На одной чаше весов истории — целых три мировые войны, поджигателями которых готовы стать наши соотечественники, на других — бессмертная ментальная составляющая (проще говоря — душа) Олега Наметкина, которая, несмотря на смерть физической оболочки, по-прежнему пребывает в трудах и заботах, оберегая неразумных землян от них же самих. Обладая способностью воплощаться в любого из своих прямых пращуров, Наметкин ищет исток проблемы в прошлом и аккуратно спасает мир от очередной катастрофы. На боевом счету «странника и душеходца» уже записано уничтожений расы кефалогеретов, грозивших вытеснить человечество, предотвращение нашествия на Европу древнеиндийских ариев и много другого по мелочи. Теперь вновь пора в бой. За веру, царя и социалистическое отечество...

Юрий БРАЙДЕР, Николай ЧАДОВИЧ

ЗА ВЕРУ, ЦАРЯ И СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЕ ОТЕЧЕСТВО…

Скажем мимоходом, что мы не позволяли себе больших отступлений от истории, но просим читателя помнить — повесть не летопись. Здесь вымысел позволен.

К. Н. Батюшков

Воспою бесконечный путь души…

Джон Донн

Часть I.ЗА ВЕРУ

ОСНОВНЫЕ ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Добрыня — богатырь, княжеский вирник [1], очередное воплощение Олега Наметкина, странника в ментальном пространстве.

Владимир Святославович — великий князь.

Сухман — богатырь.

Дунай — богатырь.

Тороп, он же Вяхирь, — слуга Добрыни.

Никон — царьградский черноризец, истинный автор «Повести временных лет».

Ильдей — печенежский хан.

Торвальд Якунич — посадник.

Мстислав Ярополкович — княжич, сын великого князя Ярополка Святославовича, свергнутого своим братом Владимиром.

Блуд — боярин, ближайший советник Ярополка, предавший его и переметнувшийся на сторону Владимира.

Анна — царьградская блудница, впоследствии — великая княгиня, супруга Владимира.

Михаил — царьградский нищий и еретик, впоследствии — Киевский митрополит.

ПРОЛОГ ПЕРВОЙ ЧАСТИ

Доступная часть неба состояла как бы из двух несообщных половинок — одна светилась ядовитым померанцем, а другая отливала сизым свинцом. Под таким зловещим небом город Сидней казался особенно белым — ни дать ни взять игрушка, вырезанная из чистейшего моржового клыка.

— Уж больно хоромы близь пристани чудные. — произнес прильнувший к дальнозору моряк первой статьи Репьёв. — Будто бы паруса, ветром надутые. Кумирня, небось…

— Ан нет, — поправил его морской урядник Берсень-Беклемишев. — То вертеп ихний. Оперою называется. Потехи ради построен.

— Поди веселонравный народ там обитает. — позавидовал Репьев, до всяческих потех тоже охочий, особенно по пьяному делу.

— Народ там обитает прелукавый, — возразил Берсень-Беклемишев. — Происхождение свое ведет от татей и душегубов, которых агинянские конунги на каторгу ссылали.

— Земля эта, выходит, наподобие наших Соловков?

— Вроде того.

— А вот погодишка-то у них дрянная. — Репьев повертел окуляром дальнозора туда-сюда. — Гроза собирается.

— Не беда. Погоду мы подправим, — посулил Берсень-Беклемишев. — Расчистим небо. Не долго ждать осталось. Ты бы светоцедилку в дальнозор вставил, а то, не ровен час, окривеешь… Правильно сказано: на смерть да на солнце во весь глаз не взглянешь.

— Мать честная, совсем запамятовал!

Репьев быстренько заменил линзу дальнозора другой — тускловатой, и небо сразу поблекло, а город посерел. Да и пора бы — земного бытия всей этой красе оставалось малым-малешенько.

Коротко рявкнул гудок, предупреждающий об опасности, — зря не бегай, рот не разевай, а лучше замри, ухватись за поручень, да помолчи минуту-другую.

Малая стрелка отщелкала на часовой доске десять делений, и подводная ладья «Эгир» содрогнулась, извергнув из своих недр самолетку «Индрик-зверь», снабженную изрядным бусовым [2] зарядом.

Одновременно дали залп и другие ладьи, таившиеся в водной пучине мористее, — «Гюмер», «Хрюм», «Турс». Только целили они не по городу, а по его дальним околицам, где сосредоточена была воинская сила супостатов.

Отдача толкнула ладью на глубинy, и крутая волна, захлестнувшая верхний окуляр дальнозора, помешала Репьеву проводить взором самолетку, на предельно малой высоте устремившуюся к берегу. Лета до места назначения ей было всего ничего — заупокойную вису [3] пропеть не успеешь. Впрочем, по слухам, народ в Сиднее проживал сплошь безбожный, до святого слова неохочий. Вот и поделом ему!

Полыхнуло над городом так ярко, что и светоцедилка не уберегла — в правый глаз Репьева словно пчелиное жало вонзилось. Но дело свое — следить за берегом — он не оставил, а только утер невольную слезу, да приставил к дальнозору левый глаз.

Прав оказался урядник Берсень— Беклемишев, не раз бывавший под бусовым обстрелом, и сам не единожды во врагов самолетки запускавший, — взрыв мигом разметал все тучи, очистив небо до самого озора [4].

Впрочем, свято место пусто не бывает, и в вышние дали уже вздымалось другое облако, совершенно особенное, похожее на раскрытый зонтик. Облако это как бы тянулось к постепенно тускнеющему рукотворному солнцу, за несколько мгновений до того испепелившему богомерзкий город Сидней.

Звук взрыва через десятисаженную трубу дальнозора расслышать было невозможно, однако порожденные им стихии наперегонки неслись от берега, угрожая всему тому, что уцелело от светового и бусового излучения. Сначалa налетела воздушная волна — ударная. Следом водяная — накатная, высотою в пять сиднейских опер.

Ладья запрыгала вверх-вниз, едва не всплыв раньше срока, но благодаря солидной вещественности удержалась на глубине. Зато оглушенных морских тварей из пучины изверглось без счета. Хоть уху вари, хоть рыбный пирог выпекай. Вряд ли все это могло понравиться владыке мировых вод змею Ермунганду, но чего только не стерпишь ради вящей славы истинных богов.

Вскорости адское пламя ужалось, поблекло, а потом и вообще погасло. Заодно погас и ясный день. Настоящее солнышко сияло, как и прежде, да вот только свет его не мог пробиться сквозь пыль, дым и пар, застилавшие город Сидней. Для любопытного Репьева так и осталось загадкой: рухнула от взрыва белопарусная опера, аль устояла назло бусовой силе.

Накатная волна умчалась прочь, к берегам далекой безымянной страны, славной только своим тысячелетним льдом да Полуденным Остьем [5], на которое всегда указывала магнитная стрелка матки [6], а морская гладь не успокоилась, а сплошь покрылась всплесками, словно с неба хлынул ливень вперемешку с градом. На самом деле это сыпалось вниз все то, что взрыв успел взметнуть высоко в небо.

— Пора бы уже в наступ идти, — сказал Репьев. — Пока супостаты не очухались.

— Очухаются они уже на пороге Хеля… [7] А на берег рано лезть. Там сейчас все заразное. И вода, и воздух, и земля. Зараза та страшней чумы. Если и жив останешься, то волосы вылезут, по телу язвы пойдут, мужская сила пропадет. — Берсень-Беклемишев непроизвольно погладил свой череп, голый, как колено.

— Волос, конечно, жалко. А мужская сила мне на морской службе без надобности. Одна маета от нее и томление духа. Я уже и забыл, когда бабу в последний раз видел. Даже через дальнозор.

— Такая уж наша доля горемычная, — сочувственно кивнул Берсень-Беклемишев, сам женщинами давно не прельщавшийся. — А может, оно и к лучшему… Недаром ведь говорят: где цверги [8] не сладят, туда бабу пошлют. Урона от них больше, чем благодати. Я раз присватался к одной. На плавучей вошебойке «Вурдалак» милосердной сестрой служила. Годовое содержание вместе с ней пропил, а она меня за это иноземной болезнью наградила. Сихилисой или сфихилисой, уже и не помню. Наши лекарства ее не исцеляют.

— Сама-то она где такую хворь подхватила?

— Чего не знаю, того не знаю… Божий сыск потом с ней разбирался. Говорят, померла на дыбе, так и не открывшись.

Репьев ушки держал на макушке, и глаз от дальномера не отводил. Море кое-как успокоилось, зато на берегу дым и пламя стояли стеной. Надо думать, что жар и копоть уже стали досаждать небожителям.

— А ведь сколько добра зря пропадает! — вздохнул Репьев, мало что прижимистый, так уже который год досыта неевший. — Слух есть, что здешние края провиантом обильны.

— Нечего на чужое зариться. Мы не за провиант воюем, а за справедливость. — молвил Берсень-Беклемишев, вместе с мужской силой утративший на службе и охоту к еде. — Сладки харчи у супостатов, да только есть их — демонов тешить.

— Оно, конечно, так, — вынужден был согласиться Репьев. — Только от лишней миски каши справедливости не убудет. И от куска кулебяки демоны не укрепятся.

Берсень— Беклемишев на это ничего не ответил, а только прищурился, словно соринку в глаз поймал.

«Выдаст, — подумал Репьев, за которым всяких грехов числилось уже немало. — На первой же исповеди выдаст, пес шелудивый. Опять мне с божьим сыском знаться…»

Опасность угрожает моряку завсегда и отовсюду. Враг ему и бездонная пучина, и лютый шквал, и вражья сила, бусовыми самолетками да глубинными бомбами снаряженная, и неумолимый божий сыск, и якорные мины, и собственная забубённая головушка.

Недолго прослужил Репьев на ладье «Эгир», названной так в честь морского великана, не робевшего пред грозными богами, а горя успел хлебнуть с лихвой — и тонул, и горел, и в узилище сиживал, и в лихоманке трясся, и от белой горячки куролесил, и даже был однажды укушен рыбой-людоедом [9]. Потому, наверное, за жизнь свою он не держался, хотя мук телесных старался по мере возможности избегать. А уж страха никто из его рода отродясь не ведал, за что все Репьевы весьма ценились начальниками.

На этот раз беда заявилась с полуночника [10], и принесли ее на своих крыльях летуны-бомбовозы. Хотели они подводную рать застать врасплох, да просчитались. Только на одном «Эгире» дальнозоров было с полдюжины, и на берег смотрела всего лишь парочка.

Гудок зарявкал часто-часто, словно взбешенный ошкуй [11], что означало крайнюю степень тревоги.

Подводным ладьям с бомбовозами сражаться несподручно — бусовую самолетку в них не запустишь, себе дороже станет, а чтобы смаговницы [12] в дело пустить, всплывать придется, что смерти подобно. Остается одно — нырять поглубже, да в разные стороны разбегаться. За всеми, чай, не уследишь. А там, глядишь. — подоспеют нашенские истребители с ковчега «Сигурд», который имеете с выездной ратью в ста верстах отсюда среди корольковых островов скрывается.

Репьев, как и положено по боевому расписанию, дальнозор внутрь ладьи убрал и к крушительскому [13] щиту подался, на котором своей поры всякое сручное пособие дожидается, начиная от простого топора, и кончая порошковым огнетушителем. Если от глубинных бомб вдруг какой-нибудь ущерб случится, ему со стихией надлежит бороться — хоть с забортной водой, хоть с пожаром, хоть с удушливыми газами.

Берсень— Беклемишев был в этом деле Репьеву не помощник. Его место в лазарете, раненых к рукочинному [14] столу подтаскивать, а от стола отъятые члены убирать. Только не спешил он пока в лазарет. Бомбежки дожидался. Зачем зря ноги бить, если -не ровен час — спешить придется на небеса, в чертоги бога Одина.

Оплеухи дожидаясь, и то весь истомишься. А тут такое злоключение намечается. Ушла у Репьева душа в пятки, тем более что под глубинными бомбами ему бывать еще не доводилось. Хотя россказней самых разных наслушался. Хотя бы от того же Берсень-Беклемишева, краснобая известного.

И вот свершилось! Привалило горе-злосчастье. Не дано человеку, весь свой век на суше обитающему, испытать того, что выпадает на долю моряков, которых супостаты сверху глубинными бомбами глушат. Ох. не дано…

Одни только рыбы морские могут весь этот ужас понять, да они, бедолаги, даром речи не владеют.

Садануло так, что алатаревые [15] лампы замигали, со стен образа посыпались (в том числе особо чтимые Репьевым «Тор совместно с Одином водружают стяг победы над Букингемским дворцом» и «Мореводец Шестаков, вдохновляемый Локи, топит франкский ковчег „Эгалите“), и даже все вши от тела разом отпали.

Впрочем, оба моряка целы-целехоньки остались, только Репьев умудрился носом в перегородку клюнуть.

— Сильна бомба. — похвалил Берсень-Беклемишев, всякую труху со своего лысого черепа стряхивая. — Не меньше чем в сто пудов. Да только легла далеко. Следующая ближе будет, попомнишь мое слово.

«Типун тебе на язык!» — подумал Репьев, но все случилось так именно, как предсказал бывалый урядник.

Бомба рванула будто бы всего в дюжине саженей от ладьи, и на какой-то миг Репьев ощутил себя колокольным билом, набат возвещающим. Из глаз его посыпались искры, из ушей брызнула кровь, а дух из тела девять раз подряд вышибло.

Что было потом, не Репьеву судить. В забытье он впал, как сурок в зимнюю спячку. Бревном стал бесчувственным. Обморышем.

В сознание бравого моряка вернула ледяная вода, объявшая его аж до микиток [16]. Плохи, знать, были на ладье дела. Не выдержала хваленая обшивка из уральского уклада [17], прежде позволявшая аж на целую версту вглубь нырять. Хорошо хоть, что вражьи бомбы рвались уже где-то поодаль.

Темно было, как под седалищем пса-великана Гарма, стерегущего вход в Хель. Берсень-Беклемишев на зов Репьева не откликался, наверное, уже покинул Мидгард [18]. Вредоносный был человек, а все одно жалко, тем более что задолжал он Репьеву с прошлого месяца аж целые три гривны.

Внезапно ожила переговорная труба, которой в боевом положении дозволялось пользоваться только мореводцу [19], да его ближайшим помощникам. Репьев обрадовался было, ожидая получить толковый приказ и начальственное ободрение, но голос из трубы звучал очень уж несмело. Можно даже сказать, обреченно.

— Я моряк третьей статьи Оборкин. Нахожусь на главном боевом притине [20]. Если кто меня слышит, отзовись, асов [21] ради.

Вот так чудо — рядовой моряк посмел в переговорную трубу слово молвить. Да и не одно. Неспроста, видно. Пришлось отозваться:

— Моряк первой статьи Репьев тебя, новолупка [22], слушает. Только сначала доложи, кто тебе из главного притина вещать дозволил. Где начальники?

— Побило всех начальников, — дрожащим голоском ответил Оборкин. — И самого мореводца, и помощников. Не дышат. Иных уже и водой залило.

— Лекарей вызывай! — дивясь невежеству юнца, посоветовал Репьев.

— Не отвечают лекари. И никто больше не отвечает. На дно скоро пойдем. К рыбам, — в каждом слове Оборкина звучала слеза.

— Подсилки [23] стоят? — поинтересовался Репьев.

— Стоят, похоже, — неуверенно ответил Оборкин. — А ты сам разве не слышишь?

— Оглох я слегка. Даже тебя через слово понимаю… Ты попроси промысловую команду ход дать.

— Просил. Молчат.

— А сам ты кто будешь? Наблюдатель, сигнальщик али смотритель отхожего места?

— Кашевар я. Опричь того закуски начальникам подаю.

— И какие такие закуски ты нынче подавал?

— Пряники, шанежки, пироги с маком, орехи с медом, сусло с брусникой, — доложил Оборкин как по писаному. — Все в целости осталось.

— Вот и жри теперь сам свои закуски! — Репьев, со вчерашнего дня ничего не евший, сглотнул слюну. — Сытая скотина, говорят, первая под нож идет.

— Ты не изгаляйся, а лучше что-нибудь дельное присоветуй, — плаксиво промямлил Оборкин. — Где спасение искать? Богов, что ли, молить?

— Если дела не спасут, так и вера не поможет, — изрек Репьев. — Все в твоих руках, земляк. Придется подсуетиться. Ты, кроме кашеварства, еще какому-нибудь занятию обучен?

Репьев спрашивал это потому, что, согласно предписаниям морского устава, каждый член команды «Эгира» должен был иметь навык в самых разных ремеслах. Сам он, к примеру, не только свой дальнозор знал, но и со смаговницей умел управляться, а в случае нужды мог и сигнальщика подменить. Но сейчас все зависело от сноровки и деловитости какого-то сопливого кашевара. Репьев при всем своем желании до главного притина не смог бы добраться.

— Кое-чему обучен, — растерянно ответил Оборкин. — Стол накрывать, постель стелить, белье стирать, прибираться.

— Да ты прямо как баба! Случаем не извращенец? Впрочем, какой моряк в этом признается… Ну да ладно. Постель стелить тебе не придется. Сделай так, чтобы ладья всплыла.

— Не смыслю я в этом ничего! — сразу ударился в панику Оборкин. — Даже и не уговаривай! Мой удел рыбу солить да похлебку с дичью варить.

— Это ты про какую дичь? Про тараканов? Немало их в вашей похлебке попадается. Вот и подыхай вместе с тараканами. Заодно и я к вам пристроюсь… А дело ведь самое пустяковое. Выеденного яйца не стоит. Ребятенок бы справился.

— Всплываем мы, к примеру, а нас сверху бомбами. Что тогда? — Оборкин, похоже, пребывал в сомнениях, не менее глубоких, чем океан-море.

— Даже если нам все едино умирать, так хоть белый свет напоследок узрим. Мы ведь люди, а не черви земляные.

— Без приказа всплывать не положено. Устав запрещает.

— Плохо ты устав учил. В случае урона команды на ладье старший по званию командует. А старше меня, надо полагать, в живых никого не осталось. Вот и изволь, сударь, подчиняться.

— Рад бы, да невежество мешает. — Кажись, Оборкин сдался.

— Ничего, я тебя просвещать буду. Только действуй как велено, без самоуправства. Чтобы всплыть, надо пустогрузные [24] емкости продуть, для чего откроешь затулки [25] главного давления. Это колесики такие. По двенадцать штук с каждого борта. Ты их прежде не раз видел.

— То прежде было, а сейчас они все под водой скрылись.

— Поныряешь, если жизнь дорога. Но учти, каждую затулку следует до упора открывать. А это, почитай, оборотов восемнадцать — двадцать. Так что воздуха в грудь побольше набирай.

— Ох, пропаду я, — заскулил Оборкин. — Пропадом пропаду.

— Не пропадешь, — заверил его Репьев. — Фрейе-Заступнице молись. Главное, себя перебороть. Как первую затулку откроешь, сразу легче станет. Только не все подряд открывай, а по обоим бортам равномерно. А то, не ровен час, на борт завалимся.

Оборкин не ответил. То ли делом спасения занялся, то ли решил отмолчаться. Наступила тягостная тишина, нарушаемая только плеском прибывающей воды да далекими взрывами глубинных бомб. Надо полагать, что бомбовозы загодя списали «Эгир» в расход, и теперь гонялись за его собратьями.

Вот будет нещечко [26], если ладья-подранок всплывет! Для бомбовозов, наверное, это такой же лакомый кусочек, как для Репьева шанежки и пироги, зазря пропадающие в десяти отсеках отсюда.

Репьев уже терял последние крохи надежды, когда загудел сжатый воздух, вытесняя воду из пустогрузных емкостей, совокупная подъемная сила которых была столь велика, что могла поднять на поверхность даже полузатопленную ладью.

На сердце сразу полегчало. Смерть если и не отступила куда подальше, то хотя бы перестала дышать в затылок. Ладья мало-помалу всплывала, имея заметный крен на корму. Репьев попытался было поднять дальнозор, но его наглухо заклинило. Вот так же, наверное, заклинило-заколодило и удачу Репьева, прежде не раз спасавшую его от самых разных напастей. А почему бы и нет? Норны [27], как и все бабы, существа капризные. Сегодня обласкают, а завтра отставку дадут.

Мертвый Берсень-Беклемищев подплыл к Репьеву и ткнул башмаком в пупок. Но что за вредная тварь — даже утопившись, другим покоя не дает!

Репьев на всякий случай обшарил карманы урядника, но ничего стоящего, кроме каких-то размокших бумаженций, не обнаружил. Это были не иначе как доносы, вовремя не отправленные в божий сыск. Писем Берсень-Беклемишев никогда не писал — от его родного городка, по слухам, осталась только яма в версту глубиной, над которой каждую ночь играли вредоносные бусовые сполохи.

Ладья поднималась хоть и медленно, но ощутимо, а тут вдруг застопорилась на месте, и с бока на бок, словно утица, закачалась. Всплыли, стало быть, бортом к волне.

Прихватив с собой кирку (не иначе как от бомбовозов отмахиваться), Репьев покинул порядком опостылевший отсек и стал на вольную волю выбираться, благо что вода вокруг понемногу убывала. На этом замысловатом пути ему пришлось немало лючных заверток отвернуть и драек отдраить. И все вслепую, на ощупь. Впрочем, темнота была подводным морякам не помеха. Их любому делу так обучали — день со светом, два без оного. Устав сего требовал, а устав умственные люди составляли.

Правда, с самым последним люком, который на верхнюю палубу выводит, пришлось повозиться. Покорежило его слегка. Вот вам и вода-водица. Если она под хорошим давлением долбанет, то все на свете разворотит. Куда там хваленому молоту дедушки Тора.

Большинство заверток так перекосило, что их пришлось силой сбивать. Вот тут-то кирка и пригодилась. Когда люк наконец откинулся, спертый воздух, вырвавшийся из ладьи, едва не вышиб Репьева наружу, как пробку из винной посудины.

Хоть и сумрачно было под новосотворенным небом, сплошь затянутым неспокойными, клубящимися облаками, из которых не дождь и не снег, а горячий пепел сеял, но Репьев, от света отвыкший, едва не ослеп.

Ладья, задрав нос и чуть притопив хвостатую корму, покачивалась на широких, разводистых волнах, словно стосаженный кит-кашалот, кроме всего прочего, снабженный еще и горбом-рубкой. Никаких иных плавучих средств ни вдали, ни вблизи не наблюдалось.

Под облаками парили вражьи бомбовозы, и гудение их было для Репьева как стервятничий клекот. Но пока они на всплывшую ладью не зарились, наверное, бомбовой запас успели истратить.

Горел не только город Сидней, горела и вся суша, простиравшаяся от него ошую и одесную [28]. Причем горело на разный манер — в одних местах чадило, в других полыхало, в третьих жаркое пламя крутилось завертью, где-то еще извергался один только черный дым.

Репьеву вдруг припомнились слова бабушки, в детстве частенько поучавшей его: «С огнем не шали, с водой не дружи, ветру не верь». И надо же было такому случиться, что повзрослевший внук в конце концов оказался перед бушующим до небес огнем, среди суровых бездонных вод, на соленом морском ветру, дувшем как бы со всех сторон сразу — оказался один-одинешенек и без всякой защиты. (Божье заступничество во внимание можно было не принимать — как известно, у бога Одина не сто глаз, и сразу за всеми своими воинами ему не уследить.)

Впрочем, в единственном числе Репьев пребывал недолго. Из лючного лаза выбрался другой моряк, но вовсе не кашевар Оборкин, как того следовало ожидать, а звуколов [29] Клычков, земляк и погодок Репьева, вместе с ним начинавший службу на давно утопшем заправщике «Фреки».

Клычков заметных повреждений на теле не имел, но весь курился сизым вонючим дымком. Он, видать, крепко угорел внизу, и от свежего воздуха сразу потерял сознание, хотя перед этим успел облевать рыжий от ржавчины борт «Эгира».

На корме, позади крышки самолетного колодца, тоже откинулся люк, и наружу вылезли сразу несколько моряков, столь закопченных, что Репьев никого из них не узнал.

Да и в носовом лазе, поперек которого лежал бесчувственный Клычков, кто-то уже бранился, поминая дурным словом и чужое море, и собственную судьбу, и всех на свете богов, включая отца людей Хеймдалля и девять его матерей.

Всего спаслись двенадцать человек, ровным счетом пятая часть команды подводной ладьи — в основном те, кто согласно боевому расписанию пребывал под самой верхней палубой.

Из начальствующих чинов, похоже, никого не уцелело. Как собрались все в главном притине, чтобы шанежками да брусничным суслом отметить успешный запуск бусовой самолетки, так и остались там на веки вечные. А кашевар Оборкин, откровенно говоря, ладью спасший, им общество составил. Жать парнишку. Теперь, когда смертельная угроза миновала, пора было и о своей дальнейшей судьбе задуматься.

Ждать помощи со стороны не приходилось. Если какой-нибудь из подводных ладей и случилось уцелеть, то ее след, наверное, давно простыл. Удирает сейчас на предельной глубине подальше от этого места.

Ковчеги и грузовики с высадной ратью сюда заявятся не скоро — очень уж горячо на берегу. На сиднейских обывателей, если таковые уцелели, надежды тоже мало. Во-первых, им своих забот предостаточно, а во-вторых, подводному моряку в полон сдаваться не пристало. Если и уцелеешь в неволе, то потом божий сыск с тебя шкуру спустит.

Оставалось полагаться только на самого себя да на ладейную братву, повсеместно прославленную своею ушлостью и дошлостью. Любой старослужащий не единожды горел, тонул и вредоносными газами травился, но тот свет на этот не променял. Авось и нынче пронесет. Недаром ведь сказано в уставе: «Дабы беззаветно исполнять свой долг, моряку надлежит по возможности уклоняться от смерти».

— Эй! — крикнул Репьев на корму, где собрались люди, судя по всему, имевшие отношение к промысловой части. — Как делишки? На веслах восвояси пойдем, али подсилок запустим?

— Сдох подсилок, — ответили ему. — Да и не сунешься сейчас вниз. Алатаревые накопители горят. Взорвемся скоро.

Действительно, из кормового лаза уже вовсю тянуло зеленовато-белесым дымком, а это означало, что до большой беды рукой подать. В море пожар — страшнее страшного. Особенно если ладейное чрево всякой взрывоопасной дребеденью набито.

— Тогда чего вы, сударики мои, ждете? — накинулся на них Репьев. — В спасательные плоты надо переходить. А то, не ровен час, вражьи бомбовозы вернутся. Уж на сей раз они нас не упустят.

Против такого решения никто не возражал, особенно когда выяснилось, что старше Репьева званием никого живого на ладье не осталось (было, правда, еще несколько моряков первой статьи, но они или ополоумели от угара, или, подобно Клычкову, лежали пластом).

Начали готовиться к спешной опрастке [30]. Наверх выволокли все пожитки, которые можно было без риска для жизни добыть в задымленных отсеках: непромокаемую одежку, моряцкие сундучки, кое-какое сручное пособие, скорострельные смаговницы и боеприпасы к ним.

Памятуя устав, не преминули облачиться в желтые плавательные поддевки, и сразу стали похожи на баб — хоть и чумазых, но весьма грудастых. Потом стали спускать за борт спасательные плотики, которые от удара о воду должны были сами собой надуваться.

Первый, так и не надувшись, вскоре утоп. Наверное, какой-нибудь злодей вырезал кусок его оболочки себе на подметки. Другой, благополучно надувшись, коварно ускользнул из людских рук, отправившись в вольное плаванье.

Впрочем, никто по этому поводу особо не горевал. Плотиков, слава Одину, на ладье имелось предостаточно. Пару следующих моряки спустили на воду вполне успешно, а еще пару взяли на подчалок [31] — как-никак, в каждом имелся солидный запас спорины [32], питьевой воды и даже извиня [33], употребление которого дозволялось только в крайнем случае, похоже, уже наступившем…

Волны подхватили утлые плотики и понесли прочь от ладьи, все выше задиравшей нос и все сильнее чадившей чревом.

— Ладью-то, командой покидаемую, по правилам затопить следует, — опомнился кто-то из моряков.

— Сама утопнет. — понимая свою промашку, огрызнулся Репьев.

— А коль не утопнет?

— Ну раз ты такой дотошный, то плыви назад и сам ее топи!

Брошенная на произвол судьбы ладья еще не успела скрыться из глаз, когда из рубки на палубу выбрался какой-то чудом уцелевший начальствующий чин — по мнению одних, урядник Ртищев, по убеждению других, десятский Хомяков.

Завидев уплывающие плотики, он сначала разразился отборной бранью, а потом учинил беспорядочную стрельбу из смаговницы, но никто из спасшихся моряков на это внимания не обратил. Не станешь же из-за одного-единственного человека возвращаться супротив волны. Да и своих забот хватает — кто-то пытался завести подвесные подсилки, кто-то молил богов о ниспослании удачи, кто-то еще откупоривал баклаги с извинем.

Скоро плотики попали в громадное мазутное пятно, которое не могли рассеять даже крутые волны. Среди мазута плавало немало моряцких пожитков, в том числе образа «Дети отца дружин [34] пируют в Вальхалле» и «Ваны отсекают голову мудрому Мимиру», прежде принадлежавшие подводной ладье «Хрюм».

Доконали, значит, вражьи бомбы отважных мореходов, среди которых у Репьева было немало приятелей. Сейчас валькирии, наверное, уже подносят им златокованые кубки с медовым молоком божественной козы Хейдрун.

Между тем дела на спасательных плотиках не ладились. Подвесные подсилки так и не завелись — от морской соли пришли в негодность свечи, а запасные неведомо куда запропастились. Вместо извиня в баклагах оказалась какая-то отвратная бурдохлысть.

Хорошо хоть, что молитвы дошли-таки до богов — небо окончательно затянулось черными тучами, хлынул дождь, густо настоянный на пепле, а это означало, что бомбовозов можно не опасаться.

Ветер и течение гнали плотики в полуденную сторону, в студеные моря, где плавают ледяные горы и охотятся за рыбой нелетаюшие птицы чистики… [35]

…Ныли разбитые при истязаниях пятки, саднили незаживающие раны от батогов, ломило вывернутые на дыбе суставы, но пуще всего болела исстрадавшаяся душа.

Виданное ли это дело, что с геройским воином, покрывшим себя славой как на море, так и на суше обходятся хуже, чем с какой-нибудь воровской сволочью! И голодом морят, и огнем жгут, и дерут, как поганого пса. Хоть было бы за что…

— Ты, блудодей, не виляй, как змеюка, а подробно отвечай по всем статьям предъявленного тебе обвинения. — Исправник божьего сыска говорил пугливо, словно собственные сопли жевал. — Дружки твои во всем откровенно признались и сообща на тебя показали как на главного зачинщика.

— Оговор это. — прошамкал Репьев, которому ясно говорить мешали выбитые зубы и изувеченный клещами язык. — Бессовестный оговор. Действовал я по уставу и по здравому разумению, за что от начальства почетный знак имею. А злого умысла против родной страны никогда не имел.

— Знак твой меня никак не касается, — ответил исправник, — можешь его с собой на плаху прихватить. Про все твои подвиги на вражьем острове Тасмания нам ведомо. Только прошлой вины это с тебя никак не снижает. А вина велика. То, что ты власть на подводной ладье присамил, еще объяснимо. Но зачем же ты потом ту ладью у чужих берегов, не потопив, бросил? Почему сдал ее врагу вместе с бусовыми самолетками, тайными бумагами и пятью членами команды? Отвечай, гнида!

— Про все это мной уже сто разговорено, — огрызнулся Репьев, хоть и битый, но несломленный. — Не мог я в тот момент знать, что на ладье еще кто-то уцелел. Вот и возложил власть на себя как старший по званию. Приказ перейти в спасательные плотики я отдавал, не спорю. Все в спешке делалось, потому что ладья в одночасье горела и тонула. Кто же мог предполагать, что вода огонь потушит, и сразу пять человек потом в чувство вернутся. Почему же они сами ладью не утопили, когда приближающихся врагов узрели?

— Не твоего ума дела, вошь моченая. С них спрос особый, а ты за себя отвечай. В тех тайных бумагах, которые врагу достались, каждая буковка дороже твоей поганой жизни стоит. Про бусовые самолетки самого последнего образца я даже не упоминаю, хотя чужеземцы за них сто пудов злата заплатить готовы. А ты все невинной овцой прикидываешься!

— Если я в чем-то и дал промашку, то без умысла. Лихие обстоятельства тому причиной. Тебя бы, такого умного, на мое место! Пыточные листы строчить вестимо полегче, чем в чужих морях под водой рыскать! Глотнул бы ты того смрада, которым мы месяцами дышим! Как же, я во всем виноват! В том, что жив остался, не утоп и не сгорел! В том, что потом на одних веслах при скудном питании до Тасмании дошел, по пути половину товарищей рыбам скормивши! В том, что, на сушу высадившись, парой смаговниц да дюжиной ручных бомб всю городскую стражу Девонпорта разогнал и мореходным стругом завладел! В том, что опосля семь недель на буйных волнах болтался, пока своеземный ковчег не встретил! Тебе бы, чернильная душонка, всего этою хоть малой мерой хлебнуть!

Хотел Репьев сыскному крючкотвору до глотки дотянуться, да помешали цепи, которыми он к стене был прикован.

Исправник ликом побелел и особый сигнал тюремным смотрителям подал. Те толпой налетели и давай колошматить строптивого узника чем ни попадя.

Репьев сопротивляться возможностей не имел, а только старался беречь голову, поскольку нутро ему наперед этого успели отбить. Притомившись, смотрители мучительство прекратили, и сверх прежних оков наложили еще тяжкие колодки.

В тот день его уже не кормили, а под вечер явился тиун [36], имевший при себе готовый приговор.

Он свой век уже доживал, и потому, наверное, кое-какое представление о милосердии имел. По крайней мере, собственных рук клещами да плетью не марал.

Тюремные смотрители совместными усилиями приподняли Репьева с пола, потому что судебный приговор надлежало слушать стоя. Боль, обуявшую его при этом, пришлось стерпеть, дабы родню свою, а заодно и всю морскую братию лишний раз не опозорить.

Вот что объявил тиун, все время поправлявший на носу окуляры в черепаховом станочке:

— В соответствии с волей богов и руководствуясь уложением о наказаниях, военный суд признал тебя, Хлодвиг Репьев, виноватым по всем статьям предъявленного обвинения, и посему приговаривает к лишению воинского звания, имущественных прав, наследственной чести, а токмо и самой жизни, которая прервана будет посредством насаживания тела на кол. Приговор тебе понятен?

— Ничего более понятного отродясь не слыхивал, — ответил Репьев, разбитая рожа которого даже не дрогнула. — А больше в приговоре ничего не написано? Касательно снисхождения?

— Не без этого. Суд наш не только справедлив, но и милостив. Дано тебе, Хлодвиг Репьев, снисхождение. Учитывая, стало быть, прежние заслуги и смелые дела. Умрешь ты в прежнем звании, при всех имущественных правах и с сохранением чести, а вдобавок имеешь полную возможность самолично выбрать способ казни.

— А из чего выбирать, позвольте узнать? — поинтересовался Репьев, как будто бы находился не в тюремном застенке, а в похабном заведении, где блудодеи срамных баб себе для забавы нанимают.

— Ответствую тебе, Хлодвиг Репьев. — Тиун опять ухватился за свои стариковские окуляры. — Выбор имеется богатый. Усечение головы, повешение за шею, четвертование, колесование, сожжение и утопление в воде.

— Безмерна милость суда. Это в самую точку сказано. Мне как природному моряку больше подходит утопление, но исключительно в соленой воде.

— Соленых вод поблизости нет, а везти тебя, Хлодвиг Репьев, на море-окиян чересчур накладно, — ответил тиун со смиренным видом.

— Тогда выбираю усечение головы, только, чур, не палаческим топором, а моряцким кортиком.

— Хватит привередничать, — нахмурился тиун. — Твою выю не то что кортиком, а даже двуручной пилой не одолеешь. Да и некогда нам кортик искать. Сам знаешь, что казнь должна до рассвета совершиться. Если и дальше будешь дурачка валять, то непременно на кол сядешь.

— Пусть будет кол. — немедленно согласился Репьев. — Только смажьте его не бараньим жиром, как у вас принято, а китовым воском [37], дабы я и после смерти благоухал. Такова моя последняя воля, и я от нее не отступлюсь.

— Уймись, Хлодвиг Репьев. — Тиун устало присел на скамейку, вытертую задом исправника до блеска. — Напрасно ты стараешься меня вздразнить. Я за сорок лет судейской службы ко всему привык. А уж к пустобрехам и подавно. Так что придержи язык и зря не разоряйся. Сейчас для тебя любая казнь есть милость. Поскольку избавляет от медленной и мучительной смерти, твои телеса давно гложущей. Накося, послушай и полюбуйся.

Тиун извлек из кармана приборчик, измеряющий бусовое излучение, и приставил его к голой груди Репьева. Приборчик, и прежде пощелкивающий, заверещал как поросенок, почуявший опасность.

Тюремные смотрители хотя и продолжали держать Репьева чуть ли не на весу, однако постарались отодвинуться подальше. Даже многоножки-сколопендры перестали гоняться по стенам за мокрицами и замерли, словно в недоумении.

— Ты теперь сам как бусовая бомба, — сказал тиун. — Тебя можно заместо самолетки во врагов запускать. В таком состоянии ты и на воле долго не протянешь. Но допрежь сгниешь заживо. Лучевая хворь страшней проказы. Я на таких, как ты. еще в детстве нагляделся, когда супостаты мой родной город Муром с неба раздолбали. Так что зря языком не молоти, а выбирай себе самую сообразную казнь.

— А яда в твоем списке не имеется? — поинтересовался Репьев. — На яд я безо всяких условий согласный.

— Яд, говоришь, — ухмыльнулся тиун. — Так и быть, ради тебя расстараемся. Тебе какой больше по нраву?

— А какой есть?

— Всякие. Одни по мозгам бьют, другие по сердцу, от третьих кровь сворачивается.

— Нечему сворачиваться. Всю кровушку из меня твои прихвостни успели выпить. А порода у Репьевых такая, что наши сердца никакого яда не боятся. Посему подставляю под удар самое слабое мое место, мозги. Снабди меня ведром извиня или, в крайнем случае, получара [38]. Ноченьку я сам с собой попирую, а к утру от смертельного отравления скончаюсь. К общему удовлетворению, так сказать…

— Хитер ты, Хлодвиг Репьев. — Тиун глянул на него прямо-таки с отеческим благодушием. — Достойную казнь себе выбрал. Да только почему мы тебе, злодею, угождать должны?

— А я на твое добро своим отплачу. Как только доберусь до Вальхаллы, сразу словечко богу Одину за тебя замолвлю. Есть, скажу, в Мидгарде такой сударик, годами ветхий. Зажился уже. По всем статьям ему суждено в Хеле конца света дожидаться. Но ты уж сделай одолжение, возьми его в свои чертоги. Он хоть и не воинского сословия, но для нашего товарищества сгодится. Как-никак, а божьих воронов мертвечиной вдоволь кормил. Посылай за ним побыстрее своих валькирий.

— Благодарствую за доброту. — По знаку тиуна служители ослабили туго натянутые цепи. — Уважил ты меня, Хлодвиг Репьев, на старости лет. Уважу и я тебя, бравого вояку. Получишь все, что возжелал. Но учти, если до света сам не околеешь, полдень встретишь сидя на колу…

ГОЛОС ИЗ МЕНТАЛЬНОГО ПРОСТРАНСТВА

…Значит, мне опять умирать… Да еще такой никудышной смертью — упившись мерзким гидролизным спиртом (другого здесь не производят, пшеница выродилась). Хотя, с другой стороны, издыхать на колу тоже несладко. А ведь мне случалось расставаться с жизнью куда более достойными способами

Например, напоровшись на бронзовый меч, который направляла рука прославленной в легендах красавицы, на самом деле оказавшейся стервой, шлюхой и уродиной. Или взойдя на высокий жертвенный костер, сложенный из фиговых поленьев, почти не дающих дыма и притом горящих очень медленно.

А как вам нравится пуля, выпущенная из мушкета конкистадора? Взрывное устройство неимоверной мощности, предназначенное вовсе не для меня, но сработавшее прямо в моих руках? Меч викинга? Ритуальный нож ацтекского жреца? Пеньковая веревка, перекинутая через рею грот-мачты королевского фрегата «Дидона»? Бочка с кунжутным маслом, в котором, оголяя нервы, постепенно растворяются кожа и мышцы? Клыки и когти дикого зверя, наконец?

Да, мне есть о чем вспоминать. Список длинный, и конца ему не предвидится. Пока существует род человеческий, я буду умирать вновь и вновь. В разных временах и странах. В разных обличьях. При разных обстоятельствах.

И делаю я все это не ради своей прихоти, а исключительно для благополучия и процветания биологического вида хомо сапиенс, существ мелкотравчатых, суетных и, честно говоря, довольно гнусных, уж поверьте мне, как знатоку, на слово.

Дело в том, что человечеству почему-то претит поступательное движение вперед. Зигзаги, которые оно выписывало на дорогах истории, можно сравнить разве что с заячьими петлями или с фигурами высшего пилотажа, выполняемыми пьяными летчиками. За каждым взлетом неминуемо следует спуск, прогресс сменяется упадком, цивилизация уступает место варварству, сорняки жестокосердия заглушают цветы гуманизма.

Вдобавок ко всему выяснилось, что существующая реальность является не бесспорной данностью, единственно возможной парадигмой, а лишь одним из множества вариантов развития истории, и варианты эти можно тасовать, как колоду игральных карт.

Вот и сейчас столбовой путь человечества, пусть и тернистый, но более или менее изведанный, вновь дал вираж, ведущий если и не в бездну, то в трясину.

Дожили — крылатые ракеты с ядерными боеголовками атакуют Сидней, а про такие города, как Москва, Лондон, Берлин и Вашингтон, вспоминают лишь в прошедшем времени наравне с Микенами и Помпеями.

Хорошо хоть, что причины этой трагической нелепости очевидны, по крайней мере для меня. Народ, к которому по факту рождения принадлежу и я, народ, известный не только своей многочисленностью, бесшабашностью и широтой натуры, но также опасной непредсказуемостью, некогда предпочел свирепых и своенравных скандинавских богов маловразумительному догмату Святой Троицы и распятому Спасителю.

Рука, искавшая свечу, нащупала нож. Боги, пришедшие на славянские земли вместе с князьями-чужеземцами, железными мечами и сакраментальным словечком «русь» (сколько копий сломается из-за него в разных временах и реальностях!), высшими человеческими достоинствами считали воинскую доблесть да полное безразличие к своей и чужой жизни, а отнюдь не смирение и благонравие.

Фигурально говоря, могучий дикий зверь, которого можно было не только приручить, но и приспособить к полезному делу, вместо кольца в нос получил вожжу под хвост, и понесся неведомо куда, не разбирая дороги и топча подряд всех встречных-поперечных.

Впрочем, укрощать необъезженных скакунов истории и возвращать поток времени в прежнее русло мне было не впервой.

Благодаря моим стараниям раса сверхлюдей-минотавров, именовавших себя кефалогеретами, так и не овладела землей. Попытка вторжения в Европу ведических ариев была пресечена в зародыше. Получил по заслугам и опасный маньяк, способный, подобно мне. путешествовать по цепочке предков в прошлое, и пытавшийся по собственному усмотрению изменить историю.

Ну что же, придется подсуетиться и на этот раз. Уж таково, наверное, мое предназначение.

Поэтому прощай, бравый моряк Хлодвиг Репьев, мой родственник неизвестно с какой стороны (впрочем, то, что все люди братья, это факт, а не досужая выдумка).

Когда— то я имел свое собственное тело и звался Олегом Наметкиным. Ах, как давно это было! А может, и совсем недавно… Но тело, слишком долго остававшееся без души, обратилось в прах, а имя мое, мало кому известное и прежде, скорее всего забылось.

Да и с душой, сиречь личностью тоже не все в порядке. Переходя из одной телесной оболочки в другую — от мужчины к женщине, от царя к рабу, от скифа к египтянину, от человека к минотавру — она каждый раз приобретала что-то новое, но при этом теряла и свое, изначальное.

Был случай, когда моя странствующая душа подверглась расщеплению и некоторое время существовала сразу в нескольких ипостасях, в том числе и в облике ворона. В конце концов осколкам удалось соединиться в одно целое, но для этого потребовались поистине феноменальные усилия.

Согласитесь, после всего этого трудно сохранить цельность натуры.

Теперь, возвращаясь из прошлого в настоящее — от отца к сыну, от матери к дочери, как по ступенькам, — я никогда не знаю заранее, в чьем облике окажусь напоследок. Странствующая душа, подобно молнии, выбирает путь наименьшего сопротивления, что в моем случае определяется исключительно духовной близостью.

Но чаще всего это бывает кто-то из стародавнего и разветвленного служилого рода Репьевых, о которых Наметкины, судя по всему, отпочковались лет двести назад, в царствование Павла Первого.

Вот таким манером я воплотился в Хлодвига Репьева, ныне осужденного на смерть по смехотворному (увы, только на мой взгляд) обвинению.

Долгое время я не вмешивался в его мысли и поступки, лишь приглядываясь и прислушиваясь, а главное — пытаясь разобраться в совершенно незнакомой мне реальности.

К сожалению, о прошлом этого мира, заместившего прежний, привычный для меня, где-то в конце десятого века, я не узнал практически ничего. Эти сведения отсутствовали в памяти Репьева по той простой причине, что истории как научной дисциплины в его реальности попросту не существовало. Заодно с филологией, философией, обществоведением и прочей гуманитарной казуистикой.

Уцелела одна только литература. Но и она была низведена до сочинения хвалебных од, военных гимнов, патриотических агиток и фальшивых жизнеописаний.

Моряков учили морскому делу, оружейников — оружейному, поваров — поваренному, сыскарей — сыскному. И не больше. Лишними сведениями голову не забивали. Земля есть остров посреди таинственного океана, небо покоится на спинах четырех карликов-ивергов, мир богов и мир людей связывает священный ясень, в сосудах которого циркулирует священный мед — источник жизненного обновления и магических сил. Вот вам доподлинная картина мира. А все остальное от лукавого Локи.

Кто— то, правда, работал над проблемами расщепления атомного ядра, изучал принципы реактивного движения, синтезировал новые лекарственные вещества, превращал опилки в спирт, а нефть в каучук, но сослуживцев Репьева это ничуть не касалось.

Они истово молились жесткосердным асам и свято верили в то, что грандиозное побоище, возвещающее о скором конце света — Рагнареке, уже началось, а значит, от доблести и самоотверженности каждого бойца зависит абсолютно все, даже судьбы богов, по воле которых создан мир.

Впрочем, этих простодушных людей можно было понять — обещанная прорицательницами-вельвами великая зима уже наступила, а огненные мечи хтонических великанов, которым предстояло поджечь землю и небо, вспыхивали все чаще.

Лишь в изображенных на иконах сюжетах да в заунывных матросских песнях проскальзывали иногда смутные упоминания о былых победах и поражениях, о походах против немцев, франков, аравитян, свеев и агинян (надо полагать, англичан), о рейдах в Новый Свет, об обороне Камчатки и о гибели всего живого на необозримых пространствах (причем объектом сострадания были вовсе не люди, а вороны и волки — любимцы Одина).

Понимая, что такие, как Репьев, на войне долго не живут, я не собирался задерживаться в его теле. И сейчас момент нашего расставания приближался.

Кроме физической смерти самого хозяина меня могла вышибить из его физической оболочки еще и нестерпимая боль, источник которой в нужный момент нахожу я сам (крутой кипяток, пламя костра, расплющенный палец — без разницы). Однако я не хотел портить Репьеву последние часы жизни и терпеливо дожидался естественного конца.

Никто не в силах усидеть в одиночку ведро спирта, пусть даже пятидесятипроцентного, так называемого полубара, тем более без закуски, а он между тем приканчивал уже первую четверть. Ну прямо былинный Илья Муромец! Даже у меня, связанного с организмом Репьева скорее мистическими, чем физическими узами, начало мутиться сознание.

Впервые за время нашего совместного существования я задал ему вопрос, мысленный, конечно. Пусть расценивает его как привет от пресловутой белой горячки, кстати, хорошо известной в этой реальности.

— Ты доволен своей судьбой?

— Слава асам, приславшим мне сотрапезника! — воскликнул Репьев, зачерпывая из ведра очередную кружку. — Кто ты, приятель?

— Я твоя совесть.

— Покажись!

— Показаться я не могу, поскольку пребываю в тайниках твой души.

— Что же ты, совесть, прежде обо мне не радела? — Похоже, что Репьев был готов пустить пьяную слезу. — А нынче уже поздно… Жизнь не переиначишь. Как говорится, напала совесть и на свинью, когда та полена отведала.

— Прежде ты всегда гнал меня. Разве не помнишь?

— Робка ты, знать, была, коли гонений убоялась. Вот и пропадаю из-за тебя.

— Пропадаешь ты из-за себя. Жил неправедно и пропадаешь глупо.

— А ты меня не суди! Меня уже божий сыск осудил. — Он опять зачерпнул из ведра. — Убирайся прочь и не мешай исполнению приговора.

— Признайся мне хоть напоследок. Ты о чем-нибудь жалеешь?

— Жалею… Жалею, что дураком был и к тебе никогда не прислушивался. Еще жалею, что в поганое время родился… Да что уж говорить, — язык его заплетался. — Прошу тебя, изыди… Не тереби душу… Позволь умереть спокойно…

Даже самый могучий организм не выдержал бы такого количества отравы. Вопрос был только в том, какой орган откажет раньше — сердце или печень. Что касается мозга, то в нем уже не осталось не то что мыслей, а даже здоровых рефлексов.

Ну что же, прощай, Хлодвиг Репьев. Хотя не исключено, что мы свидимся в какой-то иной реальности. Надеюсь, она будет не столь беспросветной.

Что касается меня, то, покинув его агонизирующее тело, я отправлюсь в непознаваемое для людей ментальное пространство, где каждый из живущих оставил свой неизгладимый след, сплетение которых образует громадное генеалогическое древо человечества, уходящее своими корнями в бездну прошлого и соприкасающееся там с посмертными следами приматов, грызунов, сумчатых, птиц, рептилий, насекомых и трилобитов.

Но так далеко мне пока не надо, хотя не исключено, что когда-нибудь интереса ради я вселюсь в тело первобытной Евы, праматери всего человеческого рода, якобы обитавшей сто тысяч лет тому назад где-то на северо-востоке Африки, а впоследствии рискну побывать в шкуре кота-махайрода или медведя-креодонта.

Разумный креодонт — это что-то!

Но сейчас у меня совсем другая задача — добраться до кого-нибудь из предков Репьева, живших в конце десятого века, а таковых должно быть не меньше пары тысяч, даже учитывая близкородственные связи.

Добраться и воплотиться, то есть обрести власть над его телом и духом.

В принципе это просто. Трудности начнутся потом.

ДОБРЫНЯ ЗЛАТОЙ ПОЯС

Неглубокая — от силы в пол-локтя — канава, свободная от бурелома и подлеска, прихотливо вилась между кондовыми соснами, и нельзя было в точности сказать, что это такое на самом деле: заброшенная звериная тропа, русло пересохшего ручья или след сказочного змея. Тем не менее верховой конь, выросший в привольных угрских степях и не любивший лесные чащобы, упорно придерживался этого маршрута и даже не пытался срезать самые причудливые петли. Всадник, давно привыкший доверять его чутью, не перечил.

Уже который день он скакал наудачу, полагаясь только на природные приметы да на рассказы купцов, некогда побывавших в этих краях. Спросить дорогу было не у кого — разве что у белок или медведей.

Обычно сюда добирались в санях по зимнику или на стругах по большой воде, но сейчас, в разгар лета, река обмелела и не могла поднять даже самый малый челн. А дело у всадника было срочное, не терпящее отлагательств.

Князю, обретавшемуся в стольном городе, он завидовал всегда, а сейчас в особенности. Вот кому хорошо живется! Едва только пожелает посетить какой-нибудь самый никудышный городишко, так сразу следует повеление: «Править дороги и мостить мосты».

И попробуй только ослушаться! А простому вирнику, пусть и боярского рода, пусть и прославленному своими подвигами от Тмутаракани до Ладоги, приходите странствовать по бездорожью. Верно говорят новгородцы: «Князю служить — каждый день тужить».

Уже под вечер, когда лес наполнился полумраком и мошкарой, канава вывела всадника на опушку.

Огромный, глубоко вросший в землю валун заменял межевой знак, а заодно служил и капищем. Древние языческие символы, которым поклонялись не только кривичи и словене, но и мерь с чудью, были недавно сбиты и заменены руническими письменами, вокруг которых изгибался кольцом мировой змей Ермунганд.

Вера переменилась, да только хрен редьки не слаще. Раньше жертвенная кровь лилась ради Перуна, а теперь того же требовал Один. Зато грядущего спасения не обещали ни тот, ни другой.

Стреножив коня, путник устроился на ночлег возле камня. Диких зверей и лихих людей он не опасался. Звери от летней сытости присмирели, а про разбойников можно было сказать пословицей: «Смелы волки, но медведя стороной обходят».

Ночь выдалась под стать окружающей природе — таинственная и глухая. Прежде чем уснуть, путник долго всматривался во мрак и разглядел-таки далекое тусклое зарево. Наверное, это были сторожевые костры, горевшие у городских стен. Дабы утром не сбиться с пути, он лег ногами в сторону огней.

Проснулся путник еще до рассвета, при всходе поздней луны. Кричали птицы, загодя покидающие гнезда, окрестные поля серебрились от росы, всхрапывал конь, успевший за короткую ночь и отоспаться, и отъесться.

Зарево сторожевых костров исчезло, но как раз в той стороне небо мало-помалу начинало светлеть. Надо было поспешать. В город он намеревался въехать пораньше, пока посадник не подался на охоту, к коей был весьма привержен, а нужные для правды — то есть для сыска, суда и расправы — люди не разбрелись по своим делам.

Конь, однажды поставленный удилами на верное направление, с пути уже не сбивался, хотя, объезжая болотца и каменные россыпи, порой был вынужден делать изрядный крюк.

Вскоре среди осиновых колков и пустошей стали попадаться возделанные нивы со стожками уже собранной ржи. Обожравшиеся зерном вороны отяжелели до такой степени, что при виде приближающегося всадника не взлетали, а только неуклюже семенили прочь, не забывая при этом гневно каркать.

Спустя недолгое время конь достиг проселка, и его копыта глухо застучали по окаменевшей грязи, должно быть, еще вешней. Где пути-дороги, там, конечно, и переезжие люди. Навстречу всаднику двигался обоз, груженный чем-то непонятным, плотно укутанный в рогожи. Сопровождали его пешие смерды, вооруженные секирами и дрекольем.

При виде одетого в броню всадника они приостановились и скинули шапки, однако глядели недобро, исподлобья. А про то, чтобы поздороваться, никто даже и не вспомнил. Дикари, одним словом.

— Кто среди вас старший? — придержав коня, поинтересовался путник.

— Я, вроде бы. — отозвался один из смердов, но вперед не вышел, а, напротив, схоронился за спинами товарищей.

— Давно в пути?

— Спозаранку.

— Что везете?

— А ты разве ябедник? [39] — Смерд картинно подперся своей рогатиной (да и другие как-то сразу подобрались, словно зверье, учуявшее опасность).

— Уж и полюбопытствовать нельзя. — Всадник не выказывал досады, однако, как бы невзначай, коснулся лука, притороченного к седлу.

— Про то у нашего посадника полюбопытствуй. А мы людишки подневольные. Немы, аки рыбы, и глухи, аки аспиды.

— Посадник ваш, стало быть, в городе?

— Под вечер там был. — Старшина обоза напялил шапку, давая понять, что разговор окончен.

— Ну, езжайте с миром… А ты чего уставился? — это относилось к дюжему смерду, глаз не сводившему со снаряжения всадника.

— Знатный у тебя лук, боярин! — с нескрываемым восхищением молвил он. — Отродясь такого не видывал… Где добыл?

— Сам сделал, — сдержанно похвалился всадник. — Хотя по чужеземному образцу. У нас такого рога и такого дерева не сыскать. Со ста шагов кольчугу пробивал.

Обоз между тем стронулся. Телеги скрипели, грозя вот-вот развалиться, а костлявые одры напрягали все свои скотские силы. Груз, похоже, был тяжелехонький. Соль или железо. А прежде в этих краях иного товара, кроме меда, мехов и невольников, не имелось.

Еще через пару верст стали различимы петушиные крики и собачий лай. Утренний ветерок принес запах свежеиспеченною хлеба. Конь, почуяв близкое жилье, побежал быстрее, и по прошествии некоторого времени впереди открылся бревенчатый тын, за которым виднелись тесовые крыши теремов.

Затем дорога плавно спустилась в широкий ров, где без всякого присмотра паслись коровы и гуси.

Мельком приметив, что тын воздвигнут кое-как, в расчете на смирных соседей, а городские ворота давным-давно не запирались, всадник подъехал к еле тлеющему костру, вокруг которого, завернувшись в епанчи, спали стражники.

Не сходя с коня, он тронул одного из них тупым концом копья. Тот долго ворочался, мычал и протирал глаза, а потом недовольно спросил:

— Кто таков будешь? Что надо?

— Я Добрыня. — ответил всадник. — Княжий вирник. Отведи меня к посаднику.

— Так он спит еще. — Стражник продолжал себе лежать на боку, оскорбляя боярское достоинство гостя. — Раньше полудня не проснется.

Пришлось Добрыне наклониться с седла и приподнять наглеца за шкирку. Тот вел себя кротко, не бранился и не молил о пощаде — ворот, туго захлестнувшийся на горле, не позволял.

Немного подержав быстро синеющего стражника на весу, Добрыня уронил его в кострище. Это заставило проснуться и остальных.

— Чей обоз недавно из города вышел? — осведомился приезжий.

— Кони незнамо чьи, а людишки при них — из дворни посадника.

— Кто над вами стоит?

— Нездила, сотский, — хором ответили стражники. — По-нынешнему Ульф.

— Скажите ему, что княжий вирник Добрыня велел каждому из вас всыпать по десять плетей. Да не забудьте, я проверю. А ты, холоп, — он вновь ткнул копьем измаравшегося в золе стражника, — веди меня в посадские хоромы.

Городок, поставленный совсем недавно, при князе Святославе Игоревиче, был невелик и даже слободами обрасти не успел. Улочек было всего ничего, а приличных строений и того меньше. Краше и богаче всех других, само собой, смотрелись хоромы посадника, к которым примыкал просторный двор, где он принимал дань от тяглового люда и раз в седмицу творил суд.

Дворовые оказались порасторопней городской стражи и сразу приметили важного гостя.

— Что батюшке угодно? — Какой-то малый жуликоватого вида ухватился за конский повод. — Я здешний приказчик, Страшко Ятвяг.

— Жито есть? — Добрыня спешился.

— Как не быть! Полное гумно.

— Расседлай коня. Напои и накорми житом вволю. Да только не запали. Шкуры лишишься.

— Как можно! Я в Киеве родился и у боярина Засеки одно время в стременных состоял. Тебя, батюшка, хорошо помню… Ты пока в горницу пожалуй, кваску холодного испей. Или велишь фряжского вина подать?

— После… Хозяин где?

— Почивать изволит. — Приказчик кланялся за каждым словом, словно клюющий зерно кочет.

— Так ведь солнце давно встало. Неужто посадникова служба так маятна?

— Прихворнул маленько с вечера. Видно, киселем обкушался… — Приказчик лукаво ухмыльнулся. -Тебе, батюшка, дорогу в покои показать?

— Сам найду… Про то, что в вашем городишке один именитый муж жизни лишился, ты знаешь?

— Много знать мне по холопскому состоянию не положено. А много болтать — и подавно.

— Ступай… С коня моего глаз не:води. Один его хвост дороже всего вашего городишки стоит.

Хоромы были срублены из красной сосны первого разбора от силы пару лет тому назад, однако внутри успели зарасти паутиной и пропахли кухонным чадом. Одно из двух: или посадник был никудышным хозяином, или не ощущал себя здесь постоянным жильцом.

Его самого Добрыня отыскал не сразу — одних горниц и светелок в хоромах было с дюжину, а клетей и того больше.

Посадник спал на медвежьих шкурах, брошенных прямо на пол. а в головах у него стоял запеленутый в бересту горшок с квасом.

Отпив из горшка пару глотков, Добрыня вылил остальное на голову хозяина.

— Кто посмел? — не разлепляя паз, пробормотал тот. — Запорю…

— Вставай. Супостаты под стенами, а ты почиваешь. Какой ты после этого посадник? Ты лежака.

— Так это ты, Добрынюшка, — голос у посадника был слабый, как перед кончиной. — Вот уж кого не ждал… Хоть бы предупредил нас. Мы бы тебя на меже хлебом-солью встретили.

— Уж не взыщи с меня, непутевого, предупредить не смог… Мобильник за долги отключили, — буркнул Добрыня куда-то в сторону.

— Ты это об чем? Никак заговариваешься? — Посадник сел и сразу застонал, словно его с креста сняли. — В дороге притомился, или в опохмелке нуждаешься?

— Ты каждое мое слово во внимание не бери. Шутейные они.

— Вестимо, ты шутник известный. — После нескольких не совсем удачных попыток посадник встал, наконец, на ноги. — Да только шутки твои, случается, добрым людям боком вылазят.

— Боком им вылазят не мои шутки, а собственное воровство и беззаконие… Ты хоть сам как поживаешь?

— Славно живу, не жалуюсь. Княжескую пользу блюду. Дани собираю. Рубежи стерегу… А ты сюда, Добрынюшка, никак по делу послан?

— По делу. Правду буду править, а потом и суд. И для тебя я нынче не Добрынюшка, а боярин Добрыня Златой Пояс, княжий вирник.

— Не обижайся, боярин. — Посадник подтянул повыше порты. — Одичал в этой глухомани. Ты лучше скажи, какая такая напасть в моей земле приключилась, если сюда столь славного мужа прислали.

— Будто бы ты сам не знаешь. В твоей земле с месяц назад княжеский служка Власт Долгий пропал. Слух есть, что погубили его здесь со злым умыслом.

— Вот ты про что, боярин… — Похоже, у посадника отлегло от сердца. — Было такое несчастье. Только без всякого умысла. Упился твой Власт хмельным медом, подрался, вот его, болезного, и пришибли.

— Кто пришиб?

— Кабы я знал, так этот лиходей давно бы на суку висел… Мимо нас разный народец шляется. И весь, и меря, и чудь заволочская. Варяги захаживают. Случается, что и печенеги у рубежей трутся.

Посадник хотел сказать еще что-то, но Добрыня нетерпеливо прервал его:

— Покойник где?

— Сожгли по обычаю, а горшок с прахом при дороге выставили. Волхв варяжский при том присутствовал. Хочешь — у него спроси.

— Почему сожгли, разбирательства не дождавшись? Он ведь не смерд какой-нибудь, а княжий служка. Из знатного рода. Вашим лапотникам не чета.

— Опасались, как бы он не протух. Вишь какая жара стоит.

— Квас твой не протух. — Добрыня поддел ногой пустой горшок. — Небось в леднике его держишь. Мог бы и покойника туда до времени определить.

— Не взыщи, боярин. Не сообразил я…

— А почему после смертоубийства гонца в стольный град не отрядил?

— Засуха проклятая реку выпила. Плыть нельзя. А конный до вас не скоро доскачет.

— Я вот доскакал. — Добрыня, звеня тяжелыми бронями, грозно надвинулся на посадника.

— Так это ты! — Посадник, придерживая порты, отступил в угол. — Другого такого скакателя и у степняков не сыщешь. Да и аргамака своего с нашими клячами не равняй.

— Увертлив ты, как ужака… А где барахлишко Власта? Конь? Грамоты?

— Барахлишко вместе с ним спалили. Конь на моей конюшне стоит. А вот грамот при покойнике не имелось, это я тебе, как отцу родному, глаголю.

— Все проверим. Потому я сюда и приехал.

— Если злодея найдешь, как с ним полагаешь поступить? — спросил посадник.

— Как издревле повелось. Выдам его родне убитого на расправу. А коль мстителя не найдется, виру потребую.

— Велика вира?

— Восемьдесят гривен.

— Тебе из них сколько причитается?

— Десятина.

— Я сто гривен дам, только оставь нас, боярин, в покое. Самая страда. Хлеб пора убирать, в гумна возить, молотить. Нынче каждый человек на счету. Даже малые дети к делу приставлены… Твой розыск нам дороже вражьего набега обойдется.

— Что я тогда князю скажу? — Добрыня с недобрым прищуром глянул на посадника.

— Как было, так и скажешь. Дескать, заезжие тати Власта Долгого в хмельной ссоре порешили, а сами неведомо куда скрылись.

— Не на того ты, хозяин, попал. Я кривды сторонюсь и к мздоимству пристрастия не имею. Розыск проведу по справедливости. Людей зря дергать не буду, к вечеру все закончу. Скликай мужей всех сословий на вече. Ежели кто добром не пойдет, того пусть силой ведут. Ворота вели запереть и стражу везде выставь. Да не забудь предупредить, чтобы лучшее платье одели. Мол, киевский боярин на вас полюбоваться хочет…

К полудню все мужское население городка собралось во дворе посадника. Погрязшие в заботах люди, планы которых на нынешний день накрылись медным тазом, хмурились и роптали, тем более что о причинах, побудивших власть сознать вече, никто ничего не знал.

Впрочем, предположения высказывались самые разные — от угрозы моровой лихорадки до новой перемены веры.

Посреди двора поставили большую телегу, предназначенную для перевозки снопов. Вслед за княжеским посланцем на нее взошли: посадник, сотский, с полдюжины наиболее уважаемых граждан и трое волхвов варяжской веры, прежде ревностно служивших Перуну, Хорсу и Велесу.

Подле телеги местный кузнец установил горн, где на жарких углях калилось железо, испытанию которым должны были подвергнуться не только подозреваемые, но и главные свидетели.

Вече, по обычаю, начали с жертвоприношений. Ради Одина зарезали ягненка, ради Тора зарубили петуха, ради Фрейи свернули шею голубке. Омыв руки жертвенной кровью, старший волхв попросил у богов мудрости для судей, раскаяния для злодеев и процветания для всего остального люда.

Потом встал сотский Ульф Дырявая Шкура, старый воин, некогда ходивший со Святославом на греков, и кратко изложил суть вопроса, вынесенного на мировую сходку.

Упоминание имени Добрыни Никитича, имевшего также прозвище Златой Пояс, заставило толпу приветственно загудеть. О его подвигах были наслышаны все — и о том, как Владимира Святославовича на княжеский стол сажал, и как на серебряных болгар походом ходил, и как град Полоцк на копье брал, и как с погаными сражался.

Кроме того, досужие люди сказывали о Добрыне много небылиц — про Змея Горыныча, про злую чародейку Маринку и про великую опалу, в коей ныне якобы пребывает боярин.

Весть о том, что сейчас состоится розыск злодеев, погубивших княжеского служку, также не оставила горожан безучастными, поскольку касательно этого события ходило немало слухов.

После сотского наступила очередь Добрыни. Скинув шлем, он приложил руку к сердцу и поклонился на все четыре стороны. Речь его потекла плавно и ритмично — при большом скоплении народа говорить полагалось совсем иначе, чем наедине или в малом обществе.

— Люди добрые, позвольте слово молвить. Простите, что от трудов праведных оторвал вас. Не по своей прихоти усердствую, а по воле князя Владимира Сятославовича. Причина того вам ведома. Причина, прямо скажем, худая. Случилось в вашем городе злое дело. Правду о нем выпало мне вызнать. И я ее вызнаю, если вы всем миром мне пособите. Заведем мы сейчас сокровенную беседу. Ежели кого позову, пусть смело выходит сюда, на лобное место, и говорит честь по чести, не кривит. А который станет путаться или в заблуждение нас умышленно введет, тот будет железом испытан. За это не взыщите. Не мной сей порядок заведен, и не на мне кончится. Из всех вас, люди добрые, я знаю только посадника Чурилу Якунича…

— Торвальда, — процедил сквозь зубы посадник. — Торвадьда Якунича…

— Торвальда. — едва заметно усмехнувшись, повторил Добрыня. — С него, возблагодарив 6огов, и начнем… А вы все слушайте и, если что не так, поправляйте. Робеть не надо. Ограждены вы страхом грозы княжьей.

— Князь-то далече, случись какая обида, его не дозовешься, — выкрикнул из толпы какой-то удалец.

— Князь далече, да я близнехонько. — Для пущей убедительности Добрыня повел могучими плечами, после чего поворотился к посаднику. — Отвечай, Торвальд Якунич, когда ты узнал о приезде в город вольного человека Власта Долгого?

— О том пребывал в неведении. Ко мне он на поклон не являлся. Тишком в город пробрался. — Посадник отвечал таким тоном, словно его спрашивали про что-то непристойное.

— А о смерти его что можешь сказать?

— Наутро мне сотский донес. Дескать, лежит в конце Портомоечной улицы мертвец неизвестного звания без сапог и верхнего платья, а поблизости оседланный конь бродит.

— Истинно так было, — кивнул стоящий рядом сотский.

— Как ты, Торвальд Якунич, дальше поступил?

— Велел сотскому сыск учинить.

— Учинил ты его, славный воин? — Добрыня обратился к Ульфу.

— Недосуг мне было. Я ту заботу десятскому Тудору Судимировичу перепоручил. — Сотский пребывал в столь почтенном возрасте, что давно перестал принимать к сердцу такие вещи, как княжеская немилость или осуждение толпы.

— Тудор Судимирович, отзовись! — обратился Добрыня к толпе.

— Вот он я. -Легкой походкой прирожденного охотника десятский приблизился к телеге.

— Так было, как сотский сказал?

— Ей-ей, — подтвердил десятский.

— Тогда доложи нам, что ты разведал?

— Перво-наперво поспешил я на Портомоечную улицу. Глядь, лежит в канаве мертвый человек. Ликом синь-синешенек. Уста разбиты. Из платья на нем только исподнее. Но справное, из поволоки заморской. Подле гнедой конь ходит. Храпит, мертвечину учуяв. В руки не дается. Еле еле его укротил. От коня и сыск зачал. Животина приметная, добрых кровей. Стража городовая коня признала.

— А мертвеца? — перебил его Добрыня.

— Опосля и мертвеца. Хотя не сразу. Вельми изувечен был. Да только одному стражнику в память его перстень оловянный запал. Вот этот. — Десятский выставил вперед палец, на котором было надето скромное тусклое колечко. — По перстню только горемыку и признали. В город въезжая, он Властом Долгим назвался, а больше про себя ничего не поведал.

— За смекалку хвалю, — сказал Добрыня. — А перстенек сюда пожалуй. Его надлежит родне покойника вернуть.

— Не подумай, боярин, что я на эту безделушку польстился. — Десятский с поклоном преподнес кольцо Добрыне. — Чуяло сердце, что его сберечь надо. Улика как-никак.

— К тебе, мил человек, упреков нет. Поведай, как дальше дело было.

— Позвал я волхвов и велел поступить с мертвецом пристойно. В помощь своих людишек дал, дабы те погребальный костер сложили. Дымом на небо ушел Власт Долгий.

— Тризну справили?

— Не без того. Пусть и посторонний человек, а дедовские обычаи соблюсти следует.

— За усердие благодарствую. И тебе, Тудор Судимирович, и тебе, посадник, и вам, волхвы. — Добрыня поочередно кивнул всем упомянутым лицам. — Что ты можешь касательно его ран сказать?

— Не имелось ран. Без кровопролития обошлось. Надо полагать, что нутро ему отбили и кости переломали. Весь в синяках да багровинах был. Усердно над ним потрудились, в охотку.

— Как ты сам полагаешь, он хмельное перед смертью употреблял?

— Хоть и мертвый был, а перегаром на сажень разило.

— Бражничают ваши людишки?

— Кто как. Есть такие, что, почитай, каждый день во хмелю.

— Сделай одолжение, мил человек. Обойди вече и выставь всех пропойц на мои очи.

В толпе сразу раздались недовольные выкрики, но деваться было некуда — высокий тын не позволял, да и стражники зорко следили, чтобы никто не сбежал.

Десятский оказался малый не промах — действовал сурово и расторопно, не давая поблажки ни своим, ни чужим. Скоро перед телегой выстроились два десятка испитых мужиков, одетых преимущественно в отрепье. Присутствовали здесь не только славяне, известные своим пристрастием к горячительным напиткам, но и прижившаяся в городе лесная чудь, союзные степняки-торки, и даже варяги.

— Вспоминайте, мошенники, кто с покойником бражничал в канун его смерти? — грозно произнес Добрыня.

Пьянчужки молчали, кто набычившись. кто искательно улыбаясь. Лишь один смельчак выдавил из себя невнятное: «Не-е-а…»

— Нет? — приставив ладонь к уху, переспросил Добрыня. — Онемели с перепуга? Уповаете, что на нет и суда нет? Обманываетесь! Будет вам суд. А пока стойте здесь, пусть на вас честной народ полюбуется… Кто не понял меня, растолкую, — это относилось уже к основной массе присутствующих. — Пусть каждый из вас пройдет мимо сих дармоедов и, если не убоится, плюнет им в рожу. Начинайте слева, становитесь справа. Не робейте и не упирайтесь. Моими устами вам повелевает сейчас сам великий князь.

Нехотя, но пошли. А что остается делать подневольному человеку? Кому охота княжьему вирнику перечить? Попробуй потом оправдайся. С властью сутыжничать, что с волком теля делить.

Горожане тянулись цепочкой между телегой и строем пьяниц, но преимущественно взирали не на своих непутевых земляков, давно всем глаза намозоливших, а на Добрыню, который, несмотря на полуденную жару, не снял с себя ни броней, ни меча, а только голову обнажил.

Да и сам боярин уделял проходящим мимо него людям самое пристальное внимание. Можно сказать, глазами ел.

Таким манером протопала уже не одна сотня, как вдруг Добрыня указал на какого-то ничем не примечательного горожанина.

— Остановись-ка, братец мой!

Тот, словно споткнувшись, замер на месте, застопорив двигавшуюся вслед шеренгу. Внимание знатной особы, похоже, ничуть не льстило ему, а, наоборот, смущало.

— Тебя как кличут? — спросил Добрыня, рассматривая горожанина с ног до головы.

— Радко Скорядич, — смиренно ответил он.

— Чем занимаешься?

— Извозом.

— Далече ездишь?

— Нет, недалече. В сумежные городишки.

— Что так?

— Кони слабосильные.

— Где ж ты, Радко Скорядич, такие ладные сапоги раздобыл?

— У заезжего купца.

— Поди, щедро заплатил?

— В меру.

— Повезло тебе, братец. Сапоги-то не простые. Заморского покроя. И сафьян на загляденье. Такие разве что в Царьграде носят, да еще в стольном Киеве. Даже в Новограде ничего подобного не сыщешь. А не велики ли они тебе?

— В самый раз.

— А ну-ка, молодцы, проверьте!

Повинуясь знаку Добрыни, двое дюжих стражников приподняли Радко и хорошенько встряхнули. Сапоги пали на землю, как переспелые яблоки, дождавшиеся осенней бури. На ногах остались только размотавшиеся онучи.

— Где остальные пожитки Власта Долгого? — слово это Добрыня молвил, как мечом рубанул.

— Откуда мне знать? Мои сапоги! Облыжно обвиняешь, боярин! — кричат все еще трепыхавшийся в воздухе Радко. — Лукавое слово не доказательство. Боги истину знают!

— Вот мы их сейчас и спросим. — Добрыня упер руки в бока. — Только сначала тебя, братец, железом испытают. И если ты, паче чаянья, перед людьми и небом чист, боги тебя в обиду не дадут. Заступятся. В ином случае не обессудь… Десятский, тащи его к огню.

Дрыгающего босыми ногами Радко быстрехонько доставили к горну, где кузнец уже извлекал из углей полосу металла, раскаленную до вишневого цвета.

Слаб в поджилках оказался Радко Скорядич. Сдался, даже железа не коснувшись, а только жар его ощутив.

— Пощади, боярин! — падая на колени, возопил он. — Не губи зазря! Нет на мне крови Власта Долгого! Все скажу, как отцу родному!

— Говори, — милостиво кивнул Добрыня. — Для того мы здесь и собрались.

— Сапоги не мои. Я за них той ночью корчагу браги отдал. За них да за носильное платье. Не ведал, что они с убиенного сняты.

— С кем ты сторговался? Назови имя?

— Имя не знаю. А на улице его Вяхирем обзывают. Да вот же он, лиходей, супротив тебя землю попирает.

Человек, на которого указал несчастный Радко, уже давно стоял, потупившись и заведя руки за спину, словно загодя приноравливался к дыбе. В шеренге пьяниц он был ниже всех ростом да, пожалуй что, и тщедушней.

— Ты очи не прячь, — сказал ему Добрыня. — Чужую жизнь отнять легко, а ответ держать тяжко.

— Не убивал я никого, — по-прежнему глядя в землю, буркнул человек, прозванный Вяхирем, то есть мешком сена, лентяем.

— Сам, значит, убился? С седла упал?

— Сие мне не ведомо. Я его мертвого нашел. Остыть успел. Одежка мне приглянулась, спора нет. На том свете она без надобности. Обуяла корысть. Разнагишил покойника и все его барахлишко вот этому живоглоту снес. — Он мотнул головой в сторону коленопреклоненного Радко. — Невинной овечкой сейчас прикидывается, а сам с младых ногтей скупкой краденого промышляет. Извоз держит только для отвода глаз. Товара у меня взял на целую гривну, а взамен корчагой сусляной браги одарил. Одно слово — мироед.

— Почему коня не продал?

— Не дался мне конь.

— Поблизости никого не видел?

— Никого.

— В каких богов веруешь?

— В нынешних. Асами называемых.

— Сейчас поклянешься их именем. Слова клятвы знаешь?

— Знал, да запамятовал.

— Ничего, волхв тебе напомнит. Слушай со вниманием, опосля повторишь… А ты, посланец богов, читай внятно, не бормочи. — Добрыня отступил от края телеги, пропуская вперед косматого страховидного волхва.

Поднятый спозаранку, тот не успел позавтракать мухоморами и поганками, а потому не достиг пока состояния, позволяющего запросто общаться с богами. Но не зря говорят, что дело мастера боится. Покрутившись немного на одной ноге и в кровь расцарапав себе лицо, волхв все-таки поймал нужный кураж. Глас, разнесшийся над двором посадника, был подобен вою волка:

— О хозяева мира, властители Астарда и Хеля, хранители меда жизни и прародители людей, призываю вас в свидетели! Клянусь копьем Одина, молотом Тора, мельницей Фрейра, власами Сив, яблоками Идунн и золотом ивергов, что не покривлю против истины ни в словах, ни в помыслах, ни в поступках. Залогом тому моя жизнь. В противном случае пусть на меня падут гнев богов и порицание людей.

Волхв еще продолжат вещать замогильным голосом, а Добрыня уже сошел с телеги и поманил к себе Вяхиря. Сошлись они возле горна, из которого услужливый кузнец уже извлек клещами железный слиток, предназначенный в будущем дли изготовления меча.

— Теперь дело за малым, — сказал Добрыня. — Ты должен повторить клятву, держа железо в руке. Боги не оставят невинного своим заступничеством, а лживец, дерзающий против истины, пострадает.

— Прежде ты именем князя действовал, а теперь еще и божьи права на себя взял. Не жирно ли? — Вяхирь зло оскалился. — Если ты такой праведник, почему сам железа сторонишься? Подай мне пример, червю ничтожному.

— Так тому и быть. — Добрыня голой рукой взял из клещей исходящий сизым дымком слиток и протянул его Вяхирю.

Тот, словно в умопомрачении, ухватился за раскаленное железо и даже успел произнести: «О хозяева мира…» — но тут же взвыл и затряс в воздухе растопыренной пятерней, словно невидимую мошкару разгонял. Сквозь вонь пота, дегтя, онуч и перегара пробился запашок горелого мяса.

— Ты лжец. — Взвесив железо на ладони, Добрыня швырнул его обратно в угли. — Да еще и трус. А потому казни подвергнешься позорной. В болоте утопнешь или живым в землю ляжешь. Больше мне тебе сказать нечего.

— Верно, трус я. Со страха солгал. — Вяхирь с тоской оглянулся по сторонам, словно ища сочувствия у присутствующих. — Но на снисхождение уповаю. Не губил я никого отродясь, кроме самого себя.

— А кто тогда губил?

— Догадки имеются. Только для меня в том опять же никакой выгоды. Если простит суд, то не простят тати, на коих подозрение через меня падет. Эх, обложили со всех сторон, аки волка шелудивого! Что так смерть, что этак погибель.

— Ужо тебе, кровопийца! Еще и ломается, как красна девица. Нюни распустил. — Посадник, наверное, перегревшийся на солнце, явил бурное негодование. — Он Власта Долгого убил, он! Больше некому! Пусть за невинную кровь своим животом ответит. Истребить его! Виру с такого прощелыги все одно не сыщешь.

— Не было еще такого случая, чтобы я законную виру с виноватого не сыскал. — спокойно возразил Добрыня. — За неимущего злодея вы всей вервью [40] дикую виру заплатите. Сыск еще не кончен. Последнее слово за Вяхирем… Излагай свои догадки, не упорствуй. Облегчи сердце. А я тебя в случае чего от недоброхотов отстою.

— Как же. слыхали. Только верится с трудом… Пес с псом снюхается, а боярин с боярином столкуется. Для того и пустили на свет холопов, чтобы они за все ответ держали. И за княжье самоуправство, и за боярский кривосуд, и за купеческое лихоимство.

— Его только за один поганый язык надлежит казнить! — окончательно рассвирепел посадник. — Да как он, выжига, смеет на мирской сходке поносными словами лаяться!

Добрыня между тем был настроен куда более миролюбиво. Голос свой надрывать не стал, а молвил с улыбочкой:

— Ты, как я погляжу, вольнодуме ц. И не дурак к тому же. Что тогда в хмельном пойле ищешь?

— Ничего не ищу. — Вяхирь опять уронил голову. — Топлю в нем свою грусть-печаль.

— К какому делу, кроме винопития, способен?

— Псарь я. С детства приставлен был к ловчим да гончим. В хворобах псовых сведущ. Да и в соколиной охоте толк понимаю.

— А скажи-ка мне: под которое крыло сокол цаплю бьет?

— Под левое, боярин.

— А ведь верно, — кивнул Добрыня. — Славное у тебя занятие. Усердные псари и соколятники навсегда нарасхват. Коль с пьянством покончишь, я тебя, так и быть, к себе в услужение возьму.

— Да я ведь вроде на смерть осужден.

— С этим успеется. Откройся перед судом, и будешь прощен. Нам истина нужна.

— Истина всем нужна. Да только каждому своя, — с философским видом заметил Вяхирь. — Истины я касаться не буду. А чему свидетелем был, поведаю без утайки.

— Сделай одолжение.

— Выпил я в тот день, каюсь, изрядно. Праздновали что-то в городе. Будто бы встречу солнца с месяцем. Вот я и набрался. Просыпаюсь ночью под забором. Темень, аки в царстве мертвых. Недалече конь всхрапывает и люди говорят. Не по-доброму говорят, с укорами. Ругня, а не разговор Я на голоса пошел. Десять шагов не успел сделать, как слышу: один человек вскрикнул. Ну тут и началось. Видеть я в ночи ничего не вижу, только слышу, как семеро одного смертным боем бьют. Ну, может, и не семеро, а трое-четверо. Сие одним только совам да нетопырям ведомо. Сначала этот бедолага еще держался. Бранился крепко и страшными карами грозил. Земными и небесными. Потом с ног свалился. Тут они его и добили. Потом пали совет держать: как с мертвым телом поступить. И так прикидывали, и этак, а все не по уму. Тогда один говорит: нальем ему в глотку вина, люди и подумают, что он в пьяной потасовке гибель поимел. Как сказано, так и сделано. Я в то время с испуга в соломе хоронился. Долго там просидел. Когда к покойнику осмелился приблизиться, уже вторые петухи пропели.

— Дышал он еще? — спросил сотский, весьма увлекшийся этой историей.

— Куда там! Не дышал. И сердце не билось. Рядом пустой мех лежал. Вина только на пару глоточков осталось. Но вино доброе, фряжское. Жаль, зазря перевели. Что дальше было, вы уже знаете.

— По всему выходит, что ты злодеев не видел? — уточнил посадник.

— Нешто я тварь ночная, чтобы взором мрак пронзать? Видеть я ничего не видел, зато ясно слышал. И хотя в страхе пребывал, кое-что запомнил.

— Ежели запомнил, тогда до нашего сведения доведи, — велел Добрыня.

— Наговорили они вместе много чего. Такой брани мне даже в темнице не доводилось слышать. Но напоследок, пока дело до побоища еще не дошло, Власт Долгий сказал: «Не высоко ли ты себя, холоп, ставишь. Берегись, падать будет жестко». На что ему был дан ответ: «Ты сам холоп княжий. А я вольный человек. Господину моему служу не за кусок хлеба, а из почтения. То же самое и тебе предлагаю. Внакладе не будешь». Последние слова Власта таковы были: «Меня не купишь. Я князю перстень целовал. И ваше стяжательство на чистую воду выведу. Ишь, обычай взяли, варяжские мечи да секиры поганым продавать. Киеву от этого не только убыток, но и прямая угроза. Мечи те потом на наши головы падут».

— Любопытные беседы у вас по ночам случаются, — произнес Добрыня как бы в задумчивости. — А пустой мех потом куда девался?

— Не знаю, — развел руками Вяхирь. — Может, люди подобрали. Вещь в хозяйстве нужная.

— Вино точно фряжское было?

— Истинно так. Мне его в Изборске у тамошних купцов доводилось пробовать. С иным не спутаю.

— Эй, миряне! — зычно крикнул Добрыня. — У кого фряжское вино в закромах имеется?

Возгласы в ответ последовали самые различные, но преимущественно отрицательные:

— Нет!

— Откуда нам, сирым, его взять!

— Даже и вкуса не ведаем!

— Нетути!

— Мы и брагой обходимся.

— Никак насмехаешься над нами, боярин!

— Вино пить, голым ходить!

— Еще чего! Мех такого вина дороже тельной коровы стоит.

Дабы утихомирить народ, Добрыне даже пришлось вскинуть вверх десницу.

— Верю всем, верю на слово, — молвил он. — А ведь помню, кто-то сегодня зазывал меня на кубок фряжского вина… Эй, стража, доставьте сюда посадского приказчика Страшко.

— Он делом неотложным занят! — На удивление всем, посадник осмелился перечить княжьему вирнику.

— Да и мы здесь тоже не бездельничаем, — вполне резонно возразил Добрыня. — Но если твоему приказчику недосужно, я его долго не задержу.

Страшко Ятвяга доставили прямо из посадских хором, где он по неизвестной надобности пребывал в самой глубокой подклети (так, по крайней мере, доложил десятский).

Глаза приказчика воровато перебегали с хозяина на Добрыню и обратно. На Вяхиря, вдруг ставшего на вече чуть ли не главным действующим лицом, он никакого внимания не обратил.

— Ты мне поутру фряжское вино предлагал? — как бы между прочим осведомился Добрыня.

— Предлагал, боярин, — с поклоном ответил Страшко.

— Много его у вас запасено?

— До зимнего торга должно хватить.

— Дорого, небось, плачено?

— Хорошо дешево не бывает.

— Ты этим вином всех подряд угощаешь?

— Только дорогих гостей.

— А мне говорили, что ты им даже мертвецов поишь.

— Каких таких мертвецов? — Страшко даже назад прянул, как учуявшая волка лошадь. — Ты, боярин, про что?

— Да ни про что. Постой пока здесь… Ты, десятский, за ним присматривай. В подклеть, откуда его взяли, людишек верных пошли. Пусть все до последнего сучка обозреют. Заодно и половицы снимут. Если клад какой обнаружится, сюда его… А где Вяхирь? Куда он запропастился?

— Здесь я. — глухо отозвался бывший псарь, успевший затесаться в толпу добропорядочных горожан. Рожу его, прежде схожую со спелой клюквой, испятнали белые яблоки.

— Чего испужался? — Добрыня подмигнул ему. — Обличья или голоса?

— Голоса. — Вяхирь, дабы казаться незаметнее, втянул голову в плечи.

— Его ты ночью слышал?

— Его.

— Он Власта Долгого холопом княжьим обозвал?

— Он.

— Клятву дашь и железа не убоишься?

— Деваться-то все одно некуда… За слово свое буду до конца стоять.

— Верю. — Добрыня перевел пристальный взор на Страшко, еше ничего толком не понявшего. — Почему порты глиной измазаны?

— Погреб рыл. — Приказчик стал отряхиваться, словно явился в баню, а не на мирскую сходку.

— Больше некому? Дворни у вас мало?

— Дворня на вече пошла.

— Потому, наверное, и рыл, что никто подсмотреть не мог? Или спешка обуяла?

Приказчик молчал, раз за разом косясь на посадника, но тот его сейчас как бы даже не узнавал. Горожане, еще не уяснившие, что же есть общее между убиенным Властом, фряжским вином, посадским приказчиком и рытьем погреба, усиленно перешептывались.

И лишь самые сметливые бросали в спину Страшко гневные реплики типа «Убивец!» и «Кровопийца!».

— Никак онемел? — произнес Добрыня с упреком. — Не беда. Ты даже язык проглоти, а ответ держать придется. Про твои воровские дела мне во всех околичностях ведомо, окромя пары пустяков: кто велел царского служку погубить, и кто при тебе в сообщниках состоял? Вопросы не простейшие, но от них твоя дальнейшая судьба зависит. Признаешься во всем — шкуру свою в целости сохранишь. Упираться вздумаешь — подвергнешься принуждению. Клещей и огня отведаешь. Тебе решать.

