Новая книга известного современного писателя Юрия Щеглова посвящена одному из самых неоднозначных и противоречивых деятелей российской истории XIX в. — обер-прокурору Святейшего синода К. П. Победоносцеву (1827–1907).

Ю. М. Щеглов

Победоносцев: Вернопреданный

Из энциклопедического словаря Изд. Брокгауз и Ефрон, т. XXXXVI. СПб,1897

Победоносцев Константин Петрович — известный юрист и государственный деятель, ДТС, статс-секретарь, род. в Москве в 1827 г. По окончании курса в Училище правоведения поступил на службу в московские департаменты Сената; в 1860–65 гг. занимал кафедру гражданского права в Московском университете; в то же время состоял преподавателем законоведения вел. кн. Николаю Александровичу, Александру Александровичу, Владимиру Александровичу, а позднее — и ныне царствующему Государю Императору. В 1863 г. сопровождал покойного наследника цесаревича Николая Александровича в его путешествии по России, которое описал в книге: «Письма о путешествии наследника-цесаревича по России от Петербурга до Крыма» (СПб., 1864). В 1865 г. П. назначен членом консультации Министерства юстиции, в 1868 г. сенатором, в 1872 г. членом Государственного совета, в 1880 г. обер-прокурором Святейшего синода; эту должность он занимает и до сих пор. Состоит почетным членом университетов Московского, Петербургского, Св. Владимира, казанского и юрьевского, а также членом франц. акд. Разносторонняя и не прекращающаяся до последнего времени учено-литературная и публицистическая деятельность П. дает возможность выяснить во всех деталях мировоззрение этого государственного человека, принимавшего за последние 20 лет выдающееся участие в высшем государственном управлении. Особенно характерным в этом отношении является издание П., появившееся в 1896 г. под заглавием: «Московский Сборник». Здесь подвергаются критике основные устои современной западноевропейской культуры и государственного строя, сравнительно с главными чертами национально-русских идеалов. Главными пороками западноевропейской культуры, по воззрению П., согласному в этом с Ле-Плэ, являются рационализм и вера в добрую природу человека. Первый отдает человека в полную власть логического вывода и обобщений, имеющих значение и силу в действительности лишь постольку, поскольку верны жизненные факты, лежащие в основании посылок; вторая приводит к идее народовластия и парламентаризма — «великой лжи нашего времени». Взятые вместе, оба фактора производят крайнюю смуту во всем строе европейского общества, поражая и «русские безумные головы». Призванная к обсуждению выработанных логическим путем широких теоретических программ, на которых основывается все государственное управление, масса населения, неспособная к поверке широких обобщений путем внимательного изучения фактов, отдается в жертву людям, умеющим воздействовать на нее своим красноречием, способностью ловко и лукаво делать обобщения и другими, еще более низкими приемами борьбы (подбор партий, подкуп и т. д.). Парламентские деятели принадлежат большею частью к самым безнравственным представителям общества; «при крайней ограниченности ума, при безграничном развитии эгоизма и самой злобы, при низости и бесчестности побуждений, человек с сильной волей может стать предводителем партии и становится тогда руководящим, господственным главою кружка или собрания, хотя бы к нему принадлежали люди, далеко превосходящие его умственными и нравственными качествами. Людям долга и чести противна выборная процедура: от нее не отвращаются лишь своекорыстные эгоистические натуры, желающие достигнуть личных целей. Люди чести и долга обыкновенно некрасноречивы, неспособны нанизывать громкие и пошлые фразы; они раскрывают себя и силы свои в рабочем углу своем или в тесном кругу единомышленных людей». Согласно с таким взглядом, все, что основано на господстве рационализма и идей народного представительства, находит в П. строгого судью. Суд, основанный на этих началах, родит «толпу адвокатов, которым интерес самолюбия и корысти помогает достигать вскоре значительного развития в искусстве софистики и логомахии, чтобы действовать на массу; в лице присяжных в нем действует пестрое смешанное стадо, собираемое или случайно, или искусственным подбором из массы, коей недоступны ни сознание долга судьи, ни способность осилить массу фактов, требующих анализа и логической разборки». Еще более вредна периодическая печать, так наз. выразительница обществ, мнения. Это сила развращающая и пагубная, ибо она, будучи безответственной за свои мнения и приговоры, вторгается с ними всюду, во все уголки честной и семейной жизни, навязывает читателю свои идеи и механически воздействует на поступки массы самым вредным образом; «любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта может, имея свои или достав для наживы и спекуляции чужие деньги, основать газету, созвать толпу писак» и т. д. Безусловно вредно и распространение народного образования, ибо оно не воспитывает людей, не сообщает уменья, а дает лишь знания и привычку логически мыслить; между тем «стоит только признать силлогизм высшим, безусловным мерилом истины — и жизнь действительная попадет в рабство к отвлеченной формуле логического мышления, ум со здравым смыслом должен будет покориться пустоте и глупости, владеющей орудием формулы, и искусство, испытанное жизнью, должно будет смолкнуть перед рассуждением первого попавшегося юноши, знакомого с азбукой формального рассуждения… Вера в безусловное нравственное действие умственного образования, опровергаемая фактами, есть не что иное, как предвзятое положение, натянутое до нелепости».

Положительные идеалы П. столь же определенны, как и его критика современного строя зап. — европейской государственной и общественной жизни. «Есть в человечестве, — говорит он, — натуральная сила инерции, имеющая великое значение… Сила эта, которую близорукие мыслители новой школы безразлично смешивают с невежеством и глупостью, — безусловно необходима для благосостояния общества. В пренебрежении или забвении этой силы вот в чем главный порок новейшего прогресса». Простой человек знает значение этой силы и хорошо чувствует, что, поддавшись логике и рассуждениям, он должен будет изменить все свое мировоззрение; поэтому он твердо хранит ее, не сдаваясь на логические аргументы. Она покоится не на знании, а на основном мотиве человеческих действий — непосредственном ощущении, чувстве, опыте. «Один разве глупец может иметь обо всем ясные мысли и представления. Самые драгоценные понятия, какие вмещает в себе ум человеческий, находятся в самой глубине поля и полумраке; около этих-то смутных идей, которые мы не в силах привесть в связь между собою, вращаются ясные мысли, расширяются, развиваются, возвышаются». В политическом отношении эта сила бессознательных ощущений родит уважение к старым учреждениям, которые «тем драгоценны, потому незаменимы, что не придуманы, а созданы жизнью, вышли из жизни прошедшей, из истории и освящены в народном мнении тем авторитетом, который дает история и одна только история». С вышеуказанной силой непосредственно связывается и главная опора общественной жизни — вера, стоящая выше всяких теоретических формул и выводов разума. «Народ чует душой, что абсолютную истину нельзя уловить материально, выставить осязательно, определить числом и мерою, но что в нее можно и должно веровать, ибо абсолютная истина доступна только вере». Народ благодаря своему бессознательному чувству к истине, не зная ученой прагматической истории, и не нуждается в ней, так как создает свою историю — легенду, «в которой он чует глубокую истину — абсолютную истину идеи и чувства, — истину, которой не может дать ему никакой — самый тонкий и художественный — критический анализ фактов». С господством веры связывается господство церкви и особенно церковного обряда, в котором народом непосредственно, тем же чутьем, а не рассуждением, воспринимается смысл церковного учения. Слагаясь исторически, в связи с народной жизнью, обряд составляет неотъемлемую часть этой жизни. Поэтому не может быть речи о соединении различных церквей на теоретическом основании соглашения относительно понимания догматов; церкви останутся различны, пока будет различен обряд, т. е. пока будут существовать нации. П. не допускает порицания членами одной церкви членов другой за веру («каждый верует, как ему сроднее»), но вера в безусловную истину своей религии ведет к тому, что человек, убежденный в ней, считает своим долгом не только исповедывать открыто свое учение, но, в случае нужды, и насильно навязывать его другим». Согласно с этим П. не допускает равноправности церквей в государстве, тем менее — отделения церкви от государства. Идеалом является для него положение церкви в России. Религиозная жизнь такого народа, как наш, оставленного самому себе, неученого» — для П. «таинство». «Наше духовенство мало и редко учит, оно служит в церкви и исполняет требы. Для людей неграмотных Библия не существует; остается служба церковная и несколько молитв, которые, передаваясь от родителей к детям, служат единственным соединительным звеном между отдельным лицом и церковью. В иных глухих местностях народ не понимает решительно ничего, ни в словах службы церковной, ни даже в «Отче наш». И однако во всех этих невоспитанных умах воздвигнут, как это было в Афинах, неизвестно кем алтарь неведомому Богу». Что «народ наш невежда в своей вере, исполнен суеверий, страдает от дурных и порочных привычек, что наше духовенство грубо, невежественно, бездейственно» — все «это» явления несущественные (курс, в подлиннике). В своей государственной деятельности П. оставался всегда верен своим воззрениям. Они отражаются и на его юридических трактатах. Характерную особенность его «Курса гражданского права» составляет, как и в публицистическом трактате, пренебрежение к ученым теориям и принципиальным спорам. В нем совсем отсутствует так назыв. «общая часть», излагающая общие понятия о праве, его отношении к другим областям знания, методах, основных институтах. Взгляды П. на право, на процессы его образования и особенно на факторы его прогресса отличаются поэтому неопределенностью. В «Московском Сборнике» П. старается доказать, что понятие закона неотделимо от понятия заповеди, нравственной правды закона, хранителем которой является власть, регулирующая его применение в конкретных случаях и не позволяющая гражданам запутаться в сетях массы частных постановлений права. Детальной выработке норм П. не придает поэтому значения. «Кроме закона, хотя и в связи с ним, существует разумная сила и разумная воля, которая действует властно при применении закона и которой все сознательно повинуются» (89). В «Курсе» П. утверждает, что правовые отношения «определяются самой жизнью и ее экономическими условиями; право (закон) стремится только сознать и обнять эти условия, обеспечить правилом свободное действие здравого экономического начала жизни, подобно тому как в сфере семейственных отношений правило стремится к обеспечению нравственных начал, следуя за ними и к ним применяясь» (I, 1–2). В других местах П. настаивает на точном применении детальных норм закона, хотя бы и несправедливых: «там, где дело идет о применении силы данного известного закона к данному случаю, остается только определить истинный смысл данного закона, и соображения справедливости могут быть допускаемы только в пределах этого законного смысла» (II, 313). В «Судебном руководстве» он говорит, что закон — «только опора для исполнителей и требует от них известного знания и разумения, приобретаемого не из буквы закона, а из школы и из того совместно и последовательно накопленного запаса сил и опытности, который собирается трудом поколений». Для своего «Курса» П. выбрал «сравнительную методу изложения: в начале каждой статьи указывается основная идея учреждения, потом оно объясняется, в отличительных его чертах, по римскому, франц. и германскому праву. Когда в уме читателя готов по возможности полный и закругленный образ учреждения, излагается оно по русскому закону, с предварительным очерком его происхождения и исторического развития на нашей почве. Таким образом, читателю возможно, в потребных случаях, судить, в чем русский закон учреждения соответствует или не соответствует общему его типу, как он выразился в истории, в экономии и в праве Западной Европы». В таком виде «Курс» П., явившись вместе с тем первой самостоятельной и детальной разработкой действующего русского права в его истории и в связи с практикой, получил в русской литературе большую научную и практическую дену и сделался противовесом германской романистической схоластике, отрешившейся от истории и современного права в его новейших, не схожих с римскими, образованиях. Прочного базиса для оценки реформ, необходимость которых вытекает и из изложения «Курса», автор, однако, не дает. Подчеркивая несоответствия русских норм «общей идее» того или иного «учреждения», П. всегда находит, что реформа их не назрела, что она зависит больше от нравов, чем от законодательства (опека), что вопрос не выяснен (рядовые имущества), что на его решение влияют особенности отношений русской церкви и русского государства (семейное право) и т. д. Опасение ввести логическую мысль в построение институтов часто отражается и на ясности юридических определений.

Кроме названных трудов, Победоносцеву принадлежат: одна из первых и серьезных научных монографий по истории крепостного права (в «Историч. исследованиях и статьях», СПб., 1876), ряд юридических статей в «Архиве» Калачева, «Журн. Мин. Юст.», «Юрид. Вестник» и «Русск. Вестник» (основные черты которых вошли, по большей части, в состав «Курса»), «Историко-юридич. акты переходной эпохи XVII–XVIII вв.» («Чтения в Импер. Общ. Истории и Древн. при Московск. Унив.», 1886); «Материалы для истории приказного судопроизводства в России» (там же, за 1890 г.), статья о Ле-Плэ («Русское Обозрение», 1889, № 9). Переводы: «Приключения чешского дворянина Братислава в Константинополе» (с чешск.); «О подражании Христу» (СПб., 1890), «Победа, победившая мир» (4 изд., М., 1895) и др.

Юрий Щеглов

Вернопреданный

Историческое повествование

Он дивным кругом очертил

Россию, заглянув ей в очи…

Александр Блок

Террор — страх ужас (лат.).

Да знаете ли вы вообще, что такое Россия? Ледяная пустыня, и по ней ходит лихой человек.

Константин Победоносцев

Руководимые самодержавным единством и православной терпимостью, мы можем и должны выполнить многое из того бесконечного, что предстоит миру еще совершить, чтобы приблизиться к идеалу общего блага. Это нам доступнее, чем кому-нибудь, в чем убеждает и «Московский сборник» К. П. Победоносцева, в котором высказалась одна сторона русского современного самосознания; другую же выставляет нижегородский «смотр»{1}. На этих фундаментах видно, что надо и можно строить.

Дмитрий Менделеев

Пролог

Живая мишень

Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

………………

Двадцатый век… Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

………………

И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть и ненависть к Отчизне…

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…

………………

Теперь — за мной, читатель мой,

В столицу Севера больную,

На отдаленный финский брег!

Александр Блок

Два конверта

Владимир Карлович[1] чуть ли не каждый день уговаривал его оставить занятия в большом кабинете и прекратить прием случайных посетителей. Сегодня он был особенно настойчив. Победоносцев за долгие годы совместной работы прекрасно изучил характер и повадки наиболее ценимого помощника и решил, что это неспроста. Опять по Петербургу поползли зловещие слухи. Егор, накидывая на плечи легкое серое пальто — весенний майский ветерок прохватывал — и отводя узковатые черные глазки, шепнул и даже с каким-то необъяснимым вызовом:

— Побойтесь Бога, ваше высокопревосходительство. Не искушайте судьбу, Константин Петрович. Присоветовал господин Саблер дельное. Подполковник Лесников каждый день наведывается в портерную, проверяет, как агенты ведут наблюдение.

Победоносцев брезгливо поморщился. Слова швейцара напомнили то, что хотелось забыть. Неприятно ощущать себя живой мишенью — жалкой куропаткой, прячущейся в зарослях травы. Он не променяет большой кабинет на внутренний и не перестанет выходить в переднюю навстречу любому желающему с ним побеседовать. Недавно сюда, на Литейный, без предварительного телефонного звонка или рекомендательной записки явился журналист Василий Розанов[2] — человек немолодой и не по годам робкий. Просил о содействии в публикации брошюры. Нападки Розанова на бюрократию не вызвали у Победоносцева раздражения, хотя он не мог их поддержать. Без бюрократии Россия погибнет. В щель тяжелых штор, которые повесили после покушения в марте прошлого года, он долго следил за Розановым, маявшимся у портерной на противоположной стороне проспекта. Славно они поспорили! Победоносцев сразу нащупал слабые стороны быстро прочитанного текста. Он проводил визитера до самых дверей дома, не обращая внимания на недовольство швейцара.

Победоносцев поспешно сел в карету и, откинувшись на подушку, устало смежил веки. Он знал, с каким любопытством прохожие следят за отъезжающей каретой, отмечая про себя с удивлением, что обер-прокурор Святейшего синода по-прежнему не прибегает к охране — ни велосипедистов, ни конных жандармов, ни пролетки с агентами в штатском. После зверского убийства Дмитрия Сергеевича Сипягина[3] новый министр внутренних дел Вячеслав Константинович фон Плеве[4], будто сговорившись с Саблером, требовал соблюдать осторожность — не пренебрегать охраной. Директором департамента полиции фон Плеве пригласил слывшего либералом прокурора Харьковской судебной палаты Алексея Александровича Лопухина, в жилах которого текла голубая кровь древнего боярского рода. Первая жена Петра Великого и мать царевича Алексея, которого Победоносцев чтил за твердую веру и мученическуюкончину, принадлежала к тем, кого Алексей Александрович числил среди своих предков. Дня два назад он представлялся Победоносцеву и при прощании в ответ на рукопожатие, которое до сих пор у обер-прокурора оставалось крепким, произнес, используя отнюдь не либеральную терминологию:

— Я прошу вас, Константин Петрович, проявлять чрезвычайную осмотрительность. Вы окружены мерзавцами, которые жаждут вашей крови. У Балмашова в портфеле был обнаружен не один, а два конверта, адресованные на имя обер-прокурора Святейшего синода, что указывает на серьезность намерений террориста. Даже Сипягин — человек опытный — ничего не заподозрил, когда убийца, протягивая конверт — точную копию ваших, сказал громко: «От его императорского высочества!»

Тоска по сильному человеку

Но и предостережение, впрочем, не первое, мало повлияло на Победоносцева. Просьбы жены — милой и кроткой Екатерины Александровны[5] — не нашли в душе отклика. Увидев фон Плеве на заседании кабинета министров и пропустив мимо мясистых и оттопыренных ушей — предмет насмешек не очень разборчивых карикатуристов. — очередные рекомендации, он заметил министру не без внутреннего удовлетворения:

— Я русский, Вячеслав Константинович, живу среди русского народа и в России. Я не могу и не хочу прятаться.

Несколько грузноватый и надменный министр, затянутый в мундир шефа жандармов — самый блестящий из всех существовавших в России мундиров, — не то улыбнулся, не то усмехнулся и с сожалением выпятил губы, наклонив голову вбок: мол, как знаете, многоуважаемый! В случае каких-либо непредвиденных событий его нельзя будет упрекнуть в безразличии к обер-прокурору. Между тем сам Победоносцев иногда принимал кое-какие предупредительные меры. Прогуливаясь по тенистым аллеям Царского Села, он окружал себя толпой местных ребятишек, читая им стихи Пушкина. Террористы тогда еще не научились шагать по трупам детей и женщин. Как юрист Победоносцев отлично понимал, что скоро подобная защита станет эфемерной. Обычная российская уголовщина, которую недоучившиеся революционеры торжественно именовали террором в надежде укрыть мелкую и пошлую сущность, внушала столь глубокое отвращение дикостью, зверством и глупостью, что он давно — еще в Москве — решил отстраниться раз и навсегда от проблематики криминального мира. Однажды Борис Николаевич Чичерин[6], будучи избранным городским головой, спросил у Победоносцева:

— Как сократить преступность на Арбате, в Охотном ряду и в переулках, прилегающих к Красной площади? Житья не стало — обывателю, вечером выйти на улицу страшно. Торговля терпит громадные убытки.

— Удивительно, что подобный вопрос задает тамбовский помещик. Да знаете ли вы, Борис Николаевич, вообще, что такое Россия? — мягко, но с непроницаемым лицом произнес Победоносцев.

— Конечно, знаю. Прекрасная православная страна, населенная добрым и терпеливым народом, получившим наконец долгожданную свободу.

— Это ледяная пустыня, и по ней ходит лихой человек, часто иноверец. Многие просто забыли Бога и не помнят родства. Им еще предстоит изжить в себе варнака, каторжника, переделать собственную натуру. А нам предстоит укрепить православие! — Внимательно вглядевшись в Чичерина, Победоносцев добавил: — И сделать Россию цивилизованным государством.

— Но вы не ответили на мой вопрос. Я обращаюсь к вам как к юристу, быть может, к лучшему из тех, кого я знаю.

— Оставьте полицейское полицейским и не вмешивайтесь в уголовную сферу. Она ни мне, ни вам не по зубам. Найдите на должность обер-полицеймейстера сильного человека, похожего на Николая Михайловича Баранова[7], он быстро наведет порядок. Нужен сильный человек! — И Победоносцев, сжав ладонь в кулак, пристукнул им по подлокотнику кресла.

Тоска по сильному человеку томила душу всю жизнь. Ах, если бы в России нашелся такой деятель! Сколько бед она бы миновала!

Дом № 62

Новый министр внутренних дел когда-то возглавлял департамент полиций. В Зимнем фон Плеве доверяли. На его долю выпали тяжелейшие десятилетия. Первые шаги министра не вызвали у Победоносцева отрицательных эмоций. Вячеслав Константинович сразу же после официального утверждения в должности отправился в Троице-Сергиеву лавру в сопровождении полковника Сергея Васильевича Зубатова, начальника московского охранного отделения, а ныне возглавившего Особый отдел департамента полиции. О Зубатове обер-прокурор был наслышан. Зубатов осудил сипягинскую расправу с обуховцами. Среди чиновников министерства один лишь фон Плеве одобрял Зубатова и, как только получил власть, немедленно выгнал бесцветного немца Зиберта и посадил на освободившееся место московского фантазера, мечтавшего сдружить полицию с рабочим движением.

В Сенате Победоносцев пробыл недолго и к обеду вернулся на Литейный. Он любил свой дом, в котором прожил больше двух десятков лет, любил войти в залитую ярким светом швейцарскую и оттуда пройти через великолепную залу во внутренние покои. Дом расположен удобно. Нарышкины — прежние и давние его владельцы — имели представление о барском уюте. Стены выкрашены медной краской. Сам особняк невелик и невысок, зато удобен и приличен. Победоносцев не внес много новшеств, и Екатерина Александровна не настаивала на перестройке. Современный вид ему придал предместник[8] — граф Дмитрий Андреевич Толстой[9], затратив изрядную сумму — 400 000 рублей синодских, да и собственных средств добавил немало. Граф был самым богатым министром в правительстве императора Александра II и самым крупным землевладельцем. Прошлогоднее покушение не вынудило Победоносцева ничего переменить. Он по-прежнему допоздна сидел в большом кабинете с окнами, выходящими на Литейный проспект.

Год назад в здание Министерства народного просвещения близ Чернышева моста в приемную комнату явился гомельский мещанин Петр Владимирович Карпович и во время обхода посетителей в тот самый момент, когда Боголепов[10] приблизился к черниговскому городскому голове Рудину, с двух-трех шагов, что называется в упор — без промаха — влепил в Николая Павловича из пятиствольного револьвера один — но какой! — заряд и продырявил ему правую сторону шеи. Когда судебный следователь по важнейшим делам Кузмин спросил террориста, за что тот попытался лишить министра жизни, Карпович, пожав плечами, ответил спокойно и даже с некоторой издевкой:

— Министр Боголепов — один из самых отъявленных реакционеров в нынешнем царствовании. Где это видано, в какой цивилизованной стране, чтоб за один раз в солдаты сдать без малого две сотни студентов? Красные стены Киевского университета, как известно, красные. На них наша кровь не проступает. Они давно побагровели от глупости царской.

И вот теперь — Дмитрий Сергеевич. И тоже в вестибюле, при стечении народа, и тоже с двух-трех шагов, в упор, без промаха, и учитывая опыт Карповича, террорист не один заряд выпустил, а пять пуль всадил, только пятая — в потолок. Первая — в верхнюю часть шеи, как и Боголепову. В голову целили мерзавцы, чтоб череп размозжить. Вторая пробила грудь, третья и четвертая угодили в левую руку и живот. Рану получил выездной лакей министра, безвинно пострадавший Лев Бобров.

Когда Сипягина выносили, убийца — молодой человек в адъютантской форме — небрежно и свысока бросил вслед:

— Это тебе за последний циркуляр!

Из бельгийского «бульдога» палил, самого большого калибра. После суда председательствующий барон Остен-Сакен говорил открыто и не стесняясь:

— Не того вздернули! Гершуни[11] на свободе, Фейга Таратута на свободе. Они за ниточки дергали. Если так будет продолжаться, всех министров — до единого — перебьют. И как негодяй держался! А его мамаша?! Ни слезинки не пролила!

Через три недели после покушения на Боголепова в Победоносцева через окно стрелял Николай Константинович Лаговский — служащий самарской земской управы. Карповича и Лаговского судил не военный суд и не Особое присутствие Сената, а судебная палата с участием сословных представителей. Они отделались сравнительно легко. Дело террориста Балмашова слушалось в Санкт-Петербургском военно-окружном суде. Барон Остен-Сакен прямо заявил присяжному поверенному Люстигу:

— Ваши контраргументы легковесны.

Ясно было, что Балмашова отправят в Шлиесельбургскую крепость. На кронверке в Петропавловке уже не вешали.

Врагов надо знать в лицо

Победоносцев понимал, что ни фон Плеве, ни Лопухин его не запугивают. Он давно превратился в живую мишень. И Карпович, и Балмашов, и Лаговский не шутили. Самарский недоучка дал четыре выстрела, лишь на пятом случилась осечка, а разделяло их всего лишь несколько метров, причем убойная сила револьвера Лаговского ничуть не уступала оружию Балмашова. Начальник личной охраны фон Плеве Александр Спиридонович Скандраков, едва получив назначение в министерство, чуть ли не ежедневно звонил Владимиру Карловичу с вопросом, не замечено ли чего-либо подозрительного у дома № 62 или у подъезда здания Синода. Лаговский и там караулил Константина Петровича, спрашивая торговца папиросами Дрязгова, когда обер-прокурор изволит являться в присутствие, на что Дрязгов отвечал:

— Не имею обыкновения, барин, следить за каретами.

Ну, теперь он это «обыкновение» имеет. Скандраков позаботился. Победоносцев хорошо знал Скандракова, еще когда тот служил в Киеве и Москве. Человек осторожный и вместе с тем рисковый. Близкий приятель знаменитого деятеля охранного поприща Судейкина — удачно складывающейся карьерой отчасти ему был обязан. Именно Судейкин обратил внимание фон Плеве на Скандракова, а без Вячеслава Константиновича киевский генерал Новицкий способному жандарму в небольшом чине не дал бы ходу. Новицкий из своих когтей никого не выпускал — ни революционеров, ни картежников, ни собственных агентов. Скандраков очень скоро возглавил второе по значению охранное отделение в России. Не прислушиваться к совету таких людей — сущее безумие. Скандраков показал фотографию плешивого блондинистого еврея, который возглавлял боевую организацию партии социалистов-революционеров и даже назвал подлинную фамилию — Гершуни.

— Но, конечно, не он пойдет на вас с револьвером, но он обязательно будет где-то поблизости. Когда Балмашов стрелял в Дмитрия Сергеевича, Гершуни видели на площади Мариинского дворца. Он подопечных не оставляет, пока не прогремят выстрелы.

— Что ж вы, Александр Спиридонович, предлагаете мне вести наблюдение за толпой, которая частенько окружает меня, когда я покидаю карету? Нет, увольте: я для этой цели не гожусь.

— Помилуйте, Константин Петрович! Ни в коем случае! Но врагов надо знать в лицо. Мало ли что им приспичит. Народец они коварный и аховый.

На похороны Сипягина он по просьбе жены сперва решил не ездить. Между выстрелом Карповича в Боголепова и покушением Лаговского в прошлом году прошло всего несколько дней. Потом выяснилось, что Екатерина Александровна словно в воду глядела. Разумеется, правду при подобных обстоятельствах, сталкиваясь с этакой публикой, выяснить до конца невозможно. Но сам Плеве за несколько месяцев до собственной смерти познакомил его с показаниями некого Григорьева — слушателя Михайловской артиллерийской академии. Сын капитана, амбициозный и щеголеватый поручик при аресте сразу сознался, что вызвался убить обер-прокурора Святейшего синода господина Победоносцева и подстерегал известную карету вместе с Гершуни и женой Юлией Феликсовной Юрковской на Невском. Показания поручика, касающиеся других эпизодов, выглядели довольно фантастично, но в Победоносцева он действительно намеревался стрелять. Егор, который после залпов Лаговского был сильно напуган, видел Григорьева, и не раз, стоявшего на ступеньках конки. Однажды поручик соскочил на мостовую прямо на ходу и завернул в портерную, покинув питейное заведение лишь после возвращения Победоносцева. Так или иначе, но смерть Сипягина и два конверта на имя обер-прокурора, обнаруженные в портфеле Балмашова, служили грозным предупреждением. Противно соблюдать осторожность, не чувствуя за собой ни малейшей вины. Больше остального Победоносцева беспокоило то, что конвертов оказалось два. Возможно, Балмашов хотел передать второй кому-то из соучастников готовящегося покушения. Не исключено, что и Григорьеву. Револьверные залпы, в один день выпущенные террористами, одетыми в военную форму, должны были произвести огромное впечатление. Но нелишне предположить, что существовал и третий преступник, таившийся до сих пор во мгле.

— Боже, как все это отвратительно! — восклицала Екатерина Александровна, протягивая фон Плеве чашку ароматного чая, без которого в доме Победоносцевых гостей не отпускали. — Боже, как все это отвратительно! И за что? Сколько Константин Петрович сделал для России, для русского народа, наконец, для царствующей династии!

Министр молчал, опустив проницательный и неподвижный взор. И он, и Победоносцев хорошо знали, что обер-прокурор давно потерял влияние на государя. Покойный император Александр III не лишал обер-прокурора доверия, но и к советам наставника более не прислушивался:

— У него отсутствует положительная программа. Он неспособен предложить ничего нового. Он силен только в критике.

Император Николай II в узком кругу петергофских друзей в присутствии фон Плеве обронил:

— Эпоха Константина Петровича давно миновала. И мне трудно с ним беседовать. Но я не в состоянии расстаться с этим человеком и вряд ли когда-нибудь расстанусь. Репин и в портретном этюде, и в самой картине — между прочим, за один сеанс — уловил в Победоносцеве суть его характера.

Особое нравственное значение

Министр понимал, что император окончательно изменил отношение к Победоносцеву после нашумевшей истории с писателем Львом Толстым. Софья Андреевна, не стесняясь и не сообразуясь ни с какими приличиями, обвиняла обер-прокурора в многолетней травле мужа. Между Победоносцевым и Толстым существовала застарелая неприязнь, в основе которой лежала будто бы альковная сплетня. Министр сплетням не верил, но он прекрасно знал действующих лиц скрытой, как утверждали, от посторонних глаз драмы. Красота Екатерины Александровны Победоносцевой, урожденной Энгельгардт, несомненно, волновала многих, особенно в молодости. Вела она себя безукоризненно, но сплетня как тень никогда не оставляла ее. Да, император ни за что не расстанется с Победоносцевым — не хватит решимости, однако поездки обер-прокурора в Царское Село и Петергоф становились с каждым годом все реже и реже.

Отношение императора к почтенному старцу в данном случае не имело значения. Убийство Победоносцева нанесло бы православию сокрушительный удар. И без того Константина Петровича поносили на каждом углу. В чем только не обвиняли обер-прокурора! Социалисты и народовольцы — в казни первомартовцев, разночинцы и интеллигенция — в казни вторых первомартовцев, общество — в организации «Святой дружины», к которой он не имел ни малейшего отношения, евреи — в погромной агитации и больше того — в подготовке позднее вспыхнувших кровавых событий в Кишиневе.

Лаговский на допросе прямо заявил:

— Я задумал его убить как лицо, занимающее пост обер-прокурора Святейшего синода, потому что мне несимпатична была его государственная деятельность.

— Неужели сказанного вами достаточно, чтобы пойти и купить бельгийский «бульдог» калибра 370, такого же, как и патроны, найденные у вас в вещах? — спросил фон Плеве. — Ведь «бульдог» обладает большой убойной силой и валит насмерть человека с двадцати пяти шагов. Неужели, повторяю, наличие или отсутствие симпатии к тем или иным людям способно подвигнуть вас на убийство?

— Это убийство идейное, — уныло произнес Лаговский после долгой и тягостной паузы. — Это протест против направления правительственной деятельности, и не только самого обер-прокурора.

Дом у Победоносцевых поставлен великолепно. Министр не частый посетитель. Он постоянно испытывал неловкость, беседуя с одним из самых образованнейших и умнейших людей России, за которым с завидным постоянством охотится кучка недоучившихся мальчишек. Гибель Победоносцева разрушила бы многие жизни. Он человек семейственный и окружен родными и близкими, которых содержит на весьма скромное жалованье. Он не стремится пополнить собственную казну побочными доходами и не принимает участия ни в каких коммерческих предприятиях. Отчетность Общества Добровольного флота, которое он некогда возглавлял, и по сей день служит примером безупречности в финансовых делах. Покойный император Александр III нередко говорил своему другу и адъютанту генералу Черевину — человеку неглупому, хотя частенько бывавшему подшофе:

— В нашей-то стране, где каждый второй или вор, или мошенник, или каторжный, личность Победоносцева обладает особым нравственным значением. Очкарика надо беречь как зеницу ока! Жаль, что практические его качества близки к нулевой отметке.

Корреспондент полицай-президиума

А Александр III — и фон Плеве знал это его свойство по опыту — не любил отпускать комплименты. Император глубоко вникал в суть каждой проблемы, работая с документами в кабинете до позднего вечера. Раньше террористы не сосредотачивали внимания на фигуре Победоносцева, но с появлением на авансцене Гершуни ситуация изменилась. Обуховские события выдвинули Сипягина в число первоочередных жертв, и фон Плеве убедился, что следующим намечен обер-прокурор. К тому есть масса причин. Гершуни начнет срезать верхушки. Губернаторов, генералов и судейских ему мало. Чтобы подтолкнуть революцию, нужны выдающиеся акты, нужна большая кровь.

Еще подполковник Судейкин пустил по департаменту любопытную формулу: «Большая кровь — это кровь больших государственных чиновников».

Удивительным образом идеи способного агента усвоил глава Боевой организации партии социалистов-революционеров, нацеливая легкомысленных, но — надо отдать им должное — отважных молодых людей на убийство Победоносцева. Гершуни был готов рискнуть собственной жизнью ради благой цели.

Спустя много лет сексот Вячеслава Константиновича фон Плеве, вспоенный и выкормленный министром, писал, адресуясь в Берлинский полицай-президиум:

«Кто мало-мальски изучал историю терроризма, тот совершенно ясно констатирует, что определяется на всех судебных процессах. Расследования и весь литературно-исторический материал свидетельствуют, что:

шефы террористических организаций для усиления воли личности, которая непосредственно выполняет террористический акт, и для поднятия ее духа всегда находятся на месте преступления. Так, Гершуни находился на Исаакиевской площади во время покушения на Сипягина, он был на Невском проспекте в одном ряду с поручиком (у Азефа[12] — лейтенантом. — Ю. Щ.) Григорьевым во время неудавшегося покушения на Победоносцева, он был в Уфе во время убийства губернатора Богдановича, он сидел в саду «Тиволи» в Харькове во время покушения Качуры на князя Оболенского и подтолкнул его, когда заметил в последнюю минуту нерешительность со стороны Качуры». (См. речь Столыпина в Думе от 11/24 февраля 1909 г. Стенографический отчет. Книга «Справка по Азефу в Думе», стр. 46.)

Внизу стояла скромная подпись: Eugen Asef, Jngenieur Berlin, Polizeigefängnis, den 7. Februar 1916.

Каков?! Какая точность у корреспондента Берлинского полицай-президиума!

Часть первая

У окна на Литейном…

Это — так! Это — верно!

Боже, до чего все это — так!

Так — было! Так мы все видели!

Василий Розанов

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

Анна Ахматова

Крушения не миновать

C тоской он смотрел на Литейный в неширокую щель шторы. После любой манифестации, даже в честь царствующей фамилии, а тем более революционной, мостовую усеивал какой-то странный мусор — порванные женские туфельки, шарфы и перчатки, обрывки плакатов, газет, поломанные зонтики и прочие предметы иногда неизвестного назначения. У двери в портерную бугрилось нечто темное, кривое, похожее на свернувшуюся калачиком собаку. Константин Петрович протер очки и присмотрелся. Похоже, валенок, большой, растоптанный, какие носят дворники зимой. Но до зимы далеко. Октябрьская туманная осень окутывала Петербург. Московская осень — теплая, солнечная, с палой золотисто-багровой листвой — не чета невской, болотистой, со свистящим коварным ветерком и едким моросящим дождиком. Климат здесь давно испортился, и пушкинской осени, когда здоровье крепнет, он не помнил много лет.

Вчера разъяренная толпа под окнами не вывела его из равновесия и не испугала. Во внутренние комнаты доносились неясные крики, и он поймал себя на нелепой мысли: как хорошо, что слов не разобрать. Ни с чем не сравнимое чувство свободы охватило его. Наконец-то он свободен! Отставку воспринял как манну небесную, хотя окружающие подозревали, что он переживает тяжелую душевную драму. Быстрые скользящие взоры, незначительные пустые словечки, излишняя — не к месту — предупредительность выдавали близких с головой. Только жена оказалась на высоте положения, впрочем, как всегда. Жизнь в доме катилась по заведенному порядку. Молчаливое нарышкинское палаццо превратилось в грозную крепость — таким презрительным холодом веяло от стен.

Но все равно тоска неслышно подкралась и навалилась на Константина Петровича. На ум пришли строки из Фридриха фон Салле. Он переводил стихи рано умершего второстепенного немецкого поэта на отдыхе в Зальцбурге. Среди массы книг германских литераторов, бивших в революционные кимвалы, Фридрих фон Салле выделялся утонченностью и лиризмом. Георг Гервег, Фердинанд Фрейлиграт и даже Иоганнес Шерр, автор томика, название которого привлекало, были отвергнуты. Особенную неприязнь вызывал Георг Гервег с его, как казалось Константину Петровичу, декламаторским иллюзионизмом. Политический привкус у Фридриха фон Салле наименее выражен. Ощущение природы и ее слияние с человеческими эмоциями — сильная сторона духовной поэтики великолепно отделанных строф. Лаконичность и законченность образов всегда завораживали Победоносцева. Он не переносил растрепанных, формально не завершенных, пусть и искренних, излияний. Одно из стихотворений Фридриха фон Салле как нельзя лучше отвечало состоянию, в котором находился Константин Петрович вот уже несколько лет.

Он закрыл глаза, и оранжевый солнечный свет окатил его с головы до ног. Уютный тихий Зальцбург предстал перед внутренним взором. Сквозь негромкий стук колес по брусчатой мостовой проступала мелодия, которую он долго искал. Константин Петрович хотел заменить немецкую определенность и материальность русской изысканностью и драматизмом. Он прислушался к еле различимому, но внятному голосу:

Срывая с дерева засохшие листы,
Вы не разбудите заснувшую природу,
Не вызовете вы, сквозь снег и непогоду,
Весенней зелени, весенней теплоты!

Перевод из Фридриха фон Салле оказался самым удачным. В последние месяцы отдельные строки всплывали в сознании все чаще и чаще. Земное существование истончалось, как горный ручей — вот-вот затеряется среди валунов, чтобы исчезнуть сквозь иссушенную почву. Но ничто не пропадает без следа. Вторая строфа, над которой он работал тщательней, чем над другими, поддерживала в нем надежду. Провидение позаботилось о нескончаемости живой цепи. Господь не наградил и не отметил брак с Екатериной Александровной детьми, но это еще ничего не означает. Он посмотрел на стол, заваленный рукописями и книгами, и вытеснил чей-то внятный голос своим:

Придет пора — тепло весеннее дохнет,
В застывших соках жизнь и сила разольется,
И сам собою лист засохший отпадет,
Лишь только свежий лист на ветке развернется.

Константин Петрович буквально ощущал движение свежего, потянувшегося к солнцу листа. Он не отходил от окна — только закрыл глаза. И попытался уничтожить картинку замусоренного Литейного проспекта иным — привычным — воспоминанием. Не удалось, сколько он ни силился. Неприятные, трудные мысли все-таки одолели его. В конце августа он твердо знал, что крушения не миновать. В первых числах сентября Витте[13] подпишет мир в Портсмуте, возвратится в Петербург и потребует от царя отставки многих министров. И прежде остальных устранения Победоносцева. Они сами превратили обер-прокурора в символ великой России, которую погубили, и теперь стремятся переложить ответственность на чужие плечи. Он редко читал, что пишут о нем в газетах. С брезгливостью отбрасывал карикатуры, изображавшие его в неприглядном — отвратительном — виде, старался, чтобы грязные газетные и журнальные страницы не попадались под руку жене. Ему были невыносимо противны подробности рисунков. В этих деталях и скрывался дьявол. Но он не подавал виду, что уязвлен, и ни с кем не делился.

«Не бойтесь, Ваше величество!»

Государь в начале августа отправился в Петергоф, путешествовал по окрестностям, принимал гостей на Ферме, бил зайцев, чаек, тетерок и лисиц и скрупулезно подсчитывал кровавую добычу. Увлечение царя бессмысленной бойней божьих тварей шокировало Константина Петровича. Он как-то заикнулся, что, дескать, пора бы и перестать с таким азартом в окружении егерей и вечно восторженной свиты охотиться, часами таскаясь по густым зарослям и светлым полям в Ропше. Кто только не сопровождал государя! И стар, и млад. И вельможи, и даже дамы. В кабинете Константин Петрович однажды заметил лежащий на столе императора клочок бумаги. На нем крупным не царским почерком значилось:

«11 января, воскресенье. Всего убито 879 штук. Е. и. в. — 21 куропатка, 91 фазан, беляк и 2 кролика». Далее следовало: «18 января, воскресенье. Всего убито 489 штук. Е. и. в. — 81 фазан, 14 куропаток и беляк». У Константина Петровича кабинет и государь, пускающий кольцами дым папиросы, отплыли куда-то в сторону. Он почувствовал легкую тошноту. Пришлось двумя пальцами опереться на спинку кресла. Он знал, что государь завзятый охотник, но вообразить, что бойня идет в столь грандиозных размерах, был не в состоянии. Ужасно! Этому ли он учил молодого наследника?!

На укор государь не обратил ни малейшего внимания. А Витте, говорят, интересовался у барона Фредерикса — министра императорского двора: удачно ли перед намечающимся визитом поохотились? Через день после того, как неподалеку от Настолова государь лично отправил на тот свет двенадцать беляков, четырех русаков и штук двадцать пернатых, Витте явился с знаменитым нынче докладом. Его приняли ласково, смотрели без обычной подозрительности, выслушали, как подобает, и назначили новый визит через пять суток. Витте просидел у царя целый день. Завтракал и обедал. Велели явиться назавтра. И через день подписан манифест! Рассказывали, что затем государь выглядел подавленным и даже унылым, а вечером жаловался на боль и тяжесть в голове. Господи, какая разница между покойным императором и его сыном, который оказался недостойным отца. Дед здравствующего государя — император Александр II, которого Победоносцев не любил, поставив росчерк под документом, отпускающим на волю двадцать два миллиона крестьян, и который ожидал — и не без оснований! — дворянского мятежа, распахнув изнутри двери кабинета и пригласив нескольких придворных во главе с братьями, обнял великого князя Константина Николаевича и радостно воскликнул:

— Свершилось!

Вот как встретили во дворце величайшее событие в истории России! Граф Яков Ростовцев — давний и благородный доносчик на декабристов — перед кончиной касаясь холодеющей рукой ладони друга, прошептал так, что услышали и окружающие:

— Не бойтесь, ваше величество! Не бойтесь!

Присутствовавшие пришли в восторг. А сейчас везде уныние и тоска. Только улица орет и бушует.

Граф портсмутский

Нынешний государь с каждым годом все отдалялся от Константина Петровича и отдалялся. Не звал к себе, ни о чем не спрашивал, используя его позицию и мнение как элементы давления на Витте, который становился с каждым приемом у государя решительней и агрессивней. Добившись поддержки митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Антония, он присвоил прерогативы Святейшего синода и резко вмешивался в дела, ему неподвластные. А еще год назад Константин Петрович не мог и вообразить, что отношения с Витте зайдут в тупик и примут прямо враждебный характер. Они обменивались раньше письмами, записочками, телефонными звонками, ездили друг к другу в гости. И с женами, что, впрочем, не всегда приносило удовольствие Победоносцеву. Свежеиспеченная графиня Матильда Ивановна имела не совсем респектабельных родственников, с которыми поддерживала тесные отношения. Крещеная еврейка, урожденная Хотимская, не была принята при дворе, что, впрочем, не мешало ей собирать по средам весь петербургский бомонд за редким исключением. Витте боготворил жену и потворствовал ей во всем. Инженера путей сообщения Быховца и популярного в Нижнем Новгороде врача Левина — мужей сестер Матильды Ивановны — он перевел в Санкт-Петербург, предоставил хорошо оплачиваемую службу и распорядился выдать на переезд и устройство огромные подъемные. Злые языки утверждали, что он выкупил жену у прежнего мужа, некоего Лисаневича, за двадцать тысяч рублей, пригрозив в случае несогласия высылкой из России. Без министра внутренних дел Сипягина Витте пришлось бы туго. Разумеется, подобное прошлое четы Витте не очень радовало Константина Петровича. Но все-таки Сергей Юльевич оказался первым министром финансов, с которым у Победоносцева не возникало конфликтов. Лютеранин Бунге, покровитель Витте, не выделял достаточных средств Святейшему синоду на содержание и организацию церковноприходских школ — главное дело жизни Победоносцева. Вышнеградский[14], хоть и православный, больше заботился о собственном кармане, чем о судьбе миллионов крестьянских ребятишек.

Витте в полной мере оценивал усилия Константин Петровича. Через три дня после назначения председателем Комитета министров в августе 1903 года он писал, еще не оправившись от счастливого потрясения: «Всегда буду помнить, как в прошедшие двенадцать лет я всегда пользовался Вашим расположением и Вашими указаниями. Надеюсь, что и впредь я не лишусь Вашего драгоценного для меня расположения».

Указания, данные Витте?! Есть над чем задуматься.

Наша печать

Нынче отношения прервались самым печальным образом. И вот результат! Почти год назад Победоносцев писал Витте: «Я чувствую, что обезумевшая толпа несет меня с собою в бездну, которую я вижу перед собой, и спасенья нет». Витте полагал, что бешеные волны не захватят его, как щепку. Напрасная самоуверенность! Не пройдет и нескольких месяцев, как он покинет кресло председателя Комитета министров. Государь избавится без малейших угрызений совести от человека, добывшего для России мир в Портсмуте. И свалит на него хаос, который, безусловно, возникнет с новой силой, когда чернь почувствует, что узда ослабела.

Константин Петрович не отходил от окна. Вот и сейчас Литейный наполнится шумом и гамом. Ни одна демонстрация, где бы она ни вспыхивала, не отказывала себе в удовольствии ринуться к знаменитому дому обер-прокурора. Толпа, лишь наругавшись вволю, шествовала дальше — хорошо, если стекла оставались целы. Но и это не надолго. Когда виттевские обманы обнаружатся — ничто не спасет Петербург от разгрома: ни цепочка городовых, ни солдаты в лихо сбитых набекрень бескозырках, ни казаки в белых гимнастерках на подобранных в масть конях.

Он не лицемерил, когда признавал у Витте выдающийся государственный ум. Сергей Юльевич действительна был единственным человеком, с которым Константин Петрович говорил откровенно о нынешнем плачевном состоянии России. Открытый разрыв произошел из-за противоположных взглядов на деятельность многих органов печати. Журналисты действовали нагло и беззастенчиво. Они разжигали низменные инстинкты, выдвигали неосуществимые требования и открыто призывали к насилию. Стол в кабинете, как и в прежние времена, толстым слоем покрывали газеты. Победоносцев подписывался не только на «Церковные ведомости» или суворинское «Новое время», но и на пропперовскую «Биржевку». Последнюю читал почти четверть века. Он не пренебрегал и так называемой еврейской прессой: ни «Петроградским курьером» Нотовича, ни «Всемирной панорамой», кажется, Когана или, быть может, Городецкого. Память у него немного ослабела. Он знал, чего хотят от своры корреспондентов все эти гессены и ганфманы, катловские и кугели, словом, пронырливые организаторы пишущей братии. Они отражали враждебную точку зрения, но без их изданий картина политической жизни страны выглядела неполной. Из «Русского знамени» мало что узнаешь. Только глупцы острили, что, кроме «Почаевского листка» и «Московских ведомостей», обер-прокурор ничего не читает. Насчет катковского органа недоброжелатели ошибались. Нынешнего редактора Владимира Андреевича Грингмута Победоносцев недолюбливал, хотя и ценил как педагога и знатока античности. «Объединение» и прочие подобные издания он лишь просматривал, заранее зная, чего от них ждать. С презрением отбрасывал сатирические злобствования вроде «Виттевой пляски».

Странно, такой умный человек, как Витте, не понимал, что рубит сук, на котором сидит. Константин Петрович не раз предупреждал своего корреспондента и в письмах, и устно. Весной после заседания Государственного совета перед тем, как покинуть зал, воспетый художником Репиным, он напомнил Сергею Юльевичу о недавнем послании:

— Простите меня за навязчивость, но я хотел бы возвратиться к нашей декабрьской дискуссии о печати. Я тогда ужаснулся, прочитав ваши предложения, и не мог заснуть всю ночь напролет. Разве вы теперь не убедились, что наша печать не что иное, как гнусный сброд людей без культуры, без убеждения, без чести, и орудие нравственного разврата в руках врагов всякого порядка?

Витте смотрел перед собой отсутствующим взглядом. Между ним и Победоносцевым существовало непреодолимое различие. Он словно не замечал оскорблений, которые обрушивала на него разнузданная пресса, а обер-прокурор просто выходил из себя, наталкиваясь на бесчисленные насмешки и карикатуры. Обессиленная цензура исчезла.

— Свобода невозможна без злоупотреблений, — ответил он в тот весенний день Константину Петровичу. — Но без нее невозможен никакой прогресс. Злоупотребления оскорбительны, неприятны, позорны, их надо перетерпеть, пережить. Но свобода оберегает народ от загнивания и в конечном счете от смерти.

Фразы председателя Комитета министров звучали высокомерно и поучительно. И Победоносцев с горечью почувствовал, как жалко и неубедительно звучат его предостережения. Любому сановнику, щеголяющему либерализмом, слова Витте показались бы дальновидными и неоспоримыми. Но какой ценой Россия оплатит столь сомнительные декларации? В прошлом декабре он писал Сергею Юльевичу: «И вы предлагаете снести разом все предупредительные меры, оставив лишь призрак какой-то кары, бездейственной и бесплодной, дающей только повод к возбуждению новой смуты? Ведь эта печать разнесет яд свой во все углы до последней деревни и вконец развратит душу народную».

Дурной пафос

— Днем я отправил Сергею Юльевичу вполне реакционный ответ на его предложения по поводу прессы, — сказал Константин Петрович жене за обедом. — Этот указ, на который он не преминул сослаться, изделие незрелого ума. Можно подумать, что в России грамота под названием «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка» способна изменить что-либо в поведении людей!

— Но Витте не наивный человек, — удивилась Екатерина Александровна. — Он хитрый и изворотливый политик. Русские финансисты — лучшие в мире, что совершенно объяснимо. Когда денег мало и их трудно заработать, воленс-ноленс[15] становишься лучшим. Канкрин тому пример!

За вечерним чаем Константин Петрович получил второе послание от Витте. Он не стал читать при жене и, извинившись, отправился в кабинет, не допив стакана. Внимательнейшим образом он ощупал взглядом и охватил мыслью каждое слово, поставленное Витте в ряд так, что к нему не придерешься и на него, на слово это, не обидишься. Константин Петрович долго сидел за столом, разглаживая листок — прекрасный, надо заметить, листок иноземного происхождения, с водяным знаком! — безмолвно шевеля губами, будто перебирая сказанное. Потом он поднялся и пошел в комнату жены. Он всегда нуждался в поддержке и считался с ее мнением.

— Вот послушай, что пишет твой хитрый и изворотливый политик. Начинает он с комплиментов, которые я если и заслужил, то, во всяком случае, не от него. С каких-то пор, впрочем недавних, я начал подозревать этого финансового гения в лицемерии. Он называет мой ум и опытность громадными! Каков? Зачем же он в Петергофе намекает государю на выгоды моей отставки?! Да, я больше не пользуюсь доверенностью бывшего моего ученика, но сие еще ничего не значит. Есть Россия и ее интересы. Да, император — Божий помазанник, но Цезарь для Рима, а не Рим для Цезаря. Ты знаешь, что пишут в газетах: в империи власть принадлежит Победоносцеву! Если бы, Катенька, власть принадлежала мне! Не я один управляю Россией, и я, быть может, меньше остальных, избранных государем. Источник нашего тяжелейшего состояния Витте видит в войне и отсутствии определенной, сильной, знающей «что хочу» власти.

— Ты всегда настаивал на необходимости сильной власти, и она была сильной при покойном императоре.

— До несчастного события в Борках. Но вот как многоуважаемый Сергей Юльевич оценивает мои слова и мое прошлое. Недостаточно, дескать, констатировать, что ныне обезумевшая толпа идет! Они всегда упрекали меня, что я редко предлагаю какие-либо контрмеры, а сами вот уже более четверти века жалуются: «Победоносцев — главное препятствие при проведении реформ». Кто только не прятал собственное бессилие за этим! Двуличный Половцов[16], высокомерный Валуев, бесчувственный профессор Бунге, ничтожный Лорис-Меликов[17] с деньголюбивым Абазой[18]. И прочие, и прочие, и прочие! Сколько их промелькнуло чередой! И вот теперь Витте. Я считал его умным человеком, а он пытается пустить пыль в глаза, употребляя при сем прописные истины, Нет, каков?!

Константин Петрович возмущенным жестом протянул конверт жене. Витте писал: «Надлежит также выяснить, почему она [толпа] обезумела и почему идет, а также как ее остановить. Вот на этот последний счет Вы еще не изволили высказаться».

— Трудно поверить, что его слова адресованы обер-прокурору Святейшего синода, — печально улыбнулась Екатерина Александровна.

— А чем он пытается оправдать собственные действия, которые повлекут за собой катастрофу России невиданных масштабов! Как он относится к освященному столетиями нашему общественному укладу и государственному строю!

Константин Петрович взял из рук жены письмо и быстро отыскал продолжение:

— «Но я уверен, что Вы не думаете, что потому, что безумцев гораздо более, нежели разумных, что многие в толпе идут вместе с озлобленными и униженными, такие, которые просто бесятся, — что потому самому можно всем затыкать глотку, сажать в тюрьму, ссылать, насиловать их совесть и душу!» Это завуалированные обвинения! Это диффамация[19]! И если бы мы жили в Англии или в любой иной цивилизованной стране, у меня были бы все основания подать в суд. Но каков стиль! Что за нелепая фраза! Сколько в ней революционного — дурного — пафоса!

— Успокойся, Котя! Разве ты не знаешь, что в России пришедшие во власть постоянно окатывают помоями прошлое? Он просто готовит твою отставку. И более ничего! Он по природе финансист и пытается нажить дивиденды на твоем устранении.

В чем нуждалась Россия?

Слова Витте действительно были оскорбительными и беспрецедентными по резкости. Подобное Победоносцев читал лишь в левых газетах, анонимных посланиях и в западной — антирусской — прессе. Как отнестись к подобным заявлениям в частном обращении? Присланная инвектива[20] не должна остаться без ответа. Витте объявляет войну. Он жаждет его падения. Он настраивает царя. «Думаю обратное, — продолжал Витте, — что если бы правительство многие годы систематически не занималось подобными упражнениями, если бы правительственные люди не душили бы без разбора разума и сердца, — все, хотя России и неопасное, но им неудобное и несимпатичное, — то правительство ныне имело бы, кроме большой обезумевшей толпы, кричащей нам «пошли вон», и тихую, меньшую толпу, которая бы изрекала этот возглас не по отношению правительства, а к этой обезумевшей толпе».

Здесь каждое слово, каждая буква дышали ненавистью. Здесь оплевывалось прошлое и тем самым уничтожались настоящее и будущее. Эти понятия нерасторжимы. Будущее есть сплав настоящего и прошлого. Как же государь не понимает, что стоит за политикой Витте! И теперь она достигла кульминационной точки. Победоносцев не сомневался, что вопрос о веротерпимости и созыве собора Витте использует для его устранения. На всеподданнейшем докладе государь наложил резолюцию, которую читали по-разному в церковных и административных кругах. Когда Победоносцеву доставили доклад с фразами царя, тщательно покрытыми лаком, он убедился, что дни его на посту обер-прокурора сочтены. Ученик прибегал к тем же методам, что и глава Комитета министров. Несчастная война с Японией всему виной! Глупцы! Они не могли сообразить, что созыв собора Всероссийской церкви сделал бы просто ненужным манифест. Он, собор, укрепил бы Россию, а не разрушал бы, даруя ложные свободы, которые только ускорят разгром государственной машины. И ведь Николай II знал, какое впечатление произведет на бывшего учителя принятое решение. Оскорбительнее прочего, что он не посчитался с глубокими чувствами человека, чья бескорыстная преданность престолу подвергалась сомнению лишь подкупной еврейской прессой. «Признаю невозможным совершить в переживаемое ныне тревожное время столь великое дело, требующее спокойствия и обдуманности, каково созвание поместного собора», — писал царь со свойственной ему резолютивностью мышления.

Собор не позволил бы Витте выдвинуть идею манифеста. Общество удовлетворилось бы августовской уступкой. Булыгинская — законосовещательная — дума не подорвала бы устои самодержавия. Хитрая уловка государя обернулась через несколько месяцев и против него, обер-прокурора Святейшего синода, и против Витте. Последний, опрокинув Победоносцева, продержится недолго. Он заплатит за лицемерие и двурушничество. Так ли не неправ Цион, нападая из Парижа на финансовые комбинации Витте?! Жалко, что жертвой окажется Россия. Но государь еще не вполне готов к тому, чтобы отказаться от Победоносцева. Николай II оставил ему надежду, но как никчемно и жалко выглядела милость! Она выглядела подачкой.

«Предоставляю себе, когда наступит благоприятное для сего время, по древним примерам православных императоров, дать сему великому делу движение и собрать собор Всероссийской церкви для канонического обсуждения предметов веры и церковного управления», — изрекал государь мысль далеко не бесспорную и отчасти даже лукавую.

Поместные соборы созывались не в благоприятное время, а по воле Божией, то есть по мере церковной необходимости. А церковная необходимость выражала внутреннюю волю и сердечные устремления народа. Летом Константин Петрович, будто не замечая царскую резолюцию, вошел в Святейший синод с предложением в довольно резкой и определенной форме — немедленно приступить к подготовительным трудам по созыву собора. Он не сомневался, что Витте нанесет ответный удар. После возвращения из Портсмута, который тогда воспринимался как триумф русской политики, Константин Петрович начал отсчет дней до отставки. Ясно, что Витте использует поражение России и личный успех для того, чтобы убедить Николая II подписать манифест и начать новую — виттевскую — эру в истории империи. Победоносцев и проектируемый созыв собора мешали ему. Собор — это торжественная демонстрация единства народа и власти — государственной и церковной, в чем и нуждалась Россия. Манифест открывал дорогу к партийной борьбе, еще большему хаосу, террору и братоубийственной бойне.

Из ведомства казенных мерзавчиков

Итак, Сергея Юльевича возвели в графское достоинство да еще с присоединением английского — географического — словца! Граф Портсмутский! А Константину Петровичу — милостивого государя из ведомства казенных мерзавчиков, как называли правительственные круги настоящие русские патриоты. Дни перед подписанием манифеста были наполнены ужасными слухами и сплетнями. Одни утверждали, что Константин Петрович послал государю ультиматум с присовокуплением прошения об отставке, другие считали, что Победоносцев и не собирался подавать прошение и что приказ царя об удалении с должности оказался неожиданностью для всех, в том числе и для Святейшего синода.

Константин Петрович на сей счет хранил молчание. Разумеется, он выше личных обид. Рано или поздно возраст заставил бы вскоре уступить место обер-прокурора новому человеку. Но кому сейчас он должен передать бразды правления? На кого Провидение возложит тягчайшую обязанность подготовить созыв собора Всероссийской церкви? На князя Алексея Дмитриевича Оболенского. Прекрасная кандидатура! Известен близостью к государю. Шталмейстер. Товарищ министра внутренних дел и товарищ министра финансов. Приспешник Витте, первый помощник при составлении всякого рода правительственных распоряжений и законопроектов. Да что он смыслит в делах церковных!

Команда Витте поражала разношерстностью. Ближайший сотрудник — Николай Иванович Вуич, кажется, зять Плеве. Котик Оболенский, бывший флигель-адъютант покойного императора и бывший штабс-ротмистр лейб-гвардии Конного полка. Поговаривали, что он составил первый вариант пресловутого манифеста. От Оболенских просто спасу нет. Все-таки недаром их Иоанн IV не жаловал. И в ту далекую пору, перед Сенатской, Оболенские вели двойную игру. Два брата очутились среди мятежников. В декабре особенно усердствовал старший. О нем Константину Петровичу немало порассказал его первый начальник обер-прокурор VIII департамента Сената милейший Василий Петрович Зубков, отсидевший за причастность к декабризму несколько месяцев в Петропавловской крепости, в двадцатом нумере куртины между бастионами Екатерины I и Трубецкого. Младшего Оболенского император Николай Павлович отпустил из-за полного бездействия и неучастия в событиях. А старший — злодей — голосовал за смертоубийство. Любопытно, в каком родстве они с нынешними?

Таким образом, как острили истинные поборники православной веры, после ухода Константина Петровича Синод будет состоять из двух Оболенских — Котика и Алешки, что, между прочим, наполовину подтвердилось, и самого Витте с его перекрещенной Матильдочкой. По-видимому, она и настаивала на специальном законе о веротерпимости. В остроте содержалась частица правды: князь Алексей Дмитриевич Оболенский мгновенно занял кресло обер-прокурора. Но это равносильно тому, чтобы к должности председателя Комитета министров присоединить еще и высшую должность в Синоде. Вот в чьи руки переходит дело всей жизни! И при каких обстоятельствах!

Витте ничего не скрывал — никаких собственных планов и амбиций — ни в придворных, ни в административных кругах, чуть ли не бахвалился всем и каждому, кто соглашался слушать:

— Я поступил достаточно благородно. Каждый знает, как трудно убедить в чем-либо императора. Если бы не я, то старик не получил бы, возможно, милостивого рескрипта и просто на другой день прочел бы приказ о том, что остается рядовым членом Государственного совета. И баста! Я просил Фредерикса лично, чтобы с Константином Петровичем поступили как можно деликатнее и чтобы его величество сам частным образом сообщил о решении.

Словам Витте верили, и жизнь показала в дальнейшем, что Сергей Юльевич не лгал. За Победоносцевым оставалось полное содержание до смерти. Кроме того, отставному обер-прокурору не пришлось покидать нарышкинское палаццо на Литейном, которое великолепно обустроил предшественник — граф Толстой. Мало того, дом по-прежнему содержался на казенный счет.

У Победоносцева не было другого выхода, как только принять последнее унижение. К сожалению, он не мог обойтись без помощи из ведомства казенных мерзавчиков. Слишком много родственников окружало Екатерину Александровну, да и ее Константин Петрович хотел избавить от излишних хлопот. Он никогда не обладал достаточными личными средствами. Ни поместья, ни иной недвижимости, ни крупного счета в банке не имел. И напрасно еврейские — по мнению Петра Ивановича Бартенева — газетиры сочиняли статьи о его баснословных богатствам.

Конюхи и пограничники

В Петергофе судьба Победоносцева обсуждалась прежде самых важных и острых положений манифеста. Витте знал настроение царя и не сомневался, что добьется искомого без особого сопротивления.

— Ваше величество, — обратился он к императору на роковом свидании, — Константин Петрович не может оставаться на своем посту, так как представляет определенное — и не к месту уточнять какое — прошедшее. Я понимаю, как сложно принять окончательное решение. Надеюсь, что оно будет бесповоротным. Слишком многое связано с его именем. Ум, образование, заслуги перед отечеством вынуждают подойти к устранению Победоносцева с должности весьма осторожно. Но участие его в правительстве отнимает всякую надежду на водворение в России новых порядков, требуемых временем.

Император молча пускал кольца синего папиросного дыма. Делал он это с виртуозностью завзятого курильщика. Столь странное занятие вынуждает к молчанию. Оно, как и густые ровные кольца, заполняло пространство. Кольца плыли по воздуху очень долго. Витте понял, что просто обязан посодействовать самодержцу.

— Я уверен, государь, что сейчас в вашей душе происходит борьба. Но обстоятельства заставляют пожертвовать Победоносцевым как символом давно минувших эпох. Я прошу ваше величество назначить на пост обер-прокурора Алексея Дмитриевича Оболенского…

Через несколько дней Святейший синод получил свежеиспеченного руководителя, а Константин Петрович сказал Саблеру:

— Не пройдет и года, как Оболенского выбросят из коляски вслед за Витте. Я желал бы, Владимир Карлович, чтобы вы продолжили деятельность на этом посту. Конюхи и пограничники не в состоянии направлять церковную жизнь нашей родины, нашего богоспасаемого Отечества…

Оболенский имел чин шталмейстера, а Витте возглавлял пограничную стражу.

— Но, к сожалению, ничего нельзя исправить.

— Разумеется, — мрачно ответил Саблер, — если даже митрополит Антоний заявил, что Святейший синод признает великое историческое значение манифеста.

— Я ничего иного и не ожидал. А ведь он первенствующий член Синода!

Что за наваждение! Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский, в миру Александр Васильевич Вадковский, как и Оболенский, по звучанию фамилии был связан с декабризмом. Причем любопытно, что старший Вадковский, Федор, получил по конфирмации приговора вечную каторгу, а осудили его по первому разряду.

Мистические ощущения никогда не будоражили сознание Константина Петровича. Но не слишком ли много совпадений для одного дня? Как человек литературы — homme de lettres — он знал, что звуки лучше, чем что-либо, выражают внутренние потусторонние и таинственные чувства. Мысли нередко подводят и обманывают, первое — даже мимолетное! — чувство — никогда.

Реконструкция события с помощью художественного приема

Если читатель захочет более подробно и полно воссоздать, что наблюдал Константин Петрович сквозь щель шторы на Литейном проспекте, когда стряхнул набежавшие воспоминания, пусть представит себе большую картину Ильи Ефимовича Репина «17 октября 1905 года», изображающую бурную манифестацию народа петербургского на другой день по объявлении царской милости. Полотно это Победоносцев не видел — оно впервые было выставлено на 13-й передвижной выставке. Репин не входил в число любимых художников Константина Петровича, который довольно резко отзывался о его творчестве, особенно об интерпретации сюжетов из русской истории. Ни Иван Грозный, ни царевна Софья не удовлетворяли взыскательный вкус и не отвечали придирчивой строгости знатока прошлых эпох.

Между тем признанный мастер портретной живописи тяготел к созданию многофигурных композиций, монументальных по размаху, в которых освоенное цветом пространство словно раздвигало замкнутую раму, увеличивало и приближало жизненное событие, превращая зрителя чуть ли не в непосредственного участника. Репин буквально втягивал наблюдающего со стороны человека в действие. Этот психологический эффект присутствия устранял преграду, отделяющую создателя от личности, к которой он обращался. Умение использовать подобное свойство изобразительного искусства — божественный дар, который дается не каждому и талантливому художнику. Вспомним репинский «Годовой поминальный митинг у стены коммунаров на кладбище Пер-Лашез в Париже». Крошечный холст — тридцать шесть на пятьдесят девять сантиметров — производит грандиозное впечатление. Разнообразие цветовых пятен поражает. Здесь и черное, и черно-красное, белесоватое и серо-голубое, а рядом и серо-коричневое. Но главная удача Репина — в композиционном построении. Портретных изображений мало. Мы видим толпу со спины и как бы вливаемся в нее и вместе с тем получаем возможность подробно разглядеть все, что сосредоточено вокруг реющего над толпой красного стяга. Траурное полукольцо людей охватывает знамя, массу венков и Стену коммунаров, ограниченную блекло-зелеными деревьями, склонившими под ветром вершины. Движение ветра и вершин соответствует траурному событию.

На какое бы произведение Репина мы ни обратим взор, везде ощущается волшебный эффект присутствия. Мы меняемся, попадая в разные ситуации, но мы всегда и везде постоянно присутствуем.

Эффект присутствия, который проявился с такой завораживающей откровенностью в небольшой парижской вещи Репина, в несколько более завуалированном виде в высшей степени свойственен гораздо точнее проработанной и многоплановой картине «17 октября 1905 года», о которой писали меньше, чем она того заслуживала. В окаянное советское время трактовали вяло и поверхностно, в дореволюционную пору — стараясь использовать характерность, присущую кисти Репина, и мощную живопись — в целях, далеких от замысла автора. Если отрешиться от довольно примитивной юдофобии[21], которой Василий Розанов портил и унижал многие свои произведения, то его коротенькое эссе о репинском холсте следует признать лучшим откликом современника, отчего ценность даже пристрастного и во многом извращенного взгляда удваивается.

Василий Васильевич как интерпретатор Ильи Ефимовича

Важно, что Розанов — не всегда верный интерпретатор и свидетель в силу состояния души — не был склонен к злокозненной лжи, хотя необъяснимая для христианина юдофобия толкала к установлению фантастических и нелепых связей и отношений между совершенно разнородными явлениями. Но так или иначе в эссе есть верные наблюдения, правда, соседствующие с вымыслом и попыткой навязать зрителю собственное небезукоризненное впечатление. Основная мысль Розанова выражена лаконично и с большой энергией: «Это — так! Это — верно!» Он повторяет ее дважды и трижды: «Боже, до чего все это — так!», «Так — было! Так мы все видели!» Нет причин сомневаться в искренности и правдивости приведенных утверждений. Общее настроение манифестации и изображение участников, безусловно, схвачены Репиным с достоверностью, хотя в деталях выбор Розанова слишком индивидуален, не обладает достаточной аргументацией и довольно случаен. Дьявол, разумеется, скрывается в деталях, что автор эссе прекрасно знает. Вот почему возражать Розанову по поводу того или иного возмутительного замечания — занятие пустое. Догадки Розанова по поводу еврейских лиц легко оспорить. Но не в том сейчас моя задача, а в том, чтобы показать с помощью чужой речи даровитого свидетеля, что предстало на Литейном перед Константином Петровичем, когда он стряхнул с себя мучительные воспоминания. К подобному художественному приему я уже прибегал в романе о Малюте Скуратове, рассказывая о бесчестье, которое нанесли митрополиту Филиппу Колычеву в церкви. Глава «Магический кристалл Пукирева» целиком опиралась на рисунок знаменитого мастера.

Да, когда Литейный наполнился шумом и гамом, Константин Петрович вначале отпрянул от окна, но потом вновь раздвинул массивные складки штор, и ему в глаза бросился маньяк с «сумасшедшим выражением лица» и без шапки. «Расклокоченная борода» и неопрятная шевелюра тщательно выписаны художником и воспринимаются как типологически образующие черты. Это зрелище не могло пройти мимо внимания Победоносцева, тем более что маньяка несли на плечах. Что касается его взора, то, думается, Репину удалось уловить и передать фанатичность «назарея» революции, а не то, что приметил Розанов: «глаза в однуточку». В ту пору, судя по портретной галерее, людей с замершим и устремленным взором фанатиков встречалось немало. Похожий взор бросает в пустоту женщина в работе Репина «Арест пропагандистки», и у несчастного Каракозова, чью казнь художник наблюдал воочию, глаза выражают ту же отчаянную волю, смешанную с ужасом. Маниакально настроенный человек, выброшенный мятежной толпой на плечи людей, является неким центром полотна и как бы управляет движением народной массы. Его лицо вовсе не отражает навязанной Розановым мысли: «До шапки ли тут, когда конституция». Именно такие экземпляры человеческой породы с маниакальной настойчивостью клеймили реакционность, как им мнилось, самодержавного режима и звали взбудораженных зевак на Литейный, к дому символа нерадостного прошлого, коим считали обер-прокурора Святейшего синода. Впереди всей процессии гимназисты. Лица одухотворены. Они плохо понимают, что происходит, но возгласы, а быть может, и песня буквально вырываются из узенькой груди. Эти мальчики сложат глупенькие головы через десяток с небольшим лет на фронтах Первой мировой войны, а позднее в Петербурге и Москве, на Дону и в Крыму, будут плясать «барыню» в парижских кабаках и крутить баранку в Нью-Йорке. Странно, что Розанов был лишен подобных предчувствий, но Победоносцев — нет. И в дальнейшем мы убедимся в подлинности пророческих ощущений Константина Петровича.

Сейчас он, глядя на мальчиков, лишь покачал головой и прошептал:

— Неужели их никто не остановит на гибельном пути?

Черный папа

Курсистку — всю в черном и в изящной меховой шапочке — Победоносцев жалел не меньше гимназистов, хотя его не уставали обвинять в том, что он противодействовал женской эмансипации. Странно, ей-богу! Ведь Константин Петрович ценил в женщинах образованность. Он умел дружить с женщинами, и огромная часть его эпистолярного наследия обращена именно к женщинам. Курсистка счастлива, счастлива порывом к свободе, счастлива тем, что светлые идеалы осуществляются. Через десять лет она, как и моя мать, в лазаретах будет прикрывать остекленевшие глаза умерших тяжелыми николаевскими пятаками, задыхаясь от запаха йодоформа и гниющих конечностей. И за год до Первой мировой войны Розанов оказался глух к будущему. А Победоносцев — нет! Он выступал против использования женского труда в медицине, и его можно понять. Участие женщин в войнах в высшем смысле безнравственно и лишь облегчает милитаристам вовлечение стран в военные конфликты. Победоносцев был противником войн и, естественно, не мог одобрять присутствие женщин на фронте.

Сейчас курсистка захлебнется собственным голосом и, сообразив, что она стоит напротив дома обер-прокурора, начнет грозить ему кулачком и произносить проклятия:

— Долой черного папу! Долой реакцию! Да здравствует свобода!

Константин Петрович не испытывал к таким заблудшим девочкам никаких чувств, кроме сострадания:

— Бедненькая, сколько ей предстоит пережить! Что с ней станется в бурлящем безжалостными страстями человеческом море?!

Портреты еврейской четы ничего из того, что писал Розанов, не выражают. И уж, конечно, супруги не «идут за сумасшедшими мальчиками» и не «подбавляют к их энтузиазму хитрую технику, ловкую конспирацию и мнимонаучную печатную литературу». Евреи в революции шли, как мы знаем, своей дорогой, однако юдофобы им отводили в разное время разное место. Но, во всяком случае, они стали главными обвиняемыми, а вовсе не подсобным материалом в начинающейся катастрофе. Что не хуже Победоносцева понимал эмигрант Ленин, весьма, впрочем, ловко используя неприятие иудаизма обер-прокурором и его сторонниками. Разумеется, сосредоточенную физиономию чернобородого интеллигента Победоносцев выделил бы из толпы и уловил бы, безусловно, мрачный взор представителя той группы людей, с которой самодержавие не сумело найти общий язык.

Константин Петрович всегда с горечью замечал, что люди этой категории, оглядываясь на александровскую эпоху, во всем винят его, подогреваемые журналистами типа Амфитеатрова.

«Прощайте и спасибо…»

— Но не я один управляю Россией! — восклицал он, отдавая себе отчет, что, в конце концов, они — неприятные ему евреи — одни из первых станут жертвами той волны, которую сейчас стараются поднять.

Дама в белой шляпе, чиновник в форменном мундире и другой чиновник в форменном пальто, простолюдин-революционер, седобородый старик — человек шестидесятых годов, боготворивший Чернышевского и Добролюбова, — как одержимые несутся вместе с толпой, увлекая и прошлое, и настоящее, и, что страшнее всего, будущее в пропасть. Именно об этой толпе, обезумевшей от ужасных страстей, Константин Петрович писал Витте задолго до того, как она — сырая и давящая масса — набрала инерцию в полную силу.

Умение использовать возбуждающие тона и полутона, воздействуя на зрителя не только динамикой карнавальной пляски, свойственной политическим манифестациям в том числе, но и распределением прописанных планов, не отпускающих взгляд, делало репинский холст достоверным с исторической точки зрения. Такой или похожий прибой бился о стены домов на Невском и, конечно, на Литейном, где жил обер-прокурор Святейшего синода, и, проклиная его, совершенно не поняв, катился дальше, сметая тонкие цепочки городовых, — к Зимнему, то ли желая поприветствовать долгожданный манифест, то ли давая знак императору и правительству Витте, что взбаламученное общество потребует еще больших уступок и не остановится на достигнутом.

Константин Петрович печально усмехнулся, разглядев в неспокойном, мятущемся крошеве человека из той породы, которую он не любил пуще остальных врагов. Розанов характеризует его так: «Несравненно-хитрое и именно дальновидно-хитрое толстое военное лицо… почтительно приподнявшее фуражку перед «победившей» революцией… Это лицо — подозрительное, сморщенное и презирающее». Всплыли тютчевские строки:

Кругом измена, царь в плену,
И Русь спасать его не встанет!

Подобное несравненно-хитрое, по изумительно точной характеристике Розанова, и дальновидно-хитрое толстое военное лицо, беспомощностью своей граничащей с предательством, не мог не выхватить из бушующей толпы Константин Петрович, тем более что физиономия генерала от кавалерии Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, незадачливого министра внутренних дел, часто проступала из небытия наиболее вульгарными чертами — маслянистым взором, непомерными отвисшими бакенбардами и усами, которые помогали приглушить восточные черты стареющего армянина. Получивший генерал-адъютанта за год до каракозовского покушения, он ничего не извлек из предостережения и впоследствии использовал близость к императору не в интересах русского государственного строя. При нем террор достиг наивысшей точки: от руки негодяев пал православный монарх. Даже после мучительной кончины императора это толстое военное лицо не успокоилось и при содействии биржевых спекулянтов и нечистых на руку финансистов продолжало настаивать на проведении реформ, о сути которых имело весьма приблизительное представление. Да-да, именно Дорис-Меликов, приподняв фуражку, приветствовал тех, кто выдвигал гибельные, не подготовленные жизнью требования. Он тешился дикими и внутренне противоречивыми словосочетаниями — «диктатура сердца» и «бархатный диктатор». А чем это кончилось? Вполне закономерным бегством — иного определения здесь не подберешь — в Ниццу, на Лазурный берег, где бархатный климат нежил его до самой кончины. Бархатистость кавказца в полную меру проявилась после покушения Ипполита Молодецкого, которому не повезло и ранить демократического диктатора. За несовершенное убийство несчастного вздернули без долгих проволочек на Семеновском плацу. Не мог Константин Петрович, разумеется, пропустить такое лицо в глупой и обезумевшей толпе, увлекающей страну в пропасть.

В кабинет вошел князь Ширинский-Шихматов[22], и Константин Петрович возвратился к столу. Не хотелось, чтобы князь видел его у окна. С недавних пор он поручил князю чтение личной корреспонденции. Глаза не выдерживали большой нагрузки, да и письма не приносили радости.

— Послание от архиепископа Антония, — сказал тихо и сочувственно Ширинский-Шихматов, протягивая неразвернутый лист бумаги. — Быть может, вы, а не я, должны стать первым читателем.

Послание принадлежало перу преосвященного Антония. Победоносцев недолюбливал и часто осуждал слишком страстного и пристрастного защитника православия, одного из виднейших представителей черного духовенства, готового всю Россию превратить в монастырь. Победоносцев переводил неуступчивого пастыря из епархии в епархию, отдаляя от столицы, и в конце концов загнал его на Волынь. Двоих Константин Петрович не желал встречать на собраниях Святейшего синода — Иоанна Кронштадтского и преосвященного Антония. С удивлением он пробежал глазами начальные строки: «Я откладывал со дня на день сие начертание Вам русского слова», — писал волынский преосвященный, сломив собственную гордыню и вполне оценив, что означает уход Победоносцева с политической арены.

— «Сие начертание Вам русского слова», — повторил Константин Петрович, и далее бросилось в глаза: «Прощайте и спасибо…»

Он опустил послание на столешницу и покинул кабинет, оставив верного помощника, князя Ширинского-Шихматова, в растерянности.

Гнездо нумер шесть по Хлебному переулку

Вот чего у Победоносцева нельзя было отнять — любви к Москве. Просыпаясь в обер-прокурорской постели, видел он не снежно-белый потолок с лепниной нарышкинского палаццо, а низко нависающее, плохо отштукатуренное квадратное пространство в паутине темных трещинок. Прежде чем подняться, приходилось вновь закрывать глаза и мысленно перемещать кровать туда, где ей надлежало быть в петербургской спальне. В Хлебном переулке кровать в детской ночью плыла в совершенно ином направлении. Это ощущение возникло у Константина Петровича впервые в самом начале сороковых годов, когда он приехал в Северную Пальмиру поступать в привилегированное Училище правоведения, дававшее воспитанникам высшее юридическое образование. Училище, основанное на исходе тридцатых, мало в чем уступало знаменитому Царскосельскому лицею, тоже пользовавшемуся правами университета.

Воспоминания детства и отрочества никогда не покидали и часто томили его. Быть может, именно они лежали в основании постоянного возвращения к прошлому и увлеченности им, этим прошлым, что в конечном итоге вылилось в стремление не отступать от сформированных историей жизненных традиций и искать в них защиту от бурных и случайных изменений, почти всегда заимствованных у других, вдобавок дурно подготовленных и еще более дурно осуществляемых.

Да и как не вспоминать! Константин Петрович давно понял, что его прошлое — не частные воспоминания русского человека. Образы минувшего, всплывающие в сознании, неразрывно связаны с историей страны. Так на роду написано, так суждено, такова судьба. В последние годы, когда он занялся переводом священных книг Нового Завета на русский язык, воспоминания нередко становились как бы реальностью и ненавязчиво — вскользь — вплетались в живую жизнь. Он был далек от мистики, и мистические настроения не посещали его. К воспоминаниям он относился как материалист, вполне понимая их физиологическую природу. Нередко он слышал голос матери: «Одевайся потеплей и иди гулять».

Прогулки для Константина Петровича — мука, особенно зимой. Мешали очки, стекла потели, покрывались влагой. Но самое ужасное — крики арбатских мальчишек, подстерегавших кутейника за волнистыми сугробами, чтобы забросать снежками да насовать ледышек за шиворот. Арбатских он не переносил, настоящих арбатских, — с Афанасьевских переулков, Староконюшенного, Серебряного, Филипповского и прочих, узких и кривых проемов, прилепившихся к неширокой уродливой улице с магазинчиками, лавками и обжорками, которые еще ютились между новенькими двух- и трехэтажных домами и особняками, укрытыми в глубине палисадников. Самые злыдни жили на Сивцевом Вражке, Бегали они чуть ли не каждый день к Скатерному, на Молчановку, в Ржевский переулок, чтобы сводить счеты с тамошними ребятами. Ножовый, Столовый, Трубниковский, Борисоглебский и Хлебный противостоять арбатским в одиночку не могли. Звали тогда с Поварской и Никитских, мерзляковские прибегали и скарятинские, Проточный, Прямой и Смоленский — дальние — переулки тоже держали сторону против арбатских.

Арбатских презирали за спесь и жестокость, за то, что полиция к ним относилась снисходительнее, ненавидели за высокомерие да еще за то, что в карманах денежки водились. Арбатские — отпрыски торговцев покрупнее, профессорские и офицерские сынки, а многие и дворянчики. Да и те, что из Хлебного, или, допустим, из Ножового, или с Молчановки, тоже не нищие, но нет в них арбатской пустопорожней гордыни: мы, мол, арбатские, а Арбат — сердцевина Москвы!

Детские ощущения все чаще возникали в Константине Петровиче. Обидные холодные ледышки скользили по спине. Жаловаться не хотелось, и ослушаться нельзя. Очки! Проклятые очки в кожаной оправе! Они виноваты в том, что приходится пугаться шалостей, беречься от ударов и даже от невинных дружеских толчков.

А за столом он чувствовал себя уютно, особенно если отец сидел рядом или старший брат Сергей. У Сергея зрение замечательное. Его отослали учиться в кадетский корпус. А Константину Петровичу наверняка уготована духовная карьера, хотя сам отец в прошлом веке — за три года до его окончания — по прошению уволился из духовного звания и определился в университетскую гимназию учителем этимологического французского класса, а позднее начал преподавать российское красноречие. Жизнь без остатка отдал университету и словесности. Но кто бы мог подумать, что сын священника при церкви Святого великомученика Георгия, что на Варварке, Василия Степановича Победоносцева, окончив Заиконоспасскую академию, выходец из довольно известной семьи московского клира, изберет совершенно иную карьеру, чем отец!

Человеческие голоса

Глядя на пустующий Литейный и прислушиваясь к неприятному скрежету конки, Константин Петрович подумал, что судьба отца сыграла какую-то роль и в его судьбе — в отказе от духовного звания и от принятия священнического сана. Отец желал ему другого поприща — литературного, юридического, исторического, но не духовного. Сестра Варвара, старше на семнадцать лет, окончила курс в Московском училище ордена Святой Екатерины и тоже занялась изящной словесностью — переводами, сотрудничая в различных изданиях, самым популярным из которых был «Дамский журнал».

Ниточка тянулась из глубины эпох — из XVIII века. Почтение к книге прививалось Константину Петровичу сызмальства. Да и как иначе, если отец служил библиотекарем, имел степень магистра философии и словесных наук, а в марте 1812 года — накануне наполеоновского вторжения — получил место адъюнкта у Алексея Федоровича Мерзлякова, который через пять лет стал деканом факультета.

Да, ниточка тянулась из глубины… Конечно, Мерзляков отстал и пережил себя, но, ругая всячески романтизм в университетских лекциях, он рыдал, слушая пушкинского «Кавказского пленника». В нем, в этом странном человеке, рожденном в дальнем Пермском крае, таились несовместимые качества: приверженность к теории и правилам соседствовала с проникновенным лиризмом, музыкальностью и страстью к гармонии чисто русской и неподдельно народной. Александр Сергеевич его не больно жаловал, но великий поэт стремительно шел вперед, опережая век, а Мерзляков представлял собой определенное минувшее отечественной культуры. Минувшее Пушкин признавал и уважал, но только как историю. Любопытно, что песенное наследие Мерзлякова, как и Кольцова, и Дельвига, и самого Пушкина, удержалось в народном сознании, превратилось в неотъемлемую часть живого интеллектуального и чувственного богатства России, а то, чему он сам и современники отдавали первейшую честь, заучивалось наизусть, считалось образцовым, приравнивалось к произведениям Ломоносова и помещалось во всех сборниках в течение полувека, давно и прочно забыто. Кто помнит теперь оды «На разрушение Вавилона», «Глас Божий в громе» или «Гимн Непостижимому»? А когда-то оды «Песнь Моисеева по прохождении Чермного моря» и «Песнь Моисея перед кончиной» служили пропуском в университет. Мерзляков начинал с Карамзиным и Дмитриевым, ему покровительствовал Михаил Матвеевич Херасков, учредитель Вольного Благородного пансиона, учительской семинарии и прочих полезных начинаний. Жена Хераскова — поэтесса, дом — хлебосольный центр литературного общества, гости — братья Фонвизины, Майков, Елагин, Державин и молодые — Мерзляков, Карамзин, Дмитриев. Они приветствовали «дней Александровых прекрасное начало». Херасковскую «Россияду» до сих пор вполне не оценили, не поняли и благополучно забыли, а между тем мысли Хераскова нам еще пригодятся. Бросившись в объятия Пушкина, потерявшись в нем и не смея ему противоречить, погрузившись в волны его чарующего языка и сделав этот язык своим, мы отторгли важное и ценное, иногда осмеивая давнее и отрицая за ним культурные качества. Некоторые масонские увлечения Хераскова были чужды Константину Петровичу, но близость отца к университету, куратором которого был Херасков, и к Мерзлякову волновали тем больше, чем старше он становился.

