же роде другая цветочно-любовная мысль-импрессия:

Где бы ни упало
Подле ручейка
Семя незабудки,
Синего цветка, —
Всюду, чуть весною
Загудит гроза,
Взглянут незабудок
Синие глаза.
В каждом чувстве сердца
В помысле моем
Ты живешь незримым
Тайным бытием…
И лежит повсюду
На делах моих
Свет твоих советов,
Просьб и ласк твоих.

Впечатление впечатлению рознь, и в ином мгновенном прямо открывается и выступает вечное. К. К. Случевский, оставаясь импрессионистом по форме своего творчества, мог тем не менее написать и такое глубокое и трогательное по содержанию стихотворение:

Промчались годы. Я забыл,
Забыл я, что тебя любил,
Забыл за счастием в гоньбе,
Что нужен памятник тебе…
Я жил еще; любил опять!
И стал твой образ вновь мелькать,
И с каждым днем в душе моей
Пришлец становится ясней.
.
Теперь я сам, как погляжу,
Тебе гробницею служу
И чьей-то мощною рукой
Поставлен думать над тобой.

Пришлось бы слишком злоупотребить выписками, если бы я хотел привести все удачные и характерные стихотворения г. Случевского. Ограничусь еще одним стихотворением, как самым глубоким и оригинальным образчиком его поэзии, и двумя строфами из другого, замечательными по силе стиха. Вот сначала эти строфы:

Мы отошли, – и вслед за нами
Вы тоже рветесь в жизнь вступить,
Чтоб нами брошенными снами
Свой жар и чувство утолить.
И эти сны, в часы мечтанья,
Дадут, пока в вас кровь тепла,
На ваши ранние лобзанья
Свои покорные тела.

От таких стихов не отказался бы и Лермонтов. А вот самая глубокая и значительная из всех мыслей-импрессий г. Случевского:

Есть в земной природе облики невидимые,
Глазу незаметные, всюду существующие,
Горячо любимые, сильно ненавидимые,
Мир в подлунном мире тайно образующие
В сильные минуты, в важные мгновенья
Жизни эти облики сразу означаются:
В обаянье подвига, в тяге преступления,
Нежданно, негаданно духом прозреваются…
То, чего нет вовсе, видимым становится;
В тишине глубокой разговоры чудятся;
Если что-то сделаешь, если что-то сбудется.
Ну, и надо делать!.. при таком решении
Целый мир обманный в обликах присутствует;
Он зовет на подвиги, тянет к преступлению —
И совсем по-своему на дела напутствует.

Жаль, что это замечательное стихотворение испорчено неосновательным по смыслу и неуклюжим по форме восклицанием: «Ну, и надо делать!..» Почему же надо, если эти тайные облики тянут иногда к преступлению и напутствуют на злые дела? Если «обманный мир» совсем завладел нашею волей, то внушаемые им дела совершатся и без нашего «надо»; а если воля еще сохраняет свою самостоятельность, то ясно, что ей надо сопротивляться наваждению, а не следовать ему.

В задачу моей заметки не входит разбор двух прекрасных поэм г. Случевского: «Поп Елисей» и «В снегах», а также его полудраматических и полуэпических опытов. Последние я нахожу неудачными. Об этом, конечно, можно спорить. Но в «Мелких стихотворениях» есть бесспорные маленькие ошибки, которые следует непременно исправить в случае нового издания. В рассказе «Дьячок» дважды упоминается о иеромонахе в панагии, тогда как панагия есть отличительная принадлежность епископов, и иеромонах в панагии – все равно что обер-офицер в генеральских эполетах или камер-юнкер с ключом.

В стихотворении «Ипатия и Кирилл» Александрия почему-то называется «в ряду столиц младенец-город», хотя она тогда была старее, чем теперь Москва, – и в описании города упоминается наряду с храмом и синагогой костел. Этим польским словом называют у нас иногда римско-католические храмы в отличие от греко-российских, но что должен означать костел в Александрии V века – остается совершенно непонятным. Впрочем, такие досадные недосмотры следует ставить в указ не самому поэту, а тем его невнимательным друзьям, которым он, без сомнения, читал свои стихи прежде их печатания.

Не только эти случайные погрешности, но и более существенные недостатки в стихотворениях К. К. Случевского не мешают ему обладать редким уже ныне достоинством настоящего поэта и быть одним из немногих еще остающихся достойных представителей серебряного века русской лирики.

В. Брюсов

Из статьи «К. К. Случевский. Поэт противоречий»[27]

Я Богу пламенно молился,

Я Бога страстно отрицал.

К. Случевский

Менее всего Случевский был художник. Он писал свои стихи как-то по-детски, каракулями, – не почерка, а выражений. В поэзии он был косноязычен, но как Моисей. Ему был нужен свой Аарон, чтобы передавать другим божеские глаголы; он любил выступать под чужой маской: Мефистофеля, «одностороннего человека», духа («Посмертные песни»), любил заимствовать чужую форму, хотя бы пушкинской поэмы. Когда же, в «Песнях из уголка» например, он говорил прямо от себя, все у него выходило как-то нескладно, почти смешно, и вместе с тем часто пророчески сильно, огненно-ярко. В самых увлекательных местах своих стихотворений он вдруг сбивался на прозу, неуместно вставленным словцом разбивал все очарование и, может быть, именно этим достигал совершенно особого, ему одному свойственного, впечатления. Стихи Случевского часто безобразны, но это то же безобразие, как у искривленных кактусов или у чудовищных рыб-телескопов. Это – безобразие, в котором нет ничего пошлого, ничего низкого, скорее своеобразие, хотя и чуждое красивости.

Случевский начал писать в конце 50-х и начале 60-х годов. То была эпоха «гонения» на искусство, и стихи Случевского подверглись жестоким нападкам со стороны господствовавшей тогда критики… Нападки эти так повлияли на Случевского, что он прервал свою деятельность и в течение долгих лет (16 или 17) не соглашался печатать своих стихов… За это время он издал несколько полемических брошюр, направленных на защиту «чистого искусства»: «Явления русской жизни под критикою эстетики». Однако и по этим брошюрам, и по самому факту многолетнего молчания Случевского видно, что известную долю правды за своими противниками он если не признавал, то чувствовал. И этот внутренний разлад проникал всю душу Случевского, все его миросозерцание, все его творчество.

Вот почему значительную долю своих сил Случевский отдавал неблагодарному делу: защитить и оправдать мечту, доказать права фантазии, установить реальность ирреального. Он делал это в стихах, и в прозе, и дружеских беседах, произносил свои защитительные речи с убежденным видом победителя, но, кажется, так до конца и не мог убедить самого себя. Иначе к чему стал бы он опять и опять возвращаться к уже решенным вопросам, доказывать уже доказанное? С какой робостью в своей поэме «В снегах» отваживается Случевский на олицетворение месяцев, как извиняется перед читателями за «чертовщину»! В своих старческих «Песнях из уголка» Случевский, как лунатик, все влечется к тому же, словно преодоленному, противоречию и снова торжествует бессмертие мечты в одном из своих лучших созданий: «Ты не гонись за рифмой своенравной». Но где-то глубоко в его душе остается скрытое, подавленное, запретное сомнение в праведности своего дела – работы художника. Это сомнение разъедает его поэзию, останавливает его порывы, заставляет его, рожденного юным Фаустом, смеяться вместе с Мефистофелем…

Случевский был «доктором философии» одного из немецких университетов, и это было для него не пустым званием. В Случевском действительно жило неодолимое стремление к философскому, отвлеченному мышлению, вера в силу мысли. Часто, подвигаясь шаг за шагом путем логических построений, достигал он таких же безмерных далей, какие открывались его прозрению как художника. Но это богатство даров было и его слабостью. Он не мог, не умел соединить, слить в одно – художественное созерцание и отвлеченную мысль. Он был то мыслителем, то поэтом. Его сознание, как тяжесть, лежало на крыльях его фантазии, пригнетало ее к земле, лишало полета, но едва его мысль, став твердой ногой, пыталась идти самостоятельным путем, как та же фантазия, вздетая опять, останавливала ее, отрывала от земли, влекла за собой.

Мировоззрение Случевского исполнено тех же внутренних противоречий и противоборствий, не примиренных между собою сил, несоглашенных хоров, диссонансы которых образуют иногда, как бы случайно, неожиданную, еще не узнанную гармонию. Среди любимых мыслей Случевского была одна – о том, что Зло, Злое начало, всегда предстает в одежде добродетели, говорит о честности, праведности, святости. Не смея прямо поклониться Злу, он смеется над добром. Его Мефистофель в колыбельной песне ребенку дает ему заветы: «Ты расти и добр и честен… Ты евангельское слово так, как нужно, исполняй, как себя, люби другого…» Его Сатана, соблазняя доброго ангела Элоа, дочь слезы Христовой, приходит в монастырь, одетый монахом, и кропит могилы святой водой. И если странно звучат в устах этого Сатаны-монаха слова о божьих благовестниках, которых он тщетно ищет в мире, то столь же неожиданны были в устах самого К. К. Случевского, милого, доброго и хлебосольного председателя петербургских пятниц, камергера, редактора «Правительственного вестника», его проклятия современности:

Вперед! И этот век проклятий,
Что на земле идет теперь,
Тишайшим веком добрых братий
Почтет грядущий полузверь!

Случевский, автор православнейших песен «На Пасху», в то же время автор «Элоа», поэмы, начинающейся кощунственнейшей песней «Была коза и в девушках осталась», и создатель мучительного видения Страшного суда, переданного таинственным посланцем:

Кругом стремились мириады мертвых
К престолу Бога, и Господь поднялся
И проклял без изъятья всех, кто жил!
И не было прощенья никому:
И искупленье стало мертвой буквой…
И Богородица придалась в страхе
К престолу сына и просить не смела
За эти тьмы поднявшихся грехов!
И оказалась благодать ненужной…
«Не нужной потому, сказал Господь,
Что осенить пришлось бы благодатью
Одних только сирот мертворожденных,
Детей без имени и недоносков!..
Все, все виновны». Так сказал Господь,
И беден стал приговоренный мир
Пред гневом Господа. В зеленом свете,
Струившемся не от погасших солнц,
А от Господня гнева, – трепетал он.

Сатана в последнем монологе из «Элоа» как бы завершает это видение своим беспощадным криком:

Пускай воскреснут эти морды!

Нельзя лучше закончить эту беглую характеристику, как повторить еще раз одно из удивительнейших стихотворений Случевского, в котором слышатся разные голоса всех сил, владеющих его творчеством, и в котором ужас перед пыткой переходит в сладострастие страданий, а славословие творцу сливается с проклинанием творения.

После казни в Женеве

Тяжелый день… Ты уходил так вяло…
Я видел казнь: багровый эшафот
Давил, как будто бы сбежавшийся народ,
И солнце ярко на топор сияло.
Казнили. Голова отпрянула, как мяч!
Стер полотенцем кровь с обеих рук палач,
А красный эшафот поспешно разобрали,
И увезли, и площадь поливали.
Тяжелый день… Ты уходил так вяло…
Мне снилось: я лежал на страшном колесе,
Меня коробило, меня на части рвало,
И мышцы лопались, ломались кости все,
И я вытягивался в пытке небывалой…
И, став звенящею, чувствительной струной,
К какой-то схимнице, больной и исхудалой,
На балалайку вдруг попал едва живой!
Старуха страшная меня облюбовала
И, нервным пальцем дергая меня,
«Коль славен наш Господь» тоскливо напевала,
И я вторил ей, – жалобно звеня!..

Всю свою жизнь Случевский был этой звенящей струной, которая могла только стонать от ужаса перед всем виденным, но, против воли, была должна вторить славословиям Господу Богу.

Леонид Трефолев

Биография Л. Н. Трефолева, написанная им самим

Леонид Николаевич Трефолев родился 9 сентября 1839 года в г. Любиме, теперь село Ярославской губернии, где отец его (Николай Дмитриевич, умер в 1853 г.), служивший в уездном суде, известен был как библиофил. Благодаря влиянию отца и его единственный сын, Леонид Николаевич, с ранних лет также полюбил чтение. Первой учительницей его была мать (Клавдия Петровна, умерла в 1884 г.); ее ученик сын, с шести лет посаженный за азбуку, читал без строгого выбора решительно все, что находилось в домашней библиотеке: и Пушкина с Лермонтовым, и Карамзина с Жуковским, и новиковские сатирические журналы XVIII столетия, переходя от них к «Современнику», «Отечественным запискам», «Библиотеке для чтения» и «Москвитянину». Особенно же нравился ему Гоголь («Вечера на хуторе близ Диканьки»). Чем содержание прочитанного было сказочнее, фантастичнее, тем более оно пленяло мальчика-читателя (например, «Вий», или сцены в романе В. Р. Зотова «Старый дом», где является Калиостро), который, лишь только научился читать, все свои карманные деньги расходовал на собственную, свою, помимо отцовской, маленькую библиотеку; в состав ее, разумеется, входили и сказки в лубочных иллюстрированных изданиях. С русским сказочным миром познакомила его также добрейшая мать и нянюшка (Прасковия Ивановна).

Писать стихи Леонид Николаевич начал лет с двенадцати и помещал их в своем еженедельном летнем журнале, носившем курьезное название: «Мои Отечественные Любимые Записки». Единственной подписчицей на этот «периодический» детский лепет, «выходивший в свет» тетрадками, только в вакационное время, была мать Леонида Николаевича, платившая ему за каждый номер от гривенника до четвертака, «смотря по достоинству журнала». Конечно, в нем есть перефразирование или прямое списывание каллиграфически стихотворений тогдашних любимых поэтов: Полонского, Мея, Фета, Щербины; у последнего, впрочем, заимствовалось немногое: античный мир вовсе не был понятен любимскому стихотворцу. За чтение, непременно с декламацией, он получал уже особый гонорар – от своего отца; последний сам мастерски читал и любил театр, куда, при нередких поездках в Ярославль, водил с собой Леонида Николаевича. Возвратясь домой, Леонид Николаевич обязан был декламировать отрывки из раздирательных монологов перед родной семьей.

Для Леонида Николаевича величайшим утешением служили частые поездки вместе со своим отцом в усадьбы состоятельных и образованных помещиков, которые имели хорошие библиотеки и разрешали ему пользоваться ими сколько душе угодно. Следует заметить, что между владельцами в одно и то же время и книг, и «душ» встречались личности как глубоко симпатичные, так и ярые крепостники, которые, например, на глазах у Леонида Николаевича дозволяли себе разжалование грамотных «библиотекарш» в коровницы, после отстрижения «девичьей косы-красы»… Такие факты, конечно, возмущали чуткую и впечатлительную душу мальчика-поэта, имевшего возможность с раннего возраста познакомиться с народным бытом. Что касается городской жизни, то Леонид Николаевич узнал ее в Ярославле, где, поступив в гимназию, он поселился у своих родственников, Б-ских, а затем у дяди Кон. Петр. М-ва; последний, будучи хорошим лингвистом и математиком, мог бы оказать своему племяннику существенную пользу в учебном деле, но математические науки, к сожалению, не принадлежали к числу любимых Леонидом Николаевичем «предметов»; зато он страстно любил русскую литературу, историю и естественные науки… В 1856 году Л. Н. Трефолев кончил курс гимназии, затем через два года он поступил на службу в Ярославское губернское правление помощником редактора «Ярославских губернских ведомостей», в которых стал печатать с 1857 года свои стихотворения как оригинальные, так и переводные (из Беранже и Гейне). Добрым задушевным приветом встретила их землячка молодого поэта, одна из замечательнейших писательниц 40—50-х годов, Юлия Валериановна Жадовская. Она требовала от него, чтобы он «простился поскорее с провинциальной ареной, переходил в столичную печать». Этот переход и совершился в начале 60-х годов. Леонид Васильевич воспользовался также и другим советом Ю. В. Жадовской: «Кроме книжной, так сказать, идеальной любви к народу не мешает выражать ее и практически, хотя бы только при помощи одной книги, самой легкой и вместе с тем самой трудной: русского букваря…» И вот Леонид Николаевич с жаром принялся за учительство в ярославской воскресной школе; там, по возможности сблизившись с детским миром, он вглядывался в его маленькие горя и радости, которым оставался не совсем чужд, много лет состоя секретарем Общества для вспомоществования учащимся недостаточного состояния.

В 1864 году Леонид Николаевич перешел на службу в Ярославскую губернскую строительную и дорожную комиссию правителем ее канцелярии и секретарем общего ее присутствия. Там, среди инженеров и техников, было тогда несколько образованных лиц польского происхождения, – это случайное обстоятельство, в связи с давнишним стремлением Леонида Николаевича изучить родственные славянские литературы (польскую и сербскую), значительно способствовало ему при переводах польских поэтов, особенно Владислава Сырокомли (Людовика Кондратовича). Затем Трефолев после преобразования означенной комиссии снова перешел на службу в губернское правление – был редактором неофициальной части «Ярославских губернских ведомостей». Под его редакцией, по отзывам некоторых компетентных изданий (например, «Известий императорского русского географического общества»), эта газета была одним из самых лучших однородных с нею по программе органов провинциальной печати; здесь Леонид Николаевич помещал свои статьи, преимущественно по предметам этнографии и истории, пользуясь местными архивами. Принимал он также очень деятельное участие в редактировании «Трудов ярославского статистического комитета», в которых, между прочим, напечатал обширную монографию: «Странники. Эпизод из истории раскола». Статья эта, и до сих пор не утратившая своей важности, обратила на себя внимание такого глубокого знатока раскола, каким был И. С. Аксаков. Знаменитый писатель-славянофил впоследствии вел с Леонидом Николаевичем переписку, очень любопытную. Из других крупных деятелей печати, находившихся в переписке с Леонидом Николаевичем, упомянем здесь, кстати, о Некрасове, Плещееве, Чехове и др.

В начале 60-х годов Трефолев стал помещать свои стихотворения в «Иллюстрированной газете» (выходившей под редакцией В. Р. Зотова), «Воскресном досуге», «Дне» (Аксакова), «Грамоте» (Алябьина), «Искре» (Курочкина), «Развлечении» (Миллера) и пр. Его «Песня о камаринском мужике», напечатанная в последнем журнале, и «Дубинушка» сделались народными. Затем последовал тот «переход» в большие журналы, о котором пророчествовала Леониду Николаевичу поэтесса Жадовская. Стихотворения его печатали: «Отечественные записки» (под редакцией Некрасова, а потом Салтыкова), «Женский вестник», «Семья и школа», «Литературная библиотека», «Дело», «Русское богатство» (первой редакции), «Вестник Европы», «Наблюдатель», «Русская мысль» и др. Из еженедельных иллюстрированных и сатирических изданий, в которых Леонид Николаевич принимал особенно деятельное участие, упомянем о «Сиянии», «Живописном обозрении» и т. д. Не раскрывая многих псевдонимов Леонида Николаевича, назовем только один, довольно известный: «Уединенный пошехонец». Псевдоним этот взят в память первого провинциального издания, выходившего под тем же названием в Ярославле (в 1786 г.).

Здесь уместно заметить, что в 1871 году, принужденный оставить государственную службу, Леонид Николаевич Трефолев обратился к земской деятельности. С 1872 года, более четверти столетия, он редактировал «Вестник ярославского земства».

Собрание стихотворений Леонида Николаевича издано в Москве в 1894 году.

Прозой Леонид Николаевич писал тоже довольно много, но большей частью под псевдонимами. Некоторые из статей его исторического содержания, например «Ярославские училища в XVIII столетии» и «Ярославль при императрице Елизавете Петровне» («Древняя и новая Россия» 1877 г.), были прочитаны автором на публичных лекциях, организованных некоторыми из профессоров Демидовского юридического лицея в пользу студентов и других учащихся недостаточного состояния. Как референт Леонид Николаевич принимал также участие в VII Археологическом съезде в Ярославле в 1887 году. (Его реферат «Об угличском дворце царевича Дмитрия» не прошел бесследно для русской археологии: руины древнего дворца были поддержаны и реставрированы.) Известный ученый, профессор Казанского университета Корсаков, очень лестно отозвался об исследованиях Леонида Николаевича Трефолева по предмету местной истории. Ее да еще поэзию страстно любил поэт. Большой домосед, он редко покидал свой родной город, «изменял» ему только ради «дружеской» Москвы. За границей (в Германии и Франции) Леонид Николаевич был только один раз (в 1876 г.), а в 1884 году совершил путешествие по Крыму и Закавказью.

И. Айзеншток

Из статьи «Л. Н. Трефолев»

Пренебрежительные отзывы Трефолева о собственном поэтическом мастерстве противоречат его творческой практике. Подобно прочим поэтам-«некрасовцам», он настойчиво овладевал мастерством, творческим методом своего учителя: усваивал некрасовские ритмы, некрасовские разговорные интонации, некрасовское стремление к органическому сочетанию бытового, обыденного содержания с высокой, демократической идейностью, некрасовское понимание народности и социальной функции поэзии. Вместе с тем Трефолев широко использовал также традиционные формы поэтической культуры – в большей даже мере, нежели сам Некрасов и другие его последователи. Достаточно указать, например, на его сонеты («Океан жизни», «Кровавый поток»), на несколько стихотворений, написанных секстинами («Секстина», «Дай выручку!», «Набат») и октавами («Грешница» и др.), со строгим соблюдением всех требований этих сложных поэтических форм.

Примечательно в этом отношении среди трефолевских секстин стихотворение «Дай выручку!» – с разительно резким контрастом (едва ли случайным!) между строгостью старинной стихотворной формы и ультрасовременным, натуралистическим содержанием (модный прожигатель жизни не задумываясь отбирает деньги у некогда обольщенной им девушки, ставшей уличной проституткой).

Можно припомнить в этой связи также стихотворение «В глухом саду» с очень сложной, «ценной» строфикой (каждая последующая строфа начинается предпоследней строкой предыдущей), ряд стихотворений с широким использованием внутренних рифм («Генерал Ерофей», «Пленница» и др.). Вряд ли эти и другие подобные примеры были для Трефолева случайными. Отчасти они являлись отголосками юношеских увлечений поэта произведениями Майкова, Фета, Тютчева, Щербины, Полонского; позволительно, однако, видеть в них также полемический ответ поэта-«некрасовца» сторонникам «чистого искусства», неоднократно попрекавших и самого Некрасова, и его сторонников и последователей в «обеднении» поэтического мастерства, в пренебрежении к давним, «высоким» традициям культуры стиха. Тем самым поэт как бы утверждал мысль, что тонкости и ухищрения поэтической техники не используются самим Некрасовым и его последователями вовсе не из-за отсутствия дарования, не из-за неумения писать «по-настоящему», а потому, что им противостоят иные эстетические принципы.

Поэтому использование достижений стихотворной техники прошлого сочеталось у Трефолева с принципиальным стремлением к высокой простоте, какою характеризуются произведения народного гения. Трефолеву принадлежит перевод стихотворения Владислава Сырокомли «Три песни»; в нем чрезвычайно высоко поднимаются отличительные качества славянской народной песни – ее вдохновенная убедительность, ее свободолюбие, ее искренность:

Славянская песня звенит, будто меч,
На дело святое способна увлечь.
Вся сила той песни понятна, когда
Славян постигает лихая беда.
И светит ли солнце, иль буря ворчит —
Славянская песня всё так же звучит;
Она неизменно чиста, хороша,
И примо в ней сердце, а втора – душа!
Славянская песня не будет рабой:
Ее распевая, идем мы на бой…
Под песню родную творим чудеса…
Ту песню сложили для нас… небеса.

В другом переводе из Сырокомли («Не я пою») Трефолев прямо говорит о народе, о народной песне как подлинных вдохновителях поэта:

Не я пою – народ поет,
Во мне он песни создает;
Меня он песнею связал,
Он ею сердце пронизал
И братски-нежно приказал
О зле и радостях в тиши
Петь по желанию души.
Народом песня создана,
И электрически она
На душу действует мою.
И я, бедняк, ее пою.

Аналогичные признания вырывались у поэта не раз; с ними нельзя не считаться, хотя восторженное преклонение перед гением народного творчества не связывалось у Трефолева с попытками в собственной поэзии широко использовать мастерство народного художественного слова, народной поэзии в той степени, как это удавалось Некрасову или И. З. Сурикову.

В тех, относительно нечастых, случаях, когда Трефолев обращался к прямому использованию песенного или сказочного русского фольклора («Песня о Дреме и Ереме», «Нянины сказки», «Воин Аника», «Два Мороза Морозовича», «Гусляр», «Батрак»), он либо имитировал народный сказ, обильно используя простонародную лексику, местные диалектные формы, звучащие несколько искусственно и чуждо в общем строе интеллигентской литературной речи, либо почти вовсе не заботился о сбережении фольклорного колорита, что практически приводило по временам к ощутительному разнобою между содержанием стихотворения и художественно-стилистическим его выражением.

В гораздо большей степени связан Трефолев с русской народной стихией через прочные традиции русской демократической поэзии, начиная с Некрасова, продолжая поэтами «Искры» и заканчивая такими друзьями и единомышленниками поэта, как И. З. Суриков. Эта связь основывалась и на непосредственном родстве увлекавшей названных поэтов тематики, и на близости их идейных настроений и в особенности на общих эстетических основах поэтического творчества, – конечно, при наличии в творчестве каждого из них индивидуальных черт.