Посадник, до того пребывавший в некой кратковременной прострации, внезапно взревел: «Ты, изменник, мое честное имя опозорил!» — и, вырвав у ближайшего стражника сулицу [41], метнул ее в приказчика, не успевшего сказать ни «да», ни «нет».

Тучен был князь и одышлив, но руку имел все еще верную. Сулица насквозь пронзила Страшко и едва не задела стоявшего за его спиной десятского.

Вече охнуло, ахнуло и заголосило. Кто в задних рядах стоял, тот на забор вскочил. Малорослые на плечи высокорослых вскарабкались. Чай, не каждый день такие страсти доводится зреть. Это даже занятней, чем публичное сожжение отступников, в греческую веру переметнувшихся.

А тут новое зрелище подоспело — вернувшиеся из посадских хором стражники свалили к ногам Добрыни кучу мечей, секир и прочих смертоубийственных орудий.

— Это не все, — сказали они, отдуваясь. — Там вдесятеро больше осталось. Рук унести не хватило.

— Чего ради ты у себя оружницу [42] завел, Торвальд Якуиич? — обратился Добрыня к посаднику. — На кого войной собрался идти? На царя индийского, или на князя ляшского?

Тот, присутствия духа не теряя, ответил:

— Рубеж в двух шагах. Набег поганых час от часу ожидается. Как же без оружейного запаса отбиваться прикажешь?

— А разве место ему у тебя под полом?

— Уж это, боярин, позволь мне самому решать. Я дому своему хозяин, а равно и жизни своих дворовых, — этими словами, надо думать, посадник хотел оправдаться за убийство Страшко.

— Нет, Торвальд Якунич, — голос Добрыни разнесся по всему вече, как львиный рык. — Закончилось твое хозяйствование. Ты в княжьем городе правил, будто бы медведь в своей берлоге. Не было тебе ни надзора, ни обуздания. Что хотел, то и воротил. Про торговлишку оружием слухи до Киева и прежде доходили. Потому и послан был сюда Власт Долгий с тайным порученьем. Не купился он на посулы твои, отчего и мученическую смерть принял. Вот так-то, Торвальд Якунич! Думал, с рук тебе все сойдет? Ан нет. Пришел конец твоим беззакониям. В Киев пойдешь, а там перед княжьими очами предстанешь. Пешком пойдешь, подле моего стремени.

— Люди, измена! — вскрикнул посадник, пытаясь вырвать сулицу у другого стражника. — Не верьте этому блудослову! Не верьте наветам! Чист я перед вами! Не дайте в обиду! Обороните от лиходейства.

Призыв этот нашел немало сочувствующих, особенно среди посадской дворни, попытавшейся овладеть конфискованным оружием. Пришлось Добрыне на деле показать, каким бывает русский богатырь, обнаживший меч. Дворню он разогнал парой ударов, кого-то попутно изувечил, а сулицу, брошенную посадником, ловко перехватил в полете.

Впрочем, говорить о том, что все окончательно сладилось, было еще рановато. Толпа, вздорная и переменчивая, как гулящая девка, могла легко склониться как в ту, так и в другую сторону, а в случае беды против такого скопища не устоял бы ни Добрыня Никитич, ни Илья Муромец, ни сам Святогор.

Да только княжий вирник умел управляться с народом не хуже, чем с борзым конем или булатным мечом, и, главное, знал, когда нужно подольстить, а когда цыкнуть.

— Розыск и суд окончены, — объявил он. — Посадник ваш, Торвальд Якунич, прежде звавшийся Чурилой, смешен. Дом и двор его отдается обществу на поток и разграбление. Отныне посадником будет всем вам хорошо известный Тудор Судимирович, бывший десятский. От имени великого князя Владимира прошу любить его и жаловать… Прости меня, славный Ульф. — Добрыня поклонился сотскому, взиравшему на все происходящее, как на детские шалости. — Кабы не года твои почтенные, был бы ты нынче в посадниках. Еще раз прости… А тебе, Тудор Судимирович, самое время проявить себя на новом поприще. Укроти народ и возьми под стражу злодеев.

В последовавшей за этим свалке Добрыня участия не принимал. Не боярское это дело — хлестать плетями непокорных смердов и вязать руки приспешникам отставного посадника.

Тут к Добрыне бочком приблизился Вяхирь. Всем своим видом он напоминал пугливого щенка, который хоть и ждет от хозяина подачки, но в любой момент готов дать тягу.

— Про обещание свое, боярин, не забыл? — смиренно поинтересовался он. — Возьмешь в псари?

— А ты пьянствовать бросишь?

— Сегодня в последний раз собираюсь выпить. Уж больно причина обязывающая. Не каждый день подобное случается — и на смерть осужден, и помилован, и на боярскую службу взят.

— Так ведь не взят еще. Зачем мне слуга, над которым порок властвует. Хватит и того, что я сам частенько чаркой балуюсь.

— Будь по-твоему, боярин. — Вяхирь ухватился за подол богатырской кольчуги. — Отныне ни капли!

— Это другое дело. Только смотри у меня! Если не сдержишься, я тебя из псарей в выжловки [43] переведу. Будешь на карачках за зайцами гоняться. — Добрыня похлопал его по плечу.

— Ох, боярин! — Глаза Вяхиря полезли на лоб. — Глянь, что с рукой у тебя.

— Что-что! Сжег руку, когда тебе пример подавал. — Добрыня выставил напоказ правую длань, на которой живого места не осталось.

— Я-то думал, что ты чародей и телесного страдания не ощущаешь… — пробормотал Вяхирь.

— Коли надо, ощущаю, а коли не надо — нет, — ответил Добрыня с жизнерадостной усмешкой. — Плоть-то эта богатырская — не моя. Во временное пользование взята.

— Неужто ты оборотень? — прошептал Вяхирь.

— Псаря это не касается. — отрезал Добрыня, но тут же спохватился: — Чуть не забыл! Надо бы тебе прозвище сменить. Прежнее уж больно срамное. Отныне ты будешь не Вяхирем, а Торопом.

— Назови хоть горшком, а только в печь не сажай.

— Вот и договорились.

— Боярин, просьба к тебе есть. — Вяхирь, ставший в одночасье Торопом, молитвенно сложил на груди руки.

— Выкладывай.

— Позволь мне вместе с народом посадские хоромы пограбить. Хочу одежонкой пристойной обзавестись. Негоже барскому слуге в обносках ходить.

— Хм… — Добрыня задумался. — Ладно, пограбь, если очень тянет… Но только чтобы в последний раз. Лично мне, как уроженцу правового государства, претит все, что идет вразрез с Уголовным кодексом.

— Уж больно ты слова чудные говоришь, боярин. Наверное, заклинания чародейские. Ох, чур меня… — Тороп-Вяхирь как присел со страха, так и прочь пошел на полусогнутых.

— Тебе, дурила, не понять… — молвил ему вслед Добрыня.

В Киеве опять творились беспорядки (наверное, бунтовала варяжская дружина, который месяц сидевшая без жалованья), и все ворота, кроме Жидовских, были затворены. Через них-то Добрыня, сопровождаемый небольшой свитой, и въехал в стольный город, который про себя называл «чирьем земли русской».

Весь остаток дня ушел на то, чтобы поместить развенчанного посадника в поруб — подземную темницу, где случалось сиживать и самому Добрыне, — да столковаться с княжеским казначеем Будом (в недавнем прошлом Блудом, но это имя, ставшее синонимом предательства, больше вслух не упоминалось).

— Ты княжескую волю выполнил? — первым делом поинтересовался казначей.

— Выполнил, — сдержанно ответил Добрыня.

— Злодеев нашел?

— Нашел.

— А я тебе зачем нужен?

— Злато изъятое хочу сдать.

— Много злата?

— Бочка.

— А до утра твоя бочка не подождет?

— Мало ли что до утра случится. Вдруг варяги про мое возвращение прослышали. И злато присвоят, и меня на собственных воротах повесят.

— Это уж непременно… — Буд призадумался. — Так и быть, приму я злато в казну. Только сосчитаю сначала для порядка.

— Утром вместе сосчитаем. Я десятый день в пути, из сил выбился… Бочка смолой и воском опечатана, ничего ей за ночь не сделается.

Казна хранилась в неприступной башне, возвышавшейся на крутом днепровском берегу. До узеньких окошек, расположенных под самой крышей, могла добраться разве что птица, а единственный вход сторожили отборные княжеские дружинники.

— Ты здесь постой, — гремя ключами, сказал Буд. — Внутрь посторонним заходить не положено. Бочку я сам закачу.

— Внутрь я не рвусь, — ответил Добрыня. — А одним глазком заглянуть позволь.

— Гляди, только не ослепни. — Буд вместе с бочкой исчез за дверями, на которых железа было больше, чем на любых других киевских вратах. Явившись назад, он озабоченно произнес:

— Уж больно твоя бочка для злата легкая. Признавайся, чего в нее напихал?

— Полновесного злата там всего на треть, — объяснил Добрыня. — А остальное жемчуг да каменья драгоценные. Завтра воочию увидишь…

В свой скромный, но почти неприступный домишко он попал уже глубокой ночью, освещенной не только ярыми звездами, но и бушующими где-то на Подоле пожарами. Свежий ветерок доносил оттуда лязг мечей и нестройные боевые крики.

— Тиха украинская ночь… — сквозь зубы процедил Добрыня и велел слугам в честь удачного возвращения готовить пир.

Гонцы, предусмотрительно посланные в Киев еще с половины пути, должны были заранее предупредить всех, с кем Добрыне необходимо было срочно свидеться.

Гости стали собираться за полночь — почти все прибывали тайком, без конной стражи, без факелов, без шутов и музыкантов. В воротах их с почетом встречали боярские слуги и по брошенным прямо на землю холстинам провожали в гридницу, где уже были накрыты столы с яствами, названия и рецепты которых знал один только Добрыня, — гамбургеры, чебуреки, шашлыки, шницеля. Впрочем, хватало и привычных блюд: жареных лебедей, рыбных балыков, осетровой икры, переяславской сельди, разварной свинины, вяленой конины, соленых слив, пирогов, простокваши, моченого гороха, орехов.

Явившийся одним из последних стольный витязь Дунай, немало постранствовавший и в ляшских, и в литовских, и прусских землях, сказал:

— Больше никого не будет. Соратника нашего Ивора Кучковича прошлого дня в срубе спалили за чернокнижие, а купец Могута, объявленный разбойником, к печенегам сбежал.

— Тогда начнем. — Добрыня встал во главе стола. — Святой отец, читай молитву.

Царьградский черноризец Никон, в Киеве скрывавшийся под личиной нищего калика, затянул «Отче наш…» — и все присутствующие, кроме хазара Шмуля и волжского болгарина Мусы, державшихся своей веры, стали ему подтягивать.

Когда сказано было «Аминь» и христиане перекрестились, Добрыня сам обошел гостей с кувшином греческого вина (слуги на ночные застолья не допускались). Налито было даже мусульманину Мусе, которому, как находящемуся в походе воину, строгий закон Аллаха позволял кое-какие поблажки.

— Спасибо, что хозяина почтили, что не побрезговали его хлебом-солью, — сказал Добрыня. — Теперь с божьего благословения осушим кубки.

Выпив, присели на лавки и занялись закусками. Четверть часа сохранялась относительная тишина, нарушаемая лишь чавканьем, сопением и хрустом костей, то есть звуками, скорее свойственными насыщающейся волчьей стае. Впрочем, такое поведение было вполне простительно для людей, родившихся задолго до возникновения самого понятия «этикет».

Заморив червячка, на что ушло полпоросенка и пара балыков, Дунай спросил:

— Как съездил, Добрыня Никитич?

— Удачно. — ответил хозяин. — Добыл князю полдюжины возов варяжского оружия и бочку злата.

— Что так щедро?

— Иначе нельзя было. Тать, который всем этим прежде владел, сюда доставлен. Завтра перед князем предстанет. А язык у него длинней, чем у беса хвост, и совести никакой. Ему только дай потачку. Зачем мне лишние наветы?

— Ума и осторожности тебе, Добрыня, не занимать, — произнес купец Ушата, в крещении Роман. — Да только дела наши — хуже некуда. Соглядатаи княжеские шага ступить не дают. Где ни притулишься, там вереи дверные подслушивают и сучки стенные подглядывают. По любому подозрению в застенок волокут. Недавно двух варягов, отца и сына, греческую веру принявших, прямо в собственном дому сожгли. И лишь за то, что те отказались поклоняться деревянным кумирам — Одину и Тору.

— Что ты предлагаешь? — видя, что обжорство поутихло, Добрыня пустил кувшин по кругу.

— Бунтовать надо, пока не поздно. Ярослава на место Владимира ставить. Поговаривают, что он в почтении к греческой вере взращен.

— Мал еще Ярослав, — возразил Добрыня. — В соплях ходит… За ним ни народ, ни дружина не пойдут. Великая смута на нашей земле случится. Я, признаться, достойного преемника Владимиру сейчас не вижу. Пусть себе остается на великокняжеском столе, только окрестится.

— Как же. ожидай! Скорее бык отелится, чем он окрестится, — воскликнул Сухман, в прошлом княжий чашник, за пустяковый проступок изгнанный Владимиром со двора. — Свет еще не видывал подобного изверга. Ему лишь бы бражничать, блудом тешиться да невинных людей губить. Разве греческая вера подобный срам позволит?

— Я Владимира лучше любого из вас изведал. — Добрыня в отличие от сотрапезников говорил спокойно, взвешивая каждое слово. — Право, даже не знаю, в кого он такой уродился. Отец его, Святослав, был аки барс и иной доли, кроме бранной, для себя не желал. Во всем был стоек, даже в заблуждениях. Сама натура его противилась принятию христианства. Сын не такой. Благо что с малолетства без матери воспитывался. Он не барс и даже не волк, а змей лукавый. На каждый спрос два ответа держит. Его любая вера устроит, лишь бы властвовать позволяла. Если под Владимиром великокняжеский стол пошатнется, он ради собственного спасения с дияволом побратается. И даже без оглядки. Сменит Одина на Христа столь же просто, как прежде сменил Перуна на Одина.

— Пока варяжская дружина в городе сидит, ни один киевлянин открыто не окрестится. Даже великий князь, — молвил черноризец, всем разносолам предпочитавший черствые просвиры, специально для него припасенные.

— Так изгнать их из города! — вспыльчивый Сухман стукнул кубком по столешнице.

— Как? — воскликнули сразу несколько голосов. — Откель силу взять?

— Эх, перекупить бы их. — мечтательно произнес купец.

— За какие шиши? Нет у нас такого достатка.

— В Царьграде занять, — оживился купец. — У кесарей.

— Кесари просто так не дадут, — покачал головой Добрыня. — Им залог нужен. Полкняжества, никак не меньше… Пусти козла в огород, сам голодным останешься.

— Тогда и говорить не об чем, — с горечью молвил Дунай. — Выпьем еще по кубку и разойдемся в разные стороны. Стерпим и Владимира, и Одина. Не такое приводилось терпеть. Хазарам дань платили и ляхам кланялись. Князь от бога, а боги, лукавить не будем, от человека. Если любы народу идолы поганые, так тому и быть. По дураку и колпак. Свинье грязь, соколу небо.

— Не скажи. — Добрыня поправил фитиль в потускневшем светильнике. — Вера для человека как точило, которое тупое железо в разящий меч превращает. Вера пращуров наших, надо признаться, была негодным точилом Но и варяжская нисколько не лучше. Как лилась на этом свете кровь, так и на том будет литься, пока весь мир не воспылает, аки стог соломы И кем бы ты при жизни ни был, праведником или грешником, все равно обречен в этом всеобщем пожаре погибнуть. К чему тогда, спрашивается, добро творить? Чего ради страсти усмирять? Волхвы варяжские учат, что участь каждого смертного предопределена заранее, и изменить ее несбыточно. То же и с богами. Их конец назначен. Неизбывный рок превыше неба. Вера греческая, напротив, сулит человеку воздаяния за дела его. Подает надежду на спасение и вечную жизнь. Поименно обличает каждый грех. Любая языческая вера в сравнении с ней бедна и уныла, как убогая вдовица. Величие христианства признают все народы, вырвавшиеся из дикости. Одни мы вкупе с литвой и ятвягами в невежестве прозябаем. Где учение Христово утвердилось, там и жизнь наладилась. Нравы смиряются, промыслы процветают, законы крепнут.

— Это мы с тобой понимаем, — перебил хозяина Сухман. — А как сию истину до черного пахаря довести? До смерда, нищетой одолеваемого? До чуди и мери? До печенега? До того же самого варяга, который свой меч за живую тварь почитает?

— Для того слово дадено. Уж чего другого, а проникновенных слов в греческой вере предостаточно. Проповедников надо приглашать, толкователей, книжников. Пусть Святое Писание на доступный язык переложат. Храмы христианские надлежит повсюду ставить. Высокие и просторные. Изнутри богато изукрашенные. Простая душа в этих храмах к благодати приобщится. Обряды опять же… Разве впору сравнивать христианское богослужение с языческим? Там и певчие сладкоголосые, и образа животворящие, и благовония душистые, и ризы златотканые. А главное — свет, чистота. Самый дикий и грубый народ за светом и красой потянется. Впоследствии и слово божие воспримет. Пусть даже не в нынешнем поколении, а в будущем. Для детей и внуков стараемся. На историческую перспективу работаем.

— Чего? — хором воскликнули все. — На кого работаем? Ты каких бесов помянул?

— Не взыщите, братья, оговорился. — Добрыня в знак раскаяния склонил голову. — Хотел сказать, радеем за грядущую участь народа нашего.

— Любопытные у тебя, Добрыня, оговорочки случаются. — хмыкнул Дунай. — То ляшское слово ввернешь, то греческое, то вообще неведомо какое. А ведь баял, что в чужеземных краях не бывал.

— В чужеземных краях не бывал, это верно, а с чужеземцами общался. От них и слов мудреных набрался. Уж не обессудьте.

— К вере греческой тебя тоже чужеземцы склонили? — поинтересовался хазар Шмуль.

— Нет, собственным умом дошел. Через усердные размышления и книжную ученость, к которой с младых лет пристрастился… Не дано нам иного пути, кроме христианского. Если варяжский обычай воспримем, в разбойников превратимся. Зачем хлеб сеять, коли его можно у соседа отнять? К чему орало, когда есть меч? Весь просвещенный мир к нам спиной повернется. Медведями прослывем, на которых все добрые люди рогатины острят. Если и выживем, то бичом божьим сделаемся и самих себя этим обделим. Таких, как мы, греки варварами называют, что значит — дикари и невежды. Уже сейчас, поди, никто рунами не пишет. Никто младенцев в жертвенные костры не бросает. Никто в сыромятных шкурах не ходит и живую кровь на бранном поле не пьет.

— Спору нет, — кивнул купец Ушата. — В язычестве мы погрязнем, как в болотной топи. Да только путь к истинной вере тернист и извилист. Те самые греки, почитай, без малого тыщу лет по нему влачились. На костры всходили, крестные муки принимали, своей плотью диких зверей питали. Терпением и смирением гонителей веры одолели. А ты время торопишь. В один шаг хочешь семиверстный путь одолеть.

— Той тыщи лет. которая грекам была отпущена, у нас нет, — ответил Добрыня. — Да и на кой ляд нам такая прорва времени. Другие народы торную дорогу по целине проложили. Нам лишь догонять их остается. A сие уже побыстрей и полегче. Хотя и огонь, и крест, и плаха тоже будут. Без большой крови у нас ни одно свершение не обходится.

— Речи вы соблазнительные ведете, заслушаться можно, — произнес Дунай. — На днях царство божие перед нами откроется, сомнении нет. Сомнения лишь в том, как нынешний день пережить. Варяги у нас поперек горла как кость стоят. Вот о чем прежде всего надо толковать.

— Люди-то они безвинные. — изрек черноризец, скоромной пищи избегавший, однако вином не гнушавшийся. — Не ведают, что творят. Наймиты, они и есть наймиты. Доля такая. За сребреник родного отца порешат. Овцы заблудшие. Однако власть Владимира на их мечах зиждется. Не станет варягов — и князь смягчится.

— Надо варягов с Владимиром рассорить, — проговорил Добрыня веско, словно о чем-то давно решенном. — Взбунтовать.

— Они и так каждодневно бунтуют.

— То не бунт, а пьяные раздоры. Поиздержавшийся варяг хуже голодного зверя. И своих и чужих кусает. А получит горсть монет, опять всем доволен. Нынче они княжьими посулами живут. Дескать, в свое время все сполна получите. Вот когда варяги поймут, что ждать им больше нечего, тогда и отпадут от Владимира.

— Кабы Киев с досады не сожгли, — с опаской произнес купец.

— Не осмелятся. Себе дороже будет. Уйдут восвояси, или к грекам наймутся.

— На словах все просто получается, — засомневался Дунай. — Только ведь недаром говорят, что от слов до дела — сто перегонов. У нас даже лазутчиков своих среди варягов нет.

— Варяги — это уже моя забота, — твердо произнес Добрыня. — Расхлебаюсь как-нибудь. Не впервой. У вас всех и своих хлопот предостаточно. Действовать будем, как прежде договорились. Ты, Шмуль, и ты, Муса, к князю в гости напроситесь. Купцами заморскими скажитесь. На подарки, само собой, не поскупитесь. Князь до чужеземных баек весьма охоч. Особенно до похабных. Муса для затравки про гаремы магометанские расскажет, а Шмуль про содомский грех и блудниц вавилонских. Опосля на веру разговор переведите, только исподволь. Ты, Муса, живописуй обрезание и особенно упирай на запрет свинины. Про рай ваш срамной и гурий развратных не упоминай, не то прельстится князь.

— Все сделаю, как ты повелел, — Муса легким движением коснулся сердца и чалмы, — хотя душа моя горючими слезами будет обливаться. Легко ли правоверному магометанину свою веру хулить?

— Стерпишь. За то сторицей отплатится. Твоим братьям позволено будет печенегов в магометанство обратить… Тебе, Шмуль, задание схожее. Но главное, упомяни, что иудеи народ бездомный, потому как бог Яхве в гневе лишил их родины и расточил по чужим странам. Дай понять князю, что сие бедствие есть наказание за грехи ваши, и что такому народу не может быть сочувствия, как нет его охромевшему коню.

— На великий грех ты меня, боярин, склоняешь, — раскачиваясь на лавке, скорбно вымолвил Шмуль.

— Какой грех, если это правда?

— Правда или кривда, а наговаривать на единоверцев всегда грех. Ангелы божьи мне на том свете язык вырвут… Ты, боярин, хоть посочувствуй мне, улести чем-нибудь.

— Чем же тебя улестить, коли ты и так все в избытке имеешь?

— Позволь мне в подвластных Киеву городах торговлишку вином основать, для чего питейные дома поставить. Пусть народ веселится и гуляет. А я с того свою выгоду поимею.

— Дело хорошее, — ответил Добрыня. — Только преждевременное. Пусть народ, о котором ты так печешься, сначала креститься научится, а уж потом чарку в руки берет. Но в унылость не впадай. Со временем все наладится. И полтыщи лет не пройдет, как твои единоверцы по всей киевской земле будут питейные дома держать. Да и не только по одной киевской.

— Откуда знаешь? — оживился Шмуль.

— Даром ясновидения владею. Аль ты про это в неведенье? Если желаешь, еще что-нибудь предскажу.

— Мою судьбу предскажи. — Шмуль от нетерпения даже заерзал на лавке.

— Твоя судьба ясна, как божья слеза. Еще пару раз сходишь с товаром из варяг в греки, а потом тебя печенеги подстрелят, или собственные слуги задушат… Лучше я тебе судьбу народа иудейского предскажу. Хочешь?

— А предсказание доброе? — Шмуль подозрительно прищурился.

— Весьма. По прошествии тысяч лет или даже меньше того бог Яхве сменит гнев на милость. Царство иудейское возродится на прежнем месте и увенчается звездой Давида. Соберутся на Землю обетованную изгнанники со всего света и вновь заживут по заветам праотца Авраама. А посему возрадуйся, дружище Шмуль. И полагай, что мы в расчете. Такие пророчества дорого стоят.

— Неужто правители вавилонские и цари египетские позволят нам жить в мире и достатке? — усомнился Шмуль.

— Вестимо, не позволят. Да только через свое вероломство и злодейство крепко пострадают. И даже не единожды. Дойдут иудейские железные колесницы до гробниц царей египетских. Падет огонь небесный на землю вавилонскую. И на рынках опять в почете будет священный шекель.

— Все это и в самом деле свершится? Ты меня не дуришь? — Шмуль в волнении привстал из-за стола.

— Как можно! Клянусь своей жизнью и своим богом! — Добрыня отсалютовал хазару наполненным кубком. — Твое здоровье, человече!

— Пролил ты, боярин, елей на мою исстрадавшуюся душу, — расчувствовался Шмуль. — Можешь мной теперь располагать, как собственным слугой.

— Вот и славно. — Добрыня поворотился к черноризцу, без устали подливавшему вино самому себе. — Дошла очередь и до тебя, святой отец… Ты в грамоте изощрен?

— Какая тебе угодна? Греческая, латинская, коптская, самаритянская?

— Славянская.

— От учеников Кирилла и Мефодия воспринял ее в совершенстве.

— Это нам на руку. Ежели мы задумали народ на истинный путь поставить, нелишним будет и летописи свои завести. Пусть знают потомки, откуда пошла земля русская, кто в Киеве стал первым княжить и все такое прочее.

— Я о том даже приблизительно представления не имею, — обеспокоился черноризец.

— Не беда. Соберешь все сказы и легенды, сего предмета касающиеся. Если и приврешь слегка, никто тебя за это не пожурит. Потомки сами правду вызнают. Для пущей важности сообщи, что будто бы апостол Андрей, первый ученик Иисуса Христа, по нашим землям некогда скитался. Дескать, те горы, где нынче Киев стоит, он заранее благословил, хотя местечко, надо признаться, пресквернейшее.

— Выходит, Киев апостол благословил, а на Новгород наплевал? Обижаешь, боярин, — возмутился Ушата, сам уроженец этого города.

— Откуда в те времена Новгород мог взяться! — отмахнулся Добрыня. — Хотя ладно. Пусть будет каждой сестре по серьге. Допустим, что Андрей добрался-таки до Ильмень-озера. Ты сам, святой отец, в Новгороде бывал?

— Случалось, — ответил черноризец.

— Что там тебе больше всего понравилось? Река Волхов, стены городские, вече их сумасбродное, меды хмельные или, может, красны девицы?

— Бани тамошние, в которых простой народ сам себя жарой и березовыми прутьями истязает, — признался Никон.

— Так и напишешь… Засим основание Киева упомянешь. Кто его, кстати, основал? — Добрыня оглядел гостей, ожидая какой-нибудь шуточки.

— А никто, — с полнейшим равнодушием отозвался Дунай. — Он здесь от сотворения мира пребывает. Каиново городище. Бывало, и Авель сюда захаживал, рюмашку пропустить. Здесь, знающие люди говорят, тот грех и случился.

— Ты вздор-то брось пороть! — возвысил голос Сухман. — Зря не наговаривай. Не так все было. Семейство одно тут в древности проживало. Три брата и сестра. Вздорные людишки, недаром их поляне из своей общины изгнали. Заправлял всем старший брат Кий. Бражничал безмерно, а оттого головой тряс. Кивал как бы. По-полянски — киял. В честь его и поселение нарекли. Средний брат прозывался Щек. С этим все понятно. У нас до сих пор вздорных и обидчивых людей «щекотами» дразнят. Про самого младшего Хорива разговор особый. Любострастен зело. Тем и прославился. Ведь что такое бабу харить, вы все и без меня знаете.

— У нас в Царьграде срамные девки хорицами прозываются, — ни с того ни с сего сообщил подвыпивший черноризец. — Стало быть, из здешних мест они…

— О сестре этой троицы Лыбеди ничего плохого сказать не могу. — продолжал Сухман. — Та просто дура была прирожденная, и по любому поводу лыбилась во весь рог. После смерти братьев их потомков стали притеснять все кому не лень. Даже хазары. Только недолго. Убедились в нищете киевлян и оставили в покое. С паршивой овцы хоть шерсти клок, а с паршивого человека и взять нечего.

— Это уже чересчур, — поморщится Добрыня. — Таких легенд нам не надо. Следует написать кратко: град Киев основал князь Кий, с царями на равных знавшийся, хотя с какими — неведомо… Про варягов не забудь упомянуть. Как они нашими предками на княжение призваны были. Случай, конечно, темный, но из песни слов не выкинешь. Кто подскажет имя первого варяжского князя?

— Нынешние себя к Рюриковичам причисляют, — неуверенно произнес Ушата. — Стало быть, от Рюрика род ведуг.

— Так и напишешь. — Добрыня легонько толкнул осоловевшего Никона. — Призвали, дескать, Рюрика.

— Никто его не призывал, — мрачно молвил Дунай. — Вне закона он в родной стране был объявлен и в бегах находился. На Волхове-реке его ладья течь дала. Вот и представился случай в чужой земле осесть. Я сам видел могилу новгородского старосты Вадима, которого Рюрик убил. Не князь то был, а вор бессовестный. И сейчас нами воровские потомки правят…

— Мы летопись собираемся писать, а не донос! — прервал его Добрыня. — Рюриковичи на престоле еще не один век просидят. Зачем народу про них горькую правду знать? Напротив, нужно намекнуть, что Рюрик будто бы от римских кесарей происходит. А оплевать его и без нас желающие найдутся. Даже через много поколений… Когда с варяжским вопросом покончим, дело сразу легче пойдет. Новое время еще у многих на слуху. Вещий Олег, обманом Киев захвативший, Игорево крохоборство, ему жизни стоившее. Месть Ольги. Деяния Святослава упомяни особо. Долго еще на Руси подобного ратоборца не будет. Владимира пока не трогай, черед до него еще дойдет. Приложи все старания, чтобы читалась та летопись увлекательней, чем греческие сказания, Омиру приписываемые.

— Как назовем ее? — осведомился черноризец.

— А назовем просто — «Повесть временных лет». Впоследствии другие летописи имя твое из заглавия изымут и труды эти славные себе припишут, но мы ведь не за славой гонимся, а за истиной… Согласен, святой отец?

— Попробуй с тобой не согласись. — Черноризец, опустошивший очередной кубок, осмелел. — Несогласного ты в землю по самую макушку вобьешь… Только одного моего согласия недостаточно. Пергамент, перья гусиные да чернила орешковые немалых средств требуют. Откуда они у странствующего монаха возьмутся?

— Не кручинься. — успокоил его Добрыня. — Добудем средства. Ты вроде говорил, что латинскую грамоту знаешь?

— Знаю, — гордо кивнул черноризец

— Слово «экспроприация» тебе знакомо?

— Нет. — Никон икнул. — «Экстаз» знакомо, «экскременты» — тоже. И все…

— Сие слово означает принудительное отчуждение чего-либо. Звонкой монеты, например. Так мы и поступим… Но учти на будущее, святой отец, — пишут не пером и чернилами, пишут душой и сердцем.

— Разве? Учту…

— Квасу ему, — сказал Добрыня. — А вина больше не позволять. У книжников голова завсегда слабая.

— Да уж и нам пора честь знать. — Сухман перевернул свой кубок донышком кверху. — Надо до света домой вернуться.

— Тогда ступайте. Бог вас сохрани. — Добрыня перекрестил гостей. — Жаль, что подорожную молитву прочесть некому… Действуйте, как условлено. Надо будет, я вас найду… Ты, Дунай, задержись пока.

Гости принимали из рук хозяина отходную чашу, прощались, и по одному покидали гридницу. Первым ушел молодой витязь, ликом привлекательный, как девица. На пиру он не проронил ни единого слова, а только задумчиво улыбался. Черноризца стащили в холодные сени и там уложили на войлочные полати. Мусу и Шмуля, покидавших город, снабдили в дорогу припасами.

Когда цокот лошадиных копыт утих и на воротах лязгнули засовы, Добрыня уселся напротив Дуная, вблизи от которого на столе уже не осталось ничего съестного.

— До пищи ты алчен, а стан имеешь, как у плясуньи, — сказал Добрыня, наполняя два особых златокованых кубка.

— Живу по-волчьи, потому и не тучнею, — ответил Дунай. — День харчуюсь до отвала, десять голодаю… А какой тебе интерес до моего стана? Просватать хочешь?

— Позже узнаешь… Давай выпьем с тобой сам-друг, как в былые годы.

— Давай. — Дунай лихо опрокинул кубок и утерся широким рукавом. — Скажи-ка мне, Никитич, по какой причине ты сегодня столь милостив? Магометанам позволил печенегов в свою веру окрутить. Не по-хозяйски…

— Ничего у магометан не получится. Одни пустые хлопоты. Недолго осталось печенегам волей тешиться. С восхода идут несметные полчища половцев, которые степь делить ни с кем не собираются.

— А какого рожна перед иудеем страшной клятвой клялся? Жизнью и богом! Разве стоят те побасенки такой клятвы?

— Это истинность, а не побасенки. Я и сейчас за каждое свое слово готов ответ держать. А клятва… Ни к чему она не обязывает. Ведь сказано было — клянусь своей жизнью и своим богом. Нет у меня своей собственной жизни. И бога, откровенно говоря, нет. Так разве это клятва?

— Жизни нет… — Дунай нахмурился. — Опять балагуришь… Не пойму я что-то…

— А и не надо. — Добрыня, внезапно оживившись, хлопнул его по плечу. — Зачем голову зря ломить? Скоро луна зайдет. Пора за дело браться. Отсюда мы выйдем тайным ходом, одному мне известным…

Истово, с надрывом проорали вторые петухи, и наступил тот глухой таинственный час, когда отходят на покой последние совы, а жаворонки еще продолжают спать.

Луна, кривая и узкая, словно печенежская сабля, и прежде почти не дававшая света, окончательно сгинула, а звезды пропали в тучах, под утро надвинувшихся с Греческого моря.

Днепр, разбухший от недавних дождей, грозно шумел и лизал обрывистый берег — но не как ласковый теленок, а как злой дракон, у которого на языке только яд да колючки.

На волнах болтался челн, удерживаемый у берега рыбацким багром. В челне сидели двое, и нельзя было даже предположить, какая нужда привела их в столь неудобное место — справа возвышался сорокасаженный обрыв, увенчанный неприступной каменной башней, в светлое время суток напоминавшей гигантский палец, грозящий вечному врагу города — степи.

— Не справимся до зари. — молвил примостившийся на гребной скамье Дунай.

— Ты, сказывают, в ляшской земле как поединщик прославился? — похоже, Добрыня пропустил последние слова напарника мимо ушей.

— Может, и не прославился, но имя свое не осрамил.

— Я тебя хоть раз поучал, как на иноземном ристалище держаться? Верно, даже не заикался никогда. Вот и ты меня не учи, как казну княжескую воровать… Поберегись!

Что— то тяжелое просвистело сверху и бултыхнулось в воду совсем рядом с челном.

— Что это еще за кара небесная! — воскликнул Дунай.

— Решетка оконная, — ответил с кормы Добрыня.

— Так ведь окошки под самой крышей. До них даже ящерке не добраться.

— Снаружи по голой стене не добраться, а изнутри по ступеням — проще простого.

— Стало быть, сообщник твой заранее изнутри затаился. — догадался Дунай.

— С вечера в запечатанной бочке был в башню доставлен. Сам княжий ключник Блуд ту бочку катил.

— Велика ли бочка?

— На двенадцать ведер с четвертью.

— Тесноватая избушка, — с сомнением присвистнул Дунай. — В ней разве что карла поместится.

— Карла не карла, но мужичок весьма тщедушный.

— Блуду про твой замысел ведомо?

— Окстись! Я еще из ума не выжил. Разве можно доверять человеку, который изменой погубил своего благодетеля?

— Не обижайся. Я думал, ты с ним в доле.

— Мы с тобой в доле.

— Все одно завтра на тебя Блуд укажет. Больно уж дело с бочкой подозрительное.

— Ты опять меня учить взялся?

— Все, все! Больше про Блуда ни слова.

Где— то далеко вверху, гораздо выше земли, однако ниже неба, вспыхнул тусклый огонек и, рассыпая искры, устремился вниз, но не с посвистом и грохотом, а с тихим шелестом, какой бывает в опочивальне, когда девица снимает свои наряды.

Упав на воду, огонек не погас, а разгорелся еще ярче.

— Что за диво? — изумился Дунай.

— Веревочная лестница. — пояснил Добрыня. — На конце фитиль горящий пристроен. А иначе как ее в этой тьме кромешной отыскать… Плыви туда.

Отталкиваясь багром от берега, Дунай повел челн на огонек, и вскоре Добрыня уже держал в руках свободный конец лестницы.

— Прочная вещь, — сказал он с одобрением. — Из конского волоса свита… Теперь ты понял, друг сердечный, зачем я тебя на воровской промысел взял? Не Сухмана, не Ушату, не кого-нибудь иного, а единственно тебя.

— Других дураков нет с тобой ночью по Днепру кататься, — буркнул Дунай.

— Не угадал. Увальни они все. Хоть и здоровущие, но увальни. А ты, только не обижайся, ловкостью мартышке подобен. Да и не пролезет Сухман в башенное окошко. Чрево не позволит.

— А я, полагаешь, пролезу? — с сомнением молвил Дунай.

— Кроме тебя, некому… Я бы никого больше в башню не послал, да уж больно мой лазутчик слабосилен. Не управится один. Сам подумай — всю княжью казну надо наверх, к окошку перетаскать, а потом вниз на веревке спустить. А это все же золото, а не лебяжий пух.

— Велика казна?

— Да уж не мала. Боюсь, целиком в челн не поместится. Остальное утопить придется.

— Рука не дрогнет?

— Душа, может, и дрогнет, а рука — нет. Главное, чтобы Владимир без гроша остался. А свою долю ты получишь, не сомневайся.

— Мы вроде за веру истинную радеем, а не за злато греховное.

— Хорошо сказано. Хотя злато само по себе не греховно. Как и сила молодецкая. Токмо один силу свою во зло ближнему употребляет, а другой во благо. Грех не в злате, а в нас самих… Да что мы все разговоры разговариваем! Бери веревочку шелковую и полезай наверх. До третьих петухов надобно управиться.

— С лазутчиком твоим… как быть? В подобных делах, сам понимаешь, как в страсти любовной Третий лишний.

— Есть у меня одно правило: близким зла не чинить, — веско произнес Добрыня. — Ни друзьям, ни слугам, ни псам, ни коням. Пора бы это тебе, витязь, знать…

…Ближе к полудню, когда большинство участников ночного пира еще почивали, по городу разнесся слух, что пропал княжеский ключник Буд, он же Блуд. Владимир Святославович хоть и гневался, но некоторое время терпел. Слишком многим он был обязан старому кознодею [44], а говоря откровенно — великокняжеским столом, с которого Блуд, фигурально выражаясь, самолично стащил мертвое тело законного властелина, кстати, сочувствовавшего христианству.

Решительные действия начались только под вечер. Блудова дворня толком пояснить ничего не смогла. Хозяин в своих действиях никому не отчитывался, и по примеру иных знатных горожан частенько пользовался потайным ходом. Ключи, личная печать и другие служебные атрибуты в доме отсутствовали.

Зато стража на Ояшских воротах сообщила, что глубокой ночью город покинул человек, с ног до головы закутанный в черный охабень [45]. При выезде он лик не открыл, имя не назвал, но предъявил княжий перстень, коими в Киеве владели считаные люди. За всадником последовал небольшой, но изрядно нагруженный обоз. Кто-то успел заметить, что на последней из упряжных лошадей красовалось тавро боярина Буда.

Само собой, что досматривать поклажу столь важной особы стражи не посмели, за что и были в полном составе отправлены на княжескую конюшню, где каждый получил соразмерное проступку количество плетей. Быстро снарядили погоню, но она не дала никаких результатов. Буд (если это был, конечно, он) и его загадочный обоз как в воду канули.

Тогда отчаялись на крайнюю меру. К казначейской башне подтянули порок [46], который с двадцать пятого удара развалил одетые железом ворота.

Внутри башни впервые за много лет гулял сквозняк, и это не предвещало ничего хорошего. Нельзя сказать, что казна была разорена дотла. Остались меха, осталось серебро, остались заморские ткани, осталось мышиное дерьмо.

Пропали только золото и драгоценные каменья, но эта пропажа во сто крат превосходила уцелевший остаток. Великий князь был разорен.

Без промедления учинили сыск. Почти сразу обнаружилось окошко с выпиленной решеткой и свисавшая вниз веревочная лестница. Иные улики напрочь отсутствовали.

Казначейская стража, конечно же, вспомнила вирника Добрыню, сутки назад доставившего в башню бочонок, якобы содержавший немалые ценности. Это косвенно подтвердил и томившийся в порубе опальный посадник, факт своих злоупотреблений признавший, но попутно обвинивший Добрыню в таких малодоказуемых грехах, как волхование, чернокнижие и пристрастие к греческой вере.

Нашелся и упомянутый бочонок. В его опустевшем нутре чудом сохранилась прилипшая к смоле одна-единственная монетка — куфический дирхем.

Соглядатаи, с некоторых пор ходившие за Добрыней по пятам, сообщили, что боярин, возвратившись прошлой ночью домой, затеял пир, длившийся почти до утра. Проводив гостей, он свое жилье больше не покидал, а в настоящее время находится в состоянии глубокого похмелья, с которым борется посредством парной бани и кислых щей.

Последними о горестном происшествии узнали варяги, жившие в Киеве особняком, как вороны среди грачей и галок.

Люди они были простодушные, чувств своих скрывать не умели и в неистовство впадали по самому пустяковому поводу. Прослышав о банкротстве князя, которому они верой и правдой служили уже не первый год, варяги незамедлительно двинулись к его палатам. Оружие они прихватили не со злым умыслом, а потому, что просто не имели привычки с ним расставаться.

По пути к варягам присоединилось немалое количество киевлян, особенно голытьба со Щековицы. Некоторые, наиболее предусмотрительные, прихватили с собой порожние телеги.

Однако великий князь оказался не лыком шит и успел заранее покинуть город, увозя с собой всех домочадцев женского пола и все движимое имущество, кроме винных запасов

Варяги ворвались к княжеские палаты, словно в сарацинскую крепость, отколотили челядь, изгадили внутренние покои и вылакали вино, до которого, как и все варвары, были весьма охочи. Заодно досталось и нескольким расположенным по соседству боярским хороминам, а в особенности — боярским дочкам и снохам, что, впрочем, подавало надежду на грядущее улучшение невзрачной полянской породы.

Вскоре мстительный пыл варягов поугас, чему в немалой степени способствовали добрые иноземные вина, в отличие от местного пойла вызывавшие не тупое остервенение, а благодушное веселье.

Тогда на смену воинам севера пришла терпеливо дожидавшаяся своего часа киевская чернь, все повадки которой подтверждали справедливость поговорки «После львиной тризны остаются кости, после шакалов — ничего».

На следующий день к варягам прибыл гонец от Владимира, просивший отсрочки с выплатой жалованья. Срок оговаривался не то что смешной, а просто издевательский — год и один день. Даже рыночным попрошайкам было понятно, что столь долго варяги в Киеве прозябать не собираются. Предоставляемые ими услуги (ликвидация и учреждение государств, замирение народов и внутридинастические разборки) пользовались в Европе повышенным спросом.

Посовещавшись между собой — а были они народом на редкость демократичным, — варяги потребовали от князя достаточное количество мореходных ладей, беспрепятственный проход в греческую землю и рекомендательную грамоту к императору.

Князь, находившийся на безопасном расстоянии, а потому не чуравшийся некоторого зубоскальства, ответил: «В пределах киевских владений вам везде скатертью дорога, ладьи ищите сами, а нет, так плывите на бревнах, как деды ваши плавали, зато с грамотой задержки не будет».

И действительно, искомая грамота вскоре явилась — составленная по всем правилам тогдашнего дипломатического протокола и снабженная висячими печатями-буллами.

Текст ее, к сожалению, недоступный пониманию варягов, однажды сделавших для себя однозначный выбор между мечом и пером, гласил:

«Братья мои, кесари византийские Василий и Константин, примите на службу сих ратных людей, прежде мне служивших. Расточите их по разным дальним местам, но в город не пускайте, ибо натворят они там много бед, как у меня натворили. Список главных смутьянов прилагается…»

Не прошло и двух дней, как варяги уже грузились на челны, струги и дубы, собранные по всей округе. Кроме мехов, съестных припасов и вина, брали они с собой в лодки наложниц, лошадей и свиней.

Горожане, высыпавшие на берег и вооруженные чем попало, но в основном вилами и дрекольем, им в этом не препятствовали. Заранее было известно, что кони порченые, а девки чесоточные. О свиньях, конечно, жалели, но что уж тут поделаешь! И свинье не заказано узреть стены Царьграда.

С левого берега за эвакуацией зорко наблюдал конный дозор печенегов.

Едва только последняя варяжская посудина, сопутствуемая проклятиями киевлян, скрылась за изгибом Днепра, как степняки во весь опор поскакали в ханскую ставку.

Спустя некоторое время, когда в брошенном князем и покинутом варягами городе еще не было иной власти, кроме власти страха и насилия, Добрыню нaвестил тот самый молодой витязь, который в полном безмолвии присутствовал на достопамятном пиру, положившем начало всем неприятностям Владимира.

— Долго ты пропадал, Мстислав Ярополкович, — сказал ему Добрыня, как равный равному. — Я уже беспокоиться начал.

— Кони далеко занесли, — ответил юноша, вид имевший томный, но глаза не по годам цепкие — Да ты и сам тому виной. Будь моя воля, Блуд болтался бы на первой встречной осине, или пускал пузыри в болотном бочаге.

— Не ожесточай душу, Мстислав Ярополкович. Ты ведь еще только начинаешь жить, зачем лишний грех на душу брать… Лучше поведай, как дело было. Признал тебя Блуд?

— Еще бы ему меня не признать! Я в детстве у него на коленях сиживал. За бороду таскал. Опричь того все говорят, что я ликом в отца уродился. Разве не так?

— Так… — Добрыня пристально глянул на молодца. — Хотя и разные вы. Отец твой блаженным был, муху боялся обидеть. Не человек, а ладан благоуханный. Хоть к ране прикладывай… Ты совеем другой.

— Колючка ядовитая? — усмехнулся юноша.

— Нет. В голубином гнезде сокол вылупился. Но к добру ли это чудо… Однако мы отвлеклись. Как прошла встреча старых знакомцев?

— Оробел Блуд. На колени пал. О пощаде взмолился. Про деток своих несмышленых вспомнил. Будто бы у моего отца, его изменой погубленного, деток не было… Я, каюсь, не сдержался. Огрел его пару раз. — Юноша продемонстрировал свой небольшой, но крепкий кулак. — Отвел душу. Блуд совсем раскис. Все мне отдал. И печать, и ключи от казны, и княжий перстень. Дальше все по твоей указке делалось. Уды [47] в путы, кляп в рот, мешок на голову. Из города я его в соломе вывез.

— Где он сейчас? Надеюсь, что на этом свете?

— На этом свете, да не в этих краях… Доставил я Блуда в город Коростень, который греки Херсонесом кличут. Как ты и велел, выставил его на невольничьем рынке. День он там простоял, нагой и в цепях, рядом с черными арапами и косоглазыми степняками. Никто даже и не приценился. Худой, видать, товар. Назавтра было объявлено, что Блуд без цены отдается, даром. Опять никто не позарился. Пришлось с приплатой сбывать. Взял Блуда один сарацин и пообещал отвезти в такие дальние края, откель в Киев возврата точно нет.

— Пускай поищет счастья на чужой сторонке, — кивнул Добрыня. — Авось его бог и простит… А теперь, Мстислав Ярополкович, поделись со мной самым сокровенным. Как ты сквозь все заставы и запоры в горницу к Блуду проник? Этого бы, наверное, и я не сумел.

— Девка знакомая помогла. Безродная гречанка, дочь невольницы. Она к Блуду в опочивальню вхожа была. Старый греховодник с другими бабами уже ничего не мог, лишь эта единственная его страсть распалить умела. Блуд ей тайный ход в покои указал, которым частенько и сам пользовался. От нее я этот путь и вызнал.

— За просто так?

— За любовь сердечную. Недаром сказано: покоряй людей не страхом, а любовью.

— Где она сейчас?

— Одному богу ведомо. Сам посуди: пристало ли мне, сыну великого князя, пусть и предательски убиенного, знаться со всякими потаскушками?

— Не заносись, — голос Добрыни сразу посуровел. — Зло не забывай, но и добро человеческое помни. Пусть она чести девичьей не имела, но всем остальным ради тебя рисковала. Даже жизнью. Завтра же найдешь эту девку, приголубишь и одаришь. В злате нуждаешься?

— В злате один только бог не нуждается. Только мне оно нынче без надобности. Не в коня корм. Сколько ни дашь, все за ночь спущу.

— Тогда возьми у меня доброго скакуна, новые брони и оружие, княжеского звания достойные. Сей скарб ты, надеюсь, не прогуляешь?

— Как бы лихие люди не отняли. — На лице Мстислава появилась скучающая гримаса.

— Не завидую я тем лихим людям, которые на твоего коня и на твой меч позарятся… Дальше как жить полагаешь?

— Полагаю к варягам пристать. Они, по слухам, в Царьград подались. Вот и я с ними. Авось императорской дочке глянусь.

— Вот с кем тебе знаться не следует, так это с варяжской вольницей. Они же голытьба, изгои. Не чета тебе, великокняжескому сыну, внуку великого Святослава. Вожди варяжские в своей земле сидят и по чужим землям не скитаются. А уж если идут в поход, так тысячу снаряженных ладен за собой ведут.

— Коль в Царьград нельзя, так здесь при тебе останусь. — беспечно молвил Мстислав.

— Оставаться в Киеве тебе тем более нельзя. Рано или поздно дядя твой, князь Владимир, вернется. Ждать пощады от него не приходится. Ты для него как утренняя пташка для совы. Живой укор и смертный враг. Зазря погибнешь.

— А вдруг ему смерть выпадет, а не мне?

— Этому не бывать! — Добрыня приложился широкой дланью к столу, да так, что запрыгала посуда.

— Кто мне не позволит?

— Я, боярин Добрыня Златой Пояс! Нужен пока Владимир. Для пользы земли русской нужен. Ты его не заменишь. И иные тоже.

— Странно получается. — Мстислав остановил на Добрыне пристальный взгляд. — Отец мой, миротворец, человеколюбец и тайный христианин, оказался земле русской противен, а закоренелый язычник, клятвопреступник и похотливый пес — нужен. Почему так?

— Не все в жизни можно объяснить. Сам знаешь: всякой вещи и всякому человеку есть свое место под небом. Когда бессилен праведник, призывают деспота. Не елей наши нивы питает, а навоз скотский.

— Как же мне тогда быть? В монахи афонские постричься? Или руки на себя наложить?

— А ты меня, бывалого человека, послушай. Место твое не здесь. Скудна еще земля наша на таких молодцов, как ты. Развернуться негде. Не оценят рабы и дикари твои подвиги. Славу ты найдешь в той стороне, где солнце западает. Туда и ступай. Латинский язык, слава богу, знаешь. Манерам научишься. Смелые и гордые люди, владеющие оружием, везде в почете. В Неметчине долго не задерживайся. Во Франкском королевстве тоже. Настоящее дело для тебя найдется только за Пиренейскими горами, где христианские рыцари держат щит против мавров. Грамоту, твое высокое происхождение подтверждающую, я выправлю.

— Там я тоже князем буду зваться?

— Нет, графом или герцогом, как у тамошней знати принято.

— Хотя бы имя мое нынешнее сохрани.

— Побойся бога, Мстислав Ярополкович! Какой же иноземец такое имя выговорит? Язык сломает, а не выговорит. Что-нибудь попроще надо. Например, Сид. Граф Сид Компеадор… Верный Сид.

— Завлек ты меня, Добрыня Никитич. — Юноша заметно оживился. — Заинтересован… А когда отправляться?

— Чем раньше, тем лучше. Выберешь среди моих слуг с полдюжины самых толковых и расторопных. Гречанку свою прихвати. Надо ведь кому-то постель в твоем походном шатре стелить…

Владимир вошел в Киев лишь после того, как убедился, что варяги миновали днепровские пороги и возвращаться назад не собираются. Этим он еще раз подтвердил (хотя бы самому себе) репутацию дальновидного и осмотрительного политика.

Восстановление законного порядка обошлось малой кровью — на тополях и ветлах вздернули с полсотни первых встречных горожан, в большинстве своем не имевших никакого отношения к погромам.

В разграбленных палатах быстро навели порядок и уют, пострадавших бояр наградили платьем с княжеского плеча (больше, увы, награждать было нечем), боярских дочек, в одночасье утративших невинность, спешно просватали за берендейских и тюркских князьков, о такой чести прежде и не помышлявших, все уцелевшее имущество беглого казначея Блуда (позорное имя вновь вернулось к нему) было обращено в доход государства, дабы хоть частично покрыть причиненный казне невосполнимый ущерб.

Дела вроде бы вновь пошли на лад, но тут со всех сторон стали поступать дурные вести. В который раз от Киева отпала мятежная Полоцкая земля. Новгород, Смоленск и Рязань отказались платить сверхурочную дань. Отказчиков поддержали всякие инородцы вроде вотяков и муромы. Из степей двинулись орды печенежского хана Илдея, прежде неоднократно битого и вдруг, как на грех, осмелевшего.

Зашевелились и внутренние враги, прежде тихие и незаметные, словно тени: жадная и завистливая чернь, волхвы, не принявшие варяжскую веру, оставшееся не у дел многочисленное Рюриково потомство, торговые гости, недовольные княжескими поборами, влиятельное и богатое христианское подполье.

Для исправления кризисного положения необходимо было срочно принимать какие-то решительные меры, однако столь важный вопрос не мог решаться кулуарно. На себя Владимир брал только славу, успех и доходы, а неудачи, ответственность и расходы старался спихнуть на других

Городское вече давно не собиралось, поскольку киевляне, чуждые традициям парламентаризма, свободу волеизъявления понимали исключительно как свободу рукоприкладства, и вреда от подобных сборищ было куда больше, чем проку.

В силу указанных обстоятельств функции совещательного органа волей-неволей отводились великокняжескому пиру, на который по традиции, заведенной еще Игорем Рюриковичем, собирались представители всех сословий, вплоть до землепашцев и бортников.

Приглашения передавались устно, через особых посыльных, среди остальной княжеской дворни выделявшихся памятливостью и исполнительностью. Впрочем, перечень гостей, прибывших на пир, всегда сильно отличался от первоначального, как по количеству, так и по составу. Виной тому были склонность посыльных к простым человеческим радостям, и хлебосольство киевлян, отмеченных княжеским вниманием. Чарка следовала за чаркой, и к вечеру посыльные теряли не только свою хваленую памятливость, но и способность самостоятельно передвигаться.

Впрочем, на бояр, даже опальных, общие правила не распространялись — каждый имел за княжеским столом свое постоянное место, свою лавку и даже свою посуду.

Пир, на котором предполагалось обсудить самые насущные проблемы княжества, был назначен на день, особо отмеченный в календарях всех представленных в Киеве религиозных конфессий, как явных, так и тайных. Христиане отмечали его как первый, или медовый, Спас, язычники славянской веры — как Осенник, праздник купания коней; варяжские волхвы, чей год делился только на две поры, зиму и лето, — как канун листопада священного Ясеня, напоминание о неизбежной смерти, стерегущей каждого обитателя Мидгарда.

Владимир, восседавший за отдельным столом, был как никогда мрачен. Из всех своих многочисленных знаков великокняжеского достоинства на сей раз он надел только простую железную корону — подарок норвежского короля.

Места слева и справа от князя, предназначенные для самых близких ему людей, пустовали. Все пять законных жен Владимира по разным причинам пребывали в немилости, а должность главного советника, прежде занимаемая Блудом, оставалась вакантной.

Всего собралось около семи сотен человек, чуть меньше обычного. Лавка, на которой раньше сидели варяжские ярлы, пустовала. Запоздавшие гости предпочитали толпиться у стен, чем занимать ее.

Место Добрыни было среди бояр, чья родословная начиналась от разбойников, состоявших при Рюрике в день памятного кораблекрушения на Волхове (не случись оно тогда, и история восточных славян могла пойти совсем другим путем). Сухман и Дунай пристроились у самых дверей в обществе таких же, как и они, отщепенцев — витязей хоть и славных, но не состоявших на княжеской службе.

Наиболее привередливые гости сразу заметили, что этот пир весьма отличается от предыдущих как скудным выбором вин, которые после варяжских погромов сильно подскочили в цене, так и убожеством сервировки. На серебре ел один только князь, остальным досталась оловянная и глиняная посуда (а ведь когда-то дорогие гости без зазрения совести уносили с пиров золотые блюда и чаши). Все говорило о том, что прежние благословенные времена миновали, и экономика княжества отныне становится экономной.

После краткой молитвы (а скорее даже проповеди), суть которой сводилась к тому, что, пока бог Тор бдительно присматривает за оградой, отделяющей мир людей от мира чудовищ, можно спокойно веселиться и возносить хвалу пресветлым асам, на княжеский стол подали огромного жареного лебедя, державшего в клюве диковинное персидское яблоко.

Владимир, действуя как заправский повар, сам разделил его на порционные куски, которыми была наделена княжеская родня, бояре, воеводы, иноземные послы и наиболее именитые горожане. Кому от княжеских щедрот досталось крылышко, кому гузка, а кому вообще ничего, но гости наперебой благодарили за милость.

Затем аналогичная процедура повторилась с хлебом. Каждый, получивший ломоть с княжеского стола, был вне себя от счастья. Добрыне досталась горбушка — вполне определенный знак внимания.

После того как князь под заздравные кличи осушил свой кубок, гости получили полную свободу развлекаться по своему усмотрению — есть, пить, болтать, кормить сновавших повсюду охотничьих собак, швыряться костями, горланить песни, пускать ветры и даже срамословить. Бог Один, и сам отличавшийся буйным нравом, ничего этого не запрещал.

Драчунов, по обычаю, не разнимали, а пьяниц, уснувших мордой в блюде, не будили. Тем более никому не возбранялось высказывать свое мнение по поводу сотрапезников, часто весьма нелицеприятное. Все это было последней отрыжкой так называемой военной демократии, некогда принятой в варяжских дружинах, взрастивших первых Рюриковичей.

Начинать деловые разговоры без соответствующей раскачки считалось дурным тоном, и важнейшее государственное мероприятие на первых порах напоминало банальную попойку, сдобренную плясками скоморохов, песнями гусляров и шутовскими выходками.

Впрочем, столь длительная и бурная вступительная часть была просто необходима — языки у киевлян, чьи деды не гнушались сырым мясом и руками ловили лисиц, развязывались не скоро. Темен был еще народ и косноязычен, а насаждавшаяся повсюду вера в мрачных богов-воителей, злобных великанов, жадных карликов и кошмарных чудовищ просвещению не способствовала.

Много вин было выпито и разлито, много яств съедено, скормлено псам и просто испорчено, много посуды перебито, много спето заунывных песен и сказано хвастливых речей, прежде чем кто-то из воевод как бы между прочим изрек, что не отказался бы сейчас полакомиться мясом молодой косули, да вот беда — всех косуль за Днепром распугали поганые печенеги, наводнившие степь. И что им только в родных кибитках не сидится?

Боярин, ведавший княжеской охотой, заметил, что печенеги пришли вовсе не за косулями, а за поживой, которую собираются получить с киевлян либо в виде откупа, либо как военную добычу, взяв город на копье.

Тут, наконец, в прения вступил и сам князь. Обгладывая бараний бок, он буркнул:

— Никогда еще копыта печенежских коней не ступали по улицам стольного города. Не бывать этому и ныне. Кровью своей умоются и портками своими утрутся.

Пьяная болтовня, споры и песнопения быстро умолкли. Жрать и лакать продолжали с прежним воодушевлением, но уже старались не греметь зря посудой и не чавкать. Как-никак, а каждое слово князя значило немало — могло и милостью обернуться, и карой.

— Живота своего не пожалеем за город наш! — рявкнул староста мукомолов. — Да только оружие у нас малогодное. Одни засапожные ножи да древокольные топоры. Надо бы обывателям мечи и бердыши раздать.

— Раздать можно, — молвил воевода, затеявший этот разговор. — Да как потом обратно сыскать?

Тут уже зашумели и другие гости, распаленные не только вином, но и заботой о безопасности родной сторонушки.

— Послать за Днепр дружину!

— На дружину уповать не приходится! Им хотя бы княжеские палаты от супостатов уберечь!

— Эх, братцы, зря мы варягов отпустили!

— Варяги твои хуже печенегов! Печенеги свой кус отхватят и уйдут, а варяги ярмом на шее не один год висели! Едва избавились от этих защитников!

— Надо соседей на помощь призвать! Новгородцев, рязанцев, смолян.

— Пока еще эта помощь поспеет! А печенеги уже своих коней в Днепре поят.

— А почему бы к грекам не обратиться? Мы ведь им против болгар помогали.

— Не до нас сейчас грекам! Их магометане с полудня теснят.

— Витязя Дуная за подмогой к литовскому князю пошлите! Он в бытность свою на тамошней службе дочку княжескую огулял. Свояку отказа не будет.

— Во-во! Князь литовский только нашего Дуная и дожидается. Поди давно секиру на его головушку наточил.

— Брехня! Дунай той дочки и в глаза не видел. Он у князя простым конюхом служил.

— Да если бы конюхом! И до конюха не дорос. Три года в привратниках подвизался, три года двор метлой подметал. Подтверди мои слова, Дунаюшка!

— Подтверждаю! — По гриднице разнесся звук увесистой затрещины. — Если мало, могу и слева добавить.

— Тихо! Никшните! Уймитесь, горлопаны! — дружно заорали княжеские телохранители-гридни, стоявшие с бердышами у него за спиной. — Надежа-князь хочет слово молвить!

Гости умолкли, словно сухим куском подавившись, только скулили собаки, да стонал под столом изувеченный Дунаем пустомеля. Владимир заговорил негромко, но веско, пристально вглядываясь в лица подданных:

— Горевать нам рано. Смятению предаваться и подавно. Казна киевская опустела, это верно. Похитил злато аспид лукавый, коего я на своей груди опрометчиво пригрел. Ничего, аукнется ему наша беда. Будет в Хеле кромешном гной пить и калом заедать… Злата нет, да руки и головы остались. Руки сегодня пусть отдохнут, а умом сообща раскинем. Сообща и приговор вынесем. А решать вам, князья-бояре, богатыри-воеводы, купцы-гости да пахари-кормильцы, вот что. Как казну златом наполнить? Как верных друзей-союзников завести? И как от печенегов оборониться? Сначала пусть свое слово божьи слуги скажут. — Взгляд Владимира остановился на волхвах, с постным видом восседавших на лучших местах,

Встал самый древний из них, уже даже не седой, а сизоволосый, словно леший. Прежде он звался Сновидом, а ныне Асмудом.

— Судьбы людей и судьбы народов вершатся не на пирах и даже не на бранном поле, а у священного источника Урд, где мудрые девы-норны день и ночь не отходят от своих прялок, — голос у волхва был слабый и отрешенный. — Пряжа судьбы давно готова, роковые руны вырезаны. Все, что должно случиться под небесами, а равно и на небесах, — предрешено. Кому завтра суждено погибнуть, тот неминуемо погибнет, даже укрывшись за ста щитами. Кому суждено испить чашу на победном пиру, тот счастливо избежит всех опасностей. Вот что говорят великие боги.

— Яснее они выразиться не могут? — Владимир еле заметно поморщился. — Понимаю, злато не по божьей части. А как же быть с печенежским нашествием? В оборону садиться, или отдаться на милость незваным гостям? Аль в степи их перехватить?

— Благие асы, коими предводительствует всеотец наш Один, никогда не чурались бури мечей. Негоже и вам склоняться перед дикарями, не знающими истинных богов. Прославлен будет тот, кто накормит воронов вражеским мясом.

— Другого ответа я, признаться, и не ожидал. — Владимир жестом позволил волхву сесть. — А что надумали наши славные воеводы?

Ответ опять же держат старейшин в своем сословии — одноглазый Турьяк-Щетина, муж хотя и храбрый, но недалекий.

— Надежа-князь, ступай себе спокойно в соседние земли. — При разговоре грузный воевода обоими кулаками упирался в стол. — Собирай рать могучую, добивай серебро-злато. Береги детушек своих, а мы уж поганых сами на городских стенах встретим. Камнями закидаем, варом обольем, стрелами засыплем. Авось и отобьемся.

— Так ведь сожгут поганые посад! — возмутился кто-то из горожан. — Простой люд и примучают! Нагими нас по миру пустят!

— Нагой не мертвый, — отмахнулся Турьяк. — На что-нибудь да сгодится. А от погоревшего посада убыток невелик. Через год отстроится.

— Ступай надежа-князь в соседние земли! — передразнил воеводу Владимир. — Вот уж воистину: старый дурак глупее молодого! Как же я вас таких скудоумных брошу? Вы сдуру меч не с того конца ухватите. Вояки…

— Что надумал, то и сказал. — Турьяк развел руками и под неодобрительный ропот простолюдинов уселся на прежнее место.

— А вы, бояре-разумники, почему приуныли? — дошла очередь и до соседей Добрыни. — Не вы ли мудрыми советами наставляли некогда моего батюшку Святослава? Не оставьте и меня своим вспоможеньем.

— Батюшка твой Святослав чужих советов никогда не слушал, — ответил боярин Твердислав, в зрелости своей бывший первым и на пиру, и в сече. — За что головой и поплатился. Нынче печенежские ханы из его черепа заместо кубка пьют. А тебе что сказать… Мудровать здесь особо нечего. Дело со златом долгое, о нем особый сказ. С печенегами надо разбираться. Промешкаем — всего лишимся. И живота, и скарба, и чести… Откупиться от поганых нечем. Посему надлежит их на рогатину брать, как медведя. Пусть вооруженная чернь печенегов на броде встретит, а конная дружина тем временем с тыла заходит. Печенег в рукопашном бою не стоек. Ему сподручней издали стрелы метать. В теснотище они сами друг друга передавят.

— Как же, утеснили овцы волков! — криво усмехнулся Владимир. — Не устоит необученная чернь против печенежской конницы. На мечах биться — это тебе не сапоги тачать. Сам-то небось за городскими стенами метишь отсидеться, а других на верную смерть посылаешь.

— Я, князь, от врагов отродясь не бегал! — Твердислав от обиды потемнел лицом. — Если совет мой тебе на пиру не нужен, так меч в чистом поле пригодится. Надо будет — сам пеших ратников поведу.

— Советов нынче я наслушался немало, а дело так и не прояснилось, — в словах Владимира упрека было больше, чем горечи. — Биться с печенегами нельзя, а не биться тоже нельзя… Вот такая загадочка. Кто ее отгадает, на того моя милость снизойдет. Ничего не пожалею, клянусь своим княжеским достоинством! Всеми земными благами наделю, любую просьбу исполню, будь он хоть холоп распоследний, хоть бродяга бездомный, хоть инородец презренный. Братом назову. На пиру по правую руку от себя сидеть позволю.

— Надежа-князь, дозволь осквернить твой слух нашими недостойными речами! — с лавок вскочили сразу несколько человек, возомнившие себя мудрецами и провидцами.

Кто— то один советовал откупиться тем серебром и златом, которым киевские бабы и девки себя в праздничные дни убирают. По его разумению, гривен, перстней, ожерелий, венцов и запястий должно было набраться никак не меньше воза.

Предложение это незамедлительно отклонили — воз бабьих украшений был для печенегов как наперсток вина для пьяницы.

Другой, наверное — блаженный, призывал помолиться всем миром и выпросить у бога Тора во временное пользование его всесокрушающий молот. Столь сомнительный путь даже обсуждать не стали.

Третий доброхот-радетель напомнил об ораве прокаженных, содержавшихся в глухом месте за пределами города. Вот бы заслать их всех к печенегам! Повальный мор любую силу укротит, любую рать рассеет. Совет, в общем-то, был дельный, только результатов его приходилось ожидать не скоро.

Самый глупый замысел сводился к следующему — просватать всех заневестившихся девок, включая княжеских и боярских дочек, за родовитых печенегов, которые после этого новую родню тронуть не посмеют, а сверх тс го еще хороший откуп дадут.

На эту идею склонный к иносказательным выражениям Владимир отреагировал предельно кратко:

— Сосватали кобылу медведю…

Когда все источники коллективной мудрости (а заодно и дурости) иссякли, со скрипучей лавки во весь свой саженный рост поднялся боярин Добрыня Никитич и в знак серьезности намерений ударил о пол бобровой шапкой.

— Теперь послушай меня, князь Владимир стольнокиевский! — молвил он с душевным надрывом, свойственным русскому человеку, идущему за «други своя» на смерть, или пропивающему в кабаке материнскую ладанку. — Ох, много тут всяких пустопорожних слов сказано, и я кисель водой разводить не буду. Объездил я землю нашу вдоль и поперек и такого обилия советчиков, как у древлян, полян, кривичей и родимичей, нигде больше не встречал, даже у чуди бестолковой. Мнится мне, что веков так через девять-десять эта местность вообще станет страной сплошных советов. И уж тогда настанет окончательный облом… Вот я и зарекся что-либо кому-либо советовать. Лучше делом заняться. Завтра же спозаранку отправляюсь в стан печенежского хана Ильдея. Знаю я его не первый год, хотя ничего хорошего за этот срок не вызнал. Хорек, даже сидя в золоченом седле, все одно хорьком останется. Кровожадным и бздюковатым. Стану я этого Ильдея от приступа отговаривать. Дескать, не смей град Киев воевать, а ступай себе обратно за Дон несолоно хлебавши. Если принесу я землякам добрую весть, пусть славят меня богатырем-героем. А не вернусь вовсе — простите душевно. Стало быть, сложил я в степи свою буйную головушку.

— Как видно, головушка тебе и в самом деле мешает, — заметил князь. — Не упомню я такого случая, чтобы один человек целую рать одолел. Про это только в сказках сказывается да в песнях поется. Отпил ты, Добрыня Никитич, свой умишко окончательно.

— Благодарствую за заботу, надежа-князь! — Добрыня сдержанно поклонился. — Да только воевать печенегов я как раз и не собираюсь. К ним особливый подход нужен. Печенеги хоть и жесткосердны, да наивны, будто дети. Поели, попили — и всем довольны. Живут только нынешним днем и о дальней выгоде не помышляют. За дешевенькую безделушку готовы косяк лошадей отдать. Могут день напролет друг с дружкой бороться или наперегонки скакать. А если начнут в кости-зернь или в шашки-тавлеи играть — удержу нет. Жен и детей проигрывают. От кобыльего молока хмелеют, а греческое вино или наша брага для них просто погибель. Меры не знают, упиваются до безумия.

— Не упоить ли ты их часом собрался? — с сомнением поинтересовался князь. — Только боюсь, что на печенегов всех наших винных запасов не хватит. Разве что по глоточку каждому перепадет.

— Задумка моя пусть пока в тайне останется. — Добрыня нахально подмигнул Владимиру. — Если добьюсь своего, то не важно, каким способом. Но и ты, надежа-князь, о своем обещании не забудь. Коль спасу Киев и живым назад вернусь, ты любое мое желание обязан исполнить.

— Про любое желание я лишку хватил. Любое желание — это чересчур, — похоже, пошел Владимир на попятную. — Бывают ведь желания невыполнимые. Вдруг ты пожелаешь на великокняжеский стол войти и самолично править. Или дочек моих невинных в свою опочивальню потребуешь.

— Не по чину мне, князь, на твою наследственную власть зариться. Прадед мой, говорят, на Рюриковой ладье простым черпальщиком состоял, даже не гребцом. Лишки воды из ладейного нутра бадейкой удалял. Нынче золотари схожими бадейками дерьмо из отхожих мест черпают… Что касается дочек твоих, они мне и даром не нужны. Хотя красавицы, конечно, на загляденье. Только зачем кроту голубка? Я на старости лет привык срамными бабами обходиться. Поэтому желаний моих не опасайся. Как служил тебе прежде верой-правдой, так и дальше служить буду. Хоть вирником, хоть чашником, хоть стольником, хоть портомоем. Но от уговора нашего не отступлюсь. Желание свое стребую. Поглядим, надежа-князь, хозяин ли ты своему слову.

— Дерзишь, Добрынюшко? — Глаза Владимира сузились, как у кошки, высматривающей мышь. — Полагалось бы наказать тебя примерно, да ведь сам на верную смерть идешь… Если свидишься с ханом Ильдеем, привет ему передавай.

— Уж непременно! От тебя, князь-батюшка, привет, а от себя самого укоризну. — Добрыня вновь поклонился, на сей раз чуть пониже.

— Погоди, боярин! Послушай, что я тебе скажу, — заторопился воевода Турьяк. — Нам-то как быть? На полатях дремать аль к осаде готовиться?

— Это, братцы, ваша забота. — Добрыня развел руками. — Как вам вернее кажется, так и поступайте. Весточка от меня до Киева через пару дней дойдет. Отсрочка небольшая. За такое время рать не соберешь, рвы не углубишь и стены не надстроишь. Разве что котлы для вара на забралы [48] втащите, если их еще ржа не съела. Эх вы, воители! Запустили оборону. Вольно вам было прежде за княжеской казной да за варяжской спиной укрываться. А теперь сами хлебнете лиха.

— Ядовит ты, боярин, ровно змея. — отозвался воевода. — Так и тщишься побольнее ужалить. Видно, недаром столько врагов имеешь.

— Да ведь у нас такой обычай от пращуров ведется. Добро творить — врагов множить. Уж и не знаю почему, но если я Киев спасу, меня все обитатели от мала до велика проклянут, а уж вы, лизоблюды и приживалы, тем паче.. Другое дело — разорить полгорода. Вот тогда все зауважают и детям своим закажут.

Через Днепр переправлялись выше Синявинского брода, у которого, как говорили рыбаки, видели всадников с нездешними бунчуками на пиках. Добрыню сопровождали: вольный витязь Сухман, не запятнанный печенежской кровью, черноризец Никон, уже не скрывавший тяжелого распятия, болтавшегося на его впалой груди, и слуга Тороп, успевший позабыть свое прежнее прозвище Вяхирь.

Все четверо (а Добрыня с Сухманом весили по восемь пудов каждый) с трудом разместились в ветхой долбленке, на которую даже алчные варяги не позарились, а коням пришлось плыть за кормой. Те, у кого на теле были брони, на всякий случай сняли их. Недаром говорится — от большой воды ожидай беды.

День только начинался, и над рекой еще не рассеялся предутренний туман, что киевскому посольству было только на руку — зачем чужие глаза лишний раз мозолить.

Левый и правый берег Днепра представляли собой как бы два различных мира, и не только по причине разницы в рельефе.

Справа стучали топоры, прореживая вековые дубравы, зеленела озимь, чернели пары, пасся тучный скот, в полях гикала охота, в селениях перекликались люди, петухи и собаки. Короче, жизнь кипела.

Слева, насколько хватало глаз, колыхалось безбрежное степное разнотравье, над которым стояла глухая тишина, изредка нарушаемая лишь орлиным клекотом да топотом стремящихся к водопою косуль и сайгаков. Даже светлогривые степные волки старались пореже подавать голос. Жизнь здесь до поры до времени дремала.

Это безлесое пространство, раскинувшееся между Днепром и Доном, издревле называли Диким полем. Добрые люди старались сюда без особой надобности не заезжать, а уж заехав, передвигались скрытно, зорко наблюдая за горизонтом, а то и прикладываясь к земле чутким ухом.

В дороге Добрыня поучал черноризца Никона:

— Про нашествие печенегов и наше странствие к ним ты в летописи даже не упоминай. Пусть потомки полагают, что все благие дела на киевской земле руками князя Владимира вершились. Кстати, когда будешь писать о нем, добавляй к имени какое-нибудь звучное прозвище.

— Подскажи какое.

— Да любое. Меня, к примеру, Златым Поясом кличут. У вас император был Константин Багрянородный. У данов конунг — Гарольд Боевой Зуб. Что-то в этом роде… — Добрыня оглянулся по сторонам, но на виду не было ничего примечательного, кроме бездонного неба, бесконечной степи и встающего над горизонтом дневного светила. — Ну хотя бы Красное Солнышко… Владимир Красное Солнышко. Чем плохо?

— Уж лучше Владимир Черная Буря. — возразил Сухман. — Солнышко всем тварям и растениям жизнь дает, а от князя одна погибель.

— Не каркай! — отрезал Добрыня. — Ничего ты в политике, то есть в науке управления государством, не понимаешь. Сплочение народа требует героических примеров. Дабы было на кого в лихую годину равняться. Дескать, пращуры наши прославились, а мы чем хуже? Венценосные герои в особой цене. Божий человек Никон это подтвердит. У латинян и греков всяких героев имеется — хоть пруд пруди. И тебе Александр Македонский, и тебе Юлий Цезарь.

— Разве мы с тобой не герои? — осведомился Сухман.

— Герои. Но, так сказать, частные А не государственные.

— Какая разница?

— Большая. Про государственных героев летописи пишут, а про частных песни слагают.

— Кто слагает?

— Считается, что народ. Но я полагаю, что это они сами себя славят.

— Тогда возьми и сложи песню про нас с тобой.

— Не так-то это просто… Хотя попытаться можно. До ханской ставки, если верить лазутчикам, еще ехать и ехать. Вот и убьем время… Решено — я буду песню слагать, а ты по сторонам глазей, чтобы печенеги нас врасплох не застали.

Некоторое время посольство двигалось в полном молчании, а потом Добрыня стал легонько мычать что-то, стараясь попадать в такт лошадиному шагу. Скоро сквозь мычание стали прорываться отдельные внятные слова, а то и целые фразы. Впрочем, сочинительство у богатыря ладилось нешибко. Придумав одну строчку, Добрыня тут же отбрасывал ее, и брался sa другую.

— «Как во славном было городе во Киеве…» Нет, банально, надо что-то посвежее, — рассуждал он вслух. — «Красуйся, Киев-град, и стой неколебимо, как Россия…» Мимо. Никакой России еще и в помине нет. «Киев-град, златые купола! Киев-град, звонят колокола…» Еще хуже. Не дожили мы пока до куполов и колоколов. «Утро красит нежным цветом стены княжьего дворца, просыпаются с рассветом киевляне — голытьба…» Уже лучше, но никто не оценит. «Долбленки, полные сомами, Добрыня в Киев приводил, и все боярыни давали, когда про то он их просил…» Тьфу ты, я же героическую песню взялся сочинять, а не балагурную. Неужели придется возвращаться к первому варианту? Или придумать что-то попроще. На популярный мотивчик. «У князя в гриднице назначена пирушка…»

— Мне записывать? — поинтересовался добросовестный Никон.

— Не надо, — ответил Добрыня. — Героические песни запишут веков этак через восемь и тогда же назовут былинами. А пока их надо наизусть запоминать. Чтобы потом петь в людных местах.

— У меня, боярин, на плечах голова, а не кадушка. Она уже и так разными знаниями переполнена. Я запоминать давно разучился.

— — Понятно. Сочувствую тебе, божий человек. Пьянство и память — две вещи несовместимые. Почти как гений и злодейство.

— Боярин, позволь мне твои песни заучить. — Слуга Тороп, дабы не отведать за дерзость хозяйской плети, предусмотрительно поотстал. — Голова у меня пустая и трезвая. Каждое слово для потомков сберегу.

— Попробуй, — милостиво разрешил Добрыня. — Если получится, будет тебе на старости лет верный кусок хлеба. Ну а сейчас внимайте. Зачин уже готов.

Певец из Добрыни был, конечно же, никакой, зато и слушатели ему достались неизбалованные.

У князя в гриднице
Назначена пирушка,
О том везде идет молва
Из уха в ушко.
За стол зовут бояр,
Купцов и воевод.
Допущен также был туда
Простой народ.
Там были витязи
Потык, Дунай, Добрыня,
Чей грозен нрав
И чей кулак, как дыня.
Туда, конечно,
И Сухмана занесло.
Ему попойки -
Основное ремесло.

— А вот это ты залгался! — возмутился Сухман. — Мое ремесло — супостатов разить да землю русскую оборонять. Пью я единственно от скуки. И с ног, заметь, никогда не валился. Нечего небылицы плести. Я ведь и разобидеться могу.

— Пойми, это ведь песня, — стал оправдываться Добрыня. — У нее свои законы. Не привравши, песню не сложишь. Тем более что выпивка герою не в укор. Александр Македонский тоже этим грешил. От пьянства, сердешный, и помер. Брось переживать и слушай дальше.

— Я послушаю, так и быть. Но если еще хоть одно обидное слово про меня скажешь, обратно в Киев вернусь, — предупредил Сухман. — Теперь понятно, почему магометане злоречивым пиитам языки обрезают.

— По части обрезания магометане известные искусники. Да только до нас это поветрие пока не дошло. Поэтому я за свой язык не опасаюсь.

Добрыня вновь запел, но слова теперь подбирал более осмотрительно:

Как только гости
Хорошенько угостились
И все раздоры
Между ними прекратились.
Надежа— князь призвал
К всеобщему вниманью,
А для острастки даже стукнул
Своею дланью.
Дурные новости посыпались
Без меры.
Они разили,
Как отравленные стрелы.
Поганый враг Ильдей
На Киев покусился
И черной тучей
На границе появился.
Злодей степной
Несет народу разоренье -
Осаду надо ждать,
Без всякого сомненья.
Да только некому
За родину сражаться:
Слаба дружина,
А подмоги не дождаться.
Богатыри позор подобный
Не стерпели
И поклялись врага побить
На самом деле.
Добрыня быстро собирается
В поход,
С собой Сухмана
Благонравного берет.

— Опять неувязочка получается, — вмешался Сухман. — С каких это пор я в благонравные записался? Благонравными бабы бывают. Или монахи. А я все же воин. Лучше назови меня непобедимым. На худой конец — могучим.

— Не ложится непобедимый в строку. Как ты не понимаешь! — раздосадовался Добрыня.

— А что ложится?

— Козлорогий, косорылый, страховидный, вечно пьяный.

— Тогда пусть благонравный остается, — вынужден был согласиться Сухман. — А я уж постараюсь соответствовать. Нрав укрочу и пьянство умерю.

— А еще говорят, что искусство не исправляет людей, — молвил Добрыня самому себе.

Здесь в богатырскую беседу вновь вмешался безродный Тороп, и вновь с безопасного расстояния.

— Почему в песне только про Добрыню и Сухмана поется? — осведомился он со всей строгостью, на какую только способен зависимый человек. — Как же мы тогда? Горе и тяготы вместе мыкаем, а слава только вам достается. Несправедливо.

— Про всякую голытьбу подзаборную в героических песнях не поется, — пояснил Добрыня. — Это уж потом, когда старый мир прахом пойдет, про вас сложат: «Кто был ничем, тот станет всем…»

— Ты, Добрынюшка, на этого свинопаса внимания не обращай. Кто был ничем, тот ничем и останется. — Сухман погрозил Торопу кулаком, хотя достаточно было и пальца. — Ты дальше пой. И где-нибудь в удобном месте обязательно вверни, что я непобедимый.

— Дальше я пока не придумал, — признался Добрыня. — Вдохновения нет. Песни сочинять — это не брагу ковшами хлебать. И не девкам подолы задирать.

Между богатырями завязалась горячая перепалка, вследствие чего они перестали следить за окрестностями. Да и Тороп с Никоном отвлеклись — уши развесили.

Спохватились все лишь после того, как в воздухе пропела стрела и, не дотянув до цели, коей, несомненно, являлось киевское посольство, сразу затерялась в высокой траве.

— Шухер! — рявкнул Добрыня (словцо было чудное, никому прежде не ведомое, но друзья-приятели к нему уже привыкли).

Всадники, до этого съехавшиеся вместе, спешно рассредоточились, дабы не стать легкой мишенью для скакавших наперерез печенегов.

— Смерти ищут, — неодобрительно покачал головой Сухман.

— Дурачье, — согласился Добрыня.

Оба богатыря, регулярно наведывавшиеся в Дикое поле (и не только кровопролития ради), вполне сносно владели печенежской речью, столь же примитивной, как и вся жизнь кочевника. Поэтому они до поры до времени не обнажали оружия, а лишь кричали навстречу степнякам:

— Стойте! Не стреляйте! Мы послы от киевского князя Владимира Святославовича! К хану Ильдею с поклоном едем!

В иных обстоятельствах печенеги, число которых не превышало дюжины, возможно, и призадумались бы, но сейчас время для мирных переговоров было упущено — стрелы уже густо падали вокруг пришельцев. Впрочем, будучи на излете, они не смогли бы пробить даже воловью шкуру, а не то что богатырскую броню.

— Хорошо же вы гостей встречаете! — возмутился Добрыня. — Вместо привета каленые стрелы посылаете! Тогда и ответ сообразный получайте!

Он натянул свой лук, ничем не отличавшийся от знаменитой гондивы, из которой легендарный индийский воитель Арджуна укладывал врагов пачками, вагонами и тачками. Истребление началось.

Тот, кто нынче звался Добрыней, но прежде носил много иных имен, в своих бесконечных перерождениях испробовал немало разных метательных орудий, начиная от примитивной пращи, с которой дикари охотятся на мелкую живность, и кончая арбалетом, дожившим до эпохи Наполеоновских войн, а потому в обращении со всякой смертоубийственной снастью достиг совершенства.

Стрелы вылетали одна за другой с интервалом, не превышающим длительности человеческого вздоха, и скоро колчан Добрыни — один из двух — опустел. Печенеги, рассыпавшись в беспорядке, скакали прочь, и уцелело их меньше половины.

— Догнать! — приказал Добрыня. — Если хоть один живым уйдет, к полудню здесь вся орда будет.

Богатыри засвистели, загикали и впервые за нынешний день оскорбили своих благородных скакунов плетью.

Низкорослые печенежские лошади, на которых можно было садиться без помощи стремени, славились своей выносливостью, неприхотливостью, злым нравом — но и только. Тягаться в резвости с чистокровным аргамаком Добрыни они, конечно, не могли. Да и под Сухманом был конь-огонь, некогда носивший славного варяжского ярла, поверженного в честном поединке.

Короче говоря, ударившиеся в бегство печенеги излишних хлопот киевским витязям почти не доставили. Кого не сшиб стрелой Добрыня, того достал копьем Сухман. Что ни говори, а богатыри свое грозное прозвище носили не зря. Против рядового воина они были как волкодав против дворовой шавки.

Не чуравшийся грязной работы Тороп собрал хозяйские стрелы и обыскал тела степняков (кого надо, и дорезал попутно). Кроме оружия, ничего стоящего не обнаружилось. Отсутствовали даже съестные припасы.

— В набег шли, — пояснил Тороп. — Обычай у них такой. В набег берут только коня да саблю. Даже лишних портов гнушаются. А назад гонят табуны, чужим добром груженные.

— Молодые… Совсем еще ребята, — опечалился Добрыня, разглядывая безбородые азиатские лица, уже тронутые печатью смерти. — Хоть и на злое дело собирались, а все одно жалко… Божьи создания.

— Не горюй, боярин, — беспечно молвил Тороп, вытирая нож о степняка, прирезанного последним. — У половца, как у собаки, души нет. Один пар… Попадись ты им, они бы горевать не стали. Поизгалялись бы даже над мертвым телом.

Хоронить чужих покойников в Диком поле было не заведено. Имелась тут своя похоронная команда, исполнительная и добросовестная, — волки, лисицы, воронье. Спустя сутки на месте побоища обычно даже костей не оставалось.

В полдень, когда от жары и безветрия степь совсем омертвела, посольство устроило привал.

Перекусили наскоро, без вина и горячих блюд, после чего Добрыня предложил всеобщему вниманию очередной куплет героической песни, по его словам — завершающий зачин.

Вновь зазвучал навязчивый одесский мотивчик, пик популярности которого ожидался только спустя тысячу лет:

Богатырей Владимир
Лично провожает.
Подносит чарку и
Сердечно обещает:
«Коли прогоните вы
Злого супостата,
Не пожалею я для вас
Парчи и злата.
Исполню все ваши
Заветные мечты.
Если они, конечно,
Скромны и чисты».

Этот куплет Сухману категорически не понравился. Да и ясно почему — про него там ни единым словом не упоминалось.

— Не так все было, — говорил он, ну в точности как брюзгливая старушка. — Врать ври, да не завирайся… Кукиш нам князь Владимир поднес, а не чарку. Мечта твоя, опять же… скромная и чистая. Хотя бы намекнул, что она собой представляет. Истинный богатырь должен желать себе только три вещи: злато, царскую дочь и меч-кладенец. Злата побольше, царскую дочь потолще, меч поубийственней. А тебе нечто совсем иное надо! Позаковыристей!

— Такая уж у меня натура. Всегда чего-то особенного хочется. Есть вино — на квас тянет. Пора спать, а не лежится. Все мяукают — я гавкаю… Но ты, Сухман Одихмантьевич, моей мечты не касайся. Очень прошу. Вот вернемся в Киев, сам все узнаешь.

— Мне от твоей мечты какая-нибудь выгода намечается?

— Тебе — вряд ли. Зато твоим внукам и правнукам непременно.

— Умник ты, Добрыня, редкий, а пустослов — вообще редчайший. — Сухман разочарованно махнул рукой. — Какие там внуки, коли у меня даже детей нет!

Потом завели разговор о насущных делах, которые надо было улаживать не после возвращения в Киев, а с часу на час.

Тороп, ощущавший себя в компании богатырей чуть ли не ровней, смело предположил, что лагерь печенегов находится где-то рядом, от силы в одном дневном переходе, а иначе почему бы у погибших печенегов отсутствовали даже минимальные запасы харчей. Выехали косоглазые молодцы в степь погулять, косуль пострелять, собирались к обеду вернуться — ан не вышло. Богатырские стрелы все пути-дороги назад отсекли.