Константин Петрович никогда не видел Мерзлякова, и вряд ли внешность знаменитого профессора понравилась бы простонародностью — толстым и круглым лицом, выпуклыми глазами, грубоватым носом и плотной комплекцией, но значение переводов классических произведений для отечественной словесности он впервые понял, знакомясь с версификациями и трудами Мерзлякова, невзирая на бьющие в уши очевидные звуковые недостатки. До отъезда в Петербург и поступления в Училище правоведения Константин Петрович часто слышал, как девушки на заднем дворе дома в Хлебном переулке затягивали печальными голосами:

Ах, что же ты, голубчик,
Не весел сидишь
И нерадостен?

Мелодия повисала в теплом и тревожно-весеннем воздухе, требуя ответа. И ответ слышался после недолгой драматической паузы:

Ах, как мне, голубчику,
Веселому быть И радостному!
Вчера вечерком я
С голубкой сидел, —
На голубку глядел,
Играл, целовался,
Пшеничку клевал;
Поутру голубка
Убита лежит,
Застреленная,
Потерянная!..

Комок подкатывал к горлу, скулы сводило, и хотелось куда-то бежать от невыносимой горючей тоски, сжимавшей трепещущее сердце. Бежать было некуда — кругом погруженные в темноту дома, и это отсутствие возможности выразить состояние в движении, эта необходимость возвратиться в замкнутое пространство, смирить полет души заставляли вслушиваться в печальный речитатив сильнее и глубже, и каждое уловленное слово болью отдавалось в сердце. Оказывается, человеческие голоса так же, как музыкальные инструменты, могут составлять оркестр. Человеческий голос есть не что иное, как инструмент. Открытие поразило Константина Петровича, и взрослым он часто вспоминал в церкви ту минуту, когда истина подняла перед ним плотную завесу и пропустила внутрь себя.

Наслаждение музыкой

Церковное хоровое пение понравилось с первых дней осознанного посещения храма. Одинокий голос почему-то тревожил меньше. Константин Петрович старался разобрать каждое слово, проникнуть в смысл, и это старание привило любовь к человеческому голосу, который легко передавал оттенки чувства. Ему нравилось, когда хор на секунду замолкал и позволял выделиться солисту, а затем вновь вступал и поддерживал одинокий голос, увлекая его на своих мощных крыльях ввысь. Через много лет в церковно-приходских школах пение станет чуть ли не главным предметом. Инспектируя любимое детище, он всегда будет начинать с оценки хора. В православии человеческому голосу отводится важнейшее место. Тончайший инструмент, созданный природой, обладает божественным происхождением. Бог дал способность человеку петь, чтобы выразить прежде остального религиозные ощущения. Голос обходится без посредника, воспроизводя мелодию, в которую вплетена речь. Впрочем, обдуманная страсть к хоровому пению и человеческому голосу без музыкального сопровождения не мешала Константину Петровичу наслаждаться великолепным звучанием самых выдающихся европейских оркестров. Моцарта он слушал в Зальцбурге, Вагнера — в Баройте, Мендельсона в Лондоне…

Он ценил и своего младшего однокашника по Училищу правоведения — Петра Чайковского, отдавая ему предпочтение перед другими русскими композиторами, потому что считал клинского затворника богатейшим источником национальных мелодий, и в трудную годину помог ему продолжить работу, избавив от пустых материальных забот. О Надежде Филаретовне фон Мекк мы знаем подробно — даже больше, чем следовало знать. Победоносцев, разумеется, в глубокой тени.

Мысли о человеческом голосе всегда вырастали из детских воспоминаний. На заднем дворе пели мерзляковскую:

Среди долины ровныя,
На гладкой высоте
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте…

Отец часто рассказывал, как Сандунова певала кашинские песни на слова Мерзлякова. Сам Варламов обращался к текстам Алексея Федоровича.

А девичьи голоса и сейчас — в кошмарные дни поражения и позора — возникали в сознании, красиво и плавно выводя:

Возьмите же все золото,
Все почести назад,
Мне родину, мне милую,
Мне милой дайте взгляд!

Пели в Хлебном весенними и летними вечерами и глинковскую песню:

Не слышно шуму городского,
В заневских башнях тишина!
И на штыке у часового
Горит полночная луна!
А бедный юноша! Ровесник
Младым цветущим деревам,
В глухой тюрьме заводит песни
И отдает тоску волнам!

Позднее — в Училище правоведения — он отнесет слова на счет Рылеева, исказив немного текст и воспроизведя в печатном издании, не сверяясь с книгой.

Пели и другие песни, слова которых не запомнились, а осталось лишь ощущение от голосов и чудесная мелодия, исторгнутая из недр души. Московское детство осело в нем не только крупными пластами ощущений, но и всякой мелочью, и картинками быта, и лицами отцовских друзей и знакомых.

Как открыть в себе русского

Ивана Ивановича Лажечникова он и позже встречал неоднократно, и беседовал, но то все забылось, а вот первое знакомство врезалось в память. Старший брат Сергей очень любил Лажечникова и считал «Басурмана» лучшим историческим романом, хотя известностью у читателей больше пользовались «Последний Новик» и «Ледяной дом». Однако Сергей отдавал пальму первенства «Басурману», перевел его на польский, который знал в совершенстве, и издал. Лажечников многим главам предпослал эпиграфы из Пушкина, Жуковского, Надеждина и других писателей. Алексей Федорович Мерзляков тоже не был упущен. К мощно написанной главе «Поход» взяты мерзляковские строки:

Куда бежать, тоску девать,
Пойду к лесам тоску губить.
Пойду к рекам печаль топить,
Пойду в поле тоску терять…

Перед чтением нежной лирической главы «Снятое очарование» читатель сталкивается с другими мерзляковскими строчками:

У тоски моей нет крыльев полететь,
У души моей нет силы потерпеть,
У любви моей нет воли умереть!

Эта глава вызывала особые чувства и особое любопытство у Победоносцева, когда он получил назначение обер-прокурором Святейшего синода. Один из героев романа, Антон Эренштейн, очарованный боярской дочерью Анастасией, рассуждает так: «Мать сама обещала, по каким-то важным, но тайным причинам, переселиться к нему, если он найдет свою оседлость в этой стороне. Русь будет его вторым отечеством — в таком случае надо принять и исповедание ее. Что ж? Исповедание христианское, чистое от укоризны в злоупотреблениях и фанатизме, в которых можно упрекнуть западную церковь. Целые народы полудня волнуются за новые религиозные мнения; Виклеф, Гус имеют тысячи последователей; за эти мнения родина его пролила столько крови!..»

Он припоминал и другие строчки Лажечникова из этой же главы: «Получить руку боярской дочери не есть мысль безрассудная. Одно условие — исповедание. С исполнением этого условия иноземцу свободен вход в дом Божий, помазанная святым елеем голова может стоять под брачным венцом с русскою девицею. Сколько примеров было, что татаре новокрещеные женились на дочерях боярских! Отцы думают спасти душу свою такими браками, которые, по мнению их, искупают поганых от огня вечного. Сам великий князь одобрял подобные союзы русских с иноземцами и дарил новобрачных поместьями».

Сколько потоков грязи обрушилось на главу Синода! Сколько раз его упрекали в преследовании иноземцев — особенно прибалтийские лютеране, мусульманские фанатики, католики разных национальностей и иудеи, обвинявшие во всех смертных грехах. Мелкий журналист Амфитеатров бесконечно высмеивал его и в статейках, и в устных рассказах за приверженность к православию, за то, что он крещение по православному обряду почитал высшим благом для инославного. А как же обрести настоящую родину и слиться с народом, среди которого живешь, как не в вере?! По крови можешь быть всяким, хоть негром, хоть индийцем, хоть китайцем с желтоватым сплюснутым ликом, но верой будь одинаков. Тогда Русь и родиной твоей станет, и матерью, и покой ты здесь обретешь, и невиданную волю, потому что православный русский человек на Руси внутренне свободен, как нигде.

Константин Петрович сидел за столом и что-то прилежно переписывал, а Лажечников склонился над ним, улыбнулся и показался мальчику таким симпатичным, добрым и приветливым, как редко кто из знакомых. И хохолок седоватый, и прищуренный, смеющийся взгляд, и теплая рука на макушке, и какие-то слова слились в один образ — приятный и близкий.

— Спасибо тебе, Иван Иванович, что Алексея Федоровича не забываешь, — сказал отец, обнимая Лажечникова за плечи. — Душу Мерзлякова мало ценят, а он любил и знал родной язык как никто. И учил его по завету Вольтера до скончания века. Многими европейскими наречиями владел в совершенстве! Иноземцы удивлялись! Латынь и греческий ему что родные.

Лажечников приезжал из Твери частенько и всегда интересовался успехами Константина Петровича. Позднее, через десятки лет, любопытство к истории и литературе он пробудил у великого князя Александра Александровича именно романами Лажечникова и полузабытого ныне Загоскина, превосходного стилиста и знатока старины. «Юрий Милославский, или русские в 1612 году» и «Рославлев, или русские в 1812 году» стояли у наследника, великого князя Николая Александровича[23], на особой полке, а после кончины царственного юноши перешли к его брату.

Однажды Александр III признался Победоносцеву:

— Спасибо тебе, Константин Петрович, что Лажечникова давал мне в молодости. Читая Ивана Ивановича, русским становишься.

— Ваше величество, вы по рождению русский.

— Да, это так. Но прадед страшно переживал, что приятели дразнили его курносым немецким принцем. Для нас, Романовых, сие больная тема. А читая Лажечникова, я русского в себе открыл немало.

В окаянное советское время, когда с мыльной водой ничего не стоило выплеснуть и ребенка, «Басурман» находился в загоне. «Ледяной дом» печатался и перепечатывался, а «Басурман» — нет. «Ледяной дом» одобрял Пушкин, «Басурман» вышел в свет после его гибели, и опереться на авторитет великого поэта не удавалось. Быть может, татарская тема в романе коробила издателей, но скорее еврейская, хотя Лажечников не в пример Николаю Васильевичу Гоголю — придал жиду Захарии симпатичнейшие черты. Это тем более удивительно, что «царек еретиков» и «отступник от Христова имени» пробрался на Русь с целью, которую православные не могут и не должны считать благой. Однако сила реализма Лажечникова, которую совершенно не понимали в упомянутые окаянные дни, как раз и состояла в умении нарисовать истинный характер человека в истинных обстоятельствах объективно и непредвзято. Вот почему Антон Эренштейн обнял Захарию, не погасив свечи и не стесняясь, что увидит недобрый глаз. Решиться на сие — смелый поступок, а написать про то у нас в России — вдвойне.

Романы Лажечникова да и сам писатель с добрым и чуть ироничным взглядом — едва ли не наиболее яркие впечатления московского детства.

Старший брат

Семья Победоносцевых жила литературой. Отец сотрудничал еще в мерзляковском «Амфионе». С довоенных лет по год рождения Константина Петровича служил секретарем Цензурного комитета, с гордостью носил звание действительного члена Общества любителей российской словесности при Московском университете. Чем только отец не занимался! Издавал «Минерву» — журнал российской и иностранной словесности пользовался значительной популярностью. Его перелистывал и Карл Васильевич Нессельроде[24]! Печатал отец произведения в «Новом Пантеоне отечественной и иностранной словесности». Издавал журнал «Новости русской литературы». Перевел огромное количество повестей и романов иностранных авторов, не нарушая правил русской грамматики и достоинств русской прозы, как он их чувствовал и понимал. Конечно, отмечал Константин Петрович уже в зрелости, Петр Васильевич принадлежал больше к плюсквамперфекту. Лекции его студенты считали унылыми и слишком сухими, произведения — скучноватыми и нравоучительными, манера выражаться уходила корнями в русский век Просвещения, не отличавшийся изяществом литературного стиля. Чего стоят только названия сборников и альманахов! «Цветник избранных стихотворений в пользу и удовольствие юношеского возраста» или «Направление ума и сердца к истине и добродетели». Довольно объемистая книга называлась «Избранные нравоучительные повести, удобные вливать в сердце чувство нравственной красоты».

Сам блестящий стилист, Константин Петрович отдавал себе отчет в том, что сочинения отца и издания, которые он редактировал, далеко отстали и не соответствовали уносящийся вперед эпохе. Ни дневник о Московском разорении, который родитель буквально создавал, уезжая, в Бельково; под Кострому, к Павлу Антоновичу Шипову, отцу прощенных декабристов, ни журнал «Детский вестник», выпущенный сразу после Отечественной войны 1812 года, ни призывы хранить чистоту речи не могли укрыть от читателей и слушателей тот прискорбный факт, что Петр Васильевич стал на творческую стезю со значительным опозданием и, как тогда говаривали, кутейничество в нем ощущалось довольно явственно. Да что стыдиться! В самом графе Михаиле Михайловиче Сперанском дух кутейничества жил.

Константин Петрович хранил издания отца и брата бережно, на специальной полке и нередко открывал, иногда пробегая глазами давно знакомые строки. Брат обладал широтой взгляда, владел европейскими языками и был отменным журналистом. Лучше прочего ему удавались очерки и короткие эссе, хуже — прозаические опусы с современными сюжетами, запутанными интригами, случайными и недолговечными образами, правда, ловко очерченными. Рассказ или даже небольшая повесть «Мамзель Бабетт» появилась в 1842 году у Осипа-Юлиана Ивановича Сенковского — знаменитого барона Брамбеуса — в «Библиотеке для чтения». Между прочим, в разделе «Русская словесность» на несколько лет раньше увидели свет «Пиковая дама», «Кирджали» и «Песни западных славян». Пушкин напечатал у барона Брамбеуса три сказки и пять или шесть стихотворений. «Библиотека для чтения» восторженно отозвалась о «Повестях Белкина», «Анджело» и, что весьма важно, об «Истории пугачевского бунта». Потом Сенковский переметнулся во враждебный лагерь Булгарина и Греча, стал плести всякий вздор и опомнился только после гибели поэта.

Характер барона Брамбеуса страдал неустойчивостью, но вкус Осип-Юлиан Иванович имел отменный и талантливое от модной ерунды умел отличать. Сергей Победоносцев сразу привлек внимание Сенковского не только знанием польского языка и польской культуры, что в среде русского офицерства и чиновничества нечасто встречалось. Сергей Петрович, писавший иногда под псевдонимом Непомнящий, свободно использовал разные жанры журналистики — от серьезной и исторически мотивированной статьи до занимательного путевого очерка и мелкой анонимной заметки. В 1843 году он опубликовал у добрейшего Михаила Петровича Погодина в «Москвитянине» эссе о Николае Копернике и внес ясность в разгулявшийся спор, в котором принимал участие и Александр Герцен.

В «Отечественных записках» Андрея Александровича Краевского, который буквально увел из-под носа у других редакторов пушкинский «Аквилон» и помогал великому поэту в издании «Современника», Сергей Победоносцев напечатал повести «Милочка», «Няня» и «Походная барышня». Краевский вместе с Жуковским и Вяземским выносил гроб из квартиры на Мойке, разбирал бумаги Пушкина и приводил в порядок библиотеку — книги, к которым Александр Сергеевич обращался в предсмертные минуты. Именно Краевский в пятом номере «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду» от 30 января 1837 года обнародовал не понравившийся властям некролог, созданный — иного слова не подберешь! — князем Владимиром Федоровичем Одоевским, где он назвал Пушкина солнцем русской поэзии. Долгое время Краевского вообще считали автором этого лучшего поминовения погибшего гения.

Фонтан Мольера

И наконец, незадолго до смерти Сергей Победоносцев предложил «Отечественным запискам» серию очерков «Путевые записки русского по Европе». Легкое, быстрое, летучее перо молодого наблюдателя эскизно запечатлело главные приметы мелькавшей, как в калейдоскопе, жизни, схваченные им будто бы мимоходом, однако выражавшие самую суть увиденного. Наиболее удались брату, считал Константин Петрович, парижские впечатления. Константин Петрович любил театр и после возвращения в Хлебный переулок нередко покупал билеты на представления французской и русской трупп в Москве. Брат неплохо знал польский театр, — регулярно писал о нем, обладая точным и критичным взглядом. Прелестная Варшава, пахнущая ароматами французских духов, воспитала в нем изящный вкус и требовательность. Театры он посещал едва ли не еженедельно, ибо состоял при военном губернаторе Сергее Павловиче Шипове и позднее служил при нем в Казани, славившейся театральными представлениями и принимавшей известных гастролеров. Если первым начальником у Константина Петровича был прощенный декабрист Василий Зубков, то брат Сергей пользовался покровительством другого прощенного декабриста — Сергея Павловича Шипова, ставшего генерал-адъютантом в июле 1825 года. Старший из братьев Шиповых — оба состояли в Союзе спасения и Союзе благоденствия и оба являлись членами Коренного совета, причем Ивана Павловича принял в организацию Пестель, — так вот, старший сделал блестящую карьеру, участвовал в русско-турецкой войне и подавлении польского восстания в 1831 году. Петр Васильевич каждое лето гостил у Павла Антоновича Шипова, служившего солигалическим уездным предводителем дворянства. Именно там он писал дневник о Московском разорении, который напечатал «Русский архив» через пятьдесят лет после смерти Петра Васильевича.

Эта странная связь с прощенными декабристами наложила отпечаток на судьбу Победоносцевых и особенно на характер Константина Петровича. Читая тексты брата о превратностях человеческого бытия и удивительных коллизиях, которые создавала русская жизнь, он постоянно задумывался над ролью верховной власти в мирских делах. Вот и сейчас на волне революционной бури, которая увлекала в смертельную пучину, он с горечью вспоминал о старшем брате, покинувшем юдоль земную в молодые годы и не успевшем сотворить то, что ему предназначил Господь Бог, наделив изрядным талантом.

Константин Петрович подошел к книжному шкафу и вынул из ряда старых изданий книжку «Библиотеки для чтения», где появились путевые записки брата. Открыв наугад, он зачитался, восхищаясь простотой и вместе с тем изощренностью передачи первых парижских впечатлений: «Большой парижский дом — это целый город в малом виде, со всем его разнообразным населением. Каждый этаж имеет свой отличительный характер. Роскошь и нищета, трудолюбие и леность, добродетель и порок сошлись тут под одною крышею. И везде женщины. В редком окне не увидите вы женской головки, как будто весь дом наполнен только ими.

Чем больше смотришь на парижанок, тем короче знакомишься с ними. Каждая парижанка — кокетка от рождения. Кокетство составляет их лучшую добродетель и худший порок, и надобно свыкнуться с ними, чтобы не увлечься этим прелестным недостатком…»

Константин Петрович перевел взгляд на другую страницу. Очерки нравов удавались брату: «При ярком свете бесчисленных фонарей, превращающих темную ночь в светлый день, все женщины кажутся хорошенькими, все мужчины красавцами. L’habit râpé уходит тут за модное платье, румяна и белилы иных женщин за свежесть молоденького и красивенького личика… Парижанин знает все это и не поддается обольщению, на которое, как на уду, попадается доверчивый иностранец, ослепленный невиданным им блеском. С улиц, с еще более великолепных бульваров парижанин идет в театр — это существенное, необходимейшее его развлечение…»

И далее брат подробно описывает парижские театры, которых там более четверти сотни — больших и малых. Перед парижанином одна трудность — трудность выбора.

«Нет, Лондон и Зальцбург мне милее», — подумал Константин Петрович. Он, однако, перевернул два-три листа и наткнулся на восхитительное изображение знаменитого фонтана Мольера: «В доме, к угловому фасаду которого прислонен памятник, жил последние годы своей жизни и умер Мольер. Поэт представлен сидящим, с свитком в руке, в положении человека, обдумывающего предначертанный план нового произведения. Статуя вылита из бронзы, по рисунку Висконти. По сторонам пьедестала из белого мрамора, утвержденного на гранитном фундаменте, из которого вытекает в бассейн тремя ручьями фонтан, поставлены две аллегорические статуи из белого же мрамора, изображающие муз комедии и драмы. Обе фигуры работы Прадье. В руках держат они свитки, на которых вырезаны названия лучших произведений поэта; полные ожидания взоры обеих муз устремлены на него, безмолвного и задумчивого. Весь монумент десяти метров вышины…»

И Константина Петровича восхитила мощная фигура Мольера, когда он смотрел на фонтан, извергавший сверкающие струи на углу улиц Ришелье и Траверсьер. На пьедестале была вырезана четкой вязью надпись: «Molière né le 15 janvier 1622, mort le 17 fevrier 1673; souscription nationale». Над монументом возвышался полукруглый фронтон, поддерживаемый с каждой стороны двумя колоннами коринфского ордера с антаблементами[25]. Барельеф на фронтоне изображал гения, увенчивающего имя Мольера. Да, брат умел лаконично и красочно воссоздать с помощью печатного слова произведение искусства, в некотором роде выступив соперником мастеров, сотворивших его. Константин Петрович прикрыл веки, и вдруг перед ним возникла эта громада шестнадцати метров в высоту. Она производила мощное впечатление. Прошло несколько минут, пока видение не исчезло. Немного далее фонтана Мольера, на площади Лувуа, напротив здания Королевской библиотеки, осененной густыми тополями, возвышался фонтан Ришелье. Иногда его называли фонтаном площади Лувуа. Но фонтан не привлек пристального внимания ни брата Сергея, ни самого Константина Петровича.

Обидный рескрипт

Речь здесь, читатель, шла о фонтане Мольера, который так желал увидеть Михаил Булгаков и чья мечта не сбылась. Сколько горечи не только в прощальном привете, но и в упоминании бронзовых бантов на башмаках! Булгаковский Мольер — плод воображения: ничего похожего на то, что мы знаем из потрепанных и пропыленных фолиантов. Но какой вымысел! Какая фантазия!

Константин Петрович втиснул старый том на место. Он повернулся и сделал несколько шагов к столу, еще вчера заваленному бумагами и газетами. Сегодня там лежал в одиночестве лишь конверт с высочайшим рескриптом. Он отодвинул холодеющими пальцами глянцевитый, с острыми углами квадрат и подумал, что если бы не его возраст, то Витте не сумел бы так быстро добиться победы. Да, возраст сыграл с Константином Петровичем дурную шутку. Противники всегда брали над ним верх благодаря физическому превосходству. Он поздно начал движение к цели, которую время отодвигало все дальше и дальше. Константин Петрович открыл толстый скрипучий конверт и вынул высочайший рескрипт. Он увидел вдруг лицо императора Николая II, который четко и ясно диктовал секретарю Петрову официальный, не затрагивающий душу текст. Похожий текст, обращенный к другим, никогда не вызывал у Константина Петровича никаких особых мыслей. Но сейчас тоскливое чувство обиды охватило его. Слова императора казались чужими, слишком резкими и отстраненными. Неужели Витте пришлось выпрашивать их у государя? Что же он, Победоносцев, заслужил у России? Он открыл конверт, и в глаза бросилось: «Состоя в течение четверти века ближайшим сотрудником в Бозе почивших Деда и Родителя моих и моим по делам духовного ведомства православного исповедания, Вы своими совершенно выдающимися способностями и беззаветною преданностью престолу снискали искреннее мое уважение…»

Нет, хватит на сегодня литературного чтения! Он спрятал рескрипт в скрипящее, новенькое, пахнущее канцелярским клеем нутро. Точно такой конверт из дворцового ведомства Балмашов подал Сипягину, и точно такие два конверта преступная рука заготовила на его имя. Государь и Витте поступили с ним круто. Только что не вогнали в тело пулю, как намеревались Григорьев и Лаговский. Константин Петрович покинул кабинет и поднялся на второй этаж, во внутренние покои — к Екатерине Александровне. Сейчас он нуждался в ней острее, чем прежде. Он намеревался объяснить жене всю подлость его падения интригами Витте, всю некомпетентность графа в делах церковного управления, всю злонамеренность обсуждения надуманной проблемы веротерпимости и оскорбительность прочих обвинений — в отсталости и рутинности религиозной политики, нежелании благотворных перемен и, наконец, в отсутствии авторитета и его, и церкви среди широких масс населения.

Оборотни

Если бы здоровье позволило, уехали бы в родную Москву, в милое теплое родительское гнездо в Хлебном переулке. Пожил бы там с Екатериной Александровной, погостил бы в Лавре, вытеснив холодный и мерзкий Петербург с его сплетнями, злобой, завистью и кровью. Упрекают, что, мол, не послал к Зимнему 9 января митрополита Антония. Глупо думать, что митрополит сумел бы остудить негодяя Григория Гапона и его эсеровскую уголовную гвардию. Упрямый и хитрый украинец — современный Мазепа — обманул полицию, обманул Зубатова и обманул бы митрополита. Гапон — оборотень, скользкий, гибкий перевертыш — подобных в русской истории пруд пруди. Он плохо кончит, убьют свои же соратники, убьют, когда поймут, что с него нечего взять и от него нечего ждать. Городской плебс способны смирить лишь сила и вера. Город не в состоянии перевалить прихлынувшую крестьянскую волну. События в Петербурге ничем не отличались от рабочих волнений в Париже и Лондоне. Англичане справились раньше, чем французы. При чем здесь митрополит? Крест и увещевания оказались бессильными на Сенатской площади, не принесли бы они желаемого результата и сейчас. Возбужденный Гапоном народ, воспользовавшись вмешательством митрополита, приблизился бы к Зимнему и ворвался в царские покои. Те, кто ставят ему в вину невмешательство Святейшего синода, заклеймили бы и обер-прокурора, и Саблера, если бы Зимний подвергся разгрому. Где должна действовать полиция, нет места митрополиту, тем паче что мятежники имели собственного «митрополита», и, как им казалось, лучшего. Вот здесь сердцевина явления, чего совершенно не понимают ни император, ни Витте, ни демагогическая группка иерархов, которые шушукаются по углам, поддерживая митрополита Антония и царских министров. Они-то и начали отвратительную возню вокруг церкви, надеясь устранить неподатливого обер-прокурора и показать невеждам, что путь к обновлению — сиречь к разрушению — открыт. Утверждают, что он собственной упрямой политикой подготовил революционную вспышку. Журналисты разглагольствуют, подливают масла в огонь, ругают на чем свет стоит александровское время, кричат на всех углах, что именно Победоносцев главный камень преткновения. Константин Петрович не сомневался ни на минуту, что лет через десять на Руси негде будет помолиться Богу — храмы превратятся в развалины, а священников перебьют, как куропаток, и те, кто сегодня с пеной у рта требует перемен, завтра навечно сомкнут уста. Он знал, как злобствуют у него за спиной, знал, что пишут в жалких и хамоватых газетах. Газеты погубят Россию. Однажды он сказал Половцову, который, казалось, как историк должен был понять мысль, терзающую его не одно десятилетие:

— Несчастье нашей страны в том, что при покойном императоре Александре Николаевиче народ вместе со свободой получил газету, а не книгу. Она должна предшествовать газете, а не наоборот. Нельзя отвергать европейский опыт. Только религия и культура могут победить дьявола. А книга — дело медленное, неспешное.

И тут же Константин Петрович попросил у Половцова приличную сумму на содержание сельских библиотек. Половцов удвоил цифру. Он всегда удваивал пожертвования.

— Спасибо тебе, Александр Александрович. Щедрее человека на Руси я не встречал.

Половцов — однокашник Константина Петровича, и они давно на «ты». А теперь Половцов среди первейших недругов, в глаза Витте заглядывает да на отсутствие средств жалуется. Он тоже оборотень — хуже Талона. С реформами спешит, в них видит спасение от бунтов и мятежей. Пришпилили Победоносцева к революции, настаивая на дикой идее, что происхождением своим разразившаяся кровавая буря никому так не обязана, как ему и его личной политике в царствование императора Александра Александровича.

При пламени свечи

Он открыл дверь в уютный кабинет жены и у видел, что она сидит за книгой. Но читала ли Екатерина Александровна? Свет рисовал тонкий профиль, а волосы делал более темными, чем они были от природы. «Уехать бы в Москву», — с тоской подумал Константин Петрович. Ему казалось, что там тише, спокойней, теплее. Родовое гнездо в Хлебном манило и обещало забвение. Он понимал, что выехать из Петербурга не позволят, могут расправиться и по пути, да и удобств привычных в старой столице уже нет. В Лавре, что ли, укрыться? И в Лавре сыщут, чего доброго устроят манифестацию. Он молча смотрел на Екатерину Александровну, мучительно припоминая название ранней повести старшей сестры Варвары, опубликованной в 1830 году, когда ему не исполнилось еще и трех лет. Он опустился в кресло рядом с женой и снова вгляделся в тонкий, единым штрихом обведенный профиль. Наконец в сознании всплыла книжная страница: рассуждения Варвары назывались «Верность дружбы, нежность любви». В Хлебном литература и история — российская словесность и российская история — находились на первом месте, но на первейшем держали назидательные сочинения. Книги толпились на полках, лежали стопками, и обложки их сияли драгоценным янтарным цветом в неверных бликах, отбрасываемых канделябрами.

Сейчас Константин Петрович завершал перевод Евангелия от Луки. Революция, Витте и даже изменивший к нему отношение государь в таком деле не могли стать серьезной помехой. Здесь им руководили высшие силы, неподвластные земным владыкам. Он ощущал приближение небытия, и перевод Нового Завета с церковно-славянского — достойное окончание жизненного пути. Ему было приятно, что рядом с каноническим текстом его имя будет соседствовать с именем Василия Андреевича Жуковского. Екатерина Александровна считала, что он точнее Жуковского передает чувства евангелистов. Она никогда не лицемерила.

— Да это и объяснимо! Ведь ты юрист, правовед. В тебе удивительным образом сплелись три начала — стремление к точности, природная поэтичность и высочайшая религиозная культура.

Он поднял руку жены и поцеловал запястье. Через мгновение он пойдет к себе и будет молиться. Молитва увлечет его в другой мир. Затем возвратится в кабинет и поработает при пламени свечи до позднего вечера. Осенний дождь за стенами нарышкинского палаццо усилился. Непогода очистила и омыла Литейный проспект. Никто срывающимся голосом не заорет под окном:

Вставай, подымайся, рабочий народ,
Вставай на борьбу, люд голодный…

Страстная революционная мелодия растворится в величественных и вечных древнерусских напевах, звучащих внутри.

Carabus Zubkovii

Константин Петрович не любил Герцена за многое, в том числе и за то, что знаменитому беглецу ничего не стоило обгадить любого человека, который не пожелал следовать нелепым и безумным призывам или, наоборот, следовал им, но чем-то личным не угодил. Константин Петрович считал Герцена организатором российского беспорядка, который и привел к нынешнему тяжкому положению. Любитель вкусно и с удобствами пожить, клиент банкирского дома Джеймса и Лионеля Ротшильдов принадлежал, по мнению Константина Петровича, к категории людей, по случайности рожденных в России и далеких от русской жизни.

A propos, странно, что Джеймс Ротшильд жил в Париже, а Лионель в Лондоне — естественнее наоборот. Отец беглеца Яковлев заклеймил себя связью с Бонапартом в опаснейшие для родины дни, за что по справедливости и отведал, кажется, каземата в Петропавловской крепости. Сын повел позднее атаку на правительство из-за рубежа. Все это, разумеется, не могло не отталкивать Константина Петровича от лондонского эмигранта. Но вот чего отнять у Герцена он не хотел — это дара ловко и мастерски очертить, правда, внешне и не вдаваясь в подробности, характер и изменчивый облик разных людей. Извращая историю, делая ее однобокой и безрелигиозной, Герцен заводил общество в тупик, предлагая единственный выход из него — революцию. Он не понимал, что, когда полуграмотный и полуевропейский офицерский сумбур, прикрывающий экономические обиды, проникнет с Сенатской в народную толщу, — беды не миновать. Пугачевщина, напялившая на себя изодранный зипун с позументами, покажется пустяковой игрушкой. Кровавый ледяной панцирь затянет Россию и отбросит от европейской цивилизации на долгие годы. Однако писать незаконнорожденный умел, умел и видеть, но с одного угла — не вокруг.

В конце пути все как бы и сошлось. Не так давно он открыл «Былое и думы» Герцена. Читалось в незапамятные времена, но надобно было возобновить впечатление от главы, где мемуарист вспоминал некоего В., спрятав под инициалом прощенного декабриста Василия Петровича Зубкова, которого наградил иронически титулом московского либерала. Год назад Константин Петрович сам выпустил о нем необширный очерк, прежде напечатанный в «Русском архиве» у Петра Бартенева. Совпадений, конечно, обнаружилось предостаточно, но угол зрения отличался в корне. Зубков у Константина Петровича характеризовался как энергичный государственный деятель сложнейшей эпохи, образованный человек, пытливый энтомолог и достойный член Московского общества испытателей природы. Жук его имени — Carabus Zubkovii — давно известен российским ученым. У эмиграйта, не пожелавшего работать в России и для России, Зубков представлен трусоватым барином, жонглирующим либеральными ценностями, однако не желающим помочь третьестепенному стихотворцу Огареву, схваченному полицией за какие-то противоправительственные шалости и длинный язык. Не сумел организовать на дело, ему нужное, — так и припечатал. Вполне в герценовском духе. Кого он только не обливал грязью, даже близких по духу революционистов: Георга Гервега, например, немецкого поэта, во многом превосходящего литературным дарованием и Огарева, и самого Герцена. Не постеснялся — подноготную выскреб да преподнес читателю. Стихи немецкого якобинца Гервега Константин Петрович знал, но музы Фридриха фон Салле и Иоганнеса Шерра были ему милее. «Звуки и тихие песни» Шерра Екатерина Александровна в Зальцбурге часто читала по вечерам вслух. Герцен поступил с Гервегом, этим железным, по словам Гейне, жаворонком, в соответствии с собственной натурой.

Новобранцы

Василия Петровича Зубкова, первого своего начальника, обер-прокурора VIII департамента Сената, Константин Петрович в молодости искренне почитал. Он видел в нем силу, которая пыталась улучшить русскую жизнь, упорядочить ее, отнюдь не прибегая к радикальной ломке, оставляющей после себя лишь груду развалин и расстройство общественных отношений. Переступив порог зубковской канцелярии и очутившись в присутственной комнате, где на плафоне было начертано: «Хвалится милость на суде», Константин Петрович дал себе клятву, что он без устали будет трудиться, защищая идею постепенного прогрессивного эволюционирования, будет добиваться улучшения законодательства, нравственного и культурного усовершенствования исполнителей закона и тех, для кого они пишутся. Зубкову подобные взгляды импонировали, и молодой правовед в действительном статском советнике нашел не просто покровителя, но и союзника. Канцелярии судебных департаментов нуждались в свежей крови. Старые дельцы должны были уступить места новобранцам, и министр юстиции граф Виктор Никитич Панин, более двадцати лет занимавший кресло и при Николае I, и при Александре II, председатель различных редакционных комиссий и участник подготовки крестьянской реформы, кое-что понимал в действиях государственного механизма. Он не относился к лучшим министрам юстиции в России, но все-таки постарался потеснить старые кадры в одряхлевших канцеляриях, давая дорогу молодежи.

В московские департаменты Панин направил солидное подкрепление. Однокашники Победоносцева становились, правда, не сразу и не вдруг, помощниками столоначальников, а потом и столоначальниками. Секретарские и обер-секретарские вакансии получали лучшие и недурно оплачивались. Первая должность стоила казне шестьсот рублей в год, вторая — с приставкой «обер» — тысячу! Помощнику столоначальника без штатного места выдавали пособие в двадцать рублей, а при зачислении в штат — двадцать три рубля с копейками. Правоведы сплошь и рядом выходцы из высшего слоя. Деньги для них не главное. Молодой князь Сергей Урусов, быстро завоевавший авторитет и столь же быстро переведенный на должность обер-секретаря, работавший главным помощником Зубкова, жалованье жертвовал бедным чинам руководимой им канцелярии. За короткий срок Панин влил в сенатские департаменты Кремля несколько выпусков Училища правоведения. Как некогда архивные юноши пушкинского разлива вроде Алексея Веневитинова, брата рано умершего талантливого поэта, заполнили помещения, принадлежавшие Московскому архиву министерства иностранных дел, так и ватага юных правоведов ворвалась в затхлые, уставленные шкафами коридоры судебных департаментов. Пушкина среди них, к сожалению, не оказалось, но будущие знаменитости встречались, и в немалом количестве. Сын писателя Иван Сергеевич Аксаков взял сюда панинское распределение. Будущий министр юстиции Дмитрий Николаевич Набоков составил себе превосходную репутацию в одном из сенатских департаментов. Он был дедом славного русского романиста и поэта Владимира Владимировича Набокова и отцом не менее добросовестного юриста, управляющего делами Временного правительства Владимира Дмитриевича Набокова, которого убили фашиствующие подонки Таборитский, Шабельский-Борк и прочие во время покушения на Павла Милюкова.

Среди правоведов нового поколения оказался и замечательный историк искусства Дмитрий Александрович Ровинский, участник судебной реформы 1864 года, тесно сотрудничавший при ее подготовке с Победоносцевым. Ровинский впоследствии был большим энтузиастом мирового суда и суда присяжных, до сих пор не получивших развития в России — стране, где правоведение испокон веков было в загоне. Дом свой он превратил в чудесную страну, украшенную старинными гравюрами и народными лубочными изделиями. Но особенно Ровинский стал почитаем как составитель словарей отечественных граверов и гравированных портретов. Любовь к искусству он проявлял еще в училище.

Старые дельцы встретили в штыки не только Победоносцева, но и четырех князей Оболенских — Дмитрия, Юрия, Георгия и Андрея, Глебова, князя Шаховского, двух братьев Менгден, князя Львова, барона Ферзена…

Словом, судебные департаменты в Москве пополнились любопытной публикой, отнюдь не менее подготовленной и образованной, чем те молодые люди, кто был зачислен в Коллегию иностранных дел с обретающим величие поэтом в первых рядах. В подлейшие советские времена партийные историки и литературоведы, бесконечно варьируя, проэксплуатировали на всю катушку различные сюжеты с их присутствием. Правоведы не уступали лицейским ни в чем, просто их утилизировать с политической целью оказалось труднее. Без сомнения, в исторической памяти народа чудовищное реноме Победоносцева, сформированное прогрессивными экстремистами, повредило молодежи, заполнившей кремлевские канцелярйи и усердно разбиравшей старые вековые грамоты и межевые записи, однодворческие и казачьи акты.

Пип, Чвайка и другие

О лицейских и архивных юношах наговорено сверх всякой меры. Лицейских буквально врезал резцом в судьбу страны гений Пушкина, не то бы их ждала такая же незавидная участь, как и правоведов. А ребята, которые учились в заведении, возглавляемом неким Пошманом, по прозвищу Пип, подобрались бедовые. Разумеется, порядки там царили несколько иные, чем в Пушкинском лицее, на котором лежал отблеск прекрасных дней начала александровского царствования и Отечественной войны 1812 года. Середина сороковых годов — беспокойное время угасания физических сил могущественного властелина России. Вдобавок близилась европейская революция. Государственный механизм настоятельно требовал обновления. Происходила смена поколений на всех уровнях. Но по-прежнему Россия обожествляла государя. На второй год обучения, весной, в марте, когда солнце повисло в зените и звонкая капель ударяла по карнизам и тротуару, правоведы в отсыревших шинелях и фуражках гурьбой возвращались с прогулки. На крыльце их встретил смотритель Бурнашев, по прозвищу Чвайка, и с хриплым криком:

— Скорей, скорей! Государь едет! — принялся загонять учеников в гардероб. — Строиться, господа, строиться! Скорей, скорей!

Шинели и фуражки воспитанники побросали на пол и побежали в залу под серебряный звон колокольчика. Паркет сверкал, нагретый прозрачный воздух струился, дышалось легко и привольно. Приятно и чистоплотно пахло мастикой и воском. Константин Петрович пятый или шестой по росту, впереди Юша Оболенский, братья Набоковы, Квист, через несколько лет погибший на Крымской войне, Дмитрий Стасов, сын крупнейшего петербургского архитектора, гордящегося своими строительными проектами, любимца государя. В творчестве Стасова-отца стиль ампир достиг наивысшего в России развития. В александровскую эпоху он за три года возвел Павловские казармы, при ныне здравствующем императоре освятили Троицкий и Преображенский соборы, в 1835 году завершилось строительство провиантских складов в Москве, Нарвские и Московские триумфальные ворота украсили Северную столицу. Дмитрий, как и его брат Владимир, обладал музыкальными пристрастиями, был одним из учредителей Русского музыкального общества, но если о старшем сыне архитектора, покровителе и пропагандисте передвижников, идеологе «Могучей кучки», знает любой школьник, то о младшем отпрыске выдающейся фамилии известно далеко не каждому. А между тем Дмитрий Стасов вместе с Победоносцевым готовил судебную реформу в годы царствования Александра II, выступал защитником на каракозовском процессе и процессе 193-х. Дочь, Елена Стасова, стала большевичкой, выжила в годы кровавых сталинских чисток, именем великим вольно или невольно прикрывая варварский режим и, в сущности, подтверждая низкую мысль и Ленина, и Сталина о жалкой роли интеллигенции и готовности ее сотрудничать с любой кровожадной властью.

Император, или взлызистая медуза с усами

Старший брат Дмитрия и племянник долголетнего шефа жандармов и друга царя Константин Бенкендорф, классом повыше, пробежали мимо строя первогодков, охорашиваясь и одергивая мундиры. За ними проковылял Александр Серов, будущий автор «Юдифи», «Рогнеды» и «Вражьей силы». В училище знали, что в нем течет иудейская кровь, и кое-кто старался держаться от непременного участника музыкальных сходок подальше. Сын композитора уже в XX веке написал портрет Победоносцева, мало знакомый и любителям живописи. Впрочем, изображение Николая II — так называемый «Портрет в тужурке» — кисти Валентина Серова в советские времена не экспонировался и не публиковался, зато Константину Петровичу во время войны с Японией и революции нередко попадались на глаза глупые сатиры художника карандашом, печатавшиеся в дешевых антиправительственных изданиях. Серов будто хотел, чтобы о «Портрете в тужурке» поскорее забыли.

Шустрый, но всегда опаздывающий Мосолов, отец будущего начальника канцелярии Министерства императорского двора и уделов и близкого друга царя, пристроился в хвосте, втянув голову в плечи, чтобы опоздания не заметил смотритель Кузнецов. А неповоротливый Владимир фон Менгден привалился к его плечу с той же надеждой. Внешность, однако, не помешала ему потом занять должность секретаря при герцогине Марии Александровне Саксен-Кобург-Готской, получить титул барона и прилежно заседать в Государственном совете. Частичку «фон» хитрец невзначай утратил и везде фигурировал просто как Менгден.

Список декабристов не лежал на столе у Николая II, как у тезки и прадеда, и к сплетням он мало прислушивался, что значительно облегчало делать карьеру желающим ее делать.

Император Николай Павлович шел мимо рядов, улыбаясь, и одобрительно кивал головой, окидывая воспитанников орлиным оком.

— Он хорош, он царственно хорош! — шепнул Константин Петрович соседу Дмитрию Стасову.

Будущий защитник Каракозова безмолвно согласился, выражая глазами восторг. Да, он хорош, он царственно хорош. Император остановился напротив Константина Бенкендорфа и потрепал его по плечу. Посещая училище, он постоянно отмечал прикосновением Константина, который между тем был добрым и вовсе не кичливым малым и вдобавок с увлечением играл на всяких духовых инструментах.

— Ура государю императору! — крикнул хвостист и будущий барон Владимир фон Менгден. — Ура государю императору!

Ряды подхватили, да так, что дрогнули стекла. Константин Петрович напряг голосовые связки: ура! ура! ура! Император ему нравился, казался величественный и красивым, мужественным и сильным, несмотря на лысеющий лоб, чуть обвисшие усы, мешки под глазами и немного выпирающий живот, упрятанный под массивный золотистый кушак. Как розно они видели! Как розно они чувствовали! Герцен считал императора Николая Павловича похожим на остриженную и взлызистую медузу с усами. Удивительное словцо подобрано! Взлызистая медуза! Я никогда не встречал более неприятного определения в текстах той эпохи, а кажется, перечел достаточно. Взлызистая медуза! Подумать только! И это о человеке, внешность которого сводила с ума женщин и была вовсе не отталкивающей, судя по описаниям и портретам. Взгляд императора обладал свойством взгляда гремучей змеи. Он останавливал кровь в жилах. Без подобного взора, однако, управлять тогдашней Россией вообще вряд ли кому-нибудь да удалось. У Льва Николаевича Толстого при характеристике внешности Николая I перо тоже становилось жестким, но все-таки он не доходил до таких степеней, как пропитанный политической ненавистью Герцен. Взлызистая медуза! Николай I, безусловно, не Сталин, хотя и ему в суровости не откажешь.

Но что юному Константину Петровичу было до Герцена и даже до Льва Толстого, которого впоследствии считал единственным себе соперником. Мнение Толстого он бы учел, но имя Герцена для него пустой звук. Однако «ура!» государю императору. Дружное «ура!». Это «ура!» относилось и к России — могучей, сильной, контрреволюционной, еще крепостнической, но ждущей вот-вот освобождения из рук исторически великой династии, а не от презренных революционистов, готовых пролить реки крови и поднять неслыханный мятеж. Поразительно, что в то же самое время — год в год, едва ли не месяц в месяц — Герцен писал: «Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей и наш дело — отчаянное страдание». Но что, повторяю, юному Константину Петровичу до какого-то Герцена — эмигранта и революциониста! Новобранцы правоведы полны надежд и мечтали отдать себя обновляющейся России. Через два-три года с их легкой руки Россией, как и Англией, будут управлять законы. Порукой тому — самодержавная воля. Ура! Ура! Ура!

Сладостные дни

Константин Петрович быстро привык к строгому распорядку и довольно веселому быту училища. Тоска по дому в Хлебном переулке первые месяцы мучила, но потом чуть отпустила, вытесненная усердными занятиями. Он попал в училище отчасти благодаря протекции брата Сергея. Старший Шипов, вероятно, замолвил за него словечко где надо. Правоведы почти ничем не уступали лицейским, а Победоносцев-отец влияния в Петербурге не имел и в университетской среде. Карьера же Шипова развивалась более чем успешно. С 1841 года, оставив Варшаву, он переехал в Казань и занял там должность военного губернатора, но связи со многими деятелями народного просвещения не потерял, будучи главным директором и председательствующим в правительственной комиссии внутренних и духовных дел и народного просвещения в Царстве Польском. Затем два года этот прощенный декабрист, бывший командир лейб-гвардии Семеновского полка нового состава и генерал-адъютант, занимал должность варшавского военного губернатора. Он и позднее сыграл важную роль в жизни Константина Петровича, когда в марте 1846 года получил место присутствующего в московских департаментах Сената.

Юный правовед не мог подвести ни брата Сергея, ни столь высокого рекомендателя. Да и подводить не хотелось — хотелось учиться, учиться и учиться. Забот, в общем, никаких. Сыт, одет, обут. В обед щи, каша, солонина, слоеные пироги, по праздникам мясо и сладкое. Училище и товарищей Константин Петрович всегда вспоминал с теплотой. Вот только одна проблема — очки. Без очков он как без рук. Директор, по прозвищу Пип, очкастых не жалует. Носить разрешает лишь в классе. На улице увидит или в зале — замечание, а то и сдернет. А под наказание попасть неохота. Константин Петрович ограничен в шалостях, о чем сожалел не раз. Хочется быть сильным, здоровым, смелым, хочется бегать, кувыркаться, прыгать, но при очках приходится соблюдать осторожность. С той поры он всегда тянулся к сильным, кто умел и мог защитить себя.

Немец Раден, например, крепкий на загляденье, высокий, с мощным, приятным голосом — петь и вообще музицировать в училище обожали. Сивере тоже не слабенький, Мосолов — кулаки как кувалды. В задней комнате лазарета стояло фортепиано. Там собирались и больные, и симулянты, и просто любители, попавшие под наказание, — и давай петь. Что за рай в лазарете! Что за рай! Тепло, тихо, покойно! Можно украдкой читать запрещенного Лермонтова. А то и угощаться всякими вкусностями. Состоятельные товарищи не скупились. Юше Оболенскому по заказу приносили из кондитерской Микельса бутерброды, шоколад, целые корзинки бисквитов. И начиналось действие! Терли шоколад, посылали за молоком, и все пили. Князь обжора, он неоднократно попадал под наказание и даже в карцер за то, что посылал служителя Алешку в трактир за бифштексами с кровью.

Господи! Взрослым, припоминая подробности быта и занося их в дневник, Константин Петрович со сладостным душевным волнением переживал дни минувшей юности. Он ничего не упускал ничего не отбрасывал, просто продлевал себе земное существование, вновь окунаясь с головой в прошлое. К нынешнему дню прибавлял давний, увеличивая протяженность суток в сознании. Как был счастлив Пушкин в лицейскую годовщину! Перед Константином Петровичем проходили картинки юности, он вновь возвращался к тому, от чего трепетала душа и волновалось сердце. Шалости, запрещенные стихи! А ну директор Пип найдет «Отечественные записки» или Гоголя?! Сколько раз Константин Петрович попадался! Поймали однажды у него Лермонтова. Вечером Кранихфельд и Бушманов устроили обыск. Инспектор знал Константина Петровича как прилежного ученика и пожалел, не стал поднимать историю, сообщать противному Пипу, который имел обыкновение в обед сам шарить по классам в поисках крамольной литературы. Надзиратели Берар и Андреев доносили, что прячут в классах. А в классах прятали и табак, и трубки, и сигары, и карты, и бутылки со спиртным, и рюмки, а у Бурнашова взяли Поль де Кока. Начальство решило прибегнуть к крайней мере. Наметило семерых — вон из училища.

Шалости шалостями, но воспитательный процесс должен соответствовать требованиям справедливости. Выключение семи провинившихся слишком жестокое наказание. Нехорошо, что протоиерей Богословский принял участие в допросах. В первый год обыски следовали за обысками, а все Пошман — проклятый Пип. Изгнали Доппельмайера за пасквильные стишки. Юность чутка к справедливости и к прощению. Если можно простить прегрешение, отчего не простить?! Вот, например, когда Константин Петрович, отвечая по Овидию, сконфузился, наврал, наплел чепухи, Гримм сперва рассердился, покраснел, застучал костяшками пальцев по столешнице, но потом смягчился и пообещал назавтра спросить снова. Латинист Штекгардт однажды сошел с кафедры, обнял Константина Петровича и облобызал. Балл поставил наивысший — двенадцать! А сперва цукал, обрывал, придирался к мелочам, даже передразнивал. Отношения в училище сделали Константина Петровича мягким и уступчивым в личных конфликтах, но твердость закона и необходимость неотвратимости наказания он познал именно в годы учения.

Шалуны

Обыски проводили регулярно, и литературу запрещенную изымали регулярно. У инспектора Кранихфельда, однако, иногда заговаривала совесть. Наткнувшись в очередной раз на томик Лермонтова и открыв, где было заложено, он хмуро произнес:

— Советую вам, господин Победоносцев, держать сию книжку у смотрителя Бушманова и брать по надобности. Конечно, Лермонтов — поэт, но он умер нехорошею смертью.

И когда Кранихфельд заметил, что выражение лица у Константина Петровича изменилось, он поспешил добавить:

— Дуэли, господин Победоносцев, в России запрещены Петром Великим, о чем правовед не должен забывать! Да-да, господин Лермонтов — поэт, но он умер нехорошей смертью.

Безусловно, педагогика у директора Пипа хромала на обе ноги. Воспитанники жаловались родителям, что многие предметы преподаются на немецком языке, которого они не понимают и не могут объясняться на нем нисколько. Даже часть немцев по происхождению — Михлер, Шнеринг и прочие — от этого страдают и отстают невольно. Когда физику и географию по-немецки излагают — куда ни шло, но предметы философского содержания — пропедевтика[26] и энциклопедия — тут, что называется, свет досками забран и нет никакого выхода. Для Константина Петровича — наука: без знания языков — никуда. Он и нажимал на немецкий, английский и французский. Давались, слава богу, легко. Он с благодарностью вспоминал отца, в совершенстве владевшего иностранными — главными — языками, вместе с тем русскому оказывая предпочтение и в переводах не прибегая к чужеземным оборотам.

Однако чертов Пип учебным процессом занимался в последнюю очередь. Для него, для сухопарого немца, прежде остального — дисциплина. Он и заботился о ней, как шуцман где-нибудь в Мюнхене или Баден-Бадене заботится о поддержании порядка на вверенном отрезке чисто подметенного тротуара. Вот образчик действий Пипа, занесенный Константином Петровичем подробно в дневник. Позднее он издал юношеские заметки в малом количестве экземпляров — для немногих — и роздал близким друзьям. Подобным способом распространял собственные творения и Василий Андреевич Жуковский. Только немногие сумеют оценить искренние чувства — толпа обычно глуха к душевным переживаниям.

Здоровенный Раден посадил к себе на плечи Лерхе — юркую немецкую обезьянку, а крепыш Сивере — сухого и миниатюрного, как жокей, Пояркова, и двумя высоченными пирамидами с криком ходили по классу. Наконец Раден с Лерхе под напором сверстников — шумящих и хохочущих — вывалились в залу, широко распахнув двери. Не подозреваемый ими в подглядывании Пип стоял там рядом с инспектором Лустоно по прозвищу Махало, неподалеку маячил Керстен, которого обидно дразнили Повивальной бабкой. Ну Пип и взъярился: Поярков и Сивере без году неделя в училище, а что себе позволяют, и на глазах у начальства! Из узенького, всегда недовольно поджатого рта посыпались упреки:

— Это что такое?! Как вам не стыдно! И вот четвертый класс! Это только форейторы и кучера в кабаке так бесятся! — заорал Пип возмущенно. — Ни на что не похоже!

Пип вряд ли когда-либо заходил в кабак и имел смутное представление о том, что происходит в упомянутом заведении. Но он давно тайно уверился, что форейторы, оседлав кучеров, или наоборот, веселятся точно как его подопечные. Ну и Пип, ну и чудак!

Пип, однако, не унимался:

— Да, ни на что не похоже! И вы, господин Сивере, и вы, господин Раден, и господин Лерхе… Очень, очень хорошо!

Раден, Сивере и Лерхе стояли перед директором по стойке «смирно».

— А я, господин Лерхе, намедни так хвалил вас почтенному дедушке! На что это похоже?! Просто кабак!

Призрак кабака не оставлял Пипа в покое. Очевидно, оттого речь директора становилось бессвязной. Он покраснел как рак и продолжал браниться:

— Вообразите, вот я прихожу сюда, и господин Раден посадил себе на плечи господина Лерхе… И господин Сивере! И изволят так прогуливаться! Вот я велю сюда приставить Кириллу Андреева, чтобы он стоял тут и смотрел за вами!

Кирилл Андреев — смотритель, из бывших жандармских унтеров, гроза всего училища. Правоведы захныкали:

— Не надо Андреева! Не надо Андреева! Он без сладкого на праздники оставляет!

Тогда Пип набросился на тех, кто не попался сейчас на шалости, но был хорошо известен по прошлым проказам:

— А все старший виноват! Я вас давно приметил, господин Тарасенков, вы самый пустой мальчишка! Вот я вам спорю галуны!

Любимая угроза не очень действовала на воспитанников. Спороть галуны непросто. Дверь в кабинет Пипа сразу начнут осаждать ходатаи. Радена директор велел отправить в карцер, а Сиверса с Лерхе — в лазарет. Пояркова, притаившегося за спинами товарищей, он упустил из виду.

— C’est une abomination — vraiment. — И Пип скрылся, гордо и сердито закинув голову, с чувством наигранно-благородного негодования, вполне, впрочем, справедливого.

Ах, если бы не очки!

А как хотелось Константину Петровичу оказаться на месте хоть Радена, хоть Сиверса, ну пусть бы последний усадил его на плечи, а не Пояркова. Мечталось показать свою силу, ловкость и не пасовать перед туповатым начальством. Силу он ценил всю остальную жизнь. Россия нуждалась в сильных, храбрых и умелых людях.

Сейчас он смотрел на серый мрачный Литейный проспект из окна и думал, что не нашлось ни одного за долгие годы человека, который удовлетворял бы этим требованиям. Сильный деятель, знающий, что хочет власть, спас бы державу. Сам Константин Петрович знал, что нужно России. Он обладал волей и упорством, его считали несгибаемым и неуступчивым в делах государственных, но он по-настоящему не мог бы управлять страной. Силы и мощи физической недоставало. Он надеялся на покойного императора Александра Александровича, и поначалу, казалось, шло хорошо, а потом не заладилось, и бывший воспитанник перестал слушаться. Не раз и не два Константин Петрович убеждался, что государь поступает иначе, чем уславливались. Генерал Черевин однажды под воздействием винных паров проговорился:

— Эх, Константин Петрович, Константин Петрович, с вашим умом я бы горы своротил и новые бы понастроил! А вы все критикуете и критикуете. Всем недовольны, все порицаете. И справедливо, надо заметить. Справедливо! Но управление бюрократическим механизмом требует положительных решений. Отрицание есть лишь первый этап, а дальше что делать? Делать-то что дальше? Вот в чем закавыка! Указующий перст России необходим. А вы давеча разнесли в пух и прах предложения путейцев, Полякова обругали, идущего в гору Витте не пожелали поддержать и ушли почивать на лаврах да синодальные отчеты писать. Этого государю мало!

Устами Черевина вещал император. Генерал потом спохватился и при встрече долго отводил взор, кланяясь, однако, ниже, чем раньше. Константин Петрович не обиделся — он знал, что его упрекают в излишнем негативизме и неумении выдвинуть собственную положительную программу действий. Но фантастических прожектов при дворе хоть отбавляй, и с ними приходилось бороться. Осторожность, приверженность к традиции лучше подозрительных новаций. Разбудить Россию нелегко, а умирить невозможно.

Да, России нужны сильные люди, с сильной волей и твердым характером. Слаба Россия, слаба! Наедине с собой — шатается. Шаткость — свойство характера. Недаром у Федора Михайловича Достоевского один из героев носит фамилию Шатов.

Вот почему сюжет с шалунами Раденом и Сиверсом он подробно занес в дневник и даже нелепую речь директора Пошмана не сократил. И тогда в зале, и после за письменным столом, вспоминая происшедшее, Константину Петровичу становилось тоскливо от сознания какой-то собственной ущербности. Очки виноваты, очки! И арбатские противные драчуны его снежками закидывали, сваливали в сугроб и высмеивали. Ах, если бы не очки! И он еще больше уходил в себя, замыкался, отстранялся от шалунов и проказников, но, случалось, все-таки грешил вместе с ними, сознавая в глубине души вину перед Богом; хотя грех и невелик, а внутри неспокойно и стыдно. Трубки и табак Махало и Чвайка во время обыска у большинства нарушителей порядка изъяли, но хитроумный Пейкер сделал изобретение: предложил вместо трубок курить папиросы, рогатые, конечно, побежали в Дом армянской церкви и в магазине Богосова накупили лучших сортов. А Пейкер и прочие довольствовались самодельщиной. Пейкер взялся фабриковать папиросы. Да как ловко! Сперва свертывал трубочки из печатной бумаги и набивал их табаком. Курилось не очень хорошо. Тогда он усовершенствовал процесс с помощью карандаша и более подходящей оболочки. Пластинку тонкой почтовой бумаги Пейкер заклеивал по краям, потом загибал трубочку с одной стороны, набивал табаком и загибал другой конец. Курили, выдувая дым в печную трубу. Пока один увеселялся, второй караулил, не покажется ли инспектор или смотритель. Пейкер не ощущал недостатка в клиентах. Словом, жизнь в училище кипела. Иногда случались и большие неприятности, Тот же Раден с Сиверсом, Врангелем, Керстеном и Поповым поймали Сальватори, заперлись в классе и больно высекли несчастного за фискальство. Юшу Оболенского чуть не исключили за кутеж. Ему в лазарет третий день приносили свежайших устриц от Смурова и обильный изысканный обед от Излера. Начальство, конечно, пронюхало и выразило недовольство.

Юридическая консерватория

Чего только не пели правоведы! Лицейские первого призыва стихи кропали как сумасшедшие, а правоведы ушли в песню, будто бурлаки. Нет, недаром из их среды вырвались Чайковский, Александр Серов и Стасовы. Из ничего и не получается ничего. Пели правоведы разное и всякое, нередко далеко небезобидное. Непрощенного декабриста Рылеева:

Не слышно шуму городского,
На Невских башнях тишины…

Кое-кто утверждал, что знаменитые слова только отнесены на счет казненного поэта, а на самом деле принадлежат другому декабристу, живущему и поныне. Пели давыдовские застольные:

Где друзья минувших лет,
Где гусары коренные,
Председатели бесед,
Собутыльники седые?

Цитировал Константин Петрович стихи партизана по памяти и вместо «седые» поставил пришедшее на ум «драгие»… Но, возможно, так и пели. Энергические песни славного вояки нравились почему-то немцам. Сивере и Пейкер при каждом удобном случае заводили:

Бурцев, ёра, забияка,
Собутыльник дорогой!
Ради Бога и… арака
Посети домишко мой!

В цитате из дневника тоже скрывается доказательство, что Победоносцев заносил давыдовские слова по памяти. У него в дневнике стоит: «Ради рома и арака…» Однако, печатая отрывки из дневника в «Русском архиве» у Петра Бартенева и затем в отдельном подарочном — для друзей и немногих! — издании, не поправил. И здесь весь Победоносцев — в правде воспоминаний, в правде мелочей, в верности тому, как оно, собственно, было! Немцам в ухарстве не откажешь. Давыдовское, исконно русское, гремело раскатисто и победно. Сивере на «эр» нажимал — стекла вздрагивали. Пейкер прокуренным баском подхватывал, и получалось прекрасно, как на гусарской — настоящей — пирушке.

Украдкой, не очень громко, затягивали солдатскую, печальную и тоже, между прочим, вроде бы декабристу какому-то принадлежащую:

Послушайте, братцы,
Советов моих,
На всяком есть месте
Выгоды свои.
Генерал в карете
К разводу спешит,
А наш брат в шинели
Чуть ружье тащит…

Завершалась тоскливая мелодия — слезы на глаза наворачивались:

Убежал от пушек —
Дают крест златой;
Оторвало ногу,
Так ступай домой.
Что же будешь делать,
Когда дома нет —
Вот тебе награда
За двадцать пять лет!

Песня впечаталась в память, и Константин Петрович не вымарал ее из опубликованного дневника через четыре десятка лет, когда его на всех углах поносили как человека, равнодушного к бедам народа и желающего ему зла. И в этом тоже весь Победоносцев — не утаивающий ни от себя, ни от других жестокости окружающей русской жизни.

Итальянские меломаны создали свой кружок. В него входили Врангель, Диодор, Попов и прочие любители сладостного южного стиля. Они бредили ариями, популярными с времен Виардо и Рубини. Словом, пение занимало чуть ли не больше внимания, чем юридические дисциплины, что скрашивало Константину Петровичу отдаленность от. Хлебного переулка и домашнего угощения. Весной 1845 года, майским свежим вечером, прячась в тихом уголке, он изливал на бумагу волновавшее сердце и ум: «Все молоды, все поют, и песни, которые слышишь и поешь здесь, наверное останутся в ушах на всю жизнь». Он не ошибся: песни действительно остались в ушах на всю жизнь. Он уверился в великой силе пения, в том, что человеческий голос формирует характер или по крайней мере способствует этому. Позднее он не разрешал открывать церковно-приходские школы без учителей пения и начинал прославленные обер-прокурорские инспекции с соответствующих уроков, а затем шел в храм и там прилежно слушал, наслаждаясь дивным инструментом человеческого голоса.

«Выйдешь в сад — весною пахнет; с грустью вспоминаешь деревню, но и тут — весенний воздух, молодой лист, птичка чирикает. Мудрено ли, что и мы все принимаемся чирикать? Чирикаю и я, запевая любимую майскую песню:

Wie herrlich lauchtet
Mir die Natur,
Wie glänzt die Sonne,
Wie lacht die Flur…

В эту минуту слышу, в саду составился живой, звонкий, ладный хор. Поют русские песни, шевелящие душу, поют «В темном лесе…», а вот затянули другую, и слышу припев: «Две собачки впереди, два лакея позади…», «Ваша воля, ваша власть…» и прочее.

Пение разнохарактерное…»

Каково?! Кто бы мог вообразить, что человек, о котором говорили и писали то, что говорили, и писали о Константине Петровиче, в зрелой и вполне осознанной юности чирикал и запевал любимую майскую песню, да еще на языке лютеран и католиков! Кто бы мог подумать?! Невероятно! И вместе с тем очень вероятно и очень похоже и не вызывает у меня ни тени сомнений. И напрасно мне будут приводить факты из биографии жестокосердного и призывавшего к восстаниям Маркса, который мечтал стать поэтом и слагал стихи, или Сталина, грешившего тем же, или какого-нибудь Дзержинского вкупе с Андроповым, игравшим на рояле и тоже слагавшим лирические вирши, одновременно гноя в лагерях и тюрьмах тысячи талантливых людей лишь за то, что они чувствовали, думали и писали не так, как хотелось коммунистам. Только, кажется, Ленин, а позднее Ягода и Ежов с Берией не терзали бумагу. Впрочем, Ежов, рассказывают, пел. — А его неродная дочь, сосланная на Север, до сих пор слагает стихи. Стремление людей определенного психологического склада превратить себя в творцов и в творениях излить душу общеизвестно. Но их примеры, если кто-либо попытается воспользоваться этим одиозным приемом для того, чтобы низвести мое удивление до уровня ошибочного утверждения или пошлости, не окажут серьезного воздействия на думающего читателя. Я убежден, что в интеллект юного правоведа закладывался цивилизованный психологический фундамент. Как образованный европеец, Константин Петрович не старался насиловать собственную природу и оставался таким, каким она его создала. Он не принуждал себя слагать оды, когда был призван к иному.

«Вспоминаю, как зимою в спальнях, — продолжал Константин Петрович заполнять дневник прекрасным, выработанным почерком, — Юша садится к фортепиано и запевает своим приятным тенором цыганские песни и романсы «За Уралом за рекой…», «Скинь-ка шапку…» и прочее, а около него кружок любителей слушает и подпевает». И опять здесь возникают немцы, которые в тесном единстве с русскими предаются отнюдь не греховному занятию. Среди главных голосов — непременно силач и шалун Раден. Он хвалится своей октавой, пристает, хотя и немец, к церковным певчим и любит, подойдя к окну, пустить ее в стекло на полную мощь. У немцев глотки крепкие и голоса красивые. Вообще немцев в училище хватает. Константин Петрович сошелся с одним, по фамилии Энгельгардт. Немцы местные ввели в употребление дорогие их сердцу хоры, которые и остальные охотно поют с ними.

Вокруг учебного процесса

Перед очередным выпуском государь зачастил в училище. Дежурные флигель-адъютанты не сообщали Пипу об инспекции его заведения. Но он прознавал о намерениях императора какими-то неведомыми путями. Служители мыли и мели коридоры и классы, осматривали мундиры — все ли пуговицы на месте, особое внимание уделяли лазарету. Император везде и всегда посещал оные богоугодные заведения. Протоиерей Михаил Измайлович Богословский, по прозвищу Батька, покровительствовавший Константину Петровичу и Юше Оболенскому за их приверженность к церковной обрядности и изящной литературе и даже приглашавший к себе на обед, хоть и постный, но вкусный, без устали репетировал с певчими. Батьку, в общем, любили в училище, несмотря на то что Пиц принуждал его участвовать в допросах воспитанников, когда Берар и Андреев, учинив обыск, обнаружили массу недозволенного и предосудительного. Тогда хотели удалить Готовцева, Тунцельмана, Квиста, Оголина, Свечина, Жулковского и Замятина, засадив в лазарет. Константин Петрович делился с Юшей Оболенским:

— Грустно, грустно! Несправедливо! Слишком жестокое наказание! А наказание должно во что бы то ни стало соответствовать проступку, иначе это месть, а не наказание. Но, видно, fiat justitia, pereat mundus!

Воспитанники тогда Батьку втихомолку изругали, но в других случаях он противостоял Пипу, нередко забывая о христианском смирении и необходимости подчиняться властям. Беседы с Константином Петровичем и прочими отмеченными им воспитанниками он вел долгие и весьма любопытные, обнаруживая совершенно неожиданное знание светских книг.

Константин Петрович тоже готовился к приезду монарха. С первого года Пип вызывал к кафедре сына профессора Победоносцева, чтобы продемонстрировать важным особам, какими разносторонними знаниями обладают воспитанники. В присутствии самого министра юстиции Виктора Никитича Панина и пэра Франции графа де Сен-При Константин Петрович прямо из середины шпарил Саллюстия, причем Пип совершенно не волновался за исход дела и держался с завидным апломбом. А между тем Панин, де Сен-При и граф Уваров знали Саллюстия назубок. Не каждый раз подобный опыт удавался с другими воспитанниками. Андрюша Оболенский, отвечая Штекгарду, однажды сел в калошу. Вот когда Пип заерзал на стуле и пошел красными пятнами. Больше рисковать не решался. Вызывал к кафедре проверенных. Старик Георгиевский похвалил Константина Петровича за сочинение на весьма скользкую тему. Писалось оно, естественно, по-русски, и в нем утверждалось, что изящные искусства могут процветать только в благоустроенном государстве, а именно правоведы призваны превратить Россию в таковое. Георгиевский пользовался у воспитанников авторитетом, но настоящий восторг у Константина Петровича вызывал преподаватель истории французского права Аллье. В дневнике отмечены его прекрасная плавная речь, чисто галльское остроумие и свойственное лишь французам одушевление. Из всех наставников лишь Аллье удостоился подобной характеристики. У правоведов не оказалось ни своего Пушкина, к сожалению, ни своего Куницына, в чем, вероятно, следовало бы упрекнуть графа Панина с Пипом на запятках и самого монарха, потому что властелин полумира ответственен и за отсутствие гения в училище, находящемся под высочайшим патронатом. Разумеется, речь здесь идет не о юридической ответственности. Адъюнкт-профессор нравственных и политических наук Александр Павлович Куницын оставил неизгладимый след в творчестве и жизни Пушкина, и неудивительно, что поэт обращался к учителю с благодарностью, помнил о нем, уважал и, наконец, запечатлел в возвышенной и красивой строке — «Куницыну дань сердца и вина!»

Как хочется повторять и повторять эти великолепные стихи:

Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…

Пушкин отбросил свое обращение, и оно не появилось в «Северных цветах» 1827 года, а не менее звучных строк:

И мы пришли. И встретил нас Куницын
Приветствием меж царственных гостей… —

читатели прочли через много лет после смерти поэта. Знаменитое стихотворение «Была пора: наш праздник молодой..» вообще не появлялось в печати при жизни Пушкина, хотя было совершенно отделано. Что тому виной, трудно предположить. Быть может, то, что в 1821 году книгу Александра Павловича об естественном праве сожгли как либеральную и самого уволили из Петербургского университета? Словом, такого преподавателя, как автор книги «Право естественное», в Училище правоведения не было. Ну кто виноват в этом, как не монарх?!

Тогда сие не сознавалось и не оценивалось, но желание иметь настоящего наставника чувствуется в дневнике молодого Победоносцева с абсолютной очевидностью. Да иначе невозможно себе вообразить! Личность наставника или руководителя какого-либо социального организма в цивилизованных обществах играет огромную роль. Без уважения к ним нет преемственности, без преемственности нет развития, без развития нет прогресса, и никакое движение вперед невозможно. Большевики радовались крушению монархии, расхваливали всяческого рода революции, даже приветствовали в эпоху брежневского застоя захват власти аятоллой Хомейни. Захлебываясь от восторга, они сбрасывали с парохода современности любую традицию и топтали ногами религию как отживший институт, служащий инструментом властей предержащих, но такой крах, какой они пережили, и такую пустоту, какую они ощутили позади себя, не сравнимы ни с чем. Кто их учителя и кто их руководители? Какие они заложили традиции и чему они теперь поклоняются? После ухода в вечность греческой и римской цивилизаций наследующие им общественные структуры создали устойчивые традиции, основанные на преемственности культур, и добились невероятных успехов. Большевики оставили за собой труднопроходимую материальную и нравственную пустыню. Их покоящийся до сих пор в саркофаге вождь в ужасе отшатнулся бы от тех, кому судьбой был назначен наставником и руководителем. Он не отважился бы переплыть это кровавое море, хотя его ни добрым, ни жалостливым, ни гуманным назвать нельзя..

Выпуск: Ура! Ура! Ура!

— В конце недели ждем царя-батюшку, — тихо произносил смотритель Кузнецов, заглядывая в классы, спальни и лазарет. — Пожалуйте, господа, на квартиру к директору стричься и приводите форму в надлежащий вид. Сами старайтесь, господа, сами! Здесь ни дядек, ни камердинеров нет. Господин Сивере, не пытайтесь укрыться за спиной господина Тарасенкова. Вас приказ директора касается в первую очередь. Уж очень вы лохматый! И мундир всегда расстегнут и в беспорядке. А вы, господин Победоносцев, не забудьте оставить очки в ящике. И не притворяйтесь, что вы ничего не видите! Очки вам предписаны для ношения в классе.

Дотошного Кузнецова воспитанники давно невзлюбили. Он науськивал служителей-солдат на старшеклассников и особенно на отпрысков знатных семей:

— Нечего вам, солдатам, защитникам отечества, вставать навытяжку перед недорослями. Оставайтесь сидеть, где сидели. Они вам не командиры! К чему говорите им «Ваше благородие»?! Они мальчишки, щенки, а не дворяне и не офицеры!

Воспитанники возмущались и однажды решили принести жалобу директору Пошману. Кузнецову объявили бойкот и поручили Константину Петровичу письменно уведомить начальство о происшедшем. Он принялся обдумывать послание, составив его сначала в уме, используя, впрочем, весьма умеренные выражения. Братья князья Оболенские, Раден и Сивере настаивали на более решительных формулировках. Несколько дней дортуары и коридоры бурлили, самые ленивые очнулись и кипятились сильнее других. Несмотря на старинную дворянскую кровь, которая текла в жилах Константина Петровича — мать ведь из родовитых костромичей Левашовых, — чувство неловкости от поднятой шумихи его долго не покидало. Какая-то справедливость содержалась в словах Кузнецова.

Квартира директора превратилась в городскую цирюльню и одновременно в портняжную мастерскую. Пип для старшеклассников пригласил парикмахера-француза Алибера, младших пользовали обыкновенные солдаты-цирюльники. Император главное внимание обращал на выпускников.

И вот он появился перед стройными рядами надраенных и сияющих, как медные пятаки, правоведов. Константин Петрович за годы пребывания в училище привык к облику властелина. Величие и решительность в манере держаться сейчас поражали меньше. В глаза бросалась некая обвислость плеч, отечность лица и отяжелевшая походка. Но все равно он царственно хорош и еще долго останется таким. Рассказывали, что спит на походной кровати, укрывшись шинелью, покрой которой сам изобразил и которая теперь называется николаевской, как обтирается снегом и не ест ничего лишнего. Рассказывали, что на камине в кабинете стоят часы, которые заводит собственноручно, как принимает министров стоя и, не перебивая, выслушивает, исправляя ошибающихся без гримасы неудовольствия. Хвалили императора за честность и за то, что не дает потачки взяточникам и казнокрадам, и много еще достоинств находили в нем.

— Ура государю императору! — дружно кричали правоведы. — Ура государю императору! Ура! Ура! Ура!

От шведского возгласа, выкатывающегося из русско-немецких глоток, дрожали стекла.

Через каждые два-три шага государь задерживался и что-то говорил оказавшемуся перед ним воспитаннику. Наклонив голову, принимал — именно принимал! — сказанное. И все по-русски — ни слова по-французски. «Господи, — молился про себя Константин Петрович, — пусть он остановится и спросит что-нибудь, требующее для ответа чрезвычайных усилий ума, и я открою сердце и скажу, во-первых, что не пожалею и жизни для блага России, что люблю его как монарха и человека, и, во-вторых, что навсегда останусь неколебимым слугой закона и благодарным верноподданным. Нет, я буду не только верноподданным, я стану вернопреданным». Однако император, скользнув по напряженному лицу Константина Петровича оловянным взором, прошагал дальше. Внутри Константина Петровича что-то разжалось и покатилось. Он укорял себя потом за выскочившее в сознании определение императорского взора. Но герценовское словцо точно отразило выражение некогда прекрасных очей императора и струящийся из них в тот день тяжелый свет. Совесть еще долго мучила Константина Петровича. Вообще в конце учебного курса он часто размышлял над понятием совести и ее роли в законотворческой деятельности и в судопроизводстве. Именно тогда в неясной форме возникло то, что позднее — через десятки лет — отлилось в чеканные строки, не утратившие и сегодня значения, а быть может, наполняющиеся в наши дни особым, весомым содержанием, ибо сейчас справедливость вынесенного приговора от человеческой совести зависит не меньше, чем от закона.

Две стороны одной медали

В статье «Закон», седьмой по счету в «Московском сборнике», Константин Петрович писал: «Сколько стародавних понятий помрачилось и запуталось в наше время! Сколько стародавних имен, изменивших или, на глазах у нас, изменяющих свое значение! Изменяется — и не к добру изменяется — понятие о законе. Закон с одной стороны — правило, с другой стороны — заповедь, и на этом понятии о заповеди утверждается нравственное сознание о законе. Основным типом закона остается десяти — словие: «чти отца твоего… не убий… не укради… не завидуй». Независимо от того, что зовется на новом языке санкцией, независимо от кары за нарушение, заповедь имеет ту силу, что она будит совесть в человеке, полагая свыше властное разделение между светом и тьмою, между правдою и неправдою. И вот где — а не в материальной каре за нарушение — основная, непререкаемая санкция закона — в том, что нарушение заповеди немедленно обличается в душе у нарушителя — его совестью. Кары материальной можно избегнуть, кара материальная может пасть иногда без меры или свыше меры на невинного, по несовершенству человеческого правосудия, а от этой внутренней кары никто не избавлен».

Вот как здесь переплетены закон, заповедь и совесть, вот как здесь одно вытекает из другого и одно без другого не существует и существовать не в состоянии. Вот чего не осознает атеизм, чем пренебрегает и от чего лишь наращиваются нарушения! Столь тонкое проникновение понятий, их взаимосвязь и взаимозависимость породили в лирической душе юного правоведа особое настроение. Оно еще не откристаллизовалось, еще смутно бродило внутри, но уже рождало своего рода энтузиазм и стремление отдать себя без остатка чему-то высокому и огромному — родине, государственному строю, великой традиции справедливости, преклонению перед законом, пониманию, как этот закон должен функционировать и на чем основываться, а также какое относительное значение он приобретает, если оголить его, лишив обязательной прикосновенности к человеческой совести и десятисловию.

Роль совести

Во всю мощь свежих не испорченных табаком легких Константин Петрович воскликнул вслед императору без всякой обиды, что Бог не задержал властелина напротив:

— Ура государю императору! Ура!

Немного обвисшие плечи и оттого несколько сбившиеся на сторону эполеты вызвали у Константина Петровича острое чувство жалости, но оно постепенно исчезло, вытесненное мыслями о счастье служить закону и отстаивать права тех, на кого обрушилась людская несправедливость.

Вечером он поделился с Юшей Оболенским мыслями и переживаниями, вызванными посещением императора. Приятель посмотрел пристально на Константина Петровича, однако без удивления или иронии.

— У нас в России закон существует только на бумаге. У нас все зависит от человека. Нужно, чтобы больше хороших людей делались столоначальниками и обер-секретарями. У них в руках производство дел. А закон что дышло…

— Закон всегда будет бессилен, если не сделает себе союзником человеческую совесть, — ответил Константин Петрович.

Юша Оболенский крепко задумался, а погодя произнес:

— На совесть рассчитывать нечего. Страх Божий — еще куда ни шло — поспособствует. А совесть у кого есть, у кого нет.

Похороны загадочного гиганта

Поздней осенью 1844 года Россию постигло страшное несчастье — смерть Ивана Андреевича Крылова. С дней гибели Пушкина никакое событие не вызывало столь искренней и общей скорби. Крылова хоронил весь Петербург — от министров, усеянных звездами, и великосветских дам в мехах и бриллиантах до последнего полуголодного студента и нищего с паперти, опирающегося на костыль. Этого ковыляющего за процессией, обросшего кудрявой бородой старика Константин Петрович запомнил навсегда. Да и не он один! Русь провожала в могилу того, кто говорил и писал на ее языке, не имея себе равных. Быть может, только Константин Николаевич Батюшков, неоцененный и полузабытый в советскую лихую годину, способен был по-настоящему соперничать со знаменитым баснописцем. Рожденный в Вологде, Батюшков впитал душой музыку новгородской земли, на которой провел значительную часть детства. Предок поэта, Матвей Батюшков, кровью добыл богатое имение и благосклонность братьев царей Иоанна и Петра на службе против турок и татар крымских. Батюшкова отличало от многих сверстников великолепное владение французским. Он изучил и латинский, в подлиннике читая Горация и Тибулла. Подружившись с Алексеем Николаевичем Олениным, он перезнакомился с избранным кругом литераторов, среди которых первейшие места принадлежали Крылову и Николаю Ивановичу Гнедичу. С последним Батюшкова связывали тесные узы. Гнедич до последних печальных дней оставался единственным близким человеком баснописцу. Как видите, цепь замыкалась прочно. Русский язык оказался родиной этих людей не меньше, чем русская земля. Недаром Григорий Чернецов изобразил Гнедича и Крылова вместе на картине «Парад на Царицыном лугу». Иван Андреевич там на первом плане, что неспроста.

Гроб Крылова опускали в черную землю медленно и торжественно. Дорожки Александро-Невской лавры заполняла текучая толпа. Правоведов колонной провели мимо, когда могильный холм уже насыпали и украсили осенними цветами, пахнущими дождем. Крылов лег рядом с Гнедичем и графом Сперанским.

И Сперанский, и Крылов пользовались в семье Победоносцевых неизменным уважением. Крылова читали вслух, Крыловым наслаждались, Крылова цитировали, Крыловым восхищались. У Крылова, наконец, учились владению родной речью. День, когда Константин Петрович увидел Крылова в Императорской публичной библиотеке, был счастливейшим в тогдашнем по-юношески суетном существовании. Крылов два года находился в отставке, но довольно часто посещал отделение, которое позднее бароном Модестом Корфом было названо «Rossica», и присутствовал молчаливо на разных заседаниях. Родившийся в прошлом — восемнадцатом — веке, его отец не отдал Яицкий городок кровавому самозванцу и, очевидно, пирожку с немецкой начинкой Пугачеву. Крылов проложил себе путь из беднейших служилых низов к обеспеченности и даже богатству собственным талантом и без всякой протекции. Человек, чья жизнь сопровождалась таинственными и до сей поры нерасшифрованными событиями, безусловно, мог стать идеальным примером для тех, кто желал трудом изменить жизнь к лучшему, трудом, а не насилием и отнятием ценностей у других. Крылов небыстро пробил дорогу на олимп русской литературы. Начав в екатерининскую эпоху как комедиограф и издатель «Почты духов», название которой обычно сокращается в советских и постсоветских изданиях, он лишь в Отечественную войну 1812 года добивается настоящего признания. По высочайшему указу ему начинают выплачивать из Кабинета пенсион по 1500 рублей в год. Пенсион этот производился при жалованье и на службе. Спустя восемь лет его удвоили, а в 1834 году добавили новую пенсию из государственного казначейства, равную получаемой. После отставки император назначил добавочно 5700 рублей. Таким образом, крыловский доход составлял почти 12 000 рублей. Петр Васильевич частенько говаривал младшему — любимому — сыну:

— Срисовывай жизнь с Ивана Андреевича!

Мудрец сидел перед Константином Петровичем в одном из залов публичной библиотеки на узковатом деревянном диване и смотрел прямо перед собой, высоко держа массивную голову с львиной гривой. Приблизительно в то же время Иван Сергеевич Тургенев встретил Крылова на вечере у одного чиновника высокого ранга, не чуждого писательских амбиций: «Он просидел там часа три с лишком, неподвижно, между двумя окнами — и хоть бы слово промолвил… Он опирался обеими руками на колени и даже не поворачивал своей колоссальной, тяжелой и величавой головы; только глаза его изредка двигались под нависшими бровями. Нельзя было понять, что он — слушает ли и на ус себе мотает или просто так сидит себе и «существует». Ни сонливости, ни внимания в этом обширном, прямо-русском лице — а только ума палата, да заматерелая лень, да по временам что-то лукавое словно хочет выступить наружу и не может или не хочет пробиться сквозь весь этот старческий жир…» Признаюсь, что, обнаружив этот портрет, я с облегчением вздохнул. Наблюдатель, да еще обладающий таким великолепным и мощным пером, каким обладал Тургенев, сделает живописную работу куда лучше, чем твое перо — усердное, но слабое.

И теперь это «прямо-русское лицо» забрано гробовой доской и не в состоянии больше смотреть лукавыми и подвижными глазами на окружающий мир. Константину Петровичу нравилась неподражаемая ирония Крылова, его глубочайшее понимание русской жизни и страстное желание переменить ее, усовершенствуя нравственное состояние народа. Украсив и улучшив ежедневность, пробудив и укрепив совесть, воспитав уважение к существующему закону и порядку, пусть несовершенным и недостаточно справедливым, легче приступить к их постепенной трансформации. Зачатки проекта хорошо устроенного общества возникли у юного правоведа, когда на другой стороне Европы уже тлели мертвые головешки революции. Мудрость Крылова звала к подобным размышлениям и действиям, зиждилась на обстоятельствах русской истории, и сам он служил тому наглядным подтверждением. Басни Крылова были вполне приложимы к властям предержащим, но от них не тянуло ни кровью, ни бессмысленным и беспощадным бунтом, ни горелой вонью пожарищ.

Из Александро-Невской лавры Константин Петрович возвращался не просто опечаленным — думы и новые чувства переполняли его. Скоро выпуск, половину, даже больше половины дороги он отмахал. Таинственная натура Крылова привлекала к себе именно загадочностью и необъяснимостью. И вместе с тем сколько простоты и удивительно верной существенности в его баснях! Где он этому научился? Ну уж, наверно, не у Лафонтена! Рассказывали, что после добровольного изгнания в имение князя Голицына он вместе с патроном приехал в Ригу, куда князь при воцарении Александра I получил назначение военным губернатором. Через два года Иван Андреевич исчез, и никто не знает, где он путешествовал и чем жил. И наконец явился вновь в совершенно ином качестве и быстро занял первенствующее положение в литературе. Героическая натура! Героическая и таинственная! И какая, по сути, русская!

Пророчество «музыкального Янкеля»

Константин Петрович отметил смерть Крылова в дневнике — а он редко откликался на общественно значимые события. Связь юного правоведа с баснописцем обладала внутренней закономерностью. Приезд императора и чувства, вспыхнувшие в душе, — сугубо личное, более того, интимное, но тоже имеющее отношение к формированию миросозерцания, мироощущения и мировоззрения. А середина 40-х годов вообще напряженнейшая эпоха. У Константина Петровича грядущий выпуск и открытие служебной карьеры. Достоевский пишет и публикует повесть «Бедные люди». Уходит Крылов, один из последних гигантов русской литературы, помнивший Екатерину Великую, и Новикова, и Радищева, и бунт на Сенатской. Буташевич-Петрашевский организует революционный кружок с проповедью коммунистических идеалов, столь поразивших молодого композитора Антона Рубинштейна, который возвратился из-за границы и еще не предполагал собственной будущности, связанной неразрывно с царствующим домом. Все это лишь беглые черты русского социума, лихорадочно вбиравшего в себя разнородные идеи и тенденции. Как ни удивительно, а, возможно, и вовсе неудивительно, что именно музыкант раньше прочих и сразу обратил внимание на тупиковость и бессмысленность социалистической пропаганды в России, о чем не побоялся заявить не ведавшим что творили, возбужденным агитацией молодым людям. Они гордились мятежной смелостью и воздействием на испуганное общество. От них зависела репутация многих людей в самых различных, в том числе и чиновных, кругах. Пораженный услышанным и социалистическими бреднями талантливый композитор, любящий и понимающий Россию, выкрест, конгениальный брату своему Николаю; Рубинштейну, будущий организатор музыкального процесса на родине прямо врезал, говоря современным языком, ошарашенным петрашевцам, не покидая, впрочем, конспиративную сходку:

— Вот не ожидал встретишь что-либо подобное здесь, в России! Я понимаю, что такие чтения и такие мысли и принципы высказываются за границей…

Понахватались небось всякой всячинки из ненужных на Западе Роберта Оуэна или Шарля Фурье, а то и чего похлеще отыскали. Но в Париже и Лондоне — куда ни шло!