Алексей Апухтин

Ю. Айхенвальд

Из книги «Силуэты русских писателей»

Не только жил Апухтин уединенно, но какой-то грустный флер отречения лежит и на его страницах. Легкое облако меланхолии окутывает его стихи, и в нашей лирике, в нашей словесной музыке представляют они одну из минорных нот. Печальный и задушевный тон его стихотворений, их интимная убедительность скрадывает даже технические недостатки Апухтина и общую анемичность его дарования. Оно вообще ограничено, лишено темперамента, окрашено в блеклые цвета. Не жгучи слова его, не рельефны его образы, нежеланной гостьей часто врывается к нему сухая проза, эстрадная декламация и вымышленность. Непринужденно, как светская беседа в изящной уютности салона, льется его стих: но этот стих для него и для нас не событие, и нет в нем той значительности и веского чекана, которыми отличается поэзия больших мастеров. И надо бы, собственно, пересмотреть вопрос о том, где Апухтин выше – в своих ли стихах или в своих прозаических опытах. Последние у него лучше первых. Высокое мастерство проявил он в «Архиве графини Д**»: очень искусно показав нам героев сквозь их переписку, с нескромностью беллетриста разоблачив их почтовую тайну, он раскрыл и тайны их сердец. Проходят перед нами обитатели и обитательницы света, очерченные грациозно, легкими нажимами пера: и все построение рассказа так сквозисто, живо, остроумно, что как-то отдыхает читательское внимание на этой не величественной, разумеется, а элегантной и милой архитектуре. И тонкому юмору своему дал здесь волю автор, и тому настроению конечной грусти, которое, как мы уже сказали, сопровождается всю его писательскую жизнь. Есть такие литературные произведения, которые напоминают собою беседку, прозрачное легкомыслие, безделушку забавляющихся фей. И к этому искусству, прелестному в своей непрочности, вполне причастен Апухтин. Но вот его беседки, сплетенные из слов, когда приближаешься к ним, обнаруживают в себе присутствие серьезной и смущенной души. Как раз здесь и проходит главный нерв, бьется основная жилка его поэзии. В жилке этой течет голубая, аристократическая кровь, и наш изобразитель Павлика Дольского не только своей биографией, но и своими писаниями слишком ясно показал нам свою принадлежность к высшему кругу общества. Читая Апухтина, вы находитесь в гостиной. Вы сразу воспринимаете его творчество как светское. Однако в том именно и состоит заслуга его как писателя, что он в светском проявил серьезное. В оболочке пустого, беззаботного и красивого быта выступает у него все та же простая и единая человеческая печаль, общая для всех, меняющая только формы свои, но не свое горькое ядро. Страдание демократично. И беспечные бабочки Апухтина, и все нарядные мотыльки его, в легких полетах своих над газонами праздности, не могут все-таки избегнуть существенной драмы, того строгого огня, который опаляет крылья и души. И какая-нибудь Мери Боярова, которая обманывала сановного мужа своего ради гвардейского офицера, не осталась в кругу забавы, а невольно приобщилась к истинной любви и к ее трагизму. У нее разбили сердце, это, казалось бы, только играющее сердце, и боль очистила ее и поставила лицом к лицу с серьезностью жизни. Мери в деревне прислушивается к весеннему журчанию ручейков, и они ей, задумавшейся, раньше никогда не думавшей, говорят о бренности наших иссякающих дней. И столько привлекательного теперь в этой легкокрылой сильфиде, которую неожиданно покрыла тень подлинного горя! Или так игриво порхал среди знакомых Павлик Дольский, пока не догадался вдруг, пока его не заставили догадаться морщины и седины, что он уже не Павлик больше, что надо принять вошедшую без доклада старость, что и его зовет к себе на допрос испытующая жизнь.

Вообще, как в прозе, так и в стихах у Апухтина – балы и рауты, вино и цыганки, ночи безумные, ночи бессонные, концерты и пикники, свидания и любовные письма; и на первый взгляд все это может показаться очень специфическим, и сам он может предстать перед нами как поэт привилегированных. Сердечные тревоги, измены и разлуки, которые переживают его кавалеры и дамы, часто титулованные, может быть, слишком изящны, для того чтобы мы могли отдать им все свое сочувствие. И монахом на час, как бывают рыцари на час, становится у него герой; легко меняются декорации, келья и гостиная, на подвижной сцене великосветского спектакля. Но в конце концов Апухтин сумел убедить нас, что всякая душа интересна и что в изысканном будуаре не меньше гнездится страдания, чем в жилище работника. С «бабьими слезами» породнил Апухтин слезы своих княгинь.

И сам он, мастер каламбура, желанный сотрудник дамских альбомов, ценитель и созидатель салонной шутки, в глубине своей личности был прост и приветлив. Слушаешь его меланхолические стихи, и звуковым узором своим воспроизводят они его духовный образ. Слабый и пассивный, поэт безволия, он рассказал о своей любви, о своих томлениях и страданиях. И видно, что начал он как будто не с первой любви, а с последней, что осень была свойственна ему с самого начала, что только астры, которые он воспел, а не розы и не ландыши цвели в его идеальном саду. Элегия старости нередко звучит у этого певца разбитой вазы, и тревожит его загадка потусторонности и смерти, как тревожит его и загадка жизни, если жизнь шумит и слишком бесцеремонно врывается в его спокойную, и комфортабельную, и печальную комнату. Не только внешней фигурой своей отдаленно напоминает он Обломова: если бы стихи писал Обломов и к большому свету принадлежал, то, вероятно, были бы его стихотворения в духе Апухтина. Как и гончаровский герой, он тоже не выдержал, не вместил любви: она оказалась сильнее, чем он, и одной лишь грустью и умилением беспорывного сердца откликался он на зовы солнца и счастья. В области веры также не было у него энергии ни для утверждения, ни для отрицания: он только сомневался, не знал, робкий и недоумевающий, хотя органически и предрасположенный к ощущениям тайны и мистики, но и сюда привнесший стихию светскости.

В общем, не обогатил Апухтин нашей поэзии; но в одном из уголков ее, меланхолически затененном, одинокий и обиженный, не глубокий, зато искренний, от житейской суеты и борьбы избавленный, но счастья не изведавший, он до сих пор, в сумерках и тишине вечера, подле абажура лампы, как бы для себя, про себя, читает свои стихи, свою светлую прозу, свою лирическую исповедь – такую личную исповедь, которая останавливает на себе и чужое симпатическое внимание.

Владимир Соловьев

В. Брюсов

Из статьи «Владимир Соловьев. Смысл его поэзии»[28]

1

Стихи – всегда исповедь. Поэт творит прежде всего затем, чтобы самому себе уяснить свои думы и волнения. Так, первобытный человек, когда еще живо было творчество языка, создавал слово, чтобы осмыслить новый предмет. Потому-то истинная поэзия не может не быть искренней. В немногих, избранных словах стиха (иногда бессознательно для поэта) затаены самые откровенные признания, раскрыты тайники души. Если берутся угадывать характер по почерку, то насколько же полнее, хотя бы чисто рассудочным путем, можно уразуметь душевный строй того, кто написал стихи, нашел в себе их содержание, предпочел эти образы и выражения другим, – насколько полнее, даже если б он хотел лицемерить перед читателями! Но поэты всегда сами готовы, нарушая горький запрет великого собрата, выставлять в стихах «гной душевных ран», «на диво черни простодушной». В своей поэзии Вл. Соловьев является таким, каким был для самого себя.

Есть два рода поэзии. Одна довольствуется изображением того, что можно постигнуть умом, выражением чувств, доступных ясному сознанию. Ее сила в передаче зримого, внешнего, в яркости описаний и точности определений. Поэт как бы ставит картину или событие перед внутренними очами читателя и, заставляя его видеть то же, что видит сам, через посредство этого образа передает свое настроение. Такие художники властвуют над своим созданием (что, конечно, нисколько не исключает вдохновенности). Им в удел досталась эпопея и драма, вообще большие поэтические произведения, требующие долгого напряжения творческих сил. Таким, в своих наиболее известных созданиях, был Пушкин, который обладал способностью писать поэму по заранее составленному плану, главу за главой выполняя программу. Таковы были А. Майков, граф А. Толстой.

Поэзия другого рода беспрестанно порывается от зримого и внешнего к сверхчувственному. Ее влекут темные, загадочные глубины человеческого духа, те смутные ощущения, которые переживаются где-то за пределами сознания. Область ее – чистая лирика. Поэт как бы чувствует себя ниже своего создания, как бы должен отдаться во власть наития. Конечно, это не значит, чтобы такие произведения были бессвязны; при кажущейся беспорядочности они сохраняют духовную цельность; неуловимость настроения не мешает глубокой обдуманности отдельных выражений. Но часто этой поэзии недостает слов: ибо то, что она жаждет выразить, несказанно. В то время, как один поэт с гордостью восклицает: давай мне мысль, какую хочешь; ее с конца я заострю» и т. д. – у другого вырываются жалобы, что «мысль изреченная есть ложь» или страстные пожелания – «о если б без слова сказаться душой было можно!». Эта поэзия освящена у нас именами Тютчева и Фета. Ей же принадлежит имя Вл. Соловьева.

В одном стихотворении, посвященном памяти Фета, Вл. Соловьев говорит о нем:

Не скрыл он в землю дар безумных песен.

В послании к К. Случевскому в более общем значении он опять поминает

Безумье вечное поэта.

Еще в одном стихотворении тот же эпитет повторен в третий раз: «Безумные песни и сказки». Не случайно взято это слово. Вряд ли его можно применить даже к величайшим созданиям поэтов первой школы, например, к описанию Полтавского боя у Пушкина или к его рассказу о нравах горцев. Разве это безумные песни? Говоря о вечном безумии поэта, Вл. Соловьев тем самым признал, какой поэзии служат его стихи. И если он сам жадно любил классическую красоту пушкинских творений и поклонялся ей, то для его поэзии она оставалась недоступной. Ему дан был тоже лишь «дар безумных песен».

Вл. Соловьев в стихотворстве был учеником Фета. Его ранние стихи до такой степени перенимают внешние приемы учителя, что их можно было бы почти нечувствительно присоединить к сочинениям Фета, как к собраниям стихов Овидия присоединяют стихи его безымянных подражателей, Poёtae Ovidiani. Таковы, например, стихи «Пусть осень ранняя смеется надо мной», «Нет вопросов давно и не нужно речей» и т. п. Но самобытная, сильная личность Вл. Соловьева не могла не сказаться скоро и в его поэзии. В то время как в поэзии Фета начало художественное преобладало, Вл. Соловьев сознательно предоставил в своих стихах первое место – мысли.

Вл. Соловьев не принадлежал к числу тех «философов», сурово осуждаемых им самим, которые принимают свои рассуждения и системы за дело себе довлеющее, которым умозрение нужно лишь для чтения лекций или писания книг. Философия для него сливалась с жизнью, и вопросы, которые он разбирал, мучили его не только на страницах его сочинений. Вл. Соловьев был нашим первым поэтом-философом, который посмел в стихах говорить о труднейших вопросах, тревожащих мысль человека. Он отверг обычные темы поэзии, все эти описания природы ради одного описания, все эти жалобы в стихах на свое горе и наивные признания в своем веселии, – и мог не бояться, что через то его поэзия оскудеет.

Миросозерцание Вл. Соловьева, конечно, нельзя пересказать в двух словах. Но особенно резко и определенно выделяется он среди современных мыслителей своим отношением к христианству. Как философ, он был апологетом христианства, равно нападая и на грубость так называемого положительного знания (позитивизма), и на бесплодность только рассудочной метафизики. Притом христианство влекло его к себе не как круг настроений, а как источник откровения. И вся его философия, в сущности, есть только попытка рационалистически оправдать то христианское верование, что каждой личности дарована полнота бытия, что смертью не кончается наше существование.

С большой силой доказывает Вл. Соловьев, что иначе жизнь лишалась бы всякого смысла. Какой смысл могла бы иметь она, если б прав был Эдгар По и люди, на сцене бытия, разыгрывали бы перед зрителями-серафимами позорную комедию, коей название «Червь победитель»? если б сила, красота, мудрость – все должно было прийти к уничтожению? если б благоденствие грядущих поколений должно было кончиться смертью?

Если желанья бегут, словно тени,
Если обеты – пустые слова, —
Стоит ли жить в этой тьме заблуждений? —

спрашивал Вл. Соловьев и искал такого смысла жизни, для которого была бы «нужна» Вечность. Должно принять «жизнь вечную», потому что иначе жизнь лишится всякого смысла, – таков ход рассуждений Вл. Соловьева. В этом искании «оправдания жизни», более чем в «оправдании добра», – жизненное дыхание всей его философии.

Поэзия, вытекающая из такого миросозерцания, конечно, христианская поэзия. Она не повторяет знакомых текстов и не пересказывает стихами евангельских притч. Но начала христианские лежат в ней на дне и освещают ее изнутри, как свеча, заключенная в прозрачном сосуде.

В одном из ранних стихотворений, «Три подвига», Вл. Соловьев точно очертил круг своей поэзии. В этом стихотворении он олицетворил три задачи человечества в трех классических образах: Пигмалиона, творящего красоту, Галатею; Персея, побеждающего зло, Дракона и Орфея, торжествующего над смертью, выводящего Эвридику из Аида. Только то, что, так или иначе, имеет отношение к этим подвигам, и находило доступ в поэзию Вл. Соловьева.

2

Поэзия Вл. Соловьева вскрывает перед нами миросозерцание, основанное на глубоком, безнадежном дуализме. Говоря терминами самого Вл. Соловьева, есть два мира: мир Времени и мир Вечности. Первый есть мир Зла, второй – мир Добра. Найти выход из мира Времени в мир Вечности – такова задача, стоящая перед каждым человеком. Победить Время, чтобы все стало Вечностью, – такова последняя цель космического процесса.

Что же такое мир Времени?

Ни в каком случае это не материя (вещество, тело). И дух и тело, оба они равно принадлежат и миру Времени и миру Вечности. И в духе, как и в теле, порой преобладает начало Зла, порой – начало Добра. Когда Добро первенствует, возникает Красота, все равно – красота природы, человеческого лика, подвига…

Красота природы есть проявление первой победы Добра над Злом. В красоте природы мы видим, воплощенным во временном, отблеск Вечности. Вот почему славить эту красоту вовсе не значит служить миру Времени, но, напротив, Вечному. И Вл. Соловьев не стыдится назвать землю владычицей, потому что в проявлениях ее жизни угадывает он «трепет жизни мировой»:

Земля-владычица! К тебе чело склонил я,
И сквозь покров благоуханный твой
Родного сердца пламень ощутил я,
Услышал трепет жизни мировой

К этому кругу чувств и воззрений относятся все стихи Вл. Соловьева о «прелестях земли», его изображения то буйной, то успокоенной, то закутанной в пушистую шубу – саймы, картины моря, осени и т. п. В стихотворении, в котором он открыто высказал свое profession de foi[29] («Das Ewig-Weibliche»), Вл. Соловьев даже прямо назвал Красоту «первой силой». Афродита, рожденная из пены, была первой угрозой миру Зла, она на время укротила его злобу своей красотой (намек на значение Эллады в эволюции человечества), хотя и не могла одолеть его вполне.

Однако в косной природе, как и в духе, Зло постоянно борется с Добром, и временное стремится подчинить себе вечное. Вот почему здешней жизни Вл. Соловьев дает определения почти всегда отрицательные. Это – «злая жизнь», «злое пламя земного огня», «мир лжи», «царство обманов». Но с тем большей охотой его поэзия останавливается на всех проявлениях жизни природы, которые можно принять как символы конечной победы светлого начала. В весне, неизменно сменяющей зиму, во дне, разгоняющем ночные тени, в лазури, вновь выглядывающей из-за туч, закрывших было ее, его поэзия видит двойной смысл, иносказание. Утренняя звезда, «звезда Афродиты», становится символом плотских страстей, бледнеющих, гаснущих перед Солнцем Любви; красные отсветы восхода – кровью, заливающей поле сражения…

Посмотри: побледнел серп луны,
Побледнела звезда Афродиты,
Новый отблеск на гребне волны…
Солнца вместе со мной подожди ты!
Посмотри, как потоками кровь
Заливает всю темную силу.
Старый бой разгорается вновь…
Солнце, солнце опять победило!

Подобная же борьба совершается и в человеческом духе. Мир Времени стремится завладеть человеком всецело, заключить его в своих стенах без окон и без выхода, отнять у него, миг за мигом, все пережитое и завершить все томления последним безнадежным концом: смертью, за которой нет ничего… Борьба с миром Времени состоит в постоянном порывании к миру Вечности, в искании в стенах жизни просветов к Вечному, в победе над бренностью земного и в конечном торжестве над смертью.

Поэзия Вл. Соловьева готова славить все этапы этой борьбы.

Что такое для нее человек? В одном стихотворении Вл. Соловьев называет его:

Бескрылый дух, землею полоненный,
Себя забывший и забытый бог…

В другом стихотворении он называет человека «невольником суетного мира»; еще в одном говорит, что человеческий дух «заключен в темницу жизни тленной». Но, сохраняя память о своем божественном происхождении, человеческий дух томится на земле в цепях. Это томление Вл. Соловьев называет «разрывом тягостным» —

Что разрывом тягостным
Мучит каждый миг…

Тяжкому разрыву нет конца ужели?

Душа все время порывается из оков к своей вечной отчизне, как «волна, отделенная от моря», «тоскуя по безбрежном бездонном синем море». Говоря о жизни, Вл. Соловьев восклицал: «Какой тяжелый сон!» И, может быть, не случайно последним написанным им стихом были два слова:

Тяжкие дни!

Простейшая форма борьбы духа с миром Времени есть память. Сохраняя неизменными в памяти промелькнувшие мгновения, мы побеждаем Время, которое тщится их отнять у нас. Вот почему так охотно просит Вл. Соловьев: «Мчи меня, память, крылом нестареющим». В одном из своих самых последних стихотворений (и вместе с тем в одном из своих гармоничнейших созданий) он признается, как сладко ему сознавать вечную близость к былому:

Сладко мне приблизиться памятью унылою
К смертью занавешенным, тихим берегам…
.
Бывшие мгновения поступью беззвучною
Подошли и сняли вдруг покрывало с глаз.
Видят что-то вечное, что-то неразлучное,
И года минувшие, как единый час…

А в другом, посвященном К. Случевскому, он славит высшую форму воспоминания, – бессмертие прошлого в созданиях искусства:

Пускай Пергам давно во прахе,
Пусть мирно дремлет тихий Дон:
Все тот же ропот Андромахи.
И над Путивлем тот же стон.

Память, однако, еще не выводит нас из мира Времени. Выше, чем минуты воспоминаний, стоят минуты прозрений и экстаза, когда человек как бы выходит из условий своего мира… У Вл. Соловьева была уверенность, что стены той темницы, в которой заключен человек, не неодолимы, что цепи, наложенные на него, нероковые, что еще здесь, в этой жизни, в силах он, хотя бы на отдельные мгновенья, получать свободу.

Один лишь сон, – и снова окрыленный
Ты мчишься ввысь от суетных тревог, —

писал он и верил, что действительно способен дух отрешиться, как от «сна», от этой жизни, и умчаться «ввысь», в иной мир…

Стихи Вл. Соловьева сохранили нам признания о мгновениях таких переживаний, вне пределов жизни земной, которые Вл. Соловьев, философ, называл мгновениями жизни за– душевной. Такова мистическая встреча «в безбрежности лазурной»:

Зачем слова? В безбрежности лазурной
Эфирных волн созвучные струи
Несут к тебе желаний пламень бурный
И тайный вздох немеющей любви…
.
Недалека воздушная дорога,
Один лишь миг, и я перед тобой.
.
И в этот миг незримого свиданья
Нездешний свет вновь озарит тебя.

Образ «незримого свиданья» заканчивается в другом стихотворении:

Пусть и ты не веришь этой встрече,
Все равно – не спорю я с тобой…
.
О, что значат все слова и речи,
Этих чувств отлив или прибой,
Перед тайною нездешней нашей встречи,
Перед вечною, недвижною судьбой.

Но кого может повстречать душа в этой «безбрежности лазурной», вне условий нашего бытия? Только ли тех, кто также волей нарушил условия Времени, или и тех, кто насильственно был из этих условий выведен? Вл. Соловьев верил в последнее. Он верил в возможность общения тех, кто «заключен в темнице мира тленной», и тех, кто уже вступил «в обитель примиренья». Между ними он не видел, как Пушкин, «недоступной черты». Вл. Соловьев, посвятивший свой главный труд «отцу и деду с чувством вечной связи», посвящавший в последние годы жизни свои стихи А. Фету (тогда как по обычаю уже следовало посвящать «памяти А. Фета»), – в своих стихах прямо говорит нам, какими близкими чувствовал он себе тех, «кого уж нет»:

Едва покинул я житейское волненье,
Отшедшие друзья уж собрались толпой…
Лишь только тень живых, мелькнувши, исчезает,
Тень мертвых уж близка,
И радость горькая им снова отвечает
И сладкая тоска…

Умершие вышли из мира Времени, но «ключи бытия у меня», говорит Вечность… Отсюда уже один только шаг к последнему этапу в борьбе духа с Временем: к победе над Смертью.

3

В ощущении вечной связи с прошлым, в мгновениях «за – душевной» жизни, открывающих окна в Вечность в стенах «темницы жизни тленной», в сознании неразрывности мира живых и мира мертвых – проявляется в человеке начало Вечности. Однако человек на земле все же «себя забывший и забытый бог». Что же в этом «стремлении смутном» мировой жизни напоминает ему о его божественном происхождении? Какая сила его поддерживает в борьбе со Злом, с Временем?

Эту силу Вл. Соловьев называл Любовью:

Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови.
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь Солнце Любви.

Любовь есть божественное начало в человеке; ее воплощение на земле мы называем Женственностью; ее внеземной идеал – Вечной Женственностью. Из этих понятий возникает новый круг стихотворений Вл. Соловьева, посвященных любви.

В его поэзии слово «любовь» всегда имеет особое, мистическое значение. «Любовь» постоянно противополагается «злой жизни»:

Злую жизнь, что кипела в крови,
Поглотило стремленье безбрежное
Роковой беззаветной любви.

(«Роковой» любовь названа не в смысле чего-то губительного, но как чувство таинственное, сверхземное.) Столь же решительно «Любовь» противополагается «страсти», т. е. любви чувственной, как наиболее характерному проявлению «злой жизни».

Страсти волну с ее пеной кипучей
Тщетным желаньем, дитя, не лови;
Вверх погляди на недвижно-могучий,
С небом сходящийся берег любви.

Было бы неосторожно сказать, что это служение поэзии Вл. Соловьева единой Афродите, небесной, было вполне безупречным. Некоторые стихи, кажется нам, отнесены к ней не без искусственности и в своей глубине, в своей художественной сущности служат другой Афродите – мирской (по определению самого Вл. Соловьева). Такие стихотворения, как «Тесно сердце, я вижу, твое для меня…», «Милый друг, не верю я нисколько…», «Вижу очи твои изумрудные…» и некоторые другие, вряд ли могут называться гимнами Той, кто воистину «чистейшей прелести чистейший образец»…

Но не справедливо ли сказал сам Вл. Соловьев:

Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От не зримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий —
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий?

В «мире явлений» – «сущности» отражаются в образах искаженных, словно в неверном зеркале. Что же удивительного, если истинная мистическая Любовь, в условии мира Времени, порой выражается лишь одной своей гранью? Важно одно: чтобы поэт знал и помнил, что это – только грань, что это – «только отклик искаженный» иных, более полных «созвучий». Все чувства, как и самая земная жизнь,

Незримыми цепями
Прикованы к нездешним берегам, —

и в таинственной глубине любви, хотя бы и «мирской», теплится, как ее источник, огонь любви «небесной»:

Под личиной вещества бесстрастной
Везде огонь божественный горит.

Вот почему любовная лирика Вл. Соловьева так не похожа на обычные «стихи о любви» современных поэтов. Самые эпитеты и сравнения, выбираемые Вл. Соловьевым, необычны. Свою любовь он называет «вещей», видит ее среди «нездешних цветов», в «вечном лете». «Лик твой – как солнце в лучах», говорит он о женском облике (не без намека на образ апокалиптической Жены). «Царица», о которой говорит он, предстает избраннику в лазури и небесном пурпуре:

Вся в лазури сегодня явилась
Предо мною царица моя…
.
Тихим светом душа засветилась,
А вдали, догорая, дымилось
Злое пламя земного огня.

И в пурпуре небесного блистанья
Очами, полными лазурного огня,
Глядела ты…

Почитание Вечной Женственности сливает земные образы с неземным идеалом: одни незаметно переходят в другой. Та, которая в одном стихотворении «под липой у решетки» назначает свидание, в другом является «таинственной подругой», царицей, в семигранном венце, в своем высоком дворце. Стихи, обращенные к земной женщине, не лишенные даже прямого порицания («Тесно сердце, я вижу, твое для меня»), нечувствительно переливаются в петрарковские «Хвалы и моления Пресвятой Деве». И божественное чувство любви приводит к последней надежде, на которую поэзия Вл. Соловьева решается только намекнуть…

Мы видели, что Вл. Соловьев сознавал живыми тех, кто переступил черту жизни; мы видели, что все прошлое представлялось ему как бы настоящим… Но его надежды шли дальше; он хотел не «пакибытия» (жизни по смерти), не «бессмертия» (жизни вечной), но, по точному смыслу христианского обетования, воскресения, т. е. абсолютной полноты жизни, вмещающей в себе все, что было. Намекнув на это свое «чаянье» в стихах о «Трех подвигах», Вл. Соловьев, в своей поэзии, не хотел идти дальше повторения евангельских символов, дальше одного восклицания:

Бессильно зло; мы вечны; с нами Бог! —

дальше повторения античного гимна Адонису, этому прообразу воскресшего Христа:

Друг мой! прежде, как и ныне,
Адониса отпевали…
.
Друг мой! прежде, как и ныне,
Адонис вставал из гроба.

И только в раскрытии учения о Вечной Женственности он решался ближе подступать к своим самым заветным верованиям. Всем памятны «шутливые стихи», в которых Вл. Соловьев воспроизвел «самое значительное» из того, что с ним случилось в жизни, и где все «что есть, что было, что грядет вовеки» воплощается в —

Один лишь образ женской красоты…

Все помнят также веселое «Слово увещательное к морским чертям», где он пророчествует:

Вечная женственность ныне
В теле нетленном на землю идет.
.
Все совместит красота неземная,
Чище, сильней, и живей, и полней.

Любовь – сила спасающая в человеке; Вечная Женственность – сила, спасающая мир. Ее прихода «ждет», по нем «томится природа»; и Зло уже бессильно этот приход «замедлить» или «одолеть». Последнее ожидание человека, воскресение, свершится именно силою Вечно Женственного. Об этом, в напряженных и сжатых словах, говорит небольшое стихотворение Вл. Соловьева, написанное им в Каире, – стихотворение, в котором он осторожно пользуется гностическим термином «девы Радужных Ворот».