— А ты, пожалуй, прав. — Добрыня в знак одобрения похлопал слугу по плечу. — Я и сам чую, что до ханской ставки рукой подать. Самое позднее — завтра утром там будем. Или даже сегодня вечером… Не мешало бы к встрече подготовиться.

— Каким таким манером? — полюбопытствовал Сухман. — Знавал я народы, чьи воины перед битвой брови чернят и щеки румянят, аки девки перед посиделками. Не к этому ли ты нас, боярин, подбиваешь?

— Русский богатырь в излишнем украшательстве не нуждается, хотя рыло умыть кое-кому не помешало бы, — туманно заметил Добрыня. — Да только я про другое… Скучать нам в ставке не дадут. Я все печенежские штучки наперед знаю. Прежде чем серьезные беседы вести, они всякие испытания устроят. Скачки, стрельбу из лука, игру на гуслях, единоборства… Со мной им связываться не с руки. Знают поганые и моего коня, и мой лук, и мою силу. Как бы тебе, Сухман, одному за всех не пришлось отдуваться.

— Ну, напугал! — расхохотался витязь. — Да я любого печенега голыми руками удавлю. Хоть самого хана, хоть ханского гридня, хоть ханшу.

— Не хвались раньше времени. И среди печенегов богатыри попадаются. Быкам шеи сворачивают. Против таких надо не силой, а сноровкой действовать. Проворством брать. Как малая виверица [49] крысу берет.

— Вздор, боярин, говоришь! — отрезал Сухман. — Виверице проворство нужно, не спорю. У нее силенок маловато. А росомаха, ее старшая сестрица, без проворства обходится. Ей главное — супротивника лапами достать.

— Нет, ты не росомаха! Ты баран упрямый! — Обычно сдержанный Добрыня на сей раз вышел из себя. — Словами тебя, видно, не проймешь. Ты только силу понимаешь. Ладно! Что через голову не доходит, через ушибленную задницу дойдет. Будем сейчас с тобой бороться.

— Не опасаешься, что я тебя в землю по пуп загоню? — ухмыльнулся Сухман (чего-чего, а самоуверенности ему было не занимать).

— Как загонишь, так и обратно добудешь, — огрызнулся Добрыня.

Они сняли брони, разоблачились до пояса, выставив напоказ многочисленные шрамы, и подвязались широкими кушаками. Добрыня, как и полагается богатырю, был высок и дороден, но даже против него Сухман смотрелся каменной глыбой. Накатится такая на человека, и от него лишь мокрое место останется. И где только рождаются подобные силачи!

Подзадоривая и вышучивая друг друга, они сошлись прямо среди трав, достигавших рослому человеку до пояса (Торопу, стало быть, до груди). Сухман сразу медведем попер на соперника, желая облапить его и, для начала, хорошенько помять.

Добрыня, не в силах устоять перед таким натиском, попятился назад, а потом вдруг резко, с вывертом, присел, успев захватить чужую ручищу. Сухман по инерции подался вперед, не устоял на ногах и, перевалившись через Добрыню, всей своей тушей рухнул в пышный чертополох. Земля глухо ухнула, словно на нее с разбега бросился резвящийся жеребец.

Некоторое время и незадачливый борец, и зрители молчали, поскольку никто ничего не понял. Добрыня хитровато улыбался, но тоже помалкивал.

— Вот незадача. — молвил Сухман, выбираясь из колючих зарослей. — Оступился. Наверное, ногой в барсучью нору угодил. Повезло тебе, Добрыня Никитич

— Ошибаешься, Сухман Одихмантьевич. То не везение, а сноровка. Люди, в единоборствах ушлые, такую ухватку называют броском через плечо.

— Голову мне не морочь! — Сухман шевельнул могучими лопастями своих мышц. — Давай еще раз сойдемся. Уж теперь-то оплошки не будет.

— Да хоть сто раз! Только боюсь, что степь вокруг вытопчем. Дудакам [50] негде будет гнезда вить.

Сухман вновь ринулся на противника, но уже не как медведь, а как злой печенежский демон Ненгри-хан, имевший якобы пятисаженный рост и по семь пар верхних и нижних конечностей.

Казалось, что Добрыне нет никакого спасения, и сейчас от славного витязя только мешок переломанных костей останется. Однако он опять предательски присел, только не спиной к нападавшему, а боком, вследствие чего Сухман утратил опору и странным образом завис на плечах противника.

— В чертополохе ты уже побывал, — багровея от напряжения, Добрыня выпрямился. — Куда же тебя нынче пристроить? Сам выбирай — в волчец или в репей

Освободиться Сухман не мог, поскольку, подобно легендарному Антею, пребывал во взвешенном состоянии и только зря дрыгал ногами.

— Пусти! — прохрипел он наконец. — Дай на земле утвердиться.

— Я бы тебя отпустил, да опять скажешь, что нечаянно оступился. А эту ухватку, между прочим, мельницей прозывают.

— Сейчас я из тебя не мельницу, а колотушку сделаю, — пообещал Сухман.

— Тогда поваляйся-ка лучше на травке. Авось остынешь, — с этими словами Добрыня сбросил свою ношу туда, где осот был погуще.

Сухман долгое время не показывался спутникам на глаза, отплевываясь и обирая с себя колючки. Добрыня успел и водички испить, и пот утереть, и малую нужду справить. Передохнув немного, он позвал:

— Эй, где ты! Угомонился, или еще хочешь?

— Предупреждали меня люди, чтобы не связывался с чернокнижником. А ты, оказывается, еще и колдун вдобавок. Ну ничего, теперь я ученый. Больше на твои уловки не попадусь… Поберегись! — Сухман восстал из степных трав, словно дьявол из преисподней (если только дьяволы бывают исцарапанными и обзелененными).

На сей раз он действовал куда осмотрительней (наверное, отдых в осоте пошел на пользу). Напролом больше не лез, а, наоборот, тянул Добрыню на себя, предварительно прихватив кушак на его спине.

Добрыня, как ни странно, сопротивляться не стал, привалился к Сухману, словно к милой сударушке, переступив своей ногой через его ногу и, крикнув: «Раз, два, три, задняя подножка!» — нажал плечом. Упали они вместе, но Добрыня оказался сверху да еще нечаянно (а может, и нарочно) угодил противнику локтем в подвздошье.

Из Сухмана вышибло дух, и некоторое время он не мог ни говорить, ни стонать, ни браниться, а только глотал ртом воздух, словно выброшенная на берег рыбина. На его зенках, видевших много горя-злосчастья, даже навернулись такие несвойственные богатырю слезы.

На ноги он встал совсем другим человеком. Недаром говорят, что ум силу ломит. Диких зверей объезжают, кровожадных тигров укрощают, даже безмозглых змей приручают. Смирился со своей участью и Сухман, уяснивший, наконец, что Добрыню ему никогда не одолеть, ну разве что сонного или пьяного.

— Ладно, твоя взяла, — сказал он, выкатив на голову целую баклагу воды. — Так и быть, обучай меня своим ухваткам… Уж я на печенегах душеньку потом отведу! Уж я-то их, поганых, наизнанку выверну! Посчитаюсь за все прошлые обиды, а особо за коварно убиенного князя Святослава Игоревича!

После краткой передышки взялись за обучение, которое Добрыня, оговариваясь, иногда называл чудным словечком «тренировка». Сначала он в замедленном темпе показывал какой-либо бросок или подножку, а потом заставлял Сухмана повторить.

Печально, но ученик из витязя оказался никудышный. Все, кажется, было у человека — и сила, и резкость, и кураж, а вот самые простейшие приемчики почему то не давались. Толкал не туда, тянул не так, спотыкался на каждом шагу, путался в собственных ногах и руках, все указания выполнял наоборот — и вообще гробил главным образом себя, а не соперника. Проще, наверное, было медведя обучить «камаринской», чем Сухмана — обыкновенной боковой подсечке.

Убедившись в тщетности своих стараний, Добрыня в конце концов капитулировал.

— Нет, братец, как видно, ничего у нас с тобой не получится. Верно подмечено: тупо скованное не наточишь, а глупо рожденное не научишь. Отсутствуют у те5я способности. Замедленный ты какой-то, и члены между собой не согласуются. Во всяком случае, за один день борцовским хитростям не обучишься. Уж лучше дави печенегов руками. Вернее будет.

— Боярин, позволь мне себя испытать, — попросил вдруг Тороп. — Ты не смотри, что я такой ледащий. Это от недокорма, а кость у меня широкая. С пеленок к потасовкам страсть питаю. Подножку я и прежде знал. Мельницу запомнил. Да и тот бросок могу повторить, которым ты Сухмана Одихмантьевича кувыркаться заставил. Псарем я тебе угодил, татем тоже, авось и борцом сгожусь.

— Ты про татя лучше бы помалкивал. — Добрыня понизил голос. — А не то в яму, где казна схоронена, вечным сторожем ляжешь.

— Да я так… к слову, — сконфузился Тороп. — Постороннему человеку про наши тайны не догадаться…

— Ладно, забудем… Ты для начала с Никоном силой померяйся. Святые угодники не только постом и молитвой прославились, но и змееборством.

— Свят, свят, свят! — Осеняя себя крестным знамением, черноризец отбежал в сторону. — Не пристало рабам божьим во всяких бесовских игрищах участвовать, особливо в борцовских состязаниях. Их еще святитель Афанасий Александрийский проклял.

— С Афанасием Александрийским не поспоришь. -Добрыня напустил на лицо постное выражение. — Патриарх известный… Кого же тебе, Тороп, в противоборцы определить? От Сухмана сейчас проку никакого, ему бы хоть к завтрашнему дню оклематься. Придется мне самому с тобой малость повозиться. Не боишься?

— Бойся не бойся, а конец один. Только ты, боярин, меня до смерти не убивай. Нельзя в такой глуши без слуги обходиться.

Тороп был жилист, увертлив, цепок, технику борьбы схватывал на лету, но для Добрыни, поднаторевшего во всех видах единоборств, когда-либо существовавших на свете, серьезным соперником, конечно же, не являлся.

Тем не менее схватка, которую Добрыня вел вполсилы, проходила с переменным успехом. По ходу ее богатырь поучал слугу:

— В борьбе надо не только руками-ногами действовать, но и головой. Главное, чувствам волю не давай, это тебе не пирушка и не брачное ложе. Себе оплошек не позволяй, а чужие подмечай. Используй во благо не только свои преимущества, но и недостатки. Против дылды сподручней применять броски корпусом и вход в ноги, а против коротыша — подножки и подсечки. Если борешься не шутейно, а насмерть, коварных средств не чурайся. Я тебе потом кое-что из этого покажу… Человеческая плоть слаба, ее не то что мечом, а одним — единственным перстом уязвить можно. — Он легонько ткнул ученика указательным пальцем в основание шеи, туда, где сходятся ключицы.

Тороп сразу же зашелся судорожным кашлем.

— Это дыхательная жила, — пояснил Добрыня. — А здесь чревное сплетение. — Последовал новый тычок, на сей раз под ребра, что окончательно добило Торопа.

— Погоди, боярин… В глазах потемнело. — просипел он, нетвердым шагом отступая назад. — Воздуха не хватает…

— Изнемог? Что так быстро?

— Дыхало заняло… А ведь прежде случалось мне вместо клячи в воз запрягаться.

— В борьбе и не такое бывает. Будь доволен, что в причинное место не получил. Тоже славный ударчик. И напоследок самый главный совет. Никогда не тщись подкарячить соперника одной силой. Ты лучше свою силу с его складывай. Он вперед прет — ты его по ходу еще сильнее подтолкни, только ножку или бедро подставь. Ежели назад тянет, удвой его усилия, но опять же про ножку не забудь.

— Наука простая, — молвил Тороп, держась от Добрыни на приличном расстоянии. — Почему же раньше никто до этого не додумался? Разве мало всяких хитрецов и умельцев в чужедальних странах?

— Додумались кое-где. И довольно давно. Это сейчас наш Никон борьбы аки блудницы чурается, а предки его, древние эллины, весьма ловкими борцами слыли. Хотя состязались только ради потехи да укрепления тела. А серьезную борьбу, смерть сулящую, способен вымыслить только народ, по какой-либо причине лишенный сручного оружия. 3ачем свею, фрягу, дану или тому же нашенскому Сухману в борьбе совершенствоваться, если он с головы до ног в брони одет и вооружен до зубов. Как ни ловок рукопашный боец, а меч или шестопер все одно ловчее. Еще неизвестно, кто бы из нас двоих взял верх, будь у тебя при себе самый простенький ножик.

— Ножик-то у меня как раз имеется. — Тороп потянулся к голенищу щегольского козлового сапожка, снятого с предводителя убиенных печенегов. — Но я про него как-то забыл…

— А если бы вспомнил? Неужели подрезал бы меня?

— В запале мог бы. Особливо по пьянке, — честно признался Тороп. — Я, чай, русский человек. Сначала зарежу кого-нибудь по пустячному поводу, а потом каждодневно убиваться буду, пока руки на себя не наложу. Натура таковская, ничего не поделаешь.

— Занятный ты малый, Тороп. Кем только я тебя не знавал. И пьяницей, и нищебродом, и псарем, и верным слугой, и даже борцом. А ты, оказывается, еще и мыслитель. Только хорошо ли это?

— Крестить его надобно безотлагательно, а потом в Афонский монастырь на послушание отправить. Посты и молитвы всю дурь выгонят, — посоветовал Никон. — А иначе пропадет. Не от скудости души, а от ее избытка. Да и не он один. Весь ваш народ может пропасть. Недаром говорил Спаситель: блаженны нищие духом, ибо им откроется Царствие Небесное. Буйной реке плотины и береговые валы нужны, иначе она не только все вокруг затопит, но и сама в болотах и зыбучих песках иссякнет. Истинная вера будет вам защитой не только от чужаков, но и от самих себя.

— Как раз за это, божий человек, я и радею, — сказал Добрыня. — Будем уповать, что успех наш не за горами… А сейчас пора в путь-дороженьку собираться. Что-то засиделись мы здесь. И к тому же зазря…

Хотя и говорят, что степь, как море, шляхов не кажет, но опытный глаз всегда отличит нетронутую траву от той, которую спозаранку помяли-потоптали копыта горячих коней. Особенно это заметно осенью, когда степное былье подсыхает на корню, теряя прежнюю гибкость и силу.

Именно по такому следу, издревле именуемому «сакмой», и двигалось сейчас киевское посольство.

Довольно скоро они достигли одинокого печенега, согбенного под тяжестью сбруи, снятой с павшего коня. К молодецкой ватаге, напоровшейся утром на богатырей, он, судя по всему, никакого отношения не имел — и одет был несколько иначе, и годами сильно отличался, и вообще больше походил на пастуха, нежели на воина.

Завидев настигавших его чужеземцев, печенег остановился. Убегать в его положении было бессмысленно. Отбиваться — еще бессмысленней. Оставалось положиться на милость судьбы и угодливо улыбаться.

— Ты кто? — тесня его конем, осведомился Добрыня (по-печенежски, естественно).

— Темекей, — ответил пеший степняк, что в дословном переводе означало «падать».

— Кто же тебя таким дурным имечком наградил?

— Родной отец. Только это имя хорошее. Ребенка с таким именем злые духи не украдут.

— Кто хан твой?

— Аргыш.

Это переводилось примерно так: «Собачье ухо». Очередная страшилка для злых духов.

— А кто хан Аргыша?

— Ильдей.

Имя, упомянутое насей раз, было древнее, родовое, утратившее свой конкретный смысл. Отец нынешнего Ильдея тоже звался Ильдеем, как дед и прадед.

— Зачем вы к Днепру идете?

— Засуха поразила наши кочевья, — смиренно ответил печенег. — Стада траву ищут. Мы за стадами идем.

— Стада, стало быть, пасете. Да ведь пастухи одним арканом обходятся. А при тебе и лук, и сабля.

— Места чужие, места опасные…

— Знаешь, что мы сейчас с тобой можем сделать?

— Если бы хотели, давно сделали, — ответил печенег вполне рассудительно. — Знать, нужен я вам для чего-то.

— Угадал, косоглазый. Мы послы от киевского князя Владимира. Проводи нас к своему хану. Только не к Аргышу, а к Ильдею. Жизнь свою сохранишь, а вдобавок горсть золота получишь.

— Отведу, — охотно согласился печенег. — Нам все равно по пути. За жизнь благодарствую, а вот с золотом вы меня морочите.

— С чего ты взял? — удивился Добрыня.

— Всем известно, что ваш князь Владимир казну растерял и без единой монетки остался.

— Зачем же вы тогда в набег на Киев идете?

— Потому и идем. Нет золота — нет доброй дружины. Нет дружины — отпора не будет. А золото ваше нам ни к чему. Что на него в степи купишь? Мы ваших коней возьмем, ваш скот, ваши пожитки, ваших девок. В степи зимой все пригодится.

— Возьмешь, если до Киева доберешься. А пока задаток получи! — Сухман огрел печенега плетью, но только слегка, потому что случалось ему этаким манером даже лошадиные шкуры портить…

Лагерь хана Ильдея представлял собой целый город, перемещавшийся на запад со скоростью пятидесяти верст в день.

Центр его составляли возки-кибитки с войлочным верхом, а околицу — простенькие шалашики из кошмы и невыделанных шкур. Кроме людей, кочующий город населяли лошади, собаки, ловчие кречеты и блохи. Овцы были представлены только в освежеванном виде.

Запах кизячьих костров, жареного мяса и кислых овчин разносился ветром далеко по степи, даже дальше, чем рев верблюдов и конское ржание.

Послов в лагерь не пустили, велев оставаться на том самом месте, где они встретились с печенежской конной стражей, но при этом не разоружили, не лишили коней, и даже злым словом не обозвали.

Печенеги были, конечно, дикарями, но неписаные степные законы чтили свято, в особенности те, что защищали послов и вообще всяких переговорщиков. Любой, проливший их кровь, покрывал себя несмываемым позором. Зато обмануть посла враждебной стороны считалось чуть ли не доблестью.

Длительность срока, который Добрыня и Сухман должны были провести в ожидании аудиенции, определялась степенью уважения к их номинальному сюзерену князю Владимиру. Иногда послов принимали тотчас, иногда заставляли ждать неделями. Впрочем, в условиях военного похода все сроки обычно сокращались.

Тихий светлый вечер тянулся нестерпимо медленно, и Добрыня продолжил сочинение героической песни, которая спустя много веков должна была превратиться в былину, утеряв при этом и мотив, и размер, и рифму, да и сам смысл.

Превратности пути, схватку с печенегами и единоборство с Сухманом он опустил ради краткости (все равно потом певцы-сказители добавят от себя массу ненужных подробностей), а перешел непосредственно к описанию текущего момента.

Получилось вот что:

Богатырям дорожка
Выпала прямая.
Не помешали им
Ни враг, ни волчья стая.
Под вечер прибыли,
Родимые, в орду
И прямиком спешат
К Ильдееву шатру.

— А что нас в шатре ждет, ты наперед предречь не можешь? — поинтересовался Сухман.

— Покуда не могу. Хотя несколько разноречивых куплетов уже заготовлено. После встречи с Ильдеем выберу какой-нибудь самый подходящий… А как твоя память, Тороп? Часом не подводит?

— Все тютелька в тютельку помню. Кое-что могу и от себя добавить, — скромно признался Тороп.

— Этого я и опасался, — с досадой молвил Добрыня. — Как раз отсебятина в таких делах и недопустима. Представляешь, что будет, если каждый переписчик начнет произвольно править Святое Писание?

— Прости, боярин. Случайно вышло. В твою песню мои слова не попадут, животом клянусь.

— Тогда спой. Вижу, что невтерпеж тебе.

— Только наперед прошу не обижаться. Злого умысла не имел, так уж слова сложились, — откашлявшись, как заправский певец, Тороп затянул порочным тенорком:

В шатре Ильдея
Эту парочку не ждали
И хорошенечко
Кнутами отстегали,
А для острастки
Озлобившихся послов
Не пожалели
Ни колодок, ни оков.

Добрыня это творение, конечно же, отверг. Причем судил весьма строго и нелицеприятно:

— Ни в склад, ни в лад. Неча вороне с соловьями тягаться. А за недозволенное стихоплетство получишь дюжину плетей. Напомнишь мне, когда в Киев вернемся.

— Горька доля подневольного человека, — пригорюнился Тороп. — И слово лишнее не молвишь, и песню душевную не споешь…

Беседу слуги и господина прервал крик черноризца Никона, выставленного в дозор:

— Скачут, скачут! К нам печенеги скачут!

Действительно, со стороны лагери приближался отряд богато разодетых стражников, каждый из которых сжимал в свободной руке развевающийся бунчук.

— С почетом едут. Словно на свадьбу вырядились, — заметил Сухман. — А уж сколько конских хвостов над ними реет, просто загляденье…

Хана Ильдея по печенежским меркам можно было назвать просвещенным правителем — как-никак, а среди двухсот его законных жен числились и гречанки, и киевлянки, и свейки, и аравитянки. В таких обстоятельствах невольно станешь полиглотом и обретешь философский взгляд на жизнь.

Послов он принял в кибитке из белого войлока, где до того вершился суд, по печенежским обычаям закончившийся немедленной расправой, о чем свидетельствовали свежие брызги крови на стенах и брошенная на видном месте плеть-семихвостка, на которой, говоря языком криминалистов, сохранились явные следы совершенных насильственных действий.

Впрочем, все это могло быть лишь инсценировкой, предназначенной для устрашения послов. Хотя устрашить чем-либо Добрыню и Сухмана было весьма проблематично, о чем Ильдей должен был знать заранее.

К этому времени богатыри уже расстались со своим оружием и прошли обряд очищения, состоявший из трех этапов — обмахивание полынным веником, обрызгивание кобыльим молоком, смешанным с кровью гадюки, и окуривание дымом (хорошо хоть, что не кизячьим).

Послы первыми поприветствовали хана и сложили на видном месте скромные подношения князя Владимира — честные [51] каменья, выковыренные из его венцов, ожерелья, снятые с жен, жалованные гривны, прежде принадлежащие без вести пропавшему Блуду, самокатный [52] жемчуг, попросту не замеченный Торопом во время кражи.

Мельком глянув на эти побрякушки, в общем-то, не достойные ни дарителя, ни одариваемого, Ильдей ради приличия осведомился:

— Как живешь-здравствуешь, Добрыня Никитич?

— Горюю, — ответил богатырь, приходившийся хану какой-то дальней родней по матери.

— А ты, Сухман Одихмантьевич?

— Тоже горюю, — тяжко вздохнул Сухман, чья кровь вообще была на четверть печенежской.

— Почему же вы горюете, славные витязи? Почему жизни не радуетесь?

— Как же нам, великий хан Ильдей Ильдеевич, не горевать, не кручиниться, ежели ты войной на Киев-град идешь. Разве мы тебя чем обидели? Разве мы твоих людишек ущемляли? Разве порчу на твой скот навели?

— Буду я ждать, пока вы меня обидите! — фыркнул Ильдей. — Время подоспело, вот и иду на вас… Скоро двадцать лет будет, как я в ханской кибитке сижу. За это время семь раз ходил на Киев и шесть раз Киев ходил на меня. Окромя того, я совместно с Киевом четырежды ходил на хазар, дважды на греков и столько же на болгар. А однажды вместе с хазарами, болгарами и греками едва не взял ваш город приступом. Вы тогда, помню, златом откупились. Десять возов нагрузили… И вы еще спрашиваете, зачем я на вас иду. Такова жизнь, славные витязи.

— А нельзя ли нам, великий хан, полюбовно договориться? — В голосе Добрыни появились такие несвойственные ему заискивающие нотки. — Свои ведь люди. Который век бок о бок живем.

— Почему бы и не договориться. — ухмыльнулся Ильдей. — Десять возов злата я на сей раз требовать не буду, а на пяти, так и быть, сойдемся. И это, заметь, только из уважения к тебе, Добрыня Никитич.

— Пять так пять. Торговаться в подобном деле не пристало. Однако, великий хан, придется тебе с годик подождать. Нужда у нас пока великая. Оскудела казна. А как только князь Владимир дани-выходы со всех подвластных ему земель соберет, так сразу и откупится. Еще и пеню за просрочку добавит.

— Как же, дождусь я через год вашего откупа! — возмутился Ильдей. — Я ваших ратей по весне дождусь, это уж точно!

— Дабы все сомнения отвести, давай заключим вечный мир сроком на три года. В залог князь Владимир своих сыновей пришлет. Кроме того, наперед получишь десятину от всего нашего достояния. От коней, от рогатого скота, от мехов, от холста, от паволок, от зерна, от столовой посуды, от бортнического промысла, от невольниц. Неужто такие условия для тебя не любы?

— Знаю я наперед все ваши условия! — презрительно скривился хан. — Русский человек только обманом и живет. Сыновей князю не жалко, у него их без счета. Скот дадите негодный, коней старых, меха порченые, паволоки ветхие, посуду битую, меды прогорклые, зерно пополам со спорыньей, а невольницы ваши, от чуди и мери взятые, хуже диких зверьков. Никакой от них услады. Нет, не согласен я на такие условия! Лучше сам в Киев приду и возьму все, что мне глянется.

— А воинов своих при осаде сколько погубишь? — продолжал увещевать его Добрыня. — Пока еще новые подрастут.

— Когда это князья да ханы свои: воинов жалели? -искренне удивился Ильдей. — На то они и предназначены. Овца хозяину шкуру отдает, кобылица — молоко, а воин — жизнь.

— Может статься, великий хан, что воины тебе весьма скоро понадобятся. От Итиля в нашу сторону половецкие орды идут. Новые пастбища для своих стад ищут и новых рабов для пастушеской службы.

— Половцы наши братья по крови, — беспечно отмахнулся Ильдей. — Как-нибудь договоримся

— Ох, не по уму все деется. Не по здравому смыслу. Предки наши столь опрометчивы не были. Зря свою и чужую кровь не проливали. В честном единоборстве все решали.

— Ты меня, что ли, на единоборство вызываешь? — Глаза Ильдея, и без того узкие, превратились в щелочки.

— Как можно, великий хан! Тебе только с князем Владимиром приличествует силой меряться. Или с самим царьградским кесарем. Выставляй против меня любого единоборца, пусть самого худородного. В схватке все и решится. Чья сила, того и правда. Об этом боги пекутся. Я верх возьму — принимаешь наши условия. Печенег одолеет — киевляне тебе сами ворота откроют.

— Это воля князя? Или твоя собственная?

— Нету меня свой воли, великий хан! Я князю верой и правдой служу. Его словами говорю и его волей действую.

— Предложение приманчивое. — Ильдей с задумчивым видом поскреб свою бритую голову. — Да уж больно просто все у тебя получается. Сошлись два молодца. Померились силушкой — и судьбы народные тем порешили. А коли мой единоборец споткнется? А коли у тебя какая-нибудь тайная ухватка заготовлена? Всякий нечаянный случай надлежит устранить. Посему слушай мой окончательный приговор. Состязаться будете троекратно. Причем в самых разных единоборствах. И каждый раз вы обязаны выставить иного поединщика.

— Пощади, великий хан! — взмолился Добрыня. — Войди в наше положение. Да нас вместе со слугами всего четверо.

— Пусть тогда и слуги за родной город усердствуют. Менять свои условия я не собираюсь. Не устраивают они тебя — подите прочь. За Днепром увидимся.

— Есть вопрос насчет намечающихся единоборств. А нельзя ли их заранее оговорить?

— Про то узнаете в последний час. Все, ступайте. Кибитка для вас поставлена, угощения поданы. Ешьте, пейте, веселитесь. Девок нет, не обессудьте. В набег девок с собой не берем. Дабы злее быть. Завтра, как только солнце выше моего бунчука встанет, сразу и начнем.

Когда послы покинули ханскую кибитку, Добрыня с досадой молвил:

— Обвел нас проклятый Ильдей вокруг пальца. Боюсь, одолеют завтра печенеги. Я-то сам в любых единоборствах ушлый, а вот на вас надежда слабая.

Хотя переговоры с ханом оставили горькое впечатление, спали в эту ночь крепко, причиной чему было, наверное, доброе вино, употребленное на сон грядущий. К мясным яствам даже не притрагивались — кабы не отравили их коварные печенеги.

Поднялись с первым светом. Куплет, сочиненный Добрыней накануне решительных событий, был невесел:

Поганый хан на уговоры
Не поддался.
От наших мирных предложений
Отказался.
И хоть прославился
Коварством и притворством,
Но согласился спор решить единоборством.

Ко времени, назначенному для начала состязаний, от печенежского гуляй-города осталось немного: кибитка самого Ильдея, да еще огромная — в несколько квадратных верст — язва, пятнавшая нежно-зеленую шкуру девственной степи (впрочем, целиком обозреть ее могли разве что небожители).

Основные силы степняков, не дожидаясь исхода поединка, двинулись дальше к Днепру. Невольно напрашивалась мысль, что хан затеял состязания без особой цели, а единственно дабы развеять дорожную скуку. От этих предчувствий богатыри еще более закручинились.

— С соизволения духов земли, воды и неба — начнем! — изрек Ильдей, настроенный куда более благодушно, чем накануне. — Ответь мне, Добрыня Никитич, во что забавы ради играют киевляне?

— Много во что, — богатырь отвечал предельно осторожно, все время ожидая подвоха. — В горелки, в шары, в зернь, в кости, в бабки, в пристенок, в свайку, в отгадыши.

— А в тавлеи играют?

— Смотря в какие. Есть тавлеи индийские, чатурангой называемые. Есть аравитянские — шатрандж. Правила у них разные, а фигуры одинаковые — пехотинцы, конники, слоны, ладьи да царь с царицей. Эти игры даже холопам доступны. А вот недавно из Франкского королевства другую забаву завезли — шахматы. С ней до конца еще не разобрались. Но, по всему видать, что игра сложнейшая и интереснейшая.

— Нет, я про другие тавлеи говорю, которые попроще. Вместо фигурок там точеные кружочки. Двигать их можно только вперед, а бить в любую сторону.

— Так это ты о шашках речь ведешь, великий хан! — Добрыня понимающе кивнул. — Знаем мы такую игру. Да только вот беда — все толковые игроки в Киеве остались. А мы, убогие, все больше зернью увлекаемся.

— Однако сегодня кому-то из вас придется играть в шашки… Я со своей стороны выставляю мудрого Кюскелая, меня самого этой игре обучившего.

Из толпы ханских приближенных появился едва передвигающий ноги старец, с дряблого подбородка которого свисало несколько длинных седых волосков. На вытянутых руках он нес роскошную, инкрустированную перламутром игральную доску с заранее расставленными шашками. Белые были выточены из слоновой кости, а черные — из драгоценного турмалина.

— Почту за честь сыграть со столь почтенным человеком. — Добрыня довольно небрежно кивнул приближающемуся старцу, но тот не ответил: то ли зрением был слаб, то ли боялся рассыпать шашки.

— Э, нет! — решительно возразил Ильдей. — Ты забыл наш уговор. Три разных состязания — три разных участника. А тебя, славный витязь, мы оставим напоследок.

Добрыня отошел в сторонку и созвал своих спутников на совет. Сразу выяснилось, что о шашках никто из них не имеет ни малейшего представления, даже Никон, прибывший из культурного города Царьграда.

— Тем не менее играть придется тебе. — Добрыня прихватил рясу на груди монаха в кулак. — И попробуй только вякнуть, что какой-то святитель это запрещает. Я тогда тебя заново окрещу, но не распятием, а дрыном. Доску шашечную видишь? Туда, ублюдок, смотри! На ней клетки. Белых не касайся, а по черным будешь шашки двигать. Как? Это я тебе сейчас растолкую. Латинскую азбуку не забыл? Пометь у себя в уме горизонтальные полосы латинскими буквами — а, бе, це и так далее. Вертикальные пометь числами, начиная с единицы. Нижняя левая клетка на доске будет «а-один». Противоположная ей по косой линии — «ха-восемь». Если я тебе скажу: «а-три» на «б-четыре» — так и двигай. Понял?

— Понял, — дрожащим голосом ответил черноризец. — А хан против подсказок возражать не будет?

— Сомневаюсь, что он знает латинскую грамоту. Да и числа я буду называть тоже по-латински. Запомни главное — твое дело двигать шашки. И ничего больше. Никаких чувств. Даже если на доске останется одна — единственная шашка.

И вот шашечная партия, ставкой в которой был — ни больше ни меньше — стольный город Киев, началась.

Старец двигал шашки специальной сандаловой палочкой, а Никон — собственной дланью, на которой сохранились следы вчерашнего ужина и сегодняшнего завтрака.

Лучшие места возле игроков достались, конечно же, Ильдею и Добрыне. В затылок им дышали зеваки из ханского окружения. Сам Ильдей напустил на себя царственную важность, а Добрыня все время что-то бормотал.

С первых же ходов начался разгром Никона. Под одобрительные возгласы степняков его шашки одна за другой исчезали с доски. Вскоре наступил трагический момент, когда одна белая шашка осталась против пяти черных. Право хода — несомненно, последнего — принадлежало Никону. И он сделал его, последовательно обойдя все шашки соперника и попутно оказавшись в доведях [53].

В стане печенегов настало тяжкое недоумение. Старец замер, вытянув вперед худую шею, словно заранее подставляя ее под секиру.

Недобрую тишину первым нарушил Добрыня:

— У нас так говорят: не везет в игре, повезет в любви. Уверен, что почтенного Кюскелая ожидает сегодня встреча с красавицей, благоволящей ему.

— С плетью его встреча ожидает! — бесцеремонно отпихнув старца, Ильдей сам присел к доске. — Одна игра не игра. Одна победа не выигрыш. У нас так говорят. Теперь я играю белыми.

Вторая партия разительно отличалась от первой, хотя закончилась с тем же результатом. На сей раз Никон, направляемый подсказками Добрыни, не давал сопернику никаких поблажек, и в десять ходов очистил доску.

Ильдей, оставшийся, как говорится, при пиковом интересе, свирепо огляделся вокруг, по обычаю всех самодержцев ища виноватого в собственной оплошности.

— А что это ты такое бормотал все время? — напустился он на Добрыню. — Порчу на меня наводил?

— Великий хан, я всего лишь молил своих богов об удаче, — смиренно ответил Добрыня. — Ведь ни на какую иную помощь мы не смеем надеяться.

— Можешь радоваться! Дошли твои молитвы куда следует. — Хан отпихнул от себя доску, да так резко, что шашки разлетелись во все стороны. — Никогда больше не сяду за эту глупую игру! Свою собственную придумаю. Чтобы в ней сразу и шашки и кости были. И умение, и удача. Нардами назову. В честь духов благоприятного случая. Русских учить не буду. Они плохие люди. Нечестно играют.

— Куда уж там! — буркнул Сухман. — У вас только тот игрок честным слывет, который печенегам проигрывает. А про новую игру не беспокойся. Мы ее шутя освоим и ради шутки мандавошкой наречем.

Добрыня между тем с задумчивым видом промурлыкал свежесочиненный куплет героической песни — хоть и не громко, но внятно:

Единоборство в шашки
Долго не тянулось.
Для печенегов оно
Горем обернулось.
Пускай запомнят азиаты
На потом,
Что богатырь наш крепок
Также и умом.

— Бороться, немедленно бороться! — вскричал взбешенный Ильдей. — До смертного исхода бороться! Подавай сюда своего человека, Добрыня Никитич. Только самого себя, чур, не предлагай.

Киевляне еще только обсуждали кандидатуру единоборца, а печенежский силач был уже тут как тут. Добрыня давно заметил сидевшего в сторонке амбала, закутанного в просторный цветной халат.

Когда борец встал и сбросил лишнюю одежду, стало ясно, что подбирали его исключительно по фактурным качествам. Рост, вес и объем талии соответствовали нормам, принятым в борьбе сумо — древнейшем единоборстве на свете. Техническая подготовка единоборца пока оставалась под вопросом. Впрочем, он вряд ли утруждал себя излишними тренировками. Найти спарринг-партнера для такого тяжеловеса нелегко, даже среди неслабых печенегов, а медведи в степи не водятся.

Тороп, выпихнутый Добрыней навстречу грозному сопернику, был встречен бурным хохотом. Отмяк даже Ильдей, обозленный предыдущим поражением.

— Чем вы своего богатыря прежде кормили? — поинтересовался он. — Не иначе как водой пополам с полбой.

— Какой уж есть, — развел руками Добрыня. — Он хоть и глядится сморчком, а кашу уплетает по-богатырски.

Торопу он дал следующее указание:

— Сломя голову в схватку не бросаться. Сначала измотай этого толстобрюхого. Набегавшись, он сам издохнет.

— Я, боярин, не вчера родился. Все понимаю. — Тороп не выказывал ни малейшего признака страха. — Борьба на смерть. Или мне не жить, или поганому.

По команде Ильдея, жаждавшего немедленного отмщения, борцы сошлись и тут же разошлись — вернее, Тороп отскочил назад, не даваясь в лапы печенега.

Дальнейшие события на ристалище не отличались разнообразием — печенег ловил, а Тороп уворачивался. Временами, оказываясь за спиной неповоротливого соперника, он даже пинал его ногой под зад.

— Опять нечестная борьба! — взволновался Ильдей. — Почему твой человек убегает? Почему ты труса выставил?

— Каждая живая тварь борется, как умеет, — ответил Добрыня. — Змея-удав свою добычу кольцом давит, с места не сходя, а сокол с лета бьет. Уговор у нас один был — биться насмерть. А время не оговорено. Надо ждать. Aвось к полуночи все и закончится.

Однако все закончилось значительно раньше. Стоило только вконец уставшему печенегу выпрямиться во весь рост, дабы утереть заливавший глаза пот, как Тороп с разгона бросился на него — ну прямо барс, атакующий зазевавшегося буйвола. Руками он ухватился за лодыжки противника, а головой нанес удар в чревное сплетение.

Печенег рухнул, как подкошенный, высоко задрав ноги, и что-то хрустнуло у него в шее. Прежде чем Добрыня успел оттащить своего слугу в сторону, тот успел заехать поверженному гиганту сапогом в висок.

— Два ноль в пользу «динамовцев» Киева. — выдал Добрыня свою очередную, никому не понятную шуточку. — Как же нам теперь быть, великий хан? Разойдемся по-хорошему, или третье состязание устроим?

— Не спеши, славный витязь, еще второе не окончилось. — озабоченно произнес Ильдей и велел своим приспешникам: — Огнем его прижигайте, тогда очнется!

Однако на печенежского богатыря не действовал ни огонь, ни холодная вода, ни уксус, ни растирание ушей. Глаза он, правда, открыл, но самостоятельно передвигаться не мог, да, похоже, и не хотел. Впрочем, такое поведение было вполне понятно — встанешь раньше времени, а на тебя, словно бешеный пес, опять набросится этот русский отморозок. Уж лучше полежать немного с томным видом. А ханская немилость еще не смерть.

Добрыня — само собой — прокомментировал последние события в поэтической форме:

Кипел недолго поединок
Рукопашный.
И завершил его бросок
Вполне изящный.
Не одолеть поганым
Нашенской породы.
Опять горюют
Печенежские уроды.

Эта незамысловатая песнь миролюбия Ильдею отнюдь не внушила, а скорее наоборот. Не забыв плюнуть в сторону своего борца, он обратился к Добрыне:

— Число три — наиболее угодное для богов. Сущий мир делится на три части — небо, землю и преисподнюю. Ночью путь нам указывают Три Царя [54]. Греки верят в Святую Троицу. Провинившихся надлежит прощать трижды. Негоже и нам отступать от этого обычая. Будем состязаться до трех раз. Кто сейчас возьмет верх, тому и вся победа достанется.

— Разве это, великий хан, по-честному? Под себя гребешь! Пользуешься тем, что нам деваться некуда. Ладно, принимаем твои условия. Только и ты своих прежних слов держись. Сам ведь обещал, что меня напоследок оставишь.

Тут уж хану выбирать особо не приходилось. Слуги киевских послов благополучно отбыли свой номер, а Сухман слыл единоборцем не менее грозным, чем Добрыня.

— Будь по-твоему, — молвил Ильдей. — Назначаю состязания в стрельбе из лука. Вот вам мета [55]. — Он снял с руки серебряное запястье. — Расстояние сто шагов. Стрелять только из печенежских луков.

— Вот так новость! — опять возмутился Добрыня. — А если мне какое-нибудь ломье достанется, из которого стрела и на десять шагов не летит?

— Выберешь лук по собственному усмотрению, — ответил Ильдей, вновь ощутивший себя хозяином положения.

Пока ханские прислужники бегали за луками и стрелами, а другие, отмерив дистанцию, устанавливали мишень, Добрыня незаметно для всех повернул перстень, украшавший его указательный палец, на один оборот. Перстень был снабжен специальным крючком для натягивания тетивы, который он накануне наточил до бритвенной остроты.

Стоявшему рядом Сухману Добрыня негромко сказал:

— Сейчас все и решится. Лучшего случая нам все одно не представится. Чем бы состязание ни закончилось, а поганый Ильдей нас обманет. Лучше мы их перебьем, чем они нас.

— Да у них только воинов при оружии больше двух дюжин, — засомневался Сухман. — Как ты их собираешься перебить?

— Стрелами из моей гондивы.

— Где еще та гондива?

— Там же, где и твой меч. Только гондиву мне скоро вернут, а меч тебе придется с боя брать.

— Когда начинать?

— Когда я первого печенега подстрелю… Эй, Тороп, ты все понял? — Добрыня обратился к слуге, который от него ни на шаг не отходил.

— Уши пока целы…

— Мне стрелять из-за прикрытия удобней. А самый надежный щит здесь — Ильдей. Едва я тебе подмигну, тащи этого гусака ко мне. Коли нож еще при тебе, кольнешь его для острастки в гузно.

— Похлопочу, вестимо, а уж там как получится…

Печенежские луки, сделанные из тиса и укрепленные роговыми накладками, славились далеко за пределами степи, но ни в какое сравнение с гондивой, конечно же, не шли.

Добрыня как бы для пробы натянул один из них и незаметно перерезал тетиву перстневым крючком.

— Слабовато, — констатировал он. — Не для русской силы делалось.

То же самое произошло и со вторым, и с третьим луками. В руках Добрыни их тетивы лопались, словно были изготовлены из гнилых кишок.

Делать нечего, с разрешения Ильдея принесли гондиву и колчан стрел к ней (по уверению Добрыни, печенежские стрелы к его луку не годились — коротковаты, да и оперение совсем не то).

На состязание печенеги выставили знаменитого охотника, на лету сбивавшего даже стрижа. Он попал в запястье с первого выстрела. То же самое повторил и Добрыня. Мишень отнесли на пятьдесят шагов дальше. Печенег опять не промахнулся. Он стрелял почти не целясь, навскидку, и всем, включая далекого от ратных забав Никона, стало понятно, что на сей раз коса нашла на камень.

Очередь стрелять была за Добрыней.

— Да простит меня бог. — Он сначала глянул в небо, а потом обратился к сопернику, не забыв походя подмигнуть Торопу: — Прости и ты меня, человече. Твоя смерть мне не нужна, но и в живых тебя оставить невозможно.

Лучник упал, сраженный в самое сердце. За миг до этого Тороп, приставив к горлу Ильдея нож, погнал его к Добрыне. В дальнем конце ристалища вскрикнул печенежский воин, убитый собственным мечом, доставшимся Сухману.

Прикрываясь ханом, как щитом. Добрыня быстро и методично расстреливал печенегов. На один выстрел уходило не больше двух — трех секунд. С тыла опешивших степняков крушил Сухман.

В считанные минуты была одержана полная победа. В живых остались лишь те печенеги, кто, подобно старому Кюскелаю, не представлял никакой опасности или вовремя бросил оружие. Уцелел, конечно, и Ильдей.

— Вот видишь, великий хан, как все обернулось, — сказал ему Добрыня. — Кто коварен вдвойне, окажется в дерьме.

— Мои воины непременно вернутся, и тогда ты проклянешь день, в который родился на свет! — патетически воскликнул Ильдей, еще до конка не осознавший всю тяжесть удара, нанесенного ему судьбой.

— Пусть так, но тебе от этого легче не станет. В любом случае ты умрешь раньше меня.

Впрочем, смерть, пусть даже самая героическая, в планы Добрыни не входила. Усадив в седла связанных пленников (печенег в случае нужды мог управлять лошадью и без рук, держа повод зубами), богатыри поскакали на юг, где в укромной балке близ реки Нерпы их ожидал верный друг Дунай, приведший в Дикое поле тюрков и берендеев, нанятых за золото, некогда принадлежавшее князю Владимиру.

С некоторым запозданием, в свете значимости последних событий вполне простительным, итоги дня были подведены в поэтической форме:

И вот уже настал черед
Стрелять из лука.
Добрыне выпала
Подобная докука.
Попала в цель
Каленая стрела,
Другие двадцать
В печенежские сердца.
Сухман могучий
Тоже не дремал
И беспощадно
Косоглазых избивал.
Враги бежать пустились
Наперегонки.
Ильдей от страха
Обмочил свои портки.

Так и не дождавшись своего повелителя, печенежское войско остановилось на полдороге. Посланные обратно гонцы обнаружили кучу уже остывших трупов, и уходящий на юг след — сакму.

Весть эта, вскоре облетевшая всех степняков, немедленно вызвала раздоры. В отсутствие верховной власти одни требовали немедленно пуститься в погоню, другие предлагали продолжить поход на Киев, третьи, ссылаясь на недобрые предзнаменования, собирались вернуться назад.

Не способствовала сплочению осиротевшего войска и многочисленная родня Ильдея, разные группировки которой зарились на ханский бунчук.

Двое суток продолжались жаркие споры, в ходе которых печенеги совершенно забыли об осторожности (да и чего им было здесь опасаться — не возвращения же парочки коварных русских богатырей).

На третью ночь в сонный лагерь ворвались враги. Застигнутые врасплох печенеги вынуждены были сражаться в пешем строю, весьма непривычном для любого степняка. Конные тюрки и берендеи трижды проходили сквозь их ряды — туда, обратно и снова туда. И если при первой ходке лошади то и дело натыкались на отчаянно обороняющихся людей, то во время третьей надо было изрядно постараться, чтобы отыскать живого печенега.

Добрыня и Сухман в этой бойне участия не принимали. Их путь лежал в Киев, все еще пребывавший в тревожном неведении.

Последнюю версту до Золотых ворот Ильдею пришлось идти пешком с волосяным арканом на шее, что служило главным доказательством одержанного богатырями триумфа.

Остальные пленники, обещавшие вскорости прислать за себя выкуп, были отпущены восвояси. Старый Кюскелай, по дороге сдружившийся с черноризцем Никоном, решил поменять подданство, дабы остаток жизни посвятить изучению теории и практики шашечной игры.

Киевляне, высыпавшие на стены, затаив дыхание, внимали песне, которую во всю глотку распевали Добрыня и Тороп:

Пускай на целый век
Запомнят степняки,
Что стены Киева
Крепки и высоки.
И азиатскому
Нахальному хамью
Соваться нечего
К великому Днепру.

По случаю столь блестящей и, главное, бескровной (а еще главнее — почти дармовой) победы полагалось бы закатить грандиозный пир с игрищами, но князь Владимир внезапно сказался больным.

Впрочем, Добрыню он все же принял, да еще не наедине, а в присутствии бояр, воевод, именитых горожан и отборных гридней (последние, наверное, должны были уберечь князя от участи Ильдея, до суда посаженного в земляную тюрьму).

Вел себя Владимир так, словно отражение печенежского нашествия было его личной заслугой, а Добрыне лишь довелось сорвать уже давно созревшие плоды победы.

Обоим богатырям кроме слов благодарности достались массивные жалованные гривны, служившие чем-то вроде медалей, собольи шубы из княжеского гардероба (Сухман свою даже на одно плечо одеть не смог), по паре черных кречетов и по дюжине выжлаков.

В ответ Добрыня преподнес Владимиру шашечный набор, сослуживший печенегам такую плохую службу, и все атрибуты ханской власти, включая бунчук, украшенный хвостами экзотических животных, древний меч китайской работы, перстень с огромной ангельской слезой [56], и белый индийский зонт, вещь в здешних местах прежде невиданную.

Княжеский прием в отсутствие вин, закусок и скоморохов быстро подошел к концу, и гостей уже начали выпроваживать за дверь, когда Добрыня во всеуслышание заявил, глядя Владимиру прямо в глаза:

— А как же наш уговор, надежа-князь? Вспомни, что ты клятвенно обещал на последнем пиру, печенежских злодеев проклиная? Дескать, исполню любую просьбу того, кто город от вражеского нашествия спасет.

— Разве тебе мало моих даров? — нахмурился Владимир.

— Даже слишком много, надежа-князь. Но сейчас я хочу просить даров не себе, а всему русскому народу, как ныне живущему, так и грядущим поколениям.

— Ты мне прямо загадку загадал. Что же это, любопытно, за дары такие?

— Желаю, надежа-князь, чтобы ты окрестился по греческому обычаю, и своих приближенных к тому самому принудил. Обо всех остальных жителях земли нашей я уж как-нибудь сам озабочусь.

— Спасение твое, Добрыня Никитич, в том, что сегодня у нас праздник, и ты на нем в чести, — тон ответа не предвещал ничего хорошего. — А иначе пришлось бы тебе отведать горечи из чаши моей немилости.

— Отчего тебе, надежа-князь, так немила греческая вера? Будь она столь дурна, разве приняла бы ее твоя бабка Ольга, мудростью превосходившая всех современников.

— Нельзя веру по три раза за одну человеческую жизнь менять. Ведь еще совсем недавно мы дедовских кумиров отвергли в пользу кумиров варяжских. Не поймут нас люди.

— Еще как поймут! — горячо возразил Добрыня. — Поймут и еще благодарить будут! Вера варяжская в наш народ еще не вросла. Легче будет Одина из сердца вырвать, пока там Перуновы корни сохранились. Сам посуди, что при нынешней вере человеку от жизни ждать! Черного дня, когда волки сожрут оба светила и при сполохах мирового пожара из с раны вечного льда к нам прибудет корабль, сделанный из ногтей мертвецов? Греческая вера, напротив, обещает воздаяние за земные муки, вечное спасение и загробную жизнь в райских кущах у подножия престола Господнего. Большая разница! Вера варяжская не осуждает грех. Кровь и слезы человеческие для асов — что родниковая вода. Они буянят, пьют хмельные напитки и безо всякого стыда возлежат с собственными сестрами и дщерями. Христос же учит добру, милосердию, целомудрию и воздержанию. Какой народ ты хочешь иметь себе, надежа-князь? Стадо бешеных псов, при первом удобном случае пожирающих ослабевшего вожака, или стадо смиренных агнцев, боготворящих своего пастыря?

— Слова твои, Добрыня Никитич, конечно, прельстительны, да только столь важные дела с кондачка не решаются… — В голосе Владимира проскользнуло некоторое сомнение. — Тут прежде крепко подумать следует, с рассудительными людьми посоветоваться…

— Неужто здесь не рассудительные люди собрались! — подал голос Дунай. — Никто вроде твоим вниманием не обойден. Других столь умных голов в Киеве больше не сыщешь… Жизнь наша на этом свете подобна краткому сладостному мигу. Появляется она из мрака неизвестности, и в том же мраке исчезает. И только греческая вера способна указать человеку его истинное место в вечном и неизбывном мире.

— Верно! Справедливо! Пора нам к христианам прислоняться! Нечего от варягов милости ждать! Их ярлы и конунги сами крестятся! Поручкаемся лучше с царьградским кесарями! Хватит дикарями жить! — наперебой загомонили бояре и воеводы, накануне получившие от Добрыни изрядную мзду.

— Молчать! — Владимир топнул ногой. — Здесь вам не вече. Нечего глотки драть. Мне решать, мне потом и ответ держать… Клятвенное обещание я Добрыне и в самом деле давал. Надо его держать. Княжеское слово это вам не пух перелетный, а печать свинцовая… Сам понимаю, что поторопились мы с варяжской верой. Она еще бестолковей нашей прежней оказалась. Не туда зовет. Народ надлежит смирению учить, а не буйству. Магометанские и иудейские законы нам тоже не подходят. Беседовал я недавно с их посланцами. Никчемные людишки… Греческая вера сама по себе приманчива, да уж больно народ лукав. Недаром мы с ними испокон веков враждуем. В Христа Спасителя верят, а сами на каждом шагу обмануть норовят. Дурачками нас считают… Вот что, Добрыня Никитич! Поезжай-ка ты, наверное, в Царьград. За свой счет, вестимо. Сам знаешь, мне посольство снаряжать не за что. Поклонись самому кесарю, уж и не ведаю, кто у них там сейчас за главного. Василий или Константин. Расскажи про наше житье-бытье. Только сильно не плачься. Что-нибудь на будущее посули. К примеру, союз против угров. Попроси у него дочку мне в жены, а также царьградского митрополита, дабы тот по заведенному канону киевлян окрестил. Как исполнишь все это — считай, что твоя взяла. Будет распятие над Днепром стоять.

— Благодарствую за доверие, надежа-князь. — Добрыня отвесил Владимиру земной поклон. — Костьми лягу, а твой завет выполню. Наперед знаю, что за мудрость и прозорливость нарекут тебя потомки Святым.

— Пророк ты у нас известный… — Владимир выглядел сейчас как купец, которого на рынке обсчитали жулики. — Ладно, ступайте все… Утомился я с вами…

Покидая княжеские хоромы, Сухман сказал Добрыне:

— Ублюдок этот про Царьград потому речь завел, что в успех твой не верит. Не добудешь ты там ни кесаревой дочки, ни митрополита.

— Не добуду, так придумаю, — беспечно молвил в ответ богатырь. — Главное не это. Главное, его согласие креститься, пусть и лживое. Уж теперь-то князюшке от своих слов не отвертеться.

Приближалась пора долгого осеннего ненастья, когда с коварным морем лучше не знаться, однако откладывать паломничество в Царьград не было никакой возможности — князь мог изменить свое решение, да и варяжские волхвы не сидели сложа руки, а плели против приверженцев христианства интриги.

С верными слугами, добрыми приятелями и остатками княжеской казны (ох, много ушло злата на подкупы и подачки) Добрыня покинул Киев. Сначала все шло гладко, но пришлось задержаться в портовом городе Суроже, ожидая попутное судно (поздней осенью греки сюда редко заглядывали).

Со скуки маленькое посольство стало баловаться вином и водить дружбу с праздной публикой обоего пола. Душу свою, прошедшую через бесконечное количество перерождений, Добрыня вполне контролировал, а вот телу, прежде принадлежавшему человеку своенравному и порочному, иногда давал потачку.

Короче говоря, в Суроже сильно поиздержались. Запили все, кроме Торопа, но тот единолично казну оборонить не мог. Мало того, дружная ватага убыла и числом. Сухман заболел срамной болезнью, при которой все мысли заняты проблемами мочеиспускания, а вовсе не дальними странами. Дунай, затосковавший без подвигов, присоединился к компании франков, отправлявшихся в сарацинскую землю на поиски Гроба Господня. И это еще не считая слуг, утонувших в море, до смерти упившихся вином, затоптанных в кабацких потасовках и сданных собственными товарищами в чужеземное рабство.

До города Царьграда уже под самое Рождество добрались только трое — сам Добрыня. верный Тороп да черноризец Никон, так сказать, вернувшийся к истокам. Денег осталось столько, что они вполне помещались в поясах.

Добрыню, видевшего расцвет Карфагена, упадок Рима, строительство Вавилона и будни Иерусалима, столица Византийской империи ничем особым не поразила (в отличие от забубенного провинциала Торопа). Грязь, скученность, немыслимые цены, воровство, проституция всех видов, чиновничьи поборы, засилье иудейских и малоазийских купцов, варяжские громилы, азарт ипподромов и ристалищ, круглосуточно действующие питейные заведения, всеобщая продажность, великая религия, выродившаяся в помпезное зрелище и официозный дурман — ради всего этого не стоило странствовать в пространстве и времени.

Зима прошла в бесплодном ожидании вызова к императору. Константин якобы сражался с неверными в Азии, а Василий отбыл с официальным визитом в Верону и там что-то подзадержался. Императорский двор пребывал вне городских стен, и, по слухам, его стерегли пуще зеницы ока. Ни о какой кесаревой дочке, естественно, пока и речи быть не могло, тем более что владыки Византии, как истые христиане, имели весьма ограниченное потомство.

Какой— то довольно влиятельный лагофет [57], щедро прикормленный Добрыней, в конце концов смилостивился над настырным варваром и дал ему дельный совет:

— От нас до вас вести годами идут, а дойдя, наизнанку выворачиваются. Про ваши здешние хлопоты в Киеве никто толком и не прознает. Так что невесту для князя сами ищите. Выбор, слава богу, имеется. Соответствующие грамоты я потом как-нибудь выправлю. Все равно ваш князь чтению не обучен. Для него главное — императорская булла.

— Нам бы с собой еще митрополита прихватить, — попросил Добрыня. — В вере стойкого, в быту непривередливого, и с виду благообразного.

— Думаю, с митрополитом трудностей тоже не будет. Пройдитесь возле храмов. Там на каждой паперти по дюжине митрополитов сидит. Выбирайте любого на свой вкус. Соответствующий эдикт [58] я заготовлю…

Добрыня, в делах государственной важности привыкший полагаться только на самого себя, лично отправился на поиски княжеской невесты, благо нужные места уже успел хорошенько изучить.

Сразу возникли сложности. Претенденток, конечно, хватало, но вот беда — молодые да смазливые не знали великосветского обхождения, манеры имели весьма вульгарные, и частенько склонялись к самому разнузданному язычеству. Те же, кто хоть немного разбирались в этикете, умели вести связный разговор и молились триединому богу, выглядели заезженными рудничными клячами.

Положение создалось такое, что хоть объявление давай: с целью создания полноценной княжеской семьи требуется девица пристойной наружности, воспитанная, образованная, христианского вероисповедания, без вредных привычек и внебрачных детей.

Добрыня и к сводням заглядывал, но даже самые авторитетные из них столь специфическим товаром не располагали. Похоже, что самые мрачные прогнозы Сухмана сбывались.

Однажды, когда Добрыня, угрюмо взирая на людную Таврическую площадь, в одиночестве потягивал сдобренное корицей и льдом фалернское вино, к нему подсела скромно одетая особа женского пола, уже вышедшая из девичьего возраста, но еще как бы не достигшая статуса дамы (по-русски говоря — необабившаяся).

Самой примечательной чертой ее внешности были огромные черные глаза с тем лихорадочным блеском, который появляется у мужчин на третий день непрерывных возлияний, а у женщин в минуту чувственного блаженства.

— Ты тот самый человек, который ищет невесту для варварского князя Вольдемара? — без обиняков спросила она на изысканном греческом языке, употреблявшемся во дворцах и храмах империи, но отнюдь не в заведениях, подобных тому, где они сейчас находились.

— Владимира. — поправил ее Добрыня, отставив в сторону кубок с вином. — Ты хочешь что-то сообщить мне по этому поводу?

— Хочу. — Ее припухлые губы дрогнули в едва заметной улыбке. — Почему бы тебе не остановить свой выбор на мне?

— Ты полагаешь себя достойной княжеского звания?

— Я полагаю себя достойной царского звания.

— Как тебя зовут?

— Анна.

— Хорошее имя. Звучное. И в наших дебрях пока неведомое. А как насчет всего остального? Зубы у тебя есть? Только не сочти мои слова за грубость. Ведь я выбираю невесту не себе, а своему господину.

— Сколько нужно зубов? — Она улыбнулась чуть пошире, но по-прежнему невесело.

— Тех, что есть, вполне достаточноКто твои родители?

— Император и императрица. Стала бы я тебя иначе беспокоить.

— Но ты хотя бы гречанка?

— Греческий язык знаю.

— А еще какой-нибудь?

— Твоему господину нужна жена или толмачка?

— Пока ему нужна невеста. А к невестам, сама знаешь, предъявляются некоторые… особые требования. Так заведено даже у варваров.

— Я готова пройти проверку. Здесь наверху есть свободные комнаты, сдающиеся за умеренную плату. — Анна, по сути, говорила кощунственные веши, но словесный срам совсем не вредил ее загадочному и притягательному облику, как все на свете бури и грозы не могут повредить свету вечно юной луны.

— Увы, я не повитуха… — вздохнул Добрыня.

— Но и не евнух, надеюсь… Оставь на столе монету. Одной силиквы будет вполне достаточно.

Прежде чем встать из-за стола, она опорожнила недопитый Добрыней кубок и сказала скорее тоном нравоучительным, чем извиняющимся:

— Не удивляйся. Настоящие кесаревны тоже пьют вино. И до свадьбы знаются с мужчинами. Но больше всего им хочется сбежать из этого поганого города…

Одной силиквы — крошечной серебряной монетки — не хватало. Дабы остаться до утра, пришлось добавить еще две, а на вино ушел целый тремис — монетка тоже маленькая, но зато золотая.

— Как же нам быть дальше? — спросил Добрыня при свете нового дня.

— Ты о чем? — Блеск в глазах Анны не только не угас, а, похоже, стал еще интенсивнее, и было непонятно, какая именно страсть порождает его: похоть, гордыня, властолюбие, алчность или просто охота к перемене мест.

— Да все о том же… О требованиях, предъявляемых к невесте.

— Разве я не понравилась тебе?

— Я просто потрясен. Честно говорю.

— Значит, понравлюсь и Вольдемару. А что касается всего остального… Ты слышал что-нибудь о магометанском рае?

— Приходилось.

— Девицы, услаждающие там праведников, каждый раз возобновляют свою невинность. Вполне вероятно, что я одна из этих сладострастных гурий, покинувшая небо ради грешной земли. Твой господин получит все, что может дать ему стыдливая и непорочная невеста. Не беспокойся об этом. А вот о моем приданом побеспокоиться не помешало бы.

— Большого приданого Владимир не ожидает. Царьградские кесари известны своей прижимостью. Главное для него — почет.

— Но хоть какие-то платья и украшения я должна иметь! Или ты хочешь, чтобы я предстала перед князем нагой?

— Нагота — лучшее украшение женщины. Ладно, время у нас еще есть. Попозже что-нибудь придумаем…

— Послушай, все варвары такие тяжелые, как ты?

— Нет, просто я богатырь.

— Как долго продлится наша дорога?

— Месяца три-четыре. А что?

— А то, богатырь, что твой господин не обрадуется, если я разрешусь от бремени через пять месяцев после свадьбы. Так что не особо увлекайся.

— Уж потерпи. Когда мне еще придется побаловаться княжеским телом…

Теперь остался сущий пустяк — найти митрополита. Отправляясь на поиски, Добрыня в помощь себе прихватил черноризца Никона, имевшего кое-какие связи в церковных кругах.

Большинство попрошаек, христорадничавших у царьградских храмов, назубок знали Святое Писание и были весьма сведущи в вопросах теологии, да вот только достойного впечатления не производили — все сплошь одноногие, горбатые, кривые, паршеголовые, рябые, золотушные.

Лишь возле церкви Святой Богородицы при Кладезе взор Добрыни задержался на одном нищем, вид имевшем хоть и звероватый, но какой-то на диво величественный. Особенно удалась борода — длинная, пышная, вся пронизанная нитями благородной седины.

Одет попрошайка был в неописуемые отрепья, а на ногах, покрасневших от холода, не имел даже онуч.

— Кто это? — поинтересовался Добрыня.

— Михаил, — неохотно ответил Никон. — Бывший афонский послушник. Ныне известный ересиарх. Недавно с каторги вернулся. Одни зовут его Обличителем, другие Хулителем.

— Кого же он обличает?

— Всех подряд. Только затронь его — он и тебя обличит.

— Надо попробовать… Эй, человече! — Добрыня обратился к нищему. — И не зябко тебе босыми ногами на снегу стоять?

— То, что тебе снегом видится, для меня пух ангельский, небесами ниспосланный! — ответил нищий гулким басом. — Богу надо чаще молиться, греховодник, авось тогда и прозреешь.

— Зачем же ты меня ни за что ни про что греховодником обозвал? Не по-христиански это.

— Грех обличать — главная христианская добродетель! Кто объедается, бражничает и знается с блудницами, тому закрыты врата рая. Это тебя, блядин сын, касается!

— Коли ты такой ревностный поборник веры, тан: шел бы в храм служить. — посоветовал Добрыня, приглядываясь к горлопану то с одной, то с другой стороны. — Нынче многим заблудшим душам поводыри и указчики требуются.

— Те, которые ныне в храмах служат, сами отпали от истинного бога, отреклись от луча животворящего, продались мамоне! — Нищий плюнул в сторону церкви. — Не Спасителя славят, а диавола! Град святого Константина в новый Вавилон превратили! Лукавым блядословием свои богомерзкие делишки прикрывают!

— Уж больно ты крут, отец родной. — Бывший афонский послушник определенно нравился Добрыне. — Не каждому по плечу отречение и подвижничество. Слаб человек. Прощать его надо.

— Как прощать того, кто из человека в алчного пса превратился! — Возмущению Михаила Обличителя, то бишь Хулителя, не было предела. — Истреблять их надлежит, как Спаситель бесов истреблял! Истинный христианин мирские соблазны отвергает и в вере не покой, а борение себе ищет.

— Твои слова, должно быть, не всем нравятся. Через них и пострадать можно.

— А разве я не страдаю! Кому-то суждено дудкой потешной быть, а кому-то — божьим колоколом. Пока язык мне не вырван, буду блядодеев обличать, которые в патриарших хоромах засели. Пусть мучают меня, пусть бичуют, пусть на цепь сажают, аки зверя лютого — все одно не сдамся на их милость!

— Тяжко тебе приходится, человече, — посочувствовал Добрыня. — Один против всех не сдюжишь. Коли ты здесь таким суровым гонениям подвергаешься, так взял бы и ушел куда подальше. Учреди в отдаленном месте свою собственную епархию и славь там истинного бога себе на радость и людям во спасение.

— Где же ту епархию сыскать? — Михаил скорбно затряс бородой. — Разве что в царстве Гога и Магога.

— Можно и поближе. — Добрыня подмигнул Никону, с сомнением вслушивающемуся в этот разговор. — К примеру, в земле Русской.

— А это что еще за глушь такая? Кто эту землю создал — Господь Бог али сатана? Кто ее населяет — люди али твари бездушные?

— Земля сия обширна и обильна, лежит на полночь отсюда, за морем, — пояснил Добрыня. — Люди, ее населяющие, божьим промыслом одушевлены, однако имеют склонность к язычеству. Ты для них первым святителем станешь. Наперед могу сказать, что, когда град Константинов падет под ударами неверных, столица земли Русской, коей пока и в помине нет, провозгласит себя Третьим Римом и столпом православной веры.

— Наперед все знаешь… Ну — ну… — Михаил немного унял глотку. — Сам-то кто будешь?

— Я посланец тамошнего владыки киевского князя Владимира. Он первым креститься желает, чтобы остальному народу пример подать.

— Окрестить твоего владыку недолго. — Похоже, что Михаил заранее принял предложение, прямо еще не высказанное. — Вот только имя его бесовское заменить придется. Пусть лучше впредь Василием зовется, то есть «царственным».

— Думаю, что с его стороны возражений не будет. Василий имя хорошее… особливо для кота…

— Не паясничай, блядов сын! — гаркнул Михаил. — Мои слова от Бога, а твои от праха… Лучше вот что скажи: народ ваш по натуре к чему больше пристрастен — к смирению или к буйству? Как он слово истины примет? Склонится ли перед крестом?

— Народ наш пока в невежестве и дикости пребывает. Счастье свое полагает в оргиях и злотворстве. Для того ты и надобен, отче, чтобы божье откровение ему внушить… Хотя, чую, непросто это будет.

— В вере ничего простого не бывает! Смирение через твердость приходит. Кто не пожелает святой водой крeститься, в собственной крови крещение примет. Немало язычников к богу посредством огня и железа приобщилось. Христос нас за это простит. Кто не щадит тело, тот спасает душу.

— Крутая каша заварится… — Добрыня через плечо оглянулся на северо-восток, туда, где должен был находиться Киев. — Да только верно сказано: не поморив пчел, меду не испробуешь.

— Сам ты хоть к святым таинствам приобщен? — с подозрением поинтересовался Михаил. — А ну перекрестись? Почему в кукиш пальцы складываешь? Два перста ложи!

— Не лучше ли нам изначально троеперстия придерживаться, — осторожно посоветовал Добрыня. — Боюсь, как бы потом вследствие этой мелочи великий раскол в государстве не случился. Из-за лишнего пальца православные на православных войной пойдут, словно враги лютые.

— Не потерплю никакого вольнодумства! — вскипел Михаил, по-видимому уже всерьез возомнивший себя митрополитом. — Да как ты смеешь, блядодей, символы веры искажать! Ты кого церковному канону учишь?

— Поутихни, отче. — Добрыня решил слегка осадить зарвавшегося Михаила. — Ты пока еще не в Киеве на амвоне, а в Царь-граде на паперти. Будешь сильно выделываться — здесь и останешься. Другого святителя подберем. Нравом посговорчивее.

— Каждый коня по себе выбирает, — буркнул Михаил. — Кто ретивого, а кто пужливого. Только на пужливого где сядешь, там и слезешь. Как хотите, но вероотступничества и греховодства я не потерплю.

— Вероотступничества не допустим, а грех при твоем содействии постараемся искоренить. — Добрыня, дабы не рассмеяться, потупился. — Ты, отче, совет дай: как быть, если душа на небо просится, а тело чревоугодия и блуда жаждет?

— В следующий раз, когда на грех потянет, возложи длань на горящую свечу, а еще лучше — на три сразу. Боль телесная всю охоту отобьет.

— Совет дельный, только боюсь руку спалить. Я ведь, кроме всего прочего, еще и воин. Когда ты с крестом к людям пойдешь, я за тобой обнаженный меч понесу. Наглядности ради, так сказать… Только попрошу впредь про всякие там блядословия и блядодействия не упоминать. В особенности про блядовых детей. Народ наш вследствие наивности своей к любой заразе прилипчив — хоть к пьянству, хоть к разврату, хоть к бунтарству, хоть к сквернословию. Ругнешься разок в людном месте — твои слова сразу и подхватят. Потом и за тысячу лет их от брани не отучишь.

— Клясться всуе не буду, но постараюсь эту блядскую привычку искоренить. — Михаил перекрестился. — Горя много познал, оттого иногда и заносит.

Здесь в беседу будущих вершителей судеб земли Русской вмешался Никон:

— Как ты, боярин, сего человека князю представишь, если на руках и ногах его следы железных оков, а на груди клеймо каторжное? — Он скрупулезно указал на все эти телесные изъяны, ясно видевшиеся в прорехах нищенской одежды.

— Не беда. — успокоил черноризца Добрыня. — Он ведь не в постель с князем собирается лечь. И не в бане с ним париться. А для иных любопытствующих мы вот такую басню придумаем. Дескать, святитель Михаил ради смирения плоти на голом теле железные вериги носит да вдобавок власяницу, всю его грудь скрывающую. Попомните мои слова, скоро такой обычай все ревностные христиане заведут.

— Следует добавить, что я постоянно занимаюсь самобичеванием. — Михаил продемонстрировал свою костлявую спину, сплошь покрытую рубцами, как свежими, так и застарелыми.

— Да ты, похоже, каждый день за веру страдаешь! — удивился Добрыня.

— Не только за веру. За воровство тоже достается, — признался Михаил. — Одним подаянием не прокормишься, будь ты хоть трижды постником.

— Кончилась, отче, твоя голодная жизнь, — молвил Добрыня. — А теперь, когда все вроде решено, давай по рукам ударим.

— По рукам ты с конскими барышниками на торгу ударять будешь, а мне, как верховному иерарху церкви, надлежит длань лобызать. — Михаил помахал своей черной от грязи лапой, однако сунуть ее Добрыне постеснялся, зато деловито спросил: — Когда отплываем в землю Русскую?

— Скоро. Надо еще императорские грамоты на всех вас выправить, а то князь наш одному честному слову не поверит.

— Не забудь до отплытия соответствующее облачение для меня приобрести, книги священные, иконы чудотворные, аналой походный и всю остальную церковную утварь.

— Где только деньги на все это брать? — Добрыня потрогал свой пояс, за последние дни изрядно потерявший в весе — Кесаревне подавай уборы и украшения. Тебе — кресты и ризы. Так и разориться недолго… Конечно, любовь дорого стоит. Это я и раньше знал. Но вера, оказывается, еще дороже… Хорошо хоть, что надежда нам даром достается…

Киев им довелось увидеть только в конце весны, когда в садах облетал яблоневый цвет.

Слухи об удачном завершении посольства уже успели достичь города (не зря же Добрыня так упорно распространял их от самого Царьграда), и во всех капищах, унаследованных Одином от Перуна, спешно свергали каменных и деревянных идолов, чей варварский вид мог оскорбить чувства кесаревны Анны и митрополита Михаила, поменявших свою прославленную родину на киевское захолустье.

Перед тем как спуститься на пристань, заполненную восторженным народом, чьи наиболее нетерпеливые представители уже сбрасывали верхнюю одежду и лезли в Днепр, который сегодня должен был заменить священный Иордан, Анна шепнула Добрыне:

— Как ни береглась я, а, похоже, понесла от тебя. Придумай, как княжескую ревность обмануть. Ежели он к христианству склоняется, то и в непорочное зачатие должен поверить…

Михаил, стоявший с другой стороны от Добрыни, слышать ее, конечно, не мог. Глядя из-под руки на высокий днепровский берег, густо застроенный халупами простолюдинов, он разочарованно пробасил:

— Что за блядский городишко! Тут и не хочешь, а поневоле с тоски запьешь.

Великое дело было сделано, но беды и хлопоты на этом не кончились…

Часть II. ЗА ЦАРЯ

ОСНОВНЫЕ ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Барков Иван Семенович — фривольный поэт, очередное воплощение странника в ментальном пространстве Олега Наметкина.

Екатерина Алексеевна — российская императрица.

Пугачев Емельян Иванович— донской казак, мятежник и самозванец.

Суворов Александр Васильевич — полководец.

Радищев Александр Николаевич — политический деятель, писатель.

Новиков Николай Иванович — политический деятель, масон.

Кулибин Иван Петрович — механик, изобретатель, монархист.

Крюков Михайло — дворянин, супермен, темная личность.

ПРОЛОГ ВТОРОЙ ЧАСТИ

Река, полноводная, величавая и слегка грязноватая, как все истинные труженики, день ото дня и год за годом несла на себе в море много чего разного — и хорошего, и плохого.

К последней категории можно было отнести танкеры, оставлявшие за собой отчетливый радужный след, баржи, груженные новейшими пестицидами, шикарные яхты, оборудованные тайниками для перевозки наркотиков, разнообразнейший бытовой мусор, отходы химической промышленности, удобрения, смытые с окрестных полей, обрывки сетей, дохлую рыбу, фекалии, утопленников и просто лессовую взвесь, заставлявшую дельту мелеть и расширяться.

Но за все время своего долгого существования, включая эпохи войн, колонизации, промышленного бума и сексуальной революции, реке не приходилось еще 6аюкать в своем лоне предмет, более опасный, чем этот самый обычный на вид прогулочный катер, носивший несколько странное для здешних мест название «Кудеяр».

Экипаж катера состоял из трех человек — двух белых и одного черного. Белые пили бурбон, главным достоинством которого была забористость, черный дежурил у руля. Впрочем, никакой дискриминацией здесь и не пахло — просто он был единственный, кто хоть что-то понимал в компасе и аксиометре [59].

Белые, только что принявшие на грудь по стакану теплого бурбона и закусившие кукурузными хлопьями, негромко пели:

Было двенадцать разбойников.
Был Кудеяр-атаман,
Много разбойники пролили
Крови проклятых дворян…
Царь на разбойников гневался,
Поп им анафему пел,
Войско старалось стрелецкое,
Чтоб прекратить беспредел…

— Эх, славно! Что бы там наши атаманы ни трындели, а мне здесь нравится, — с чувством произнес нелегал Демьян Репьев, по документам числившийся жителем штата Оклахома Джекомом Джексоном. — На нашу Волгу весьма похоже. Возле Астрахани она столь же широкая. Берегов не видно. И небо такое же высокое. Загляденье!

— Возле Астрахани сейчас арбузы плавают. Во какие! — другой нелегал Митюха Дутиков, имевший карточку социального страхования на имя ветерана американской армии Ли Эша, изобразил руками нечто круглое, размерами превышающее спасательный круг. — А здесь только окурки да гандоны. Тьфу! — Он смачно сплюнул за борт.

— Да, довели народ до ручки баре тутошние, — понимающе кивнул Репьев. — Сначала казачество местное извели, чероков и команчей, а потом за муринов [60] взялись. Непосильным трудом хотят приморить. Ничего, отольются душегубам слезы дяди Тома… Эй, Ларри! — обратился он к рулевому, природному американцу, черному, как деготь. — Ты про дядю Тома слышал?

— Ноу, — покачал головой Ларри, изучавший русский язык в знаменитой подпольной школе мирового казачества на Соловецких островах. — Нашего самого знаменитого дядю зовут Сэмом. Мы собираемся ему… как это…

— Глаз на жопу натянуть, — подсказал Репьев. — Ларри, а ты Поля Робсона знаешь?

— Ноу.

— Во даешь! Да это же самый голосистый американский певец.

— Самый голосистый американский певец — Элвис Пресли, — меланхолично ответил Ларри.

— Скажешь еще, что ты и Анжелу Дэвис не знаешь, — не унимался Репьев.

— Не знаю. А кто она?

— Самая красивая ваша баба.

— Самая красивая наша баба Мэрилин Монро. — Ларри мечтательно вздохнул.

— Все у вас тут перепутаюсь! — Репьев в сердцах махнул рукой. — Самолучших своих людей не знаете… Прибавил бы хода, а то не успеем к сроку.

— Нельзя, — покачал головой Ларри. — Речная полиция остановит.

— Ну и жизнь у вас! Не позавидуешь. Со всех сторон простой народ обложили. То дорожная полиция, то портовая, то береговая, то муниципальная, а сейчас вдобавок и речная. Да еще эти… которые за нами гонятся…

— Федеральные агенты.

— Они самые, голубчики. Как, спрашивается, рядовому человеку такую ораву ярыжек одолеть? Мы свою полицию еще в позапрошлом веке под корень свели. Будочников повесили, квартальных утопили, околоточных в капусту изрубили. И сразу порядок наладился. Живем не тужим. Чего и вам желаем.

— Согласен, — кивнул Ларри. — Полицейских надо убивать. Я имею к этому прирожденную склонность. За что и включен в список десяти самых опасных преступников страны.

— Ничего, когда все по-нашему выйдет, этими списками только подтереться останется. Охотники превратятся в дичь, а гонимые в гонителей, — заявил Дутиков, имевший философский склад ума.

— Хотелось бы в это верить.

— Хотелось бы! — фыркнул Репьев. — Верить — твой долг. Сомневающимся среди нас не место… Давай лучше закурим.

— «Мальборо» будешь?

— Слабоваты… Я лучше свои. Правда, всего десять штук осталось. — Репьев вытащил полупустую пачку сигарет «Дымок Кубани». — Хоть бы до Мемфиса на этих дотянуть…

За поворотом реки показался железнодорожный мост, похожий издали на огромную пилу, повисшую над водой. Ларри сбавил скорость и переложил руль влево, пристраиваясь к длиннющей очереди разнокалиберных плавсредств, направлявшихся в судоходный пролет.

— Что там за мешкотня такая? — Репьев, приложив к глазам бинокль, стал всматриваться вдаль.

— Наверное, речная полиция досматривает суда, идущие на север, — спокойно пояснил Ларри. — Ходят слухи, что враги Америки собираются взорвать его.

— На хрена он сдался! — Дутиков опять сплюнул за борт. — Взрывать его — себе дороже. Риск большой, а ущерб копеечный.

— Не забывайте, что кроме нас у нынешней Америки существует немало других врагов. — Ларри принялся считать на пальцах: — «Союз белых граждан», «Черные пантеры», анархисты, техасские сепаратисты, японские реваншисты, мусульманские фундаменталисты, сионистские радикалы, экологические экстремисты, наркобароны. Ирокезская повстанческая армия…

— Ну и расплодилось у вас всякой заразы! — прервал его Репьев. — Как головастиков в теплом болоте.

— Всему виной демократия, — как всегда невозмутимо пояснил Ларри. — Разве у вас иначе?

— Ясное дело, иначе! В своей стране мы никакого экстремизма не допустим. Язву в зачатке лечат. К примеру, поджег малец скирду соломы, пусть даже нечаянно — нагайками его по мягкому месту, пока не обделается. Появилась у отрока тяга к нигилизму — в колодки на месячишко. А уж если кто против установлений дедовских взбунтуется, или с Войсковым кругом не согласен — крюк под ребро и на солнышко. Там поневоле одумаешься. Порядок превыше всего.

— Почему тогда вас называют разбойничьим государством?

— А пусть себе клевещут… Между прочим, чтобы ты знал, в разбойничьих ватагах всегда самый строгий порядок поддерживался. Без ведома атамана никто баловаться не смел. Добычу на равные доли дуванили. Даже полонянок по справедливости делили. Чтобы распрей избежать. Потому-то и выстояли когда-то против несметных царских армий. Доказали всему миру, что такое есть вольный казак. И сейчас свою линию гнем. Почитай, полмира под нашу дудку пляшет. Иерусалимское казачье войско весь Ближний Восток покорило. Забайкальские и корейские казаки у япошек лучшие острова оттяпали. И у вас скоро свои порядки заведем. Войсковой круг, атаманов и все такое прочее…

— Вряд ли ваши порядки подойдут нам, — возразил Ларри. — Здесь все по-другому будет. Афроамериканцы должны получить полное удовлетворение за долгие годы угнетения. Как моральное, так и материальное. Мы поселимся в домах, которые раньше принадлежали белым, а их самих заставим обрабатывать табачные и опиумные плантации. У меня будет целая дюжина самых дорогих автомобилей и пять белых жен. Вот что такое настоящая справедливость. Прямо скажу, вы для нас всего лишь временные попутчики.

— Болтай больше! — прикрикнул на него Репьев. — Когда батюшка Емельян Иванович власть брал, у него тоже попутчики появились. Образованные, в очках, с буклями. Потом наши прадеды этими самыми буклями сапоги чистили. Против идеи всеобщего казачьего братства никому не устоять. Мир маленький, в нем только одному атаману полагается быть. А лампасы на шароварах потом носи какие хошь — хоть голубые, хоть оранжевые, хоть в клеточку. И если, к примеру, всемирного атамана из ваших выберут, из муринов, спорить не будем. С нашим удовольствием подчинимся. Мавританское казачье войско, которое испанцев одолело, сплошь черномазое, зато герои какие!

Эта беседа продолжалась до тех пор, пока бригада речной полиции не закончила обследование сухогруза, находившегося непосредственно перед «Кудеяром».

— Мы следующие, — сказал Ларри. — Прикиньтесь пьяными. Только не забудьте достать из холодильника колотый лед. Человек, пьющий спиртное безо льда, может вызвать подозрение полиции. И не открывайте рты. Человек с гнилыми зубами вызывает еще большее подозрение.

— Эх, наделать бы этой сволоте сквозняков в шкуре! — мечтательно произнес Репьев. — Да жаль, поважнее дела имеются… Ну давай, за мировое казачество! — Он разлил бурбон по стаканам, а скудные остатки разбрызгал вокруг — для запаха.

Спустя четверть часа полицейский катер, своим общим хищным видом, а в особенности стремительными обводами корпуса весьма напоминавший кита-касатку, пришвартовался к «Кудеяру», и на его довольно запущенную палубу вступили вооруженные люди в форме. При себе они имели много мудреной аппаратуры и пару собак — одну огромную, как годовалый медведь, а вторую крошечную, размером с рукавицу.

Но еще вредней собак — и это ощущалось сразу — была сухопарая баба с детскими торчащими косичками. Такие зверушки, водившиеся исключительно в Америке, дабы доказать свое природное превосходство над мужчинами, способны были в тараканью щель залезть.

Командовал отрядом лейтенант — по местным понятиям шишка немалая. Жаль только, что его фамилию порыв ветра унес в сторону. Случись что — потом поминать некого будет.

Полицейские вели себя учтиво и сдержанно, все время говорили «плиз». Даже собаки старались зря не тявкать, хотя Репьев и Дутиков, старательно изображавшие пьяных, швырялись в них объедками.

Лейтенант, принимая от Ларри папку с судовыми документами, поинтересовался (по-английски, естественно):

— Почему такое странное название — «Куд-де-яр»?

— Это имя моей подружки, — отметил Ларри снисходительным тоном. — На языке великого африканского народа боромбо, прямым наследником которого я являюсь, оно обозначает «Очень симпатичная писька».

В другом месте за такие вольности можно было и на орехи схлопотать, но только не в Америке, кичившейся своей толерантностью. Лейтенант даже сделал вид, что оценил шуточку черномазого наглеца.

— Имеются ли на борту вашей симпатичной письки какие-либо предметы или вещества, запрещенные к ввозу на территорию штата Миссисипи? Наркотики, взрывчатые вещества, радиоактивные материалы?

— Я всего этого хуже огня боюсь, — охотно ответил Ларри. — Как только увижу парня, курящего марихуану, так сразу перехожу на другую сторону улицы.

— Что вы можете сообщить нам по поводу огнестрельного оружия?

— Внизу, в каюте, имеется парочка пистолетов. Заодно и лицензии на них.

— Вы можете удостоверить свою личность?

— А как же! — Ларри раскрыл бумажник, содержавший полный набор документов, включая водительские права, пять видов страховки, справку об уплате налогов и пропуск в читальный зал библиотеки Конгресса.

— Это ваши друзья? — Лейтенант указал на Репьева и Дутикова, которые в этот момент корчили полицейским страшные рожи.

— Попутчики… — Полубрезгливая улыбочка Ларри должна была означать: «И как вы только могли подумать, что гордый афроамериканец способен водить дружбу с подобной белой сволочью?»

— Почему они все время молчат?

— Пьяные, разве не заметно.

— Действительно. — Лейтенант потянул носом воздух. — Немного перебрали… Хотелось бы заодно взглянуть и на их документы.

Оба нелегала хотя ничего и не смыслили в английском, однако, заслышав знакомое словечко «документы», с готовностью предъявили свои фальшивые ксивы, изготовленные пензенской полиграфической артелью, в стенах которой отбывали пожизненный срок заключения все россияне, уличенные в подделке денежных купюр, почтовых марок, гербовых печатей, дипломов, удостоверений личности и других официальных знаков.

Документы пошли по рукам. Изучалась не только каждая буковка, а и каждая закорючка. Особенно усердствовала сухопарая стервоза — даже не поленилась куда-то по радиотелефону брякнуть. Впрочем, экипаж «Кудеяра» за свои бумаги не опасался. Они ни в чем не уступали настоящим, и благополучно прошли уже с дюжину проверок.

Когда с процедурой взаимного знакомства (нельзя забывать, что полицейские представились первыми) было покончено, лейтенант вежливо обратился к Ларри:

— Нам хотелось бы осмотреть ваше судно.

— Сколько угодно. — Тот равнодушно пожал плечами. — Все двери и люки настежь. Если будете пользоваться туалетом, помойте за собой унитаз. Желательно антисептиком. Не хватало мне еще бацилл от полицейских набраться. Говорят, они у вас какие-то особые.

Досмотр проходил настолько скрупулезно, словно «Кудеяра» собирались запустить в космос.

Большая собака вынюхивала взрывчатку, маленькая — наркотики. Сухопарая полисменка повсюду совала штырь радиометра (наибольшее излучение, как выяснилось, исходило от пустой бутылки из-под бурбона). Кроме того, применялись магнитометры, спектрографы, тепловизоры, рентгеновские камеры и прочая научная амуниция, заменявшая американским сыщикам собственные глаза и собственный нюх.

Обыск, ничем не порадовавший своих инициаторов, уже подходил к концу, когда собачка-наркоманка неожиданно облаяла Репьева. Ответить ей тем же он по известной причине не мог и вынужден был симулировать крайнюю степень алкогольного опьянения, по-русски именуемую «вусмерть».

Поверив глупой моське, полицейские возрадовались, хотя чувств своих старались не проявлять Репьева деликатно поставили на ноги и обыскали под дулами автоматов. Добычей бдительных копов стала та самая последняя (и уже уполовиненная) пачка «Дымка Кубани».

Тщательно осмотрев, ощупав и даже обнюхав взятую наугад сигарету, лейтенант в конце концов решился закурить. Хватило его всего на одну затяжку.

— Где вы раздобыли эту дрянь? — утирая слезы, спросил он.

— В Нью-Орлеане купили у кубинцев, — объяснил невозмутимый Ларри. — Это специальный сорт сигарет для борьбы с вредными насекомыми и грызунами. Стопроцентная гарантия. Видите, офицер, на пачке изображена дохлая крыса. — Он указал на довольно условный портрет кубанского национального героя Виталика Пидоренко, павшего смертью храбрых при освобождении ангольского казачества от португальских помещиков и бояр.

— Для человека это не опасно? — поинтересовался лейтенант.

— Наоборот, весьма полезно, — заверил его Ларри, однако сам затянуться не решился. — Изгоняет из организма всех глистов и других паразитов. Кроме того, весьма эффективно при себорее. Хотите еще одну сигарету?

— Нет, нет! — Лейтенант отчаянно замахал руками. — У меня нет глистов и себореи… Скажите, какого рода груз находится в трюме вашего судна? Мои люди затрудняются определить его истинное назначение. Хотя ясно, что некоторые детали изготовлены с применением сверхточных технологий. Все это вызывает законное подозрение.

— Насколько мне известно, это астрономическое оборудование, офицер. — Ларри с многозначительным видом ткнул пальцем в зенит, — Мои попутчики помешаны на созерцании звездного неба. Сейчас они ищут место, где воздух наиболее прозрачен. Возможно, это будут Скалистые горы или пустыня Мохаве. Там они собираются наблюдать редчайшее природное явление — затмение звезды Хреновина.

Последнее слово, само собой, было позаимствовано из русского языка.