— Там есть для этого почва, — продолжал неожиданный гость подпольной вечери, которого через несколько лет высокомерные невежды прозвали «музыкальным Янкелем», — там есть условия быта и строй общественный совершенно другой. Но у нас, в России, всем этим принципам пока не может быть места!

Константин Петрович впоследствии слушал, и не раз, выкреста в музыкальных салонах Петербурга и вслед за Екатериной Александровной аплодировал композитору. Между тем отвергавший поселки общности и сотрудничества, а также нелепые фаланги, Антон Рубинштейн оставил нам «Демона», «Нерона» и «Персидские песни», великолепные симфонические произведения и фортепьянные концерты, и среди них Четвертый, несравненный по своим качествам, красоте и влиянию на музыкальный стиль конца XIX и первой четверти XX века. Слушая Сергея Рахманинова, вспоминаешь об Антоне Рубинштейне. Оба брата, лишенные пустопорожних социалистических иллюзий, основали консерватории в Петербурге и Москве и часто услаждали отнюдь не аристократическую, а полуголодную публику виртуозной игрой. Их современник Федор Достоевский, который, постояв на эшафоте и отбыв восьмилетнюю каторгу, одарил нас великими творениями, до сих пор определяющими движение литературного процесса, наотрез отказался от идей насильственного изменения государственного строя. И Антон Рубинштейн, и Федор Достоевский в разное время и по разным, быть может, мотивам отвернулись от предложенного революционерами пути развития могущественной империи. А чем поделились с нами и сам Буташевич-Петрашевский, и его ближайшее окружение? Среди обманутых пропагандой ведь находились люди способные, но все-таки они не сделали значительного профессионального вклада и растратили себя по пустякам. За их спинами выжженная и пропитанная кровью пустыня, а если сквозь почву что-то и пробилось, то лишь вопреки, а не благодаря пустопорожним и бессмысленным мечтаниям. Константин Петрович это понял очень рано и, невзирая ни на какие модные веяния, с большим воодушевлением по завершении образования и приезде в Москву отправился к Василию Петровичу Зубкову, который жил в уютном переулке неподалеку от Смоленского рынка.

Прощенный декабрист у себя в кабинете

Только что поступивших на службу приветливый глава VIII департамента Сената приглашал к себе для обстоятельной беседы и более подробного знакомства. Кабинет и Герцен, и Победоносцев описывают приблизительно одинаково, если обращать внимание лишь на факты, а не на интонацию. Внимание Константина Петровича привлек микроскоп, и он счел обязательным указать название жука, обнаруженного новым начальником. Герцен с явным пренебрежением к увлечению московского барина и либерала зоологией не замечает микроскопа, но зато сообщает, что у некогда прощенного декабриста в кабинете стоит скелет и хранится несколько набитых птиц, сушеных амфибий и моченых внутренностей. Перечисленные предметы «набрасывали серьезный колорит думы и созерцания на слишком горячительный характер кабинета». Этот «горячительный характер» Константин Петрович не выпячивает, но к личностям на портретах — от Гемпдена и Бальи до Фиески и Армана Карреля — присоединяет авторов запрещенных книг — Луи Блана, Прудона, Фурье — он пишет «Фуррье», а также добавляет Ламартина и «Историю жирондистов». Лики революционных знаменитостей юному правоведу незнакомы, но запрещенные книги и иностранные газеты его интересуют. Он не иронизирует над Василием Петровичем и не упоминает о его декабристском прошлом, однако не упускает любопытный факт из биографии хозяина дома: с 1822 года тот причислен к архивным юношам, о которых, однако, Пушкин в «Евгении Онегине» отзывается со скрытым сарказмом.

Константин Петрович и самого Пушкина считает архивным юношей, и Вяземского тоже, хотя ни тот, ни другой в эту почетную когорту не входили. Юный правовед уже успел полюбить поэта, но жизнь его в подробностях не изучил. Он и в 1904 году не вносит исправления в свои мемуары, доверяясь влюбленной памяти.

О 14 декабря Герцен пишет вскользь, видимо, ничего не зная об опасных связях, почетных в глазах ниспровергателя властей. Остальное — сплошная насмешка, претензии — довольно, впрочем, нелепые — подчеркивает стремление Герцена уязвить и унизить человека, не откликнувшегося на его наивную просьбу. Зубков, бросившийся на выручку какому-то Огареву, безусловно, получил бы иную характеристику от автора «Былого и дум». Ну почему Зубков обязан был примкнуть к герценовской компании? Из-за своего вольнодумства, портретов знаменитых революционных деятелей на стенах и запрещенных книг, стоящих на полке? Какая чепуха! Какое наплевательское отношение к здравом смыслу!

Константин Петрович думал иначе, чем Герцен, и, на мой взгляд, более верно, потому что знал о Зубкове то, чего поверхностный зоил[27] не сумел уловить порхающей, чисто журналистской и по приему очерковой мыслью. Прошлое Зубкова Константин Петрович понимал лучше и глубже Герцена и, несмотря на фигуру умолчания, дал более правильное изображение прощенного декабриста — вовсе не краснобая и шута, а серьезного государственного деятеля, избравшего для себя другое, чем Герцен и арестованный Огарев, предназначение. Автор «Былого и дум» не указывает, где служил Зубков и какую роль играл в окружении генерал-губернатора князя Голицына. Нелюбопытна ему рутинная работа — руководство отрядом столоначальников и обер-секретарей, Герцену подавай преобразования сразу, одним рывком — революцией, и архивы не надо разбирать — сунул пылающую головешку, и дым столбом! Революция все равно собственный порядок установит. С белого листа начнет писать русскую историю. Что из того получилось, мы чувствуем до сих пор, и не чужой шкурой, а собственной.

— Садитесь, молодой человек, — предложил Зубков Константину Петровичу, открытым и добродушным жестом пододвигая несколько смущенному посетителю кресло. — Примером для России какую страну почитаете?

Задал он вопрос с места в карьер.

— Никакую, Василий Петрович.

Зубков удивленно поднял брови, а уголки губ опустил..

— Так-таки никакую?! Что ж, по-вашему, судопроизводство и вообще юриспруденция в России заняла в Европе первейшее место?

— Отнюдь! — И Константин Петрович покраснел, а затем побледнел, выполняя, однако, приглашение хозяина. — Но юриспруденция в России должна соответствовать ее традициям, истории и обычаям. Судопроизводство лишь тогда получит должный порядок, когда будут в достаточной мере учтены данные требования.

— Значит, черновым трудом не гнушаетесь? Папки разбирать и перекладывать из шкафа в шкаф не отказываетесь?

— Нет, не отказываюсь, — вымолвил Константин Петрович.

— Вакансии пока нет, а пособие двадцать рубчиков — сумма невелика. Три рубля с копейками потом прибавим.

Константин Петрович знал, что кое-кому Зубков сразу предложил штатную службу, но зависть не была свойственна характеру готового на любое вознаграждение соискателя. Ее место занимало терпение.

— Я пришел в департамент служить, — произнес скромно Константин Петрович. — А на службе всякое требуется: иногда и пыль вытирать, и шкафы чинить, и ветхие бумаги ремонтировать.

— Превосходно! — воскликнул Зубков, и глаза на лукавом лице заблестели. — Превосходно! Но все же, к какой системе судопроизводства склонность имеете хотя бы теоретически и не для заимствования?

— Если вы настаиваете, то скажу: Англия принадлежит к странам, у которых есть чему поучиться.

— Чему, например?

Поступающий на службу молодой человек весьма заинтересовал Зубкова. Если он ответит удовлетворительно, то и штатную клеточку надо будет подыскать поскорее. Вон как молодой да ранний князь Сергей Урусов широко пошел! Старых дельцов отодвинул — и без обид, и без скандалов. Ничьих амбиций не затронул. А какие зубры в присутствии судьбы просителей вершили! Князь Александр Петрович Оболенский — защитник сирот и вдов, человек московский, коренной, на первых ролях. Роскошный особняк на Солянке, родственники — Самарины, Лопухины, Евреиновы. С императором чуть ли не на «ты». Иван Эммануилович Курута, недавний владимирский губернатор, а в не таком далеком прошлом при великом князе Константине Павловиче в Варшаве состоял и уж с ним-то точно на «ты» находился. Бывший обер-прокурор Святейшего синода Степан Дмитриевич Нечаев сменил Петербург на Москву и поселился на Девичьем поле. Рядом монастырь дивный, луга и прочие сказочные угодья. А почти каждый день в департамент тащится, пока до кресла доберется — весь кошелек раздарит нищим…

Да, если этот длинный и худой правовед ответит удовлетворительно, то мнение особое Урусову сказать надо. Захочет — пусть к себе пригласит.

— Я полагаю, прежде остального стоит перенять у англичан уважение к древним учреждениям, из рода в род служащим хранилищем разума и искусства в применении закона. — Мысль сию Константин Петрович внутри сформулировал, но пока не делился ни с кем. — Кроме того, в Англии отсутствует конституция в нашем понимании, что благотворно влияет…

Тут Зубков его перебил:

— Чем же вас конституция не устраивает?

— Каждое государство вольно выбирать собственный строй, — осторожно вымолвил Константин Петрович. — Мысли свои я прикрепляю к России. И порядок в стране часто проистекает от воспитания в обществе нравственных устоев и совести, что можно поддерживать и законами. Важно, чтобы власть уважали, а она в свою очередь придавала действию закона нравственную силу… Я не совсем точно излагаю свою мысль, но она включает в себя достижения островной цивилизации.

Зубков слушал, затаив дыхание. Какая молодежь меняет старых дельцов! Ну, этот далеко пойдет! С верного конца заходит и прямиком к сердцевине. И не белоручка, надо полагать, и не лентяй. Честно смотрит, взглядом не юлит и задних намерений не имеет. Не забыть известить князя Урусова. И Зубков сделал пометку в календаре.

Дыхание Тауэра

Намного позднее Константин Петрович оформил и отточил в «Московском сборнике» сказанное Зубкову при первом свидании. Посетив Лондон, Константин Петрович убедился в том, что не ошибся, положительно оценив отношение англичан к действию законов. Сейчас он отвернулся от окна, простреленного Лаговским, и, протянув руку, вынул, с полки последнее издание знаменитых очерков, которые привели в восторг Дмитрия Ивановича Менделеева. Как по волшебству, глаза выхватили нужные строчки: «Масса парламентских актов, постановлений, решений представляет нечто, хаотически громадное и хаотически нестройное. Нет ума, который мог бы разобраться в ней и привести ее в порядок, отделив случайное от постоянного, потерявшее силу от действующего, существенное от несущественного. Масса законов как будто сложена в громадный амбар, в котором по мере надобности выискивают что угодно люди, привыкшие входить в него и в нем разбираться».

Он припомнил первое впечатление от английских судей — в нелепых, белых, напудренных, что ли, париках, с косичками, в черных балахонистых мантиях, из рукавов которых смешно торчали желтоватого цвета растопыренные пальцы. Многие судьи и адвокаты носили очки и даже гордились ими, слишком часто поправляя на носу величественным и плавным жестом. Они-то и входили в этот амбар, который так напугал Фрэнсиса Бэкона. Но напрасно проницательный философ, лорд-канцлер при гуманном и неглупом короле Якове I боялся возникшей громадной сети законов, которая все продолжала плестись и плестись, превращаясь в паутину, сжимая и совершенствуя свои клеточки.

«На такое состояние закона, — читал с острым любопытством Константин Петрович свои строчки как чужие, — опирается, однако, правосудие, опирается вся деятельность общественных и государственных учреждений. Если понятие о праве не заглохло в сознании народном, это объясняется единственно силою предания, обычая, знания и искусства править и судить, преемственно сохраняемого в действии старинных, веками существующих властей и учреждений. Стало быть, кроме закона, хотя и в связи с ним, существует разумная сила и разумная воля, которая действует властно в применении закона и которой все сознательно повинуются. Итак, когда говорится об уважении к закону в Англии, слово закон ничего еще не изъясняет: сила закона [коего люди не знают] поддерживается, в сущности, уважением к власти, которая орудует законом, и доверием к разуму ее, искусству и знанию. В Англии не пренебрежено, но строго охраняется главное, необходимое условие для поддержания законного порядка: определительность поставленных для того властей и принадлежащего каждой из них круга, так что ни одна из них не может сомневаться в твердости и колебаться в сознании пределов своего государственного полномочия. На этом основании власть орудует не одною буквою закона, рабски подчиняясь ей в страхе ответственности, но орудует законом в цельном и разумном его значении, как нравственною силой, исходящею от государства.

А где этой существенной силы нет, где нет древних учреждений, из рода в род служащих хранилищем разума и искусства в применении закона, там умножение и усложнение законов производит подлинно лабиринт, в котором запутываются дороги всех подзаконных людей, и нет выхода из сети, которая на них наброшена».

Константин Петрович остался совершенно доволен отлитой и затем откованной донельзя обоюдоострой идеей. Вот как должно быть у нас в России! Жаль, что Зубков не читал этих строк. Но тогда, в его осмеянном Герценом кабинете, она уже проступала в хаосе неотредактированных и неочищенных до зерна мыслей.

Где нет существенной силы

На Литейном — со стороны Невского — набухала толпа, озаренная мятущимся пламенем факелов. Рокот дробно ударял в зеркальные стекла.

— Даешь конституцию! Даешь свободу слова и собраний! Долой буржуазию! Долой черного папу! Долой, долой, долой!

Он хотел открыть окно и крикнуть в гущу беснующихся: «Глупцы, зачем вам конституция?! Надо хранить свою историю, свои обычаи и обряды! Их создал народ! И надо опираться на них!»

Но что способен сделать его слабый голос, тонущий в водовороте диких и хриплых выкриков? Даже император не пожелал его выслушать, избегая встречи с глазу на глаз. Он склонял ухо к Витте, великому князю Николаю Николаевичу, князю Николаю Дмитриевичу Оболенскому и прочим угождающим и ждущим наград. Главный противник, конечно, Витте, иронично-прозванный графом Полу-Сахалинским. Он, и никто другой, первейший конституционалист, но и он станет одной из первых жертв жалкой и неосторожной затеи. Добрый и умный Владимир Карлович Саблер еще до отставки пересказал Константину Петровичу речи императора, услышанные на одном из приемов в присутствии самого Витте:

— «Сергей Юльевич считает, что существует единственный путь — предоставить гражданские права населению: свободу слова, печати, собраний, эт цэтэра[28]. Всякий законопроект придется проводить через Государственную думу. Это, в сущности, и есть конституция, хотя манифест наш называется иначе. Таким образом, я выполнил все ваши советы и пожелания, господа хорошие».

И император, круто повернувшись на каблуках, покинул залу, где сгрудились ликующие придворные, министры и генералитет, как всегда, не ведающие, что творят, и не понимающие, что раньше остального громы и молнии народной ненависти падут на их головы. Несчастный демос тоже заплатит немалую цену за неразумный гнев. Он превратится в игрушку жаждущих власти сил.

Константин Петрович отлично сознавал, что Витте обманывает и общество, и себя. Манифест — никакая не конституция. Это лишь декларация о намерениях правительства. Намерения надо еще осуществить. Но главное сейчас — свалить Победоносцева. Старый дьявол, как его называли либералы, и среди прочих зять Дмитрия Ивановича модернистский поэт Саша Блок, еще силен и служит символом реакции. Победоносцев и конституция несовместимы. Или обер-прокурор, или Дума с конституцией. А конституция перечеркнет прошлое России, ее светлую и мучительную историю. Конституция обрушит дышащую на ладан судебную систему, ударит по религии и хранимым в неприкосновенности обычаям, сметет сеть церковно-приходских школ, откроет дорогу парламентаризму и образованию партий и групп, отстаивающих денежные и земельные претензии разных слоев населения, но прежде собственные, и в конце концов сокрушит монархию и приведет страну к гражданской войне. Горы трупов усеют русскую землю. И не будет выхода из тупика. И восстанет брат на брата и сын на отца.

— Несчастный государь, несчастная Россия.

И боль за страну поглотила обиду, нанесенную ему в конце долгого пути. То, что происходило за окном на Литейном, вдвойне подтверждало печальное, но уверенное пророчество.

«И горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю…»

Да, воспоминания продлевали жизнь, особенно после катастрофы, которую пережила Россия. А подписание императором манифеста, составленного Витте для сохранения режима личной власти и в узко эгоистических интересах жалкой кучки чиновников, пытающихся удержаться вблизи трона, он считал настоящим смертельным бедствием и не только для страны. Шатающаяся Россия через десяток лет рухнет как подкошенная на колени, сотрясая Европу тяжестью своей массы, начнутся тектонические сдвиги и разломы — скорее всего на Балканах, где запылает пожар вселенской войны. Манифест открывал дорогу не просто отвратительной бойне внутри империи. Братоубийственное взаимоуничтожение, под каким бы предлогом ни проводилось, всегда гнусно. Манифест делал неуправляемой обстановку за границами гигантской территории, распластанной между густонаселенной Германией и Китаем, не менее перенасыщенным человеческим материалом. Наступление желтой расы началось исподволь — с Востока — еще в середине прошлого века. Сначала пустоты окончательно заполнят китайцы и корейцы. Они вырубят тайгу и расчистят подходы к Уральскому хребту. За ними последуют японцы. Они-то и наведут по-азиатски железный порядок. Чингисхан с Батыем покажутся нам детьми. Падение Порт-Артура — первый сигнал надвигающейся бури. Японцы уже сговариваются с тайными польскими революционными организациями. Внутреннее неустройство России развяжет руки Германии и Австро-Венгрии. И неизвестно, сумеет ли император отстоять русскую независимость. Германцы считали славян идеальными рабами. Гражданский конфликт в государстве перерастет в мировой. Гибели миллионов и миллионов не избежать. Победа Витте над Константином Петровичем обернется потоками крови. И именно Витте начнет обвинять теперь уже отставного обер-прокурора в создании предпосылок для жесточайшего противостояния, считая в сем деле застрельщиком. А он пытался всего лишь удержать соскальзывающую в пропасть политическую ситуацию. Манифест разрушил остатки надежды. Что ему остается, кроме воспоминаний?

Воспоминания становились для Константина Петровича отдушиной, если не единственной возможностью вообще продолжить жизнь. Усилием воли он многое отбрасывал, не пропуская в сознание. Воспоминания отнять нельзя. Они уйдут и растворятся в небытии лишь после смерти. Никто не сотрет образ Катюши, какой он видел ее летом 1865 года, когда решалась их совместная судьба. Покойный наследник престола цесаревич Николай Александрович перед роковой поездкой в Ниццу, из которой не суждено было возвратиться, будто что-то предчувствуя, провидчески и не раз говорил, заглядывая Константину Петровичу в глаза:

— Ах, как бы я хотел, чтобы вы женились! Отчего вы не женаты?

Он легко ответил бы на вопрос цесаревича, милого и душевного Никса, если бы осмелился признаться до конца самому себе в том, что влюблен, нет — любит всем сердцем девушку, почти ребенка, и готовил себя к тому, что если получит отказ, то поступит так, как и прочили друзья, — уйдет в монастырь или, чего доброго, станет митрополитом. Когда все сладилось в единственный и неповторимый день, к несчастью, после кончины цесаревича, и когда страхи отступили, еще не покидая имения добрейшего Александра Энгельгардта, брата однокашника по Училищу правоведения, с которым давно подружился и у которого временами дневал и ночевал, Константин Петрович сообщил о коренном переломе в собственной судьбе архиепископу Харьковскому Амвросию, в миру Алексею Осиповичу Ключареву, духовно близкому и редкому по своим сердечным и интеллектуальным качествам иерарху: «Недавно вы еще прочили меня в митрополиты литовские, но вот — я жених с 14 июля и спешу Вас об этом известить, помня любовь Вашу…»

Молодости свойственны горькие воспоминания, старости — светлые, счастливые. И он, и Катюша любили Пушкина. Поэт для них — судьба. Лет двадцать назад по вечерам Константин Петрович с женой сделали выборку его стихотворений из «Северных цветов» и издали для немногих в красивом переплете и на прекрасной бумаге. Катя не забывала упаковывать в саквояж с десяток экземпляров, когда собиралась за границу, и там дарила знакомым иностранцам, которые интересовались Россией. Сейчас он безмолвно повторял строки из «Воспоминания», часто утешавшие, особенно в последние недели. 6 сознании всплывали картины прошлого. Он свободно их перемещал в пространстве сознания. Тяжелое, болезненное старался вытеснить. К тому, что помогало существовать, он постоянно возвращался. Покидать юдоль земную рано. День превращался в мозаику, быстро меняющую рисунок. Константин Петрович не стеснялся собственного поражения. Он твердо знал, что к его идеям возвратятся. Жаль, что миллионы людей погибнут. А он должен влачить дни ради Кати. Без него она пропадет. Он стоял в тиши огромного кабинета, не зажигая электричества, и повторял про себя:

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Теперь, когда он получил навязанную и нежеланную свободу, когда отставка, казалось, должна была выбить из седла, воспоминания, как ни удивительно, помогали упорядочить и объяснить происшедшее. Враги России будто бы восторжествовали, а он назло им окружал себя счастливыми днями. Он горячо молился, и Бог его оградил от ненависти и укрепил сердце и разум. И сейчас прошлое состояло из самого значительного, что совершилось. Он опять вспомнил неширокий мутноватый Днепр, тучное имение Энгельгардтов в Полыковичах и те грозовые и душные июльские дни, которые перевернули будущность и придали прожитому и пережитому новый смысл.

Любовь и сплетни

Я не люблю, изображать интимные стороны отношений значительных людей, главных персонажей отечественной истории, и касаться деликатных моментов сближения двух сердец.

Срывание всех и всяческих масок и покровов нынче в моде. А что хорошего в картине обнаженной Екатерины Великой, занимающейся утехами любви с Потемкиным или Зубовым? Что любопытного в перетряхивании простынь Ленина и Сталина или в сексуальных приключениях коммунистических палачей Берии и Абакумова? Я уже не говорю о безобразных попытках проникнуть в спальню Пушкина и Натальи Николаевны. Зачем тревожить тени Софьи Андреевны Толстой и Льва Николаевича? Подробности постельных дуэтов вождей фашизма, таких как Муссолини или Гитлер, не могут быть вообще предметом изображения в русской литературе и искусстве. Психические отклонения и труднопостижимые извращения в данном случае обладают слишком большой национальной спецификой. Всей правды и даже полуправды здесь не скажешь. Любителям читать про это должно вполне хватать Ги де Мопассана или отличного писателя Генри Миллера. Не стоит трогать действительно существовавших людей, не стоит снимать с них одежды. Пусть читатель сам поставит себя на место тридцативосьмилетнего правоведа, который официально — с предложением руки и сердца — признается в любви девушке моложе его на двадцать два года, девушке, которую он знает с семи лет и играл с ней как с ребенком, последующие лет десять. Пусть читатель сам попытается воссоздать его слова, обращенные к близким избранницы. Пусть читатель поставит себя на место человека, собирающегося в монастырь и вдруг превратившегося в жениха, и тогда не потребуется воскрешать сюжет, который иные могут расценить как недостаточно скромный и выдержанный. Признаюсь, я не люблю кулис на сцене, но и не желаю подглядывать в замочную скважину комнаты, где находятся такие люди, как Константин Петрович и его жена Катя. Они и без моих строк пострадали от завистливой молвы, приписавшей им, быть может, не без мелких оснований, черты совсем других не менее известных среди читающей публики героев адюльтерного романа, впрочем, написанного с аристократической изысканностью и явным пренебрежением к эротике и где чувственность, не подавленная, а скрытая, ни разу не переступила грани пристойности. Мне же совестно брать в архиве интимные записи обер-прокурора, пользуясь его беззащитностью. Полагаю, что против такого вмешательства он возражал бы яростнее, чем против любой критики. О, если бы мне повезло и я имел дело с вымышленными героями!

Екатерина Александровна, по словам одной современницы, обладала красивой молодой фигурой. Хрупкая, немного болезненная, весьма грациозная, с роскошными локонами, она производила сильное впечатление на окружающих рядом с высоким, худощавым и гладко выбритым человеком, с интеллигентным, вдумчивым лицом и в очках, черепаховая оправа которых обращала на себя внимание необычностью эллипсоидной формы. Константин Петрович в темном сюртуке и белоснежной рубахе походил на немецкого профессора, а вовсе не на петербургского бюрократа высокого, даже высочайшего полета, каким был Алексей Александрович Каренин, которому якобы служил прототипом будущий обер-прокурор. Вот только крупные руки и немного великоватые и оттопыренные уши придавали двум этим мужьям трудноуловимое в остальном сходство. Но Константин Петрович никогда не носил ни цилиндра, ни фрака, ни роскошной шубы, ни могучих, усыпанных бриллиантами звезд на груди — награды он держал в резной шкатулке и надевал лишь по светским праздникам, и то после напоминания гофмаршала, который подробно изучил свою клиентуру, вкусы и обычаи каждого придворного, а Константин. Петрович после приглашения в Петербург для чтения лекции цесаревичу — старшему сыну императора Александра II — волей или неволей числился в придворных. На что не согласишься ради России и возлюбленного Никсы — цесаревича, который, по мнению Константина Петровича, составлял самую яркую ее надежду!

Нет, мало чем они напоминали друг друга — замкнутый петербургский бюрократ и немецкий с виду профессор. Однако молва, молва, проклятая молва соединяла их личности, и это соединение, как зловонный яд, просочилось в грядущее и проникло на страницы современных, не отличающихся доброжелательством советских и даже постсоветских журналов. Вдобавок Алексей Александрович искал приятельского сочувствия у женщин, и Константин Петрович тоже пользовался их отнюдь не любовной, но сердечной дружбой.

Хрупкая и нежная Катя и по внешности, и душевной сути ничем совершенно не напоминала светскую львицу Анну Аркадьевну Каренину, уверенную и властную, привлекательную деланным и подчеркнутым равнодушием и тайной силой, той загадочной и бездонной мощью женской натуры, которая, не давая и не обещая ничего в будущем, мгновенно превращала мужчину в раба. Единственный взгляд Татьяны лишил Онегина жизни, как если бы пуля Ленского угодила в грудь. Катя была мила, проста, необыкновенно добра, приветлива и начисто лишена светских ухваток, умения поддерживать легкую и нередко фривольную беседу в великокняжеских салонах. Катю судьба и обстоятельства слепили из другого теста. Она посещала церковь и так глубоко уходила в молитву, что Константин Петрович иногда даже пугался. Рауты и вечера, балы и торжественные приемы не были ее стихией. Она вяла и гасла там прямо на глазах, чем вызывала удивление и насмешку. Катя расцветала наедине с ним, во время беседы или чтения книг, английских по преимуществу. В английском она опережала Константина Петровича и гордилась собственным маленьким триумфом. Жена расцветала и за границей — в Мариенбаде, например, или в Зальцбурге. Там противные мелочи быта не тяготили Катю. Он никогда не видел ее такой веселой, как в Праге после освящения церкви на долгой и одинокой прогулке. Чудилось, что сам воздух подхватил и нес ее на крыльях, и нездоровье отступило, и печаль улетучилась, освободив уголки губ. Они оба любили путешествия, любили незнакомые города и деревенские местности, любили чужую европейскую речь, владея ею если не в совершенстве, то, во всяком случае, в достаточной мере, чтобы не испытывать муки немоты.

Рим севера

Зальцбург с его неповторимой архитектурой и умеренным климатом, размеренной и нешумной жизнью, музыкальными концертами и, наконец, с его атмосферой уважения к человеческой личности и, в частности, что было чрезвычайно важно для юридической натуры Константина Петровича — к человеческому достоинству, благотворно влиял на здоровье Кати, заставляя забыть петербургские неурядицы и заботы. Она становилась той, прежней, Катей, когда их отношения почти внезапно приобрели какой-то новый оттенок — с привкусом опасного чувства, опасного и по природе, и по особенностям возникновения, и по изначальной безнадежности из-за разницы в возрасте и давнего знакомства. Он лукавил, когда писал друзьям о внезапных изменениях в своем существовании. Нет, они не были внезапными. Он лукавил потому, что испытывал неловкость, вполне, впрочем, естественную, объяснимую и понятную. Разумеется, он выглядел иначе, чем герой быстро прославившейся картины Пукирева «Неравный брак». Однако проклятую разницу в возрасте отметили все, кто встречался с ними сразу после свадьбы. Он видел перемену в выражении лиц, в скрытой и подавленной улыбке, в подчеркнутых пожеланиях здоровья и долголетнего счастья.

Впервые он доверился бумаге весной 1863 года, а окружающие узнали о намерении Константина Петровича соединить две судьбы в начале лета 1865-го! Какая уж тут неожиданность?! У него всегда отсутствовала последовательность в ежедневных дневниковых записях того, что происходило с ним. Слишком увлекала текучая действительность. Но все-таки он пытался остановить мгновение и закрепить на страницах посетившие его впечатления, и робкие мечты, и мимолетные восторги, порожденные светлым, романтическим чувством. Он не обижался ни на таможенников, ни на полицейских чинов, ни на портье в отелях, которые сперва принимали Катю за дочь или родственницу. Никто не желал намеренно оскорбить. Конечно, он относится к людям сдержанным и закрытым и вместе с тем постоянно нуждавшимся в поддержке. А желающие ее получить волей-неволей должны приоткрывать душу, и он приподнимал завесу перед избранными, а избранными могли считать себя единицы.

Однажды они с Катей присели на скамейку напротив памятника Моцарту отдохнуть после длительной прогулки. Зальцбург привольно раскинулся меж трех лесистых вершин в получасе езды от границы с Баварией. Они часто посещали Мюнхен, слушали там Вагнера, приходя в восторг от «Лоэнгрина». Сам город поражал оригинальной, хотя и грубоватой и какой-то прочной красотой и необычностью. Как ни странно, Константин Петрович архитектуру Мюнхена и пристрастие к скульптурному изображению львов воспринял без присущего большинству русских внутреннего негативизма. Наоборот, он в Мюнхене не ощущал себя чужеродным телом. Он был своим и среди своих. Стремление к единству и восхищение перевешивали религиозную нетерпимость. Немецкие мелодии радовали его, а река Изар казалась необычайно привлекательной и живописной, особенно берега, поросшие красно-золотистым по осени кустарником. Но все-таки он предпочитал Зальцбург, несмотря на Вагнера, вьющийся Изар и народные песни, старинные и исторгнутые как бы из глубин баварского сердца.

Река Зальцах делит город на две части, освежая воздух при легких порывах ветерка. Чем-то Зальцах напоминал Константину Петровичу водоемы Москвы, обостряя неприязнь к холодной и коварной Неве, грозящей наводнениями и другими бедами. Фонтаны Зальцбурга восхитительны и радовали глаз мощью перевитых серебристых — нелегких — струй, которые изрыгали задранные к небу лошадиные морды. В Зальцбурге все мягче, пластичнее, в Зальцбурге больше барокко, больше изощренности и художественного вкуса. Недаром Наполеон останавливался в Зальцбурге и хвалил город, который после его поражения отошел к Австрии. Гора Монах и крепость, венчающая эту жемчужину, придавали Зальцбургу вовсе небезобидный вид. Он выглядел прочным, уверенно стоящим на земле и умеющим защитить себя. На храмы Зальцбурга, разбросанные в изобилии по площадям и улицам, Константин Петрович смотрел издали, но вот в маленьких концертных залах, где исполняли музыку Моцарта по преимуществу, они бывали почти каждый день. Памятник Моцарту, однако, несколько расходился с представлениями о личности композитора. Фигура с опущенной крепкой рукой, массивная голова, упрямо согнутая и поставленная на ступеньку мощная нога — все вместе взятое, безусловно, указывало на склонность ваятеля к лепке скорее римских императоров, чем изящных придворных виртуозов.

— В конце концов Зальцбург называли в свое время Римом Севера. Римского здесь много, — сказал Константин Петрович, оглядывая неширокую площадь. — Это, по сути, ключ к Риму. Огромные камни — остатки былого могущества.

Божественная встреча

Они наслаждались воздухом и звуками одинокой скрипки, которые доносились издалека. Потом звуки приблизились. На скрипке играл нищий, впрочем, лохмотья он носил с некой долей вовсе некомического величия и, пожалуй, даже артистично. Он остановился в двух-трех шагах от скамьи и, склонив голову, тихо наигрывал простенькую мелодию и тоже без жалких и ненужных ужимок, артистично и тщательно выводя каждую музыкальную фразу.

— Если бы мы не встретили бродячего скрипача, — сказала вечером Катя, — я подумала бы, что Бог нас забыл.

Константин Петрович с первого дня в Зальцбурге ожидал этой встречи. Ему чудилось, что Пушкин, если бы судьбе было угодно переместить его из холодного и сурового Петербурга в не менее суровый и строгий, но теплый и солнечный Зальцбург, тоже, возможно, бессознательно ожидал бы подобной встречи. Между тем уличных исполнителей полиция выпроваживала подальше от фешенебельных отелей. Времена Моцарта и Сальери миновали безвозвратно.

— Музыка существует не только в блестящей интерпретации виртуозов, — ответил жене Константин Петрович, вспоминая хрипловатые от простуды юношеские голоса в холодной зимней церкви Сергиевой пустыни: напев они вели неумело и не гладко, видно, никто с ними по-настоящему не занимался, а жаль!

Дворянский подвиг

Пушкин всегда был с ними, в них самих и в тех обстоятельствах, в которых они оказывались. В тот поздний вечер — перед отъездом на нанятую в окрестностях дачу — они долго не могли заснуть, изредка перебрасываясь словами и любуясь крупными — римскими — звездами на сапфировом небе, чашей укрывающем лесистую гору, которая молчаливо и таинственно заглядывала в открытое окно. Зальцбург мил из-за Кати. Ее облик как нельзя лучше подходил к хрустальному, напоенному ароматами цветов воздуху, всегда чисто выметенным улицам, узковатым, но удобным и для пешеходов, и для повозок. Жена приобретала какое-то новое обаяние и излучала необыкновенную женственность на аллеях парка или у шумящего фонтана, который обдавал любопытных мириадами бриллиантовых брызг. Здесь, среди этого скромного и недорогого великолепия, она умела становиться веселой и непосредственной, а там, в Петербурге, в ярко освещенных и душных даже в промозглые дождливые дни великосветских салонах она угасала и терялась, вызывая не только удивление и насмешку, но и злую иронию. Вскоре они перестали выезжать. Но почему, почему это прелестное создание, почти дитя, жена известного профессора-правоведа, наставника цесаревичей, принятая при дворе, избранница будто бы счастливой судьбы не хотела, не могла, не умела воспользоваться ее дарами? Почему очарование Кати, ее миловидность и ум никто не описал более подробно, чем обронивший два-три слова Федор Тютчев? Почему нет ее портретных изображений? Почему Валентин Серов, мастер двойных портретов, не изобразил Победоносцевых вместе? Барона и баронессу Гинцбург удостоил, а Константина Петровича и Катю — нет.

Что связывало Константина Петровича вообще с семьей Энгельгардтов, в которой Катюша провела первые семнадцать лет жизни? Что за личность ее отец — кутила и мот — Александр Андреевич Энгельгардт? Что за характер был у однокашника Константина Петровича по Училищу правоведения Энгельгардта, среди близких которого будущий обер-прокурор проводил столько времени? Чем Константина Петровича привлекла мать Кати — умом ли, сердечностью, образованием, — что он ей отправил одно из самых значительных писем в жизни? Здесь, в этом послании, весь он уже в не очень молодые годы, вся его мудрость, все надежды и упования. А ведь его корреспондентами были исключительно женщины выдающиеся — сестры Тютчевы, которых только наши революционные несчастья загнали в глухую тень, затушевали их прекрасные, неповторимые черты. О женщинах второй половины XIX века — не декабристках, не курсистках и не террористках — еще будет случай поговорить отдельно. Используемая большевиками и в хвост и в гриву поэма Некрасова «Русские женщины» просто перечеркнула образы действительно русских женщин второй половины XIX века. А именно они оставили нам немалое и весьма любопытное наследство.

Вот с какими мыслями Константин Петрович обратился в весенний мартовский день к Софье Энгельгардт: «Верно, у вас уже объявили манифест 19 февраля. Авось и у вас так же тихо после этого события, как и у нас. Все спокойны, и самые помещики, прочитывая положение, убеждаются, что дело для них не так плохо, как они воображали».

Не один Константин Петрович опасался дворянского мятежа, открытого бунта и неповиновения царскому указу. У дворянства имелся обширный опыт борьбы с главой государства Российского. И не только XVIII век тому пример. Тридцать пять лет назад сбитое с толку французской пропагандой молодое офицерье, недовольное в том числе и собственным экономическим положением, дворяне по преимуществу и русские тоже по преимуществу, едва не вырезали поголовно царскую фамилию, а заодно и государственную и интеллектуальную элиту империи. Не важно, что они прикрывались на бумаге благими намерениями, как впоследствии Герцен и большевики. Важно, что они уповали на революцию, рывок, кровавое насилие, призывали к нему и не страшились его. Они не задумывались над ценой человеческой жизни. Какой-то безвестный и обезумевший поручик Каховский вогнал смертельную пулю в героя войны 1812 года графа Милорадовича.

Константин Петрович хотел сблизиться с Энгельгардтами, его волновала судьба семейства Катюши, и он писал в Полыковичи, интересуясь сложившейся там ситуацией: «А народ толкует, еще он не разобрал хорошенько, что будет с ним. Только дворовые ропщут на то, что им придется еще два года служить помещикам. Авось либо и везде дело обойдется тихо. Ах, какая была бы это милость Божья и какая добродетель русского народа!»

Я добавил бы: и русского дворянства! Оно стало иным, более просвещенным, более демократическим, и, невзирая на разорительный для него, дворянства, указ, оно позволило не кровью, а разумным и благодетельным словом смыть клеймо позора с лика России. Этот дворянский подвиг в нашей стране оценили лишь единицы. Коммунисты, когда их лишили собственности, возможности распоряжаться общественным богатством и народным имуществом, огромных пенсий и незаслуженной злодейской славы, попытались силой отстоять некогда завоеванное. Им ли обливать грязью дворянство? Они прятали от студенчества «Русскую правду» Пестеля, и недаром прятали. Именно там корявым словом излагались начала диктатуры, именно там предлагалась депортация инородцев, именно там рекомендовалось увеличить полицейскую силу. Советы Пестеля успешно использовал большевизм, как и более позднюю нечаевщину, а Сталин довел идеи главного декабриста до гигантских размеров, завалив гектокомбами трупов территорию России — от Ленинграда до Магадана.

«Мы до сих пор еще недостаточно оцениваем всю важность этого перелома, — продолжая Константин Петрович. — Но, Господи Боже, какая великая перемена! Каково же — подумайте, в России нет крепостного права!» Это письмо единомышленникам, родным людям прибалтийско-немецкой крови, родственникам жены.

Идеология «Стансов»

Сейчас он смотрел на синее небо над Зальцбургом. А там, в Питере, ждет целая зима, наполненная невыразимой, гнетущей сердце тоской искусственной, фальшивой жизни. На следующий день он эту печальную мысль, которая в те годы часто посещала русских людей за рубежом, но не отвращала, не в пример сегодняшним ничтожным полубеглецам от родины, — он уложит эту мысль в четкие строки письма из Зальцбурга: «О, как тяжел зимою Петербург, каким ощущением пустой бессмысленной призрачности наполняет он душу. Не там, где-нибудь в пустыне, а в нашем северном рынке суеты — настоящее memento mori, потому что нигде тщета жизни так явственно не ощущается и не гложет так сильно истомленную душу».

И это прототип Каренина, реакционер, противник реформ? Полноте, господа, шутить и передергивать. Жизнь не игра в преферанс, и мы не в казино. Разве можно себе представить Алексея Александровича, который в письме или в частной беседе воскликнул бы подобно Константину Петровичу: «Никто не будет служить по принуждению!» Скорее небо сошлось бы с землей, чем свояк Стивы Облонского произнес такую или похожую фразу. Да и сам Степан Аркадьевич, каким его изобразил Лев Толстой, относился к совершенно иному типу уже московских бюрократов, чем Константин Петрович и те, кто поступил под начало Зубкова. Молодежь, или новобранцы, как их впоследствии называл Василий Петрович, были проникнуты специфической — зубковской — идеологией служения отечеству на избранном поприще. Чрезвычайно важно вспомнить, что именно в доме Зубкова Пушкин написал знаменитые «Стансы» в 1826 году сразу по возвращении из ссылки. Чего уж тут юлить и лицемерить — великого поэта забросали грязью и вынудили к объяснению. И если первые «Стансы», открывающиеся строкой «В надежде славы и добра…», явились чистосердечным призывом поэта к власти, то вторые стансы под названием «Друзьям», начинающиеся «Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю…», пропитаны горечью и разочарованием. Идеология пушкинских стансов не случайный порыв благодарной души. Это система государственных взглядов, напрочь отрицавших революционную догматику, которая, как моровая язва, поразила весь XIX век. Порядочным считался лишь тот, кто явно или скрытно одобрял мятеж и насильственное изменение существующего политического строя. Идеология стансов основывалась на правильном понимании необходимости работы как единственного способа упорядочивания повседневной жизни. Здесь надо оставить в стороне действительный облик Петра Великого, которого Пушкин использовал в качестве символа. Такая трактовка стансов была просто не под силу прогрессивным экстремистам, которые мечтали властвовать, издавать законы и править, но отнюдь не сеять и месить навоз на фермах. Это они оставляли другим.

Идеология стансов определенным образом совмещалась с мыслями Ивана Пущина, который незадолго до восстания на Сенатской сбросил конно-артиллерийский мундир и преобразился в судью уголовного департамента Московского надворного суда. До того он назначался сверхштатным членом в Петербургскую уголовную палату. Он даже помышлял поступить в полицию квартальным надзирателем. И те, кто искренне заинтересован в улучшении русской жизни, в ее разумном реформировании, оценят намерения будущего декабриста, сбитого с истинного пути революционной волной, которая на вкус оказалась перенасыщенной кровью. Иван Пущин, кстати, дружил не только с Пушкиным, но и с Зубковым. — Он без тени раздражения упоминает о нем в мемуарах. Брат Пущина, Михаил, приводит слова Зубкова, сказанные коменданту Петропавловской крепости Александру Яковлевичу Сукину, первому тюремщику заблудших, при освобождении с оправдательным аттестатом, когда нежданно-негаданно ему, получившему прощение, было предложено остаться ночевать в крепости.

— Нет, покорно вас благодарю, лучше буду ночевать на снегу на Неве, чем у вас в крепости, — ответил обрадованный Зубков.

В «Алфавите Боровкова» подчеркивается, что Зубков не знал о существовании тайного общества. Но как в это поверить, если документально доказано, что он принадлежал к декабристской организации «Практический союз» и был членом «Общества Семисторонней, или Семиугольной, звезды»? Как поверить члену закрытой в 1822 году масонской ложи «Соединенных славян», в которой он дошел до высоких степеней? Освобождение Зубкова в какой-то мере загадочно, но, быть может, объяснение кроется в записке императора Николая I к генералу Сукину, где упоминаются фамилии Бориса Карловича Данзаса, Александра Ардалионовича Шишкова и самого Зубкова. Император распорядился содержать их под арестом, как содержится Михаил Федорович Орлов, то есть в относительно мягких условиях. Орлов же был посажен в Алексеевский равелин и содержался «хорошо». Он получил свидание с братом графом Алексеем Орловым и в конце концов был переведен на офицерскую квартиру, мог свободно прогуливаться по территории крепости. И Шишков, родной племянник и воспитанник известного адмирала Шишкова, и Данзас, сын курляндского дворянина генерал-майора Карла Данзаса, и Зубков, состоявший при московском военном генерал-губернаторе князе Голицыне, как и его подельник Борис Данзас, получили весьма скоро оправдательные аттестаты. Не исключено, что князь за них вступился.

Так или иначе, но совершенно ясно, что побуждения к службе у Зубкова были те же, что и у Ивана Пущина. Эти побуждения у Константина Петровича перешли в убеждения, хотя интеллект и характер формировались в эпоху бурных событий 1848 года, о которых он на протяжении долгих лет не высказывался. Ирония Герцена, сбежавшего из России крепостника и клиента банкирского дома братьев Ротшильдов, при описании личности Зубкова абсолютна неуместна.

Дельцы: отцы и дети

Но возвратимся к делам скучно-бюрократическим. Зубков действительно не трогал старых дельцов, понимая, к каким последствиям приведет их резкое отстранение от дел, но, поставив во главе отряда новобранцев князя Сергея Урусова, он многим людям облегчил существование и продолжал бы полезную деятельность, если бы не смута и политический сумбур, всячески подогреваемые прогрессивными экстремистами.

Молодые обер-секретари уравновешивали старых, и работа хоть и нешибко, но продвигалась вперед. Конечно, старые дельцы хорошо знали указы и заведенные дела. Конечно, честность приемов их практики вызывала сомнение, но постепенно новая смена вытесняла одряхлевших чиновников. Ушли из присутствия фон Дребуш, опытнейший Петр Семенович Полуденский, автор популярного романа «Семейство Холмских» Дмитрий Николаевич Бегичев, бывший масон, занимавшийся, по слухам, чернокнижием, Александр Павлович Протасов и другие отбарабанившие срок люди. Они не знали юридических тонкостей, как и остальные сенаторы и генералы, и доклад канцелярии почти всегда решал возникшие затруднения.

Чем только не приходилось заниматься Константину Петровичу! Разбирать дела из губерний — Орловской, Тульской, Тамбовской, Харьковской, Пензенской. Они составляли ядро поместного, исторически сложившегося владения. Князь Урусов заставлял проводить анализ во многом не исследованной области права и внятно излагать выводы. Он обновлял застаревшие в приказном обычае канцелярии департамента. Столы обер-секретарей ломились от дел инородческих. Казалось, здесь присутствовал весь юг России. Жалобы поступали из Таврической, Екатеринославской и Херсонской губерний. Производился разбор дел татарского и армянского быта. Рассматривались запутанные торговые дела из коммерческих судов Одессы, Керчи и Таганрога. Революционерам на всю эту деятельность было наплевать. Мечты уносили их далеко. Они стремились сломать государственную машину и… Что последовало за сломом, мы знаем. А Константину Петровичу деятельность канцелярий и присутствия виделась полезной и разумной. Он не просиживал в кондитерской Пеера на Тверской, обсуждая статьи бонапартиста Эмиля Жирардена в «La Presse» часами, а занимался историческими и юридическими разысканиями и спокойно относился к цензурным — белым — пятнам в французских газетах. И хотя возбуждение умов и безудержные прокоммунистические фантазии считались признаком хорошо тона, он не посещал — во всяком случае, регулярно — заседание кружка в квартире приятелей по Училищу правоведения Старицкого и Глебова совсем близко от родного гнезда в Хлебном переулке.

Политическое шарлатанство

Идеология пушкинских стансов совершенно захватила его. Зубкову он нравился, опыт копился, знания расширялись, завязывались связи с университетскими, готовились к печати любопытные статьи, и постепенно складывалась собственная идеология усовершенствования русской жизни, основанная не на сломе традиционного строя русского бытия, кровавом и безобразном, а на постепенном, медленном, эволюционном, терпеливом продвижении вперед. Через несколько десятков лет он обобщил возникшие в безумные годы европейских бурь разрозненные мысли и чувства. Читая приведенный ниже фрагмент из статьи «Болезни нашего времени», буквально трепещешь от необъяснимого и будто бы противоестественного ощущения единства с этим давно ушедшим в мир иной и опороченным человеком.

«Общая и господствующая болезнь у всех так называемых государственных людей — честолюбие или желание прославиться, — справедливо писал Константин Петрович. — Жизнь течет в наше время с непомерной быстротою, государственные деятели часто меняются, и потому каждый, покуда у места, горит нетерпением прославиться поскорее, пока еще есть время и пока в руках кормило».

Замеченное качество носит, во всяком случае для России, универсальный характер. Но вот что проявилось с особенной и опасной силой в большевистский период правления, вот что революционное сознание восприняло с удивительным бесстыдством и вредоносностью, вот что совершенно не было свойственно тем, кого поносили так, — как поносили Победоносцева. «Скучно поднимать нить на том месте, на котором покинул ее предшественник, скучно заниматься мелкой работой организации и улучшения текущих дел и существующих учреждений», — на полном основании утверждал он.

Политическое шарлатанство уходит корнями в описанные тайные желания. Таким образом, стоящие у кормила власти постоянно занимаются составлением грандиозных преобразовательных планов. Несомненно, что их можно попытаться выполнить и, как показывает практика, в чем-то и где-то добиться успеха, но какую цену придется заплатить, и как долго достигнутая цель продержится, и что она принесет людям.

«Слово преобразование так часто повторяется в наше время, что его уже привыкли смешивать со словом улучшение. Итак, в ходячем мнении поборник преобразования есть поборник улучшения, или, как говорят, прогресса, и, наоборот, кто возражает против необходимости и пользы преобразования, какого бы то ни было, на новых началах, тот враг прогресса, враг улучшения, чуть ли не враг добра, правды и цивилизации».

Дальше я прерву цитирование. Каждому теперь доступны эти контрреволюционные, по мнению политических шулеров, максимы Победоносцева. Чтобы овладеть ими, то есть тем, что дано, например, англичанам от рождения, англичанам, отказавшимся от конституции и сохранившим монархию, которой мы любуемся теперь по телевизору, Россия заплатила по меньшей мере двумя столетиями непрекращающихся ни на один год несчастий. Однако чтобы закруглить сюжет, сделав его обширнее взятых рамок, и показать, что и великие мужи науки тоже придерживались подобных правил, приведу слова Ивана Петровича Павлова, который не так далеко отстоит от Победоносцева, как некоторым думается и как того желали большевики. Иван Петрович Павлов, по его словам, имел честь быть учеником крупнейшего русского физиолога Ильи Фаддеевича Циона[29], который являлся усердным, хотя и не особенно привечаемым корреспондентом Победоносцева, финансовым агентом императорского правительства в Париже и одновременно сотрудником и соавтором пользующегося непререкаемым авторитетом в мире медицины Карла Людвига. Они совместно открыли так называемый депрессорный нерв. Широта интересов Циона была настолько велика, что он не поленился и, досконально изучив финансовую систему Витте, дал единственную в своем роде и весьма убедительную критику, которую до сих пор поклонники графа Полу-Сахалинского опровергнуть не в состоянии. Так вот, ученик талантливейшего выкреста и благодарный преемник на посту заведующего кафедрой в Петербургской военно-медицинской академии, обращаясь к большевистским комиссарам без тени страха, заявил однажды: «На ваш эксперимент с обществом я не пожертвовал бы и лягушиной лапки». Полагаю, что многие физики, математики и химики могли бы присоединиться к мнению Павлова. Реакционер Победоносцев, крайний реакционер Цион, искренне верующий в Христа Павлов, спаситель человеческого зрения прославленный офтальмолог Владимир Петрович Филатов, математик и инженер Павел Александрович Флоренский, ведущий русский религиозный философ начала XX века, погибший на Соловках, и целая армия прекрасных писателей, историков, юристов, инженеров, ученых и художников, таких, например, как Михаил Васильевич Нестеров, автор «Видение отроку Варфоломею», охотно присоединились бы к выраженному мнению. Менялся бы лишь эквивалент оценки большевистских экспериментов и преобразований.

Славянская интермедия

Покинув Зальцбург, Константин Петрович и Екатерина Александровна отправились в Варшаву, где жили близкие родственники Энгельгардтов и многие друзья покойного старшего брата Сергея Победоносцева. Варшаву Константин Петрович не любил, в ней больше романского, то есть французского, и очень мало славянского, то есть русского, православного. Красивый, но какой-то ощетинившийся и недоброжелательный город. Раны от недавнего мятежа еще не затянулись, и все — костелы и отели, магазины и рестораны, меняльные конторы и театры — решительно все дышало скрытой болью и угрозой. В Варшаве он чуть ли не ежедневно вспоминал Зальцбург и последний день, проведенный в этом Риме Севера. Округлые камни на площадях и в конструкциях фонтанов, море цветов — красных, синих, зеленых, фиолетовых, умные, хоть и незрячие глаза изваянных из камня лошадей, горный воздух, настоянный на альпийских травах, крупные, будто вырезанные из серебристой бумаги, звезды и музыка — не всегда моцартовская, но всегда чарующая и увлекающая в мир, где нет варшавской ненависти и петербургского климата, варшавской презрительности и петербургских забот, варшавского — подчеркнутого — непонимания и петербургской суеты.

Любопытно, что он сердцем не любил реформ Петра Великого и не приучил себя к невскому климату и в целом — к невской жизни. А вот чужая и полугерманская Прага, в которую он приехал из Зальцбурга на освящение русской церкви, оказалась куда милее, чем построенная итальянскими зодчими столица России, которую воспел любимый Пушкин. Удивительное противоречие! Южная замысловатая архитектура на чухонской болотистой плоскости. Пушкина он считал московским поэтом и даже ошибочно причислял, как я уже заметил, к архивным юношам.

В Прагу Константин Петрович въезжал как в родной город, особливо с немецкой стороны. Повсюду слышится славянская речь, веет родным духом. Еще одна немаловажная деталь: красоты Праги он сравнивал с красотами Киева и Москвы. Прага напоминала Москву. Когда стоишь на высоте Градчина и видишь посреди старых памятников чешской истории внизу весь город, утопающий в зелени, со множеством башен и колоколен, невольно вспоминаешь вид на Москву из Кремля. Он скорым и превосходно выработанным почерком заносил на лист почтовой бумаги величавые впечатления, будто боялся, что они улетучатся и почтовая карета из Зальцбурга уйдет без его послания воспитаннику — великому князю Александру Александровичу, которому обещал отправлять отчеты регулярно. Он наслаждался, выхватывая из закоулков сознания быстро мелькавшие друг за другом картины. Константин Петрович и Катя пришли ко всенощной в шесть часов вечера и буквально утонули в толпе. Торжественность службы взволновала и поразила их. Певчих привезли из Петербурга. Чудесные голоса и канон выводили на диво. Выбирали из лучших — из почтамтских. В России редко так пели. Пражский народ у себя в католической церкви не слышит ни одного подобного звука, а тут, в первый раз в православном храме, услышал молитвы — понятные, славянские, услышал такое небесное пение и увидел такое благолепие служения. Катя молилась горячо и страстно, вся погруженная в нахлынувшее освобожденное чувство. Службу вел хороший простой священник, голосистый дьякон вызывал умиление. Люди были настолько потрясены, что, когда после Евангелия священник помазывал[30] елеем, присутствующие — до единого — стали тесниться к нему целовать икону и помазываться. Константину Петровичу почудилось, что он сейчас не в Праге, а в Москве, в России, между своим народом. А какая сказка концерт славянской песни! Русские певцы подружились с чешскими, перекликались друг с другом песнями и хорами.

Не скоро на даче в окрестностях Зальцбурга Константин Петрович и Катя отошли от пражских впечатлений, не скоро в ушах погасли протяжные напевы, не скоро потускнели в памяти лица потрясенных пражан. В Варшаве ничего подобного конечно, не случилось, и они поспешили в Дрезден, где их ожидал уведомленный телеграфом дядя Екатерины Александровны, почитаемый в ученых кругах астроном и математик барон фон Энгельгардт.

Германский патриот русланда

Дрезден — немецкий город, не менее немецкий, чем Мюнхен, и потому не вызвал у Константина Петровича особых незнакомых эмоций. Прекрасная архитектура, великолепные площади, фонтаны и цветники, но здесь он ощущал себя как обыкновенный путешественник. Моцартовский Зальцбург и Мюнхен с вагнеровским «Лоэнгрином» были ему милее. Однако беседы с бароном оказались куда занимательнее, чем осмотр достопримечательностей, изрядно наскучивших за время пребывания за границей. Барон интересовался политическими вопросами с энергией государственного деятеля или журналиста.

— Мы здесь очень чтим императора Александра, — сказал барон, едва только успел заполучить, в объятия родственников, возвратившихся после осмотра Цвингера. — Ни один русский император не относился к нам с такой симпатией. Проклятые французы крепко насолили России, и ни один властелин в мире так быстро не забыл бы подобного коварства. Недавно я читал в английских газетах, что его жизнь подвергается постоянной опасности. Какая неблагодарность! Простым росчерком пера он сделал свободной огромную страну. И не было пролито ни капельки крови! Объясните, почему русские не любят своего замечательного царя?

Прусские Энгельгардты были настроены прорусски, что приятно удивило Константина Петровича. Екатерина Александровна смотрела с улыбкой на дядю и на мужа. Что он мог ответить барону? Константин Петрович сам недолюбливал Александра II, правда, претензии его к царю показались бы немецкому астроному несущественными. Впрочем, любопытство барона, выражавшееся в потоке вопросов, вовсе не требовало со стороны Константина Петровича конкретного и немедленного отклика. Барона вполне удовлетворяло легкое покачивание головой — вверх-вниз, вверх-вниз.

— Мало того, что Наполеон сжег Кремль, мало того, что его ничтожный племянничек навесил на шею благородной страны отвратительные и несправедливые черноморские статьи, так кровавые революционеры пытались вдобавок поссорить императора с Бисмарком. Однако не все у нас так считают, но я поклонник крупных светил, а Бисмарк — это астрономический объект, значение которого можно сравнить только с солнцем Германии. Один из русских Энгельгардтов сражался добровольцем против французов у Седана. Он славный мальчик и привез мне знаменательный трофей — подзорную трубу. — И барон подвел Константина Петровича к стеклянной витрине, в которой наряду с замысловатыми оптическими принадлежностями хранился кожаный футляр круглой формы с медной застежкой. — Да, он славный мальчик, этот русский Энгельгардт. Франция — источник отвратительных революционных и пошлых идей. И поделом ее наказал Бисмарк! Я уверен, что террористы, которые охотятся за императором, разные Ка-ра-ко-зо-вы и всяческие другие разбойники, есть нечто иное, как агенты французских коммунаров или польские инсургенты. Подумать только, стрелять в безоружного человека, никем и ничем не защищенного, отца и мужа!

Константин Петрович молча слушал, не без скрытой иронии поглядывая на родственника. Впрочем, острую неприязнь к Франции он если не разделял, то вполне понимал причины ее возникновения и развития.

— И через год с небольшим польский фанатик Березовский попытался опять застрелить императора! Невероятно! Неблагодарная Польша! Если бы не Россия, ее давно бы оккупировала Австрия. И тогда бы глуповатые поляки узнали, что такое труд и дисциплина. Какой-нибудь венгерский магнат вроде Стефана Батория управлял бы этой грязноватой провинцией. И ее шипящий язык отправили бы на свалку. Мы, немцы, слишком гуманны. Ничего не попишешь — нация Гете! Он прекрасно разбирался в астрономии, но не в политике. Он был слишком добрым. Ах, как мне жаль вашего императора! Такой добродетельный властитель!

Великий пример вселенной

Свои речи родственник произносил стремительно для человека невысокого и столь хрупкого сложения.

— Но скажу вам откровенно, — произнес барон, обхватывая за талию более рослого Константина Петровича правой рукой, а другой поглаживая племянницу по чудесным локонам, — скажу вам откровенно, что во всем повинен таинственный русский характер. Зачем император отправился в Париж после войны в Крыму? Я не занимаюсь астрологией, но ни один старинный звездочет не одобрил бы его поступка. И вообще вы, русские, постоянно занимаетесь преобразованиями, вы регулярно вводите новые положения и законы. Вы не осознаете, что все зависит от личности и что плохой закон в руках хорошего и честного чиновника намного лучше, чем хороший закон в руках негодяя и вора.

В ворохе слов барона иногда попадались зерна истины. Константин Петрович посмотрел на Катю и увидел, что жена обратила внимание на последнюю фразу дядюшки. А дальнейшая его речь просто удивила и обрадовала Константина Петровича.

— Все благодетельные изменения во вселенной совершаются крайне неторопливо. Проходят миллионы лет, пока Всесильный что-либо изменяет там. — И барон вытянул тонкий и холеный палец над головой. — Человечество не должно спешить. Только тогда реформы будут благотворными, если, конечно, французские коммунары перестанут мутить европейскую воду, красную от пролитой крови. Вселенная — прекрасный пример для преобразований человеческого социума. Великий пример!

«Астроном не лишен политического и юридического чутья, — подумал Константин Петрович. — Горчакову, Милютину и Рейтерну было бы у кого поучиться. Оказывается, люди отвлеченных, но точных наук не чуждаются осторожности и вполне могли бы давать правителям разумные советы». Подобные беседы барон фон Энгельгардт вел с Константином Петровичем не раз, поглядывая на мужа племянницы отнюдь не с иронией, а с лукавой хитрецой. Он был не столь простодушен и наивен, как показалось сперва. В каждый новый политический заход он каким-то таинственным образом избирал обостренную прямотой и волнующую Константина Петровича тему. Сюда бы заполучить Юрия Самарина! В один из последних дней, за ужином, когда путешественники возвратились из картинной галереи, где вдосталь налюбовались Рафаэлем и Джорджоне, а также Яном Вермеером Делфтским, которого Константин Петрович особенно ценил за «Девушку с письмом», чарующая копия висела между окнами в простенке кабинета на Большой Конюшенной, там, в доме финской церкви, он снимал первую свою с Катей петербургскую квартиру, — так вот, в тот вечер барон затеял дискуссию о Прибалтике. Фамилия Энгельгардтов, могучая и разветвленная, несколько веков назад появилась в дворянских книгах Лифляндии, Курляндии и Эстляндии, вместе с тем и центральные русские губернии, особенно вокруг Москвы, числили ее представителей среди самых знатных родов.

— Император Александр обращает внимание на самые разные предметы, однако он ни разу не посетил ни Ригу, ни Ревель, насколько мне известно. А напрасно! Что есть Россия без Балтийского побережья? Что есть Россия без северных портов? Русских на побережье мало. Великолепные имения царских наместников буквально тонут в море населения, которое представляет собой благодатную почву для лютеранских пасторов. Они помогают управлять очень важными в военном и хозяйственном отношении территориями немецким баронам. В Петербурге они придворные царя, у кромки Финского залива они друзья прусского короля и германских рыцарей. Это я вам говорю, барон фон Энгельгардт! И говорю потому, что очень хорошо отношусь к вашему императору. Энгельгардты всегда любили Россию, а многие ей служили. Простой народ ни в Курляндии, ни в Лифляндии, ни в Эстляндии не знает православия и не слышит русской речи. Чем такое положение чревато?! Нет русских школ, нет православных храмов. Мы, Энгельгардты, веротерпимая фамилия. Ваша Катя православная. И слава богу! Я, как у вас выражаются, иноверный. Вы, русские, пожалеете, что нарушили завет герра Питера и оставляете ваш северный форпост в небрежении…

«Да он не астроном, а стратег и географ», — мелькнуло у Константина Петровича. Наследующий день они расстались с Дрезденом и с бароном, которого Константин Петрович еще не раз вспомнит. Зальцбург, Прага, Варшава и Дрезден откатились назад. Щеки у Кати порозовели. Альпийский воздух дачи под Зальцбургом давал о себе знать.

Кто бы говорил…

Я написал достаточно страниц о Константине Петровиче Победоносцеве, и пришло время ро кое-каким проблемам объясниться с читателем, над которым, несомненно, тяготеют старые и ложные представления о личности обер-прокурора Святейшего правительствующего синода.

Победоносцев — один из важнейших участников отечественного исторического процесса последней четверти XIX века и первых лет XX-го и до Богом проклятых революций в России пользовался — чего греха таить — у большинства либеральной интеллигенции и у части просвещенной бюрократии и в определенных церковных кругах ужасной репутацией. Даже люди, обладающие вполне самостоятельным и независимым от общественного мнением, такие как Александр Александрович Блок или Василий Васильевич Розанов, не говоря о придворных и чиновниках самого высокого ранга, как, например, граф Петр Александрович Валуев и Александр Александрович Половцов, считали обер-прокурора виновником разрушительных бед, свалившихся на страну. Я не стану приводить обильные дореволюционные высказывания, принадлежавшие различным деятелям, которых объединяла лишь одна черта: полное отсутствие политического корыстолюбия. Их оценки были искренними, но ошибочными в долгосрочном плане. Ради справедливости надо особо подчеркнуть, что они отвергали инсинуации и клевету в качестве аргумента в борьбе за лучшее будущее России, естественно, так, как они это лучшее будущее себе воображали. Наиболее сильные в интеллектуальном отношении из них были от природы идеалистами, интеллектуалы средней руки — фантазерами.

Я не стану приводить здесь и характеристики большевиков, подобных Владимиру Ленину или Михаилу Покровскому, по понятным соображениям. Что могут сказать разрушители храмов и сторонники насилия об обер-прокуроре Святейшего синода, если они без суда казнили императора Николая II и умертвили его детей, в том числе и несовершеннолетних, причем осуществили сие деяние вполне сознательно и пытались затем скрыть отвратительное и ничем не оправданное преступление! Никакое приближение колчаковских войск не может служить объяснением расстрела — провозвестника будущих сталинских расстрелов, которые часто носили маску гаранинских, ежовских или бериевских. Я приведу лишь несколько фрагментов из сочинений наших современников, комментировавших деятельность Победносцева в эпоху, когда коммунистический режим близился к запоздалому, но закономерному и позорному краху или уже рухнул, когда стало ясно многим, что предостережения Константина Петровича Победоносцева не были пустым и реакционным словоизвержением. В финале я приведу, скорее, не воспоминание, а имитацию воспоминания человека, жившего с обер-прокурором в один исторический период, и, полагаю, это будет убедительная точка. Кто бы говорил об обер-прокуроре! Кто бы говорил… Все выдержки, кроме одной, анонимны. Возможно, авторы сами себя обнаружат, в неразумном гневе бросившись выискивать в моем повествовании недостатки и ошибки, которых нелегко избежать в любом объемном и значительном деле, а повествование о Победоносцеве и из скромности иным не назовешь.

Скверная нелепость

На улице застойные — брежневские — времена, не бесшабашные ленинские, не гробовые сталинские и не лицемерные хрущевские, и, казалось бы, пора одуматься, но вот что нам сообщает почтенный ученый муж и усердный читатель Победоносцева в грубо сколоченном, многостраничном труде: «Мировоззрение Победоносцева мало оригинально и эклектично. Победоносцев больше политик и практик, чем идеолог». Я не стану комментировать написанное сплеча и наотмашь этим автором, Что заняло бы слишком много времени и бумаги. Замечу, что к каждой фразе уместно было бы сделать примечание. Ведь Победоносцева все и всегда называли идеологом русского самодержавия, что, между прочим, совершенно соответствует истине. Он прежде всего идеолог и разработчик идеологии самодержавия двух последних царствований. Однако двинемся дальше и более не позволим разомкнуться до поры собственным устам.

«Он теолог и метафизик, — продолжает наш чувствующий собственную безнаказанность зоил и гонитель, а мы попытаемся удержаться от возражений, что все-таки довольно тяжело, — но религию он рассматривает как орудие политической власти. Политическая роль церкви, ее влияние — вот что важно для Победоносцева». И здесь есть что возразить малоосведомленному автору. Противоречие заключено в самом утверждении, и это выглядит нелепо. Искренность веры Константина Петровича не подлежит сомнению. Он считал религию первоосновой мировоззрения. Историзм обер-прокурора как раз и заключается во взгляде на православную церковь. Она является ведущей в культурной традиции и только в последнюю очередь служит фундаментом политической системы государства. Как верующий и юрист Константин Петрович был прав. Теология не занимала главенствующего места в религиозном творчестве обер-прокурора. Но дальше, дальше, как говаривал Михаил Афанасьевич Булгаков, за мной, читатель, и ты познакомишься с неудивительным образчиком советской диффамационной критики.

«В борьбе с расколом, с Толстым его интересует не догматика, а опять-таки ослабление мощи церкви и государства». Нет, не правда, прямая ложь или абсолютное непонимание точки зрения обер-прокурора. Его интересовала в первую очередь именно «догматика», если использовать термин автора. В подрыве догматики, в нежелании ей следовать он видел пренебрежение традицией, что расшатывало нравственные устои в душе человека, расчищало дорогу для подлых нигилистических тенденций и открывало простор неуправляемому насилию. Если нет Бога, то позволено все. Традиция поддерживала веру, в традиции он видел спасение. Так думал и Федор Михайлович Достоевский. А Лев Николаевич Толстой к догматике подходил прямолинейно и в достаточной мере примитивно, отчего страдал и сам. Он наивно устранял понятия историзма и традиции из догматики и стремился к правдоподобию веры, противопоставляя ее движению времени и достижениям научной, технической и философской мысли. Правдоподобие в вере он рассматривал на современном ему уровне, что устраняет само понятие историзма, разрушает традицию и замораживает динамику временных процессов. Вообще с историей и современностью у Льва Николаевича Толстого существовали своеобразные отношения. Если Тургенев и Достоевский в своем творчестве отразили революционное брожение, охватившее Россию, то Толстой совершенно игнорировал его.

«Его исторические взгляды неоригинальны, — мы продолжаем авторский фрагмент о Победоносцеве, — он берет у Чичерина, у Соловьева то, что ему нужно для обоснования самодержавия как единственно допускаемой им формы власти в России, но он отбрасывает прогрессивную сторону взглядов Соловьева, его веру в прогресс, его сближение с западничеством. Полицейское государство николаевского времени — вот идеал Победоносцева». Здесь вранье на вранье) извините за резкость, и враньем погоняет. Ничего он не брал ни у Бориса Николаевича Чичерина, ни у Владимира Сергеевича Соловьева. Последний не сближался «с западничеством», а, бросая взгляд на Запад, предлагал использовать его опыт в широком смысле слова. Победоносцев жил в период кровавого террора, развязанного революционерами, и, естественно, ограничительные принципы в государственном управлении занимали в логически отточенных рекомендациях определенное место. Эпоха правления императора Николая I никогда не являлась единственным примером для Победоносцева, хотя идеология пушкинских «Стансов» 1826 и 1828 годов была ему близка, о чем я уже говорил.

Трудно удержаться от возражений, когда скверная нелепость так и лезет из всех щелей. Но попробуем справиться с собой.

«Глубокой ненавистью дышат его высказывания о народоправстве, о парламентаризме…» Не большей, скажем так, чем у Николая Михайловича Карамзина и Александра Сергеевича Пушкина. «Официальная народность — основной догмат его мировоззрения. Но неверно было бы сближать Победоносцева с славянофилами; у них он, как и у Соловьева, берет только то, что для него политически приемлемо — их ненависть к демократизму, к революции». Нет, сложно смолчать! Ненависть к революции у обер-прокурора была не заемной, а вполне оригинальной и обладала не славянофильским оттенком и не славянофильскими корнями, а вполне продуманным историко-юридическим фундаментом, базирующимся на анализе европейского прошлого и европейской ситуации. Парламентаризм для России он отвергал, закономерно считая страну неподготовленной к подобной государственной институции. Константин Петрович был Русским с большой буквы, любил Отечество, но он также правильно оценивал низкий уровень общественного сознания русского социума и знал, на что способны его разночинные элементы. Как правовед он весьма осторожно подходил к изменению status quo.

«В своих высказываниях об аксаковском кружке он ярко подчеркивает реакционную сторону славянофильского движения, ему близкую, не всегда соглашаясь, однако, с имевшимися у них иногда оппозиционными нотами по отношению к крайностям правительственной политики…»

Здесь сдержу слово и далее тоже промолчу.

«Вера у Победоносцева подменена ханжеством…» Но это ведь ложь! И скрытые недоброжелатели, и упрямые противники, и даже злобные, но честные враги отмечали его искреннюю веру! В чем же усматривается ханжество? В нежелании защитить первомартовцев от приговора суда? Не здесь ли автор видит отступление от христианской заповеди?

«…А разглагольствования о народности являлись простым лицемерием». Утверждение на уровне обвинений в краже кошелька.

Гибельное оружие

«За этой маской все более открыто выступает лицо запуганного крепостника…» Ни Победоносцев, ни его отец, ни дед не владели ни землей, ни крепостными. Он никогда ничего не получал, кроме полагающейся ему по должности заработной платы. Обер-прокурорский оклад — двадцать две тысячи рублей. Какой уж тут крепостник!!! И немалая семья населяла обер-прокурорский дом на Литейном. Кроме того, автор просто противоречит общеизвестным фактам.

Но продолжим: «Лицо запуганного крепостника, теряющего свои позиции, ненавидящего всякое проявление прогресса. Победоносцев отчетливо видит грозящую самодержавию опасность, не идеализирует положение вещей, он предупреждает, бьет в набат, но спасение своего класса видит в самодержавии». Последняя фраза, пожалуй, не вызывает возражений, правда, с определенными оговорками. А любопытно все-таки, к какому «классу» принадлежал обер-прокурор? И не лучше ли в данном случае иметь в виду спасение России как государственного образования?

«Сохранить абсолютизм, укрепить его позиции с помощью церкви и силой искоренить, уничтожить, предупредить наступление врагов самодержавия — таковы идеи, пронизывающие все мировоззрение Победоносцева, которые ставят его в первые ряды защитников самодержавия». Еще бы, он воспитал двух императоров! И вовсе не стеснялся своей приверженности к существовавшей форме правления. Пора бы, однако, и Владимиру Ильичу появиться, чего настоятельно требуют подобные аранжировки. И точно!

«Характеризуя реформы 60-х годов, Ленин назвал их первым шагом по пути к буржуазной монархии. Сделать этот шаг как можно умереннее, удержаться на этом первом шаге, а затем в условиях поражения второй революционной волны повернуть вспять [наверное, по мысли автора, к доисторическим временам, к временам Митрофанушки и Салтычихи!] — именно такова была позиция Победоносцева», — особенно после того, как он посетил Европу более двадцати раз, добавим мы, и восхищался английским законодательством. Ну просто в изображении автора Константин Петрович вел себя как советский дипломат или торгпред, который рвался на Запад, проклиная его на собраниях коммунистической ячейки и подтверждая до сердечного колотья и до гробовой доски верность режиму, совершенно равнодушному к судьбам народа, получающему колбасу в очередях по талонам в непосредственной близи от процветающей Европы.

«Эта попытка была не только реакционна, но и утопична и потому обречена на провал, — констатирует автор цитируемого поверхностного фрагмента из не менее поверхностной книги. — Она могла лишь временно затормозить, задержать ход общественного развития, затруднить его, но отнюдь не приостановить». И никому в голову не приходила мысль, что динамика нормального общественного развития была приостановлена в действительности, но не Победоносцевым, а революционным террором, ввергнувшим страну в хаос. Именно люди с лозунгами на устах, заведомо несбыточными и фантастичными, которые двигались в первых рядах, пролагая путь бомбометателям и убийцам, разорвали живое тело исторического процесса, создали обстановку столпотворения и не позволили государственному аппарату правильно функционировать, чтобы наладить хоть какое-нибудь сносное существование многомиллионному населению. С появлением на сцене социума мятежников и насильников «ход общественного развития» исчез как категория. Разве смертоносные свертки способны ускорить движение к благой цели? Именно народовольцы, эсдеки с эсерами и анархо-коммунисты выступили в качестве контрреформаторов и в конце концов похоронили Великие реформы.

«Больше того, — утверждает поборник советского режима и коммунистического взгляда на прошлое нашего государства, — классовые противоречия в пореформенной России обострялись, углублялись, и взрыв их неизбежно должен был быть еще глубже, ярче, революционней, чем раньше».

Упомянутые «классовые противоречия» не углублялись, а их углубляли те, кто звал Русь к топору, кто орудовал в темных и пыльных кулисах истории как заговорщик и кого совершенно справедливо подвергали гражданской казни, позорному столбу и ссылке. Защищая себя от справедливых обвинений, заключенный в Петропавловскую крепость Николай Чернышевский в письме к Александру II клялся и божился в своей невиновности, ссылаясь на то, что ему незачем призывать к свержению монархии, так как он вполне обеспеченный человек, зарабатывающий несколько десятков тысяч в год. По-человечески мне жаль и Чернышевского и его подельников, но на них кровь миллионов людей, кровь, пролитая моими близкими, страдания моего отца и горе моей матери. Никакой царизм не поиздевался над моей семьей так, как сталинский большевизм, которому вольно или невольно, что не имеет значения, открыли путь в Кремль радетели за счастье народное, а большевизм в свою очередь отплатил им незаслуженными овациями, памятниками, наградами, пенсиями и прочими знаками отличия, стремясь одновременно превратить все отрасли интеллектуальной деятельности, в том числе и литературу, в гибельное оружие против традиционно существовавшего строя, используя любую конфликтную ситуацию и обращая ее себе на корысть. Более глупую реакционную политику, более антигуманную, преступную и античеловеческую деятельность трудно представить. Ныне декабристов, Герцена, Буташевича-Петрашевского, Чернышевского и прочих ниспровергателей пытаются отделить от Нечаева с его уголовной бандой, заляпанных кровью народовольцев, эсеровских террористов и меньшевиков типа Юлия Мартова, а также тонкого слоя псевдоинтеллигентных большевиков вроде Льва Каменева или какого-нибудь любителя электричества Красина. Но это попытка с негодными средствами. В преступлениях революции прежде остальных виноваты осужденные николаевским судом мятежные офицеры и идущие вслед за ними люди с помутненным рассудком, ибо только помутненный рассудок ни во что не ставит чужую жизнь и неспособен понять, к чему приводит призыв — к топору! Звать к топору Русь?! Этому нет оправдания. К оружию, граждане?! Нет, нет и нет! Прощай, оружие! Навеки прощай!

Не удалось мне сдержать слово и воздержаться от комментариев, быть может, слишком рано открыв читателю доступ в мир своих мыслей и идей.

С Дмитрием Ивановичем этим ребятам не справиться

«Говоря о мировоззрении Победоносцева, необходимо особо остановиться на «Московском сборнике», изданном в 1896 году, когда уже многие из идей и планов Победоносцева были реализованы царизмом». Ну, здесь автору ответил Дмитрий Иванович Менделеев, умерший, кстати, в один год с Победоносцевым. Он безошибочно уловил-огромный нравственный потенциал очерков, помещенных в одной книге, пытаясь привлечь внимание взбудораженной общественности к одинокому, но внятному голосу. Менделеев продемонстрировал, что сказанное дряхлеющим обер-прокурором Святейшего синода вовсе не противоречит научному и техническому прогрессу, сравнив сборник с Нижегородской ярмаркой — убедительным свидетельством того, куда идет и на что нацелена передовая Россия.

«В этом сборнике он попытался привести свои взгляды в систему, придать им большую остроту и отточенность. Этот сборник свидетельствует о том, что у Победоносцева не было значительных внутренних кризисов, — подводит итог так ничего и не понявший в своем герое автор. — В условиях 80-х годов, когда самодержавию удалось расправиться с народовольцами, когда в рабочем классе еще не было сколько-нибудь организованного движения, реакционные черты мировоззрения Победоносцева, наметившиеся еще в его трудах 60-х годов, конечно, усиливаются и находят еще более яркое выражение в «Московском сборнике».

Как мы уже говорили выше, теология была основой мировоззрения Победоносцева, которое зиждилось не столько на классической философии конца XVIII — первой половины XIX века, сколько на средневековой схоластике и метафизике. Для Победоносцева характерно полное подчинение разума вере. Для Победоносцева истина есть только истина непознаваемой веры…»

Хватит, достаточно! Далее на многих страницах следует предвзятое и извращенное толкование того, что автор называет мировоззрением Победоносцева. Толкование это отдает марксистско-ленинскими бреднями и, что еще хуже, пятой главой сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)», которую до сих пор лучшие умы человечества не в состоянии ни понять, ни объяснить ни себе, ни изумленному демосу. А еще лет пятьдесят назад за нежелание вызубрить эту несуразицу научные работники, инженеры, литераторы, режиссеры, студенты и лица, «самостоятельно изучающие марксизм-ленинизм», отправлялись на каторгу, а то и в лагерь без права переписки, то есть на тот свет.

Шли годы, как сказал поэт, бурь порыв мятежный развеял прежний дурман. Коммунистический режим рухнул. Не будем здесь останавливаться, при каких обстоятельствах он пал и какими явлениями сопровождается неизбежно тяжелый выход из коммунизма. Так или иначе, цензура вместе с марксистско-ленинской философией и мировоззрением наконец канули в Лету. И что бы вы думали? Охотники подзаработать на наследстве Победоносцева не перевелись. Он по-прежнему в моде, как и в самом начале 20-х годов после революции. Разумеется, пришлось несколько подправить взгляд на неугодного, как и раньше, обер-прокурора. Но обвинительный уклон окончательно не исчез. Презренную инвективу сменяет так называемый сбалансированный анализ, внутренне опирающийся на негативное мнение о деятельности обер-прокурора, сформированное еще до Февраля и Октября. Если при господстве коммунистических лидеров Хрущева и Брежнева в оценке деятельности Константина Петровича Победоносцева превалировали примитивизм и грубость, то в середине 90-х годов им на смену появилось…

Впрочем, судите сами, что им появилось на смену.

«Фанатичный враг прогресса, воплощенная ненависть к вольной мысли, коварный и циничный, жестокий и бездарный — таким он нарисован в мемуарах либералов и консерваторов, литераторов и придворных дам, мелких чиновников и влиятельных министров», — пишет автор во вступлении к публикации писем Победоносцева к сестрам Анне Федоровне и Екатерине Федоровне Тютчевым.

Это не совсем так. Это неправда. Есть достаточно отзывов о Победоносцеве совершенно иного рода. Докончив цитирование, я возвращусь к другим характеристикам, где наряду с жесткой критикой содержится признание выдающихся душевных и интеллектуальных качеств обер-прокурора. Безапелляционное утверждение автора о данном современниками портрете Победоносцева страдает односторонностью и предвзятостью.

«И хотя этот портрет наделен чертами фольклорного злодея, таким Победоносцев вошел в нашу память — репутация его непоправима», — самоуверенно заключает автор.

Да, но что бы эти ребята обоего пола ни писали о Победоносцеве, им с Дмитрием Ивановичем Менделеевым или Борисом Николаевичем Чичериным не справиться. Вообще, эти ребята ничего хорошего в советскую философию, критику и политику не привнесли. Когда молодых ученых — философов и политологов — при Сталине кооптировали кого в академики, кого в члены-корреспонденты, вождь, рассказывают, поморщившись, одобрил: «Пороху они, конечно, не выдумают, но ребята хорошие!»

Источник сей байки — Марк Борисович Митин, человек неглупый и циничный, главный диалектик страны, досидевший на Волхонке в кресле директора Института философии почти до самой смерти, надолго пережив своего рекомендателя.

Александр Кони, любимец большевиков

Так уж непоправима репутация Константина Петровича?!

Общей памяти не существует. Память прогрессивных экстремистов — одно, память верующих — другое, память исторически мыслящих людей — третье, а память подсоветских философов, историков и литераторов — четвертое. Негативные отзывы о Победоносцеве никакого отношения к «фольклорному» злодейству не имеют. Вдобавок обер-прокурор вовсе не нуждается в исправлении репутации. Репутация человека не есть что-то цельное, неподвижное и неделимое. Она складывается из многих элементов. Вот, например, как отзывался о Константине Петровиче любимец большевиков и либералов Александр Федорович Кони: «С Победоносцевым я встретился впервые как его слушатель в Московском университете в 1864/1865 учебном году на четвертом курсе юридического факультета. Два раза в неделю в аудиторию к нам приходил высокий, чрезвычайно худощавый обер-прокурор 8-го департамента Сената и читал нам лекции гражданского судопроизводства. Лекции были очень содержательны… С живым сочувствием рисовал он перед нами особенности нового состязательного процесса, разъясняя «новшества» кассации и благотворность права мировых судей руководствоваться не только писаным законом, но и народными обычаями. В особенности ставил он высоко начало гласности производства. Его не удовлетворял «канцелярский образ Фемиды, совершающей свое дело с повязкой на глазах». «Что прячется от света и скрывается в тайне, — говорил он нам на лекции о публичности производства, — в том, верно, есть неправда, и если цель правосудия состоит в отражении правды, в направлении и обличении неправды, в соблюдении закона, то оно не может опасаться света и все его действия должны совершаться открыто, потому что обличение неправды во тьме не есть обличение и объявление правды под покровом канцелярской тайны не есть объявление».

Ну как большевикам с их тайными судилищами и политическими убийствами, особыми совещаниями при НКВД, а до того — с бессудными расправами ЧК любить Победоносцева или хотя бы постараться объективно отнестись к нему? Как подсоветским журналистам и редакциям не губить его репутацию и не выносить дурацких вердиктов о непоправимости этой самой репутации?! Совершенно невозможно! Совершенно!

Однако возвратимся к словам благородного Александра Федоровича Кони. «Когда правосудие избирает для себя таинственные пути, — продолжает излагать он суть лекции Победоносцева, — и тщательно скрывает свои действия от общего ведения, оно тем самым доказывает, что в его путях есть кривизна, которую опасно обнаруживать перед всеми. Мы выносили из лекций Победоносцева ясное понимание задач и приемов истинного правосудия».

Нуждается ли подобный человек в исправлении репутации? Да эти слова нестерпимы для большевизма и в широком, и в узком понимании термина. Непонятно, каким образом слова о репутации Константина Петровича вообще могли появиться после падения коммунистического режима в России?!

«Мог ли я тогда думать, — пишет Александр Федорович Кони, — что четверть века после этого тот же Победоносцев, к которому я вынес из университета большую симпатию как к своему профессору…»

Прервемся на мгновение. Я обращаю твое внимание, читатель, что привожу мысли Александра Федоровича Кони в полном объеме, ничего от тебя не утаивая. Я не стану заниматься подтасовками на манер тех, кто за возможность опубликоваться в центральном журнале, мягко выражаясь, станет извращать истину и передергивать факты.

Соедини, пожалуйста, читатель, предыдущие слова Кони с последующими: «…будет мне говорить с презрением о той «кухне, в которой готовились судебные уставы» и, сделавшись моим влиятельным хулителем, станет жаловаться на то, что я «ставлю палки в колеса» миссионерской деятельности православного ведомства моими публичными обер-прокурорскими заключениями по вероисповедным преступлениям, дела о которых доходили до уголовного кассационного департамента, и настраивать, чтобы некоторые, согласные с этими заключениями, решения Сената не печатались во всеобщее сведение».

Не станем затевать здесь спор, кто прав — Кони или Победоносцев. На других страницах моего опыта подвернется случай поговорить о разочаровании Победоносцева в судебных реформах поподробнее. Замечу только, что в повествовании должна быть не одна интрига, а много. Вот в книге Александра Федоровича Кони одна из них и кроется. Мемуары известного юриста вышли из печати с указанием места и года издания: Ревель — Берлин, 1923 год. Запомните место и дату, они нам пригодятся.

Виновник обнаружен

Однако возвратимся к цитируемому автору и продолжим знакомство с его мыслями. Итак, репутация Победоносцева непоправима. Что же следует за сим далее? А вот что: «Не в том смысле [она непоправима], конечно, что аналитической мысли не над чем трудиться. Речь идет о заведомой бесплодности усилий по превращению дьявола в ангела, рисующих всю ту же знакомую картину — лишь с обратным знаком».

Автор полагает, что у всех такие же привычки, как у него.

«Реставрационный курс Александра III, вдохновителем которого был Победоносцев…»

И это неправда. Он являлся вдохновителем «реставрационного курса» лишь на определенном и довольно коротком этапе. Но что до того публикаторам и редакторам, что до того сотрудникам многочисленных кафедр, прошедших крепкую советскую школу!