Золотые, изумрудные
Черноземные поля…
Не скупа ты, многотрудная,
Молчаливая земля!
Это лоно плодотворное, —
Сколько дремлющих веков, —
Принимало, всепокорное,
Семена и мертвецов…
Но не все, тобою взятое,
Вверх несла ты каждый год?
Смертью древнею заклятое
Для себя весны все ждет.
Не Изида трехвенечная
Ту весну им приведет,
А нетронутая, вечная
«Дева Радужных Ворот».

«Изида трехвенечная» (Изида-Астарта) давала только возрождение. За веснами следовали весны: жизнь из жизни. Гимн Вл. Соловьева говорит о воскресении, за которым не нужно больше ни возрождений, ни смерти.

4

Таков, в беглом очерке, круг настроений, образующих поэзию Вл. Соловьева. Тесная связь их между собою делает из них стройное целое, отражающееся и во всех подробностях. Но эта же стройность мировоззрения затрудняет и без того не всегда легкое понимание отдельных стихотворений. Чтобы верно истолковать и оценить каждый стих, даже каждое выражение, надо постоянно сознавать их отношение к основным убеждениям поэта. В устах Вл. Соловьева иные слова часто имели совершенно новое и неожиданное значение. Сам поэт, привыкший к тонкостям умозрения, мало заботился о том, чтобы уяснить смысл своих стихов.

Поэты, получившие «дар безумных песен», мало пользуются благосклонностью читателей. Поэты, трудные для понимания, тем более. Внешняя форма стиха у Вл. Соловьева – тусклая, не бросающаяся в глаза, гораздо менее своеобразная, чем его проза. Его размеры довольно разнообразны, его стих достаточно звучен, но стихотворцу (в собственном смысле) не приходится учиться у него ничему новому. Несмотря на все это, стихи Вл. Соловьева были оценены гораздо справедливее, чем многих других. Конечно, тому способствовала его известность как философа и публициста. Но и без того, хотя, может быть, позднее, через десятки лет, его поэзия должна была дождаться своих читателей. В ней есть самое важное, что можно требовать от поэзии: новый строй души, и притом «души высокий строй», как говорил Тютчев.

За последние годы жизни Вл. Соловьева во всех его произведениях чувствовалась какая-то особая мощь, какая-то обостренность дарования. Поэт и мыслитель подступал к самым заветным вопросам современного человека, к его самым мучительным соблазнам… И к властному голосу Вл. Соловьева прислушивались, как к словам учителя; за ним признавали право судить… Смерть неожиданно прервала эти столь нужные нам поучения. Но чтобы остеречься от лишних сетований, вспомним, что сам он пытался угадать смысл и нравственную необходимость даже в выстреле Дантеса, разрушившем «божественный фиал», как «сосуд скудельный».

К. Р

Из отзывов современников

Его императорское высочество государь великий князь Константин Константинович, второй сын в Бозе почившего великого князя Константина Николаевича и августейшей супруги его великой княгини Александры Иосифовны, родился в Стрельне 10 августа 1858 года. В тот же день высоконоворожденный великий князь, по высочайшему его императорского величества приказу, был назначен шефом 15-го Тифлисского гренадерского полка, которому приказано именоваться впредь 15-м Тифлисским гренадерским его императорского высочества великого князя Константина Константиновича полком и указано состоять его высочеству в полках: Л.-гв. конном, Измайловском, Л.-гв. в Батарейной № 5 батарее, 3-й гвардейской и гренадерской артиллерийской бригады и в гвардейском экипаже.

Святое крещение его императорского высочества государя великого князя Константина Константиновича состоялось по заранее утвержденному церемониалу в субботу, 26 сентября 1858 года, при чем восприемниками были: его императорское величество государь император Александр II Николаевич, ее императорское величество вдовствующая государыня императрица Александра Федоровна, владетельный великий герцог Ольденбургский, владетельный герцог Саксен-Альтенбургский Эрнест, герцог Иосиф Саксонский, герцогиня Саксен-Альтенбургская Мария и их императорские высочества великая княгиня Ольга Федоровна и великая княгиня Елена Павловна. После совершения таинства при 301-м выстреле из пушек Петропавловской крепости и «колокольном звоне у всех церквей» на высоконоворожденного великого князя были возложены, согласно установлению, знаки ордена св. апостола Андрея Первозванного. Августейший родитель его высочества великий князь Константин Николаевич, состоявший в звании генерал-адмирала и управлявший морским ведомством на правах министра (1855–1881), сам горячо любивший морское дело и преданный ему, второго сына своего, великого князя Константина, уже с детства предназначил для службы во флоте.

Воспитание и образование великого князя Константина Константиновича велось под непосредственным наблюдением августейших родителей его высочества. Надо ли говорить, что благодаря именно этому обстоятельству, развитию врожденных художественных наклонностей молодого великого князя в программе воспитания и образования его было отведено далеко не последнее место. Великокняжеский отрок, родившийся «под звездою счастливою» и взрощенный «судьбою в цветах и счастье и любви», с ранних лет полюбил музыку и литературу и стал усердно заниматься ими, изучая европейскую литературу и знакомясь с ее представителями в подлинниках, не говоря уже об отечественной, – лучшие представители которой постоянно окружали августейшего родителя его высочества».

«В современной поэзии есть старое течение ее, берущее начало из поэзии Пушкина: Тютчев, Фет, Майков, Полонский, Голенищев-Кутузов, Апухтин, Андреевский и т. д. составляют это течение, имена эти хранят классические традиции пушкинской поэзии. К этой группе поэтов принадлежит и К. Р. По размерам дарования он – самый младший среди них. „Круг нашего поэта, переносим слова Тургенева о Тютчеве на нашего поэта, не обширен, это правда, но в нем он дома. Талант его не состоит из бессвязно разбросанных частей, он замкнут и владеет собой, в нем нет других элементов, кроме элементов чисто лирических, но эти элементы определительно ясны и срослись с самою личностью автора, от его стихов не веет сочинением, они все кажутся написанными на известный случай, как того хотел Гёте, то есть они не придуманы, а выросли сами, как плоды на дереве… Самые короткие стихотворения нашего поэта почти всегда самые удачные. Чувство природы в нем необыкновенно тонко, живо и верно: он, говоря словом, не совсем принятым в хорошем обществе, не выезжает на нем. Не принимается компоновать и раскрашивать свои фигуры“

(Д. Михайлов).

«Эта муза чиста, нежна, простодушна и благородна. Жизнь известна ей в своих праздничных, мирных и отрадных явлениях. Действительность знакома только ее воображению. Ее впечатления замкнуты в тесный круг утонченной безмятежности. Счастье и несчастье редко для нее не совпадают с довольством и недовольством.

Односторонность, неуравновешенность страсти ей известны только по слухам. Эта муза – что-то невероятное; никто бы, кажется, не поверил в ее возможность. Если бы она не существовала. Безграничное доброжелательство, всестороннее лучистое, как свет; восхищение светлым миром спокойной жизни; избранные картины природы; роскошь и довольство; изысканная тонкость всех настроений и впечатлений; уныние, мгновенно готовое разрешиться улыбкою, – вот чем живет и дышит эта воркующая муза. Изящное благонравие, кроткое благородство ее непреодолимо привлекательны. Ее нельзя не любить. Ее взлелеяло такое счастье, и в этом счастье развились в ней такие прелестные влечения, что нельзя к ним быть равнодушным. Но в то же время нельзя любить ее иначе как что-то невероятное. Ею больше даже любуешься, чем ее любишь… Она как дети, как цветы, – нечто безгранично чистое и невыразимо милое»

(Г. Никольский).

«Во всех пьесах К. Р. сквозит возвышенное, согретое благородной любовью к человечеству чувство, и это чувство никогда, ни на минуту не покидает его. Среди произведений нашего поэта нет ни одного, которое противоречило бы этому чувству: стихи его льются подобно спокойному, тихо журчащему ручью по обширным лугам, лугам обыденной действительности, и воды этого светлого ручья омывают с одинаковою любовью как корни луговых цветков, так гранитный утес, дойдя до которого они с шумом повергаются вниз и опять спокойно продолжают свой дальнейший путь: благородное лучезарное чувство любви ко всем и вся – главная особенность творчества К. Р.».

«Он оказался большим знатоком испанцев. Лопе де Вега, Кальдерона, Тирса де Молина, не говоря о Сервантесе, он читал чуть ли не в подлиннике. И опять-таки, как и в „Мессинской невесте“, не верил фантастике поэтических образов. Они представлялись ему живыми, существовавшими когда-то… Он интересовался решительно всем, касавшимся родной ему стихии. Помнится, беседа свернула на современную музыку. Я только что слышал скрябинского „Прометея“ и свои впечатления передал великому князю. По-видимому, новые течения скорее возбуждали его любопытство, чем трогали по существу. Он относился к ним сдержанно, иногда даже холодно. Вообще в своих вкусах это был убежденный консерватор. Центр поэзии – Пушкин, центр музыки – Бетховен, если же есть разветвления, то непременно из того же корня, не иначе»

(барон Н. В. Дризин).

Из дневника К. Романова, июнь 1905 года:

18 июня. – Почти весь день читал. Кончил ужасный, подавляющий, местами бессмысленный, написанный вымученно-вычурным языком рассказ современного писателя, друга и последователя Максима Горького, Леонида Андреева. Прочел еще глупую статью Куприна «Памяти Чехова», в которой скончавшийся в прошлом году литератор выставляется «великим писателем», чуть не гением, обладавшим необыкновенно прекрасным слогом, и приводятся пошленькие подробности его домашнего быта, разные его далеко не остроумные словечки. – Прочел в том же третьем томе сборника «Знание» «Дачников», сцены М. Горького. Не знай я, что им написаны эти «сцены», я бы принял их за произведение Чехова, так они напоминают своей несуразностью, расплывчатостью и выражением каких-то непонятных стремлений «Дядю Ваню», «Трех сестер» и «Вишневый сад». Получается впечатление какого-то бреда, чего-то не оправдываемого здравым смыслом. Стихи Бунина и Скитальца в том же сборнике тоже притянуты за волосы и решительно лишены поэзии.

«21 июня. – Что творится в России? Какой-то развал, распадение: точно одежда, затрещавшая, порвавшаяся по всем швам и расползающаяся. На броненосце Черноморского флота «Потемкин-Таврический» настоящий бунт, команда возмутилась, убила командира. Есть известия об артиллерийском поручике, который убил сказавшего ему дерзость пьяного и им связанного солдата. Когда же публика стала выражать ему негодование, он спасся в пустой вагон, вагон облили керосином и подожгли, и офицер сгорел. Одесса, Лодзь, Севастополь объявлены на военном положении. – Отовсюду приходят вести одна страшнее другой.

23 июня. – Ужасны, невероятны известия из Одессы. Это – полная революция. Небывалый, позорный случай на броненосце «Кн. Потемкин-Таврический», где команда взбунтовалась и убила командира, моего милого товарища Женю Голикова, и почти всех офицеров, тоже был бы невероятен, если б не был действительным происшествием».

Из воспоминаний старшей дочери Константина Романова, игуменьи Тамары:

«Облик Отца

Обаятельный.

Очень высокого роста.

Очень большой нос и уши, как у Бабушки Александры Иосифовны.

Глаза серо-зеленые.

Как у всех представителей мужского рода Константиновичей, один глаз дальнозоркий. Другой близорукий.

Волосы бобриком. Борода небольшая.

Пальцы длинные, красивые.

Жесты плавные, и руки так далеко, как редко у кого размахивались.

Всегда ко всем приветливый, ласковый, любознательный к жизни, делам, родне собеседника.

В каждом человеке видит того, за которого Господь принес себя в жертву. «И за него Господь пролил кровь Свою».

Ямщик

Отец любил простой народ, солдат, природу, лагерную жизнь. В Красносельский лагерь Отец ездил на велосипеде или на тройке с ямщиком Филиппом. У него была поярковая шляпа с павлиньими перьями, а на сбруях лошадей звенели толстые бубенцы.

Верх детской мечты было покататься с Филиппом. Мы, четверо маленьких, в отличие от двух старших Братцев, считали себя недостойными, чтобы нас возил ямщик Филипп… Но раз он и нас повез на большом переезде, объявив: «Не могу Детей доверить другим». Это было целое событие.

Велосипед

Раз Отец вернулся из Красного Села в Павловск на велосипеде с перевязкой на руке, не сразу заметной на белом кителе. Рука была сломана, но, как всегда, он не жаловался на боль, никого не осуждал, только на настойчивые вопросы как бы с виноватой улыбкой ответил: «Конечно, больно». Вообще он был стоик, очень выдержан. Никогда не сердился, всегда спокоен. Не торопился, не волновался. Совсем не похож на других людей.

Вечность

Иногда мы, я и Братья с Матушкой, все вместе кого-нибудь осуждали, вроде как сплетничали… Отец войдет… Все умолкнут… Он скажет: «Перед вечностью ничтожно».

Сразу все успокоятся, и вечность представится нескончаемой, и все остальное тонуло в ней.

Кони

После того, что я овдовела, ко мне, на Каменный Остров, на окраине Петрограда, пришел неожиданно академик Кони – друг Отца. Он сказал несколько слов, чтобы принести мне утешение, и сразу же ушел.

Вот его запомнившиеся мне и удивившие меня слова: «Конечно, Вы всегда носите в сердце Христа, как Ваш Отец всегда Его носил, и я ношу. Это ключ к Его обаянию».

Семен Надсон

О. Мандельштам

Из повести «Шум времени»

А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений, книгу, которая ни за что не хотела умирать и в узком гробу 90-х годов лежала, как живая, книгу, листы которой преждевременно пожелтели, от чтения ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая страница являет черты юноши с вдохновенным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вглядываясь в лицо вечного юноши – Надсона, я изумляюсь одновременно настоящей огненностью этих черт и совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой. Не такова ли вся книга? Не такова ли эпоха? Пошли его в Ниццу, покажи ему Средиземное море, он все будет петь свой идеал и страдающее поколение, – разве что прибавит чайку и гребень волны. Не смейтесь над надсоновщиной – это загадка русской культуры и в сущности непонятный ее звук, потому что мы-то не понимаем и не слышим, как понимали и слышали они. Кто он такой – этот деревянный монах, с невыразительными чертами вечного юноши, этот вдохновенный истукан учащейся молодежи, именно учащейся молодежи, то есть избранного народа неких столетий, этот пророк гимназических вечеров? Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же перечитывал его книгу и старался услышать ее звук, как слышало поколение, отбросив поэтическое высокомерие настоящего и обиду за невежество этого юноши в прошлом. Как много мне тут помогли дневники и письма Надсона: все время литературная страда, свечи, рукоплескания, горящие лица; кольцо поколенья и в середине – алтарь – столик чтеца со стаканом воды. Как летние насекомые под накаленным ламповым стеклом, так все поколение обугливалось и обжигалось на огне литературных праздников с гирляндами показательных роз, причем сборища носили характер культа и искупительной жертвы за поколение. Сюда шел тот, кто хотел разделить судьбу поколения вплоть до гибели, – высокомерные оставались в стороне с Тютчевым и Фетом. В сущности, вся большая русская литература отвернулась от этого чахоточного поколения, с его идеалом и Ваалом. Что же еще осталось? Бумажные розы, свечи гимназических вечеров и баркаролы Рубинштейна. <…> Какая скудная жизнь, какие бедные письма, какие несмешные шутки и пародии!

К. Григорьян

Из статьи «Русская поэзия 1880—1890-х гг.»

В 80-е гг. и последующие десятилетия особой популярностью в передовых слоях русского общества пользовалась поэзия Семена Яковлевича Надсона (1862–1887), отразившая не только переживания, сомнения и тревоги ее творца, но и думы целого поколения.

Печататься Надсон начал еще на школьной скамье (1878), но особое значение для него имело выступление в 1882 г. в «Отечественных записках», где отделом поэзии заведовал А. Н. Плещеев. В 1885 г. увидел свет первый сборник «Стихотворений» начинающего поэта, через год он был дважды переиздан. Надсон вступил в литературу как поэт-демократ, волнуемый скорбной жизнью народа. Своеобразным гимном деревенскому труженику стало его стихотворение «Похороны» (1879), написанное под явным воздействием поэзии Некрасова, но со значительным снижением ее революционного пафоса. Основная тема творчества Надсона – поэзия и ее роль в жизни общества. К ней он возвращается постоянно. И если Якубович говорит от лица революционера, то Надсон выступает от лица певца, встающего на защиту попранных прав человека. Его позиция раскрывается уже в ранних стихотворениях «Поэт» (1879) и «Певец» (1881). Надсон признает значение как поэзии, идущей «в суровый грозный бой за истину и свет», так и поэзии, зовущей в чудный мир, где нет ни жгучих слез, ни муки. «Где красота, любовь, забвенье и покой». Сам Надсон избирает первый путь, так как в тяжелые годы безвременья задача поэта – ободрять людей, пробуждая в то же время стремление к борьбе. Поэт для Надсона – поэт-гражданин, его лира – «лира истины, свободы и отмщения».

Он спешил, чтоб пропеть о голодной нужде,
О суровой борьбе и суровом труде,
О подавленных, гибнущих силах,
О горячих, беспомощных детских слезах,
О бессонных ночах и безрадостных днях,
О тюрьме и бескрестных могилах.
Эта песня его и томила и жгла,
И вперед, все вперед неустанно звала!

«Певец», 1881

Надсон не был связан с революционными кругами, но в его представлении поэт сродни бойцу за правое дело:

Со мной товарищ мой, мой брат… Когда-то оба
Клялись мы – как орлы, могучи и сильны, —
Врагам земли родной не уступать до гроба
Священной вольности родимой стороны.
Я песнею владел – и каждый стон народа
В лицо врагов его с проклятьями бросал,
А он владел мечом и с возгласом «Свобода!»
За каждую слезу ударом отомщал…

Стихотворения такого рода сближали творчество Надсона с традициями вольнолюбивой поэзии. Вместе с тем эпоха безвременья наложила на поэта свой отпечаток. Он сын своего времени – ему свойственны разочарование, минуты отчаяния, двойственность отношения к миру: рядом с призывами к борьбе проявляется стремление к всепрощению. Однако последние мотивы быстро преодолеваются. Обращаясь к родине, Надсон пишет: «Мы только голос твой, и если ты больна – // И наша песнь больна!.. В ней вопль твоих страданий…» («В ответ», 1886). Кругом много зла, и поэт скорбит о том, что не дано ему «огненное слово» пророка, призывающего смести с лица земли неправду жизни.

Мне не дано такого слова…
Бессилен слабый голос мой.
Моя душа к борьбе готова,
Но нет в ней силы молодой…

И тем не менее поэт не может молчать, когда страдает народ. Он клеймит позором «холопскую» совесть и зверскую тупость «слепых» палачей. Как и другие поэты 80-х гг., Надсон, говоря о социальном идеале, прибегает к общей отвлеченной терминологии – правда, добро, свобода, истина. Он верит в «великую силу Любви», но не раскрывает того, что вкладывает в это понятие. Такая неопределенность объяснялась не только боязнью цензуры и недостаточной ясностью социальной позиции самого Надсона, но и тем, что после спада революционной волны идейные искания передовой части общества носили еще неясные очертания.

Надсон выступает от лица поколения, вошедшего в жизнь в годы реакции, которая повлекла за собою всеобщую растерянность, смятение и безнадежность. Он «поэт», и в своих стихотворениях отражает горечь разочарования и крушения молодых надежд:

Он в песнях боролся с угрюмою мглою,
Он в песнях с измученным братом страдал.
Он сам был суровой судьбой обездолен,
Сам с детства тяжелые цепи носил.
Сам был оскорблен, и унижен, и болен.
Сам много страдал и безумно любил.
И в песнях не лгал он…

Выражая настроения и думы поколения («Наше поколенье юности не знает»), Надсон призывает преодолеть овладевшие обществом пессимистические настроения:

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, —
Верь: настанет пора – и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!

В поэзии Надсона возникает тема жертвенности, самоотвержения во имя счастья народа. Он воспевает тех, кто встал на защиту «поруганной свободы», кто честно прошел тернистый путь и пал в бою с «гнетущим злом». Ободряя уставших, истекающих кровью в борьбе, поэт предостерегает от грозящего им «тайного соблазна» остановиться на «полдороге» к великой цели и тем самым предать «все то, что уже сделал, любя». Вместе с тем Надсон начал сознавать, что время борьбы героев-одиночек проходит («В толпе», 1881). Передовая молодежь 80-х гг. признала Надсона своим поэтом. А. Н. Толстой свидетельствовал: «В доме матери моей были кумиры: Щедрин, Тургенев, Некрасов и Надсон. Они были совестью нашего дома, и главный из них – Некрасов».

В поэзии Надсона легко обнаружить отзвуки, а порою и прямые перепевы некрасовских и лермонтовских мотивов. Он не очень заботился о форме своих стихотворений и часто пользовался готовыми поэтическими формулами, заимствованными из предшествующей поэзии. Таковы «светлые грезы», «дивные речи», «глухая печаль», «заветные мечты», «пламенные души», «светлый сон», «чудный мир», «нега сладкая», «огонь любви», «жгучая тоска» и т. п. Эпитеты его часто шаблонны, поэтический словарь беден. Надсон любил контрасты, противопоставления добра и зла, света и мрака. В его поэзии существенное место занимает пейзаж. Несмотря на признание поэта в том, что ему недосуг любоваться «тихой ночью», так как внимание его поглощено «скорбью людской», он нередко обращается к картинам природы, пользуясь романтической образностью. В его поэтической лексике часто встречаются и «серебряный ручей», и «утес угрюмый», и «глухая ночь», и «немая даль», и «дремлющие воды», и «сонная волна», и «голубой простор», и, наконец, «таинственный свет серебристой луны». Надсон все же избегает «чисто пейзажных» стихотворений, внося, как и многие поэты 80-х гг., в описания картин природы раздумья над общественными вопросами и аллегорические иносказания:

Пусть стонет мрачный лес при шуме непогоды.
Пусть в берег бьет река мятежною волной.
С ночными звуками бушующей природы
Сливаюсь я моей истерзанной душой.
Я не один теперь – суровые страданья
Со мною делит ночь, могучий друг и брат.
В рыданиях ее – звучат мои рыданья.
В борьбе ее – мои проклятия кипят.

Надсон отдавал себе отчет в том, что не владеет как поэт выразительными и изобразительными средствами, что поэтический язык его однообразен.

Милый друг, я знаю, я глубоко знаю,
Что бессилен стих мой, бледный и больной;
От его бессилья часто я страдаю,
Часто тайно плачу в тишине ночной…
Нет на свете мук сильнее муки слова:
Тщетно с уст порой безумный рвется крик,
Тщетно душу сжечь любовь порой готова:
Холоден и жалок нищий наш язык!..

Однако не следует преувеличивать приверженность Надсона к трафаретным поэтизмам и сентенциям. Многие из них («страдающий брат», «бесстыдное торжество», «больные дни» и т. д.) были расхожими, но не превратились еще в ходячие штампы, которыми их в конце 80-х гг. сделали поэты-эпигоны. Привычная для поэзии этих лет образность была подчинена у Надсона столь живому чувству гуманизма, столь полна скорби о страданиях людей, что читатель забывал о «неискусности» его стихотворений.

Следует отметить также, что Надсон не только «заимствовал». Ему удалось обогатить литературную фразеологию дооктябрьской поры. Он создал немало афоризмов, ставших «крылатыми»: «Как мало прожито – как много пережито!»; «Блажен, кто в наши дни родился в мир бойцом»; «Пусть жертвенник разбит, – огонь еще пылает»; «Я не раздумывал, я не жил, – а горел»; «Только утро любви хорошо» и многие другие.

Стихи Надсона привлекали своей напевностью ряд композиторов (А. Рубинштейн, А. Спендиаров, С. Рахманинов, Р. Глиэр и др., создавших музыку к ним.

Откликаясь на смерть поэта, А. П. Чехов писал: «Надсон – поэт гораздо больший, чем все современные поэты, взятые вместе… Из всей молодежи, начавшей писать на моих глазах, только и можно отметить трех: Гаршина, Короленко и Надсона».

Дань увлечения Надсоном отдали многие писатели начала XX в. Так, В. Брюсов вспоминал, что, будучи гимназистом, читал Надсона «дрожа от восхищения». Юношеская поэзия Брюсова носит следы этого влияния. В 1895 г., т. е. в канун появления первого сборника «Русские символисты», Брюсов писал о лирических стихах Надсона: «Надсон является одним из важнейших моментов в нашей поэзии: он создал всю молодую лирику. Благодаря своему историческому значению он не мог быть забытым».

Константин Фофанов

Д. Мережковский

Из статьи «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»

На одной из художественных выставок я наблюдал с удовольствием крайнее недоумение рассудительных буржуазных лиц перед одной картиной Репина. Это был портрет Фофанова.

Художник удачно поместил фигуру поэта на легком дымчато-лазурном фоне. Фофанов гордо и наивно подымает к своему лирическому небу уродливое и вдохновенное лицо. Какое странное видение – для петербургских чиновников и практических барышень!

На устах у многих из них я заметил недоверчивую, даже насмешливую улыбку. А между тем на этом изможденном лице было то, чего нет и никогда не будет на многих цветущих здоровьем, благоразумных лицах. Чувствовалось с первого взгляда, что это «Божьей милостью поэт».

Фофанов, прежде всего, не эпикуреец. Красота для него может быть, губительное и страшное наслаждение, но, во всяком случае, не мирный отдых, не роскошь. Фофанов, подобно Гаршину, мученическою любовью полюбил красоту и поэзию, для него это вопрос жизни и смерти.