— Такие ученые люди, а напиваются до скотского состояния. — Лейтенант неодобрительно покосился на Дутикова, пытавшегося справить малую нужду за борт и неосторожно задевшего струей женщину-полисмена.

— Это они делают для того, чтобы избежать перегрузки мозгов. Спиртное для них — то же самое, что охлаждающая жидкость для автомобильного двигателя. Увы, такова участь всех умников, к которым мы, хвала Господу Богу, не относимся.

— Можете продолжать движение… Только попрошу вас повесить на видном месте вот это. — Он передал Ларри свернутый в трубку плакат. — Здесь напечатаны портреты десяти самых опасных преступников, находящихся сейчас в федеральном розыске, а также даны их подробные приметы. Возможно, кто-то из этой дьявольской десятки встретится вам в Скалистых горах или в пустыне Мохаве. Головы первых пяти оценены в миллион, остальных — в полмиллиона. Хорошие деньги, не правда ли?

— Да, но на том свете курс доллара чрезвычайно низок… Любопытно было бы взглянуть на этих чудовищ. — Ларри развернул плакат.

— Лучше это сделать сейчас, чем на сон грядущий, — кивнул лейтенант.

Для Ларри было весьма отрадно убедиться, что сам он оценен в полновесный миллион, а Репьев и Дутиков, чересчур возомнившие о себе, всего лишь замыкают портретную галерею наиболее отпетых врагов американской нации.

Впрочем, никого из этих троих узнать по разыскным фотографиям было невозможно. В натуре имели место уже совершенно иные лица. Ларри успел сильно похудеть и обзавелся кудрявой бородкой, скрывавшей его главную примету — скошенный подбородок, а нелегалы, полгода назад оказавшиеся на обильных американских хлебах, наоборот, разъелись как поросята, и сбрили вислые казацкие усы, представленные на фото.

Пока Ларри был поглощен созерцанием плаката, полицейские, прихватив аппаратуру и собак, спешно покидали «Кудеяр». Следующей их целью являлась огромная самоходная баржа, воздух над которой дрожал от жара, излучаемого свежеизготовленным коксом. Уж здесь-то лейтенанту и его команде было где разгуляться.

Сухопарая стерва не забыла прихватить с собой подозрительную бутылку, предусмотрительно помещенную в свинцовый контейнер.

«Кудеяр» двигался пусть и не быстро, но упорно. Остановки делались лишь для того, чтобы Ларри мог выспаться, а нелегалы — пополнить запасы спиртного. После инцидента у железнодорожного моста они с бурбона перешли на местный ром, продукт еще более забористый.

Спустя пару дней экспедиция достигла конечного пункта своего маршрута — веселого города Сент-Луиса, где для них заранее было зафрахтовано место на тихом, заброшенном причале.

Пока нелегалы, чьи лица от пьянства стали похожи уже даже не на поросячьи морды, а на свиные окорока, приводили себя в божеский вид, Ларри, воспользовавшись очередным комплектом фальшивых документов, снял три изолированные квартиры в одном и том же районе города, вблизи здешней достопримечательности — небоскреба Уэйнрайт-билдинг.

На плане города арендованные квартиры образовывали как бы треугольник с длиной сторон примерно в милю. Центром треугольника являлся знаменитый небоскреб, в котором, кроме всего прочего, размещались представительства крупнейших финансовых организаций страны.

Под видом мебели в квартиры завезли оборудование, доставленное в Сент-Луис на «Кудеяре». Ничего общего с астрономическими приборами оно не имело, как, впрочем, и со всей остальной техникой, созданной человечеством за последние две-три тысячи лет.

Фигурально говоря, это было ружье среди пращей и луков, аэроплан среди воздушных шаров, танк среди кавалерии, фугаска среди свечей и факелов. Можно было сказать и сильнее — это очередная, а возможно, и последняя ступенька на роковой лестнице, ведущей человечество к самоуничтожению.

Сие устройство, носившее кодовое название «Кондырь» (в честь достославного атамана Васьки Кондырева, зорившего персидских и турецких купцов еще задолго до Стеньки Разина), являлось плодом многолетнего подвижнического труда талантливейших физиков самых разных национальностей, лишь малая толика которых сочувствовала идеям мирового казачества, а другие были просто похищены из своих спален, лабораторий, бассейнов и автомобилей.

Репьев и Дутиков, ради такого случая прекратившие не только бражничать, но и принимать пищу, немедленно приступили к монтажу «Кондыря», что прежде уже неоднократно проделывали на тренажере — и в темноте, и в сокращенном расчете, и даже в водолазных костюмах.

Когда закончилась сборка, начался кропотливый и тонкий процесс наладки, также доведенный до автоматизма. Никто из нелегалов не знал, какую именно энергию будет генерировать «Кондырь» — оптическую, магнитную, гравитационную, парапсихологическую или демоническую, — но небоскреб Уэйнрайт должен был непременно оказаться в общем фокусе всех трех его излучателей.

На внутреннюю электропроводку надеяться не приходилось, а потому к подстанциям, питавшим лифты, скрытно проложили высоковольтные кабели. Фирма «Врата рая» установила новые входные двери — пуленепробиваемые и огнестойкие. Каждая квартира была обеспечена огнетушителями, кислородными масками, индивидуальными спасательными средствами и достаточным количеством самого разнообразного оружия. В общем, приготовления выглядели весьма зловеще.

Ларри, остаток своей жизни вознамерившийся провести в окружении богатства, комфорта, наркотиков и пяти белых жен, весьма интересовался эффектом, который должен был произвести «Кондырь». Что это будет — взрыв, землетрясение, смерч, частный случай Страшного суда или хитроумное изъятие наличности, хранящейся в сейфах небоскреба? Насколько велик окажется радиус поражения, если самое худшее все же случится? Не повлияет ли загадочное излучение на его, Ларри, мужскую силу?

— Мы и сами ничего толком не знаем, — честно признались нелегалы. — Но вашим мироедам мало не покажется. Это как пить дать. Белые почернеют, а черные побелеют.

— Раньше времени тут ничего не рванет? — Ларри с опаской покосился на хаотическую конструкцию, в недрах которой что-то гудело, пощелкивало и мигало. — Не хотелось бы погибнуть в расцвете лет, да еще в двух шагах от осуществления мечты.

— Все бывает, — сказал Репьев, никогда не скрывавший суровую правду от товарищей по борьбе. — Однажды краем уха я слышал историю о нелегале Пашке Осипове, поставленном на вечное довольствие в почетной атаманской сотне. А это тебе не раз чихнуть! Там и Афонька Хлопуша, и Ванька Чика, и Максимка Шигаев числятся, самые первостатейные казачьи герои. Готовили его примерно, как и нас, только по сусанинскому плану.

— Это нелегалы-самоубийцы, что ли? — уточнил Дутиков, не отходивший от телевизора, транслировавшего круглосуточную программу новостей.

— Они самые, — кивнул Репьев. — Брали на этот курс наиболее отпетых ребят, проверенных в деле. Да и задания им выпадали — нашему не чета. Как, к примеру, пронести атомную бомбу в приемную английской королевы или на лужайку Белого дома? Правильно — никак. Дело заведомо невыполнимое. Но для настоящего казака преград быть не может. Ни в море, как говорится, ни на суше. Если тебя не пускают в нужное место вместе с бомбой, сам превратись в эту бомбу!

— Каким это, интересно, образом? — Гримаса перманентного недоверия весьма портила, в общем-то, располагающее лицо Ларри. — Проглотить ее разве что?

— Нет, конечно. Но принцип похожий. Наука все может. В том числе и превращать человека в бомбу. Для этого Осипову заменили берцовую кость. Вместо натуральной поставили искусственную, из немагнитного материала, внутри которой и размещался атомный заряд.

— А говорят, что атомная бомба величиной с автомобиль, — вновь усомнился Ларри.

— Это плутониевая. — пояснил Репьев. — У плутония или урана критическая масса — дай боже А у радиоактивного вещества днепровия, а Америке он калифорнием зовется — всего-то несколько фунтов. Вся бомба размером не больше ручной гранаты. Такую не только в берцовой кости, а даже в заднем проходе спрятать можно. Пусковая кнопка находилась у Осипова в левой подмышке. Случайное включение вроде бы исключалось. Для этого предохранитель имелся. Короче, Осипов превратился в самоходную атомную бомбу, хотя обычная проверка выявить это не могла. Он и на авиалайнерах преспокойно летал, и в разные присутственные места был вхож, включая Ватикан и Центральную фондовую биржу Нью-Йорка… И все бы хорошо, но излучение этого проклятого днепровия-калифорния не лучшим образом повлияло на его детородный орган. Как говорится, меч превратился в плеть. В нужник сходить еще годится, но не больше. А Осипов, забыл сказать, до баб был завсегда дюже охочий. Как жаба до мошек. Приуныл он, конечно. Жизнь немила стала, хотя для сусанинцев она изначально гроша ломаного не стоит… Накануне одной весьма важной операции он попросил своих друзей-ученых о маленькой услуге. Дескать, иду на смерть ради торжества мирового казачества. Дайте в последний разок с какой-нибудь кралей оттянуться… Ученые пошли герою навстречу и вмонтировали в мошонку маленький насос. Включил его — и твое природное оружие к бою готово. Пусковую кнопку вывели в правую подмышку. Для нее предохранитель не предусматривался, поскольку даже самый большой стоячий член общественной опасности не представляет. Осипов испытал свою новую игрушку, остался весьма доволен, и со спокойным сердцем отправился на задание.

— Сюда, в Америку? — поинтересовался Ларри.

— Нет, куда-то в Европу. Давно это уже было… Добравшись до места и слегка обустроившись, он затребовал себе самую дорогую тамошнюю шалаву. Никого из начальства при этом не предупредив. А шалава принимала клиентов в лучшем отеле города. Пятизвездочном. Типа «Хилтона». Имела номер из семи комнат с персональным бассейном. Ну и пошли они коней гонять! Там ведь жеребец кобылы стоил.

— Кончилось все, конечно, плохо. — догадался Ларри.

— Это как сказать… Хотя до оргазма дело не дошло. Что там такое случилось — в точности неизвестно. Не то Осипов кнопки перепутал, не то шалава его так неудачно приласкала, не то просто короткое замыкание произошло, да только наш герой прямо с ложа любви отправился на небеса. И не один, само собой, а в очень солидной компании.

— Ты про шалаву? — фыркнул Дутиков.

— Не только. На тот момент в отеле проходила какая-то весьма важная международная встреча. Не то конференция основных экспортеров нефти, не то конгресс по вопросу коллективной безопасности. Одних глав правительств не меньше дюжины собралось, а уж всяких там министров, банкиров и сенаторов — не перечесть. Плюс жены, любовницы, сопровождающие лица, журналисты. Вот так и получилось, что Осипов свое задание не только выполнил, но и перевыполнил. За что посмертно получил все положенное — именное казачье седло с позолоченной лукой, вечную славу и пенсион для родни.

— А шалаву-таки жалко, — пригорюнился Ларри. — Она бы, наверное, еще много удовольствия нашему брату принесла.

— Когда эта бандура сработает, — Репьев указал на готовый к действию «Кондырь», — сонмище шалав причинным местом накроется. Нашел кого жалеть…

— Парни, отпустили бы вы меня, — попросил вдруг Ларри. — Все, что мог, я для вас уже сделал. Теперь и без меня справитесь. И не надо мне всех обещанных денег. Согласен на половину.

— Нет, расчет только после полного завершения операции, — категорически заявил Репьев. — Уговор такой был. И не умоляй даже, казак черножопый.

— А скоро эта операция начнется?

— С часа на час ожидаем сигнала. Потому и от телевизора не отходим.

Однако следующий день принес дурные вести. Ларри, собиравшийся заглянуть на катер с целью забрать кое-какие личные вещи нелегалов, вернулся с пустыми руками.

По его словам, причал был оцеплен полицией, а целая армия экспертов разбирала «Кудеяр» буквально на кусочки. В отдельные пакетики складывалась даже грязь, набившаяся в щели палубы. Каждый клочок использований туалетной бумаги просвечивали особой лампой. Вот уроды

Шухер докатился и до города. По улицам шастали патрули на бронетехнике, а возле каждого мало-мальски значимою объекта появилась дополнительная охрана, вертолетов в воздухе было больше, чем ворон.

Вскоре диктор телевизионных новостей постным голосом сообщил, что в городе объявился опасный международный преступник Демьян Репьев, он же Джек Джексон, несколько месяцев назад объявленный в федеральный розыск.

Потом последовали комментарии, интервью и рассказы очевидцев. Замелькали фотографии той самой сухопарой полисменки, которую едва не описал зловредный Репьев. Именно ей удалось обнаружить отпечатки пальцев знаменитого террориста. И где бы вы думали — на стекле пустой бутылки из-под бурбона. Недаром, видно, говорят, что все зло на земле — от женщин.

Выходить на улицу стало опасно, и троица забаррикадировалась в главной квартире, где был смонтирован пульт управления. Остальные комплекты «Кондыря» должны были управляться дистанционно.

В томительном ожидании прошли сутки. По телевизору показывали катер, снятый в самых разных ракурсах, и портрет Репьева, уже отретушированный. Заодно всплыли имена его соучастников — Митюхи Дутикова и Ларри Гилмора. Цена за каждого из нелегатов удвоилась, хотя никакой конкретной причины для этого пока не было. Заехать на побывку в Сент-Луис — это ведь еще не преступление.

Вскоре стал досаждать голод. Ларри порывался сходить за продуктами, но его не отпускали — еще сбежит. В конце концов, когда кишки нелегалов заиграли не то что марш, а едва ли не реквием, ему позволили созвониться с подругой, имевшей безупречную репутацию борца за попранные права афроамериканцев (основными из которых в ее понимании была сексуальная свобода и возможность безнаказанно употреблять наркотики). Подруга явилась с полной сумкой ширева, марафета, плана, презервативов, вибраторов, искусственных вагин и фаллоимитаторов. Сверху все это богатство прикрывала черствая пицца — одна на всех.

Звали чернокожую активистку предельно кратко — Зо. Ларри в сравнении с ней казался либералом, гуманистом и пуританином.

На грозный аппарат, слепо уставившийся в зашторенное окно, Зо не обратила никакого внимания. Если ее что и удивило, так это отсутствие у Репьева и Дутикова следов обрезания. Ей почему-то мыслилось, что казаки сродни мусульманам.

Ночь, начавшаяся как празднество разнузданной плоти, закончилась кошмаром. Как ни старались мужчины, а удовлетворить Зо не смогли, только зря распалили. В итоге ее просто выставили за дверь, что, как вскоре выяснилось, стало роковой, хотя и извинительной, ошибкой нелегатов.

Лишь после этого приступили к дегустации пиццы.

До полудня все дрыхли, как убитые, и едва не проспали экстренное сообщение, из которого следовало, что некая весьма разветвленная и влиятельная террористическая организация, базирующаяся в ряде регионов Европы, Азии и Африки, потребовала от стран так называемого свободного мира контрибуцию в размере ста миллиардов долларов золотом и драгоценными камнями.

В случае невыполнения этого абсурдного требования крупнейшим городам Старого и Нового Света грозило уничтожение. В доказательство серьезности своих намерений террористы собирались провести превентивную акцию, назначенную на тринадцать часов нынешнего дня. Объект, избранный для этого, не упоминался.

Глянув на ручной хронометр, Репьев сказал:

— Вот и пришла наша пора. Митяй, включай нагрузку. Докладывай о готовности каждую минуту. Отсчет пошел.

Дутиков поднял стальные жалюзи (в комнату сразу хлынул поток слепящего солнечного света) и уселся за пульт. Комариное гудение «Кондыря» сразу перешло в шмелиное.

— Готовность девять минут, — сообщил он. — Все нормалььно. В тот же момент запиликал телефон, молчавший все эти дни.

Звонила Зо. Голос ее был тверд как никогда. Девушка сразу призналась, что схвачена федеральными агентами, преследовавшими ее еще за прошлые дела. Находясь под влиянием аффекта, стресса, неудовлетворенной страсти и наркотиков, она во всем призналась. Конспиративная квартира провалена, здание окружено, но она призывает друзей не сдаваться и до конца исполнить свой долг. Смерть белым угнетателям! Дальнейшее было неразборчиво — ей, очевидно, зажали рот.

— Натрахались, — сказал Репьев, раскладывая по всей квартире готовое к бою оружие. — Хоть перед смертью будет что вспомнить.

— А мне не понравилось, — сообшил Дутиков. — Не баба, а трубочист какой-то. У нас дьяволиц на иконах такими рисуют… Восемь минут. Все нормально.

Тем временем телефонную трубку взял мэр Сент-Луиса, избранный на этот хлопотливый пост всего месяц назад, и сейчас, наверное, проклинавший себя за опрометчивость.

Говорил он не по делу, а только старался заморочить Ларри голову. Наверное, тянул время.

— Семь минут. Все нормально, — как ни в чем ни бывало доложил Дутиков.

Мэр еще не закончил свое словоблудие, как в дверь дружно ударили молоты штурмовой группы. Но не тут-то было! Фирма «Врата рая» работала с гарантией.

— Шесть минут. Все нормально. Есть пятьдесят процентов мощности.

Все оконные стекла разом вылетели, словно на них дунул сам бог ветров Борей. Чудо, что никого из нелегалов не посекло осколками.

К окну спустились на веревках люди в черных масках, в черных комбинезонах и в черных бронежилетах — не дай бог, если такие во сне привидятся. В квартиру полетели гранаты с нервно-паралитическим газом.

— Пять минут. Все нормально, — вследствие того, что лицо Дутикова, по примеру других нелегалов, прикрывала кислородная маска, голос его сделался глухим.

Репьев полоснул из автомата, снаряженного специальными бронебойными пулями — сначала слева направо, а потом справа налево. Полицейские повисли на своих веревках в неестественных позах, словно паяцы, хозяева которых отлучились перекусить.

— Четыре минуты. Все нормально.

Патрульный вертолет, скрывавшийся в провале соседней улицы, всплыл нал крышей противоположного здания (в кабине блеснул прицел снайперской винтовки), но тут же получил в двигатель самонаводящуюся ракету «земля-воздух».

Работающий на полных оборота: винт стремился вверх, а разваливающийся на части корпус — вниз. Это противоречие естественным путем разрешил взрыв топливных баков. Репьев быстро опустил жалюзи, дабы шальные осколки не повредили «Кондырь».

— Три минуты. Все нормально. Есть восемьдесят процентов мощности.

Многоэтажное здание зашаталось, словно собиралось покинуть свой фундамент и уйти куда подальше из этого треклятого города. Причиной такой встряски был не только вертолет, рухнувший прямо на колонну пожарных машин, но и штурмовая группа, подорвавшая стену конспиративной квартиры.

Дым и пыль в два счета превратили ясный день в непроглядные сумерки, а лопнувшие водопроводные трубы добавили парку… Хоть за березовым веником беги!

— Две минуты… Тьфу — тьфу… Ничего не вижу. — Голос Дутикова донесся словно с того света.

В проломе вспыхнули злые огни чужих автоматов, и Репьев немедленно запустил туда пару гранат. Сквознячок, теперь свободно гулявший по квартире, выдул пылепарогазодымовую завесу и позволил без помех обозреть поле боя.

«Кондырь», похоже, ничуть не пострадал. Уцелели и нелегалы, лишь Ларри, на которого рухнула люстра, получил легкую контузию. Слепо выставив перед собой руки, он шел сейчас прямо на Дутикова, усиленно протиравшего окуляры кислородной маски. От цементной пыли оба они были белые, как мукомолы.

— Назад! — заорал Репьев… но было уже поздно.

Массивный Ларри походя сбил Дутикова, и тот, падая, потянул за собой пульт. Излучатель, при настройке которого приходилось ловить сотые доли вершка, мотнулся, словно колодезный журавль, и уставился в пол. Мощное и мелодичное шмелиное гудение распалось на нестройный хор ос, накушавшихся наливки.

— Осталась одна минута, — прохрипел придавленный пультом Дутиков. — Мощность на предел. Прицел сбит.

Полицейских, раз за разом пытавшихся ворваться в пролом, сдерживал только шквальный огонь ручного пулемета. Что-то творилось и за окном, но Репьеву уже некогда было оборачиваться.

— Время ноль! К запуску не готов…

— Все одно запускай! — рявкнул Репьев. — Уже ничего не поправишь.

— Сделано! — немедленно ответил Дутиков. — Будь здоров, Демьян!

— И тебе, Митяй, того же. Не тужи. Не за понюшку табака погибаем, а за светлое будущее.

— И куда нас сейчас? На тот свет?

— Пока неизвестно. Ученые гутарили, что в такой момент мироздание наизнанку выворачивается. Вот и пронесет нас мимо рая небесного.

— А куда?

— Сие нам знать не дано. Слушок есть, что вселенная бесконечна.

— Не поминай лихом.

— И ты меня прости, если что…

В комнате сделалось неправдоподобно светло — хоть пылинки в воздухе считай. Одновременно наступила тишина. Вполне возможно, что уже загробная.

В остальном все оставалось по-прежнему, только низко над полом, возле поникшего рыла «Кондыря», появилось крохотное светлое пятнышко — солнечный зайчик, отразившийся от пустоты. Мелкие предметы, разбросанные по комнате, едва заметно сдвинулись в его сторону.

Репьев знал, что порожденная «Кондырем» материя действует по принципу курицы, гребущей все на себя, а потому светиться не может. Светились пыль и атмосферные газы, сгорающие при стремительном падении в никуда.

Ларри, держась за голову, встал и направился к окну — наверное, захотел вдохнуть свежего воздуха. Светлое пятнышко, с которым определенно творилось что-то неладное, находилось у него прямо на пути.

Репьев, видевший все это с удивительной ясностью, хотел было предостеречь соратника, но, здраво подумав, только бессильно махнул рукой: «Все мы там будем…»

Ларри сделал очередной шаг, дернулся, словно зацепившись за что-то невидимое, и его как-то странно перекосило. Правая нога афроамериканца касалась пола, одноименная рука загребала пустоту, но вся левая сторона тела, скукожившись, втянулась в прожорливое пятнышко. Какое-то мгновение Ларри оставался человеком-половинкой, а затем исчез окончательно.

— Пустили мы с тобой в мир тварь ненасытную, — молвил Дутиков. — А не пожрет ли она таким манером всю землю?

— Не должна, — ответил Репьев. — Силы не хватит. Это ведь пока только игрушка. На испуг кое-кого взять.

— Боком нам тот испуг вылезет…

Жуткие чудеса между тем продолжались. Отовсюду нахлынули потоки воздуха. Отправились в самостоятельный полет всякие мелочи вроде денежных банкнот, бумажных конвертов и окурков. Задвигались и более крупные вещи.

— Полезная штука, — высказался Дутиков, по примеру Репьева внимательно наблюдавший за всем происходящим. — В нужник ее запустить, и не надо потом дерьмо каждый год вычерпывать. На свалке опять же помощница незаменимая… Уж скорее бы мы куда-нибудь отправились. Мочи нет своей собственной смертушки дожидаться.

— Недолго осталось, — успокоил его Репьев.

Со временем, как и с пространством, тоже творилась какая-то несуразица. Полицейский, появившийся в проломе стены еще до того, как пропал Ларри, пребывал в прежней позе, так и не завершив начатый шаг, а секундная стрелка на хронометре Репьева после запуска «Кондыря» не передвинулась даже на одно деление.

Материя сжималась (на глазах Репьева отправились в небытие чьи-то грязные носки, телефонный аппарат, полсотни стреляных гильз и оставшиеся после Зо пустые шприцы), а время, наоборот, растягивалось.

Репьев даже слегка повеселел. Прежде ему приходилось слышать, что внутри этого крошечного, ненасытного пятнышка существует свой собственный, ни на что не похожий мир, где нет ни хода времени, ни привычного для человека вещества, ни — что вполне вероятно — даже самой смерти.

Вот только есть ли там жизнь?

ГОЛОС ИЗ МЕНТАЛЬНОГО ПРОСТРАНСТВА

То, что для Демьяна Репьева обернулось тягостным и нескончаемым кошмаром, на самом деле произошло в считаные секунды.

Едва только высокоточная научная аппаратура, имевшаяся на вооружении полиции города Сент-Луиса (а там уже примерно знали, с кем имеют дело), зафиксировала не поддающийся рациональному объяснению скачок величины всех фундаментальных физических констант, что по времени соответствовало моменту запуска зловещей установки «Кондырь», как многоэтажный жилой дом, случайно ставший прибежищем террористов, вдруг резко уменьшился в объеме, словно пробитый воздушный шарик, а затем целиком, вплоть до последней пылинки, исчез, как бы втянувшись в самого себя.

К счастью, все его обитатели к этому моменту были уже эвакуированы.

Вместе с роковым домом пропало и некоторое количество менее значительных предметов — несколько автомобилей, главным образом полицейских, мусорные урны, канализационные решетки, щиты дорожных указателей, лампы уличных светильников, листва с окрестных деревьев (а кое-где и сами деревья), парочка бродячих псов, проникших за оцепление, и стая ворон, ставшая жертвой собственного любопытства. Так, по крайней мере, сообщалось в официальном отчете.

Не скрою, поначалу я хотел предупредить эту катастрофу, главным образом по причинам личного свойства.

Никогда прежде мне не приходилось принимать смерть посредством черной дыры или, говоря иначе, гравитационного коллапсара. Естественно, напрашивал:я вопрос: а как это может отразиться на создании, имеющем нематериальную природу, то есть на мне самом? Что, если эта загадочная прорва способна втянуть в себя даже бессмертную человеческую душу? Уж лучше на всякий случай подстраховаться.

Но Репьевы, в тела которых я теперь воплощаюсь с завидным постоянством, — это еще те субчики! Покорить их не так-то просто. Многие на этом обжигались.

И хотя я действовал, так сказать, изнутри, но не слишком преуспел. Все закончилось само собой. И для меня, слава богу, благополучно. Надо констатировать, что черные дыры при всей своей загадочности целиком принадлежат этому миру и никак не влияют на ментальное пространство вкупе с его эфемерными посланцами.

Что же касается человеческих жертв, как нынешних, так и грядущих (а боевая черная дыра — это посильней, чем лук-гондива), то избежать их можно иным, уже много раз испытанным мною способом — устранить в прошлом саму причину этой трагедии.

На сей раз мне не пришлось ломать голову над тем, в какой именно временной и географической точке река истории сменила свое русло, пусть далеко не идеальное, но хотя бы досконально известное.

Скорее всего это случилось где-то в конце восемнадцатого века на восточном краю Европы, когда очередное крестьянское восстание, запалом которого, как водится, являлось казачество — буйное и непокорное сословие, сложившееся из беглых преступников и социальных изгоев, — не захлебнулось, паче чаянья, в собственной крови, а закончилась полной победой, в результате чего хлебать кровь пришлось уже совсем другим людям.

Невыносимый крепостной гнет, позволявший тем не менее подневольным крестьянам становиться учеными, изобретателями, торговцами, промышленниками и церковными иерархами, сменился куда более ужасным гнетом — разбойничьим.

К власти пришли люди, привыкшие убивать, грабить и насиловать, а отнюдь не созидать, защищать и умиротворять. Законы разбойной артели стали законами государства. Блатная феня — официальным языком. Ни о каком национальном примирении не могло быть и речи. Восторжествовала идея всеобъемлющей расплаты, когда человек становится виноватым не вследствие совершенных преступлений, а только по факту своего рождения. Бреешь бороду — на кол. Не имеешь мозолей на руках — к стенке. Носишь очки — в рыло.

Впрочем, нечто подобное нередко случалось и в другие эпохи, и с другими народами. Чернь, объединившаяся с разбойниками, сметала постылую власть, но со временем, откормившись и перебесившись, принимала общепринятые правила игры — пусть не сразу, а где-то в третьем — четвертом поколении. Возникали новые правящие династии. Потомки грабителей и убийц придумывали себе благородных родоначальников. Откровенный грабеж сменялся сбором дани, расправы — судом, оргии — великосветскими балами, и все постепенно возвращалось на круги своя.

Лишь иногда бандитская власть сохранялась на века, превращаясь в незыблемую традицию и все глубже загоняя самое себя и подвластный народ в пучину людоедских убеждений, неправедной веры и повальной лжи. Все это, как правило, заканчивалось потом великой смутой и социальными катастрофами.

Вот и теперь, пользуясь медицинской терминологией, можно было сказать, что на лике старушки-истории появилась новая отметина — и отнюдь не мелкий прыщик, который и сам собой способен пройти, а гнойная язва, опасная не только для его обладателя, но и для окружающих. А язвы надо лечить радикальными методами, вплоть до иссечения. Значит, опять кровь, кровь, кровь…

Что же, мне к ней не привыкать.

ИВАН СЕМЕНОВИЧ БАРКОВ

— Как тебе, батюшка, Москва показалась? — не без ехидства осведомился казак, сопровождавший его от самой Тверской заставы. — Нравится?

— Почему она должна мне нравиться? — Барков с независимым видом пожал плечами. — Разве это блудница, которая всем подряд кокетство строит. Москва — мученица. Ей скорбь к лицу. Судьба такая.

— Ты на что намекаешь? — посуровел казак.

— Ни на что я не намекаю. Просто одно древнее пророчество вспомнил. Ты хоть сам знаешь, откуда Москва пошла? Ну так послушай. Великий князь киевский и суздальский Юрий Владимирович, прозванный Долгоруким, это место первым присмотрел. Тихо тут в древности было. Леса, горы, река. Вот он и повадился сюда наезжать. Для охоты и пирушек. Чтобы, значит, подальше от бояр и великой княгини. Только край этот был хоть и дремучий, да не пустой. Населяли его инородцы — язычники, финнам и мордве сродственные. Народ все больше смиренный, уважительный. Потому и сгинул… На берегу Москвы-реки у них капище имелось. Осквернили его однажды княжеские отроки. Потом еще. На третий раз явился ихний волхв, справедливости просит. Уймись, мол, княже, дай спокойно жить, мало ли вокруг других чащоб да пустошей. Охотиться и пировать где угодно можно, а сие место для нас святое. Нрав у Юрия Владимировича был — не приведи господь! В точности прозвищу соответствовал. Спуску не ведал. Велел он из языческих кумиров костер сложить и дерзкого волхва на него возвести. Когда огонь бороду опалил, старый чародей и провещал свое пророчество. Дескать, стольный город, который здесь впоследствии обоснуется, столько раз гореть будет, сколько ковшей вина князь удосужится выпить. Юрий Владимирович, между нами говоря, весьма охоч был до бражничанья. А тут еще назло волхву постарался. Вот с тех пор Москва и горит чуть ли не каждые двадцать лет. И впредь гореть будет, пока потомки того самого финна вольной и справной жизнью не заживут, от Руси-матушки отпав.

— Да хоть бы она и вовсе прахом пошла! — молвил казак с озлоблением. — Вредоносный городишко! Сколько тут нашего брата замучено да растерзано. Сколько истинной веры поругано. Логово сатанинское! Не зря здесь иуда Никон и антихрист Петр на свет явились. Наши старики завсегда говорили: лучше с чертом знаться, чем с москалем!

— Я от стариков и другое слыхал: вольные казаки — подлые собаки. — Барков своего провожатого особо не боялся, но коня на всякий случай придержал.

— Ах ты гадина дворянская! Вот я тебе сейчас клинком язык укорочу! — Казак в самом деле схватится за рукоять сабли.

— Безоружного рубить вольготно, он сдачи не даст. — Барков отвел глаза, дабы не встречаться с бешеным взором казака. — Что потом атаману своему скажешь? Он ведь, поди, давно меня дожидается.

— Мне атаман постольку поскольку… Я токмо перед Доном ответ обязан держать. — Казак был хоть и вспыльчив, но отходчив.

— Ты мне вот что ответь. — По опыту Барков знал: лучший способ успокоить человека — это разговорить его. — Коли Москва вам не по нраву, зачем вы так рвались сюда? Всю землю русскую от Волги до Москвы мертвыми телами устлали.

— Мы сюда за справедливостью шли, чтобы законного царя Петра Федоровича на трон вернуть. Вот с божьим вспоможением и дошли.

— Заметно…

Барков покосился на черный от пожара Кремль, мимо которого они сейчас как раз проезжали, на Никольскую башню, зиявшую дыркой вырванных часов (и кому они только мешали?), на развалины Гостиного двора и на Красную площадь, прежде сплошь застроенную лавками и лавчонками, а ныне представлявшую собой одно большое, слегка присыпанное первым снегом пепелище, где одичавшие псы и раскормленные вороны искали себе поживу.

— Дальше-то как думаете действовать? — спросил Барков. — Пойдете на Санкт-Петербург ал и нет?

— То не твоего ума дело… — Казак нахмурился. — Но слух есть, что воевать больше не будем. Мира Петербург просит. Там царица-изменница под арест посажена. Новая власть утвердилась. Хоть и не казацкая, но к народным нуждам ревностная… Да ты про это сам, наверное, больше моею знаешь.

На пустынной улице ветречь им показалось несколько верховых казаков — наверное, только что из кабака, а иначе откуда бы взяться таким красным мордам. Ведь не зима еще. Самый молодой из компании, ехавший чуть особняком, хищно свесился из седла.

— Эй, станичник! Куда эту шишару дворянскую везешь? Уступи нам на расправу. Душа горит.

— Прочь с дороги! — Провожатый погрозил встречным казакам плетью. — Не про вас сей человече. Он царя Петра Федоровича званый гость.

Слова эти не произвели на подвыпивших казаков должного впечатления, а, похоже, только раззадорили. Съехавшись вместе, они о чем-то горячо заспорили, все время оглядываясь на удаляющуюся парочку.

— С воинским послушанием у вас не очень-то… — сказал Барков, ощущая спиной неприятный холодок, словно за шиворот ему попала горсть снега.

— Послушание бабе прилично, а не казаку, — ответил провожатый. — У немчины Михельсона да горе-вояки Бибикова вон какие послушные рати были, да только где они ныне? Гниют в Яицких степях. А мы, неслухи сиволапые, знай себе по Москве гуляем.

— Атаману Заруцкому тоже по Москве доводилось гулять. Куда только потом, бедолага, подевался…

— Сравнил! То при ворах-самозванцах было, а ныне у нас законный царь Петр Федорович. Его, сказывают, уже и англицкий король признал.

— Это сомнительно… Хотя с Георга Третьего станется, он сумасброд известный.

— Вот и прибыли. — Казак плетью указал на дворец московского генерал-гебернатора Волконского, ныне превращенный в резиденцию мужицкого царя. — Заворачивай во двор. Только глазами своими завидущими по сторонам меньше рыскай. Как бы наши ребятушки от излишнего усердия их тебе не вырвали.

— Не могу в толк взять… Одет я вроде по-вашему. Чикмень казацкий, пояс турецкий, папаха баранья. Конь да сбруя — донские. Почему же всякая пьянь в меня пальцем тычет?

— Рожа у тебя, барин, дюже гладкая. Что бабий зал. Праздная рожа. У подневольного человека такой рожи быть не может. Ты в следующий раз ее дегтем слегка потяни…

Судя по выбитым стеклам в окнах и обильным следам копоти на фасаде, губернаторский дворец тоже подвергался разграблению, но сейчас он представлял собой как бы сборный пункт для добра, свозимого сюда со всей Москвы.

Бобровые и лисьи шубы, правда, слегка перепачканные кровью, грудами лежали прямо на снегу. Из столового фарфора и хрусталя можно было баррикады возводить. В кострах горела причудливая барочная мебель. Лошадей вместо попон покрывали драгоценными шелковыми гобеленами.

В общем, зрелище, достойное варварской кисти. Картина неизвестного художника «Разорение Рима ордами вандалов». Впрочем, имя художника как раз и известно. Даже весьма…

Вокруг дворца были расставлены новенькие армейские пушки, как видно, взятые трофеем в городском арсенале. Конные и пешие посыльные беспрерывно сновали в воротах.

У парадного подъезда приехавшие сдали лошадей под присмотр молодому башкиру, одетому поверх зипуна в богатый женский салоп. Даже этот нехристь не сдержался — мазнул по Баркову недобрым взглядом.

Тут уж и Иван Семенович не стерпел, дал волю своему знаменитому глумословию:

— Что ты на меня косишься, кикимора скуластая? Разве я твоих баранов увел? Али кибитку обгадил? Сестру изнасильничал? Это мой город, понимаешь? Здесь верблюжья колючка не растет! Лучше бы ты в степи своей сидел! Вместе с Салаватом Юлаевым бездарные вирши сочинял!

— Особо не лайся! — предостерег его провожатый. — И имя это не упоминай. Салаватка ныне не в чести. Не пошел с батюшкой на Москву. В родных угодьях остался.

— И правильно сделал, — буркнул Барков уже самому себе. — Внакладе не будет. Потом его именем нефтезавод назовут. И хоккейный клуб высшей лиги.

В дворцовых покоях люда было немного — сюда допускались не все подряд. Провожатый, не прощаясь, завернул обратно, а Баркова встретил бывший коллежский советник Бизяев, обряженный в казацкое платье с чужого плеча, а потому смотревшийся маскарадным персонажем.

— Не ожидал, князюшка, тебя здесь увидеть. — молвил Барков с горькой усмешкой.

— А я тебя, Иван Семенович, тем паче. Сказывали, что ты еще лет семь назад душу богу отдал.

— Не принял бог мою грешную душу. Зато твоя, как видно, дюже сатане приглянулась.

— Стоит ли, Иван Семенович, кровоточащие раны бередить. — Бизяев понизил голос. — Не от хорошей жизни на службу к супостату пошел. Пытаюсь спасти хотя бы то, что божьим промыслом уцелело. Но ведь и ты, надо полагать, какие-то делишки к Пугачеву имеешь?

— Не иначе. Только я не служить к нему прибыл, а переговоры вести.

— От чьего лица, разреши узнать? — сразу подобрался Бизяев.

— От своего собственного… А почему здесь так смердит? Разве отхожих мест мало?

— Мужичье. — Бизяев презрительно скривился. — Хуже малых детей. Нужду норовят справить в китайские вазы и прочие изящные сосуды.

— Значит, к культуре тянутся, — кивнул Барков. — Это утешительно.

— Резок ты, Иван Семенович, стал. И в мнениях предвзят…Не ожидал даже. Прежде ты почтенную публику иным манером потешал… А сейчас поспешим. Он тебя давно ждет. — Местоимение «он» прозвучало со значением, словно речь шла о Господе Боге. — Даже гневаться начал.

— Подзадержались на московскиx улицах, — пояснил Барков. — Коню ступить негде — везде стервятина человеческая. Хоть бы прибрали.

— Руки не доходят… Да и ничего про Москву пока неизвестно. Разные мнения имеются. Некоторые горячие головы вообще спалить ее предлагают. Врагам для острастки.

— Каким еще врагам?

— Внутренним, вестимо.

— Не спешите. Лет через тридцать пять ее внешние враги спалят. Но уж зато основательно.

— То ли ты умствуешь, то ли ты глумствуешь… Впрочем, вольному воля, — вздохнул Бизяев. — Ты оружие сдал?

— Я его и не брал. Стараюсь не пользоваться. Сам знаешь, мое оружие — перо.

— Тем не менее позволь тебя обыскать. У нас тут что ни день, то покушение. Одни Бруты кругом.

— Сделай милость… Разве мог я прежде предположить, что потомок столбовых дворян будет в моих портках шарить? Сие мне как бархат по сердцу.

— Не юродствуй, прошу тебя. — Со стороны могло показаться, что Бизяев проводит обыск спустя рукава, но на самом деле он действовал осмотрительно и толково, даже стельки сапог заставил вынуть.

— Не забудь ему в ноги поклониться, — сказал Бизяев, когда обыск завершился. — Очень меня этим обяжешь.

«Ему» опять прозвучало со значением.

Они двинулись через анфиладу пустых покоев, выглядевших сравнительно прилично, если не считать ободранных со стен шпалеров да обезглавленных статуй Вскоре впереди послышалось церковное пение. Запахло воском и ладаном.

— Часовенку домашнюю сладили. — Бизяев перешел на шепот: — На литургию при наших заботах особо не наездишься, а псалмы послушать — для души всегда утешно… Помолиться не желаешь?

— А надобно?

— Кому как… Сейчас время такое, что в любую минуту можно перед богом предстать. Сам-то я молюсь бесперестанно…

— Вот и помолишься за меня, ежели живым отсюда не выйду. Заодно свечку поставишь за упокой души раба божьего Ивана.

— Помолиться не в тягость. — Бизяев как-то странно ухмыльнулся. — Да только об заклад могу побиться, что тебя однажды уже отпевали.

— То другого Баркова отпевали. Брата троюродного, который из псковской ветви.

— Зачем же, спрашивается, псковского Баркова в Москве отпевать? Да еще в Вознесенском соборе.

— Кто я тогда — оборотень? Выходец с того света? Вурдалак?

— Тихо! — Бизяев приложил палеи к губам. — Не богохульствуй в святом месте.

В двухсветном большом зале была устроена молельня — скромная, без алтаря. Зато икон и свечей имелось в избытке. Служили по старому обряду, хотя и не сказать чтобы очень усердно.

Предназначалась молельня для одного — единственного человека, но царь — пусть даже и самозваный — средь бела дня с богом уединиться не мог. На то христианину ночь дадена.

Вокруг Пугачева, которого Барков из задних рядов разглядеть не мог, сгрудились атаманы, полковники, советники, писаря, порученцы, вновь назначенные московские старшины и всякий приблудный сброд вроде юродивого Федьки Драча, гремевшего ржавыми веригами и подвывавшего громче, чем сам протодьякон.

Наконец царский духовник возвестил многократное «Аллилуйя!», и все присутствующие принялись прилежно креститься, преклонять колени и лобызать иконы, кому какая была больше по нраву.

Барков, оставаясь на прежнем месте, мял в руках шапку. Бизяев, отступив назад, напряженно дышал ему в затылок. Нет, нелегкая тому досталась служба, хотя, возможно, и прибыльная.

Вскоре людей в часовне поубавилось, и Барков по спине опознал Пугачева, одетого в расшитый серебром и золотом старинный кафтан, сохранившийся, наверное, еще со времен царя Алексея Михайловича.

Самозванец беседовал о чем-то с громадным, дикого вида хамом, рожа которого состояла как бы из трех основных частей — дремучей бороды, людоедской пасти и медвежьих глазенок, при том что нос отсутствовал напрочь. Имелось, правда, еще и несокрушимое, как булыга, чело, но его сильно портило выжженное клеймо «Вор». Это был знаменитый душегуб Афонька Хлопуша, для которого в прежние времена на самой строгой каторге строили еще и отдельное узилище.

Своего атамана он слушал без должного почтения, все время переминался с ноги на ногу и поводил плечами. Когда он, небрежно махнув рукой, удалился, лики на образах как будто посветлели, а свечи загорелись ярче.

Пугачев, зыркнув через плечо своим цыганистым оком, приметил Баркова, но даже не кивнул ему. Царь все-таки.

За то время, что они не виделись, самозванец изменился мало — только в смоляной бороде добавилось седины да поперек лба легла глубокая складка, словно сабельный шрам.

Бизяев толкнул Баркова в поясницу, и тот поклонился, смахнув шапкой сор с затоптанного и заклеванного полисандрового паркета. Пугачев никак на это не от реагировал, но Бизяев прошипел:

— Иди, он тебя зовет.

По мере того как Барков неспешно приближался к самозванцу, люди вокруг расступались, и когда они, наконец, встретились лицом к лицу, молельня почти опустела. Пропал куда-то и Бизяев. Остались только церковные служки, гасившие свечи, да священник, собиравший свои требники и часословы.

— Здравия желаю, ваше величество! — Барков для пущего впечатления даже шпорами лязгнул. — Как жить-поживать изволите?

— Да ладно тебе… — буркнул Пугачев, однако руку, как бывало прежде, не подал. — Какие между нами могут быть церемонии. С чем пожаловал?

— С тайным посланием.

— От кого?

— От персон, чьи имена смею назвать только при получении полных гарантий конфиденциальности… Доверительности, проще говоря, -добавил Барков, упреждая кислую мину Пугачева.

— Скажи на милость… Видно, важные персоны, если в тени хотят остаться.

— Наиважнейшие!

— Сейчас на всей Руси-матушке только одна наиважнейшая персона имеется, — веско произнес Пугачев. — Сам понимаешь, какая… Ладно, давай сюда свое послание.

— Велено передать на словах.

— Велено — не велено… — передразнил его Пугачев. — С какой стати я тебе доверяться обязан? Вдруг ты лазутчик Катьки-сучки? Чем свои полномочия можешь подтвердить?

— Прошу! — Барков надорвал подкладку своей шапки (Бизяев проверить ее не догадался), и предъявил самозванцу свернутую трубкой грамоту, запечатанную ярко-красным сургучом.

— Дурака не валяй. — Пугачев небрежным жестом отстранил свиток. — Сам ведь знаешь, что с тех пор, как Алешка Орлов мне голову ушиб, я грамоту позабыл. Лису этому, Бизяеву, потом отдашь. Он проверит.

— Как бы не продал, — усомнился Барков. — Кто однажды согрешил, тому и впредь веры нет.

— Это уже не твоя забота. Апостол Петр от Господа Бога трижды отрекался, а все одно прощен был… Бизяеву иных милостей, кроме моих, ждать неоткуда. Замаран по макушку, а то и выше. С моего соизволения только и дышит… Между прочим, я тобой недавно интересовался.

— По какому поводу, осмелюсь узнать?

— Сейчас и не упомню. Не то казнить тебя хотел, не то одарить.

— С первым понятно. Вполне заслуживаю. А одарить за какие заслуги?

— За вирши твои препохабнейшие. Потешил ты меня ими когда-то. Что-нибудь новенькое намарал?

— Никак нет. Перехожу на крупную форму. — Для наглядности Барков обоими руками изобразил внушительный дамский бюст. — Пространный роман замыслил. На злободневную тему. Чается мне, что вещь получится посильнее, чем «Бова-королевич».

— Поведай, про что там сказывается.

— А про все! Про войну и мир. Про преступление и наказание. Про коварство и любовь. Про красное и черное. Про мужиков и баб. Про живых и мертвых. Про Руслана и Людмилу. Про Али-бабу и сорок разбойников… нет, вру, про это как раз и не будет.

— Наворотил ты, братец… — Пугачев задумался. — Так ведь про все это в Священном Писании сказано.

— То другое! Я ведь на лавры пророка Моисея или царя Соломона не претендую. Они божьей благодатью вдохновлялись. А я если только кружкой вина. Сила моей книги будет не в выспренности, а, наоборот, в бренной обыденности. Например, я не только про любовь пишу, а и про разврат тоже. Да и преступления у меня такие, что их иной раз от подвигов не отличишь.

— Любопытно. А в каких краях действо происходит?

— Представь себе, батюшка, на Дону. В местах тебе знакомых. Смысл романа вкратце таков. Молодой казак, назовем его хоть Русланом, хоть Гришкой, хоть Емелей, прямо из родного хутора попадает на царскую службу. Оттуда ему прямая дорога на войну с германцами.

— С Фридрихом? — Пугачев, сам понюхавший пороху в сражениях с пруссаками, молодецки подкрутил ус.

— Почти… Сражается он геройски, однако огорчен творящейся вокруг несправедливостью. Постепенно проникается духом свободолюбия и самомнения. Питает вражду к дворянам-мироедам и офицерству.

— Ну один к одному обо мне писано! — Пугачев заметно повеселел. — Пойдем пройдемся, я табачка закурю.

— Тут на Руси как раз заваривается великая смута, — продолжал Барков, стараясь уклониться от облака вонючего махорочного дыма, целиком объявшего лжецаря. — Казак пристает к восставшим. Опять геройски сражается. Опять видит, что справедливости нет и на этой стороне. Еще больше проникается духом свободолюбия и самомнения. Питает вражду к зарвавшейся и зазнавшейся черни. Возвращается под дворянские знамена. С течением времени повторяется прежний расклад: геройство — разочарование — рост самомнения — переход в лагерь противника. И так раз пять или шесть, чтобы хватило на толстенную книженцию! Само собой, вера утрачена, здоровье подорвано, мошна пуста, а сердечная зазноба Людмила, или там Аксинья, гибнет от пули неизвестных злодеев. Все рухнуло, осталось одно самомнение. В конце концов казак возвращается в свой опустевший хутор и топит в проруби опостылевшее оружие.

— Все? — Казалось, что дым одновременно исходит из всех отверстий, имевшихся на теле Пугачева, включая еще не до конца зажившие раны.

— А разве мало? — Барков, не ожидавший такой реакции, слегка опешил.

— Нет, не мало… Как мыслишь твое творение назвать?

— Как-нибудь попроще… «Казаки», например. Возможно, «Донские казаки». Или того проще — «Тихий Дон». Как в песне поется.

— Не пойдет. — Пугачев погрозил Баркову своей ужасной трубкой. — Поносное сочинение. Тлетворное. Донской казак случайным поветриям не подвержен и правое дело на неправое менять не должен. Довелось биться с офицерьем и дворянскими прихвостнями, так бейся до конца. Руби их в окрошку хоть десять книг подряд. А если кто зачнет по каждой мелочи колебаться, так он не казак, а девка. И не надо никаких соплей про опустевший хутор! Врагам на мельницу воду льешь. Пусть твой казак с победой возвращается в зажиточное сельцо, где его встречает богоданная супружница с ребятишками, а не какая-то срамная Людмила-Аксинья. И не оружие свое он должен губить, а мужицкого царя славить… Как ты того царя, кстати, описать собираешься?

— Таким, каков он в натуре есть! Мудрый, справедливый, с орлиным взором, с усами и трубкой. Отец народов, одним словом.

— Это правильно. — Пугачев кивнул и вновь затянулся махорочным дымом, став похожим на кратер Везувия. — Но сам роман не годится. Плохой роман. Я бы даже сказал, вредительский. Зовет не туда, куда следует. Если бы я тебя не знал, мог бы подумать, что его враг народа написал.

— Ничего страшного, ваше величество! Все поправимо. У меня другая тема в запасе имеется. Еще более злободневная. Поведать?

— Давай. Все одно надо трубку докурить.

— Молодой казак, может быть, даже запорожский, с младенчества сочувствующий угнетенному народу, без колебания вливается в ряды восставших. Сражается геройски. Одержим духом самопожертвования и единения. Ни про какое самомнение даже не ведает. Колебаниям не подвержен. Везде и всюду сражается с дворянскими наймитами, а больше наймитками. Последних даже изгоняет из своей постели.

— Только не надо разврата, — внятно произнес Пугачев.

— Разврата не будет, но легкий намек не повредит… Справедливая борьба заканчивается полной победой. Здоровье молодого казака расстроено многочисленными ранениями и хворями, среди которых чахотка, лихорадка, несварение желудка, вшивость… Что, если для пущей жалости еще и французскую болезнь упомянуть?

— Не надо. Казаки к ней не восприимчивы.

— Тогда добавим ломоту в костях. Однако, несмотря на эти напасти, молодой казак продолжает геройствовать и в мирное время. Осенью, в холода и слякоть, он прокладывает гужевую дорогу в ближайший лес, где втуне пропадают заранее заготовленные дрова, в коих так нуждаются победившие простолюдины.

— Про дрова ты вовремя напомнил. — Пугачев принялся старательно разгонять пласты сизого дыма. — О дровах и нам не помешало бы позаботиться. Авось зазимуем здесь. Что дальше-то было?

— Дальше казак, которого уже нельзя назвать молодым, окончательно становится калекой-паралитиком, но даже в столь скорбном состоянии продолжает славить мудрого, справедливого и усатого мужицкого царя, за что получает в полное владение усадьбу в Таврической губернии.

— А разве есть такая? — весьма уд шился Пугачев, успевший изрядно порыскать по России.

— Ну не в Таврической, так в любой другой, где потеплее, — поправился Барков. — Для паралитика это немаловажное обстоятельство. Лекари рекомендуют. Свежие овощи опять же…

— Хвалю. — Пугачев похлопал Баркова по плечу. — Тут уж никаких возражений быть не может. В самую точку угодил. Когда допишешь роман, непременно сообщи. Я тебе любую книгопечатню в пользование предоставлю. Постарайся толковое название придумать. Чтобы в душу запало.

— А ты мне, батюшка, не посодействуешь?

— С названием? Подумать надо… Это ведь не дитя наречь. Тут святцы не помогут. — Пугачев принялся выколачивать трубку о мраморный череп какого-то античного мудреца, служившего казакам пособием для сабельных зкзерциций [61]. — Что в сием сочинении главное? Беспримерная стойкость. Как ни била человека жизнь, как ни гнула, а он тверд и прям остался, подобно булатному клинку. Вот и книгу так назови — «Как куется булат». Или что-то в том же духе.

— Подходящее название, — охотно согласился Барков. — Лучше и не придумаешь. Любой сочинитель позавидует.

— А много ли этих сочинителей на Руси осталось? — поинтересовался весьма довольный собой Пугачев. — Я про задушевных сочинителей речь веду, а не про лизоблюдов наподобие Гаврилки Державина… Эх, ушел он от меня, собака!

— Да с полсотни наберется. — Барков брякнул первое пришедшее на ум число.

— Еще предостаточно… У нас власть хоть и мужицкая, да без сочинителей и ей накладно. Указ-то, суконным языком написанный, не до каждой головы дойдет, но если его в завлекательном виде составить, вроде басни или оды, совсем другой коленкор получится.

— Заслушается народ. — подтвердил Барков. — А еще лучше указ в потешных или фривольных виршах изложить. По примеру моего «Луки Мудыщева». Наизусть будут заучивать и друг у дружки списывать.

— Вот-вот! Понял ты меня. Потому всех уцелевших сочинителей надо до кучи собрать и в специально отведенном месте поселить. И пусть ни в чем нужды не знают. Для присмотра атаман грамотный потребуется. Ты бы согласился?

— Сочинителями атаманить? С превеликим удовольствием. Заодно, батюшка, и плясуний балетных мне подчини. Для приплоду.

— Нет, с этим срамом мы покончили. Негоже девкам нагишом при людях скакать. Для приплоду мы тебе кого попроще дадим. Монашек расстриженных, к примеру… Только на атаманской должности никакого Баркова быть не должно. Уж больно это прозвище богохульством и срамословием прославлено. Иное себе подбери.

— А имя как же?

— Имя оставь. Иванов на Руси, как гнуса на болоте. Имечко для любого случая подходящее.

— Пусть я тогда буду Иваном Бедным. Или Голодным. Можно еще — Кислым. В крайнем случае — Горьким.

— Как хошь, так и называйся. Только Сладким или Гладким не надо. Дабы среди обывателей зависть не сеять… Опосля вы свои ряшки все едино нагуляете. Сплошь Толстыми станете.

— Хотелось бы… — вздохнул Барков. — Когда же сии нововведения начнутся?

— Не раньше, чем вся Русь мне покорится. Полагаю, недолго осталось ждать. Хотя чует сердце, что покоя мне и тогда не обрести. — Лик Пугачева, и без того отнюдь не светлый, омрачился еще пуще.

— Что так?

— О людях заботы тяготят… Дворян мы на нет сведем, тут двух мнений быть не может. Купцов, попов и мещан тоже изрядно потреплем. А вот что, скажи, с крестьянством делать? Разбаловались крестьяне без господских батогов. До крайности разбаловались. Усадьбы дворянские разграбили, теперь друг друга зачали грабить. Хозяйство совсем забросили. Про сев озимых и думать забыли. Зачем же сеять, если барское зерно с прошлого урожая осталось! Солью земли себя возомнили, а ведь соль с землей мешаться не должна — испоганится. Во как!

— Крестьянин без надзора что вол без ярма, — горячо заговорил Барков. — Мало что бесполезен, так еще и опасен. К ногтю его надо брать. Первым делом выход из прежних имений запретить. Под страхом смерти. Землю ни в коем случае не раздавать. Иначе вместо мироедов-дворян скоро мироеды-кулаки появятся. Земля пусть остается казенной, а крестьянин при ней, как пчела при улье. Заместо барских управляющих своих казаков назначь. Думаю, десять тысяч проверенных молодцов у тебя найдется. Урожай целиком изымай в закрома государства. Оставлять допустимо только на самое скудное пропитание, остальное они сами украдут. Называться прежние поместья будут казенными хозяйствами, проще говоря, казхозами. Все крестьянское имущество подлежит обобществлению, исключая носильное платье и личные вещи вроде мисы и ложки. Топоры и вилы взять на особо строгий учет.

— Баб тоже обобществлять? — ухмыльнулся Пугачев.

— Ни в коем случае! Тогда можно сразу крест на державе ставить. Обобществленная баба — хуже чумы. Это то же самое, что суховей или паводок обобществить. Потом никакого спасения не будет.

— Мысли ты здравые подаешь… Зря, наверное, я тебя в сочинительские атаманы определил. Тебе бы в Войсковом круге заседать, да происхождение не позволяет. Казаки поповичей не любят. А с заводскими людьми как поступить? Зело они на всех озлоблены.

— Заводские — зараза известная. Если кто эту страну и погубит однажды, так единственно заводские. Люди, только с железом и огнем знающиеся, да еще в постоянной скученности пребывающие, в нелюдей превращаются. Другой пример тому — матросня. Ну и каторжники того же пошиба. От них для святой Руси великая опасность. Я бы на твоем месте все заводы разрушил. Вот заводские поневоле и разбредутся.

— Где тогда пушки и подковы добывать?

— Подкову любой станичный кузнец изладит, а пушки нам Англия даст.

— За красивые глазки?

— Нет, за рекрутов. У нас этого добра с лихвой, а у англичан, наоборот, недостача. Гордого британского льва по всему миру ущемляют. В Европе французы, в Америке — свои собственные колонисты, в Азии — индусы, в Африке — негры. Такую прорву врагов только русский Ванька усмирить способен. Поскольку он к своей жизни наплевательски относится, то к чужой и подавно. Так что пушек будет столько, что хоть колокола из них лей.

— Напомни-ка мне, мил друг, за что тебя с должности попросили? Кажись, за пьянство, бахвальство и худые поступки? — Пугачев лукаво прищурился.

— Навет это! — Барков насупился. — И клевета… Меня за свободомыслие преследовали и стихотворство. Завидовали… Какому русскому человеку пьянство и худые поступки не припишешь? Сам Михайло Ломоносов, мой учитель, склонность к сему имел.

— Ты на Ломоносова свои грехи не вали. Он помер давно. Меня другое заботит — можно ли тебе верить. Вдруг ты прежним вралем и пьяницей остался?

— С самого Успения не пил, ей-богу! Могу дыхнуть. — Барков на шаг придвинулся к Пугачеву. — И слово мое теперь крепче, чем алмаз. Клянусь!

— Ладно, не разоряйся… О деле толкуй. Ты Петербургом послан?

— Так точно, ваше величество.

— Чего Петербург желает? Войны или мира?

— Власти твердой. А помимо тебя никто ее предоставить не может. Все общественные силы в разброде. Лучшие умы в сомнении. Чью сторону принять, к кому притулиться? Екатерина и под арестом интриги плетет. Гвардия хоть и распущена, а тайком собирается. Среди горожан смута. Переворот в любой момент ожидается. Своими силами заговорщиков не приструнить.

— Это все словеса. А я дельных предложений жду.

— Ты, батюшка, должен всеми наличными силами на Петербург выступить. Это для наших общих врагов как бы сигналом станет. Одни прикусят язык и угомонятся, а другие, напротив, о себе заявят. Вот и пусть! Мы их не боимся. Сам знаешь, что гадину лучше всего в тот момент давить, когда она логово покидает. Нынешние петербургские власти тебе отпор дадут, но только для вида, а в удобный момент капитулируют. Только желательно, чтобы казачки в городе не очень зверствовали. Не дай бог, чтобы Москва повторилась. Зачем своих подданных, аки басурман, резать да на церковных звонницах развешивать? Время-то нынче просвещенное, на нас Европа сморит.

— Да, озлобились тогда мои молодцы… Перестарались. Промашка вышла. — Пугачев перекрестился. — Впредь осмотрительней будем… Дальше у твоих единомышленников какие планы?

— За новое государственное устройство предполагают браться.

— И какой же масти сия тварь?

— Масти конституционной. Тебя, батюшка, в диктаторы. Себе они просят важнейшие места в Тайном совете, иностранную коллегию и удельное ведомство. Тебе соответственно военную коллегию и Синод. Финансы в совместное управление. Сенат и тайная экспедиция упраздняются. Все это, само собой, до созыва Поместного Собора, который и решит дальнейшую судьбу России. А пока все твои прежние манифесты восстанавливаются в силе.

— Какие еще манифесты? — Пугачев насторожился.

— Ай-я-яй! Короткая у тебя память, Петр Федорович. Прямо как у девицы. Те самые манифесты, которые ты издал, пребывая в звании императора всероссийского… Об отобрании у монастырей вотчин и крепостных крестьян. О прекращении гонений на раскольников. О свободе вероисповедания. Об уничтожении бродячих псов. О приличествующей длине париков. О недопущении в небо столицы ворон и прочих зловредных птиц. Об отмене политического сыска. О размежевании земель. О смягчении телесных наказаний… Манифесты по большей части разумные. Простой народ их с ликованием встретил. В особенности старообрядцы.

— Тю-тю, вспомнил! — Пугачев даже присвистнул. — Прежние мои манифесты само время похерило. Нынче все иначе будет.

— Как сие, батюшка, понимать? Бродячих псов в покое оставить? Земли монастырям вернуть? 3ловредных птиц не гонять? Ведь упомянутый манифест был составлен вследствие того, что ворона тебе на треуголку нагадила. Прямо на ступенях божьего храма.

— Что-то я этот случай не упомню, — нахмурился Пугачев.

— Помилуй, батюшка! Да что это с тобой! Ужель ты и оду забыл, которую я в честь твоего восшествия на престол составил? Мне за нее граф Разумовский двести рублей пенсиона пожаловал.

— Сколько раз повторять, отшиб мне память проклятый Орлов! Да и ода твоя, наверное, срамная была.

— Никак нет. батюшка. Самая что ни на есть благонравная. Вот послушай отрывочек.

Барков принял соответствующую пииту позу и с чувством продекламировал:

Премудрых дел твоих начало
Надежду россам подает.
Что через жопу доходило,
Впредь через голову дойдет.

Завершив чтение, он тут же пояснил:

— Это я к тому, что ты шпицрутены на меры убеждения заменил.

— Врешь ты все. — Пугачев едва сдержал улыбку. — Даже дурак Разумовский за такую похабщину двести рублей не дал бы.

— Ода длинная была. В двадцать четыре куплета. До места, мной зачитанного, граф Кирило просто не добрался… А хошь, я тебе новую оду посвящу? В честь чудесного спасения и возвращения на дедовский престол?

Прежде чем Пугачев успел отреагировать на это предложение, Барков уже вдохновенно читал новое четверостишие:

Мохнаткой Катькиной прельщенный,
Злодей Орлов кинжал занес.
Но жив помазанник остался.
Его сонм ангелов унес.

— С одами повременим. — Пугачев решительно прервал чрезмерно распалившегося поэта. — На то будет свое время… А сейчас не мешкая возвращайся в Петербург и передай тем, кто тебя послал, что я все ихние условия принимаю. Хотя мог бы поторговаться-покочевряжиться. Едва только морозы грязь на дорогах скуют, сразу и выступлю. Встречное условие будет только одно. Пускай они Катьку построже стерегут, а еще лучше — каким-либо способом отрешат от жизни. Нельзя ей, змее подколодной, доверять. Такую стервозу только немецкая земля способна родить.

— Пока сие невозможно. — Барков развел руками. — Приговор низложенной императрице по английскому примеру вынесет всенародный суд. Они-то своего короля не пощадили… Возни, конечно, много будет, но зато потом никто не посмеет упрекнуть тебя в жесткосердии и самоуправстве.

— Ох, не доведет вас это чистоплюйство до добра. — Пугачев презрительно скривился. — Курицу зарубить брезгуете, а страной собираетесь править. Пташки милосердные! Ну ничего, с божьей помощью наведем порядок в России-матушке. Не мы Европе будем кланяться, а она нам. Вот тогда и сочиняй свои хвалебные оды. Нам для душевной услады, себе для пропитания телесного. Золотом за них будешь осыпан.

— Дожить бы. — Барков мечтательно закатил глаза. — А то последние штаны в самом неподходящем месте прохудились.

— Штаны мы тебе, так и быть, пожалуем. Дабы в дальней дороге не отморозил причинное место. Само собой, и провиант получишь. Вина не ожидай. Знаю я твою пагубную склонность к сему зелью. Еще заедешь не в ту сторону.

— Мне бы. батюшка, какими-нибудь бумагами от тебя запастись. А то в Петербурге власть столь же недоверчивая, как и здесь. Заподозрят, что я дальше Тосно никуда не ездил, а там целый месяц бражничал.

— За бумагами к Бизяеву обратись.

— А не продаст, хлыщ дворянский?

— Не успеет. Сегодня я ему полную отставку дам. И от должности, и от земной юдоли. Надокучил, ферт дворцовый.

— Тогда я, батюшка, поспешу. Дабы первого твоего советника живым застать. И самому отсель целехоньким уйти. Вдруг ты передумаешь! Нрав-то у тебя, как я погляжу, переменчивый, будто ветер-шелоник.

— О себе не беспокойся. Уйдешь. Мне ты покудова живым полезней… Только напоследок есть у меня к тебе один вопрос. Мы ведь уже не первый год знаемся, так?

— Так.

— Был я в ту пору для всех простым казаком и скитался по свету в поисках куска хлеба. Знали про меня от силы два десятка ближайших товарищей. А ты, безбедное петербургское житье оставив, зачал рыскать в степях между Волгой и Яиком, у всех встречных людишек выспрашивая: не знает ли кто человека по прозванию Емельян Пугачев. Было такое?

— Было, не спорю. — чуть помедлив, ответил Барков.

— Ведь никаких достоинств за мной тогда не водилось, а про царское свое происхождение знал я один. Чем же я тебе интересен был? Отвечай прямо, не лжесловь. Гнева моего можешь не опасаться.

— К чистосердечному признании, батюшка, принуждаешь? Что же, изволь… Нагадала мне однажды цыганка, что погубит Россию донской казак Емельян Пугачев, бывший хорунжий. Вот я ради безопасности своего отечества и радел.

— Убить меня, стало быть, стремился?

— Имелось такое намерение, отрекаться не буду.

— Почему же ты не исполнил его? Удобных случаев, поди, хватаю.

— Случаев хватало, да смысл пропал… Если в половодье река запруду подмывает, то любая капля может стать последней. И совсем не важно, как ту роковую каплю кличут — Емельяном Пугачевым, Афанасием Хлопушей, Иваном Чикой, Максей Шигаевым или Адылом Ашменевым. Один хрен — не устоять запруде.

— Это надо так понимать, что среди других бунтарей я тебе самым пристойным показался?

— По сравнению с Хлопушей или Грязновым ты, батюшка, просто голубь.

— За откровенный ответ хвалю. Больше ни о чем пытать не буду. Ступай с богом. Может, когда еще и свидимся.

— Непременно.

Поклонившись, Барков стал пятиться к дверям, но внезапно выпрямился и лукаво ухмыльнулся.

— А помнишь, батюшка, наши недавние рассуждения про манифесты? Дескать, для вящей доходчивости их лучше бы потешными виршами излагать. Вот тебе стихотворный пересказ манифеста о борьбе с воронами:

Какой такой зловредный тать
Осмелился на самодержца срать?
Зачем столице строгий вид,
Когда с небес говно летит?
Дабы такому впредь не быть,
Полеты нужно запретить.
Все виды птиц сшибать картечью.
А ангелов — срамною речью.
Заверен с самого утра
Указ сей именем Петра.

Власть мятежников, по слухам, простиралась только до Лобни, а петербургские вольнодумцы — опять же по слухам — дальше Чудова нос не совали.

Огромное пространство, расположенное между этими географическими точками, ныне представляло собой нечто совершенно неведомое, сравнимое разве что с далекой камчатской землей, лишь недавно в самых общих чертах описанной солдатским сыном Степаном Крашенинниковым.

Вполне вероятно, что там — не на Камчатке, а в Тверской и Новгородской губерниях — уже от веры Христовой отреклись, и поклоняются, как в давние времена, мерзостным идолам, или вообще камням да ямам.

Проверить достоверность этих пересудов, а заодно и посетить северную столицу мешало то обстоятельство, что московские ямщики, прежде славившиеся своей безрассудной смелостью, нынче как-то присмирели и от столь выгодного предложения отказывались наотрез. Не помогали даже щедрые посулы Баркова, обещавшего несуразно высокую мзду аж в двадцать пять рублей серебром.

— Добавь еще полстолько, покупай мою кибитку вместе с лошадьми и езжай сам, куда душа пожелает, хоть до моря-окияна, — огрызались ямщики, по обычаю своей профессии изрядно пьяные.

Можно было, конечно, добраться до Петербурга и верхом, благо, справная лошаденка имелась, но Барков собирался прихватить с собой довольно увесистый груз.

Весь вечер он шлялся по кабакам, где имели привычку собираться труженики вожжей и кнута, поставил ради знакомства немалое количество шкаликов, стал очевидцем нескольких драк, купил из-под полы пару хороших турецких пистолетов, но ни о чем конкретном так и не договорился. Ехать за двадцать пять рублей на верную смерть никто не соглашался.

Сам Барков, памятуя о своей пагубной страсти, спиртным старался не злоупотреблять, хотя кое-что в себя, конечно, принял — и вина, и водочки, и пива. В очередной раз выбегая по малой нужде из кабака, он был остановлен неизвестным человеком, одетым не по погоде — в лакированные ботфорты и щегольскую шляпу с пером.

Прикрывая лицо краем плаща, он простуженным голосом спросил:

— Сударь намеревается ехать в Санкт-Петербург? — Выговор и все повадки выдавали в нем дворянское воспитание.

— Намереваюсь, но пока без особого успеха, — ответил Барков, старательно исполняя то дело, ради которого здесь оказался, что на пронзительном ветру было не так-то просто.

— Сударь имеет охранную грамоту, с которой его пропустят через заставы? — вновь поинтересовался незнакомец, державшийся от Баркова с наветренной стороны.

— А то как же! — похвастался поэт, успешно завершивший начатое предприятие. — Запасся я такой грамотой. Самим государем Петром Федоровичем подписана.

Человек в ботфортах издал неразборчивый горловой звук — не то слюной подавился, не то сдержал готовое сорваться с языка матерное ругательство, — но быстро овладел собой и смиренно молвил:

— Не угодно ли будет взять меня вместо кучера?

— Я бы взял, да где твой экипаж? — ответил Барков.

— За этим дело не станет. Извольте пройти чуток вперед, а я вас вскорости догоню.

Сказав так, незнакомец исчез с завидной поспешностью, что выдавало в нем человека, привыкшего ко всяким жизненным коллизиям.

Барков, которому возвращаться в кабак уже не было никакого интереса, взял свою лошадь под уздцы и двинулся по Петровке в сторону Кузнецкого моста, где жизнь била ключом, о чем возвещал яркий свет смоляных бочек. При этом он старательно обходил чернеющие на свежем снегу тела неплатежеспособных пьяниц, выброшенных из кабака бездушным целовальником. И хотя морозец стоял вполне терпимый, никто не дал бы за жизнь этих несчастных и ломаного гроша.

А ведь в достопамятные студенческие годы, когда Барков еще был самим собой, а не орудием неведомо чьей воли, случалось и ему леживать вот так. Мог бы запросто околеть или заработать воспаление нутра — ан нет, обошлось. Как видно, боженька уже тогда имел на него какие-то свои планы.

Был момент, когда сквозь посвист ветра Баркову послышались истошные крики и даже как будто хлопок пистолетного выстрела, но сие — увы — не могло считаться диковинкой в городе, захваченном разбойниками.

Пройдя с полверсты. Барков потерял надежду дождаться человека, набивавшегося ему в кучера, и уже собирался было сесть в седло, когда сзади послышался налегающий топот копыт и скрип полозьев. Подкатила кибитка, запряженная тройкой лошадей, подобранных и по стати, и по масти. Правил лихой молодец, Баркову прежде как бы и не встречавшийся, и только присмотревшись повнимательней, он опознал давешнего незнакомца, уже сменившего шляпу на теплый треух, а плащ на просторный ямщицкий тулуп. Даже поверх ботфорт у него теперь красовались необъятные валенки.

Что хорошего, спрашивается, можно ожидать от города, где люди как по волшебству и безо всякого промедления меняют свои наряды, звания, личины и убеждения? А все, что угодно — пыль в глаза, кукиш под нос, кинжал под ребро…

— Карета подана, сударь, — сказал человек, восседавший на козлах.

— А ты, братец, с кучерской работой справишься? — поинтересовался Барков, несколько настороженный такими метаморфозами.

— Как-нибудь. — сдержанно ответил незнакомец. — В седле взращен.

— Может, и в седле, да не на облучке. Tо разные вещи.

— Не извольте, сударь, беспокоиться. Взыска не будет. Еще и благодарить потом станете.

— Из города бежишь? — напрямую спросил Барков.

— Приходится.

— Звать-то как?

— Михайло Крюков, дворянский сын.

— А я Иван Барков, попович.

— Стишками прежде не баловались?

— Был такой грех.

— Тогда я ваш поклонник. Про птиц-девиц, которые так и норовят на наши сучки взгромоздиться, вы презабавно прописали… Коня своего привяжите к запяткам. Да только повод подлиннее отпустите.

— Не пора ли нам сию ложную вежливость оставить и с «выканья» перейти на «тыканье», — предложил Барков. — Мы ведь как-никак русские люди.

— Согласен, приятель. Полезай в возок.

— Сейчас залезу. Только прежде, чем в Петербург ехать, мне надо в одно здешнее местечко наведаться.

— Бога ради. Все одно нас из Москвы до рассвета не выпустят. Даже с охранной грамотой.

— Тогда гони к Даниловскому монастырю. Дом я тебе по прибытии укажу…

Яицкие и донские казаки, а еще в большей мере заволжские инородцы, привыкшие к степным просторам, ночного города опасались, предпочитая держаться вблизи площадей и рынков, где горели жаркие костры и потехи ради шла ружейная стрельба. Поэтому на глухих окраинных улочках, протянувшихся от слободы к слободе, встречи с пугачевцами можно было не опасаться.

Крюков управлял лошадью с закидной ловкостью (как, наверное, умел делать все на этом свете), да и город знал, как свою табакерку. Очень скоро, следуя указаниям Баркова, кибитка остановилась возле огромного мрачного дома, на треть каменного, на треть деревянного, а на треть вообще недостроенного.

Уличные бои, слава богу, этот район вообще не затронули, и у Баркова, изрядно перенервничавшего в дороге, сразу отлегло от сердца.

Стук рукояткою кнута в ворота ничего не дал, кроме взрыва собачьего лая, и Крюкову пришлось перемахнуть через забор, что он легко исполнил, даже не сняв тулупа.

Лай, изрыгаемый псом, имевшим по меньшей мере бычью грудь, дошел до крайней степени остервенения, но внезапно сменился жалобным скулежом.

— Да он, как видно, душегуб, — молвил про себя Барков. — С ним надлежит ухо востро держать.

Крюков изнутри распахнул ворота, и они сообща завели лошадей во двор, напоминавший декорацию к пьесе о спящей царевне. Снег тут не убирали еще ни разу, а грязь, наверное, еще с прошлого года.

В одном из верхних окошек дома затеплился огонек свечи. Пес — громадный волкодав — паче чаянья оказался жив. Цепь, на которой он был подвешен к притолоке амбарных ворот, позволяла едва-едва дышать, но не позволяла лаять. Как Крюков сумел управиться с подобным цербером, оставалось загадкой.

Барков швырнул в светящееся оконце снежком и громко крикнул:

— Просыпайся. Иван Петрович! Встречай дорогих гостей!

Свеча покинула прежнее место, степенно проследовала мимо ряда других окон второго этажа, на минутку пропала, а потом засветилась сквозь щели сеней. Послышался лязг отпираемых запоров.

— Никак ты, Иван Семенович? — раздался изнутри грубый мужицкий голос.

— Я, тезка, — ответил Барков. — Пущай в тепло, а то в ледышку обращусь.

— Ты один?

— С приятелем.

— Приятель, небось, опять с сиськами?

— Побойся бога, Иван Петрович. Попутчик мой, Михайло Крюков. Мы с ним нынче утром в Петербург отбываем… Да открывай ты, дьявол сиволапый!

— Погодь… Не так все просто…

В проеме приоткрывшихся дверей показался хозяин. Свеча, зажатая в левой руке, освещала снизу его непомерно крупную, косматую голову — ни дать ни взять циклоп, выглядывающий из своей пещеры.

— У меня тут против злых людей предосторожность устроена, — пояснил он, держась от дверей подальше. — Если любопытствуешь, нажми клюкой на порог.

Клюку Барков искать не стал, а воспользовался кнутовищем, позаимствованным у самозваного кучера. Деревянный порог, столь широкий, что его никак нель:я было миновать, подался довольно легко, а сверху, из-под притолоки, на его место стремительно рухнул тяжелый косой нож.

— И нижние окна подобным образом защищены, — пояснил хозяин. — Если не головы, так носа точно лишишься.

— А сам пострадать не боишься? — поинтересовался Барков. — Сунешься по пьяному делу во двор, а тебя этим секачом хрясь — и пополам!

— На сей случай стопорное устройство имеется. — Хозяин покрутил какую-то рукоять, и нож уполз вверх, за притолоку. — Вкупе с предохранителем.

— Все у тебя, старый мерин, предусмотрено, — похвалил Барков. — Полезное изобретение. Не телескоп, конечно, но и не мухобойка. Сам француз Гийотен мог бы позавидовать.

— Чего ему завидовать… — Хозяин поскреб бороду. — Мы с Жаном давно в переписке состоим. Недавно я ему подробную схему этой машинерии с оказией переслал. Пусть себе пользуется на здоровье. И дрова можно рубить, и виноградную лозу, и даже стальной пруток.

— Не пойдет твое изобретение Гийотену на здоровье. Разве что от головной боли излечит, — буркнул Барков. — Но зато уж дров оно во Франции нарубит, это точно…

— А на каком языке вы изволите переписываться с другом Жаном? — поинтересовался Крюков. — На французском?

— Зачем же, на латинском… Я хоть академий, как некоторые, не кончал, — хозяин покосился на Баркова, — но имею правило до всего доходить своим умом. Надо будет, и французский превозмогу.

Тут в разговор вмешался Барков

— Хочу, Михайло, представить тебе императорского механика Ивана Петровича Кулибина. Умница редкий, но и дуролом известный. Здесь он как бы в добровольном изгнании. Если понравишься ему, он и для тебя что-нибудь изобретет. Сапоги-скороходы, например…

— Наслышан неоднократно. — Крюков поклонился. — Более того, имел удовольствие хаживать в Питере по вашему знаменитому мосту.

— Стоит, значит, мост. — Похоже, эта весть обрадовала Кулибина.

— Куда ему деваться! Правда, некоторые петербуржцы, а также приезжие взяли моду вешаться на нем. Весьма, знаете ли, удобно. Да и место приятное, со всех сторон открытое. Сегодня повесишься, завтра уже в газетке про тебя пропечатают.

Кулибин, несколько последних минут с подозрением вслушивавшийся в доносившиеся со двора звуки, вдруг оттолкнул гостей и как был босиком, так и выскочил на снег.

— Кто же вам, упырям, позволил так над моим псом издеваться! — вскричал он, высоко воздев свечу. — Терпи, Ньютон, сейчас я тебя выручу!

Барков, глядя в спину удалявшегося приятеля, задумчиво произнес:

— Если мысль о преемственности научных поколений верна, надо будет при случае посоветовать сэру Джорджу Стефенсону назвать свою собачку Кулибой, что, кроме всего прочего, означает еще и плохо выпеченный пирог.

Крюков, как истый кучер, пусть и благородных кровей, завалился спать возле коней, прямо в деннике, благо сена вокруг хватало.

Зато Баркову и Кулибину было не до сна. Наспех перекусив анисовкой и черствым хлебом, они приступили к беседе, одновременно походившей и на научный диспут, и на воровской междусобойчик.

— Где обещанное? — многозначительно произнес Барков. — Все сроки вышли.

— Обещанного сам знаешь сколько ждут, — зевая, Кулибин рыкнул львом. — Года три, а то и больше.

— Дурака-то не валяй. — Барков сделал вид, что собирается обидеться.

— Ладно, готов твой заказ, — пробурчал Кулибин, еще не простивший гостям издевательства над любимым псом. — Я его пока в подполе схоронил.

— Довел, значит, до ума?

— Старался.

— В деле испытал?

— Прямо здесь маленько попробовал. — Кулибин кивнул на бревенчатую стену, имевшую такой вид, словно над ней изрядно потрудился жук-точильщик, да не простой, а величиной с палец. — Дом с таким орудием покидать опасаюсь. Времена нынче неспокойные.

— Кучность неважная, — сказал Барков, внимательно рассматривая издырявленную стену.

— А ты чего хотел? Это ведь не подарочный штуцер, который год собирают да два полируют. В спешке все делалось, сам знаешь.

— Как остальное? Патроны не клинит?

— Сначала клинило, да с этим я справился… Ствол сильно греется. Пришлось его в жестяной кожух упрягать, куда вода заливается. Весу, конечно,добавилось.

— Как-то я про это не подумал…

— Дело плевое… Вот с патронной машиной намучился — это да! А остальное терпимо.

— Гильзы из меди делал?

— На медь средств не хватило. Пока катаное железо приспособил. В Туле еле добыл. Трижды туда мотался, животом рисковал. С патронами мне туляки крепко помогли.

— И как там город Тула?

— Стоит себе. Попробуй к ним сунься! Царских заводчиков они прогнали, а мятежников и близко не подпускают. Собираются свое собственное государство учредить. Тульскую заводскую республику. В правители французского маркиза Лафайета метят.

— Почему именно его?

— Молодой, бравый, ушлый, рeвностный и в пушках разбирается.

— Не лучше ли кого своего поискать? Есть у нас в России такой Алексашка Аракчеев. Годами, правда, еще весьма юн, но задатки редкостные. И бравый, и ревностный, и ушлый, а в пушках просто души не чает. С людьми, правда, крут, так тулякам ведь нужен правитель, а не повивальная бабка.

— То не мои хлопоты! Я по императрице ежечасно слезы лью. Кажется, обыкновенная баба, проклятье рода человеческого, сосуд диавольский, а ум имела поистине государственный. Огромадный ум…

— Да и дразнилку соответствующих размеров, — как бы между прочим добавил Барков. — Одаренная личность. Кругом сокровища имела. И на плечах, и между ног.

— Над святым, щелобень, глумишься! Народному горю радуешься! Императрицу спасать надо, а ты здесь зубоскалишь… Взял бы лучше меня в Петербург.

— Нельзя тебе там показываться, Иван Петрович, неужели непонятно. Здесь ты никому глаза не мозолишь, поскольку внешность имеешь самую хамскую. А в Петербурге всех любимчиков императрицы уже к ногтю взяли. По спискам и по счету. И не только полюбовников да статс-секретарей, а и портных, шутов, ювелиров, духовников, садовников. Все в Алексеевском равелине и Трубецком бастионе сидят. И ты туда же хочешь? Зачем, спросят, ты самодержице часы с секретом дарил? Чтоб простому народу и лишней минутки отдыха не было… Какого рожна оптические стекла ей шлифовал? Дабы она за ростками свободолюбия ревностно приглядывала… Чего ради на Ижорском заводе пресс редкостной силы мастерил? Чтобы эти самые ростки в зародыше давить. Была бы голова, а топор завсегда найдется… Так что сиди пока здесь. Императрицу мы как-нибудь и без тебя выручим.

— Уж постарайтесь, бога ради, а я в долгу не останусь.

— Как там крестник мой поживает? Ни на что не жалуется? — Барков перевел разговор на другое.

— Грех ему жаловаться. В Петербурге, сказывают, с провиантом беда. Нет былого подвоза. Не то что рябчиков, а, бывает, и хлеба не сыщешь. Я же ему, что ни день, штоф водки выдаю. Сегодня — рябиновки, завтра — кизлярки, послезавтра — перцовки, и так до бесконечности. К тому же московские вареные окорока ему весьма по вкусу пришлись. Второй доедает.

— Сударушку себе не требовал?

— Упаси боже! Зачем ему сударушку при такой-то кормежке… Перо и бумагу недавно затребовал, это было. Сочиняет что-то.

— На всякие анекдоты он великий затейник. Заслушаешься.

— Его анекдоты в аду рассказывать — и то стыдно! — Кулибин с ожесточением перекрестился. — Срамотища…

— Императрица, между прочим, их весьма одобряла. Особенно про то, как на балу со скуки в рояль насрали.

— Уймись, греховодник! — Кулибин погрозил собеседнику пальцем. — А не то прокляну…

Речь меж двух Иванов шла о лейб-гвардии подпоручике Алексее Ржевском, бездарном поэте, но неподражаемом острослове, моте, выпивохе и многоженце, благодаря своему масонскому прошлому оказавшемся в чести у новой петербургской власти и выполнявшем при ней роль посланника по особым поручениям.

Это именно Ржевский, а вовсе не Барков был послан на переговоры с Пугачевым. Однако, встретив на полпути давнишнего приятеля (встреча сия, само собой, была заранее подстроена), он не устоял перед искушениями пьянства, бильярда, карт и разврата, вследствие чего оказался за решеткой в доме Кулибина. Все свои права он практически без принуждения, можно сказать, по доброй воле делегировал Баркову, о чем впоследствии никогда не сожалел.

Известна целая серия анекдотов (вполне вероятно, придуманных самим Ржевским) о его бесконечных состязаниях с Барковым по части всяческих похабных каверз, но об этой — пусть и полулегендарной — стороне деятельности двух российских пиитов благоразумней будет умолчать.

Жизнь свою Ржевский закончил вполне добропорядочным сенатором и академиком (в отличие от Баркова, последние годы которого теряются во мраке), и в грехе сочинительства уличен больше не был.

— Отдохни чуток, — сказал Барков Кулибину. — А мне еще поработать надо.

— Небось фальшивые ассигнации печатать будешь?

— Тебе что за дело, старый хрыч? С тобой ведь полновесным серебром расплачиваются.

— Деньги подделывать не меньший грех, чем людей развращать.

— Иди Ньютона своего поучи. А еще лучше поспи.

— Какой там сон, — тяжко вздохнул великий механик. — Буду тебя потихоньку в дорогу собирать.

— Патронов-то хоть много изготовил?

— Тыщи три. На час хорошего 6оя хватит.

— Мало. Делай еще. Я потом за ними человека пришлю.

— Того, что в конюшне почивает?

— А хотя бы и его. Что — не понравился?

— Мне с ним не детей крестить. Как бы шпионом не оказался.

— Вряд ли. Мы случайно познакомились.

— Христос с Иудой тоже случайно встретился. Последствия известные.

— Не каркай, архимед нижегородский.

Уединившись в светелке, представлявшей собой нечто среднее между химической лабораторией и печатней, Барков разложил перед собой грамоты, полученные от несчастного Бизяева, уже, наверное, подвергшегося страшной пугачевской опале.

Одни он только слегка подправил, а другие заменил похожими по виду, но иными по содержанию, для чего пришлось изрядно поработать и пером, и бритвой, и химикатами, и даже горячим утюгом.

В ближайшей церквушке едва успели прозвонить к заутрене, а все уже было готово к отъезду. Сытые кони рыли копытами снег, Крюков с ухарским видом восседал на козлах, Барков с Кулибиным заканчивали загружать в кибитку дорожные сундуки, один из которых вид имел весьма примечательный — ни дать ни взять гроб, предназначенный карлику.

— Крепись, императорский механик, — прощаясь, сказал Барков. — Скоро все возвратится на круги своя. Быть тебе в прежней должности и при прежних интересах. Зря из дома не высовывайся, и Ньютона кормить не забывай.

— Желаю всенепременнейшей удачи. — Кулибин от полноты чувств даже прослезился на один глаз. — Не знаю точно твоих планов, но хочу верить, что радеешь во славу России. Так и дальше действуй.

— Действую, — ответил Барков, уже стоя на подножке кибитки. — Так усердно действую, что иной раз задница по шву готова треснуть… Знаю, что стихи ты почитаешь пустым баловством, но не могу не подарить напоследок сей куплет:

Пусть рожа у тебя крива,
Пусть пальцем жопу подтираешь,
А только и дерзости ума
Ты равного себе не знаешь.

По случаю раннего часа казачий сотник, распоряжавшийся на заставе, запиравшей Санкт-Петербургскую дорогу, был трезв, что, впрочем, ничуть не умаляло другой его недостаток — неграмотность.

— Не велено никого за город выпускать, — молвил он, поигрывая нагайкой-волкобоем. — Поворачивай оглобли, дворянский прихвостень, а то кровь отворю.

— Лишнее на себя берешь, станичник. — ответил Барков, предъявляя подорожную, где слова «пущать везде» для вящей убедительности были выделены красными чернилами. — Я следую по особому распоряжению самодержавного императора Петра Федоровича Третьего, на что имею соответствующий письменный вид. Можешь меня, конечно, здесь сгубить, с тебя станется, только весть сия непременно до государя дойдет, вон сколько глаз кругом. И уж тогда тебе сам Каин на том свете не позавидует. Кошками твое мясо с костей снимут и псам шелудивым скормят.

— Да тут каждый проезжающий на императорскую волю ссылается. Только мы их всех на небеса отправляем. — Сотник указал нагайкой на придорожную виселицу, хоть и сделанную с запасом, но уже изрядно перегруженную. — Сейчас апостолу Петру жалуются.

— Станичник, я за свои слова отвечаю, — тон Барков имел вкрадчиво-угрожающий. — Петр Федорович на меня важную миссию изволил возложить. Для вас же, недотеп, стараюсь.

— Ты сам когда батюшку видел? — Сотник хитровато прищурился.

— Вчерась, после обедни. В бывшем губернаторском доме.

— Во что он был одет?