Но далее, далее! Именно идеи Победоносцева, утверждает автор, привели «к кризису власти, а в конечном — отдаленном — итоге к общенациональной катастрофе». Не террористы и социал-демократы, не эсеры и большевики вызвали кризис власти. Виновник перед вами — немощный старик, старый дьявол, вдохновитель реставрационного курса, знаменитый правовед и юрист. И все это пишется и печатается в 1994 году в Москве накануне XXI века, когда крах коммунизма не просто произошел, а потряс мир, обнаружив свои преступные недра.

«Уже в эпоху первой русской революции современники склонны были винить в происходящем в ряду прочих и Победоносцева, его запретительную политику, форсировавшую социальное брожение». На этой формулировке несмываемым клеймом лежит неуемное и трусливое желание опереться на чужие авторитетные мнения. «События следующих десятилетий лишь укрепили подобные настроения. Политика Победоносцева способствовала национальной трагедии — и этот непреложный факт навсегда определяет его место в русской истории».

Каково?! «Непреложный факт…» «Навсегда…» Не много ли взято на себя, господа хорошие? Вам ли определять место значительных людей в русской истории? Вы-то и собственного места найти не в состоянии. Каков автор и каково журнальное издание, которое печатает подобные инсинуации?! Не отвратительные, нетерпеливые и кровавые действия революционных недоучек лежат в основе национальной трагедии, не ложные и обманные призывы их вождей, а вполне понятное, объяснимое и логичное стремление удержать правовыми методами ситуацию в рамках закона — пусть и жесткого, ограничительного, — не позволить воцариться смертельному хаосу, повлекшему за собой гибель миллионов людей.

Однако автор не так прост, как может показаться сперва. Он желает выглядеть объективным и беспристрастным. Обстоятельства вынуждают все-таки обратиться к источникам, разбавив отчасти отсебятину. Таким образом, на страницах предисловия возникла малознакомая нынешнему читателю привлекательная и симпатичная фигура Бориса Николаевича Чичерина, который совершенно справедливо назван «университетским коллегой» Победоносцева. Кстати, профессор и городской голова Москвы Чичерин был не только и не просто университетским коллегой обер-прокурора. Он находился с Победоносцевым на протяжении десятков лет в близких отношениях. «…Это был прелестный человек, — вспоминает Борис Николаевич Чичерин. — Тихий, скромный, глубоко благочестивый, всею душою преданный церкви, но еще без фанатизма, с разносторонне образованным и тонким умом, с горячим и любящим сердцем, он на всем существе своем носил печать удивительной задушевности, которая невольно к нему привлекала».

Ну что здесь поделать с Борисом Николаевичем? Большевистский историк Михаил Покровский в поспешной и дурно составленной вводке к одному из изданий писем Победоносцева просто разделал тамбовского «либерала» под орех. Сейчас, однако, не те времена, и с Чичериным уже нельзя обращаться, как раньше. Того и гляди призовут к порядку. Но с Победоносцевым по-прежнему позволено вытворять что угодно. И автор после выдержки из Чичерина делает следующее заключение: «Примеров подобных можно выискать (!) еще немало, но они никак не могут служить противовесом негативным характеристикам, в таком изобилии рассыпанным в мемуарной и даже исследовательской литературе, что нетрудно составить сборник мрачных анекдотов о Победоносцеве». Займемся этой неприличной цитатой. Слово «выискать» обладает отрицательным и пренебрежительным оттенком. Почему положительные отзывы обязательно надо «выискивать»? Почему нельзя употребить слово «подобрать» или «найти»? Автор может быть уверен, что я «выискал» массу одобрительных отзывов о личности обер-прокурора. Почему мнения, подобные чичеринскому, «никак не могут служить противовесом»? Негативные характеристики в советской исследовательской литературе действительно обильны. Они хорошо оплачивались. В западной литературе их намного меньше. Что касается анекдотов, то они, к сожалению, имеются в избытке. Я приведу один, принадлежащий заметному литератору, автору некогда популярного фельетона «Господа Обмановы» и паршивенького романа «Восьмидесятники» Александру Валентиновичу Амфитеатрову. Читатели сами сумеют оценить его правдоподобие и качество. Но приведу его, ради поддержания интриги, в конце моего опыта. Авторам исторических повествований, где доля вымысла и фантазии поневоле должна быть минимальной, особенно когда дело касается таких величественных фигур, как Победоносцев, приходится прибегать к различным ухищрениям, чтобы держать внимание читателя в напряжении. Разрывать повествование, привлекать дополнительный ассоциативный материал, использовать живописные картины, обладающие ценностью документа, прибегать к фрагментарному стилю изложения… Такой метод уязвим, но, с другой стороны, он избавляет и авторов, и читателей от недостоверности, случайных и пустых диалогов, превращающих художественную ткань в дырявое полотно с искаженным черно-белым рисунком.

Востребованное несчастным И невежественным временем

Мнение Федора Михайловича Достоевского о Победоносцеве как о человеке «великого ума» в предисловии буквально тонет среди высказываний, востребованных, очевидно, нашим несчастным и невежественным временем. Мелькают фамилии Валуева, Витте, Жиркевича, Розанова, Кони, Василия Ивановича Немировича-Данченко… Мозаика из знакомых имен призвана подкрепить неосновательные и случайные выводы автора.

Вот еще два коротеньких и совершенно безответственных заявления, относящиеся, между прочим, ко времени, когда коммунизм в России приказал долго жить. Они извлечены из статьи специалиста по Победоносцеву.

«Взлет Победоносцева вслед за падением либеральных бюрократов был весьма симптоматичный», — считает автор, полагая, что либеральными бюрократами являются граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов, Александр Агеевич Абаза и подобные им чиновники александровского царствования. Возможно, автор имел в виду графа Петра Александровича Валуева, Николая Алексеевича Милютина и великого князя Константина Николаевича, а также ряд менее значительных деятелей реформаторского крыла, которые служили всего лишь разработчиками и проводниками идей и решений императора Александра II Освободителя. Их либерализм не выходил за рамки осуществляемой царем государственной политики и по природе своей был чисто условным явлением, зависимым полностью от источника власти. Он, либерализм, в корне отличался, допустим, от либерализма того же Бориса Николаевича Чичерина или Александра Федоровича Кони.

Но продолжим цитирование: «Политик-утопист, политик-морализатор занял у трона место прагматичных, реалистичных профессионалов». Здесь стоит заметить, что профессионализм таких ловких финансистов, как Абаза, необходимо подвергнуть сомнению. Удачная игра на бирже еще ни о чем не свидетельствует. А о графе Лорисе-Меликове и толковать нечего. Выдвинутые им предложения не имели опоры в экономике пореформенной России, чего он как военный деятель не осознавал.

«Намечался кризис самодержавия, — настаивает автор, — в особой сфере — менялся к худшему тип наиболее влиятельного государственного деятеля, уровень политической культуры правительства».

Странное утверждение! Именно в это время в государственном аппарате вызревали силы, которые подготовили промышленный и научно-технический скачок в развитии России, о чем свидетельствовала Нижегородская ярмарка, и подтверждение сему мы находим в мнении Дмитрия Ивановича Менделеева. Уровень политической и в целом человеческой культур Победоносцева или графа Дмитрия Андреевича Толстого просто несравним с культурным уровнем — политическим и человеческим — средней руки администраторов, какими были Лорис-Меликов с Абазой. В команде, как теперь любят выражаться, александровских реформаторов отличался умом и неподдельным либерализмом лишь Николай Алексеевич Милютин да еще, быть может, великий князь Константин Николаевич.

«Возвышение Победоносцева — при всем его уме, образованности и преданности идее — предвещало господство политических ничтожеств, окружавших трон в последние годы самодержавия», — делает автор абсолютно не имеющий отношения к истине вывод.

«В последние годы самодержавия» трон окружали разные люди, в том числе и Витте, и Столыпин, и другие весьма достойные чиновники рангом пониже. Разве можно назвать Сергея Юльевича Витте политическим ничтожеством? Он ушел в отставку в 1906 году. Петр Аркадьевич Столыпин погиб при до сих пор не выясненных до конца обстоятельствах в 1911 году. Почему возвышение Победоносцева за много лет до крушения самодержавия не предвещало господства именно этих людей? Витте высоко ценил Победоносцева и долгое время находился с ним в исключительных отношениях. Почему возвышение Победоносцева предвещало назначение председателем Совета Министров именно Ивана Логиновича Горемыкина, покинувшего свой пост в 1916 году? Он отстоит по времени от Победоносцева дальше, чем Витте и Столыпин. Что общего между умным, тонким и образованным обер-прокурором и действительно политически ничтожным Горемыкиным[31]? Что общего между последним министром внутренних дел Алексеем Дмитриевичем Протопоповым, совершенно растерявшимся перед февральским революционным накатом, и Победоносцевым, который предвидел надвигающиеся кровавые события и предостерегал верховную власть? Как возвышение Победоносцева увязывается с деятельностью Протопопова и других подобных фигур, окружавших трон «в последние годы самодержавия»? Помилуйте, господа, до каких пор вы будете лгать, прячась за омундиренные спины начальства?

И вообще, что означают все эти безответственные заявления? На кого они рассчитаны? На запуганного и не смеющего возразить советского читателя? Но ведь эпоха изменилась, цензура исчезла, всякие секретари по пропаганде и сотрудники идеологических отделов ЦК и прочих обкомов с райкомами переквалифицировались в управдомы и предприниматели, занялись поисками тепленьких местечек за рубежом, а то и намылились в Государственную думу. Кого бояться? Очевидно, инерция сильнее инстинкта правды, а читателя у нас никто никогда не боялся. Плевки в привычную сторону и сегодня не осуждаются.

Очень жаль

Миновало несколько лет, близился конец века. Цензоры превратились в издателей, секретари коммунистических ячеек — в редакторов независимых газет и журналов, а тот же автор в те же двери принес ничем не отличающуюся от прежней продукцию. Вот небольшая выдержка из нее: «Только ли духовная несгибаемость стояла за знаменитой непреклонностью Победоносцева? — Риторические вопросы весьма украшают пошлость. — Думается, большую роль здесь играла тяга к душевному комфорту, боязнь внутренней работы».

Эти «думы» автора, извините за резкость, форменное безобразие, ей-богу! Какой душевный комфорт?! Да Победоносцев загрыз себя, съел свою душу. Его отчаяние сравнимо лишь с отчаянием Чаадаева. И разве он боялся внутренней работы?! Помилуй Бог! Пусть он ошибался, пусть злился и негодовал, но даже заклятые враги не отрицали эту «внутреннюю работу». Сергей Юльевич Витте, считая Победоносцева человеком выдающегося образования и культуры, безусловно, честным в своих помышлениях и амбициях, признавая за ним большой государственный ум, правда, нигилистический по природе, упрекал обер-прокурора в том, что он на практике был поклонником полицейского воздействия, так как «другого рода воздействия требовали преобразований, а он их понимал умом, но боялся по чувству критики и отрицания». Разве для человека с подобной раздвоенностью, если признать свидетельство Витте верным и беспристрастным, характерно стремление к душевному комфорту? О загадке «двоедушия» Победоносцева упоминал и Александр Федорович Кони. Но разве человеку, сочетавшему душевную тонкость и сердечность с неумолимостью и даже жестокостью, если принять отзыв мемуариста за реально существующие конфликты во внутреннем мире Победоносцева, свойственно стремление к душевному комфорту?

«Не желая исправлять раз усвоенные понятия в соответствии с движением жизни, Победоносцев пытался саму жизнь подгонять под них, — продолжает свою пустопорожнюю диатрибу[32] автор. — Страдая от реальных и весьма тяжких бед пореформенной эпохи, искренне желая спасти Россию, Победоносцев…» Прервемся на секунду. Автор не усматривает никаких противоречий в собственной оценке интеллектуального и душевного мира весьма сложной человеческой натуры, о которой нельзя и грешно писать наотмашь и сплеча.

Так что же Победоносцев — стремился к душевному комфорту или желал искренне спасти Россию? И совместимы ли эти два сердечных импульса? Нет ответа и не будет. Ни понимания не стоит ждать, ни покаяния. После фамилии Победоносцева в сомнительном фрагменте следует такая цепочка букв: «…однако поддался соблазну…» Черт возьми! Какие слова подбирают авторы наших изданий! Итак, Константин Петрович «поддался соблазну легких решений — поверил, что можно полностью обойти те сложности и болезненные явления, которые неизбежно сопутствуют всякому живому развитию.

Путь свободы, открытый великими реформами и отвергнутый Победоносцевым, был мучительно тяжел, однако давал шанс на благополучный исход. Обер-прокурор умирал, наблюдая крушение всего, что создавал и чему служил, в преддверии новых революций, которым суждено было навсегда похоронить прежнюю Россию».

Очень жаль, что угодные автору революции похоронили прежнюю Россию как раз в тот исторический момент, когда она могла стать воистину мировой державой, самой культурной и гуманной в Европе. Не станем придираться к словцу «шанс». Встречается оно и в классической литературе; но, разумеется, в совершенно ином контексте. В современной же речи слово «шанс» приобрело достаточно неприятный оттенок. Но не станем, повторяю, придираться к выпадающему из стиля понятию. Зададим лишь один вопрос: что за «путь свободы» отверг Победоносцев? Выстрел Каракозова, халтуринский террористический акт или бомбу Гриневицкого? И подобные деяния автор называет мучительно тяжелым путем? Да его после подобных утверждений справедливо было бы отнести к отъявленным марксистам и ленинцам, если не к сталинистам, разглагольствующим теоретикам, призывавшим к насилию и кровавой бане. Неужели все, что вытворяли эсдеки и эсеры в России, давало «шанс на благополучный исход»?! Какая нелепость! То, что отвергал Победоносцев, вело к Цусиме и Брестскому миру, распаду империи и двух с половиной миллионов семей, к Гражданской войне и ГУЛАГу, к нашим сегодняшним несчастьям и прошлым несообразностям советской жизни.

Очень жаль, что революции похоронили прежнюю Россию, разрубили топором вековую традицию, разгромили страну, порушили храмы, уничтожили культуру и превратили политику в гулящую девку. Очень жаль, что революции на какой-то момент победили. И не следует Победоносцеву приписывать в их возникновении какую-то вину.

В последнее время я перестал читать, что пишут о Победоносцеве, но полагаю, что немногим нынешние тексты отличаются от предшествующих.

Сотрудник Розаамяги

Я не забыл, что обещал развязать в конце главы интригу, о которой намекнул раньше. Надеюсь, что читатель оценит мои усилия и вспомнит время и место издания мемуаров Александра Федоровича Кони: Ревель — Берлин, 1923 год. В том же самом городе Ревеле двумя годами раньше русский писатель Василий Иванович Немирович-Данченко в своих воспоминаниях «На кладбище» назвал обер-прокурора чудовищем, бессильно размахивающим желтым кулачком. Бескровными, сухими губами это чудовище выговаривало: «Неву трупами запрудить! Брюхами вверх! Не время сентиментальничать…»

Сомневаюсь, что обер-прокурор произносил что-либо подобное. Но не в том дело, хотя и в том, и в мелочах тоже. В старости Кисти рук и ладони у Победоносцева были крупными, а пальцы мясистыми. Брат известного мхатовского режиссера Владимира Ивановича Немировича-Данченко Василий Иванович не блистал значительным литературным талантом, скорее, отличался энергией и упрямством. Посредственный журналист и писатель, он приобрел известность в том числе и выпадами против евреев. В эмиграции много лет писал для Альфреда Розенберга-Розаамяги в «Фелькишер беобахтер», предварительно побывав на должности офицера ведомства печати у барона Врангеля в Крыму. Ему ли порочить Победоносцева?

Кто бы говорил…

«Седлайте коней, господа офицеры!»

Он будто сейчас слышал ту жаркую и ароматную тишину, которая воцарилась на балу после резкого взмаха руки императора Николая Павловича, когда ему доложили, что в Париже произошел переворот. В Петербурге привыкли к французским безобразиям и реагировали на них, быть может, внешне с излишней аффектацией, но внутренне совершенно спокойно. То время, когда император, взбешенный поведением Карла X, подписавшего в Сен-Клу глупейшие ордонансы[33], чтобы затем позорно бежать черт знает куда, кануло в вечность. Король уступил накренившийся трон герцогу Орлеанскому, который, несмотря на титул и невымышленное происхождение, имел душу лавочника и предпочитал зонтик шпаге. Новый властитель Луи-Филипп не представлял угрозы для России. Без малого через два десятка лет сей нелепейший отпрыск Бурбонов, с грушеобразной, воспетой карикатуристами головой, после недолгой и кровавой бойни тоже отправился восвояси, бросив власть под ноги временному правительству, состоящему из суетливых адвокатов вроде еврея Исаака Адольфа Кремье и литераторов-краснобаев вроде несчастного Альфонса де Ламартина, кончившего некогда величественные дни в борьбе с отчаянной и обидной нищетой.

Граф Виктор Никитич Панин, узнав, кто стал его коллегой в Париже, презрительно воскликнул:

— Теперь я верю, что красные захватили власть! Кремье, боже мой, Кремье! Этот болтун, этот защитник мелких мошенников и фальшивомонетчиков!

Сомнительная слава Кремье давно докатилась до Москвы и Петербурга. Он добился ее в период второй Реставрации. Но император ничего не ведал о Кремье. И фамилии Ламартина для властителя, разгромившего коварных польских инсургентов, было вполне достаточно. В разлившейся по залу горячей и напряженной тишине прозвучал надтреснутый и высокий голос императора:

— Господа! На коней, господа! Во Франции республика!

Знаменитую фразу передают по-разному, но наверняка император, обращаясь к генералам и офицерам, не употребил слово «революция». Бал не прервали — музыка загремела вновь, и император, чуть приволакивая от болей в суставе ногу и оттого немного приседая, пошел в первой паре, пригласив под руку попавшуюся даму, чью фамилию все тут же забыли.

Лишь через несколько лет Константин Петрович услышал от Каткова рассказ о получении знаменательного известия в конце зимы 1848 года, когда в Париже бушевали весенние ветры. Теперь в сумрачном кабинете на Литейном он с горечью вспоминал переломные для Европы дни. Когда-то очень давно, в другую переломную эпоху, но уже для России, кажется, осенью, через год с небольшим после подписания положения, уничтожившего крепостное право, он, беседуя с Анной Федоровной Тютчевой, сказал:

— Император Николай Павлович — великий человек. Только сейчас начинаешь понимать, чем ему обязана Россия.

— Почти не осталось людей, кто осознавал это при его жизни, — ответила грустно Анна Федоровна.

— Чем дальше уходишь в глубину времени, тем явственней выступает вперед эта цельная натура.

— Наша семья любила покойного императора и предана светлой его памяти. Но мне сейчас нечего делать ни в Аничковом, ни в Зимнем, ни в Царском. Я навсегда связала свою судьбу с Москвой.

Еще спустя лет десять, искренне восхищаясь «Войной и миром» Льва Толстого, Константин Петрович, с юности не склонный к мистике, все-таки устанавливал безусловно существующую связь между двумя грандиозными событиями. Первым — прошедшим на балу в Закрете, где располагалась дача Беннигсена, когда Балашов доложил о переходе французов через Неман императору Александру, не желающему, чтобы кто-либо узнал о начале войны; и вторым — разразившейся мертвой тишиной, которую разбил мощный голос младшего брата, получившего известие о свершившейся в Париже революции:

— Седлайте коней, господа офицеры! Во Франции республика!

Вот иная передача слов младшего брата, впрочем, еще не почувствовавшего приближения военной — пусть дальней — угрозы. Европейских мятежей император Николай Павлович не страшился. Он знал цену бунтовщикам — и своим, и чужим.

Да, между событиями в Закрете и Петербурге наличествовало какое-то, возможно, трудноуловимое единство. Миролюбие русских государей очевидно, они всегда охотно шли на переговоры с Европой. И всегда помогали ей. Именно император продлил срок владычества династии Габсбургов, погасив отвратительный очаг революционной резни в Венгрии. Именно он выгнал Кошута из предательского логова и после поражения при Вилагоше вынудил Турцию интернировать еще одного краснобая, который взбирался на вершину власти, сперва эксплуатируя нетребовательные газеты, затем с помощью финансовых — нечистых — комбинаций, а в конце, с легкостью, свойственной революционным самозванцам, назначив себя диктатором и главнокомандующим. Венгерская революция против Австрии была особенно неприятна императору. В рядах инсургентов сражались поляки, которые с утра до вечера возбуждали и подбадривали обманутых лозунгом, что мы-де деремся за вашу и нашу свободу. Это хитрое и изворотливое объяснение позволяло укрываться под мятежными знаменами кому угодно — интернациональному сброду, мошенникам и откровенным уголовникам, жаждавшим экспроприаций и свободы убивать.

Но как бы там ни было, каким бы огненным кольцом вооруженные конфликты не охватывали Россию, война громыхала все-таки за сотни верст. Только люди, обладающие обостренным чутьем, ощущали, что орудия медленно, но неуклонно поворачиваются в сторону Петербурга. У Константина Петровича чутье как качество интеллекта имелось, но оно еще в достаточной мере не политизировалось и не приобрело черты историзма.

У Харитонья в Огородниках и на Маросейке

Ночью Литейный смолкал. Революционное хулиганье, правда, просыпалось рано, но ведь надо перехватить краюшку с луковкой, захлебав кипятком, да натянуть стоптанные сапоги. Однажды Константин Петрович слышал, как уличный торговец, подпрыгивая на морозе и оттого будто осмелев, крикнул городовому:

— Не жрамши барину руки не выкрутишь!

Городовой лишь мотнул «селедкой», покрытой инеем, да поспешил скрыться за углом. Ночью, однако, нет ни городовых, ни сквернословящих башибузуков. И слава богу! Когда он не чувствовал за стенами набухающего бессмысленным гневом кошмара, думалось и вспоминалось легче. Он сидел за старинным громоздким столом, теперь опустевшим, и, распялив ладони на шероховатой столешнице, представлял себя зимним промозглым днем на Тверском бульваре рядом с Михаилом Никифоровичем Катковым, по облику весьма крепкого телосложения, но с каким-то болезненным и зеленоватым выражением лица. Катков к нему относился несколько покровительственно, а все же с долей иногда нескрываемого почтения к обширности знаний и умению скоро составить статью. Легкость катковского стиля наверняка давалась тяжко, долгим выхаживанием из угла в угол и сильным напряжением ума. Настоящий Катков вызревал медленно, неторопливо и вначале не очень громко. Забивали речистые белинские и грановские. Этот литератор и восходящая нынче на философском небосклоне университетская звезда двигалась извилистым путем по одному ему известному загадочному маршруту.

— Вы слышали, Константин Петрович, потрясающую новость?! — воскликнул Катков, догоняя молодого человека, который готовился пересечь переполненную извозчиками и разношерстной толпой Тверскую улицу.

Он спешил в обшарпанную редакцию, но, очевидно, страстная необходимость с кем-нибудь поделиться свежим сообщением из Северной столицы вынудила зацепиться за знакомого, задержаться и вступить в беседу. В Каткове постоянно побеждал журнализм: в сущности, безразлично, кому передать сенсацию — одному человеку, тысяче читателей, двум или трем зевакам. Главное — освободиться от волнующего груза и понять, насколько сведения Поразительны. К правительству Катков относился критически и не упускал случая блеснуть — именно блеснуть, а не щегольнуть — вольнодумством. Да как же иначе! Ужасная закваска московских кружков давала себя знать. Они — университетские бунтари — плясали вокруг Николая Станкевича. Негодник, мошенник и член интернационалки Бакунин — чертов Мишка — хаживал в давние годы туда вместе с добрейшим и поэтически настроенным Константином — старшим сыном знаменитого писателя Аксакова. Негласный будущий руководитель и русского правительства и русского общественного мнения в одном лице, тезка Бакунина, Михаил Катков здесь соседствовал тесно с Грановским — будущим светилом отечественной историко-философской мысли. Васька Боткин, брат вполне серьезного и уважаемого врача Сергея Петровича Боткина, сидел на одном стульчике с Юрием Самариным, от которого потом нос воротил и говорил, что от чиновника Министерства внутренних дел тянет красным воротником. И неудивительно! Как приятелю Белинского да Герцена, любителю попутешествовать да отведать устриц с шампанским в лучших отелях Франции и Испании понять человека, который предпочитал ресторациям ухабистые дороги на окраинах России да станционные клоповники в нескончаемую прибалтийскую слякоть.

Московские кружки — и те, и другие консервативные и либеральные — Константин Петрович не любил и вполне соглашался с тургеневской мыслью, которую вычитал, едва появился «Гамлет Щигровского уезда»: нет ничего страшнее, чем кружок в городе Москве. Иначе говоря: «Das schrecklichste der Schrecken ist ein кружок in der Stadt Moskau».

Ни у Харитонья в Огородниках, где витийствовал Грановский и где незнатная и еще ничем не зарекомендовавшая себя молодежь ютилась в заднем ряду за спинами таких китов, как Герцен, Огарев, Кетчер, Корш и прочие, ни на Маросейке у Боткина, где собирался цвет московских эпикурейцев, ни еще где-либо в случайном месте, даже в гостях у Аксаковых он старался не появляться. К департаментским относились везде свысока. А средств, чтобы прилично одеваться, недоставало. Ботинки просили каши и весной и осенью. Да и интерес особый не возникал. Философия и литература пока далекие от него — заоблачные — сферы. А над юристами кружковцы частенько насмехались, делая исключение лишь для Константина Дмитриевича Кавелина.

— В России какая юриспруденция?! И вспоминать неловко! В России порядочный квартальный — и то редкость. В России господствует одна взятка и нагайка, — под аплодисменты вещал Тимофей Грановский.

Восходящая звезда

Константин Петрович воспринимал подобные эскапады с неприязнью. Он твердо знал, что речи Грановского не всегда отвечают истине, или, скорее, желал, чтобы они не отвечали истине, да приходилось до поры помалкивать и заниматься кротовой работой, ежедневной, неблагодарной и в смысле продвижения по службе не очень перспективной, зато обогащающей современников знанием потрясающих фактов, открывающих глаза на прошлое, а значит, и будущее России. Без прошлого нет будущего, Словом, Константину Петровичу, с одной стороны, льстило внимание Каткова, и он понимал, какой интерес представляет для редактора «Московских ведомостей» — университетского органа, а следовательно, высокоинтеллектуального центра столичной журналистики, но с другой стороны, повышенное внимание вынуждало к определенной осторожности и деликатности.

— Что вы имеете в виду, Михаил Никифорович? — довольно быстро отреагировал молодой правовед, стараясь глубже затолкать в раскисший сугроб крепко поношенные башмаки.

И пошел Катков чихвостить Петербург! Кто только ему пересказывал, о чем совещались в Зимнем и в Министерстве иностранных дел у Нессельроде.

— Наши-то радуются, что Луишка переворот учинил. Глупцы!

«Это он так принца-президента Луи-Наполеона величает», — мелькнуло у Константина Петровича. И канцлером недоволен! Напорист Катков — не отнимешь, но в зарубежных комбинациях разбирается ли? Оказалось, разбирается. Через два-три года прояснилось.

— Наполеон, какой бы ни был, означает лишь одно: война против любимого нами Отечества. Наполеон — это война! И ничего больше! Конечно, он передушил мятежников, угробил красную революцию, на хребтине которой подобрался к вершинам власти, но главная цель у бонапартистов иная — поверженная и разделенная Россия. Я, конечно, не стану писать столь прямо, как выражаюсь в газете, а может, и заявлю совсем наоборот с политической или конспиративной целью, но суть от сего не изменится. Наполеон — это война! Как государь не слышит в страшных для русского уха звуках действительную угрозу? Что думаете по поводу моих соображений, Константин Петрович? Откройтесь мне не стесняясь! Мы ведь, невзирая на разницу в возрасте, приятели!

— Мне жаль императора, коли таковы обстоятельства, как вы предполагаете. Я люблю его и почитаю значительным политиком. У него в короне не одна дипломатическая жемчужина. Да, я люблю императора, и очень жаль, коли так, как вы утверждаете! — произнес Константин Петрович и вытянул правый, более прохудившийся, башмак из осевшего сугробика.

Он взглянул на Каткова, на выбившуюся из-под мягкой шляпы прядь густых русых волос и подумал, как при весьма застенчивой внешности, скромных манерах философу и журналисту удалось выработать столь неукротимый характер. Светло-голубые, почти белые глаза у Каткова внезапно потемнели и приобрели зеленоватый оттенок. Он посмотрел на Константина Петровича немигающим стеклянным взором и грустно улыбнулся.

— Очень хорошо, что вы любите императора. Вы, кажется, человек правдивый. И вы молоды, полны сил. Вас еще не постигли разочарования. За Россию надо бороться. Она окружена врагами. Но и многие крупные русские люди не отдают себе в том отчета. Все, кто принадлежат к фамилии Бонапартов, злейшие враги нашего Отечества. Они желают его расчленить. Россия — в осаде! Повелось сие издавна. Еще Карл XII с Мазепой и Гордиенкой мечтали растащить страну между Швецией и Польшей, а Малороссию сделать незалежной. Подобный же план вынашивал и старший Бонапарт. Боюсь, что и племянничек захочет повторить дядюшку, только с иным исходом.

— И Катков, внезапно потеряв интерес к Константину Петровичу и небрежно сунув ему руку в перчатке, побежал через улицу к Страстному монастырю, виляя между извозчиками и телегами, груженными дровами.

Романовская геополитика

Встреча с возбужденным политическими новостями Катковым врезалась в память, и Константин Петрович с тех дней стал более пристально всматриваться в европейские события, прислушиваясь к каждому сообщению, которое обсуждалось в департаменте. Он решил зайти к Каткову, чтобы продолжить разговор, и случай вскоре представился.

Михаил Никифорович сидел в маленькой комнатке за ободранным столом, и Константину Петровичу почудилось, что давно не крашенные стены в уровень человеческого роста забрызганы чернилами. Перед Катковым, покачиваясь на стуле и задрав одну ногу, сидела непонятная личность в обдерганных брючках, расстегнутой клетчатой жилетке, с карандашом, который он, как фокусник, вертел между пальцами. Завидев Константина Петровича, Катков коротким жестом отослал сотрудника вон и любезно пригласил посетителя присесть.

— Милости прошу и чем обязан? — спросил он, будто никогда не заманивал Константина Петровича к себе. — А впрочем, очень рад, очень рад!

— Я вот, Михаил Никифорович, пожелал с вами поделиться кое-какими мыслями, — объяснился Константин Петрович, не обижаясь и ничуть не обескураживаясь. — Не то чтобы особенно намереваюсь напечатать статью на предполагаемую тему беседы, однако мог бы развить возникшие давно идеи в историческом плане.

Катков вперился в Константина Петровича своим голубовато-зеленым взором, не проронив ни слова. Он умных людей не пропускал и ценил способность мыслить, у кого бы ее ни встретил.

— Вы давеча бросили: «Россия — в осаде» — и помянули Мазепу с Гордиенкой. Кошевой атаман, укрывшись после Полтавы в Бендерах, задумал вообще присоединить Малороссию к Турции. Таким образом миллионы православных отдаются под власть ислама. Православные превращаются в поданных султана. Покойный император Александр Павлович светское ставил выше духовного, а здравствующий император отнял у Махмуда II черноморское побережье от устьев Кубани до бухты Святого Николая и почти весь Ахалцихский пашалык[34]. Я уже не говорю, что православные в Греции впервые за много лет вздохнули свободно. Наконец-то Черное море стало русским и исчезла угроза этому водоему превратиться во внутреннее море Турции. Не только Черное море должно оставаться русским, но и Каспию суждено превратиться в абсолютно русское озеро. Великий Петр недаром утвердился на персидском берегу и дал простор русской торговле.

Через десять лет ровно Константин Петрович подтвердил свои расчеты, сопровождая цесаревича в путешествии по России.

— Православные на юге обратили надежды на север. Нынешний император оказал им такое покровительство, какое никто и никогда не оказывал. И он несколько умерил притязания Рима. — Константин Петрович хотел было продолжить, и было что выложить дальше, но все-таки оборвал речь из любопытства: какой ответ услышит от Каткова?

— Странно, — пробормотал Катков, — вы ведь юрист. По-моему, однокашник Аксакова Ивана? А подходите к политическим проблемам с исключительно религиозной точки зрения. Странно, ей-богу!

Он замолчал, но затем, не позволяя Константину Петровичу вновь вступить, добавил:

— Иван Сергеевич рекомендовал вас как весьма прилежного и добросовестного правоведа. А вы, наверное, знаете, что он не очень расположен к однокашникам. Не пошла ему впрок петербургская погода и наука. А вам вот пошла. Москва любит слухи, и про вас одно приятное распространяют, что удивительно. Да, православие… Да, православие…

И он опять затих. Что-то его в словах Константина Петровича все-таки не устраивало, что-то терло, царапало. И лишь спустя годы прояснился тот давнишний разговор. В университете начали шептаться, что Катков покинул кафедру философии и прекратил чтение лекций после распоряжения, поступившего из Петербурга. Император Николай Павлович потребовал, чтобы профессора богословия Отныне занялись преподаванием скользкой и маловразумительной науки, создание которой приписывали Платону, Сократу, Аристотелю, а главным образом — Канту и Гегелю. Откровенно говоря, император слышал упомянутые фамилии, но не очень-то понимал роль философии в человеческой жизни и практической деятельности. В преподаватели ему определяли лиц, примелькавшихся в высших сферах, но не отличающихся особыми талантами. Балугьянский, Аделунг, Шторх, Кукольник, де Пюже, Ахвердов и прочие буквально обсели Аничков дворец. Никто из них не оставил значительного следа в избранной специальности. Но едва в покоях юного великого князя появился полковник Джанотти — неповерхностный и толковый знаток инженерного искусства, у будущего императора сразу прорезалась тяга к скучному, казалось, предмету. Повзрослев, император с гордостью рекомендовался инженером и архитектором. Его увлеченность фортификацией и инженерией, а также строительством наложила неизгладимый отпечаток на долгие годы царствования и даже на войны, которые вела Россия.

Давняя ярость исламистов

А в неблагонадежных кружках — от Станкевича и Грановского до Буташевича-Петрашевского и, что удивительно, у Аксаковых с Хомяковым — страстно спорили о немецкой философии. И до словесных потасовок доходило. Без Фихте и Шеллинга чай пить не садились. На Маросейке у Васьки Боткина чуть схлеснутся — каким-то скучнейшим Шопенгауэром друг в друга пуляли, иногда, однако, путая его с Шатобрианом, виконтом, другом королей и защитником высокой христианской морали.

К чему приводят пробелы в образовании монархов, Константин Петрович быстро уяснил, когда его пригласили для чтения лекций цесаревичу Никсу. Кроме того, он понимал причину недовольства увлеченного философией Каткова профессорами богословия и вполне соглашался, что не им одним полезно поручить чтение лекций по столь дерзновенному в кое-каких аспектах предмету. Но что поделаешь! Он не мог и не желал изменить достаточно сформированный взгляд на историю, рассматривая происходящие процессы прежде остального с точки зрения процветания — да-да, именно процветания! — православия, но не единственно православия, а наравне с ним и России как державного механизма, без которого вечно подвергающийся нападениям русский народ потеряет мировое значение и погибнет.

Сейчас он припоминал беседы с Катковым, забыв о распрях, мелких уколах и несогласиях. Давнее перестало тяготеть над ним. Встречаясь, они обсуждали происходящее взволнованно, с искренней болью или теплой надеждой, когда появлялся таинственный и убегающий за сумеречный горизонт солнечный луч. Но подобных случаев выдавалось мало. А в середине пятидесятых они и вовсе исчезли. Только однажды радость выпала на долю.

Синоп! В Синопской бухте русский адмирал, с русской фамилией, уничтожил турецкий флот. Позднее Константин Петрович часто рассматривал изображение этой батальной морской сцены, и всегда в сознании всплывали московские картинки прогулок с Катковым по Страстному бульвару, когда они обменивались мнениями об экстренных сообщениях, поступающих ид Петербурга. Он не забыл, как Катков через два-три месяца после Синопа, еще зимой, когда радость и гордость улеглись, обронил невзначай:

— Дела наши обстоят дурно. Ох как дурно…

— Но почему? — удивился Константин Петрович, внимание которого события на юге привлекали все больше и больше.

— Ярость исламистов утишить трудно. Оглянемся назад — хиосская резня, казнь патриарха в Константинополе, торговля пленными на невольничьих рынках Африки. Англичане не против европейской Турции. Они далеко, а Луишка слишком слаб, хотя и понимает опасность исламизации Балкан. Вот почему Луишка с англичанами вцепятся в Крым — более негде им ударить, хотя император их может теперь разглядеть и в подзорную трубу.

Константин Петрович сперва не сообразил, что имеет в виду Катков. Неужели император отправится в Крым? Но когда английский фрегат замаячил на горизонте Кронштадта — пришла ясность. Что ни думай о Каткове, но приходилось признать: он с листа читал замыслы врагов России. Конечно, он скептически относился и к правительству в Петербурге, и к самому императору, боялся цензуры и всяческих стеснений, обвинял начальство в излишней строгости — мол, через неразумность властей нигилизм разлился ядовитой рекой по стране, но не отнимешь у этого порывистого временами и часто угрюмо углубленного в себя человека ни любви к России, ни умения предугадать ее тяжелые пути. А сплетничали, что он с чужой — еврейской — кровью!

Катков отрицал массу вещей, но нигилизм не был ему свойствен. Кстати, нигилизм не Тургенев изобрел. Он лишь подхватил словцо, которое лет десять кочевало по гостиным, студенческим аудиториям и департаментам. Именно после начала войны Катков совершенно охладел к Грановскому и постепенно принялся отталкивать от себя тех, кто не желал триумфа России. Однажды он зло бросил в присутствии Евгения Корша и Бориса Чичерина:

— Сменить всех и вся: сверху донизу!

Катков тогда стоял за немедленные реформы и видел препятствие в николаевском режиме. Не столько в самом императоре, сколько в деятельности его советчиков, таких, например, как Нессельроде или светлейший князь Чернышев.

— Ну как победить француза с Чернышевым? С Меньшиковым или с Горчаковым — куда ни шло! Но с Чернышевым?! Зачем государь его держит?! Ладно, пусть держит! Но зачем слушает? — возмущался Катков.

Разве с ним или через подобных что-нибудь путное проведешь? Они способны привести лишь к поражению.

— Лорд Пальмерстон менее опасен, чем вся эта свора, — утверждал Катков, ораторствуя среди тех, кому безусловно доверял.

Иногда у Михаила Никифоровича собирались дома, в тесном кругу, но этот тесный круг отнюдь не принадлежал к обычным московским сборищам. Катков обожал Англию и английский стиль. Не менее ценил английское законодательство и Константин Петрович. В том, что им выпала судьба наблюдать уловки Пальмерстона, которые привели к войне, и в том, что они читали в английской прессе антирусские статьи, в которых открыто обсуждались меры против Петербурга, существовало какое-то ужасное для поклонников британских юридических порядков противоречие, которое нуждалось в разрешении. Английские военные корабли крейсировали в пределах видимости Кронштадта. Неприятель осуществил демонстративную атаку на дальневосточный Петропавловск. Постоянно раздавались извечные упреки, что Россия душит свободную мысль и что Европа задыхается в русских тисках. Слухи и сплетни, скрытые угрозы и грязные намеки были той горькой щепоткой соли, которая приправляла чувство многих отечественных англоманов, считавших викторианскую Британию своего рода образцовым государством.

Перекройка по лорду Пальмерстону

Никто не сомневался, что победа в крымской войне укрепит николаевский режим, но многие ли хотели того? Внутри России — в салонах и министерствах — велась война против России, что абсолютно необъяснимо. Ни в одной цивилизованной европейской стране не наблюдалось ничего похожего.

— Да, Россия — в осаде! Англия кричит, что не позволит ущемлять права мусульманской Турции и что покровительство православию на Востоке есть нарушение суверенитета Высокой Порты. Каково?! Нас все хотят разделить. Вот недавно я вычитал в «Таймс»: Аландские острова и Финляндия должны отойти к Швеции. Что значит «отойти»? Это, мол, завоеванные территории. Европейцы презирают Россию за то, что наше отечество образовалось, дескать, в результате завоеваний. Распространение русских надо прекратить, славянский вал остановить.

Тогда, в середине пятидесятых, Константин Петрович начал все глубже и глубже задумываться над происходящей — вернее, проектируемой — перекройкой мира. Мысли сопровождались экстренными печальными сообщениями с театра военных действий. Поражение на реке Альме, катастрофа у Инкермана, события под Балаклавой. Каждый раз новый накат несчастья. Смерть Нахимова, Корнилова, Истомина… Замена светлейшего князя Меньшикова на графа Михаила Горчакова. Говорили, что светлейшего не любят солдаты, что он нелюдим, мрачен, высокомерен, что он не полководец, а ловкий царедворец и кабинетный ученый, что он никакой не адмирал и что морское искусство он изучал по книгам. Рану, полученную в левый мослак при взятии Парижа, приписывали собственной неловкости. Он не сумел в Константинополе во время переговоров объездить норовистого коня по прозвищу Султан и не заставил вертеться хитрый и уклончивый диван в интересах простодушной и доверчивой России.

Разумеется, Катков прав, когда бичует бездарное руководство армией, которой противостояли такие асы кабинетной и штабной войны, как командующий французскими силами принц Наполеон, двоюродный брат Луишки, да лорд Пальмерстон, с совершенно дикими и варварскими планами утеснения православия и расчленения великого государства, растянувшегося, как шкура медведя, от Балтийскбго моря до Тихого океана.

Крымская война — пусть и далекая! — задела всех. Иван Аксаков подался в ополченцы и даже стал чем-то там командовать и что-то проверять. Константин Аксаков в ополченцы не подался, но реагировал на то, что творилось в Крыму, не менее активно, болезненно и тоскливо. Юрий Самарин трепетал от возмущения:

— Прибалтийский край, по Пальмерстону, должен отойти к Пруссии. Если прибалтийское побережье отойдет к немцам, юнкера уморят эстов, лифляндцев и курляндцев. Они превратят их в рабов для своих латифундий и установят на мызах военный режим. Пасторы им в том помогут. Население перестанет слышать ставшую привычной русскую речь.

— Я соглашусь, что полякам есть за что ненавидеть русских, но не они ли во время восстания объявили о низложении русского царя с престола королевства Польского, не они ли диктаторски требовали возвращения восьми воеводств? Литовцы, белорусы и малороссияне должны были, по их мнению, вернуться под польскую булаву! — говорил Катков, когда прочитал в депеше, что Пальмерстон бог знает где высказался за восстановление королевства Польского. — Да еще надменный лорд прибавил: вот непреодолимый барьер между Россией и Германией. Помыслить только! Пальмерстон заботится о германской нации!

Часть вторая

В поисках другого полюса

О, этот Юг, о, эта Ницца!..

О, как их блеск меня тревожит!

Жизнь, как подстреленная птица,

Подняться хочет — и не может…

Нет ни полета, ни размаху —

Висят поломанные крылья,

И вся она, прижавшись к праху,

Дрожит от боли и бессилья…

Федор Тютчев

Он кроток сердцем был, чувствителен душою — Чувствительным Творец награду положил!

Василий Жуковский

Будни малооплачиваемых энтузиастов

Речи Каткова и Аксаковых вперемешку с оглушительными вестями из Крыма медленно, но верно делали свое дело. Константин Петрович расширил сферу собственных интересов. Массу сил и времени забирали выписки, которые он заносил в особую тетрадь. Позднее Константин Петрович издаст их отдельной книгой, крошечным для такого любопытного труда тиражом. История приказного судопроизводства издавна привлекала его. Ценный материал приходилось извлекать из пронумерованных вязок разных приказов, в том числе и Судного. В результатах исследования старых приказных порядков Константин Петрович находил немало полезных сведений. Вязки на вес тяжеленные, на папках и свертках вековая пыль и грязь. Нелегко стащить с полки или вынуть из шкафа, развернуть или вскрыть ножницами вязку, разложить дела и приняться за неторопливое изучение ветхих страничек, стараясь не надорвать бумагу и бахромку по краям листа не осыпать. В очках, частенько сползающих с вспотевшей переносицы, в тесном вицмундире, поверх которого натягивался темный халат, в узком пространстве закоулков и коридорчиков Сенатского архива старых дел, пристроившись на подоконнике или за хромающим на одну ногу столом, непросто перебелить иногда сильно подпорченный текст, составленный отнюдь не каллиграфическим почерком.

Я работал в архивах разных ведомств и дурно приспособленных библиотечных помещениях и не понаслышке знаю, что спустя сколько-то минут начинаешь проклинать судьбу, забросившую тебя сюда. Не буду останавливаться на описании полученных впечатлений.

Бедный Константин Петрович! Возню с вязками приходилось совмещать с основной обер-прокурорской работой, занятиями в университетской библиотеке, чтением новых поступлений и тайной подготовкой к лекциям, которые он собирался читать перед студенческой аудиторией, когда наступит долгожданный час приглашения на кафедру. А пока — вязка номер 757 (дело № 1) и всего дел 29. Следующая вязка под номером 758, дел в ней 8. Еще одна вязка с номером 759 включала в себя 12 дел, еще одна, 760-я, состояла из 20 дел. Попробуй-ка поворочай! Тут не только о беседах с Катковым забудешь, но и дорогу в Хлебный вечером не отыщешь. Иван Аксаков не выдержал, вернее, поэтическая душа его не выдержала, и сбежал в иную, более подходящую для сына знаменитого писателя жизнь.

Однако когда набредешь на что-нибудь этакое — увлекательное — полнейшее вознаграждение получаешь и небывалое удовлетворение охватывает. Сердце птичкой бьется, и перед внутренним взором возникают образы людей, давно ушедших в лучший мир. Константин Петрович весьма ценил способность человека вызывать образы с помощью внутреннего взора. Вот чем наделил нас Бог!

Сегодня он рассматривал вязку номер 762. В 1711 году при Петре Великом в Приказе земских дел служащие привели к мирному исходу начавшийся конфликт и соответственно жалобу о бесчестье и бое. «Кончилось миром», — вывела чья-то довольная и потому неторопливая рука.

Славно! Это дело 14-е. А вот дело за № 18 в той же вязке и тем же 1711 годом помечено. И тот же Приказ земских дел выслушивал обе стороны. Кручинин на Захарова подал жалобу «за пособие мошенникам в покраже у него 20 рублей». Был суд и речи! Каков был суд и каковы были речи, Константин Петрович легко себе вообразил. Кручинин и Захаров стояли перед ним как живые. Закрой глаза, читатель, и ты с легкостью представишь себе людей петровского времени, обвиняющих друг друга.

Иногда в нескольких словах вмещалась целая судьба, да не одного человека. Например, из 763-й вязки Константин Петрович сделал извлечение весьма любопытное, свидетельствующее, с каким тщанием относились к разбору служащие, правда, быть может, и не без корысти. Дело № 3 мечено 1712 годом. В Приказе земских дел разбирался юридический казус «Об отпускной после смерти подьячего Каптяева от жены ево (живущей в Арзамасском уезде)». Проситель в подробной сказке показал, что он поступил к Каптяеву в кабальное холопство с отпускною Матвеева. Была сделана справка с кабальными книгами, но о смерти Каптяева справки не делалось и жена его «не допрашивана». И в Военный приказ просителя не отсылали, потому что стар — семьдесят лет. Отпускную выдали, и притом добавлено: «А вдове Каптяевой, буде до него, Ивана, дело будет, и ей ведатца по крепостям допросом».

Выписку Константин Петрович занес в тетрадь, но без ссылки, на основе чего принято решение, — казус да и только! И покойный подьячий Каптяев, и жена «ево», и отпущенный неведомым Матвеевым Иван, которому на воле стало худо и он решил поступить в кабальное холопство, долго не исчезали из памяти Константина Петровича, тревожа внутренний взор. С особым рвением он искал подкрепляющие служилых людей указ или указы в Приказе земских дел. И нашел-таки! Снабдил выписку точной сноской: указ 21 мая 1700 года; еще 24 апреля 1702 года. Однако с горечью заметил: не сыскал в Полном собрании законов.

Важный вывод

Зачем Константин Петрович так детально знакомился с этими вязками из Сенатского архива? Что им руководило? Страсть к научной работе? Желание поосновательнее подготовиться к созданию впоследствии знаменитого «Курса гражданского права», о котором упоминают мельком, хотя лишь одно написание обширного и чрезвычайно важного для России труда есть несравненный вклад в выработку отечественного правового сознания? Зачем подобным занятиям он отдал наверняка лучшую часть молодой жизни? Мечтал стать профессором? Построить завидную карьеру? Метил в высшие петербургские сферы? Задумаемся над тем, что руководило зелененьким и дотошным правоведом. Без истории, без традиций, без прошлого нет будущего. Революционеры этого не понимают. Они не понимают, что такое развитие. Разрушая прошлое, они рано или поздно нанесут страшный удар по будущему. Они идут против природы человека.

А пока на подоконнике вязка № 780 и рядышком замусоленное дело № 32. И относится оно уже к 27 сентября 1720 года. Еще царствует Петр Великий. Челобитье полковника Григория Яковлевича Желтухина с тщанием рассматривается в Земской канцелярии. «В нынешнем году, — эпически начинает вельможный Полковник, — сентября месяца ехал со мною при обозе моем из Петербурга крестьянин мой Лазарь Марков, и за непослушание его бит он батожьем по приказу моему; и после того в разных числах сего же сентября, едучи дорогою, бранил меня заочно… всякою неподобною бранью и в словах своих говорил: сколько ямщики с ним ни будут, будет в наших руках».

Серьезное обвинение! Желтухин не сам расправлялся с Марковым — бить бил, но не до смерти. А жалобу на угрозу подал. Вот вам и юриспруденция! Закон существовал, как ни удивительно и неприятно кому-либо слышать это, и к нему даже полковники прибегали против низшего, угнетенного сословия. Лазарь-то крепостной, человек без воли.

«Да он же [то есть Марков] говорил, — продолжал Желтухин, — про меня: на всех крестьян своих и людей я сердит; полно-де ево бранить, пора вовсе карачун дать».

Сие не шутка, а подговор к настоящему убийству! «Карачун дать»! Иными словами, внезапную насильственную смерть причинить.

«И как стал я обедать: пусть ест, объедается, было б почему стряпать; и так жирен, есть что потрошить…» Очевидно, полковник не из худеньких. Военный человек, крепостник, при собственном обозе, окруженный ямщиками, сам себе и многим хозяин, а вместо того, чтобы по-троекуровски власть употребить, слезно молит: «Великий государь! Прошу ваше величество вышеуказанного моего крестьянина против моего челобитья и в вышеписанных его словах пытать: с кем такое его злоумышление было и которые с ним советовали товарищи его?»

На сем прошение полковника Желтухина кончалось. В Земской канцелярии приступили к следствию и коротко занесли на бумагу: «Распрос. Лазарь Марков заперся». Служивый человек дал ссылку: «Выписано Улож. XXI, 48». Что сие означает? А вот что: «Пытан, 10 ударов. Повинился: говорил с сердцов, а умысла не было». Еще бы не повиниться! Палач способен с одного замаха хребтину перешибить, и готов бедолага на погост. Не поверили! И включили в документ: «Подведено Улож. XX, 8 — наказанье за умысел. В ноябре 1720 года велено за умысел и похвальные слова бить кнутом и сослать на каторгу на 10 лет, а прогонные и солдатам деньги взять на помещике». Это определение послано в Надворный суд на утверждение в апреле 1721 года. Там решили быстро: «Бив кнутом нещадно, отдать помещику по-прежнему для того: по розыску он показал, что говорил с сердцов, а умыслу не было. Дано 50 ударов».

Ну выжил Лазарь Марков несомненно. Били для острастки. Душу могли загубить, однако помещику полковнику Желтухину выгодно ли?

Что из того проистекает при зрелом размышлении? Повторяю: при зрелом размышлении. Суд существовал, плохой, жестокий, бесчеловечный. Крепостное право существовало — злое, антигуманное, подлое. Суд — улучшить, исправить. Крепостное право — искоренить.

Однако суд в России все-таки действовал, и дворяне — знатные да богатые — вынуждены были к нему прибегать. Не всегда осмеливались без государственной институции наказывать. Шемякин суд — отвратительный суд. Суд богатых и знатных — гнусный, подлый суд. Между тем полковник боялся лично рассчитаться с крепостным и просил о том государя императора. Самый что ни есть важный вывод. Для него и делались выписки, для него и ворочались старые вязки, для него и сон сокращался, и обедать забывалось, и ужинать. И на балы не ходил, как другие юркие и щеголеватые правоведы, хоть поглядеть издали или с хоров, как танцуют московские красавицы: две Зубковы — старшая Ольга и младшая Пелагея, Лидия и Александра Ховрины, с разницей в годах, да не отличишь одну от сестры, обворожительная Лужина — красота плюс симпатия, так решил про себя однажды Константин Петрович, вовсе не равнодушный к девичьим прелестям, как мы уже знаем; две Поливановы — не выберешь, какая изящней и воздушней, привлекательней и милее, и, наконец, Бегичева, кажется, Авдотья, легкая, светловолосая, с губами, будто лепестки алой розы на свежем, как только что выпавший снег, лице.

Осада

А вести из Крыма неумолимо накатывались, разрушая привычный мир и меняя и без того извилистое и трудное русло жизни.

— Севастополь взяли в осаду и замкнули в кольцо! Теперь держись! — воскликнул однажды Катков, когда они столкнулись на балюстраде университета, всегда рождавшей у Константина Петровича ощущение приподнятости. — Но есть и приятная новость! Возведение укреплений государь передал в руки молодого капитана Тотлебена. Он с первых почти дней осады занимался строительством бастионов, а нынче повышен в чине едва ли не до полковника. Мой сотрудник Никольский возвратился из Крыма и передал общее там мнение: Тотлебен спасет город. Вы не представляете, какие бастионы он сооружает. Англичане отказываются атаковать. Бомбардируют, но пока, слава богу, безуспешно. Принц Наполеон в ярости! Луишка, доносятся до нас слухи, собственной персоной собирается под Севастополь, чтобы ободрить приунывшие полки и взять на себя командование. Пушкинской строкой ему можно ответить: «Вы грозны на словах — попробуйте на деле!»

«Как он точен, — мелькнуло у Константина Петровича. — Как у него все одно с одним вяжется! Какой обширный ум! И какой широкий! Как он умеет привлечь будто бы неблизкие по годам предметы! На что же сии филиппики указывают? В том числе и на неизменность европейских целей. К клеветникам России любимый поэт обращался по сходному поводу. Луишкой, по выражению Михаила Никифоровича, тогда в Париже и не пахло. Племянник настоящего Бонапарта в двадцать с небольшим не мечтал о дядюшкином троне и об интервенциях не помышлял, питался республиканским тощим супом и бродил по дешевым лупанариям в поисках щекотливых удовольствий. Профиль будущей жены — прекрасной испанки Евгении Монтихо — его не беспокоил по ночам, хотя недоступным бредил. Какая оказалась наездница! Сколько пикантной и манящей грации! Какая стремительность походки! И сколько тонкого игривого ума! Но в пушкинскую эпоху этой зловещей парочкой на европейских подмостках действительно не пахло. А между тем претензии к России с той поры абсолютно не изменились: левые клеветники во французской палате в унисон с поляками требовали в парламентских выступлениях и требуют до сих пор, кроме самой Варшавы, Литвы и Волыни, всю или почти всю Малороссию, левый берег Днепра в районе Ворсклы, если быть точным, и, что ужаснее всего, мать городов русских стольный град Киев. Боже мой! Кто во времена Пушкина болтал о подобных унизительных уступках? Ничтожный Моген, человек со стертым революционным профилем, изворотливый и лукавый вожак американских инсургентов маркиз де Лафайет, преследующий всегда французские цели, не то расстрельщик и национальный гвардеец, не то оплачиваемый агент короля-зонтика Луи-Филиппа. Кто бы говорил и кто бы эти захватные требования предъявлял императору Николаю Павловичу! Их тела давно истлели, их речи давно испарились, а война против России — сейчас кровавая — вспыхнула с новой силой. Ныне сам узурпатор Наполеон под римской цифрой III намеревается внезапным и триумфальным появлением на театре военных действий придать ей энергичный импульс. Да, Пушкин прав: «Вы грозны на словах — попробуйте на деле!»

А из Крыма поступали — и каждодневно — неутешительные вести. Да и петербургские ползучие сплетни и слезливые жалобы язвили душу и терзали сердце. На бастионах и редутах Севастополя православные люди гибли сотнями, хотя и англо-французскую коалицию косили тульские пули и ядра, а таинственные болезни и голод быстро сокращали некогда многочисленные и плотные — фасонистые и разноцветные — ряды. В Москве из рук в руки передавались карикатурные изображения Пальмерстона и Наполеона III, что служило весьма слабым возмещением понесенных потерь. Глядя на остроконечные — в ниточку закрученные! — усы императора, Константин Петрович удивлялся: как можно быть популярным политиком и, более того, главой не последнего на континенте государства, обладая столь пошлой внешностью? И этот человек отдал приказ французским адмиралам задерживать и топить русские корабли в водах Черного моря? Невероятно и непостижимо! И этот человек хвастливо обещал штурмом взять Константинополь и затем управлять миллионами православных, заткнув негодной пробкой от прокисшего шампанского проливы, дорогу к которым пробивали поколения русских воинов? Невероятно и непостижимо! Прав Катков — Россия в осаде! В осаде Севастополь, чужие руки тянутся к Северной Пальмире, на Дальнем Востоке ощерилась желтая раса, которая потихоньку просачивается сквозь молчаливую и извилистую границу, расколовшую плоскую, как ее лик, землю.

Сумятица фактов — непривычных и поразительных — неспешно, но настойчиво производила отнюдь не разрушительную, а созидательную работу в сознании Константина Петровича. Россию и православие стремятся уничтожить, английские газеты беззастенчиво обсуждают выгоды, кои получат европейцы после поражения николаевской армии и расчленения страны, в которой он родился и вырос. Дипломаты государств-интервентов прикрывают агрессивные планы рассуждениями о гибельных действиях меттернихского и александровского Священного союза. Но не русские оккупировали Париж, их туда привел сам Бонапарт. Не русские пересекли Ла-Манш и высадили несметные полки на белых скалах Дувра. Не русские вошли в Пьемонт и, празднуя победу, вышибали днища из бочек с молодым итальянским вином. Нет, не русские!

Императору ставят в упрек Польшу. Давний и нерешенный спор. Польша — не Россия. Нация славян-католиков желает свободы. Подобное стремление нельзя не уважать. Четверть века назад, однако, варшавские газеты открыто писали, что Балтийское море на севере, Черное море и Карпаты на юге, Днепр на востоке должны стать границами воскресшей Речи Посполитой. Да, давний спор! Не французам и особенно не англичанам выступать здесь судьями. Православным не пристало униженно ждать, пока католические монахи — а их на святой земле горстка! — передадут им ключи от храмов в Иерусалиме и Вифлееме. Вифлеемская звезда должна проливать божественный свет и на православных. Доступ к месту рождения Иисуса Христа будет открыт русским паломникам. Вифлеем не есть вотчина папистов.

Какой злой рок перенес столкновение противоборствующих сил в Крым?

Тяга к Герцену

Константин Петрович вспомнил студеный февраль 1855 года. Быстро наступала заваленная двугорбыми сугробами московская ночь. Только что в генерал-губернаторском доме получили эстафету из Петербурга о кончине императора. Печальная весть оглушила Константина Петровича. Мелькнула острая мысль: война убила его, как простого солдата. Сердце не выдержало безнадежно тоскливой череды поражений. Через несколько лет Анна Федоровна Тютчева рассказала Константину Петровичу о последних днях, предшествующих кончине. И среди многих потрясших его трогательных и простых подробностей он все-таки выделил одну.

Когда сын князя Меньшикова Владимир, мокрый и в изодранной шинели, примчался на перекладных в Зимний, император отказался принять курьера:

— Эти вещи меня уже не касаются. Пусть передаст депеши моему сыну.

Что он думал, отвергая единственную возможность ободрись чем-либо воюющую Россию в смертный час? Какая бездна отчаяния и разочарования обрушилась на человека, чья стойкость и несгибаемость вошли в поговорку? А быть может, он не пожелал свидания с сыном главнокомандующего, смещение которого уже было предрешено? И действительно, через два-три дня во главе русской армии встал граф Михаил Горчаков. Но и ему не суждена была честь удержать Севастополь. В конце августа французы ворвались в южную часть героически защищавшегося города. Севастопольская буря неслась над Россией, но совсем не как очистительный вихрь. Горечь и несправедливость поражения испепеляла надежды на будущее. Острота переживаний у Константина Петровича не притупилась. Разумеется, Крым и Севастополь нельзя отнять у русских, но становилось также ясно, что укрепления Тотлебена, который получил генеральский чин и выдвинулся в первый ряд военных деятелей по-прежнему могущественной империи, не раз еще пригодятся. Иные в Европе не откажутся от неуемного желания превратить белую с блестящим голубым отливом жемчужину в груду развалин. Они захотят навечно запретить кораблям под андреевским флагом бороздить волны Черного моря. Когда Константин Петрович возглавит знаменитый Добровольный флот, он едва ли не каждый день будет вспоминать крымскую обиду. Церковь и гигантский пароход имели много общего. Сравнение пришло к нему однажды ночью. А севастопольский страшный суд не завершится с эвакуацией войск, которые прислали туда французский авантюрист и тускло поблескивающий золотым шитьем высокомерный английский лорд, презирающий весь мир. Через девять — без малого — десятков лет на тотлебеновских бастионах погибнет на сто тысяч больше русских бойцов, не удержавших все-таки морскую крепость в своих руках. Падение Севастополя не повлияло роковым образом на жизнь Сталина, подобно тому, как оно приблизило кончину куда более чувствительного императора. Однако еще через пятьдесят лет этот удивительный город перестанет называться русским только лишь потому, что сталинский проконсул, палач и убийца Никита Хрущев подарит его — какое слово! — другой республике, которая странным образом превратится вскоре в независимое государство. Русское начнет мучительно превращаться в нерусское, демонстрируя опасность, пожалуй, смертельную, подобных превращений.

Конечно, Константин Петрович, обладавший незаурядным даром предвидения, не мог между тем и в ужасном сне вообразить дальнейшую судьбу Севастополя, но и случившегося при нем оказалось достаточно, чтобы поверженный Крым способствовал перевороту в сознании. Национальное в груди заговорило громче. Александр Герцен, который недавно вызывал у многих приятелей Константина Петровича и у него самого любопытство, смешанное с уважением, а чаще и особое политическое одобрение — с какой силой, например, он заклеймил русскую знать в Париже, весело отплясывающую на свадьбе князя Николая Орлова в обществе барона Дантеса де Геккерна: ну как тут не поддержать лондонского эмигранта! — теперь уже не виделся издалека таким умным и смелым. Исчезло желание передать в сверхпопулярный от нелегальности журнал какую-нибудь из приготовленных для печати статей. Тяга к Герцену иногда — чего греха таить — возникала, и тайное желание переправить в Лондон не устраивающее московские редакции сочинение угасло не сразу, но после долгих и мучительных размышлений. И вовсе не страх руководил Константином Петровичем: мол, полиции станет известно, и не замедлит он попасть под дубельтовский каток. Эмигрантский дух препятствовал, бумажное равнодушие к несчастьям Отечества.

Реконструировать без жертв

Середина и конец 50-х годов оказались временем стремительного возмужания некогда восторженного и даже сентиментального правоведа. Именно в ту довольно смутную эпоху он превратился в человека дела, в человека действия, в практика, чуждого беспочвенным рассуждениям. Веру он не захотел оторвать от повседневности. Он понял, что православие сможет превозмочь навязанные обстоятельствами недуги, если узкие по недоразумению врата церкви скоро отворят настежь и народу немедля облегчат доступ к духовным ценностям. Константина Петровича оскорбляло, что русский солдат не умел читать и писать, а французская почта отвозила домой, — от Прованса до Бретани — огромные баулы с собственноручными Посланиями парикмахеров, жестянщиков, мясников и виноградарей. Англичане вели подробные дневниковые записи. Солдаты сардинского короля слагали стихи.

Да, русскую жизнь следовало изменить и улучшить. И надо начать с низов. Прав Михаил Никифорович, тысячу раз прав: всеохватывающие реформы выведут Россию на совершенно неожиданный уровень существования. Но так полагали далеко не все, особенно в Европе. Франсуа Гизо именно тогда через любовницу княгиню Ливен, сестру покойного шефа жандармов Александра Бенкендорфа, предупреждал очередного российского императора, что страну ожидают тяжкие испытания, если верховная власть потеряет даже часть влияния на общество вследствие долгожданных и по сути необходимых реформ. Гизо умен и наблюдателен, но сердцем чужд. Объявление о твердом намерении отменить крепостное право, возвращение ссыльных декабристов, облегчение цензурного гнета не должны вести к ослаблению монархических начал. Россия опустится на дно, как град Китеж, если нужные перемены будут сопровождаться деформацией освященного веками и совершенно не одряхлевшего государственного фасада, который отнюдь не носил формального и декоративного характера, а наоборот, выражал сущность народных традиций и устремлений, привычку жить по уставу и не менять его каждый раз, устилая путь к новациям трупами.

Константин Петрович по-прежнему работал в департаменте, собирал материал для книг и статей, но переживания, связанные с Крымской войной, сделали из него совершенно непохожего на коллег человека. Слова и лозунги, общественное мнение и слухи, возбужденные случайными несправедливостями мысли и жажда естественной свободы высказываний не сформировали у него баррикадного сознания, не превратили ни в нигилиста, ни в интеллектуального инсургента, не толкнули к эмиграции, не пробудили ни демагогической мечтательности, ни квасного патриотизма. Он глубже и лучше, чем прочие, видел несчастья России, ее темноту и забитость, искажение правовой системы, оторванность власти от серой заскорузлой массы крестьянства. Крымская война и осада Севастополя как высшая ее точка пробудили в нем осмотрительность и осторожность и вместе с тем тронули какую-то тоскливую и к отечеству любовную струну. Он не желал, чтобы из-за неумного революционного рывка нелепую и никчемную смерть приняли десятки и сотни тысяч людей. Франция кичилась завоеванными свободами, но горячее дыхание республиканских начал все явственней и отвратительней — до тошноты — отдавало тухлой кровью. Мятеж против традиции, бунт против религии. А что в остатке? Война за войной, война за войной — войну погоняет. И те титулованные самозванцы, кто не так давно выступал под заманчивыми демократическими афишами, обещавшими рай на земле, сегодня, обвешанные орденами, гарцуют на боевых по экстерьеру, но тишайших по нраву скакунах, посылая обманутых сограждан под огонь батарей. Цену жизни должно повысить. Тогда чужестранцы тысячу раз подумают: нападать ли? Общество необходимо реконструировать без жертв. Внутренние распри полезно не разжигать, а гасить. Правовая система в государстве обязана восторжествовать. Те общественные баталии, что происходили во Франции, служат лишь отрицательным примером. Опасная для ближних и дальних соседей, она не щадит себя и изнутри. Или, что точнее, ее блудные дети терзают чрево матери. Из-за чего? Из-за несмиренной гордыни. В православной России тому не бывать. Ошибка бунтовщиков с Сенатской — в зависти к жестоким парижанам.

Великая ложь и нашего времени

Через много лет он отольет в чеканные строки, что родилось и волновало, когда совершенно понял, что Россия — в осаде и что ее спасение в укреплении верховной власти, в верности традиции и приверженности к религии отцов. В статье «Великая ложь нашего времени», пронзительной по силе предвидения и умению обобщить то, что нигилисты использовали как материал в газетных схватках и при составлении безграмотного конспекта жизни, несчастной и неустроенной, основанной на фальшивых и лицемерных началах, он писал: «Во Франции, со времени введения политический свободы, правительство, во всей силе государственной своей власти, было три раза ниспровергнуто парижской уличной толпою: в 1792 году, в 1830-м и в 1848 году. Три раза было ниспровергнуто армией, или военной силой: в 1797 году, 4 сентября (18 Фруктидора), когда большинством членов Директории, при содействии военной силы, были уничтожены выборы, состоявшиеся в 48 департаментах, и отправлены в ссылку 56 членов законодательных собраний. В другой раз в 1797 году, 9 ноября (18 Брюмера), правительство ниспровергнуто Бонапартом, и, наконец, в 1851 году, 2 декабря, другим Бонапартом, младшим. Три раза правительство было ниспровергнуто внешним нашествием неприятеля: в 1814, 1815 и в 1870-м. В общем счете, с начала своих политических экспериментов по 1870 год, Франция имела 44 года свободы и 37 годов сурового диктаторства. При том еще стоит приметить странное явление: монархи старшей Бурбонской линии, оставляя много места действию политической свободы, никогда не опирались на чистом начале новейшей демократии; напротив того, оба Наполеона, провозгласив безусловно эти начала, управляли Францией деспотически».

Боже, сколько погибло людей! Сколько расстреляно, сослано, умерло от голода и болезней! Сколько убито в войнах с сопредельными странами! Сколько не возвратилось из Африки и Южной Америки! И скольких еще сыновей потеряет Франция! А ведь каждое правительство, пришедшее в результате переворота, обещало вечный мир, успокоение страстей, вкусную сытость, более равномерное распределение богатств, праведный суд, низкие налоги и прочие блага, без которых никакое цивилизованное общество не представляет себя со времен рабовладельческой демократии. Любопытное совпадение термина с нашим крепостным правом.

Он стоял на краю тротуара в глубине Тверской и смотрел на медленно движущийся обоз с искалеченными солдатами, который пригнали в Москву через всю безбрежную Россию. Тем, кто остался гнить в севастопольской земле, безразличен политический строй. Тридцать три процента французских экспедиционных войск и пятьдесят процентов англичан бывший революционер Луи-Наполеон и ярый сторонник парламентаризма лорд Пальмерстон вооружили нарезными ружьями. Из их стволов убиты сотни тысяч русских. Россия конечно, отстала — это ей стоит поставить в вину, однако свободные страны, провозглашавшие и обещавшие упомянутый вечный мир, как никогда раньше и как никто прежде раскрутили военную промышленность. Ружья слали по периметру империи, что в Польшу, что в Австрию, что в Турцию, что в Китай, и на Кавказ слали Шамилю, мюридов которого так полюбил граф Толстой. Не забыли начало и конец «Хаджи-Мурата»?

Обоз уныло скрипел колесами, и скрежещущий звук Константин Петрович явственно слышал сейчас у окна нарышкинского палаццо на Литейном. Звуковое воспоминание являлось и не исчезало с давних пор и во время войны с Турцией, и во время войны с японцами, когда тысячи раненых эшелонами привозили в Петербург под опеку барышень, которые толпами валили в лазареты: лучше быть среди битых и небритых мужчин, чем одним маяться от зелененькой прыщавой скуки на парковых скамейках.

Свободные страны не желали вселенского покоя. Они везде защищали права человека. Лондонские аристократы, не нюхавшие пороха, щеголяли пальмерстоновской фразой: «Нам грозит мир!» Свобода и война легко совмещались, а позднее и уживались на одном временном отрезке. России подобная гибельная вольность не нужна. В Париже и Лондоне императора Николая Павловича считали душителем пресловутой свободы, а вместе с тем не прочь были возвратить Крым султану — до Перекопа, превратив Черное море в турецкое внутреннее озеро, отнять христианскую Грузию, рискуя вторжением туда янычар, отсечь весь юго-восточный Кавказ, создать для Шамиля Черкессию, а самого имама сделать стамбульским вассалом, который будет преграждать путь русским в Персию. Коммунистические историки пусть и не умалчивали о том, но громко не возмущались. Царизм ведь тюрьма народов.

Вот и все. Так оно по указке чужеземцев и случится, если Россия не поднимется с колен, если православие уступит католикам-папистам на юго-западе, лютеранам на севере и исламистам на востоке.

Да, России плохо, Россия — в осаде! И он дал себе клятву под печальный скрип обозных колес, когда московский ветерок тошнотворно овевал лицо скверным и каким-то санитарным запахом. Он дал себе клятву спасти Россию. Никто не знал об этой тайной клятве. Он не Герцен и не Огарев, чтобы хвастаться.

Плод вымысла или плод галлюцинаций?

Вслед за предыдущими главами должны были идти совершенно иные сюжеты, которые восстанавливали бы биографическую и временную канву. Но причуды или, скорее, непознаваемая логика человеческой памяти с ее цепочкой случайных образов и видений, резкими неожиданными изломами, возвращениями и озарениями, неотвязно мучительной концентрацией на наиболее болезненном, тяжелом и трудно объяснимом вынуждает далеко уйти вперед, перескочив несколько эпох, как внезапно разверзшуюся пропасть, а потом попятиться назад и в конце концов застыть у того же огромного зеркального окна нарышкинского палаццо на Литейном, у которого мы застали Константина Петровича, с горечью размышляющего над минувшим, в самом начале повествования.

Перед его внутренним взором возник мартовский день 1881 года, когда завершался процесс над убийцами царя. Всплыло привлекательное для светских львиц лицо давнего сотрудника тогдашнего градоначальника Санкт-Петербурга генерала Николая Михайловича Баранова, бывшего моряка прекрасной гвардейской выправки, с немного раскачивающейся корабельной походкой и плоскими сильными пальцами, сжимающими коричневую папку. Он протянул ее в сторону стола, не на месте пока еще громоздящегося. Этот великан поразил строительных рабочих, производящих ремонт, петровскими — колоссальными — размерами. Пьяняще пахло свежей краской, сыроватой деревянной стружкой и еще чем-то неведомым, но с приятным терпким ароматом. В папке хранились, очевидно, донесения или протоколы допросов, которые Баранов почти ежедневно привозил патрону и недавно назначенному обер-прокурору Святейшего синода. Просмотр секретных документов, однако, не входил в круг его непосредственных и крайне неотложных обязанностей. Градоначальник особо учитывал близость хозяина палаццо к государю, без малого месяц как вступившему на престол, полученный, по наглому определению Желябова, главного организатора покушения, из рук революционеров. Между тем Константин Петрович на сей раз ошибся: в папке пряталось нечто необычайное и весьма любопытное. Развернув ее крылья с медными уголками, он увидел, что бумаги писаны не каллиграфическим почерком жандармского секретаря Рыбченко, фиксирующего допрос, а незнакомыми каракулями и наклонно летящими строчками, какие ему пришлось бы долго разбирать. Он отдал папку Баранову, смотревшему прямо и испытующим взглядом.

— Что сие означает? — спросил Константин Петрович. — Очередная шпионская справка? Вы меня постепенно превращаете в чиновника одного из ваших ведомств. Я способствую вам без возражений, но как царский слуга, а не ваш негласный покровитель. Я надеюсь на вашу крепкую длань.

— Прошу простить, Константин Петрович, но вы ведь знаете, что посоветоваться не с кем, а моя грубая натура и чугунный кулак не очень в ладах с деликатными юридическим проблемами и философией альтруизма, поразившей вверенный мне город. Не хочу ошибиться на первых порах службы. Вчера в зале Кредитного общества состоялась лекция профессора Владимира Соловьева[35]. — Баранов заглянул в папку. — Вторая, публичная… О ходе просвещения в России в настоящем столетии.

— И что же? В чем примечательность доклада господина Соловьева?

— Присутствовало свыше тысячи человек..

— Ну мало ли в Петербурге экзальтированных дамочек и бесноватых студентов? Хотя число, надо признаться, значительное. Овацию устроили Владимиру Сергеевичу? Осмелились ли прийти с букетами?

— Разумеется, без аплодисментов не обошлось, как сообщает очевидец. Но цветы отсутствовали.

— А кто он такой, ваш очевидец? Платный или доброхот?

— Генерального штаба полковник Андреев. Можно доверять.

— О лекции я уже слышал. Но подробности мне неизвестны. Прочтите, как излагает суть этот полковник. Надеюсь, он человек чести?

— Профессор считает, что царь русского народа, как водитель его и носитель божественной искры, лежащей в основе духовной жизни русского народа, царь русский, как царь и христианин, должен помиловать осужденных. Вот квинтэссенция идей господина Соловьева в транскрипции свидетеля.

— Сему безумию аплодировали?

— Сложно с точностью подтвердить. Лекцию не прерывали. Никаких возгласов не раздавалось, ни угроз, ни проклятий. Никто не заявлял согласно распространяемым слухам: «Тебя первого казнить, изменник!» Никто не кричал в соответствии с теми же слухами: «Тебя первого вешать, злодей!» Лиц с подобными взглядами не обнаружилось. Не исключено, что общая атмосфера не позволила кое-кому выразить негодование призывом профессора.

— Насколько мне известно, господин Соловьев приват-доцент, хотя я могу и ошибиться. В последнее время в Петербургском университете царит неразбериха. Справьтесь у профессора Владиславлева. Троицкий из Москвы не пустит запутавшегося блудослова и на порог кафедры. Интерес, замечу, к званию, Николай Михайлович, не есть праздное любопытство. Получение преподавательского звания таким человеком, как Соловьев, есть сигнал определенного рода. Это как барометр, выявляющий с помощью стрелки подъем общественной температуры. Вам, бывшему морскому офицеру, приведенное сравнение должно быть понятно. Но я полагаю, что кто-нибудь испускал ирокезские вопли краснокожих: «Ты наш вождь! Ты нас веди!» — или какую-нибудь подобную же глупость. Однажды я присутствовал в аудитории и наблюдал неприличный приступ социалистической истерии у студенческой массы.

— Боже упаси! Аплодировали по схождению с кафедры и следовании мимо возбужденной, правда, толпы. Но приступы истерии не зафиксированы.

— А более толковая передача речей Владимира Сергеевича у вас имеется? Вы располагаете уверенными с полицейской точки зрения данными?

— Нарисовав идеальный образ монарха, Соловьев произнес доподлинно: «Царь может их простить!» И после долгой паузы, возвысив голос, воскликнул: «Царь должен их простить!»

— Говорят, к выходу сына почтенного Сергея Михайловича доставили на руках. Лгут переносчики сплетен или нет?

— Это плод вымысла или плод галлюцинаций.

— Надеюсь, что так. Что вы предприняли как градоначальник?

Зарапортовавшийся молодой человек

— Сегодня утром я вызвал Соловьева к себе для объяснений. Он незамедлительно явился и дал требуемое. Оказывал власти всяческое почтение.

— Собственноручные показания или запись со слов?

— Константин Петрович, извините! Я работаю с вами не один год. За кого вы меня принимаете? Конечно, собственноручные! И в присутствии надзирающего прокурора. Все как положено. Думаю, что в университет его более допускать нет никакого резона.

— Не нам решать, Николай Михайлович. В сих революционных рассадниках сохраняется частично самоуправление. Покажите бумагу.

И чем-то раздосадованный Константин Петрович взял двумя пальцами лист из папки, как гремучую змею.

— Любопытно, сколь свирепы и безжалостны наши поборники свободы и христианства. Но поверьте, не существует ни свободы, ни христианства вне закона. Печальное наступит время, если водворится проповедуемый добренькими лжехристианами культ человечества. Личность человеческая немного в нем будет значить. Исчезнут преграды насилию и самовластию. Вот к чему приведет отсутствие чугунного, как изволили вы выразиться, кулака. Вот чего добьются пустопорожними рассуждениями господа Соловьевы и дамочки, которые их опекают. К сожалению, среди фальшивящих приверженцев церкви очутился и Лев Толстой!

— Неужели?! — поразился Баранов. — Граф Толстой? Но я не могу его вызвать в градоначальство для беседы! Он лично знаком с императором.

— Естественно, не можете. А надо бы! Надо вовремя, смирять гордыню.

Он чувствовал, что ведет разговор с Барановым в неверном тоне. Чувствовал, что движется к совершению какой-то непозволительной и непростительной ошибки и что за ошибку придется дорого заплатить. Тут дело не в Соловьеве.

Он всего лишь зарапортовавшийся молодой человек. Константин Петрович в течение нескольких лет слушал разные лекции подающего надежды философа, слушал-слушал да соскучился и прекратил ездить. Вот и сейчас отпрыск замечательного историка пишет градоначальнику, будто провинившийся школьник. Константин Петрович сдернул в раздражении очки и стал читать нервные и будто убегающие от кого-то в ужасе строки приват-доцента.

— «Ваше превосходительство», — повторил тихо Константин Петрович начальные слова текста. — И точно школяр! «Ваше превосходительство»! Ну назвал бы начальство по имени и отчеству…

Соловьев писал, что при обращении за разрешением на чтение лекции он обещал никоим образом не упоминать о политике и действительно ничего не сказал о самом событии, случившемся первого марта.

— Он кончит католичеством! Он иезуит! Вы только вдумайтесь, как он недостойно изворачивается в защите преступников.

Баранов не проронил ни звука. С Соловьевым все ясно. На петербургских краснобаев из университета власть градоначальника распространяется. Но граф Толстой? Неужели он демонстративное несогласие с приговором суда вынесет на суд публики? Каким манером? Посредством болтливых газет? Никто из редакторов не отважится на столь рискованный шаг. Да и цензурный комитет не дремлет.

Соловьев объяснялся довольно путано и без присущей ему претензии на блестящий, острый и двусмысленный стиль. «…А о прощении преступников, — писал призванный к ответу, — говорил только в смысле заявления со стороны государя, что он стоит на христианском начале всепрощения, составляющем нравственный идеал русского народа».

— «Решение этого дела не от нас зависит, и не нам судить царей!» — прочел соловьевское резюме Константин Петрович вслух. — Единственная трезвая мысль, которую я узнаю от него на протяжении долгих лет. В судьи он и впрямь не годится при его-то нравственности. «Но мы, общество, — продолжал цитировать Константин Петрович чужое оправдание больше с назидательной целью, подчеркивая интонацией противоречивые нелепости, — должны сказать себе и громко заявить, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу — Богу Любви».

Далее, на взгляд Константина Петровича, шла граничащая с сумасшествием несуразица, не имеющая отношения к кровавой трагедии, переживаемой Россией. Ни крохотки сочувствия государю, ни ноты раскаяния. Лукавое мудрствование, да и только. Что-то о духовном воссоединении с народом. Тогда, мол, народ узнает в нашей мысли свою душу и увидит свою жизнь в нашем свете.

— Маловразумительно, — пожевал скептически сухими губами Константин Петрович, — маловразумительно. И совершенно к сути не относится. Неужели он испугался вызова к градоначальнику? Вы обращались с ним сурово?

— О нет! Он чувствовал себя спокойно. В конце объяснения почел долгом сослаться на ряд значительных и почтенных лиц, правда, не перечислив их поименно, кои могут подтвердить истинность его свидетельства.

Константин Петрович дальше не пожелал читать и протянул показания Баранову. Тот взял бумагу, но не поспешил вложить ее в папку.

— Соль, однако, в финальных строках, Константин Петрович. Какой-то господин, по признанию Соловьева, настоятельно потребовал огласить мнение о смертной казни. И вместо того чтобы ответить ему лично, Соловьев взошел на сцену и громко объявил, что смертная казнь вообще, в соответствии с изложенными принципами, есть дело непростительное и в христианском государстве должна быть напрочь отменена. Вот и все. Отобрав сбивчивые, как вы сами видите, показания, я отпустил этого жалкого доброхота с миром.

Единственный соперник

Между тем Константин Петрович уже не внимал Баранову. Но какие-то слова из бумаги, составленной Соловьевым, все-таки запали в душу. «Единый Бог, единый Бог — Бог Любви». Он наткнулся на подобные строки не так давно — три-четыре года назад — у другого богоотступника и лжехристианина, с которым вступил в открытую схватку. И Соловьев, и тот, другой, чья фамилия сейчас высветится в сознании огненными литерами, придерживались сходного взгляда на совершившееся злодеяние, они оба требовали от государя проявления милости к обагренным святой кровью террористам, которые эту милость признали бы, безусловно, за знак слабости, утверждение собственной правоты и продолжили бы убийственную бойню в постоянно расширяющихся масштабах. Они завалили бы Россию трупами и в грядущих смертельных столкновениях лишь увеличили бы число невинных жертв. А рассуждают бесстыдно о Боге Любви. Кстати, излишне горячившийся философ ругательски ругал графа и печатно, и прилюдно, а Толстой, надо отдать ему должное, мало замечал волосатого и хилого задиру.

Константин Петрович припомнил, откуда возникли слова, знакомые издавна, припомнил чувство, с которым их прочел не в первый раз, припомнил и фамилию — граф Лев Толстой. Несмотря на возраст, у Константина Петровича остался живой, восприимчивый мозг, ничего не забывающий, ничего не упускающий и всегда готовый к любой работе. Сейчас он прокручивал, как в волшебном фонаре, собственную жизнь фрагментами, кусками, повинуясь какому-то тайному движению сердца. Он безошибочно воспроизводил включенные в его судьбу тексты, будто принадлежащие ему, слитые с ним, ставшие частью измученного существа. Непонимание и горькие обиды, ошибки и поражения не делали Константина Петровича уступчивее или понятливее. Он прочно стоял на своем, зная, что сдача позиций в отношении к традиционной церкви приведет к духовному и идейному разгрому. Он понимал, что здание государства постепенно рушится, и поражался, как умные и даже гениальные люди не в силах усвоить простые истины, превратив христианскую веру в опору гуманитарного и научного интеллекта. Они хотят веру в лучшем случае совместить или, что хуже, вывести из самых последних исследовательских и технических открытий, отправив в архив Священное Писание, правда, каждодневно пользуясь его мудростью, а Божественные откровения выдавая за накопленный народом опыт. Вера у многих перестает быть всеобъемлющим состоянием обращенной к Богу души. У образованных, но воспитанных вне церковных рамок людей вера нередко занимает маленький уголок в сознании. Таков был Владимир Соловьев. Его оппонент Лев Толстой ушел еще дальше по стезе неверия. Константин Петрович никогда не вступил бы в открытый спор с автором «Войны и мира» и вовсе не из-за страха потерпеть неудачу. Возражения Толстого после публикации определения Святейшего синода в «Церковных ведомостях» он велел напечатать в одном из летних номеров «Миссионерского обозрения», сделав все-таки цензурные купюры, в которых потерявший ощущение реальности писатель пытался унизить и высмеять обрядность православной церкви, тем самым лишая ее исторических корней, а без них живое древо веры вянет. Значит, срубить хотел крест, чтоб без креста и жить, и умереть.

Константин Петрович смотрел на правильный и мужественный профиль Баранова и думал о Толстом. Градоначальник действительно напоминал чем-то графа Вронского — довольно распространенный петербургский тип гвардионца. Однако сквозь мысли о Вронском и Баранове, о расползшейся ядовитой сплетне, которая нет-нет да и впивалась колючим шипом в сердце, все явственнее проступал текст толстовского ответа, фрагмент коего невидимыми нитями соединялся со строчками Соловьева из собственноручного показания, данного в дни суда над подлыми и лишенными жалости террористами. Граф с надменностью аристократа, вознесенного врожденным своим талантом на недосягаемую для обыкновенных смертных вершину, забыв, что перед Богом все равны, вещал, небрежно признаваясь в страшном грехе: «То, что я отвергаю непонятную Троицу, не имеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо. Бога же — Духа, Бог-Любовь, единого Бога, начало всего — не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении».