Если вы ищете здоровья в искусстве, вам не надо и заглядывать в произведения Фофанова. Я не знаю в русской литературе поэта более неровного, болезненного и дисгармонического. Ничего не стоит вышутить и обнаружить его комические стороны. Едва ли у него найдется и одно стихотворение, от первой до последней строки вполне выдержанное. Холодно или враждебно настроенный критик выберет из произведений Фофанова множество диких и нелепых стихов. Но рядом с ними встречаются проблески вдохновения высокого. Это – поэзия резких и мучительных диссонансов. Это – поэт городской, порождение тех самых безнадежных петербургских туманов, из которых вышли полубезумные и таинственные герои Достоевского. За каждым его вдохновением вы чувствуете смутный гул никогда не засыпающей столицы, похожий на бред. В сумраке белых ночей одиночество бедных меблированных комнат, которое доводит всеми покинутых людей до отчаяния, до самоубийства, декорацию грязных улиц Петербурга, которые вдруг, в известный час вечера, при известном оттенке туманной зари, смешанном с голубоватым отблеском электричества, делаются похожими на фантастический и мрачный тон. Вы начинаете верить, что это вовсе не шутка, когда поэт говорит вам о страхе безумия, о своей болезни, о нищете, о гибели, что, в самом деле, в руке, писавшей подобные строки, была лихорадочная дрожь, что поэт, говорящий о голоде, знает по опыту, что такое голод. Между рифмами вам слышатся живые стоны живого человека. Вот что всего дороже в поэзии, вот за что можно все простить. За эти капли теплой человеческой крови, прямо из сердца упавшие на страницы книги, можно простить и дикость образов, и неуклюжесть формы, и наивные описания тропической природы, составленные по школьным учебникам географии.

Столица бредила в чаду своей тоски,
Гонясь за куплей и продажей,
Общественных карет болтливые звонки
Мешались с лязгом экипажей.

Движенью пестрому не виделось конца:
Ночные сумерки сползали,
И газовых рожков блестящие сердца
В зеркальных окнах трепетали.

Это где-нибудь на углу Большой Садовой, это самые прозаические магазины гостиного двора. Вообразите себе в будничной толпе, рядом с куплей и продажей, неожиданное явление чего-то вроде средневекового миннезингера – поэта с бледным, изможденным и страстно-мечтательным лицом. Как он верит в свое божественное назначение! Нужна сила, чтобы с таким забвением окружающей действительности проповедовать в современной петербургской толпе:

Вселенная во мне, и я в душе вселенной,
Сроднило с ней меня рождение мое.
В душе моей горит огонь ее священный,
А в ней всегда мое разлито бытие.

Покуда я живу, вселенная сияет.
Умру, со мной умрет бестрепетно она:
Мой дух ее живит, живит и согревает,
И без него она ничтожна и темна.

Попробуйте не согласиться с поэтом или осмеять его. Вполне безоружен и вполне неуязвим, он даже не поймет вашего смеха, и в том – его красота и цельность, что он не понимает возможности сомнения или комизма. Он говорит, как наивный ребенок и «как власть имеющий», как человек не от мира сего. Я согласен, что это нервные, если хотите, парадоксальные стихи. Но они выстраданы: в них есть трепет жизни. Это не идеально-совершенная, тонкая, филигранная работа лирика-эпикурейца, дилетанта-помещика. За каждый стих, за каждое, может быть, неумелое слово поэт заплатит всей своею кровью, нищетой и слезами, жизнью и смертью. Разве вы не чувствуете, что это человек искренний? Вот что пленительно! И Гаршин был искренним, говоря о своем сумасшествии, и Надсон, говоря о своей смерти. Может быть, это люди слабые и даже от слабости погибшие. Но они все-таки дали искусству что-то небывалое, что-то свое, они довели до последних пределов нашу современную скорбь и нашу потребность веры. Фофанов, подобно Гаршину, почти не знает людей, мало знает природу. Его картины однообразны: вечно «янтарные зори», «бриллиантовые звезды», «душистые росы», «белые ночи» – в сущности, довольно устарелый арсенал. Но ведь подобного лирика привлекает не сама природа, а то, что лежит там, за пределом ее. Как неловко он смешивает черты пейзажа, подмеченные где-нибудь на Черной речке и – в Новой Деревне, с фантастическими оттенками своего внутреннего мира, с царством фей. Все предметы, все явления для него в высшей степени прозрачны. Он смотрит на них как на одушевленные иероглифы, как на живые символы, в которых скрыта божественная тайна мира. К ней одной он стремится, ее одну он поет! В современной бездушной толпе это больше, чем мистик, это – ясновидящий. Нигде так не чувствуешь прелести весны, как в Петербурге. Надо прожить семь, восемь месяцев в душной комнате без воздуха, без солнца, без листьев, чтобы понять, какая это радость, какое умиление – наша северная весна. Городскую поэзию Фофанова можно бы сравнить с благоуханием только что распустившихся деревьев между стенами петербургских домов. Среди болезни, лихорадочного бреда, нищеты, спертого комнатного воздуха, тяжелого сплина, близкого к сумасшествию, вы чувствуете вдруг эту робкую, беспомощную ласку неумирающей поэтической молодости, вечной весны. У немногих счастливых и здоровых поэтов она кажется такой упоительной!

В. Тарланов

Из статьи «Христианские мотивы в поэзии К. Фофанова»

Самобытный эстетический опыт русской духовной лирики, начатый еще переводами византийской гимнографии, в более новое время, с поэзии Ломоносова, по-разному осваивался светскими поэтами самых различных направлений. Однако мы еще очень мало знаем об этой органической части поэтического наследия даже известных авторов.

Это тем более касается такого поэта, как Константин Михайлович Фофанов, значение которого в истории русской поэзии до сих пор еще явно недооценивается. Именем Фофанова его современники и позднейшие мемуаристы обозначили малый, но своеобразный и закономерный период в истории русской лирики: между «надсоновским моментом» (1887 г. – год смерти Надсона) и 1896 годом, временем «бури и натиска» русского символизма. Без Фофанова – необычайно популярного лирика этих 7 лет, поэта «с большим дарованием чисто художественного оттенка» (С. Надсон), высоко ценимого Чеховым, Толстым, Майковым, Брюсовым, Репиным, Лесковым, – сегодня нельзя понять смену поэтических эпох на рубеже XIX–XX столетий, невозможно уяснить себе связь золотого и серебряного века русской поэзии.

Свое художественное осмысление действительности юный поэт, переживший в 15–16 лет особенно сильное увлечение Библией, начал именно с эстетизации религиозного сознания: с библейской, в том числе и новозаветной, тематикой впервые вошел Фофанов в литературу. Евангельская тематика, будучи органической частью художественного мира Фофанова, разрабатывалась в трех направлениях, характерных для всего литературного процесса в России конца века, и вплотную была связана идейно-художественной эволюцией поэта. Большинство ранних стихотворений этой тематики было написано в духе романтической традиции, в соответствии с которой христианские образы и сюжеты интерпретировались как эстетически значимые уже в силу своего духовного содержания. В этом отношении неоромантическая эстетика Фофанова, его, как он говорил, «райского клира волшебные сказки» предельно сближены с позицией Жуковского, высказанной устами поэта Васко-де-Квеведо – героя поэмы «Камоэнс»: «Поэзия – небесной религии сестра земная. Светлый маяк, самим Создателем зажженный».

Первое стихотворение «Таинство любви», поэтически интерпретировавшее благовестие архангела Гавриила о воплощении Сына Божия, было написано Фофановым в традиционно-романтическом, возвышенном ключе и осмысливало это общеизвестное евангельское событие как торжество любви и смирения над деспотизмом карающего владыки. Последовавшее вслед за публикацией обвинение молодого автора в кощунственном, языческом осмыслении этой темы не имело под собой почвы и было основано на явном недоразумении. Достойны уважения собственное художественное осмысление двадцатидвухлетним поэтом-самоучкой различий в истолковании Божьего промысла ветхозаветной и новозаветной традициями и тонкая проницательность Фофанова в этом отношении.

Разрабатывая популярный христианский мотив странничества пилигрима во имя познания мудрости Божией (стихотворение «Долго я Бога искал в городах и селениях шумных…»), Фофанов решает его в полном соответствии с евангельской традицией. Бесприютные скитания в пространстве для него неотделимы от метания человеческого духа, и метафорический образ пути, в соответствии с христианской символикой, получает у Фофанова воплощение не только в горизонтальном контуре «пустынь», «городов», «селений», но и в эмпирических контурах вертикальной проекции: лирический герой, преисполненный «мучительной жажды лик его светлый увидеть», ищет Бога в «бедности мрачной подвалов», «в роскоши вышней чертогов», «в небе высоком и чистом», постигая тем самым сущностную иерархию мироздания. Мотив странничества и богоискательства в этом стихотворении разрешается в полном соответствии с Нагорной проповедью («Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное», «Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут», Матф., V, 3, 7), и в финале лирический герой «провидит Бога» «в сердце своем, озаренном любовью к несчастным и сирым».

Подобно Жуковскому, который в 1817 году писал: «Я бы каждое прекрасное чувство назвал Богом», Фофанов воспринимает как «божественный дар» и свое обостренное чувство красоты окружающего мира, когда «слух небесному внемлет» («Вечерняя дума – молитва моя»), и сладостное ощущение музыкальной гармонии, которая «найдет в раю невидимую связь с твоей душой» («Гармония»), и «восторги юности крылатой», я более всего – упоение «лазурным светом песнопений». Именно природа выступает не только основным источником творческого вдохновения поэта, но и импульсом его религиозного переживания. При этом нередко эстетизация пейзажа достигается через христианское мировосприятие природного явления как целенаправленного акта Творца:

Едва закат погаснет в небе алый
И ляжет мрак на землю запоздалый,
Как звездную свою эпитрахиль
На спящий мир опустит Вездесущий,
Чтоб усладить мучительную быль
И радостью наполнить день грядущий.

Полнота мироощущения лирического героя, рожденная эстетическим переживанием, трактуется Фофановым в этом стихотворении как божественное милосердие, ниспосланное, чтобы просветлить, оживить душу, «поникшую от черных дум, сомнений и страха» («Милосердие»).

Небо и земля как полюсы христианской модели мира, полюсы макро– и микрокосма в метафорической системе Фофанова легко сливаются с ключевыми символами романтического мироощущения. Вместе с тем лирический герой неоромантика Фофанова хорошо осознает не только разлад своих грез с действительностью, но и собственную трагическую раздвоенность. Он носит в своей душе рядом фатально несоединимые «небо» и «землю»:

Небеса мои там, где сиянье зари
Ночь слепая не смеет задуть и спугнуть.
Где воздвигнуты Правды святой алтари,
Вьется там мой излучистый путь.
А могила моя, – где безгрешный Христос
Проходил с грустной думой на светлом челе.
А страданья мои с ядом горя и слез
На оплаканной Богом земле.

Роковая недосягаемость прекрасного – яркая черта неоромантической эстетики Фофанова в отличие от эстетики классического романтизма, где красота была «невыразимой», но принципиально доступной интуиции художника. Именно поэтому центральный лейтобраз лирики Фофанова, обозначенный уже в его раннем программном стихотворении «Звезды ясные, звезды прекрасные…», – образ звезд – часто приобретает религиозно-мистический смысл: звезды – «светочи рая», «светильники рая», «святые очеса мироздания», «привет из потустороннего мира»:

И мнилось мне, что то твоя свеча
Затеплена перед подножьем Бога
И кротким блеском бледного луча
Мне шлет привет из вечного чертога.

Фофановская интерпретация звезд в его первом сборнике как «источника света, правды Божьего завета», «истины небес», «гениев добра» («Ночная бабочка», «Искры вечные небес…», «Восточные брызги») важна для понимания исходных принципов эстетической программы поэта, утверждавшей исконное триединство Красоты, Добра и Истины. По Фофанову, «звезды прекрасные» символизируют «сны человечества», т. е. его высшие идеалы, и порождают «сказки нежные… задумчиво-чудные». Их содержание, как и содержание авторского творчества, настолько же шире воспроизведения прекрасных образов окружающего мира, насколько «положительное единство» трех начал шире чистой Красоты.

Отсюда – идея гражданского служения добру и истине органически вплетается в эстетическую программу молодого поэта.

Однако деятельность Фофанова, активно протекавшая в последние десятилетия века XIX, не могла не отразить в себе типических мотивов и образов народнической поэзии, с которой Фофанова с самого начала объединял глубокий демократизм общественной позиции. Художественная практика С. Надсона, П. Якубовича и др. современников Фофанова, продолжающих некрасовскую традицию, устойчиво тяготела к новозаветным мотивам жертвенности и страданиям во имя людей. Однако такие мотивы наполнялись совершенно конкретным для этого времени содержанием и были полностью лишены религиозного мистицизма.

Христианская символика становится органической частью метафорической системы Фофанова: алтарь, жертва, терновый венец, святой крест, святые муки, терние, житейская скверна, духовная чистота, мирская пустыня, светочи и пророки, святой храм и т. д. и т. п. Полная секуляризация евангельских мотивов и евангельской символики в духовной атмосфере 80-х годов позволяет говорить об этой лексике и фразеологии как о структурных элементах высокого слога конфессионального происхождения. Поэтический стиль гражданской лирики Фофанова в этом отношении является неким усредненным стилем эпохи. Ср., например, замечание Г. А. Вялого о том, что «все разнообразие житейских коллизий и психологических драм своего времени» С. Надсон «сводит к аллегорическим абстракциям-антитезам: идеал и царство Ваала, свет и мрак… лавр и терн, меч и крест, сомнения и вера, раб и пророк…»

На фоне множества рассыпанных воспоминаний об «отважных душах», кому «дороже роз терновые венцы», стихотворение «Каждый час, каждый миг…» воспринимается не в духе культового прославления Христа, а как привычное аллегорическое иносказание, воспевающее подвиг гражданина-современника, духовного наставника поколения. Следует, однако, сказать, что, хотя поэтическая дань гражданским чувствам, конечно, и делает честь личности автора, но не на этом пути его ждали основные художественные открытия. Вместе с тем в использовании метафорических красок, восходящих к евангельским образам, Фофанов иногда достигает высокого мастерства. Примером может служить развернутая финальная метафора в посвященном народовольцам стихотворении «Лица унылые, взоры туманные…», в основе которой лежит известная евангельская притча о сеятеле, вышедшем «сеять семене своего»:

Там же, где шли они, доброе сеяли,
Там, где роняли зерно благородное,
Смотришь – безумные ветры навеяли
Сорные травы на жниво бесплодное…

Эта развернутая согласованная метафора звучит не только как итог художественного и исторического осмысления гражданского деяния персонажей, но и как очень выразительная эмоциональная доминанта всего стихотворения.

Евангельские реминисценции широко используются Фофановым при разработке исповедально-молитвенного мотива и играют большую роль в становлении лирического героя нового типа, рождающегося в ходе преодоления постулатов романтической эстетики. Личная драма фофановского героя – уже не свидетельство исключительности его натуры (в духе романтической апологетики личности), но драма поколения. «Боль времени» звучит в фофановском переложении молитвы «Отче наш» при разработке христианского мотива покаяния:

В годы сомнения, в годы ненастные
Нам изменили мечты неизменные,
Мы загасили светильники ясные,
Мы расплескали елеи священные.

Реальность, исполненная лжи и зла, и идиллическая греза («молитва рая», «молитвенная песнь») с их полярными системами ценностей постоянно сосуществуют в художественном мире Фофанова как «два мира», «две жизни», и эта раздвоенность авторского мироощущения, разорванность его поэтической концепции мира обусловливают смятенность и противоречивость героя. Жанровые традиции христианской молитвы-исповеди, молитвы-мольбы оказываются особенно актуальны для Фофанова в изображении мучительной рефлексии и метаний героя в поисках «идеи», способной одухотворить серое существование. Фофановская молитва-мольба иногда звучит как тягостно-надломленный стон смертельно уставшего «земного странника», у которого «от тайных мук надорвалась грудь»:

Ободри меня, подыми меня,
Исцели меня и наставь на путь…
…Дай мне тешиться роковой борьбой,
Дай мне верить в блеск золотого дня!

Узнаваемость лирического героя Фофанова обусловлена характером построения образа: волнующая бесконечность душевного мира, разъедаемого сомнениями в божественном разуме, неясность и сиюминутность идеальных порывов, неуловимые и мерцающие границы идейно-психологического рисунка, все то, в чем нашел свое яркое выражение импрессионизм творческого почерка Фофанова.

Подобно тому, как в живописной палитре Фофанова-пейзажиста отмечаются намеренная приглушенность колорита, ахроматичность, игра светотени, передающая динамическую смену контуров и теней, и доминирующий, ключевой образ вечерних сумерек, так и в языковой палитре при изображении внутреннего мира героя та же расплывчатость и туманность и так же экспрессивен семантический комплекс света: отблески, вспышки, озарения, сияния… Очень часто эти душевные просветления и озарения мотивированы христианским мироощущением, и тогда в поэзии Фофанова возникают мотивы раскаяния, смирения, всепрощающей любви и нравственного катарсиса («Милосердие», «Веет сердце отрадным», «Заря в остывающем небе…»). Характерно, что евангельский Бог в эстетической системе Фофанова крайне редко персонализируется в образе Христа тем более верховного судьи. Почти всегда образ Бога конструируется мотивом его всепроникающей благости, посылающей человеку свет и тепло «из Божьего лона», или же мотивом Творца. Отсюда и фофановские эпитеты: Любви Глашатаи, Отче наш! Бог безутешно страдающих! Солнце вселенной, Жизнедавец, Вездесущий, Ваятель вселенной, бессмертный Зодчий.

С духом христианской монотеистической доктрины о едином Боге как носителе абсолютной благости, лишенном чувственной наглядности, глубоко согласуется своеобразный мир стихотворения «В тихом храме», написанного зрелым мастером. Для художника важна не пластика образа, а его эмоционально-психологическое ощущение. Поэзия религиозного чувства с «разлитостью» и «размытостью» евангельского образа оказывается особенно близкой импрессионистской манере Фофанова в изображении торжественной красоты и умиротворенной гармонии храма:

Все в храме безмолвно, —
Ни вздохов вокруг, ни молений.
Все свято и полно
Таинственных снов и видений.
Чуть брезжут лампады —
Последние искры во храме,
И волны прохлады
В остывшем бегут фимиаме…
Бесшумный и кроткий
В молчании храм точно вырос.
За шаткой решеткой
Безмолвствует сумрачный клирос
И тихою тайной
Разлился здесь Бог благодатный.
Незримый, случайный,
Как жизнь, как мечта необъятный.

В отличие от более ранних стихотворений, где христианская символика имела конкретно-чувственный характер, здесь психологизм и рефлексия в ситуации самоуглубленного одиночества преобладают над эпической объективностью мифического образа. Субъективное и объективное не разграничиваются рационально. Возникает типичная для лирики Фофанова ирреальная модальность. Новая идея эстетического имморализма находит свое воплощение в типичном для импрессиониста Фофанова эпитете «случайный» (Бог), который конечно же не вписывается в христианское мироощущение. Способ изображения объектов лирического чувства в иллюзорных, призрачных образах, основанных на субъективном смещении реальностей, все более связывается у Фофанова с признанием новой, развивающейся в общественном сознании эстетической идеи иллюзорности, иррациональности всякой красоты. Другими словами, эстетическое преломление религиозных мотивов в поэзии Фофанова зрелого периода (с начала 90-х годов) все более обусловливается модернистскими тенденциями с их неоплатоническим философским обоснованием.

Новые эстетические идеи воплощаются также в попытках Фофанова дать экзистенциальную интерпретацию бытия, обусловленную бессмысленностью индивидуального существования. Признание абсурда окружающей пошлой действительности, лишенной идеалов, пронизывает целый ряд его стихотворений сборника 1892 года «Тени и тайны» (см., например, «На земле все грустно иль смешно…», «Что-то будет у нас впереди и куда нам идти…» и др.). Реальность, воздух которой «удушлив, как в склепе», приобретает в его восприятии нелепую форму кузницы, где куют «вековечные цепи» люди, равнодушные к красоте жизни («Кузница»). В экзистенциальной концепции мира нет места божеству, есть только «Вечность седая» – сила, абсолютно безразличная к судьбам людей, их печальной и мрачной жизни («Вечность седая»). В других стихотворениях, декларируя тотально-бессмысленный характер человеческой деятельности, а значит, и существования, Фофанов провозглашает вселенную, сотворенную «Зодчим всесильным», принципиально недоступной «жалкому» интеллекту смертных. Такой взгляд на человеческое существование полемичен по отношению к ортодоксальному христианскому вероучению. Фофанов сомневается в справедливости божественного промысла, создавшего разум.

Крамольное сомнение в божественном совершенстве мироустройства пронизывает многие стихотворения сборника и варьируется в размышлении лирического героя о собственной смерти и будущем человечества:

Уже ли все мелькнет, как искра метеора?
К чему ж тогда любовь и чистые сердца,
Величье славных дел и горький стыд позора?!
Мне страшно за себя – и больно за Творца.

Историософский и космический пессимизм проходит сквозь «бездну сердца» лирического героя как перманентное ощущение «воплей бытия» из «темной бездны» окружающего мира, его неизбывная тоска определяется тем, что «небеса осмеяны давно, а земля поругана жестоко».

Изучение христианских мотивов лирики Фофанова разворачивает духовную историю его героя как предопределенное свыше непрестанное бегство от тривиального и пошлого существования, настигающего во мраке безверия и тоски по утраченным высшим ценностям бытия. Это бегство во мраке освещают лишь фофановские звезды – символы вечной красоты, но и они теперь уже вызывают неприятие героя своим бездушным безразличием к разыгрываемому на земле фарсу истории:

И знаю я, что им никто
Послать проклятье не посмеет,
За то, что вечны, и за то,
Что яркий пламень их не греет.

Красота оказывается разъединенной с Добром и Истиной, подобно эсхатологическому пророчеству поэта в юношеском стихотворении «Страшный час». Эстетический имморализм модернистского направления вторгается резким дисгармоническим мотивом, оттесняя в целом ряде стихотворений традиционно-христианское поклонение «святому триединству» Красоты, Добра и Истины евангельского слова (см. стихотворения «Отчего так звезды эти…», «Агония», «Суета сует»).

В целом же обращение к христианским мотивам в поэзии Фофанова позволяет не только познать более глубоко и полно психологический облик его лирического героя, но и оценить основной вклад поэта в художественное освоение самобытного опыта русской духовной лирики. Историческая заслуга Фофанова состоит в том, что христианское мировосприятие было впервые интегрировано им в эстетику неоромантизма и модернизма при помощи чисто импрессионистических средств. Такое художественное решение отличало его и от интеллектуальных абстракций Вл. Соловьева, и от размытой, но достаточно живой конкретности символистов.

Русские поэты второй половины XIX века в искусстве

Говоря о русском искусстве XIX века, специалисты часто называют его литературоцентричным. И действительно, русская литература во многом определила тематику и проблематику, общую динамику развития и музыки, и изобразительного искусства своего времени. Поэтому многие картины русских живописцев кажутся иллюстрациями к романам и рассказам, а музыкальные произведения строятся на подробных литературных программах.

Сказалось это и в том, что все выдающиеся литературные критики брались оценивать и музыкальные, и живописные произведения, формулировать свои требования к ним.

Это, конечно, в первую очередь относится к прозе, но и поэзия XIX века оказала сильное влияние на развитие национального искусства. Хорошо это или плохо – другой вопрос, однако для полноценного изучения русской поэзии и ее встраивания в общий контекст русского искусства – несомненно, очень удобно.

Так, основными жанрами русского музыкального искусства XIX века были романс и опера – вокальные произведения, в основе которых лежит стихотворный текст.

Живопись, в свою очередь, чаще всего изображала картины русской природы в разные времена года, что напрямую корреспондирует с природной лирикой русских поэтов разных направлений. Не менее популярными были бытовые сюжеты «из народной жизни», столь же отчетливо перекликающиеся с поэзией демократического направления. Впрочем, это настолько очевидно, что не нуждается в доказательствах.

Поэтому самый простой ход – иллюстрирование изучаемых стихотворений прослушиванием романсов на их слова и демонстрацией репродукций. При этом лучше всего, если стихи одного поэта будут сопровождать романсы одного композитора и картины одного живописца. Это позволит, попутно с изучением творчества каждого поэта, получить дополнительно представление еще о двух мастерах русской культуры, чего невозможно сделать при использовании иллюстраций многих авторов. Так, к поэзии Ф. Глинки можно подобрать графику и живопись Ф. Толстого и романсы Верстовского или Направника, в поэзии Полонского – хоры на его стихи С. Танеева и пейзажную живопись Саврасова и т. д.

Тем, кто хотел бы разобраться во взаимоотношениях поэзии и изобразительного искусства обстоятельнее, необходимо обратиться к книгам В. Альфонсова «Слова и краски» (М.; Л., 1966) и К. Пигарева «Русская литература и изобразительное искусство» (М., 1972), статьям сборников «Взаимодействие и синтез искусств» (Л., 1978), «Литература и живопись» (Л., 1982).

Очень хорошо, если к работе по подбору музыки и репродукций удастся привлечь самих учащихся: это научит их самостоятельно ориентироваться в мире искусства, творчески относиться к его интерпретации. Даже в тех случаях, если выбор учеников покажется учителю не вполне удачным, стоит вынести его на суд классного коллектива и совместными усилиями решить, что в этом выборе не вполне точно и почему. Таким образом уроки и внеклассные занятия по литературе могут стать подлинным введением в национальную русскую культуру в целом.

Нельзя обойти вниманием и такую область непосредственного контакта искусств, как портретирование поэтов художниками-современниками. Именно художественные изображения-версии позволяют уловить личность писателей в их эстетической, художнической ипостаси, самоценной для настоящих портретистов. Как мастерский портрет может стать отправной точкой для понимания творчества, блестяще демонстрирует в своей заметке о Фофанове Д. Мережковский. Поэтому можно порекомендовать преподавателю использовать в своей работе портреты русских поэтов, воспроизводимые в томах серии «Библиотеки поэта»: А. Кольцова работы К. Горбунова (1838), К. Павловой и А. Хомякова работы Э. Дмитриева-Мамонова, портреты кисти малоизвестных графиков и живописцев, дружеские шаржи современников.

Не менее интересными и практически полезными могут стать и фотопортреты поэтов, иллюстрации к их произведениям, автографы. Эти материалы обычно воспроизводятся в необходимом для работы объеме в изданиях «Библиотеки поэта», собраниях сочинений и изданиях избранных сочинений поэтов, описание которых приведено в конце настоящего издания.