— В царский кафтан, золотыми цветами и серебряными травами расшитый.

— В короне, небось, красовался?

— Нет, простоволос был.

— Кто при нем состоял?

— До меня с Афонькой Хлопушей беседовал, а к иным я не приглядывался.

От костра, вокруг которого сгрудились озябшие казаки, донесся сиплый бас:

— Был этот человечишка вчера у батьки. Я его сразу заприметил. Он еще Ерошку-башкирца за что-то отчитал. Гоголем себя держал.

— Ежели так, пускай проезжает. — Сотник неохотно отступил от кибитки. — Батьке нашему, конечно, виднее, да только не туда он концы гнет. С барами дела делать — то же самое, что с шулером в крапленые карты играть — завсегда в дураках останешься. Дергать и жечь их надо, как сорную траву.

— Голова у тебя, станичник, соображает. На вот, выпей за мое здоровье. — Барков одарил сотника ассигнацией, которая сейчас (даже подлинная, а не фальшивая) шла против звонкой монеты в сотую часть цены.

— Выпить я непременно выпью, даже без твоего совета, — ответил казак, с пренебрежением принимая пеструю бумажку. — Да только не за твое здоровье. Дорога впереди такая, что если и случится живым до Петербурга добраться, то уж здоровье непременно подорвешь…

Дабы успешно путешествовать по полям да лесам, где густо рыщут голодные волки, надлежит самому быть по меньшей мере волком (еще лучше — матерым медведем), но уж никак не овцой. На том Барков с Крюковым и перешили.

Пока лошади еще терпели, они гнали без остановок и даже закусывали на ходу, но когда коренник, взопревший до такой степени, что из гнедка превратился в сивку, перекосив оглобли, улегся боком на дорожный лед, пришло время позаботиться о смене упряжки.

Особых забот это не доставляло, надо было лишь дождаться встречного или попутного экипажа. Дорога была узка, снег на ее обочинах глубок, и объехать спешившего Крюкова представлялось делом столь же неблагодарным, как, к примеру, миновать легендарного сфинкса, некогда державшего под контролем фиванский тракт. Незадачливых путников не могли выручить ни резвость лошадей, ни угрожающие вопли кучера, ни хлесткие удары его бича, ни противодействие гайдуков, примостившихся на запятках.

Если хозяева не желали расставаться с тяглом добровольно, Крюков выхватывал из-за пояса пистолеты и в зависимости от дальнейших обстоятельств применял как меры устрашения, так и подавления. Если сопротивление продолжалось и после этого, Крюков сводил его на нет своей шпагой, имевшей против правил три лишних вершка длины.

Надо сказать, что брал он не столько искусством фехтования, сколько нахрапом, да еще удивительной подвижностью — бывало, взлетал на крышу чужого возка едва ли не в один прыжок.

Завершив схватку, Крюков каждый раз вежливо пояснял побежденным, что не грабит их, а только меняется лошадьми, на что имеет ниспосланное свыше право. Некоторые путники, оставшиеся при своем добре и при своих кошельках (а девицы — при своей чести), даже благодарили его.

Барков в эти конфликты не вмешивался, читая в кибитке галантные романы мадам Мадлен де Скюдери.

За Тверью, где они переночевали в разграбленном храме (почти все городские дома либо горели, либо догорали, либо только еще занимались огнем), дорога совершенно опустела — по слухам, впереди сильно шалили.

Если пугачевцев можно было условно назвать красными (кстати, большинство их знамен имело именно такой цвет), а либеральную петербуржскую власть белыми, то здесь бал правили зеленые — крестьянская вольница, грабившая истово и убивавшая старательно, как и полагалось поступать людям, привыкшим добывать хлеб насущный собственными руками.

Теперь, когда халява с переменой лошадей кончилась, приходилось обходиться теми, которые оставались в упряжке. Скорость передвижения, естественно, резко упала, а значит, возросла опасность всяких нежелательных встреч.

Если беда получает свой шанс, она им обязательно воспользуется. На околице одного сельца, название которого так и осталось для Баркова неизвестным, за кибиткой увязался многочисленный конный отряд.

Глупо было надеяться, что бородатые всадники хотят одолжить у проезжих табачка, или передать с оказией челобитную императрице Екатерине Алексеевне, так трогательно заботившейся о них прежде (что следовало из ее интимной переписки с французскими философами-лопухами Дидро и Вольтером). И хотя большинство преследователей имели при себе только вилы и дреколье, их подавляющее численное превосходство не оставляло сомнений в исходе предстоящей схватки.

— Давай перережем постромки и ускачем, — предложил Крюков. — Пусть деревенщина этой кибиткой подавится.

— Сие невозможно, — ответил Барков. — От сохранности нашего груза зависит будущее России. И не только. Ты погоняй себе, а с мужиками я как-нибудь сам разберусь.

Сорвав крышку с длинного ящика, он извлек на свет божий какое-то загадочное устройство, больше всего напоминавшее полуведерный самовар, чья дымовая труба заканчивалась не кривым коленом, а короткой вороненой дудкой, в которой опытный глаз без труда признал бы ружейное дуло калибром примерно в три линии.

Вспоров ножом заднюю стенку кибитки, Барков высунул самоварную трубу наружу, предварительно залив в нее всю воду, оставшуюся в дорожной баклаге. Затем настал черед патронной ленты, сшитой из доброй юфти, которую поэт-матерщинник заправил в щель, имевшуюся на боку самовара. Осталось только установить прицел и нажать на гашетку.

— Ну, помогай бог, — прошептал Барков, готовый одновременно и к горькому разочарованию, и к сладкому удовлетворению, словно девственник, решивший однажды с этим состоянием расстаться.

Однако, бог, как на грех, чем-то отвлекся, зато вездесущие черти напакостить не преминули. Хотя и нахваливал Кулибин свое детище, а столь актуальная на Руси пословица про первый блин, который всегда комом, вновь подтвердилась. Патрон сразу перекосило, и боек клацнул впустую. Весь процесс заряжения пришлось повторять с самого начала, причем имя божие упоминалось при этом уже совсем в другом смысле.

Тем временем преследователи, видом своим и повадками весьма напоминавшие легендарную «дикую охоту», приблизились на расстояние, позволявшее детально рассмотреть их лица, одухотворенные предстоящим насилием.

Но, похоже, они радовались зря…

Орудие, название которому еще даже не было придумано (сам Барков, любивший оригинальность, колебался между «пульницей» и «дыробоем»), благополучно заглотило начальный патрон и, подобно сказочному дракону, разразилось сразу огнем, дымом и грохотом.

Первая очередь поразила дорожную грязь, в своем нынешнем агрегатном состоянии успешно заменявшую брусчатку. Вторая ушла в бездонное небо. Зато третья превратила конную лаву в конную свалку, где, конечно, не поздоровилось и всадникам.

Преследователи, жизненный уклад которых соответствовал примерно эпохе позднего неолита, не смогли по достоинству оценить противостоящее им порождение века машин и просвещения, тем более что попутный ветер относил дым и грохот стрельбы прочь. Объехав образовавшуюся на дороге кучу-малу по снежной целине, они возобновили погоню, но очередная порция свинца произвела в их рядах эффект серпа, врезающегося в спелую ячменную ниву.

Уцелевшие всадники, сразу вспомнив, что дома их дожидаются верные жены, малые детушки, неотложные дела и тихая молитва, расторопно повернули назад. Барков их пощадил — не из жалости, а из скаредности, ведь в преддверии грядущих грандиозных потрясений надо было беречь патроны.

Крюков, невозмутимый как всегда, покинул козлы и, обойдя ближайшие окрестности, изловил несколько наиболее пристойных на его вид лошаденок, еще не успевших осознать свое сиротство.

Баркову он сделал одно-единственное замечание:

— Зачем надо было кибитку портить? Теперь до самого Петербурга в холоде поедешь.

— Пусть в холоде, да не в гробу. — парировал певец фривольных забав.

Северная столица, едва освободившаяся от одного деспота и со страхом ожидавшая пришествия другого, куда менее лояльного и просвещенного, в отличие от патриархальной Москвы просыпалась поздно, чему в немалой степени способствовал гнилой предзимний мрак, державшийся вплоть до десятого часа. Да, прогадал неистовый Петр Алексеевич. В неудачном месте прорубил свое знаменитое межконтинентальное окно — можно сказать, в чуланчике или, хуже того, в нужнике. Кто знает, не будь трагического Прутского похода, поставившего крест на претензиях Азова-Петрополя принять столичный статус (а ведь хороший был план!), и история России, согретая горячим солнцем, омытая теплым морем, вспоенная соками виноградной лозы, вобравшая в себя горячую кровь южан, пошла бы совсем иным путем — без чухонской убогости, без болотных миазмов, без повальной чахотки, без постоянного страха невесть чего, без императоров с рыбьей кровью и без императриц, обуянных, кроме всего прочего, еще и нимфоманией, без каменных мешков Петропавловки, без чиновничьего засилья, без начальственного самодурства, без церковного угодничества, без глухого народного молчания, куда более страшного, чем открытый ропот, без декабрьского стояния на промерзшей Сенатской плошали, без позора Крымской кампании, без сакраментального «Что делать?», без бомбистов и нигилистов, без студентов-неврастеников, возлюбивших топор, без взбесившихся крейсеров, без красно-бело-серо-буро-малинового террора, без тягостного сомнамбулического сна, на многие века ставшего неким суррогатом жизни.

Так думал Барков, взирая из окна кибитки на петербургские пригороды, которыми они сейчас как раз проезжали.

Переворот не оставил здесь никакиx заметных следов, кроме разве что длиннейших очередей, еще с ночи выстроившихся у продуктовых лавок. Имперские двуглавые орлы красовались на прежних местах, чиновники в партикулярных шинелях спешили на службу, а горничные выгуливали господских болонок.

После всех дорожных злоключений (а зпизод с расстрелом мужицкой банды был отнюдь не последним из оных) многострадальная кибитка выглядела так, словно на ней объехали по меньшей мере полсвета, причем не только на лошадях, но еще и на туркестанских верблюдах и северных оленях.

Молодцом смотрелся один только Михайло Крюков. Скинув тулуп, треух и валенки, он красовался в прежнем своем щегольском наряде, и даже шляпу с пером вернул на голову. Такому бравому кучеру мог бы позавидовать даже городской голова, он же по совместительству временный правитель новой России (вернее, четырех — пяти ее северо-западных губерний) Александр Николаевич Радищев, на встречу с которым и направлялся сейчас Барков.

Едва кибитка преодолела строго охраняемый мост через Обводной канал (двигаться можно было только по узкому проходу между рядами рогаток) и оказалась на Московском проспекте, Крюков покинул козлы и сообщил Баркову о том, что слагает с себя почетные, но весьма обременительные кучерские обязанности.

— Спасибо за компанию. Век бы тебя катал, да суетность характера не позволяет, — сказал он, пытаясь собственной слюной удалить с плаща подозрительные бурые пятна. — Здесь, видно, и расстанемся. Кибитку за рубль продашь, а за гривенник наймешь лихача в любой конец города.

— Дальше-то что собираешься делать? — Вопрос этот был задан Барковым отнюдь не из вежливости, а уж тем более не из праздного любопытства.

— Жизнь покажет… Сначала присмотреться надо. Да и разгульные заведения я что-то давно не посещал. Душа требует.

— Может, тебе денег дать?

— Премного благодарен. Только брать в долг против моих правил.

— Я не в долг, а насовсем.

— Тем более.

— Прости за праздный вопрос… Кому ты сочувствуешь — императрице или ее ниспровергателям?

— Сочувствую я только самому себе. И то не каждый день… А ты, как я посмотрю, собираешься поучаствовать в здешних интрижках?

— Исключительно из благих намерений.

— Ну-ну… Куда благие намерения иной раз заводят, ты, надеюсь, знаешь.

— Присоединяйся ко мне, — предложил Барков безо всяких околичностей. — Вдвоем мы тут все по надлежащим местам расставим.

— Уволь. Я, бывает, сапоги свои с вечера так расставлю, что утром отыскать не могу. Не гожусь ни в Бруты, ни в Кромвели… Но если тебе вдруг станет совсем туго, справиться обо мне можно в греческой кофейне на Миллионной. Спросишь любого буфетчика.

— А если я тебе понадоблюсь… — начал было Барков, собиравшийся ответить любезностью на любезность.

— Не понадобишься, — отрезал Крюков. — Зря ты в это дерьмо лезешь. Кропал бы лучше стишки… С орудием своим не очень балуйся. А то отымут. Еще лучше — утопи его в Неве…

— Вот мои полномочия, — сказал Барков дежурному офицеру, вызванному по такому случаю из кордегардии Зимнего дворца. — Имею поручение от императора Петра Третьего. Дело неотложное.

— Скажи на милость! — Офицер принял верительные грамоты Баркова с таким видом, словно это была подсохшая коровья лепешка. — Какие, интересно, дела могут быть у вора к честным людям? Никак ему в Москве скучно стало? Али уже всю кровушку из горожан выпил? Добавки требует, вурдалак?

— Сударь, извольте выражаться пристойно, — сухо произнес Барков. — Кем бы по вашему мнению ни являлось лицо, уполномочившее меня вести переговоры, под его началом находится стотысячное войско, прекрасно зарекомендовавшее себя в последней кампании. Не исключено, что через пару недель оно уже войдет в Петербург. Дабы избегнуть сего, я и прибыл сюда. Доложите обо мне по команде лично господину Радищеву.

— Экий ты, братец, быстрый. — Улыбка офицера напоминала волчий оскал. — Чай не к станичному атаману прибыл, а к правителю России. От меня до Радищева, как до неба. В свите императрицы не более полусотни чинов состояло, а у него, почитай, целый батальон. И все, как правило, бывшие аптекари да недоучившиеся студенты. В государственных делах тут соображают. Пока еще твои бумаги все инстанции пройдут. Приходи завтра. А еще лучше — адресок оставь. С посыльным ответ получишь.

— Вы что-то не поняли, сударь… — Барков старался говорить и держаться с высокомерием, подобающим официальной персоне.

— Все я понял! — рявкнул офицер. — Прочь отсюда, харя бандитская! А то штык в пузо всажу! Совсем обнаглели, хамы!

В это время у шлагбаума, через который и происходила сия отнюдь не дипломатическая беседа, остановилась лакированная коляска на летнем ходу, запряженная четверкой рысаков.

— Что случилось? — приоткрыв дверцу, поинтересовался господин с лицом надменным и бледным, как у вельможи, но одетый скромно, на манер судебного пристава или письмоводителя. — Почему вы кричите, гражданин капитан? Былое время не можете забыть? Кто позволил повышать голос на просителя?

— Осмелюсь доложить… — судя по гримасе, исказившей лицо офицера, следующими его словами было бы что-то вроде: "…Я на тебя клал с Петропавловского шпиля, гражданин застранец!»

— Отставить! — вновь прибывший решительно пресек этот еще не высказанный, но легко угадываемый крик души. — Вижу, что вашей вины здесь быть не может. Это Барков опять безобразничает. Ты, Иван Семенович, наверное, дворец с кабаком спутал?

— Про кабак, Николай Иванович, лучше помолчи, — степенно ответил Барков. — А то я припомню пару случаев, когда тебя самого из этого самого заведения за волосы вытаскивали… Но сейчас речь об ином. Я прибыл сюда с полномочиями от Пугачева.

— Вот те раз! Мы же для этой надобности в Москву Алексея Ржевского посылали, твоего давнего знакомца по журналу «Полезное увеселение». Разве он не доехал?

— Доехал, не беспокойся. Но временно взят Пугачевым под стражу, дабы вам неповадно было из меня шомполами пыль выколачивать.

— Телесные наказания отменены согласно правительственному декрету за номером один. Посему за свою шкуру можешь не беспокоиться, — пояснил человек, носивший фамилию Новиков (с ударением на последнем «о»).

Прежде по роду занятий он был причастен к литературе, а ныне входил в число наиболее влиятельных политиков Петербурга.

— Что за лексикон? — поморщился Барков, весьма ревниво относящийся к чужим непристойностям. — А еще в университете учился… Шкура у барана, запомни. Я же в церковной книге записан как одушевленное создание.

— Прости, если обидел. Мы теперь стараемся говорить запросто, без прежних церемоний…

— Отмененных согласно правительственному декрету за номером два, — закончил Барков.

— Не стоит язвить. Декрет номер два отменил сословия, звания, чины, титулы и прочую мишуру, недостойную свободного человека. Кем ты был прежде? Мещанином Ванькой Барковым, приписанным к податному сословию. А теперь полноправный гражданин новой России.

— Но опять же податный.

— Что поделаешь! — Новиков скорбно поджал и без того тонкие губы. — Таковы непременные условия существования любого государства. Власть, налоги, декреты… Мы не вправе отменить их, даже если бы и хотели.

— Не убивайся так, Николай Иванович. — Приблизившись к коляске, Барков с покровительственным видом похлопал собеседника по плечу. — Недолго тебе эту рутину терпеть осталось. Вот явится сюда славный атаман Емелька Пугач и всю государственную казуистику единым духом отменит… Кроме, конечно, телесных наказаний, к коим испытывает неодолимую тягу.

— Тише, прошу тебя. — Новиков болезненно скривился. — К чему сеять возмутительные слухи. И так живем, словно на вулкане. Садись в коляску, я доставлю тебя куда следует.

— Мне куда следует не надо. Мне надо к Радищеву.

— Будет тебе Радищев, будет… — Новиков почему-то погрозил караульным, мрачно взиравшим на них из-под низко надвинутых киверов. — Садись скорее ко мне.

— Уступаю твоим настоятельным просьбам, Николай Иванович. Хотя хотелось бы знать, кем ты станешь для меня в этом путешествии — Вергилием или Хароном?

— Верным Санчо Пансой, — молвил Новиков, достаточно подкованный в гуманитарных науках, и даже переводивший некогда отрывки из Сервантеса.

Едва карета тронулась, как ее хозяин задернул шторки, и Барков мог теперь ориентироваться только по изменчивым городским шумам, доносившимся снаружи. На проспектах щелкали кнуты, звонко цокали лошадиные копыта и кучера орали свое неизменное «Поди, поди!». На набережных явственно слышалось грозное ворчание Невы, меряющейся силами с нагоняемой из моря штормовой волной. Преодоление мостов всякий раз было сопряжено с процедурой снятия рогаток и поднятия шлагбаумов.

Судя по этим приметам, Баркова везли куда-то за город, скорее всего в Царское Село. Что могло быть причиной подобной секретности, он — хоть убей — не понимал. Но радовало хотя бы то, что его не обыскали на предмет обнаружения оружия и не заковали в кандалы.

— Где ты пропадал столько лет? — спросил Новиков, когда коляска миновала очередную заставу, о чем возвещал барабанный бой и совершенно идиотские строевые команды вроде: «Граждане солдаты, извольте взять на кар-ра-ул!»

— Изучал жизнь во всех ее, так сказать, проявлениях. Преподавал латинский язык башкирам, слагал мадригалы казачкам, учил бурлаков светским манерам. Набирался новых впечатлений, размышлял над природой вещей, искал свое место в этом мире.

— Нашел?

— Увы. Натура моя такова, что я обречен на вечные поиски.

— Человек, одаренный такими свойствами, должен непременно состоять в братстве свободных каменщиков, чья основная цель — духовное самоусовершенствование и переустройство мира на принципах рационализма.

— Я бы рад, — ответил Барков. — Да с детства питаю предубеждение к циркулю и угольнику. Чарка и дудка — это мне больше по сердцу.

— Надеюсь, со временем мы вернемся к этой теме. — Новиков был явно разочарован. — И помни, что дверь ложи «Латона», в коей я имею честь состоять Великим Магистром, для тебя всегда открыта.

— И на том спасибо. Прежде-то вы меня не очень привечали. Не по нраву были мои семинаристские замашки, а особенно низкое происхождение.

— Почему же! — горячо возразил Новиков. — Ты мне, наоборот, всегда нравился. Из самой что ни на есть сарыни [62] поднялся до высот классического искусства… Я про тебя даже хвалебную статейку в «Словаре русских писателей» пропечатал.

— Читал. Наврал ты там, конечно, с три короба. Особенно про мою безвременную кончину. А вот относительно веселого и беспечного нрава в самую точку угодил. И поэтический слог, чистый и приятный, вполне уместно отметил. Даже цензор тайной экспедиции лучше не сказал бы.

— Тщился всех вас в веках прославить. — От похвалы бледная физиономия Новикова слегка порозовела.

— Сие зря… Очень сомневаюсь, что всех этих разлюбезных тебе Афониных, Башиловых и Веревкиных хотя бы лет через десять вспомнят. В истории русской словесности, кроме меня да Сумарокова, останется разве что Фонвизин. Только не Пашка, которого ты так хвалишь, а старший — Денис.

— Постой, а как же Ломоносов? — Новиков, увлекшийся литературной полемикой, утратил всю свою былую спесь. — Человек просвещенный, и ума недюжинного. Слог его хоть и неискусен, зато тверд. Изображения сильны и свободны. Лично я ставлю его в ряд лучших наших стихотворцев.

— Сплюнь, — посоветовал Барков. — Ломоносов, царство ему небесное, был человек во всех отношениях достойный, но пиит никакой. Он гармонию слов не ощущал. В детстве, наверное, отморозил себе в Холмогорах соотвстствующий орган. Рифмы употреблял такие, что плакать хочется. Слова сознательно коверкал, чтобы ритмику сохранить. Поэзия должна звенеть, словно меч или лира, а у него она гундосила да сипела. Не своим делом человек занимался. Пусть бы и дальше трактаты о размножении русского народонаселения пописывал. А еще лучше — на деле бы этот славный народ приумножил. Не щадя, так сказать, чресел своих. Как племенной производитель Михайло Васильевич заслуживал всяческих похвал. Особенно в зрелом возрасте. Заявляю это с полной ответственностью, по праву ближайшего наперсника.

— А не завидуешь ли ты часом Ломоносову? — Новиков лукаво прищурился. — Он как-никак в профессора вышел. До статского советника дослужился. Собственный стеклодувный заводик имел. Крестьянами владел… Ты же, как мне помнится, так и остался переписчиком академической канцелярии. Ни славы, ни капитала не нажил.

— Главное мое преимущество перед Михаилом Васильевичем состоит в том, что я покуда жив. — Для убедительности Барков даже постучал себя кулаком в грудь. — А посему могу рассчитывать на получение незнамо каких чинов и должностей, вплоть до наместника бога на земле или цыганского короля. Да и отсутствие мое в обществе вовсе не означает, что я покидал ниву поэзии. Много вспахано, много засеяно, плоды уже созревают. В самом скором времени их сможет вкусить и местная публика, понимающая толк в изящной словесности. Собираюсь, например, опубликовать пространную поэму про то, как Геракл поочередно сожительствовал со всеми греческими богинями. Предполагаемое название «Олимпийская страсть»… Так и отметь это в своем журнальчике. Впрочем, как я понимаю, ты издательскую деятельность давно забросил и совсем иные труды сочиняешь?

— Некогда по мелочам размениваться. — Новиков погрустнел. — Народ надо спасать. Держава на волоске висит.

— Сами вы ее на этот волосок, из собственного срамного места выдернутый, и подвесили! Кроты слепые! Глухари самовлюбленные! Видя несомненные ратные успехи самозванца, надо было не императрицу свергать, а повсеместную помощь ей оказывать. Какие могут быть семейные дрязги, если дом полыхает! Как-нибудь потом разобрались бы, после усмирения мятежа.

— Мне странно слышать от тебя такие речи. — Новиков через лорнет уставился на Баркова. — Разве ты не соратник Пугачева?

— Пусть я и служу у него, но на собственное мнение право имею.

— Это уж как водится! Иначе бы ты и Барковым не был. У тебя, бывало, и пятачка на опохмелку не имеется, зато самомнения с избытком. Вследствие чего даже в кандалах сиживал.

— Кандалы на меня надевали за дерзость, а не за самомнение. Причем с ведома Ломоносова. Самому сейчас стыдно вспоминать. Каких только безумств по младости лет не совершишь! Только все это в прошлом. Нынче у нас совсем иные заботы.

— Известно ли тебе, какие планы строит Пугачев на эту зиму? — как бы мимоходом поинтересовался Новиков.

Однако этот вопрос пришелся Баркову не по вкусу. С душком был вопросик, с подковыркой.

— Ты меня куда везешь? — спросил он в упор. — К Радищеву?

— Куда же еще!

— Вот там обо всем и поговорим. Зачем одни и те же портки два раза кряду полоскать?

— Как угодно… — Новиков надулся и до самого конца пути словом не обмолвился.

Карета остановилась в укромном месте, посреди английского парка, слегка запорошенного снегом, которого здесь, вблизи от моря, было не в пример меньше, чем в российской глубинке.

Новиков ни слова не говоря куда-то удалился, лошадей взяли под уздцы солдаты, в форме и нашивках которых Барков не сумел разобраться, а его самого проводили в нетопленый павильон, состоявший, казалось, из одних только высоких — от потолка до пола — венецианских окон.

В павильоне был накрыт стол, где среди скромных, прямо-таки постнических закусок красовалось несколько объемистых графинов с горячительными напитками. Вот только чарки почему-то отсутствовали. Вилки, кстати, тоже.

— Эй, служивый, волоки какой-либо сосуд для хмельного зелья. — Барков обратился к белобрысому солдатику, околачивавшемуся поблизости, однако в ответ удостоился только равнодушно-непонимающего взгляда.

Стоическое терпение Баркова иссякло уже через пять минут, и он произнес гневную тираду, используя при этом интонации и жесты, присущие тогдашним драматическим актерам:

— О, человеческое коварство! Мало того, что меня завезли в неведомо какую дыру и наделили глухонемой прислугой, так еще и жаждой хотят уморить! Нет, не бывать этому! Недаром мой покойный батюшка говорил: когда хочу есть — плюю на честь, когда в яйцах свербит — забываю про стыд!

От слов Барков немедленно перешел к делу — наполнил водкой серебряную салатницу, предварительно вышвырнув ее содержимое за дверь. Водка оказалась так себе, не дворцового разлива, но при старом режиме Баркову случалось пивать и не такое.

Повторить, к сожалению, не позволили — на дорожке, ведущей к павильону, заскрипели приближающиеся шаги. Вошли двое — все тот же Новиков, а на шаг впереди него какой-то незнакомый Баркову человек, одетый по-сиротски. Тем не менее в нем безошибочно угадывался правитель свободной России Александр Николаевич Радищев.

В силу некоего загадочного правила все люди, достигшие величия исключительно благодаря собственным усилиям, внешне весьма отличаются от своих среднестатистических сограждан. Либо это могучие красавцы сродни Потемкину и Кромвелю, либо редкие уроды вроде Наполеона и Тимура. Конечно, сей тезис заслуживает более убедительного обоснования, но на это — увы! — просто нет времени.

Радищев, безусловно, относился ко второй категории властителей — серые жидкие волосы, оттопыренные уши, перекошенный рот, несуразное телосложение, тонкая шея, один взгляд на которую почему-то рождал мысль о пеньковом галстуке, дуги бровей, как бы застывшие в немом вопросе. Зато лихорадочный блеск его глаз не оставлял никаких надежд на полюбовное решение какого-либо вопроса.

Короче, это был явный психопат-фанатик с задатками юродивого и кликуши — тип на Руси весьма и весьма распространенный.

Не дожидаясь, как говорится, у моря погоды, Барков расторопно поклонился и молвил смиренным тоном:

— Уж простите меня, неотесанного, за неловкости. Не сведущ я в правилах этикета, принятых ныне в нашей славной столице.

— Пустое! — Радищев предупредительно подхватил его под локоть. — К чему сии раболепные телодвижения? Свободное общество свободных граждан не должно содержать в себе и малой толики унижения, пусть даже условного.

Речь его была ясной, убедительной и довольно витиеватой, но какой-то уж чересчур надрывной. Про таких людей в народе говорят: у него не душа, а кровоточащая рана. Другое дело, что некоторые эту рану умышленно бередят.

Между тем Радищев продолжал:

— Как мне стало известно от Николая Ивановича, — он указал обеими руками в сторону Новикова, державшегося мрачней мрачного, — вы прибыли сюда с неким поручением от лица, много сделавшего для пользы униженного и оскорбленного народа. Мы с пониманием и сочувствием относимся к той борьбе, которую он ведет с царскими сатрапами. Пребываю в полной уверенности, что нам давно пора объединить усилия, ведущие к благоденствию и процветанию народа.

— Мой покровитель склоняется к той же точке зрения. — Барков едва удержался от подобающего при таких словах поклона. — А сейчас я обязан предъявить грамоты, подтверждающие мои полномочия.

Он попытался всучить Радищеву фальшивки, на создание которых ушло столько трудов, но тот лишь замахал руками, словно балетный танцор, изображающий буйство каких-то стихий.

— Ах, полноте! Ваше честное лицо свидетельствует гораздо убедительней любых бумаг. Их легко подделать, как и всякое творение рук человеческих, а вот печать божия, наложенная на нас свыше, — он гордо вскинул подбородок, — неизменна… Вы верите в искусство физиогномистики?

— Как-то не задумывался о сем предмете. — Барков еле нашелся с ответом. — Мы все больше по псалтырю гадаем да по петушиному крику.

— А зря! У физиогномистики большое будущее. Я на нее во всем полагаюсь… Хотите узнать о себе правду? — Радищев отступил на пару шагов назад и прищурился так, словно собирался созерцать некое произведение искусства, а не заросшую щетиной и уже слегка захмелевшую рожу бывшего поповича.

— Сделайте одолжение… — вынужден был согласиться Барков.

— Вы родились в богатой и знатной семье. С детства познали тлетворное влияние роскоши и праздности, — говоря это. Радищев попеременно склонял голову то в одну, то в другую сторону, чем весьма напоминал змею, зачарованную дудочкой факира. — Однако сумели перебороть сословные предрассудки и целиком посвятили себя служению народу. Испытывая склонность к наукам, скорее прикладным, чем гуманитарным, вы, надо полагать, подвизались по горному ведомству. В привычках своих умеренны, в быту скромны, а плотским утехам предпочитаете духовное подвижничество. В последнее время частенько подумываете о том, чтобы уйти от мирских соблазнов в какой-либо уединенный скит.

По ходу этого монолога, в котором правды было не больше, чем жемчуга в придорожной канаве. Новиков несколько раз кашлял в кулак и делал Баркову большие глаза. Тот же принимал слова Радищева с видом благостным и просветленным, словно ниспосланное небом откровение.

— По форме скул и надбровных дуг я даже могу угадать ваше имя, — продолжал самозваный физиогномист. — Оно, несомненно, начинается на букву «и».

— Точно так, — подтвердил Барков.

— Вы Илларион! — Радищев на радостях даже в ладоши хлопнул. — Или Ипполит! Нет, все же Илларион.

— Илларион Ипполитович. — тая ухмылку, подтвердил Барков. — А позвольте и мне по вашей физиономии погадать?

— Ну это не всякому дано… — Похоже, ответное предложение не совсем устраивало Радищева.

— У меня получится, голову даю на отсечение! — заверил его Барков. — Сами вы из помещиков, по ушам заметно. Служили одно время пажом при дворе. По воле императрицы отправлены были на обучение в город Лейпциг, после чего служили в штабе финляндской дивизии. Собирались перейти на службу в таможенное ведомство, да помешали известные события. Супругу вашу зовут Анной Васильевной, что ясно видно по морщинкам на челе. А сынишку предположительно Юрием, о чем свидетельствует расположение бородавок на лице. Ну как?

— В общем-то, сии подробности моего бытия широко известны. — Радищев выглядел несколько смущенным. — Они вполне могли дойти до Москвы, и даже до низовых губерний.

— В словах ваших есть резон. Оспаривать их бессмысленно. Извольте тогда выслушать иные подробности — малоизвестные. По примеру британца Стерна задумали вы написать книжку, герой которой, путешествуя из одной столицы в другую, лицезрит страдания народные и горько сострадает оным. Каждая главка книги своим названием будет соответствовать почтовой станции, где путешественник соизволил останавливаться на отдых.

— Сие откровение превосходит все человеческие возможности… Да вы просто кудесник, Илларион Ипполитович! — Радищев порывисто шагнул вперед и пожал руку Баркова. — Признаюсь как на духу, подобный замысел я вынашиваю не первый год. Глава под названием «София» уже почти готова. Вот только подходящий эпиграф никак не подберу. А книга без эпиграфа, сами понимаете, что ружье без штыка.

— Вы из Тредиаковского попробуйте взять, — посоветовал Барков. — Помните то место в его «Телемахиде», где земные цари, употреблявшие власть во зло, мучаются в аду? «Чудище обло, озорно, огромно…» — ну и в том же духе далее…

— А ведь в самую точку! — Радищев почти ликовал. — Николай Иванович, ты слышал? Человек из народа угадал мои самые потаенные стремления, да еще и дельный совет дал. Вот вам еще один пример величия души простого россиянина!

— Он, может, и россиянин, да не из простых. — молвил Новиков скучным голосом. — Это же Барков, поповский сын, бывший служащий академической канцелярии, недоучившийся студент. Известен как певец пошлостей и фривольностей. Счастье свое до определенного времени полагал в винопитии, мордобое и распутстве… Я тебе про него как-то рассказывал. И вовсе он не Илларион Ипполитович, а Иван Семенович.

— Как же так… — Радищев вновь прищурился. — Высокие скулы… Надбровья недоразвиты… Глаза, кроме всего прочего, посажены несоразмерно… Илларион, подлинный Илларион! Да ведь он и сам признался.

— Он забавник известный. Вот и признался шутки ради. Таковым уж уродился. Собака лает, ворона каркает, а Барков забавляется. Его дерзкие выходки даже сиятельные персоны терпели.

Подобные выпады Барков стерпеть не мог и дал Новикову соответствующую отповедь:

— Тебя, Николай Иванович, недаром при дворе «всеобщим хулителем» нарекли. Теперь, вишь, и до меня добрался. Между прочим, в забавах моих и ты когда-то деятельное участие принимал. А потому взаимные претензии лучше оставим. Надо будет, я и сам кого хошь в дурном свете могу выставить… Вы же, Александр Николаевич, книжку свою пишите, пишите, — это относилось уже к Радищеву. — Она вас в веках прославит.

— Ах, давайте перейдем к делу! — спохватился Радищев, как и все политики, склонный быстро забывать собственные оплошности. — От нашей рассудительности и дальновидности нынче зависит многое… Как изволит поживать Емельян Иванович?

— Хорошо… — Барков не сразу сообразил, что речь идет о Пугачеве. — Что ему станется! В губернаторских палатах живет, на шелках спит, меды пьет, рябчиками закусывает.

С умыслом касаясь гастрономической темы, Барков надеялся, что это заставит хозяев вспомнить о выпивке и закуске, втуне пропадавших на столе. И он в своих чаяньях не ошибся.

— Емельян Иванович, несомненно, заслуживает воздаяния за свои героические труды. — Лицо Радищева обрело скорбное выражение. — Вот пусть и тешит себя простыми человеческими радостями… Мы, к сожалению, не можем себе позволить ничего подобного. Народ наш бедствует и голодает. Сострадая ему, мы также воздерживаемся от пиршеств. Стол сей сервирован исключительно ради того, чтобы через муки телесные пробуждать муки совести. Созерцание недоступных для вкушения яств есть способ подвижничества и покаяния.

Закончив этот бред, Радищев взял с блюда соленый огурец, понюхал его и со вздохом вернул на прежнее место. Барков и Новиков одновременно сглотнули слюну.

Теперь стало понятным отсутствие на столе чарок, вилок и тому подобных снастей. Славное состоялось угощение, жаль, что вприглядку.

Утерев руки, испачканные рассолом, Радищев взмахнул платком — дескать, убирайте, пора и честь знать.

Немедленно явились солдаты, все как на подбор чем-то неуловимо схожие между собой, словно уроженцы одного села, где право первой ночи до сих пор принадлежит какому-нибудь остзейскому барону, чудом уцелевшему со времен императрицы Анны Иоанновны, и принялись аккуратно, хотя и неторопливо убирать нетронутые кушанья и нераспечатанные сосуды. Реплики, которыми они изредка обменивались между собой, к русской лексике не принадлежали.

— Что-то не пойму я, в каком полку эти молодцы служат, — молвил Барков, снедаемый завистью к солдатам, занятым столь несвойственным для них делом. — Обшлаг и и лацканы, как у гельсингфорских гренадер, а выкладка на шароварах, как у выборгских саперов.

— Это новый полк. Названия и знамени пока не имеет, — пояснил Радищев. — Рекрутов набирали в Лифляндской и Курляндской губерниях. Идеалы свободного общества им пока ближе, чем коренным россиянам. Да и смутой не заражены. Незнание местного языка иногда имеет свои преимущества. Сейчас это наши наиболее надежные и боеспособные войска.

— Латышские стрелки завсегда надежностью отличались. — с одобрением молвил Барков. — Надежнее их могут быть только китайцы, да где их нынче взять?

— Мы в корне изменили пренебрежительное отношение к инородцам, бытовавшее при самодержавии, — сообщил Радищев. — Коли страна наша многонародная, так и управляться должна многонародной властью, не так ли? Тайную экспедицию вместо палача Шишковского нынче возглавляет славный малый Костюшко, польский шляхтич.

— Так ведь он вроде в Петропавловской крепости сидел? — удивился Барков. — За государственные преступления.

— Выпустили ради такого случая.

— Похвальный почин. Таким образом, железный Феликс… тьфу, железный Тадеуш у вас уже имеется. Про горячее сердце, холодную голову и чистые руки он еще ничего не говорил?

— Не слышно было.

— Значит, еще скажет. Как передавит своими чистыми руками всех недовольных в Петербурге, так и разговорится. А потом беспризорными тварями займется. Сначала кошек и собак с улиц приберет, впоследствии людишек. Мания у этой шляхты, видно, такая… Да что мы о вещах второстепенных рассуждаем! Пора бы уже и главными заняться.

— И в самом деле пора! — согласился Радищев. — Какие вести шлет нам разлюбезный Емельян Иванович?

— Разлюбезный Емельян Иванович перво-наперво шлет вам привет, — попав, так сказать, в официальную струю, Барков заговорил совсем другим тоном: — И попутно предъявляет свои кондиции [63].

— По какому праву? — насторожился Радищев.

— По праву самодержца единой и неделимой России. — Барков картинно перекрестился и отвесил земной поклон в ту сторону, где, по его представлению, должна была находиться Москва.

— Разве он короновался?

— Он короновался без малого полтора десятилетия назад под именем Петра Третьего Алексеевича. Все сомневающиеся в этом факте считаются врагами отечества. К прежним его титлам, званиям и величаниям следует теперь добавлять — «Царь мужицкий, хан башкирский, калмыцкий и татарский, атаман донской, яицкий, оренбургский, кубанский и прочая, и прочая, и прочая».

— Вот оно как… — На лице Радищева появилось выражение, свойственное человеку, который из сладострастных побуждений расчесывает язвы на своем теле. — Этого и следовало ожидать…

— Все учреждения и отдельные лица, незаконно присвоившие властные полномочия, упраздняются, а изданные ими законы, указы, декреты и манифесты отменяются. — Барков вещал без единой запинки, поскольку являлся истинным автором этого провокационного послания. — Все сословия, кроме дворянства, посмевшего поднять руку на своего законною императора, а посему объявленного вне закона, возвращаются в первобытное состояние. Имущество дворян, как движимое, так и недвижимое, обращается в пользу государства, которое в настоящее время представляет Войсковой казачий круг. Без проволочек, и не дожидаясь дополнительных распоряжений, учиняется суд над императрицей и ее прихвостнями. По причине отсутствия нового судебного уложения суд следует вершить по совести и понятиям. Приговоры приводить в исполнение незамедлительно, привлекая к сему всех желающих, пострадавших от прежней власти. Судьи, уличенные в излишней терпимости, переходят в разряд подсудимых. Всем войскам, не подчиненным Военной коллегии императора Петра Третьего, надлежит незамедлительно разоружиться и оставаться в своих казармах вплоть до особого распоряжения. Самозванцы, без всякого на то основания объявившие себя правительством новой России, преследуются наравне с дворянством, отлучаются от церкви и лишаются всех прав состояния. Жилища их обрекаются потоку и разграблению… Вот вкратце и все. Более пространное изложение кондиций императора всероссийского Петра Третьего, всяческие приложения к ним, а также поименные списки объявленных в розыск врагов государства, где вы, господа хорошие, числитесь в первом десятке, представлены в этом документе.

Видя, что никто из присутствующих не тянет к грамоте руки, Барков свернул ее в трубку и сунул в первую попавшуюся вазу.

— Это война, — внятно сказал Новиков.

— Это божья кара. — Радищев во. вел к потолку свои полубезумные глаза. — Мы ее заслужили и должны принять без малейшего ропота. Пришла пора расплаты за грабеж и унижения, которым наши деды и прадеды подвергали простой народ на протяжении стольких веков. Пиявка, ненасытно кровь сосавшая, когда-нибудь да лопнет! Каждый из нас есть преступник уже по рождению, поскольку вскормлен и выпестован за счет несчастных соотечественников, лишенных гражданского звания и для закона почти что равных тягловому скоту. Грехи наши не простит даже всемилостивейший господь!

— Опомнись. Александр Николаевич! — воскликнул Новиков. — Ты ведь, кроме всего прочего, еще и верховный главнокомандующий. Нужно готовиться к отпору. Нельзя отдавать Петербург на разграбление дикарям. Мало тебе бесчинств, учиненных казаками и башкирами в Москве? Не хочешь о себе беспокоиться, так побеспокойся о других. Подумай о женщинах и детях. Они требуют твоего заступничества!

— Заступничества? — Радищев повел на него стеклянным взором. — От кого? От праведного гнева братьев наших, ведомых ангелами возмездия? Не о сопротивлении должны мы думать, а, напротив, о смирении. Я первым лягу при дороге, поставив подле себя плаху с топором, и пусть любой прохожий лишит меня жизни! Пусть жилища наши подвергнутся разграблению! Пусть жены и дщери станут добычей насильников! Пусть на месте этого богом проклятого города останется пепелище! Пусть плуг победителя проведет борозду по Марсовому полю! Пусть вылетит в трубу весь присный мир, лишь бы сии бедствия оказались достойной платой за грядущее примирение всех граждан родного отечества!

Продолжая стенать подобным образом, Радищев повернулся и, не попрощавшись, покинул павильон.

— Юродивый! — бросил ему в спину Новиков. — Олух припадочный!

— Я бы сказал иначе, — мягко возразил Барков. — Несчастный человек. Тронулся умом по причине обостренного сердоболия.

— Помолчал бы лучше! — Новиков глянул на него зверем, правда, не львом, а скорее шавкой. — Не будь ты защищен статусом посла, так болтался бы сейчас на ближайшей осине, благо их тут предостаточно.

— Понимаю твои чувства, Николай Иванович. И в чем-то даже разделяю. Но и тебе придется понять меня, — произнес Барков с нажимом, а затем добавил фразу, для постороннего уха совершенно бессмысленную: — Труп истлел.

— Чей труп? — переспросил Новиков деревянным голосом.

— Сына вдовы.

— Тем не менее храм будет возведен, — молвил Новиков, а затем еле слышно прошептал: — Ни слова больше, нас могут подслушивать.

Барков в ответ понимающе кивнул и пальцем написал на запотевшем оконном стекле целый ряд значков — квадратов, углом, стрел, крестов.

Это была масонская тайнопись, известная лишь немногим избранным, а прозвучавшие чуть раньше загадочные слова об истлевшем трупе, сыне вдовы и каком-то храме являлись древним паролем, которым разрешалось пользоваться только членам ложи, имевшим степень посвящения от Магистра и выше.

Новиков вошел в комнату, отведенную для Баркова, ровно в полночь, как того и требовало оставленное на стекле послание.

Таиться друг от друга теперь не имело никакого смысла — опытные масоны распознавали своих братьев столь же безошибочно, как урка урку или рыбак рыбака, — но ради порядка полагалось обменяться соответствующими приветствиями.

— Иахин, — сказал Барков (так назывался правый столб в притворе Иерусалимского храма).

— Воаз, — ответил Новиков (так ясное дело, назывался левый столб).

— Слава Великому архитектору! — это уже было произнесено хором.

Затем речь пошла по существу. Первым делом Барков представился:

— В иерархии Великой Шотландской ложи я имею универсальную степень Рыцаря Кадоша, которому дозволено созерцать Гностического Змея и попирать колонны храма, ибо я несу храм в самом себе. Ты должен понимать, что столь высокое положение в братстве заставляет меня жить и действовать под покровом глубокой тайны. Я вынужден был открыться тебе только в силу чрезвычайных обстоятельств. Несколько лет назад я вошел в доверие к самозванцу, присвоившему себе имя нашего покойного брата Петра Третьего. Все последующее время я только наблюдал и делал выводы, как того требует устав Шотландской ложи. Скажу прямо, действия пугачевцев произвели на меня удручающее впечатление. Исходя из принципов нашего братства, я признаю равенство всех сословий, но не могу потворствовать демону насилия и разрушения, по трагическому стечению обстоятельств вырвавшемуся на волю. Я согласился стать посланником самозванца с единственной целью — побудить петербургское правительство к сопротивлению. Не стану скрывать, я подменил грамоту, составленную Пугачевым. Там был мед лжи, а я дал вам отведать горечь правды. Самозванец только заигрывает с вами. Власть, давшуюся ему столь дорогой ценой, он никому не уступит. Дикого зверя не остановить увещеваниями, а тем более смирением. Его нужно встречать в штыки… Отправляясь сюда, я надеялся, что человек, принявший на себя ответственность за судьбу России, обладает качествами, достойными этой роли. Увы, меня ждало разочарование. Вместо политика, способного и на твердость, и на изворотливость, я встретил законченного неврастеника, поверившего в лукавую сказочку о справедливой народной войне… Место Радищева не у руля государства, а на паперти, среди блаженных. Теперь вся надежда на тебя, брат Магистр. Ты должен организовать отпор разбойникам, которые не сегодня-завтра объявятся на подступах к Петербургу. Какими средствами ты это достигнешь — уже не мое дело. Но некоторые советы я тебе все же обязан дать. Пугачев уверен в легкой победе, и это должно сыграть вам на руку. Сделайте вид, что готовы к капитуляции, а потом нанесите внезапный удар. У мятежников почти нет пехоты и мало артиллерии, а казачья и башкирская кавалерия не имеет понятия о тактике современного боя. Встречайте их полевыми укреплениями, рвами, рогатками, волчьими ямами, картечью. Верните в строй опытных офицеров старой армии. Заставьте обывателей копать окопы. Спустите по Волхову плашкоуты с пушками. Призовите, в конце концов, на помощь шведов. Посулите им за это какой-нибудь кусок территории, хотя бы ту же самую Эстляндию. Впоследствии заберете обратно… Впрочем, не мне тебя учить, старого вояку. Где пришлось служить?

— В Семеновском полку. — доложил Новиков.

— Это хорошо. Старые связи пригодятся… Ну, благословляю тебя! Помни, что в твоих руках находится спасение отчизны. Действуй решительно, а если надо, то и жестоко. Потом тебя оправдают — если не история, так историки.

— Брат Рыцарь, оставаясь верховным главнокомандующим, Радищев не позволит выполнить даже малую часть твоих указаний.

— Тогда Радищева придется убрать. Ничего не поделаешь — таковы суровые законы большой политики. У него много сторонников?

— Достаточно.

— Все они должны разделить участь вождя. Если дело организовать толково, одной ночи хватит с лихвой.

— Но это будет поистине Варфоломеевская ночь. — Новиков передернул плечами, словно у него вдруг зачесалось между лопатками.

— Не надо пошлых аналогий. Лучше придумать что-то свое, свеженькое… например, Ночь Длинных Ножей. И поторопись, железный Тадеуш не дремлет. Знаю я таких, как он…

— Тадеушем займемся в первую очередь. Слава богу, он успел нажить себе немало врагов… — похоже было, что голова Новикова уже работает в нужном направлении.

— У меня к тебе будет одна небольшая просьба, брат Магистр.

— Я ни в чем не могу отказать тебе, брат Рыцарь.

— Устрой мне свидание с императрицей.

— Это невозможно… — начал было Новиков, но тут же спохватился. — Когда?

— Да хоть сейчас. Зачем терять драгоценное время? Надеюсь, она не в Соловках?

— Нет, но добраться туда все равно будет нелегко.

— Никакие трудности не страшны мне, брат Магистр.

— Тогда через час спускайся в парк. Там тебя будет ожидать преданный мне человек. Можешь во всем полагаться на него, брат Рыцарь.

— С этой минуты я для тебя вновь Иван Барков, срамослов и выпивоха, по недомыслию связавшийся с бунтовщиками. Договорились?

— Да, — не очень уверенно кивнул Новиков, до этого взиравший на Баркова с собачьей преданностью.

— Не знаю, как ты обойдешься с Радищевым, но при случае передай ему пару куплетов моего сочинения:

Когда злосчастная судьба
Тебя оставит с носом,
Не надо слезы проливать.
Не стоит срать поносом.
Забудь про слабости свои,
Сдержи стенания в груди.
Беду встречай лицом к лицу
И взгляд не отводи.

— Узнаю Ивана Баркова! — с облегчением вздохнул Новиков. — Жив курилка…

За последние годы Баркову случалось бывать в разных передрягах, но все как-то больше на суше, а тут вот сподобилось на пару с флегматичным чухонцем плыть по морю на углом ялике — да еще глухой ночью, в зазимке, при изрядном волнении.

— А как быть, если вдруг перевернемся? — поинтересовался Барков, уже насквозь промокший от брызг, буквально захлестывавших ялик. — Нигде ни огонька. Даже неизвестно, в какую сторону плыть.

— Плыть никуда не надо, — спокойно ответил гребец. — Надо скорей идти на дно. Зачем зря мучиться?

— Спасибо за совет… Скажи, а как ты сам дорогу в море находишь? Без звезд, без компаса, без маяков…

— А как кошка находит дорогу домой?

— То кошка…

— Я рыбак в десятом поколении. Надо будет, в Швецию тебя доставлю.

— На веслах?

— Зачем на веслах… Минуем Котлин, я парус поставлю. Ветер ловить будем.

— Нет, в Швецию мне пока не надо.

Очередная волна перекатилась через ялик, и гребец, фыркнув, как морж, попросил:

— Бери ковш, вычерпывай воду. Если, конечно, жить хочешь.

— Не сказать, что очень сильно хочу. Да дела неотложные подоспели. Надо как-то с ними расплеваться… — Барков пошарил по днищу ялика, где все, что попадалось под руку, было холодное, осклизлое, рождавшее неприятные ассоциации с подводным царством, русалками, водяными и утопленниками.

Ковш в конце концов нашелся, но такой мелкий, что собаку не напоишь.

— Ты часом петь не умеешь? — спросил Барков, вспомнив почему-то былину о первом русском мореходе, безо всякого ущерба для себя частенько посещавшем дно морское.

— Петь в море — плохая привычка. Горло можно простудить.

— Жалко… А вот когда Садко по морю-окияну плавал, так завсегда пел и на гуслях себе подыгрывал. Чем нередко и спасался от всякой нечисти.

— Про Садко я слышал. Давным-давно он сюда из Новгорода наведывался. Обирал всех подряд. Совести не имел. Зато рассказывать небылицы был горазд. Старики наши до сих пор говорят: «Врет, как Садко».

— Интересно… А про Добрыню ваши старики ничего не говорят? Он ведь тоже из Новгорода. Рядышком с вами жил.

— Хорошего не говорят. А брань зачем слушать… Когда назад вернешься, попроси старух спеть тебе про злодея Едрыню Никахайнена, всячески мешавшего богам поддерживать в мире порядок и равновесие. Это и есть ваш Добрыня.

— Не ожидал даже, — огорчился Барков. — Впрочем, вы, чухонцы, все извращаете. Зачем нашу речку Обжору переименовали в Ижору? А Невагу [64] в Неву? Вот подожди, скоро отобьем у шведов всю Финляндию, так и с географией разберемся.

— Зря. — возразил гребец. — Пусть хоть какая-то память о пропавших народах останется. Где она, чудь? Нету. А Чудское озеро есть.

Ялик взлетел на гребень особо крутой полны, наверное, дошедшей сюда аж от берегов Готланда, и где-то далеко впереди мелькнула тусклая искорка — клотиковый фонарь военного бота «Дедал», на котором содержалась под стражей свергнутая императрица.

— А ведь матушка Екатерина малейшей качки терпеть не могла. — посочувствовал Барков. — Ее даже в тарантасе на английских рессорах тошнило.

— Кушала много, потому и тошнило, — буркнул гребец. — Теперь кушает мало, и тошнить ее перестало…

Когда до бота осталось всего ничего, от силы пара кабельтовых, гребец передал весла Баркову, а сам взялся за сигнальный фонарь. Чужаков к плавучей тюрьме если и подпускали, то лишь для того, чтобы в упор расстрелять из пушки.

Вскоре ялик благополучно пришвартовался к борту бота, который то возносился вверх, то проваливался почти до одного уровня с яликом. С палубы бросили веревочный трап и несколько соленых словечек.

Когда проверка полномочий гостя завершилась, на что хватило простого обмена паролями, Барков спросил у вахтенного помощника:

— Небось почивает ваша узница'

— Никак нет. — ответил мичман закутанный в непромокаемый плащ. — Недавно наши матросы для нее плясали и на ложках били. А сейчас она пунша себе потребовала.

— Не обижаете, значит…

— Не смеем. Какая ни есть, а помазанница божья.

С мостка зло молвил рулевой:

— Хоть и помазанница, а все одно баба. Не видать нам через нее ни удачи, ни родного берега, ни малых детушек.

Как отметил про себя Барков, старательно высматривающий в темноте наиболее удобные пути для абордажной атаки, в его словах был несомненный резон.

— Спускайтесь к ней сами, — сказал мичман. — Только сначала постучитесь. А то матушка сильно швыряется, если не в духе.

— Чем швыряется?

— Да чем ни попади! Кружками, подсвечниками, туфлями, чернильницей. Вчерась в меня своей собачонкой запустила. Характер тот еще. Не венценосная особа, а прямо чумичка какая-то.

В каюту вел крутой трап, на восьми ступеньках которого Барков споткнулся раз десять — очень уж качало бот, причем не только с носа на корму, но и с борта на борт. Можно было представить себе, каких моральных и физических сил стоит матушке-императрице каждый поход в гальюн, по морской традиции расположенный чуть ли не над самым форштевнем корабля.

Потирая свеженабитые шишки, Барков деликатно постучался в узкую палисандровую дверь, из-под которой пробивалась узкая полоска света.

— Кто там опять? — весьма недружелюбно осведомилась узница, немецкий акцент которой с годами не пропал, а, наоборот, даже усилился, став каким-то утрированным, почти нарочитым.

— Гости к вам, Екатерина Алексеевна. Из Санкт-Петербурга по срочному делу, — вежливо доложил Барков.

— С петлей или с кинжалом? — похоже, что присутствия духа императрица отнюдь не утратила.

— С добрыми вестями.

— Мор на моих супостатов напал? Али они друг дружке глотки перегрызли?

— Не совсем так. Но вы, смею надеяться, разочарованы не будете.

— Входи, ежели не врешь. Я нынче не запираюсь. Меня не то что короны, а даже крючка дверного лишили.

В каюте, имевшей одно крохотное оконце, горел масляный фонарь, забранный в решетку. Екатерина, укрывшись шалью, полулежала на диванчике, коротком и узком, как и все здесь.

А ведь прежде она на этот кургузый диванчик и присесть не смогла бы. Бывали случаи, когда при посещении древних монастырей для императрицы проламывали в стене особый вход. Знать, заключение хоть в чем-то пошло ей на пользу — пуда полтора из привычных восьми пропало.

На полу лежала внушительная груда книг, переплетенных в красный сафьян — энциклопедия Дени Дидро, преподнесенная императрице самим автором. У изголовья стояла трость, размерами весьма напоминавшая петровскую — ту самую, которой великий реформатор лечил своих нерадивых питомцев от корыстолюбия, самодурства, пьянства и прочих хворей, так свойственных российской администрации.

— Кто же ты такой, сударь, будешь? — Екатерина приставила к глазам лорнетку. — Вроде бы мне твоя особа не знакома.

— Не имел чести быть представлен вам прежде, — как всякому воспитанному кавалеру, Баркову полагалось стоять перед венценосной особой навытяжку, но, пытаясь сохранить равновесие, он все время выделывал ногами какие-то замысловатые коленца, отдаленно напоминавшие гопак. — Зовут меня Иван Семенович Барков. Происхожу из духовного звания. Некоторое время подвизался в академической канцелярии.

— Ладно уж, присядь, — сжалилась Екатерина. — Не тот ли ты Барков, который срамные вирши сочинял? Они еще потом по рукам среди праздной публики ходили и даже в девичьи спаленки попадали.

— Отрекаться не смею. Хотя не все, что приписывается мне молвой, является таковым на самом деле.

— Хотела я тебя за покушение на общественную нравственность в крепость заточить, да ты куда-то пропал. Сказывали, что помер от водки.

— Я, матушка, по свету странствовал.

— На чей счет?

— Пииту в просвещенных государствах все двери открыты. А мне ведь много не надо. Кусок калача да стакан винца.

— Кому теперь служишь?

— Высшей справедливости.

— И как же ты сию высшую справедливость изволишь понимать?

— Про то вам месье Дидро куда более доходчиво поведает. — Барков кивнул на сафьяновые тома.

— Ко мне зачем пожаловал? — Екатерина вновь прибегла к услугам лорнетки. — Добрых людей сюда не принято допускать.

— Скажу прямо, что свидания с вами я добился обманным путем, выдав себя за другую персону. Опять же, придерживаясь сугубой откровенности, сообщаю, что ни в коем разе не являюсь сторонником форм правления, употреблявшихся вами, а тем паче не отношусь к вашим приверженцам. Однако уже упоминавшаяся здесь высшая справедливость требует восстановления прежнего порядка вещей, сиречь самодержавия, достойной представительницей которого вы успели зарекомендовать себя.

— Хитро говоришь, Иван Семенович. Не иначе как академическая муштра сказывается. Затемнить суть вещей — любимое тамошнее занятие. Посему говори без околичностей — чего от меня хочешь?

— Хочу вернуть вас, матушка, на трон. Короче не скажешь.

— Благодарить наперед не буду. Я не статс-дама, к реверансам не приучена… А не есть ли это очередная уловка недоброжелателей моих? Открыто казнить меня не решаются, а тут вдруг такая оказия подвернулась. Сбежала императрица из-под стражи, да и сгинула неведомо где. Сама, значит, виновата. Бог наказал. И на узурпаторах нынешних царской крови нетути. Складно получается?

Ощущалось, что русскому языку Екатерина обучалась не столько у профессоров изящной словесности Штелина и Бецкого, сколько у простого, как медный пятак, Гришки Орлова, да у любимой своей приживалки Марии Саввишны Перекусихиной.

— Вам не откажешь в прозорливости, матушка, — ответил Барков. — Такое развитие событий вовсе не исключено. Ну, а с другой стороны — на что вам остается надеяться? Кто бы в конечном итоге ни пришел к власти — бунтовщик Пугачев или республиканец Радищев, — ваша участь предрешена. Так уж повелось у нас на Руси, что храм новой власти строится на костях и крови старой. Сами-то вы тоже не мошкой безвинной на трон вспорхнули.

— Стоит ли об этом вспоминать нынче? — Екатерина ожесточила голос. — Хватит и того, что тень моего убиенного супруга реет над Кремлем.

Облаченная в пышный батистовый чепец и ночной капот, Екатерина весьма напоминала иллюстрацию к сказке о Красной Шапочке. Только не ту, где прихворнувшая бабушка дожидается в кроватке внучку, а другую, где коварный волк-людоед уже напялил на себя наряд съеденной старушки.

— Простите великодушно. — Барков приложил руку к груди. — К слову пришлось… Но однажды вы уже рискнули, поставив свою судьбу на весьма сомнительную карту. И выиграли. Рискните еще разок.

— Ты сам-то в картишки балуешься? — поинтересовалась Екатерина, исподлобья глядя на Баркова.

— А чем же еще заниматься в академической канцелярии? Почитай, полдня за вистом проводили. Руку набил.

— Тогда ответь мне как бывалый игрок. Риск два раза подряд удается? Я не про копеечный риск говорю, а когда на банк все твое состояние поставлено.

— Кому как. Есть счастливчики, особо отмеченные фортуной. Они и по пять раз подряд банк срывают… Но сейчас, прошу заметить, ход будут делать совсем другие люди. Вы в этой игре всего лишь козырная карта. Так что подножек судьбы можете не опасаться.

— Вот уж ты меня обрадовал, Иван Семенович! Была я самодержицей всероссийской, а стала игральной картой. Хорошо хоть, что не разменной монетой… А кто главный игрок? Не ты ли сам?

— Да пусть хоть и я. Напоминаю, что партия эта будет разыгрываться во имя торжества высшей справедливости. Частные интересы здесь никакого значения не имеют. Когда вы, матушка, вернетесь на трон, меня и в помине не будет.

— И куда же ты денешься?

— Туда, куда позовет меня высшая справедливость.

— Не много ли мнишь о себе, канцелярист академический? — Екатерина презрительно поджала губы.

— Матушка, если нам с вами и не следует чего-то делать, так это пикироваться. Ни ко времени сиe, да и ни к месту. Высшей справедливости многое позволено. Но известно ей еще больше. — вспомнив о склонности Екатерины к мистике, Барков решил слегка припугнуть ее. — Я, например, могу легко назвать всех ваших побочных детей, заодно увязав их с отцами. Могу напомнить текст записки, хранящейся в вашей сокровенной шкатулке, где один из главных заговорщиков кается в смерти «проклятого урода» Петра Третьего. Или следует назвать дату вашего тайного венчания с Потемкиным?

— Небось мой камердинер Никита Зотов на дыбе разоткровенничался?

— Зотова и словом никто не обидел. Тем более что вашей шкатулки он не касался… Ладно, оставим прошлое. Давайте немного поговорим о будущем. Вам, несомненно, известно пророчество о скорой гибели династии Бурбонов. Оно ходило по рукам при дворе. Так вот, могу подтвердить, что в самом скором времени ваш венценосный брат Людовик и его супруга будут казнены восставшей чернью. И уже через двадцать лет после этого трагического события, в царствование вашего внука Александра, другой французский император, выходец из самого низшего сословия, приведет на нашу землю невиданную рать и даже спалит первопрестольную столицу.

— Стало быть, после меня будет править Александр? — Похоже, что семейные проблемы волновали Екатерину куда больше, чем судьбы державы.

— Не сразу. Вам наследует Павел Петрович.

— А как же… — дабы не проговориться, Екатерина прикрыла ладонью рот.

— Вы хотели сказать: а как же завещание? Его выкрадут ваши приближенные. Но правление Павла Петровича будет недолгим. Он тоже станет жертвой заговорщиков. С молчаливого согласия императорской семьи, кстати сказать.

— Про меня… ты ничего не скажешь?

— Мог бы. Только зачем? Все люди смертны, матушка. Придет и ваш черед. Но случится сия беда еще не скоро.

— А дальше… после Александра? Каково будет его детям и внукам?

— Ну, во-первых, Александру наследует не его сын, а брат. И случится это в момент великой смуты. Дальше больше… Не хочу кривить душой, но судьба почти всех ваших потомков будет трагична. Прервется династия Романовых в пятом колене после вас.

Эти мрачные, но весьма правдоподобные пророчества отбили у Екатерины всякое желание пререкаться. Баба, она и есть баба, даже венчанная на царствование, даже наевшая восемь пудов тугих телес.

Перекрестившись и наскоро прошептав молитву, она спросила:

— Как мне располагать собой дальше?

— В самое ближайшее время вас освободят и доставят в Санкт-Петербург. Там уже все будет готово к перевороту. Используйте свое былое влияние, дабы вдохновить сторонников. В дворянстве я не сомневаюсь, но надо привлечь на свою сторону и простолюдинов, изрядно наголодавшихся при республиканцах. Все правительственные войска будут заняты борьбой с Пугачевым. Об этом я сам позабочусь. Вмешиваться в их конфликт вам не следует. Пусть уничтожают друг друга. Одержав верх в столице, вы потом легко приберете к рукам и все остальные губернии. Только не будьте впоследствии излишне жестоки.

— К заблудшим я проявлю снисходительность, а зачинщиков накажу примерно. Да и как иначе? Помню, Колька Новиков на посту стоял, когда я в Семеновский полк прибыла, дабы на Гатчину его вести. Какими глазами он на меня тогда смотрел! Будто бы ангела небесного узрел! А нынче под арест меня, гаденыш, посадил. Разве такое прощается? Сашка Радищев в пажеском мундирчике по дворцу бегал. Стишки свои мне читал. Надежды на него большие возлагались, поелику был в заграничное обучение отправлен. Вот и отплатил злом на добро, иуда!

— Вина Радищева только в том состоит, что сердце его чрезмерно ранимо, — возразил Барков. — Не мог он взирать без слез на несправедливость, повсеместно творившуюся. Даже умом от чужого горя повредился.

— Про какую несправедливость ты здесь, Иван Семенович, упоминаешь? — возмутилась Екатерина. — Я ли о моих подданных не радела, я ли о них денно и нощно не хлопотала, я ли их заботами не жила?

— Матушка, полноте, — поморщился Барков. — Мне пули лить не надо. Я не Дени Дидро. Он хоть и философ-энциклопедист, да подлинной жизни не нюхал. В Европе, возможно, и поверят, что русские крестьяне курятиной объедаются, как вы изволили сообщать. Только я другое видел. Уезды, от голода опустевшие. Детей, солому и кору жующиx. Людоедство. Знали бы вы, как башкирцы и калмыки под вашим милосердным правлением стонут. Как людям на каторге носы клешами вырывают. Как чиновники у сирот последнюю скотину в счет подати отбирают. Как за пять лет шестой рекрутский набор проводят. Как ваши верные дворяне крестьянами торгуют, будто бы бессловесной скотиной. Не благами вы одарили подданных, а нищетой и бесправием… Только не подумайте, что я к реформам призываю. Хотя бы малое послабление народу дайте. А бунт пугачевский вы вместе с Сенатом и Военной коллегией и просто проспали. Чирей следует лечить своевременно, когда он величиной с просяное зерно. А уж если с кулак вырос, остается у бога спасения просить.

— Не заслужила я на старости лет подобных упреков! Впрочем, а что иное от русского человека ожидать можно? Неблагодарные! Ошиблась я в вас. Даже Григорий Александрович от меня отвернулся.

— Потемкин вам ничем помочь не может. Его по Малороссии казаки гоняют, как волка. Вам совсем на другую персону надобно надеяться.

— На кою же это, позвольте узнать?

— На генерал-поручика Александра Суворова.

— Знаю такою. Да ведь он пока, кроме сумасбродных выходок, ничем не прославился. Польских инсургентов потрепал, да у турок несколько баталий выиграл, Григорий Александрович о нем с сомнением отзывался.

— Потемкин его славе завидует. Непрост, конечно генерал-поручик. Весьма непрост. С изрядной придурью. Да и какой истино русский человек покуражиться не любит? Иноземцу нашей души не понять. Зато по части стратегии он прямо Ганнибал. Да и в армии его боготворят. Далеко пойдет, аж за самые Альпы.

— Сначала пущай бунтовщиков приструнит, — буркнула Екатерина, чью женскую душу разбередили воспоминания о Потемкине.

— На это ему одной стычки будет предостаточно, можете не сомневаться.

— От твоих посулов у меня просто голова кругом идет. Нынче до утра не усну, словно юница восторженная.

— Нет уж, матушка, отсыпайтесь, пока такая возможность имеется. А то потом даже перекреститься времени не будет. Я же, с вашего позволения, откланяюсь… Эх, как подумаю, что опять по морю предстоит плыть, душа в пятки уходит. — Барков встал, цепляясь за все, что было намертво привинчено к стенам.

— Боишься… — усмехнулась Екатерина. — А ведь говорил, что тебя высшая справедливость хранит.

— Не говорил я, матушка, ничего подобного. Высшая справедливость — она вроде волшебного цветка. Существует сама по себе, избранников на подвиг вдохновляет, но в такие мелочи, как человеческая жизнь, не вникает. Богиня, одним словом. Какие у меня, смертной твари, могут быть с ней отношения. Поскользнусь на мокрой палубе — и поминай как звали! Другое дело, что вместо меня сюда явится совсем другой человек и все начинания доведет до конца. Но что это будет за морока…

— Наговорил ты мне. Иван Семенович, всякой чепухи с три короба! — Екатерина замахала на него руками. — К мартенизму вашему и прочим ересям я дурно отношусь. Ступай себе, не смущай душу…

— А ведь и в самом деле пора… Увидеться, матушка, нам больше не суждено. Стало быть, каждый останется при своем интересе. И все же слова мои на досуге вспоминайте. На память вам я свой стишок презентую.

— Не смей! — Императрица снова пришла в беспокойство. — И слушать не хочу твою похабщину.

— Побойтесь бога, матушка! Стишок самый невинный. А главное, верноподданнический. Разъясняет взаимоотношения державы нашей и ее славной правительницы Екатерины Алексеевны, то бишь Софьи Фредерики Августы Ангальт-Цербстской.

— Эва, вспомнил… Ладно, читай, — смилостивилась Екатерина. — Только учти, хоть одно неприличное слово ввернешь — я уши заткну.

Тяжко вздыхало холодное море, поскрипывал бот, шумел ветер, хлопали паруса, и на фоне этой унылой какофонии голос Баркова звучал едва ли не соловьиной трелью:

Вопрос лелею я в душе
Не на забаву:
К какому полу отнести
Сию державу?
Что там имеется у ней
В причинном месте -
Дыра бездонная? Сучок?
Иль оба вместе?
Открыться истине дано,
Увы, не сразу.
То, что под носом у тебя,
Не видно глазу.
Страна моя есть кавалер,
А не паненка.
Иначе как святую Русь
Сношала б немка?

На следующий день Барков опять был в Петербурге, наспех подкрепился жидкими щами и отправился на лихаче по тайным квартирам, где проживали его наемные агенты. За последнее время число их заметно поубавилось, и пришлось срочно вербовать новых, благо что при общем росте цен стоимость человеческой жизни заметно упала.

Все агенты, как ветераны, так и неофиты, получили предельно точные инструкции и средства для их исполнения.

По пути Барков заглянул и на Миллионную, но в бывшей греческой кофейне как на грех располагались теперь прислужники железного Тадеуша, пока еще вовсю упивавшегося своею недолгой властью. Хозяина кофейни, по слухам, уличили в связях с балканскими монархистами, призывавшими на престол Потемкина, а все буфетчики состояли в Первом народном полку имени тираноборца Брута. Можно было о легко представить себе боеспособность этой воинской части, где капитанами служили трактирщики, а капралами — кухмейстеры.

В гостиницу Барков явился довольно поздно, но его там, оказывается, ждали, что стало ясно из многозначительного покашливания швейцара.

Правительственных ярыжек он не опасался — все бумаги были в порядке, и не только фальшивые, но и подлинные, выправленные в канцелярии Новикова, — однако на всякий случай взвел курок пистолета, гревшегося за пазухой.

Мельком подметив, что гость выбрал для ожидания весьма удачную позицию — в дальнем углу, под фикусом, рядом с черным ходом, — Барков громко осведомился:

— Кто здесь спрашивал Ивана Семеновича Баркова?

В ответ из-под фикуса раздался знакомый невозмутимый голос:

— Прости, что беспокою тебя. Имеешь для меня пару свободных минуток?

— Легок на помине, брат Михайло, — обрадовался Барков. — Прошу ко мне в номер.

Единственный стул, полагавшийся гостиничному жильцу. Барков уступил Крюкову, а сам поместился на койке, под которой хранилась не только вся его касса, но и смертоубийственное создание лейб-механика Кулибина, по вине которого (создания, а не Кулибина) в комнатке пахло оружейной смазкой и пороховой гарью.

— Позволь изложить суть дела, которое привело меня сюда, — сказал Крюков.

— Излагай.

— Так случилось, что родной город встретил меня ничуть не лучше, чем Москва. Посему нуждаюсь в средствах.

— Я тебе их прежде чистосердечно предлагал и нынче не откажу.

— Беда в том, что я поклялся покойной матушке не брать у посторонних людей в долг, а тем паче безвозмездно. Это одно из немногих жизненных правил, пренебречь которыми для меня невозможно.

— Тогда заработай эти деньги. Что тут зря голову ломать!

— Именно такое предложение я и хотел тебе сделать. Да только в камердинеры не гожусь, а кучер из меня, сам знаешь, неважный. Давай лучше в картишки перебросимся.

— Почему бы и нет? — Ситуация уже начала забавлять Баркова. — Только как ты собираешься играть без денег?

— Залог поставлю.

— Дядюшкино поместье в Тамбовской губернии? Али собственную душу?

— А ты душу в залог примешь? — сразу оживился Крюков.

— Принял бы по старой дружбе, да не берусь с лукавым соперничать. Души мы касаться не станем.

— Тогда на мое тело сыграем, — предложил Крюков и, видя недоумение Баркова, пояснил: — Не на все сразу, конечно, а на отдельные члены.

— И как ты прикажешь, к примеру, с твоей рукой поступить, ежели я ее выиграю? Отрубить?

— Распоряжаться ею будешь, как собственной, — ответил Крюков.

— Собственной я в носу ковыряю.

— И моей сможешь ковырять, — молвил Крюков на полном серьезе. — Но лучше ее как-то иначе использовать. Застрелить кого следует. Зарезать. Отколотить, на худой конец.

— С руками понятно. А ноги на что могут сгодиться?

— Ноги для посылок.

— Не лучше ли тогда сразу голову выиграть? — поинтересовался Барков. — Она ведь всем заправляет.

— Увы, но основные части моего тела голове подчиняются далеко не всегда, — честно признался Крюков. — Отсюда и все мои несчастья… А голова сама по сeбе умеет браниться, давать советы, петь песни. Бритву на ней можно испытывать. Согласись, это немало.

— Соглашаюсь. Руки, ногу и голову мы уже обсудили. Тему детородного органа пока опустим, хотя он ничуть не дешевле головы. Какие еще части тела предлагаешь поставить на кон?

— Да что угодно, кроме сердца. — Крюков строго глянул на Баркова. — Сердце мое навечно отдано одной прелестной особе.

— Что же, я согласен. Залог приму. Со своей стороны выставлю… э-э-э… скажем, пять тысяч ассигнациями.

— Лучше сто рублей звонкой монетой, — решительно возразил Крюков.

— Как пожелаешь… Судя по всему, в исходе игры ты не сомневаешься?

— Иначе я не пришел бы сюда. Кому охота зря терять ногу, а тем более голову.

— Игра предполагается честная?

— Окстись, Иван Семенович, — искренне возмутится Крюков. — Это ведь карты, а не бильярд. В них без некоторых ухищрений не обойтись.

— Тогда хотелось бы заранее взглянуть на твою колоду.

— Ты меня, похоже, за шулера принимаешь, — нахмурился Крюков. — Носить карты при себе свойственно только людям этой породы.

— Как же нам тогда быть? Не от скуки же карты рисовать.

— Вели коридорному, тот мигом расстарается. — Крюков сам подергал витой шнур звонка.

Мигом явился ловкий малый в ситцевой косоворотке до колен и смазных сапогах. По тому, с каким душевным участием было произнесено сакраментальное: «Чего господа желать изволят?» — сразу сделалось ясно, что он готов исполнить любую просьбу постояльцев, тем более что среди ночи все эти просьбы были на диво незамысловаты и однообразны.

— Подай дюжину карточных колод и шампанского, — велел Барков.

— Будет сделано. Только шампанское нынче по четвертному за бутылочку идет, — предупредил коридорный.

— Неси, — небрежно махнул рукой Барков. — Да прихвати еще молоток и горсть гвоздей.

— Гвозди какие требуются — кузнечные или фабричные? — уточнил коридорный. — Я это потому спрашиваю, что фабричные красивше, а кузнечные прочнее.

— Без разницы. Но чтобы не меньше трех дюймов длины.

Дожидаясь заказа, Барков и Крюков развлекались анекдотами, которые в восемнадцатом веке выглядели скорее как краткие поучительные истории, взятые из жизни известных людей.

Рассчитавшись с оборотистым коридорным (молоток обошелся в гривенник, а каждый гвоздь — в грош), Барков распечатал первую попавшуюся колоду и тщательно осмотрел несколько карт, взятых наугад.

— Какою рожна, сударь, ты их так рассматриваешь? — не без ехидства поинтересовался Крюков. — Лучшего товара на этой улице все равно не сыскать. Да и ассигнации твои, надо полагать, сходного происхождения.

— Карты, ясное дело, крапленые, — констатировал Барков. — За дурачка меня держать не надо. Но уж если я заранее согласился играть, то слово свое исполню.

Банк выпало держать Крюкову, к чему, похоже, он был готов.

Перетасовав карты и позволив партнеру снять, Крюков уже приготовился было метать, но тут Барков схватил молоток и несколькими лихими ударами пригвоздил колоду к столешнице.

— Теперь сдавай. — молвил он как ни в чем не бывало.

— Признаться, я с таким способом игры дела прежде не имел, — произнес Крюков с сомнением.

— Правилам это не противоречит, — заверил его Барков. — А в портовых кабаках Лондона только так и играют. Карты в негодность приходят, зато всякие шулерские штучки исключаются.

— Умственные люди англичане, ничего не скажешь, — усмехнулся Крюков и принялся метать карты, одну за другой срывая их с гвоздя.

Этот проклятый гвоздь (не круглый, фабричный, а квадратный — кузнечный, весьма грубый на вид) разом лишил его всех ожидаемых преимуществ. Мало того что пропала возможность манипулировать картами, ловко срезая или передергивая любую из них, так еще нельзя было прощупать условные знаки, выдавленные на рубашке. Все теперь зависело от воли случая, который хоть и зовется слепым, но в любимчики себе почему-то выбирает людей, меньше всего этого желающиx (а таковым был как раз Барков, ничего не терявший при любом исходе игры).

Спустя час, когда шампанское кончилось, пол в номере устилали зверски изорванные карты, а в собственности Крюкова, кроме неотчуждаемого сердца, остались только такие малозначительные органы, как желудок, кишки и мочевой пузырь.

Играть на них Барков категорически отказывался.

— Сам посуди, — убеждал он Крюкова. — Зачем мне твой мочевой пузырь, если я головой владею. Не позволю ей употреблять жидкость, и мочевой пузырь остается не у дел.

Поскольку Крюков, разгоряченный шампанским, продолжал отстаивать свою точку зрения (игра до последнего, то есть вплоть до шкуры и ногтей), Барков шутки ради приказал:

— Велю, чтобы твои легкие, ныне мне принадлежащие, перестали сотрясать воздух!

— Насовсем? — уточнил Крюков. — Или временно?

— Лучше насовсем, — не подумав брякнул Барков. — Заболтал ты меня сегодня… Эй, человек, ещe шампанского!

Крюков послушно умолк, слепил из хлебного мякиша шарик и незаметно для Баркова отправил его себе в рот.

Когда шампанское наконец появлюсь (по уверениям коридорного — последнее в гостинице) и Барков, склонный к широким жестам, первый бокал предложил в пух и прах проигравшемуся партнеру, тот отрицательно покачал головой, стал вдруг быстро синеть, и замертво рухнул со стула.

— Ну и дурак ты, — сказал Барков, когда стало ясно, что смертельная опасность миновала. — Прямо олух царя небесного! Разве так можно? Еще чуть-чуть, и пришлось бы тебя ногами вперед выносить.

— В глотке зачем дырку сделал? — просипел Крюков, трогая обрезок гусиного пера, торчавший из его трахеи.

— А как тебя иначе спасать, если дыхательное горло было закупорено! — Барков указал на хлебный катышек, лежавший на видном месте. — Пришлось проводить операцию трахеотомии, благо, мне это не впервой. Хлебнул я с тобой горя, Михайло!

— Подожди. — Крюков вернулся на стул и выдернул трубочку из горла, после чего его голос стал куда как явственнее. — Надо разобраться… Кто велел моим, то бишь своим, легким остановиться?

— Я, — признался Барков. — Так ведь это же было не всерьез!

— Я привык людям на слово верить. Еще и переспросил потом… Вижу, что команда поступила сугубо существенная. Двусмыслия не допускает. Стал я думать, как дыхание прекратить. Можно, конечно, и по собственной воле, но потом, когда сознание помутится, оно опять восстановится. Повеситься — еще хребтина в шее разорвется, а ведь она уже не моя. Вот и прибег к самому простому способу — залепил дыхало. Зато тебе меня упрекнуть не в чем.

— Ясное дело, ты человек долга. Это я уже понял! — теперь, прежде чем сказать что-либо. Барков взвешивал каждое свое слово. — Посему в знак восхищения и признательности возвращаю тебе весь проигрыш. Руки, ноги, голову и все такое прочее.

— Чужого мне не надо! — решительно запротестовал Крюков. — Подачек не принимаю.

— Ладно, тебя не переспоришь. — Барков задумался, чему весьма мешали пары шампанского, туманившие его сознание. — Тогда послужи мне!

— Приказывай! — Крюков со стула не встал, но плечи расправил и спину выпрямил, словно на плацу.

— В Невской губе, где-то между Лисьим носом и Петергофом, болтается бот, называемый «Дедал». Там содержится под арестом бывшая императрица Екатерина Алексеевна. Тебе надлежит в самое ближайшее время сей бот захватить, а узницу освободить. Задание понятно?

— Самое ближайшее время — это когда? — деловито осведомился Крюков.

— Завтрашняя ночь. В крайнем случае — послезавтрашняя.

— Экипаж велик?

— Человек десять — пятнадцать. При полудюжине пушек.

— Кроме матросов, есть еще кто-нибудь на борту?

— Сам не видел, но думаю, что какая-то охрана из тайных агентов должна иметься.

— Куда потом императрицу девать?

— Спрячешь где-нибудь в предместье. На днях республиканские войска из города уйдут. Бунтовщиков громить. Сразу смута начнется. Гвардия и дворянство восстанут. Вот пусть императрица их и возглавит. Она одна целого кавалерийского полка стоит. С ней до победного конца и останешься.

— Иной конец, стало быть, не предвидится?

— Ни в коем разе! Все заранее рассчитано, а главное — за все заплачено. Между прочим, голод организовать дороже стоит, чем всех городских нахлебников прокормить… Кстати, запасись и ты деньжатами. Со звонкой монетой поаккуратней будь, а ассигнаций бери сколько заблагорассудится… Амбиции прежние оставь, поскольку деньги ты берешь у меня практически моими руками и для моих нужд.

— Вот дожил! — вздохнул Крюков — Теперь по собственной воле только малую нужду могу справить. Хоть на том спасибо!

Вновь кибитка мчала Баркова в неведомую даль, вновь из метели возникали верстовые столбы, вновь на почтовых станциях путников встречали не радушные смотрители, а придорожные виселицы, уснащенные всеми сословиями подряд — и бунтовщиками, и монархистами, и республиканцами, и просто безвинной публикой, чем-то не приглянувшейся тому, кто нынче творил в России-матушке суд и расправу.

Дорога Баркова лежала на запад, в губернии, лишь недавно присоединенные к метрополии, а потому сравнительно благополучные. Бунтовщики сюда соваться и не собирались, местное дворянство-шляхетство, совсем недавно крепко проученное, пока выжидало, а крестьянство имело столь смирный нрав, что его даже розгами пороть было любо-дорого.

Эх, обманулась матушка Екатерина! Не донскими казаками надо было яицкую степь заселять, а белорусскими крестьянами.

Не доезжая Бреста, Барков повернул на Кобрин и скоро услышал стук барабана, отбивавшего походный шаг. Просторное снежное поле, одним своим концом упиравшееся в земляной вал, гребень которого защищали старинные бастионы, было превращено в армейский плац. Виселицы присутствовали и здесь, только на них болтались манекены, предназначенные для отработки штыковых ударов.

Длинная дорожка была выстлана деревянными шпалами, отстоявшими друг от друга ровно на аршин. Солдаты, в зимнем обмундировании маршировавшие по этой дорожке, старались при каждом шаге попадать точно на шпалу, что пока удавалось далеко не всем.

Да и сами солдаты выглядели несколько странно — сплошь малорослые, неповоротливые, узкоплечие и широкозадые. Ружья им заменяли свежевыструганные палки.

Лишь присмотревшись повнимательнее, Барков понял, что войско, упражнявшееся на плацу, поголовно состоит из баб. Исключение (нельзя сказать, чтобы весьма приятное) составлял только тщедушный и хромой командир, обряженный, как огородное путало. Его потрепанная треуголка напоминала о приснопамятных временах императрицы Елизаветы Петровны. Шинель со споротым шитьем была наброшена прямо на исподнее. Одна нога помещалась в сапоге, а другая — в мягкой домашней туфле.

Подпрыгивая, крутясь волчком и размахивая руками, словно мусульманский дервиш, он выкрикивал строевые команды, перемежавшиеся весьма оригинальными поучениями:

— Ать-два, ать-два! Выше нос! Задом не вертеть! Ать-два, ать-два! Держать интервалы! Шеренга от шеренги на два шага! Ать-два, ать-два! Слушать барабан! Тянуть ногу! Походный шаг — аршин, и никак не меньше! Ать-два, ать-два! Подобрать пузо! Не болтать сиськами, вы не в кабаке! Ать-два, ать-два!

Потом бабье войско училось разворачиваться на марше в линию и встречать воображаемого противника в штыки. Офицер, как мог, вдохновлял храбрых воительниц:

— Налетай скопом! В штыки! Ура! Бей, круши! Коли один раз и сразу сбрасывай врага со штыка! Коли другого, коли третьего! Четвертого бери в полон, коли просится! Грех понапрасну убивать! Атакуй, атакуй! Ура!

Лишь спустя примерно час барабаны умолкли и последовала долгожданная команда:

— Отбой! Ступайте по домам кашу варить. Чтоб завтра на рассвете все опять здесь были!

Бабы толпой убежали в сторону бастионов, и только тогда Барков посмел приблизиться к бравому офицеру, продолжавшему приплясывать на снегу.

— Здравия желаю, Александр Васильевич! — поздоровался гость. — Как ваши старые раны? Не ноют?

— Какое там не ноют! — фальцетом воскликнул генерал-поручик Суворов, хозяин поместья «Кобринский ключ», а также всех его окрестностей. — Аж клыками рвут, как дикие звери. Особенно головушка беспокоит, которую мне турецкий янычар ятаганом задел. Два стакана водки утром натощак выпиваю, а облегчения все равно никакого нет.

— От двух облегчения не будет. Вы три попробуйте, — посоветовал Барков. — Три стакана обязательно помогут. Я только этим от мигрени и спасаюсь.

— Три невозможно. После трех я с шага сбиваюсь. — Суворов подошел поближе и внимательно всмотрелся в собеседника. — Так это ты, Ванька! Не узнал сразу, богатым будешь.

— Я и сейчас, грех жаловаться, нЕ бедствую, — солидно молвил Барков.

— Поцеловал бы я тебя, стервеца встречи ради, да уж больно у тебя рожа страховидная. Еще приснится потом… То ли дело я! — Суворов принял вызывающую позу, достойную скорее субретки, чем героя. — Ну прямо Аполлон! Нарцисс!

— И верно. — согласился Барков — Где мне с вами равняться! Вон вы скольких красавиц сразу очаровали. Какие персики да бутончики! Просто устоять невозможно. Одна беда, шаг до аршина не дотягивают, и на поворотах заносит.

— Это ты верно подметил, — кивнул Суворов. — Аршин-то мы как-нибудь освоим, а вот относительно поворотов… Уж больно гузно моих чудо-богатырш отягощает.

— Природа-с. — посочувствовал Барков. — Супротив нее не попрешь… А как вам вообще пришло в голову барышень под ружье поставить?

— А что тут такого! Чем баба мужика хуже? Если в штыковом бою и уступит, так в стрельбе добрую фору даст. Руки от пьянства не дрожат, глаза табачищем не замутнены. Чистоплотность, опять же, не в пример сильному полу. Лишнего не думай, все они исключительно добровольцы. Холостячки к тому же. При поляках здесь увеселительные заведения располагались. Кафешантаны всякие, да дома свиданий. Куда певичке или потаскушке деваться? А тут верный кусок хлеба и кое-какое жалованье. Мещанки и крестьянки тоже служат. Последним впоследствии воля обещана. Один батальон уже полностью укомплектован, включая капралов и обер-офицеров… Вот только подходящее название для него никак не придумаю. Окромя похабщины, ничего в голову не приходит. — Суворов снял треуголку и пригладил свои жиденькие полуседые волосенки. — Почитай половину ума мне этот турок ятаганом выбил. Может, ты чего-либо присоветуешь?

— Ничего нет проще. Назови своих чудо-богатырш батальоном смерти.

— Почему смерти? — удивился Суворов.

— Каждый, кто увидит, до смерти обхохочется.

— Все проказничаешь, — надулся Суворов. — Ну-ну…

— Где уж мне с вами в проказах состязаться, Александр Васильевич! Я тем прославился, что однажды поэту Сумарокову в шляпу наложил. Вместо ожидаемой оды, так сказать. А вы, говорят, малую нужду перед фрунтом целой дивизии справляли. Да еще под вражеским обстрелом.

— Того не нужда телесная требовала, а тактическая необходимость. — возразил Суворов. — Я этаким способом направление ветра определял, ибо собирался смоляные бочки перед вражескими позициями зажечь. Дабы дым мешал ихним стрелкам верный прицел брать.

— И зажгли?

— Не посмел. Уж больно ветер переменчив был. А сверх того — порывист. Вполне могло дым на наши плутонги [65] погнать… И тем не менее в той виктории заслуга моего шутильника имеется. — Суворов залихватским жестом подтянул свои подштанники.