Тогда, в 1881 году, Константин Петрович резко оборвал визит Баранова, одобрив и грубый вызов Владимира Соловьева, и жесткие предупреждения полиции в адрес тех, кто намеревался подать царю прошение о помиловании убийц, прикрываясь христианскими заповедями. Сейчас, спустя четверть века, он недаром совместил в памяти человеческие образы и поведение Соловьева и Толстого. На исходе ужасных мартовских ид[36] к нему на Литейный проспект без всякого уведомления приехал на извозчике Николай Николаевич Страхов. В те годы личность не очень близкая к Константину Петровичу, но и не противная ему. Уже тогда печать неизлечимой болезни лежала на физиономии Страхова. Он давно бросил занятия физикой и естественными науками, забыл о математических формулах, Эвклиде и Лобачевском и полностью — без остатка — отдался изящной словесности, считаясь заметной фигурой среди тех, кого зачисляли в славянофилы и в их оригинальную — почвенническую — разновидность. С Толстым он дружил, вместе ездили в Оптину пустынь к отцу Амвросию, ссорились и спорили с живущим там по сю сторону церковной ограды Константином Леонтьевым. В Оптиной Леонтьев держал себя на первых порах тихо, никому в печенки не влезал, никого не учил — послушник, да и только! Про него простой народ говаривал уважительно и с неким мистическим чувством:

— Барин! А когда рассердится на ленивую прислугу, вроде в него бес вселяется.

Милый и обходительный Страхов

О чем Толстой с Леонтьевым толковали, никто не знал, кроме Страхова, начинавшего писать о друге, превратившемся в крупное явление русского социума. Под благословение граф в келье отца Амвросия подходил, к руке припадал, но однажды в тот же день прибытия выскочил из дверей как ошпаренный, когда услышал совет публично и печатно отказаться от заблуждений. Куда там! Граф никогда не покается. Товарищеское единение с мягким, кротким и далеким от истинной религии Страховым вызывало удивление у окружающих. Страхов в более молодые годы смотрел в рот завзятому богемщику Аполлону Григорьеву, везде превозносил нутряной талант, художественный, но, в общем, беспутный характер приятеля, потом увлекся Львом Толстым и проповедью искусства для искусства. Как из почвенника выделялся поклонник Шекспира и Гете, для многих осталось загадкой. Лет десять перед описываемыми событиями Страхов скончался, так и не приняв церковного напутствия. Константин Петрович в последние годы избегал общения с ним. Но четверть века назад то, что нынче прояснилось, находилось в тумане, сквозь который проступали лишь размытые очертания. Страхов весьма живо и с юмором рассказывал об Оптиной пустыни и поездках с Толстым в Шамординскую женскую обитель, куда граф ездил проведывать любимую сестру-монахиню. Шамординскую обитель, что в семнадцати верстах от пустыни, основал и опекал отец Амвросий, и разумеется, Константину Петровичу штрихи тамошнего быта не были безразличны. Несмотря на волнительные события и крайнюю занятость, Константин Петрович принял Страхова сразу. Он подозревал, что этот милый и обходительный резонер не от себя явился. Страхов, к счастью, не обладал преувеличенным мнением о собственной персоне, что облегчило задачу Константину Петровичу — отказать и наотрез. Отрубить без извинений. Не подстилать соломки.

Обстоятельства сложились опасные, тяжелые и горькие. Процесс над «Народной волей» двигался к завершению, и публику пугали бродившие по Петербургу фантастические слухи. Боялись пожаров, резни, взрывов. Общество клонилось то к одной, то к другой стороне. Защитников соловьевского мнения, которое поэт и философ энергично распространял на разных сборищах задолго до лекции в Кредитном обществе, слеталось в кофейни и ресторации Невского предостаточно. В Зимнем и Аничковом, в Петергофе, Царском Селе и, что поразительно, в Гатчине по углам кое-кто шептал на ушко охотникам до политической клубнички:

— А хорошо бы императору сделать шаг навстречу примирению.

Примирению с кем? С убийцами?! С насильниками? С агентами интернационалки?! Отвратительная, порочная идея! Перед внутренним взором Константина Петровича едва ли не ежедневно возникал вызванный из глубин сознания образ датского принца Гамлета, которому тоже предстояло отомстить за смерть отца своего. Но здесь, в Петербурге, в России, не в отмщении суть, здесь глубже, здесь вера в Бога, закон и справедливость, и неверие ни во что сошлись в смертельной и, к сожалению, не в последней схватке. Константина Петровича поражала жестокость ближайших к трону придворных и самих террористов, которые обсуждали положение в стране, совершенно абстрагируясь от случившегося. Чего стоило лицемерное начало обращения этого дьявольского Исполнительного комитета к новому императору! Текст отпечатали на специально для того приобретенной веленевой бумаге, нагло объявив в первых же строках, что вполне понимают «тягостное настроение», которое государь испытывает в настоящие минуты. «Тягостное настроение»! Каково?! Они еще смеют что-то лепетать об естественной деликатности!!! И ссылаться на историю, требуя пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни, а главное — они, эти бунтовщики и кровопийцы, желают получить политическую амнистию! Вот здесь и зарыта собака. Амнистия преступникам! А если нет, если политика правительства не изменится, то «страшный взрыв, кровавая перетасовка, судорожное революционное потрясение всей России завершат процесс разрушения старого порядка». Вот чем грозят! Вот чего добиваются! Шантаж, и не иначе. Сейчас амнистия или хотя бы помилование осужденным, в случае отказа — перетасовка. Что сие означает? Что за странный проговор? Перетасовать — значит перемешать карты, тасуя их, а перемешав, переместить по новым местам многих людей. Вот и весь сказ! Слово, что шило, — вылезет, где и не ожидаешь. Во Франции сколько раз перетасовывали, скольких расстреляли, уморили, обездолили и ровным счетом ничего не добились. То же грюндерство, ложь, воровство и прочие прелести цивилизованного и свободного мира.

Страхова тем не менее он встретил приветливо, но стоя, давая понять, что беседу лучше не затягивать. Николай Николаевич начал с лестных слов, которые отвечали духу письменного обращения к нему самого Толстого.

— Я вынужден был вас обеспокоить, уважаемый Константин Петрович, в столь скорбные для России дни, — говорил Страхов, глядя прямо на быстро помрачневшего визави, будто надеясь уловить поддержку в глазах, — и думаю, что вы меня не осудите. Зная вашу неизбывную доброту, отзывчивость и приверженность к христианским ценностям…

Отказ

Константин Петрович перестал вникать в суть произносимого монолога и через несколько минут непроизвольно протянул руку, но не для того, чтобы принять обращение Толстого к царю, а наоборот, как бы отстраняясь или — что точнее — защищаясь от конверта иноземной склейки.

— Лев Николаевич приносит извинения и полагает, что вы выполните просьбу, к которой присоединяюсь и я, — заключил Страхов, опустив взор, что отчасти позволило не заметить подозрительное движение Константина Петровича.

В кабинете наступила гробовая тишина. Наконец Константин Петрович спросил:

— Чего же добивается граф Толстой? И есть ли резон тревожить императора в час испытаний?

Страхов, избавленный от тягостной паузы, ухватился за пресловутую, правда, надломленную уже соломинку. Он принялся горячо и даже со страстью убеждать обер-прокурора, что Толстой, безусловно, не сочувствует террористам, что он противник Владимира Соловьева и сторонник непротивления злу насилием, всегда взывающий К милосердию во имя Спасителя. Милосердие — лучшее лекарство для больного общества.

— Как прикажете относиться к услышанному? Не есть ли оно вольное переложение послания графа императору? — вымолвил Константин Петрович, одновременно стараясь разгадать, зачем Страхов приплел фамилию Соловьева.

Страхов не ощутил скрытой иронии. Он был целиком охвачен желанием убедить обер-прокурора сохранить от зла Россию, передав мнение Льва Николаевича императору.

— Нельзя бороться с революционерами, убивая и уничтожая их, — опять повторил он, очевидно, толстовское выражение.

— Это вы так считаете, Николай Николаевич, или граф Толстой? И никто не собирается убивать и уничтожать революционеров, хотя они достойны и худшего. Есть закон, есть суд, есть приговор. Казнь не убийство и не месть общества преступнику.

Страхов ни капельки не смутился и продолжал, ускоряя темп, заученную речь, вероятно, близко к сочиненному Толстым тексту.

— Революционеров очень много и не только среди молодежи. Впрочем, не важно их число, а важны их мысли. Для того чтобы бороться с ними, надо бороться духовно.

— Я не могу взять на себя ответственность поучать императора в столь грозный для России час.

Страховские «скорбные дни» он подчеркнуто заменил на «грозный для России час». Требование Толстого о настоятельной необходимости проявить снисхождение к террористам в переложении Страхова звучало особенно непристойно, но вдобавок Константин Петрович думал резко противоположное. Духовная борьба с кровавыми убийцами, обещающими расправиться с царем, да и со всей страной, перетасовать ее, просто невозможна. Но Страхов, увлеченный желанием получше выполнить поручение, не следил за выражением потемневшего лица собеседника.

— Идеал этих молодых людей есть общий достаток, равенство и свобода. Мысль Льва Николаевича сводится к тому, чтобы бороться с ними, надо поставить против них такой идеал, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их идеал. Милосердия, государь, милосердия! — заключил Страхов свой монолог, присоединив к нелепым предложениям Толстого уже и собственную легковесную просьбу о милосердии.

— Мне трудно отказать графу Толстому, но я вынужден это сделать, поблагодарив его за слишком лестные слова в мой адрес.

Страхов, как и прежде, не уловил оттенка иронии, но сразу поблек и начал прощаться, сам положив предел неудачному свиданию. Чтобы избежать возникшего ощущения враждебности, Константин Петрович подал руку Страхову и проводил вежливо до дверей кабинета. Вернувшись к столу, он взял перо и записал неломким, но остролетящим почерком: «Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавить осужденных преступников от смертной казни». У него не возникало сомнений, что суд вынесет верный приговор. Позднее он вставит пришедшее сейчас на ум в письмо государю. Да, Страхов с Толстым не одиноки, но пусть поищут более покладистого почтмейстера. И все равно, несмотря на убежденность в правоте, несмотря на правильно избранную линию поведения — а для обер-прокурора и одного из виднейших правоведов страны сие весьма важно, — Константина Петровича все-таки что-то не устраивало в совершенном поступке, что-то его тоскливо мучило, и он никак не мог избавиться от неприятного и, пожалуй, тревожащего совесть осадка в душе. Он знал, какую историческую цену придется уплатить за содеянное. Однако он также твердо знал, что милосердие, амнистия и не по сути своей христианское прощение террористов ни к чему бы не привели. Великие реформы никого не удовлетворили и не умирили. Кровь продолжала бы литься, нашелся бы новый предлог. Лев Толстой ведь не стал другим, не изменил себе, не раскаялся и продолжает разрушительную работу, невзирая ни на что. Удивительно, что в России к каторжным испытывают сострадание, а к закону презрение. Святейший синод не должен закрывать глаза на плачевные результаты деятельности человека, который, пользуясь могучим, от Бога полученным талантом, обратил его против христианства и наносит трудно поправимый ущерб православию, не желая ни с чем считаться, неуклонно следуя по ложному пути, обуянный дьявольской гордыней.

Тонкости признания вины

Гордыня, гордость, гордый ум — вот ведущие опорные слова, образующие костяк послания Святейшего синода. Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний, назначенный три года назад, вполне с ними согласился. Согласился и митрополит Феогност, возглавлявший Киевскую и Галицкую митрополии. Митрополит Московский и Коломенский Владимир поддержал редакцию, но без особого энтузиазма. Не весь народ московский станет на сторону Синода против яснополянского земляка. Константин Петрович корпел над каждым понятием и возвращался трижды к каждой буквочке, чтобы не пропустить ни одной случайной. В столь важном акте умеренность и подобающий церкви тон в отношении к заблудшему надобно вывести на первое место. Смиренный Антоний, смиренный Феогност, смиренный Владимир… И прочие подписавшиеся обязаны подчеркнуть сие основное качество послания. Смирение противопоставляется гордыне. Смирение убеждает гордыню и одерживает над ней верх. Отважившись без разрешения императора Николая Александровича на публикацию, которая, несомненно, будет иметь мировой резонанс, Константин Петрович совершал отчаянный шаг. Ходили упорные слухи, что царь против отлучения от церкви Льва Великого, как его возвеличил однокашник обер-прокурора по училищу Владимир Владимирович Стасов — любитель пунцовых рубах и густо смазанных дегтем сапог, тем не менее обнимающийся со всякими Гинцбургами, Левитанами и Антокольскими.

Владимир Карлович Саблер не раз пытался уговорить Константина Петровича познакомить императора с текстом.

— Уверяю вас, он не остановит печатный станок. В противном случае вы рискуете навлечь на себя неудовольствие бывшего воспитанника. Синод и так в придворных кругах пользуется ретроградной репутацией. Если обойдем императора, не на пользу ему поступим.

— Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь, — невнятно прожевывал фразы Константин Петрович. — Церковь долгое время с невероятным терпением относилась к графу Толстому. Прогневается государь — покаемся в служебной нерасторопности. Но отлучение — забота Святейшего синода, а не верховной власти. Пока я жив, церковь без посредников будет увещевать и наказывать заблудших. Да, наказывать! И пока я жив, иного порядка России не знать!

Церковь не унизилась до оскорблений, церковь нашла в себе силы признать значение деятельности писателя, что более остального беспокоило Константина Петровича при изготовлении первичного варианта. Нельзя перегибать палку и отрицать очевидное. Как точно, мягко и вместе с тем бескомпромиссно звучит начальная фраза: «И в наши дни, Божиим попущением, явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой…» Здесь все обозначено, все названо, все выражено. Далее должна идти констатация заслуг того, к кому обращаются высшие иерархи и в их лице православная церковь и Святейший синод. Лжеучителей тысячи, но граф Толстой один, и его воздействие на умы бесспорно.

«Известный миру писатель…» Емко, правдиво и с достоинством. Он, Константин Петрович, от имени церкви будет говорить с графом Толстым на равных. Иначе как объяснить сей необычайный акт? Заблуждения Толстого тем опаснее, чем обширнее и глубже его способность воздействовать на людей. Не ко всякому частному лицу адресуется Святейший синод. Русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой «в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно перед всеми отрекся от воспитавшей Его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант…»

Самое сложное наконец-то выражено! Он истреблял в умах и сердцах народа веру православную, которая утвердила Вселенную. Этой верой жили и спасались наши предки. Этой верой доселе держалась и крепка была Русь Святая.

Когда император Николай Александрович выразил все-таки резкое — предвосхищенное Саблером — неудовольствие, Константин Петрович не сдал позиции и не отступил. Он написал государю: «…прошу забыть эту вину мою, на исходе уже службы моей свершившейся». Но вину он признал лишь в том, что не испросил согласия на самую редакцию послания Святейшего синода. Вот за что он просил прощения. И только за это.

Концовка послания была отточена Константином Петровичем и митрополитом Антонием лаконично и с блеском. Она звучала спокойно, выдержанно и с присущим церкви достоинством. В последних фразах высшие иерархи, вынося трудный вердикт, все же показывали перед всем миром, что отдают себе ясный отчет в том, к кому обращаются с укором, и не осуждают в целом творчество писателя. Миновал целый век, и, разумеется, по-прежнему находятся люди, которые не разделяют мнение обер-прокурора и церковных иерархов и не согласны с посланием, опубликованным в том далеком феврале, но с оглядкой на них нельзя недооценивать ряд качеств этого удивительного и небывалого текста. «Бывшие же к его вразумлению попытки не увенчались успехом» — пожалуй, наиболее слабая фраза, и Константин Петрович предчувствовал, что в ответе Толстой ее не пропустит. Заключение даже у рассерженного императора позднее не вызвало протеста: «Посему церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею».

Сейчас, уже в отставке, формально побежденный и униженный Витте, которого император не одернул и не смирил, Константин Петрович, припоминая обидные переживания тех февральских дней, внезапно осознал, что поступил бы и сейчас точно так, как поступил, невзирая на ничем не прикрытый гнев государя. А митрополит Антоний, переметнувшийся теперь в стан врагов, и тогда колебался.

Люд московский и Лев великий

Раньше прочих откликнулась на напечатанные в «Церковных ведомостях» вездесущая Софья Андреевна, оторвавшись от многочисленных пеленочных, педагогических, коммерческих и хозяйственных забот. Она не преминула упрекнуть Святейший синод в рассылке секретного распоряжения: не отпевать в церкви Льва Николаевича после смерти. Ничего подобного Святейший синод, конечно, не предпринимал. Реакцию некультурной и чаще безрелигиозной толпы на обращение митрополитов Константин Петрович, конечно, предполагал, но она неожиданно оказалась слишком бурной. Граф Толстой, как и Софья Андреевна, считал, что Святейший синод подстрекает верующих к расправе над ним. Московские радетели порядка, да еще выпивши, бросали увесистыми булыжниками графу в спину:

— Теперь ты предан анафеме и пойдешь по смерти в вечное мучение и издохнешь как собака!

— Анафема ты, старый черт! Будь проклят!

Орали вслед Льву Великому еще всякое и разное, крайне непристойное и болезненное. Константин Петрович презирал и ненавидел фанатичную толпу, однако что было делать? Молчать? Но ведь и сам Толстой не молчал. В немедленно составленном ответе он признавался, что испытал страх — боялся быть избитым.

— Вот дьявол в образе человека! — кричали иногда и в лоб. — Рога вон выросли!

Такого рода уличные сюжеты переводили столкновение с графом в полицейское русло, что способствовало быстрому росту антиклерикальных настроений.

Тут, безусловно, до греха было недалеко. Дом в Хамовниках могли поджечь и разбойники, и провокаторы, нашлись бы охотники подпустить красного петуха в негодующе притихшую и взволнованную Ясную Поляну. Костерили писателя неприличными ругательствами и клеймили самыми последними словами, что и печатать никоим образом цензура бы не дозволила. Между тем доставалось и правительству. Наиболее рьяные недоброжелатели твердили, что графа давно пора, никого не спрашивая, заключить в монастырь. Наряд жандармов, котомка, телега — и на Соловки. Чего проще!

— Если правительство не уберет тебя, мы сами заставим тебя замолчать! — грозили собравшиеся у дома в Хамовниках разгоряченные и постоянно подогреваемые подозрительными лицами кучки мелких торговцев, крестьян и ремесленников.

Кое-кто готовился перейти от обещаний к делу:

— Чтобы уничтожить тебя, прохвоста, у меня найдутся средства! — изо дня в день вопил истошно один и тот же охотнорядец в подбитой ватой поддевке и мясном поверх надетом замызганном фартуке.

Когда Константин Петрович читал ответ Толстого, то более всего его коробили приведенные писателем мерзкие возгласы. Именно они превращали графа чуть ли не в политически гонимого диссидента и действительно представляли значительную и для церкви и для общества опасность. Обер-прокурор не хотел, чтобы над противником Святейшего синода и его лично висел дамоклов меч физической расправы. Остальные места в самооправдании Толстого он легко бы оспорил в открытой схватке, но как унять взбудораженный и распоясавшийся плебс? Сложившуюся психологическую ситуацию, чреватую непредсказуемыми последствиями, отягощала вдобавок невозможность что-либо переменить. Власть, к сожалению, в данном случае оказывалась бессильна. Легко выставить городовых рядом с домом в Хамовниках, еще легче послать полуэскадрон драгун или два десятка казаков в Тульскую губернию, но Толстые с презрением отвергнут подобного рода вмешательство ради защиты, и позора не оберешься. Константин Петрович припомнил эпизод, происшедший с ним, и не где-нибудь, а в Божьем храме. Безобразие неуправляемой толпы, бросившейся за святой водой, привело в ужас, сердце схватило, и пришлось бежать без оглядки. Каким благодетельным явлением вышла бы тут власть! Толпа есть толпа, думал он, как быть без власти?! Досаднее всего, что искренность верующих не подлежала сомнению. Но какова их вера, если есть нужда прибегать к нагайке?

Чем гуще уплотнялись сумерки, окутывавшие Литейный, тем глубже он погружался в мучительные воспоминания почти четырехлетней давности. Кое-что в строчках Толстого задевало лично. Ему чудилось, что граф, когда писал, видел перед собой, быть может, даже не его — Константина Петровича Победоносцева, какой он есть, а скорее, карикатуру из бульварного журнальчика.

Лев Великий утверждал, что постановление Святейшего синода незаконно или же умышленно двусмысленно. Когда Константин Петрович в нетерпении просмотрел доставленные Саблером бумаги от графа, он спросил:

— Что же Лев Николаевич под сим имеет в виду? Где обнаружил двусмысленность? В чем она?

Владимир Карлович пожал плечами. Затея обер-прокурора относилась к числу многих допущенных в недавнее время ошибок.

— И дальше не очень ясно повествует граф. Постановление, дескать, произвольно, неосновательно, неправдиво, содержит в себе клевету и недопустимое подстрекательство к дурным чувствам и поступкам. В чем он усмотрел произвольность и подстрекательство? И как иначе довести до сведения общества мнение церкви, митрополитов и Синода? Отправить его сиятельству тайное послание? Насчет вразумления он опровергает, что ничего похожего никогда не производилось. Прямо не производилось, но косвенные попытки, Владимир Карлович, совершались, и не раз. Он сам не желал повернуться в сторону Синода, пока я занимаю кресло обер-прокурора. По-христиански ли это? Что ж, мне в отставку из-за него подавать?

— Упаси бог! — воскликнул Саблер. — Упаси бог!

Грубые упреки

В несдержанных и даже нарочито огрубленных — яростных — формулировках Толстой оправдывал отречение от Православной церкви тем, что всеми силами души желал служить Господу. Он отрицал, что восстал на Него. Чувствуя, вероятно, слабость принятой позиции и внутренний антиисторизм и антагонизм ряда утверждений, граф нестеснительно сообщал, что в течение многих лет исследовал учение церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие, а на практике строго следовал в продолжение более года каждому предписанию церкви, соблюдая все посты и все церковные службы. К какому же выводу пришел он, ищущий истину? Итог получился неутешительным: «…Я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения».

— Он ничего не понял в вере как таковой, — сказал примирительно Саблер. — Он не понял, что это за состояние души. Он напал на традицию церкви и ее обрядность лишь оттого, что психологическое состояние человека веры, не основанной на житейском или научном опыте, ему лично неведомо. Вы только послушайте, что он полагает. — И Саблер мягко взял из рук Константина Петровича бумаги писателя. — Обратите внимание на пассажи, свидетельствующие, что Лев Николаевич не ознакомился с вашими статьями «Вера» и «Церковь». Ну как так можно? Позвольте процитировать одно характерное место.

Константин Петрович охотно кивнул, хотя он абсолютно, как ни странно, потерял интерес к полемическим эскападам единственного соперника. Возражения выглядели легковесно, и в них отсутствовало подлинное страдание.

— «Стоит только почитать требник, — продолжил Саблер, прилежно водя мизинцем по строчкам Толстого, — проследить за теми обрядами, которые не переставая совершаются православным духовенством и считаются христианским богослужением, чтобы увидать, что все эти обряды не что иное, как различные приемы колдовства, приспособленные ко всем возможным случаям жизни».

— Что же он желает? — прервал тихий голос Саблера обер-прокурор. — Неужели он добивается, чтобы все хранимое народом в сердце в течение столетий было развеяно в прах? Я не собираюсь с ним вступать в теологические споры, но начинаю приходить к выводу, что граф слишком далеко отстоит от того, к чему он как реалист обязан стоять близко, то есть к жизни народной. И не только в качестве патрона яснополянской школы для крестьянских детей или жертвуя скромную толику средств из накопленных Софьей Андреевной огромных богатств на помощь голодающим!

Константин Петрович говорил сердито, даже негодующе, но не переходил на личности, что стоило, признаться, немалых усилий.

— Впрочем, продолжайте. Что этот аристократ ставит в укор нашему несчастному духовенству во глубине российской пустыни? Его собрат по перу господин Лесков был мастер высмеивать духовенство. А граф клеймит!

— «Для того чтобы ребенок, если умрет, пошел в рай, — повторил толстовские слова Саблер, — нужно уметь помазать его маслом и выкупать с произнесением известных слов. Для того чтобы родильница перестала быть нечистою, нужно произнести известное заклинание…»

— Прошу вас, Владимир Карлович, достаточно, если там нет ничего другого.

И Константин Петрович поднял ладони к лицу, как бы защищаясь от удара.

— Он упрекает священников, что они произносят упомянутые заклинания за мзду.

— Вы знаете, Владимир Карлович, что на практике сельское духовенство с голоду бы сдохло, если бы не приношения мирян. Я всю жизнь боролся, чтобы улучшить материальное положение нашего нищего и обездоленного клира. И буду бороться! Я не разделяю большинства идей и взглядов Сергея Юльевича Витте, но он как министр помог Святейшему синоду, выделяя ежегодно финансовые средства ведомству, едва сводящему концы с концами. Николай Христианович Бунге держал меня на полуголодном пайке. Ну что там еще? Тягостно слушать заблудшего.

— Граф клеймит религиозных обманщиков, пишет о гипнотизации, в периодическом прощении грехов на исповеди видит вредный обман, а в крещении младенцев — явное извращение всего того смысла, которое могло иметь крещение для взрослых.

Вечером, когда Саблер ушел, Константин Петрович вернулся за письменный стол и еще раз внимательно, подавляя то и дело вспыхивающее недоброе чувство, строка за строкой перечел текст. Он решил опубликовать его с обоснованными купюрами. Он призвал Катю и прочел ей два коротких фрагмента из присланного Толстым. Граф утверждал, что Христос выбросил бы из церкви все эти ужасные антиминсы[37], копья, кресты; чаши, свечи, иконы и «все то, посредством чего они, колдуя, и скрывают от людей Бога и Его учение».

То, что не понимал Кольридж

— Он признается, что не верит… — Константин Петрович запнулся и затем продолжил, несколько путаясь и повторяясь: — Они не верят в то, во что они говорят, что верят. Они — это мы с тобой, Катя. Но не только мы. За нами люди, народ, история. Ну что ты думаешь по этому поводу? И вот последнее — выдержка из Кольриджа. Начинает с него и завершает русским переводом и собственным комментарием.

— Чем же полюбился ему Кольридж? — спросила удивленно жена, превосходно знающая английскую поэзию в подлинниках. — Неужели Толстой нуждается в чужой аргументации? Он ищет поддержки у Кольриджа?! Бесподобно!

Константин Петрович прочел эпиграф на языке оригинала, а потом повторил по-русски:

— «Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя — свое спокойствие — больше всего на свете». А Кольридж, насколько мне известно, неправославный. У Толстого сплошная натяжка.

— Есть еще выражение, которое не пришло на ум графу: «Святая ложь»!

Жене нельзя отказать в тонкости понимания предмета спора. И ей была близка и дорога истина не менее, чем кому-либо другому из искренне верующих в Спасителя.

Комментируя цитату из Кольриджа, отступник Лев Великий писал: «Я шел обратным путем. Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете».

— Далее он противоречит себе, — заметил Константин Петрович, — противоречит тому, что писал выше. Я полагаю, что ты согласишься со мной. Вот каков у него заключительный пассаж: «И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю». Не лишняя и весьма уместная оговорка. И наконец: «И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти». Ни Кольридж, ни Толстой не понимали, что само разделение, сам водораздел, который они проводят, есть дело пагубное, ведущее к неверию.

— В чем же противоречие? — спросила жена.

— Чуть выше граф открывает нам, что отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и распорядился, чтобы, когда будет умирать, к нему не допускали церковных служителей, а мертвое тело убрали бы поскорей без всяких заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым. — Константин Петрович сделал паузу, а затем с объяснимой горечью прибавил: — Какая уж тут радость! И может ли при указанном восприятии христианской кончины идти речь о спокойствии?

— Поразительно, что при столь определенном отношении к человеческой смерти Софья Андреевна еще на что-то сетовала, — произнесла тихо, без тени иронии или укора Екатерина Александровна, вспомнив недавнее письмо жены графа. — Он не заглядывал в «Московский сборник». Я не могу себе представить, что кто-нибудь — пусть и замечательный романист — способен пройти мимо высказанных там мыслей. Я более не хочу обсуждать ни его возражений, ни его…

Похороны в эпоху Сталина и других вождей

И Екатерина Александровна резко поднялась и покинула кабинет. Саблер и жена, не сговариваясь, противопоставляли некрасивым откровениям Толстого статьи из «Московского сборника». Чтобы завершить похоронный финал, а также отчасти умерить буйный восторг советских атеистов, певших на разные лады осанну Льву Великому за то, что он распорядился не ставить на яснополянском зеленом холмике крест, используя сей прискорбный факт в качестве детской загадки: мол, чья могила без креста — во всякого рода литературных кроссвордах, я приведу выдержку из очерка «Церковь», заметив, что натуралистические признания Толстого не могут не вызвать протеста, а чувства Константина Петровича должны тронуть всякое живое сердце.

«Говорят, что обряд — неважное и второстепенное дело, — так начинается четвертая глава очерка, скрываемого в коммунистическую эпоху от глаз читателей. — Но есть обряды и обычаи, от которых отказаться — значило бы отречься от самого себя, потому что в них отражается жизнь духовная человека или всего народа, в них сказывается целая душа… У нас, в России, характерная народная черта — религиозное отношение к мертвому телу, исполненное любви, нежности и благоговения, Из глубины веков отзывается до нашего времени, исполненный поэтических образов и движений, плач над покойником, превращаясь с принятием новых религиозных обрядов в торжественную церковную молитву. Нигде в мире, кроме нашей страны, погребальный обычай и обряд не выработался до такой глубокой, можно сказать, виртуозности, до которой он достигает у нас; и нет сомнения, что в этом его складе отразился наш народный характер, с особенным, присущим нашей натуре мировоззрением. Ужасны и отвратительны черты смерти повсюду, но мы одеваем их благолепным покровом, мы окружаем их торжественной тишиной молитвенного созерцания, мы поем над ними песнь, в которой ужас пораженной природы сливается воедино с любовью, надеждой и благоговейной верой. Мы не бежим от своего покойника, мы украшаем его в гробе, и нас тянет к этому гробу — вглядеться в черты духа, оставившего свое жилище; мы поклоняемся телу, и не отказываемся давать ему последнее целование, и стоим над ним три дня и три ночи с чтением, с пением, с церковной молитвой. Погребальные молитвы наши исполнены красоты и величия; они продолжительны и не спешат отдать земле тело, тронутое тлением, — и когда слышишь их, кажется, не только произносится над гробом последнее благословение, но совершается вокруг него великое церковное торжество в самую торжественную минуту бытия человеческого! Как понятна и как любезна эта торжественность для русской души! Но иностранец редко понимает ее, потому что она — совсем ему чужая. У нас чувство любви, пораженное смертью, расширяется в погребальном обряде; у него — оно болезненно сжимается от того же обряда и поражается одним ужасом».

Кто жил и умирал в советские времена, кто хоронил близких и далеких, знает и помнит — пусть на том свете — набивший оскомину траурный марш Фридерика Шопена, торопливые действия товарищей по работе, скучные стандартные речи и скорое бегство с кладбища в лучшем случае на поминки, а в худшем — по своим мелким и унылым делам. Ни родиться толком, ни умереть! Отношение к мертвому телу обезображено до последней степени. Мало кто из православных и неправославных отваживался обратиться к священнослужителям, а нынче любого, бывает и с чужой кровью и даже неверующего, стремятся отпевать в храме. Вот какова сила обряда, который вызывал такое отвращение у графа Льва Толстого! И что поразительнее прочего, с ним, не заявившим о себе как об атеисте, солидаризировались большевики! Похороны в эпоху Сталина — дополнительное мучение, дополнительное оскорбление усопшего, дополнительное унижение. Да вождю всех народов похороны и не нужны были. В лагере номерок прикрутят на большой палец ноги и в яму — вечная мерзлота заглотнет! Зачем тут церковь, зачем обряд, зачем погребальный хор? Сколько православных и неправославных так ушло в небытие? А кладбище между тем для себя и соратников посередине столицы устроил, будто желал подчеркнуть — смерть рядом с вами. И все могилы без креста! С крестом — ни одной. Действительно, выходило как-то по-толстовски: тело убирали, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым. Толстой — противник насилия, противник революционеров, противник, несомненно, окровавленных расстрельщиков из коммунистического стана, а в чем-то сходился с ними — богохульниками. Здесь нет загадки, и каждому легко найти ответ.

Слава богу, Константин Петрович не дожил до лихих и долгих деньков, когда смерть на Руси превратилась в массовое и обыкновенное явление. Человек исчезал в ГУЛАГе, и не последнего «прости», ни молитвы, ни погребального обряда. Как после рукопашной на войне, где не оказалось победителей, выделявших по санитарно-эпидемиологической обязанности похоронные команды.

Без церкви и Бога, без обряда и священнослужителей в стране сплошная война, война внутри общества, непримиримая, неустранимая, нескончаемая, вечная война.

С крестом и без креста

Сейчас после отставки, после того как император отверг все, что связано с деятельностью обер-прокурора, после измены Витте и предательства таких иерархов церкви, как митрополит Антоний, после разрушения здания, которое он возводил годами, болезненно и с тоской перебирая в памяти узловые моменты жизни, он еще и еще раз приходил к выводу, что не допустил промаха, отказав графу Толстому в просьбе вручить письмо сыну зверски убитого народовольцами царя. Страхов тогда не растерялся. Он бросился к Константину Николаевичу Бестужеву-Рюмину, оторвав его от исторических и педагогических занятий. Знаменитый ученый и близкий родственник полубезумного декабриста, кончившего дни на кронверке Петропавловской крепости в обществе еще четырех несчастных, которые не ведали, что творили, Бестужев-Рюмин принял письмо и пообещал немедленно передать его брату царя Сергею Александровичу. В сем решении скрестилось разное — и то, что он читал лекции молодому великому князю, и то, что был кровно связан с мятежниками образца 1825 года — дядя был первым другом и помощником Сергея Муравьева-Апостола, и то, что юридическая сторона возмездия не казалась ему столь уж важным обстоятельством, и то, что, в сущности, он соглашался с мыслями Толстого, а тот в свою очередь не захотел или не сумел вникнуть в ужасный феномен революции, которую невозможно ничем насытить. Прощенные первомартовцы открыли бы дорогу новым преступлениям. И так без конца!

Константин Петрович действовал безошибочно, когда осудил Владимира Соловьева и не пошел на поводу у Страхова. В Петербурге говорили, что, когда Бестужев-Рюмин заколебался и обещал подумать, Страхов напомнил о декабристах:

— Интерес Льва Николаевича к событиям, в которых был замешан Михаил Павлович, не случаен, и он далеко не угас.

Этого оказалось достаточно, чтобы Бестужев-Рюмин взял обращение. И император действительно получил его, впрочем, оставив без последствий. Ходили слухи, что он велел устно объяснить графу:

— Если бы покушались на мою жизнь, то я бы помиловал негодяев, но убийцам отца нет прощения.

Константин Петрович сей слух считал легендарным. Он всячески укреплял императора в стремлении соблюсти закон и исполнить приговор. Одновременно борьба с Толстым и победа, как ему мнилось, над толстовским неверием не принесли ни удовлетворения, ни пользы церкви и обществу. Что-то осталось недосказанным и недопроявленным. В душе осел тяжелый и горький осадок, однако иначе он не мог поступить. Он искренне верил, что с крестом лучше и правильней, чем без креста.

На Фонтанке

Воспоминания, безусловно, продлевают жизнь, как бы удваивая, но вместе с тем они почти всегда приносят страдания. Очень редко собственные поступки человек не подвергает сомнению. Каждый решительный шаг обладает каким-нибудь изъяном. Константин Петрович не скрывал ни от себя, ни от друзей, что переезд в Северную столицу отозвался на его судьбе самым роковым образом. Вместе с тем он понимал, что отказаться от преподавания цесаревичу Николаю Александровичу курса гражданского права и в целом юридических наук он не имел серьезных оснований, и не из одних патриотических побуждений. Выводы, сделанные после проведенных разысканий, теоретические положения, изложенные в серии статей, напечатанных в газетах и журналах, просто обязаны найти практическое воплощение. Он не обладал катковским властолюбием или жаждой европейской известности Кавелина, но он умел держаться в тени и убеждать, а убеждение сильных мира сего, располагающих большими возможностями, есть первый шаг к осуществлению благородной идеи. Вот зачем он здесь, в Петербурге, городе нелюбимом, чужом и холодном, где остро ощущалась оторванность от родного гнезда в Хлебном переулке, от доброй матери, поглощенной домашними заботами, и где его донимало убийственное одиночество.

Дела в присутствии двигались успешно. В прошлом — 1861-м — году он получил статского советника со старшинством и орден Святой Анны 2-й степени. Швейцары отреагировали первыми:

— Здравия желаем, ваше высокородие!

Открылись пути к месту вице-директора департамента и должности вице-губернатора в какой-нибудь Туле или Костроме. Материальные обстоятельства поправились. Жалованье увеличилось, исчезла гложущая нужда в лишней копейке. Появилась возможность покупать больше книг. Университетская — профессорская — прибавка без промедления отправлялась в карманы жадных арбатских торговцев. Кое-кого из них Константин Петрович помнил по прежним безрадостным дням детства.

Когда после Парижского мира началось усиленное реформаторское движение в обществе и всякие комиссии зазывали его в Северную Пальмиру, поближе к трону, он отказывался, справедливо полагая, что и в Москве польза от чтения лекций, писания статей и хождения в департамент выйдет немалая. В Петербурге пугали и новая незнакомая обстановка, и новое начальство, и необычные занятия, которые внезапно приобрели государственное значение. Сейчас, после награждения и производства в очередной чин, а главное — поддавшись довольно строгому приглашению занять должность, и не последнюю при дворе, он согласился на год оставить университет. Из учителей цесаревича он неплохо знал Константина Дмитриевича Кавелина и Михаила Михайловича Стасюлевича. Первый был старее его лет на десять, и даже второй — на несколько месяцев. Об опытности и превосходстве Кавелина толковать нечего. А Стасюлевич — популярный журналист, весьма исторически осведомленный, с громадными литературными связями, прозападной ориентации, влюбленный в Европу. И Кавелину, и Стасюлевичу легче войти в павильон между Зимним дворцом и Эрмитажем, где находились покои цесаревича, легче раскланиваться, легче вести светскую беседу. У них пальцы холеные, удлиненные, а не мясистые и врастопырку.

Зимним днем Константин Петрович очутился на Фонтанке, напротив alma mater — неплюевского трехэтажного дома с четырьмя фальшивыми колоннами по бокам центрального подъезда и полукруглым окном над дверью. Одно окно очень памятно. Из него виднелся краешек стремительно меняющего цвет неба и медленная вода Фонтанки с колеблющимся отражением долгого фасада, окрашенного в светлые тона. Константин Петрович закрыл глаза и прислушался: как и в миновавшие годы, неприятно посвистывал невский ветерок. В груди теснило, но совершенно не от того, что внезапно накатились юношеские воспоминания. Теснило в груди всегда, если доводилось посмотреть на третье от правого угла окно внизу, где располагался дортуар, а в глубине немилостивая к ребрам кровать.

— Очень полезно спать на жестком, — говорил воспитатель Егор Дёринг. — А также полезно спать только на правом боку, а не на левом. Нельзя прижимать сердце к матрацу.

Сергей Петрович Боткин позднее будто пропагандировал обратное:

— Когда человек лежит на правом боку, сердце как бы висит и не отдыхает в полную меру.

Дёринг не жалел быстро засыпающего Константина Петровича и тормошил без малейшего угрызения совести:

— Я знаю, господин Победоносцев, что вы прилежный ученик, но вы обязаны выполнять также и мои рекомендации. Извольте повернуться на правый бок. Извольте, извольте, не капризничайте!

И он поправлял сползавшее одеяло. Рыжая и очкастая нянька, явно немецкого образца, имела прочные представления об обязанностях гувернера. Неплохой малый, невредный, одинаково ровный что с православными, что с лютеранами или католиками.

Теперь и Константин Петрович при цесаревиче будет в некотором роде — по юридической специальности — выполнять обязанности Дёринга.

Сиятельный потомок солеваров

Комичное сравнение с немцем в золотых очках всплыло в сознании сейчас вовсе не потому, что он поправил свои — черепаховые — на переносице, стянув перчатку, а по иной причине. При первом свидании с маститым археологом графом Сергеем Григорьевичем Строгановым, которому император доверил руководство воспитательным процессом, Константин Петрович услышал массу комплиментов в свой адрес. Граф к беседе подготовился тщательно. На миниатюрном изящном столике, рядом с креслом, в рабочем кабинете генерал-губернаторского дома лежали книжки «Русского вестника», оттиски отдельных статей и, очевидно, конспекты лекций, читанных в университете и переписанных для бывшего попечителя учебного округа каллиграфическим секретарским почерком. Граф подбирал педагогов для цесаревича с нечасто встречающейся внимательностью. Разумеется, он не сумел отыскать такого наставника, какого император Николай Павлович пригласил для своего наследника: второго Жуковского Россия не создала. Набило оскомину прозвище отца-императора — Палкин. Палкин-то Палкин, а к сыну не Аракчеева пристегнул — поэта, как и Стасюлевич, влюбленного в Европу и иноземные языки, Богу душу отдавшего вдали от неласковой родины.

— Но я надеюсь, — произнес граф в тот день с улыбкой, — что совместными усилиями лучшие умы державы в какой-то мере заменят нам автора «Светланы» и «Певца во стане русских воинов». — И прибавил без тени сарказма, но с не проясненным до конца оттенком: — Вашими коллегами назначаются Сергей Михайлович Соловьев и Федор Иванович Буслаев.

Сергея Соловьева граф издавна ценил высоко. Еще студентом его заметил Михаил Петрович Погодин и решил, что по окончании курса одаренный юноша вполне способен перенять заведование кафедрой. В советском вузе подобное стремительное восхождение было бы немыслимым. Авторитет Погодина подкреплял мнение Строганова. Когда брат графа Александр Строганов вместе с семейством отправлялся за границу, Сергей Григорьевич рекомендовал молодого кандидата и в попутчики, и в наставники. Благодаря поддержке интеллигентного и богатого рода Соловьев прослушал курс лекций в Берлинском университете, побывал в Праге, где беседовал с крупным знатоком славянства и России Шафариком, и наконец осел в Париже, сочинил там магистерскую диссертацию, параллельно посещая лекции Ампера, Кинэ, Ленормана, Мишле и мятежного поляка Адама Мицкевича. Словом, попечитель Московского учебного округа еще до занятия генерал-губернаторского кресла опекал Соловьева, закономерно считая его надеждой отечественной науки. Будущий автор необычайно глубокого и честного труда о прошлом России усвоил новейшие принципы европейского исторического исследования отнюдь не в ущерб национальным интересам. Сказанное о Соловьеве в значительной степени можно отнести и к Буслаеву. И вот в эту когорту преподавателей, которым выпала судьба сформировать пластичное сознание императорского наследника, попал и Победоносцев. Выбор Строганова нельзя назвать случайным, что Константин Петрович понимал в глубине души. Как тут отказываться?

Строганов не раз присутствовал на лекциях Константина Петровича в университете и даже обсудил с ним кое-какие законоведческие положения, сформулированные и выраженные не только устно в аудитории, но и печатно.

— Не скрою от вас, господин Победоносцев, что меня весьма привлекает в вашей педагогической деятельности осторожность и некая раздумчивость, с какой вы преподносите ту или иную идею слушателям. Я знаю, что меня иногда упрекают в консерватизме, но я не ратую отнюдь за сохранение status quo! Я лишь призываю к обоснованному и постепенному движению вперед. Я полагаю, что наследнику не худо было бы познакомиться во время занятий и с вашими статьями. Они несколько поубавили бы либеральный, присущий его мягкой и чувствительной душе пыл. Я считаю, что будущий император должен быть милостив и добр, но он должен оставаться твердым в убеждениях. А Никса склонен к мечтательности и фантазиям, что, впрочем, очень нравится господам Кавелину и Стасюлевичу. Они данники нашей бурной и неустойчивой эпохи. Цесаревич весьма благоволит особливо к Константину Дмитриевичу.

Смотрины

При очередной встрече, когда Константин Петрович в конце концов согласился на переезд в Петербург, Строганов удивил его точным воспроизведением маленького фрагмента из лекции, преподанной студентам не так давно.

— Я уверен, что ваша деятельность в столице будет весьма полезной для России в целом. Ваше мнение о критике старых законов я вполне разделяю. Умно, тонко и осторожно. Я не выполнил бы пожеланий государя императора, если бы отверг вашу кандидатуру и не сумел бы сломить вашего — понятного и объяснимого — сопротивления. Но я просто не мог игнорировать в нынешнюю эпоху правоведа, который искренне желает… — и тут Строганов прервал речь, взяв со столика оттиск, — «…чтобы критика старых наших законов, относящихся к недвижимой собственности, критика, особенно усилившаяся в последнее время, приступала осторожней к оценке исторических явлений нашей жизни». Впрочем, ваш постулат я отношу не только к недвижимой собственности. Вы правы, когда говорите: «Страшно осуждать, разрушать то, что еще не вполне понято».

Финальную фразу граф повторил почти наизусть, не справляясь с бумагами. «Он уловил самую суть», — мелькнуло у Константина Петровича. Самую суть облюбованной и отлитой в чеканную форму мысли. Впоследствии она, эта мысль, стала опорной в подготовленном к печати «Курсе гражданского права».

— Я польщен, ваше сиятельство, и тем, что вы меня рекомендовали в качестве преподавателя, и тем, что вы столь внимательно слушали мою лекцию. Совершенно очевидно, что, покуда не изменился общий строй, исправлять его в отдельных частях можно только в лад, а не в разлад, иначе весь механизм от неподходящих улучшений может прийти в расстройство и станет неспособен удовлетворять насущным целям и потребностям, для коих он существует. Как цивилист, я должен особо подчеркнуть, что это общее положение становится решающим, когда касается столь громоздкого аппарата нашего законодательства. Закон очень трудно провести, но еще труднее и небезопаснее отменить.

Граф смотрел на Константина Петровича пристально и с приязнью, а тот отвечал не менее благожелательным и благодарным взглядом. Конечно, Строганов не Жуковский, не обладает таким нравственным авторитетом и среди друзей своих не числит великих поэтов и художников, но он весьма образован и принадлежит к мощному роду, основавшему и укрепившему государство Российское. Осторожность Строганова — не свойство робкого и нерешительного характера, трусости или эгоизма, а результат приобретенного опыта и, что немаловажно, итог скрупулезного изучения опыта предшественников. Недаром главное его увлечение — археология. И внешний, и внутренний аристократизм лишь прикрывал психологическое ядро — старинную хватку поморских крестьян, добившихся высших степеней ни на один день не прекращающимся трудом и разумной бережливостью. В эпоху Ивана Грозного Строгановы уже были богатейшими солеварами. Обширные пустые земли по Каме и Чусовой принадлежали предку нынешних царедворцев Аникею Федоровичу, который и населил их новоприходцами, призывая со всех сторон. Посаженных на тягло и записанных в податные поземельные книги, правда, выдавал в соответствии с царским указом, скрывая беглецов, когда удавалось, если были неленивы и крепки телом. После драматического восшествия на престол Романовых с верных Строгановых потребовали сверх 16 тысяч окладного налога еще 40 тысяч рублей авансом, в зачет их будущих казенных платежей. И ничего, выдержали! Кредитовали царя Михаила Федоровича купцы наряду с Троице-Сергиевым монастырем — с принуждением, конечно. А до того войско Ермака Тимофеевича снаряжали и отправляли на борьбу с татарами, и Сибирь разбойная да мятежная им покорялась как дитя малое. В конце XVI века за оборотистыми братьями считали до 300 тысяч рублей наличного капитала, чуть ли не 15 миллионов, если перевести сумму на конец XIX века.

Строгановы не принадлежали к московской знати. Где им до Голицыных да Шереметевых, Щербатовых да Бутурлиных, Долгоруких да Репниных! Этих представителей боярства Петр Великий к трону приблизил. Но и умных дворян от себя не отталкивал — Пушкиных, Толстых, Бестужевых, Волынских, Новосильцевых. Вот при Петре и Григория Дмитриевича Строганова в бароны пожаловали. Но кто у Преображенского бомбардира за заслуги не награждался титулом! Некий Шафиров, сын пленного и крестившегося еврея, служившего во дворе боярина Хитрова, а потом бывшего сидельцем в лавке московского купца, и то получил барона. Сын жалкого вестфальского пастора Остермана от него не отстал. Важно для продвижения наверх иметь чем похвалиться перед отечеством. Александр Сергеевич Строганов, возведенный в графское достоинство при Екатерине Великой, внезапно стал президентом Академии художеств и сенатором. Правда, Строгановы искусство почитали издревле, заказывая мастеровитым иконописцам лики святых. От их щедрот и Строгановская школа пошла: Истома, Прокопий Чирин, братья Савины, Москвитин создали славу заказчикам. У сиятельных поморов к тому времени выработался изысканный вкус. Особо ценили они миниатюрное письмо, утонченную цветовую гамму, выразительную манерность традиционных поз и жестов. Иконы строгановской школы стоят нынче баснословных денег. Не в каждом столичном музее обнаружишь драгоценные изображения.

И вот теперь потомок солеваров, напоминавший чем-то французского принца из рода Бурбонов, основавший в неполных тридцать лет «Школу рисования в отношении к искусствам и ремеслам», признанный мировой наукой ученый и распорядительный генерал-губернатор Москвы, сын Григория Александровича Строганова, двоюродного дяди Натальи Николаевны Пушкиной и отца небезызвестной и загадочной Идалии Полетики, приглашал Константина Петровича в Петербург к подножию трона в достаточно бурную и непростую эпоху, вошедшую в русскую историю под названием оглушающе прельстительным — эпоха Великих реформ. Квасной патриотизм, а позднее несведущий и безнравственный большевизм не позволили этому словосочетанию выйти на международную арену.

Ну как здесь отказаться?! Да еще выдержку из твоей лекции граф почти наизусть произнес, уловив самую сердцевину обобщенного взгляда на любые благодетельные изменения. Потомок солеваров знал, как проводить смотрины репетитора.

Ужасное недоразумение

Граф Строганов будто прочел мысли Константина Петровича и сказал:

— Наша семья на своем опыте узнала важность воспитательных талантов гувернеров и учителей. Имя Лагарпа вам, конечно, знакомо. Но житие Павла Александровича Строганова, брата моего отца, вряд ли ведомо. Он подростком попал в руки яростного республиканца Ромма, который, реэмигрировав, отправился в Париж и затем стая членом партии Горы и заседал в Конвенте. Можете себе легко вообразить, за что он голосовал?! Подумать только, и оторопь берет! Сей Ромм безответственный увлек дядюшку Павла в Париж, и они вместе начали регулярно посещать Национальное собрание. Дядюшка блестяще владел французским и вскоре был избран секретарем, на мой взгляд, лжепатриотического общества «Друзья закона». Летом 1790 года ему не исполнилось двадцати, а он до казни короля успел поступить в члены разбойничьего якобинского клуба. Бог знает, чем бы кончил, если бы Екатерина Великая не послала Николая Николаевича Новосильцева за ним в Париж. Новосильцев, к сожалению, сам придерживался сходного направления идей, но будучи в родстве с нами и в большой дружбе со всем семейством, отконвоировал легкомысленного выученика господина Ромма на родину. Через десять лет оба — Николай Николаевич и Павел Александрович — стали негласными советчиками императора Александра Павловича. Лучше, как говорится, не придумаешь! Мало того! Дядюшка вел тайные записи бесед после обеденного кофе в укромном, секретно устроенном кабинетике молодого императора. Слава богу, у сына масона и мальтийского рыцаря хватило русского ума и трезвости не идти на поводу у подражателей французских смутьянов и английских парламентаристов. Страна еще не была подготовлена к реформам, в основу которых должно было лечь право на свободу и собственность. Польша в этой компании имела опасного представителя — раскаявшегося мятежника Адама Чарторыйского, интернированного в России. Да что толковать! Лагарповская демагогия наделала массу бед! Записи дядюшка вел на французском — революционном — языке! Шептались тоже по-французски и мозги французские наполовину имели, хорошо, что не болезнь. Вот куда способны завести педагогические забавы!

Константин Петрович с невероятным удивлением взирал на потомка именитых людей, с гордостью носивших сие более редкое и почетное звание, чем нынешний графский титул. Между тем столь интимные признания, которые надобно и полезно принять в качестве серьезного обоснования осторожности, с какой подбирались цесаревичу учителя, безусловно, подчеркивали важность и государственную значимость места, предложенного Константину Петровичу. Тонкая изящная кисть Строганова недвижно лежала на столешнице. Константин Петрович перевел взор вниз, на колени, посмотрел на свою мясистую ладонь и пустил руку с крупными узловатыми пальцами вдоль резной ножки деревянного кресла, на кончике которого сидел.

— Я не имею в виду цесаревича и великих князей, но сейчас молодые люди из хороших семейств, побывавшие за рубежом, сплошь и рядом заражены пустыми либеральными идеями, ничего не понимая в действительном положении дел и не ощущая опасности, которая таится в недрах чужого влияния, — сказал Константин Петрович с чувством облегчения: мыслили они если не похоже, то близко к тому.

— Цесаревич действительно склонен к модному либерализму, и конституционные призраки тревожат его юношеское воображение. Я надеюсь, что ваш исторический подход несколько остудит кое-кем подогреваемый пыл. Никса любимец императрицы, младший брат Александр — отца. Я наблюдаю за вами давно и не могу не отдать должного вашей последовательности. Когда профессор Кавелин и Михаил Михайлович Стасюлевич ведут себя как маятники, взявшие энергию от безумного толчка, вы поражаете и привлекаете к себе строгостью выкладок, логикой, адекватностью времени и умеренностью воззрений.

— Благодарю вас, ваше сиятельство, за непомерно высокую оценку моего труда. В теоретических посылках я предпочитаю опираться на практику и вижу, что радикализм приводит к крушению замыслов и ненужным жертвам. Вы знаете, что я усердно работаю и над историческими, и над юридическими аспектами того, что у нас по ужасному недоразумению называют крепостным правом. Сейчас, слава богу, положение от девятнадцатого февраля сию форму хозяйствования отправило в архив. Однако найдется немало сторонников немедленного углубления благодетельной реформы. Вы, вероятно, интересуетесь, от какой печки я начну плясать в беседах с цесаревичем? Прежде всего он должен усвоить, что крепостное право не есть результат злодейских происков сильных мира сего. Так традиционно сложилась в России своеобычная форма экономических отношений, отчего проистекает, что приписка и прикрепление крестьян к земле считалось делом государственным. Я надеюсь, что ваше сиятельство не станет возражать?

Что нужно цесаревичу

Удлиненная кисть Строганова дрогнула и поплыла по воздуху. Изысканной формы, почти женственными пальцами он коснулся выпуклого лба и сквозь них взглянул на Константина Петровича, который вдруг ощутил на себе скользящие лучики от двух прозрачно-синеватых льдинок.

— Мне остается лишь выразить согласие, — сказал граф после паузы. — Я очень рад, что вы сами заговорили о существенном. Признаться, я не желал подвергать вас экзамену или выражать случайные опасения. Крепостное прошлое России есть тема, постоянно волнующая цесаревича.

Константин Петрович как можно незаметнее согнул локоть, приподнял пущенную вдоль ножки кресла руку и водрузил отяжелевшую ладонь на колено. Устойчивость позы придала уверенность. Выступающим перед аудиторией — а Строганов был для Константина Петровича в данный момент аудиторией — такое чувство понятно и знакомо.

— Хочу задержать внимание вашего сиятельства еще на одном. Считаю, что цесаревичу крайне полезно усвоить истину: государство — посредник между сословиями, а сакральная цель его сводится к устройству нашей обширной земли. Указанное толкование роли государства определит и положение будущего императора как носителя высшей верховной власти и помазанника Божьего. Цесаревич легко усвоит, если подкрепить формулу статистически, что отношения между господином и людьми, ему подвластными, представлялись самым удобным, а главное — готовым средством для удовлетворения насущной и государственной потребности. Вот почему крепостное право не есть результат злых козней бояр, их потомков и дворян, что утверждает западная и, в сущности, антирусская историческая критика и что с удовлетворением повторяют отечественные либералы…

— Я читал ваши работы и, в частности, статью в «Русском вестнике» с большим вниманием и вынес много для себя ценного. Однако я не был уверен в том, что вы сумеете извлечь из всего громадного запаса знаний необходимое на первых порах именно цесаревичу. Нащупать искомое и уметь его точно и безошибочно адресовать воспитаннику есть великое искусство, которым мало кто владеет из наставников. Сегодня я убедился, что совершил правильный выбор.

Строганов взял со столика книжку журнала с опубликованными заметками Константина Петровича по истории крепостного права в России и не спеша развернул поочередно страницы там, где лежали закладки и были видны жирные скобки, сделанные карандашом.

— Мне кажутся важными два места. Цесаревич горячо переживает современные события и склонен винить в прошлом и власть, и церковь, и правящие классы и никак не желает смириться с экономическими требованиями, некогда существовавшими. Объективной реальности не нашлось уголка в его юношеском сознании. Трезвый взгляд отсутствует. Республиканские лозунги воспринимаются им иногда в качестве достаточного основания для немедленных перемен. Подобное состояние ума и сердца при мягком характере и разнородных влияниях представляется мне весьма опасным. От многих правоведов вы отличаетесь пониманием важности исторического подхода к изменению любого закона.

Он протянул Константину Петровичу книжку и подождал, пока автор ознакомится с выделенном.

— То, что вы пишете о веке семнадцатом и веке восемнадцатом, не просто верно и глубоко. Смею выразить мнение, что это нравственно и патриотично. Я рад, что вы обладаете качествами, которых недостает иным людям. А ведь они располагают специальными знаниями, и цесаревичу негде почерпнуть эти знания, как только у них.

Через несколько лет, когда Никсу настигла смерть, Строганов, расширяя учебную программу для великого князя Александра Александровича, которого несчастье семьи превратило в цесаревича и наследника престола, без колебаний и сожаления отказался от услуг Кавелина и Стасюлевича, что свидетельствовало и о прошлом отношении к ним, и об общем чувстве разочарования, охватившем в том числе и придворные круги. Константину Петровичу, однако, он вновь оказал доверие. Влияние Кавелина и Стасюлевича граф посчитал пагубным, припомнив, вероятно, высказывания Константина Дмитриевича, дошедшие до его слуха после кончины императора Николая I. В разгар Крымской войны письмо Кавелина, пересланное из Москвы в Петербург, циркулировало не только среди интеллектуалов, далеких от правительства, но даже читалось в уютных закоулках Зимнего дворца. Великая княгиня Елена Павловна и великий князь Константин Николаевич вскоре перестали скрывать знакомства с идеями и мыслями одного из главнейших представителей русской университетской элиты.

Фигурные скобки

Константин Петрович понимал, что отстранение Кавелина и Стасюлевича ослабит учебный процесс, но он уже тогда начал борьбу за душу цесаревича — о, как трудно произносить это слово и прикладывать его к новому наследнику, великому князю Александру Александровичу! — и строгановское решение лило воду на победоносцевскую мельницу.

Слава богу, пока до этих дней неблизко. Прелестный юноша Никса пока жив, он надежда России, и первую настоящую встречу в учебном классе Константин Петрович ожидал с неподдельным волнением. Ему все-таки пришлось протянуть руку, нелепо выскочившую из потертого обшлага, над графским столиком и взять книжку, хотя он и без того знал превосходно, что заключил Строганов в крупные фигурные скобки.

Константин Петрович, несомненно, сумел бы повторить, зажмурившись, схваченное жирным черным карандашом, но читатель не может не любопытствовать, что, собственно, послужило причиной или, скорее, последней каплей, накренившей весы Фортуны, и привело графа Строганова к окончательному решению: пригласить молодого профессора ко двору, а позже перед смертью вынудило обер-прокурора написать через сорок с лишним лет императору Николаю Александровичу, который выгнал его в отставку, что согласие на переезд в Петербург повлияло на дальнейшую судьбу Константина Петровича роковым образом.

«Существование крепостного права служит для нас признаком того, что полное развитие этих сил было бы в то время невозможно под гнетом суровых и узких форм общежития. — Строки перед глазами скользили свободно и оставляли здравое впечатление в том отношении, что великий манифест не уничтожал их значение и даже не ослаблял, а наоборот, придавал им пространственную глубину и историчность, какой прежде будто бы не ощущалось. — Эта форма в то время, видно, еще не одряхлела, еще не пережила своего содержания: в противном случае она распалась бы или под нею для нас заметны были бы в обществе следы того внутреннего брожения, под влиянием которого распадаются устаревшие формы. Ничего подобного мы не замечаем в крепостном праве той эпохи; встречаются жалобы, слышатся вопли единиц, страдающих от насилия, но в этих жалобах слышится голос только природы, требующей удовлетворения насущных нужд, а не протест против учреждения во имя духовного начала».

В сем бесспорном отрывке напрочь отсутствовала серьезная нравственная оценка хотя бы потому, что факты стеснения гражданской личности не укрепились еще в сознании низших слоев, но ярко обрисовывалась правовая и временная основы экономической ситуации, а уж из них вытекала моральная характеристика эпохи, социальных и гуманитарных конфликтов.

На переломе XVIII века разность между различными классами становится более выраженной. Возникло стремление к внешнему блеску под воздействием европейской цивилизации. В прежнем порядке не было тех разграничений между сословиями, которые явились теперь в одежде, в образе существования, в нравах и привычках, во всех внешних формах и принадлежностях быта, посредством коих индивидуум прежде всего входит в общение с подобными себе. Константин Петрович, вбирая сейчас давние свои выводы, — припомнил, что ложились они на бумагу легко и естественно, почти в совершенстве передавая то, о чем он думал и что старался выразить с наибольшим приближением к правде. Строганов наблюдал за ним с нескрываемым любопытством, очевидно, ожидая, что он укажет в собственном тексте, к чему надобно, привлечь внимание цесаревича и в чем его полезно для России убедить с первых же шагов общения. Откровенно говоря, задача перед Константином Петровичем стояла не очень сложная. И он внезапно решил показать графу, что тонкая игра, затеянная с ним, отнюдь не обидела и что он проник в главное намерение отвечающего за набор репетиторов. Он понимающе улыбнулся и без всякой особой интонации произнес:

— Полагаю, Сергей Григорьевич, — он впервые назвал графа по имени и отчеству, — что вы желаете сразу расставить все точки над «i», осведомив цесаревича о мнении нового преподавателя. Из того я выношу, что либеральная болезнь и поверхностный подход к событиям у юноши зашли слишком далеко и надо принимать срочные меры. Я не открою для вас секрета, что в педагогическом процессе уместна постепенность и постепенностью больше добьешься, чем лобовой кавалерийской атакой.

Здесь Строганов иронически хмыкнул, адресуясь, очевидно, не присутствующим в кабинете.

— Как бы не припоздниться, милейший Константин Петрович.

Так, похоже, хмыкали его далекие предки поморы и солевары, когда их кто-то втайне желал обвести вокруг пальца. У Константина Петровича мелькнуло, что перед ним нынче за миниатюрным столиком в изящной позе уселась вся Россия, ее лучшая часть, та, которая имеет, по сути, право называться «всей Россией», — хваткая, сметливая, умная, не стонущая и не плачущая, а добивающаяся необходимого и для себя и через себя для прочих, Россия многовековая, отвоевывающая жизненное пространство, промышленная и сельскохозяйственная, богатеющая и прирастающая жилистым — до седьмого пота — трудом, в том числе и — по преимуществу — собственным; Россия, поднимающаяся с колен и теперь стоящая вровень с остальными странами, Россия утонченная и образованная, аристократическая не по древнему и нищающему роду, а по разуму и беспощадному строгому нраву, которые одни и превратили алую кровь в голубую.

— Истина конкретна, ваше сиятельство. Вглядимся попристальнее в цесаревича — единственный предмет ваших, а сейчас и моих забот. С Божьей помощью приступим к урокам, приучим юношу к себе и попытаемся отвратить от крайностей и склонить к примирительной политике, которая в нашей стране только и приводила к успеху.

Он возвратил книжку графу, последними фразами показав и убедив, что и спустя годы не забыл схваченное карандашной фигурной скобкой. И он действительно мог, если бы потребовалось, произнести безошибочно, как любимое стихотворение Пушкина, фрагмент, понравившийся потомку солеваров, некогда тоже испытывавших стеснения. Он помнил важнейшие места своих сочинений чуть ли не до запятой, чему причиной была выношенность идей и присущая ему отточенность стиля, вобравшего не низкий, площадной или рыночный язык, а подлинно народные — русские — обороты, отделанные с филигранной тщательностью.

Легкий завтрак

На следующее утро точно в назначенный час за Константином Петровичем прислали лакированный возок, принадлежащий дворцовому ведомству, с гербом на дверцах и лакеем в ливрейной шинели, сидящим на козлах подле кучера. Константин Петрович давно привел себя в порядок, оделся и позавтракал. Особого волнения он не испытывал, однако и в полном спокойствии не пребывал. Познакомился с цесаревичем он в прошлом году, но первая лекция всегда есть нечто необычайное, и от нее многое зависит — верный тон надобно взять и сразу себя незаметно поставить так, чтобы почтительность и строгость, требовательность и уступчивость не подталкивали друг друга под локоть и не мешали друг другу. Рассказывали, что генерал Ламсдорф — воспитатель императора Николая Павловича — хватал строптивого подростка за плечи, тряс зло и при случае не на шутку бил, когда увещевания не помогали.

Чтобы чем-либо занять себя, Константин Петрович стал думать о недавней беседе с графом Строгановым и о фигурной скобке, выделившей главное и необходимое цесаревичу на первом этапе. Сословные противоречия везде обостряются, избранный класс в обществе захватывает власть без остатка, а между тем усиленно распространяются новые философские и экономические начала, выработанные в Западной Европе жизнью, мыслью и наукой. Ранним плодом этих начал явилось сознание и уразумение рельефно оформившихся противоречий, конечным результатом должно стать примирение…

И тут лакей, прикативший минута в минуту, постучал и, не дожидаясь позволения, повернул массивную ручку и образовал неширокую, но достаточную щель, чтобы Константин Петрович услышал:

— Пожалуйте, ваше превосходительство, лошадь подана!

Его никто никогда не называл «ваше превосходительство», даже наиболее униженные свалившимся несчастьем просители, попадавшие к нему в департаменте на прием. Он решил не поправлять посланца, отлично зная, что полученный орден не давал прав на подобное обращение.

Константин Петрович в сопровождении двухметрового молодца спустился вниз. Январь в Петербурге, что март в Москве — переменчив, то солнце, то мокрые хлопья снега слетают с голубого неба. Проходит несколько мгновений, и голубой купол опять затягивает серая пелена. Стекла домов чернеют и будто проваливаются внутрь, как глазницы у черепа, и становится страшно и грустно, но не надолго: порыв ветра, за ним снова порыв, еще и еще — и небо очищается, но не до темной синевы, потому что она вскоре поблекнет, согретая солнцем. Люди на улицах распрямляются, распахивают шубы и шинели, и шаг становится медленнее, и город из мрачного и неприютного превращается в расцвеченную акварельную картинку.

Ну сколько от гостиницы Демута до Дворцовой возку с гербом ходу? Всего ничего! Бег лошади спокойный, размеренный, уверенный. Террористы зубрят пока вокабулы и извлекают квадратные корни. Петербург не Париж. По Елисейским Полям и на площади Оперы молодые люди с пистолетами да свертками в газетной бумаге фланируют с показным безразличием, пытаясь обмануть наблюдательную полицию, а у нас на окраине Европы тихо, и та тишина не зловещая, однако не пройдет и полугода, как ее, тишину, с треском разорвут пожары, напомнившие и про татарские нашествия, и про пугачевщину, и про разорение Наполеоном Бонапартом Смоленска и Москвы. Революционеров и чужеземцев разнят цели, но объединяет одна черта — беспощадность к чужим жизням и чужой собственности.

Издали у подъезда Эрмитажа Константин Петрович увидел офицера без шинели и головного убора, стоявшего прямо на ветру и ожидавшего возок. Лакей опустил подножку, и Константин Петрович в сопровождении офицера предстал перед швейцаром генеральского облика, который принял шубу отцовскую, крытую сукном, пошитую университетским портным, не очень поношенную старшим братом. Высокий молчаливый офицер четким жестом указал путь к парадной лестнице, на верхней ступеньке которой ждал одетый с иголочки пожилой камер-лакей, знакомый Константину Петровичу по прошлогодним визитам в Зимний. Малышев служил при деде цесаревича, и годы не согнули его, не испортили выправку.

— Доброго здоровья, господин Победоносцев, — произнес картаво Малышев, с любезностью и округло, рукой в белой перчатке определяя продолжение пути. — Пожалуйте откушать чаю и легкий завтрак.

Константин Петрович совершил не совсем ясное движение, означавшее будто бы вежливый отказ от предложенного, однако Малышев к тому оказался готов и, опять ласково и приветливо улыбаясь, но с некой не терпящей возражения строгостью выговорил:

— Так у нас заведено, господин Победоносцев, не посетуйте. Павел! — позвал он лакея, неслышно проступившего в прорезь портьеры, скрывающей дверь. — Проводи господина Победоносцева в туалетную.

Павел проводил, и вернул, и усадил на шелковый диванчик, перед которым находился гостеприимный столик на колесиках и в приличных размеров чашке дымился золотистый густой чай, не потерявший между тем прозрачности. Малышев снял салфетку с прибора. Бугрилась и коричневела отливающая блеском свежая булочка, в серебряной салатнице лежал салат из овощей, рядом в миниатюрной продолговатой, похожей на корпус парусного корабля кастрюльке из белого металла дымилось нечто, издающее вкусный пряный запах, на ослепительно белой тарелочке оранжевым заморским цветком раскрылся очищенный апельсин. Малышев отошел от диванчика подальше, чтобы не смущать профессора, как он верно угадывал, не готового к придворному испытанию. Константин Петрович отметил деликатность бывшего николаевского — любимого царем — камердинера. И все завершилось гладко, и Константин Петрович, не уронив достоинства, отведал предложенное. Только вот распробовать первое угощение не удалось. Зато позднее Малышев, из практики уточнив пристрастия, старался угодить, по каким-то ему одному известным и изученным признакам уяснив себе, что приглашенный графом Строгановым правовед хоть и из новых, мнящих себя реформаторами, но к покойному императору проявляет склонность и память о нем, судя по обращению с Малышевым, чтит. Два-три раза Константин Петрович видел, как Малышев подавал чай остальным преподавателям, однако не обнаружил в почтительных и выверенных до автоматизма жестах того расположения, которое камер-лакей оказывал лишь ему. А ведь ни единым словом не обменялись о покойном императоре! И вообще ничего значительного не произносилось вслух — одни взгляды.

Еле уловимое поскрипывание

В классной комнате, увешанной картами, уставленной физическими приборами и прочими учебными принадлежностями, цесаревич встретил Константина Петровича стоя, вежливо пригласил сесть в кресло и опустился на свой стул, помедлив. От вступительной фразы многое зависело, и тишину следовало быстро разбить. Никса — высокий, как и все Романовы, молодой и отменно развитый физически юноша — имел светлые волосы, прозрачные голубоватые глаза, выразительно опушенные ресницами, и мягко очерченный рот, который и выдавал его либерализм, как позволил насмешничать не в меру саркастичный Стасюлевич, столкнувшись однажды с Константином Петровичем на Невском. Не очень приятный внешностью и характером Михаил Михайлович обладал приметливым, окидывающим взором и способностью по какой-нибудь черте физиономии или манере изъясняться выявить далеко запрятанную суть.

Цесаревич опередил Константина Петровича признательной репликой и сразу привлек к себе откровенностью и открытостью сурового по повадке наставника.

— Позвольте, Константин Петрович, выразить благодарность за согласие заниматься со мной. Я знаю, что мы должны трудиться по плану и что у вас есть собственная разработанная система, и я с удовольствием ей подчинюсь. Однако я желал бы, — и тут голос молодого человека несколько отвердел, — охватив вами положенное, ну, например, изучая законы Римской империи или законы Хаммурапи…

— Ваше высочество, раньше мы будем с вами беседовать о Хаммурапи и до законов Римской империи доберемся не так скоро.

Никса покраснел, чем очень обрадовал Константина Петровича, и умолк. Смущение свидетельствовало о душевных качествах и натуре живой, невысокомерной и негрубой.

— Предвосхищая ваши желания, позволю себе заметить, ваше высочество, что современное состояние права в России мы с вами будем обсуждать ежедневно, а свод законов Российской империи станет для нас настольной книгой, к каковой мы начнем обращаться в каждой беседе, начиная с сегодняшней. Я понимаю, что вы желаете изучить прошлое, в том числе и недавнее, думая о настоящем и будущем русского народа и великой Российской державы. Я вовсе не собираюсь обходить острые углы и намерен касаться всесторонне самых сложных вопросов народного бытия на разных континентах, не исключая канувшее в Лету крепостное право, английский парламентаризм и американскую конституцию. Ведь вы хотели просить меня об этом, не так ли?

— Да, — ответил цесаревич и покраснел еще гуще. — Я благодарный слушатель, но возможно, не очень способный и прилежный ученик. Предлагаемый для усвоения материал, одобренный Сергеем Григорьевичем, иногда или нет… достаточно часто оторван от того, что происходит за дворцовыми стенами. Я мечтаю более узнать о практическом строении нашего государства и судебной власти. Я люблю историю и весьма признателен Сергею Михайловичу Соловьеву. Однако в нынешнюю пору мне необходимо сконцентрировать внимание на происходящем вне столицы — в Сибири, Прибалтийском крае, на юге. Я чуть ли не еженедельно посещаю Михайловский дворец и рассуждаю в гостиной у Елены Павловны со всякими опытными людьми о насущных вопросах и в гости к великому князю Константину Николаевичу езжу регулярно. Дядя что ни спросит — ответить не умею. Баронесса Раден утешает: образование делает человека печальнее. А я ей возражаю: различные сведения, усвоенные в систематическом порядке, делают человека смелее и решительней. Я пока не так смел, как хотелось бы мне. Не люблю всяческие стеснения и ограничения. Я прочел в одной из ваших статей, что соблюдение законов дарует гражданам и племенам свободу.

«Ничего подобного я, кажется, не писал, — мелькнуло у Константина Петровича. — Впрочем, мысль вполне здравая. Соблюдай законы, и тебе ничто не грозит. Но кто вложил ему в уста понятие «гражданин»?»

Цесаревич очень понравился наивностью и естественностью, правда, некоторые интонации и выражения настораживали. Чувствовалось влияние Кавелина. В речах Никсы присутствовала некая легкость и торопливость; свойственная либерально маслящим субъектам, и ни на чем не основанная уверенность, что окружающие желают и готовы шествовать по пути, намеченному живущим вне России гением, стоит лишь открыть им истину, скрываемую из-за таинственных обстоятельств до поры. Никса добр, отзывчив, но есть ли у него воля и характер? Есть ли у него принципы и непоколебимое стремление отстаивать эти принципы? Строгановские намеки на необходимость соблюдать осмотрительность при изложении запутанных правовых проблем постепенно прояснялись. Репетитор и ученик долго разговаривали, интеллектуально ощупывая друг друга, пока еле уловимое поскрипывание не отвлекло забывшего о времени Никса.

— Николай Иванович дает знать, что урок давно закончен и что я трачу чужие минутки, — улыбнулся Никса, приподнимаясь со стула.

Кто это — Николай Иванович? Ах, Малышев! Нет, в юноше определенно есть что-то приятное. Возникшую между ними симпатию полезно использовать с педагогической целью.

Они совместно назначили день для очередной лекции, и Константин Петрович откланялся. Малышев сразу же напомнил о чае и втором завтраке.

— У нас так заведено, господин Победоносцев, — объяснился он. — Цесаревич сейчас отправится к матушке, а в двенадцать часов приедет полковник Драгомиров с генералом Тотлебеном. Сегодня у нас очень насыщенный день.

— Благодарю вас, Николай Иванович. В другой раз не откажусь. Но меня уже ждет граф Строганов.

— Очень жаль, господин Победоносцев. Вы москвич, а москвичи с трудом приживаются в Петербурге. Надеюсь, что вскоре вы почувствуете себя здесь как дома.

Михайловский дворец

Несмотря на придворную проницательность, Малышев ошибся. Константин Петрович никогда себя не чувствовал в Петербурге как дома и спустя полвека. Он тосковал по Москве, особенно в вечерние часы, и годы, проведенные на брегах Невы, едва ли не усилили во сто крат тягу назад, к отчему приземистому деревянному строению в Хлебном переулке.

Константин Петрович спустился в вестибюль, долго надевал громоздкую провинциальную шубу, раскланялся с Драгомировым и Тотлебеном, которые сияли парадными мундирами, крестами и медалями, вышел к возку в сопровождении высокого и молчаливого, но уже другого незнакомого офицера и, усаживаясь на твердое кожаное сиденье, внезапно ощутил такую пустоту в сердце, что голова закружилась и в глазах потемнело. По плечу ли взвалил необычную для простого смертного нагрузку?

Отчитавшись перед графом Строгановым, он поспешил в гостиницу Демута обедать. Вечер Константин Петрович проведет в Михайловском дворце у великой княгини Елены Павловны, где Антон Рубинштейн будет играть любимого композитора Франца Шуберта. Баронесса Раден в прошедшем году представила Константина Петровича великой княгине, и с той поры Михайловский дворец притягивал его магнитом. Да не только Константина Петровича! Что бы ни происходило в стране — несчастная война или знаменитые, но не оцененные Европой реформы, кабинет хозяйки Михайловского становился своеобразным центром событий. Хирург Николай Иванович Пирогов постоянно сносился с великой княгиней и баронессой Раден, получая от них духовную и материальную поддержку. Списки сестер милосердия, решивших отправиться в осажденный Севастополь, составлялись в самом просторном из залов нижнего этажа, где упаковывались заграничные медицинские пособия для раненых. Круг интересов великой княгини включал разнородные предметы: и консерваторию, и санитарные училища, и издание книг, и распространение произведений русской литературы в Германии. Баронесса Раден, например, переводила Хомякова и Самарина на немецкий язык.

В Михайловском дворце вызревали всякие хитроумные планы, укреплялась и развивалась деятельность Общества Красного Креста, формулировались предложения, которые позднее использовались в ходе подготовки различных перемен. Попасть в число ближайших друзей великой княгини и баронессы многие почитали за счастье. Прибывший из провинции молодой князь Владимир Черкасский — один из энергичных энтузиастов эпохи освобождения крестьян — вместе с семьей поселился, приглашенный. Еленой Павловной, во дворце в напряженнейший период дискуссий о путях развития русского социума. Великая княгиня испытывала к Черкасскому особую симпатию. Их сближала совместная оппозиция московским славянофилам по целому ряду кардинальных проблем. Воспитанные в духе континентального индивидуализма, они хотели избавиться от общины, которая справедливо представлялась единомышленникам почти непреодолимой преградой на пути быстрого прогресса крестьянских хозяйств. Общинная концепция, ухудшенная и извращенная большевиками, в конце концов привела к созданию в сталинском рабовладельческом аду Богом проклятых бездарных и пьяных, фальшивых и грабительских колхозов, идеология которых вдобавок базировалась на отрицании частной собственности и на землю, и на все прочее. Недаром злейший враг России нацист Гитлер, оккупировав гигантские территорий на востоке, оставил колхозный ГУЛАГ нетронутым, продолжая сталинскую политику выкачивания из амбаров голодающих сельскохозяйственную продукцию для продолжения бойни.

У великой княгини с удовольствием бывали братья Милютины, Юрий Самарин, сестры Тютчевы, благородный, веселый и остроумный великий князь Константин Николаевич, братья Константин — до своей смерти в шестидесятом году — и Иван Аксаковы, наезжающие из Москвы, и многие русские европейцы и иноверцы вроде Степана Жуковского. На вечерах в Михайловском дворце мелькали представители замкнутой элиты — такие как Кавелин со Стасюлевичем, петербургская высоколобая профессура, будущий министр финансов Николай Христианович Бунге и кто угодно, не примыкавший к лагерю, как их тогда называли, реакционеров, то есть мрачных реаков, которых динамика времени отшвыривала назад.

Внешне Елена Павловна не обладала аристократической самоуверенностью. Миндалевидные глаза смотрели с грустной укоризной и даже с не подобающим занимаемому положению смущением. Длинная гибкая шея, украшенная жемчужным ожерельем, алебастровые покатые плечи придавали очарование этой незаурядной женщине и в зрелом возрасте. Ее супруг великий князь Михаил Павлович, за которым укрепилась репутация солдафона, рыжий Мишка, относился к разряду хитрецов. Переваливая русскую границу, он произносил «уф!» и на первой же станции сбрасывал осточертевший гвардейский мундир, облачаясь в свободные и модные парижские одежды. Непременной деталью туалета рыжего Мишки становилась мягкая шляпа, какие носили профессиональные гранильщики Больших бульваров. При жизни мужа великая княгиня держалась в тени. Рыжий Мишка боялся старшего брата. Но после его кончины и падения Севастополя истинные намерения и мысли великой княгини начали постепенно прокладывать дорогу в верхних слоях правительственного бомонда. Царствующий племянник давно оценил качества тетки.

Сын приятеля Пушкина и Нессельроде

В тот вечер, когда Константин Петрович шел по набережной Екатерининского канала мимо впоследствии рокового места, где страдающий триппером Рысаков с Гриневицким, переполненным польской злобой, бросили в карету Александра II бомбы, его догнал князь Павел Петрович Вяземский, спешащий по тому же адресу.

— Весьма рад, что вы наконец перебрались в Петербург, — сказал сын очкастого поэта Вяземского, человека, который называл себя другом Пушкина, но в действительности, скорее, был его приятелем. — Я сам люблю Москву и желал бы жить там, но, увы, дело варится здесь, и дело великое. Я никогда вас у Елены Павловны не встречал. Вы давно ей известны?

— Отнюдь, — ответил скромно Константин Петрович, удивленный вольной манерой отпрыска важничающего министерского бюрократа заговаривать с неблизким знакомцем, с каким шапочно сталкивался и не припомнить где.

Старшего Вяземского Константин Петрович не очень любил за тесные отношения с Нессельроде и стремление к чинам не только придворным. Сын тоже завернул на служебную лестницу, хотя более имел склонность к литературным прениям и пустому болтливому вольнодумию.

— Едва великая княгиня появилась в Петербурге и вышла замуж, батюшка предрек ей большую будущность. Однако со временем стал грустнее смотреть на ее жизнь при нашем казарменном дворе. Считал, что она здесь не заживется, ибо не уживется: разногласие девушки, получившей воспитание в благородном пансионе, с прочими членами царской семьи слишком остро. Ей по нутру европейские нравы, а Россию к Европе не скоро пристегнешь. А если и пристегнешь, то рваться и дергаться она сразу начнет в сторону Азии.

— Да и надо ли пристегивать? — не удержался Константин Петрович от едкого замечания. — Нам с Европой будто бы не по пути.

— Вы полагаете? — иронично спросил младший Вяземский.

Константин Петрович предпочел промолчать. У ворот в сад Михайловского дворца толпились кареты. Съезд, видно, предстоял торжественный. Еще в Училище правоведения Константин Петрович слышал о великокняжеских «четвергах». Между тем сегодня не четверг, а вторник. Константин Петрович, как только снял надоевшую за день провинциальную шубу, обнаружил, что малосимпатичный сын популярного отца исчез, растворился в густых и теплых лучах сотен свечей, в волнах приглушенной квартетной музыки и в ароматах женских духов. В Михайловском запах потных подмышек и после танцев не ощущался. Великая княгиня, судя по происходящему, отлично прижилась в России, не оставляя, однако, надежды превратить ее в европейскую страну. У поляков есть пословица: «Надежда — мать глупых». Но глупой великую княгиню не назовешь.

Друзья несчастного народа

— Мы отменили рабство, — произнесла она позднее в беседе с Константином Петровичем, делая упор на местоимении. — Да, мы отменили рабство. Но вряд ли удержим государство от возврата к прошлому, если не проведем радикальную судебную реформу. В Англии судебной власти отдается приоритет.

И тут она выговорила на неисправимо дурном русском фразу, запомнившуюся Константину Петровичу навсегда и укрепившую возникшую симпатию к ней и баронессе Раден.

— Не правда ли, Эдита, суд есть нечто присутствующее везде? Суд не только юридическое понятие. Каждый человеческий поступок — своеобразный судебный приговор. Вот почему судебная реформа — самое значительное деяние нашей эпохи, и должна она быть самой решительной.

Николай Иванович Стояновский — ведущий юрист и непреклонный реформатор — почетный гость нынче в Михайловском дворце. К нему прислушиваются, на него обращены заинтересованные и искательные взоры. Ему приписывали редакцию наиболее резких определений, против которых возражали записные крепостники вроде губернского соседа великой княгини полтавского помещика Позена. Этот Позен — иноземец и малороссийский помещик — постоянно возражал и постоянно угрожал выходом из всяких комитетов. Михайловский дворец он никогда не посещал, бросая издали на великую княгиню на разных общественных сборищах взоры, полные ненависти. Несмотря на то что Константин Петрович в петербургском бомонде был новичок и совершенно никому не ведом, великая княгиня сразу угадала в нем будущего крупного политического — да-да, именно политического — деятеля. Она подвела Константина Петровича к тезке, брату императора, и представила с присущей ей одной оригинальностью, иногда и небезобидной, и небезопасной:

— Враг тайных судилищ, верный слуга Фемиды, непримиримый противник рабства и прочих мерзостей российской жизни, поклонник суда присяжных, словом, друг нашего несчастного народа профессор Константин Петрович Победоносцев.

— Другом народа, если я не ошибаюсь, называли не то Марата, не то Робеспьера, — засмеялся великий князь, блеснув лукаво стеклышками пенсне.

Константин Петрович сразу испытал к тезке неприязнь. Те, кто носит очки в черепаховой оправе, не благоволят к тем, кто защемляет переносицу пружиной, оставляя на коже вдавленные следы.

— Упаси боже вас от участи упомянутых господ. Адвокаты принесли много незаслуженного горя народу Франции. Но у великой княгини собираются действительно только друзья нашего несчастного народа.

— Робеспьер был действительно адвокат, но Марат, по-моему, преподавал медицину. В России института адвокатуры пока нет, да я и склонности не имею к такого рода практическим занятиям.

— Вы, кажется, цивилист? Я читал ваши статьи. Испытываете отвращение к уголовному судопроизводству? Не скрывайте — испытываете! Нельзя не испытывать. Уголовщина в России чудовищна, как нигде.

«Откуда он догадался, что я испытываю понятную брезгливость к уголовщине?» — удивился Константин Петрович про себя. Великий князь поправил небрежно завязанный галстук и распрощался, подхватив под руку крутолобого, с убегающей залысиной нестарого человека, овально подстриженная бородка которого придавала лицу мягкость, интеллигентность и даже какую-то женственность. Это был его главный сотрудник — временный заместитель министра внутренних дел и младший из милютинских братьев Николай Алексеевич, чья звезда уже ярко загорелась на петербургском правительственном небосводе. Если великий князь, по определению императора, вышел ему первый помощник и лишь за ним следовал генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев, то раньше других звал к себе в адмиралтейский кабинет брат царя меньшего милготинского брата. В общем, меньшие братья дружили между собой куда крепче, чем старшие. Великая княгиня не отпускала Константина Петровича ни на шаг и познакомила с массой любопытных гостей, которых за глаза называли эмансипаторами. Теперь эмансипаторы направили усилия на судебную реформу, и споры разгорались вокруг суда присяжных и несменяемости судей. Великая княгиня относилась к социальным пертурбациям с необыкновенной серьезностью и горячностью. Недаром Пушкин ей в альбом переписал стихотворение «Полководец», из-за которого его обругали в патриотической брошюре поклонники фельдмаршала Михаила Кутузова. Пушкин, конечно, немного переборщил, оценивая сложившуюся ситуацию, но драму незаконных и некровных сынов России, лишь по недоразумению носивших иностранные фамилии, уловил с присущей поэтам пронзительностью видения. Несколько строк он из осторожности все-таки скрыл от читателей, печатая произведение:

Вотще! преемник твой стяжал успех сокрытый
В главе твоей. — А ты не признанный, забытый
Виновник торжества, почил, — к в смертный час
С презреньем, может быть, воспоминал об нас.