Ниже приводится в сокращении статья В. Гусева о русском романсе; рекомендуем также обратиться к книге В. Васиной-Гроссман «Музыка и поэтическое слово» (М., 1972), сборнику статей «Поэзия и музыка» (М., 1993) и к недавней статье М. Петровского «Езда в остров любви», или Что есть русский романс» (Вопросы литературы. 1984. № 5), а также бесценному в практическом смысле справочнику «Русская поэзия в отечественной музыке» (М., 1966), в котором указаны почти все вокальные произведения на стихи русских поэтов XIX века, сгруппированные по авторам текстов, с указанием соответствующих нотных изданий.

В. Гусев

Из статьи «Песни и романсы русских поэтов»

<…> Первая половина XIX века по разнообразию видов вокальной лирики, по обилию произведений и богатству идейно-художественного их содержания может считаться порой расцвета русского бытового романса и песни. Именно в это время был создан тот основной песенный фонд, который в значительной мере определил характер русской национальной музыкально-поэтической культуры и наложил отпечаток на музыкально-поэтический быт русского общества.

Во второй половине XIX века в русской вокальной лирике происходят существенные изменения – они затрагивают и ее идейное содержание, и соотношение жанров, и стилевые изобразительные музыкально-поэтические средства.

Процесс демократизации русской культуры, расцвет реализма и углубление народности в разных видах искусства благотворно воздействовали и на развитие песенного творчества. Вдумчивое изучение фольклорной традиции поэтами и композиторами и более самостоятельное, свободное обращение с ней привело к тому, что так называемая «русская песня», отличающаяся нарочитой фольклорной стилизацией, перестала удовлетворять как самих художников, так и критику и публику.

Народно-поэтические традиции, как бы заново открытые и органически усвоенные всей передовой русской художественной культурой, придали ей ярко выраженный национальный характер, каких бы тем она ни касалась, какой бы материал ни брала, какими бы средствами отражения действительности ни пользовалась. Необходимость в особом жанре «русской песни» в этих условиях отпала. Сыграв свою положительную роль в становлении национального искусства, она уступила место другим видам песенной лирики, характеризующимся не меньшим, если не большим национальным своеобразием. Лишенная признаков внешней, формальной фольклорности, вокальная лирика не только не утрачивает, но, напротив, развивает лучшие традиции народной песенности, обогащая их опытом, приобретенным русской «книжной поэзией». Характерно, что даже поэты, наиболее близкие по своей манере к народной поэзии, преодолевают условности жанра «русской песни» и отказываются от самого термина, предпочитая ему название «песня» или вовсе обходясь без последнего. Стилистические особенности народной поэзии творчески ассимилируются, перерабатываются, получают ярко выраженное индивидуализированное преломление в художественном методе каждого более или менее крупного поэта.

Стремление преодолеть условность «русской песни», отказаться от ее музыкально-поэтических штампов порождает в эстетическом сознании выдающихся поэтов, композиторов и особенно критиков второй половины XIX века своеобразную реакцию на жанр в целом, даже на лучшие произведения этого жанра, созданные в первой половине века. Берется под сомнение самая народность многих «русских песен», и им дается далеко не всегда справедливая оценка. Один Кольцов избегает сурового суда новых поколений, хотя на смену восторженным оценкам приходит объективный анализ как сильных, так и слабых сторон его поэзии. Революционно-демократическая критика 50—60-х годов делает в этом отношении шаг вперед по сравнению с Белинским. Уже Герцен, высоко оценивая поэзию Кольцова, сопоставляя его значение для русской поэзии со значением Шевченко для украинской, отдает предпочтение второму. Огарев, как бы комментируя замечание своего друга, определяет смысл поэзии Кольцова как отражение «народной силы, еще не доросшей до дела». Ограниченность народности Кольцова становится особенно ясной Добролюбову: «Его (Кольцова. – В. Г.) поэзии недостает всесторонности взгляда, простой класс народа является у него в уединении от общих интересов». В другом месте, подобно Герцену, сопоставляя Кольцова с Шевченко, Добролюбов писал, что русский поэт «складом своих мыслей и даже своими стремлениями иногда удаляется от народа». Еще более суровую оценку под пером революционно-демократической критики получают «русские песни» Мерзлякова, Дельвига, Цыганова – они признаются псевдонародными. То же происходит и в области музыкальной критики. С точки зрения Стасова и его последователей, «русская песня», культивировавшаяся Алябьевым, Варламовым и Гурилевым, рассматривается как искусственная, подражательная, псевдонародная. В своей монографии о Глинке В. В. Стасов, ратуя за подлинно национальное и демократическое искусство, дал общую отрицательную оценку фольклорным стилизациям и заимствованиям, модным в разных видах русского искусства первой половины XIX века: «В 30-х годах было у нас, как известно, очень много речи о народности в искусстве… Национальность принималась тогда в самом ограниченном значении, и потому тогда думали, что для сообщения национального характера своему произведению художник должен вставить в него, как в новую оправу, то, что уже существует в народе, созданное его непосредственным творческим инстинктом. Желали и требовали невозможного: амальгамы старых материалов с искусством новым; забывали, что материалы старые соответствовали своему определенному времени и что искусство новое, успев уже выработать свои формы, нуждается и в новых материалах». Это высказывание Стасова имеет принципиальный характер. Оно помогает понять несостоятельность довольно распространенного упрощенного представления о требованиях к искусству выдающегося критика-демократа. Когда говорят о его пропаганде фольклора, о его борьбе за национальное своеобразие и народность искусства, обычно забывают, что Стасов всегда выступал против потребительского отношения к фольклору, против пассивного, механического его усвоения, против стилизаторства, против внешней, натуралистической фольклорности. Это высказывание объясняет и резко отрицательное отношение Стасова к «русской песне»: даже о «Соловье» Дельвига и Алябьева он отзывался иронически, ставя его в ряд «никуда не годных „русских“ музыкальных сочинений тогдашних наших аматеров». Всех композиторов доглинкинского периода он считал «дилетантами» и полагал, что их опыты «были совершенно ничтожны, слабы, бесцветны и бездарны». Песенное творчество этих композиторов Стасов игнорировал, а его последователь А. Н. Серов презрительно окрестил весь стиль «русской песни» – «варламовщиной», считая характерными ее признаками «пошлость» и «приторность».

Преувеличенность и несправедливость таких отзывов теперь очевидна, но их следует принять во внимание, чтобы понять, что отказ во второй половине XIX века от жанра «русской песни» был продиктован прогрессивным стремлением к развитию реализма и к более высокой ступени народности. Этим и следует объяснить тот факт, что и Некрасов, и даже Никитин и Суриков не столько следуют традиции «русской песни», сколько сочетают интерес к народной жизни и подлинному фольклору с изучением опыта русской классической поэзии. Не случайно также песнями в точном смысле этого слова теперь еще чаще, чем в первой половине XIX века, становятся не те стихи, которые в какой-то мере все же ориентируются на традиции «русской песни», а те, которым сами поэты не пророчили «песенного будущего». Еще И. Н. Розанов заметил, что из стихотворений Некрасова популярность в быту приобрела его агитационно-гражданская лирика, сюжетные стихотворения, отрывки из поэм, а не собственно «песни». То же самое произошло и с произведениями Никитина – в устный репертуар прочно вошли главным образом не его «песни» (из них только «Песня бобыля» действительно стала песней), а такие стихотворения, как «Вырыта заступом яма глубокая…», «Ехал из ярмарки ухарь-купец…», «Медленно движется время…». Не составляет исключения и Суриков – написанная в традиционном стиле «Песня» («В зеленом саду соловушка…») оказалась гораздо менее популярной, нежели стихотворения «В степи», «Сиротой я росла…», «Рябина», «Казнь Стеньки Разина»; в этих стихотворениях связь с фольклором несомненна, но она приобретает характер свободной интерпретации народно-поэтического сюжета или образа. Показательно в этом отношении стихотворение «В степи», навеянное известной протяжной народной песней о степи Моздокской. Любопытно, что это стихотворение, превратившись в песню, вытеснило из народного репертуара традиционную песню. Правда, народ при этом отказался от сюжетного обрамления песни, введенного поэтом.

Если отмечаемое явление столь характерно для поэтов, непосредственно связанных с фольклорной традицией, то неудивительно, что оно прослеживается и в творчестве других поэтов второй половины XIX века. Большинство из них вовсе уже не пишет стихов в стиле «русской песни»; в тех же случаях, когда некоторые поэты отдавали дань этому жанру, песенную жизнь обретают, как правило, не их «русские песни», а другие стихотворения – как, например, у А. Толстого или у Мея. Наиболее популярные песни второй половины XIX века уже нисколько не напоминают по своему типу жанр «русской песни».

Правда, в конце XIX века жанр «русской песни» как бы возрождается в творчестве Дрожжина, Ожегова, Панова, Кондратьева, Ивина и других поэтов, группировавшихся главным образом в «Московском товарищеском кружке писателей из народа», «Литературно-музыкальном кружке им. Сурикова» и в разных аналогичных провинциальных объединениях. Но из многочисленных произведений, написанных в манере кольцовской и суриковской лирики и заполнявших сборники и песенники, издаваемые этими кружками и особенно предприимчивым Ожеговым, лишь очень немногие приобрели действительно песенную жизнь, а еще меньшее количество вошло в устный репертуар масс.

Песенная популярность произведений поэтов-суриковцев зачастую преувеличивается исследователями их творчества. Иногда сообщаются просто неверные сведения, которые из авторитетных изданий перекочевывают в различные статьи и комментарии в сборниках. Так, в академической «Истории русской литературы» читаем: «Суриковцы – поэты-песенники по преимуществу. Лучшие их стихи, родственные стилю крестьянской лирики, иногда прочно входили в народный обиход. Таковы песни „Не брани меня, родная…“ А. Е. Разоренова, „Потеряла я колечко…“ М. И. Ожегова и др.». Но в действительности популярная песня «Не брани меня, родная…» была создана Разореновым задолго до того, как возник кружок суриковцев, и даже до того, как начал писать стихи сам Суриков, а именно – в 40-е или в начале 50-х годов; ни одно из стихотворений Разоренова-суриковца, написанных во второй половине XIX века, песней не стало. Что же касается песни «Потеряла я колечко…», то Ожегов вовсе не является ее автором – он лишь обработал известную до него песню. Характерно, что другие песни самого Ожегова (исключая «Меж крутых берегов…») не приобрели такой популярности, как эта его обработка старой песни.

Дрожжин был весьма плодовитым поэтом, и литературная деятельность его продолжалась более полувека, очень многие его стихи были положены на музыку, некоторые популяризовались с эстрады певицей Н. Плевицкой. Но примечательно, что песнями стали фактически 3–4 его стихотворения, преимущественно раннего периода его творчества. Еще более проблематична песенная судьба стихотворений других поэтов-суриковцев и близких им поэтов. Из стихотворений Панова, написавшего большое количество «песен», в устный обиход вошло два-три. В сборнике Кондратьева «Под шум дубрав» опубликовано несколько десятков «русских песен», но ни одна из них не пелась (в городской среде некоторую известность приобрели другие его стихотворения: одно написано в стиле «жестокого романса», другое – «цыганской песни»). Как ни пропагандировал Ожегов в своих песенниках стихи И. Ивина, А. Егорова, И. Вдовина, С. Лютова, Н. Прокофьева, Н. Либиной и др., в устный репертуар они не проникли.

Поэты-суриковцы не только не продвинулись вперед по сравнению со своим учителем, творчески воспринявшим фольклорные традиции, а, в сущности, сделали шаг назад – к «русской песне» первой половины XIX века. Они не смогли вдохнуть жизнь в этот жанр, возможности которого были исчерпаны уже их предшественниками.

Наиболее характерным типом вокальной лирики второй половины XIX – начала XX века становится свободолюбивая революционная песня в разных жанровых ее разновидностях: агитационная, гимническая, сатирическая, траурный марш. Созданные поэтическими представителями разных поколений и течений освободительной борьбы русского народа – революционной демократии, революционного народничества и пролетариата, – эти песни из подполья, из нелегальных кружков и организаций распространялись по тюрьмам и ссылкам, проникали в массы, звучали на демонстрациях и на митингах, во время забастовок, стачек и баррикадных боев.

Как правило, эти песни создавали сами участники революционного движения, не являвшиеся поэтами-профессионалами, или люди, совмещавшие литературную деятельность с участием в освободительной борьбе: А. Плещеев («Вперед! без страха и сомненья…»), П. Лавров («Отречемся от старого мира…», М. Михайлов («Смело, друзья! Не теряйте…»), Л. Пальмин («Не плачьте над трупами павших бойцов…»), Г. Мачтет («Замучен тяжелой неволей…»), В. Тан-Богораз («Мы сами копали могилу себе…»), Л. Радин («Смело, товарищи, в ногу…»), Г. Кржижановский («Беснуйтесь, тираны…»), Н. Ривкин («Море в ярости стонало…») и др. Авторами мелодий этих песен тоже, как правило, оказывались непрофессиональные композиторы (А. Рашевская, Н. и П. Песков), иногда – сами же поэты (Л. Радин, Н. Ривкин), весьма редко – известные музыкальные деятели (П. Сокальский), чаще же всего авторы музыки оставались неизвестными.

В репертуар борцов за свободу входили, приобретая в устном исполнении черты революционного песенного творчества, и стихотворения поэтов, далеких от освободительной борьбы, но объективно отразивших в некоторых своих произведениях устремления ее участников или уловивших общественное настроение своей эпохи. Поэтому созвучными революционной поэзии и вообще популярными в демократической, оппозиционно настроенной среде оказались и стихотворения А. К. Толстого («Колодники»), Я. Полонского («Что мне она…»), И. Никитина («Медленно движется время…), вплоть до „Каменщика“ В. Брюсова, и даже некоторые произведения консервативных авторов: „Есть на Волге утес…“ А. А. Навроцкого, „Полоса ль моя, полосонька…“ В. В. Крестовского, „Отворите окно, отворите…“ Вас. И. Немировича-Данченко.

Замечательной особенностью, отличающей революционные песни второй половины XIX – начала XIX века, является то, что они имели подлинно массовое распространение, зачастую распевались в вариантах, отличных от авторской редакции, сами становились образцом для подобных же анонимных песен, включались в процесс коллективного песнетворчества, – одним словом, фольклоризировались. Другим характерным их признаком является хоровое, чаще всего многоголосое исполнение без аккомпанемента («русская песня», как правило, по самому своему содержанию предполагала сольное исполнение; в первой половине XIX века лишь застольные, студенческие и некоторые «вольные песни» исполнялись хором).

Последнее обстоятельство позволяет в вокальной лирике второй половины XIX века провести более четкую грань между песней в собственном смысле этого слова и романсом, ориентирующимся на сольное исполнение и музыкальное сопровождение на каком-нибудь инструменте.

Но и в самом романсовом творчестве с середины XIX века происходит заметная эволюция. Как отмечает исследователь, «резко разграничивается и область романса „профессионального“ и „бытового“, и значительно меняется их соотношение». Действительно, в XVIII веке и в первой половине XIX века все романсовое творчество, в сущности, было доступно любому любителю музыки и легко входило в домашний быт, особенно в дворянской интеллигентной среде. Лишь некоторые романсы Глинки могут считаться первыми образцами «профессионального» романса, требующего от певца большого технического мастерства и специальной подготовки. Совершенно иначе обстоит дело во второй половине XIX – начале XX века. Бытовой романс становится теперь главным образом уделом второстепенных композиторов. Среди авторов бытового романса на слова русских поэтов-современников можно назвать Н. Я. Афанасьева, П. П. Булахова, К. П. Вильбоа, К. Ю. Давыдова, С. И. Донаурова, О. И. Дютша, Г. А. Лишина, В. Н. Пасхалова, В. Т. Соколова. Историк русской музыки Н. В. Финдейзен пишет: «Некоторые произведения этих романсистов… пользовались иногда завидной, хотя и дешевой популярностью…» Бытовой романс в собственном смысле этого слова мельчает в идейно-психологическом содержании и часто отмечен печатью формального эпигонства по отношению к мастерам бытового романса первой половины XIX века. Это, разумеется, не означает, что в массе посредственных произведений названного жанра вовсе не было таких, которые по своей художественности приближались бы к бытовому романсу первой половины XIX века.

Очень популярными бытовыми романсами второй половины XIX – начала XX века оказались «Пара гнедых» Апухтина, «Под душистою ветвью сирени…» В. Крестовского, «Забыли вы» П. Козлова, «Это было давно… я не помню, когда это было…» С. Сафонова, «Письмо» А. Мазуркевича, «Под впечатлением „Чайки“ Чехова» Е. Буланиной, «Ноктюрн» З. Бухаровой. Они надолго вошли в устный обиход.

Лучшими бытовыми романсами рассматриваемого периода становятся некоторые наиболее доступные любителям музыки романсы крупных композиторов. Примечательно, что с музыкой композиторов второй половины XIX века входят в быт стихи поэтов и первой половины века. Таковы, в частности, многие романсы Балакирева на тексты Пушкина, Лермонтова, Кольцова. Любопытно, например, что разночинцам 60-х годов полюбился романс Балакирева на слова Лермонтова «Песня Селима» – не случайно его поет «дама в трауре» из романа Чернышевского «Что делать?». Песенную популярность приобрели и некоторые романсы Даргомыжского на слова поэтов середины XIX века – Н. Павлова («Она безгрешных сновидений…»), Ю. Жадовской («Ты скоро меня позабудешь…»), Ф. Миллера («Мне все равно…»). Широко известными стали «Калистрат» Некрасова – Мусоргского и «Я пришел к тебе с приветом…» Фета – Балакирева. Особенно прославились многие романсы Чайковского на слова поэтов второй половины XIX века: «О, спой же ту песню, родная…» (Плещеев), «Хотел бы в единое слово…» (Мей), «Ночи безумные, ночи бессонные…» (Апухтин), «На заре ты ее не буди…» (Фет), «Средь шумного бала…» (А. К. Толстой), «Растворил я окно…» (К. Р.), «Мы сидели с тобой у заснувшей реки…» (Д. Ратгауз).

Многие из стихотворений поэтов второй половины XIX – начала XX века стали замечательными явлениями русской вокальной лирики, где достигнуто полное слияние текста и музыки. Это относится к творчеству таких поэтов, как А. К. Толстой, Плещеев, Майков, Фет, Полонский, Апухтин, Мей. Стихотворения же некоторых поэтов вообще живут до сих пор лишь как романсы (Голенищев-Кутузов, Ростопчина, Минский, Ратгауз, К. Р.). Вместе с музыкой крупнейших композиторов стихотворения названных поэтов прочно вошли в сознание русской интеллигенции, а по мере повышения культурного уровня масс становятся достоянием все более широкого круга трудящихся. Поэтому, оценивая вклад русской поэзии в национальную культуру, невозможно ограничиться только наследием классиков, но необходимо принять во внимание и лучшие образцы бытового романса – в первую очередь те произведения, которые входят в репертуар популярных исполнителей-вокалистов и постоянно звучат с эстрады концертных залов и по радио, а также проникают в современную массовую художественную самодеятельность.

Если обратиться к поэтам, чьи стихотворения особенно часто и охотно использовались крупнейшими русскими композиторами и на тексты которых созданы классические романсы, то нетрудно убедиться, что, за немногими исключениями, выбор имен оказывается не случайным. При всем том, что у каждого композитора большую роль могли играть и личные пристрастия, и вкусы (например, увлечение Мусоргского поэзией Голенищева-Кутузова), все же круг поэтов, на чьи тексты написано особенно большое количество романсов, представлен совершенно определенными именами. В творчестве любого из таких поэтов можно найти немало стихотворений, которые неоднократно положены на музыку самыми различными по своему творческому методу композиторами. И даже тот факт, что на такие стихи написана превосходная музыка Глинкой или Чайковским, чьи романсы уже приобрели известность, не останавливал ни их современников, ни композиторов последующей эпохи, вплоть до нашего времени. Есть стихотворения, на которые написаны буквально десятки романсов. Из поэтов первой половины XIX века особенно счастливыми в этом отношении были Жуковский, Пушкин, Лермонтов и Кольцов. На тексты первого русского романтика романсы создавались на протяжении целого столетия – от первых опытов его друга композитора А. А. Плещеева до произведений Ипполитова-Иванова. Только в XIX веке положено на музыку более ста семидесяти романсов Пушкина. К стихотворению «Не пой, красавица, при мне…», несмотря на то что оно до сих пор живет прежде всего с музыкой Глинки, созданной в 1828 году, после этого обращались многие другие композиторы (среди них встречаются такие имена, как Балакирев, Римский-Корсаков, Рахманинов). Стихотворение «Певец» переложено на музыку более чем пятнадцатью композиторами XIX века. В XIX – начале XX века создано огромное количество романсов на более чем семьдесят стихотворений Лермонтова. Его «Молитва» («В минуту жизни трудную…») была положена на музыку более чем тридцатью композиторами. Свыше двадцати романсов существует на слова «Казачьей колыбельной» и стихотворений: «Слышу ли голос твой…», «Нет, не тебя так пылко я люблю…». Быть может, первое место в ряду русских поэтов в этом отношении принадлежит Кольцову – на его тексты создано около семисот романсов и песен более чем тремястами композиторов! Как видим, удельный вес поэтов первой половины XIX века в русской вокальной лирике приблизительно совпадает с их значением в истории поэзии – романсы первостепенных поэтов явно преобладают (исключение составляет лишь Баратынский, на слова которого написано сравнительно мало романсов).

Когда же мы обратимся ко второй половине XIX века и началу XX века, то здесь картина, на первый взгляд, неожиданно меняется: поэты, роль которых в истории поэзии представляется скромной, зачастую предпочитаются композиторами более крупным поэтам, и в романсном репертуаре они занимают едва ли не большее место, чем корифеи русской поэзии. Любопытно, что в то время, как из стихотворного наследия Некрасова внимание композиторов привлекло около шестидесяти текстов, из Майкова и Полонского положено на музыку свыше семидесяти текстов. Романсами стало более девяноста стихотворений Фета, свыше пятидесяти стихотворений Плещеева и Ратгауза, свыше сорока стихотворений Надсона, столько же – Апухтина. Может быть, особенно парадоксальна картина для поэзии начала XX века: своеобразный «рекорд» принадлежит Бальмонту – на музыку положено свыше ста пятидесяти его стихотворений (за каких-нибудь двадцать лет почти столько же, сколько за столетие у Пушкина, и больше, чем у Лермонтова, Тютчева, Некрасова). Причем среди композиторов, создававших романсы на его слова, мы встречаем Рахманинова, Танеева, С. Прокофьева, Гречанинова, Глиэра, Ипполитова-Иванова, Стравинского, Мясковского… Блок в этом отношении значительно уступает – на его тексты написано около пятидесяти романсов. Бальмонту мог позавидовать в этом отношении и Брюсов. Другие поэты заметно «отстают» и от Блока, и от Брюсова – даже А. Ахматова, В. Иванов, Д. Мережковский, Ф. Сологуб, чьи тексты все же неоднократно перекладывались на музыку. Впрочем, многие известные поэты начала XX века могли бы гордиться тем, что хотя бы одно-два их стихотворения были положены на музыку крупнейшими композиторами этой поры.

Что же привлекало музыкантов в поэзии второй половины XIX – начала XX века? Разумеется, вряд ли возможен категорический и односложный ответ на этот вопрос, одинаково приложимый к творчеству всех поэтов. Но, принимая во внимание особенности и возможности вокальной музыки, а также те творческие задачи, которые ставили перед собой композиторы, создавая романсы, следует отметить, что они отдавали предпочтение тем стихам, где с наибольшей непосредственностью выражено внутреннее психологическое состояние лирического героя, особенно таким, где переживание поэта оказывается как бы неполным, не высказанным до конца, что давало возможность выявить его музыкальными средствами. Поэзия намеков, недомолвок, содержащая глубокий лирический подтекст, представляла наибольший творческий простор для воображения композитора. Не последнюю роль играли и некоторые стилистические особенности творческой манеры таких поэтов, как Фет, А. Толстой, Мей, Полонский – развитие темы и композиционное строение стихотворения, напоминающее структуру музыкального произведения, насыщенность текста повторами, восклицаниями, смысловыми паузами, мелодичность языка, плавность ритма, гибкая речевая интонация. Некоторые из названных поэтов сознательно следовали в своем творчестве музыкальным законам. Так, Фет исходил из сформулированного им самим теоретического принципа: «Поэзия и музыка не только родственны, но нераздельны… Все вековечные поэтические произведения… в сущности… песни». Не случайно один из циклов Фет назвал «Мелодиями». Поэт признавался: «Меня всегда из определенной области слов тянуло в неопределенную область музыки, в которую я уходил, насколько хватало сил моих».

Многое для понимания судеб русской поэзии в музыке дают и высказывания самих композиторов. Чайковский в одном из своих писем четко формулировал, что «главное в вокальной музыке – правдивость воспроизведения чувств и настроений…». Великий композитор много размышлял об особенностях русской версификации и интонационного строя русских стихов, искал в поэзии разнообразия ритмов, строфики и рифм, создающих наиболее благоприятные возможности для музыкального выражения лирического содержания поэзии. Чайковского привлекал тип напевного интонационно-выразительного стиха, и сам он называл в качестве образца в этом отношении поэзию Фета. О нем композитор писал: «Скорее можно сказать, что Фет в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область… Это не просто поэт, а скорее поэт-музыкант, как бы избегающий даже таких тем, которые легко поддаются выражению словами». Так же высоко оценивал Чайковский и поэзию А. К. Толстого: «Толстой – неисчерпаемый источник для текстов под музыку; это один из самых симпатичных мне поэтов».

Именно присущая поэзии Фета и А. К. Толстого, а также Плещеева, Мея, Полонского, Апухтина и близких им поэтов манера выражения чувств, настроений и мыслей и характер интонирования стиха предоставляли наилучшие возможности для переложения их стихов на музыку. Поэтому не только у Чайковского, но и в романсном творчестве других крупных композиторов второй половины XIX века, наряду с классическими мастерами русской поэзии, стихи названных поэтов занимают центральное место.