— А ведь какой сюжет! — восхитился Барков. — Так и просится на бумагу! Полководец Суворов, по тактической нужде писающий в сторону вражеского войска! Одну минуточку!

Закатив глаза, он некоторое время что-то бормотал, словно зубную боль заговаривал, а потом вдохновенно продекламировал:

Русский чудо-богатырь
Мужал, взирая на пустырь.
Лаптем с детства щи хлебал,
На приличия начхал.
С репы пернет, да и рад -
В Польше сдох конфедерат.
Плюнет, скукою томим -
Враз татары сдали Крым.
Справит малую нужду -
Флот паши идет ко дну.
А когда приспичит жопе -
Вот забегают в Европе!

Однако ожидаемой похвалы Барков не дождался.

— И ты, горемычный, стишками балуешься, — приуныл Суворов. — Вот и мой племяш Митька Хвостов туда же. Я его и на должность хорошую пристроил, и с графским титулом помог, а он все одно бумагу марает. Ну прямо болезнь какая-то!

— И в самом деле болезнь. -подтвердил Барков. — Графоманией называется. Весьма прилипчивая зараза… А скажите-ка, Александр Васильевич, без утайки: вы кроме бабьего войска еще какими-либо силами располагаете?

— Есть маленько, — скромно признался Суворов. — Батальонов пять пехоты да пара эскадронов кавалерии. Собрал потехи ради. Чем еще прикажешь на старости лет забавляться? Жаль, артиллерии пока маловато. Но добрые люди обещали дюжину полевых орудий раздобыть… А ты почему спрашиваешь?

— Собираюсь вас на войну позвать.

— С кем? — оживился Суворов.

— Да с кем угодно! Вы ведь, если случай представится, любого противника вдребезги разнесете. Хоть самого Марса.

— Повоевать мне очень даже охота, скрывать не буду. — Суворов в предчувствии новых бранных подвигов стал лихорадочно потирать руки. — Засиделся я здесь. Давно пороха не нюхал, давно смерть в глаза не видел… Давай на австрияков двинем! Зачем они под себя пол-Польши прибрали? Несправедливо! С ходу форсируем Дунай, штуромом возьмем Вену, а императором провозгласим моего приятеля принца Кобурга. Потом соединимся с французами, и откроем совместный фронт против всех наших недоброжелателей вкупе — пруссаков, шведов. англичан.

— Полагаю, что французы как-нибудь и без нащей помощи обойдутся. — Барков деликатно перебил вошедшего в раж генерал-поручика. — Нам бы сначала в своем отечестве порядок навести.

— Непременно наведем! Со следующей недели и начнем. Слух есть, что татары Крым себе вернули. Вот мы их отгула и вышибем. Диспозиция знакомая. Попутно и запорожское казачество искореним. Мало им прежде от русских штыков доставалось! Вконец обнаглели. Даже на здешние края набеги совершают. Летось дойное стадо угнали вместе с моей любимой буренкой. Хохлы проклятые!

— Это все потом, Александр Васильевич. — Барков говорил с Суворовым, как с капризным ребенком. — Сейчас главная забота — смуту подавить.

— И подавим! Кто в главных смутьянах числится? Уж не Потемкин ли? Он в последнее время зазнался чрезвычайно! Сатрапа персидского из себя корчит! Все мои прошения похерил!

— Александр Васильевич, вы совсем запутались! Главный смутьян — Емелька Пугачев, тот самый, который себя за покойного императора Петра Федоровича выдает. Он Москву взял, и на Петербург походом собирается. А в столице иные смутьяны, республиканцами называемые, императрицу свергли. Вот мы их сначала между собой стравим, как злых петухов, а потом из победителя суп сварим.

— И все это пятью батальонами? — с сомнением произнес Суворов, бытовой маразм которого отнюдь не мешал его полководческим талантам. — Вряд ли сие возможно. Это скорее авантюра, чем военная кампания. Проще будет моих солдатушек сразу в могилке схоронить.

— Но ведь прежде вам случалось громить врагов, имевших десятикратное превосходство, — напомнил Барков. — Взять те же Козлуджи. Восемь тысяч гренадер одолели сорокатысячный турецкий корпус.

— Под Козлуджами я имел достаточную артиллерию. — ответил Суворов.

— Будет вам нечто и получше артиллерии. Это я клятвенно обещаю. Недавно лейб-механик Кулибин презентовал мне свое новое изобретение. Презабавнейшая штука! Размером чуть побольше мушкета, а одним залпом сотню человек способна свалить… Да и насчет подмоги можете не сомневаться. Едва только слух пройдет, что генерал Суворов в поход на супостатов выступил, так сразу волонтеры объявятся. Со всех концов России сюда кинутся. Имя ваше в армии многое значит.

— Да уж побольше, чем любое другое, — самодовольно кивнул Суворов. — Однако очертя голову в поход не следует бросаться. Сначала надо стратегию разработать, военный совет провести, молебен отслужить, провиант запасти.

— Давайте на сей раз без стратегии обойдемся! — взмолился Барков. — Военный совет в Минске проведем, молебен в Смоленске отслужим, а провиант по пути будем брать. Уж больно дело спешное! Нельзя долго примериваться. Как говорит Наполеон Бонапарт: главное ввязаться, а там посмотрим.

— Что еще за Бонапарт? — Лицо Суворова сделалось кислым. — Принца Конде знаю. Маршала Тюренна знаю. Евгения Савойского знаю. А это что за птица? К чему мне выслушивать сомнительные афоризмы какого-то выскочки?

— Прошу простить, это я по недомыслию брякнул, — стал оправдываться Барков. — По части афоризмов с вами даже Юлий Цезарь не сравнится. «Пуля дура, а штык молодец». Каково сказано! Изречение на все времена. Штык с вооружения снимут, а поговорка останется. Или еще лучше: «Дело мастера боится». Вся академия будет голову ломать — ничего лучше не придумает. А ведь эти слова, Александр Васильевич, в первую очередь к вам относятся. Блесните еще разок своим полководческим мастерством, спасите родину, а уж она вас не забудет. Впоследствии даже орден вашего имени учредит.

— Лукавишь ты, Ванька, как всегда. — Суворов продолжал отговариваться, словно красная девицa, побуждаемая к блуду — На сомнительное дело подбиваешь. Я ведь присягой больше не связан. Сам себе хозяин. Хочу воюю, хочу ворую, хочу пирую. Родину, конечно, жалко, да только мнится мне, что в своем нынешнем положении она сама виновата. Всем все прощала, вот и докатилась до последней крайности.

— Стало быть, в ее судьбе поучаствовать отказываетесь… В Кобрине собираетесь отсидеться? Под защитой бабской рати?

— Ты меня, сопляк, не совести. Прав на то не имеешь… Пускай нас лучше случай рассудит, который есть не что иное, как божий промысел. Пойдем мы сейчас с тобой потихонечку в усадьбу. Там уже, должно быть, каша в печке упрела. У меня, между прочим, единственная русская печь на весь Кобрин… И посмотрим, какая тварь нам на пути встретится. Ежели собака — о походе и разговоров быть не может. Ежели кошка — безотлагательно начинаем сборы.

Подобное пари, конечно, нельзя было признать честным. Кошкам в такой мороз полагалось сидеть по домам, в крайнем случае — по теплым хлевам. А собачья судьба известная. Пес в любую непогоду на улице. Да разве Суворова переубедишь! С ним даже всесильный Потемкин старался не связываться.

По бережку замерзшего канала, соединявшею крепостной ров с рекой Мухавец, они двинулись к сторону городской околицы. Суворов заметно прихрамывал, хотя тросточкой не пользовался, и от руки, предложенной Барковым, отказался.

— Ежели понадобится, я пешком до Стамбула дойду, а то и дальше, — молвил он высокомерно.

Дабы улестить генерала, Барков деликатно поинтересовался:

— С ногой-то что у нас, Александр Васильевич? Пулей задело, или холодным оружием?

— Ага, холодным. — кивнул Суворов. — Жена однажды иголку обронила, а я на нее босой пяткой наступил. Вот с тех пор и маюсь. Все мои беды от нее.

— От иголки?

— Нет, от жены, пропади она пропадом!

Едва только они поравнялись с первой хатой, глядевшей на божий свет крохотными слюдяными окошечками, как во дворе загремела цепь, возвещавшая о скором появлении сторожевого пса.

Барков уже собирался плюнуть с досады, но тут на их пути неведомо откуда возник здоровенный рыжий котище. Уставясь на людей золотистыми круглыми глазами, он злобно и требовательно рявкнул.

Суворов, ничуть не чинясь, ответил ему примерно тем же звуком,а потом пояснил Баркову:

— Арнаут, любимец мой. Взял для него мяска из дома, да не удержался, сам съел на плацу. Вот он меня и корит за это.

Так они и пошли дальше — Барков с Суворовым по одной стороне улицы, а кот Арнаут по другой. Время от времени генерал переговаривался с котом на его языке, и, похоже, беседа складывалась далеко не приятельская.

— Знатно вы мяукаете, — похвалил своего спутника Баркой. — Натуральней не бывает.

— Это что! — махнул рукой Суворов. — Я еще и лаять умею. Вот послушай. Гав-гав-гав!

Спустя пять минут все собаки в Кобрине надрывались так, словно почуяли поблизости волка.

Маленькое войско выступило в поход в полном соответствии с заветами своего основателя и предводителя, гласившими: «Где пройдет дикий козел, там пройдет и солдат», «Первые задних не ждут», а также: «Солдат не разбойник, однако в пути добычей кормиться должен».

Сначала делали по тридцать верст в сутки, потом пехоту посадили на сани, реквизированные у промышлявших извозом мещан, и за пару дней достигли местечка Койданово, откуда до губернского Минска было уже рукой подать.

Здесь экспедиционный отряд ждали плохие новости. Парламентеры, высланные начальником Минского гарнизона, державшего нейтралитет, предупредили, что любое армейское подразделение, продвинувшееся хотя бы на полверсты восточнее Койданова, будет беспощадно истреблено.

— Да ведь нас генерал-поручик Суворов ведет, герой Польской и Турецкой кампаний! — вспылил командир авангарда.

— Да хоть сам митрополит. — ответили парламентеры. — Мы вас, братцы, предупредили. Или разоружайтесь, или восвояси ступайте. Если, конечно, картечи отведать не желаете.

— Спасибо, но в такую погоду я предпочитаю грог. — поворачивая коня, ответил суворовский штаб-офицер.

Решить дело молодецким наскоком, как это бывало у Туртукая или Пирсона, не представлялось возможным — город защищали двадцать тысяч солдат, да не какие-нибудь там спаги или янычары, а хорошо вымуштрованные гренадеры и уланы — поэтому решено было пока остановиться в Койданове.

На первый взгляд местечко выглядело как образец веротерпимости. Гоштольдову гору — единственную здесь — венчал кальвинистский собор. Под горой красовался костел «Опека божья». Чуть дальше располагалась православная Покровская церковь. Христианские храмы окружало кольцо синагог. У истока речки Нетечки притулилась скромная мечеть.

Впрочем, вскоре выяснилось, что кальвинистов отсюда еще полвека назад выжили униаты, наиболее усердных католиков перевешал карательный отряд премьер-майора Рылеева, а православных мобилизовали в ополчение, еще летом ушедшее к Москве, и там, надо полагать, благополучно сгинувшее.

Таким образом, население местечка было представлено в основном ортодоксальными иудеями, и в гораздо меньшей степени татарами — потомками крымчаков, плененных в свое время Гидемином и Витовтом. Почти полностью ассимилировавшись, они тем не менее продолжали молиться Аллаху, а свою белорусскую речь записывали арабской вязью.

Местечко имело еще ту особенность, что на три хаты здесь приходилась одна лавка, а на пять — шинок. Любая другая армия в подобных обстоятельствах непременно утратила бы боеспособность, но на суворовских чудо-богатырей этот злосчастный обычай не распространялся.

Генерал— поручик относился к своим солдатушкам как к родным деткам -трогательно о них заботился, но в случае ослушания порол нещадно. От телесных наказаний не были избавлены лаже служивые дамы и барышни, причем по такому случаю розги в руки брал сам Суворов. Похотлив был старичок, но все его малые слабости извинялись громадным стратегическим талантом.

Сразу после обеда состоялся военный совет, на котором главнокомандующий категорически отверг предложение Баркова подкупить минского коменданта генерал-майора Христофора Газенкампфа.

— Дубина редкая, — так охарактеризовал Суворов своего коллегу. — Башка тупая, норов ослиный, но представление о чести имеет безупречное. Отродясь ничего себе из полковой кассы не брал. Будучи в младших чинах, неоднократно дрался на дуэли по самому ничтожному поводу.

— Эти сведения внушают определенную надежду, — сказал Барков. — Человек чести уязвим в гораздо большей степени, чем завсегдатаи сомнительных заведений, которых, как я слышал, в губернском городе предостаточно.

— Одних только рестораций с девочками больше дюжины. — сообщил какой-то знаток. — А гостиниц с нумерами да домов свиданий и не сосчитать.

— Мне нравятся города, где разврат в почете, — доверительно сообщил Барков. — Разрушая их, по крайней мере не мучаешься угрызениями совести.

Оставив Суворова и его штаб корпеть над свежими кроками [66] и донесениями лазутчиков, Барков отправился на прогулку по местечку, заглянул во все подряд синагоги, открытые по случаю субботнего дня, переговорил с раввинами, и уже под вечер напросился в гости к рабби Шимону бен Лурие, духовному (да и светскому) предводителю местных евреев.

Это был человек неопределенного возраста, чьи длиннейшие пейсы имели цвет пеньковой пакли, а глаза скрывались за дымчатыми очками. Он угощал Баркова рубленой печенкой, вареной курицей, фаршированной щукой и домашней водкой, настоянной на корнях мандрагоры, но сам в трапезе участия не принимал — суровые заветы его веры запрещали в субботу пользоваться вилкой и ложкой, равно как и другими орудиями труда.

Для начала Барков осведомился о порядке вступления в иудаизм, но это оказалось делом настолько канительным (даже не принимая во внимание обязательное обрезание), что сразу отбивало охоту у любого потенциального прозелита.

— Мы не стремимся распространить свою веру повсеместно, как это делают другие конфессии. — В каждом слове местечкового рабби мудрости было больше, чем во всех сочинениях петербургского академика Палласа. — Главное сохранить ее чистоту до тех пор, когда Спаситель, воцарившись в Иерусалиме, станет править миром в соответствии с божьими заповедями. Вот почему так высоки требования к тем, кто хочет приобщиться к потомкам Авраама и Моисея.

— Сколько твоих братьев по вере проживает здесь? — поинтересовался Барков.

— Затрудняюсь ответить. Последняя перепись колен Израилевых проводилась римлянами при царе Ироде. С тех пор мы стараемся избегать подобных мероприятий.

— Ты имеешь в виду перепись, совпавшую по времени с рождением Христа? — переспросил Барков.

— Прошу тебя, не надо упоминать при мне имя этого отступника, — смиренно попросил рабби. — Паршивая овца может затесаться даже в стадо Яхве.

— С такими рассуждениями недолго и до неприятностей, — молвил Барков.

— Разве католики хвалят Лютера? Разве православные попы славят протопопа Аввакума? Кому по нраву еретик, извративший смысл той веры, в которой был рожден. Но оставим этот пустой разговор. Ты ведь явился сюда не для того, чтобы обсуждать догматы христианства.

— Не для того, — согласился Барков. — Позволь мне задать прежний вопрос несколько иначе. Сколько дворов в местечке принадлежат евреям?

— По меньшей мере — каждый второй, — ответил раббе.

— А в Минске?

— Каждый третий, а то и больше.

Шаркая домашними туфлями, явилась жена Шимона и, даже не спрашивая позволения, вылила ему в рот стопку водки и дала закусить куриной гузкой. Однажды тяжко согрешив уже тем, что родилась в женском обличии, она теперь могла позволить себе некоторые поблажки даже в святую суббогу.

— Каждый третий… — задумчиво повторил Барков. — Можно сказать, что Минск — еврейский город.

— Можно. Почему нет… — кивнул рабби. — Да вот только гарнизон в нем стоит православный, а суд вершит генерал-немец. Та же самая история про Понтия Пилата.

— Но евреи в конце концов одолели Понтия Пилата, — многозначительно молвил Барков.

— Другой вопрос, кто от этого выиграл. — Раббе поправил свои замечательные очки. — Я прожил на свете так долго, что научился читать в душах людей. Знал бы ты, как это печально. Почтенный человек еще и рта не открыл, а я уже знаю, каким способом он собирается обмануть меня. Милая девушка едва успела улыбнуться, а я вижу всю греховность и продажность ее натуры. Вот и ты… Рассуждаешь о какой-то безделице, а хочешь лишь одного: нашими руками захватить город, вставший вам как кость поперек горла. Сейчас ты скажешь буквально следующее: сделай это для меня, проклятый жид, иначе я расплету шнуры твоего талеса и приготовлю из них много хороших удавок, на которых повешу всех христопродавцев, посмевших перечить русскому господину.

— Верно, раббе, ты упредил слова, уже готовые сорваться с моих уст. — кивнул Барков. — Поэтому придется сказать иначе: сделай для меня это, уважаемый учитель, и в знак благодарности получишь много-много денег.

Он открыл перед Шимоном бен Лурие шкатулку, набитую сотенными ассигнациями.

— Хорошие деньги, — похвалил раббе. — Хотя и не совсем настоящие. В прежние времена мы бы нашли применение и для них, но сейчас все переменилось в худшую сторону. Мадам, чья пышная фигура украшает эти бумажки, растеряла все знаки своей власти. — Он ткнул длинным ногтем в портрет Екатерины. — Нет уже ни короны, ни скипетра, ни державы. Потому и деньги обесценились.

— Не пройдет и недели, как упомянутая тобой мадам вернет себе и корону, и трон, и все остальное. Само собой, вздорожают и ее деньги. Ради этого мы и стремимся на восток.

— Жаль, что ваш славный путь пресекся именно здесь. — посочувствовал раббе.

— Вот я и хочу, чтобы твои единоверцы расчистили его.

— Ты просишь помощи у беспомощных. Ты ищешь защиту у беззащитных. Евреи давно разучились держать в руках оружие. Все кому не лень притесняют нас. Наших предков изгнали из Германии. Но и на новом месте мы не обрели покоя. По этой земле прокатывается по две-три войны за век, а то и больше. Немцы воюют с литовцами. Литовцы воюют с татарами. Шведы нападают на поляков. Поляки не дают спуска казакам. Москали успевают уесть всех подряд и каждого в отдельности. Войны заканчиваются миром. Поляновским. Андрусовским. Столбовским. Ништадским. Оливским. Ям-Запольским. Кто-то у кого-то отрывает кусок землицы, кто-то кому-то платит контрибуцию, но всякий раз крайними остаемся мы, евреи. Иван Грозный что-то не поделил с Сигизмундом Августом, и по пути на запад московские стрельцы сожгли наше местечко, а обывателей передавили, как клопов. То же самое сделали польские жолнеры, когда шли на восток. Спустя сто лет уже Ян Казимир не угодил чем-то вашему Алексею Михайловичу. Для своих разбирательств они, конечно же, выбрали наш несчастный край. Мало того, русские позвали себе в помощь украинских казаков. Этот бандит Золотаренко, чтоб ему пусто было, не оставил от Койданова камня на камне, а всех обитателей пустил под меч, чем потом весьма похвалялся. Ты думаешь, наши беды на этом закончились? Ничего подобного! Петр Первый затеял войну с Карлом Двенадцатым. И место для этого они выбрали, само собою, не под Москвой и не под Стокгольмом, а между Днепром и Бугом. На Полтаву они повернули уже потом, когда здесь не осталось ни фуража, ни провианта. Опять Койданово горело, опять наши братья прощались с жизнью, а дочки с невинностью, опять лавочники и шинкари остались с голым задом… А когда нет войны, тогда есть погромы. Все нам вспоминают: и распятого Христа, и Иуду, и мацу, и пейсы, и откупничестно, и обрезание, и ростовщичество, и Каббалу, и даже наши песни. Кого только не рожают после погромов многострадальные еврейки! И татарчат, и хохлят, и москалят. Всех их по закону Торы мы зачисляем в иудеи. Вот и удивляются посторонние люди: откуда берутся белобрысые да косоглазые евреи… Сегодня новое дело! На постой в местечке стала неведомо чья армия. Что нам ждать — пожаров, погромов, избиений? Будь у нас вдоволь денег, мы бы откупились. Будь у нас оружие — защищались бы. Но евреи умеют только торговать, портняжничать, лечить хвори да чинить сапоги.

— Умеете вы и многое другое, прибедняться не надо, — сказал Барков. — Давать деньги в рост, содержать увеселительные заведения, писать философские трактаты. Но для исполнения моего плана достаточно и того, что вы умеете торговать. Выслушай меня, рабби, и я уверен, что мы поладим…

На следующий день к генерал-майору от инфантерии Газенкампфу чередой потянулись приказчики из ювелирных лавок, модных магазинчиков, портняжных мастерских, парикмахерских и всяких других заведений, предназначенных для потакания извращенным вкусам щеголей и щеголих.

На генеральское бюро пачками ложились неоплаченные счета за покупки, сделанные его женой, его любовницей и даже — о, стыд! — любовником его жены ротмистром Тележниковым (этот подлец, кроме всего прочего, имел неограниченный кредит в винной лавке купца Шмеерсона, где одного шампанского приобрел на полторы тысячи рублей).

Короче говоря, для покрытия внезапно возникшего долга не хватило бы всех сбережений генерала, а ожидать помощи из подмосковных поместий — увы! — не приходилось. Вот во что вылились бриллианты жены, шляпки любовницы, свое собственное пристрастие к редкостям и ненасытная утроба ротмистра Тележникова.

Генерал вышвырнул счета в окно, просителей велел гнать в шею, приказал арестовать Тележникова, а в ответ получил достойную отповедь от жены, знавшей обо всех амурных похождениях супруга, и корректное замечание от дворецкого, якобы давно предупреждавшего хозяина о бедственном состоянии его финансов.

Успокоение Газенкампф нашел только в бутылке крепкой жидовской волки, тайно доставленной в кабинет преданным ординарцем (после случая с ротмистром Тележниковым шампанское просто не лезло в горло).

Однако настоящие неприятности только начинались, и пьяное забытье не могло ни рассеять, ни отсрочить их. Наутро судебный пристав доставил все неоплаченные счета обратно, и даже присовокупил новые — из игорных домов (жены) и вертепов (сына). Обычно вежливый и предупредительный, на сей раз он был неумолим, словно ангел возмездия, и в случае неуплаты долга грозился описать генеральское имущество.

Денщик сбегал за очередной бутылкой, и вместе с ней доставил местную газетенку «Губернские ведомости», где все печальные коллизии вчерашнего дня подробно живописались в грязной статейке «Генерал от галантереи».

Бессовестный щелкопер, скрывавшийся за псевдонимом Шмель, ловко перемешал крупицы правды с ушатом лжи, обвинив генерала во всех мыслимых и немыслимых грехах, включая недавний прорыв городской канализации и упадок нравов в среде дворянской молодежи.

Еще недавно появление подобного пасквиля даже представить себе было невозможно! Нет, здесь уже ощущалась определенная система, чья-то направляющая рука, некая расчетливая и злая воля.

Генерал распорядился прикрыть газетенку, арестовать весь ее штат, начиная от издателя и кончая наборщиком, а главное, выявить этого самого таинственного Шмеля, которому заранее полагалось пять сотен шпицрутенов, но городской совет, прежде не смевший и слова поперек сказать, внезапно заартачился. Газенкампфа публично назвали гонителем свобод, сатрапом, палачом и стяжателем.

Скандал разгорался, словно стог сухого сена, в который угодил шальной окурок. Когда генерал направлялся в свой штаб, вслед ему с тротуаров неслись брань и ехидные реплики. Кто-то даже осмелился метнуть тухлое яйцо, что для мирного северо-западного края было вообще случаем беспрецедентным.

В приемной Газенкампфа дожидалась делегация от офицерского собрания гарнизона. Представители всех воинских частей в чине не ниже полковника вежливо, но настойчиво предложили генералу объясниться по каждому пункту предъявленных обвинений, грозя в противном случае собственной отставкой.

Заверив делегатов в своей полней непогрешимости, но попросив отсрочку ввиду состояния здоровья, Газенкампф вернулся на квартиру, составил несколько прощальных писем (жене, любовнице, духовнику, офицерскому собранию и гарнизонному аудитору), употребил еще одну бутылку водки, после чего застрелился из карманного пистолета, сработанного в Париже мастером Лепанжем.

Эта смерть осталась почти незамеченной на фоне других бурных событий, разыгравшихся в городе.

Владельцы питейных заведении дружно заявили о том, что военнослужащие любого звания, включая распоследних обозников, имеют право бесплатного приобретения горячительных напитков. Подобное благодеяние, конечно же, нашло немедленный отклик в суровых солдатских сердцах.

А ближе к вечеру наиболее авторитетная из содержательниц увеселительных заведений мадам Зиелa Гершензон провозгласила «ночь открытых дверей». Льгота эта, естественно, касалась только душек-военных.

Генерал Газенкампф, оплакиваемый домочадцами, кредиторами и ординарцами, лежал в гробу, а его гарнизон пустился во все тяжкие. Тон задавали гусары и уланы, извечно соперничавшие между собой. Впрочем, не отставала и пехота, хотя внешне не столь блестящая, но упорная во всем, даже в непотребствах.

Оргия продолжалась и на следующий день, хотя кое для кого похмелье успело вылезти боком — неизвестные злоумышленники заклепали орудийные стволы и свели из конюшен всех строевых лошадей. В довершение этих бед взорвался пороховой склад, находившийся в городском предместье Зеленый Луг. На пять верст вокруг вышибло оконные стекла. Местами занялись пожары.

На рассвете третьего дня по Койдановскому тракту в город Минск вступили суворовские гренадеры и мушкетеры. Сопротивления им никто не оказал, но забот хватало и без лого — тушить пожары, разнимать дерущихся, отрезвлять беспробудно пьяных, разоружать сравнительно трезвых. Подвалы ратуши и губернаторского дворца превратились в огромную гауптвахту. Все бордели, ресторации и распивочные закрылись на неопределенный срок.

Тело генерала Газенкампфа со всеми подобающими почестями предали земле в самом центре города, вблизи от пересечения улиц Захарьевской и Долгобродской, там, где впоследствии стали хоронить всех высших офицерских чинов, а затем и просто именитых граждан.

Войско Суворова увеличилось без малого в три раза. Пушки удалось отремонтировать, вот только безвозвратно пропали лошади и гарнизонная казна. Впрочем, их и не искали. Не до того было.

Кроме шкатулки, набитой фальшивыми ассигнациями, раббе Шимону бен Лурие достался еще усыпанный изумрудами австрийский военный крест, почему-то бывший у Суворова не в чести, да наскоро сочиненный Барковым стихотворный экспромт:

Сие славное местечко
Орошает река Нетечка.
Оттого и житье мещанина
Засосала болотная тина.

Как и предрекал Барков, молебен отслужили уже в Смоленске — город встретил Суворова звоном всех колоколов. Надо было поспешать, и стоянки хватило только на то, чтобы принять от горожан хлеб-соль, пополнить запасы провианта да распределить по полкам вновь прибывших волонтеров.

Теперь от них просто отбоя не было, и на службу брали не всех подряд, а с оглядкой, отдавая предпочтение обстрелянным воякам. Правда, несколько батальонов пришлось сформировать из восторженно настроенных гимназистов и семинаристов — а иначе они увязались бы за армией просто так. Этих Барков почему-то называл молодогвардейцами.

За Смоленском повернули на северо-восток — дошли слухи, что сермяжные рати Пугачева, вбирая в себя крестьянскую вольницу, дезертиров, гулящих людей и прочий сброд, уже преодолели половину расстояния до Петербурга, а выступившие им навстречу республиканцы спешно возводят полевые укрепления на берегах Волхова и Шелони.

Развязка приближалась, и теперь шли почти без отдыха, бросая по пути больных и обессилевших. Забыв про горячую кашу, питались исключительно всухомятку.

Суворов верхом на невзрачной казачьей лошадке метался от головы колонны к хвосту, выкрикивая, словно заклинания:

— Вперед, чудо-богатыри! Нас ведет сам Господь Бог! Он наш генерал! Били мы врагов чужеземных, побьем и врагов домашних! Свалимся им как снег на голову! Всех изрубим, перестреляем, в полон возьмем! Готовьтесь к сражению! Первое дело — глазомер! Второе — быстрота! Третье — натиск! Вперед, не останавливаться! Бей в барабан, дуди в дудку, пой песни! Марш, марш, марш!

Барков, сделавшийся кем-то вроде начальника разведки, каждый день рассылал во все стороны конные разъезды и отдельных лазутчиков, переодетых в крестьян, коробейников и странствующих монахов. Многие не возвращалась, но добытые сведения позволяли, тем не менее, составить приблизительное представление о взаимном расположении двух идеологически разных, но одинаково антизаконных формирований, по одной версии собиравшихся брататься, а подругой — сражаться насмерть.

Вскоре стали поступать известия из Санкт-Петербурга. Были они крайне противоречивы. Кто-то клятвенно утверждал, что императрица погибла при захвате бота «Дедал», к власти пришел триумвират в составе Радищева, Костюшко и старообрядческого попа Сисоя Ижорского, а все масоны заточены в крепость. Кто-то иной, наоборот, с пеной у рта доказывал, что Новиков провозглашен диктатором, Радищев прибегнул к самоубийству, Костюшко на французском корабле отплыл в Америку, а сторонники монархии, возглавляемые Екатериной, штурмуют столицу с севера. Короче, путаница царила полнейшая, как это всегда бывает во время стихийных бедствий, или при сломе исторических эпох.

Достигнув Валдая, славного не только своими колокольчиками, но также вкуснейшими бубликами и развратными девками, узнали, что пугачевские отряды, растянувшиеся на много верст, прошли здесь всего два дня назад. Быстренько восстановив в городе законную — императорскую — власть, и оставив гарнизон, укомплектованный простуженными и обмороженными, бросились в погоню, при этом ни на миг не забывая об осторожности.

По прошествии суток с севера стал доноситься глухой несмолкаемый гул, похожий на раскаты далекой грозы, в этих местах редкой даже в теплое время года. Без всякого сомнения перуны сие имели рукотворное происхождение.

— Похоже, баталия завязалась нешуточная, — заметил Барков. — Зарядов не жалеют.

— По звуку пальбы чую, что полная бестолковщина там творится. — Суворов, приложив ладонь к уху, внимательно вслушивался в шум канонады. — Беда, коль армиями берутся командовать беглые каторжники да недоучившиеся студиозусы. Это то же самое, что христианское молебствие доверить басурману. Хоть и стараться будет, а все равно обмишурится.

На военном совете решили очертя голову вперед не лезть, а выжидать, заодно отрезав пути снабжения пугачевской армии.

Вскоре передовые отряды стали перехватывать обозы с ранеными бунтовщиками, отправлявшимися на излечение в тыл. Судя по характеру увечий, борьба пока шла позиционная, состоявшая из обмена ядрами, а не из рукоприкладства. То же самое подтверждали и допросы, проводившиеся в Иверском монастыре, временно превращенном в концентрационный лагерь. Внезапно случившийся досуг Суворов по своему обыкновению проводил в русской бане, где обязанности мыльщиц и парильщиц исполняли цветущие молодки, таким способом зарабатывавшие себе на жизнь. Промысел сей являлся для Валдая столь же традиционным, как лаковая роспись для Хохломы, или плетение кружев для Вологды. Имелись здесь и настоящие мастерицы своего дела, к которым специально ездила мужская клиентура из обеих столиц.

Каждый раз нагишом выбегая во двор, чтобы окунуться в прорубь, генерал-поручик не забывал вслушиваться в неутихающий грохот орудий, доносившийся сюда аж за полсотни верст, и со знанием дела комментировал:

— Мортиры и единороги что-то приумолкли. А полевая артиллерия шрапнелью садит, аж захлебывается. Видать, дело до сшибки дошло.

Бунтовщики, переметнувшиеся на сторону суворовских войск и накануне посланные в разведку (для верности за отца оставляли в заложниках сына, а за брата — другого брата), принесли более точные сведения.

Пехота Пугачева раз десять ходила в атаку по речному льду и частью полегла под вражеским огнем, а частью утопла в громадных полыньях, зато казачья и калмыцкая конница обошла фланги республиканцев, и сейчас там шла такая отчаянная рубка, что пар от разгоряченных тел и пороховой дым застилали солнце.

Спешно прервав банные забавы, Суворов приказал армии строиться в походную колонну и выступать, не принимая во внимание сгущавшиеся сумерки и крепчающий мороз.

— При ласковой погоде привольно гулять только барышням, — заявил он, усаживаясь на коня. — А солдату сподручнее воевать в мороз или бурю. Его ведь, клянусь своей печенкой, враг в такую погоду никак не ожидает. Били мы гурок в солончаках, конфедератов побеждали в болотах, а с бунтовщиками в снегах расправимся. Только нельзя забывать про глазомер…

— Быстроту и натиск! -докончил Барков, из седла переместившийся на облучок кибитки, в которой под рогожами хранилось чудо-оружие механика Кулибина. — Да только вы, Александр Васильевич, супротив своих заветов что-то весьма долго в бане провозились. Или неприятель численное превосходство явил, или одно из воинских искусств вам внезапно отказало.

— Глазомер меня не подвел, — без тени смущения признался генерал-поручик. — Все цели я разглядел и оценил досконально. Натиск тоже был довольно успешен. А сгубила меня, как ни странно, быстрота, в этом славном деле совершенно неуместная. Учитывая прежние ошибки, намереваюсь на обратном пути взять реванш… Рекомендую и тебе, Ванька, принять участие в банной баталии. Сие в любом возрасте весьма пользительно.

— Если доживу, то обязательно воспользуюсь вашим советом. — пообещал Барков.

Декабрьская ночь придавила мир таким морозом, что даже воздух оцепенел, а самая горячая кровь стыла в жилах. Грохот впереди утих, и только зарницы временами озаряли небо.

Солдаты, прежде почитавшие езду в санях за блат, теперь соскакивали с них и бежали рядом, захлебываясь сухим кашлем и проклиная все на свете.

После пятнадцати верст пути Сyвооров велел раздать всем по чарке водки. Некоторые, выпив, пытались закусить пирогом или бубликом, взятым про запас, но все съестное превратилось в камень. Погибающие от холода солдаты без команды покидали строй, поджигали первую попавшуюся избу или стог сена, и грелись возле такого костра до тех пор, пока он не обращался в пепел.

После тридцатой версты приказано было налить по второй чарке, но хватило уже не всем. Небо за правым плечом стало светлеть, и это внушало хоть какую-то надежду — свет подсознательно связывался с теплом.

Впереди стали ухать пушки. Казалось, что до них уже рукой подать, хотя, если верить карте, до места боя оставалось верст пять-шесть.

К счастью, на пути оказался тыловой обоз бунтовщиков, где уже варили кашу и кипятили сбитень. Благодаря самообладанию и хитрости Суворова обоз захватили без боя. А случилось это вот как.

Генерал— поручик, обряженный в долгополый тулуп и лисий малахай, вырвался на своей казачьей лошадке вперед и тоном отнюдь не командирским, а скорее панибратским объявил, что к «императору Петру Федоровичу» прибыло пополнение из Смоленской губернии.

Войско, в неравной борьбе с холодом напялившее на себя что ни попадя, и без всяких штандартов следовавшее за своим начальником на крестьянских дрогах и розвальнях, никакого подозрения тоже не вызывало. А когда обман раскрылся, защищаться или поднимать сполох было уже поздно. Впрочем, в обозе всегда служили люди, к опрометчивым поступкам и зряшнему геройству не склонные. Они сами выдали Суворову несколько казачьих старшин, верховодивших здесь, и стали каяться, отбивая земные поклоны:

— Помилуй нас, батюшка, мы силком от родного хозяйства взяты и никакого иного оружия, кроме кнутов, в руках отродясь не держали.

— Помилую, — пообещал Суворов. — Но задницы ваши бунтарские розгами обдеру. Только не сейчас, а как потеплеет, дабы вы причиндалы свои не обморозили, и в родное хозяйство при полном мужском достоинстве явились.

Пока отогревались горячей пищей и водкой, обнаруженной в обозе, окончательно рассвело. Бой впереди тоже разгорался, хотя палили в основном из ружей и пистолетов, что могло означать только одно — дело подходит к концу (но вот к какому именно, до сих пор оставалось неясным).

Суворов опять вскочил в седло и приказал трубить сбор.

— Всем приготовиться! — вещал он, объезжая повеселевшее войско. — Атака будет! Наступаем плутонгами! Дадим залп, от силы — два, а потом сразу в штыки! Если кавалерия налетит, стройся в каре и штык ставь лошади в пузо! Никто не смеет пятиться и на полшага назад! Врага будем крушить с тыла, а посему его картечи можно не опасаться.

В атаку двинулись скорым шагом, но глубокий снег этому мало способствовал. Люди еще как-то пробирались вперед, но лошади, проваливаясь по грудь, идти отказывались. Сразу отстала и артиллерия, если не считать кибитки Баркова, ехавшей вслед за Суворовым.

Впрочем, природные каверзы ничуть не смущали генерал-поручика, похоже, собиравшегося решить дело лихим штыковым ударом, как это уже не единожды удавалось ему в Бессарабии и Польше.

Одно только не учел великий полководец — боевых качеств своего нынешнего противника. Ведь прежде его взятым от сохи чудо-богатырям приходилось сражаться лишь с турками, известными своим фатализмом, да с изнеженной шляхтой, больше привыкшей к бальным залам, чем к кровавым ристалищам, а здесь земляк шел на земляка, брат на брата, и всем известная коса, наловчившаяся губить податливые травы, вполне могла наскочить на баснословный камень.

Долго ли, коротко ли, но в конце концов атакующие достигли поля брани, но не нынешней, а вчерашней или позавчерашней, о чем свидетельствовали окаменевшие трупы, изрядно запорошенные снегом.

Сегодня схватка шла на другом берегу реки, лед которой был основательно побит ядрами и представлял собой почти неодолимое препятствие для конницы и артиллерии (за суворовскую пехоту можно было не опасаться — та в случае нужды смогла бы без особых потерь форсировать любой из адских потоков — хоть огненный Флегистон, хоть болотистый Ахеронт). И Барков, и Суворов немедленно прибегли к помощи подзорных труб. Дым и пар, окутывавшие побоище, конечно же, затрудняли наблюдение, но даже неопытному глазу было очевидно, что полевые укрепления республиканцев взяты штурмом, а сами они оттеснены в чистое поле, где пять или шесть пехотных каре, непрерывно атакуемых конницей, медленно превращались сначала в беспорядочные толпы, а потом и в груду трупов.

Надо сказать, что густой ружейный огонь, производимый республиканцами, наносил бунтовщикам весьма значительный урон. Пространство за рекой устилали уже не снега, а пропитанные кровью серые мужицкие армяки, нагольные татарские полушубки и пестрые калмыцкие халаты.

Да только кому придет в голову беречь на поле боя всяких там смердов и инородцев, которые в тучные годы плодятся, словно саранча! Уж только не их самозваные вожди, имевшие самое подлое происхождение. Недаром говорят: нет хуже того пана, что выбился из хама.

— Исход схватки отнюдь не определился. — сказал Суворов, не отрываясь от подзорной трубы. — Теперь все будет зависеть от запасов пороха и пуль, оставшихся у обороняющейся стороны. Если хватит на час хорошей стрельбы, то бунтовщики непременно отступят. А нет, победу черни принесет их численность.

Но случилось непредвиденное — республиканцы, завидевшие, что со стороны пугачевского лагеря надвигаются массы свежих воинов, окончательно пали духом и стали бросать оружие, чем не замедлили воспользоваться их враги. Началась беспощадная резня.

— Дело тухлое, -сказал Суворов. — Впрочем, нам не о чем жалеть. Мы ведь никого спасать и не собирались. И те и другие — враги отечества.

— Оно, конечно так, -тяжко вздохнул Барков. — А только все одно на душе тошно. Русские люди как-никак гибнут.

— С такими мыслями. Ванька, тебе на военном поприще делать нечего, -нахмурился Суворов. — В бою люди не гибнут, а дело свое делают в соответствии с выучкой, личными достоинствами и качеством оружия. Хороший солдат нигде не пропадет, если только роковой случай не вмешается. А кто на учениях зевал, в богадельнях отлеживался да ружье свое ленился чистить, тот пусть ответ перед ангелами небесными держит… Да что я тут с тобой тары-бары развожу! Атаковать надобно, а не то время упустим.

По сигналу горниста все штаб-офицеры съехались к Суворову и выслушали от него план дальнейших действий:

— Кавалерию разделить на две части. Улан увести вдоль реки влево, а драгун вправо. Пусть в удобном месте переправятся и скачут к месту боя. Пехота наступает в лоб. Артиллерию развернуть на этом берегу и бить навесным огнем. Не жалеть ни тех, ни других, поскольку обе противоборствующие стороны есть мятежники и отступники, нарушившие священную клятву, данную матушке-императрице и своему отечеству! С развернутыми знаменами и барабанным боем — вперед марш!

Все эти распоряжения были исполнены на диво быстро и точно. Четыре батареи конной артиллерии открыли стрельбу еще раньше, чем первые цепи гренадер ступили на лед. Запоздавшая кавалерия двинулась в разные стороны на поиски удобной переправы.

— Сами-то вы, Александр Васильевич, где собираетесь находиться? — поинтересовался Барков. — Войско ваше как добрый часовой механизм действует. Если ему правильный ход даден, то часовой ключ до поры до времени без надобности. Под часовым ключом я, конечно, вашу милость подразумеваю.

— Тебе бы все метафоры измышлять, пиит бездарный… В немецкой армии оно так, может, и принято, только я привык в деле среди своих ребятушек быть. С этого места батальное полотно удобно писать, а ходом боя управлять затруднительно. Рано еще наше войско с часами сравнивать. Оно любой сюрприз способно поднести, особенно на таком морозе. Если смелость имеешь, прошу пожаловать со мной на тот берег.

— Смелостью гордиться не мог, но и труса не привык праздновать, -ответил Барков. — А посему согласен составить вам компанию.

Взвалив смертоубийственную машину на плечо, а сундуки с патронными лентами поручив заботам двух дюжих канониров, взятых из резерва, он вслед за Суворовым вступил на лед, хоть и успевший набрать трехвершковую толщину, но во всех направлениях разлинованный трещинами и зиявший громадными полыньями, над которыми курился легкий парок.

Не успели они преодолеть и трети расстояния, разделявшего берега, как в сотне саженей слева огромная льдина внезапно перевернулась и накрыла нескольких солдат, угодивших под нее.

— Обходи стороной! — крикнул Суворов замешкавшейся цепи. — Их уже не спасете, а себя погубите! Солдат с полной выкладкой из ледяной купели не выберется!

Слова эти еще звучали в морозном воздухе, как справа в воду ухнул целый полувзвод.

— Царство им небесное! — Суворов перекрестился, а потом, обернувшись назад, вызвал командира пионерской [67] роты, оставленной в помощь артиллеристам. — Берите доски, жерди, лестницы, веревки и ступайте вслед за гренадерами. Спасенных из воды тащите к кострам, раздевайте донага и растирайте водкой.

До середины реки было уже рукой подать. Лед здесь трещал и прогибался, поверх его пошла вода. В теплых сапогах Баркова, предназначенных отнюдь не для защиты от сырости, сразу захлюпало.

Шли бы вы вперед, Александр Васильевич, — посоветовал он, приостанавливаясь.

Что так? — Тот даже не обернулся.

Вы сложением легкий, чертиком везде проскочите, а у меня трехпудовая железяка на горбу. Если беда случится, могу ненароком и вас на дно утянуть.

— Сам, стало быть, смерти не боишься?

— Нет, — спокойно ответил Барков. — У меня эта жизнь не последняя.

— Набрался ты, братец, всяких мистических бредней. А зря! Одна у человека жизнь, смею тебя заверить. Про то и в Писании ясно сказано. А посему каждому человеку надлежит свою жизнь беречь, как богоданное чудо.

— Меня, признаться, совсем другое беспокоит. — Барков сделал еще один шаг и провалился по колено. — Где сейчас сам Емелька Пугачев? Раньше он перед боем богатый шатер раскидывал, и возле него ставил штандарты с императорскими вензелями. А сейчас свое присутствие нигде не кажет. Ох, не нравится мне это. Как бы каверзу какую не подстроил!

— Признаюсь, сия мысль и меня с некоторых пор гнетет. — Суворов несколькими ловкими прыжками выбрался на сравнительно безопасное место. — Все хитрости турецких пашей и польских генералов я могу наперед разгадать. У одних мышление косное, у других салонное. А Пугачев человек сокровенный, огонь и воду прошел, партизанщину изведал. Да и учителя у него знатные были. Кто знает, что в его буйную головушку взбредет!

— То-то и оно… — Теперь Баркову приходилось выверять каждый шаг.

— Ты лучше бросай свою машину и выбирайся ко мне, — посоветовал Суворов. — Нельзя отказываться, если генерал-поручик и георгиевский кавалер тебе, поповичу, руку помощи предлагает.

— Спасибо, Александр Васильевич, за сердечное участие. Да только нельзя мне с этой штукой расставаться. Она для нашего святого дела вроде как палочка-выручалочка.

Высокий берег не позволял видеть того, что происходило за рекой, по там внезапно случилось нечто непредвиденное. Дружное «ура!» атакующих гренадеров захлебнулось, и повсюду разнесся свирепый вопль: «Ги! Ги! Ги!»

— Казакам ткнулось, а нам, простофилям, икнулось, — невесело пошутил Суворов. — Вот тебе. Ваня, и разгадка. Пугачев с лучшими своими войсками в засаде скрывался, и только сейчас ударил. Ничего не скажешь, подгадал момент, стервец!

Солдаты, успевшие благополучно переправиться через речку, посыпались назад — на коварный лед. Вслед им роем летели пули.

Какой— то обер-офицер, прежде чем уйти под воду, успел крикнуть Суворову:

— Спасайтесь, ваше превосходительство! Западня!

Не прошло и минуты, как весь берег, насколько хватало глаза, густо покрылся бородатыми всадниками в черных барашковых папахах, надвинутых на самые глаза. В первых рядах красовались вожди бунтовщиков: и громадный Чика-Зарубин, и страховидный Хлопуша, и полковник Грязнов, и сам «Великий Государь», Емелька Пугачев, над головой которого развевался черно-красный императорский штандарт.

Оставив без внимания копошащихся под берегом гренадеров, казаки палили из ружей по артиллеристам, спешно пытавшимся переменить прицел пушек. Несколькими залпами с орудийной прислугой было покончено.

Лишь после этого Пугачев соизволил обратить внимание на людей, ожидавших своей участи на льду реки.

— Довоевались аники-воины… Будете знать, каково с императорской гвардией силой тягаться. А где же ваш знаменитый генерал Суворов? Ага, вижу. вижу… Слыхал о твоих подвигах, — глумливо ухмыльнулся атаман. — Хотя с виду натуральная мартышка. У меня такая прежде в петербургском дворце обитала. Жизнь я тебе, генерал, так и быть, сохраню. Будешь при моей Военной коллегии советником состоять. Только спервоначала присягу примешь.

— Много чести для хорунжего, чтобы боевой генерал ему присягал. — дерзко ответил Суворов. — Я тебя, злодея, даже плетью огреть побрезгую.

— Тогда не взыщи, дедушка. Ты вою участь выбрал. Рыбам привет передавай… А кто это там еще? — Пугачев козырьком приложил ко лбу ладонь, отягощенную висячей плетью. — Ба, кого я вижу! Не иначе как Иван Барков к нам припорхнул. Вот так встреча! На мою пощаду, собака, можешь не надеяться. Лучше сам утопись.

— Сейчас, только камень к шее привяжу, — пообещал Барков, заправляя патронную ленту в машину смерти.

В последний момент он вспомнил, что забыл залить воду в кожух. На таком морозе это, возможно, и не было обязательным, но, как говорится, береженого бот бережет. Никакой посуды под рукой не оказалось, и пришлось воспользоваться собственной шапкой.

— Ты над чем это там колдуешь? — под хохот казаков поинтересовался Пугачев. — Никак напоследок чая пожелал испить?

Достоинство кулибинского изобретения состояло еще и в том, что оно ничем не выдавало своих боевых свойств. С какой стороны ни глянь — самовар самоваром. Да только несладко придется всякому, кто удосужится хлебнуть чайку из этого самовара!

Ну, помогай боже! Барков с заметным усилием вскинул свою тяжеленную «палочку-выручалочку». Лишь бы только не замерзла ружейная смазка да не перекосило первый патрон, как это уже бывало прежде.

В считаные мгновения лавина свинца проделала в стене всадников огромную брешь. Окровавленной головой свесился с седла Чика. Вместе с лошадью рухнул под обрыв Хлопуша. Поник императорский штандарт. Бился в агонии жеребец Пугачева. Только сам атаман куда-то исчез.

Со всех сторон к берегу подлетали новые бородатые конники, но их ожидала та же незавидная участь. Почти каждая пуля находила свою жертву. Да и пули эти были особенные! Попадая в цель, они разворачивались, как бутон, причиняя смертельные раны людям и лошадям.

Страшную вещь придумал Кулибин, но какой с него спрос — до Гаагской мирной конференции, запретившей такой тип пуль, оставался еще целый век.

Когда Барков расстрелял последнюю ленту, ледяная вода уже обжигала ему то, что Суворов деликатно называл причиндалами. В ушах продолжал звенеть злой лай пулемета, а перед глазами плавали мерцающие пятна. Сил не было даже на то, чтобы разжать онемевшие пальцы.

Исход сражения был окончательно решен. Суворов, размахивая шпагой, повел в атаку уцелевших гренадер. Слева и справа налетели уланы и драгуны, час назад ушедшие на поиски переправы. Их палаши и пики быстро завершили то, что начали пули Баркова. Кавалеристам истово помогали неизвестно откуда взявшиеся солдаты в гвардейской форме, упраздненной республиканцами.

— Как поживаешь, милостивый государь? -поинтересовался с берега Крюков, на плечах которого сверкали полковничьи эполеты.

— Хвастаться нечем, -ответил Барков. — А каково драгоценное здоровье нашей императрицы?

— Лучше не бывает. И аппетит вернулся, и доброе расположение духа… Кстати, она шлет тебе свою особую признательность.

— Передавай ей мою нижайшую благодарность. Слава богу, что все свершилось так, как и было задумано. — Холода Барков больше не ощущал, только очень у к щекотало грудь ледяное крошево, проникшее за пазуху.

— Сам передашь. Заодно и все причитающиеся тебе от матушки блага получишь… Я, как видишь, уже удостоен. — Расстегнув шинель, Крюков гордо продемонстрировал кресты и звезды, украшавшие его молодецкую грудь.

— Вот те на! — Барков, оказывается, еще не утратил способности удивляться. — Да ты, похоже, у императрицы в фаворе.

— Завидуешь?

— Нет, кумекаю… Не числится в исторических анналах такой фаворит. Орлов был, Салтыков был, Потемкин был, Мамонов был, Зубов был, еще много кто был, а Михайлы Крюкова и в помине не было. Что-то здесь неладно.

— Все ладно… Ты столбом не стой, а ложись на лед. Сейчас я тебя выручу. — Сбросив щегольскую шинель, Крюков стал спускаться на речной лед.

— Не стоит трудов, — стал отговариваться Барков. — Моя миссия завершилась. Себя лучше побереги.

— Вздор несешь. Долг платежом…

Докончить Крюков не успел. Шальная пуля, прилетевшая из дальней дали, звонко поцеловала его в висок.

— Историческая справедливость восторжествовала, — пробормотал Барков. — Нет такого фаворита и не было…

Последние мгновения жизни поэта, бродяги и авантюриста Ивана Семеновича Баркова были в буквальном смысле слова скрыты туманом, возникшим от соприкосновения раскаленной ружейной стали с холодной водой.

На прощание из полыньи донеслось трогательное в своей простоте двустишие:

Блажен, кто все от жизни брал,
Бил подлецов и девок драл…

Часть III. ЗА СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЕ ОТЕЧЕСТВО

ОСНОВНЫЕ ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Джон Рид — американский журналист радикального толка, очередное воплощение странника в ментальном пространстве Олега Наметкина.

Миша Япончик, он же Яков Свердлов — одесский налетчик, позже председатель ВЦИК.

Владимир Ленин — большевик. По определению Троцкого, «политический шулер».

Лев Троцкий — меньшевик, примкнувший к большевикам. По определению Ленина, «политическая проститутка».

Иосиф Сталин — боевик-налетчик, тайный агент охранки, последовательный и стойкий большевик. По выражению Ленина, «чудесный грузин». По выражению Троцкого, «гений посредственности».

Григорий 3иновьев — большевик, примиренец, ликвидатор, отзовист, друг и собутыльник Ленина.

Александр Керенский — эсер, министр— председатель Временного правительства.

Александр Богданов — революционер без четко выраженной партийной принадлежности, врач, ученый-самоучка, писатель-фантаст.

Павел Дыбенко — матрос, анархист, примкнувший к большевикам, председатель Центробалта.

Александра Коллонтай — большевичка, на личном примере пропагандировавшая революцию в половых отношениях. Любовница Троцкого, Дыбенко и многих-многих других.

ПРОЛОГ ТРЕТЬЕЙ ЧАСТИ

В лучший ресторан провинциального города Верхнеудинска «Серебряный омуль» зашел гражданин неброской европейской наружности, чей рассеянный и несколько пресыщенный вид выдавал завсегдатая подобных заведений. Да и одет гость был весьма примечательно — вроде бы и ничего особенного, но в таком виде и на дипломатическом рауте показаться не стыдно.

Несмотря на сравнительно ранний час, в ресторане шел пир горой, и причиной этого, как ни странно, было очередное обострение политической обстановки на Дальнем Востоке.

Молодые офицеры воздушной пехоты, танковых войск и аэрокосмических сил, скучавшие на своих базах в Иркутске, Братском Остроге и даже в Урге, почему то взяли за правило посещать злачные места именно этого города, чему, наверное, в немалой степени способствовали здешние девушки-полукровки, экзотическая внешность и вольные нравы которых славились по всему свету, включая первые лунные поселения Новый Тамбов и Керенск.

С транспортом никаких проблем не возникало. Билет на авиарейс из Урги в Верхнеудинск и обратно стоил полсотни, а, кроме того, хватало и попутных самолетов, где одно посадочное место обходилось в литр коньяка.

Пока посетитель закуривал из золотого портсигара и осматривался по сторонам, к нему вальяжной походкой приблизился метрдотель-туземец, чье плоское луноподобное лицо по пьянке можно было принять за поставленный на ребро бронзовый поднос (а именно такие были в ходу у местных официантов).

Витиевато поздоровавшись, метрдотель осведомился о цели визита столь достойного гостя (некоторые клиенты заглядывали в «Серебряный омуль» вовсе не из гастрономических интересов, а с целью заказать девочек или приобрести травку).

— Намереваюсь перекусить, — ответил тот. — Кенигсбергский городской голова Роман фон Кнобель однажды рекомендовал мне вашу ресторацию.

— Романа Карловича мы хорошо знаем. — Метрдотель улыбнулся, и глаза его при этом совершенно исчезли. — Сердечный человек. Однажды хрустальной посуды в буфете на двести рублей побил.

— Это у него не отнимешь. — кивнул гость. — Тевтонская кровь. Рыцарь скандального образа.

— Вот только с вашим размещением затрудняюсь. — посетонал метрдотель. — У нас, как видите, аншлаг. Свободных столиков в наличии нет.

— Не беда. Я согласен подсесть к какому-нибудь достойному гражданину.

— А не лучше ли к гражданке? — метрдотель понизил голос.

— Нет — нет. Я, знаете ли, устал с дороги. Предпочитаю помолчать в компании мудреца, чем развлекать пустоголовую дурочку.

— Мудрецы к нам, каюсь, не часто захаживают. Но достойные люди всегда имеются. Не без этого… — Метрдотель окинул взором зал. — Обратите внимание на мужчину за угловым столиком. По-моему, вполне приемлемая кандидатура. В годах, одет прилично. Пьет умеренно.

— А он никого не ожидает?

— Вряд ли. Накрывать велел на одну персону… Подождите минутку, я осведомлюсь.

Все той же вальяжной походкой татарского баскака метрдотель приблизился к угловому столику и, поклонившись, заговорил о чем-то с мужчиной средних лет, державшим на вилке маринованный гриб. Тот мельком глянул в сторону бесприютного гостя и небрежно кивнул, заодно сделав метрдотелю упрек, касавшийся, впрочем, не качества блюд, а свежести роз, украшавших столик (весь букет незамедлительно заменили).

— Матвей Ильич Зряхин, журналист. — представился гость, усевшись на предназначенное ему место. — По служебной надобности из Петрограда.

— Репьев, — кивнул его визави, судя по всему, обосновавшийся здесь надолго. — Никита Петрович. Человек свободной профессии.

В мгновение ока появился официант, азиатский лик которого тоже можно было спутать со столовой посудой, но уже не с подносом, а, скорее, с супницей.

Для затравки он предложил гостю стандартный набор блюд — омуля под пикантным соусом, вологодский сыр, салат «Дары Байкала», рыбное ассорти, икру двух видов, заливной олений язык, жаркое из глухаря, молочного поросенка, фаршированного гречневой кашей, и медвежью отбивную «по-каторжански». Из горячительных напитков — тифлисское вино, крымский коньяк и варшавскую водку.

— Неси. — милостиво позволил Зряхин, но тут же уточнил: — А водка точно варшавская? Не шанхайская?

— Как можно! — воскликнул официант. — Натуральная «Збожжовая». Китайским товарам у нас давно бойкот объявлен.

— А сам ты часом не китаец? — Зряхин взыскующе уставился на официанта.

— Упаси боже! Я коренной россиянин. Крещеный к тому же. Могу предъявить специальное удостоверение от министерства национальностей и культов.

— Ну, смотри у меня… — Зряхин погрозил ему пальцем. — Икру на льду подашь, и лимончик к ней не забудь.

Когда официант удалился. Репьев флегматично молвил:

— Врет, шельма… Тут каждый третий косоглазый — китайский шпион. Купит себе родословную у бурята или якута, и ходит гоголем. Коренной россиянин! Поди разбери, какой он породы на самом деле. Давно пора закон о генетической экспертизе гражданства принять. Почему Дума с этим тянет?

— Уж больно закон несовершенный, — сказал Зряхин. — Я его проект читал. Невинные люди могут пострадать. Например, потомки тех китайцев, которые в сороковых годах прошлого века бежали к нам от преследования коммунистов.

— Как сюда прибежали, так пусть и обратно бегут. Обойдемся без них. — Из батареи бутылок, стоявших перед ним, Репьев выудил одну, еще не початую. — Выпейте пока моей водочки, если не брезгуете. Я вам в ликерную рюмку налью.

— С превеликим удовольствием.

Чокнувшись, они выпили, а потом закусили муссом из раковых шеек (Репьев от блюд стандартныx давно перешел к особенным).

Тем временем и заказ Зряхина подоспел. Tо, что не поместилось на основном столе, официант сгрузил на приставной.

— Я, как патриот, целиком и полностью поддерживаю бойкот китайских товаров. Но, как гурман, страдаю от отсутствия пекинских жареных уток, — вздохнул Репьев. — Ведь у нас их, откровенно говоря, готовить не умеют. Или недосолят, или на огне передержат, или специи не те положат. Конфуз получается, а не пекинская утка.

— Истинная правда! — поддержал его Зряхин. — Не дано нашим поварам постичь тонкости пекинской кухни. А все потому, что они душу в это дело не вкладывают. К халяве привыкли. Так и норовят словчить. Голову даю на отсечение, что это жаркое приготовлено не из глухаря, а из обыкновенной индейки. Разленился народ. Более того, разбаловался.

— Сия пагубная тенденция прослеживается во всех аспектах нашей нынешней жизни, — наливая себе коньяка в фужер, молвил Репьев. — Жаркое из фальшивого глухаря это еще куда ни шло. Я вам про другой случай расскажу, совершенно плачевный. Недавно в одном готовом для запуска космическом корабле государственная комиссия обнаружила сигаретный окурок. И не где-нибудь, а в святая святых — навигационном блоке! Прежде бы за такое по головке не погладили, а нынче сошло. Кого-то из наладчиков лишили премиальных, а главному инженеру проекта объявили устное замечание. Просто профанация какая-то!

— Законы пора ужесточить, — кивнул Зряхин. — Тут двух мнений быть не должно. Но сами понимаете — демократическое общество, парламентская форма правления, разделение функций власти. За что боролись, на то и напоролись. Левая оппозиция в Думе провалит любой законопроект, направленный на изменение существующего Уголовного кодекса. Вот если бы либералы объединились с кадетами, тогда совсем другое дело. Но боюсь, сие невозможно.

— Да, павлина и осла в одну упряжку не поставишь. — согласился Репьев.

— Впрочем, я полагаю, что следующие выборы все расставят по своим местам. Пора бы уже народу прозреть.

— Не забывайте о том. что выборы могут и не состояться в связи с введением военного положения. А до этого рукой подать! — Репьев для наглядности резко выбросил вперед правую руку, и едва не сбил цветочную вазу.

— Не преувеличивайте. — возразил Зряхин. — Думаю, и на этот раз все обойдется. Достаточно будет одних демонстраций. Да и результаты блокады должны сказаться. Поговаривают, что наши ударные авианосцы уже покинули места своего базирования.

— Покинуть-то они их покинули, но от Константинополя и Кенигсберга до Желтого моря дистанция немалая. Тем более что Суэцкий и Панамский каналы для пропуска таких махин не предназначены. Вокруг Африки придется идти. Крюк изрядный!

— Но атомные подлодки, по слухам, уже заняли позиции вблизи китайского побережья.

— А что толку? Не будет же атомный ракетоносец класса «Борис Савинков» гоняться за каждой джонкой. Полную блокаду столь протяженной береговой линии могут обеспечить только авианосцы. А их во Владивостоке, как назло, всего шесть штук. Причем один на ремонте, а два вынуждены постоянно патрулировать Японское море.

— Для человека свободной профессии у вас весьма глубокие познания в военном деле, — сказал 3ряхин. — Многое из того, что вы сейчас сообщили, неизвестно даже мне, журналисту с достаточно широкими связями.

— А вы посидите с мое в этом ресторане, еще и не такое узнаете. — Репьев лукаво подмигнул соседу. — Совсем недавно один полковник-танкист, выпивший не меньше литра водки, детально разъяснил мне план предполагаемого вторжения в Китай. План, между прочим, весьма любопытный. С изюминкой, так сказать. Противник ожидает главный удар с севера, из района Кяхты через пустыню Гоби, где заранее сосредоточивает свои силы. А удар будет нанесен с востока. Через реку Уссури и равнину Сунляо. Этим самым сразу отсекается вся Харбинская группировка, и дорога на Пекин открыта. Каково?

— Гладко было на бумаге, да забыли про овраги… — с сомнением молвил Зряхин. — Уссури — река коварная. Одни плавни да болота.

— Все предусмотрено! — Репьев пьяно хохотнул. — Восемь понтонных полков скрытно переброшены в район Хабаровска. Еще шесть находятся на марше. С такой техникой можно Корейский пролив форсировать, а не то что Уссури.

— Вы бы потише говорили, — посоветовал Зряхин. — Время тревожное, еще в контрразведку загребут.

— Плевать на контрразведку! Пусть китайцы свои секреты прячут, а русскому человеку скрывать нечего. Здесь все все знают. Желаете убедиться? Эй, потомок Чингисхана! — Репьев подозвал официанта. — Послушай, любезный, я приятеля ожидаю. Служит он в Сорок девятом полку дальней авиации. Не прибыли еще эти соколы на ваш аэродром?

— Сорок девятый полк дальней авиации? — призадумался официант. — Вчера сели две эскадрильи штурмовиков. Сегодня должен прибыть Четырнадцатый транспортный полк… А вот про дальнюю авиацию ничего не слышно. Хотя их могли и в Иркутске посадить. Если хотите, я узнаю.

— Сделай одолжение. Заодно и водочки захвати.

Едва Зряхин с Репьевым успели выпить по одной рюмке, как официант был уже тут как тут.

— Полк, про который вы спрашивали, отправился прямиком на Сахалин. — доложил он. — Приятель ваш сейчас, наверное, на берегу пролива Лаперуза прохлаждается.

— Вот видите. — Репьев скриви: дурашливую гримасу. — А вы говорите: контрразведка! В контрразведке, между прочим, у нас служат милейшие люди, прекрасно понимающие особенности русской души. Они на многое смотрят сквозь пальцы. Да и как иначе? Если придерживаться буквы закона, придется пересажать половину офицерского корпуса, если не больше. Это ведь никаких тюрем не хватит! К чему такая чрезвычайная мера? Сегодня какой-нибудь капитан или полковник изрядно выпьет вот в таком заведении, наврет с три короба первому встречному, плюнет в официанта, набьет морду собутыльнику, вступит в связь с продажной женщиной, опоздает на боевое дежурство, то есть совершит деяния, влекущие за собой как уголовную, так и дисциплинарную ответственность. Зато завтра он слезно покается перед командирами и товарищами, будет терзаться муками совести, а в боевой обстановке покажет чудеса героизма, стойкости и самопожертвования. Такая у него натура, ничего не поделаешь. Ее за тысячу лет ни Европа, ни Азия переломить не смогли. Вы со мной согласны?

— С известными оговорками, — ответил Зряхин, имевший какие-то свои контраргументы.

— Оговорки не принимаются! — Репьев по — рачьи выпучил глаза, но тут же расплылся в лукавой улыбке. — И вообще, если смотреть в корень проблемы, глухарей и всякие там фрикасе-пикасе должен готовить вовсе не россиянин, а какой-нибудь инородец, хотя бы тот же китаец. Вот он пусть свою душу в это малопочтенное мероприятие и вкладывает. А нашему брату совсем иная участь предназначена.

— Какая, если не секрет?

— Секрет! Но вам я его доверю, — наклонившись к уху Зряхина. Репьев внезапно гаркнул: — Жрать этого глухаря! Гы-гы-гы… А если серьезно: держать в повиновении все иные народы, создавать духовные ценности и моральные ориентиры, служить, так сказать, образцом для восхищения и подражания. В конце концов, мы империя или кто?

— В некотором смысле да. — Зряхин энергично растер свое пострадавшее ухо. — Если, конечно, абстрагироваться от принципов демократии и мирного сосуществования, заложенных в основу российской конституции.

— Абстраги-р-роваться! — передразнил его Репьев. — Вы можете себе представить, чтобы римский гражданин, пусть даже плебей, жарил глухарей на кухне? Или монтировал блок навигации… э-э-э, допустим, триремы? Это, простите за выражение, нонсенс. Истинный римлянин мог запачкать свои руки только кровью врагов или стилом для письма, из-под которого выходили бессмертные стихи и мудрые законы. Куиквэ суум! Каждому свое!

— Но ведь Римская империя просуществовала недолго, — с долей иронии заметил Зряхин.

— Хе-хе, недолго! Без малого тысячу лет, если само понятие «империя» толковать расширенно. А что за память о себе она оставила! Какие сооружения, какой язык, какие деяния, какой героизм! Да только нам тысячи лет не надо. Нам и века хватит, чтобы переделать весь мир.

— Заявление весьма смелое. Я бы даже сказал — опрометчивое. Покоряя другие народы, Римская империя покрыла себя не только славой, но и позором. Вспомним гибель Карфагена, разрушение Иерусалима, геноцид даков и галлов. Многие племена после контакта с Римом вообще исчезли.

— Что тут плохого? — Репьев, как мог, изобразил крайнюю степень удивления. — Динозавры тоже исчезли. Может, о них поплачем? Мы или они! Терциум нон датур! Третьего не дано!

— И кому же, интересно, вы отводите участь динозавров?

— На данный момент? — прополоскав горло шампанским, уточнил Репьев.

— Хотя бы.

— Если на данный момент, то великому южному соседу. Помина сунт одиоза! Не будем называть имена. — Похоже, что страсть к латинским афоризмам всерьез обуяла Репьева.

— Понятно. — Зряхин кивнул. — Но сей неназванный сосед может иметь несколько иную точку зрения на собственную участь. Не забывайте, что кроме всего прочего, это еще и ядерная держава. Я уже не упоминаю здесь о весьма многочисленной и боеспособной соседской армии.

— Разве динозавры не обладали численным превосходством над всеми другими тварями, в ту пору населявшими землю? Ужель диплодок не был сильнее крысообразного первозверя, от которого произошли млекопитающие? А где сейчас потомки этих царей природы? В лучшем случае здесь. — Репьев ткнул вилкой в салат из черепашьих яиц.

— Динозавров убил астероид, а отнюдь не первозвери, — возразил Зряхин.

— Вот здесь вы попали в самую точку! — Репьев, и без того сидевший как на иголках, оживился еще больше. — Вроде бы дело случая, зато как эффективно! Попробуй побегай с ружьем за каждым отдельным динозавром. Он ведь, гад, наверное, стал бы сопротивляться. Такая махина, да еще с двумя мозгами! Результаты сомнительны, а жертвы неизбежны. Да и сколько времени потеряно зря. Кошмар! Совсем другое дело — астероид. Р-раз — и ваших нет! Наши, соответственно, в дамках. Но астероид — это уже слишком. Всем на орехи достанется. И правым и виноватым. Нужно придумать что-то более тонкое, более гуманное. Дабы не всю планету в прах обратить, а лишь некоторую ее определенную часть. Например, Великую Китайскую равнину вкупе с Лессовым плато.

— Что-то я не пойму… Это какая-то идея из области фантастики?

— Зачем же! Самая что ни на есть реальность. Секретное космическое оружие, имеющееся на вооружении российской армии. Не верите?

— Если честно, то нисколечко.

— Тогда давайте побьемся о заклад. Неужели денег жалко?

— Ваших жалко, — с нажимом на первое слово ответил Зряхин.

— Про мои беспокоиться не надо… Ставлю сотню. — Репьев извлек из кармана смятую банкноту с портретом Михаила Ивановича Терещенко, первого министра финансов свободной России.

— Принято. — Зряхин продемонстрировал свой туго набитый бумажник. — Но я даже не представляю, какие аргументы в пользу своей версии вы собираетесь привести.

— Окститесь! Привести сюда такие аргументы технически невозможно! — воскликнул Репьев. -Давайте еще немного выпьем, и я вас самого к этим аргументам доставлю.

— Надеюсь, вы не шутите?

— Какие могут быть шутки, если спор идет о ста рублях. Для меня это, в конце концов, вопрос чести! Эй, хан Батый! — подзывая официанта, Репьев постучал ножом о хрустальный графин.

— Чего изволите? — Тот как из-под земли появился…

— Приготовь счет, любезный. Мне и вот этому гражданину. Да гляди, не соври! И подыщи нам комфортабельный транспорт до поселка Онохой. Такси или частника.

— Придется за два конца платить. Туда и обратно.

— Заплачу, не твоя забота.

— Давайте я вас сам отвезу. — Если бы у официанта имелся хвост, он бы им подобострастно завилял. — Моя смена как раз через полчаса заканчивается.

— Годился, — кивнул Репьев. — А мы за полчаса прикончим все, что еще представляет хоть какой либо кулинарный интерес. Начнем, или, вернее, продолжим с водочки. Под спаржу.

— Я лучше под грибочки. — сказал Зряхин. — И тем не менее все это выглядит весьма и весьма странно. Хотя в моей журналистской карьере случалось и не такое…

Вырвавшись из ресторанного чада на свежий воздух, Репьев замурлыкал какой-то мотивчик, отдаленно напоминавший вальс «На сопках Маньчжурии». Источник его вдохновения был налицо — типичный для азиатской степи холмистый пейзаж, тщательно оберегаемый от поползновений цивилизации.

Зряхин, как видно, имеющий музыкальный слух, но этому поводу не преминул заметить, что натуральные маньчжурские сопки имеют куда более пологую форму, чем здешние. И к тому же сплошь покрыты культурными насаждениями, основное из которых гаолян — китайское сорю.

— Так вы и в Маньчжурии побывать успели! — восхитился Репьев.

— Не приходилось, знаете ли.

— А ведь как все досконально знаете!

— Я, между прочим, и в Антарктидe не бывал, но знаю, что там водятся пингвины.

— Пингвины? Кто бы мог подумать! — продолжал выкаблучиваться Репьев. — А я, дурак, полагал, что кенгуру!

Официант, успевший сменить форменный сюртук на повседневное платье, проводил их к своей машине — довольно приличному внедорожнику «Ангара». В салоне уже кто-то сидел, и официант извиняющимся тоном пояснил, что это метрдотель, также закончивший свою нелегкую вахту (но причине наплыва публики ресторан работал круглосуточно, и обслуживающий персонал, согласно трудовому законодательству. сменялся через каждые двенадцать часов, чего нельзя было сказать о некоторых клиентах, бражничавших по два-три дня подряд).

— По пути ли нам? — усомнился Репьев.

— По пути, по пути! — заверил его официант. — В Тальцах выйдет… Ну как ему откажешь? Начальник все же.

— Вот и славно. — молвил Репьев, влезая на переднее сиденье. — Вы оба будете посредниками в моем споре с этим гражданином.

— А о чем спор? — поинтересовался официант.

— Не твоего ума дело. — отрезал Репьев. — Кондиционер есть? Включай. И музыку какую-нибудь заведи.

— Сами выбирайте. Дисков целая куча. — Официант, который таковым в данный момент уже не являлся, лихо рванул с места.

Машина понеслась вперед, освещая дорогу целой дюжиной фар. Метрдотель, занимавший своей тушей большую часть заднего сиденья, и стесненный им Зряхин молчали. Репьев менял компакт-диски в магнитоле, пока не подобрал музыку по своему вкусу — хор забайкальских казаков-староверов, завывающих что-то отрешенно-грозное.

Бесцеремонно проверив перчаточный ящик, в просторечье именуемый «бардачком», Репьев обнаружил там водительское удостоверение хозяина.

— Бато…жопа Цыденбаев, — запинаясь, прочел он. — Вот те на!

— Батожап, — ничуть не обидевшись, поправил водитель.

— Те вы еще россияне! — возмутился Репьев. — А говорил, что крещеный… Тебя, наверное, куда заковыристей кличут? — Он обернулся к метрдотелю. — Ты ведь из себя во-о-он какой видный! Сразу и не объедешь.

— У меня имя совсем простое, — охотно ответил метрдотель. — Жикцырен Сынгежапов.

— Ребята, вы меня просто убили. — Репьев поник головой. — А я еще собирался здесь жениться… Как хоть ваших баб тогда зовут?

— Мою жену зовут Артамон, — ответил Батожап. — Грамматический род в бурятском языке не выражен.

— А мою Очирханда. — добавил Жикцырен.

— Больше вопросов не имею, — сказал Репьев. — Ты бы, любезный, добавил газка.

Однако прокатиться с ветерком не получилось. Миновав одну армейскую колонну, внедорожник каждый раз попадал в хвост другой, а военным водителям, как известно, лихачить не полагается. Затяжному обгону соответственно мешали бесконечные встречные колонны.

Хорошо хоть, что бронетехника не попадалась — для ее прохода по обеим сторонам шоссе имелись грунтовые дороги, жутко перелопаченные гусеницами.

— Вчера самоходки на север шли, — сказал Батожап. — Целый день шли и всю ночь. Страшно сказать, сколько тысяч. Пыль солнце застлала.

— Зачем перебрасывать к границе такие массы обычных войск, если, по вашему утверждению, в российской армии имеется оружие невиданной мощи? — произнес Зряхин уже даже не с иронией, а почти с издевкой.

— А чтобы ввести в заблуждение разведку противника, — пояснил Репьев. — Заодно и некоторые любопытствующих типов вроде нас с вами.

Дорога впереди разветвлялась, и в этом месте находился пост военной автоинспекции, усиленный парочкой бронетранспортеров.

— Тальцы прямо, а нам направо, — сбавляя скорость, сказал Батожап. — Только боюсь, как бы нас не тормознули.

— Против каждого яда есть противоядие. — Репьев прилепил на ветровое стекло машины бирку с кроваво-красной надписью «Проезд всюду». — Вчера у одною интенданта за бутылку водки выменял. Как чувствовал, что пригодится!

Постовые подозрительно покосились на проезжающую гражданскую машину, но этим и ограничились.

— Я, пожалуй, сойду, — сказал Жикцырен. — Отсюда до моей деревни рукой подать.

— Ничего подобного! — решительно возразил Репьев. — Успеешь в свои Тальцы. Сначала разрешим спор.

— Обещаю весь выигрыш пустить на пропой, — усмехнулся Зряхин.

— За что я не люблю журналистов, так это за их манеру порождать в людях беспочвенные надежды… Давай влево! — Репьев ухватился за руль машины.

— Там же знак «Проезд воспрещен»! — воскликнул Батожап.

— Дурак! Нам — проезд всюду! Даже в Кремль.

Бетонка, на которую они повернули, была пуста. Можно даже сказать, зловеще пуста. Через каждые пятьсот метров появлялся дорожный знак, прозванный водителями «кирпич». Затем пошли знаки, не предусмотренные правилами движения — «Запретная зона» и «Стой, караул стреляет без предупреждения».

— Вам это ничего не напоминает? — Репьев покосился на Зряхина.

— А что это мне должно напоминать?

— Ну-у, не знаю… Исправительные лагеря, например. Колонию строгого режима. Каторгу, наконец.

— Не сподобился такой чести…

— Все поправимо, — уже совсем не по делу брякнул Репьев.

Спустя километров шесть-семь свет автомобильных фар уперся в зеленые металлические ворота с эмблемой аэрокосмических сил — соколом, летящим на фоне планет Солнечной системы.

Из проходной, на ходу натягивая повязку «Дежурный», появился офицер с мятым, полусонным лицом.

— Нам опять везет! — обрадовался Репьев. — Это же майор Сизокрылый, мой должник. Вместе в Селенге тонули.

Майор Сизокрылый (если, конечно, это был он) радости позднего гостя отнюдь не разделял. Проверив какую-то бумаженцию, предъявленную Репьевым, и осветив ручным фонариком салон машины, он недовольно буркнул:

— Одни мужики… Могли бы ради такого случая и парочку бабенок прихватить.

Когда машина была пропущена на охраняемую территорию, Зряхин нервно поинтересовался:

— Ради какого «такого случая»? Что имел в виду дежурный?

— Из ксивы, которую я ему всучил, следует, что мы являемся выездной концертной бригадой гарнизонного офицерского собрания. Певец, аккомпаниатор, артист разговорного жанра и силовой жонглер. — Похоже, что Репьев врал напропалую, но вывести его на чистую воду не представлялось возможным: бумажка, послужившая пропуском, осталась на проходной.

Дикая растительность за ограждением была куда пышнее, чем на воле, и скоро машина уже ехала через густой сосновый лес. Правда, мошкары здесь роилось столько, что иной раз казалось — метель метет.

— Не повезло тем, кто на этой базе служит, — сказал Репьев. — До высокогорной нормы всего десяти метров не хватает. А иначе бы совсем другой паек полагался, и год выслуги за полтора шел. Хоть сам лопатой подсыпай.

— Зато место красивое. — похвалился Жикцырен. — Старики его называют Гнездом Злого Духа. В декабре, когда Байкал замерзает, тут такой ветер поднимается, что на ногах не устоять. Однажды к нам в Тальцы бочка авиационного бензина отсюда прикатилась. Отец ее на трех баранов променял.

— Одно плохо: ракеты, которые отсюда стартуют, иногда падают нам на голову. Степь как свалка сделалась. Скот нервничает. В каждой деревне крыши из казенного дюраля и бельевые веревки из высоковольтного кабеля, — пожаловался Батожап.

За этими разговорами они не заметили, как дорога стала постепенно спускаться в ров с бетонированными стенами, нырнула в просторный капонир, а потом и вовсе превратилась в туннель.

Под землей везде горел свет, было людно, и даже вагончики ходили по узкоколейке. Документы у чужаков никто не проверял, только на выхлопную трубу автомобиля заставили надеть фильтр, якобы поглощавший ядовитые газы.

У бронированной двери с надписью «Входа нет» Репьев велел остановиться.

— Вроде бы добрались, — не очень уверенно сообщил он. — Я когда в прошлый раз сюда наведывался, немного под мухой был, но основные приметы запомнил… Все, выходим! Машину смело оставляй, отсюда не утонят.

— Холодно-то как. — Зряхин поежился.

— Потому что земные недра. — пояснил Репьев. — Преисподняя! Но не царство мертвых, а… как бы это лучше выразиться… логово демонов возмездия. Только нам их бояться не следует. Здесь они вполне ручные и не кусаются.

Дверь, паче чаянья, открылась безо всяких проблем, и начались бесконечные лестничные переходы — иногда вверх, но чаще всего вниз, вниз, вниз…

Репьев радушно здоровался со всеми встречными (а это в основном были офицеры от майора и выше), но ему почти никто не отвечал.

— Послушайте, — сказал Зряхин, не очень-то привычный к долгой ходьбе. — Я согласен признать свой проигрыш. Деньги плачу немедленно. Только давайте, пожалуйста, вернемся.

— Ничего подобного! — возмутится Репьев. — Об этом не может быть и речи. Я не вымогатель какой-то. Имейте немного терпения. Скоро придем.

И действительно, распахнув очередную бронированную дверь (цвет которой вместо опостылевшей болотной тины на сей раз имитировал карельскую березу), они оказались уже не в унылом и пустом бетонном коридоре, порождавшем ассоциации с тюремными застенками, а во вполне обжигом и весьма просторном помещении. Легким полумраком и множеством уютных, изолированных лож оно напоминало зрительный зал оперного театра. Сцену заменял огромный телевизионный экран, разделенный по вертикали на три части.

Средняя часть изображала земные континенты в равноугольной меркаторской проекции. По этим разноцветным континентам, словно вошь по татуированной груди великана, ползла крохотная светящаяся точка, оставлявшая за собой явственный след, похожий на параболу. В настоящий момент точка добралась до долины Ганга, но, похоже, намеревалась плавно повернуть на северо-восток.

На боковых экранах картинки постоянно менялись: то это была просто космическая пустота, расцвеченная звездами, то поверхность Луны с куполами и башнями станции Новый Тамбов, то какие-то чрезвычайно сложные металлические конструкции, опять же запечатленные на фоне черной вселенской бездны. Живое существо появилось лишь однажды и скорее всего чисто случайно. Это был человек в космическом скафандре, явно не подозревавший, что за ним наблюдает такое количество зрителей. Звук его голоса сюда не доносился, но простые и доходчивые матерные слова легко читались по губам.

— Наш человек, — констатировал Репьев.

Повсюду — длинными рядами и отдельными группами — сидели люди в военной форме, и перед каждым светился экран компьютера.

В первых рядах поблескивали золотые генеральские погоны и бледные лысины, увенчанные седым пухом. Если кто-то в зале и разговаривал, то исключительно шепотом.

— Знаете, где мы сейчас находимся? — Репьев толкнул Зряхина локтем.

— Догадываюсь. — буркнул тот. — Не вчера родился.

Репьев отыскал для своей компании пустую ложу, расположенную на самых задворках, у аварийного выхода. Компьютеров здесь было больше, чем кресел, и все как один дружно демонстрировали миловидную косоглазенькую дикторшу, судя по высокопарно-торжественному тону, делавшую какое-то важное заявление.

— По-китайски чешет, — одобрительно произнес Репьев. — Вы нам, Матвей Ильич, не переведете?

— Увы, восточными языками не владею. — Похоже, Зряхина ничуть не удивило, что подвыпивший Репьев помнит его имя и отчество.

— Мне с китайскими поварами случалось общаться. — Жикцырен даже засопел от смущения. — Кое-что усвоил… Я так понимаю, что эта дамочка делает кому-то последнее серьезное предупреждение. Дескать, в противном случае наглые агрессоры получат по заслугам и навсегда зарекутся посягать на суверенитет и безопасность великого народа.

— Ай-яй-яй, какая грубиянка! — опечалился Репьев. — Хотя по виду не скажешь. Прическа — волосок к волоску. И ноготки накрашены. Натуральная принцесса Чумиза.

Зряхин, вытащив свой роскошный портсигар, попытался было закурить (нервы-то не железные), но неведомо откуда взявшийся офицер зловеще зашипел:

— Прекратить! Никакого курения, или я выставлю вас вон!

Зряхин, не привыкший к подобному обращению, хотел что-то возразить, однако офицер, вырвав у него уже зажженную сигарету, а заодно и весь портсигар, исчез столь же стремительно, как и появился.

— Ничего страшного, — успокоил журналиста Репьев. — После покурим. А вещи ваши непременно вернут. Ни одна сигаретка не пропадет.

Светящаяся точка на карте между тем уже двигалась над Тибетом. Изображения на боковых экранах более или менее стабилизировались. Слева на фоне звезд маячил какой-то космический летательный аппарат, формой напоминавший пивную бутылку. Справа давалась крупномасштабная панорама лунной поверхности, где среди дикого нагромождения скал выделялся комплекс громадных антенн, расположенных кольцом.

Внезапно бутылкообразный спутник пропал, и на его месте появилось человеческое лицо, отягощенное громадным числом малосимпатичных деталей, в обычных условиях почти незаметных. Так, например, каждый волос, торчащий из ноздри, был толще бревна, а каждая пора напоминала лунный кратер.

— Узнаете? — прошептал Репьев — Сам командующий аэрокосмическими силами генерал Kорнилов… Потомок спасителя России Лавра Георгиевича… Принял, так сказать, славную эстафету от великого предка.

Человек на экране заговорил, и по всему залу разнесся властный голос, усиленный многочисленными динамиками:

— Продолжаем работать по заключительной стадии проекта «Пхур-ту».

Всезнающий Репьев немедленно пояснил:

— «Пхур-ту» — это такой ритуальный кинжал, которым буддийские монахи изгоняют злых духов. Подходящее названьице, не так ли?

Никто не успел ответить ему, потому что громоподобный голос генерала Корнилова вновь оглушил всех:

— Командно-измерительным комплексам, задействованным в проекте, доложить о готовности.

Первыми откликнулись из космоса:

— Луна-один к работе готова. — Впечатление было такое, что говорящий находится где-то прямо в этом зале, а не за четверть миллиона километров от Земли.

То же самое слово в слово повторили и другие станции, скрывавшиеся под кодовыми названиями типа «Алебарда» и «Гарпун».

— Жду доклада синоптиков. — Глаза генерала Корнилова, на желтоватой склере которых просматривался каждый сосудик, уставились куда-то вдаль.

Лунный пейзаж на правом экране замигал и резко сузился, и на освободившемся месте появилось изображение миловидной женщины, чей весьма достойный бюст был — увы — затянут в офицерский мундир.

— Погода в интересующем нас районе характеризуется крайней неустойчивостью, — сообщила дама-синоптик. — Я бы рекомендовала отсрочить осуществление проекта.

— Сие уже не в нашей компетенции, — изрек генерал. — Вы только что слышали официальное заявление китайского правительства. Сейчас все решают минуты, если не секунды… Какие отклонения от штатной ситуации вы прогнозируете?

— В связи с низким коэффициентом прозрачности тропосферы и аномальным геомагнитным фоном возможно рассеивание энергетического импульса в направлении северо-восток и северо-северо-восток. Будут затронуты весь Корейский полуостров и юг Уссурийского края. — Лицо жен шины, даже несмотря на стократное увеличение, выглядело безупречно, лишь в глубине зрачков таился некий изъян, скорее угадываемый, чем очевидный, — то ли подспудный ужас, то ли душевный разлад.

— Группа стратегического планирования слышит меня? В указанных районах есть наши части? — поинтересовался генерал.

На экране женщину-синоптика мгновенно сменил взлохмаченный тип в полковничьих погонах, только что занимавшийся каким-то посторонним делом, о чем со всей очевидностью свидетельствовали его блудливые глаза. После некоторой заминки он доложил:

— Несколько дивизионов связи, до пяти батальонов войск разных родов, ракетно-зенитный комплекс.

— Своевременная эвакуация возможна?

— Попробуем… — Полковник наморщил лоб.

— Что значит — попробуем? — Генеральский рык едва не заставил динамики взорваться. — Вы как отвечаете? Что за расхлябанность на боевом посту? В отставку захотели?

— Прошу прощения, гражданин генерал. Эвакуация маловероятна, — отрапортовал перепутанный полковник.

— То-то же… — Командующий несколько смягчился. — К сожалению, война не обходится без жертв. Погибших представить к наградам. Военные юристы пусть займутся компенсациями… Что может доложить сектор разведки?

Шеф шпионского ведомства не стал афишировать свою личность — предназначенная для него часть экрана покрылась мраком. Да и голос звучал как-то неестественно — так могла бы говорить ожившая деревянная кукла:

— Данные радиоперехвата, визуальные наблюдения и агентурные сведения разнятся в деталях, но совпадают в главном — во вражеском стане царит замешательство. Политическое руководство утратило единство. Генералитет занят внутренними дрязгами. Имеются первые признаки паники. Все мероприятия, направленные на дезинформацию противника, выполнены. В настоящий момент проводится всеобъемлющая операция по окончательной ликвидации вражеской агентуры в восточных и юго-восточных губерниях.

— Пожелаю вам успеха… А сейчас попрошу от всех, кто слышит меня, предельной собранности. Каждая группа работает по своей индивидуальной программе. Запуск исполнительного механизма будет произведен автоматически в заданное время. Да поможет нам бог!

На боковые экраны вернулись прежние картинки: космический аппарат, летящий над Землей, и лунная поверхность, испохабленная человеком. Причем сразу бросалось в глаза, что на обоих спутниках, как искусственном, так и естественном, произошли разительные перемены.

Летающая бутылка, раскрыв свои борта, превратилась в летающую плоскость. На Луне, в центре антенного кольца, разверзлась пропасть, из которой медленно поднималось некое циклопическое сооружение — ни дать ни взять новая Вавилонская башня, на сей раз силой сверхсовременных технологий защищенная как от смешения языков, так и от тяжкого пресса земной гравитации.