Все эти слова с успехом легко отнести и к великой княгини Елене Павловне. Она сделала для освобождения русских крестьян от крепостной зависимости, безусловно, не столько, сколько Барклай де Толли для победы над Наполеоном, но именно она, вюртембергская принцесса, которую лишь замужество превратило в православную, еще при жизни императора Николая Павловича выразила открыто желание освободить крестьян своей обожаемой Карловки на далекой Полтавщине.

В музыкальную гостиную постепенно начинали собираться приглашенные. Они рассаживались вокруг полукруглой эстрады, где уже сидел за инструментом гривастый, чем-то смахивающий на Бетховена молодой пианист. Он, опустив одну руку, другой воздушно прикасался к клавишам. Я наблюдал — или, скорее, слышал — подобные прикосновения у Артура Рубинштейна и Владимира Горвица. Такое музицирование издает чистый, прозрачный, различаемый отдельно звук, и даже слитный пассаж состоит из внятных, существующих вместе и не вместе звуков.

— Сегодня у нас Франц Шуберт, — сказала веско великая княгиня.

И наискосок прошелестело: «Шуберт, Шуберт, Шуберт! Ах, Шуберт!» Рядом с Константином Петровичем, в кресло опустился Кавелин с характерной прядью русых волос, свисающих на высокий лоб. В окружении великой княгини все были высоколобыми. Кавелин наклонился к Константину Петровичу и произнес почти шепотом:

— Я только что из дворца. Цесаревич о вас отозвался восторженно.

Бурная романтическая музыка затопила гостиную, и поздравления Кавелина утонули в бушующем море звуков.

Возможна ли мирная борьба с социализмом?

Владимир Карлович Саблер и Алексей Александрович Ширинский-Шихматов, оставлявший громкий титул за стенами нарышкинского палаццо, приезжали почти ежевечерне, чтобы справиться о здоровье отставного обер-прокурора и бывшего патрона. Сегодня они выглядели особенно обеспокоенными. Саблер держал в руках какое-то издание, и Константин Петрович безошибочно определил, что именно оно, это издание, и служило причиной взволнованности верных сотрудников. Ширинский-Шихматов подал в отставку вслед за Константином Петровичем.

После первых и долгих приветствий и выяснений самочувствия Владимир Карлович с никогда не изменяющей ему мягкой деликатностью сообщил:

— В городе страшные беспорядки, но Литейный блокирован, и господин Витте просил меня передать Екатерине Александровне и вам, что дому обер-прокурора ничего не угрожает, во всяком случае до тех пор, пока он будет председателем Кабинета министров. В Москве едва ли не восстание. Есть жертвы!

— Нет ничего удивительного, — отозвался Константин Петрович, впрочем, достаточно вяло: собственное молчание тяготило бы его сильнее.

Взор притягивала книжка, корешок которой обхватывала тонкая ладонь Владимира Карловича. Обычно не всегда сдержанный на язык Ширинский-Шихматов не произнес на сей раз ни звука и временами тоже посматривал на руки Саблера. Чувствовалось, что Владимир Карлович никак не решается приступить к главному в нынешнем визите. Да это и понятно: Саблера отличало от многих деятелей той поры толерантность в личных отношениях и принципиальная — врачебная — установка no nocere — не навреди — в отношениях общественных. Столь бескомпромиссный противник церковной политики не только потерявшего престол императора, но и Победоносцева, близкий друг и соратник Дмитрия Сергеевича Мережковского и Зинаиды Николаевны Гиппиус, заметная фигура среди культурных деятелей Серебряного века, само существование коего сегодня отрицается в демократических интеллектуальных кругах, Александр Васильевич Карташев, который после Февральской революции последовательно занимал посты обер-прокурора Святейшего синода и министра вероисповеданий Временного правительства, а в изгнании профессорствовал в Свято-Сергиевской духовной академии, не раз подчеркивал упомянутые черты характера Саблера, сейчас совершенно и несправедливо забытого. Сам выдающийся знаток и любитель истинной, а не показной церковности, Александр Васильевич умел оценить редкие качества в других и независимо ни от каких привходящих обстоятельств. Он считал Саблера талантливым чиновником и чутким церковным политиком, чья умеренность могла сослужить добрую службу России. Вскоре после описываемых событий из печати вышла книга «О мирной борьбе с социализмом», где Саблер самым доброжелательным образом отозвался об итальянском католическом рабочем движении и сделал ряд толковых рекомендаций о своевременности и полезности создания похожего церковного движения у нас. Саблер мыслил широко и по-государственному, в чем-то опережая Константина Петровича. Впрочем, возможна ли мирная борьба с социализмом? Вопрос по понятным соображениям в России не обсуждался и потому повис в воздухе. Точка зрения Саблера повлияла на быстрое введение христианской социологии в духовных школах. Насколько мне известно, первый опыт такого рода, принадлежащий перу Владимира Карловича, нельзя отыскать сейчас ни в одной из библиотек страны.

Саблер прервал томительно затянувшуюся паузу:

— Откровенно говоря, Константин Петрович, я не собирался показывать вам новый номер «Вопросов жизни», зная, как болезненно вы реагируете на унижение державного достоинства России, но Алексей Александрович заявил, что никак невозможно утаить от вас ужасную эскападу покойного Соловьева. Я помню, как вы предрекали, что он докатится до подобных откровений. К сожалению, эти откровения посмертны и ответить на них не представляется удобным.

Саблер протянул журнал, и в глаза Константину Петровичу бросился жирный заголовок «Панмонголизм». Он не шевельнулся и по-прежнему сидел за пустым гигантским столом неподвижно, прикрыв ладонью очки.

— Прочите, — попросил он.

— Не откажете в любезности, Алексей Александрович. У вас лучше получается.

Панмонголизм

Ширинский-Шихматов, человек суровой, если не грубоватой внешности, принял журнал, будто снятую с предохранителя гранату, и, почти не справляясь с текстом, вгятно приступил:

Панмонголизм! Хоть слово дико,
Но мне ласкает слух оно…

Ломкое, неприятное, осколочное сочетание букв впивалось в сознание. Константин Петрович слушал, склонив голову, не выражая эмоций, абсолютно спокойно.

Судьбою павшей Византии
Мы научиться не хотим, —

выкидывал булыжно фразу за фразой Ширинский-Шихматов, —

И все твердят льстецы России:
Ты — третий Рим, ты — третий Рим…

— Остановитесь! — воскликнул слабым, тающим голосом Константин Петрович. — Как страшно! Как он мог! Меня считали всегда гонителем Соловьева, хотя я старался только быть справедливым. «Повесть об антихристе» и «Три разговора» примирили меня с непутевым сыном Сергея Михайловича. Я похвалил его.

— Сколько вы добра сделали вообще для этой семьи, — вставил Саблер, видя опасное возбуждение, в которое пришел обер-прокурор.

Для синодальных сотрудников он продолжал оставаться патроном и обер-прокурором. Ширинский-Шихматов, однако, не закрывал журнал, повторяя строки Соловьева про себя.

— Я обратил внимание императора Александра Николаевича и цесаревича Александра Александровича на положение потерявшей кормильца соловьевской семьи. Да и сейчас я не насмешничал над публичными лекциями, которые завравшийся философ читал Великим постом. Едва появилась возможность, я постарался оказать ему поддержку, предав забвению прошлые грехи. Но после услышанного — жалею.

Голос Константина Петровича окреп и напрягся. Он с костяным ударом опустил непохудевшую крупную кисть на столешницу.

— Да, жалею! В лоно церкви он неспособен возвратиться.

Константин Петрович будто запамятовал, что Владимир Соловьев умер пять лет назад. А Ширинский-Шихматов, который разнился от Саблера нетерпимостью и нравом, всегда подталкивал Константина Петровича к крайним высказываниям и решительным — иногда неоправданным — действиям, уловив в ту минуту перемену настроения, несмотря на запрет, продолжил, усиливая соловьевские строки вызывающими декламационными интонациями:

О Русь! Забудь былую славу:
Орел двуглавый сокрушен,
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен.

— Он революционер! Он пытался всегда обмануть церковь.

— Он заблуждался. И простим Владимиру Сергеевичу грехи его тяжкие, — успокоительно произнес Саблер.

— Не понимаю, как Анна Федоровна могла его терпеть рядом с собой, давая приют в Сергиевом Посаде. Ужасно и несправедливо по отношению к памяти Ивана Аксакова.

Между тем Ширинский-Шихматов не позволял улечься поднятой буре. Он вещал зарифмованный текст с темпераментом и нажимом и даже с некой не свойственной княжескому происхождению и занимаемому положению актерской аффектацией:

Смирится в трепете и страхе
Кто мог завет любви забыть…
И третий Рим лежит во прахе,
А уж четвертому не быть.

— Извините меня, Владимир Карлович, но Соловьев здесь, кажется, радуется поражению России?! Или я ошибаюсь?

— Вы не ошибаетесь, Алексей Александрович, — ответил вместо Саблера Константин Петрович. — Любовные страсти разрушили способности молодого человека. Разрешите присвоить ваш журнал. На сон грядущий я внимательней ознакомлюсь с этим блядословием.

Он закончил жестким и оскорбительным определением, но именно оно выражало злое и неуступчивое отношение. Да, натворил юноша предостаточно. И раньше кое-что из написанного Владимиром Соловьевым он характеризовал именно так.

— Очень хорошо, что вы принесли журнал. Теперь я получаю все меньше и меньше газетной и прочей литературы. Спасибо, что не забываете старика. О делах побеседуем в другой раз. Я надеюсь, Алексей Александрович, что император не лишит вас полезной службы.

На самом крайнем фланге

Мог бы и не беспокоиться! Алексея Александровича император ценил, ему мнилось, что жесткость и демонстративная приверженность к православию и всему подчеркнуто русскому — как тогда называлось костромскому — стилю есть залог административных успехов, в чем он явно ошибся. Князь небыстро продвигался по должностной лестнице: гофмейстер, сенатор, член Государственного совета на блеклом закате карьеры. Между этими ступеньками побывал уполномоченным Красного Креста в Маньчжурии и до самой эмиграции исполнял обязанности председателя, православного Палестинского общества. В товарищи обер-прокурора он переместился из кресла тверского губернатора, где показал себя несгибаемым сторонником консервативных решений. Едва Витте подал в отставку, князь на пять-шесть месяцев занял должность обер-прокурора и довольно часто посещал кабинет в Царском и Петергофе с личным докладом. Конец апреля 1906 года изобиловал новыми назначениями: генерал Шауфус стал министром путей сообщения, Извольский — министром иностранных дел, Стишинский — землеустройства и земледелия, Шванебах получил важную должность государственного контролера, которую некогда занимал Тертий Филиппов. Симпатию императора Ширинский-Шихматов сумел удержать, но синодальный руль оказался слишком тугим и требовал более упругой интеллектуальной мускулатуры.

Вскоре Алексея Александровича отправили в отставку. Вообще Святейшему правительствующему синоду после ухода Константина Петровича не везло. Никто длительно там не задерживался, кроме Саблера, который руководил ведомством до июля 1915 года. У него перенял бразды правления егермейстер Самарин, слетевший с места осенью. Вместо него призвали личность хоть и бесцветную, но достаточно упрямую, никак не желавшую покоряться Григорию Распутину и митрополиту Петроградскому и Ладожскому Питириму. Константин Петрович долго держал его в отдалении от столицы, учитывая чрезмерно бурный темперамент и властолюбивый прямолинейный норов. А бесцветной личностью я назвал некоего Александра Николаевича Волжина — провинциального губернатора и в начале мировой войны директора департамента общих дел Министерства внутренних дел. Самарин и Волжин уронили престиж обер-прокурорской должности донельзя. Последний продержался до августа 1916 года. Затем государю угодно было выудить из тьмы забвения господина Раева, тянувшего лямку по ведомству народного просвещения.

Но всего этого унижения и пренебрежения к Святейшему синоду Константину Петровичу, слава богу, не суждено было пережить. Довольно бездарные Оболенский, Самарин, Волжин и Раев много напортили за какие-нибудь промелькнувшие десять с лишним лет. Саблер и Ширинский-Шихматов хоть церкви были по-настоящему преданы и порядок знали. Недаром Константин Петрович связывал неотвратимо наступающую гибель государства Российского с подавлением религиозных чувств. Нет Бога — и нет страны православной, нет России.

Скажу два-три слова о примечательной судьбе князя Ширинского-Шихматова, перебросив мостик из кабинета на Литейном в берлинскую эмиграцию. Разумеется, Алексей Александрович занимал самый крайний фланг тех, кого большевики вынудили покинуть пределы родины. Революцию он воспринимал как торжество в том числе и еврейства и двух понятий — «коммунист» и «жид» — не разделял, ни на йоту не отличаясь в том от германских нацистов и, как ни странно, от Ильи Григорьевича Эренбурга, который, к сожалению, на упомянутую тему создал весьма и весьма посредственные вирши. Юдофобия князя постепенно теряла оттенок религиозного неприятия и превращалась в ничем не прикрытый убогий национализм. Вполне достаточно того, что князь Жевахов — личность запредельная, полубезумная и обладавшая темным источником доходов, жизнеописатель скомпрометированного родом своей деятельности Сергея Нилуса, одного из создателей и распространителей «Протоколов сионских мудрецов», явился также биографом Алексея Александровича, позволив не всегда добросовестным исследователям притягивать к пошлому ряду неприятных фамилий и фамилию Победоносцева. Возможно и даже наверняка эпитет «неприятные» стоит усилить и написать фразу, которая бы прозвучала так: «…притягивать к пошлому ряду неприятных и неприличных фамилий и фамилию Победоносцева».

Многие не желают — и их трудно осудить за то — нащупать и провести зримую грань между юдофобией Жевахова и Ширинского-Шихматова, с одной стороны, и неприятием иудаизма и евреев Победоносцевым — с другой. Однако не стертая и завуалированная грань, а более того — достаточно четкий и глубокий водораздел все-таки существует. Есть люди, которые утверждают, и их не так мало, что терпимость к столь нелепой и унизительной для умного и образованного человека, каким был Победоносцев, черте привела в дальнейшем к катастрофическим последствиям для еврейства. Но Победоносцев не отвечает за те процессы, в которых он не участвовал. Он не отвечает за будущее. Он не поощрял ни деятельности «Святой дружины», ни антисемитских выступлений «Союза русского народа», не якшался ни с Дубровиным, ни Пуришкевичем, не поддерживал ни создателей «Протоколов сионских мудрецов», ни их распространителей, отвергал погромы в качестве средства борьбы с евреями, которые требовали расширения и уравнения гражданских прав. В прекрасно документированной книге Савелия Дудакова «История одного мифа» фамилия Победоносцева упоминается трижды, но ни разу автор не устанавливает связи обер-прокурора с криминальными элементами или патентованными создателями провокационных фальшивок. Да, Победоносцев преследовал Владимира Соловьева, в том числе и за филосемитизм и стремление помочь евреям. Да, он одобрял и поддерживал антисемитское направление в культуре и общественной жизни, но «Святую дружину», погромы и особенно «Протоколы сионских мудрецов» ошибочно записывать на его счет. Если бы он хоть как-то был причастен к такого рода событиям, то Савелий Дудаков или другие авторы не преминули упомянуть о том. Да и я никогда не наталкивался ни на что подобное. Правовед и государственный чиновник по природе своей не мог содействовать акциям, направленным на подрыв законодательства и установленной политической системы. В деятельности Победоносцева это прослеживается в большой степени.

Антисемитская политика последних двух императоров отчасти определяла позицию Победоносцева, бюрократического функционера высокого ранга, члена Государственного совета и члена Кабинета министров, известного юриста и законодателя, который стоял за всяческие религиозные и гражданские ограничения для евреев, рассматривая эту национальную группу как революционное бродило, в чем, между прочим, не ошибался. Но погромы, бессудные расправы, убийства, а позднее и геноцид не являлись его психологической средой и стихией.

Оставим затронутую тему на некоторое время и возвратимся к товарищу обер-прокурора князю Ширинскому-Шихматову. В эмиграции он очутился вместе с сыном Юрием Алексеевичем. Сын, разумеется, разделял взгляды отца, умершего в 1920 году. Он возглавил националистическую организацию «Совет национально мыслящей русской молодежи за границей». Писал под псевдонимом Лукьянов. Смесь странных и фантастических убеждений излагал в газетах различного рода и лекциях, прочитанных в Берлине и Мюнхене. Он возражал против иностранной интервенции в Россию, что, безусловно, настораживало германских нацистов еще на ранних стадиях существования гитлеризма. Заняв крайний фланг в эмиграции, Юрий Ширинский-Шихматов оказался во главе монархических групп в Берлине и был втянут агентом Дзержинского в тайные переговоры.

Извилистые судьбы

Подробности операции «Трест», проводимой неким Якушевым-Федоровым, совершенно неизвестны, так как они хранятся в недоступном лубянском архиве. В самой общей форме просочившиеся наружу факты не раз были интерпретированы в немногочисленных псевдохудожественных произведениях советской поры, но что там соответствует правде, а где домысел соседствует с намеренной ложью, определить нельзя.

Неясна и запутана сама фигура Якушева-Федорова. Хотя методы, какими его будто бы принудили к выполнению задания Дзержинского, облечены в пристойные эпизоды, они все равно вызывают отвращение. Неопытность, наивность и мечта продолжить борьбу с большевиками, опираясь на монархическую организацию внутри России, неосведомленность в тех возможностях, коими располагали чекисты, превратили Юрия Ширинского-Шихматова да и остальных энтузиастов в игрушку, ловко используемую Артузовым и Дзержинским, а позднее и Менжинским с Ягодой, при помощи которой были выведены из политической игры такие зубры воинствующего и не считающегося с моралью антибольшевизма, как Сидней Рейли и Борис Савинков, погибшие довольно быстро после знакомства с Якушевым-Федоровым и неким Опперпутом, сделавшимся помощником знаменитого эсеровского лидера. Исчез и храбрый, но недалекий генерал Кутепов, позволивший себя провести. Пали жертвой операции «Трест» большое количество людей, вступивших в борьбу с чекистами. Истинное лицо Якушева-Федорова не очень скоро обнаружилось. Любопытно, что до сих пор никто не знает, был ли он настоящим монархистом или сотрудником ГПУ. Никто не знает ничего об Опперпуте, кроме его подлинной фамилии — Селянинов. Лубянке не удалось одурачить лишь бывшего террориста и народовольца Юзефа Пилсудского. На документе, подсунутом советскими агентами из «Треста», маршал сделал пометку: «Подделка».

Князь Юрий Ширинский-Шихматов, разумеется, не относился к основным участникам нашумевшей детективной истории. Он персонаж второго или даже третьего плана, но судьба этого политического дилетанта примечательна не только по причине родственных связей с недолгим обер-прокурором Святейшего синода и отдаленным — детским — знакомством с Константином Петровичем, у которого сиживал на коленях. Пребывание в Германии для Юрия Алексеевича после прихода Гитлера к власти вскоре закончилось. Фюрер относился пренебрежительно к русским националистам и не желал иметь с ними ничего общего. Эмигрантов типа генерала Василия Бискупского он просто использовал, остальным указывал на дверь, если они не хотели, обладая кое-какими природными данными, отказаться от русского языка и забыть о русском происхождении. Шварц-Бостунич и Таборитский поклялись фатерланду в верности. Мало того, Шварц-Бостунич стал сотрудником СД и работал бок о бок в одном отделе с Адольфом Эйхманом. Ширинский-Шихматов, возражавший против интервенции иностранных армий в Россию, уехал во Францию. После оккупации Парижа немцами Юрия Алексеевича арестовала тайная полиция, и он навеки исчез в кровавой сумятице войны. Знатоки извилистых судеб русской эмиграции утверждают или, скажем осторожнее, не без оснований предполагают, что он завершил дни в концлагере.

Я никогда не останавливался бы даже кратко на жизни сына обер-прокурора, перенявшего после князя Оболенского власть в Святейшем синоде, если бы русское — пусть, на мой взгляд, и искаженное — все-таки не победило в этом относительно молодом человеке, а русское он впитал, очевидно, не только от отца, но и от старика в черепаховых очках, которому Алексей Александрович декламировал в тот осенний слякотный вечер свеженапечатанное посмертно стихотворение Владимира Соловьева в журнале «Вопросы жизни». Германский фашизм и немецкий нацизм не терпят соперничества, и напрасно русские националисты и русские фашисты надеялись, что гитлеризм их пригреет. Фюрер втаптывал русских в грязь и уничтожал с неменьшей яростью, чем евреев, особенно таких русских, как Ширинский-Шихматов. Вот почему сына обер-прокурора постигла трагическая участь. Не желал он видеть интервентов в России, а подобного гестапо не прощало.

Саблер и Ширинский-Шихматов откланялись, и Константин Петрович остался в кабинете один. Он медленно, строка за строкой перечел соловьевское и через какое-то время опять повторил про себя:

Тогда поднялся от Востока
Народ безвестный и чужой,
И под орудьем тяжким рока
Во прах склонился Рим второй…

Разные судьбы, разные люди, разные пути. Стоит ли всех валить в одну кучу?

Тезки

Льстецы России! Странно, что сын Сергея Михайловича превратился едва ли не в русофоба. Впрочем, увертки католицизма ни к чему иному привести и не могли. Однако католицизм ли превратил Соловьева в религиозного инсургента и лжепророка, предвещавшего гибель страны? Скорее либерализм и нигилятина, которыми он захворал, как хворают дурной болезнью. И разве исключительно Соловьев жаждал рискнуть и пуститься в либеральные бури, отлично зная, чем грозит отказ от абсолютизма и традиционного самодержавия? Неужели Кавелин, Стасюлевич и годящийся им в сыновья Соловьев серьезно считали, что конституция и парламент принесут благо и процветание России?! Ведь Константин Дмитриевич был умнейшим и знающим юристом. Он превосходно разбирался в государственном механизме, понимал, что им движет, и мог безошибочно предугадать, какой закон или какое нововведение способно поломать скрежещущие шестеренки.

Он вспомнил давний разговор с Кавелиным после приезда в Петербург талой и ветренной весной 1862 года. Они пересекали пешком Сенатскую площадь, немного согнувшись, чтобы преодолеть особенно злые порывы, придерживая шляпы, грозившие улететь в сторону Невы.

— Неприятно, что Михайлова повезли в Сибирь кандальником. Между тем закон не требует того.

— Вполне разделяю ваше чувство, Константин Дмитриевич, но я слышал, что на станции Ижора студенты собирались отбить сего господина. Вы не допускаете подобного приключения?

— Допускаю. Прокламация произвела на всех тягостное впечатление. Неблагодарность всегда внушает отвращение. Шувалов говорил, что не он один составлял воззвание. Там какой-то военный, чуть ли не полковник, замешан. Однако доказать участие пока не в состоянии.

— Неблагодарность! — воскликнул Константин Петрович. — Мягко названо. Нигилятина хочет большего и немедленно. Они не отдают себе отчет в опасности, таящейся в благодетельных переменах. Да-да, благодетельные перемены легко перейдут в свою противоположность, если выпустить власть из рук. Михайлов — первый ссыльный в Сибирь за годы александровского царствования. Шесть с лишним лет ни один политический преступник — а их, как вы знаете, у нас пруд пруди — не подвергался позорной казни.

— Казни?! — удивился Кавелин. — Да это была не позорная казнь, а позорная комедия. Я боюсь, что события на эшафоте перед Сытным рынком будут повторены, и не раз. Власть боязлива и коварна. А люди дарованную свободу готовы осквернить, ежели что-то им не по нраву.

Кавелин не ошибся. Мытнинская площадь тому свидетель. Казненного там Чернышевского осыпали цветами.

— Очень жаль, что события развиваются не так, как мечталось.

— Мы сами виновны, — усмехнулся Кавелин. — Никто, кроме нас.

Порыв ветра вынудил его закрыть лицо локтем. Константин Петрович натянул шляпу на виски поглубже и наклонился пониже, однако произнес свое мнение внятно, перекрывая свист невского дыхания:

— Погодин пятое марта назвал Александровым днем. Завтра наступает годовщина. И я согласен с Михаилом Петровичем. Что бы ни сделал император еще, как бы ни ошибался, имя его будет великое имя в истории и не только в России. Везде друг человечества помянет это имя с благодарностью. А когда б не император, не сделаться бы сему делу. Сколько затевалось вокруг него интриг, сколько раз хотели повернуть в другую сторону. Спасибо его сердцу! Не повернулся!

Кавелин остановился и снял шляпу, стряхивая с полей мокрый снег. Ветер внезапно утих, и луч солнца прогнал хвостатую, низко летящую тучу. Небо заголубело, ноздри спутников защекотал сыроватый аромат оседающего от теплоты снега. В такую погоду сердца и у солидных серьезных людей в груди ухают. Синий цвет становится гуще и синее, желтый приобретает золотисто-блестящий отлив, а белый видится белее снега.

— Есть люди, которые думают иначе, Константин Петрович, — сурово отрезал Кавелин. — И о благодарности не помышляют. Наоборот, без ссылок на злосчастную прокламацию буквально слово в слово повторяют ее. Чтобы не совершило правительство, везде подозревают подвох. Балаганы на время Масленицы отнесли на Царицын луг, подальше от дворца, — так закричали, что власть испугалась возмущения. Исторический акт сравнивают с сухой костью, которую бросили разъяренному псу, чтобы его успокоить и спастись от укусов.

«Он обнаруживает неплохое знание революционного текста, — мелькнуло у Константина Петровича. — Между тем уже прошло достаточно времени с момента распространения листовки Михайлова и Шелгунова «К молодому поколению».

— Император поступил столь жестко по представлению Шувалова. Мне намекнул Кранц, что не обошлось здесь без Герцена. Во всяком случае, типографские услуги он обеспечил.

— Предвижу значительные беды. Это только начало. Надо посоветовать графу Строганову ограничить доступ газет к цесаревичу. Он очень любопытствует и легковерен до чрезвычайности, — сказал, помрачнев, Константин Петрович. — Мы оба русские, Константин Дмитриевич, да вдобавок тезки, а мыслим розно.

У драгоценной иконы строгановского пошиба

Сейчас разговор с Кавелиным всплыл в памяти, будто он-происходил не более четырех десятков лет назад, а вчера. С горькой иронией Константин Петрович подумал, что редко ошибался в дурных пророчествах. Его ум часто называли отрицательным, а характер нудным, ноющим, хныкающим. Он знал, что болтали за спиной. Валуев, Половцов да и сам государь Александр Александрович упрекали обер-прокурора, что он вечно плачет над Россией и скорее утопит ее в слезах, чем революционеры в крови. Однако получилось обратное. Россия захлебывается кровью. И ее погружение в пучину несчастий началось в шестидесятых годах, когда, казалось бы, мудрость, законность и благородство должны были восторжествовать. Даже Герцена покорила великая реформа, и он воскликнул: «Ты победил, галилеянин!» Воскликнуть-то воскликнул, но собственной погибельной политики не оставил, подтолкнув Михайлова к преступному деянию и, вероятно, подробно обсудив с ним каждое требование, начинавшееся в прокламации со слов: «Мы хотим…» Прокламация излагала несбыточную программу, утопичную и фантастическую и вследствие того губительную для России. Мечты революционеров парили, словно в безвоздушном пространстве. Как правовед Константин Петрович мгновенно уловил в позиции Герцена и Михайлова коренное противоречие. Требуя реформ, они призывали к насильственным изменениям. Реформы несовместимы с насилием. Истинные друзья человеческие дорожат каждой жизнью и всегда будут отстаивать эволюционный путь развития. Противники — нетерпеливые и готовые под прикрытием броских и привлекательных лозунгов на все — просто не чувствуют запаха крови, который прячется внутри запаха типографской краски.

Константин Петрович решил подняться наверх в особую молельню, чтобы побыть возле подаренной ему драгоценной иконы строгановского пошиба — миниатюрного образа святой Софии Премудрости Божией, окруженного двенадцатью изображениями различных проявлений Премудрости: принесение Нерукотворного образа к Авгарю, Воздвижение Честного и Животворящего Креста, зачатие святой Анны, Рождество Пресвятой Богородицы, Введение во храм.

Любуясь тонким изображением, Константин Петрович в молельне отдыхал сердечно и обдумывал важные поступки. Иконы строгановских писем весьма художественны, а художественность, как ничто иное, пробуждает духовность. Федор Иванович Буслаев считал пошиб строгановский самой национальной из школ древнерусской иконописи. Чаще непростые по композиции и средствам выразительности миниатюры создавались с примечательным тщанием и изысканным вкусом. Колорит их если не живописен, как у жизнерадостных и нравственно здоровых москвичей, то поражает гармоничностью подчеркнуто красивой и разнообразной расцветки. Рисунок контуров очень определенен даже в деталях, что в иконописи удается редко и ценится высоко. Прокопий Чирин и Назарий Истомин Савин, по прозвищу Истома, — любимый мастер Никиты Григорьевича Строганова — свою технику разработали практически в совершенстве и пользовались ею с известной свободой и смелостью, в чем отчасти опередили суровых и сдержанных новгородцев и столичных москвичей, иногда склонных к новшествам и экспериментам. Граф Строганов подарил эту икону Константину Петровичу перед поездкой вместе с цесаревичем по России.

Здесь, перед образом святой Софии Премудрости Божией, и дышалось легче, и мыслилось чище и ясней, чем где-нибудь в ином месте. Здесь он был наедине с собой и Богом. Сюда редко заглядывала Екатерина Александровна, чтобы не мешать мужу. Молилась она в домашней церкви. Сейчас он стоял неподвижно у старинной иконы, и перед его внутренним взором пробегали трудные дни, исполненные волнений, сомнений и колебаний. Он все-таки решился открыть Строганову, что цесаревич знает с чьих-то слов о происходящем в Петербурге, знает о требованиях студенческой молодежи и очень рад, что юношей, арестованных летом и осенью прошлого года, выпустили недавно из Петропавловской крепости.

Либералы, комиссары, курьеры

Цесаревич оказался действительно внимательным и прилежным слушателем. Он ничего не принимал на веру и каждую мысль или событие взвешивал критически. Если ему что-нибудь не нравилось, он, извинившись, прерывал Константина Петровича и высказывался откровенно, не таясь и не прибегая к эфемизмам, вошедшим после событий на Сенатской в придворную моду.

— В результате одного конфликта, — сообщил Константин Петрович Строганову, — я вознамерился дать наследнику мои последние работы, напечатанные в журналах. Как вы отнесетесь к этому, Сергей Григорьевич?

— Цель у вас благая, бесспорно, но какую реакцию вы ожидаете?

— По крайней мере он будет теперь знать, чего стоило и как сложно было написать указы, законы и манифесты, порученные его отцом министрам и многим ответственным чиновникам. На возражения цесаревича я обычно делаю стандартное замечание: не трудно судить о том, что бы следовало сделать, но трудно сделать.

— Постарайтесь объяснить ему, что законы создаются десятилетиями и существуют веками и вряд ли их целесообразно уничтожать в считанные дни. Законы создавались обстоятельствами, а не как подражание законам чужеземцев.

С графом Строгановым Константин Петрович всегда легко находил общий язык.

— Ограничение свободы цесаревичу не по нраву. Он склонен, как вы меня предупреждали, к либеральным фразам, и я всячески буду его сдерживать.

— Разумеется, разумеется, — пробормотал Строганов.

Этот московский попович и репетитор нравился аристократу и солевару все больше. Он разобрался в характере цесаревича довольно быстро и также быстро и умело поправлял ошибки, допущенные Кавелиным, частенько витавшим в облаках, а русские облака от британских ой как отличаются. Что полезно Альбиону, то для России погибель.

— Нельзя допустить, чтобы цесаревич стал человеком фразы, а не дела, смутного понятия, а не возвышенной и точной идеи, проникающей волю.

В конце прочувствованной беседы граф и подарил Константину Петрович драгоценную икону.

— Напряжение в Петербурге возрастает. Шувалов отдает противоречивые распоряжения. Общество крайне раздражено и идет на подлое соглашение с теми, кто готов расшатать устои государства. Мы просто обязаны формировать натуру будущего императора в духе непреклонности, а волю выковать упругой и несгибаемой.

Они распрощались, вполне довольные друг другом. Строганов понимал меру собственной ответственности перед отцом-императором и Россией. Константин Петрович тоже понимал меру своей ответственности. Однако шероховатости и несогласия возникали буквально на каждом шагу и по любому поводу.

— Вы против чрезмерного развития личного состояния и утверждаете, что Западная Европа являет тому печальный пример. Капитал там властвует безраздельно. А подкладкой общественных конфликтов служит неравномерное распределение капитала. Правильно ли я вас понял? — задавал вопрос цесаревич уверенным тоном.

— Безусловно. Государство не должно устраняться от регулирования процесса. И вмешательство государства в данном случае нельзя рассматривать как попытку ограничить свободу личности или промышленной, торговой и сельскохозяйственной деятельности.

Но цесаревич клонил вовсе не к тому, на что, опережая, поспешил ответить Константин Петрович. Юный либерал досадливо поморщился.

— Я о другом. Значит, пауперизированная часть общества имела основания для недовольства?

— Разумеется. Чтобы предотвратить перерастание этого недовольства в разрушительное противостояние и борьбу, и должно вмешаться государство.

— А если правительство бездействует? Если министры самоустранились? Что тогда? Я так полагаю, что Государственный совет допустил ошибку, отвергнув предложение тверского дворянства.

Еще мгновение, и цесаревич заявит о желании возглавить либеральное движение в России, признает законными требования французских комиссаров Конвента и отправит курьера в Лондон к Герцену, которым не раз интересовался. У Константина Петровича не возникало сомнений, что цесаревич справлялся о Герцене у Кавелина и Стасюлевича, но узнавать у коллег почел излишним и неприличным..

Прокламации

Дни бежали за днями — наступил май. Это в Петербурге бедовый месяц. По прозрачно-лазоревому небу птицами порхают белые, несущиеся вдаль облака. Ветер теплеет, — теряет невскую — речную — остроту и становится мягче. Солнце, еще слабенькое и далекое, позволяет краскам сиять природной силой. Истинный цвет предметов наконец-то проступает наружу и превращает знакомый, застывший и потемневший за зиму город в сменяющиеся, как в волшебном фонаре, новые неузнаваемые картины.

Он шел по правой стороне Невского, оставив позади клодтовских коней, и внезапно почувствовал, что обтекающая с боков толпа как-то замедлила быстрый шаг. Не очень полагаясь на зрение, свою ловкость и сообразительность, Константин Петрович инстинктивно остановился у фонарного столба, и тут же какой-то мальчишка в напяленном до ушей картузе всучил ему с десяток скрепленных листков. Победоносцев уже знал, что на улицах разбрасывают прокламации от имени вряд ли существующей организации «Молодая Россия». Подметное обращение получили и граф Шувалов, и в Зимнем, и в разных министерствах, и в Государственном совете, и в Святейшем синоде, и в Сенате. Пачку прокламаций обнаружила полиция у подножия фальконетовского Петра. Кто-то перебросил ворох разлетевшихся белых галок через ограду сада Михайловского дворца. Да где только прокламации не отыскивались! Даже в модных лавках Гостиного Двора, в Екатерингофе, на Черной речке и на кладбищах.

Вечером он, проверив, плотно ли заперта дверь, сел к столу и разложил перед собой отсыревшие странички. Он не был большим охотником до социалистического чтения. Моментально уловив суть призывов и шантажных угроз, он отложил бы в иной день изделие незрелого ума в сторону и подумал бы, как от него поскорее избавиться, но череда случайных строк вызвала в нем не совсем привычное состояние и насторожила. Фразы вроде: «Выход из этого гнетущего, страшного положения, губящего современного человека, и на борьбу с которым тратятся его лучшие силы, — один: революция, революция кровавая и неумолимая, — революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка» — не испугали Константина Петровича и не особенно возмутили. Однако интонационное построение фраз чем-то отличалось от ранее встречаемых подобных пассажей. Политическая уголовщина пока не набрала силу. Ее можно смирить с помощью заурядных полицейских мер. Нужен железный и бесстрашный человек, который бы понял, что бездействие ведет к разрастанию опухоли.

Граф Шувалов не казался ему подходящим к такого рода деятельности. В прокламации содержалось нечто необычное и жестокое. Взор скользил по безобразным фрагментам, сулящим пугачевский самосуд «начальникам» императорской партии: «Своею кровью они заплатят за бедствия народа, за долгий деспотизм, за непонимание современных потребностей». Где найти распорядительного администратора, который все собрал бы в кулак?

Чье-то желчное и провокационное перо в довольно бессмысленном увлечении восклицало: «Больше же ссылок, больше казней! Раздражайте, усиливайте негодование общественного мнения, заставляйте революционную партию опасаться каждую минуту за свою жизнь; но только помните, что всем этим ускорите революцию и что чем сильнее гнет теперь, тем беспощаднее будет месть!»

Он отчетливо сознавал, что перед ним политическая уголовщина, помноженная на шантаж. Изведанный в соседних государствах путь ведет в тупик, но когда ревностные приверженцы отвратительной и заманчивой риторики для нищих духовно маргинальных групп поймут сие, будет поздно: погибнут миллионы. Но и тогда революционеры не спохватятся, а примутся искать виновных среди своих жертв. Гильотина заработает с возрастающей в геометрической прогрессии энергией. Смертельную тризну не остановить, не задержать, если упустить время. Ни эта прокламация, ни похожие на нее пока не вынудили Константина Петровича разочароваться в готовящейся судебной реформе, не заставили иначе взглянуть на великий акт 19 февраля. Эпоха терпких сомнений еще не наступила. Он по-прежнему соглашался с мыслью покойного Иакова Ростовцева — теперь он называл графа лишь новым именем, — что император Александр Николаевич создает в России народ, которого доселе не существовало. Лучшее, что было сказано о русских, стряхнувших с себя кандалы крепостного ига. И в ту минуту, когда он с неприязнью подумал о Герцене, попытавшемся в «Колоколе» припомнить Ростовцеву кануны мятежа на Сенатской, взор его наткнулся на удивительные строки, и тоже связанные с Герценом. Безымянный автор прокламации упрекал потерявшего славу публициста в недостатке революционности, в слабости духа, в либеральничанье и прочих грехах. «…Мы будем последовательнее, — мрачно обещал некто, не имеющий ни имени, ни псевдонима, — не только жалких революционеров 1848 года, но и великих террористов 1792 года; мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах!»

«Втрое больше крови»! Какая чепуха! Измерить количество пролитой крови в России никто не сумеет. Пущенная из жил России кровь безмерна. И Константин Петрович с брезгливостью отбросил прямо на глазах багровеющие листки. Да, Герцен у себя в лондонском уютном особняке не ожидает уготованного ему радикалами афронта. Поделом беглецу! Поделом! Ныне он узнает, кого выкормил «Колоколом», к чему призывал и на что намекал, выставляя на обложке журнала профили казненных декабристов. За социалистическое вранье и сфантазированные заблуждения Россия заплатит так дорого, как ни одна национальная общность в мире. Это убеждение у Константина Петровича возникло и укрепилось прелестным майским вечером и осталось на всю жизнь.

Он опять возвратился в кабинет и, не зажигая электричества, отодвинул массивную штору. Литейный, освещенный синеватой луной, как и прежде, лежал пустынным. Лишь глухой истаивающий цокот подков нарушал тишину. Конная стража удалялась в сторону Невского. Константин Петрович задернул штору, но лунное свечение почему-то не растворилось в сумраке, а продолжало озарять пространство кабинета.

Пожары в Духов день

Спустя две недели от того дня, когда мальчишка всучил ему прокламацию на Невском, в часы настолько чистые, свежие и мягкие, какие редко выпадают хоть и в погожие весенние вечера, оглушительной вспышкой прокатилось по проспектам и улицам, которые по обыкновению заполняет народ в праздничный Духов день, дикая и несуразная весть: пожар!

Люди бежали неведомо куда, сталкивались, падали и, поднимаясь, опять неслись, пораженные сообщением, быть может, совсем в противоположном от нужного им направления. Петербург не Москва деревянная, горит не часто. Да и сам не загорается от свечки. И омундиренных французов-захватчиков тут нет, валить не на кого. И коммерческие немцы в несчастье не заинтересованы. А о христопродавцах евреях речи пока никто не ведет. Евреи никому глаза не намозолили. Тогда кто же, коли не чужеземцы? Какие враги? И скоро ли начнут жителей грабить? Начнут, конечно, когда огонь пожрет Толкучий рынок, с которого занялось. Огонь растекался по прилежащим лабиринтам, превращая узкие каменные траншеи в оранжевые мятущиеся потоки, и пробивался тот огонь к центральным районам — туда, где государственные механизмы закрыты сторожами, как и полагается, на ночь.

Как подгадали преступники! Торговая элита Апраксина и Щукина дворов не по домам сидела, не в ресторациях или трактирах, не в экипажах раскатывала по окрестностям, а в одном месте собралась, в Летнем саду, да со всеми чадами и домочадцами, а в первых рядах невесты и женихи себя показывали и незнакомых рассматривали. Впрочем, в Летнем собрались представители разных сословий и не одного купеческого положения, что, безусловно, усилило поднявшуюся сумятицу.

И клумбы пышные растоптали, и желтые песочные дорожки усеяли разноцветными туфельками, шляпками и шарфами.

— Как после демонстрации Литейный, — усмехнулся и почти вслух произнес Константин Петрович, прохаживаясь по кабинету, по-прежнему озаренному лунным свечением. — А кошельков-то нашли потом дворники немало, и от того кое-кто повел свое богатство.

Колокола зазвонили, рожки затрубили, брандмейстеры на конях пробивалась угрюмо и нервно, с бранью, к самым страшным очагам, разгоняя туповатую толпу, которая стояла на дороге, мешая, как всегда, распоряжениям тех, кого послало правительство. Солдаты с ведрами маршировали шеренгами, а за ними бабье с коромыслами, совершенно бесполезными на городском пожаре. Словом, русская неразбериха и неорганизованность в очередной раз продемонстрировала себя во всей хаотической неприглядности. Ни полиция, ни пожарная часть не были приготовлены к драматическому развороту событий.

Апраксин и Щукин дворы яростная стихия уничтожила беспощадно. Здесь есть чем поживиться не только лихим разбойникам и благородным экспроприаторам. Откровенное воровство и изъятие ценностей с якобы социальной целью в эпоху революций существуют в неразрывном единстве. Второй процесс лишь модификация первого. И строения, и товары как бы ждали горючей искры, чтобы после химической реакции, знакомой молодежи по гимназическим опытам, ударить сперва матово-серым, а затем черным крутым столбом в небо и, погодя рассеявшись, темной удушливой лавиной хлынуть через Фонтанку к Чернышеву переулку, к центру — к сердцу империи. Болтали, что началось с Лиговки: там, дескать, полыхнуло, от чьей свечки — неясно. Апраксин двор со всех углов подпалили мазурики, и они же принялись сеять в толпе всякие панические страхи. Прежде навалились на поляков. Подозрительно оглядывали будто бы похожих на шляхтичей, вислоусых и длинноволосых, прислушивались к шипящему выговору, но никого, конечно, не подловили. Поляки действительно проектировали пожар, что правда, то правда, но не в Петербурге, да не Апраксин и Щукин дворы являлись их целью. Здесь другая рука чувствовалась, другое направление — социалистическое. Так полагали далеко не наивные петербуржцы. Но опять никого не арестовали из «скубентов» и господ в эллипсоидных очках и мягких, с высокой тульей шляпах. Ситуация создалась по меньшей мере странная. «Молодая Россия» прокламировала насильственные действия и открытую резню, а пожары, растерзавшие столицу, казалось, служили воплощением революционных лозунгов — когда же, вооружившись топорами, крушить и бить, ежели не в сумятицу?! Однако исполнителей — таинственных карбонариев — в наличности нет, сцапать никого не удается. Недовольство обывателей день ото дня растет. Тысячи богатых и бедных утратили кров — не шутка! — бездомных и без того пруд пруди. Торговая и ремесленная мелкота потеряла деньги и имущество. Пресса взволнована и призывает правительство к немедленному действию. И тут впервые Константин Петрович сталкивается с фамилией талантливого журналиста, а впоследствии и добившегося народной любви писателя, к которому до самой смерти при всех оговорках остался неравнодушен.

Духов день — праздник Сошествия Святого Духа, на другой день Пятидесятницы. Воскресный день православные христиане зовут Троицей и Троицыным днем, понедельник — Духовым днем. Через сутки, в среду, вышла молниеносно нашумевшая статья, где упоминалось о безумных выходках политических демагогов, но отрицалась опасность их, этих выходок, для правительства. Вместе с тем автор утверждал мысль, что щадить адских злодеев не должно, но и нельзя ни в коем случае рисковать ни одним волоском ни одной головы, живущей в столице и подвергающейся небезопасным нареканиям со стороны перепуганной публики. Так выражалась популярная газета «Северная пчела», составившая себе репутацию охранительницы порядка задолго до возникновения пожаров, когда редакцией руководил покойный, кстати, вовсе не бездарный Фаддей Венедиктович Булгарин, ненавистник Пушкина и невольный любимец властей, которые вообще-то поляков не жаловали, особливо тех, кто желал заделаться вполне русским. Статья Стебницкого причинила массу неприятностей прежде самому автору, спустя сколько-то лет возвратившемуся к природной — Богом данной — фамилии Лесков.

Полиция и жандармерия вели себя довольно прилично и не хватали почем зря ни молодежь, ни прочих людей по наветам и ложным подозрениям. Причастных к пожарам так и не обнаружилось. Автор «Молодой России» некто Заичневский мерз в Петропавловской крепости, огонь съедал Петербург подряд две недели, а Чернышевского взяли вовсе не потому, что одиозное имя трепала возбужденная толпа, искавшая виновных, а из-за письма Огарева, в котором проскользнула однажды фамилия саратовского поповича. Лондонские эмигранты предлагали Николаю Гавриловичу конспиративно печатать «Современник» за границей. Сомнительный, аванс появился в «Колоколе» в виде выражения готовности вступить в сотрудничество. Герцен, постоянно и в первую голову заботящийся о собственной безопасности, что касается неприкосновенности остальных, правил не соблюдал. И речь о письме с упоминанием Чернышевского завел на пышном банкете, о чем без промедления сообщил русской полиции. Момент оказался напряженным и требующим распорядительности, незадачливого курьера задержали на таможне, и в результате генерал Потапов прислал полковника Ракеева, употребляемого по литературным делам, отвезти Чернышевского в Алексеевский равелин, что и было произведено.

«Крокодил»

Слухи есть слухи, они расползаются пронырливой поземкой, иногда стихают, а затем с удвоенной силой всплывают на поверхность через десятки лет и вынуждают возвращаться к ним тех, кого задевают, и выступать иногда с объяснениями. Вот тут-то по обыкновению стоит поискать зарытую собаку. Вот тут и начинается невообразимая путаница. И путаницу эту никто уже и не в состоянии и не хочет распутать. У истоков ее мельтешат, как всегда, сексоты и добровольные сплетники в том числе. Они, например, разнесли по городу, а потом и по мемуарам, что из окон Чернышевского ночью в часы вселенского бедствия раздавался дьявольский смех. Естественно, подобного рода версии живут недолго. Зато они дают повод всяким диссертациям. Между тем слухи возобновились, втягивая в порочный круг не только современников, но и потомков. Они — речь идет о слухах — проникали в различные политические произведения различных ангажированных авторов и начинали существовать как бы отдельно от действительных событий, становясь мифами и умножая жалкую неразбериху.

В орбиту кошмарных пожаров судьба втянула и будущего друга Константина Петровича, недавно возвратившегося с каторги писателя Федора Достоевского. Мало того, какие-то ниточки связали обер-прокурора с русско-американским мастером и профессиональным энтомологом и коллекционером Владимиром Набоковым, с дедом которого, Дмитрием Николаевичем Набоковым, Константин Петрович числился в однокашниках, а с отцом Владимиром Дмитриевичем тоже был знаком, но не очень, правда, близко. Центральный персонаж романа «Дар» Федор Константинович Годунов-Чердынцев, пробующий перо прозаик, будучи в эмиграции, куда его выбросила коммунистическая революция, избрал героем своего повествования Николая Гавриловича Чернышевского. Используя различные чужие сведения, впрочем, из одного, кажется, источника, и не им собранные темноватые материалы, этот Годунов-Чердынцев достаточно безжалостно расправился с долголетним несчастным сидельцем, участь которого никто не мог скрасить.

Император Александр Николаевич наотрез отказывался обсуждать судьбу Чернышевского:

— Не напоминайте мне об этом человеке! Не напоминайте!

Облегчение Чернышевский получил лишь при очередном императоре, Александре Александровиче, который посчитал излишним длить столь мучительное наказание. Однако стоит подчеркнуть, что умерщвленный террористами из «Народной воли» император, безусловно, знал что-то, чего мы не предполагаем. Отрицательное отношение к Чернышевскому в Зимнем дворце оставалось ровным и неизменным. Вполне вероятно, что непрекращающиеся покушения были тому основой. Любой стремящийся к освобождению Чернышевского агент интернационалки без колебаний навел бы пистолетное дуло на царя.

Однажды в самом начале семидесятых годов Достоевский рассказал Константину Петровичу историю появления в некрасовском журнале отрицательной рецензии на «Преступление и наказание». Сам Николай Алексеевич сознался, что ругательный отзыв редакция поместила в отместку за то, что в повести «Крокодил» Достоевский якобы не постыдился посмеяться над беззащитным ссыльным и окарикатурить его. Достоевский, разумеется, горячо отрицал намек на малейшее сходство. С печалью должен заметить, что при внимательном чтении повести я так и не сумел отделаться от впечатления, что поверхностная связь с гоголевским «Носом» изобретена Федором Михайловичем и что в образе Ивана Матвеевича выведен именно Николай Гаврилович, а сам крокодил есть не что иное, как прожорливая Сибирь. Меня не убедили и не пристыдили даже горячие речи самого Достоевского, произнесенные перед Некрасовым:

— Да ведь это сплетня, самая пошлейшая сплетня, какая только может случиться. Ведь нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина, чтобы в этой безделке, повести для смеху, прочитать между строк такую «гражданскую» аллегорию, да еще на Чернышевского! Если бы вы знали, как глупа такая натяжка!

Напрасно здесь Федор Михайлович напал на Булгарина. Редактор «Северной пчелы» обладал и поэтическим и политическим чутьем. Иной аспект — нравственность. Полагаю, что Булгарин справедливости ради признал бы, что в приключениях Ивана Матвеевича есть сатирические гипертрофированные черты ситуации, в которую попал Чернышевский.

В «Дневнике писателя» за 1873 год в разделе «Нечто личное» Достоевский помещает рассказ о своем свидании с Чернышевским, из которого следует, что встретились они впервые в 1859 году, а посетил Федор Михайлович квартиру близ Владимирской церкви в доме Есауловой через три года — летом 1861-го, когда на ручке двери обнаружил прикрепленную прокламацию «К молодому поколению», написанную Михайловым и Шелгуновым. Достоевский подробно излагает собственные мысли и переживания по этому поводу. Он решил обратиться к Николаю Гавриловичу с предложением выразить резкое порицание авторам и разбрасывателям бессмысленной и вредной прокламации. Чернышевский ответил, что с авторами и разбрасывателями прокламации он незнаком и что он не солидаризуется с их безумными призывами. Однако будущий автор романа «Что делать?» заметил незваному посетителю: явления эти, как сторонние факты, неизбежны. Мысль совершенно марксистско-ленинская и вполне во вкусе петропавловского произведения.

Достоевский весьма тепло и благожелательно отзывается о личности государственного преступника, отбывающего тюремное заключение. Арест Чернышевского, по словам Федора Михайловича, произошел месяцев через девять после описанной встречи.

Различный дар неприятия

Вот, собственно говоря, и все. Однако раздраженный Годунов-Чердынцев и выглядывающий из-за его плеча Владимир Набоков вслед так не любимому ими Чернышевскому утверждают абсолютно иное, и это надо подчеркнуть двумя волнистыми линиями — поразительно? Булгаковская сумятица охватила участников, как мы видим, нескончаемого сюжета.

Владимир Набоков пишет: «Духов день (28 мая 1862 года), дует сильный ветер; пожар начался на Лиговке, а затем мазурики подожгли Апраксин двор». Претензий к автору в данном случае нет. Он точно констатирует происходящие события. Но дальше начинается художественное или то, что выдается, к сожалению, за художественное. Набоков создает странный образ, который несколько не вяжется с тем, что мы знаем о Достоевском: «Бежит Достоевский, мчатся пожарные…» В разноцветных шарах «вверх ногами» на миг отражается бегущая фигура. Здесь внутреннее состояние взволнованного Достоевского принесено в жертву видимости, картинке, созданной в стиле модернистических увлечений автора. А там густой дым повалил через Фонтанку к Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый черный столб… Между тем Достоевский «прибежал». Ничего и отдаленно похожего у Достоевского в «Дневнике писателя» нет, и в других — его руки — источниках тоже нет, хотя движение пожара указано, насколько можно судить, верно.

«Прибежал к сердцу черноты, к Чернышевскому, — продолжает Годунов-Чердынцев-Набоков, — и стал истерически его умолять приостановить все это. Тут занятны два момента: вера в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по тому самому плану, который был составлен еще в 1849 году петрашевцами».

Откуда же Годунов-Чердынцев-Набоков взял истерику Достоевского и прочее? Ясно, что не из признаний в «Дневнике писателя». Тогда откуда? Из мемуарной заметки самого Чернышевского или из воспоминаний Шаганова, вышедших из печати в 1907 году.

Странно, ей-богу! Не доверять Достоевскому и идти след вслед за Чернышевским, который в «Даре» подвергся и осмеянию, и окарикатуриванию, и в общем, надругательству, неслыханному в отечественной словесности. Если признать, что «Крокодил» имеет отношение к Чернышевскому, то сравнить оскорбительность лепки там с утонченным издевательством в «Даре» нельзя.

Несомненно, Владимир Набоков и другие противники и критики Чернышевского правы в своих претензиях. Я тоже отрицаю гражданскую и политическую позицию Николая Гавриловича и отрицаю роман «Что делать?», а также эстетическую концепцию автора. Мне неприятно его письмо, адресованное Александру II из Петропавловской крепости, где он делает попытку самооправдаться и подводит коммерческий итог деятельности «Современника», убеждая императора, что ему нет резона выступать против правительства. Но я также и, быть может, с большей твердостью отрицаю глумливый и недостойный тон четвертой главы «Дара». Я не желаю смеяться над большевиками, которых сталинские палачи убивали в подвалах зданий на Каретном ряду и в подземельях Лубянки. Умирая с именем Сталина на устах, они оказались ужасной, но отнюдь не случайной и не карикатурной жертвой своей же политики насилия и своих отвратительных — примитивных — заблуждений. Но смеяться над ними?! О, нет! Глумиться, злорадствовать и кричать им в затылок: «Поделом!»? О, нет! А большевики первой и второй волны принесли мне и моей семье не меньше горя, чем Годунову-Чердынцеву и отвечающему за него Владимиру Набокову. Сами по себе обнаружившиеся противоречия в тексте «Дара» комичны, но свидетельствуют о весьма серьезном: в конце тридцатых годов Владимир Набоков еще не набрал настоящую облагороженную мощь и пробирался к заветной цели — разгрому антигуманистической сущности социализма лишь ощупью.

Еще два слова по поводу затронутого сюжета. Чернышевский относит упомянутую встречу с Достоевским к лету 1862 года. Через пару-тройку дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал визитную карточку с фамилией писателя, не так давно возвратившегося с каторги и после солдатчины, Чернышевский тотчас принял посетителя. Как видим, расхождение значительное и важное. В то время в Петербурге распространялась прокламация «Молодая Россия», а не прокламация «К молодому поколению». Существо беседы изложено Чернышевским непохоже. Речь велась якобы не о прокламации, а о пожарах. Николай Гаврилович изображает Достоевского человеком с расстроенными нервами. В мемуарной записи есть неприличная фраза: «Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным…» Жестко, гневливо, безжалостно, вроде обиделся на «Крокодила».

Ей-богу, Достоевский в отзывчивости и снисходительности к чужим слабостям опережал потерпевшего крушение Чернышевского. Но вот что поразительно, вот что странно: зачем Владимиру Набокову понадобилось плестись в хвосте у социалистического лжепророка, который столь грубо и беспардонно язвил память великого писателя? Зачем он заставил как безумного бежать Достоевекого, державшегося за шляпу? Ради чего? Ради скульптурно вылепленного кадра?

Нет ответа. Я большой поклонник поэзии Набокова. «Расстрел» сопутствует мне всю жизнь. Но я не в состоянии понять, как можно поэтов пушкинского созвездия называть второстепенными поэтами и в то же время бесконечно цитировать примитивно мыслящего литературоведа Бродского в комментариях к «Евгению Онегину»?

Прокламация «Молодая Россия», чьи крайности осудил даже не склонный к сантиментам Михаил Бакунин, и двухнедельные опустошительные пожары произвели на Константина Петровича неизгладимое впечатление. Он, я уверен, посетил выгоревшие места Петербурга, и, очевидно, тогда что-то сдвинулось в сознании одного из любимых цесаревичем наставников. Гарью отдавал воздух, гарью пропахла одежда, следы горелого остались на обуви. Он не имел оснований утверждать, что «Молодая Россия» и поджоги — дело одних и тех же рук, но связь, бесспорно, существовала. Мазурики ли подпалили, или кто-то их научил? Хотели подстрекатели вызвать возмущение мелких торговцев, рабочих и ремесленников, не успевших реализовать свой товар в лавках Толкучего рынка, или ими руководили непонятые нами мотивы? Рассчитывали ли Политические безумцы и демагоги на окровавленную вспышку недовольства, или Петербург стал жертвой случайностей и совпадений?

Нет ответа.

Воображаемый разговор

Как правовед Константин Петрович не счел бы для себя возможным кого-либо обвинить в намеренном преступлении. Однако последующие террористические акты навели его на грустные размышления. Это безусловно и иначе просто не могло произойти. Не мог он не затронуть эпоху пожаров и в разговорах с близко к нему стоящим в 70-х годах Достоевским, не мог он пропустить в дружеских откровениях и фигуру Чернышевского, и я полагаю, что оба обсуждали волнующее их, и не раз. По мемуарам, переписке и архивным документам немногое воскресишь. Здесь стоит сделать ставку на воображение. Есть же у Пушкина «Воображаемый разговор с Александром I». И знаете ли, куда как хорошо получилось! С грустными нотками и вместе с тем — с юмором и иронией. Как Константину Петровичу не взволноваться, когда до него дошли слухи, что радикально настроенные студенты вместо того, чтобы учиться, учиться и учиться, проектируют захватить цесаревича Николая Александровича в Царском Селе и за освобождение потребовать у императора принятия конституции!

А почему бы и нет? Мало ли злодейских планов вынашивалось в студенческих аудиториях и на молодежных сходках, где даже под масками выступали, чтобы полицию и устрашить и запутать. В нынешние времена воровство людей и шантаж — обыкновенное явление. Перенеситесь в Чечню, и вы увидите, что творится под флагом национально-освободительной борьбы. А начиналось-то загодя! И все в масках! И все в масках!

Позднее, я в том почти уверен, Константин Петрович говорил Достоевскому:

— Опыт всяческих революций свидетельствует, что ее инициируют мазурики, люди озлобленные и обездоленные, жители подвалов и окраин. Они решительно готовы на все. Вакханалия убийств их не останавливает. Затем власть над этой одичавшей, разъяренной массой захватывают робеспьеры с дантонами. Они имеют за плечами организацию и одурманенных властолюбием поручиков, жаждущих создать хорошо вооруженную армию. Но загнать мазуриков обратно в норы им никогда не удавалось. Именно мазурики, мелкие воры и жалкие, опьяненные ненавистью палачи способствовали всегда радикализации обстановки. Вот почему страшна любая революция, всегда заканчивающаяся тем, что приходит ранее скрывающийся в пыльных кулисах энергичный и молодой диктатор, подавляющий всех и вся. Прежде с помощью разбушевавшейся солдатни он уничтожает вождей социального беспорядка, а во вторую очередь — смиряет толпу. Именно он топит утопию в пучине красной жидкости, хлещущей из вскрытых ножом вен. Охватывает ужас от мысли, что произойдет в России, если нигилятина восторжествует. А она восторжествует, если литература будет продолжать учить народ презирать власть и полицию и требовать немедленных перемен в законодательстве.

— Она не восторжествует, — отвечал Достоевский, — хотя она и готова к резне и огню. Брат, однако, в эпоху, предшествующую пожарам, готовил статью, в которой отвергал злодейские намерения у студентов. С нее-то и начались у нас неприятности. Цензура глупа и не видит дальше собственного носа.

— Тайну поджогов никто не раскроет. Это я вам даю голову на отсечение. Но без политической уголовщины тут не обошлось. Они поднимут руку и на царя. Мечтал же Каховский и иже с ним вырезать всю фамилию Романовых.

— Неужели тайное не станет явным? В заграничных газетах напишут правду.

— И не надейтесь. Революционная уголовщина ни за что не признается. Русский уголовный мир настолько отвратителен и бессовестен, что раскаяние для него совершенно невозможно. Сознательная и отпетая уголовщина безрелигиозна. Она давно потеряла Бога.

— Нет-нет, я убежден, что истина когда-нибудь обнаружится.

— Она давно обнаружилась, — сказал мрачно Константин Петрович.

— Как? Где? Кто ее обнародовал?

Константин Петрович усмехнулся. Он пристально взглянул на наивного и честного писателя, стоявшего в двух шагах от мировой славы, и сказал:

— Через неделю после того, как вспыхнули Апраксин и Щукин дворы, начисто выгорели Большая и Малая Охты. В Ямской почти не осталось домов. Пламя опустошило весь четырехугольник между Кобыльской улицей и Литовской, от церкви Иоанна Предтечи до Глазова моста. Какая вам еще нужна правда? Разбрасывали прокламации накануне пожара, выдвигали план захвата цесаревича, и ни одного загримированного оборвыша со свечой генерал Потапов не сумел схватить! Какая же вам еще нужна правда?

— Судебная реформа помогла открытию многих преступлений, — заступился за отечественную юриспруденцию Достоевский.

— Да, это так. Но в то же время она помогла неисчислимому количеству негодяев уйти от возмездия.

— Но вы, Константин Петрович, были ее провозвестником.

— К сожалению. Подчеркну только, что намеченное в России не скоро будет достигнуто. Ни в нашем столетии, ни в будущем. Что можно Лондону, то вредно для Москвы.

И он оказался прав. Многие положения монархической судебной реформы 1864 года до сей — демократической — поры не осуществлены в нашей стране. Об эре сталинского социализма и толковать нечего. Похожего на коммунистический суд история человечества не знала.

— Значит, вы уверены, что петербургские пожары есть тайна за семью печатями и никому ее не распечатать?

— Секретность происшедшего при явности результатов подтверждает опытность руки поджигателей. Такая цепочка характерна для политической уголовщины. Ее, эту политическую уголовщину, очень трудно вывести на чистую воду. Обыкновенные злодейства часто творятся в алкогольном бреду. Политические расчеты легче инспирируются. Мы находимся в самом начале правового осмысления революционной уголовщины. Смена государственного строя лишь усугубит прошлые преступления. Ротация кадров будет производиться с помощью расстрелов. Россия погрузится во тьму.

Небо над Петербургом и впрямь быстро набухало темнотой, а ветер, дующий с Невы, пробирал до костей. Константин Петрович запомнил неслучайную встречу с Федором Михайловичем навсегда. Они распростились у Театрального моста, и Константин Петрович свернул на набережную Екатерининского канала, обагренную через несколько лет кровью покойного императора. Необъяснимым образом зловещее место и пришедшее в голову соединение слов «революционная уголовщина», мягкая рука Достоевского и чуть осевший голос не берегущего себя от простуды человека всплывали в особенно грустные и тревожные минуты.

Близнецы

Воспоминания угодны Богу. И не только потому, что раздвигают и углубляют пространство жизни. Воспоминания — путь к покаянию, исправлению ошибок, осмыслению их. Человек, способный вспомнить, не прожил жизнь впустую, он ценит прошедшее, не отказывается от него, а лишь уходит вдаль — в лучшее время, оставляя грехи свои тяжкие позади. Воспоминания помогают очищению и показывают близким, чего не стоило совершать. Упущенное в воспоминаниях нередко превращается в реальность, облегчает сердечную муку, и мир воцаряется в душе. Воспоминания — не дневник, в который заносят события и думы по горячим следам. Над воспоминаниями поработали годы, отсеяв не самое важное, не самое существенное, оставив квинтэссенцию пережитого и суть страдания, выпавшего на твою долю. Словом, к воспоминаниям надо относиться бережно. Воспоминания есть нечто личное, интимное и недоступное никому из окружающих. Воспоминания нельзя отнять, они составляют только твое достояние, только твою исключительную собственность. У многих вся жизнь есть погоня за будущими воспоминаниям. Это мудрые люди, они насыщают быстротекущие дни разнообразными трудами. Воспоминания всегда движение к цели в прошлом, удивительный динамический процесс, сопутствующий нам до последнего вздоха. Без воспоминаний нет цивилизации, нет культуры, а народ без воспоминаний — не народ.

Воспоминания и документы любого рода, даже ничтожные трамвайные билеты, находятся в неразрывной связи. Вот почему за документами, относящимися к выдающимся людям, начинается охота и нередко при их жизни. Константин Петрович давно понял, что воспоминания угодны Богу, а дневник не житийный, а житейский факт. Документы или письма дают толчок к воспоминаниям и являются строительным материалом для реконструкции того, что никакими силами ни вернуть, ни восстановить нельзя. Замечательное письмо отправил Константин Петрович бывшему ученику своему императору Александру Александровичу за год до его смерти и за четырнадцать лет до собственной кончины. В послании Константин Петрович пишет о сохраненных бумагах и о том, что главные из них — переписку с покойной Екатериной Федоровной Тютчевой — он намерен запечатать и отдать в Публичную библиотеку, «Вашему величеству памятно, что в первые годы Вашего царствования Вы оказывали мне близкое доверие, — продолжал далее Константин Петрович. — Следы его действительно хранятся у меня, но не в виде каких-либо записок. Это — разного рода бумаги, которые характеризуют эпоху с ее волнениями, отчасти все, что от Вас мне присылалось, и записочки Ваши. С своих писем ничего у меня не оставляется, ибо я пишу все прямо набело. Все эти материалы никому, кроме меня, не известны, но я собирал их по годам в папки, коих имею несколько, с надписью: «Novum Regnum». Вот — одно, что после меня останется, в качестве исторического материала, — и все это я готов буду хоть теперь же сдать в безопасное место».

В преддверии кончины Константин Петрович выражал желание, чтобы жену не тревожили розысками бумаг, имеющих политическое значение. Он обладал верным предчувствием. Дневник графа Витте чиновники полицейского ведомства пытались изъять у Матильды Ивановны из сейфа в заграничном особняке, но поиски оказались совершенно безуспешными. Граф и урожденная Хотимская переконспирировали опытнейших конспираторов и шпионов. Правда, вскоре из-за наступившей всеевропейской бойни и грянувших всяческих революций и войн мемуары осторожного и хитрого Витте потеряли политическое значение, но приобрели другое, вечное — историческое, которое, к сожалению, недобросовестные издатели в коммунистическую эпоху направили на компрометацию разрушенного посредством обмана и предательства государственного строя, не делая никаких поправок на время и на окружающую антигуманную псевдосоциалистическую действительность, сформированную на рабовладельческих — гулаговских — принципах.

Между тем существуют события и воспоминания, обладающие императивными чертами. Они просто не могут не состояться. Но документальные подтверждения отсутствуют. Искусство воссоздания этих событий и воспоминаний — сложнейшее из искусств. Ни «вымыслу» здесь нет места, ни отсебятине. Вымысел — абсолютно иной аспект созидания и реконструкции. Грань тонка, эфемерна, но она налицо и дает о себе знать. Не могу удержаться, чтобы не привести мысль князя Петра Андреевича Вяземского, отлично разбирающегося в такого рода проблемах: «Пушкин в исторической своей драме многое выдумал: например, сцену Дмитрия с Мариной в саду. Но эта сцена могла быть и, во всяком случае, именно так и могла быть. Когда знаешь историю, то убеждаешься, что поэт остался верен ей в изображении характеров пылкого самозванца и честолюбивой полячки». В авторском примечании к процитированному князь прибавляет еще более весомую аргументацию: «В «Капитанской дочке» есть также соприкосновение истории с романом; но соприкосновение естественное и вместе с тем мастерское. Тут история не вредит роману; роман не дурачит и не позорит историю». Свое искусство исторического летописца князь продемонстрировал, оставив подробное изложение того, что произошло в Ницце, когда умирал цесаревич Николай Александрович. Его наставник тогда находился вдали от виллы Бермон — в Петербурге.

История и воспоминания в некотором роде близнецы. Совмещение истории и воспоминаний закономерно. Изложить историю человека и событий, имеющих к нему касательство, используя форму воспоминаний как литературный прием, — небезосновательная, вполне естественная и органичная попытка проникнуть в недоступное, не бывшее, но могущее быть, то есть то, о чем писал князь Вяземский. История — это и есть, по сути, воспоминание.

В поисках другого полюса

Но возвратимся к Константину Петровичу, который, собирая и запечатывая документы и переписку, готовился к старости и уходу в лучший мир. Да, он вспоминал свою жизнь, насыщенную разнообразными происшествиями, не мог не вспоминать в один из самых страшных периодов, когда перед ним разверзлась бездонная пропасть.

Воспоминания чаще всего избирательны. Они соответствуют настроению, таинственному, необъяснимому и непознаваемому состоянию души, склонной к трудно уловимым ассоциациям. Натуры с логическим мышлением способны представить собственную жизнь в яркой последовательности за весьма небольшой срок после сильного и неожиданного потрясения. Отставка и оскорбительное пренебрежение императора, торжество графа Витте и митрополита Антония явились для Константина Петровича именно таким потрясением. Ему ничего не оставалось, кроме работы над переводом Нового Завета и воспоминаний.

Он не вел дневников, подобно Валуеву и Половцову, фиксирующих почти каждый шаг. Но зато его тренированная память выбрасывала на поверхность факты, беседы и ситуации, которые не выдержала бы ни одна бумага, потому что не всякая бумага любое стерпит. Осенью 1862 года Константин Петрович был переведен на обер-прокурорскую должность во второе отделение VI департамента правительствующего Сената, а после возвращения из путешествия по России, конечным пунктом которого избрали Тавриду, он получил орден и назначение в VIII департамент и тоже на обер-прокурорскую должность. Прошлым декабрем Никса пригласил наставника в поездку руководителем по делам гражданского управления. Тщательно подобранная свита отличалась высоким интеллектуальным уровнем и отличным знанием страны. Такова внешняя канва событий. Но летнему паломничеству предшествовало то, что не было положено на бумагу в объеме, который мог бы вызвать пристальный интерес у ангажированных историков. Никса не делал никаких заметок, а Константин Петрович не пожелал раскрывать суть бесед с воспитанником по причинам слишком понятным, чтобы их расшифровывать. Между тем разговоров на сюжеты, которые предлагала реальность, не удавалось избегать ни при каких обстоятельствах. Учитель и воспитанник давно вошли в доверительные отношение. Строя повествование не только на написанных ранее и другими людьми строках, приходится с определенной долей страха применять такой же прием, который использовал автор «Бориса Годунова». Приведенные диалоги с цесаревичем, несомненно, происходили. Здесь вся соль в приближении к тому, что мы называем истиной. Психологический анализ позиции и исторической концепции Константина Петровича позволяет вложить ему в уста именно те фразы, с которыми читатель познакомится ниже. Не вспоминать о них осенью 1905 года он тоже не мог.

Смерть цесаревича Константин Петрович воспринимал как роковой час для России. В письме от 12 апреля 1865 года к Анне Федоровне Тютчевой он излил свои чувства: «О, какое горе, Анна Федоровна! Какое горькое и страшное горе! Такая тоска, такая тьма напала на душу — всю светлую неделю прожил я в агонии, от одной телеграммы к другой, — и все еще таилась надежда, а сегодня страшная весть все унесла, все разбила — нет нашего милого царевича — и всякую минуту его точно живого видишь перед собою».

Кроме объяснимых эмоций, в письме есть и нечто политическое, связанное с Россией и грядущей, правда, еще далекой сменой власти. Раздумья эти чрезвычайно важные — они-то и определяют тональность и содержание бесед, подсказанных действительностью в самом начале 1863 года. «Кого и что оплакиваю, — продолжал Константин Петрович, — не умею сказать. Его ли молодую жизнь, его ли погибшую силу и счастье, только что распустившееся, или милое дорогое свое отечество — одного не умею отделить от другого. Но — холодом веет на меня и страхом — мысль о будущем».

В данном случае мы сталкиваемся не просто с горючей скорбью. Вместе с искренней жалостью мы ощущаем и некую политическую интонацию, некую ноту, свидетельствующую о неприятии александровской системы, некую надежду на приход каких-то свежих сил и не обязательно более консервативных, как легко и удобно предположить, привлекая факты из позднейших периодов. Давайте уйдем в глубину строк, медленно и спокойно пропуская их через сознание. «На него была надежда — мы в нем видели противодействие, в нем искали другого полюса…» Да констатацию, и, прибавлю, небезобидную, расценили бы как государственную измену в эпоху, предшествующую Великим реформам, при отце здравствующего императора Николае Павловиче! «…И глаза наши привыкли от мрака, все больше и больше сгущавшегося на северной точке нашей, обращаться в Ниццу, к нему и государыне. Его мы знали — и народ его знал и на него надеялся и бессознательно на нем покоил свою надежду на лучшее будущее», — заключает сей острополемический пассаж Константин Петрович.

Открытое противопоставление наследника и матери-царицы главе самодержавной монархии налицо. Вспомним теперь мы, что Никсу характеризовали как либерального, мягкого, образованного и мыслящего самостоятельного молодого человека, который впитал в себя идеи, преподанные Кавелиным и Стасюлевичем. Вот на кого надеялся Константин Петрович, правда, стараясь отвратить эмоционального юношу от излишнего увлечения новыми настроениями, охватившими самые различные слои общества. Есть еще один маленький фрагмент, имеющий социальное значение и направленный против придворных порядков и обстановки, сложившейся в императорской семье: «…Зачем столько приставников и слуг между сыном и родителями, в одной семье, где надо, чтобы сердце было к сердцу и рука к руке?.. О, когда б они возненавидели теперь эту цивилизованную чужбину, о, когда бы перестали от нее ждать себе и света, и радости, и исцеленья от всяких недугов».

Специальное указание по Польскому вопросу

Итак, в цесаревиче видели противодействие, в нем искали другого полюса… Цесаревич не относился к сильным личностям и поклонникам полицейского воздействия на происходящие гражданские процессы. Несомненно, он считал изменения недостаточными и желал бы большего. Нравственный элемент играл провоцирующую роль в целостном восприятии фигуры императора Александра Николаевича воспитателем его сына, но один этот нравственный элемент и пережитое горе не сумели бы подвигнуть Константина Петровича на столь жесткую и политически обостренную реплику. Формирование процесса противодействия и «другого полюса» требовало усвоения цесаревичем отнюдь не абсолютистских максим, а совершенно четкой точки зрения и на освобождение крестьян, и на студенческие беспорядки, и на варварские петербургские пожары, а главное — на польское восстание, вспыхнувшее в январе за несколько месяцев до начала путешествия в Тавриду.

Польское восстание, второе в XIX столетии, всколыхнуло всех русских людей, разбросав по разные стороны баррикад. Константин Петрович давно убедился, что податливый нрав и колеблющееся мировоззрение цесаревича испытывали на себе откровенное влияние профессора Кавелина. Именно Кавелин воспитал в нем либеральный взгляд на действительность, позабыв, что прежде молодому человеку не худо бы познать эту действительность и научиться предвосхищать, как взгляды его, воплощаемые сложным и разветвленным бюрократическим аппаратом отзовутся на общем строе русской жизни и не приведут ли они к разрушению традиционных и нынешних поспешно сконструированных учреждений, создав неуправляемую и чреватую гибельными последствиями обстановку. Константин Петрович смотрел на окружающее с практическим прицелом и очень хорошо чувствовал коренной грех либерализма — приверженность к утопическим лозунгам, который и привел к кровавому мятежу в Польше.

Однажды цесаревич спросил, начав как бы издалека:

— Правда ли, что покойный император Николай, мой дед, еще задолго до кончины написал завещание, где сделал специальное указание по польскому вопросу?

— Прежде чем ответить вам, позвольте, ваше высочество, полюбопытствовать, почему вы спрашиваете меня, а не Константина Дмитриевича или иного вашего наставника, например Михаила Михайловича?

— К тому есть особенные причины, — ответил цесаревич, опуская глаза и поднятыми ко лбу пальцами устало прикрывая их.

Сей жест он перенял у Константина Петровича.

— Какие?

— Я вам доверяю. И хотел бы узнать истину.

— Хорошо, ваше высочество, и, несмотря на то что мы отклоняемся от намеченной программы, а это не поощряется графом Строгановым, я не вижу серьезных препятствий к удовлетворению вашей любознательности. Завещание, насколько мне известно, император Николай Павлович составил в Александрии летом 1835 года. Там есть два пункта, которые относятся к Польше. Смысл первого состоит в том, что не в соблазнительных завоеваниях отныне должна быть забота вашего отца, тогда наследника, а в устройстве областей России. Иначе говоря, император не желал изменения существовавших границ страны. Прежде остального это относилось к западным рубежам, а точнее, к Царству Польскому. Затем император в императивной же и присущей ему суровой манере продолжил мысль, сводившуюся к тому, чтобы наследник никогда не давал воли полякам. Император требовал, чтобы наследник, когда власть естественным образом перейдет к нему, упрочил начатое и довершил трудное дело обрусевания края, добавив: отнюдь не ослабевая в принятых мерах.

— Благодарю вас, Константин Петрович. Однако мой дядя, великий князь Константин Николаевич, придерживается противоположной точки зрения. Он не сторонник, как вы выразились, обрусевания.

— И тем не менее поляки организовали — между прочим, в день прибытия в объятую смутой столицу — зверское покушение, и он чудом избежал смерти. Только храбрость конвойных казаков уберегла великого князя.

Происки Бисмарка

Цесаревич не проронил ни звука, возвратился на место к столу, придвинул поближе тетрадь, и Константин Петрович приступил к очередной лекции. Две или три недели цесаревич о Польше не упоминал. А Константин Петрович и подавно: он соблюдал осторожность и ожидал дальнейших встречных вопросов. И они не замедлили последовать. Однажды цесаревич поздоровался с ним, не успев стереть с лица волнение какой-то драматической вестью.

— Вы полагаете, что граф Берг способен бороться с инсургентами?

— Мы не должны, ваше высочество, обсуждать назначения, сделанные императором.

— Но Берга ненавидят. Он хуже Паскевича.

— Что вы, ваше высочество, желаете услышать от своего наставника?

— Ничего.

Теперь Константин Петрович не мог вспомнить, сколько времени прошло, пока цесаревич вновь обратился к нему, на сей раз без обычного смущения, по поводу Польши и столкновений, там происходящих.

— Не ложны ли сообщения, что Польша блокирована войсками и наши солдаты спят в вагонах, готовые к движению? Неужели подданные государя отваживаются жечь мосты, разводить рельсы и забрасывать камнями дороги? Маркиз Велепольский всегда находился на стороне тех, кто поддерживал реформы и убеждал государя и дядю, что польское дворянство ценит русское великодушие.

— Позвольте, ваше высочество, задать вам в свою очередь вопрос: откуда вы все это знаете и почему вас далекие события…

Цесаревич перебил речь Константина Петровича и тихо, но внятно заметил:

— Первая часть вашего вопроса абсолютно неуместна, а на вторую ответить весьма просто: потому что я русский.

В период подготовки к путешествию Константин Петрович обратил внимание, что цесаревич по многу часов разглядывает карты, делает какие-то выдержки и перелистывает художественные альбомы с изображениями представителей различных народностей, населяющих Россию. Подобные занятия не относились к компетенции Константина Петровича, и он, естественно, ни о чем цесаревича не спрашивал.

А между тем смута в Польше росла и росла. Оттуда приходили ужасные известия. Двухсоттысячное русское войско послали для охраны австрийской и прусской границ. Александровская цитадель ощетинилась орудиями, туда свозили сотни арестантов. Самые мрачные предположения тревожили общество.

— Приехал Дмитрий Николаевич Набоков, — такой взбудораженной репликой встретил цесаревич входящего в класс Константина Петровича. — Он привез неутешительные сообщения и письмо от великой княгини Александры Иосифовны.

В этих сведениях Константин Петрович никак не нуждался и потому решил, что цесаревич желает затеять разговор о том, что происходит в Варшаве. Но он ошибся. Сегодня события на взбунтовавшейся территории не обеспокоили цесаревича. Он досадливо поморщился.

— Поляки неблагодарный и надменный народ. Государь, как мог, облегчил участь польских крестьян. И землевладельцев тоже. Он не сеял рознь между этими двумя самыми крупными группами населения, — сказал цесаревич.

Знает ли он что-либо о галицийской резне? Для жителя дворца на Английской набережной он слишком осведомлен. Газеты доставлялись цесаревичу выборочно и лишь те, которые цензурировал прежде граф Строганов. Константин Петрович не поддержал приглашения к беседе, пользуясь тем обстоятельством, что цесаревич не обратился к нему прямо. Тем дело тогда и кончилось. Но только на тот момент, а не вообще. После официального начала восстания цесаревич довольно долго не виделся с Константином Петровичем, а увидевшись и отлично зная, как относится наставник к англичанам и английским законам, с непроясненным чувством и без всякого на то повода произнес:

— Польша желает захватить русские области и превратить Россию в азиатскую державу. Британская палата общин демонстрировала против России по случаю польского дела.

И опять Константин Петрович промолчал, лишь разведя в стороны мясистые ладони. Прямого вопроса нет — ну и ладно.

— Вас слишком тревожит польский конфликт. Граф Строганов вряд ли разделил бы ваше волнение, — все-таки решился прибавить Константин Петрович.

Цесаревич обладает переменчивым и неустоявшимся характером, но чувство последовательности и настойчивость в ограждении русских интересов — сильная и привлекательная черта его настроений.

— Государь получил депешу из Берлина. Между Горчаковым и Бисмарком идет интенсивный обмен мнениями. Не вся Европа, слава богу, на стороне поляков. Демонстрации на улицах Варшавы пугают Германию. Бисмарк, конечно, желает, чтобы Россия отказалась от Польши, и уверяет, что через три-четыре года, если мы уйдем оттуда, он германизирует Привислинский край. Вы верите в подобную возможность, Константин Петрович?

— Я верю в господа Бога и в мудрость государя. Но я также знаю, что отделение от России Царства Польского и лишение государя польской короны с неизбежностью поставят вопрос о судьбе народов и территорий Литвы, Белоруссии и Малороссии. Никакой русский не согласится с распадом родины и прав будет, когда воскликнет: «Отечество в опасности!» Вот только как возникшую опасность ликвидировать — мечом или дипломатически?

— Скажите, Константин Петрович, как думает большинство русского общества — по-вашему или иначе? В ослаблении власти винят моего дядю. Особенно недоволен Михаил Николаевич Муравьев. Когда поезд с дядей проезжает Вильно, то на дебаркадере Михаила Николаевича нет. Он, как палата общин, демонстрирует против якобы предательской политики наместника и варшавского окружения. Это выпад Муравьева против лучших людей России. Ведь государь отдал Польше самые замечательные наши умы!

Действительно, в Варшаву вместе с великим князем Константином Николаевичем отбыли Милютин, Самарин, Соловьев, Набоков, Черкасский и масса их помощников — цвет русской реформации. Прощенный декабрист есть прощенный декабрист. Вор прощенный, жид крещеный, конь леченый — одна цена.

— И что же?!

Константин Петрович выжидательно взглянул на цесаревича.

— А то, что происками Бисмарка исконные русские земли стали предметом международно-правовых соглашений и дипломатических переговоров, что недопустимо хотя бы потому, что лорд Пальмерстон, старый и коварный наш недруг еще с времен Крымской войны, и бонапартовское охвостье приветствуют переговоры, которые в принципе вести непатриотично и преступно. Выдвигать жесткие требования к Петербургу бессмысленно. Крики в британском парламенте, что Россия потеряла права на Польшу, не что иное, как вмешательство во внутренние дела суверенного государства.

— Превосходно! — улыбнулся Константин Петрович. — Но вернемся к нашим баранам. Замечу, что количество адресов, отправленных правительству в поддержку его действий против польских инсургентов, превзошло все ожидания.

Идея целостности

Обменявшись информацией и взглядами, репетитор и ученик приступили к намеченным ранее занятиям. Константин Петрович не боится войны и не боится противостоять гнилому либерализму, который что-то лепечет по поводу необходимости вступить в диалог с европейскими державами. У цесаревича есть национальная гордость. Он против рабства, и, быть может, миф о конституционной монархии привлекателен для его незрелого ума, но он проявляет романовскую неуступчивость и твердость, когда речь заходит о благе России. Он неплохо понимает Польщу и поляков, долго живших за счет покоренных народов, хотя стесняется резко выразить свою в целом обоснованную мысль. По поводу карательных действий генералов Чарницкого и Ралля он не сделал никаких замечаний. Да и возможно ли усмирять восстание с помощью армии, но либеральными средствами? Сами инсургенты отвергают гуманное обращение, воспринимаемое ими как слабость власти. Муравьев в Литве не церемонится в противовес великому князю Константину Николаевичу и графу Бергу.

— Государь в мартовском манифесте фактически объявил инсургентам амнистию, проявив к провинившимся терпимость и доброту.

«В наших заботах о будущности края мы готовы все происшедшие смуты покрыть забвением…» — обещал государь. Прощение даруется тем, кто не замешан в уголовных деяниях или преступлениях по службе в рядах русских войск. Офицеры польского происхождения показали себя не с лучшей стороны — не в пример офицерам немецкого происхождения в Первую мировую войну.

— Не рано ли обещать амнистию? — усмехнулся цесаревич. — Идея целостности русского пространства превыше всего. Бунт должен быть подавлен, и даже моя мягкая матушка — ангел во плоти — ничего не желает слышать о Польше.

— Вы давно читали Пушкина и Жуковского? — полюбопытствовал Константин Петрович неожиданно, желая выяснить источник юношеских эмоций. — Они ваши союзники.

— Вчера, — ответил коротко цесаревич. — Я хотел бы у вас узнать, каковы причины последнего раздела Польши и кто был зачинщиком этого международного акта. Как он был оформлен и что ему предшествовало? С точки зрения, разумеется, права. Россию обвиняют во всех смертных грехах, клеймят Великую Екатерину на всех европейских перекрестках, а о Фридрихе II Прусском и Марии-Терезии Австрийской помалкивают, и я полагаю, из политических — конъюнктурных — соображений.

— Разумеется, роль Пруссии в процессе раздела преобладала, но если вас волнует последовательность в самом процессе и роль отдельных личностей, то я порекомендовал бы вам потолковать с Александром Михайловичем, который лучше меня сумел бы объяснить военные и дипломатические маневры держав, соседствующих с Польшей.

— У меня нет повода обратиться к Горчакову, и я желал бы получить истину из ваших уст. Я доверяю не очень многим людям во дворце — вы в их числе, и вы никогда не использовали с воспитательной или какой-либо иной целью мои, быть может, слишком горячие высказывания, чего нельзя не заметить в упреках других моих наставников, хотя я всех равно уважаю. Но их надо еще и любить. Одного уважения мало. Вас я полюбил.