Темы сочинений

Родная природа в лирике русских поэтов.

Времена года в русской поэзии XIX века.

Золотая осень в стихах и живописи.

«Ах, лето красное…». Пушкинская традиция изображения природы в русской поэзии.

Очарование русского романса.

Гражданская лирика и чистое искусство: борьба и единство противоположностей.

Народ страдающий и борющийся в русской демократической лирике.

Прекрасный мир Аполлона Майкова.

Трагический мир Аполлона Григорьева.

Крестьяне Кольцова и Никитина.

Женская лира Каролины Павловой.

«Это все о России». Тема Родины в русской поэзии XIX века.

Огарев – лирический брат Лермонтова.

«Царственная лира» Константина Романова.

Славянофильская муза Алексея Хомякова.

Предшественники символизма (Соловьев и Фофанов).

С полей сражения во храм: эволюция лирики Федора Глинки.

Больная лира Семена Надсона: поэт и время.

Вид на Россию с кладбища: ирония и трагедия Константина Случевского.

Гений чистой красоты в изображении Пушкина и его последователей.

Пушкин в стихах поэтов XIX века.

Молодость и старость в стихах русских поэтов.

Мир музыки в лирике А. Жемчужникова и его современников.

Сатира и лирика в русской поэзии.

О народе – на языке народной песни: фольклорные стилизации русских поэтов.

Русская природа в стихах Якова Полонского.

Задания для самостоятельной работы

Перечислите всех известных вам русских поэтов второй половины XIX века. Попробуйте сгруппировать их по близости творческих принципов, по основной проблематике творчества, по политическим взглядам и предпочтениям.

Существует два понятия: «чистое искусство» и «школа гармонической ясности». Какое из них, по вашему мнению, точнее? Попробуйте самостоятельно сформулировать определение этого направления в русской поэзии XIX века, перечислите поэтов, в той или иной степени к нему тяготевших.

Определите основные особенности русской демократической поэзии, перечислите круг тем и проблем, к которым они обращались.

В чем, по-вашему, главное противоречие между поэтами демократического искусства и школы гармонической ясности? Кто из русских поэтов, по вашему мнению, сумел преодолеть это противоречие в своем творчестве?

В чем особенности раскрытия крестьянской темы у Кольцова и Никитина? Кто еще из русских поэтов XIX века обращался к этой теме?

Почему поэты XIX века так много писали о русской природе?

В чем особенности раскрытия любовной темы у поэтов XIX века?

Почему стихи русских поэтов XIX века так часто становились основой романсов?

Попробуйте, используя цитаты из стихотворений разных поэтов, описать мир русской поэзии середины – конца XIX века.

Назовите известные вам романсы и народные песни на стихи русских поэтов середины XIX века. Какие качества этих стихов определили их музыкальную судьбу?

Кого из поэтов, чье творчество представлено в этой книге, вы можете назвать богоискателями и почему? В чем, по-вашему, главная особенность русской духовной поэзии XIX века?

Попробуйте объяснить творческую и духовную эволюцию Федора Глинки, опираясь на факты его биографии и на его стихи.

Почему поэзию Хомякова называют славянофильской? Какие идеи русского славянофильства можно обнаружить в его стихотворениях?

Согласны ли вы с определением поэзии Каролины Павловой как «мотыльковой»?

Гармоничен или дисгармоничен в своей основе мир героев Алексея Кольцова?

Почему Николая Огарева называют продолжателем традиций Лермонтова? Согласны ли вы с этим определением?

Какие особенности лирики Полонского кажутся вам наиболее характерными?

Можно ли назвать Майкова певцом русской природы или вы отдали бы этот титул другому русскому поэту?

Почему Алексея Жемчужникова часто называют самым музыкальным из русских поэтов?

Определите особенности стихотворений Мея о крестьянской жизни. Почему их, в отличие стихотворений Кольцова и Никитина, называют обычно стилизациями?

В чем, по-вашему, заключается народность поэзии Никитина?

Почему стихи Плещеева нравятся и взрослым, и самым маленьким?

В чем заключается главная необычность лирики Случевского?

Можно ли назвать Трефолева народным поэтом?

Почему многие стихотворения Апухтина стали популярными романсами?

Владимир Соловьев был одним из известнейших русских философов. Отразилось ли это, по вашему мнению, на его стихах?

В чем трагизм любовной лирики Аполлона Григорьева? Как он выражается в его стихах?

Справедливо ли К. Р. был изгнан на долгие годы из русской литературы?

Почему Надсон был кумиром молодежи своего времени?

Почему Фофанова считают непосредственным предшественником поэзии серебряного века?

Тезисные планы сочинений

Пушкинская традиция в русской поэзии второй половины XIX века

1. Пушкин как герой русской литературы. Стихи о Пушкине его современников: Дельвига, Кюхельбекера, Языкова, Глинки. Пушкин – «идеальный» русский поэт в представлении поэтов-последователей: Майкова, Плещеева, Жемчужникова, К. Р., Фофанова. Два подхода к Пушкину – «Пушкин – наше все» (А. Григорьев) и «Мой Пушкин» (М. Цветаева). Пушкинская речь Достоевского, роль пушкинских юбилеев в канонизации его как первого русского поэта.

2. Традиции пушкинской гражданской лирики в творчестве поэтов патриотической и демократической ориентации. «Клеветникам России», «Бородинская годовщина» и другие ораторские стихотворения Пушкина и их отзвуки в лирике Глинки, Хомякова, Григорьева, Огарева, Майкова, Соловьева, Надсона. Стихи Пушкина о народе и для народа и их значение для творчества Кольцова, Никитина, Мея, Плещеева.

3. Духовная поэзия Пушкина и лирическое богоискательство Глинки, Хомякова, К. Р., Фофанова. Обращение поэтов к Богу и жанр молитвы в русской поэзии.

4. Русская природа в стихах Пушкина и его последователей. Лирическое переживание смены времен года. Эволюция пейзажной лирики.

5. «Я помню чудное мгновенье…». Любовная лирика Пушкина и ее «романсное» продолжение в творчестве поэтов XIX века.

6. Девятнадцатый век русской поэзии – мост, связующий золотой и серебряный века русской лирики.

«Невелика моя Нива, невесела моя жатва…». Место Якова Полонского в истории русской поэзии

1. Я. Полонский – современник Тютчева, Фета, Некрасова. Скромная самооценка поэта и ее причины. Оценка творчества Полонского Тургеневым, Щедриным, Соловьевым, Розановым.

2. Круг проблем и тем, поднимаемых Полонским в своей лирике. «Он – совсем не жрец» (Ю. Айхенвальд). «Отблеск пушкинского изящества» (И. Тургенев). «Поет уж точно по-своему» (И. Тургенев). «Это объясняется громадным его поэтическим даром» (В. Розанов).

3. Полонский – один из основоположников русского романса. Задушевность и песенность его лирики.

4. Полонский как «учитель» русских символистов и Александра Блока.

5. Чем нам помнится Яков Полонский?

Сочинения

Русская поэзия и романс

Русская поэзия второй половины XIX века знакома нам прежде всего по романсам русских композиторов. И это вовсе не случайно. Дело не только в том, что Глинка, Римский-Корсаков, Чайковский и Танеев сумели «подобрать» к словам русских поэтов замечательную музыку. Просто русская поэзия сама по себе оказалась чрезвычайно певучей, она сама так и просилась на музыку.

Попробуем объяснить, почему это случилось. Прежде всего, к середине XIX века русские поэты постепенно отказываются от ориентации на литературные традиции: античную и западноевропейскую, столь необходимые для Пушкина и его современников. На смену им приходит русская песня, народная и профессиональная. И сами стихи теперь чаще не декламируются, а поются.

Конечно, тут сказалось и изменение адресата поэзии, принципиальное расширение круга ее читателей. Поэзия становится заметно демократичнее, она теперь адресована не только столичному дворянству, но и жителям русской провинции.

Изменяется и сам русский поэт. Теперь это часто не помещик, а выходец из демократических кругов, воспитанный не на чтении классиков, а на народной поэзии. Поэтому и сам он «поет по-новому».

Все это определяет общие черты русской поэзии второй половины прошлого века: ее искренность, задушевность, обращенность к человеческим чувствам, к душе. В поэзии Пушкина эти черты вполне уживаются с «классичностью», у его современников она постепенно отходит на задний план.

Русский романс существовал и в XVIII веке, но расцвет его приходится на XIX век и связан с именами самобытных русских композиторов, которые научились писать романсы не только на слова литературных шедевров, но и на стихи, которые читатель не всегда «замечал» на страницах книг и журналов.

Романсы теперь поют повсеместно, они – неотъемлемая часть культурного быта, без них не обходится ни один концерт, вечер, праздник.

Одним из первых русских «романсистов» по праву считают Якова Полонского. Легендарную популярность завоевала его «Песня цыганки» («Мой костер в тумане светит…»). На стихи Полонского писали романсы Алябьев, Булахов, Направник, Чайковский, Кюи, Даргомыжский, Рубинштейн, Аренский, Танеев, Рахманинов, Гречанинов, Ребиков, Чесноков – по сути дела, все знаменитые русские композиторы XIX – начала XX века. А сколько великолепных романсов создано ими на стихи Майкова и Жемчужникова, Апухтина и К. Р.!

Сегодня многих поэтов мы только и знаем по романсам и народным песням на их стихи. Например, Федора Глинку – прежде всего по его «Узнику», Аполлона Григорьева – по «Цыганской венгерке», Никитина – по песне «Вырыта заступом яма глубокая», Тургенева как поэта – по «Утру туманному», Апухтина – по «Паре гнедых» и т. д. И уже потом узнаем, что эти поэты написали еще немало прекрасных стихов, далеко не все из которых стали потом прекрасными романсами или песнями.

Впрочем, даже если только одно стихотворение или песня остались от поэта, это уже прекрасно…

«Из сердца вырванные звуки…». Поэзия Аполлона Григорьева

Две гитары, зазвенев,
Радостно заныли…
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?

Перефразируя известное изречение Гоголя, можно сказать: какой русский не знает и не любит этого стихотворения, ставшего песней? Так же как и другую похожую – «О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная!..». Однако далеко не все, поющие эти забубенные цыганские застольные, знают, что их автор – замечательный русский поэт Аполлон Григорьев и что эти стихотворения часть его лирического цикла «Борьба».

Свою трагическую и одновременно яркую, прекрасную судьбу поэт сам предсказал в раннем стихотворении «Комета»:

Когда средь сонма звезд, размеренно и стройно,
Как звуков перелив, одна вослед другой,
Определенный путь свершающих спокойно,
Комета пролетит неправильной чертой,
Недосозданная, вся полная раздора,
Невзнузданных стихий неистового спора,
Горя еще сама и на пути своем
Грозя иным звездам стремленьем и огнем, —
Что нужды ей тогда до общего смущенья,
До разрушения гармонии?.. Она
Из лона отчего, из родника творенья
В созданья стройный круг борьбою послана,
Да совершит путем борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.

Наверное, никто из русских поэтов не сумел с такой трагической точностью определить противоречивое место художника в жизни общества. Его жизнь – это всегда борьба, всегда движение, как говорил другой поэт, А. К. Толстой, «против течения» жизни. Поэт отчаянно любит спокойные и стройные звезды, посвящает им свои яростные строки – но ничего не может с собою поделать, мчится, весь полный раздора, между них, грозя огнем своей всеразрушающей страсти… Впрочем, пересказывать стихи – дело неблагодарное и безнадежное.

В историю русской литературы Аполлон Григорьев вошел прежде всего как критик, создатель оригинальной концепции «органической критики». Однако современники ценили и его стихи, печатавшиеся в журналах и ходившие в списках. Однако собрал их и издал лишь много лет спустя Александр Блок, снабдив замечательным очерком о полузабытом поэте.

Блок увидел в Григорьеве родственную душу, такого же «русского Гамлета», каким он считал самого себя. Словно бы о себе говорил он, так характеризуя творчество Григорьева: «Чем сильнее лирический поэт, тем полнее судьба его отражается в стихах. Стихи Григорьева отражают судьбу его с такой полнотой, что все главные полосы его жизни отпечатлелись в них ярко и смело».

Современники тоже заметили эту главную особенность лирической поэзии Григорьева. Так, Белинский, отказывая ему в праве именоваться поэтом, вынужден признать: «Он певец вечно одного и того же предмета – собственного своего страдания». А Достоевский, признавая Григорьева «бесспорным и страстным поэтом», называл его «наиболее русским человеком» из всех современников, постоянно страдающим, подобно героям Федора Михайловича, от трагической раздвоенности личности.

Эта раздвоенность не могла не сказаться и в стихах Григорьева: страстных, нервных и неровных. В них он молится и страдает, восхищается и проклинает, через несколько строк бросается от «Я ее не люблю, не люблю» к не менее искреннему «Я вас люблю…».

Он действительно был по-настоящему русским поэтом, выразившим в своих стихах мир души со всеми его противоречиями. Он никогда ничего не сочинял – слова лились на бумагу сразу, минуя цензуру мозговой рефлексии. А это не может не «заразить» авторской страстью читателей. Именно поэтому Аполлон Григорьев навсегда вошел в русскую поэзию как ее первый «стихийный гений», для которого, по словам Блока, «борьба с темной силой была борьбою с самим собой».

Досуг

Клуб любителей поэзии в школе

Предлагаемые сценарии литературных вечеров и методические рекомендации по их подготовке и проведению основаны на материалах клуба «Поэзия», в течение тринадцати лет работавшего в Самаре. Каждый из них посвящен творчеству одного поэта и представляет собой своего рода лирическую монографию об их творчестве. Вечера объединены в циклы, освещающие основные явления русской поэзии. При этом мы сознательно избегаем обращения к творчеству наиболее известных авторов и сосредоточиваем внимание на классиках так называемого второго ряда, изучение которых в школе в значительно меньшей мере разработано методически, тем более применительно к внеклассным формам работы с учениками. Кроме данных ниже сценариев творчеству представленных здесь поэтов посвящены разработки клуба, не приведенные в книге:

1. «Великодушный гражданин». Сценарий вечера поэзии Ф. Глинки. Музыка А. Бородина. Слайды с работ русских провинциальных художников XIX века.

2. «Из сердца вырванные звуки». Сценарий вечера поэзии А. Григорьева. Музыка А. Скрябина. Слайды с работ С. Коненкова.

3. «Невелика моя нива, невесела моя жатва». Сценарий вечера поэзии Я. П. Полонского. Музыка С. Танеева. Слайды с картин И. Крамского.

4. «Откровение человеческой души». Сценарий вечера поэзии В. С. Соловьева. Музыка М. Глинки и В. Моцарта. Слайды с полотен итальянских и испанских художников XV–XVII веков.

5. «Вестник света». Сценарий вечера поэзии К. Р. Музыка П. Чайковского. Слайды с картин А. Куинджи.

Особенность предлагаемых сценариев состоит, во-первых, в их цикличности, позволяющей охватить все наиболее значительные явления русской и зарубежной поэзии, а во-вторых – в использовании оригинальной методики, предполагающей активное участие старшеклассников в подготовке и проведении вечеров. Этому способствует исключение из сценариев биографического материала и предельная сосредоточенность на поэтическом наследии каждого из поэтов. Все вечера рассчитаны на 1–1,5 часа и включают по 30–40 стихотворений, что позволяет представить автора с достаточной полнотой и создать у ребят – чтецов и слушателей – серьезное представление об авторе.

Кроме стихов в сценарии включены различные комментирующие и иллюстрирующие их прозаические материалы: собственные декларации поэтов, отрывки из их писем, свидетельства современников, отрывки из критических и литературоведческих работ.

Сценарии снабжены подробным описанием звукового сопровождения вечеров и видеоряда к ним. Как правило, поэзию каждого автора сопровождает музыка одного композитора и слайды с работ одного художника. Это позволяет создать целостный эмоциональный образ творчества избранного поэта, а попутно познакомить слушателей с наследием известных мастеров музыкального и изобразительного искусства. В результате программы клуба дают возможность знакомить школьников с художественной культурой в целом, формируют представление о неразрывной связи и взаимодействии искусств. В основу каждого сценария положена оригинальная идея, усвоение которой вводит ребят в проблематику наук о литературе и искусстве, расширяет их представление об эстетике и истории, мифологии и культурологии. В связи с определенной усложненностью сценариев основная педагогическая нагрузка смещается с собственно представления вечеров на их подготовку, в ходе которой учитель-руководитель клуба работает над развитием навыков выразительного чтения и точного понимания поэзии, лингвистического, стилистического и стиховедческого анализа текста, историко-культурного и биографического комментирования. Большой эффект дает также привлечение учащихся к подбору видеоряда и музыки, сценическому воплощению вечеров.

Сценарии дают возможность привлечь к работе не только тех, кто серьезно увлечен литературой, но и ребят, занимающихся техникой, фотографией и видеоискусством, компьютерными технологиями, музыкой, театром, изобразительным искусством, историей и т. д.

Сценарии вечеров представлены в виде своего рода сборочных схем, без приведения текстов всех стихотворений, а только с отсылками к ним.

«Я мыслить жажду…» Вечер поэзии К. К. Случевского

1. Где только крик какой…, с. 40.

Случевский – младший современник Фета, Майкова, Полонского, А. К. Толстого и старший современник Брюсова и Блока. Он прожил долгую жизнь и связан был со многими литераторами; однако история его жизни в изложении немногих статей больше всего напоминает послужной список, дополненный библиографической справкой.

«Константин Константинович Случевский родился 26 июля 1837 года в Петербурге, в семье видного чиновника, сенатора Константина Афанасьевича Случевского. В юности Случевского готовили для военной службы. Он учился в 1-м кадетском корпусе, который окончил с отличием в 1855 году. Службу начал в гвардии, в Семеновском полку… в 1855 году поступил в академию Генерального штаба; но в сентябре 1860 года вышел в отставку и вскоре уехал за границу учиться. Слушал лекции в Париже, Берлине, Лейпциге и Гейдельберге; в Гейдельбергском университете получил степень доктора философии» (Андрей Федоров).

МФ № 1

Из воспоминаний К. К. Случевского: «В январской книжке „Современника“ появилось в 1860 году несколько моих стихотворений. Появиться в „Современнике“ значило сразу стать знаменитостью. Для юноши двадцати лет от роду ничего не могло быть приятнее, как попасть в подобные счастливчики, и я попал в них!.. Мой приятель передал стихи Аполлону Григорьеву, знаменитому в те дни критику, горой стоявшему против того направления либерализма и реализма, которым отличался „Современник“, руководимый Некрасовым, Чернышевским и Добролюбовым. Григорьеву мои стихотворения очень понравились, он попросил привести меня к нему, что и было исполнено… Григорьев предрек мне великую славу и попросил оставить стихи у себя. Несколько дней спустя, возвратившись с какого-то бала домой, я увидел, совершенно для меня неожиданно, на столе корректуру моих стихотворений со штемпелем на них „Современник“. Как доставил из Григорьев Тургеневу и как передал их Тургенев Некрасову и почему дан был мне такой быстрый ход, я не знаю, но стихи мои были напечатаны».

2. На кладбище, с. 29.

3. Да, трудно избежать…, с. 45.

4. За то, что вы всегда…, с. 35.

5. В больнице, с. 36.

6. Нас двое, с. 34.

7. Я задумался…, с. 38.

8. Я видел свое погребенье…, с. 26.

«Обыкновенные читатели, вероятно, споткнутся на первых же стихах этих стихотворений. Им покажется очень странным обыкновение г-на Случевского отдыхать на кладбище; ветер, стреляющий снегом калачи кривобокой бабы, покажется им просто бессмыслицей…» (В. Курочкин).

«Не подумайте, благосклонный читатель, что в нынешнем году наши поэтики не произвели уж ничего оригинального. Правда, не было у нас „стукающихся лбами жуков“ г. Случевского…» (Н. Л. Гнут).

«Печататься Вам, после несчастного наложения на Вас руки Аполлона Григорьева не следует – до тех пор, пока Вы не можете явиться с действительно отличной и безукоризненной вещью» (И. С. Тургенев).

МФ № 2

9. На плотине, с. 62.

10. Будто месяц…, с. 47.

11. Когда, приветливо и весело… Стихотворения, с. 58.

12. Песня лунного луча. Стихотворения, с. 56.

13. Ты сидела со мной у окна, с. 47.

14. Нынче год цветенья сосен…, с. 149.

15. Люблю я в комнате… Стихотворения, с. 235.

16. Колыбельная песенка, с. 54.

«Пожалуй, господам, избалованным современными поэзиями, покажутся вещи молодого поэта и холодны, как сталь… Уж я даже слышал от одной барыни – большой любительницы стихотворений Некрасова, да от одного господина, приходящего в неистовый восторг от всякого напряжения, что в стихах г. Случевского чувства мало… И слава Богу, что чувствий у него нет: чувствия дешевы… Этот господин идет в творчестве не от чувствий и даже не от мыслей и впечатлений, а прямо от образов, ярко предстающих его душе, захватывающих ее. Черт ли в них, в чувствах? Вон – у меня их очень много – девать некуда. Нет, я вам говорю, тут сразу является поэт, не похожий ни на кого поэт, а коли поэт, а коли уж на кого похожий, – так на Лермонтова» (Аполлон Григорьев).

МФ № 3

17. Из Каира и Ментоны…, с. 123.

18. Свобода торговли. Стихотворения, с. 129.

19. Вот новый год…, с. 127.

20. Да, нынче нравятся…, с. 123.

21. На коне брабантском…, с. 143.

22. Как ты чиста…, с. 149.

23. Пред великою толпою…, с. 135.

24. Шарманщик, с. 114.

«В самых увлекательных местах своих стихотворений он вдруг сбивался на прозу, неуместно вставленным словом разбивал все очарование и, может быть, именно этим достигал совершенно особого, ему одному свойственного впечатления. Стихи Случевского часто безобразны, но это то же безобразие, как у искривленных кактусов или у чудовищных рыб-телескопов. Это безобразие, в котором нет ничего пошлого, ничего низкого, скорее своеобразие, хотя и чуждое красивости…

Менее всего Случевский был художником. Он писал свои стихи как-то по-детски, каракулями, – не почерка, а выражений» (В. Брюсов).

МФ № 4

«В свое время Тургенев в сердцах пожелал молодому Случевскому дослужиться до генеральского чина, и тот дослужился – стал тайным советником, камергером, гофмейстером императорского двора. Из-под борта его сюртука выглядывали крупные орденские звезды, среди знакомых наряду с Достоевским, Тургеневым и актрисой Савиной были и всесильный К. П. Победоносцев и будущий премьер-министр С. Ю. Витте. Золотые очки, солидный строгий костюм, холеные усы и бородка – все это являло облик штатского генерала, чиновника высшего ранга. Таким можно было бы сыграть мужа Анны Карениной» (Т. Л. Щепкина-Куперник).

25. Витязь, с. 208.

26. Из домов умалишенных…, с. 68.

27. Обезьяна, с. 213.

28. В листопад, с. 102.

29. Лес густой…, с. 164.

30. Мысли погасшие…, с. 151.

31. Где нам взять веселых звуков…, с. 70.

32. Кариатиды, с. 61.

«В 1898 году выходят в свет Сочинения Случевского в шести томах. К этому времени он уже признанный поэт, окруженный учениками и почитателями. На „пятницах“ в его доме „восьмидесятники“ встречались с первыми символистами-декадентами (Брюсовым, Бальмонтом, Сологубом и др.), безусловно и даже восторженно признававшими Случевского учителем, а „пятничные“ собрания называвшие своей академией. Символисты охотно печатают стихи Случевского в своих журналах и альманахах» (Е. В. Ермилова).

Из дневника Брюсова: «У Бальмонта есть собрание стихотворений Случевского, там есть вещи удивительные и дерзновенные – например, поэма „Элоа“. На другой день на вечере у Случевского Бальмонт, выпив больше трех рюмок, подсел к нему и стал его восхвалять: „У вас есть великие вещи, вы сами не подозреваете, что вы создали. Вот мы читали „Элоа“, и Брюсов сказал: „Да! Это не Лермонтов!“ Случевский покраснел, заволновался, потерялся, не зная, что говорить. Я вынужден был вмешаться и объяснить, что действительно все это так замечательно. „Просто демон нынешних дней умнее“, – сказал Случевский, и он прав“.

МФ № 5

33. Бежит по краю…, с. 163

34. Lux aсterna, с. 36.

35. Соловья живые трели…, с. 162.

36. Устал в полях…, с. 86.

37. В чудесный день…, с. 167.

38. Тучи и тени, с. 104.

39. Серебряный сумрак спустился… Стихотворения и поэмы, с. 267.

МФ № 6

«Эти стихи – вне всякой партийности; их задача – облегчить, насколько возможно, странствование мятущегося духа человека, именно в наше глубоко безотрадное время.

Мятется и смущается душа человека невозможным образом; успокоения нет ни в чем. Так ли это? Я убежден (а не только верю!), что это не так. Всякая попытка успокоить – хороша. Я рискую» (К. К. Случевский).

40. В трубном звуке…, с. 241.

41. Как? Опять?… с. 241.

42. О, не брани за то… Стихотворения, с. 68.

43. Ты не гонись за рифмой…, с. 141.

44. Что тут писано… Стихотворения, с. 176.

Страницы даны в основном по: Случевский К. К. Стихотворения. Поэмы. Проза. М., 1988.

«Стихотворения» – Случевский К. К. Стихотворения. М., 1984.

«Стихотворения и поэмы» – Случевский К. К. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1962 (Библ. поэта).

Музыка П. И. Чайковского. Отрывки из оркестровых сюит:

1. № 2, ч. 3. Скерцо.

2. № 2, ч. 1.

3. № 2, ч. 5.

4. № 1, ч. 3.

5. № 1, ч. 1.

6. № 4, ч. 2.

Слайды – русская мемориальная скульптура XIX – начала XX в.