— Ох, что будет… — пробормотал Батожап. — У меня аж поджилки трясутся…

— Объясняю для непосвященные — стараясь не привлекать к себе постороннего внимания, вполголоса молвил Репьев. — Сейчас вы видите космическую мину, летящую за пределами нашей атмосферы. Очень скоро она взорвется, но не просто взорвется, а превратится в антивещество. Тот, кто хоть шапочно знаком с теоретической физикой, легко представит себе примерную мощность такого взрыва. Вопрос другой — как распорядиться высвободившейся энергией. Установка, на ваших глазах выползающая из лунных недр, для того и предназначена. Это, так сказать, ловушка-излучатель. Два в одном, как сулит реклама. Она не позволит энергии аннигиляции рассеяться в пространстве, а компактным пучком направит в заранее намеченную цель.

— К нам, на Землю? — с опаской поинтересовался Жикцырен.

— Куда же еще…

— В том месте, наверное, очень светло станет. — осмелился предположить Батожап.

— Светло, — кивнул Репьев. — И очень жарко. Температура на поверхности грунта достигнет нескольких тысяч градусов. Все органические вещества, естественно, мгновенно испарятся или обуглятся. Тех, кто скроется в глубинах планеты, достанет жесткое излучение невиданной интенсивности, а окончательно добьет ударная волна, способная превратить в крошево самый прочный базальт и самый толстый бетон. Диаметр зоны поражения составит приблизительно три тысячи километров. То, что не сделает первый аннигиляционный заряд, довершит другой. Вон он, родимый, на подходе…

Репьев кивнул на демонстрационный экран, по которому уже ползла новая светящаяся точка, в точности повторяющая путь предыдущей.

— Грандиозно! — сказал Батожап. — Шашлык из миллиарда душ.

— А я овец в кошару не загнал. — приуныл Жикцырен. Зряхин ничего не сказал, но, похоже, скрипнул зубами.

В следующее мгновение раздался тревожный гудок сирены, и на всех экранах сразу возникло слово «Пуск».

Первая светящаяся точка, достигшая мест слияния двух великих рек Хуанхэ и Вэйхэ, исчезла. Тут же полностью пропало изображение на левом экране — только помехи заплясали. По поверхности Луны стремительно пробежали длинные черные тени, а потом все там окуталось пылью, чего, наверное, не случалось уже несколько миллионов последних лет.

— Дайте изображение Земли из космоса. — потребовал через динамики генерал Корнилов.

— Придется подождать. — ответили ему. — Вся следящая аппаратура на Луне и космических станциях отказала. Очень сильный электромагнитный импульс. Может так случиться, что компасы людям уже больше не понадобятся. Сейсмическая служба регистрирует в юго-восточном направлении землетрясение силой до десяти — двенадцати баллов по шкале Рихтера. Имеются также…

— Хватит, — отрезал командующий. — Сделаем небольшой перерыв. Надо выпить шампанского..

— Я бы тоже выпил, да жаль, нечего. — Репьев задернул шторку, отделяющую их ложу от остального зала. — Ну вот и все, Матвей Ильич. Представление закончится уже без нашего участия. Кто выиграл пари?

— Вне всякого сомнения, вы. — Зряхин вел себя спокойно, только пальцы его дрожали, и, дабы скрыть это, он попытался сунуть руки в карманы.

— А вот не надо! — Жикцырен, все последнее время проведший на ногах (кресла ему не хватило), положил свою огромную лапу Зряхину на плечо. — Руки держать на виду.

— Что это еще за новости! — возмутился журналист. — Да как вы смеете!

— Закрой хайло, свояк. Можно подумать, что тебя в первый раз вяжут.

Бритвой он ловко оттяпал Зряхину лацканы пиджака, а потом вместе с Батожапом провел тщательный обыск. Добыча оказалась небогатой — бумажник, перстень, булавка для галстука, связка ключей, носовой платок.

— Все на экспертизу, — приказал Репьев, наблюдавший за обыском со стороны. — Тут электроники на миллион рублей.

— Сотенку-то возьмите, — процедил сквозь зубы Зряхин, которому как раз в этот момент надевали наручники. — Заработали.

— Непременно возьму. Но попозже. В рамочку ее вставлю и на видном месте повешу.

— Рядом с моим скальпом? Или вы, по примеру папуасов, высушиваете головы своих врагов?

— Не беспокойтесь, смертная казнь у нас отменена.

— Кому вы это рассказываете! Я не сявка дешевая.

— Верно, вы волк матерый. Не познакомиться ли нам снова?

— Хватит и одного раза. И вообще, мне осточертели ваши низкопробные шуточки. Поэтому от разговоров воздержусь.

— Тогда мне придется пообщаться с бездушной, хотя и весьма эрудированной машиной. — Репьев потыкал в клавиши стоявшего перед ним компьютера, и на экране появился портрет мнимого журналиста, снятый в казенном ракурсе «профиль — фас». — Вот видите… Никакой вы не Зряхин, а тем более не Матвей Ильич. Врать нехорошо.

— Людям врать — нехорошо. А всякой мрази — просто необходимо, — огрызнулся арестованный.

— Ваши оскорбления пропускаю мимо ушей. Зря стараетесь… — Репьев продолжал всматриваться в экран компьютера. — А зовут вас на самом деле Николаем Михайловичем Скрябиным. Вы правнук того самого бунтовщика-марксиста Скрябина, который после известных петроградских событий прошлого века бежал в Китай, где сначала примкнул к партии Гоминьдан, а впоследствии переметнулся к коммунистам. Хороша семейка! Все как один, включая женщин, активно участвовали в подрывной работе против России.

— Не против России, а против ее реакционного пробуржуазного правительства. — возразил арестованный. — Это совершенно разные вещи.

— Свои аргументы приберегите для суда присяжных. Про родственников больше не будем. Сейчас о них, увы, можно только скорбеть… Лично вам вменяется в вину нелегальный переход российской границы, подрывная деятельность и создание бандформирований в Персидской, Курдской, Тифлисской и некоторых других губерниях, сбор разведданных, составляющих государственную тайну, причастность к диверсионным актам, фальшивомонетничество, враждебная пропаганда и агитация, сопротивление органам власти, покушения на жизнь работников правоохранительных органов…

— В содержании притонов и сводничестве меня, надеюсь, не обвиняют? — перебил его задержанный. — А также в растлении малолетних?

— Чего нет, того нет.

— И на том спасибо.

— Пожалуйста. Букет и так достаточно пышный. На пожизненный срок вполне потянет… Хлопот вы нам, скажу прямо, доставили преизрядно. Из-под надзора столько раз ускользали, что и не счесть. А попались на простенький крючок. Для столь опытного агента это непростительно.

— Как-то не предполагал, что мной лично займется начальник всей российской контрразведки.

— Вот и вы меня опознали. Честно сказать, не ожидал… — предыдущие слова арестованного заметно озадачили Репьева. — Где же я, интересно, прокололся?

— Нигде, можете не волноваться… А узнал я вас по всяким иезуитским штучкам, о которых в нашей среде ходит немало легенд. К сожалению, узнал слишком поздно.

— Для вас — к сожалению, для меня — к счастью.

— Орден за мою душу предполагаете получить?

— Ну зачем же! Не ради орденов служим.

— Понятно, ради идеи… Только убедительно прошу вас: не утомляйте меня подобным бредом. Лучше дайте закурить.

По знаку Репьева Батожап извлек из кармана пачку сигарет, но арестованный отмахнулся от нее закованными руками:

— Сами этой дрянью травитесь. Я курю только свои… Мои принесите.

— Ишь чего захотели! — Репьев подмигнул ухмыляющемуся Батожапу. — Свои! Да ведь ваши сигаретки с сюрпризом. В одних — яд, в других — отмычки, в третьих — стреляющие устройства. Про сам портсигар я уже и не говорю. Уникальное произведение. Просто чудо шпионской техники! В нашем музее для него найдется достойное место.

— Даже сигарету пожалели… Думаете,. я собираюсь вас убить?

— Меня — не знаю. А себя самого — вполне возможно.

— Нет, я бы еще пожил. Пусть даже и на тюремных харчах. Самоубийство не по мне. А вот к вам я испытываю жгучую ненависть. Даже челюсти сводит.

— Майор Цыденбаев, проверьте его рот! — отодвинувшись подальше, приказал Репьев. — Эти фанатики на все способны.

Батожап лезвием ножа разжал зубы арестованного (тот, впрочем, не сопротивлялся) и, как заправский стоматолог, стал изучать их состояние. Окончательно: заключение было таково:

— Коронок нет. Пломбы натуральные. Под языком чисто. В общем, ничего подозрительною. Носовые каналы проверить?

— Повременим. — Репьев вернулся на прежнее место. — С чего бы это вдруг вы завели разговор про ненависть?

— Просто хотел узнать, какую смерть вы предпочитаете.

— Дома в постели.

— Но контрразведчику больше подходит пуля. Вражеская, естественно.

— Это если речь идет о неосмотрительном контрразведчике. О лопухе.

— Вот и подыхай лопухом!

Скрябин особым образом сплел пальцы закованных рук и, прежде чем кто-либо успел помешать ему, привел в действие стреляющее устройство, искусно замаскированное в протезе левого мизинца. Крохотная шприц-игла угодила Репьеву в предплечье, и смертельный яд, которым китайские императоры убивали своих врагов на протяжении многих тысяч лет, подействовал почти мгновенно.

Полковник Сынгежапов, незамедлительно явившийся к месту трагедии, выговаривал своему коллеге:

— Сто раз я тебя предупреждал, что руки арестованным надо за спиной заковывать. Учи вас, мазуриков, учи… Вот и загремим теперь под трибунал. А ведь ордена светили…

ГОЛОС ИЗ МЕНТАЛЬНОГО ПРОСТРАНСТВА

Ситуация, скажем, самая банальная. Очередной Репьев. Очередные злоключения. Очередная смерть.

И очередные проблемы!

Только, кажется, сделал дело, направил поток истории в надлежащее русло — ан нет, опять осечка. И чую, что на сей раз я сам виноват. Перестарался. То ли тягу к бунтарству в народе искоренил, то ли государственные устои чрезмерно упрочил.

Февральская буржуазная революция, как ей и полагается, свершилась в положенный срок, а вот октябрьский переворот что-то не состоялся. В результате все опять пошло наперекосяк, только уже иначе.

Впрочем, начнем по порядку. После падения монархии Временное правительство наделало массу глупостей, но с годик кое-как продержалось. Смутьянов усмирило, с голодом справилось, фронт не развалило, вольную чухонцам не дала. И даже до Учредительного собрания дотянуло.

А тут с божьей да американской помощью и победа подоспела. Одолела Антанта германо-австрийский блок. Стали победители мир делить. Сообразно с собственными аппетитами. Кому-то достался Эльзас с Лотарингией. Кому-то Того с Камеруном. Япония прихватила Маршалловы острова. Австралия — Новую Гвинею. Сербию накормили от пуза Боснией, Хорватией, Словенией, Македонией и переименовали в Югославию. Россию тоже оделили жирным куском — Восточной Пруссией и черноморскими проливами. Получите, дескать, компенсацию за свои муки, за свое долготерпение и за два с половиной миллиона загубленных душ.

Но главное не это, и даже не контрибуция, поистине астрономическая. Главное то, что, избежав ужасов Гражданской войны, Россия получила возможность следовать путем цивилизованных стран, таких как Англия, или Швеции, а не путем, скажем, Оттоманской Порты.

Кажется, живи себе да радуйся. Умножай богатства, плоди народонаселение. Продвигай в массы культуру, с которой у российских подданных, скажем прямо, во все времена было неблагополучно. Поддерживай добрые отношения с соседями. Заседай в Лиге Наций, благо Россия оказалась в числе ее учредителей.

Сначала так оно вроде и было, но со временем нарисовалась совсем другая картина. И не от вредности нашей, и не от жадности неосмысленной, а от какой-то, знаете ли, душевной ненасытности.

Ну всего нам мало! Узки привычные рамки. Уж если пир, так на весь мир. А если радость — так до слез. Плясать — до обморока. Любить — до смертоубийства. Горевать — чтоб чертям тошно стало.

Выпадет кого-нибудь в небе ловить, так не синицу, и даже не журавля, а, как минимум, Змея Горыныча. Если в карты играть — обязательно с перебором. Вот так! Знай наших.

Опуская многие малозначительные частности, могу констатировать, что спустя всего век буржуазно-демократическая Россия из второстепенной страны, экспортировавшей лишь зерно, пеньку, лес, щетину, меха да эмигрантов, превратилась в сверхдержаву, в этакого мирового жандарма, на сей раз сытого и безупречно экипированного (кроме всего прочего ядерным и аннигиляционным оружием).

Но ведь жандарм — это вовсе не миссионер и не сестра милосердия. Его предназначение — пресекать брожение в умах и принуждать к порядку всех недовольных, как своих, так и чужих. Заодно, по мере возможностей, обращать в казну смежные территории с тягловым людом. Рвение для жандарма — черта похвальная. Суровость — тем более… Жаль только, что некому бывает поставить зарвавшегося жандарма на место.

Вот что порой случается, если огромная государственная машина, силой обстоятельств резко рванувшая с места, не имеет в своей конструкции тормозов. А ведь в иной реальности, которую я привык считать генеральной, таким тормозом послужил большевистский переворот. И пусть тормоз этот оказался во многом губительным для собственного народа (а какой же тормоз не стирает обод колеса?), но для всего остального мира в исторической перспективе он обернулся благом.

Обреченный на бестелесное существование, я, тем не менее, остаюсь патриотом страны, в которой прошла вся моя короткая земная жизнь. Но в гораздо большей степени я патриот всего рода человеческого, и просто обязан восстановить прежний баланс сил, привычный мне статус-кво.

А потому прощай, таинственное и непознаваемое ментальное пространство. В который уже раз прощай.

Здравствуй, мир людей, в одного из которых мне предстоит воплотиться. Здравствуй, тысяча девятьсот семнадцатый год христианской зры, для кого-то уже такой далекий, а для меня всегда близкий. Столь же близкий, как год гибели Илиона или дата основания Рима…

ДЖОН РИД, АМЕРИКАНСКИЙ ЖУРНАЛИСТ

Ясным июльским днем, лишенным всех недостатков, свойственных южному лету, как-то: жары, духоты, пыли и мух, — на прекраснейшем клочке балтийского побережья, с одной стороны омываемом теплым мелководным заливом, а с другой — уютным озерцом, полным кувшинок, окуньков, стрекоз и солнечных бликов, появились три приезжих господина, одетых явно не по-дачному.

Один, демонстративно сложив руки на груди и попыхивая сигарой (для голодного Петрограда вещью редчайшей), держался особняком, а двое других расхаживали парой, тыкая тросточками в густую траву и кусты. Все трое натянуто молчали, и создавалось впечатление, что парочка в чем-то проштрафилась перед одиночкой-курильщиком.

— Хотя дело и происходило впопыхах, я прекрасно помню, что мы оставили здесь ориентир, пустую коньячную бутылку, у которой из предосторожности отбили горлышко, — произнес наконец невысокий головастый человек, совсем недавно сбривший бороду и усы, а потому ощущавший себя несколько стесненно. — Не правда ли, Григорий Евсеевич?

Его напарник, напротив, только что начавший отпускать на лице растительность, не совсем уверенно ответил:

— Вполне возможно, Владимир Ильич… Но не исключено, что это было чуть дальше, вон за теми кустами.

— Там мы уже были, не путайте меня ради всего святого, — отмахнулся бритый.

Этот нервный диалог привлек к себе внимание человека с сигарой, прежде целиком занятого какими-то своими мыслями.

— Интересные получаются дела, — молвил он с заметным заокеанским акцентом, — шведскую границу вы пересекли, имея при себе два баула, битком набитых золотыми германскими марками, а спустя некоторое темя явились в Петроград практически с пустыми руками. Меня вы, помню, клятвенно заверили, что спрятали деньги до лучших времен, и впоследствии, когда сойдет снег, обязательно разыщете их.

— Разыщем, разыщем. — заверил его бритый, вместо «разыщем» произносивший «газышем». — Мне в Швейцарии случалось и не такие тайники под снегом устраивать.

— Давайте про Швейцарию забудем, — строго сказал иностранец. — Здесь Российская империя, ныне переименованная в республику. Здесь пустая коньячная бутылка четыре месяца просто так лежать не будет, особенно в подобном месте. И не горлышко следовало отбивать, а донышко, чтобы посторонним людям неповадно было в нее дождевых червей складывать.

— Мы, признаться, не подумали. — Бритый и небритый виновато переглянулись. — Холод в ту пору стоял. Темень вокруг. Дождевые черви на память как-то не приходили.

— А все ли у вас было тогда в порядке с памятью? Бутылку-то вы, надо понимать, из Стокгольма не пустую везли. Здесь, наверное, и распили.

— Дабы не погрешить против истины, скажем так: докончили. — признался бритый, впрочем, без тени смущения. — Вам, американцам, людям без исторических корней и традиций, не дано понять русскую душу, вновь обретшую свою родину.

Привычно от кинув назад лобастую голову, он хотел почесать бородку, но так и остался стоять с растопыренными пальцами, которые затем сами собой сложились в кукиш.

— И вот что в результате мы получили от своей родины, — с невеселым вздохом добавил он.

Иностранец, строгость которою была скорее напускной, чем искренней, между тем продолжал:

— Я вообще не понимаю, ради чего нужно было прятать эти деньги, с таким трудом добытые мною в Берне. Разве вы пираты? Или после долгого пребывания в Швейцарских Альпах вы возомнили себя гномами, стерегущими золото драконов? Как вас угораздило зарыть в мерзлую землю такую баснословную сумму? Еще вчера вы жаловались мне, что Временное правительство закрывает большевистские газеты и разоружает красногвардейцев. Да за средства, похороненные вами, можно было устроить десять подпольных типографий и вооружить целый полк!

— Кто же заранее мог предполагать. что нас встретят на Финляндском вокзале цветами и оркестрами. — Бритый лукаво усмехнулся. — Мы готовились к самому худшему, вплоть до ареста. Вот, Григорий Евсеевич подтвердит. Зачем подносить такой богатый подарок Временному правительству. Вот мы и решили закопать деньги где-нибудь возле Сестрорецка, чтобы в удобный момент вернуться за ними. У вас, батенька, нет никакого понятия о конспирации.

Небритый, до того державшийся весьма застенчиво и скромно, вдруг с вызовом произнес:

— После окончательного торжества социалистической революции мы вернем вам это презренное золото!

— Пренепременно, — подтвердил бритый, обмахиваясь своей круглой шляпой. — У нового общества просто отпадет нужда в нем. Пролетарии, освободившиеся от вековой эксплуатации, будут строить из золота общественные туалеты. Пусть справляют свою естественную нужду на то, что являлось предметом поклонения для их классовых врагов! Разве это не послужит уроком истории для всего человечества?

— Позвольте с вами не согласиться. — Иностранец с задумчивым видом уставился на кончик своей сигары.

— Относительно золота?

— Нет, относительно общественных туалетов. В новом обществе их попросту не будет. Ну если только в самых незначительных количествах.

— Куда же они денутся? — удивился бритый. — Нужда ведь останется.

— Нужда останется. А туалеты исчезнут, — мрачно молвил иностранец. — Увы, такова общая закономерность всех социалистических революций, до сих пор не разгаданная теоретиками классовой борьбы.

— Да, у Маркса об этом ничего нет… — Бритый призадумался. — А где же, позвольте поинтересоваться, пролетариат будет справлять свою нужду?

— Где придется. За углом, за кустиком, в ближайшем подъезде, прямо посреди улицы.

— Прошу прощения, а как же дамы? — взволновался небритый.

— После торжества социалистической революции дам не будет.

— А кто тогда будет?

— Массы, — многозначительно произнес иностранец. — Массы, массы, массы, одни только массы.

— Интересно, кто это сказал?

— Николай Эрдман.

— Наверное, какой-нибудь очередной ренегат вроде Плеханова или Каутского. Ах, канальи! Еще и мнят себя социал-демократами. Так опошлили святое понятие, что мне даже стыдно причислять себя к этой партии… Григорий Евсеевич, приготовьте записную книжку. Я немедленно продиктую проект решения о переименовании Российской социал-демократической рабочей партии… ну, скажем, в Коммунистическую. Есть, правда, еще одно подходящее название — фашистская, — подразумевающее пучок прутьев, единство, но это доброе слово уже прибрал к рукам итальянский социалист Муссолини, с которым я встречался на конспиративной квартире в Цюрихе. Интереснейшая, скажу вам, личность, хотя марксизм трактует весьма превратно, на манер того же Троцкого, не к ночи он будь помянут.

— С переименованием партии торопиться не будем, — твердо сказал иностранец. — Тем более что партии как таковой в данный момент уже нет. Кто в подполье кто в тюрьме, кто во вражеском стане. Все надо начинать заново. Вот почему я и вспомнил про эти деньги.

— Опять двадцать пять! Вы, батенька, придаете деньгам слишком большое значение. Плюньте на них, — посоветовал бритый, и для наглядности сплюнул сам. — Беда в том, что вы во многом продолжаете оставаться на мелкобуржуазной платформе. Общение с рантье и лавочникам и испортило вас…

— Смотря кого оно испортило, — молвил в ответ иностранец. — Вы ведь в Цюрихе и Париже с пролетариатом тоже не очень-то общались. Все больше с кельнерами да гарсонами. Пиво пили, на велосипеде катались, в кафешках танцевали. Себе ни в чем не отказывали. По дороге в Россию, где якобы ожидали ареста, не преминули посетить стокгольмские магазины. Разоделись в пух и прах. Ботиночки новые, костюмчики новые, даже тросточки — и те новые. Откуда, спрашивается, взялись капиталы?

— Но только не из ваших берлинских денег! — возмутился бритый. — Оделись мы на средства, собранные шведскими единомышленниками. И вообще, мне начинают докучать ваши упреки. Мы политические деятели, а не какие-то содержанки! Нашли о чем сокрушаться! О тридцати сребрениках, полученных от кайзера Вильгельма! Я не заключал с германскими империалистами никаких соглашений и не брал на себя даже моральных обязательств. А золото принял только как знак уважения, сделанный одной политической силой другой политической силе, чьи интересы на определенном историческом этапе совпали. Я с чистой совестью могу игнорировать все спекуляции, распространяемые по этому поводу так называемой свободной прессой.

— Если собираетесь строить свободное общество, то привыкайте и к нападкам свободной прессы. В условиях подлинной демократии это священная корова. Поверьте мне как журналисту с именем и опытом, объездившему полмира.

— Ничего подобною! — запальчиво заявил бритый. — Я сам в прошлом журналист, и учить меня не надо! Для прессы может быть только одна истинная свобода — выражать волю пролетариата, наиболее передового класса нынешнего общества. Все остальное от лукавого! В случае прихода к власти большевиков мы немедленно заткнем пасть всем этим буржуазным газетенкам. На первое время вполне хватит и одной «Правды». Не так ли, Григорий Евсеевич?

— Именно так. — Небритый, которому, очевидно, сейчас досаждало абсолютно все, а в особенности солнечный свет, болезненно поморщился. — А не оставить ли нам на время это пустое занятие? Траву скоро скосят, и бутылка найдется. Есть, в конце концов, и другие приметы… Давайте лучше вернемся на станцию Разлив.

— Да, да! — оживился бритый. — В вокзальном буфете имеется вполне приличное пиво синебрюховского завода. Ничем не хуже швейцарского или немецкого. Великолепное пиво! Не так ли, Григорий Евсеевич?

Небритый на сей раз ничего не ответил, только кивнул, сглотнув слюну. Зато высказался суровый иностранец.

— Пива после социалистической революции тоже не будет. — внятно произнес он. — Поэтому привыкайте. Да и нечего вам делать на станции. Временное правительство объявило вас в розыск. За поимку назначена довольно внушительная сумма. На людях, сами понимаете, появляться опасно. Внешность вы слегка изменили, но этого мало. Придется пока здесь отсидеться. Благо, погода хорошая. Купайтесь, загорайте. Заодно, глядишь, и денежки найдутся. Если надо траву косить — косите. Надо землю копать — копайте. К осени и управитесь.

— Где же нам, позвольте узнать, жить? Не под кустом ведь? — заволновался бритый.

— Шалашик поставьте в укромном месте. Относительно снабжения я сам позабочусь. Разносолов не обещаю, но селедкой и черным хлебом обеспечу.

— Про чай не забудьте, — напомнил бритый. — И про газеты! Газеты — это самое главное. Причем любых направлений, включая проправительственные.

— Газеты само собой, — кивнул иностранец. — Селедку-то во что-то надо заворачивать… Какие еще будут пожелания?

— Ружье. — сказал небритый. — И удочку.

— А мне что-нибудь для умственной деятельности. — сказал бритый. — Хорошо бы полное собрание сочинений Маркса и Энгельса.

— Полное не обещаю, — ответил иностранец. — Но «Критика Готской программы» и «Анти-Дюринг» будут.

— Благодарствую. — Бритый оглянулся по сторонам, как бы заранее выбирая место для лагеря. — И долго продлится это наше добровольное изгнание?

— До тех пор, пока в Петрограде все не утрясется.

— Вы хотите сказать: пока не прекратятся гонения на большевиков?

— Нет, пока большевики не доведут свои гонения на Временное правительство до логического конца и не возьмут власть одной рукой за горло.

— В чем же тогда должна состоят. наша роль? — Бритый насторожился.

— В решающий момент вы возьмете правительство за горло другой рукой. Так вернее будет.

— Задушим, стало быть, министров-соглашателей. Ну-ну… А потом?

— А потом сформируете новое правительство и разделите министерские портфели между соратниками. Но предварительно скажете для истории какую-нибудь выспреннюю фразу про то, что социалистическая революция, о необходимости которой постоянно твердили большевики, победила. Впрочем, не мне вас учить ораторскому искусству.

Слова эти мало успокоили бритого. Картавя от волнения еще больше, он засыпал своего оппонента множеством вопросов, больше похожих на упреки:

— Кто же займется подготовительной работой? Агитацией в массах? Созданием рабочих отрядов? Организационными мероприятиями? Разложением казачьих и юнкерских формирований? Подпольной печатью? В партии почти не осталось толковых товарищей, способных взвалить эту непомерную ношу на себя. Как они обойдутся без нас?

— В феврале распрекрасно обошлись. Обойдутся и на сей раз. Меньше будет фраз, зато больше дела. Победа добывается не резолюциями, а штыками.

— По-вашему, мы не годимся для вооруженной борьбы? — возмутился бритый. — Вы ставите нас на одну доску с безответственными болтунами вроде Дана и Церетели! Отсюда один шаг до прямого обвинения в забвении интересов пролетариата. Хуже того, вы, очевидно, полагаете, что мы просто путаемся в ногах у восставшего народа!

— Ничего подобного. Все как раз наоборот. Вы, Владимир Ильич, вождь пролетариата. Вы его знамя, и никто это не оспаривает. И когда пролетариат пойдет в свой решительный бой, знамя должно быть у всех на виду. Впереди штурмующих колонн. А что же получится, если коварные враги не сегодня-завтра вырвут это знамя из ослабевших рук трудящихся и надругаются над ним? Совершенно понятно, что такая беда глубоко опечалит пролетариат. Как следствие он может пуститься во все тяжкие, даже в запой. Вот вам и конец революции. Печальный коней. Так что берегите себя, Владимир Ильич и Григорий Евсеевич. Но и мы, со своей стороны, я имею в виду центральный комитет и всех сочувствующих партии большевиков, тоже будем беречь вас. Снабдим фальшивыми документами, оденем попроще, оградим от нежелательного внимания буржуазных элементов. Когда погода начнет портиться, переведем в какое-нибудь теплое помещение, под крышу. А Рождество, надеюсь, вы встретите уже в Зимнем дворце.

— Спасибо на добром слове, товарищ Джон Рид. — Бритый опять машинально потянулся к своему голому подбородку, но тут же отдернул руку. — Для российскою рабочего движения вы сделали чрезвычайно много. Вытащили нас из швейцарского захолустья, постоянно поддерживали материально, можно сказать, спасли в страшные дни разгула буржуазной реакции. Надеюсь, мы будем плодотворно сотрудничать и в дальнейшем. Большевистская партия, со своей стороны, изыщет возможность по достоинству вознаградить ваши заслуги.

— Мне много не надо. — Джон Рид скромно потупился. — У подножия мемориала, где найдут свое вечное успокоение борцы, павшие за свободу трудящихся, оставьте местечко и для меня.

— Какие-то у вас шуточки невеселые. — Бритый прищурился, словно лекарь, выискивающий у пациента тайную хворь. — Сами ведь говорили, что скоро все наладится.

— Это смотря что наладится… Я, Владимир Ильич, знавал многих людей, чьи мечты сбылись, но ни единого, кого бы это долго радовало. Скорее наоборот, вместо радости наступало горькое похмелье. Боюсь, как бы и вас не постигла подобная участь… — Джон Рид отошел немного в сторону и носком ботинка выковырял из травы невзрачный бурый гриб из тех, которыми гнушаются даже самые прожорливые жучки. — Вот вам еще одно поручение. Кроме поиска денег, конечно. Собирайте для меня вот такие грибочки. Режьте их на части и сушите на солнце. Чем больше соберете, тем лучше. По мере накопления их будет забирать специально посланный мной человек.

Владимир Ильич Ленин просьбе американца особого значения не придал, видимо, сочтя за очередное чудачество, а подошедший ближе Григорий Евсеевич Зиновьев брезгливо поморщился:

— Это ведь поганка. Ее еще собачьим грибом зовут. Сущая отрава. Лучше я вам боровичков соберу. Они вот-вот должны появиться. Жареные боровички под смирновскую» — истинное наслаждение! — Он чмокнул кончики пальцев, сложенные щепотью.

— Боровичков мне как раз и не надо, — запротестовал Джон Рид. -Для собственного употребления, конечно, собирайте. На одной селедке долго не протянешь. Но я интересуюсь исключительно вот такими уродами. Только я опрошу вас каждый раз после окончания сбора грибов тщательно мыть руки. Не приведи господь, если пролетариат раньше срока потеряет своих вождей… Вам же. Григорий Евсеевич, мой личный совет. Причем совет настоятельный. Постарайтесь все же найти пропавшие деньги. Иначе лет этак через двадцать про них опять вспомнят. Но разговаривать с вами будут уже на повышенных тонах. Вполне возможно, что дело дойдет и до рукоприкладства.

— А уж это, батенька мой, вы загнули! — воскликнул Ленин. — Никогда не поверю, что через двадцать лет после торжества социалистической революции в нашей стране к кому-либо из свободных граждан будет применяться насилие.

— Будет, — невесело усмехнулся Джон Рид. — И через двадцать, и через сорок, и, наверное, даже через сто. Революцию в сознании сделать куда сложнее, чем революцию на улицах.

— Вы прямо фантазер, — не унимался Ленин. — Вас бы свести с бывшим революционером Александром Александровичем Богдановым. Мало того, что он скатился с позиций диалектического материализма в болото идеалистических воззрений, так еще и написал нелепую книжонку под названием «Красная звезда», где далекое будущее человечества представлено в совершенно ложном свете. Люди у Богданова пользуются услугами разумных машин, летают на Марс при помощи энергии атома, питаются искусственной пищей, а в промежутках между этим предаются свободной любви и декларациям в духе Маха и Авенариуса. Каждое слово в этой книжонке, а, возможно, и каждый знак препинания попахивают махровым ревизионизмом.

— С Александром Александровичем я знаком довольно близко. — сказал Джон Рид. — Правда, наши общие интересы находятся скорее в сфере научной, чем в литературной. В основном они касаются проблем манипулирования человеческим сознанием.

— Ах, опять этот идеализм, — замахал руками Ленин. — Опять поповщина и филистерство!

— Не скажите. Направление в научном смысле весьма плодотворное. Да и практическая его реализация обещает принести интереснейшие результаты. Людей больше не придется убеждать речами и прокламациями. Пропагандистов и агитаторов заменят химические вещества и особые радиосигналы. Откушают люди специально приготовленного супчика, прослушают записанную на фонографе простенькую мелодию — и сразу воспрянут духом. Или с тем же успехом впадут в глубочайшую депрессию. В зависимости, так сказать, от запросов текущего момента… Что касается упомянутого мной Николая Эрдмана, то никакой он не ревизионист, а нормальный пролетарский драматург, хотя и весьма талантливый. Вот из-за этого своего таланта он и хлебнул горя.

— Затравили буржуазные прихвостни? — поинтересовался Ленин.

— Нет, засадили в кутузку собственные братья — пролетарии. Впрочем, это случится еще не скоро… А сейчас давайте прощаться. Весьма спешу. Нынче же по неотложным делам отбываю на юг. Не забывайте о моих поручениях — грибы и деньги. Деньги и грибы.

Ясным августовским днем, отягощенным всеми недостатками, присущими южному лету, как-то: жарой, духотой, пылью и мухами. — от перрона одесского вокзала отправлялся пассажирский состав, сплошь представленный вагонами первого класса.

По некоторым приметам, очевидным для каждого знающего человека, состав можно было назвать литерным, то есть особо важным, идущим вне всякого графика, однако в расписании он значился как вполне обычный поезд Одесса — Санкт-Петербург (железнодорожное ведомство, известное своим консерватизмом, не очень-то спешило с заменой названия недавно переименованной российской столицы — авось все вскорости вернется на круги своя).

И тем не менее состав был особенным. Крикливые мешочницы, бравшие штурмом даже бронепоезда, не смели и приблизиться к нему. Никто не совал в окна вагонов вареную кукурузу, копченых бычков, пироги с капустой и бутыли с молодым вином. Городская милиция, с недавних пор заменившая старорежимных жандармов, держалась в тени, а проще говоря, боялась высунуть нос на перрон. Кондукторы стояли у своих вагонов навытяжку, как гвардейцы, и билеты у прибывающих пассажиров проверять даже не пытались.

Надо сказать, что и сами пассажиры, собиравшиеся посетить революционную столицу, выглядели не совсем обычно. Все они как на подбор были мужчинами отменного здоровья и цветущего возраста, разодетыми в клетчатые пиджаки, малиновые жилеты, желтые штиблеты и щегольские канотье. Для Одессы подобная публика была не в редкость, но никогда прежде она не собиралась такой толпой в одном месте, да еще средь бела дня. По крайней мере, аналогичного случая в памяти старожилов не сохранилось.

Багаж эти пассажиры имели при себе самый минимальный — так, выпить-закусить на первое время, — но их шикарные пиджачки подозрительно топорщились в самых неподходящих местах. А что поделаешь — времена изменились, и даже невзыскательные портовые гопники спешно меняли браунинги на маузеры.

Поездку в Петроград, названную в бульварной прессе «познавательной и ознакомительной экскурсией, призванной повысить культурный уровень одесских граждан», хлопцы с Пересыпи и Молдаванки воспринимали как очередное развлечение, из сплошной череды которых и состояла вся их жизнь, не обещавшая быть излишне долгой.

Перед державной столицей, где, правда, вместо царя нынче правил какой-то повсеместно проклинаемый Сашка Керенский, они не испытывали никакого ложного пиетета — щелкали себе семечки, безбожно дымили контрабандными сигаретами, ржали, как жеребцы, и не стеснялись в соленых выражениях. Надо полагать, что точно так же они собирались вести себя и на Невском проспекте.

В просторном комфортабельном купе, предназначенном исключительно для особ императорской фамилии и зарубежных послов, расположился король местного преступного мира Мишка Винницкий, больше известный под кличкой Япончик. Компанию ему составлял знаменитый американский журналист Джон Рид, за последние годы не пропустивший ни одной вооруженной заварухи, и недавно публично заявивший, что намеревается написать книгу под названием «Десять налетов, которые потрясли Одессу». Консультировать маститого автора взялся сам Япончик, и, похоже, небескорыстно.

До отхода поезда еще оставалось какое-то время, и пока Япончик проверял явку своих людей, отобранных не с кондачка. а по совету таких авторитетных в городе бандитов, как Рувим Каплун и Савка Ломовик, Джон Рид решил сбегать на Привоз, располагавшийся буквально в двух шагах от вокзала, на что указывал характерный селедочно-фруктовый дух, проникавший сюда даже сквозь ароматы угольной гари и машинной смазки.

Не то чтобы он нуждался в съестных припасах или каких-то дорожных мелочах вроде игральных карт или штопора, а просто хотел обозреть один из самых известных на европейском континенте рынков, о чудесах которого был много наслышан заранее.

Торговля начиналась еще на дальних подступах к Привозу и носила характер навязчиво-насильственный, чему в немалой степени способствовало громадное количество дезертиров, нашедших здесь свой приют и свой источник существования. Зазывные крики продавцов оглушали свежего человека, как рев шторма, но и эта сумятица голосов порождала порой свой девятый вал, свои незамысловатые перлы:

— Утка, копченая утка! Всего пять рублей штука! Если бы она могла за себя сказать, так попросила бы больше!

— Огурцы в рассоле, огурцы в рассоле! Чтоб вы так жили, как эти огурцы!

— Чеснок, дешевый чеснок! Папа римский имел бы большое счастье понюхать этот чеснок!

— Голуби, чистопородные голуби! Незаменимы в диетическом супчике, а если надо, слетают в Китай и обратно!

На слегка ошарашенного Джона Рида налетела распаренная баба, размахивавшая, словно флагом, огромными полосатыми подштанниками.

— Мужчина, исподники, как на вас пошитые! — Она попыталась примерить свой товар прямо поверх костюма клиента. — В точности по фигуре! Берите, сильно не пожалеете!

Бабу оттеснил в сторону одноногий моряк, торговавший заплесневелым трубочным табаком, который, по его словам, был добыт водолазами из трюма английского корабля «Черный принц», во время Крымской кампании затонувшею у Балаклавы вместе со всей войсковой казной. К табаку прилагалась нарисованная от руки карта местонахождения легендарных сокровищ.

Джон Рид от такого счастья деликатно отказался, но заманчивые предложения следовали одно за другим — патентованные пилюли против полового бессилия, коллекционные вина из подвалов святейшего князя Воронцова, французские подмышники, российские ордена, турецкий кофе, венецианское стекло (на диво мутное), античные монеты в большом ассортименте, медный почтовый рожок середины прошлого века, подзорная груба, переделанная в микроскоп («Кого сейчас тянет к звездам? — печально молвил продавец. — Зато все интересуются зловредными бациллами».), сильно расстроенная тальянка, нательный крест с животворящими мощами святителя Николая Тмутараканского, обувные стельки, излечивающие мозоли и подагру, винтовочный обрез, валенки с коньками (это в августе-то месяце!), револьвер «бульдог» с единственным «Но верным!») патроном в барабане, медвежья желчь, с виду похожая на обыкновенный деготь, пара кастетов (комплект для обеих рук), ножные кандалы, якобы снятые с самого Котовского, номерная бляха последнего одесского городового и прочая, и прочая, и прочая…

Несмотря на то что предприимчивые торгаши устроили на залетного иностранца настоящую охоту, он пробился-таки в глубь рынка и приступил к осмотру его сомнительных достопримечательностей, как движимых, так и недвижимых. К числу первых, например, относились такие ветераны Привоза, как тетя Песя Лапидус, не отходя от прилавка родившая, а главное, воспитавшая семерых сыновей, впоследствии ставших украшением банды Япончика, или отставной солдат Овсей Зуб, изрубленный под Мукденом самурайским мечом до такой степени, что сейчас деньги за свой грошовый товар он принимал пальцами босой левой ноги.

Очень скоро выяснилось, что купить здесь можно практически все, включая недавно побеленную будку таможенного поста, единственную на всю округу водонапорную башню, юных персидских невольниц, за которых выдавали бесстыжих бессарабских цыганок, и любую из маячивших на рейде роскошных яхт.

Впрочем, удивило Джона Рида не это, а колоссальная разница в ценах на один и тот же товар, продаваемый в разных концах рынка. Так, например, фунт осетровой икры, за который возле входа просили десятку, в дальнем конце Привоза тянул всего на трояк, а стоимость кавунов, баклажанов и яблок на дистанции в пятьсот шагов падала раз в пять.

Сей феномен Джону Риду запросто объяснила одна веселая деваха, торговавшая вразвес рассыпными спичками:

— Ты на воротах вещь купил и домой довольный пошел, а если в конец базара за дешевкой сунешься, можешь и без кошелька остаться. На риск у нас скидка.

Глядя на все это великолепие, как-то не верилось, что крупнейшие города России, в том числе и обе столицы, объяты голодом. Здесь даже позволяли отведать предлагаемый товар — колбасу, вино, сыр, фрукты, — правда, не всем подряд, а только солидным на вид клиентам.

Дабы не возвращаться в вагон совсем уж с пустыми руками, Джон Рид приобрел бутылку «настоящего» ямайского рома, имевшую на горлышке еще и висячую сургучную печать, круг тминной колбасы и томик апокрифических мемуаров великого инквизитора Томаса Торквемады, изданный в Харькове на украинском языке.

Рискуя растерять сии сокровища (попробуй унеси три довольно увесистые вещи в двух руках!), он прибыл на вокзал за десять минут до отправления поезда. По перрону в сопровождении многочисленной свиты уже расхаживал бывший одесский градоначальник, нынче состоящий в должности комиссара Временного правительства, и, кислыми улыбочками отвечая на приветствия бандитов, довольно внятно бормотал себе под нос:

— А щоб вам туды не доихать и назад не вернуться…

Япончик, покуривая в открытое окно вагона, сдержанно сказал:

— Мистер Рид, я могу задержать поезд и на сутки, но зачем начинать наш вояж с такой дурной приметы. Всем было строго приказано: за четверть часа до отъезда лежать на полках зубами к стенке.

— Простите, немного запоздал. — извиняющимся тоном молвил Джон Рид. — Хотелось напоследок еще раз подышать воздухом этого благословенного города.

— Дышать воздухом ездят в Аркадию, а здесь дышать можно только фекалиями.

Едва Джон Рид успел разместиться в купе, как Япончик стал придирчиво рассматривать его покупки.

Со словами: «Эту набитую дерьмом собачью кишку даже нищие есть не будут!» — он выбросил колбасу на перрон, едва не угодив во фланирующего вдоль состава градоначальника, а откупоренное вино, понюхав, отставил в сторону.

— Беги на Привоз, позови сюда Шуру Рудя, — велел он через окно мальчишке-беспризорнику. — Шоб он через пару минут был здесь.

Пока мальчишка исполнял приказание, Япончик небрежно полистал книжку, посредством которой Джон Рид намеревался скрасить дорожную скуку.

— Знаю я этого Торквемаду, — сказал он, поморщившись. — Раньше он в Харьковском уголовном суде письмоводителем служил. За всех сочиняет. И за царицу Клеопатру, и за хана Мамая, и за самого Гришку Распутина. Лишь бы платили.

— У сочинителей горький хлеб — вздохнул Джон Рид. — Знаю по себе.

Снаружи в окно деликатно постучали. Это спешно явился тот самый виноторговец, у которого была приобретена злополучная бутылка.

— Миша, — сказал он, — ты хочешь перед отъездом побалакать со мной за жизнь?

— Нет, Шура, — ответил Япончик. — Я хочу сказать, что ты меня просто удивляешь. С каких это пор бураковая самогонка пополам с денатуратом стала называться в Одессе ямайским ромом? Это же курам на смех.

— Миша, но ты обрати внимание на бутылку, — стал оправдываться Рудь. — Могу забожиться, что она приплыла сюда с самой Ямайки. Редкой красоты бутылка.

— Шура, вино не девка. В нем важно внутреннее содержание, а не оболочка, — вполне резонно заметил Япончик. — А потому забирай свое майно и пей его прямо у меня на глазах. И если в бутылке останется хотя бы одна капля, твоей дальнейшей жизни не позавидуют даже те погорельцы, которые изображены на картине «Последний день Помпеи». Ты ведь меня хорошо знаешь.

— Да, Миша, я тебя хорошо знаю, — согласился Шура Рудь. — Ох, вылезет мне это знакомство боком… А на перехват ничего не позволишь?

— Пей так. Настоящий ром не закусывают.

— Как хорошо, что моя любимая мама не дожила до этого момента…

Хотя Рудю полагалось быть крупным специалистом не только по изготовлению и сбыту, но и по употреблению спиртного, очень скоро на глаза несчастного виноторговца навернулись слезы. Тем не менее он высосал бутылку до конца, и в подтверждение своей лояльности даже перевернул ее горлышком вниз.

— Молодец, тут нет второго слова, — похвалил его Япончик.

— Какие могут быть споры между порядочными людьми. — Рудь утробно рыгнул. — Извольте получить денежки обратно…

— Денежки отнесешь в церковь, — распорядился Япончик. — Поставишь на них свечку за здравие раба божьего Александра.

— Миша, я не имею никакого отношения к православной церкви. Ты же знаешь, что мое место в синагоге.

— Глупый, эта свечка не про тебя, а про Сашу Керенского. Меня что-то очень беспокоит его здоровье. Не приведи господь, если, пока мы будем в дороге, он умрет или заболеет. С кем тогда иметь дела в столице? А ведь в Зимнем дворце, говорят, такие сквозняки…

Дежурный по вокзалу уже прозвонил в колокол отправление, когда на перроне вновь появился расторопный беспризорник.

— Вот, возьмите! Пиня Кисель передал. — Мальчишка бросил в окно серебряные карманные часы. — Они очень извиняются.

— Мои! — удивился Джон Рид. — Вот так случай… Передайте Пине от меня спасибо.

— Спасибо Пине передавать не надо. — Япончик оттеснил Джона Рида от окна. — Скажи ему, что, вернувшись в Одессу, я устрою на Привозе большой жидовский переполох.

— Веселый город. — сказал Япончик. когда Одесса скрылась за горизонтом, и вдоль путей потянулась плоская, выжженная солнцем степь. — Веселые люди. Вокзальный телеграфист шепнул мне по дружбе, что городские власти отбили в столицу спешную депешу по нашему поводу. Вы думаете, что они просят встретить нас цветами и оркестром? Болячка им в бок, они просят поголовно арестовать всех пассажиров этого поезда и под конвоем отправить в самую надежную тюрьму. Можно подумать, что на свете есть такая тюрьма, откуда Миша Япончик не сбежит в первый же банный день!

— Я предусмотрел такое развитие событий. — сказал Джон Рид. — Если что-то петроградским фараонам и достанется, так это пустой поезд.

— Приятно иметь дело с умным человеком. Мне ваша Америка почему-то представляется как одна большая веселая Одесса.

— Примерно так оно и есть. За исключением того, что в Америке нет Потемкинской лестницы и Дюка Ришелье. Зато много негров, китайцев и индейцев.

— А они нам надо? В Одессе всякого сброда и так предостаточно. Вы думаете, что кто-то стане г плакать по Мише Япончику? Сильно ошибаетесь. Желающих занять его место — это просто удавиться! Завтра же случится налет на такие приличные заведения, которые мои хлопцы всегда обходили боком. А одесситы потом скажут, что виноват я.

— Ничего, вам надо немного развеяться. Сменить обстановку. Перейти, так сказать, с провинциальной сцены на столичные подмостки.

— Это мы запросто. Такой спектакль питерским буржуям устроим, что и Марксу не снилось даже в самом страшном сне. После нашей революции месье Робеспьер перевернется в своем гробу от зависти.

— Ваша эрудиция меня обнадеживает. — Джон Рид, у которого от дыхания раскаленной степи начались голодные боли, отодвинулся в глубь купе. — Ведь в Петрограде из короля налетчиков Миши Япончика вам предстоит превратиться в видного большевистского деятеля Якова Свердлова.

— Чего ради? Вы думаете, меня так больше зауважают?

— Просто это часть плана, подчиняться которому вы обещали. Вполне вероятно, что в самое ближайшее время вам доведется занять один из центральных постов в революционном правительстве. Согласитесь, что человек с преступным прошлым может вызвать много нареканий со стороны недоброжелателей. Тут уж хочешь не хочешь, а надо соответствовать. Придется слегка изменить манеры. Научиться носить пенсне и шейный платок. Сменить пиджачок на кожанку, а штиблеты на краги. Притоны и малины это одно, а партийные заседания и политические дискуссии совсем другое.

— За меня можете не беспокоиться. — Япончик показал большой палец. — А то я не терся среди образованных людей? У меня в приятелях ходили и анархисты, и бундовцы, и монархисты, и даже один профессор римского права. Вот кто мог сказать за жизнь. Ломовые извозчики из Слободки, слушая его, плакали навзрыд. А в Слободке жизнь далеко не сахар… Ксивы подходящие вы мне уже нарисовали?

— Вот, пожалуйста. — Джон Рид извлек из саквояжа тоненькую пачку документов, перевязанную тесемкой. — Все тут: паспорт, свидетельство об окончании пяти классов гимназии, освобождение от воинской службы по состоянию здоровья, справка от полицейского пристава о частичном отбытии срока наказания, перечень некоторых фактов биографии, которые вам надлежит запомнить.

— Что он вообще за гусь, этот ваш Яков… — Япончик заглянул в паспорт, — Михайлович?

— Да так, ничего особенного. Враг существующих порядков, каких тысячи. Происходит из выкрестов. Отец гравер. Родился и вырос в Нижнем. Занимался агитацией среди рабочих и студентов. Сидел. Однажды шлепнул агента охранки, но следствие это не доказало. За границу не выезжал. В тринадцатом году сослан в Туруханский край. Там слегка повредился умом. В самом начале марта покинул село Селиваниху и по льду Енисея отправился за две тысячи верст в Красноярск. Дальнейшая его судьба неизвестна.

— Клички имел?

— «Малыш», «Андрей»… Там все написано.

— Его подельники подмену не раскроют?

— То-то и оно, что таковых почти не осталось. Да и беды здесь особой нет. Сейчас у революционеров все перепуталось, и не только у большевиков. У каждого по пять — шесть фамилий. В Питере есть только один человек, который хорошо знал Свердлова. Это Иосиф Сталин, он же Джугашвили. Будете работать вместе. Я вас сведу.

— Чтобы Миша Япончик промышлял на пару с каким-то кавказским козлом, с каким-то Мудашвили! — возмутился король налетчиков. — Что я, с забора упал! Да на меня после такого позора плюнет любой одесский прохожий, и будет прав!

— Ничего не поделаешь. Придется потерпеть. Сталин имеет авторитет среди большевиков, находится в курсе всех внутрипартийных интриг, а главное, в свое время тоже занимался налетами. Не один банк завалил.

— Ну если он идейный громила, тогда совсем другие пироги, — несколько успокоился Япончик. — Эх, был я сам себе хозяин, а теперь должен кланяться всем направо и налево.

— Питер не Одесса. Его за одну ночь на испуг не возьмешь. Но, учитывая ваши способности, я уверен, что все образуется. Скучать, по крайней мере, не будете. Ваши люди получат картбланш на запугивание столичной буржуазии. Сначала этот номер может и не проскочить, но после пяти — шести серьезных налетов дела пойдут столь же гладко, как и в Одессе. Властям не до вас. Старая полиция разгромлена, а новая милиция еще не оперилась. Им хотя бы с политическими справиться. Главный ваш бенефис, конечно, случится во время переворота. Берите дворцы, арсеналы, банки, склады. Другой вопрос, стоит ли их громить, если вы уже стали полновластными хозяевами этого добра.

— Мы, а не народ? — уточнил Япончик.

— Вы и кучка подобных вам счастливчиков. Но уж точно не народ.

— Если я что-то понимаю в политике, так ваш Маркс думал по-другому.

— Когда дело дойдет до дележки, кто же у Маркса будет спрашивать. Он свою жизнь красиво прожил.

— Большую игру вы затеяли, мистер Рид. Очень большую. Да вот только своих козырей до сих пор не открываете. Не пойму я что-то, где тут ваш интерес?

— Поверьте, Яков Михайлович, уж позвольте мне теперь вас так называть, что мои козыри откроются значительно позднее. Уже не при вашей жизни.

— Хитро заворачиваете, ох хитро… Таких проходимцев, как вы, даже в Одессе надо поискать. Одно слово — Америка…

Германский фронт еще с пятнадцатого года прочно обосновался в Белоруссии, и цивильные поезда между Черным и Балтийским морями ходили теперь через Первопрестольную, давая изрядный крюк. Однако, используя одному только ему известные связи, Джон Рид добился того, чтобы их состав пустили по старому маршруту через Могилев и Витебск, то есть практически через прифронтовую полосу. Это должно было не только сильно сократить время в пути, но и сбить с толку ищеек Временного правительства, буде те пожелают перехватить бандитскую «экскурсию» где-то на полдороге.

Впрочем, первому не суждено было сбыться — беспризорный поезд придерживали чуть ли не на каждой станции, пропуская вперед то воинские эшелоны, то санитарные составы, то бронелетучки. Не помогали ни просьбы, ни грозьбы, ни попытки сунуть «барашка в бумажке». Мздоимство, буквально разъедавшее тыловые учреждения, в зоне военных действий как-то не прижилось.

Отпетые одесские урки, памятуя категорический приказ Япончика вагоны без крайней нужды не покидать и вообще вести себя смирно, как «кочет в супе», отсыпались в предчувствии грядущих беспокойных ночей, играли по маленькой в «стос» и «секу», травили незамысловатые байки и трижды в сутки организованно посещали вагон-ресторан, где по примеру всей воюющей России царил строгий сухой закон.

Слегка оттянуться довелось только в Витебске, и то, правда, по прямому указанию Япончика. За полдня вынужденной стоянки (немецкий аэроплан сбросил бомбу, угодившую точнехонько во входную стрелку) хлопцы в канотье распотрошили дюжину вещевых лавок и устроили шмон на рынке, отличавшемся от Привоза в той же мере, в какой мелкая и болотистая Западная Двина отличается от могучего Черного моря.

Делалось это не в целях наживы или пустого молодечества, а исключительно ради того, чтобы сменить крикливые одежки, приличествующие ну разве только портовому городу, на скромное деловое платье, позволяющее легко затеряться в серой петербургской толпе.

Ослушников, покусившихся на местный самогон или на какие-то не соответствующие нуждам момента предметы вроде кошельков, бумажников, часов и золотых цепочек, Япончик лично бил по морде своим кулаком, увесистым, как трехфунтовая гиря.

Вот так, поневоле следуя марксистскому принципу «шаг вперед, два шага назад», сутками выстаивая в открытом поле, занимаясь самозаготовкой дров для паровозной топки, дважды попадая под шальной обстрел и постоянно отбиваясь от поползновения дезертирско-спекулянтских толп, одесситы кое-как добрались до узловой станции Дно, с которой у Джона Рида были связаны какие-то особые планы.

Поезд сразу загнали на запасной путь, а в сумерках напротив него остановился санитарный состав. Окошки столыпинских вагонов были замазаны известкой, а сами вагоны, кроме обычного знака Красного Креста, имели еще и другой, понятный только для посвященных. В международном своде сигналов бедствия он обозначал присутствие в транспорте инфекционных больных.

Едва только люди Япончика спешно перегрузились в новый состав, как на его площадках встали суровые часовые с винтовками. Отсюда и до самого Варшавского вокзала гости столицы проследовав уже без всяких приключений.

Вселяясь в конспиративную квартиру, расположенную в двух шагах от особняка легкомысленной плясуньи Кшесинской, еще в апреле месяце реквизированного большевиками, Миша Япончик философски произнес:

— Я все-таки удивляюсь на ваших буржуев. Как это жить, не имея никакого чутья! Я бы на их месте давно забился в темный угол и дрожал мелкой дрожью… А вообще город мне понравился. На каждом углу по медному всаднику, или, в крайнем случае, по медному пешеходу. Куда там нашему малахольному Дюку…

…Хотя Рид был всегда на редкость выдержан (а чего зря суетиться, когда впереди у тебя целая вечность), но долгое ожидание в этом клоповнике, являвшем все признаки человеческого неблагополучия, причем ожидание издевательское, надуманное, не вызванное никакими особыми обстоятельствами, понемногу стало раздражать и его.

Человек, ради встречи с которым он заявился сюда, находился совсем рядом, за дощатой перегородкой, оклеенной замызганными обоями, давно превратившимися в лохмотья. Рид отчетливо слышал, как он осторожно расхаживает там, стараясь не скрипеть рассохшимися половицами, как подходит к дверям, разделяющим две комнаты, и через щелку пристально рассматривает его, а потом опять отходит прочь, словно переборчивая невеста, так и не решившая, нравится ей жених или нет.

Когда происходящее окончательно надоело Риду, он громко откашлялся и затопал ногами, дела; вид, что собирается уходить. Этот простенький прием сработал безотказно — дверь отворилась, и к нему вошел мужчина средних лет, ничем особенным, кроме своей неявно выраженной кавказской внешности, не примечательный.

Лишь люди, подобные Риду, знавшие, сколько преступлений предстоит совершить этому невзрачному, рябоватому человеку в дальнейшем, могли при его появлении испытывать какие-либо сильные чувства, чаще всего дающие о себе знать холодком, пробегающим по спине, или учащенным сердцебиением. Впрочем, сам Рид, благодаря бесконечной цепи перерождений лично знавший немало кровопийц и маньяков, оставался сейчас спокойным, как удав.

Нормальным людям в такой ситуации полагалось здороваться, и он, нисколько не чинясь, поздоровался первым.

Джугашвили (Сталиным его пока еще почти никто не называл, а только — Кобой или, хуже того, Чижиковым), категорию нормальных людей покинувший уже довольно давно, здороваться не стал, а лишь буркнул что-то маловразумительное да зыркнул на гостя глазами неопределенного цвета (одни находили их желтыми, другие — рыжими, третьи — карими) и столь же неопределенного, но во всяком случае недружелюбного, выражения.

— Вы якобы имеете ко мне поручение от Ленина? — Джугашвили выговаривал слова медленно и с расстановкой.

— Совершенно верно, — ответил Рид. — Но об этом несколько позже… Еле отыскал вас. Далеко забрались.

— Подальше спрячешься, целее будешь, — усмехнулся в усы Джугашвили. — Так, кажется, говорят в русском народе.

— Немного не так. Но сие не важно… Сразу хочу сказать, что вы прячетесь, в общем-то, зря. Временное правительство не имеет к вам особых претензий. Насколько мне известно, речь о вашем аресте даже не шла.

— Насколько ему известно! — фыркнул Джугашвили. — А кто вы, собственно говоря, такой?

— Я американский журналист, сочувствующий большевикам, и, между прочим, вы меня прекрасно знаете.

— Я знаю, что вы американский журналист. Но откуда американскому журналисту могут быть известны планы министра юстиции Временного правительства? Вы что, вхожи в его кабинет? Имеете общую любовницу? Играете с ним по воскресеньям в крикет? Что вы за птица?

— Несмотря на все свои промахи и шатания, Временное правительство старается придерживаться общепринятых в Европе демократических принципов. Список большевиков, подлежащих аресту, был опубликован в газетах. — Рид заранее знал, что, ведя переговоры с этим человеком, нужно научиться пропускать мимо ушей оскорбления, идущие вовсе не от ситуации, а от свойств его первобытной натуры.

— И вы верите газетам? — опять усмехнулся Джугашвили. — Тогда вам нечего соваться в политическую борьбу.

«Где уж мне против вас, Иосиф Виссарионович! Недоверие — ваша патологическая черта», — хотел было сказать Рид, но вовремя сдержался и произнес совсем другое:

— Сейчас вы наиболее авторитетный член большевистской партии, остающийся на легальном положении. Троцкий арестован, Ленин в глубоком подполье, Бухарин и Каменев, по сути, ведут ликвидаторский курс. Кому, как не вам, возглавить дальнейшую подготовку социалистической революции. В первую очередь это касается выпуска рабочих газет, повсеместной агитации и восстановления Красной гвардии.

— Какая социалистическая революция? — Джугашвили скривился так, словно раскусил клопа, орды которых в ожидании ночного пиршества уже шебаршили за обоями. — Социалистическая революция в июле закончилась крахом! Партия поддалась на уговоры некоторых безответственных авантюристов и, вместо того, чтобы исподволь накапливать силы, ввязалась в открытую борьбу. Моська оскалила зубы на слона, вот и крепко по ним получила! Все сметено ураганом контрреволюции, как и в пятом году. А вы болтаете здесь про какую— то дальнейшую подготовку. Э-э-э, глупые люди…

— Что же вы тогда предлагаете? Вообще поставить крест на партии?

— На той, что была, — да! — Джугашвили сделал решительный жест рукой, словно рубил кому то голову. — Разве это партия? Одни болтуны и начетчики. Просидели всю жизнь по швейцарским да французским пивным, а мнят себя народными вождями. Понимали бы они что-нибудь в народной жизни! Самое главное для них — теоретические споры. Что сказал Бернштейн? А как ему возразил Бебель? А что по этому поводу думает Каутский? Схоластика! Только на язык скорые, а запал в бомбу никто не вставит, и даже типографский шрифт в руках не держали. Чистоплюи… Нет уже прежней партии! И правильно Временное правительство сделало, что засадило Троцкого в тюрьму… Судить их всех надо, начиная с Ленина! За измену делу рабочего класса! Такая формулировка вполне подойдет. А тем, кто уцелел, бросать надо прежнюю говорильню Пора возвращаться к методам революционной работы, опробованным после пятого года. Убивать министров, полицейских, предателей! Проводить эксы! Распространять листовки! Добывать оружие! В каждом городе создавать боевые дружины! Боевые, а не дискуссионные!

— То есть вы призываете большевиков из легальной парламентской партии превратиться в группу заговорщиков-террористов? Но ведь как раз в этом вас сейчас и обвиняют противники.

— Пусть обвиняют. Брань на воротах не висит. Придет время — посчитаемся.

— Не сомневаюсь… То есть на нынешнем этапе вы отвергаете легальные методы борьбы?

— Категорически! -Джугашвили принялся мерно расхаживать по комнате — от стенки к стенке, от стенки к стенке…

— Не мне, конечно, учить вас, но вполне вероятно, что истина, как это чаще всего и бывает, лежит где-то посредине. Партия должна походить на организм, способный не только выживать, но и действовать в любых условиях Для нее одинаково важны как теоретики, так и практики. Кто-то заседает в Думе, кто-то пишет статьи для газет, а кто-то создает боевые отряды. Хотя, конечно, большевистская партия за последнее время дала сильный крен в сторону теоретиков…

— Разве это крен? Это переворог вверх дном! Считайте, что мы уже захлебнулись! — воскликнул Джугашвили, и Рид почему-то подумал, что смуглость его лица и желтизна глаз, возможно, как-то связаны с избытком желчи.

— Полноте, — произнес он миролюбиво. — Все не так уж безнадежно, как вы себе представляете. Проигранная стычка не означает проигрыш в войне. Согласен, для большевиков наступили не лучшие времена, но и Временное правительство дышит на ладан. Оно окончательно утратило поддержку общества. На него давят и справа и слева. Нельзя упускать такой момент. Война в Европе не сегодня-завтра закончится, и тогда говорить о революции будет поздно. Политическая ситуация в России колеблется, как маятник. Искусство истинного революционера в том и состоит, чтобы предугадать наиболее удобную для себя фазу. Хватит прятаться от жизни, пора активно вмешиваться в нее. Надо готовить социалистическую революцию.

— С кем готовить? — Джугашвили принял позу, которую нельзя было назвать иначе как «вопрошающей». — С трусом Каменевым? С лисой Рыковым? С публичной девкой Коллонтай? С книжным червем Луначарским? С аристократом Чичериным? Вы страдаете политической слепотой, господин американец!

— Не всем дано… быть провидцем. — с многозначительной паузой вымолвил Рид. — А соратники, на которых можно будет положиться, у вас будут. За этим дело не станет. Одного из них зовут Яковом Свердловым. Только не надо возмущаться! Это не тот Свердлов, которого вы знали по Туруханской ссылке… Или не совсем тот… Надеюсь, вы найдете общий язык. Подобно вам, он человек дела и не терпит пустопорожних рассуждений. А главное, при его особе состоит несколько сотен преданных людей, неспособных отличить материализм от идеализма, зато привычных к оружию. Ваш приятель Камо по сравнению с ними — кисейная барышня. С помощью этой публики вы пополните партийную кассу и дестабилизируете общественный порядок в Петрограде, что будет весьма на руку революционерам. Другие люди займутся тем же самым в Кронштадте, Москве, на Урале…

По мере того как Рид говорил, Джугашвили постепенно замедлял свои шаги, а потом и вовсе остановился. Теперь на гостя уставились не только беспощадные рысьи глаза, но и кривоватый, желтый (опять желтый!) от никотина палец.

— Вы за кого говорите? — Недостаточное владение языком имело то преимущество, что в моменты сильного возбуждения слова не путались, а, наоборот, изрекались хотя и редко, да метко. — За себя? За Ленина? За центральный комитет? За партию эсеров? Или, может, за Керенского? Кто вас сюда звал? Почему вы учите меня стратегии революционной борьбы? Возвращайтесь в Америку и учите там своих рабочих! А мы ученые! Все это попахивает провокацией… Ступайте туда, откуда пришли, и будем считать, что этого разговора не было. Постарайтесь больше не попадаться мне на пути, господин журналист. И то же самое передайте вашему мифическому Свердлову!

Лицо Рида не выражало ничего, кроме скуки, которую, впрочем, можно было принять и за брезгливость. Дождавшись конца этой гневной филиппики, он сказал:

— Другого ответа и не ожидалось. Скажем прямо, я отношусь к вам без всякой симпатии, скорее наоборот. И на это есть свои причины. Тем не менее нам придется сотрудничать, и здесь уже ничего не поделаешь. А поскольку сотрудничать по доброй воле вы не желаете, придется использовать меры принуждения. Полистайте вот эту папочку… Там имеется десяток документов, позаимствованных из другой, куда более пухлой папки, о чем можно судить по нумерации листов Некоторые бумаги вам хорошо знакомы, а кое-где имеется и наша подпись. Прошу!

Поколебавшись немного, Джугашвили принял папку («бьют — беги, дают — бери»), раскрыл ее и с минуту изучал первый попавшийся документ, чему нисколько не мешал царивший в комнате сумрак.

Рид, знавший, что от этого человека можно ожидать любых сюрпризов, держался настороже.

— Вздумали испугать меня дешевой фальшивкой? — Джугашвили закрыл папку, но не отшвырнул ее прочь, как того следовало ожидать, а сунул под мышку.

— Приберегите эти трюки для более наивной аудитории. — Рид поморщился. — Хотите комплимент? Вы неплохо держитесь для человека, которому довелось воочию узреть свой ночной кошмар. Признайтесь, снилась, наверное, вам эта папочка, и не раз. Да и жандармский офицер снился, втравивший нас в этот срам. В феврале, на второй день революции, когда в Петрограде еще и духу нашего не было, я присоединился к толпе, громившей Охранное отделение. Подозреваю, что в подавляющем большинстве она состояла из тайных агентов сего малопочтенного учреждения, спасавших свою шкуру. Прежде чем здание объяло пламя, я отыскал в архивах несколько весьма любопытных досье, в том числе и на осведомителя охранки Иосифа Виссарионовича Джугашвили. Ваша подлая деятельность представлена там весьма подробно. Листки, которые я вам сейчас передал, это еще самое безобидное. Можете их сжечь, если желаете.

— Вы зря радуетесь. Большевиков не запутаешь клеветой. Мы к ней привыкли. Вам никто не поверит.

— Клевета есть клевета, а факты есть факты. Их легко проверить, тем более что многие из тех, кто указан в досье, благополучно живут и здравствуют. Как любит выражаться один мой одесский знакомый, им будет что сказать вам за свою исковерканную жизнь.

— Если я соглашусь принять ваши условия… — Джугашвили буквально выдавливал из себя каждое очередное слово.

— Если вы примете мои условия, а главное, выполните их, досье перейдет в вашу полную собственность. — Рид охотно пришел на помощь собеседнику. — Можете зажарить на нем шашлык, можете вставить в рамочку, можете завешать благодарным потомкам.

— А какая гарантия того, что вы сдержите свое обещание?

— Только мое честное слово. Знаю, что вы никогда никому не верите, даже Господу Богу, но ничего другого предложить не могу. А чтобы хоть как-то успокоить вас, скажу одну вещь. Если революция, о которой сейчас шла речь, восторжествует, то все опасные для вас люди, в том числе и я, окажутся в полной вашей власти. Как козлики у серого волка. Уверен, что этой своей волчьей властью вы сумеете распорядиться.

— Ладно, я подумаю.

— Бросьте! Не так вы устроены, чтобы думать. Вы уже для себя все решили, и это «ладно» я воспринимаю как «согласен». Завтра же отправляйтесь на станцию Разлив к Ленину и вместе с благословением получите у него формальные права местоблюстителя. Про нашу встречу, само собой, упоминать не стоит. А вот грибки, которые он там для меня собирает, доставите сюда… И не надо страстно пожирать меня глазами. Я не Сашенька Коллонтай, и даже не Инесса Арманд… Утешайтесь мыслью, что ваши враги долго не живут. Увы, но это факт. Отныне нам предстоит встречаться довольно часто. Все инструкции будете получать только устно, дабы не закладывать основу для нового компромата… По душам мы беседуем в последний раз, а потому хочу дать вам один совет. Как идеалист материалисту. Революционером должна двигать не ненависть к угнетателям, а симпатия к угнетенным. Только при этом условии может состояться настоящая социалистическая революция. А пока — до свидания. Нахвамдис, как говорят у вас на Кавказе…

— Наверное, я первый заокеанский гость, посетивший эту скорбную обитель? — молвил Джон Рид, озираясь на толстые каменные стены, окружавшие его.

— Почему же… Журналистов американских я действительно не упомню, а вот иные соотечественники ваши бывали, — ответил начальник петроградской тюрьмы «Кресты», в кабинете которого и происходил этот разговор. — Однажды побывал у нас фокусник, мистер Гудини. По личному разрешению министра внутренних дел. Ну и ушлый молодчик Всем нашим надзирателям нос утер. Его для пробы в кандалы заковали и в одиночке заперли. Выбрался! И пяти минут не прошло. Да мало того, что сам выбрался, так и других арестантов из камер повыпускал.

— Да, припоминаю, — рассеянно сипнул Рид. — Про этот случай писали в американских газетах. Только удивляться здесь нечему. Мистер Гудини — редкий феномен. Он не то что из тюремной камеры, а, наверное, даже из преисподней смог бы выбраться.

— Передавайте ему при случае нижайший поклон. Скажите, что помним и обратно ждем.

— Мистер Гудини несколько лет назад скончался от несчастного случая. — Рид сделал скорбное лицо.

— Свят, свят, свят. — Начальник тюрьмы перекрестился. — Все мы под богом ходим. Даже такие ловкачи… Кроме мистера Гудини попадали к нам и другие американцы. За разбой сиживали, за контрабанду, за поношение властей. Правда, надолго у нас не задерживались. Консульство ваше своих подданных в обиду не дает. Даже преступников.

Собеседник Рида на тюремщика вовсе не походил, а обликом своим скорее напоминал пожилого земского врача — добродушного, флегматичного, недалекого, хотя и знающего всю подноготную своих пациентов. Да и одет он был не в мундир, а в потертый штатский сюртук. Гостя он угощал чаем с вишневым вареньем и свежими баранками, за которым и бегал в трактир дежурный надзиратель.

— Как я понимаю, вы здесь недавно? — спросил Рид, для блезиру державший на коленях раскрытый блокнот.

— Здесь недавно. — Косточками пальцев начальник постучал по крышке стола. — А в тюрьме, почитай, уже лет тридцать. С простого коридорного начинал. Потом до старшего надзирателя дослужился. В феврале, когда царя-батюшку скинули, новая власть приказ издала. Приказ номер один, во как! Дескать, чины, звания, вставание во фрунт и отдание чести отменяются, а командиров надлежит избирать на митингах из числа нижних чинов. У нас хоть и не воинская часть, но митинг мы все одно собрали. В присутствии комиссара Временного правительства. Вот тогда общество меня начальником и попросило. Я сначала отказывался, да уломали. С тех пор и тяну лямку. Сначала монархистов содержали, потом революционеров, которые супротив новой власти поднялись, а скоро, чую, и эту самую новую власть придется сажать. Для уголовников камер не осталось. Сплошь одни политические. Каждый вечер песни хором распевают. Про замученных тяжелой неволей и павших в борьбе роковой… А разве у нас, скажите, неволя тяжелая? Два часа прогулки ежедневно. Трехразовое питание, причем кормим лучше, чем во фронтовых частях. В переписке и свиданиях не отказываем. Вы же со своими знакомыми безо всяких проволочек увиделись… Борьбы роковой у нас вообще никакой нет. При прежнем начальнике, каюсь, случалось. Перепадало кое-кому под горячую руку. Зато теперь ни-ни. К арестантам на «вы» обращаемся, как к барам.

— Где же сейчас прежний начальник, позвольте узнать? — Внимание Рида привлек висевший в простенке портрет жандармского полполковника с молодецкими усами и совершенно безумным взором. — Наверное, на повышение пошел?

— Нет, здесь он, милостивец, у нас, — простодушно признался нынешний начальник. — В лучшем коридоре ему апартаменты предоставили. Прежде в таких только графья да именитые купцы сиживали.

— Что же он у вас — арестованный? — удивился Рид.

— Ну не так чтобы очень… — замялся бывший надзиратель, революционным вихрем заброшенный на самую вершину тюремной пирамиды. — Только пусть посидит до Учредительного собрания. Больно уж грозен был. Много из себя понимал… Учредительное собрание во всем и разберется.

— Как вы полагаете. — Рид сделал пометку в своем блокноте, — каким образом Учредительное собрание решит дальнейшую судьбу России?

— Царя-батюшку вернут, тут сомневаться не приходится, — с непоколебимой убежденностью заявил начальник тюрьмы.

— Но разве русский народ не страдал под игом самодержавия? Все говорят, что при царе плохо жилось.

— Пусть говорят. Русскому народу завсегда плохо жилось. Ему горы золотые дай, так он их пропьет-прогуляет. Натура такая. Царя теперь ругают, а при нем хлебушек стоил от силы две копейки фунт. Нынче и за пятнадцать не купишь. На улицах бандиты да дезертиры проходу не дают. Полицейского не дозовешься. Еще новую моду взяли — магазины и склады грабить. Средь бела дня подъезжают на пролетках, наставляют револьверы, и все подчистую выгребают. Если кто сопротивление окажет — пристрелить могут. Недавно в одной лавке хозяйку изнасиловали.

— Сопротивление оказала?

— Нет. Выручку в панталоны хотела запрятать. Отобрали и выручку, и панталоны. Мы, говорят, из Одессы, здрасьте!

— Безобразие. Такого нет даже в Чикаго, — сокрушенно покачал головой Рид.

— Вот, а вы говорите — царское иго… Коню лучше хомут, чем волчьи зубы.

— Чай я. значит, допил, спасибо, теперь и к делу пора приступать. — Рид многозначительно уставился на начальника тюрьмы.

— Ах, да-да… — Тот в смущении задвигал по столу разные письменные принадлежности: чернильницу, пресс-папье, бювар. — Вы опять про свое… Списочек-то ваш где?

— Прямо перед вами лежит.

— Теперь вижу. — Начальник водрузил на переносицу старомодное пенсне с помутневшими от времени стеклышками. — Знаю я этих господ. Культурные, обходительные… Согласен, здесь таким не место. С них и домашнего ареста вполне достаточно. Отпустим Троцкого, Луначарского, Каменева… Мадам эту отпустим, Коллонтай. Ох, и заводная бабенка! Аж горит вся… Не просто так, конечно, отпустим, а под залог, со всеми полагающимися юридическими процедурами. Но вот относительно Дыбенко, простите, ничем помочь не могу.

— Что так?

— Нельзя его сейчас на свободу выпускать. Зверюга, а не человек. Горя потом не оберешься. Когда его забирали, шестерых юнкеров изувечил. Теперь в цепях сидит на хлебе и воде. В карцере безвылазно. Кроме кандалов и решеток на него никакой другой управы нет. И хотел бы вам услужить, да не могу.-. — Начальник развел руками, и Рид заметил, что сюртук у него под мышками разошелся по швам.

— Ну коли так, пускай посидит. Глядишь, к февральской годовщине и одумается… Но режим содержания, надеюсь, вы ему сможете облегчить? За отдельную плату, разумеется.

— Это всегда пожалуйста. Сегодня же снимем цепи и вернем в общую камеру.

— Тогда будем считать, что все вопросы сняты. Это вам. Так сказать, в виде взаимной благодарности. — Рид положил на стол пухленький пакет, который прежде скрывал под блокнотом. — Североамериканские доллары, как и договаривались. По нынешним временам самая надежная валюта.

— Премного благодарен. — Начальник тюрьмы смахнул пакет в выдвижной ящик стола. — Только всех сразу выпустить невозможно. Нездоровые слухи пойдут. Я их по одному, по двое… К субботе, глядишь, и управимся.

— Почему именно к субботе?

— Так ведь некоторые ваши знакомые в иудейской вере состоят. Наречены соответствующим образом, и фельдшер мне после осмотра докладывал… Небось захотят в субботу синагогу посетить, облегчить душу.

— Да они все неверующие! Хуже того, воинствующие атеисты. Впрочем, суббота меня вполне устраивает.

— Чайку больше не желаете?

— Нет, спасибо. И так на неделю вперед нахлебался. Живот как барабан.

— Заходите, если еще кто понадобится. Анархисты там какие, или боевики-максималисты. Экземплярчики есть — ого-го! Под стать вашему Дыбенко.

— Буду иметь в виду…

Все произошло в соответствии с планом, разработанным Ридом. Троцкого выпустили из «Крестов» в самое неурочное время, чуть ли не на рассвете, да еще не через центральную проходную, возле которой всегда могли ошиваться экзальтированные личности обоего пола с цветами и шампанским, а через хозяйственные ворота, откуда как раз в эту пору бочками вывозили нечистоты.

Вот тут сразу и сказалась разница между двумя великими революционерами — Сталиным-Джугашвили и Троцким-Бронштейном. Первый, подобно крысе, предпочитал трущобы, подвалы, полумрак, малолюдье, а еще — явочные встречи, кулуарные решения, заочные приговоры. Второй, напротив, жить не мог без бушующей толпы, ясного дня, огромных площадей, дворцовых балконов, публичных обвинений и зажигательной полемики.

Оказавшись вдруг в узком промежутке между глухой кирпичной стеной и топким, изгаженным берегом канала, откуда не видно было привычных петроградских ориентиров вроде купола Исакия или шпиля Адмиралтейства, малознакомый со столицей Троцкий пришел в растерянность и стал заговаривать с проходившими мимо людьми, большинство из которых специально подослал Джон Рид.

После того как расхристанный солдат и непроспавшийся после вчерашнего перепоя рабочий послали будущего «демона революции» куда подальше, он сразу утратил интерес к общению с простым народом.

Вот тут— то и подкатил Джон Рид на шикарной пролетке!

— Кого я вижу! — воскликнул он с восторгом, в котором менее удрученный человек мог бы и усомниться. — Здравствуйте, Лев Давыдович. Сколько лет, сколько зим! Говорят, гора с горой…

— А марксист с марксистом обязательно свидятся, — закончил Троцкий, несколько воспрянувший духом. — Вы ведь, кажется, марксист, не так ли?

— Счел бы за честь считаться таковым, особенно в ваших глазах. Но боюсь, что мой теоретический багаж оставляет желать лучшего.

— Не вижу в этом особой беды. Многие наши самозваные лидеры вообще не читали Маркса, а если и читали, то в пересказе Плеханова или Аксельрода. Об истинном революционере следует судить не по количеству проштудированных томов, а по реальным делам. Вы вот сами, к примеру, сложа руки не сидите. По слухам, из «Крестов» нас освободили не без вашего участия.

— Стараемся по мере сил… А вы, я вижу, налегке?

— Как схватили филеры на улице, так прямо в кутузку и доставили. Вы здесь один? — Троцкий продолжал недоуменно оглядываться по сторонам. — Признаться, я рассчитывал на куда более горячую встречу.

— Просто весть о вашем освобождении еще не дошла до широких масс. Я сам узнал об этом чисто случайно. Сразу и примчался сюда. Особо не огорчайтесь. Скоро вам от восторженных поклонников отбоя не будет. Вы ведь сейчас в Петрограде популярнее, чем оперные теноры.

— Теноры поют о чужих страстях я же говорю о том, что наболело на душе у каждого, — со значением произнес Троцкий. — Разница, как между соловьиной трелью и набатом.

— Что же вы стоите? Прошу в коляску, — спохватился Рид. — Куда поедем?

— Право, не знаю. Еще так рано… Хотелось бы стряхнуть с себя прах тюремных застенков. Помыться, перекусить по-человечески, выпить глоток вина.

— Тогда лучше ко мне на квартиру. В гостинице много посторонних глаз. Вы ведь, прямо скажем, обрели свободу не совсем законным образом.

— И до каких пор прикажете мне скрываться? Бежал от царских ищеек в Америку — и угодил там в лагерь для нежелательных иностранцев. С великим трудом вырвался на родину — опять тюрьма! Вот она, судьба борца за пролетарскую свободу. Одни плевки да тернии.

Когда пролетка тронулась, Рид вежливо осведомился:

— Ну и как вам показалось в «Крестах»?

— Тюрьма как тюрьма. Бывают лучше, бывают хуже. Я ведь с юных лет скитаюсь по узилищам. Даже своим революционным псевдонимом взял фамилию надзирателя одесской тюрьмы Троцкого. Пусть, думаю, матерый защитник самодержавия хоть чем-то послужит делу освобождения рабочего класса.

— Я, между прочим, недавно был в Одессе.

— Ну и как там? Не вспоминают меня?

— Не стану кривить душой. У одесситов сейчас в чести совсем другие герои. Лавочники, налетчики, декаденты. Короче, засилье мелкобуржуазной стихии.

— Ничего, дайте только срок, и мы поганой метлой очистим Одессу от всей этой сволочи.

— А надо ли? Пусть бы сохранился заповедник прежней жизни. Один-единственный на всю пролетарскую страну. Так сказать, в назидание потомкам.

— Не путайте заповедник с очагом заразы. — К Троцкому возвращался его прежний апломб, порастраченный в тюрьме. — Если мы всерьез собираемся построить новый мир и взрастить нового человека, то первым делом должны освободиться от таких пережитков буржуазного либерализма, как ложно понимаемая жалость и половинчатость. Сорняки вырывают с корнями, иначе они будут прорастать снова и снова. Такова логика социалистической революции, мой друг… Кстати, как там на Западе? В тюрьме я несколько поотстал от текущих событии. Пролетариат еще не очнулся от спячки?

— Пока еще зевает и потягивается.

— Худо дело. Такая позиция наших братьев по классу тормозит развитие мировой революции. Необходимо срочно расшевелить их. Иначе все наши усилия здесь окажутся тщетными. Российское революционное движение зашло в тупик. Предпринимать какие-либо активные действия — бессмысленно, и даже самоубийственно. Сейчас наша главнейшая задача — делегировать во Францию, Германию, Италию наиболее энергичных и грамотных марксистов, имеющих опыт зарубежной работы. Лично для себя я выбираю наиболее сложный участок работы — Англию. Развенчаем догматиков, соглашателей, оппортунистов и социал-шовинистов, прибравших к рукам руководящую роль в рабочем движении. Добьемся того, чтобы европейский пролетариат осознал свое основное историческое предназначение — быть могильщиком буржуазии. Тогда, глядишь, и наши дремучие лапотники потянутся за ними. Уверен, что не пройдет и пяти лет, как мы создадим Европейскую социалистическую республику. А там настанет черед и других континентов.

Именно этого Джон Рид и боялся. Не прозрения европейского пролетариата, до него, слава богу, было как до Луны, а иллюзий, которые строили на сей счет Троцкий и ему подобные.

Не ровен час — улетит демон революции в дальние края, порастратит там втуне свою сказочную силушку, а то и вообще насмерть убьется, и останутся в России одни только революционные лешие, ведьмы да домовые, мелкая сошка, короче говоря. Уж эти-то дело освобождения рабочего класса загубят на корню. Не вселенский кровавый шабаш у них получится, а мелкое злодейство вкупе с партизанщиной.

Нет, такие прирожденные смутьяны, как товарищ Троцкий, на дороге не валяются. Грех терять гения бунтарского искусства, виртуоза-поджигателя. Это уже потом, когда вся Россия запылает от края до края, всякие там Ворошиловы, Фрунзе да Бела Куны наловчатся подбрасывать дрова в огонь. Но сейчас, когда люди-спички, люди-зажигалки наперечет, их следует беречь и холить, что, кстати говоря, тоже непросто.

К каждому свой специфический подход нужен, особое обращение. А кроме того, каждого следует к делу в нужный момент подпускать, в свой черед. Один только и умеет, что революцию на пустом месте организовывать. 3ато стараниями другого эта революция, как моровое поветрие, во все щели проникнет. Третий доведет ее до абсурда, без чего тоже нельзя. А четвертый, теми же самыми революционными лозунгами прикрываясь, всех прежних пролетарских борцов выведет в расход, чтобы особо не резвились. Разделение труда, ничего не поделаешь. Каждому овощу свое время, каждому пророку свой крест, каждому герою своя плаха.

Нет, Лев Давыдович, не суждено вашим планам сбыться. Если вы когда-нибудь и уедете на 3апад, так только подыхать. А огонь изрыгать и людишек пожирать, как демону от природы и положено, будете здесь, на вскормившей вас многострадальной Русской земле.

Эх, не видать вам перманентной революции как своих ушей…

По пути Джон Рид останавливался в самых разных местах и отдавал распоряжения — иногда по телефону, но чаше всего устно. Доверенных людей у него было не так уж и много, но с обязанностями своими они справлялись безукоризненно, ведь не за идею работали, а за деньги.

До квартиры Рида добирались не кратчайшим путем, а, как говорится, через Сахалин и Камчатку — время надо было потянуть. Троцкий, обретший наконец благодарного слушателя, непрерывно произносил обличительные речи, направленные как против Временного правительства и буржуазии в целом, так и против головотяпства коллег-революционеров, ничего дальше своего носа якобы не видевших.

Если Риду и удавалось вставить свою реплику, то с трудом. Воспользовавшись моментом, когда Троцкий сморкался, он как бы между делом поинтересовался:

— А нельзя ли мировую революцию начать здесь, в России? Костер-то ведь с края поджигают.

— Костер с края потому поджигают, что там солома лежит. — За словом в карман Троцкому лазить не приходилось. — А Россия — сырое полено. Его куда ни сунь, толку не будет. Один дым. Солома там! — Он указал в сторону мелькнувшего на горизонте Финского залива. — Здесь если что и загорится, так не скоро.

Дом, в котором Рид снимал целый этаж (положение влиятельного американского журналиста обязывало), находился в самом центре города, на углу Лиговки и Невского. Место самое удобное — знай себе митингуй.

Не успел освежившийся в ванной Троцкий отведать деликатесов, добытых на «черном» рынке, как с улицы донесся нестройный хор голосов, преимущественно женских:

— Лев Давыдович, покажитесь! Лев Давыдович, просим! Скажите нам что-нибудь! Гип-гип, ура!

— Ничего не поделаешь, — развел руками Рид. — Народная любовь — штука хоть и вдохновляющая, но во многом докучливая. Придется уступить настоятельным просьбам публики. Попрошу на балкон. Цыпленка потом доедите.

— Удобно ли это будет? Не скомпрометирую ли я вас? — При случае Троцкий мог и поломаться.

— Что же здесь неудобного? Для меня это, наоборот, большая честь, — расшаркался Рид. — Когда-нибудь в ознаменование вашего посещения на фасаде дома установят мемориальную доску.

Едва только Троцкий появился на балконе, как из толпы, подавляющее большинство которой составляли непроспавшиеся после ночных подвигов одесские налетчики, праздные зеваки, по дешевке нанятые на соседних улицах, полицейские агенты (как же без них обойдешься!) и репортеры скандальной хроники, полетели пышные осенние цветы. Развернулось несколько красных знамен, и даже появился наспех намалеванный плакат «Товарищ Троцкий — наш вождь!».

Сработано все было хоть и на скорую руку, но впечатляюще. Сталин бы, конечно, на эту туфту не клюнул, но осторожная ночная крыса и гордый орел, которому солнце собственной славы застит глаза, — разные существа, потому-то, наверное, они так не любили друг друга.

Поймав кроваво-красную хризантему, Троцкий сунул ее в петлицу, и соединенными над головой руками поприветствовал толпу, ответившую ему восторженным ревом. Громче всех надрывались налетчики, уже успевшие перехватить коньячка. Полицейские агенты безмолвствовали. Репортеры строчили.

Дальше все пошло как по нотам. В присутствии большого скопления народа Троцкий воспламенялся, словно племенной бык, подпущенный к телке. Причем воспламенялся всерьез и надолго.

— Товарищи, я рад приветствовать в вашем лице представителей народа, истерзанного войной, голодом и произволом властей! — воскликнул он, обращаясь к сытой, в пух и прах разодетой публике. — Гнев, накопившийся в ваших душах, ищет выход и вот-вот прорвется наружу, сметая все препоны и рогатки, устроенные продажным Временным правительством. В эту беспримерную историческую минуту, когда своевременна лишь одна наука — наука восстания, когда уместно лишь одно искусство — искусство баррикад, пролетариат должен сплотиться для решительного штурма бастионов буржуазии, в том числе и тюрем, в одной из которых, небезызвестных «Крестах», мне недавно довелось побывать…

Получивший некоторую передышку Джон Рид вернулся к кофе и мадере. Слушать набор этих трескучих фраз, в которых махровая демагогия сплеталась с дешевым популизмом и явной ложью, желаемое выдавалось за действительное и все призывы адресовались не сознанию, а самым темным инстинктам слушателей, для здорового организма было столь же вредно, как и вдыхание опиумного дыма.