Принц Генрих: идея раздела

У Константина Петровича выступили слезы на глазах. Он отвернулся и подумал, что юность, даже царственная, взращенная в обстановке лести и лицемерия, обладает необычайной привлекательностью, если она осталась по прихоти судьбы чиста и открыта.

— Хорошо. Фридрих II лет за десять до наступления нынешнего века заключил союзный договор с Речью Посполитой. Кажется, он был подписан весной. В нем содержалась статья, обещающая в случае вмешательства во внутренние дела Речи Посполитой помочь полякам и предупредить враждебные притязания, хотя бы и на основании каких бы то ни было предшествующих актов. Тридцать тысяч солдат держали готовыми вторгнуться в ее пределы и вытеснить нарушителей суверенитета. Через год король сам ввел войска на территорию Речи Посполитой и предал тех, кому клялся в вечной дружбе. А его брат, принц Генрих, хвастался, что идея о разделе Польши принадлежит ему.

— Следовательно, позицию России можно считать вынужденной?

— В какой-то мере на этот вопрос стоит ответить положительно.

Здесь надобно отвлечься и припомнить судьбу Польши накануне Второй мировой войны. Либерально-демократическая точка зрения сводится к осуждению Сталина за пресловутый пакт с Гитлером и нанесение Варшаве удара в спину, причем договор Польши с тем же Гитлером от 1934 года полностью игнорируется. Сговор, безусловно, историческая ошибка, но коль ее допустили, то переход границы и оккупация Западной Украины и Западной Белоруссии правильно отнести к вынужденным — пусть и неправовым — актам. Иначе Львова нынешней свободной Украине не видать.

— Однако европейская ненависть нацелена на Россию, — сказал цесаревич.

— Тому много причин, и трудно выделить ведущую. Конституция, принятая сеймом 3 мая 1791 года, была отменена. Станислав Понятовский признал конфедератов простыми бунтовщиками, а Екатерина Великая приняла сторону конфедератов и отправила генерала Каховского утишить разгоревшиеся страсти. Литву успокоил генерал Кречетников. Тадеуша Костюшко разгромили и захватили в плен. Находился он в заключении как раз напротив — в Петропавловской крепости. Освободил его ваш двоюродный дед. Впрочем, и его величество Павел Петрович ездил к мятежному поляку в крепость.

Цесаревич вздрогнул и вперил немигающий взор в окно. А Константин Петрович пожалел, что сделал прибавление.

— Фельдмаршал Суворов штурмовал варшавское предместье Прагу. В конце октября непокорная столица капитулировала. И на этом все закончилось. Но есть одна любопытная деталь. На нее сегодня радикальные агитаторы намеренно не обращают внимания. Французские террористы гордятся своей конституцией, и дата 29 сентября 1791 года для них чуть ли не национальная святыня. Между тем польская конституция, кажется, принята на два-три месяца раньше. Она поднимала, естественно на словах, все сословия до высоты дворянства, в то время как во Франции равенство достигалось истреблением аристократии. Позиция отечественных радикалов: и мы, мол, не плоше парижских якобинцев — свою знать «на фонарь». Вы лучше, чем кто-нибудь, можете подтвердить, что я противник всяческих конституций. Благодать должна проистекать из одного центра.

— Бонапарт ловко использовал поляков против России по примеру французских католиков в семнадцатом и восемнадцатом веках. Самозванец — это пирожок с польской начинкой. Пушкин немножко неправ, когда постулировал, что спор между Россией и Польшей — древний славянский спор. Поля Испании и ломбардские долины усеяны могилами поляков, а Бонапарт попытался посадить на русский трон одного из жадных до почестей родственников и разрушил Москву. Но Россия не Испания. На троне неправославный? О, нет! В герцогстве Варшавском после Тильзита хозяйничали французские агенты. Где тут право, Константин Петрович? И стоит ли Европе затевать речь о праве?

— Груз, связанный с польским вопросом, не должен тяготить вашу душу, — ответил Константин Петрович. — Я понимаю ваше состояние, но политика нашей страны часто была вынужденной. Вспомните строки Пушкина: «…дней Александровых прекрасное начало»! Разве Наполеон Бонапарт хотел продлить эти дни? Он сразу начал готовить войну и вскоре напал на Россию. Разве не так? И уверяю вас, что не исключительно мифические французские свободы повлияли на бунтовщиков с Сенатской. У них имелись собственные эгоистические претензии к власти, и по большей части экономические. Они не ведали, что творили, а поляки оказались им первыми пособниками. Совершенно очевидно, что цесаревич Константин Павлович не был ни сатрапом, ни тираном. Он женился на польке, любил Польшу и вовсе неплохо ею управлял. Если бы не ссоры Новосильцева с Чарторыйским, в крае давно воцарилось бы умиротворение. Сенатская обнадежила поляков. Греко-униатское духовенство служило панихиды по тем, кого сегодня славит Герцен, выставив их профили на обложке «Колокола». Многие польские инсургенты — Скжинецкий, Дембинский, Ружицкий — храбро воевали в наполеоновских легионах, и Бонапарт тешил их льстивыми россказнями, что раздел Польши подтолкнул французскую революцию. А сам смотрел на восток, предвкушая гибель сотен тысяч русских. Нашествие узурпатора — одно из самых зверских в истории человечества. Главная цель — истребление русских.

Константин Петрович приблизился к цесаревичу, взглянул в его прозрачные и голубые от ясных дневных лучей глаза и закончил:

— Совестливость и стремление к покаянию — отличительные черты русского человека. Однако история России не может вызывать никаких чувств, кроме гордости, но при одном условии…

— При каком же? — улыбнулся цесаревич и взял Константина Петровича за руку, чего раньше никогда не делал.

— Если о ней судить в полном объеме и по тем же законам, по которым судят о себе цивилизованные государства.

И они приступили к очередным занятиям, не имевшим ни малейшего отношения к проклятому польскому вопросу. Спустя пять дней цесаревич в первые мгновения встречи произнес благодарно:

— Удивительно, как быстро вы сумели снять с моего сердца тяжкий груз.

Скамья в Летнем саду

Вспоминая эту беседу через много лет, Константин Петрович подумал, что польский мятеж, с его прелюдией, кульминацией и финалом, поджегший бунты в России, вовлекая, однако, в них не высшие слои общества, как во взбудораженной национальным ферментом Польше, а низы населения, маргинальные группы отщепенцев и недоучившихся студентов, именно поэтому принял такие жестокие формы. Удрученный запутанными обстоятельствами последних бурных лет, еще не старый — семидесятилетний — Михаил Николаевич Муравьев, виленский генерал-губернатор, наиболее непримиримый противник интернационалки и ее орудия — варшавских инсургентов, отправил на виселицы и лишь по приговору суда 128 человек, за что получил позорную кличку Вешатель. Начав службу колонновожатым, он добрался до чина генерала от инфантерии и перед смертью получил графа, причем возведен в сие достоинство с потомством, которое имел от законной жены Пелагеи Васильевны Шереметевой, сестры жены декабриста Якушкина. Сам же он был братом отставного полковника Гвардейского генерального штаба Александра Николаевича Муравьева, осужденного по VI разряду и сосланного в Сибирь, правда, без лишения чинов и дворянства. Вешателя государь, как я уже заметил раньше, простил, и этот прощенный декабрист — особая когорта деятелей николаевской эпохи! — представлялся императору Николаю Павловичу в один день с тоже прощенным Александром Грибоедовым. На автора «Горя от ума» показывали киты декабризма Оболенский, Трубецкой, Рылеев, фон дер Бригген, Оржицкий. На свидетельстве Бриггена надо задержаться. Он относился к людям, благородство и нелживость которых признавались безоговорочно. Оболенский и Рылеев не проявляли склонности к оговору. Александр Сергеевич членство в Северном обществе решительно отвергал. Я лично предполагаю, что за него ходатайствовал ненавидимый в России Нессельроде. А ненавидели Карла Нессельроде напрасно. На каторгу Муравьев-Виленский отправил 972 повстанца, пропущенных через суд, а на поселение в Сибирь — около полутора тысяч. Кололи глаза ему главным образом капитаном Сераковским, разбитым вдребезги при попытке в апреле 1863 года перейти из Литвы в Лифляндию.

Сераковский, несмотря на вторую гуманную профессию писателя и сотрудника либеральнейшего «Морского сборника», в котором печатались все, кому не лень было поносить и строй, и царя вслух и за глаза, относился к беспощадным инсургентам, расправлявшимся с русскими, как заблагорассудится. О правовой стороне дела и собственных приказов он и не помышлял.

— Поразительно, — заметил однажды Константин Петрович цесаревичу, — Сераковского казнили по суду, а он убивал людей, как бродячих собак. Революция страшна тем, что она внедряет и в жизнь, и в сознание народов изобретенное так называемое революционное право, которым с удовольствием и чувством безнаказанности оперируют злодеи.

Жертвы, если их можно и стоит называть жертвами, Михаила Николаевича Муравьева-Виленского — ничто по сравнению с количеством несчастных, вырезанных инсургентами за два года и не в открытом — честном и рыцарском — бою. И если принять мысль, что польский мятеж подтолкнул терроризм в России, в том числе сталинский, то на совести таких, как Сераковский, лежат несчитаные и невинные души, отправившиеся к праотцам и без причастия, и без покаяния, и даже без понимания того, за что их убили.

— Дядя и Муравьев противники, — ответил на замечание Константина Петровича цесаревич, — однако общественное мнение на стороне дяди.

— Откуда вы знаете, ваше высочество?

— Из газеты, — ответил цесаревич, по привычке опустив в смущении глаза.

— Вы читаете газеты, кроме тех, которые вам доставляет граф Строганов?

— Я гулял позавчера в Летнем саду и там увидел, что на скамье лежит газета. Я отослал дежурного офицера и сел рядом. Я прочел две или три статьи и потом положил газету на место, так как она мне не принадлежала.

— Общественное мнение, которое вы имеете в виду, есть мнение толпы, потерявшей чувство ответственности. Она страстно желает поверить тем, кто громче кричит. Она неспособна думать о будущем и не отдает себе отчета в неминуемых последствиях, а позднее, когда беда ступает за порог, эта толпа будет искать виновных и оправдывать злодеев, которые якобы хотели ей добра, а кто-то чужой помешал. Никогда, ваше высочество, не читайте газет, оставленных неведомо кем на скамьях Летнего сада. Обещайте мне, припомнив, что я всегда бывал с вами откровенным.

На киевских холмах и в степях Украины

Подготовка к путешествию через всю европейскую Россию в Тавриду близилась к завершению, а между тем Польша плотнее и плотнее насыщалась русскими войсками. Мятеж теперь мгновениями вспыхивал и усиливался, дотлевая погодя, как обгорелые головешки в камине. Становилось ясно, что ни Англия, ни разложившаяся, погрязшая в грюндерстве бонапартистская Франция, превратившаяся в огромный лупанарий, набухавшая войной и Парижской коммуной, которая вскоре провоняет трупными запахами, ни стянутая железными бисмарковскими мускулами Пруссия и сопредельные с ней германские территории не поднимут оружие против России, заявляя одновременно, что они, эти доброхоты, желают добиться воли для каких-то чуждых им по крови поляков. И здесь стоит задержаться. В начале Первой мировой войны Германия клялась, что сражается с Россией, в том числе и за освобождение Польши.

Везде бушевала разноголосица. Герцен звонил в свой подохрипший «Колокол», ни на что не обращая внимания, забыв, с каким энтузиазмом он приветствовал крестьянскую реформу и как хвалил императора, а теперь поносил русское правительство за карательные меры, неадекватно применяемые в Польше к повстанцам, отчего якобы страдает мирное население, хотя мирное население и умертвляло русских различными способами — от отравления колодцев до поджогов запертых заранее хат. Князь Николай Алексеевич Орлов, которого Герцен обругал за приглашение убийцы Пушкина, Дантеса, на свадьбу, заступался за поляков и равнодушно выслушивал, как высокопоставленные европейцы с презрением отзываются о русских варварах, попирающих законы цивилизованного общества. А в то же время лорд Биконсфильд Биконсфильдский господин Дизраэли, известный враг славян, бесконечно призывающий остановить накатывающуюся с востока волну, с вожделением поглядывающий на Балканы, заявлял, и вполне авторитетно, что с английской точки зрения можно очень много сказать не только в пользу совершенного отделения Польши от России, но и в пользу совершенного соединения Царства Польского с Российской империей. Есть отчего прийти в изумление! Но уйди Россия из Польши, Бисмарк тут же превратит ее в вассальную территорию, а затем германизирует. При владычестве русского императора Польшей правила национальная администрация, русские чиновники присутствовали в порядке исключения.

— Я знаю, что ваш брат долго служил в Царстве Польском при генерал-адъютанте Сергее Шипове и очень рано умер. Я выражаю вам сочувствие. Он, передают, был чрезвычайно умным и образованным человеком. Неудивительно, что вы так подробно осведомлены о польских неустройствах. Кто-то из поляков во дворце обмолвился: Польша живет неустройством. Точно ли подмечено?.

Петербургское одиночество угнетало Константина Петровича, и каждое упоминание о семье — родителях, братьях и сестрах — отзывалось сердечной и вместе с тем сладостной болью.

— Благодарю вас, ваше высочество. Брат действительно знал и любил Привислинский край, изъяснялся на польском наречии и много печатался в нашей и в тамошней прессе. Но он всегда считал Царство Польское неотъемлемой частью Российской империи. Бесшабашность и независимый дух свойственны шляхтичам. Оборотная сторона медали — постоянные конфликты, междоусобица и прочие неустройства.

— К сожалению, у нас подобных вашему брату чиновников не ценят. Их вечно подозревают в корыстных интересах и стремлении добиться европейской популярности. А между тем они и только они настоящая опора трона!

И после того как Польша угомонилась, клочки воспоминаний о мятеже нет-нет да соединялись иногда в целые сцены. Во время путешествия по Украине, на киевских холмах, нависающих над Днепром, образ Польши возникал особенно часто.

— Какой очаровательный город! Сколько здесь изумрудной зелени и восхитительной архитектуры! Россия никогда не позволит ни Польше, ни Германии захватить эту жемчужину. Здесь нет ничего ни польского, ни немецкого. Киев не похож ни на Москву, ни на Петербург, но русское во всем присутствует, нередко, правда, видоизмененное, но кто сказал, что русское — синоним одинаковости?!

Польская драма оставила в душе цесаревича неизгладимую печать. Казалось, ничто не сотрет ее до конца.

— Шведская конница утонула в степях Малороссии. Странно, что такой полководец, как король Карл, не сумел осознать опасность, таящуюся в раскаленных под солнцем и необозримых просторах.

Это тонкое не просто географическое, но и стратегическое наблюдение цесаревич сделал после мучительного дня, проведенного под палящими лучами на полевой дороге, терпеливо ожидая, пока починят сломавшуюся коляску. Он ни за что не хотел пересесть в запасную и оставить часть свиты и мастеров в пустынном месте. Поведение цесаревича вне дворцовых стен все больше и больше нравилось Константину Петровичу. Память юноши, его желание добраться до сути вещей, обходительность и мягкость, понимание человеческой натуры — все, решительно все свидетельствовало о незаурядности характера, умственных способностях и порядочности. Он умел держать себя с достоинством, но надменность и высокомерие были ему чужды. Он не скрывал, что испытал на себе сильное влияние Кавелина и Стасюлевича, однако пришедшее на смену разочарование в некоторых максимах, навязанных ему, не скрывал, и не только от Константина Петровича и графа Строганова.

О чугунных изделиях и прочем

В путешествии цесаревич проявлял самостоятельность, что выражалось в неторопливости осмотра фабрик, заводов и достопримечательностей и в умении внезапно задавать вопросы, порой неожиданные для сопровождающих. В каждой реплике ощущалось, что судьбы России он выдвигает на первый план и старается выгоду государства не противопоставлять сугубой выгоде отдельных личностей, одновременно стремясь ограничить бьющее в глаза хищничество зарубежных промышленников и торговцев.

— Разве нельзя чугунные изделия приготовить у нас? — спросил цесаревич при обходе цехов самого крупного из олонецких заводов. — Меня уверяли, что наше правительство вдвое дешевле потратит средств, если дома наладить выпуск. Разве иноземные литейщики превзошли отечественных? Надобно выяснить у артиллеристов.

Почтительное и растерянное молчание было ему ответом. Константин Петрович почему-то вспомнил далекого предка цесаревича. Конечно, они не походили друг на друга ни повадкой, ни образованием, ни умом, но какая-то общая черточка проскальзывала, и вечером генерал Зиновьев обратил на то внимание свиты в отсутствие цесаревича. На Севере он без скуки разглядывал различные производства и вовсе не спешил уйти даже из дымных, пахнущих гарью и жженым углем помещений. Эта пробужденная внутренним состоянием любознательность, отнюдь не праздная, судя по сделанным выводам, позволила и Константину Петровичу серьезнее вникнуть в увиденное. Позднее он использовал накопленные впечатления не только в книге о путешествии наследника, но и в своей разнообразной деятельности. Окружающие синодальные сотрудники дивились: откуда у обер-прокурора, жительствующего в Санкт-Петербурге, детальные сведения о торговых путях, пролегающих на востоке страны? Не у евангелистов же он вычитал, что при свободном соперничестве должны конкурировать равный с равными, а где силы не равны, там не может быть и свободной конкуренции. За месяцы паломничества репетитор и ученик не в одинаковой, конечно, степени познавали Россию, ее особенности, потребности, достоинства и недостатки. Путешествие дало Константину Петровичу необычайно обширный материал для всяческих раздумий. В цесаревиче он пытался укрепить настроения определенного рода, не только исключительное чувство гордости, но и осторожное чувство рационализма, понимание того, что ему суждено в отмеренный Богом час перенять управление мировой державой, а держава без физической мощи и накопленных богатств обязательно станет жалкой добычей для соседей.

Константин Петрович, когда цесаревич говорил что-то невпопад, осторожно и обычно наедине поправлял его, впрочем, не придавая возникшей неловкой ситуации важного значения.

— Особенно в решении вопросов промышленных ваше высочество должно поменьше выезжать на общих местах и фразах, — сказал как-то Константин Петрович, когда они покинули Петрозаводск. — Промышленные сложности, как и политические загадки, не терпят верхоглядства и пустословия. Не подкрепленная ничем бравада и показной либерализм на практике к хорошему не приведут. Здесь надо брать пример, ваше высочество, с династического предка вашего славного императора Петра Великого. Царь-плотник уже России не нужен, но царь-промышленник, царь-фермер, царь-дипломат и царь-воин очень нужны. Россия — огромный корабль, и без разносторонних сведений с ним, с кораблем, не справиться.

Юность не терпит назиданий, преподанных вдобавок не в учебном классе. Обладая педагогическим опытом, пообщавшись со студентами — горючим материалом эпохи, Константин Петрович с присущей всем Победоносцевым тщательностью — отец-профессор славился этим качеством в Московском университете — возбуждал в цесаревиче не формально правильное, а сердечное отношение к любому обсуждаемому предмету, будь то положение дел на фабрике или в артельном товариществе, на кустарном промысле или в торговой компании.

Хозяйство и рубежи

— Идеи всеобщего мира и братства между народами чудо как заманчивы. Не менее заманчива полная свобода международной торговли. Но все это идеалы, к которым может пока только стремиться человечество.

— Россия должна возглавить движение к таким прекрасным идеалам, — обрадованно соглашался цесаревич. — Я мечтаю…

И он с необыкновенной пылкостью предавался прекраснодушным фантазиям. Константин Петрович не препятствовал потоку его мыслей, освежающему будни. Лишь после значительной паузы он произносил формулу, которая отчасти остужала горячую голову цесаревича:

— Если мы, ваше высочество, во имя этих верно оцененных и воспетых вами идеалов начнем забывать собственные насущные и эгоистические интересы, а для реализации их необходима упорная, повседневная и иногда скучная деятельность, то, право, никакой красотой идей европейцев мы не убедим и не покорим, зато добьемся абсолютно противоположного результата: нас же будут обирать и над нами же будут смеяться!

Насмешки юность не прощает. Насмешка режет, как нож острый. Насмешка — хуже и изобрести нельзя.

— Да-да, — отвечал цесаревич, — надо трудиться каждый час, каждую минуту. Путь к триумфам не усеян розами.

— Надобно вникать в мелочи. Надо познать механизмы производства, общие их закономерности. Ничем нельзя пренебрегать. Вот, например, финансы, которыми располагает наше население. Раздробленные народные сбережения не должны лежать мертвым капиталом. Их надо с толком использовать, создав для вкладчиков максимально благоприятные условия.

— Какие?

— Человек хочет свести потери к минимуму. Он не может позволить себе идти на крупный риск. Вот в каком направлении надо думать министру финансов. А сколько народных крох можно собрать по всей России и как полезно их затем употребить на благо промышленности, оживление торговли, постройку дорог, учреждение банков!

— Странно, что ничего подобного у нас не делается. Куда же смотрят министры, Государственный совет и Сенат?

— Предложений со всех концов и от разных чиновников поступает предостаточно. И споров ведется немало. А тем временем крохи эти гибнут непроизводительно, заткнутые где-нибудь в подполье или, завернутые в тряпки, покоятся в сундуках.

Позднее мысли, пришедшие ему на ум при обмене мнениями со взрослеющим на глазах цесаревичем, Константин Петрович изложил в книге о путешествии, коснувшись самых разнообразных впечатлений и делая самые оригинальные для той эпохи выводы увиденного и услышанного, придавая на бумаге всему, как магнитом, собранному стройность и последовательность — качества, присущие законоведческим работам высочайшего класса.

— Тот, кто умеет хозяйничать, сумеет и защитить рубежи отечества.

— Да-да, — отозвался цесаревич. — Драгомиров придерживается той же точки зрения. Он считает, что закупки оружия, проведенные в намеченные императором Николаем Павловичем сроки, изменили бы ход войны, а Севастополь удалось бы отстоять.

Юноша окончательно, хоть и постепенно завоевал сердце Константина Петровича. Сейчас, вспоминая давнее, он с невероятной тоской думал, как несправедлива судьба к России, отобрав у нее цесаревича. Все иначе бы сложилось. Что же в нем содержалось такого, что отличало от великого князя Александра Александровича и остальных братьев? Сочетание внутренней природной, от Бога, мягкости, сердечного ума, тяги к образованию и познанию нового с твердостью и убежденностью, присущими русскому характеру, вернее, его идеальной модели. Он отыскал в цесаревиче другой полюс. Придворная лесть и интриги претили неиспорченной молодости. Цесаревич перешагнул возраст, когда дурное могло бы без особых усилий одержать верх.

Худший вид рабства

Путешествие не прошло для Константина Петровича даром. Он учился необходимому быстро, на лету. Перед ним впервые раскрылась подлинная мощь России. Но вместе с тем он впервые столкнулся с не прикрытой цветистыми речами проклятой реальностью. С нищей Русью, да не на паперти, не кукольной, не прячущей глаза, а голодной, убогой, смотрящей пристально, с вызовом и ненавистью и, что хуже остального, с поголовно неграмотной. Он столкнулся со страхом людей, брошенных на произвол помещиков, готовых содрать три шкуры и с того, с кого сдирать уже было нечего. Он столкнулся с целым слоем дворян и купцов, жаждущих лишь продавать и не желающих ничего производить, а так как продавать не всегда есть что, то хищники и моты обратили свой ненасытный взор на землю. Ее не надо производить — вот она, под ногами! Россия издревле держалась общиной. И община оградит крестьян от неминуемого разорения. Отнять у общины землю, согнать с нее крестьянина, пустить землю в оборот, превратить ее в вольный товар есть путь к разрушению государственного строя, потому что Россия — это и есть ее государственный строй. Он вспомнил, глядя сейчас на чернеющую ленту Литейного проспекта, что именно тогда, среди бескрайних равнин, пришла ему в голову мысль, что, стремясь, на основании общих начал, к водворению экономической свободы, можно породить свободу нищенства, которая повсюду бывает самым худшим видом рабства.

Но не наступило тогда еще время бросить возникшие разрозненные думы на бумагу. Ни он, ни страна не были приготовлены к тому. А когда он эти думы обнародовал, страна уже катилась по гибельному — революционно-террористическому пути в бездонную пропасть.

Смерть единомышленника

Наступившая весна оказалась одним из самых тяжелейших периодов в судьбе недавно назначенного обер-прокурора и, пожалуй, была сравнима лишь с осенью 1905 года, когда поднявшаяся в недрах евроазиатского континента буря увлекла его в пропасть. Новое для Екатерины Александровны роскошное по петербургским меркам жилище, перешедшее от графа Дмитрия Андреевича Толстого, приводили в надлежащий — более скромный для Победоносцевых — порядок с большим трудом, учитывая устоявшиеся вкусы и пожелания хозяев, для которых молитва и работа, а также помощь нуждающимся и родственникам являлись важнейшими и непременными элементами, из коих составлялась ежедневная жизнь. Вот, например, будто бы пустяк — бумаги и книги, а их приходилось каждый раз перекладывать с места на место и смахивать пыль, чтобы не затерялись и не пожухли. Они обладали такой неприятной особенностью. На глаза случайно попалось недавнее письмецо от Льва Толстого и невольно перечиталось повторно: «Я знаю вас за христианина — и, не поминая всего того, что я знаю о Вас, мне этого достаточно, чтобы смело обратиться к Вам с важной и трудной просьбой передать государю письмо, написанное мной по поводу страшных событий последнего времени». Константин Петрович вспомнил растерянное и даже испуганное лицо Страхова и нескрываемое стремление его как можно быстрее покинуть кабинет, оставив конверт на столе. Сейчас Константин Петрович взял карандаш и, чтобы избавиться от гнетущей все-таки мысли, в которой, правда, отсутствовало малейшее раскаяние, но зато присутствовало, безусловно, желание объясниться с историей, мелким, отлично натренированным почерком набросал: «Он писал, что необходимо оставить злодеев без всякого преследования». Таким образом обер-прокурор завершил диалог по; сему поводу с яснополянским графом.

Ни на что не обращающая внимание петербургская — несозревшая — весна счищала остатки зимы с площадей и проспектов. Константина Петровича возмущало, что эхо зловещего взрыва на Екатерининском канале угасло почти мгновенно. Политическая борьба как бы пригасила провонявший порохом и кровью раскат. Двор, правительство, свет и знать, выразив ошеломленному государю соболезнование, носившее формальный, быстротекущий и скороспелый — без всякого подлинного чувства — характер, схватились за старое, как утопающий хватается за единственную соломинку, продолжая привычный modus vivendi. Настоящая скорбь стала уделом исключений. О еще живых и ждущих суда террористах тревожились открыто и без тени укоризны по адресу убийц.

Гибель монарха не воспринималась как гибель обыкновенного человека и христианина. И это поражало Константина Петровича прежде остального. Никто не проронил ни слезинки. На искренне горюющего смотрели как на лицемера. Рассуждали о чем угодно, но только не о мучениях людей, пострадавших от подлого убийства. Хотелось выйти к Исаакию или Казанскому собору, воздеть руки к небу и воскликнуть: «Православные, опомнитесь!» Но нет! Городское бытие текло своим чередом, и на любого воззвавшего к раскаянию взирали бы как на неисправимого чудака. А между тем год начался с жестоких и угрожающих дней.

В конце января умер Достоевский, а за четыре дня до кончины Федора Михайловича хоронили князя Дмитрия Александровича Оболенского, прелестного, умного и интересного человека, непременного участника собраний у баронессы Эдиты Раден. Несомненно, он был типичным баричем, часто высказывал нелепые суждения, но Анатолий Федорович Кони, давший ему уничтожающую характеристику за приверженность к телесным наказаниям, не преминул все-таки подчеркнуть, что князь производил впечатление довольно порядочного и развитого субъекта. Оболенский вращался среди интеллектуалов: Милютин, Черкасский, Соловьев и другие члены кружка великой княгини Елены Павловны признавали его своим. Лев Толстой, однако, рассказывал Кони, будто Оболенский серьезно утверждал, что для сокращения побегов важных преступников их следовало бы ослеплять и тем отнимать физическую возможность бежать. Странно, как столь разные понятия и принципы умещались в одном человеке. Или их соединил, несколько переиначив, сам Кони?

Не исключено, что Лев Николаевич как-нибудь да преувеличил, а, вероятнее, Кони не очень точно изложил слова Оболенского. У Анатолия Федоровича в воспоминаниях всегда присутствует обвинительный уклон и налицо хорошо известное качество заправских мемуаристов, то есть тех, кто делает записи не по свежим следам, подправлять былые сюжеты и образы сиюминутными конъюнктурными необходимостями. Они, образы, постоянно выглядят куда лучше окружающих людей и непременно одерживают над ними словесные победы, ставят, например, начальство на место, читая ему, начальству, многостраничные лекции о честности, справедливости и важности поступать совершенно недвусмысленным антиправительственным способом. Так, граф Пален, министр юстиции при Александре II, не самый глупый министр в истории России, рисуется Анатолием Федоровичем смущенным и вечно оконфуженным недалеким чиновником, выслушивающим подолгу прописные юридические истины. Нельзя себе представить, что остзейский аристократ и гордый владелец великолепного замка и имения Гросс-Ауц, один из тех, кто осуществлял замечательную судебную реформу 1864 года, позволял Кони нравоучительным тоном говорить в свой адрес то, о чем мы сталкиваемся на каждом шагу в воспоминаниях о деле Веры Засулич. К ним придется не раз обращаться, потому что случившееся в середине июля 1877 года в доме предварительного заключения и выстрел 24 января 1878 года оказали определенное, хотя и не решающее воздействие, как утверждают террористы, прогрессивные экстремисты и либеральные демократы вкупе с Анатолием Федоровичем Кони, на зверское убийство императора шайкой — иного слова не подберешь — недоучившихся студентов, безразличных к судьбе страны. Аргумент невежественных — насилие.

Со смертей начался этот проклятый восемьдесят первый год — год, перевернувший жизнь и Константина Петровича, да и всей России. Несмотря на участие в подготовке судебной реформы, несмотря на многие успехи в личной профессиональной деятельности, новый обер-прокурор не переставал выражать недовольство сменой настроений в обществе, неустойчивостью власти, противоречивым подходом к проводимым весьма серьезным — коренным — изменениям. Его письма к сестрам Тютчевым наполнены горечью. Можно с уверенностью предположить что мартовскую трагедию, к которой вела цепь отвратительных убийств и иезуитских покушений на монарха, Константин Петрович предчувствовал задолго до взрыва на набережной.

В самых последних часах января Константин Петрович писал тогда еще наследнику: «Вчера вечером скончался Федор Михайлович Достоевский. Мне был он близкий приятель, и грустно, что нет его. Но смерть его — большая потеря для России. В среде литераторов он — едва ли не один — был горячим проповедником основных начал веры, народности, любви к отечеству». Через графа Лорис-Меликова Константин Петрович, не имевший доступа в покои Александра II, передал императору просьбу помочь семье, которой великий русский талант ничего не оставил, кроме книг. У края могилы в Невской лавре Константин Петрович думал о прошедших днях, о том часе в субботу, после всенощной, когда приходил Достоевский и они говорили долго и много за полночь, иногда горячо и страстно, иногда медленно и неторопливо, но всегда предельно откровенно и искренне. Часто Достоевский приносил рукопись и читал хрипловатым голосом — внятно и с присущей только ему доверительной теплой интонацией, не менявшей смысл, без пафоса и наигрыша, но выявляя в прозе самое главное, самое драгоценное: ритм и мощное, нарастающее, лавинообразное движение пластической звуковой массы. Это были лучшие минуты сердечной жизни двух неразрывно связанных людей. Ошибался Иван Алексеевич Бунин, когда заметил и даже приводил примеры в подтверждение, что Достоевский писал дурно.

Ужасный год гибели монарха начался со смерти единомышленника.

Хлыщи и красавцы

Казалось, несчастья и неудачи подстерегали за каждым углом, но, разумеется, мало кто был готов внутренне к мартовским идам. После взрыва, учиненного Халтуриным, охрана взялась за ум и принялась за организацию дела безопасности с удвоенной энергией. Полицеймейстер Дворжицкий, кстати, руководивший сечением Боголюбова в доме предварительного заключения, перешел в императорскую охрану и, ничуть не смущаясь и не страшась ответственности, возглавил ее. Дворжицкий — поляк по происхождению, что, впрочем, не мешало удачно складывающейся карьере вопреки давнему высочайшему повелению, отданному более чем десять с лишним лет назад, которое гласило: ни в каком случае не допускать на службу католиков, поляков, выкрещенных из евреев и чисто православных русских, женатых на выкрещенных еврейках и присоединенных в православие католических польках. Один из крупных знатоков агентурных мероприятий сетовал, и не без оснований, что охрана государя представителями упомянутых национальностей переполнена. Яркий пример — полковник Дворжицкий, весьма дурно зарекомендовавший себя после вынесения приговора Засулич. Вместо того чтобы изолировать ее, а затем испросить дальнейших указаний у высшего начальства, он последовал приказу того же Анатолия Федоровича Кони, но выпустил террористку на Шпалерную прямо в возбужденную и сопротивляющуюся жандармам толпу, а Кони просил провести Засулич через ворота на Захарьевскую — пустынную и широкую улицу, по которой оправданная в соответствии с законом молодая женщина уедет куда ей вздумается. Дворжицкий поступил иначе, возможно, из карьерных соображений. Засулич между тем все равно исчезла и обрекла полицию на долгие бесполезные поиски. Не очень-то умно поступил полковник! В сущности, против желания собственного начальства. И вот такому-то красивому и элегантному хлыщу была доверена охрана государя после покушений Соловьева и Халтурина. Соловьев стрелял, а царь, как заяц — петляя, бежал от него, чем и спасся. И никого из агентов и охранников не уволили. Халтурин проник во дворец и пользовался там доверием до тех пор, пока не объявил себя взрывом.

Болея в феврале гриппом и сидя на Литейном под присмотром врачей, слабея от лекарств и тяжелых дум, Константин Петрович, конечно, не мог вообразить и в страшном сне, что на него да и на всю Россию обрушится через две недели. Правда, какие-то предчувствия угнетали его. В конце января он почему-то часто вспоминал о Николае Михайловиче Баранове, именуя, с присущей ему иронией, этого сильного, по мнению многих, человека ковенским искателем подвигов и приключений. Красавца Баранова отправили губернаторствовать в неспокойное Ковно, вытребовав из зарубежной командировки в Румынию и Францию, куда его послал граф Лорис-Меликов для наблюдения за революционерами. Необходимость в крепком, мощном руководстве ощущалась остро, и ближайшие события послужили тому печальным подтверждением. Если бы царской охраной занимался не глуповатый формалист Дворжицкий, который расставлял полицейские посты по Невскому и понатыкал по пути следования не очень внимательных и подготовленных топтунов, не умеющих отличить настоящих уличных прохожих и праздношатающихся от действительных метальщиков-бомбистов, гибель монарха была бы предотвращена и история России покатилась бы по иному пути. На месте кровавых событий Дворжицкий вел себя куда как трусливо и нелепо. Вместо того чтобы не позволить силой императору приблизиться к Рысакову и повернуть от него к Гриневицкому, таким образом предотвратив неминуемую смерть, он не прикоснулся к священной особе государя, не преградил ему путь и, по сути, стал одним из виновников происшедшего несчастья. На месте бойни возникла страшная неразбериха. Никто, кроме императора, не проявил смелости и непреклонного желания исполнить долг. Как юристу, знакомому с приемами уголовного разбирательства, Константину Петровичу ужасная картина случившегося на изуродованной взрывом набережной Екатерининского канала по прошествии нескольких часов стала совершенно ясна.

Дефицит охранных кадров

Его мысли о том, что во главе команды охранников и градоначальства должны появиться новые люди, способные переломить ситуацию, и не на словах, а практически, к сожалению, стали в очередь дня. Надо бы, чтобы в очередь дня их ставили пораньше. Примчавшийся из Ковно Баранов довольно долго ждал назначения. Только через восемь дней после убийства он сменил потерявшего управление городом Федорова и самым активным образом включился в следствие. В Петербург были стянуты дополнительные жандармские части, дорогу на Гатчину закрыли наглухо и начали вести осветительные и мостовые работы для безопасного проезда всех, кто посещал императора и семейство.

Два раза в день Баранов приезжал навестить обер-прокурора. На Литейном выставили дополнительные полицейские наряды. Новый родоначальник проявлял подлинную заботу, отлично зная, как относятся террористы к ближайшему окружению царской фамилии. Обер-прокурор Святейшего синода зачислялся в наиболее ненавистные деятели режима, и не по должности, а по духу и тому влиянию, которое оказывал на покойного государя и ныне здравствующего, хотя к убитому Константин Петрович не испытывал в последние десятилетия особой симпатии по многим и весьма веским основаниям.

— Высокому назначению Баранов обязан нашему китайскому мандарину, — сказал язвительно Валуев, чья карьера после первого марта стремительно покатилась под уклон. — Китайский мандарин прежде подправлял, но не управлял. Теперь же он будет царствовать.

Перед отъездом в Манеж покойный император послал за графом, чтобы окончательно обсудить бумаги, привезенные от Лорис-Меликова. Известие о взрыве на набережной Екатерининского канала Валуев получил по дороге и, приказав остановиться кучеру Савве Рыгачову, вышел из саней и отправился к Зимнему пешком, пересекая Дворцовую площадь. В живых императора он не застал. Многие заподозрили, что промедлил намеренно, другие упрекнули в трусости. Когда Баранову передали реплику Валуева, он за словом в карман не полез и немедля ответил:

— Если граф заботится о благе Петербурга, то заверяю, что при мне никаких покушений более не состоится. Впрочем, за такими персонами, как он, террористы не охотятся. Они ведь из одного лагеря.

И тут же Баранов распорядился составить список лиц, утверждающих, что он занял место градоначальника по протекции. Между тем поведения он не изменил и едва ли не ежедневно посещал дом на Литейном, а при надобности и чаще, случалось, и три раза в сутки ездил, прихватывая ночное время. В один из таких зловещих визитов он перед докладом, в котором знакомил Константина Петровича с ходом следствия, настойчиво произнес:

— Я писал вам сразу после несчастья и просил держаться поосторожнее. Лучше бы выехать из города в Москву — там спокойнее — под предлогом строительных переделок. Если сие покажется особенно затруднительным, то рекомендую поселиться на весну и лето где-либо в отдаленном предместье, в коем легче устроить охрану. У меня есть верный человек, отставной жандармский унтер-офицер — упертый хохол — Дремлюженко Тарас. Хохлы в охране незаменимы. Расторопен, сметлив. Он все и организует, и курьерское сообщение наладит. Пошлите за ним: десятая улица Песков, дом восемь, квартира десять. И стоит недорого. Екатерине Александровне верным псом будет.

Константин Петрович поблагодарил и записал адрес. Фамилия малосимпатичная, но не она красит человека, а деяния.

— Специально для вас я велел перебелить собственноручные показания Рысакова, Перовской и Желябова. Аресты продолжаются, вчера схвачен техник, долго запирался — не называл имени. Вячеслав Константинович несколько дней сам опрашивал Дворжицкого, коего отстранили от разбирательства. Позвольте оставить вам протоколы для внимательного прочтения. На полях отчеркнуто показавшееся мне любопытным.

И Баранов, протянув бювар[38], откланялся. В дверях он обернулся и, сложив ладонь к ладони у груди, повторил:

— Дремлюженко верный служака. Возьмите к себе, прошу вас, не пожалеете. А мне спокойней и за вас, и за Екатерину Александровну. Помоги вам Бог. Передайте глубочайшее почтение супруге.

Дефицит следственных кадров

Константин Петрович остался наедине со своими мыслями. Перед ним лежал раскрытый бювар с протоколами допросов. Не все лица, проводившие дознание, были ему знакомы. Можно ли на них положиться? И стоит ли? Опасность подстерегала везде. Не излишне ли посылать на десятую улицу Песков за Дремлюженко? Не испугают ли Екатерину Александровну перемены среди слуг? Он медленно пробегал утомленными глазами чужие фамилии и чины, неотвязно думая о нелепости и невообразимости свершившегося. Бог, очевидно, отвернулся от императора. Не простил грехи тяжкие. Однако сколько людей охраняло высочайшую жизнь?! И ничего не сумели поделать! Террор их переиграл! Что из себя представляет жандармский капитан с гоголевской фамилией Подчайный? Желябов — тертый калач, разве Подчайному из него выковырять истину?! Товарища прокурора Санкт-Петербургской судебной палаты Николая Муравьева Константин Петрович знал неплохо, а жандармского майора Бека никогда не встречал. Немец или поляк? Не встречал и подполковника Никольского. Майор отдельного корпуса жандармов Ножин ему неведом. Но они, понятно, православные. Желябов, между прочим, тоже. Другой товарищ прокурора Санкт-Петербургской судебной палаты, Добржинский, в охранных и дворцовых кругах пользовался громкой славой. Он разработал в Одессе несчастного и наивного Гольденберга, до дна опустошил душу и память, выжал, как лимон, как мокрую тряпку выжимает поломойка. Когда трусливого дурачка Гольденберга взяли в столицу и посадили в Петропавловскую крепость, Добржинского перевели из Одессы — Гольденберг открывался лишь перед хитрым и умным шляхтичем. Плеве и Добржинский да, пожалуй, еще и приятель детских игрищ Перовской Муравьев оформляли ужасное дело, шаг за шагом следуя за убийцами. Европа хитро и сторожко наблюдала в газетную щель за ходом расследования, надеясь на дипломатическую поживу.

Баранов сообщал Константину Петровичу все мельчайшие подробности, характеризуя не только террористов, но и наиболее отличившихся персонажей судебного ведомства, следственной части и жандармского корпуса, иногда вкрапляя собственные домыслы, всякие пикантности или казавшиеся ему существенными факты. У бывшего моряка появился шанс составить нешуточную карьеру. При удачном исходе процесса, спокойствии в столице и в случае создания нерушимой системы безопасности государя прежние неурядицы в послужном списке будут навечно выброшены за борт. А великий князь Константин Николаевич оконфузится.

— Кибальчич — сын священника, — в конце второй декады марта доложил Баранов. — Каков?!

Сын духовного лица своими руками приготовлял разрывной снаряд. Рисковал, поди, жизнью. Сколько студиозусов гибло от неосторожного обращения с дьявольскими приспособлениями! Священнику наверняка приятно иметь подобного сынка. И обер-прокурору тоже куда как приятно.

— Рысаков сказал все, что знал, даже больше того, что знал. Добржинский с ним специально занимается и ведет, как Гольденберга. Южная школа — хорошая школа. Он мастерски строит допрос, мягко, вдумчиво, коли надо — отклоняется в сторону и пускается в рассуждения. А рассуждения, надо подчеркнуть, прекрасные. Рысаков уверен, что от той или иной структуры его ответов зависят благодетельные перемены во внутренней политике императора. Каких вопросов они касаются! Метафизических, социальных, нравственных! И между ними факты! Можно квалифицировать совершенно точно, что дело первомартовцев — это Рысаков, и ничего больше. Бедняга страдает уретритом на почве триппера. Девочки с Невского наградили! Не сразу признался. Стесняется! Бомбисты не чуждаются радостей земных.

— Отвратительно! Какая грязь! Какая мерзость!

Константин Петрович выслушивал Баранова почти молча. Загадок для него здесь не существовало. Он мгновенно протянул линии, связывающие покушения последних пятнадцати лет, начиная с каракозовского выстрела у решетки Летнего сада, увязал их в одно целое и определил основные болевые точки и крючки с наживкой, которые заглотнуло разлагающееся под влиянием псевдолиберальных ферментов общество, потерявшее и Бога, и веру. Он не сомневался, что ничтожный Рысаков — кровавый убийца и плут — попытается представить себя в глазах начальства перековавшимся и искренним борцом с терроризмом, предложит полиции услуги и будет умолять государя о прощении. Уретрит, говорят врачи, В безнадежной ситуации ослабляет волю. Константин Петрович совершенно точно знал, что отыщется добрая сотня доброхотов, которые прилепят взрыв на набережной к той давней истории с Боголюбовым и Засулич. Когда ему Баранов сообщил, что Желябов нагло признался: «Дни императора были сочтены с дня казни Квятковского и Преснякова» — Константин Петрович догадался о внутренней — моральной — линии защиты. И эти криминальные люди придавали нравственности на словах столь большое и показное значение. А сама Перовская бесстыдно жила в одной квартире с Желябовым, выполнила коварную роль махальщицы и была сдана околоточному надзирателю первого участка Нарвской части Широкову девицей сомнительного поведения Луизой Сундберг — из рук, так сказать, в руки. Мелкие подробности жизни первомартовцев вызывали страх и прозрение и одновременно подтверждали, что для честной идеальной жизни есть лишь один путь — признание главенства закона и веры в Бога, которые и определяют смысл существования русского человека. Кривые тропы гибельны, какими бы розами поначалу ни усеивали движение на первых порах по ним. Чтобы смягчить дефицит охранных и следственных кадров, власти предержащие, несмотря на строжайший запрет, приглашали поляков из Одессы и смежных ведомств.

Не дело!

В двадцатых числах марта Баранов привез на Литейный беспрецедентное по нахальству заявление Андрея Желябова, который, изображая из себя компетентного юриста и правоведа, попытался дезавуировать готовящийся процесс. Этот документ, поразительный по самоуверенности и претенциозности, но внешне будто бы логичный, показателен бьющей в глаза односторонностью и стремлением, не обладая на то никакими основаниями, вещать от имени народа, подав пример в том будущим последователям, которые только и делали, что обращались к истории и современности от имени масс. Этот, на мой взгляд, отвратительный документ, направленный если не на спасение собственной жизни, то, во всяком случае, на оправдание возмутительного кровавого убийства, цитировали довольно часто, но не в полном объеме.

Конец величайшего царствования

Но вот что интересно, вот что сверхлюбопытно, и вот на что наши ученые и зависящие от них исторические писатели не обращают никакого внимания. Иные намеренно отодвигают Победоносцева на обочину, а иногда и забрызгивают грязью, как, например, Михаил Покровский. Другие по недомыслию относятся к нему пренебрежительно, цитируя усеченные стихи Блока и оставляя в стороне высокий интеллект обер-прокурора и благороднейший русский характер.

Борис Николаевич Чичерин, которым я начал восхищаться в середине семидесятых после знакомства с его замечательными книгами «История политических учений», «О народном представительстве» и «Курс государственной науки», относился к коллеге по Московскому университету, как я уже заметил раньше, совершенно иначе. «Подумаешь, Чичерин!» — воскликнете вы. И попадете впросак. Впрочем, и наши ученые Чичериным мало интересовались. Между тем Чичерин один из самых симпатичных и моральных людей, рожденных на русской земле. Умница, необычайной широты и доброты личность, житель коренной России из села Караул Кирсановского уезда Тамбовской губернии, городской, правда, недолгий, голова Первопрестольной. Удивительный по сердечной толерантности представитель национальной интеллигенции, резко осудивший проявления антисемитизма, который именно в ту пору начал набирать обороты в связи с тем, что в газетах замелькали фамилии Гельфман, Арончика, Гольденберга и прочих инородцев. Показательно, что в период после зверского убийства монарха интенсивность общения Чичерина и обер-прокурора возросла.

В чудесный апрельский день, какие редко выдаются в Петербурге, нежаркий, умеренно ветренный, отмытый до блеска влагой, с летящими по глубокому небу, сверкающими белизной облаками, Чичерин отправился на Литейный в надежде застать Константина Петровича, однако его постигла неудача. Возвратившись домой, отягощенный печальными думами о происходящем, Чичерин быстро набросал обер-прокурору письмо, которое раскрывает истинное отношение известного сторонника реформ, либерала и государственника к деятелю с репутацией демона, мракобеса и реакционера. Вот два крошечных фрагмента руки Чичерина.

«Когда подумаешь, кто и как составлял Положение 19-го февраля и кто и как на него посягает, горько и страшно становится за Россию», — писал Чичерин, проводя четкий водораздел между людьми начала александровского царствования и лорис-меликовской по-восточному хитрованской администрацией, претендующей на звание преобразователей и не сумевшей обеспечить устойчивость власти и безопасность главы государства.

Второй фрагмент касается общественной оценки обер-прокурора. «Вы один думаете не о себе, а о деле, тогда как все остальное носится по воле ветра, воображая, что тем упрочит свое положение. О, человеческое безумие!» — восклицает в заключение Чичерин, который славился умением сочетать достижения европейской цивилизации со специфическими обстоятельствами России, не унижая ее, не оскорбляя и не нарушая природной константы.

Не скрою, что я стараюсь отодвинуть в глубину главы эпизоды, касающиеся смертельной бойни на набережной Екатерининского канала, и вместе с тем показать, как восприняли воспетое террористами, а вслед им и советскими «гуманитариями» событие передовые и лучшие умы страны, одновременно подчеркнув причастность Константина Петровича к чичеринским трактовкам, с какими, впрочем, не всегда и не во всем соглашался. Чичеринские документы той поры не таятся в недрах архивов. Они просто находятся в забвении, к ним относятся с пренебрежительной гримасой или, во всяком случае, относились до последней поры. Общество сосредотачивалось на откровениях террористов. И напрасно! Что есть интеллект Желябова в сравнении с интеллектом Чичерина? Сравнимо ли умение предвидеть социальные последствия убийства монарха госпожи Перовской с чичеринским прогнозом? Каков вклад в науку техника Кибальчича и профессора университета Чичерина? До каких пор мы будем слушать и подчиняться невеждам и недоучившимся студентам, гробить в недрах гулаговских нор и отбрасывать в глухую безвестность тех, кто мог осветить нашу дорогу в неведомое, но существующее? Кратко познакомлю читателя с мыслями Чичерина, изложенными в записке, адресованной новому императору и переданной Константину Петровичу для сведения.

«Мы переживаем страшное время, — констатирует в сопроводительной заметке Чичерин. — Дай Бог, чтобы оно нас образумило». Он выражает уверенность, что «при нынешних обстоятельствах всякий, у кого есть мозги в голове, обязан сказать свое слово». А вот и его слово — не последнее в ряду многочисленных и в основном неудачных слов произнесенных по этому поводу. Итак, за мной, как говаривал Михаил Афанасьевич, читатель! За мной! И ты не пожалеешь! Не бойся плотно положенных друг на друга строк! Не сетуй на автора, что он тебе не облегчил занятие и не диалогизировал, домысливая замечательный документ. За мной, не ленись и выбрось из головы то, чем тебя пичкали в школе, в том числе и высшей!

«Страшной катастрофой завершилось одно из величайших царствований в русской истории, — такой весомой и поистине поэтической фразой начинает свое откровение Борис Николаевич Чичерин. — Монарх, который осуществил заветные мечты русских людей, который дал свободу двадцати миллионам крестьян, установил независимый и гласный суд, даровал земству самоуправление, снял цензуру с печатного слова, этот монарх, благодетель своего народа, пал от руки злодеев, преследовавших его в течение нескольких лет и наконец достигших своей цели. Такая трагическая судьба не может не произвести потрясающего действия на всякого, в ком не помутилась мысль и в ком не иссякло человеческое чувство».

Здесь нет ни одной натяжки, ни крупицы лжи. И что же? Как оценила характеристику царствования будущая Россия? Со смехом и презрением. Вместо того чтобы вставить чичеринский пассаж во все учебники истории в качестве великолепного, емкого и удивительно точного эпиграфа, тупое и обидное замалчивание, дурно прикрытое и задвинутое в дальний угол клокочущей пролетарской ненавистью. Научная же и гражданская формула Чичерина в записке преподана в виде элегии — утонченной и своеобразной.

Священные основы

И мгновенно, как опытный драматург, Чичерин ломает ситуацию, демонстрируя на контрасте результат колоссальных усилий монарха, ибо Великая реформа — это настоящая, подлинная реформа императора Александра II, а не вялая и позорная уступка обстоятельствам. Дальнейшее свидетельствует, что держать Россию в крепостнической узде удалось бы еще не один век, чуть подновив политическую терминологию. Сталинская беспаспортная колхозная система, предвиденная и Чичериным, и Победоносцевым, с успехом подтверждает сказанное.

Совершенные Александром II преобразования, продолжает Чичерин, должны были поднять русскую жизнь на новую высоту, дать крылья слишком долго скованному народному духу. Произошло на деле не то. Везде наблюдается упадок умственный и нравственный, отчасти материальный. На заключительном замечании стоит задержаться. Прекрасно осведомленный о жизни провинции деятель дает понять, что экономическое положение, быть может, и не завидное, но и не катастрофическое. Однако вместо благотворного порядка — разлад. Повсюду неудовольствие, повсюду недоумение. Чичерин ставит знак равенства между Россией и хаосом. А решимость проявляют одни разрушительные элементы, угрожая гибелью не только правительству, но и всему общественному строю.

Любопытно, что Чичерин — этот безусловный сторонник благодетельных перемен — вовсе не стремится к ломке всей государственной машины. Наоборот, «мы должны ежеминутно трепетать за самые священные основы народной жизни». Реформы реформами, а священные основы неколебимы. Что означает сия мысль? Жизнью человеческой нельзя рисковать. Печальное состояние приписывают, продолжает Чичерин, тем реакционным стремлениям, которые в последнюю половину прошедшего царствования получили перевес в правительственных сферах. Это взгляд поверхностный, заключает Чичерин. По его мнению, можно критиковать администрацию, но в итоге нет преобразования, которое подверглось бы серьезному искажению в коренных своих основах. Подобный вывод и из уст знатока государственного права, честного и прямого общественного деятеля нельзя оставлять в небрежении. Тогда что же? Как отнестись к безумным прокламациям Михайлова, Заинчневского, Писарева и прочих? Зачем «Колокол» подводил под виселицу десятки молодых энтузиастов? Во имя чего? «Державная рука, их совершившая (речь идет о преобразованиях), хранила их, как свое детище».

Сейчас Россия получила возможность развиваться. Вот вывод Чичерина, основанный на социальном анализе. Чрезвычайные меры, однако, вызваны именно террором. И далее идет великолепный фрагмент, редкостный по точности и откровенности: «Взваливать на происшедшую в правительстве реакцию вину общественной смуты, приписывать существующий в обществе разлад тем или иным циркулярам министров, мнимому деспотизму губернаторов, предостережениям, которые даются журналам, или даже существованию подушной подати и паспортной системы — значит пробавляться пустяками. Кто довольствуется подобными объяснениями, с тем столь же мало можно говорить о политике, как со слепым о цветах».

Актуальный текст

Далее комментировать Чичерина, выпячивая ту или иную отточенную формулу, мне кажется излишним. Его текст настолько актуален и современен, что вполне способен заменить любую статью в любой нашей газете, и читатель ни за что не отличит ее от иногда попадающихся и сегодня превосходных образцов свободной публицистики.

«Причины зла кроются гораздо глубже, — пишет Чичерин, — они заключаются в самом состоянии русского общества и в той быстроте, с которою совершились в нем преобразования. Всякое общество, выброшенное из своей привычной колеи внезапно и поставленное в совершенно новые условия жизни, теряет равновесие и будет некоторое время бродить наобум. Французская революция тому пример. В России революция произошла сверху, но перемена жизни не менее громадна. Гражданский порядок создан для того, чтобы человек пользовался свободой. В обществе возникли самостоятельные силы. Явилась потребность в совокупных действиях. Руководящее сословие должно было отказаться от старых привычек. Даже образованное общество справилось бы с этой задачей не без труда, а что сказать об обществе мало просвещенном?»

Западная Европа — учительница наша на пути гражданского развития, но вместе с положительными началами привнесла в Россию и смуту. «Мудрено ли, что эти смутные идеи, проникая в невежественную среду и находя восприимчивую почву в бродячих элементах, разнузданных общественным переворотом, окончательно сбивают с толку неприготовленные умы и производят те безобразные явления, которые приводят нас в ужас и негодование». Любопытно, что насильственные революционные деяния, как мы видим, Чичерин относит к безобразным явлениям. Действительно, что ж прославлять — раздробленные кости ног человека? Труп казака? Тяжело раненного мальчишку? Испуганного и растерявшегося полковника? Чему радоваться? Подогревать злобу восклицанием: «Поделом!» Надеяться на лучшее? История показала, что такие надежды тщетны. И существовали люди, и среди них Чичерин и Победоносцев, которые указывали, и не раз, на тщетность подобных надежд.

Затем Чичерин переходит к частностям, но они, эти частности, в конечном счете и определяют качество социальных структур и сущность общественной жизни. Чичерин с поразительной точностью раскрывает суть происходящего хаотического процесса, усугубляемого претенциозным террором и пренебрежением к интересам отдельного человека. «Лекарство не заключается в прославляемой ныне свободе печати», — подчеркивает он, стремясь уберечь истинных либералов и реформаторов от ложного пути. Свобода печати необходима там, где есть политическая жизнь. Без последней дело сводится к пустой и развращенной болтовне. «Особенно в среде малообразованной разнузданная печать обыкновенно становится мутным потоком, куда стекаются всякие нечистоты, вместилищем непереваренных мыслей, пошлых страстей, скандалов и клеветы», — пишет знаменитый юрист, будто оттуда — из заоблачных высот — листает наши современные газеты, которые в большинстве своем — громадном и подавляющем большинстве! — опозорили сам принцип свободы печати и затормозили надолго развитие демократии.

В России периодическая печать и в прошлом, и сейчас оказалась в руках разлагающих элементов. Она принесла русскому обществу не свет, а тьму. Она породила Чернышевских, Добролюбовых, Писаревых и их многочисленных последователей. Чичерин прав: литературу прогрессивные экстремисты пытались Использовать с политической целью, понижая интеллектуальный уровень читающей публики хотя бы тем, что на первый план выдвигали не духовный мир персонажей, а социальную, впрочем, быстро меняющуюся ситуацию. Эта когорта революционных борцов, опирающихся на насилие, двигалась не от воспитания чувств к устройству социума, а от гражданских утопий к отрицанию веры, терпения и эволюционных улучшений, не нарушающих преемственность и важность сегодняшней житийности.

Громкая фраза и беззастенчивая брань всегда будут иметь перевес. Опыт большевистской прессы превосходно доказал аксиоматичность чичеринской формулы. Уважающий себя писатель с омерзением отвернется от подобного турнира. Чичерин, конечно, не мог предугадать, что уважающие себя писатели или замолкали и умирали с голоду, или отправлялись к праотцам, предварительно пройдя через ГУЛАГ. Был и третий выход: слабые духом и амбициозные авторы просто переставали себя уважать, но следы их деятельности неуничтожимы.

«Периодическая печать требует от нас сдержки, а не простора. Она составляет самое больное место русского общества. Еще менее лекарства заключается в удовлетворении так называемых требований молодежи, — продолжает Чичерин. — У нас само правительство бросается в крайности и вносит в учебные заведения смуту».

О какой сдержке может идти речь и спустя сто двадцать лет?! Безудержная и подлая самореклама, внедрение в умы гнусной формулы «кто платит, тот и заказывает музыку», безвкусное меценатство и еще более низкое спонсорство, тупоголовое телевидение — лживое и коварное, наемные киллеры, ведущие жалкие войны, и прочие прелести нашей безумной действительности подтверждают предостережения, сделанные Чичериным. На юношестве, которое является активнейшим потребителем чтива, видео- и аудиопродукции, смута отражается больше всего. Исключите современные термины, и мысль Чичерина выступит в самом полном изложении.

Лекарство не состоит и в возвращении политических ссыльных, в отмене чрезвычайных мер и в восстановлении законного порядка. Сталинский сатрап Никита Хрущев вернул ссыльных, сократил чрезвычайные меры, гулаговская система саморазрушилась, рабский труд Потерял ведущее положение в хозяйстве, а страна благополучно съехала в брежневщину и утонула в ней. Отдельные люди, слава богу, вздохнули свободно, зэки вырвались из бараков, а государство потихоньку начало вновь заниматься душегубством, в том числе и международным. Припомним волнения в Берлине, Венгрию, Чехословакию и Польшу.

К чему привела «Диктатура сердца»

Разве не прав Чичерин? Прав, да еще как! При прежней верхушке и особенно при тех орудиях, которые она употребляла, было много напрасных жертв, возбуждавших сильное озлобление. Административный произвол, не ограниченный разумной властью, открывает простор к злоупотреблениям всякого рода. Совершенное устранение произвола сейчас невозможно. Чичеринский взгляд всегда отличался трезвостью и реалистичностью. В этой трезвости и реалистичности коммунистические историки подозревали желание защитить интересы правящего и имущего слоя. Сбитая с пути часть революционной молодежи составляет самый вредный и опасный для государства элемент. Мягкостью возвратить к полезной деятельности умственный пролетариат — утопия наивная. Зачем работать, когда перед каждым открывается более простой, привлекательный и почетный путь к всеобщему счастью? Именно здесь закладывался ленинский принцип превращения бунтаря и мятежника в профессионального революционера. Без профессии все-таки как-то неловко! Есть-пить надо! А профессия оплачивается, и технический уровень насилия возрастает.

Чичерин не прибегал к фигуре умолчания: пока существует социалистическая партия, чрезвычайные меры необходимы. В личном произволе виновно не правительство. «Когда шайка крамольников доходит до самых неслыханных злодеяний, тогда спасение общества требует приостановки гарантий», — считает, и считает логично, Чичерин. Если бы гарантии были приостановлены, не случилось бы кровавой трагедии на набережной Екатерининского канала. Как мы видим и сегодня, гарантии в России вообще вещь условная. Сейчас гарантии на бумаге существуют, а убийства продолжаются с нарастающей энергией. Убивают политиков, предпринимателей, журналистов, бомжей, детей, инвалидов, солдат, и конца-краю тому нет. Каждый надеется, что его-то минует чаша сия.

Русские газеты, лишенные всякого смысла, могли только мечтать — речь идет о чичеринском времени — о возвращении к законному порядку. Петербургское дворянство стало на тот же путь. Однако чтобы законный порядок «восстановился в учреждениях, надобно, чтобы он водворился в умах». И позволю себе прибавить: в душах людей. Мысль Чичерина не очень сложна для понимания, но воплотить ее до сих пор не представляется возможным.

Чичерин — либерал, но он не заигрывает с дешевым либерализмом популистов, не кокетничает с ним. Естественно, что в переживаемую минуту неуместно приступить к дарованию политических прав. Таков ответ профессора, интеллектуала и знатока мировой юриспруденции безмозглому солдафону Лорис-Меликову, биржевому спекулянту Абазе и прочим действующим в собственных интересах лицам. К чему привела «диктатура сердца»? Обратили ли на нее внимание Желябов и Ко? Ничуть! Они считали эту диктатуру лживой. Ее лживость состояла в слабости. Либеральная программа должна быть устранена, считает Чичерин, имея в виду ходячую либеральную программу. Необходимо усилить власть. Еще бы: восемь покушений на главу государства! Восьмое — удачное. Раздробили ноги, изуродовали грудную клетку, залили кровью мостовую и драгоценный дворцовый пол. Свободой нужно пользоваться, но не распуская, а направляя. И как итог звучат слова: «Злоба дня состоит в борьбе с социализмом». Чичерин считает, что социализм в России не распространен. Нужно просто бороться с шайкой, набранной из умственного пролетариата. Умиротворение путем уступок невозможно. Террористов он называет отребьем человеческого рода. Надежда только на сильную личность, которая сокрушит беспрерывно нарождающиеся головы гидры. Русская земля наконец воздвигнет из себя Геркулеса. Правительство само не справится, полиции и карательных мер недостаточно. Надобно призвать к совету землю, и она поддержит разумные начинания. Великие реформы направлялись Александром II на организацию русского общества как самостоятельной и свободной силы. Здесь Чичерин в известной мере соглашается с графом Ростовцевым. Николая Алексеевича Милютина он относит к самым лучшим и просвещенным деятелям эпохи. Что мы и наши дети знаем о Милютине? О Ростовцеве — что он донес на декабристов, о Милютине и того меньше: брат военного министра и чиновник в польской администрации. Отвергая журналистику и ее господство, пригвождая к позорному столбу задор и верхоглядство, Чичерин призывает обратиться к обществу и воспитать его к политической жизни.

Формула Чичерина

Политическая жизнь — гибель для революционных экзерсисов. Как сейчас, когда пишутся эти строки — в 2002 году, русская общественная и политическая жизнь ни слаба и ни уродлива, но она, безусловно, ограждает миллионы и миллионы от повторения пройденного, от зверского фальшивого существования под страхом исчезновения в вонючих норах ГУЛАГа. Политическая свобода — отдаленный идеал русского человека. Он не достигнут и спустя сто двадцать лет, но он приблизился к нам, и нет нужды доказывать справедливость сказанного. Россия не прошла путь, предлагаемый интеллектуалом и профессором Чичериным. Ее соблазнила по внешности скорая дорога — легкая для ума и кровавая — экстерна Владимира Ленина. Но возвратилась она, наша Россия, к Чичерину, к моему Московскому университету, к Богу, к религии, к храму Христа Спасителя, к российским древностям, к родной истории, к совершенной и гармоничной поэзии Пушкина, к необыкновенной живописи, сквозь которую просвечивают лики святых, ко всему тому, что отняли у народа, да и у тех, кто хотел слиться с этим народом, как я.

«Насущная потребность заключается единственно в установлении живой связи между правительством и обществом для совокупного отпора разлагающим элементам и для внесения порядка в русскую землю» — вот что выделяет Чичерин в очередную задачу дня. Эту цель вполне возможно достигнуть «приобщением выборных от дворянства и земства к Государственному совету». Выборным в Государственном совете Чичерин предлагает предоставить совещательный голос. Завершая записку, адресованную новому императору, он еще раз возвращается к журналистике, указывая на пагубную роль ее в последних событиях. Руководителем общественного мнения, с горечью констатирует Чичерин, становится всякий бойкий фельетонист.

И еще два коротких фрагмента из продуманного и весьма обоснованного-с практической точки зрения послания будущего московского городского головы. Он отвергает мрачный взгляд на грядущую Россию: «Либерализму придет свой черед, когда успокоятся умы и водворится порядок». Жалко мне было расставаться с чичеринской запиской, похожей на письмо к потомкам, нечасто получаешь истинное удовольствие при знакомстве с историческим текстом, нечасто там находишь отголоски собственных мыслей, нечасто приходишь в восторг от силы прозрения и умения соединить эпохи.

«Правительство, разобщенное с землей, бессильно; земля, разобщенная с правительством, бесплодна. От прочной их связи зависит вся будущность русского государства», — в заключение выводит Чичерин свою блистательную формулу.

Разве не так? Разве русская земля не была отторгнута от правительства? Что сотворили большевики с землей? Скольких уморили в безвестности? Во что они превратили поля и луга? Кто отравил реки и озера? Как теперь объединить правительство и землю? Проблема не из легких. Как вернуть народу веру в то, что на Руси в конце концов может возникнуть правительство, которое сделает для народа то, что сделал для него погубленный монарх? Будет ли наша эпоха названа эпохой Великих реформ? Кто одержит верх в общественной борьбе? Силы старого мира или отягощенные неправыми деяниями силы нового мира? Простая на первый невнимательный взгляд формула Чичерина содержит в себе массу пока безответных вопросов, и только время расставит все по местам.

Константин Петрович внимательно прочел записку Чичерина, не всегда с ним соглашаясь. В тревожные и печальные дни эти близкие люди находили силы обсуждать будущее своей родины. Они шли разными дорогами к благу, но их объединял душевный порыв. Сердца их бились в унисон.

Часть третья

В дни адского террора и безымянной войны

Я с ужасом теперь читаю сказки,

Не те, что все мы знаем с детских лет,

О, нет, живую быль — в ее огласке

Чрез страшный шорох утренних газет.

Константин Бальмонт

И воистину светло и свято

Дело величавое войны.

Серафимы, ясны и крылаты,

За плечами воинов видны.

……………

Но тому, о Господи, и силы

И победы царский час даруй,

Кто поверженному скажет:

«Милый, Вот, прими мой братский поцелуй!»

Николай Гумилев

Особенно полезная деятельность

Весна сумасшедшая, безумная, непереносимая. Весна головокружительная, бессонная, бесконечная. Весна напряженная, энергичная, трудовая. Почти каждый день приезжал Баранов с допросными листами убийц и собственноручными их показаниями. Просматривая откровенные признания, Константин Петрович постоянно думал об одном: какова цена человеческой жизни в России? По всему получалось — ничтожна! Количество бумаг возрастало: Рысаков наговорил вчетверо против подельников. Речь сумбурная, страстная, испуганная. Боялся смертного приговора, но и стремился осознанным выдачам придать характер покаянной и потому благородной политической борьбы с террором. Ощущалась рука Добржинского. Методика, опробованная на Гольденберге в Одессе, полностью оправдывалась почти без коррекции. Сотрудничающие со следствием террористы выпевали один и тот же мотив. Болтающаяся перед глазами — по судебному приговору — петля превращала слабодушных в безвольные куклы.

В один из мартовских дней вместе с Барановым приехал и прокурор Санкт-Петербургской судебной палаты Вячеслав Константинович Плеве, подполковник Никольский и Добржинский. Плеве как юрист испытывал особое почтение к Константину Петровичу. Одно из чудес русской монархии: у полицейских и прокуроров настоящие правоведы всегда вызывали сердечный трепет.

— Я позволил себе привезти к вам моих коллег по следствию, чтобы они воочию убедились в той нравственной поддержке, которую оказывает Святейший синод судебным органам, — сказал Плеве.

— Благодарю вас, Вячеслав Константинович. Я давно просил Николая Михайловича об этом. Каково сложившееся у вас мнение о характере преступников? — обратился обер-прокурор с вопросом к Добржинскому. — Я знаком с вашей деятельностью и вполне разделяю такой неординарный психологический подход к раскрытию злодеяний.

— В течение нескольких лет тесного общения с террористами, — начал спокойно и тихо Добржинский, внятностью речи и плавным построением фразы привлекая внимание присутствующих, — я сделал ряд определенных выводов. Личности и мотивы поступков обладают по обыкновению общими чертами. В основе лежит пренебрежение человеческой жизнью, амбициозность и ненасытное стремление к славе. Они уверены, что творят великую историю, и не видят никакой разницы между собой и высокообразованными людьми, призванными монархом к управлению государством. Всех их объединяет безусловное отрицание православной веры и желание утвердить в душе народа атеизм. В качестве примера могу привести точку зрения Андрея Желябова — наиболее закоренелого политического уголовника, которую он старается провести при каждом свидании с юридическими работниками. Он вообще отрицает право особого присутствия Сената рассматривать действия террористов.

Константин Петрович вопросительно взглянул на Плеве:

— Что это значит?

— Все очень просто, Константин Петрович. Действия террористов направлены против правительства. Оно, таким образом, заинтересованная сторона и потому не может быть судьей в собственном деле. Вот квинтэссенция рассуждений этого криминального господина.

— Он полагает, что тонко разбирается в законах Российской империи, принятых еще в 1864 году? Впрочем, это вопрос риторический, — произнес Константин Петрович. — Кому же подсудны действия кровавой банды коммюнистов?

— Только русскому народу через непосредственное голосование, — ответил Плеве.

— Или, что ближе, — прибавил подполковник Никольский, — в лице своих законных представителей в учредительном собрании, правильно избранном…

— Понятно! Он настаивает на суде присяжных. Господин Добржинский в своей характеристике пропустил одну из основных черт террористов — наглость.

Кабинет обер-прокурора заполнило густое молчание. Баранов открыл бювар и, торопливо перебрасывая страницы, наконец отыскал нужное.

— Вот резюме почтенного господина, который не потребовал виселицы для себя. «Суд общественной совести, — пишет он, — не только вынесет нам оправдательный приговор, как Вере Засулич, но и выразит нам признательность отечества за деятельность особенно полезную».

— Нет, увольте меня, Николай Михайлович, от этой гнусной чепухи. Он считает убийство результатом предшествующей полезной деятельности? Пресловутый Феличе Орсини[39] не доходил до подобного цинизма. Вот он, подлинный лик терроризма, во всей своей неприглядности. Сделайте выдержку, — обратился к Баранову обер-прокурор, — и отошлите ее Анатолию Федоровичу Кони. Рассуждения Желябова есть косвенный итог его полезной деятельности. История с Засулич дала ядовитые плоды. Добрейший Достоевский выражал одно мнение со мной.

Дверь в кабинет неслышно отворилась, и на пороге возник молодой плечистый мужчина, облаченный в темный сюртук военного покроя. Он поклонился гостям, однако без какой-либо угодливости, и сообщил, что Екатерина Александровна просит продолжить беседу за чаем.

— Без чая мы вас не отпустим, — сказал Константин Петрович, подтверждая приглашение жены.

Послание воспитаннику

Сейчас — спустя почти четверть века — он вспоминал, как домашние старались облегчить ему бремя, которое он взвалил на себя. Он мог занять и иную жизненную позицию, вовсе не отдаляющую его от воспитанника — нового императора. Он принимал происшедшее слишком близко к сердцу и не умел скрыть переживания. Через день после убийства он писал: «Ваше императорское величество. Не могу успокоиться от страшного потрясения. Думал о вас в эти минуты, на кровавом пороге, через который Богу угодно провесть Вас в новую судьбу Вашу, вся душа моя трепещет за Вас — страхом неведомого, грядущего на Вас и на Россию, страхом великого, несказанного бремени, которое на Вас ложится».

Переживаемый страх и трепет сердечный, однако, не помешали дать воспитаннику мудрый совет: «…Не упускайте случая заявлять свою решительную волю, прямо от Вас исходящую, чтобы все слышали и знали: «Я так хочу, или я не хочу и не допущу». Гнетет меня забота о Вашей безопасности. Никакая предосторожность не лишняя в эти минуты…»

Через три дня Константин Петрович умоляет императора не слушать сирен, которые будут петь прежние песни: «…надо продолжать в либеральном направлении, надобно уступить так называемому общественному мнению — о, ради бога, не верьте, Ваше величество, не слушайте».

Из Ковно ведь вызван Баранов. Он внушал Константину Петровичу надежду — крепкий, сильный деятель. С ним Петербург, а затем и Россия воспрянут и духом, и телом.

Главное сейчас — не дрогнуть под напором тех, кто предлагает продолжить прежнюю политику. Общественное мнение жестокосердно! Это будет гибель России! Это будет гибель императора! Это ясно, как день! Никаких сомнений! Безопасности милостью не добьешься. Отступление ни к чему не приведет. «Безумные злодеи, погубившие родителя Вашего, — продолжал Константин Петрович, — не удовлетворятся никакой уступкой и только рассвирепеют. Их можно унять, злое семя можно вырвать только с ними на живот и на смерть, железом и кровью. Хотя бы погибнуть в борьбе, лишь бы победить».

Он писал ночью в тиши кабинета и одиноко, при свете свечи, а не электрической лампочки, и ему делалось страшно от того, к чему призывал. Но он хорошо знал, что таких слов государю никто, кроме него, не скажет. Победить нетрудно: до сих пор все хотели избежать борьбы и обманывали покойного государя. Обманывали и наследника, всех и все на свете, потому что то были не люди разума, силы и сердца, а дряблые евнухи и фокусники. Четкие и точно составленные фразы ложились на лист ровно, уверенно и спокойно. Да, победить можно и нужно! Нужно вступить в бескомпромиссное сражение и одержать верх. Тем более что народ возбужден и озлоблен. Если продлится неизвестность, грянут бунты и не избежать кровавых расправ. Он подводил императора к мысли о необходимости устранения графа Лорис-Меликова. Бархатный диктатор не уберег властелина, не убережет и вступившего на престол монарха. Он — фокусник, фокусник, фокусник! И он не патриот русский!

Константин Петрович писал искренне, отбросив придворную политику и обычные для ближайшего окружения царя расчеты. Лорис-Меликов и Абаза, великий князь Константин Николаевич и старший Милютин с Валуевым пока в силе. Виляющий Сольский, занимающий выжидательную точку, лютеранин с еврейской кровью Перетц[40], осторожничающий князь Урусов, готовый к услугам Набоков… Как еще повернутся события? Идет битва за императора, за его ум и душу. Спасение России — в крепкой власти. Террор сбросил маску и заявил притязания открыто. Ему наплевать на миллионы жизней. Террористы готовы развязать гражданскую войну, победить в ней и выдвинуть из собственных рядов диктатора. Он ясно видел будущее, и он не склонен утаивать что-либо от бывшего воспитанника. Он уверен в правоте своих мыслей. За ним — опыт истории. Петербург надо было объявить на военном положении. В Берлине после покушения тотчас сделали это. Петербург — проклятое место, надо после погребения выехать отсюда в чистое место, хотя бы в Москву. Москва, Москва! Она притягивала его, как магнитом. Там императорской семье обеспечен покой. А это гибельное место бросить покуда, пока его не очистят решительно.

Санацию проведет Баранов, над которым обер-прокурор имел нравственную власть. Необходимо разом покончить все разговоры о свободе печати, не допускать никаких сходок — их своеволие приведет к хаосу и распаду власти. Уничтожить саму идею представительного собрания. Всю пронизанную либерализмом ложь дряблых людей отмести прочь ради правды народной и блага народного. Константин Петрович не перечитывал брошенное на бумагу. Он ни на секунду не сомневался в правильности советов, которые давал императору, затворившемуся наглухо в незащищенном Зимнем. Боже, Боже, спаси нас! Но мы люди Божии и должны действовать! Константин Петрович побуждал императора к решительным шагам, называл фамилии предполагаемых членов будущего правительства, взвешивал преимущества одних перед другими. Граф Николай Павлович Игнатьев. Барон Николаи. Сабуров. Высокий стиль должен укрепить в новом императоре понимание собственного предназначения. Горе иногда окрыляет, а бескрылая власть летит камнем в пропасть. Константин Петрович не ощущал высокопарности обращенной к императору речи. Она отражала состояние души и вместе с тем указывала настоящий путь тому, от которого зависели судьбы самой могущественной православной страны на земле: «Благослови Боже Вам сказать слово правды и воли, и вокруг Вас соберется полк истинно русских, здоровых людей вести борьбу на жизнь и на смерть за благо, за всю будущность России».

Такими словами заканчивал он одно из самых знаменитых посланий императору Александру III, своему царственному воспитаннику.

Боже мой, какая наивность!

Девятого марта Баранову рескриптом государя официально вручили власть над Петербургом, которую он фактически перенял сразу после приезда в столицу. На следующий день он появился к вечеру у Константина Петровича с очередными сообщениями. Но обер-прокурор не стал слушать об уловках нераскаявшихся убийц.

— Безопасность царя и семьи под угрозой. Старые силы не выпускают бразды правления из рук. Я не имею решительного влияния на императора. Конвойный казак, раскольник, погребен по настоянию Лорис-Меликова согласно обрядам, которые я как обер-прокурор одобрить не могу. Церемония перенесения праха покойного государя в крепость организована из рук вон дурно. Подушки несли подмышкой…

— Что свидетельствует, дорогой Константин Петрович, об общем упадке в руководящих кругах. Михаил Тариелович растерян. Надо принимать крутые и срочные меры, — твердо и без околичностей сказал Баранов. — Лорис-Меликов — камень преткновения. Он абсолютно ничего не понимает. До его отставки невозможно ничего предпринять.

— Да-да, но прежде остального надо позаботиться о безопасности императора, — настаивал Константин Петрович.

— Я не имею пока доступа в покои. Там слишком много бесполезной суеты и неразберихи. Ах, Лорис-Меликов, Лорис-Меликов! Сейчас восточная хитрость ни к чему не приведет. Он вынужденно служит России!

— Хорошо, хорошо. Давайте сперва обсудим, что необходимо совершить немедля! Ведь террористы вполне способны налететь на дворец ночью и застать охрану врасплох. Посоветуйте что-либо дельное. Я запишу сразу. Государь меня послушает. Вы военный человек и способны оценить положение, в какое попала династия. Нельзя допустить и намека на слабость власти. Надобно принять чрезвычайные меры при охране священной особы государя и ближайшего окружения. Я знаю, что он наметил Гатчину своей резиденцией, но пока вся семья в Санкт-Петербурге. Я внимательно слушаю вас, Николай Михайлович!

Обер-прокурор взял карандаш и чистый лист бумаги, изготовившись занести каждое произнесенное свежеиспеченным градоначальником слово. Бывший флотский офицер, не чуждый розыскной работе, недавно прокатившийся по Европе со специальным заданием составить проект создания секретной политической агентуры, перечислил пять пунктов, которые потом легли в основу письма Константина Петровича бывшему воспитаннику, внезапно оказавшемуся в центре зловещих событий. Обер-прокурор самым серьезным образом принял доложенное Барановым. Недаром Лорис-Меликов все-таки поручил ему изучить действия французской полиции в Париже — этой главной квартире революционной крамолы. У Баранова возник план создать во главе с неким Савченко разветвленную организацию, обладающую силой и средствами, направленными на борьбу с эмигрировавшими из России террористами. Савченко клялся, что справится с поставленной задачей:

— Я стану не только шпионом, но даже, в случае надобности, палачом! — воскликнул он, чем привел Баранова, однако, в некоторое замешательство.

Агент наблюдения из морского офицера получился неважный. В Румынии, Швейцарии и Франции он сразу попал в поле зрения террористов и вскоре очутился в Ковно губернатором как не полностью справившийся с заданием. Между тем кое-какие навыки Николай Михайлович все-таки приобрел, и они показались обер-прокурору существенными и спасительными, потому что сам он ничем подобным не располагал, невзирая на фундаментальную юридическую подготовку в училище и при составлении лекций для чтения студентам в Московском университете.

— Считаю, что, когда его величество начнет собираться ко сну, пусть соизволит запирать за собой двери — не только в спальне — вплоть до выходной, — советовал Баранов. — Важно проследить, чтобы внутренние задвижки у створчатых дверей были закрыты наглухо. Камер-лакеям и адъютантам не доверять. Контролировать лично в присутствии охраны.

Да, в надежных руках находилась жизнь русских императоров. Удивительно, каким наивным было отечественное самодержавие вместе со всеми своими казематами, равелинами, бастионами, тюрьмами, каторгами, сахалинами, жандармами, городовыми, сексотами и кнутобойцами.

— Далее, далее, — торопил Константин Петрович, — я вполне успеваю за вами и ничего не упущу.

— Тэ-экс, — раздумчиво произнес Баранов, — теперь весьма важно следующее…

— Да-да, самое важное стоит поставить в начале. Начало всегда усваивается лучше, — сказал Константин Петрович, припоминая собственную педагогическую практику, опробованную в классах наследников.

— Надо непременно наблюдать каждый вечер, целы ли проводники звонков. Без них нельзя вытребовать охрану.

— Безусловно, — обрадованно согласился обер-прокурор. — Проводники звонков легко подрезать. И тогда император остается наедине со своими палачами.

— Но это лишь часть необходимых предосторожностей. Каждый вечер император должен наблюдать, осматривая под мебелью, все ли в порядке. Злодей может найти укромное местечко под диваном или в простенке за шкафом.

Читая письмо Константина Петровича, я не верил своим глазам, не верил, что изложенные инструкции вышли из-под его пера. Комментировать их совершенно излишне. Боже мой, какая наивность! И этого человека называли мракобесом, демоном, реакционером, сторонником полицейских методов, душителем революции, интеллигенции, погромщиком, только что не вором и грабителем. Правда, разбойником с большой дороги его, как ни удивительно, тоже никто не назвал. Я укладывал приведенные выше наивные инструкции в диалог с Барановым для тебя, читатель. Диалог проще пробежать глазами, чем закавыченные цитаты. Нехитрый прием, но и не плохой. Между тем сам Баранов по агентурным качествам недалеко отстоял от обер-прокурора. Теперь становится особенно понятна тоска Константина Петровича по умной голове и мощной руке, теперь становится особенно понятен кадровый кризис, который испытывало наше отнюдь не самое жестокое самодержавие. Русский человек повесить приговоренного толком не умеет, если он не природный бандит. Палачей и пыточных дел мастеров чаще из числа окружающих народов набирали.

Редчайшее качество

— Адъютант должен ночевать поблизости, — вспомнил, чем-то гордясь, Баранов, быть может, и собственной предусмотрительностью. — Да, адъютант из самых преданнейших обязан безотлучно держаться рядом и моментально являться на зов. А лучше бы ему и вовсе не спать!

— Да, да, — подтвердил Константин Петрович, — лучше вовсе не спать! Спросонья не сразу разберешь, что вокруг происходит.

— Придется выяснить, надежны ли люди, состоящие при особе императора. Что, если в охрану проникли пособники террористов? Нет ли в деле иностранной руки?

— Боже спаси и помилуй! — по-простонародному воскликнул обер-прокурор. — Избави Бог! Хотя вы правы, Николай Михайлович! Гриневицкий поляк, шляхтич. Вот вам если не иностранная, то инославная рука. В кровавой помойке терроризма кого не обнаружишь?!

— Сомнительных надо удалить немедленно, отыскав благовидный предлог. Через десять-пятнадцать дней следствие многое разъяснит, но до тех пор посоветуйте государю соблюдать осторожность каждую минуту и не отпускать от себя детей ни на шаг.

До поздней ночи Константин Петрович работал за письменным столом. Он превратился как бы в неофициального председателя Кабинета министров. Император постоянно приглашал его во дворец, а затем в Гатчину. «Желал бы поговорить о многом», — замечал он каждый раз. Только Константин Петрович может облегчить государю первые шаги. Влияние обер-прокурора с каждым днем возрастало. Он формирует не просто правительство, но и ближайшее окружение своего воспитанника. Такой человек, например, как генерал Николай Павлович Литвинов, не должен возглавлять охрану. Супруга генерала — дама небезукоризненного поведения. Распущенность нравов — питательная среда для террористов. И на должность начальника главной квартиры, а позднее и министра двора вместо графа Александра Владимировича Адлерберга необходимо назначить графа Иллариона Ивановича Воронцова-Дашкова. В годы юности граф принадлежал к ближнему кругу друзей молодого императора. Он даже хотел, чтобы Воронцов-Дашков пожертвовал свободой и женился на фрейлине Марии Мещерской — девушке, ради которой цесаревич намеревался отказаться от короны, и только угроза отца «отослать» княжну отрезвила его. Забегая вперед, подчеркну, что лишь ходынская катастрофа вынудила уволить Иллариона Ивановича и отправить на юг кавказским наместником. Граф до московской коронации наследника Николая Александровича пользовался при дворе непререкаемым авторитетом. С новыми обязанностями высочайшего телохранителя Воронцов-Дашков, за малым исключением, вполне справился, если не считать проклятой железнодорожной катастрофы на станции Борки. Ушибы, полученные там императором, говорят, повлияли на функцию почек, что и привело к ранней смерти.

Константин Петрович изливал на бумагу накопившееся темпераментно, без малейшей оглядки, порой забывая, к кому обращается, совершенно не стыдясь обуревавших чувств. Речь обер-прокурора была настолько искренна, что устраняла какое-либо подозрение в лицемерии или желании угодить. К нему теперь стекается информация из самых различных источников. Он вынужден хвататься даже за проблемы народного просвещения и уговаривать барона Николаи, настаивая на принятии поста министра. Он пристально следит за тем, что происходит в зале судебных заседаний, не соглашается с товарищем своим по Училищу правоведения министром юстиции Дмитрием Николаевичем Набоковым, что, дескать, заседания проходят достаточно удовлетворительно, террористы держат себя прилично и не пытаются выступать с зажигательными речами.

— Желябова оставили сидеть рядом с Перовскою, — передавал он в раздражении Екатерине Александровне. — И Набоков с этим согласен. Их считают за отпетых любовников и не препятствуют ни нежным прикосновениям, ни страстным взглядам. Дмитрий Николаевич тому потворствует. Я не жестокий человек, Катенька, ты знаешь лучше, чем кто-нибудь. Но есть всему предел, есть мера! Я примирился бы больше с их гнусными политическими выходками, чем с этаким проявлением эмоций у бесчеловечных убийц и демонстрацией глупости, тупости и боязни так называемого общественного мнения у наших судей. Чего же стоят, Дмитрий Николаевич, ваши объявления преданности? — обратился он риторически к отсутствующему Набокову. — Едва завершится процесс, уедем до Пасхи в Сергиеву пустынь прочь от этих адских убийц, — обещал он жене, которую появление в доме на Литейном отставного унтер-офицера Дремлюженко, скорее, взволновало, чем успокоило.