«Все струны порвались, но звук еще дрожит…» Вечер поэзии Алексея Апухтина

МФ № 1

1-й ведущий. «Я гляжу на медленно, с одышкой декламирующего Алексея Николаевича: я невольно забыл уже про его уродливую фигуру с болезненно-бледным, задумчивым, почти скорбным видом, про его халат, про его обстановку.

Стены комнаты точно раздвинулись широко-широко передо мною…

Прилив восторга пробегает мурашками по телу… Боишься пошевелиться, чтобы не пропустить звука голоса… хочется почему-то плакать… А стихи все льются, все журчат, как журчат великие воды по петербургским мостовым, как рождается свободная песня жаворонка в полях, под чистым, лазурным небом, которое тянет меня из столицы… и вот начинает мне уже казаться, что судьба бедного, одинокого Апухтина родственна с судьбой блестящей, но лишней, даже дерзкой, на празднике всеобщего возрождения, надежд и любви, снежной глыбы, о которой так мастерски, так грустно и вместе с тем так вдохновенно он читает…» (из очерка Александра Жиркевича «Поэт милостию Божьей», 1906).

2-й ведущий. Из письма А. А. Апухтина однокласснику и другу П. И. Чайковскому, 1865 год: «Ты как наивная институтка, продолжаешь верить в „труд“, в „борьбу“! Странно, что ты еще не упомянул о „прогрессе“! Для чего трудиться? С кем бороться? Пепиньерка, милая, убедись раз и навсегда, что „труд“ есть иногда горькая необходимость и всегда величайшее наказание, посланное на долю человека, что занятие, выбранное по вкусу и склонности, не есть труд, что музыкальная деятельность для тебя такой же труд, как для госпожи N разговоры M или для M покупка нового галстука. Неужели же то, что я любуюсь красотой X, считать тоже трудом?

Недурен также твой совет заняться литературой: в те времена, когда в России несколько дворян занимались литературой, я еще мог быть писателем, но теперь никакие силы не заставят меня выйти на арену, загроможденную подлостью, доносами и… семинаристами. Для меня в современной русской литературе есть только одно священное имя: Лев Толстой. Остальное все от Каткова до Писарева стоит в моем мнении наравне с Волынским и Австрийским полками».

1. Современным витиям, с. 130.

2. Дорожная дума, с. 141.

3. В дверях покинутого храма…, с. 199.

4. Падающей звезде, с. 186.

МФ № 2

1-й ведущий. «Главную силу г. Апухтина составляет изящество стиха, почти всегда мелодичного, льющегося плавно и свободно. Неровности, шероховатости, натяжек у него мало; есть целые пьесы, против которых безоружна, с этой точки зрения, самая придирчивая критика. Погони за внешними эффектами не видно нигде; идеал г. Апухтина – художественная простота, завещанная великими поэтами.

Грусть нашего поэта почти всегда такова: в темноту пробивается луч света, или, по крайней мере, самая темнота не вовсе отнимает ясность и спокойствие духа. В «весенних песнях» картинам улетевшей молодости и былого счастья противопоставляется жизненный отцвет – тяжелый, безотрадный; к сердцу поэта, «как в дверь тюрьмы, уже начала прокрадываться стужа, печальная предвестница зимы». Что же, унывает ли поэт, отдается ли он весь бесплодным сожалениям? Нет, в самом ожидании близкой ночи он находит источник бодрящего чувства» (из статьи К. Арсентьева «Содержание и форма в новейшей русской поэзии», 1887).

5. Я покидал тебя…, с. 101.

6. Я люблю тебя так…, с. 124.

7. Минуты счастья, с. 137.

8. Я ждал тебя…, с. 144.

9. В уютном уголке…, с. 188.

10. О, будь моей звездой…, с. 159.

МФ № 3

2-й ведущий. «Содержанием своих стихотворений Апухтин стоит совершенно в стороне от той небольшой фаланги молодых поэтов (Надсон, Минский, Мережковский и др.), которая выступила на литературную арену в конце 70-х и начале 80-х годов. Это поэт любви, – не пылкой, сильной и могучей, но меланхолически скорбной, романтически разочарованной, аристократически сдержанной. Как поэт любви, Апухтин проще, искреннее и задушевнее многих других поэтов современности, у которых мысль сдавливает и без того несколько туманное, сбивчивое и неглубокое чувство» (из статьи А. Волынского «Поэт любви», 1891).

11. Истомил меня жизни безрадостный сон…, с. 176.

12. О, не сердись на то…, с. 249.

13. Когда так радостно…, с. 116.

14. О да, поверил я…, с. 230.

15. Мне не жаль, что тобою я не был любим…, с. 213.

16. Ни отзыва…, с. 144.

МФ № 4

1-й ведущий. «Любовь, которую изображает постоянно Апухтин, любовь более или менее изнеженного человека, любовь артиста, то неглубокое, пожирающее чувство, но чувство дилетантски аристократическое, меланхолически сладострастное, капризное, в себе сосредоточенное. Проносятся смутные очертания безумных, бессонных ночей – непременно безумных, непременно бессонных. Нет бунтующих, глубоко человеческих порывов: болезненная чувствительность, тончайший яд сомнений, мучительно ревнивое внимание к мельчайшим ощущениям и в себе, и в других – это и есть аристократически дилетантская любовь, с цыганскими песнями у Яра, с замороженным шампанским, загородными пикниками. В этой любви есть искусство, но нет захватывающей стихии цельности, покоряющего и покоренного чувства» (из статьи А. Волынского).

17. Любовь, с. 177.

18. Мухи, с. 180.

19. Опять пишу тебе…, с. 256.

20. Я ее победил…, с. 214.

21. Давно уж нет любви…, с. 136.

22. Когда, в объятиях…, с. 260.

МФ № 5

2-й ведущий. «Господствующая черта творчества поэта – глубокий индифферентизм, полное отсутствие окраски не только в смысле партийных убеждений (что не играло бы особой роли в деле политического творчества), но и в отношении коренных, религиозно-философских воззрений.

Бесцветная, безрадостная поэзия Апухтина существует в русской литературе наряду с наиболее яркими проявлениями иных настроений и требует нашего внимания не менее всякой другой. Ее индифферентизм, ее отсутствие положительного символа веры есть, конечно, лишь форма миропонимания, догматика самостоятельной секты. Как всякий истинный поэт, Апухтин представляет неповторимое явление, своего рода уникум.

Программа жизни по Апухтину – безнадежно-пессимистическое миросозерцание пришельца, не нашедшего себе места в жизненной работе. Его угнетало не только отсутствие веры, но отсутствие безверия, то есть того или иного определенного миросозерцания. Внутренний недуг Апухтина – унылое, безразличное состояние духа, подрезающее его крылья, пригнетающее человека к земле.

К этой «оброшенности», говоря выражением Салтыкова, Апухтин должен был уйти с головой в мир личных ощущений и тревог, их повышенной интенсивностью выкупая недостаток других впечатлений, причем преимущественное внимание поэта было посвящено, конечно, «страсти нежной» (из книги Петра Перцова «Философские течения русской поэзии», 1899).

23. Над связкой писем, с. 204.

24. Письмо, с. 223.

25. Ответ на письмо, с. 240.

26. С курьерским поездом, с. 268 (2 чтеца).

МФ № 6

1-й ведущий. «Не мог ужиться Апухтин, по признаниям его, с новыми направлениями русской литературы. Много говорил я и спорил с ним, бывало, на эту жгучую для нас обоих, интересную тему.

Алексей Николаевич открыто возмущался Достоевским с его «ватагой психопатов», «грубой и хлесткой, как пощечина, сатирой Щедрина», некрасовским опоэтизированием мужицкого быта «до вшей включительно». В один прекрасный день Апухтин вдруг почувствовал себя вдруг, с его точки зрения, довольно-таки в пестром, странном и главное – опасном, в смысле соблюдения приличий, обществе: за крупными фигурами во весь рост Щедрина, Достоевского, Некрасова – талантов которых он не отрицал – усмотрел он, по его признанию, «победоносное шествие с развернутыми знаменами, легиона бесталанных подражателей, литературных альфонсов, литературных шарманщиков, продажных, как женщины известного сорта»… Открыв глаза, испуганно оглянувшись вокруг себя, подобно соловью, беззаботную песенку которого вдруг грубо, резко оборвали на полуноте, он умолкнул, скрылся, поспешил дать дорогу другим…» (из мемуаров А. Жиркевича).

27. Ночь в Монплезире, с. 147.

28. Моленье о чаше, с. 145.

МФ № 7

29. Сумасшедший, с. 249 (два чтеца).

МФ № 8

2-й ведущий. «Нравственно-литературный тип, к которому принадлежал Апухтин, совсем не новый и уже достаточно разъясненный тип. Это тип добродушных людей, остроумных собеседников и тонких эстетиков, очень вероятно, приятных для небольших кружков личных знакомых и друзей и совершенно бесполезных для общества. При условии материальной обеспеченности, освобождающей от „малых трудов“, люди этого типа могут быть счастливы при какой угодно исторической обстановке. К людям они равнодушны: они неравнодушны только к самим себе. Всякие великие идеи, всякие высокие лозунги и слова, всегда им хорошо известные, для них не более как довольно обильный источник приятных эстетических эмоций или даже просто подходящий материал для красноречивого собеседования. Все, к чему прикасаются эти люди, будет ли то наука, или искусство, или философия – все это из насущного дела превращается у них в усладительное времяпрепровождение. Это природные сибариты и эпикурейцы… они замыкаются в себе, то есть собственно у себя, в четырех стенах своего комфортабельного кабинета, почитывают, пописывают, порисовывают, поигрывают и, дожив до срока, умирают или от несварения в желудке, или от ожирения. В мире теней их родственным радушием приветствует тень Ильи Ильича Обломова» (из статьи М. Протопопова «Писатель-дилетант», 1896).

30. Пьяные гусары, с. 264.

31. И странно и дико…, с. 265.

32. Желания славянина, с. 265.

33. По поводу юбилея Петра Первого, с. 290.

34. Когда будете, дети…, с. 283.

МФ № 9

1-й ведущий. «Из того факта, что Апухтин не заботился о печатании своих стихотворений, небрежно относился даже к записыванию их, было бы неверно заключить, что он не дорожил ими потому, что они достались ему легко, что он, как Тютчев, по выражению Ивана Аксакова, „ронял“ стихи, не заботясь о том, подберут их или нет.

Даже произведения, получившие его санкцию к обнародованию, туго и неохотно распространялись им иначе как в его собственной декламации среди интимного кружка приятелей. Он не только не навязывал своих стихов печати, но самым горячим поклонникам музы лишь позволял (и далеко не всегда) их переписывать.

Культ формы у него доходил до флоберовского педантизма, и каждое стихотворение только тогда признавалось готовым выйти на свет Божий, когда единственное выражение замерцавшей в нем мысли было найдено. Отсюда та непринужденность, ясность и рельефность его стиха, которая, как все простое в прекрасном – результат большого знания и большого труда, составляет неоспоримое качество сочинений Апухтина. Все, что он хотел сказать, он сказал просто и прекрасно» (из биографического очерка Модеста Ильича Чайковского).

2-й ведущий. «Перед нами своего рода феномен в виде человека 60-х годов, для которого этих 60-х годов как бы совсем не существовало и который, находясь в них, сумел каким-то фантастическим образом прожить вне их» (из статьи А. Скабичевского).

35. П. Чайковскому (Ты помнишь…), с. 206.

36. Дилетант, с. 200.

37. Приветствую вас…, с. 172.

38. Будущему читателю, с. 166.

1-й ведущий. К. Случевский. «Пара гнедых» или «Ночи безумные» (БП БС. Л., 1962. С. 249).

МФ № 10

Страницы даны по: Апухтин А. Полн. собр. стихотворений. Л., 1991.

Из опыта учителя

Творчество так называемых «второстепенных» русских поэтов до сих пор не нашло достойного места в практике современной российской школы. Поэтому мы предлагаем вашему вниманию «уроки» двух учителей: замечательного поэта, одного из последних преподавателей пушкинского лицея Иннокентия Анненского и известного современного литературоведа, специалиста по творчеству Пушкина и Кольцова, директора Института русской литературы (Пушкинского дома) в Петербурге Николая Скатова. Их статьи – не разработки уроков в традиционном смысле, однако опытный учитель без труда может извлечь из них для себя очень многое.

Н. Скатов

А. Кольцов. «Лес»

В январе 1837 года был убит Пушкин. Михаил Лермонтов написал в эти дни «Смерть поэта», а Алексей Кольцов – стихотворение «Лес». Голос современников становился здесь голосом потомков, а недавний живой действователь русской литературы Пушкин оказывался уже ее героем.

В совокупности стихи Лермонтова и Кольцова закрепили для потомков колоссальный масштаб личности Пушкина.

Погиб поэт! – невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..

«Невольник» – пленник (прямо и переносно: «невольник чести» – формула из первой пушкинской южной поэмы) и больше: мститель, «гордый человек», Алеко, наконец, Демон, Печорин – уже герои Лермонтова. «Бова-силач заколдованный» – кольцовский образ. Но и тот и другой оказались приложимы к Пушкину, и то и другое Пушкин вместил. Так обозначились конечные точки отсчета, границы бесконечно протяженной страны, название которой – Пушкин. Выражают эти определения – «невольник чести», с одной стороны, а «Бова-силач», с другой – и эволюцию поэта. Ее чутко воспринял и с большой силой о ней говорил, хотя во многом и произвольно истолковывая, Достоевский. О «примирении» позднего Пушкина писали много (даже Белинский). Собственно, Лермонтов первый сказал в своих стихах, что «гордый-то человек» никогда не смирялся в Пушкине. Но этот человек не исключил другого, склонившегося перед правдой народной жизни. Вот именно это «что-то, – как сказал Достоевский, – сроднившееся с народом взаправду», может быть, совершенно непроизвольно и тем более несомненно почувствовал и выразил Кольцов. Выпел. Выплакал. 13 марта 1837 года Кольцов написал А. А. Краевскому письмо: «Александр Сергеевич Пушкин помер; у нас его уже более нету!.. Едва взошло русское солнце, едва осветило широкую русскую землю небес вдохновенным блеском, огня животворной силой; едва огласилась могучая Русь стройной гармонией райских звуков; едва раздалися волшебные песни родимого барда, соловья-пророка…»

Уже здесь речь, еще прозаическая, вплотную подведена к стиху. И действительно, дальше она, как бы не удержавшись, срывается в ритм, в стихи: «Прострелено солнце. Лицо помрачилось, безобразной глыбой упало на землю! Кровь, хлынув потоком, дымилася долго, наполняя воздух святым вдохновением недожитой жизни! Толпой согласной соберитесь, други, любимцы искусства, жрецы вдохновенья, посланники Бога, пророки земные! Глотайте тот воздух, где русского барда с последнею жизнью текла кровь на землю, текла и дымилась! Сберите ту кровь, в сосуд положите в роскошный сосуд. Сосуд тот поставьте на той на могиле, где Пушкин лежит». Вслед за этим Кольцов уже прямо говорит стихами:

О, лейтесь, лейтесь же ручьями
Вы, слезы горькие, из глаз:
Нет больше Пушкина меж нами, —
Бессмертный Пушкин наш угас!

Нетрудно видеть разницу между «стихами» в первом случае и стихами во втором. Пожалуй, во втором-то случае и следовало бы поставить кавычки. Ведь соответствия «Лесу» устанавливаются не в этих гладких, ученических ямбах, а в безрифменном амфибрахии, еще изложенном прозой, но народно-песенном по существу. Именно народно-песенная стихия оказалась явственно связана с тем ощущением гения как стихии, которое лежит в основе стихотворения «Лес».

Стихотворение имеет посвящение. Но это уже никак не подзаголовок «Пушкин» и даже не «Пушкину», не «посвящается Пушкину», а «Посвящено памяти А. С. Пушкина». Автор не только приближает нас к Пушкину, но, растягивая посвящение, вводя опосредование (памяти), отдаляет нас от него и от возможности прямо аллегорических толкований. В лермонтовском стихотворении посвящение необязательно: в произведении есть образ самого поэта. У Кольцова нет образа Пушкина, а есть образ леса и нет прямого олицетворения: Пушкин – лес. Отношения здесь бесконечно сложнее, чем в случае с аллегорией, и бесконечно богаче рождаемые ассоциации. Образ леса не остается только образом леса, но не становится и образом Пушкина. Посвящение именно в том виде, в каком оно дано, необходимо входит в состав самого стихотворения, направляя поток ассоциаций, подчас очень отдаленных.

«Лес» – народная песня, и образ, созданный здесь, – образ, характерный для народной поэзии, не в том смысле, что в народной поэзии можно найти аналогии ему (аналогии эти окажутся самыми внешними и приблизительными типа: «Не шуми, мати зеленая дубравушка…» или «Ты стой, моя роща, стой, не расцветай…», если обратиться к песням, записанным самим Кольцовым). Связь эта глубже и органичнее. Не случайно Белинский неизменно называет «Лес» в ряду песен Кольцова, выделяя ее, может быть, только по степени значительности.

Кольцовская песня – народная песня по характеру героя, вернее, по отсутствию его, потому что сам характер не есть этот, индивидуальный характер. И всегда у Кольцова в стихах выступает не этот человек, не этот крестьянин, не эта девушка, как, например, у Некрасова или даже у Никитина, а вообще человек, вообще крестьянин, вообще девушка. Конечно, имеют место и индивидуализация (ленивый мужичок или разгульный молодец), и разнообразие положений и ситуаций. Но, даже индивидуализируясь, характеры у Кольцова до индивидуальности никогда не доходят. Единственный у Кольцова случай как будто бы предельной индивидуализации – имя собственное лишь подтверждает это: Лихач Кудрявич. Уже имя героя несет некую общую стихию народного характера. К песням Кольцова в полной мере могут быть отнесены данные Гегелем характеристики народной поэзии: «Общие черты лирической народной поэзии можно сравнить с особенностями первобытного эпоса под тем углом зрения, что поэт как субъект не выделяется, а теряется в своем предмете. Хотя в связи с этим в народной песне может найти свое выражение сосредоточенная проникновенность души, все же здесь опознается не отдельный индивид со своим субъективным своеобразием художественного изображения, а общенародное чувство, полностью, целиком поглощающее индивида, поскольку индивид для самого себя не обладает внутренним представлением и чувством, отмежеванным от нации, его быта и интересов… эта непосредственная самобытность придает народной песне чуждую всякого умозрения свежесть коренной сосредоточенности и радикальной правдивости, такая свежесть может вызывать сильнейшее впечатление, но вместе с тем подобная песнь нередко оказывается чем-то фрагментарным, отрывочным, недостаточно вразумительным…»

Конечно, песня Кольцова отличается от собственно народной песни в своей «художественности, под которою должно разуметь целость, единство, полноту, оконченность и выдержанность мысли и формы». Это происходит потому, что, как говорил Белинский, кольцовские стихотворения – это «произведения народной поэзии, которая уже перешла через себя и коснулась высших сфер жизни и мысли». Но по сути своей она остается именно «произведением народной поэзии» безотносительно к тому, сколько и каких примет собственно народной поэзии мы в ней находим. В ином литературном произведении таких примет может быть больше, и все же от народной поэзии оно дальше, чем кольцовская песня, в которой их может и не быть.

И если Лермонтов создал образ не только индивидуальности, но, пожалуй, даже и индивидуалиста (в высоком, байроновском смысле), то Кольцов написал «Лес». «Лес», по тонкому замечанию Ю. Айхенвальда, выражение стихии, существо коллективное. Но дело в том, что Пушкин открывал возможность и такого восприятия.

Сам образ леса явился и точным выражением внутреннего отношения Кольцова к Пушкину, и, пожалуй, точным выражением отношения поэзии его к поэзии Пушкина. Кольцов со своей непосредственностью, свободой от литературщины должен был воспринять Пушкина в особой чистоте и цельности. Белинский писал, что Пушкин для него «божество». «Лес» свидетельствует, что Белинский не оговорился. Отношение Кольцова к пушкинской гениальности было отношением к «божеству», как к чему-то безусловному, стихийному. Вообще такой тип восприятия гениальности в искусстве довольно обычен. Пушкин в стихах «К морю» сравнивал море с Байроном (не Байрона с морем). Но у Пушкина есть именно литературное сравнение. У Кольцова нет сравнения. Его образы близки фольклорным антропоморфизациям. В образе леса он нашел выражение той стихийной богатырской мощи, того безусловного «божественного» начала, которое он видел в Пушкине. Белинский писал позднее, сравнивая разные типы народности и гениальности как выражения народности: «Пушкин поэт народный, и Кольцов поэт народный, – однако ж расстояние между обоими поэтами так огромно, что как-то странно видеть их имена, поставленные рядом. И эта разница между ними заключается в объеме не одного таланта, но и самой народности. В том и другом отношении Кольцов относится к Пушкину, как бьющий из горы светлый и холодный ключ относится к Волге, протекающей большую половину России и поящей миллионы людей… В поэзии Пушкина отразилась вся Русь, со всеми ее субстанциальными стихиями, все разнообразие, вся многосторонность ее национального духа». Интересны у Белинского сами эти сравнения с явлениями природы поэтического творчества как чего-то органичного, безусловного, стихийного, возникшие, возможно, не без влияния музы самого Кольцова, который также через образы природы выявляет стихийную мощь и многосторонность пушкинского гения. Лес – это стихия, это множественность в единстве. Так должен был ощутить поэтическую силу Пушкина и Кольцова – выразитель лишь одного начала, поэт, которого «могучий талант, – как говорил Белинский, – не может выйти из магического круга народной непосредственности». В другом месте критик называл этот круг «заколдованным».

Но, воплощая принципы народно-поэтического творчества, Кольцов уже как профессиональный литератор доводит их до совершенства.

Композиция «Леса» трехчастна. Трехчастность эта четко определена трижды возникающим вопросом, приобретающим и характер вступления, лирического причета-плача. Лишь в самом начале вопрос повторен дважды. Это в полной мере соответствует тому значению, которое приобрела в рамках первой части (пять строф) первая строфа, заключающая в зародыше, в зерне, по сути, уже все стихотворение. Это интродукция, увертюра, в сжатом виде содержащая основные темы всей, подлинно богатырской симфонии и основную разработку:

Что, дремучий лес,
Призадумался,
Грустью темною
Затуманился?

Здесь в особой концентрированности можно найти все три рода литературы. И лирику: вопрос-запев, и эпос с образом дремучего леса, и драматическую коллизию: лес – туча-буря, хотя последняя здесь намечена еще только музыкально.

Уже здесь определяется вся сложность образа леса, образа многоассоциативного, уже здесь выявляется сложное взаимодействие двух начал: человеческого и природного, одушевленного и неодушевленного, причудливая игра и взаимопереходы смыслов, каких народная поэзия с ее прямыми одушевлениями и более простыми антропоморфизациями не знает. Вот почему поэт, называя привычное – «дремучий лес», сразу же разрушает этот образ и создает его заново. «Призадумался» – уже одушевлено, хотя еще тоже одушевлено привычно. И поэт подкрепляет эту одушевленность, усиливает, обновляет и индивидуализирует «грустью темною». Это сочетание и соответствует народной традиции, и ново. Оба элемента лежат в рамках народного словоупотребления порознь («грусть – тоска», с одной стороны, и, с другой – «темна тоска на грудь легла»). Автор не оставляет одиноким слово «грусть», которое в этом случае, т. е. в народной песне, да еще в приложении к лесу, оказалось бы фальшью и сентиментальностью, и определяет «грусть» так, как народное творчество определяет тоску: «грустью темною». Оставаясь в границах народной традиции, сочетание приобрело и чисто индивидуальный, литературный поворот. Кроме того, «темною» – определение, очень органично входящее в общий состав строфы и потому, что оно сохраняет и несет также примету леса (от «темный лес»). А «затума нился» (с внутренним движением значения неодушевленности к значению одушевленности), рифмуясь с «призадумался» (где одушевленное переносится на неодушевленное), служит дальнейшему стиранию границ между тем и другим, обнаруживает всю зыбкость значений, убирает переходы, создавая целостное впечатление леса-человека, где лес не остается только лесом, но и собственно человеком, как было бы в аллегории, не становится.

Кстати о рифме. Белинский писал: «Дактилическое окончание ямбов и хореев и полурифма вместо рифмы, а часто и совершенное отсутствие рифмы, как созвучия слова, но взамен всегда рифма смысла или целого речения, целой соответственной фразы, – все это приближает размер песен Кольцова к размеру народных песен». И в рассматриваемой первой строке рифма «призадумался – затума нился» есть рифма смыслов, но и интереснейшая внутренняя рифма. Есть звуковые и смысловые переклички в первой и третьей строках. Уже в этой строфе драматический смысл рассказа подчеркнут и выражен столкновением двух звуков: е здесь принадлежит лесу; у – фонетическое выражение другого, враждебного начала, которое прозвучит далее очень сильно. «Темный» же, хотя как член предложения синтаксически относится лишь к слову «грусть», фонетически и как часть речи тяготеет к слову «лес», опираясь к тому же на неназванную аналогию: дремучий лес – темный лес.

Вторая строфа вводит и прямо человеческий образ – Бовы. Вообще в стихотворении есть три плана, три образа: лес – Бова – Пушкин. Два из них названы. Третий все время лишь угадывается. С ним все соотносится, но он непосредственно ни разу не возникает. Он выявляется через взаимодействие двух первых. «Образ» Пушкина создается не прямо через взаимодействие образов: лес – Пушкин, а через взаимодействие образов: лес – Бова, как представительствующих за него, сменяющих друг друга, соревнующихся за право такого представительства. Очеловечивая лес, образ Бовы тем необычайно приближает нас к другому, не названному человеку, к Пушкину, но и отделяет от него и отдаляет, оказываясь новым опосредованием.