С балкона Троцкий вернулся возбужденный, как после бурной любовной встречи, и сразу набросился на остывшего цыпленка. Джон Рид не преминул подольститься к нему:

— Своими речами, Лев Давыдович, вы кружите голову не только простым рабочим и солдатам, но и поднаторевшим политикам. Недавно один видный революционер в приватной беседе признался мне, что поклонялся Ленину только до тех пор, пока не услышал вас. Далеко, говорит, еще Ленину до товарища Троцкого. Этот и мертвых поднимет на баррикады.

— Только, пожалуйста, не противопоставляйте меня Ленину. — Троцкий перешел к десерту. — Ленин великий революционный стратег, и этого не могут затмить его отдельные идеологические и организационные ошибки, идущие от чрезмерного догматизма.

— Пусть он и стратег, спорить не буду, да только без вашего тактического чутья ничего не добьется. Что стоил бы Наполеон без своих солдат и своих пушек? А вы один замените целую армию.

— Вы так считаете? -Любой комплимент в свой адрес Троцкий принимал за чистую монету.

— Не я один! Такого же мнения придерживаются и большинство мыслящих революционеров. Да вам только захотеть — и Временное правительство капитулирует. Весь трудящийся Петроград, весь гарнизон, все балтийские матросы выступят по первому вашему зову. А когда победите здесь — просим на Запад. Но уже не под видом туриста, а во главе революционных армий. Грохот солдатских сапог для тамошних обывателей — куда более весомый довод, чем призывы агитаторов. Может случиться так, что Европейская социалистическая республика возникнет не через пять лет, а уже через год-два.

— Мысль, безусловно, занятная… — Троцкий призадумался. — А какую роль в этом плане вы отводите Ленину?

— Роль тени отца Гамлета, какую же еще. Где он сейчас? Никто не знает. Или опять сбежал за границу, или прячется в каком-нибудь глухом углу. Если и вернется, так только в самый канун восстания, чтобы снова сбить всех с толку, как это было в апреле.

— Какой нынче месяц? — спросил Троцкий, вслушиваясь в уличный шум. вновь расцвеченный приветственными возгласами «Лев Давыдович, с возвращением вас!» и «Лев Давыдович, покажитесь хоть на секундочку!».

— Да уж сентябрь наступил.

— Осень, моя любимая пора… А почему бы не подгадать революцию к двадцать пятому октября, дню моего рождения? — Пока это звучало только в порядке шутки, но ведь недаром говорят, что хорошая шутка дело рядит.

— Было бы просто замечательно! — Рида от собственной безудержной лести уже просто выворачивало. — Великая октябрьская троцкистская революция! Звучит!

— Надо подумать. — Троцкий промокнул салфеткой губы.

Рид вспомнил, что почти то же самое ему недавно говорил Сталин. Ну и мыслители подобрались, прямо один к одному! Спинозы на вас нет!

Страсти снаружи тем временем все накалялись, и в окно летели уже не только цветы, но и более увесистые предметы. Патронная гильза от трехлинейки, например, едва не угодила в вазу с фруктами.

— Уж простите меня. — Троцкий встал. — Нельзя долго испытывать терпение революционных масс. Мы ведь, по сути, всего лишь народные слуги. Пойду брошу парочку ободряющих слов.

Спустя минуту с балкона уже доносилось сакраментальное:

— Превратим перманентную бойню в перманентную революцию!

Теперь можно было вздохнуть спокойно. Переходя с митинга на митинг, с одного собрания на другое, с трибуны на трибуну, пересаживаясь из президиума в президиум, Троцкий поневоле дотянет до самого грандиозного представления в своей жизни — всеобщего вооруженного восстания А уж потом пусть хоть удавится! Дальнейшее Джона Рида не интересовало.

Громадная деревянная бочка на колесах, запряженная парой костлявых кляч, негодных даже для живодерни, задом подкатила к берегу канала, огибавшего нищую городскую окраину. Содержимое бочки глухо плескалось, наполняя окрестности резким зловонием тюремного нужника.

Мужичок— парашник долго мучился с пугливыми лошадками, подгоняя их поближе к воде. Когда же дощатая крышка с ассенизаторской бочки была наконец снята, из густых нечистот, словно Нептун из пены морской, восстал могучий бородатый мужчина в драной тельняшке. Прохожие старушки, невольные свидетельницы этого воистину чудесного явления, перекрестились, и от греха подальше пустились наутек.

Тщедушный парашник был заранее готов к подобному повороту событий, однако на всякий случай спрятался за лошадьми, словно ища защиту у этих разнесчастных тварей.

Слов благодарности от своего не совсем обычного пассажира он не ожидал, но и к такой лавине забористого военно-морского мата был тоже не совсем готов.

— Ты почему, селедка пучеглазая, драть тебя реей в зад, дерьмо под самую крышку налил? Сказано ведь тебе было, пингвин ушастый, только полбочки наливать!

— Кабы это от меня одного зависело, — стал оправдываться парашник. — Тюремный надзиратель над душой стоял и в каждое поганое ведро палкой тыкал. Кто бы меня с полупустой бочкой за ворота выпустил? Стража сразу бы недоброе заподозрила.

— Хорошо тебе, черпак дырявый, сейчас баланду разводить, а мне дерьмо пришлось глотать! — В доказательство этих слов моряк продемонстрировал свою бороду, слипшуюся явно не от каши с маслом. — Нас, балтийских матросов, в чем только не топили — и в соленой воде, и в собственной крови, и в зыбучих песках, а вот в говне еще никогда!

— Говно не срам, отмоется, — резонно заметил парашник, в этом вопросе, надо полагать, что-то смыслящий. — Я здесь с умыслом остановился. Место удобное. И вода чистая имеется. — Он указал на торчавшую невдалеке водоразборную колонку. — Попрошу на омовение.

— Попрошу? — взревел моряк, почему-то посчитавший вполне здравое предложение парашника за оскорбление. — Нет, это я тебя, чалдон трюмный, сейчас попрошу! Так попрошу, что ты по речным волнам, аки посуху улепетывать будешь!

Подняв фонтан брызг, весьма усугубивших кислую вонь, уже немного развеявшуюся на ветру, матрос покинул бочку и, в два прыжка оказавшись возле ошеломленного парашника, со всего размаха заехал ему кулаком в зубы. «Будешь знать, баклан японский, как полоскать в дерьме революционных матросов!»

Затем бывший тюремный узник содрал с себя одежду, состоявшую только из тельняшки, клешей да подштанников, и в чем мать родила уселся под трубой колонки. Парашник, вытирая кровь с разбитой губы, налег на скрипучий рычаг. Ворочаясь под струей ледяной воды и натирая себя вместо мыла уличной грязью, моряк продолжат почем зря костерить своего спасителя.

Впрочем, оставаясь нагим, как праотец Адам, впечатление голого человека он отнюдь не производил (если, конечно, не принимать во внимание свисавшее до самой земли мужское достоинство). Причиной этой забавной иллюзии были татуировки, покрывавшие тело моряка от пяток до загривка.

В первую очередь внимание привлекала синяя змея, обвивавшая грудную клетку. Змеиный xвост начинался у копчика балтийца, а жало целилось в ухо. На руках, ногах и ягодицах красовались более мелкие, но зато сюжетные рисунки, представлявшие мифологических чудовищ, различные половые извращения, причем предпочтение почему-то отдавалось зоофилии, сражения парусных кораблей и зодиакальные символы, больной фантазией неизвестного живописца искаженные до неузнаваемости.

Итогом всех этих художественных изысков являлась прочувствованная надпись, опоясывающая чресла моряка: «В море ветер, в жопе дым — балтийский флот непобедим!»

— Ну хватит, а то простудитесь, — сказал Джон Рид, наблюдавший за этой сценой со стороны. — Одевайтесь. Вот вам полный комплект морской формы.

Пугая редких прохожих, голый бугай проследовал к пролетке, возле которой прогуливался Рид. Парашник семенил сзади. Лошади дремали, уронив головы Возле бочки стали собираться прожорливые чайки.

— Новяга, — удовлетворенно молвил моряк, разворачивая черный бушлат. — Вошь не сидела. И пуговицы все на месте.

— Обратите внимание на сукно. — похвалился Рид. — Не сермяга какая-нибудь, а натуральный английский товар. Вот только не знаю, впору ли вам придется. И так самый большой размер, который только сыскался на рынке.

— Сойдет, — проронил моряк, натягивая клеши прямо на голое тело. — До своих доберусь, а там обмундируюсь в лучшем виде.

Рид тем временем отсчитал полсотни золотых царских пятерок и передал парашнику из рук в руки.

— Купи себе приличных лошадей, — строго приказал он. — Это же стыд и позор на таких одрах по столице разъезжать.

— Зато злодеи не угонят, — ответил парашник. — И дезертиры не сожрут… Барин, добавили бы еще парочку червонцев. Ведь без зубов меня оставил, дьявол окаянный. Когда я к вам нанимался, не было такого уговора — по зубам бить. Мы, чай, не безе с марципанами кушаем, а черную корку. Как ее, проклятую, без зубов раскусишь?

— В воде размачивай, — посоветовал Рид, бросая парашнику еще одну монету. — Все твои зубы и рубля не стоят, да уж ладно, получай… Исключительно за твое пролетарское происхождение. Класс-гегемон…

— Я не Гегемон, а Агафон, — обрадовался парашник. — Куплю сейчас косушку от щедрот ваших. И торбу овса лошадкам.

— Подожди! — остановил его уже почти полностью одетый моряк. — В твоей бочке моя бескозырка осталась. Память о линкоре «Республика», бывшем «Павле Первом». Волоки ее сюда.

— Вы с ума сошли, — поморщился Рид. — Представляете, во что превратилась ваша бескозырка?

— Ладно. — Моряк удрученно махнул рукой. — Тогда, будь другом, похорони ее где-нибудь в приличном месте. Я с этой бескозыркой, как с божьей тварью, сроднился.

Когда пролетка, провожаемая пронзительными криками чаек, тронулась, моряк сказал:

— Зря ты, братишка, этого дерьмовоза золотом одарил. Я бы его лучше в этой самой поганой бочке утопил.

— Он еще может пригодиться, — ответил Рид, незаметно отодвигаясь от моряка подальше. — «Кресты» — неисчерпаемый кладезь народных талантов. Там кого угодно можно раздобыть — и палача, и поэта.

— Сашка Коллонтай освободилась? — поинтересовался моряк, разглаживая свои еще не совсем просохшие усы.

— Уже дней пять как на свободе. Передать ей что-нибудь?

— Не надо. Сам разыщу. Влюбился я в эту стерву. Хоть и образованная, а душа нашенская, революционная. Торпеда, а не баба! Давай заскочим к ней на полчасика, а? — Моряк глянул на Рида с такой страстью, словно он и был этой самой вожделенной мадам Коллонтай.

— Опасно. С минуты на минуту в «Крестах» поднимут тревогу. Будет лучше, если вы покинете Петроград. Возвращайтесь в Кронштадт или Гельсингфорс. Там ваши единомышленники, там ваша вотчина.

— Деваться некуда… — Моряк обиженно засопел, словно ребенок, которого лишили лакомства. — Кронштадт так Кронштадт… Там меня в самом деле ни одна собака не посмеет тронуть. Первым делом, как вернусь, утоплю комиссара Временного правительства. Онипка его фамилия. Посмел, гаденыш сухопутный, поднять руку на Центробалт. Я ему эту руку в задницу по самый локоть засуну. Потом расстреляю всех изменников во главе с адмиралом Вердеревским. Учредим Кронштадтскую революционную республику, независимую от остальной России. А если кто на нас сунется, разнесем из орудий главного корабельного калибра. Ты, братишка, еще не знаешь, что такое шестнадцатидюймовый фугас. Когда он в взрывается поблизости, так лопаются перепонки не только в ушах, а даже у девственниц в срамном месте. Десять залпов всеми 6aшнями — и нет Петрограда.

— Уж больно вы решительно настроены. Не надо бы…

— Надо, братишка, надо! Тебе, штатской курице, балтийского матроса не понять. Нам кирпичные стены глаза не застят. Мы на вольном просторе взросли. Штормами просолились. У топок прокоптились. Что для вас страшным кажется, для нас мелкие брызги.

— Охотно верю. Море, конечно, штука завлекательная, но и про сушу забывать нельзя. — Рид перевел разговор на тему, больше всего занимавшую его: — В Петрограде назревает революционное восстание, возглавляемое большевиками. Необходимо, чтобы Центробалт поддержат восставших штыками, а если надо, то и корабельными орудиями.

— Нет уж, братишка, уволь! — оскалился моряк. — Спасибо, конечно, что выдернул меня с тюремных нар, но идейному анархисту с большевиками не по пути. Разное у нас понимание революции. Нам немецкие умишки не указ. Своя голова на плечах имеется, хоть и стриженая.

— Разве вы против коммунизма?

— Мы за коммунизм обеими руками, только чтобы без всяких властей. Каждый сознательный гражданин должен сам себе властью быть.

— А несознательный?

— Несознательные до коммунизмa не доживут, как головастики до нового лета. Или подохнут, или переродятся. Вы собираетесь заводы рабочим отдать, а мы собираемся эти заводы с лица земли снести, чтобы они небо не коптили. Что пролетарий, что буржуй — одинаковые гады. Природу под себя подмяли, поля и реки отравили. Человек должен к естественной жизни вернуться, без всяких там фиглей-миглей. Такая у нас программа. Лично я между Керенским и Марксом никакой разницы не вижу. Кроме бороды, конечно. Передавай им обоим привет от балтийского моряка Пашки Дыбенко.

— Керенскому при случае передам. А вот Марксу не обещаю. Помер он.

— Вот так случай! То-то я гляжу, вы все какие-то смурные ходите. Без вождя, значит, остались в самый интересный момент. Бывает… Ну ладно, я, пожалуй, здесь спрыгну. Вон нашенский катерок на рейде дымит. А Сашке Коллонтай ты все же обо мне напомни. Дескать, сохнет по тебе, зазнобушка, геройский балтийский моряк.

— Обязательно передам. Мало того, уговорю ее в гости к вам съездить. Ожидайте на днях, — посулил Джон Рид, для которого все эти революционеры и контрреволюционеры вместе с их страстями и помыслами («Подумаю!») были всего лишь разменными фигурами в грандиозной, воистину исторической игре.

— Прилетит, стало быть, пташка, на крыльях любви, — изволил пошутить матрос Дыбенко, ставший председателем Центробалта не в силу своих умственных или волевых качеств, а исключительно благодаря славе бузотера и дебошира.

— Нет, верхом на мандате центрального комитета большевистской партии. — Рид постарался на шутку ответить шуткой.

Если кому-нибудь из пионеров немого кино (немцу Лангу, американцу Гриффиту или россиянину Протазанову) пришла бы вдруг идея снять фантастический фильм, где среди прочих персонажей числится и так называемый «безумный профессор», лучшего исполнителя этой роли, чем Александр Александрович Богданов (в девичестве, то есть до знакомства с социал-демократическим учением, — Малиновский) и желать не приходилось.

С первого взгляда было ясно, что он человек не от мира сего, причем в самом высоком смысле этого понятия. К той же компании, наверное, относились Архимед. Ньютон, Кант и Циолковский.

Взор Богданова вечно блуждал в запредельных далях, губы бормотали какие-то откровения, не предназначенные для постороннего слуха, на кончике кривого носа постоянно висела мутная капля, нечесаные лохмы торчали во все стороны, а из карманов прожженного реактивами старушечьего салопа, одевавшегося и при посещении присутственных мест, торчали стетоскоп, логарифмическая линейка, увеличительное стекло, вечное перо и гранки очередной ученой статьи, коих за свою жизнь он написал великое множество, отдавая предпочтение проблемам медицины и философии.

В отличие от большинства своих коллег по революционной работе, чей кругозор ограничивался несколькими классами гимназии, а то и вообще церковно-приходского училища, Богданов имел три университетских образования, что позволяло ему считать Маркса близоруким ортодоксом, Троцкого припадочным выскочкой, а Ленина вообще недоучкой. Нельзя сказать, что Богданов отрицал авторитеты. Их для него просто не существовало.

Одно время он действительно симпатизировал философу-идеалисту Маху, полагавшему, что в основе мироздания лежит не материя, а всего лишь наши ощущения, но вскоре разочаровался в этой концепции, сосредоточив все внимание на проблемах управления массовым сознанием и переливании крови (последнее интересовало его отнюдь не в медицинском плане, а как путь к созданию расы сверхлюдей, достойных жить в мире будущего).

На досуге Богданов сочинял утопические романы, где пропагандировал свои весьма нетривиальные взгляды на мораль, искусство, семью и секс.

Ленин, имевший характер отнюдь не ангельский, люто ненавидел Богданова, ставил на одну доску с иудой Каутским и постоянно поносил в партийной прессе, что, впрочем, не помешало Александру Александровичу стать делегатом почти всех большевистских съездов.

Джон Рид, наоборот, сразу сошелся с Богдановым накоротке. Они даже сдружились, если только это понятие применимо к отношениям двух особ, патологически неспособных испытывать обыкновенные человеческие чувства.

Рид снабжал Богданова всем тем, чего так не хватало в объятом голодом и разрухой Петрограде: новейшим научным оборудованием, редчайшими химикатами, самыми свежими специальными изданиями, даже сахаром и хлебом. Богданов со своей стороны поставлял идеи — единственное, что имелось у него в избытке.

Для ординарно мыслящих людей эти идеи выглядели форменным безумием, но каждая несла в себе рациональное зерно, обещавшее дать всходы спустя много-много лет…

Вскоре Сталин доставил из Разлива первую партию загадочных грибов («Кого собираетесь травить этими поганками? Международную буржуазию? Ха-ха-ха…»), и Богданов приступил к изготовлению чудесного эликсира, посредством которого можно было легко манипулировать сознанием масс, как революционных, так и контрреволюционных.

Риду в этих экспериментах отводилась роль ассистента, благодарного слушателя, а на крайний случай — пожарника. Делая несколько дел сразу, Богданов не переставал комментировать происходящее (вполне вероятно, что, ежедневно рискуя жизнью, он видел в Риде продолжателя своей научной деятельности).

— Порядковое название этих грибов — пластинчатые. Семейное — страфориевые. А родовое, согласно принятой ныне классификации. — псилоцибе, — вешал он, попутно разгоняя газетой «Рабочий путь» ядовитые испарения, пробивавшиеся из перегонного куба. — Они содержат самые разнообразные алкалоиды: холин, мускарин, триптамин.

— Признаться, эти термины режут мой слух, привыкший к певучей и образной русской речи, — молвил Рид. — Псилоцибе — звучит как-то дико. Совсем другое дело: веселка, вешенка, груздь, боровик, бздюха.

— В средней полосе России таким сортом грибов никто никогда не интересовался. Вот и обошли его метким названием, — пояснил Богданов. — Мои предки, славяне, предпочитали одурманивать себя хмельным медом и брагой. Зато северные народы этот грибок давно оценили. Эвенки называют его — окай, а чукчи — ванак. Тамошние шаманы, поедая сушеные шляпки, приводят себя в состояние экстаза. Индейцы майя считали псилоцибе даром небес, и даже ставили в его честь каменные изваяния…

Один из великого множества медных змеевиков, делавших лабораторию Богданова похожей на логово сказочной Эгле — королевы ужей, утратил герметичность, и повсюду распространился запах, в сравнении с которым даже вонь тюремной параши могла показаться ласковым дуновением зефира.

Пока Рид, прилагая героические усилия, устранял аварию, а Богданов всеми возможными способами пытался проветрить лабораторию, в заранее приготовленную реторту поступила первая порция готового к употреблению грибного экстракта.

— Так о чем мы тут с вами беседовали? — Богданов, вернувшийся на прежнее место, вопросительно глянул на Рида (мыслей у него в голове было столько, что они все время разбегались, и почтенный ученый постоянно пребывал в положении кошки, рискнувшей поиграть сразу с несколькими мышами).

— Про гриб псилоцибе и индейцев майя, — охотно напомнил Джон Рид.

— Ах да… Ни одна религиозная церемония не обходилась без отвара псилоцибе. Причем употребляли его не только жрецы, проводившие кровавые жертвоприношения, но и жертвы, обреченные на заклание.

— Короче, веселились все, — пробормотал Рид, у которого с непривычки не только мутилось в голове, но и в желудке бунтовало.

— Веселились или, наоборот, обретали ледяное спокойствие, это нам как раз и предстоит выяснять, — изрек Богданов, имевший дурную привычку ставить опыты на себе самом или на ближайших своих сотрудниках. — Знаете, в чем состоит главная проблема любого практикующего фармацевта? В правильном определении дозы лекарственного вещества, а также яда. Помните убийство Распутина? Цианистый калий не подействовал на него, причиной чему стала передозировка. Экстракт псилоцибе сам по себе не ядовит, это уже доказано. Но вот в каких количествах его следует употреблять, дабы достичь желаемого эффекта, пока не совсем ясно. Этим мы сейчас и займемся…

Говоря так, Богданов пододвинул Джону Риду стакан с дистиллированной водой, в который успел что-то капнуть из пипетки.

— Это мне? — без особого восторга осведомился тот.

— Вам, кому же еще… Пейте, не бойтесь. Я бы и сам выпил, да боюсь оставить без присмотра аппаратуру.

Рид послушно выпил, но на первых порах совершенно ничего не ощутил. Вода как вода. Безвкусная, да вдобавок тепловатая. Эх, сейчас бы синебрюховского пива, так ценимого Лениным! Или хотя бы поддельного ямайского рома, ставшего жертвой излишней щепетильности Мишки Япончика.

Дабы скоротать время, они заговорили о последнем романе Богданова, в котором тот живописал строительство марсианских каналов.

— Выглядит все, скажем прямо, довольно наивно. — Рид неожиданно для себя самого резанул правду-матку. — Если марсиане уже овладели атомной энергией, не проще ли было добывать воду из минералов, где она содержится в связанном состоянии, чем рыть в мерзлом грунте громадные траншеи?

— Каналы являются как бы символом созидательной деятельности, — пояснил Богданов, глаз не спускавший со своего собеседника. — Должны же разумные существа направлять куда-то свою творческую энергию. Вот пусть и роют каналы. Вопрос об их целесообразности не обсуждается.

— А не лучше ли тогда возвести новую Вавилонскую башню? Ну чем не символ созидательной деятельности? Или утыкать всю планету каменными идолами, как это уже имело место на острове Пасхи? Ты, Саша, вроде бы и умный человек, но рассуждаешь, прости меня за откровенность, как последний дурак… В духе нашего общего приятеля Троцкого. Дай тому волю, он все на свете перекопает… Сталин — наоборот… Этот под кого-то другого копал бы. И вообще, достали вы меня! Марксисты, монархисты, анархисты, дери вас реей в зад…

— Прежде вы часто употребляли нецензурные выражения? — поинтересовался Богданов.

— Тебе какое дело! Допустим, что часто. А может, и не очень… Я американец! Человек воспитанный. Не чета некоторым… Саша, ты знаешь, как по-английски будет «дерьмо»? Шит! Вот ты этот самый шит и есть. Плесни мне еще чего-нибудь. Да не жалей… Сейчас споем… «Вставай, проклятьем закл… зекл… зекалэмэнэ…»

Очнулся Рид на матрасике, который прежде служил постелью хозяйскому псу, недавно скончавшемуся после одного неудачного эксперимента.

Человек в здравом рассудке улечься на этот блошиный рассадник никак не мог, а посему соответствующие выводы напрашивались сами собой… Но, с другой стороны, Рид не ощущал никаких мук похмелья. Голова его была свежей, жажда не мучила, тошнота не досаждала. Вот только все, что предшествовало отходу ко сну, напрочь выпало из памяти.

— Как самочувствие? — поинтересовался Богданов, успевший наполнить экстрактом псилоцибе уже с полдюжины реторт.

— Бывает и лучше. — Рид сел. — Хотя я ожидал чего-то гораздо худшего.

— Какие выводы следуют из нашего опыта? — Богданов одел очки и раскрыл лабораторный журнал. — Опишите, пожалуйста, ваши ощущения.

— Одну минуточку… — Рил попытался внимательно вслушаться в свой организм. — Вам простыми словами или научными?

— Как угодно. Но желательно без мата.

— Велика была доза?

— Один миллиграмм.

— Тогда пишите: употребление одного миллиграмма препарата спустя четверть часа вызывает у человека средней массы состояние, сходное с алкогольным опьянением, однако без видимых негативных последствий, свойственных последнему.

— Если вы пришли в норму, продолжим опыт. — Богданов отложил свое неизменное вечное перо в сторону. — На сей раз увеличим лозу псилоцибе вдвое.

— Не лучше ли будет пригласить добровольца со стороны? — Джон Рид пошел на попятную.

Богданову это весьма не понравилось. Самому себе он, по слухам, и вторичную холерную сыворотку прививал, и свиную кровь переливал, и даже пытался пересадить семенные железы обезьяны.

— Вы хотите огласки? — воскликнул ом. — Если нет, так потерпите еще немного. Кроме того, для чистоты эксперимента необходим один и тот же испытуемый. Дабы потом не пришлось делать скидку на индивидуальные особенности организма.

Делать нечего — пришлось Риду снова лакать эту гадость, тем более что инициатором эксперимента с грибом был он сам.

Кивком поблагодарив Богданова за душенную фразу: «Простите, но здоровья пожелать вам не могу» — и сдержав рвотный позыв, Рид стал дожидаться результатов действия двойной дозы псилоцибе, которые, учитывая предыдущий опыт, могли быть самые непредсказуемые. В тягостном молчании прошли и четверть часа, и еще столько же, но симптомов опьянения все не появлялось.

Время тянулось невыносимо медленно, словно его лишали не тайные силы вселенной, как это следовало из новейшей теоремы молодого немецкого физика Эйнштейна, а те самые заезженные клячи, которые вывезли из «Крестов» бочку с нечистотами.

Внимательно приглядываясь, а главное принюхиваясь к обстановке лаборатории, Джон Рид все больше убеждался, что оставаться в столь мерзком месте и дальше решительно невозможно. Затея с грибами оказалась дурацкой авантюрой, недостойной порядочного человека, а про недавнее знакомство с балтийским моряком Пашей Дыбенко противно было даже вспоминать.

Но сильнее всего Рида раздражал сам Александр Александрович Богданов. Вскоре он пришел к вы воду, что тот весьма напоминает собой вурдалака не первой свежести. Недаром ведь так интересуется переливанием крови… Действительно, редкий урод. Да от него, наверное, лошади на улице шарахаются.

— Мы. помнится, не закончили обсуждения моего романа. — Богданов говорил, словно сопли жевал.

— А чего его обсуждать, — фыркнул Рид. — Это не роман, а тоска зеленая. И охота вам было на него время тратить.

— Возможно, вы и правы. — с подозрительной легкостью согласился Богданов. — А какую литературу, извольте узнать, вы почитаете за образец?

— Да никакую. Везде тоска. Один дурак сочиняет скучнейшую книгу, а другие дураки ее читают, словно иного занятия нет. Тьфу!

— Так вам и Шекспир не нравится?

— Этот хуже всех. Читаешь его, и отравиться хочется. Как Джульетта. Или удавиться, как Дездемона.

— А чего все же хочется больше — удавиться или отравиться? — с иезуитской ухмылочкой продолжал выпытывать Богданов.

Подумав немного, Рид ответил:

— Больше всего — удавиться.

— И, кроме этого, вы не испытываете никаких других желаний? Только откровенно.

— Если откровенно, то абсолютно никаких. Удавиться, удавиться и еще раз удавиться.

Поняв, наконец, в чем именно состоит главная цель его жизни, Джон Рид ощутил громадное облегчение. Мир оставался грязной помойкой, прежнее существование выглядело стыдобищем, отвратительным был даже сам факт принадлежности к роду человеческому, но радовало хотя бы то, что со всем этим предстояло расстаться в самое ближайшее время.

Рид немедленно отправился на поиски веревки, поскольку этот метод самоубийства казался ему самым приемлемым. Главное, что сразу не подохнешь, как под колесами паровоза или от пули в висок, а повисишь еще немного, наслаждаясь прощанием с опостылевшим бытием. Говорят, что при этом еще и оргазм испытываешь. Пусть, напоследок не помешает…

— Да что же это такое в самом деле! — обойдя всю лабораторию, взмолился Джон Рид. — Куда подевались все веревки? Удавиться и то нечем! Придется отравиться, если другого выбора нет. Александр Александрович, какое радикальное средство вы мне порекомендуете?

— Ложку меда, — молвил Богданов, все это время ходивший за Ридом, что называется, по пятам.

Как— то отреагировать на эти издевательские слова журналист не успел, потому что ученый треснул его по макушке увесистым никелированным молотком, применяемым в хирургической практике.

Очнулся Рид все на том же собачьем матрасике, но на сей раз со связанными руками. Надо же, и веревка нашлась!

Голова болела, но лишь в том месте, где наливалась солидная шишка. Все случившееся помнилось предельно ясно, вот только нельзя было восстановить прежнее опущение беспредельной, убийственной тоски.

— Какова была доза? — спросил Рид.

— Два миллиграмма… Может, вас сначала развязать? — участливо поинтересовался Богданов.

— Нет. Записывайте, пока я ничего не забыл… Употребление двух миллиграммов препарата вызывает состояние отрешенности, быстро переходящее в глубокую депрессию, характеризующуюся суицидальными настроениями. Считаю, что дальнейшее увеличение дозы может привести к необратимым изменениям в психике. Настаиваю на прекращении опытов.

— Но ведь желаемый результат не достигнут! — горячо возразил Богданов. — Мы ищем способ превращения вполне заурядного человека в бесстрашного льва, а не в пьянчужку, тем паче в самоубийцу. Предлагаю довести дозу до трех… нет, даже до пяти миллиграммов.

— Вы с ума сошли, Александр Александрович! Не иначе как надышались парами псилоцибе.

— Поверьте моей научной интуиции! — настаивал Богданов. — Я нутром ощущаю здесь какую -то закономерность. Сначала лишь банальное опьянение. Потом депрессия. Могу поклясться, что следующим этапом будет душевный подъем, окрыляющая душу эйфория.

— А вдруг не эйфория, а еще более глубокая депрессия? Несовместимая, так сказать, с жизнью… Хорошо вам говорить, наблюдая за моими выбрыками со стороны. Побыли бы хоть немного в чужой шкуре…

— Порукой тому, что я абсолютно уверен в благополучном исходе опыта, будет мое участие в нем. — решительно заявил Богданов. — Согласен составить вам компанию.

— Здравствуйте! Хотите, я вам сейчас стишок прочту. Автора, каюсь, запамятовал. Кажется. Бажов… «Наутро там нашли два трупа. Студента, павшего ничком, и потаскуху голяком».

— Не надо ничего бояться! Пока вы пребывали в бесчувственном состоянии, я убрал все опасные для жизни предметы. Даже ножницы и булавки.

— Вам бы, Александр Александрович, не в лаборатории ядовитыми газами дышать, а на фронте полки в атаку водить. Умеете вы людей уговаривать. Не хуже Троцкого, — тяжко вздохнул Рид, наблюдая, как вооруженный пипеткой Богданов колдует сразу над двумя стаканами.

Чокнувшись смеха ради (хотя какой тут смех — заплакать впору), они выпили. Грибной экстракт, даже взятый в такой лошадиной дозе, на вкусе воды никак не отражался. Да и неудивительно — всего пять тысячных процента от объема. Можно сказать, исчезающе малая величина, но как за душу берет!

Пока дьявольское зелье еще не начало действовать, предусмотрительный Богданов обошел лабораторию, погасил все горелки, спиртовки и свечи, а едкие, взрывчатые и ядовитые вещества, включая весь наработанный запас экстракта псилоцибе, поместил в сейф, ключ от которого вручил дворнику, строго предупредив, что до завтрашнего дня этот ключ не понадобится. Если же кто-нибудь, пусть даже и сам Богданов, паче чаяния явится за ключом раньше срока, гнать всех в шею, ибо то будут вовсе не люди, а принявшие их облик злокозненные оборотни.

В хлопотах прошло минут десять (за временем они следили внимательно, желая точно зафиксировать момент начала действия экстракта). Оставшись не у дел, оба естествоиспытателя просто не знали, куда руки девать. Верно ведь говорят, что жданки докучливы.

— Чувствуете что-нибудь? — поинтересовался нетерпеливый Богданов.

— Надо бы по нужде отлучиться, — признался Джон Рид.

— По нужде у нас во двор ходят, — сказал Богданов. — Я вас, пожалуй, провожу. Осточертело в четырех стенах сидеть. Хоть свежим воздухом подышим.

— И то верно, — согласился Рид.

Шишка на голове уже перестала беспокоить его, прежняя тоска бесследно рассеялась, а во всем существе, не исключая и душу, ощущался какой-то подъем, свойственный скорее восторженной юности, чем скептической зрелости. Это была еще не эйфория, но что-то весьма похожее.

Пока Богданов запирал дверь лаборатории на амбарный замок, планы Джона Рида несколько изменились, и он, как истый поборник пролетариата, справил нужду прямо в подъезде.

Хотя снаружи уже смеркалось, но перспектива улицы виделась необычайно четко, вплоть до мельчайших деталей, прежде как бы ускользавших от взора. То же самое, наверное, испытывал и Богданов, по лицу которого, весьма усугубляя его природную асимметричность, гуляла блаженная улыбочка.

Они попытались обменяться новыми впечатлениями, но сразу убедились, что почти не понимают друг друга. Впрочем, это ничуть не обескуражило смелых экспериментаторов, как не обескуражило бы их сейчас и любое другое, гораздо более значимое событие, например появление на Невском проспекте огнедышащего дракона.

Да особой нужды в цветистых фраза с и не ощущалось — для общения вполне достаточно было мимики, жестов, односложных слов.

Таким манером они прошли всю улицу, радостно улыбаясь каждому встречному и галантно пропуская вперед даже бездомных кошек. Возле церкви, забор которой состоял из врытых в землю пушечных стволов, соединенных между собой якорными цепями, спутники щедро одарили нищих, истратив на это богоугодное дело большую часть своей наличности. Недовольным остался только увечный солдатик, принявший пятифунтовый билет британского королевского казначейства за шоколадную обертку.

Затем их внимание привлекли громкая музыка и зазывные крики, доносившиеся со стороны парка, где среди заброшенных цветочных клумб и неухоженных шпалер громоздился цирк-шапито, похожий на огромную, изрядно поношенную тюбетейку.

Весь этот шум производили несколько разряженных и размалеванных скоморохов. Бряцая медными тарелками и гудя в рожки, они наперебой вопили козлиными и петушиными голосами:

— Спешите видеть! Последний день чемпионата мира по французской борьбе! Сегодня на арене только чемпионы своих стран! Незабываемое и душераздирающее зрелище! Беременных женщин и слабонервных просим воздержаться! Для солдат и гимназистов скидка! К нам! К нам! К нам!

— Зовут. — сообщил Богданов.

— Зовут, — согласился Джон Рид.

— Пойдем?

— Пойдем, раз зовут.

Пребывая все в том же безмятежном расположении духа, они сунулись было в двери цирка, откуда пахло конским потом и опилками, но строгие привратники в раззолоченных ливреях завернули их в кассу. Вторая попытка оказалась более удачной, и, проникнув под своды брезентового шатра, Богданов и Рид уселись в первом ряду, рядом с барьером, на который было очень удобно класть натруженные долгой ходьбой ноги. Несмотря на назойливую рекламу, зрители заполняли цирк едва ли наполовину.

В проходах сновали мальчишки, разносившие квас, пирожки с ливером, семечки в кульках и штучные папиросы «Тройка» по пятаку за дюжину. Наши приятели в этом товаре совершенно не нуждались, однако малолетним торговцам отказать не посмели. Богданов занялся семечками, сплевывая шелуху под кресло, а Джон Рид принялся жевать пирожок, к которому прежде побрезговал бы даже прикоснуться.

Грянула музыка, куда более приятная для слуха, чем какофония, производимая скоморохами снаружи. Снискав жидкие аплодисменты зрителей, на арену вышел представительный господин, одетый и загримированный под главного героя оперы «Жизнь за царя» — Ивана Сусанина (недавно оперу в соответствии с веяниями времени переименовали, и стало полнейшей загадкой, чего ради вздорный старик водит голодных поляков по костромским лесам).

Голосом, который был слышен не только в любом закоулке цирка, но, наверное, и на паперти соседней церкви, господин объявил «парад-алле».

Из— за кулис под звуки марша цепочкой потянулись борцы с хмурыми и сосредоточенными лицами людей, которым предстоит долгий и утомительный трудовой день. Изредка улыбались лишь те, кто видел среди зрителей свою зазнобу.

Двойник Ивана Сусанина, носивший громкое звание главного арбитра мирового чемпионата, называл каждого очередного борца по имени, перечислял все его спортивные титулы, среди которых имелись и весьма экзотические вроде: «Самый сильный человек города Стамбула и окрестностей», а кроме того, расхваливал физические достоинства претендентов, как действительные, так и мнимые.

Внешне борцы были самые разные — похожие и на портовых амбалов, и на приличных господ, и просто на каторжан, — но никто из них не весил меньше семи пудов, на что специально упирал арбитр.

В первой паре боролись чемпион Абиссинии, якобы выросший среди обезьян-горилл, и чемпион Швеции, имевший на правом предплечье широкую черную повязку. Когда та после первых же захватов сползла на локоть, взорам присутствующих открылась татуировка, состоявшая всего из двух слов: «Дави сук». Шрифт почему-то был русский.

Зрители, сразу позабывшие замысловатые фамилии борцов, для удобства стали именовать их Обезьяной и Сукой.

Первые четверть часа противники только топтались на середине арены, пытаясь захватать друг друга за какую-нибудь часть тела, находящуюся выше пупа. Предпочтение отдавалось шее и торсу. От взаимных оплеух по спине и загривку в цирке чуть ли не канонада стояла.

Зрители, ожидавшие чего-то совсем другого, стали подавать возмущенные реплики:

— Сука не борется!

— Обезьяна спит!

— Пощекочи их, любезный!

Не прерывая схватку, арбитр прикрикнул на борцов, и дело сразу пошло живее. Первый же захват шведа оказался удачным, и он, ловко опрокинувшись на спину, перекинул абиссинца через свою грудь. Тот, словно бы заранее готовый к этому, столь же ловко принял позу, среди гимнастов, борцов и любителей нетрадиционного секса называемую «мостиком».

Швед, навалившись сверху, принуждал противника к капитуляции, а тот только круче выгибал спину. Этот эпизод растянулся еще минут на пятнадцать, причем оба борца сопели, как кузнечные меха.

Зрители вновь зашумели:

— Обезьяна не борется! Подымай иx! Сука заснул! Подымай их!

Арбитр снова выразил свое неудовольствие, и борцы вернулись в стойку. Теперь бросок провел уже сильно посветлевший от пролитого пота абиссинец, и все повторилось с точностью до наоборот — швед изгибался дугой, а абиссинец эту дугу старался разогнуть.

Зрители затосковали. На арену полетели недоеденные пирожки, огрызки яблок, и даже заранее запасенные конские какашки. Помимо профанов, вроде Богданова и Рида, за чемпионатом наблюдали и настоящие знатоки французской борьбы. Этим мнилось, что обоим соперникам вместо благородного спорта следует заняться пастьбой коров, что итог схватки предрешен заранее и все, происходящее на арене, есть не честное единоборство, а дешевый спектакль, недостойный денег, потраченных на него.

Свои претензии они не стеснялись высказывать вслух:

— Обезьяна, езжай домой, тебе кила мешает!

— Насыпать Суке перца под хвост!

— Эй, дядя, хватит нас дурить!

— Борцы выискались, ети вашу мать!

Такие обвинения задели арбитра за живое. Прервав схватку, он обратился к публике со следующим предложением:

— Если кто-то сомневается в мастерстве и силе наших чемпионов, пусть сам выйдет на арену. При любом исходе поединка я презентую смельчаку тысячу рублей серебром из собственных средств.

Крикуны сразу угомонились. Одно дело — сидя в десяти саженях от арены, швырять на нее огрызки, и совсем другое — меряться силой с семипудовым бугаем. Так и калекой остаться недолго. Даже тысяча рублей не пригодится.

Арбитр, очень довольный собой, решил еще и покуражиться:

— Где же вы, господа? Выходите смелее! Мы вас ждем! — При этом он имел неосторожность сделать призывный жест в сторону двух приятелей, все еще находившихся под воздействием грибного экстракта.

— Зовут, — сообщил Богданов.

— Зовут, — согласился Джон Рид.

— Пойдем?

— Пойдем, раз зовут.

Богданов оказался порасторопнее, и под хохот зрителей первым выбрался на арену. Вежливое предложение арбитра представиться или хотя бы снять шляпу он категорически отверг, и смело бросился на шведа, оказавшегося поблизости.

Тот хитроумных захватов производить не стал, а просто наклонился и ухватил нового противника за лодыжки. Спустя мгновение оставшийся без шляпы Богданов уже висел вниз головой. Арбитру осталось только зафиксировать чистую победу чемпиона Швеции.

Подавляющему большинству публики казалось, что комический эпизод, несколько разрядивший обстановку, на этом и закончился. Большинству, но не всем. Богданов, продолжавший болтаться в воздухе, выглядел беспомощным только со стороны. Обладая полной свободой рук и определенными познаниями в анатомии, он не преминул воспользоваться этими козырями, а проще говоря, врезал кулаком в наиболее близкую для себя и весьма уязвимую цель.

Швед выпустил свою жертву и взвыл так, как не взвоет даже самая голосистая сука, прищемившая хвост. Отдельные крепкие словечки, прорывавшиеся сквозь этот вой, принадлежат скорее к языку Пушкина и Толстого, а отнюдь не Стринберга.

Абиссинец, бросившийся на выручку коллеге, был остановлен Джоном Ридом. Без долгих околичностей тот ударил обезьяньего выкормыша ногой в скулу, да так, что отлетела подметка даже у добротного американского ботинка. Публика горячо приветствовала этот весьма нетривиальный по тем временам прием.

Другие борцы в драку не полезли — для них это было то же самое, что врачу-гинекологу подглядывать в окно женской бани.

Зато крепко досталось арбитру, невольно спровоцировавшему весь этот скандал. Потеряв кафтан, парик и накладную бороду, он выбежал из цирка на проспект и засвистел в свисток, которым дворники и филеры подзывают городовых.

И стражи порядка не преминули явиться. А ведь когда надо, их не дозовешься!

Рассвет нового дня застал Богданова и Рида в кутузке.

— Можно сказать, что эксперимент в целом удался, — сказал Богданов, остававшийся ученым в любой обстановке.

— В целом — да, — согласился Рид, осторожно трогая свое разбитое лицо.

— Каково же будет резюме?

— Резюме? Сейчас… Дайте подумать… Употребление пяти миллиграммов препарата вызывает состояние эйфории, перемежающееся приступами немотивированной агрессии. Было такое?

— Было, — не стал отпираться Богданов.

— Подопытный легко поддается внушению…

— Чрезвычайно легко! — подтвердил Богданов, непроизвольно повторяя удар, которым был повержен чемпион Швеции.

— Его речь становится бессвязной, а поступки нелепыми, немотивированными, несообразными с нормами морали. — Джон Рид говорил как по писаному, и не верилось даже, что накануне, проникнув за кулисы, он выпустил из клеток всех цирковых хищников.

— Хочу добавить, — произнес Богданов. — Вчера, когда вы уже спали, со мной случилось нечто странное… Я ощутил себя ребенком примерно трех или четырех лет от роду…

— Слава богу, что не внутриутробным плодом. После сильных душевных потрясений и не такие кошмары бывают.

— Нет, это совсем другой случай… Дело как будто происходило в нашей усадьбе под Белгородом. Рядом была няня, которую я с тех пор больше не видел. Хорошо помню, что у меня болел животик, и я сильно капризничал. Даже запустил в няню игрушкой.

— Стало быть, вчерашний борец не первая ваша жертва, — понимающе кивнул Рид. — Вы питали склонность к насилию еще с детства.

— Да хватит вам! Короче, ко мне вернулись впечатления, давным-давно стершиеся в памяти. Причем впечатления на удивление яркие и детальные.

— Поскольку меня сия участь миновала, дополнение к резюме будет выглядеть так: у пятидесяти процентов подопытных возникают галлюцинации, в основе которых лежат забытые воспоминания детства. Вот, пожалуй, и все.

— Пожалуй… — Богданов встал и напился из деревянной бальи (Джон Рид, ночью принявший эту бадью за парашу, счел за лучшее промолчать). — Теперь, когда период экспериментов закончился, предстоит решить немало практических проблем. Например, как лучше организовать массовый прием псилоцибе. Не станете же вы строить революционный полк и капать каждому солдату в манерку пять миллиграммов экстракта. Не все согласятся, да и сколько времени на это уйдет.

— А если накануне восстания добавить псилоцибе в городской водопровод?

— Разве вы забыли, кто у нас пользуется водопроводом? По большей части жители центральных районов — зажиточные особы, чиновники, лица свободных профессий. Одним словом, потенциальные контрреволюционеры. Их-то какой смысл возбуждать. На рабочих окраинах зачастую и колодцев-то нет. Из Невы воду берут… А тем более как в таком случае регулировать дозу? Один выпивает в сутки литр жидкости, другой — пять. Вдобавок нельзя подвергать опасности здоровье стариков и детей. Нет, про водопровод даже и речи быть не может!

— Тогда у меня есть иное предложение… Экстракт псилоцибе можно превратить в сухое вещество?

— Вне всякого сомнения.

— Порошок следует смешать с поваренной солью. В необходимой пропорции, конечно. Ведь люди в среднем употребляют одинаковое количество соли. Если не ошибаюсь, около десяти граммов в сутки.

— Да, такова физическая потребность организма, — подтвердил Богданов.

— В день восстания все революционные части получат завтрак, сдобренный вашей солью. Знать об этом будут лишь немногие люди, умеющие хранить тайну. Остальное пойдет как по нотам — эйфория, внушаемость, немотивированная агрессия. То самое, что мы с вами вчера испытали на своей шкуре.

— Хм, — призадумался Богданов. — Наша победа неизбежна, но я несколько опасаюсь за безопасность сторонников Временного правительства. Конечно, юнкеров следует слегка помять, это им пойдет только на пользу. А как же женский батальон? В нем служит немало достойных дам, обманутых социал-шовинистической пропагандой.

— Ваши оппортунистические настроения, Александр Александрович, мне не нравятся. Нашли о ком беспокоиться накануне социалистической революции… Войны, в том числе и справедливые, не только двигают вперед технический прогресс, но и посредством смешения разноплеменной крови улучшают человеческую породу. Вам ли, профессору медицины, не знать этого! Что здесь плохого, если однажды ночью пролетарская кровь в массовом порядке смешается с буржуазной?

Ответить Богданов не успел, потому что снаружи загремели отпираемые засовы. В проеме дверей показался Мишка Япончик, сменивший канотье на кожаную кепку, а клетчатый пиджак на строгий френч. Подозрительно зыркнув на незнакомого ему Богданова, бывший (и будущий!) король одесских налетчиков отрапортовал:

— Яков Свердлов, член центрально о комитета большевистской партии… Прошу на волю, товарищи.

— Нас признали невиновными? — обрадовался наивный Богданов.

— А как же! — ухмыльнулся Япончик, отступая от двери, в которую его люди уже затаскивали связанных по рукам и ногам тюремщиков.

Освобождение отмечали в трактире «Подкова», обслуживавшем ломовых извозчиков (более приличные заведения еще не открылись).

Япончик рассыпался в комплиментах:

— Мы-то вас прежде за умников держали. Револьвер доверить опасались. Мозги партии, как-никак. А вы вдвоем весь чемпионат французской борьбы на рога по навили. Голыми руками! Ну, герои…

— Надеюсь, вы утрясли с хозяином цирка все проблемы материального плана? — поинтересовался щепетильный Богданов. — Помнится, речь в участке шла о многотысячных убытках. У них там какой-то очень редкий тигр сбежал. Кроме того, некоторые борцы нуждаются в лечении.

— Тигра, надо думать, уже поймали — сообщил Япончик таким тоном, словно речь шла не о грозном хищнике, а о паршивой болонке. — Куда ему в Питере деваться на зиму глядя… Тот карась, который шведом прикидывался, действительно чуть наследства не лишился. Но к вам он претензий не имеет. Просил извиниться. А цирковой барыга еще и должен остался. Эти деньги мы сейчас и пропиваем.

В перерыве между тостами Джон Рид шепнул на ухо Богданову:

— У меня в самое ближайшее время намечается свидание с одной весьма любвеобильной дамой. Я на свою мужскую силу не жалуюсь, но тут случай особый. Темперамент, по слухам, редкостный! Торпеда, а не женщина.

— Думаю, что смогу вам помочь, — ответил Богданов. — Мне прислали из Африки сушеные листья весьма редкого тропического растения. Говорят, что носороги, отведавшие их, гоняются даже за зебрами.

— Это то, что мне нужно! — Рид под столом пожал Богданову руку. — Я ведь, если признаться, не блуд собираюсь тешить, а служить делу социалистической революции.

Сашеньке Коллонтай было уже за сорок, и. когда разговор заходил о прежних браках, ей случалось путаться в количестве супругов. Впрочем, для ее любимых занятий — революционной деятельности и плотских утех — ни возраст, ни бурное прошлое помехой не являлись.

Более того, Сашенька принадлежала к той счастливой породе женщин, которых одежды, пусть даже и самые роскошные, только портят. В неглиже она выглядела на тридцать, а голышом вообще превращалась в невесту.

Нагота не только возвращала ей молодость, но и дарила чувство согласия с самою собой. В этом незамысловатом наряде Сашенька ощущала себя столь же естественно, как и Ева до грехопадения (кстати, понятие греха для нее было столь же косвенным, как и понятие стыда).

Если другие пришли в революцию по велению сердца, она сделала это по велению тела, примкнув, естественно, к наиболее радикальной, большевистской партии (левее большевиков были только анархисты, но те в довоенной России о себе еще ничем не заявили).

Говорят, что одно время агенты охранки гонялись за Сашенькой по всей Европе. Вызнав всех ее любовников, царское правительство надеялось заполучить полный список большевистской, а также и эсеровской верхушки. Однако выросшая в генеральской семье девица была весьма искушенным конспиратором, как и все завзятые сластолюбки. Посадить ее удалось только в России, за компанию с Троцким и Луначарским.

Оказавшаяся на свободе стараниями Джона Рида, Сашенька просто обязана была отблагодарить его (говоря на языке Мишки Япончика — «подарить фактурный акт»), что по обоюдному согласию и свершилось однажды в перерыве между заседаниями Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов, в котором гражданка Коллонтай играла далеко не последнюю роль.

Постельные забавы отнюдь не мешали единомышленникам обсуждать актуальные политические проблемы. Сперва немного поспорили о роли Франсуа Меринга в борьбе с ревизионизмом правого крыла социал-демократом, причем Джон Рид совершенно справедливо указал на некоторые теоретические ошибки, допущенные немецким революционером в его известной дискуссии с Эдуардом Бернштейном, а потом как-то незаметно переключились на тему пролетарского интернационализма (идея мировой революции не только продолжала витать в воздухе, революция казалась чем-то неизбежным, как восход солнца).

— Возьмем самый простой пример, — говорила Сашенька Коллонтай, к тому времени уже успевшая слиться с партнером и лежа, и стоя, и крест-накрест, и вальтом, и верхом, и на четвереньках. — Вот ты американец. Родился на другой стороне земного шара. А от простых русских мужиков ничем особым не отличаешься. Даже повадки одни и те же. Это я говорю к тому, что в самом ближайшем будущем все народы должны объединиться. И непременно на социал-демократической основе.

— Позволь с тобой не согласиться. — возразил Рид, имевший на этот счет несколько иное мнение. — Вполне вероятно, что немецкий социал-демократ в постели ведет себя тождественно социал-демократу российскому, что обусловлено общей культурной традицией. Однако, смею категорически утверждать, что жительница Индии в этом плане даст солидную фору, ну скажем, чухонке.

— И что же, интересно, в этих индусках такого особенного? — В пылу полемики Сашенька опять взгромоздилась на Рида верхом. — Неужели то, что у других женщин вдоль, у них поперек?

— Нет, физиологии это никак не касается. — Риду пришлось несколько повысить голос, чтобы его не заглушал скрип кровати. — Разница состоит в половом воспитании. Индуска с детства готовит себя к тому, чтобы стать предметом удовлетворения мужской похоти. Это, понимаешь ли, посерьезней ваших Бестужевских курсов. Упор делается не только на практику, но и на теорию. На сей счет существует даже фундаментальное учебное пособие, к большому сожалению пока не переведенное на европейские языки.

— Похоже, ты намекаешь, что в науке любви я невежда? — обиделась Сашенька. — Прежде мне приходилось слышать о себе куда более лестные отзывы.

— Я совершенно иное имел в виду. — Риду, вынужденному одновременно и оправдываться, и энергично работать тазом, приходилось туго. — Рано подводить все народы под общий знаменатель. Разница в образе жизни, зависящая и от религии, и от климата, и от уровня развития производительных сил. и даже от рациона питания, будет сказываться еще очень долго. Та же индуска, к примеру, и в зрелом возрасте выглядит девочкой. На молоке и фруктах особо не раздобреешь. Телесная инфантильность, в свою очередь, подразумевает несколько иные методы совокупления. Зачастую весьма оригинальные. Чтобы усладить мужчину, индуска в буквальном смысле готова встать на голову.

— А давай попробуем! — сразу загорелась Сашенька, как истая революционерка, стремившаяся ко всему новому.

— Попробовать-то можно… — молвил Джон Рид, скептически оглядывая свою далеко не хрупкую подругу. — Да только опасаюсь я за твою голову. Она ведь принадлежит не тебе и даже не партии, а бери выше — истории. Не ровен час. свернем… Давай уж лучше продолжать по старинке.

— Хо-чу на го-ло-ве! — Голос Сашеньки обрел ту самую непреклонность, за которую ее так ценили соратники по революционной борьбе. — На го-ло-ве! И даже не смей со мной спорить. Меня в свое время Лафарг с Плехановым не сумели переспорить…

Время в милых забавах летело незаметно, и вскоре Джон Рид почуял, что растратил силушку, по зову которой, собственно говоря, сюда и явился.

Африканское снадобье, любезно предоставленное Богдановым, зарекомендовало себя с самой лучшей стороны, но совершить чудо — увы! — не смогло. То, что создано природой из нежной плоти, даже стараниями всех колдунов племени мумбо-юмбо в носорожий рог не превратится.

А Сашенька, похоже, всерьез увлеклась дискуссией о грядущем единении народов (а заодно и практическими примерами такого единения).

— Я согласна принять некоторые твои тезисы, — говорила она, мостясь к Риду своим пышным задом. — Рано ставить на одну доску англичан и папуасов. Но различия между ними могут быть устранены в течение двух, от силы трех, поколений. Англичанин и папуас, воспитанные в сходных условиях, закончившие одну и ту же школу, и занятые одинаковым трудом, будут отличаться друг от друга разве что цветом кожи.

— Какую школу ты имеешь в виду — английскую или папуасскую?

— Не знаю… Скорее всего английскую.

— А если папуас не захочет в ней учиться?

— Что значит — «не захочет»? Кто его станет спрашивать? Ты еще поинтересуйся у спекулянтов на рынке, хотят ли они жить при социализме. Смешно! Любая революция — что принуждение. Какие тут могут быть сантименты! Всякие там «хочешь — не хочешь» исчезнут на долгие годы. Актуальным сделается лишь одно понятие — «надо!» — Говоря так, Сашенька почему-то критически покосилась на чресла Джона Рида. — Впрочем, мы отвлеклись от главного… Когда исчезнет разница в образе жизни, настанет черед ликвидировать и разницу во внешнем облике. Путем межрасового скрещивания будет создана единая человеческая общность. На земле не останется ни белых, ни черных, ни желтых.

— А какие останутся?

— Смугленькие. — Сашенька сразу погрустнела, словно вспомнив некую безвозвратную потерю, — вроде цыган.

«Знаем мы одного такого цыгана, — подумал Джон Рид. — С бородой и в тельняшке». Вслух же он произнес следующее:

— Как ты представляешь себе это самое «обязательное межрасовое скрещивание»?

— Очень просто… Народное хозяйство при социализме будет плановым?

— Согласно теории Маркса — да.

— Следовательно, планирование коснется и интимных отношений. Каждый белый мужчина, достигший совершеннолетия, получит плановое задание по оплодотворению африканок и азиаток. Негр соответственно — азиатов и белых. Ну и так далее.

— Задумка, безусловно, грандиозная.

— Как же иначе! Строительство нового общества вообще задача грандиозная. Грядет полный переворот во всех областях человеческой жизни. Догадайся, над проектом какого декрета я сейчас работаю?

— Об учреждении публичных домов с мужским персоналом.

— Фи, как пошло! О равенстве мужчин и женщин в интимной сфере.

— Разве сейчас существует какая-то дискриминация?

— Сплошь и рядом! Не все такие душки, как ты. Мужчины вовсю кобелируют, а женщин обвиняют в безнравственности. В грядущем свободном мире подобная несправедливость исчезнет. Каждый гражданин и, само собой, гражданка получат право удовлетворять свою страсть с любым представителем противоположного пола по собственному выбору. За отказ — уголовная ответственность.

— Представляю… Иду я. значит, себе по улице, вижу красивую женщину и сразу — цап ее!

— Совершенно верно. Но и любая женщина тебя тоже — цап!

— Где же граждане грядущего свободного мира собираются удовлетворять свою страсть? Прямо на мостовой?

— Скажешь тоже! Для этих целей повсеместно будут устроены специальные помещения. В театрах, ресторанах, учреждениях, вокзалах, на каждой улице, в каждом поселке. Но если кому-то нравится любить друг друга прямо на мостовой — пожалуйста. В глазах общества публичное соитие станет столь же невинным актом, как, скажем, улыбка или воздушный поцелуй. Разве тебе не случаюсь улыбаться приглянувшейся незнакомке?

— Эх, дожить бы до столь славных времен… — молвил Рид, но не с вожделением, как того следовало ожидать, а скорее с содроганием. — Уж это воистину будет всем революциям революция. Великая сексуальная революция!

— Но пока она не совершилась, давай устроим сейчас еще одну ма-а-ленькую революционную схватку, — лукаво улыбнулась Сашенька.

— Демонстрацией обойтись нельзя? — с надеждой поинтересовался Рид. — А еще лучше — забастовкой?

— Надо сначала вникнуть в создавшуюся ситуацию. — Сашенька, если хотела, могла быть и снисходительной. — Да, вижу, что штыковая атака невозможна. Что же, прибегнем к рукопашной.

— Боюсь, что в моем случае не поможет и рукопашная, — печально признался Рид.

— Тогда остается последнее средство. — Сашенька плотоядно облизнулась. — Павших духом революционеров побуждают к действию ловкие языки агитаторов…

…О главном Рид заговорил только перед самым своим уходом.

— К тебе есть одно важное партийное поручение. Если не веришь мне на слово, могу затребовать решение центрального комитета.

— Верю, миленький, верю! — ласково проворковала Сашенька, продолжавшая нежиться в постели (наверное, еще кого-то ожидала).

— Тебе надлежит отправиться в Кронштадт для проведения… агитационной работы среди моряков. — У Рида в самой простой фразе почему-то случилась невольная заминочка.

— Всех подряд агитировать? — дурашливо хохотнула Сашенька.

— Нет, главным образом председателя Центробалта Павла Дыбенко. Знаешь такого?

— Конечно, знаю! — Сашенька несказанно обрадовалась. — В «Крестах» вместе сидели. Записочками обменивались. На прогулках переглядывались. Очень интересный мужчина!

— Теперь сможешь познакомиться: ним поближе. В Кронштадте от него все зависит. В настоящее время моряки находятся под сильным влиянием анархистов и отказываются поддерживать Петроградское вооруженное восстание. Ты обязана склонить Дыбенко на сторону большевиков. Каким образом, это уже твои заботы. Впрочем, ученого учить — только портить… Я буду поддерживать с тобой постоянную связь. — Встретив страстный Сашенькин взгляд, Рид поспешно уточнил: — Не любовную, а телеграфную. Накануне восстания верные люди передадут тебе мешок поваренной соли. Ее надлежит добавить в пищу морякам, отправляющимся в Петроград.

— Можно узнать — зачем?

— От поноса. Чтобы в пути медвежьей болезнью не страдали.

— Ой, как интересно! А с тобой, миленький, мы еще встретимся?

— Непременно. Сразу после взятия Зимнего дворца жду тебя в императорской спальне. Еще вопросы имеются?

— Имеются. Про какую это индийскую книгу ты недавно вспоминал?

— А-а-а… Называется она «Камасутра». «Искусство любви», стало быть. А зачем тебе?

— Собираюсь перевести ее на русский язык.

— Дело нужное. Только написана она на санскрите. Язык для наших краев весьма редкий.

— Ничего, выучу. — пообещала Сашенька. — Сам знаешь, большевики поставленных целей всегда добиваются…

— Мистер Рид, вы похожи на умного человека. Тогда объясните мне, какая зараза напала на этот город? Все словно с ума посходили. Сейчас здесь даже хуже, чем было в Одессе, когда матрос Вакуленчук устроил тот памятный шухер из-за куска несвежего мяса. Но тогда никто не видел на Дерибасовской броневиков. Дамы спокойно гуляли по бульвару, и пьяная солдатня не тыкала их в задницу штыками, — так говорил Мишка Япончик, покуривая перед парадным входом Смольного института (пробегавшая мимо мелкая большевистская сошка подобострастно расшаркивалась: «Здравствуйте, товарищ Свердлов!», «Доброе утро. Яков Михайлович!»).

— Города во многом похожи на людей, — отвечал Джон Рид, битый час дожидавшийся автомобиля, заказанного для поездки в Зимний. — Разве вы этого не замечали? Они рождаются, мужают, стареют и умирают. Более того, города подвержены всем человеческим болезням. Венеция страдает ревматизмом. Лондон — насморком. Рим — манией величия. Париж — бессонницей. Москва сразу и вшивостью, и запоями. Берлин с некоторых пор подвержен дистрофии. Со временем эти недуги проходят, если только не становятся хроническими… Петроград по европейским меркам еще очень юный город, и ему предстоит переболеть многими детскими хворями. Виной тому и климат, и скудное питание, и дурная наследственность. Нынешней осенью его обуяло гнойное воспаление. Наверное, продуло западными ветрами. Отсюда лихорадка, озноб, судороги, галлюцинации, бред. Болезнь, конечно, неприятная, но, к счастью, несмертельная. Будем надеяться, что нарыв вскоре прорвется. Вот только со зловонным гноем надо поосторожнее. Он весьма заразен.

— Спасибо, вы меня успокоили. — Япончик небрежно отшвырнул окурок, за которым наперегонки бросились двое красногвардейцев, охранявших вход. — А кого вы, собственно говоря, ожидаете? Дрючки из благородных семейств сюда больше не ходят. Ищите их на панели возле «Астории».

— Здешний комендант обещал мне авто. Да вот что-то нет его…

— Ваше авто перехватил Сталин. Это еще тот налетчик! Штамп ставить негде.

— Вот незадача… Ну и взгрею я его при встрече!

— Советую быть поосторожней. Это не тот человек, которому можно положить палец в рот. И куда вы, интересно, собираетесь в такую погоду? Кругом ведь стреляют.

— Представьте себе, у меня назначена встреча с министром-председателем Керенским.

— Повезете ему ультиматум?

— Рано еще. Да и не мое это дело. Пусть кто-нибудь из военно-революционного комитета везет. Я журналист. Хочу взять у Керенского интервью для американкой прессы.

— Если так, то мы сейчас что-нибудь придумаем. К Керенскому на пролетке не поедешь. Нужна шикарная машина.

На ходу вытаскивая пистолет, Япончик вышел на середину улицы, и спустя пять минут остановил приглянувшийся ему «Роллс-Ройс», капот которого украшал американский флажок.

— Господа, транспортное средство реквизировано для нужд революции, — говорил он, выталкивая из машины возмущенных пассажиров. — А мне ваш дипломатический статус до одного места… Авто надо больше выпускать, господа буржуи. Чтобы на всех хватило. Недовольные могут получить компенсацию от геррa Маузера. Девять граммов свинца — это, ясное дело, немного, но зато навечно.

Город и впрямь был серьезно болен, но его нынешнее состояние скорее напоминало кризис, за которым вполне может последовать выздоровление, а отнюдь не агония.

Толпы праздной публики переполняли улицы. Бойко торговали магазины. На подножках трамваев гроздьями висели пассажиры. Кое-где уже сооружали баррикады. Когда начиналась интенсивная стрельба (а одиночные выстрелы не стихали уже третьи сутки), люди или разбегались, или ничком ложились прямо на мостовую, и никто при этом не выражал какого-либо неудовольствия.

Дальше арки Генерального штаба автомобиль Рида не пропустили, а его самого под конвоем юнкеров повели через Дворцовую площадь, с некоторых пор напоминавшую дровяной склад. Кое-где за поленницами скрывались короткоствольные полевые орудия, но прислуги возле них заметно не было. Немногочисленные защитники правительства, попадавшиеся навстречу, походили на сомнамбул, не понимающих смысла своих действий.

Самому старшему из юнкеров, сопровождавших Рида, на вид не было и семнадцати лет. Все они держались с преувеличенной бодростью, но на мир смотрели глазами бездомных собак.

— Чем вас кормили сегодня, господа? — спросил Рид по-французски.

— Супом из воблы, месье, — вежливо ответили ему.

— Вот вам двадцать долларов. — Рид достал бумажник. — Сходите после службы в приличный ресторан. И поверьте, господа, я предлагаю вам это от чистого сердца.

— Спасибо, месье, но русские воины подачки от иностранцев не принимают. А кроме того, нам не полагается покидать пределы дворца. Здесь мы спим, здесь и питаемся.

— Я бы не советовал вам оставаться здесь и дальше. Это не лучшее место для времяпрепровождения. Скоро оттуда полетят пули. — Рид указал на набережную, где уже виднелись большевистские патрули.

— Месье, мы в долгу не останемся. — Юнкер перебросил винтовку с одного плеча на другое. — Встретим распоясавшееся быдло как полагается.

В вестибюле дворца седой швейцар в синей ливрее принял у Рида пальто и шляпу. Можно было представить себе, что творится сейчас на душе у этого старого служаки, которому и Керенский, и Ленин, и Троцкий виделись одинаковыми хамами сродни Стеньке Разину или Гришке Отрепьеву.

В приемной министра-председателя находился один-единственный офицер, сосредоточенно кусавший свои ногти, и Рид прямиком направился к приоткрытым дверям, из-за которых доносился начальственный голос, распекавший кого-то.

Керенский на повышенных тонах разговаривал по телефону:

— Гатчина? Мне нужен командир Десятого казачьего полка! Почему его нельзя позвать? А вы кто такой? Матрос Чижик? Что за безобразие! — Он отшвырнул трубку.

(Откуда министру-председателю было знать, что все линии связи, соединявшие Зимний дворец с частями гарнизона, контролируются Петроградским советом, и дежурившие на аппаратах красногвардейцы нарочно несут всякую околесицу, дабы сбить противника с толку.)

Завидев гостя, Керенский встал и демократично подал ему руку. В отличие от своих подчиненных, он выглядел бодрым и самоуверенным.

— Вы, конечно, понимаете, что я не располагаю ни минуткой свободного времени, — начал он хорошо поставленным голосом опытного оратора. — Однако для корреспондента американской газеты, так и быть, сделаю исключение. Великий американский народ, спасающий Европу от тевтонского нашествия, должен знать всю правду о том, что происходит сейчас в союзной ему России.

— И что же, по вашему мнению, происходит сейчас в России? — Джон Рил раскрыл свой неизменный блокнот, все страницы которого были разрисованы чертиками.

— Я буду краток. В России предпринимаются попытки поднять чернь против существующего порядка вещей, сорвать намечающееся Учредительное собрание и открыть фронт германским войскам. Я говорю «чернь» совершенно сознательно, ибо все здоровые силы нации, вся демократическая общественность России протестуют против этих подлых поползновений. Сейчас мы имеем дело не столько с амбициями какой-нибудь конкретной политической партии, сколько с использованием невежества и преступных наклонностей определенной части населения. Нам грозит отнюдь не революция, а стихийная волна разрушении и погромов…

Керенский вешал бы в этом духе и дальше (говорить кратко он отродясь не умел), но Рид довольно бесцеремонно прервал его очередным вопросом:

— Как вы, учитывая сказанное, собираетесь действовать в дальнейшем?

— Все группы и партии, осмелившиеся поднять руку на свободу русского народа, будут ликвидированы! Любая попытка бунта получит решительный отпор!

— Вы располагаете для этого достаточными силами?

— Более чем достаточными! — это были уже не просто слова, а какие-то заклинания.

— Говоря откровенно, мне так не показалось. Город наводняют бушующие толпы тех, кого вы зовете чернью. Повсюду развеваются красные флаги. Солдаты гарнизона или сохраняют нейтралитет, или переходят на сторону восставших. Заводские рабочие вооружаются. Любой, кто смеет заикнуться о своих симпатиях к Временному правительству, рискует жизнью.

— Я не отрицаю, что численное превосходство находится на стороне бунтовщиков. Зато на нашей стороне дисциплина и выучка отборных армейских частей. Скоро сюда прибудут казачьи полки и добровольческие формирования георгиевских кавалеров. Порядок в столице будет восстановлен в течение ближайших суток… А почему вы не записываете? — насторожился Керенский.

— Разве? — Рид удивленно уставился на чистую страницу блокнота. — Вы меня просто убаюкали своими речами. Единственное, что я не могу понять: вы сами верите в то, что говорите?

— Позвольте! — Керенский в упор уставился на Рида. — А какую именно американскую прессу вы здесь представляете?

— Свободную. Другой у нас нет… Хотя, что скрывать, я пришел сюда вовсе не ради интервью. Вы, Александр Федорович, глубоко симпатичны мне как человек. Более того, я симпатизирую и вашему делу. Но поверьте на слово бывалому человеку — оно безнадежно. Временное правительство, а следовательно, и вы сами, находится на краю гибели. Не надо тешить себя пустыми иллюзиями. Казаки бросили правительство на произвол судьбы. Георгиевские кавалеры — это сказочка для детей. Вас защищают только наивные юнцы да экзальтированные дамы, которые разбегутся после первого залпа картечи. В самое ближайшее время в Петрограде высадится десант из Кронштадта. Это двадцать пять тысяч разнузданных головорезов, утративших человеческий облик. Орудия их кораблей способны превратить в руины не только Зимний дворец, но и весь город. Председатель Центробалта матрос Дыбенко, возглавляющий десант, объявил вас своим личным врагом.

— Пушки Петропавловской крепости не позволят кораблям мятежников войти в Неву! — патетически воскликнул Керенский, вновь хватаясь за телефон. — Я немедленно созвонюсь с комендантом.

— И вам ответит какой-нибудь солдат по фамилии Бобик, или Тузик. Взгляните лучше в окно! Над Петропавловской крепостью с утра реет красное знамя. Пушки ее фортов направлены на Зимний дворец.

— Предательство! Кругом предательство! — Керенский забегал по кабинету. — Во всем виноваты Милюков и Терещенко! Надо срочно менять состав кабинета министров!

— Александр Федорович, поймите, вы обречены не в силу каких-либо организационных просчетов или неисполнительности министров. Вы обречены в силу объективных исторических факторов. Россия не созрела еще для настоящей революции, и то, что происходит сейчас, это действительно бунт черни, подстрекаемый безответственными политиками из числа левых радикалов. В стране отсутствует гражданское общество, а упомянутые вами здоровые силы нации находятся в подавляющем меньшинстве. Народ на девять десятых состоит из людей, неспособных отличить добро от зла. Вам ли, бывшему провинциальному адвокату, не знать этого. Волна февральского бунта вознесла вас на самую вершину власти. Чернь молилась на вас и ваших соратников, как на богов. Но если боги не исполняют молитв, то чернь безжалостно сметает их, и находит себе новых кумиров. Эта страна обречена. Вы не сможете спасти ее. Спасайтесь хотя бы сами.

— Смешно! — Керенский стукнул кулаком по столу, отчего затренькали все телефоны сразу. — Какой-то мелкий газетчик смеет указывать мне, главе правительства великой державы! Сейчас я прикажу арестовать вас!

— Это, наверное, единственное, что вы еще можете. — печально усмехнулся Рид. — Но содержать меня под стражей придется в ваших личных апартаментах. Все петроградские тюрьмы захвачены бунтовщиками. Неужели вам и это неизвестно?

— Признавайтесь, кто подослал вас ко мне! Большевики? Немцы? Союзники?

— Я здесь сугубо по личной инициативе. Давайте хотя бы минутку поговорим спокойно. Первым делом вам нужно покинуть Петроград. Поезжайте в Гатчину, Царское Село, Псков, куда угодно. За Зимним дворцом установлено строгое наблюдение. Обязанность эту большевистский центральный комитет поручил Якову Свердлову, моему доброму приятелю. Он беспрепятственно выпустит вас из дворца. Можете воспользоваться автомобилем с дипломатическим флажком, на котором я прибыл сюда. Задерживаться в России надолго я вам тоже не рекомендую. Скоро тут заварится такая каша, в сравнении с которой Смутное время или пугачевский бунт покажутся детскими забавами. Америка готова предоставить вам политическое убежище. Вот паспорт гражданина Соединенных Штатов и все документы, необходимые для натурализации, включая купчую на недвижимость в штате Нью-Йорк. Кроме того, прилагается чек на весьма солидную сумму, благодаря которой вы сможете продержаться первое время. Потом вас прокормят лекции и мемуары. В политическую деятельность больше не ввязывайтесь. Это не ваша стезя… Как видите, у меня самые серьезные намерения. Бумаги я оставлю на вашем столе. Можете воспользоваться моим предложением, можете отклонить его — дело ваше. Но зачем продлевать бессмысленную агонию…

— Нет. лучше застрелиться! — Керенский сел, обхватив голову руками. Казалось, еще чуть-чуть, и он разрыдается.

— Мысль здравая, но несколько запоздавшая. Стреляться надо было неделю назад, когда вы еще представляли собой какую-то политическую силу.

— Это крах… Это гибель России. — Теперь, когда позерство и напускная бравада исчезли, перед Ридом предстал слабый заурядный человечишка — очень несчастный и бесконечно одинокий. Власть, данная для того, чтобы принуждать и подавлять других, раздавила его самого.

— За Россию можете не беспокоиться, — сказан Рид. — Она пройдет через все круги ада, но уцелеет. У вас впереди долгая и сравнительно благополучная жизнь. Вы надолго переживете всех своих политических противников. Вот уж чьей участи не позавидуешь… Впрочем, теперь вы частное лицо и должны беспокоиться только о себе самом. Прощайте, Александр Федорович.

— Разве мы не увидимся в Америке? — произнес Керенский слабым голосом.

— Нет, мне суждено умереть здесь.

— Блажен тот, кто знает уготовленную ему судьбу…

Красногвардейские костры окружали Зимний дворец плотным кольцом, словно логово затравленного зверя. Пронзительный октябрьский ветер то завивал пламя в штопор, то разворачивал его, как багровое полотнище. Взгляд невольно выискивал в толпе тех, кому предстояло сегодня гореть на этих кострах.

Никто ничего толком не знал. Везде митинговали, выдвигая самые разные лозунги. Мосты по нескольку раз в сутки переходили из рук в руки, и в зависимости от того, чья сторона брала верх, то сводились, то разводились.

Над кораблями, присланными Центробалтом в Петроград, метались лучи прожекторов, а сами плавучие крепости казались грозными символами возмездия — божьим (или сатанинским) молотом, занесенным над беззащитным городом, погрязшим в грехе и беззаконии. В эту ночь никто не ложился спать, а все. кто относил себя к неробкому десятку, высыпали на улицы.

Джон Рид, возвращавшийся со спектакля Мариинского театра, попросил извозчика подбросить его поближе к Дворцовой набережной. Тот долго упирался, проклиная самоуправство и подозрительность красногвардейцев, но в конце концов за утроенную плату согласился. Перестрелка не затихала с самого утра, но петроградские рысаки, слава богу, уже перестали пугаться выстрелов — хоть забирай их всех в гвардейскую кавалерию.

К удивлению извозчика, красногвардейские заслоны пропускали Рида беспрепятственно. Благодаря близкому знакомству со Свердловым-Япончиком, он запасся мандатами на все случаи жизни, кроме разве посещения райской обители, где печать Петросовета во внимание не принималась.

Пространство, прилегающее к Зимнему дворцу, заполняли толпы восставших. Почти все были пьяны и в нынешней обстановке абсолютно не ориентировались — одни полагали, что революция уже победила и пора расходить;я по домам, другие, наоборот, предрекали кровавую схватку.

В первых рядах чадили моторами бронеавтомобили, все еще носившие прежние имена — «Рюрик», «Олег», «Игорь» и так далее. Тут же в окружении своих подручных расхаживал и Мишка Япончик, с ног до головы затянутый в скрипучую кожу. С некоторых пор он все меньше походил на легкомысленного одесского налетчика и постепенно приобретал несвойственные ему прежде черты революционного интеллигента, которые составляли самую сволочную часть большевиков.

Впрочем, и прежних своих занятий он не оставлял. Из надежных источников Риду было известно, что Япончик заказал мастерам по изготовлению фальшивых драгоценностей копию большой императорской короны, которой в удобный момент собирался подменить подлинную. Кого он собирался ею короновать? Уж не самого ли себя!

— Пора бы и начинать, — сказал Рид, отпустив извозчика, чья судьба в этой давке могла сложиться весьма плачевно.

— Значит, не пора. Каждый фрукт, прежде чем упасть с дерева, должен созреть. — философски заметил Япончик.

— А кто здесь вообще распоряжается?

— Даже не знаю. Появлялся Дыбеннко со своей бабой, но он что-то не в себе. Вроде как обкуренный. Ленин в Смольном заседает. Только вчера из подполья вышел. Троцкий тоже там. На трибуне распинается. И как только глотку не сорвет…

— Вы хоть Льва Давыдовича с днем рождения поздравили?

— Впервые слышу. И в самом деле?

— Могу побожиться. — Рид ловко перекрестился (при Япончике ему и не такое дозволялось).

— Это надо же так подгадать! День рождения и революция в одну дату.

— Великий человек, что тут поделаешь… А как вам показался Керенский'?

— Мелкий фраер. Вдобавок к авто выпросил у меня еще и бочку газолина. Боялся, что не доедет до места назначения.

— А мне его жалко, — сказал Рид. — Вот она, судьба истинного русского демократа. Отдал всего себя борьбе за счастье народа, а оказался в полном дерьме. Разве это не печально?

— Ясное дело, что не позавидуешь… Тем более что его матросня с пеной у рта ищет. Эти вообще с ума посходили! У них там, в Кронштадте, прямо зверинец какой-то!

Будто бы в подтверждение этих слов со стороны Невы грохнул пушечный выстрел, и снаряд угодил прямиком в фасад Зимнего дворца. Вспышка разрыва на мгновение озарила всю Дворцовую площадь.

— Что же они, башибузуки, делают! — возмутился Япончик, с некоторых пор относившийся к бывшей царской собственности как к своему личному достоянию. — Ведь договаривались садить только холостыми зарядами! Немедленно передать на корабли семафор о прекращении огня!

Многотысячная вооруженная толпа, принявшая орудийный выстрел за сигнал к началу штурма, стронулась с места и, постепенно набирая скорость, устремилась к дворцу. Наперерез ей бросились только что прибывшие из Смольного комиссары военно-революционного комитета — долговязый Подвойский и приземистый Овсеенко, отзывавшийся также на фамилию Антонов. Взятые вместе, они очень напоминали популярную комическую пару — Пата и Паташона.

— Назад! Стой! Приказа к атаке не было! — кричали комиссары, размахивая маузерами.

— Стихия, ничего не поделаешь, — поравнявшись с ними, молвил Джон Рид. — Горную лавину уговорами не остановишь. Да вы не переживайте! Все само образуется. Лучше погрейтесь. Первосортный французский коньячок.

Он протянул комиссарам фляжку, содержимое которой было сдобрено экстрактом гриба псилоцибе. Те отхлебнули хорошенько, и спустя пару минут уже неслись к дворцу с самыми решительными намерениями. Туда же толпа увлекала и Джона Рида.

На его глазах красногвардейцы разоружили юнкеров, не успевших даже передернуть затворы своих винтовок. До насилия, слава богу, дело не дошло, и юнцов под честное слово отпустили восвояси, надавав, правда, затрещин.

В вестибюле перепуганные старики-швейцары пробовали урезонить восставших, распаленных спиртным и предчувствием кровавой схватки.

— Осторожней, господа! Не повредите паркет! Господа, не угодно ли будет оставить винтовки в гардеробе?

А очумевшие господа, по древнему народному обычаю не пропускавшие ничего, что плохо лежит, уже волокли из дворца ковры, мебель, посуду, стенные часы, шторы, ящики вина, постельное белье с императорскими вензелями, а главное, одежду, на которую в Петрограде нынешним временем был большой спрос.

В задних комнатах визжали последние защитницы Зимнего дворца — бабье, составлявшее так называемый Женский ударный батальон смерти. То ли их там насиловали, то ли просто щекотали, но лесбиянкам, которых в батальоне было подавляющее большинство, откровенные мужские ласки, похоже, не нравились.

Во дворец врывались все новые и новые партии восставших, но громадное здание впитывало их в себя, как губка. Кто-то стремился в винные погреба, кто-то прямо в сапогах валился на императорскую постель (будет потом о чем внукам рассказать!), еще кто-то, как зачарованный, бродил по роскошным залам.

Рид замечал все больше знакомых лиц. Япончик, расставив у каждого входа и выхода свою братву, отбирал у мародеров похищенное дворцовое имущество. В обнимку с Коллонтай появился матрос Дыбенко, но тут же снова исчез, ограничившись каким-то мелким сувениром для дамы.

Пат и Паташон (Подвойский с Овсеенко) под дулами маузеров вывели из дворца главную добычу этой ночи — кучку перепуганных министров уже не существующего Временного правительства.

Не обошлось и без Александра Александровича Богданова, интересовавшегося результатами своих фармакологических опытов. Внимательно вглядываясь в матросов, даже не подозревавших, что они, по сути, являются подопытными кроликами, он пытался что-то выспрашивать у них, но те дружно посылали странного человека в причинное место на переделку, а то и подальше.

Уже под занавес прибыл Сталин в шинели, небрежно наброшенной на плечи. По-хозяйски разгуливая в вестибюле, он недобро косился на Джона Рида.

Дурное расположение его духа можно было понять — метил как минимум в народные комиссары внутренних дел, а оказался всего лишь председателем по делам национальностей. Где эти национальности? Глазом не успеешь мотнуть, как они разбегутся по своим суверенным государствам. И финны, и литовцы, и украинцы, и даже обиженные богом белорусы давно рвутся к независимости. Кавказ вообще пороховая бочка. Всякие там азиаты тоже себе на уме. Развалится «тюрьма народов» — и нет больше национальных вопросов. Кем тогда командовать? С кем социализм строить? С русскими да евреями?… Тут еще этот подлый америкашка перед глазами мельтешит… Досье охранки он отдал, не обманул. А если копию себе оставил? Нет, никому нельзя верить. Никому. Особенно газетчикам…

Приметив Богданова, слоняющегося без дела, Сталин подозвал его к себе (а память на людей у него была — куда там Наполеону!).

— Ты, говорят, сильно ученый? — спросил Сталин, в такт словам помахивая потухшей трубкой. — В снадобьях разбираешься?

— Стараюсь по мере сил, — охотно ответил Богданов, которому было лестно внимание столь влиятельной особы. — А вы, никак, приболели?

— Я здоров, можешь не радоваться. Но есть некоторые товарищи, которым помочь нужно. Сделай для меня такое снадобье, чтобы человек, приняв его, через пару дней помер. Не просто помер, а как бы от тифа или этой… испанки.

— Много вам этого средства? — как ни в чем не бывало осведомился Богданов (а почему бы не услужить члену центрального комитета большевистской партии?).

— Для одного человека, — ответил Сталин, но, заприметив невдалеке еще и Свердлова-Япончика, поправился: — Нет, для двух.

— Будет сделано, Иосиф Виссарионович.

— Вот и хорошо. Гуляй пока.

Джона Рида, который этот диалог слышать не мог, но о своей судьбе все знал наперед, вдруг обуяла воистину вселенская тоска, прежде заглушаемая повседневными заботами. Такая тоска — что хоть стреляйся! Но зачем стреляться, имея друзей вроде Сталина, Троцкого, Свердлова и Дыбенко. Эти тебе зажиться на белом свете не дадут!

Круто повернувшись на каблуках, Джон Рид направился к выходу. Слава богу, петроградские кабаки были открыты далеко за полночь, и даже социалистическая революция им была не указ…

ЭПИЛОГ

Уже давно майору Репьеву не приходилось путешествовать по Москве вот так свободно, безо всяких помех, словно у себя на даче от веранды до нужника. Ни тебе светофоров, ни автомобильных пробок, ни придирчивых инспекторов дорожного движения, никого! Знай себе поддавай газу, дыми на весь проспект.

Вот только после этого славного путешествия придется кое-где асфальт менять. Ну, ничего, Лужков подсуетится. Сам виноват, что допустил в столице такое безобразие. Это в кои-то века здесь пушки в последний раз стреляли? В тысяча девятьсот семнадцатом, когда юнкеров из Кремля вышибали. Считай, восемьдесят пять лет прошло. Срок!

Громко заверещала рация, но слов разобрать было нельзя — наверное, глушат, гады. Да ничего, задача ясна заранее. Вот он, Белый дом, как на ладони. Гнездо мятежников. По нему и слепой не промахнется.

Загудела, поворачиваясь, танковая башня, и коротко рявкнула пушка. Приятель Репьева, майор Ишаков (а в экипажах были сплошь одни майоры, солдату такое дело разве доверить), оказался молодцом. Положил снаряд, как на учениях, прямо в окошко какого-то заранее указанного на схеме кабинета.

Пальнули и другие танки, попарно выстроившиеся на набережной. Верхние этажи Белого дома окутались черным дымом, но причиной тому были вовсе не танковые фугасы, а автомобильные покрышки, подожженные сторонниками Хасбулатова и Руцкого. Это они так подмогу себе вызывают! Да только кто к ним на выручку придет? Особенно к балаболке Хасбулатову. Вот Руцкого, честно сказать, жалко! Правильный мужик, но не в свое дело вмешался. Летал бы себе и дальше в бомбардировочной авиации.

Вновь рявкнула пушка. Вновь по стене белокаменной высотки расползлась дымная клякса. Вновь восторженно взвыли зеваки, заполнившие все окрестности. Вновь майор Репьев, потомок древнего служилого рода, похвалил своего приятеля майора Ишакова, происхождение которого было туманным.

История шла своим чередом.

История шла как надо.

Вирник — сборщик виры: откупа за умышленное убийство
Бус — нечто крайне мелкое (морось, мучная пыль), в данном случае — атом.
Виса — скальдическая поэзия самого разнообразного содержании, в том числе — и обращенная к богам.
Озор — горизонт.
Полуденное Ос т ье — Южный полюс.
Матка — компас.
В скандинавской мифологии — царство мертвых.
Цверги — злые духи, карлики, искусные в колдовстве, кознях и ремеслах.
Рыба— людоед — акула.
Полуночник — северо-восток.
Ошкуй — белый медведь.
Смаговница — от слова «смага» (жар), изначальное название огнестрельного оружия.
Крушительский — аварийный.
Рукочинение — хирургия.
Алатаревые — электрические. Греческий термин «электрон» соответствует славянскому «алатарь» (янтарь).
Микитки — подвздошье.
Уклад — сталь.
Мидгард— мир людей.
Мореводец — капитан.
Притин — пост.
Асы — высшие божества скандинавской мифологии.
Новолупок — едва только вылупившийся цыпленок.
Подсилки — машины, двигатели.
Пустогруз — балласт.
Затулок — клапан, задвижка.
Нещечко — нежданный подарок, сюрприз.
Норны — низшие божества скандинавской мифологии, определяющие судьбы людей.
Ошую и одесную — влево и вправо.
Звуколов — акустик.
Опрастка — эвакуация.
Подчалок — буксир.
Спорина — консервы.
Извинь — чистый спирт.
Дети отца дружин — Эйнхерии, павшие воины, обитающие в чертогах Одина.
Чистик — пингвин
Тиун — судья.
Китовый воск — спермацет, пахучее вещество, содержащееся в голове кашалота.
Получар— пятидесятипроцентный спирт, сгорающий наполовину.
Ябедник — сборщик податей или сыщик.
Вервь — община, связанная круговом порукой.
Сулица — род метательного копья.
Оружница — арсенал.
Выжловка — сука, которая ведет охотничью стаю.
Кознодей — строящий козни.
Охабень— род длинного плаща с капюшоном.
Порок — таран.
Уды — конечности, члены.
Забралы — верхняя часть городских стен, где во время осады сосредоточиваются защитники.
Виверица — ласка или горностай, их шкурками платили дань и виру.
Дудак — дрофа.
Честные — драгоценные.
Самокатный — особо крупный, штучный.
В доведях — в дамках.
Три Царя — пояс звезд в созвездии Ориона, древний ориентир кочевых народов.
Мета — то, во что метят, мишень, цель.
Ангельская слеза — одно из названий алмаза.
Лагофет — чиновник в Византийской империи.
Эдикт — императорское предписание лицу, вступающему в какую-либо официальную должность.
Аксиометр — указатель положения рулевого пера.
Мурин — негр.
Экзерциции — военные упражнения.
Сарынь — толпа черни.
Кондиции — условия, требования.
Невага — несчастье.
Плутонг — небольшое военное подразделение, построенное для стрельбы залпами.
Кроки — схемы местности, составленные на основании глазомерной съемки.
Пионеры — саперы. Екатерининские пионеры, кстати говоря, носили красные форменные галстуки.