В то же время сам сказочный образ Бовы сообщает песне эпический размах, переводит песню в песню-былину, в песню-эпос. Размер кольцовского стихотворения свидетельствует именно об этом. Песня написана сложным литературным размером. Вообще говоря, это хорей, но хорей, который в максимальной степени приобрел песенный характер. «В песне, – писал И. Н. Розанов, – очень важен разбег, начало. Наиболее певучим из размеров является анапест. Следует обратить внимание, что в популярных хореических песнях первый стих имеет часто первую стопу безударную». И в «Лесе» Кольцова хорей теряет первое ударение. В то же время это хотя и приближенный к песенному анапесту, но все же «эпичный» хорей: у Кольцова анапесты обычны в стихах, ставших собственно песнями, хорей же у него, как отмечает один из фольклористов, исследовавших поэзию Кольцова, мы находим в стихах, «книжных по существу, но построенных на фольклорной основе; он в песнях для читателей».[30] Можно отметить также, что песенные дактилические окончания в «Лесе» чередуются с сильными мужскими и, так сказать, сдерживаются ими. Таким образом, размер прямо связан с особым жанром «Леса» как эпической песни, полубылины о богатырстве и богатыре.

Что Бова-силач
Заколдованный,
С непокрытою
Головой в бою…

Карлейль говорил о стихах Бернса, что их нельзя положить на музыку, ибо они сама музыка. То же можно сказать и о Кольцове (что, конечно, не противоречит тому, что композиторы писали музыку на слова «Леса» – В. Прокунин, Д. Усатов, как, впрочем, и на слова Бернса – Мендельсон, Шуман). Музыкальные стихии властвуют в произведении Кольцова. Они не только выражают тему, но и упреждают ее. О богатырстве Бовы со всеми традиционными приметами витязя (плащ, шлем) еще будет сказано, но уже и в только что приведенной строфе цельная, буквально литая фигура богатыря создается за счет целостного музыкального звучания. Слово «Бова» находит продолжение во внутренних рифмах второй строки («заколдованный») и четвертой («головой»). Можно указать и на еще более глубокие связи. Слово «заколдованный» объединяет первую и четвертую строки не только рифмой на ов (ова-ова-ово), но и огласовкой на л («силач заколдованный» – «головой»). Наконец, завершающее «в бою» со своим в бо возвращает нас к началу, к «Бова», но уже фонетически контрапунктируя: «Бова – в бою».

И все эти строки, создающие единый музыкальный поток, «разрезаются» третьей строкой: «непокрытою». В этой строке – обессиленность, беззащитность могучего богатырства. Думается, что и без знания языка, за счет одного лишь звучания такого стиха можно было бы говорить о каком-то ином его, контрастном смысловом значении. В то же время «непокрытою» рифмуется с «головой в бою», что удерживает стих в строфе, не позволяет этой контрастной строке окончательно выбиться из общего строя.

Получает музыкальное, а не только смысловое развитие и образ «тучи-бури», лишь намеченный в первой строфе («заду мался – гру стью – зату манился» – тревожное гудение на у), и опять-таки он развивается в драматической борьбе с другим началом: богатыря, витязя, ратника. Это другое сквозное фонетическое начало – ра – открывает тему и завершает ее:

Ты стоишь – поник,
И не ратуешь
С мимолетною
Тучей-бурею?

Густолиственный
Твой зеленый шлем
Буйный вихрь сорвал —
И развеял в прах.

Плащ упал к ногам
И рассыпался…
Ты стоишь – поник,
И не ратуешь.

Что касается смыслового наполнения образов, то образ врага создан тоже в традициях народной поэзии, хотя появление столь характерного для этой поэзии составного «туча-буря» имеет импульс чисто литературный. В первопечатном виде[31] стихотворению был предпослан эпиграф из Пушкина: «Снова тучи надо мною // Собралися в тишине. // Рок завистливый бедою // Угрожает снова мне». Вряд ли случайно эпиграф был снят. С ним стихотворение начинало приближаться к прямой аллегории.

Вторая часть стихотворения тоже начата с вопроса. Вновь возникший вопрос и усилил лирическую взволнованность, и сообщил новую высоту теме богатырства. Слова Белинского о богатырской силе кольцовского «Леса» можно истолковать и буквально – здесь создан образ богатыря:

Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?

Трехкратность, трехчленность определяет все в этом произведении. В разработке ее Кольцов одной стороной сближался с народным творчеством (трижды возникающий вопрос, например), другой он выходил к сложной трехчастной композиции в целом, к сонатной, симфонической форме. И если первая часть о поверженном герое – часть траурная, то вторая – мажорная, торжественная. Необычная грамматическая форма вступления: «где ж девалася» – оказалась очень к месту. Само по себе это употребление «где» в значении «куда» – особенность южнорусских говоров. Кольцов, как известно, широко пользовался местными словами, просторечиями, подчас очень локальными. Немало их и в «Лесе», но – замечательная особенность – здесь сами просторечия употреблены лишь тогда, когда они, так сказать, всероссийски понятны. Таковы «непогодь», и «безвременье», и «прохлаждаются». Собственно рязанское «маять» («маял битвами») известно и другим говорам. Все это создает непередаваемый народный колорит, как и «мочь зеленая», например, которая не просто синоним мощи и, конечно, не привычное «моченька», а как бы объединение того и другого. Эта «мочь» многосмысленна так, как у Тютчева, например, становится многосмысленным слово «беспомощный» путем изменения одного лишь ударения: «Увы, что нашего незнанья и беспомощней…». «Беспомощный» означает: не только без помощи, но и без мощи.

За счет определения «зеленая» кольцовская «мочь» приобретает и оттенок своеобразного пантеизма (ср. «зеленый шум» у Некрасова, где тоже есть возвращение к синкретическому восприятию). В том же ряду располагается и определение: «шумный голос». Оно прямо связано с особенностью южнорусских говоров, где обычно употребление «шуметь» в значении «звать», «кричать». Однако у Кольцова за счет общего контекста (это же «лес шумит») оно получает особый эстетический смысл, становясь почти изысканным в своей импрессионистичности, и в результате начинает оправдываться, пожалуй, даже и литературной нормой. Простонародные речения у Кольцова строго обусловлены художественно. Такова и форма «где же девалася», которая самой своей необычностью, как бы архаичностью, задерживает, останавливает, настраивает на тему, готовит «большой царский выход».

Отсюда же и торжественная трехкратность определений («речь высокая, сила гордая, доблесть царская»), связанная и с традицией народной поэзии, и с традицией трехчленных молитвенных формул. И опять-таки троекратно будет повторено: «У тебя ль, было…»:

У тебя ль, было,
В ночь безмолвную
Заливная песнь
Соловьиная?..

У тебя ль, было,
Дни – роскошество, —
Друг и недруг твой
Прохлаждаются?..

У тебя ль, было,
Поздно вечером
Грозно с бурею
Разговор пойдет.

«Пушкин – наше все» – тема этой второй части: день и ночь, любовная песня и боевой гимн, «не для житейского волненья», и «в мой жестокий век восславил я свободу». Одинаковость трехкратных по канонам народной поэтики вступлений и объединяет все строфы, и каждый раз рождает новую картину, получающую разное музыкальное выражение.

Первая: ночная песнь, вся мелодия которой определяется сонорными, возникающими на волне широко и свободно льющихся гласных, поддержанных к тому же внутренней рифмой ая-ая:

У тебя ль, было,
В ночь безмолвную
Заливная песнь
Соловьиная.

Иное – день: все другие звуки оттеснены шипящими, которые здесь хочется назвать шипучими. Это как бы пушкинское «шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой», переведенное народным – «прохлаждаются»:

У тебя ль, было,
Дни – роскошество, —
Друг и недруг твой
Прохлаждаются?..

И, наконец, вступает грозным рокотом третья тема – борьбы (з, г, р):

У тебя ль, было,
Поздно вечером
Грозно с бурею
Разговор пойдет.

Эта тема – главная. Она недаром заняла подряд шесть строф. Здесь богатырство нашло прямое и подлинное выражение:

Распахнет она
Тучу черную,
Обоймет тебя
Ветром-холодом.

И ты молвишь ей
Шумным голосом:
«Вороти назад!
Держи около!»
Закружит она,
Разыграется…
Дрогнет грудь твоя,
Зашатаешься;
Встрепенувшися,
Разбушуешься:
Только свист кругом,
Голоса и гул…

Буря всплачется
Лешим, ведьмою, —
И несет свои
Тучи за море.

Вся сцена битвы разработана в традиции народной поэтики. Здесь и образы прямо сказочные («лешим», «ведьмою»), и характерные составные («ветром-холодом»), и простонародные реченья («обоймет»), наконец, удалой, ямщицкий крик: «Вороти назад! Держи около!» Каждая их этих шести строф несет тему либо леса (первая, третья, пятая), либо бури (вторая, четвертая, шестая): он, она, он, она, он, она. Идет грозный диалог, столкновение. Идет борьба: леса и бури, тьмы и света, добра и зла, но именно борьба, борьба равных, с переменным успехом, взаимными одолениями, наконец с апофеозом и торжеством победителя.

Третья часть снова начата с вопроса:

Где ж теперь твоя
Мочь зеленая?
Почернел ты весь,
Затуманился…

Третья часть – финал, итог, разрешение, «гибель богов». Недаром последний вопрос заключает в себе и вопрос второй части («где же делася»), хотя здесь это «где» в значении «куда» привычнее, литературнее («где ж теперь твоя») и возвращает к вопросу первой с его «затуманился».

Опять резко контрастные фонетические звучания дают разные выражения разным темам:

Одичал, замолк…
Только в непогодь
Воешь жалобу
На безвременье.

О, повторяемое в каждом слове почти строго ритмично (о в первых слогах трех строк подряд эхом отдается в окончаниях каждого из стихов), сливается в сплошной «вой», стон. И слово «безвременье» на этом звуковом фоне приобретает особую выразительность. Безвременье, осень – это мотивировка, объяснение, путь к выводу. И выводы появляются, итоги подводятся. Сравнение «так-то» не остается только сравнением, но приобретает характер такого вывода, итога: «Так-то» лес, «так-то» и Бова, «так-то» и… Опять мы максимально приближены к главному, но неназванному герою, максимально – потому что это последнее объяснение.

Так-то, темный лес,
Богатырь Бова!
Ты всю жизнь свою
Маял битвами.

Не осилили
Тебя сильные,
Так дорезала
Осень черная.

Опять внутренней рифмой человеческий и пейзажный планы музыкально слиты. И лишь «дорезала» окончательно очеловечивает картину. Убийство у Лермонтова: «его убийца» вместо первоначального «его противника». Убийство у Кольцова: «дорезала» – разбой.

В народно-поэтических образах Кольцова выражен тот же смысл, что в политических инвективах Лермонтова:

Знать, во время сна
К безоружному
Силы вражие
Понахлынули.

Воскресает старая народная легенда (она бытует не только у славян, но в романском и германском эпосе) об убийстве безоружного спящего героя, не случайно использованная Кольцовым. Речь идет опять-таки об убийстве. И еще об одном. Ведь именно здесь абсолютно сильный оказывается абсолютно бессильным. Отсюда эти антонимичные образы:

С богатырских плеч
Сняли голову —
Не большой горой,
А соломинкой…

Гений абсолютно силен, как никто, в жизни, в бою, в творчестве, для него абсолютно исключены дела низости и коварства – это не его стихия. Повторяется история пушкинского Моцарта.

В «Лесе» Кольцова немало многоточий. Они создают своеобразное силовое поле, воздух произведения, как бы отпускают на свободу наши ассоциации, открывают возможность для выхода дум и чувств за рамками произведения. Многосмысленно и завершающее многоточие. Оно не завершает, не замыкает наше чувство в пределах стихотворения, дает ему продолжение, дает выход горечи, вопросу, недоумению. Вечному недоумению…

И. Анненский

А. Н. Майков и педагогическое значение его поэзии

Отрывки из статьи

<…> Я считаю очень полезными при эстетическом изучении поэта самые разнообразные сопоставления не только целых пьес, но даже отдельных отрывков и отдельных выражений его с другими, напоминающими их поэтическими и вообще художественными явлениями. Например, при разборе заключительного шестистишия в I сонете Мицкевича очень поучительно было бы сравнить его с соответствующим отрывком из пушкинского «Пророка»:

И внял я неба содроганье… —

и т. д.

Полезно сравнивать с точки зрения искусства два поэтических перевода одной и той же пьесы: например, Майков и А. К. Толстой – оба перевели известную гейневскую вещь «Nun ist es Zeit dass ich mit Verstand» («Buch der Lieder»[32]).

Майков еще в 1857 году, а Толстой для 5-й части гончаровского «Обрыва», т. е. в первой половине 70-х годов. Перевод Толстого гораздо точнее по размеру и строфичности. Майков не обратил внимания даже на личный характер пьесы.

Ich hab’ so lang als Komödiant,
Mit dir gespielt die Komödie.[33]

При изучении поэта в школе полезно, мне кажется, выписывать выдающиеся отрывки, строфы, выражения, отдельные фигуры и метафоры, если в них отпечатлелось что-нибудь интересное и поучительное в смысле выразительности речи, оригинальности или поэтичности картины, красоты созвучий, изображения, символа. У нас принято заучивать целые стихотворения, подчас очень длинные. Но мы должны, по-моему, считаться с тем безусловным фактом, что с развитием книги память на слова-звуки слабеет и что нам приходится жить более зрительной памятью начертаний. Вот отчего, особенно если принять во внимание растущий фактический материал наших программ (по физике, по истории, по древностям), я бы не настаивал на заучивании наизусть больших стихотворных пьес. Было бы правильнее ограничиться запоминанием только отрывков по тому или другому критерию или теоретическому требованию.

Вот для примера различные типы поэтических отрывков из Майкова.

А. Вопросы.

1) Лирический вопрос, соединенный с картиной.

Кто скажет горному орлу;
Ты не ширяй под небесами,
На солнце гордо не смотри.
И не плещи морей водами
Своими черными крылами
При блеске розовой зари?

Ср. у Пушкина.

.

Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона?..
Затем, что солнцу и орлу,
И сердцу девы нет закона.

2) Вопрос, соединенный с контрастом.

Зачем давать цвета и звуки
Чертам духовной красоты?
Зачем картины вечной муки
И рая пышные цветы?

Ср. у Лермонтова – «Любовь мертвеца».

3) Вопрос описательный.

Пар полуденный душистый
Подымается с земли…
Что ж за звуки в серебристой
Все мне чудятся дали?

4) Вопрос безнадежности.

Примером может служить второй куплет известного стихотворения (напечатанного когда-то в «Складчине») под названием «Вопрос».

Мы все блюстители огня на алтаре.

5) Вопрос эпический (столь частый в славянской и новогреческой поэзии).

И тоскуют и крушатся…
Все о том, что не доходят
Вести в адские пределы —
Есть ли небо голубое?
Есть ли свет еще наш белый?
И на свете церкви божьи… —

и т. д.

Ср. у Майкова же «Белорусскую песню», а также нашу классическую народную былину «Птицы» или «Девку-семилетку».

Б. Вот примеры поэтических олицетворений.

1) Простых.

А вкруг – без цели, без следа,
Несясь неведомо куда,
И без конца, и без начала,
Как будто музыка звучала,
И, сыпля звезды без числа,
По небу тихо ночь плыла.

Даль звенит… Кого-то кличет,
Точно нимфа из-за волн
Точно всхлипывают волны,
Лобызать кидаясь челн.

Здесь надо обратить внимание на звуковую живопись (Klangmalerei) подчеркнутых слов, а для картины вспомнить «Медного всадника».

2) Сложных.

Примеры представляются двумя стихотворениями Майкова, из которых каждое представляет мифологическую картину:

«Над необъятною пустыней океана».

«Денница».

3) Эпических.

Похвалилася Смерть в преисподней,
Огород городить собралася;
Что в своем ли она огороде
Не дерев-кипарисов насадит,
А лихих молодцов-паликаров;
И не розанов вкруг их душистых, —
А румяных девиц белогрудых.

Ср. подобные же изображения в наших былинах и сказках (дома Соловья-разбойника и Бабы-яги) и у Тургенева: «Крокет в Виндзоре».

В. Примеры сравнений.

1) Количественное.

Монах, как будто львиной лапой,
Толпу угрюмую сжимал.

2) Качественное.

И в умилении святом
Вокруг железные бароны
В восторге плакали, как жены;
Враг лобызался со врагом;
И руку жал герой герою,
Как лев косматый, алча бою.

3) Картинное.

Дождик лил сквозь солнце, и под елью мшистой
Мы стояли, точно в клетке золотистой.

4) Соединенное с олицетворением.

Маститые ветвистые дубы,
Задумчиво поникнув головами,
Что старцы древние на вече пред толпами
Стоят, как бы решая их судьбы.

Г. Пример метафор, основанных на синкретизме ощущений:

Песни, словно гул в струнах,
Грудь мне наполняют,
Улыбаются в устах
И в очах сияют.

И голос соловья в саду звучит и блещет.

В заключение моей статьи я попробую дать опыт эстетического разбора одной из пьес Майкова в виде программы для гимназического урока в одном из старших классов.

Читаются майковские «Валькирии».

Вслед за декламацией, где должно быть выражено постепенное нарастание чувства и его замирание, предлагается иллюстрация текста и краткий мифологический комментарий.

Затем следует анализ.

Размер: двустопный амфибрахий, усеченный на конце каждой третьей строки – отсюда деление пьесы на тристишия.

Другие русские баллады, написанные амфибрахием (у Жуковского, Пушкина, Лермонтова).

Отличие «Валькирий» от этих баллад по ритмическому составу: краткость строк, отсутствие замыкающих рифм, особенность в строфичности. Простота и бедность, сухость изображения – отсутствие живописных моментов (сравнений, лирических имен). Отсутствие союзов, кроме и, простота синтаксического строения. Мужественный, суровый тон пьесы (отсутствие уменьшительных и междометий, архаизмы: крыл, ударенье…). Отрывочность и пять примеров asyndeton.[34] Музыкальный элемент пьесы.

В центре пьесы стоит призыв валькирий: «В Валгаллу! В Валгаллу!»

Этим, вероятно, объясняется и самый размер стихотворения: по крайней мере, всего естественнее и звучнее он кажется нам в этом восклицании.

В музыкальном (лирическом) отношении пьеса представляет три части: 1) интродукцию – первые три куплета; 2) постепенное crescendo[35] до 10-го тристишия (fortissimo),[36] а затем четыре куплета diminuendo[37] до конца пьесы.

Introduzione. Piano[38]

Тристишия.

I. Безмолвие – смерть.

II. Глаз различает отдельные части картины.

III. Мысль начинает работать: она требует воздаяния храбрым, которые пали в славном бою.

Crescendo

IV. Скользят неясные тени – предчувствие звуков.

V. Тени светлеют – это валькирии.

VI. Свист одежд и крыльев, рассекающих воздух.

VII. В ответ им оживают боевые звуки.

VIII. Шум нарастает от оклика и песни валькирий.

IX. В песне уже можно различить призывные звуки.

X. Небесные чертоги Одина дрожат от струн и труб.

Diminuendo

XI. От резких звуковых впечатлений душа переходит к ярким зрительным.

XII. Успокаиваясь, она переходит к более определенному душевному настроению – радости.

XIII. Отклики битвы замирают, ее впечатления преобразуются:

Воздушные кони,
Одежды цветные.

XIV. Воины уничтожаются: они теряются в нарядной толпе гостей.

Так как из приведенного анализа ясно, что строй этой пьесы музыкальный, а не живописный, то, конечно, лучше всего она может быть понята и усвоена при помощи музыкального комментария, особенно дивного вагнеровского «Ritt der Wallküren».[39]

Список рекомендуемой литературы

Апухтин А. Сочинения. М., 1985.

Апухтин А. Полное собрание стихотворений. Л., 1991.

Глинка Ф. Избранные произведения. Л., 1957.

Глинка Ф. Письма русского офицера. М., 1985.

Глинка Ф. Письма к другу. М., 1990.

Григорьев А. Сочинения: В 2 т. М., 1990.

Григорьев А. Одиссея последнего романтика. М., 1988.

Жемчужников А. Избранные произведения. М., 1963.

Жемчужников А. Стихотворения. М., 1988.

Кольцов А. Полное собрание стихотворений. Л., 1958.

Кольцов А. Сочинения. Л., 1984.

К. Р. Стихотворения: В 3 т. Спб., 1913.

К. Р. Избранное. М., 1991.

К. Р. Стихотворения. М., 1991.

Майков А. Избранные произведения. Л., 1977.

Майков А. Сочинения: В 2 т. М., 1984.

Мей А. Избранные произведения. Л., 1972.

Надсон Н. Полное собрание стихотворений. М.; Л., 1962.

Никитин И. Сочинения: В 4 т. М., 1960–1961.

Никитин И. Полное собрание стихотворений. М.; Л., 1965.

Огарев Н. П. Стихотворения и поэмы. Л., 1961.

Павлова К. Полное собрание стихотворений. М.; Л., 1964.

Плещеев А. Полное собрание стихотворений. М.; Л., 1964.

Полонский Я. Стихотворения. Л., 1954.

Полонский Я. Лирика. Проза. М., 1984.

Полонский Я. Сочинения: В 2 т. М., 1986.

Случевский К. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1962.

Случевский К. Стихотворения. Поэмы. Проза. М., 1988.

Соловьев В. Стихотворения и шуточные пьесы. Л., 1974.

Соловьев В. «Недвижимо лишь солнце любви…» М., 1990.

Трефолев Л. Стихотворения. Л., 1958.

Трефолев Л. Исторические произведения. Ярославль, 1991.

Фофанов К. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1962.

Хомяков А. Стихотворения и драмы. Л., 1969.

Песни и романсы русских поэтов. М.; Л., 1965.

Русская стихотворная пародия. Л., 1960.

Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. М., 1994.

Акаткин В. Живые письмена. Воронеж, 1996.

Анненский И. Книги отражений. М., 1979.

Баевский В. История русской поэзии. М., 1994.

Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Проза. М.; Л., 1962. Т. 5.

Брюсов В. Собр. соч.: В 7 т. М., 1975. Т. 6.

Бухштаб Б. Русские поэты. Л., 1970.

Бялый Г. Русский реализм конца XIX века. М., 1973.

Воровский В. Эстетика. Литература. Искусство. М., 1975.

Гачев Г. Русская дума. М., 1991.

Городецкий С. Жизнь неукротимая. М., 1984.

Григорьев А. Литературная критика. М., 1967.

Громов П. А. Блок, его предшественники и современники. М.; Л., 1966.

Добролюбов Н. Собр. соч.: В 3 т. М., 1950.

История русской литературы: В 4 т. Л., 1981–1983.

История русской поэзии: В 2 т. Л., 1968–1969.

Кожинов В. Книга о русской лирической поэзии XIX века. М., 1978.

Коровин В. Русская поэзия XIX века. М., 1997.

Любимов Н. Несгораемые слова. М., 1983.

Майков В. Литературная критика. М., 1985.

Маймин Е. Русская философская поэзия. М., 1976.

Мережковский Д. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995.

Мережковский Д. Акрополь. М., 1991.

Плоткин Л. О русской литературе. Л., 1986.

Поляков М. Цена пророчества и бунта. М., 1975.

Поэтический строй русской лирики. Л., 1973.

Розанов В. О писательстве и писателях. М., 1995.

Русская поэзия в отечественной музыке (до 1917 года): Справочник. М., 1966. Вып. 1.

Садовский Б. Л. А. Мей // Садовский Б. Лебединые клики. М., 1990.

Соловьев В. Литературная критика. М., 1990.

Степанов Н. Поэты и прозаики. М., 1966.

Файнштейн М. Писательницы пушкинской поры. Л., 1989.

Эйхенбаум Б. О поэзии. Л., 1969.

Ямпольский И. Поэты и прозаики. Л., 1986.

Ямпольский И. Середина века. Л., 1974.

Карпец В. И. Федор Глинка. М., 1983.

Белинский В. Г. Стихотворения Аполлона Григорьева // Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 9. С. 590–600.

Блок А. А. Судьба Аполлона Григорьева // Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1962. Т. 5. С. 487–519.

Полякова Г. Поэзия Жемчужникова. Л., 1980.

А. Кольцов. Страницы жизни и творчества. Воронеж, 1984.

Кузнецов В. Нетленные строки. Воронеж, 1984.

Скатов Н. Поэзия Кольцова. Л., 1977.

Скатов Н. Кольцов. М., 1983; 1989.

Златковский М. А. А. Н. Майков. Спб., 1898.

Бородкин М. Поэтическое творчество А. Майкова. Спб., 1900.

Пяст В. Л. Мей и его поэзия. Пг., 1922.

И. С. Никитин. Статьи и материалы. Воронеж, 1952.

Тонков В. И. С. Никитин. Воронеж, 1964.

«Я Руси сын!..». Воронеж, 1974.

Конкин С. Николай Огарев. Саранск, 1982.

Н. П. Огарев в воспоминаниях современников. М., 1989.

Первые огаревские чтения. Саранск, 1974.

Проблемы творчества Н. П. Огарева. Саранск, 1980.

Путинцев В. Н. П. Огарев. М., 1963.

Гроссман Л. Вторник у Каролины Павловой. М., 1922.

Рапгоф Б. К. Павлова. Пг., 1916.

Пустильник Л. Жизнь и творчество А. Н. Плещеева. М., 1988.

Щуров И. А. Плещеев. Жизнь и творчество. Ярославль, 1977.

Орлов П. Я. Полонский. Рязань, 1961.

Я. П. Полонский, его жизнь и сочинения. М., 1906.

Айзеншток И. Поэт-демократ Л. Трефолев. Ярославль, 1954.

Тарланов Е. Константин Фофанов – легенда и действительность. Петрозаводск, 1994.

body
section id="n_2"
section id="n_3"
section id="n_4"
section id="n_5"
section id="n_6"
section id="n_7"
section id="n_8"
section id="n_9"
section id="n_10"
section id="n_11"
section id="n_12"
section id="n_13"
section id="n_14"
section id="n_15"
section id="n_16"
section id="n_17"
section id="n_18"
section id="n_19"
section id="n_20"
section id="n_21"
section id="n_22"
section id="n_23"
section id="n_24"
section id="n_25"
section id="n_26"
section id="n_27"
section id="n_28"
section id="n_29"
section id="n_30"
section id="n_31"
section id="n_32"
section id="n_33"
section id="n_34"
section id="n_35"
section id="n_36"
section id="n_37"
section id="n_38"
section id="n_39"
Полет валькирий