Есть еще два мартовских узла, которые свидетельствуют не столько о позиции Константина Петровича, сколько о его душевном состоянии. По-настоящему сочувствовал императору лишь он. Это очень важно понять. Сочувствие вообще редчайшее качество на вершинах власти. Рацио уступало место эмоциям, или, что вернее, рациональные политические взгляды шли у Константина Петровича от сердечных переживаний. Реакционность, которую так много и несправедливо осуждали впоследствии, обладала фундаментальной и, если хотите, гуманистической основой, сопряженной с точным пророческим взглядом в будущее. За народовольцами он прекрасно различал тени чекистов и сотрудников НКВД, объясняющих террор всякими обстоятельствами, весьма, возможно, существенными, но никак не оправдывающими гибель миллионов русских людей. За спинами народовольцев поднимался призрак ГУЛАГа. Лексика будущих большевиков немногим отличалась от лексики Желябова и прочих. В ней тоже отсутствовало главное — сочувствие.

Речь

Егор Абрамович Перетц, занимавший весьма высокий пост государственного секретаря, оставил нам стенограмму знаменитого мартовского совещания, проведенного в великолепном зале Зимнего за столом гигантских размеров, крытым ярко-малиновым, как генеральские лампасы, сукном, что всегда подчеркивало необычайную важность происходившего акта. Егор Абрамович — пристальный наблюдатель и вдобавок редкий слушатель, умеющий точно зафиксировать наиболее интересные периоды речи выступающих и их причудливые, исполненные глубокого смысла словесные фигуры. Он сидел на заседаниях по левую руку от государя сразу за Строгановым, Валуевым и принцем Ольденбургским. По правую руку от Александра III стулья занимали великие князья Константин Николаевич и Владимир Александрович, затем следовали военный министр Милютин и граф Адлерберг, отошедший вскоре по понятным причинам от дел.

Отдельные ремарки Перетца свидетельствуют, что душевному состоянию присутствовавших он придавал первенствующее значение. Перетц и перечисленные сановники во главе с государем сидели спиной к окнам, выходящим на Неву, и лица визави, освещенные светлым весенним солнцем, подробно и хорошо им виделись. Константин Петрович попал во враждебное окружение: с одной стороны — Абаза, с другой — бархатный диктатор, сиречь Лорис-Меликов. Рядом с Абазой — Набоков, потом Сольский, Маков, Сабуров, Пещуров, на дальнем торце стола — Гире и князь Ливен, напротив Перетца — никого, потом князь Урусов, граф Баранов… Словом, Перетц мог следить за разыгрывающимся действом абсолютно спокойно и без помех, тем более что он и прежде старался держаться в тени, понимая русскую действительность и некую ущербность собственного положения, которое напрямую зависело от особенностей его происхождения и, очевидно, вынужденного вероисповедания. А впрочем, он относился к порядочным людям, преданным России и царствующим императорам. Отчеты подобных придворных и бюрократов всегда отличаются точностью и благородством, как формы, так и содержания.

Я приведу речь Константина Петровича почти целиком — с небольшими исключениями, и она лучше прочего — разбора его сочинений, поступков, писем и других доказательств — раскроет, чем он жил, что думал и о чем мечтал в проклятые мартовские иды. Мы узнаем из подлинных слов подлинные намерения обер-прокурора, просветим, как рентгеном, кристаллический фундамент будущих деяний, увидим воочию и поймем, чем подкреплялась бескомпромиссность и нежелание уступать прогрессивным экстремистам, с презрением отвергнув либерально-демократический шантаж, чуть подкрашенный в розовые европейские тона.

Егор Абрамович прежде обратил внимание на внешность поднявшегося с места обер-прокурора. Константин Петрович стоял перед почтенным собранием бледный, как полотно, и, очевидно, взволнованный. Но начал он уверенно и определенно: «Ваше величество, по долгу присяги и совести я обязан высказать вам все, что у меня на душе». Сама лексика обер-прокурора отличалась от привычной, бюрократической, употребляемой в серьезных дискуссиях и даже торжественных случаях. Мог ли такое выражение поставить в преамбулу своей речи Алексей Александрович Каренин, как утверждали, близкий по типу родственник Победоносцева? Да никогда в жизни! Каренин и душа! Смешно и грустно! Понимал ли сам граф Толстой человека, к которому обращался с просьбой передать личное письмо государю? Ни в коей мере, по-моему, ни в коей мере, хотя и звучит сие отчасти кощунственно.

— Я нахожусь не только в смущении, но и в отчаянии.

Ни один из присутствующих не был способен на подобную опасную искренность, а ведь по общему признанию, в том числе и врагов, которые именовали Константина Петровича китайским мандарином, он не умел и не любил актерствовать.

— Как в прежние времена перед гибелью Польши говорили: «Finis Poloniae», так теперь едва ли не приходится сказать и нам: «Finis Russiae».

Возникновение образа Польши — примечательный факт. Обер-прокурорский пример не формален и не риторичен. Он историчен, многослоен и не случаен. Польша жила неустройством, страдала от внутренних конфликтов, противоречий и отсутствия соборности. Пример Польши — пример страны, принявшей раньше Франции конституцию, и судьба Польши, по невысказанному мнению сейчас Константина Петровича, есть судьба конституционного государства. Вот куда уходит корнями поминание обер-прокурора о Польше. Не случайно оно, не случайно!

— Нам говорят…

Это говорит Лорис-Меликов с Абазой при существенной поддержке хозяина Мраморного дворца великого князя Константина Николаевича, в согласии с Милютиным и при тайном одобрении Валуева.

— Нам говорят, что для лучшей разработки законодательных проектов нужно приглашать людей, знающих народную жизнь, нужно выслушивать экспертов. Против этого я ничего не сказал бы, если б хотели сделать только это. Эксперты вызывались и в прежние времена, но не так, как предлагается теперь.

«Он не станет играть в прятки», — подумал, наверное, Перетц. «Он более склонен к полицейским методам в административной жизни», — мелькнуло у Валуева, и в том у меня нет ни малейшего сомнения — иначе Валуев и не мыслил, памятуя прежние формулировки Константина Петровича. Валуев, безусловно, прибавил про себя: «И он эти методы будет применять с азиатской, а точнее — с китайской жестокостью».

— Нет, в России хотят ввести конституцию, и если не сразу, то по крайней мере сделать к ней первый шаг…

Никому не нужная конституция

Желали ли того Лорис-Меликов и Абаза? Мечтал ли о конституции великий князь Константин Николаевич? Бесспорно! Ароматный воздух Европы щекотал им ноздри. Они не оглядывались на черноземный Тамбов да на заледеневшую Сибирь, на каленые степи Малороссии и гремучие ущелья Кавказа, на бескрайнюю приокеанскую тундру и кандальный остров Сахалин. Их дальний родич по сердечным устремлениям Милютин мечтал, я так предполагаю, быстрее превратить Россию в мировую военную державу. Представительные органы власти проголосуют за массированные финансовые вливания в оружейную промышленность с первого предложения. Вдобавок министр финансов Абаза — давний приятель его покойного брата. Мария Агеевна — вдова брата — родная сестра Александра Агеевича, ловкого биржевика, сумевшего без сучка и задоринки провести отмену соляного акциза. Либералы за то Абазу на руках носили. Русскую казну подорвал основательно. Конституция ему руки развяжет. Биржа начнет управлять страной. Обыватель с утра — нос в газету: каков курс? Товарно-сырьевая биржа начнет определять судьбу народа-богоносца. А самодержца удел — не править, а царствовать, потом посмотрим: будет выгодно — сменим на президента, мягко, без шума и пальбы. Деньги — большая сила. Милютин — из колеблющихся, за ним шеренга генералов, а генералы — опора трона. Однако деньги нужны, надо развивать промышленность, шить сапоги и мундиры, запасаться провизией, открывать конные заводы и юнкерские училища. Деньги нужны, деньги. Абаза сулит — и крупные!

— А что такое конституция? — сел на своего конька обер-прокурор. — Ответ на этот вопрос дает нам Западная Европа…

Да, что такое конституция? Присутствующие, как по команде, напряглись, и даже кое-кто наклонился вперед, невольно упершись локтями в малиновое сукно. Лорис-Меликов и Абаза — с двух сторон — скосили поднятые кверху глаза — из-под бровей — на Константина Петровича. Лорис-Меликов — без особого выражения, как бы пуговичные, но по-армянски маслянистые, будто приветливые, нераздраженные и обманчиво согласительно-понимающие, а Абаза — маленькие, юркие, подвижные, острые, как у азиатского купца-хитрована.

Великий князь Константин Николаевич снял пенсне и принялся небрежно протирать огромным батистовым платком. Все знали: коли брат покойного императора снимал пенсне — слух у него становился тонким и цепким.

— Да, — и он пошевелил мясистыми алыми губами, — так что же такое конституция?

Вопрос великий князь произнес, скорее, про себя.

— Конституции, там существующие, — продолжал Константин Петрович, прямо вперив взор в бывшего воспитанника, стараясь передать ему и свои знания, и свой опыт правоведа, и свой сердечный трепет — суть орудие всякой неправды, орудие всяких интриг.

«Он сразу взял быка за рога», — произнес мысленно наш стенограф Перетц. Конституция даст парламент, а парламент погрязнет в драках и партийных комбинациях. Пушкин и Жуковский смеялись над французским парламентом и избранными депутатами. Перетц человек культурный, круг ассоциаций обширен. Дантес был членом парламента. И граф Морни! Никто никогда ничего не слышал об английской конституции, а как живут!

Зловещие примеры

— Примеров этому множество. — То, о чем подумал Перетц, мгновенно как бы передалось обер-прокурору. — И даже в настоящее именно время мы видим во Франции охватившее все государство борьбу, имеющую целью не действительное благо народа или усовершенствование законов, а изменение порядка выборов для доставления торжества честолюбцу Гамбетте, помышляющему сделаться диктатором государства. Вот к чему может вести конституция, — закончил Константин Петрович, и его нервная энергия влилась в сидящих за столом, который, как назло, был крыт возбуждающим физиологию малиновым сукном.

Однако цвет сукна присутствующим виделся не малиновым и не красно-кирпичным, придворным, а алым, пунцовым, кому и черным — колером пролитой крови погибшего на их глазах монарха. Почти все находились неделю назад во дворце, где на лестнице и коврах виднелись следы жидкости отнюдь не голубого цвета. Призрак одноглазого преступника Гамбетты, вызванный обер-прокурором, потряс собравшихся. Десять лет назад это чудовище иудейского вероисповедания входило в состав французского правительства национальной обороны. Господи, Тьер, Господи, Парижская коммуна, Господи, помилуй нас! Тьер, расстрелы, версальцы, баррикады, прудонисты: собственность есть кража; бланкисты: долой королей, аристократов-на фонарь! А между тем ловкий еврей — одноглазый или полутораглазый — Гамбетта выкрутился, выжил и теперь опять норовит в премьер-министры или уже стал премьер-министром? В смертельной сутолоке последних дней не каждый бы ответил на прямо поставленный вопрос.

Но Гамбетта — нет! Нет, нет и нет! Пусть великий и чарующий Париж — эта столица всемирной крамолы — шествует своей дорогой. Мы русские, мы православные, мы христиане, мы жалеем собственный народ, мы не желаем бесконечных революций, нам нужна спокойная и великая Россия, Россия без потрясений и убийств. Так или примерно так думали лучшие из сидящих за столом, хотя среди них находились и те, что надеялся вести конституционную Россию по лезвию бритвы, избегая встречи со Сциллой и Харибдой. Лишь Константин Петрович понимал тщетность подобной мечты.

Словом, Парижская коммуна — нет! Гамбетта — нет! Даже Валуев, подозревавший обер-прокурора в лицемерии, китайщине и желании бесконтрольно пользоваться властью, заерзал в кресле и хмыкнул. Если конституция посадит нам на плечи Гамбетту, то, пожалуй, Константин Петрович имеет рацио! Гамбетту либералы с Английской набережной не проглотят.

— Нам говорят, что нужно справляться с мнением страны через посредство ее представителей. Но разве те люди, которые явятся сюда для соображения законодательных проектов, будут действительными выразителями мнения народного? Я уверяю, что нет. Они будут выражать только личное свое мнение и взгляды.

А между тем обер-прокурор не бывал на заседаниях сталинского Верховного Совета, который постулировал по кремлевскому стандарту мнения и взгляды одного-единственного человека, он не посещал и заседания Государственной думы до революции, которая озвучивала взгляды и мнения черт знает кого и в столь сумбурной форме, что до сих пор разобраться в сем предмете не представляется возможным. Извините, что я использовал в авторском тексте словосочетание, абсолютно несовместимое с личностью Победоносцева как правоведа и обер-прокурора Святейшего синода. Но последние примеры самые зловещие!

Говорильня с дракой

Речь обер-прокурора настолько резко отличалась от выступлений в присутствии монарха, что уже одним этим потрясла слушателей, привыкших к иным докладам. Император изменился в лице. Порыв Константина Петровича не мог его не затронуть. Воздух в зале сгустился и потемнел, но не оттого, что туча повисла над Невой. Малиновое сукно приобрело агатовый оттенок.

Император, впервые проводивший подобное совещание, плавно развел руками и, обращаясь к сподвижникам, из которых добрая половина ему явно и неявно противилась, произнес:

— Я думаю то же. Мне не раз говорили министры, что в Дании депутаты, заседающие в палате, не могут считаться выразителями действительных народных потребностей.

Упоминание о Дании, родине принцессы Дагмары, его супруги, бывшей невесты покойного Никсы, — свидетельствует, и свидетельствует убедительно, о полной растерянности осиротевшего властелина. Крошечная Дания без значительных конституционных и парламентских традиций, во всяком случае, не таких демонстративных, как Англия или Франция, — первое, что пришло в голову еще неопытному руководителю страны с колоссальной территорией и неисчерпаемыми природными богатствами. Валуев покачал головой, Строганов сидел нахохлившись. Он отлично разбирался в умонастроениях воспитанника. Абаза передернул плечами. Набоков поглаживал длинными пальцами высокий лоб. Не очень далекий принц Ольденбургский усмехался, не совсем отдавая себе отчет в происходящем. Адлерберг закусил губу: его друг — покойный император — подобрал бы более удачный пример. Лорис-Меликов, уступающий интеллектом лишь Константину Петровичу, натянул на физиономию маску непроницаемости. Сосед отпускал инвективу в адрес бархатного диктатора.

Константин Петрович, казалось, не замечал мелких, но существенных деталей реакции коллег. Эмоциональный поток становился резче, глубже и определеннее. Нельзя упускать момент, надобно выложить все до конца. Лавина сдвинула огромный валун, и он покатился под гору, сметая препятствия на пути. Обер-прокурор, чуть ли не оборвав императора, продолжил с прежней, а быть может, и большей энергией:

— И эту фальшь по иноземному образцу, для нас непригодную, хотят, к нашему несчастью, к нашей погибели, ввести и у нас. Россия была сильна благодаря самодержавию, благодаря неограниченному взаимному доверию и тесной связи между народом и его царем. Такая связь русского царя с народом есть неоцененное благо. Народ наш есть хранитель всех наших доблестей и добрых наших качеств, многому у него можно научиться. Так называемые представители земства только разобщают царя с народом. Между тем правительство должно радеть о народе, оно должно познать действительные его нужды, должно помогать ему справляться с безысходною часто нуждою. Вот удел, к достижению которого нужно стремиться, вот истинная задача нового царствования…

Сделаем паузу, но не для того, чтобы пространно откомментировать откровенный фрагмент обер-прокурорской филиппики. Два коротеньких и ни на что не претендующих замечания. Начнем с конца. Никто никогда в открытом выступлении не упоминал о безысходной нужде народа, именно народа как целого, а не отдельных слоев. В безысходной нужде находилось крестьянство, работные люди, чиновничество, студенчество, духовенство, жалкое офицерство, солдаты, каторжные, ссыльные, переселенцы, разоряющееся дворянство — русский народ!

В глаза монарху, между прочим, сказано, и слово увесистое подобрано: безысходность! Правительство должно помогать людям справляться с безысходною часто нуждою! Никто никогда не обращал внимания на эти слова Победоносцева!

И второе. Оценивать просто сформулированные мысли обер-прокурора и спорить с ним, если кто-либо и пожелает, можно лишь с учетом опыта, пройденного за сто двадцать лет Россией. Вообразим на минуту, что у сына императора, сидящего за столом с малиновым сукном, власть предательски не украли генералитет и осатаневшие думцы — Гучков с Шульгиным, какая судьба ожидала бы страну? Разве ее территориальные и людские потери в XX веке были бы столь ощутимыми на радость врагам России? Разве Николай II в чине полковника пропустил бы немцев до Волги, как бездарный генералиссимус Сталин, перед тем расстреляв командирский корпус РККА? Да никогда в жизни!

Помолчим, ибо история не имеет сослагательного наклонения, но все-таки горестно вздохнем и задумаемся. Какое будущее ожидало бы народы, населяющие колоссальное и богатейшее пространство? И опять горестно вздохнем и задумаемся. Однако главную часть инвективы Константину Петровичу еще предстояло выбросить из сердца.

— А вместо того предлагают устроить нам говорильню вроде французских états généraux. Мы и без того страдаем от говорилен, которые под влиянием негодных, ничего не стоящих журналов только разжигают народные страсти. Благодаря пустым болтунам что сделалось с высокими предначертаниями покойного незабвенного государя, принявшего под конец своего царствования мученический венец?

Во многих говорильнях-парламентах депутаты — пустые болтуны — сегодня подкрепляют свои речи зачастую кулаками: в России, например, в Японии, Украине, Южной Корее, Франции…

Не стану здесь вклиниваться в речь Константина Петровича, задам всего лишь один вопрос: что сделали те, кто уничтожил самодержавие, сперва с демократической, а потом и с коммунистической идеей?

— К чему привела великая святая мысль освобождения крестьян?.. К тому, что дана им свобода, но не устроено над ними надлежащей власти, без которой не может обойтись масса темных людей…

И людей, прибавлю, с просветленными умами. Достаточно образованные граждане не в состоянии обойтись без надлежащей власти и даже нуждаются в ней более, чем масса «темных людей». И опять никто никогда не обратил внимания на прямой взгляд Победоносцева на соплеменников.

К чему сегодня пришли в едином строю либералы, демократы и коммунисты?

— Мало того, открыты повсюду кабаки; бедный народ, предоставленный самому себе и оставшийся без всякого о нем попечения, стал пить и лениться к работе, а потому стал несчастною жертвою целовальников, кулаков, жидов и всяких ростовщиков, — сказал, не уменьшая нервного накала, обер-прокурор.

Нужно действовать!

Освобождение крестьян сопровождалось невиданной вспышкой пьянства, которое распространилось достаточно быстро по всей земле Русской. Пьянство и безысходность — сообщающиеся сосуды. Подчеркну, что антиеврейские настроения у Константина Петровича подогревались шинкарством загнанных в южные местечки пришельцев из Польши и Австро-Венгрии. Ошибка обер-прокурора состояла в том, что он приписывал содержателям питейных заведений иудейского вероисповедания если не злой умысел, то неуемную жажду обогащения и равнодушие к судьбе жаждущего огненной влаги. Между тем совершенно очевидно, что тех, кого обер-прокурор именовал «жидами», действовали абсолютно неотличимо от русских целовальников и кулаков, живших бок о бок с несчастными жертвами. Ошибка обер-прокурора выглядит тем неприятнее, что собственной религиозной и человеческой антипатии он стремился придать государственный размах, настаивая на введении ограничительных законов. Но все-таки у него хватило достоинства поставить русских сбытчиков зелья на первое место, что соответствовало реальным обстоятельствам. Весьма трудно понять, как этот просвещенный юрист и искренне верящий в Бога человек мог опуститься до низкой неприязни к гонимому народу. Почему именно здесь — в еврейской проблеме — он не проложил водораздел между западными церквями и православием и тем снискал бы себе всемирную славу. Многое в судьбе и репутации обер-прокурора объясняется тем, что он не сумел и не захотел подняться выше своей антипатии — русская по крови интеллигенция не простила ему нежелания встать на защиту евреев, часто без вины виноватых. Соприкосновение с такой чертой натуры и деятельности Константина Петровича претило многим представителям современной ему интеллектуальной элиты, определяющей духовное и историческое развитие России. Немало бед случилось от того и еще случится!

— Затем открыты были земские и городские общественные учреждения — говорильни, в которых не занимаются действительным делом, а разглагольствуют вкривь и вкось о самых важных государственных вопросах, вовсе не подлежащих ведению говорящих, — продолжал Константин Петрович напряженным от негодования голосом.

Подобную трактовку дали земству и передвижники, и Лев Николаевич Толстой, и Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, имя которого поспешили содрать с Петербургской публичной библиотеки, — а он ведь не ответствен за то, что его творчеством орудовали в борьбе с политическими противниками Владимир Ленин! — и все, кому в корыстных целях не лень было использовать неудачную бюрократическую форму управления.

— И кто же разглагольствует, кто орудует в этих говорильнях? Люди негодные, безнравственные, между которыми видное положение занимают лица, не живущие со своим семейством, предающиеся разврату, помышляющие лишь о личной выгоде, ищущие популярности и вносящие во все всякую смуту.

Далее его речь, изобилующая намеками, обрушилась на судебные учреждения и адвокатуру, на совести которых безнаказанность преступников. Свобода печати, этой самой ужасной говорильни, возводящей хулу на власть и разжигающей страсти, побуждающие народ к самым вопиющим беззакониям, стала предметом особого осуждения обер-прокурора. Бурные эмоции завершились призывом к покаянию:

— Я не буду говорить о вине злодеев…

И он действительно, щадя императора, не коснулся такой выигрышной для политической критики темы, зато ударил Верховную распорядительную комиссию не в бровь, а в глаз. Именно она во главе с бархатным диктатором сквозь пальцы смотрела на то, что в последние годы творилось вокруг покойного императора. Постоянные охранители — всякие дворжицкие, кохи, кулебякины и прочие — не исполнили свой долг. Они ничего не слыхали об орсиньевских методах, не предприняли необходимых мер, даже не обследовали дорогу. Никто не ехал впереди кареты. Она не была окружена конвойными казаками. Дворжицкий не мог предположить, что рядом с Рысаковым притаился другой метальщик. Словом, лица, которым была доверена жизнь царя, не проявили ни знаний, ни энергии, ни опытности.

Все, о чем я сейчас пишу, лишь подразумевалось обер-прокурором. Кое-как под руководством Баранова и Плеве он овладел азами полицейской охраны. Если бы Константин Петрович решил упомянуть о злодеях и кровавом преступлении на набережной Екатерининского канала, то неминуемо вынужден был бы коснуться деятельности Лорис-Меликова как министра внутренних дел. А Михаил Тариелович пока не собирался сдавать власть, опираясь на влиятельных сторонников.

— И все мы, от первого до последнего, должны каяться в том, что так легко смотрели на совершавшееся вокруг нас. — Голос Константина Петровича постепенно слабел: силы оставляли его.

Обер-прокурору никто не отважился возразить прямо. Безопасность обитателей Зимнего, Аничкова, Петергофа, Царского Села, Ливадии и других резиденций верхушка корпуса жандармов и Министерства внутренних дел просто упустила из поля зрения. Жизнь катилась по старинке. Охота за революционерами смахивала на ловлю мух. Мухи чуяли приближение врага заранее и принимали меры предосторожности. Чаще всего только случай или предательство отдавали террористов в руки сыска.

— Все мы виновны в том, что, несмотря на постоянно повторявшиеся покушения на жизнь общего нашего благодетеля, мы, в бездеятельности и апатии нашей, не сумели охранить праведника. На нас всех лежит клеймо несмываемого позора, павшего на русскую землю. Все мы должны каяться!.

И Константин Петрович сел, бледнея от упадка физических и нравственных сил, бросив последней фразой спасительный круг императору, который тут же подобрал его, воскликнув:

— Сущая правда, все мы виновны! Я первый обвиняю себя.

Но Константин Петрович не был бы Константином Петровичем, если бы не прибавил:

— В такое ужасное время, государь, надобно думать не об учреждении новой говорильни, в которой произносились бы новые растлевающие речи, а о деле. Нужно действовать!

Профиль ловкого финансиста

Волнение обер-прокурора передалось присутствующим. Приведенные аргументы оставляли сильное впечатление. Корабль нововведений Лорис-Меликова и Абазы выбросило на рифы, в его корпусе образовались огромные пробоины, тяжелая вода заполняла трюмы. Болезненно багровое, тонущее на западе солнце выхватывало из сумрака весьма неприглядную картину. Матросы на терпящем бедствие корабле хватались за что придется, пытаясь удержаться на омываемой бушующими волнами палубе. Сейчас эта детская аллегорическая картинка из приключенческой книжки всплыла в сознании Константина Петровича. Он сидел с полуприкрытыми глазами, стараясь обрести былое равновесие. Один из матросов, летящих во вспененную пропасть, быстро поднялся с кресла, даже можно сказать — вскочил и решительным голосом заявил:

— Ваше величество, речь обер-прокурора Святейшего синода есть, в сущности, обвинительный акт против царствования того самого государя, которого безвременную кончину мы все оплакиваем.

Константин Петрович резко повернулся и пристально посмотрел на курносый профиль ловкого финансиста: вторая половина лица была скрыта. Впервые характеристика его взглядов была сформулирована в присутствии монарха и произнесена с такой неприличной откровенностью. Да, Константин Петрович выступил с обвинительной речью, но если Абаза предполагает, что мнимая свобода — свобода говорилен — принесет ему и иже с ним прямую экономическую выгоду, то он заблуждается. Свобода говорилен у нас, в России, приведет к ужасающей вспышке террора, бессмысленным революциям, разрушительным по своим последствиям, и самой жесточайшей в истории человечества диктатуре какого-нибудь офицеришки или, того плоше, сапожника. Якобинцы и их неблагодарный и неблагородный наследник Наполеон Бонапарт покажутся добрыми и сражающимися за справедливость святочными персонажами из рождественской сказки.

Первой жертвой, безусловно, падут сам Абаза и его проклятая биржа. Синод — худо-бедно — еще уцелеет на какое-то время, хотя церкви превратят в конюшни и склады для гниющего картофеля, но две-три на губернию, по-видимому, оставят для вымирающих старух, сыновей которых заберут в войска, а биржи и собственность русские бланкисты и прудонисты ударом серпа возьмут под корень. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы это предугадать.

Абаза, однако, уже ничего не видел перед собой. Его, как выражался позднейший поклонник экономической свободы и беспрепятственного перемещения капиталов бессмертный Остап Бендер, несло! Александр Агеевич отважился дать бой Константину Петровичу на обер-прокурорском поле. Он не понимал, что провидческий дар Константина Петровича обладает более очевидной энергетикой и магнетизмом, но это в свою очередь, конечно, не означает бесспорной его правоты всегда и во всем. Умение обнажить отрицательные черты в любых событиях — одно из удивительных качеств интеллекта обер-прокурора. Здесь он никогда не ошибался. Такую сторону натуры окружающие чувствовали и понимали, но использовать в должной мере были не в состоянии, превратив обер-прокурора в мишень для иронических стрел.

— Если Константин Петрович прав, если взгляды его правильны, то вы должны, государь, уволить от министерских должностей всех нас, принимавших участие в преобразованиях прошлого, скажу смело, великого царствования. — И Абаза, ничтоже сумняшеся, бросился в разверзшуюся перед ним пучину.

«За отставкой дело не станет, — подумал Валуев. — Других наберут с бору по сосенке. Чем Бунге хуже Абазы? Не Бунге, так молоденьких пригласят — Витте или Вышнеградского. Да мало ли способных чиновников в Москве или провинции? Призовут хоть со студенческой скамьи. Напрасно Абаза строит из себя незаменимого». Так думал не один Валуев, но и Строганов, и Адлерберг, и принц Ольденбургский, и Маков. В России способных людей пруд пруди.

Спасая положение Лорис-Меликова и свое, Абаза прибег к новым пропагандистским технологиям, пытаясь вышибить из-под обер-прокурора стул, который вполне можно назвать, в лучшем смысле термина, народно-патриотическим. Правда, обер-прокурор — личность более совершенная в нравственном отношении, чем Абаза, упомянутый скользкий народно-патриотический мотив использовал не с обычной для социалистических демагогов топорностью и вульгарностью. Однако опасная ситуация подталкивала к тому, чтобы пуститься во все тяжкие. И Абаза, не разбирая дороги, пустился.

— Смотреть на наше положение так мрачно, как смотрит Константин Петрович, может только тот, кто сомневается в будущем России, — заявил Абаза, — кто не уверен в ее жизненных силах.

Ни дать ни взять фраза из протокола заседаний всех и всяческих коммунистических синклитов, участники которых стремились перекусить горло друг у друга. Обер-прокурор до подобной адресной низости не опускался. Стоит заметить задним числом Александру Агеевичу, что предостережение не есть сомнение в чистом виде. А впрочем, кто сейчас помнит Абазу? И надо ли ему уделять так много времени? Между тем он подвергнут забвению совершенно напрасно хотя бы потому, что имеет почти точные аналоги в настоящем.

— Я, с моей стороны, решительно восстаю против таких взглядов и полагаю, что отечество наше призвано к великому еще будущему.

С кем вы, государь?

Откуда он списывал собственную речь, чьей лексикой пользовался? Какие темные силы им руководили? Страна катилась к революции, Великую реформу заляпали кровью, было абсолютно ясно, что никакие уступки не приведут к общественному миру и что террор будет продолжаться с удвоенной энергией, а при дворе у подножия трона легко отыскивались люди — будущие, между прочим, жертвы этого же террора, не желающие прямо посмотреть правде в лицо да еще прибегающие к словесному арсеналу парламентской демагогии.

И далее Абаза резко и точно сформулировал позицию либеральных бюрократов и сторонников реформ — позицию недальновидную и безжалостную, от которой тянуло демократическим шантажом. Слова Александра Агеевича рельефно передают царившую на совещании атмосферу. Они объясняют, почему ни убийство монарха, ни развернувшийся перед тем террор, ни туманное будущее не стали лейтмотивом и государственных собраний, и личных бесед. Известная доля замкнутого и даже подчеркнутого равнодушия, с которым верхние слои столичного политического бомонда приняли гибель императора, находит раскрытие в серединной части выступления Абазы. Нельзя не отметить, отдавая должное Александру Агеевичу, смелость, которую выказал ловкий финансист там, где всегда господствовала лесть, если не раболепие. В ответе Абазы явственно звучала колючая управленческая нота. Он подходил к случившемуся с иной меркой, не менее важной и серьезной, чем Владимир Соловьев и Лев Толстой, и лишь наша коммунистическая привычка замалчивать главное, исходящее не от популярных деятелей, не позволила людям и отечественной истории уловить жесткий голос Абазы, лишенный каких-либо сантиментов.

— Если при исполнении реформ, которыми покойный император вызвал Россию к новой жизни, и возникли некоторые явления неутешительные, то они не более как исключения, всегда и везде возможные и почти необходимые в положении, переходном от полного застоя к разумной гражданской свободе, — размеренно вещал Абаза, и по его высокомерному виду совершенно определялось, что он доволен отыскавшейся глубокой и изящной мыслью, будто бы скульптурно и выразительно формирующей позицию либеральных бюрократов.

Но то, что чудилось Абазе основательным и устойчивым, в историческом аспекте выглядело жалким и беспомощным, апеллирующим к западному революционному и контрреволюционному — силовому — опыту разрешения социальных и даже бюрократических конфликтов. Что Александр Агеевич называет неутешительными явлениями, исключительными и даже необходимыми? Смертельную бойню, развернутую террористами и подогреваемую прокламациями и отпетой пропагандой? Восемь покушений на императора? Так называемое хождение в народ с агитационными целями? Чигиринский заговор? Крестьянские бунты? Злобную «Тайную дружину»? Пылающие усадьбы? Продажное и болтливое земство? Опустошающее душу пьянство? Кровопролитную войну на Балканах? Нежелание ежедневно трудиться и в малой, внешне незаметной работе и усердной молитве проводить свои дни?

Теперь, оглядываясь назад, начинаешь постепенно понимать причину и разделять разочарования Константина Петровича, причину его мнимой, скорее, навязанной реакционности. Абаза выбрал исторически неосторожный и негуманный метод защиты собственных — клановых — интересов. Прогресс не в оголтелой и бесшабашной скачке из стороны в сторону, не в предпочтении завтрашнего дня сегодняшнему, а в уважении к проживаемой жизни и сиюминутном ее улучшении.

— С благими реформами минувшего царствования нельзя связывать постигшее нас несчастье — совершившееся у нас цареубийство. Злодеяние это ужасно. Но разве оно есть плод, возросший исключительно на русской почве? — спросил Абаза, разводя короткими руками в крахмальных манжетах, выскочивших из шитых золотом обшлагов.

«В том-то и дело, что убийства у нас заемные, — подумал Константин Петрович. — И почему же нельзя связывать постигшее нас несчастье с общим итогом минувших лет? На какой же почве вырос террор?»

— Разве социализм не есть в настоящее время всеобщая язва, с которой борется вся Европа? Разве не стреляли недавно в германского императора…

Да, стреляли, кивнул головой обер-прокурор, и если-бы мог добраться до уха Набокова, то шепнул бы: «Но в Берлине сразу ввели военное положение! А Лорис-Меликов что-то не спешит с чрезвычайными мерами».

— Разве не покушались убить короля итальянского и других государей? Разве на днях не было сделано в Лондоне покушение взорвать на воздух помещение лорда-мэра?

Все теории о народе-богоносце, особом пути России, уникальности и благодетельности русского самодержавия, о роли православия как фундамента, колоссального не только по своим размерам, но и по духовной мощи государственного образования, раскинувшегося от Балтики до Тихого океана и от Ледовитого до Черного моря, насмарку? Что за черт?! Итальянский король?! Какой-то там очередной лорд-мэр?! Да что Абаза, с ума сошел? И в присутствии монарха?! Прямо ему в глаза?! Вот наглядный пример преступной говорильни! А в двухстах метрах отсюда, по ту сторону Невы — рукой подать! — лежит в Петропавловском соборе не погребенный еще прах благодушного русского царя, который среди белого дня растерзан русскими же людьми! Нет, Абаза спятил!

Однако напрасно Константин Петрович посчитал, что Абаза разума лишился. Драться с обер-прокурором — так драться. Биржа не богадельня, а предприниматели и банкиры не святые отцы! Обер-прокурор что-то пролепетал о заботе и радении?! И Абаза вплел в свою, местами огрубленную речь последние благодетельные подвиги администрации — отмену ненавистного всем соляного налога, освобождающего от уплаты в год пятнадцати миллионов рублей, и предложение министра финансов, то есть самого Абазы, и близкого биржевикам и воротилам министра внутренних дел, то есть Лорис-Меликова, о понижении выкупных крестьянских платежей на сумму девять миллионов в год.

— Смею думать, — произнес, гордясь, Абаза, — что предложения подобного рода служат доказательством заботы нашей и радения нашего о народе. Но, заботясь и радея о нем, не нужно забывать, что, кроме простого народа, в населении государства есть и образованные классы общества. Для пользы дела необходимо, по мере возможности, привлекать их к участию в управлении, выслушивать мнение их и не пренебрегать их советами, весьма часто очень разумными.

Абаза опустился в кресло и на мгновение зажмурился. Его лицо выражало одну мысль, одно чувство, одну надежду: теперь сказано все! Теперь, государь, решайтесь! Или вы с реаками, тянущим назад, играющим в карты и пьющим дворянством, малограмотным духовенством, оборзевшим чиновничеством и генеральской сворой, или с нами — предпринимателями и капиталистами, биржевиками и маклерами, промышленной и культурной элитой страны, которая способна повести Россию в будущее. С кем вы, государь? Александр Агеевич не учел лишь одного: что этот замечательный образующийся социо-капиталистический фронт неминуемо повлечет за собой организацию и, более того, укрепление другого фронта — революционного, террористического, для которого жизнь человеческая пустяк, копейка и у которого совершенно иные, социал-утопические представления о будущем России, и для их фантастической реализации они, народные защитники или мстители — как угодно! — не посчитаются ни с чем и перешагнут не только через труп царя, но и через миллионы трупов людей, чьим именем они будто бы действуют.

Дружные и недружные в одном ряду

Воспоминание о мартовских идах в дни после отставки были абсолютно закономерными с психологической точки зрения. Весной после гибели монарха началось соскальзывание в пропасть. Убийство главы государства, каким бы оно ни было и каков бы сам монарх ни был, какими бы мерами ни сопровождалось ужасное событие и какие бы временные результаты ни были бы достигнуты, всегда есть перевал к новому состоянию страны, возможно, не лучшему, но единственному в своем роде и безальтернативному. Ничего иного России не представлялось, как только идти по тому пути, который для нее наметил обер-прокурор Святейшего синода. Иначе сползание к революции будет продолжаться в ускоренном темпе, бомбисты добьются своего, террористическое давление признают законным инструментом национально-освободительной борьбы, а революцию совместимой с правом. Ворота гражданской войны распахнутся настежь.

Немало деятелей в императорском окружении задавались милютинским вопросом: какою дорогою мы пойдем и кто кому попутчик? Каждый держал карты сложенными, никто не знал подлинных намерений сторон, неопределенность правила в Зимнем. Император готовился к вынужденному отъезду в Гатчину. Допросы организаторов убийства и пособников шли с удвоенной энергией. Плеве, Муравьев, Добржинский и их сотрудники выкачивали из Рысакова и остальных всеми правдами и неправдами факты, которые бы открыли истинные размеры крепко сколоченной партии, ее агентов на родине и в эмиграции, планы на случай повальных арестов и саму конструкцию преступного сообщества. Лорис-Меликов пытался — и не без успеха — убедить покойного императора, что крамольники у него наперечет. Гольденберг выдал главных заединщиков. Теперь осталась полицейская часть операции: заманить членов преступной шайки в мышеловку и захлопнуть пружину. Административные дела должны идти своим чередом. Ту же мысль по-восточному кичливый бархатный диктатор старался навязать и после убийства. Но такого человека, как обер-прокурор, на мякине провести невозможно. Как Желябов с Перовской создали ситуацию, при которой два метальщика приблизились вплотную к императорской карете? Случайности здесь нет места. Виновата правительственная политика, виновато общественное мнение и само пропитанное либерализмом общество.

На сей вопрос ни Лорис-Меликов, ни Абаза, никто иной не в состоянии были вразумительно ответить. В течение марта состоялось лишь одно заседание — двадцать первого числа, когда осуществилась робкая попытка сблизить врагов, отбросивших маски. Тот, кто раньше избегал Константина Петровича, любезно ему кланялся, справлялся о здоровье и делился свободно и доброжелательно различными, в том числе и домашними заботами без всякой принужденности. Великий князь Владимир Александрович, беседуя с Набоковым, обер-прокурором и принцем Ольденбургским, удовлетворенно заявил так, чтобы слышали стоящие рядом:

— Наши разногласия объясняются недоразумением. Император не испытывает никаких колебаний, воля его непреклонна.

Валуев молча посмотрел на великого князя. Взор его выражал скепсис и пренебрежение. Он считал, что император растерялся и не в состоянии найти разумное продолжение политического курса. Константин Петрович не желал обострять и без того нелегкие внутридворцовые отношения, но и смолчать было нельзя:

— Ваше высочество, я полагаю, что недоразумения глубже, чем кажутся. Везде идут толки о представительстве, и не просто о представительстве, но и о конституции, парламенте и ограничении самодержавия. Баранов сообщает, что в полицейских донесениях отыскиваются ужасные сюжеты, в то время как народ толпами валит на набережную, и не хватает кружек, переполненных деньгами, которые жертвуют на храм. Одному городовому пришлось употребить головной убор. Моя супруга — свидетель.

— Я тоже оказался очевидцем народного волеизъявления. Мою карету задержали и попросили передать императору чувство преданности и соболезнование по поводу кончины государя. Кто-то даже крикнул: «Долой петербургских якобинцев!» и «Смерть террористам!», — поддержал обер-прокурора принц Ольденбургский, чем вызвал улыбку у собеседников бьющей в нос наивностью произнесенного да вдобавок с отчетливым французским акцентом.

Набоков не проронил ни звука. Он выглядел озабоченным. Вскоре начинался процесс над убийцами.

— Смущение народа не успокоится, — продолжил настойчиво Константин Петрович, — покуда правительство не заявит себя такими действиями, которые ни в ком не оставляли бы сомнения или раздвоенной мысли. Первый манифест государя был слишком краток.

Желание великого князя коротенькой репликой сгладить прошлые противоречия и вежливая, но суровая отповедь обер-прокурора показывали будто бы, что император ищет компромиссный вариант развития дальнейших событий, однако это было лишь внешнее впечатление. На самом деле император сознательно прибегнул к выжидательной политике, как опытный охотник медлит, подстерегая благоприятную минуту, чтобы дать свой выстрел наверняка. Он оттягивал решительный шаг, позволяя обстоятельствам войти в обычную колею, а непременным участникам бурных событий из придворных и правительственных кругов проявить себя до конца. Валуев, Набоков, Урусов и Милютин находились под сильным подозрением, а вот Сольский, вроде бы склонявшийся к Лорис-Меликову и Абазе, — ничуть.

В конце месяца петербургское и московское общество ждало приговора. Кто-то распускал упорные слухи, что государь пойдет навстречу левым кругам и отменит полагающуюся по закону казнь. Раздавались голоса в поддержку мнения Владимира Соловьева и Льва Толстого. Недружные между собой, они выступали как бы в одном ряду. Федор Достоевский умер в январе. Кто теперь из интеллектуальной элиты поднимется на защиту царя? Кто открытой силой духа и гения выкажет себя подлинным сторонником самодержавия и истинным христианином без подмеса?

Голос лести и мечтательности

В предпоследний день марта Константин Петрович после очередной беседы с Набоковым о том, что происходит в зале суда, возвратившись на Литейный, не раздумывая и не колеблясь написал, что называется, сплеча и от сердца: «Ваше императорское величество. Простите, ради Бога, что я так часто тревожу Вас и беспокою. Сегодня пущена в ход мысль, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни. Уже распространяемся между русскими людьми страх, что могут представить Вашему величеству извращенные мысли и убедить Вас к помилованию преступников. Слух этот дошел до старика графа Строганова, который приехал ко мне сегодня в волнении».

Еще несколько лет назад невозможно было вообразить, что потомок славных поморов и солеваров, ставший, в совершенном смысле слова, аристократом, запросто навестит выходца из духовного клира. Но каких только кренделей не выписывает судьба! Талантливый человек, сохранивший, в сущности, характерные черты простолюдина, всегда пробьет путь наверх и без лживых и заемных — французских — лозунгов. Волею судьбы он войдет в классную комнату наследников русского престола. А неталантливые середнячки наверху не нужны: они — помеха!

«Может ли это случиться? — выбрасывал мелкий бисер на бумагу обер-прокурор. — Нет, нет и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского, в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется.

Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий и поколеблет сердца всех Ваших подданных. Я русский человек и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради бога, Ваше величество, — да не проникнет в сердце к Вам голос лести и мечтательности». Как точно поставлены последние слова! Да, именно голос лести и мечтательности. И как ясно утверждено!

На обер-прокурорском тексте письма имеется резолюция императора: «Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь».

И собственное послание Константин Петрович получил назад. Жест императора понятен. Он хотел успокоить обер-прокурора, отправив в его распоряжение неформальное, однако вполне историческое обещание. Тяжелое, трудное письмо для христианина, и тяжелый, трудный ответ для монарха. Оказать милость, пойти навстречу, наконец, в какой-то степени простить врагов наших легче и проще, чем остаться верным долгу и казнить даже очевидных злодеев. Прочитав впервые этот обмен мнениями, я какое-то время не мог прийти в себя. Казни требовал не только Константин Петрович Победоносцев, опытнейший юрист и законник, но — прибавлю — казни требовал обер-прокурор Святейшего синода, долгом своим призванный к милосердию. Правовед оказывал воздействие на главу государства. По-человечески можно объяснить состояние верного трону обитателя дома на Литейном, но с точки зрения высшего закона, с точки зрения христианских догматов здесь есть определяющие поведение и поступки тонкости, над которыми стоит задуматься. Какое разочарование должен был пережить Константин Петрович, чтобы вмешаться и вмешаться прямо в процесс судопроизводства и требовать казни не как гражданин и член общества, а как близкий к монарху государственный деятель, имеющий доступ к престолу и обладающий на то возможностями! Читающий такого рода переломные документы нередко ставит себя в центр события и невольно примеривается: как бы он поступил? Я не избежал подобной участи. При всей ненависти к террору, при всем отрицании народовольцев и их бессмысленных теорий, при всем отторжении революционных деяний я вряд ли отважился бы на что-либо подобное. Федор Михайлович Достоевский говорил, что он не смог бы донести в полицию, если бы узнал о готовящемся покушении. Речь тогда не шла о монархе. А вот граф Ростовцев — человек чистых помыслов — смог. Толстой выступил против казни. Смерть Достоевского избавила его от принятия решения. И слава богу! Письмо Константина Петровича оставим на его совести.

Старушки, которых никто не воспел

Позади меня находилось большое полукруглое, помнится, окно с переплетами, выложенными красивым геометрическим узором. Я безотчетно оглянулся — стекло, толстое и чисто отмытое, пронизывали солнечные лучи. Оно светилось и просвечивалось, как магический кристалл. Я приблизился к нему, к этому кристаллическому окну, и, чуть наклонившись, взглянул вниз. Справа и слева висели картины в тяжелых золоченых рамах, в простенках стояли на подставках мраморные изваяния чьих-то голов. Не удается сейчас воссоздать в сознании, каким мастерам принадлежали полотна и скульптуры. Другое впечатление, и более мощное, вытеснило все окружающее, кроме маленькой седоватой старушки в форменном кителе и длинноватой черной юбке, сидевшей на стуле у дальней высокой коричневой двери, открытой настежь. Она следила за мной из своего угла и, когда я направился к сияющему окну, приподнялась и медленно направилась туда, где я стоял. Ее движения я видел боковым зрением.

Я не поверил собственным глазам. Снизу, прямо по линии взора, вверх, из земли, рыхловатой и покрытой неухоженной зеленью — дикорастущей, выдирались с упрямо наклоненной и оскаленной мордой огромный конь и всадник в кубанке, с окладистой бородой, в мундире и увесистых сапогах — я видел обоих, хотя статуя несколько кренилась набок и отчасти уходила в почву. Она, эта статуя, в странном положении валялась в квадратном дворике Эрмитажа. Я успел рассмотреть ее подробно, пока служительница не подошла ко мне и не остановилась рядом. Пораженный зрелищем, я молчал. Я не сразу узнал произведение, известное и раньше по фотографиям и рисункам.

— Перед вами памятник Александру III, — произнесла механическим голосом старушка, — российскому императору. Воздвиг эту конную статую на Знаменской площади у Николаевского вокзала Паоло Трубецкой. И вот теперь она хранится здесь. Ничья рука не поднялась уничтожить шедевр.

Храбрая старушенция! В самом начале шестидесятых годов — в вольные и благословенные хрущевские времена — легко было вылететь с работы за подобные речи. А без работы на нищенскую советскую пенсию в Ленинграде не проживешь. В Ленинграде вообще сложнее существовать, чем в Москве. Транспорт битком набит и ходит нерегулярно, с перебоями. Продуктов в магазинах мало, и сметают их с прилавков быстро, правда, на Невском в половине шестого неподалеку от «Норда» открывается кафе. Это свидетельствует, что горсовет заботится о людях, переживших блокаду. Несколько ступенек в полуподвал, и ты в теплом, пахнущем жареным луком помещении. Тарелка гречневой каши и сладкий — консервированный — кофе с молоком за пустяковую плату голодному и бездомному обеспечены. Наискосок от белоколонного филармонического зала — гастроном, после концерта тарелка с вечной гречкой и пара сосисок в угловой стоячке спасают от головокружения. Стоит порция недорого, впрочем, и билет на Мравинского доступен. Долго потом в ушах звучит музыка, и видишь длинную, обтянутую черным фраком спину и сдержанный жест — даже не жест, а намек на жест — руки с коротенькой, еле заметной дирижерской палочкой.

А в Русском музее, в крошечном переходе между двумя залами, висит на одной стене колоссальное полотно Ильи Репина «Заседание Государственного совета», напротив этюды — портретные изображения — участников собрания. Вот Сабуров, вот Бобринский, вот Волконский… У Сабурова аристократический орлиный профиль, умный высокомерный взор и чернильный прибор рядом с открытым бюваром. Седой и лысоватый Бобринский — весь в внимании и весь в движении, устремленном туда, где должна находиться центральная группа во главе с императором. А вот и Волконский — неприязненный взгляд черных узковатых подозрительных глаз, свободно брошенная вдоль стола длинная княжеская рука. И везде ордена, ордена, ордена и широкие ленты матового оттенка. Цвет России! То, что она дала за почти трехсотлетнее романовское правление. К раме прибит список изображенных, а справа чертеж. И рядом с чертежом все та же старушка и тоже готова — и не без удовольствия — передать собственные впечатления о полотне.

— Жаль, что для портретных этюдов мало места, — говорит она. — Недавно унесли Победоносцева в хранилище. Какой прекрасный этюд! Немножко злой, но человек-то он был хороший!

Слава богу, что старушки выжили после сталинских чисток и гитлеровской блокады. Мне кажется, что они все — прежние графини или, на худой конец, баронессы.

— Тут и уборщица в конце концов превращается в княгиню, — смеется мой приятель, знаменитый впоследствии поэт. — Атмосфера противосоветская. В сумерках, перед тем как закрывать экспозицию, мундиры-то оживают, и начинается дискуссия. Посиди подле такой картинки — спятишь! Замечательные старушки здесь работают, а их никто так и не воспел!

Кое-что превосходящее фальконетовского кумира

Конь шел прямо на меня, круто выгнув шею и вырывая себя и всадника из почвы. Памятник большевики сняли в угоду Владимиру Ленину. При императоре повесили Александра Ульянова. Однако отправить на переплавку не отважились. Имя скульптора Паоло Трубецкого защитило замечательное произведение. Екатерину II, четвертовавшую Пугачева, столь любимого революционерами разбойника, прирученного немцами, оставили стоять, скачущего Николая I, казнившего декабристов, не тронули, а личного ленинского врага сбросили с пьедестала, но все-таки оставили гнить во внутреннем дворике Эрмитажа. Александра II в Москве не пощадили, как и сына, правда, уничтожив бесследно. Ну, москвичи погрубее, вдобавок Освободитель поселился в Кремле — глаза вождям мозолил. Кроме того, два Освободителя России не требуются. Один лежит внизу в виде восковой мумии, а над ним каждый праздник надраенными сапогами топают и нарзан, отвернувшись, попивают. Глупые большевики! А как могли все благопристойно устроить, если бы чуточку задумались!

Константин Петрович памятника своему воспитаннику не увидел, но вот эскизы к нему рассматривал, и неоднократно. Работу Паоло Трубецкого в придворных кругах живо обсуждали, и каждый выражал мнение. Главным судьей стал младший брат императора великий князь Владимир Александрович, но он, как и племянник — действующий император Николай II, относились к работе знаменитого флорентийца совершенно иначе, чем художники и присяжные знатоки. Расхожая точка зрения, сводящаяся к политизации впечатления, была им совершенно чужда. Конь — Россия, всадник — конный жандарм, который, натянув узду, не позволяет ей двинуться вперед, — верх журналистского примитивизма. Прямолинейные аналогии захлестнули образованное общество. Маковский считал памятник безобразным и безграмотным, Бенуа причислял его сооружение к самым замечательным событиям. Репин хвалил Трубецкого, обыватель поругивал. Словом, разноголосица. Разумеется, пошлая пропагандистская трактовка памятника отражала лишь низкий уровень художественной подготовки жителей Петербурга. Царская семья отлично разбиралась в искусстве — каждый имел собственные пристрастия, однако карикатуру от классического и пластического воплощения типа изображаемого человека умели отличить.

Об изваянии императора Паоло Трубецким можно написать не одну книгу. Скульптура выражает внутреннее состояние императора в один из тяжелейших политических периодов русского социума. Внешние формы этого внутреннего состояния увязываются с государственным порядком и установленным издревле режимом. Пластическая идея Трубецкого вовсе не огрублена. Нельзя мощь выдавать за грубость. Прочные, крепкие сапоги императора хоть и не ботфорты на немецкий или французский манер, но и не сапожищи, которыми топчут Русь. Они удобны, соответствуют климату и фигуре императора. В них свободно заправлены военные шаровары. Только в такие — немодифицированные — предметы туалета могла быть упрятана фигура этого человека. В нем много органичной, природной мягкости, пластичности, что и предложил Паоло Трубецкой великому князю Владимиру Александровичу и сыну портретируемого Николаю II, которые были отнюдь не безвкусными людьми. Футурист Сергей Третьяков, увидев, вероятно, случайный фотоснимок Николая II на теннисном корте, назвал монарха: «Городовой с ракеткой». Есть изображения царя в спортивных костюмах. Внешне колкие слова приконченного Сталиным футуриста не отвечали реальности. Случайность не может подменить закономерность. И конь с укороченным хвостом имеет свое объяснение, и парадность круговой скульптуры не становится менее парадной от того. Личность императора сосредотачивала в себе вызывающее симпатию упорство, невзирая на все его недостатки, в том числе и как правителя. Привлекательная мощь не носила агрессивных черт надвигающегося века. Можно ли вообразить, что конный всадник сейчас кинется в атаку, увлекая за собой казачью лаву? Нет, нельзя. Загадку памятника удалось бы разрешить в одном случае — если отказаться от стандартного подхода и учесть настроения правящей элиты и понимание вещей теми людьми, от которых зависело воплощение в жизнь творения Паоло Трубецкого.

Теперь, когда я раздумываю над тем, что очаровало Николая II в конной статуе отца и что наверняка не вызывало протеста у Константина Петровича, я обращаюсь к портрету, получившему тавтологическое название «Портрет в тужурке». Перед нами интеллигентное и спокойное лицо последнего императора, и оно, это лицо, не несет на себе печати ни глупости, ни обывательщины, ни вырождения.

Оно соответствует тогдашнему русскому строю жития, соответствует структуре духовного типа. Вполне понятны чувства, которые испытывала модель Валентина Серова, глядя на конную статую Паоло Трубецкого. Известно, что флорентийца замучили поправками, что совершенно естественно. Не думаю, что он их учитывал вполне. То, что видели наши предки до революции у Николаевского вокзала на Знаменской площади, и то, что шло, придвигалось и наступало на меня из недр земли внутреннего дворика Эрмитажа, есть лучший памятник русским правителям, в том числе и большевистским. Памятник Феликсу Дзержинскому Евгения Вучетича на Лубянской площади, быть может, абсолютно не отражал душевный мир знаменитого чекиста, но по внешним формам он весьма импозантен, возвышен и благороден. Это лучшее, что создано в России на революционную тему. Так вот творение Трубецкого, повторяю, есть самое великолепное, что созидалось руками иностранцев, да и не только иностранцев, в честь евро-азиатских правителей. Когда сам флорентиец утверждал, что создаст кое-что превосходящее фальконетовского Петра, он был весьма близок к истине. Многими качествами всадник Трубецкого превосходит романтическое создание екатерининского любимца. Не пересчитать, сколько несчастий претерпела Россия от театрального взмаха державной руки, по мановению которой столица великого государства была удобрена под звуки фанфар сотнями тысяч крестьянских тел.

Судьбы русских редакторов

У меня была своя история с памятником князя Паоло Трубецкого, и в ней оказались замешаны редакционные работники с довольно громкими именами, но про это уже здесь не рассказать. Оторопь берет и сегодня, когда вспоминаешь, что они набалтывали по поводу чудесного произведения. Современный мастер — русский, эмигрировавший в Америку, усвоил будто бы внутреннее отношение критически настроенной части общества к Петру I и установил свой памятник в Петербурге, но качество его пластической идеи не идет ни в какое сравнение с фальконетовской. Шемякинского уродца с мощным воплощением Паоло Трубецкого нельзя поставить даже в один ряд.

Константин Петрович, разглядывая эскизы памятника, которые лежали на столе императора в Царском Селе, сразу отметил, что на одном из них лицо, вероятно, рисованное несколько условно и оттого не совсем похожее, обладало одной чертой — относительной молодостью — и по возрасту соответствовало тому трагическому периоду, когда наследник перенял власть у погибшего монарха. Несчастье не исказило тогда гримасой лицо, а лишь эмоционально обострило выражение. Злость и негодование отсутствовали. Эта застылость и эта неподвижность являлась знаком бурных душевных переживаний… За маской, не свойственной характеру наследника, скрывалась естественная печаль, которая была неведома борцам за так называемое народное дело. Человеческое у наследника, внезапно взошедшего на трон, по большей части превалировало над державным. Такая особенность была присуща и физиономии императора, которую вылепил князь Трубецкой. Именно в предшествующие годы и в те дни, когда разворачивалась борьба вокруг процесса над Верой Засулич, проходила проверку самая совершенная судебная система в мире, реформе которой Константин Петрович отдал немало лет. Внедрить ее в практику в полном объеме не представлялось пока возможным, но не потому, что недоставало опытных судейских и финансовых средств. Общество и даже его образованные слои не были приуготовлены к восприятию достижений отечественной юриспруденции, а Константин Петрович мечтал просветить их — ленивых и нелюбопытных, мечтал, чтобы Россия не только стала вровень с Европой, но и опередила ее хотя бы в понимании роли судопроизводства и необходимости подвергнуть систему решительным преобразованиям. Катков, еще непомрачневший, еще на что-то надеющийся, одобрял Победоносцева и поддерживал реформаторский курс:

— Константин Петрович, я жду от вас всеобъемлющей статьи, глубокой и серьезной. В столь нелюбимом вами Санкт-Петербурге через весьма непродолжительное время государем, я почти уверен, будет подписан важнейший акт, который повлечет за собой коренное изменение в юридической системе России. Гражданское право — ваш конек. Я слышал, что совет Московского университета намеревается пригласить вас в качестве постороннего преподавателя. То, что вы говорили мне о Ганноверском судебном уставе, весьма заинтересовало редакцию «Русского вестника». Жду от вас с нетерпением развернутой программы предполагаемых новаций. Очень жду!

Катков делал лучший в России журнал, а статья молодого и энергичного сенатского обер-секретаря совсем ему бы не помешала. Недавно Катков опубликовал «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, что сразу показало петербургскому правительству: «Русский вестник» быстро становится политическим журналом. С огромным нетерпением он ожидал обещанный орловским парижанином Иваном Сергеевичем Тургеневым роман «Накануне». Вскоре редакция в конверте получит будущий бестселлер и старательно подготовит к печати. А затем посыплются, как из рога изобилия: «Отцы и дети» того же автора, которые произвели на читающую публику ошеломительное впечатление, «Казаки», «Поликушка» и потрясающая эпопея известного уже по «Севастопольским рассказам» писателя графа Толстого «Война и мир»…

Имя прекрасного поэта и гениального редактора, работавшего в условиях жесточайшей коммунистической цензуры, Александра Трифоновича Твардовского окружено, и справедливо, сияющим ореолом, чего бы про него ни писали нынешние газетные подонки, ссылаясь на какие-то прегрешения сталинских времен. Он спас русскую литературу от полнейшего краха, хотя и несправедливо отверг средненький пастернаковский роман. Литература не погибла вместе с той бесчеловечной системой, при которой — еле дыша — существовала. А кое-кому, таким, как я, например, Твардовский спас и жизнь, напечатав в журнале и взяв под защиту своего имени. Если бы не он, то я бы канул в Лету, так и не опубликовав нигде и никогда ни строки. И даже разгромленный после появления — повести, пусть искалеченной, с измененным названием и нелепо сокращенной полупьяным приглашенным редактором отдела прозы Женей Герасимовым, при участии вечно страдающего головной болью равнодушного Ефима Дороша и озлобленной Аси Берзер, мне все-таки удалось пробить железную стену и, не покидая родины и не валяясь в ногах у западных спонсоров, стать литератором, пройдя через невероятные мытарства и унижения. Разумеется, в «Новом мире» печатались и угодные по разным причинам партийные и полупартийные бонзы, а также «сделанные писатели» вроде Виля Липатова — так их именовали между собой, без стеснения, все те же Женя Герасимов и Ася Берзер, но это, как говорится, иная статья. Первый этаж «Нового мира» был убог, обычен и скучен, исключая Юрия Буртина и Игоря Виноградова. Второй являл собой уникальный пример самоотверженного служения идее. Десятки людей должны поклониться праху Твардовского, Кондратовича, Лакшина, и нечего было Александру Исаевичу Солженицыну под видом правды присаживать ими содеянное. Непонятно, зачем понадобилось…

А какова вековая судьба и репутация измызганного советской лженаукой Михаила Никифоровича Каткова? Какова судьба и репутация человека, давшего путевку в первоклассную мировую литературу «Преступлению и наказанию» Федора Михайловича Достоевского? Катков, как и Твардовский, понимал разницу между личностной и сконструированной, созданной по заранее изготовленным рецептам продукции. Катков, как и Твардовский, не путал личностную литературу с биографической. Тому он научил и сотрудников «Русского вестника». Он не был односторонним редактором, а захватывал весь спектр личностной литературы. Через десять лет после публикации «Отцов и детей» появился проникновенный роман Николая Семеновича Лескова «На ножах». Не утонуло в хаосе сиюминутного чтива «Взбаламученное море» Алексея Феофилактовича Писемского. Катковский журнал сразу проложил путь Всеволоду Владимировичу Крестовскому с очередным антинигилистическим романом. Ценители увлекательной беллетристики покупали свежую книжку нарасхват. Мне неприятен юдофобствующий Крестовский, но выбросить его из зоны печатного слова, как это совершила глупейшая коммунистическая критика, есть преступление. «Русский вестник», кстати, опубликовал и слабый, по мнению Константина Петровича, «адюльтерный» роман «Анна Каренина». Но разве мы должны всегда считаться со вкусом Константина Петровича, несмотря на то, что он обладал и чутьем, и интуицией и редко ошибался в оценке произведений?

Кто теперь помнит, что именно Катков в 1859 году выпустил, как птицу из клетки, статью обер-секретаря Победоносцева «О реформе в гражданском судопроизводстве», где тот ни словом не упомянул об отсталых и половинчатых проектах графа Блудова? А это было довольно опасно, потому что никаких проектов, кроме блудовских, юридическое чиновничество не допускало.

Граф Панин, следуя с инспекционными целями во глубину России и встретив Константина Петровича в коридоре VIII департамента Сената, говоря сегодняшним вульгарным языком — не отходя от кассы, заметил:

— Господин Победоносцев, без всякого удовольствия уведомляю вас, что по моему убеждению ваши ученые и преподавательские занятия, быть может, сами по себе и не вызывают возражений, хотя на сей счет есть и другое мнение: слишком уж вы увлечены немецкими теориями, однако они, эти занятия, несовместимы со служебными обязанностями сенатского обер-секретаря. Это порождает у вас некую забывчивость.

Прощай, Москва!

Константину Петровичу ничего другого не оставалось, как молча поклониться. Двадцать лет — с николаевских времен — Виктор Никитич исправлял должность министра юстиции, что придавало его словам особую увесистость. Панин знал взгляды этого молодого и заносчивого обер-секретаря, знал, какую позицию он занимает в своем сенатском департаменте, знал, что из духовных и взяток не берет, знал об отце-профессоре и знал, что попусту не фрондирует и печатает острые и продуманные статьи в «Русском вестнике», используя европейский опыт и достижения.

— Слишком вольнолюбив, — бросил министр свите, открывая дверь в кабинет князя Урусова. — Слишком…

Далее Константин Петрович не расслышал. Граф занимался подготовкой Великой реформы, держась, впрочем не откровенно, точки зрения реаков. С Сергеем Ивановичем Зарудным, например, у министра были сложные отношения. Сергей Иванович в самом конце пятидесятых заведовал делопроизводством при рассмотрении в Государственном совете проектов II отделения собственной его императорского величества канцелярии, представленных графом Блудовым. Он находился в центре научных разработок и, конечно, читал опусы Константина Петровича в катковском журнале. Едва ему на стол лег наиболее отделанный экземпляр части предложенного к изданию сборника процессуальных законов под длинным названием «Проект устава гражданского судопроизводства, рассмотренный в Соединенных Департаментах Государственного Совета законов и гражданском», как Зарудный моментально отправил его на отзыв Победоносцеву с сопроводительной запиской. Весьма скоро он получил проект назад с целым списком поправок. Константин Петрович предлагал не просто улучшить редакцию, но и касался существа затронутых вопросов. Зарудного не обидел гневный тон некоторых замечаний московского коллеги. Наоборот, его привлекала позиция обер-секретаря, критиковавшего не личности, а систему канцелярского — бюрократического и донельзя формализованного — управления жизнью народной. Однокашник Константина Петровича начальник Зарудного по прошлой службе в Министерстве юстиции, когда знакомил их, сказал без тени, впрочем, иронии:

— В училище слыл самым неподкупным, несговорчивым, неуступчивым, когда дело шло о принципах. Что касается обыкновенной жизни — никого добрее, мягче и отзывчивее не встречал. От московской мещанки — фамилию запомнил — Куломзиной слышал: «Божий человек Константин Петрович Победоносцев, сколько ни обошла кабинетов, а единственный раз на такого напала». Ты, Котик, помнишь Куломзину?

«Котик» не помнил. И никак не мог вспомнить, сколько ни силился.

— Я тебе советую, Сергей Иванович, используй господина Победоносцева: он бессребренник и преданнейший своей профессии человек.

Зарудный распорядился и остальные части проекта отправлять в Москву на отзыв. Служебное положение Константина Петровича, конечно, сыграло здесь определенную роль, но основой завязавшихся отношений была все-таки совместная работа над проектом уставов. Константин Петрович настолько проникся симпатией к петербургскому коллеге, настолько уверовал в его искренность и серьезное отношение к реформам, что взялся за чтение проекта устава о разборе преступлений и проступков. Если бы не просьба Зарудного, то он никогда бы не потратил и часа на присланные бумаги.

— Я ненавижу и презираю нашу российскую уголовщину, не желаю ею заниматься. Мне кажется, нигде в мире нет такой отвратительной криминальной среды, — сказал он как-то Каткову.

Между тем Константин Петрович самым тщательным образом обследовал проект и отправил в Петербург подробнейшее заключение. Связь с Зарудным и Петербургом укреплялась и в окружении царя, и в правительственных кабинетах. Речь уже зашла о прикомандировании профессора Победоносцева к государственной канцелярии для работ по преобразованию судебной части. Дело теперь за малым: недоставало высочайшего повеления. Император стягивал в Петербург самые одаренные и самые превосходные силы. Он не жалел времени и подробнейшим образом знакомился с составом различных комиссий. Он не просто подписывал документы, которые ему подсовывала канцелярия. Император следил, чтобы в министерства и ведомства приглашались лучшие из лучших. Он доверял Зарудному, однако не уставал повторять:

— Сергей Иванович, я прошу вас еще и еще раз внимательно вглядеться в списки членов. Я полагаю, что без Ровинского, например, и Буцковского не обойтись. Я читал их суждения о проектах. Весьма толково!

Однако о роли императора в подготовке и проведении реформ даже в дореволюционных материалах говорится вскользь. Создается впечатление, не соответствующее важной истине. Двигателем всех реформ был именно император, через два десятка лет зверски погубленный народовольцами. Он придавал ускорение процессу. В последних числах октября замечательного 1861 года — редчайшего в мировой истории — император велел выработать основные положения о судоустройстве и судопроизводстве. Довольно быстро в Государственной канцелярии были приготовлены «Основные положения преобразования судебной части в России». 3 ноября 1861 года в Москве наконец получили высочайшее повеление. Константин Петрович не мог да и не желал скрыть радостное волнение. Официальная бумага о новом назначении длительное время задерживалась, и Константин Петрович едва ли не каждый божий день ждал депеши из Петербурга, хотя Сергей Иванович обещал уведомить его частной телеграммой. Вскоре Константин Петрович, как по мановению волшебной палочки, очутился в скромном номере гостиницы Демута. На прощание он сказал матери:

— Я счастлив, матушка! Ты знаешь, я не люблю Петербург, и мне грустно покидать родные стены. Но я также не знаю ни одного настоящего юриста, который бы отказался внести свою лепту в законы, кои призваны облегчить жизнь людей. Благослови меня, матушка!

И у этого спокойного, умеющего скрывать собственные чувства правоведа запотели стекла очков от горячих слез, хлынувших из глаз, когда он приник к осенившей его крестом руке матери. Прощай, Москва! Прощай навсегда!

Судопроизводство должно приводить к правде

Расставаясь со студентами, он отошел от сурового, взятого, впрочем, не так давно тона.

Аудитория в тот день увидела перед собой совершенно другого преподавателя. Он начал лекцию необычно:

— Я повторю вам, дорогие друзья, то, что вы уже слышали, и не раз, из моих уст. И прошу вас вновь, не ленясь, записать за мной квинтэссенцию исторического взгляда на вашу будущую профессию. Я хотел бы, чтобы вы не только умом, но и сердцем поняли и усвоили суть происходящих изменений. Тогда вы в недалеком будущем сумеете стать во главе начавшегося по воле монарха движения обновления. Итак, прежде остального судопроизводство должно приводить к правде, какой бы она ни была. Историческое развитие подвело нас к «приказной» форме суда, являющейся сегодня крупным препятствием для справедливого решения. При этом порядке и добросовестный судья ничего не может добиться, ибо судья от дела далек, а все в руках канцелярии.

Если бы граф Панин это услышал или по крайней мере прочел в журнале, а не узнал от траченных молью сотрудников, он приложил бы максимум усилий, чтобы перекрыть доступ Константину Петровичу во вновь образованную комиссию. Студенты переглянулись, и в аудитории стало еще тише. Что-то до того небывалое притаилось в атмосфере учебного зала. Луч солнца, освобожденный от тучи, упал в его центр широким пятном на головы, склоненные к тетрадям, и вызолотил воздух.

— Вы должны отчетливо представить себе необходимость предлагаемых изменений. Они не случайны и не направлены на подражание даже самым доброкачественным европейским уставам. Вообразите создавшуюся в России ситуацию в нашем ведомстве. Приказная форма суда неразрывно связана с письменностью, и канцелярская тайна будет держаться до тех пор, пока суд не сделается словесным и открытым.

Никто никогда на факультете с такой страстью не выступал перед разгоряченным юношеством против этой самой канцелярской тайны, которая в гражданском судопроизводстве давала простор для тягчайших злоупотреблений. Перед внутренним взором потрясенных слушателей потянулись вереницы несчастных вдов и сирот, волею случая или по злой закономерности вынужденных обратиться в суд с исковыми заявлениями. Их изможденные лица, нищая одежда, взгляды, голодные и лишенные надежды, как бы подтверждали стихи Алексея Хомякова, которые шепотом повторяли первокурсники:

В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена.
Безбожной лести, лжи тлетворной
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна.

Эта больная Россия уйдет в небытие. Студенчество — будущие судьи, прокуроры и обер-секретари — призвано избавить родину от черной неправды во что бы то ни стало. Да, судопроизводство должно приводить только к правде!

Константин Петрович говорил размеренно и вдумчиво, без показной аффектации, свойственной многим лекторам на кафедре, но внутренне он волновался, вглядываясь сквозь очки в физиономии молодых людей. Он понимал, что аудитория относилась к нему иначе, чем к Грановскому или Кавелину. Рассказы о бурных, и даже драчливых сходках после их речей оставляли Константина Петровича равнодушным. Ему доставало того, что при звуках фамилии Победоносцева глаза у студентов приобретали серьезное выражение и чувствовалось, что они проявляют к нему неподдельный интерес. Он редко видел их лица, больше — усердно склоненные над тетрадями макушки.

— Суд должен сделаться словесным и открытым, — повторил будущий «мракобес» и бог знает кто еще. — Сущность словесного суда определить нелегко, ибо без какой-либо письменности никакой процесс не может обойтись.

Такая констатация факта будто бы заводила слушателей в тупик. Они отрывали перья и карандаши от бумаги и смотрели вопросительно на бесстрастного внешне преподавателя в строгом темном сюртуке и свободно повязанном галстуке. Толстые стекла очков мешали разобрать выражение немного расширенных зрачков, устало полуприкрытых веками. Сейчас Константин Петрович простыми словами разъяснит им то, что терзало умы и сердца не одного поколения русских юристов.

— Словесное разбирательство должно относиться к последней части процесса, к состязанию, то есть к самому суду, письменность же должна ограничиваться приготовлением дела…

Он говорил еще много и долго о французском и прусском порядках производства, отдавая предпочтение последнему. У французов в приготовлении дела первую скрипку играют стряпчие, что есть наследие революционных и наполеоновских преобразований. А суд отдален от тяжущихся. В Пруссии стряпчие не получают преимуществ. У них, слава богу, отсутствовал адвокат Робеспьер.

Прозвенел в коридоре звонок, но никто не шелохнулся. Студенты сидели как приклеенные: казалось, они устроили забастовку и не желают освобождать аудиторию для следующего потока. Константин Петрович первым покинул кафедру. Сердце тоскливо сжалось в груди.

— Пора уступить место другим песням, — сказал он, усмехаясь, и эта усмешка многим из мыслящих юношей понравилась обыкновенностью и одновременно поразила загадочностью.

Ужасная разноголосица

В коридоре студенты окружили Константина Петровича и начали наперебой задавать вопросы.

— Не спешите! Это будет тема вторничной лекции, тоже прощальной. Я коснусь всего, что вас волнует.

— Константин Петрович, вдруг ваш отъезд настанет внезапно? — спросил кто-то из задних рядов. — А мы спорим чуть ли не ежедневно, какую ступеньку займет адвокатура в системе нового судопроизводства. Нужна ли она государству? Последнее — самое важное.

— Как вы полагаете? — задал вопрос в свою очередь Константин Петрович. — Если мы утверждаем состязательность и гласность судоговорения, то кто же будет выражать точку зрения защиты?

— Адвокатура нужна, адвокатура нужна! — зашумели вокруг. — Как без адвоката?!

— Да так, как и раньше! — отрубил мрачного вида бородатый студент и начал протискиваться прочь. — Чего оборонять преступников?! — бросил он напоследок.

Константин Петрович помолчал, вынул карманные часы на длинной стальной цепочке и сказал, щелкнув упругой и массивной — мгновенно отскакивающей — серебристой крышкой:

— Два слова, чтобы вы утихомирились. Адвокатура совершенно необходима. Сердитый господин, оставивший сию секунду наше будто бы единое сообщество, объявляет преступника без приговора. Лишь при содействии адвоката судебное состязание станет полным и живым, иначе для судей суд обратится в механический труд. Состязание бессмысленно без противоположной стороны. Государству нужна адвокатура как воздух.

Мрачный бородач все-таки задержался неподалеку. Ему не удалось увлечь приятелей за собой, но и спускать всякому либеральничающему профессоришке он не пожелал:

— Адвокаты за деньги злодеев начнут покрывать. И народ возбуждать! Чего они только не наделали во Франции, которая, вам, господин профессор, очевидно, нравится! Мирабо да Робеспьер угробили свою страну. Я знаю, читал-с в газете!

— Ну, что вы ответите ему, господин профессор?! — воскликнул щупленький юркий юноша. — Ради бога, ответьте! А то житья нет! Реаки выступают против — гнут свое. Да и социалисты частью недовольны.

— Да, да, ответьте, ответьте! — загалдели со всех сторон. — Не только в газетах, но и в книжках пишут всякое. Ужасная разноголосица!

— Вот что я вам скажу, милостивый государь, — громко произнес Константин Петрович, обращаясь к мрачному бородачу. При его росте было нетрудно сконцентрировать внимание толпы на себе. — Ружье может выстрелить и в человека и в дикого зверя. Все зависит от того, куда направлен ствол и кто его направляет.

— Правильно, правильно! — раздались голоса. — Из ружья и хорошего человека можно убить.

— Сама по себе адвокатура не представляет опасности. Важно, чтобы сословие включало в себя порядочных людей, действовавших в рамках закона. Выдвигая возражения, адвокат вынуждает и судью, и прокурора более аргументированно строить свои выступления. Без адвоката гласность и состязательность в процессе теряют юридический смысл. Институт адвокатуры один из столпов, который поддерживает независимость суда и судей от начальства. А в соединении со словесной формой суда и с гласностью независимость суда будет именно той силой, которая способна его поднять на степень самостоятельной власти! Вам это понятно?

— Понятно, понятно!

— Судебному сословию все перечисленное даст нравственное единство и правильную организацию, — заключил Константин Петрович.

— Одинаково исхитрятся за денежку прикрывать разбойников и воров, — пробурчал бородатый субъект. — У адвокатов, пишут, никто не виноват. Кто наймет, тот и прав.

— За нарушение обязанностей, милостивый государь, — с еле скрываемым раздражением отрезал Константин Петрович, — недобросовестный адвокат будет подлежать гражданско-правовой, уголовной и дисциплинарной ответственности! Здесь роль государства огромна.

И Константин Петрович, пожелав студентам здравия, поспешил по коридору к выходу.

— Гладко было на бумаге да забыли про овраги, — не унимался бородатый. — Народ лучше знает про законы. Ишь чего удумали — защищать преступников.

Однако бородатого уже никто не слушал. Он затерялся в толпе, расползающейся в разные стороны. Она, толпа, желала простого и ясного осуждения старых порядков. Молодежи очень хотелось принять участие в выработке основных начал новой юриспруденции. Наконец-то Россия превратится в правовое государство. Наконец-то наступят светлые дни!

Настоящая элита

Вскоре Константин Петрович покинул Москву, чтобы принять участие в выработке «Основных положений» и в составлении детального проекта устава гражданского судопроизводства. Перед отъездом он посетил редакцию «Русского вестника», который сыграл столь огромную роль в продвижении идей скромного обер-секретаря. Если бы не публикация в журнале, то путь его и в Зимний, и в Государственную канцелярию, и в образованную при ней комиссию занял бы значительно больше времени и превратился бы в дальнюю и, вполне возможно, нескончаемую дорогу, то есть дорогу, которая не привела бы ни к какому концу. А с помощью получившей резонанс публикации он очутился в зале заседаний рядом с такими китами отечественной администрации, как государственный секретарь Бутков — да-да, тот самый Бутков, который привез во дворец императору манифест, освободивший двадцать два миллиона крестьян от крепостной зависимости, и которого взволнованный властелин попросил подождать в приемной, чтобы в одиночестве, наедине со своей совестью, подписать этот великолепный и не имеющий аналогов в мировой истории акт.

Рядом с Бутковым — Буцковский, рядом с Буцковским — Вилленбахов, рядом с Вилленбаховым — Стояновский, рядом со Стояновским — Зарудный, а за ним и Константин Петрович…

Плавский, Даневский, Шубин… Элита русской юриспруденции. История права в России. История Великой реформы. Есть от чего прийти в замешательство и волнение. И чем-то трудноуловимым он обязан именно «Русскому вестнику» и Михаилу Никифоровичу, разглядевшему в нем приметного и многообещающего автора. Увлеченность Константина Петровича бросилась в глаза Каткову. И она, увлеченность, действительно была необычайной. Достаточно упомянуть, что ему мало показалось знакомства с английской и немецкой литературой по специальности. Он принялся за итальянскую, несмотря на то, что не знал языка и никогда не пытался прочесть на нем ни одной книги, хотя бы с помощью словаря. Он заинтересовался двумя серьезными специальными работами — Pisanelli «Sulla competenza» и «Istituzione del qiurati». Здесь очевидно влияние Сергея Ивановича Зарудного, который переводил впоследствии Данте и Беккария. Константин Петрович читал и «Ад», и «Чистилище», и «Рай» в прозаическом переложении, но Зарудный уже тогда испытывал на себе сильное влияние итальянской культуры. Словом, несколько неожиданно для себя Константин Петрович очутился среди тех, кто не просто подготовил судебную реформу как документ, а — и это главное — пришел к выводу, что страна способна воспринять предложенные изменения, сделав огромный гуманитарный и социальный скачок в будущее.

Катков, прочитав статьи Константина Петровича, поделился с ним первым впечатлением:

— Больше остального я оценил вашу осторожность. Осторожность судейского — признак государственного мышления. Отрыв юриспруденции от практики повседневной жизни чреват опасностью разрушения административной машины. Я согласен с вашим подходом.

На что Константин Петрович, искренне и с благодарностью пожимая руку, протянутую над замызганным редакционным столом, ответил:

— Существующее положение сложилось недаром. Оно результат целого ряда событий. Старые порядки легко осудить, но нельзя не учитывать процесс их возникновения. К нему надо присмотреться. Надо понять, что сегодня мы еще в прошлом, а прошлое тесно связано со свойствами почвы, людей и сообразно с другими частями нашей жизни, ростом и условиями быта.

Каткову не хотелось прощаться. Он вышел вместе с Константином Петровичем на Страстной бульвар и отправился провожать его к Тверской. Они остановились как раз напротив теперешних ворот в захламленный двор «Нового мира». Им и в голову не приходило, что они стоят в центре будущей русской литературы.

— Ваши рассуждения мне очень близки. Отметая прежнее, надо все-таки знать причины его появления. И это отнюдь не исторический интерес. Корни всегда остаются в земле. Вы ведь на первое место поместили почву. Рабство в России пало, но если не знать, почему оно расцвело и превратилось в основу мощного хозяйства, позволившего противостоять окружающему враждебному миру, то оно, рабство, возвратится и окажется братской могилой для миллионов.

— Эй, поберегись! — услышали они крик извозчика, сворачивавшего на Тверскую. — Зашибу!

Из оконца выглянула усатая — довольно мерзкая и ожиревшая — физиономия, охваченная бобровым воротником. Завидев Каткова, физиономия отшатнулась.

— Область и, если хотите, пространство всего законодательства, подлежащее реформе, быть может, не так и дурны. В действии законов есть много недостатков, но надобно различать, что относится к самому закону, что к людям и что к влияющим условиям. Вдруг их переменить невозможно. Но прогресс истории не должен останавливаться на семнадцатом веке. Его двигает настоящая элита. Она уже сформировалась в России, и ей суждено необычайное будущее.

Они распрощались дружелюбнее, чем когда-либо, вполне довольные друг другом. Каткова ждал редакционный стол в кабинетике напротив будущего журнала «Новый мир», а Константин Петрович отправился в Санкт-Петербург, чтобы воспарить к новой жизни. «Основные положения» обсуждались на общем собрании Государственного совета, и государь их утвердил 29 сентября 1862 года. За это время Константин Петрович попал в поле зрения помощника генерал-адъютанта графа Николая Васильевича Зиновьева — генерала со знаменитой на Руси фамилией Гоголь. Услышав ее впервые, Константин Петрович перекрестился.

— Это что-то да значит! — пробормотал он про себя.

В теории все прекрасно

Гоголь оказался симпатичным и сдержанным человеком, образцовым придворным, предупредительным и внимательным. Он представил Константина Петровича графу. От Зиновьева дорожка заворачивала к другому графу — Строганову, а уж затем следовал павильон между Эрмитажем и главным зданием Зимнего дворца, где жил Никса. За чтением лекций цесаревичу и работой в комиссии время пролетало незаметно. Константин Петрович был занят с утра до позднего вечера. Комиссию государь обязал на основании подписанных монархом и опубликованных положений выработать уставы о судоустройстве и судопроизводстве и представить их на утверждение в середине января 1863 года. Свою часть работы Константин Петрович услел перед путешествием с цесаревичем отправить Зарудному. Возвратившись в Петербург, он засел за разбор заметок, сделанных в дороге. Между тем дело в комиссии двигалось туго. То, что Катков принимал за йастойчивую осторожность у Константина Петровича, Бутков и Стояновский считали скептицизмом, который вел к колебаниям и даже отступлениям. Так, например, в одном из проектов письменная и словесная части судопроизводства представлялись равноправными, что не соответствовало идеям, заложенным в ганноверском образце.

Стояновский, выражавший крайне либеральную точку зрения в комиссии, с иронией и даже едкостью бросил через стол Константину Петровичу, впрочем, не стремясь нанести оскорбление:

— Еще совсем недавно вы придерживались противоположной точки зрения, чем и подкупили своих оппонентов по другим вопросам.

— Рад, что вы знакомы со всеми моими идеями и выводами, — ответил Константин Петрович. — Очень рад.

Дискуссии проходили почти на каждом заседании. Нет в мире людей, менее согласных между собой, чем юристы. Особые баталии вызывал суд присяжных. Это был один из самых жгучих вопросов, если не самый жгучий. — Здесь осторожность и желание уйти от крайностей проявились у Константина Петровича сильнее всего, тем паче что он считался почти непререкаемым авторитетом в этой области. В «Современной летописи» — приложении к «Русскому вестнику» — он опубликовал обширную статью, где сделал подробный обзор суда присяжных в Англии, Франции и даже Сардинии. Он пришел к выводу, что суд присяжных привился и успешно действует там, где существуют надлежащие исторические условия. Я прошу прощения у читателя за приведенные ниже извлечения, но они в какой-то степени объяснят, почему в России до сих пор отсутствует институт присяжных. И они объяснят точку зрения Константина Петровича на включение в профессиональный судебный процесс людей, далеких от юридической практики. Вот что он писал в начале шестидесятых, отнюдь не принижая великое открытие человечества в области демократической юриспруденции: «Вопрос о том, соответствует ли учреждение присяжных истинным целям правосудия и условиям для достижения истины в деле судебном, разрешается окончательно только путем практики».

В теории все прекрасно! И адвокатура прекрасна, и институт присяжных не менее прекрасен. Число сторонников этого нововведения с каждым годом увеличивается. Многие обвиняемые желают, чтобы их отдали под суд присяжных. Полемика разворачивается главным образом в тех странах, где учреждение присяжных отсутствует или не полностью утвердилось.

«Но вместе с тем возникает вопрос, в каком виде, в каких формах, с какими видоизменениями может действовать это учреждение в государстве, сообразно нравственным, умственным и политическим условиям народной жизни и общественного быта», — писал Константин Петрович, готовя нас к неторопливому и осторожному обсуждению животрепещущей темы.

Приведенные слова исторгнуты из глубины души с болью и горечью за свою землю, которую он любил не меньше, если не больше, чем его коллеги, а уж о заправских социалистах, прогрессистах и либералах и упоминать не стоит. У них на первом плане не практика, а демагогия, не результат, а победа в конфликте. «После победы сделаем, как положено», — прокламировали они. Да, эти слова Константина Петровича были написаны с болью за Россию, еще не способную к тому, чтобы ввести в состав процесса «великое и важное» учреждение. «А присяжные, — продолжал настоятельно Константин Петрович, — не такое учреждение, которое можно было бы вдвинуть в процесс разом и отдельно, без соображения с целым его механизмом». Если расшифровать мысль, похожую, на первый невнимательный взгляд, на слабодушную нерешительность, граничащую с реакционностью, то мы увидим, что именно здесь заложен вполне логичный призыв к изменению существующего положения, но в нерасторжимой и органичной связи с остальными необходимыми преобразованиями. Суд присяжных составляет часть целого, и только в сочетании с целым можно добиться успеха.

— Конечно, он действует с оглядкой и оптимистом его не назовешь, — говорили коллеги за спиной Константина Петровича, — однако не прислушаться к предостережениям было бы неразумно.

— Нельзя переплыть реку, оставаясь все время на суше, — возражал Константин Петрович Буткову и другим членам комиссии, склонным следовать за государственным секретарем. — Нельзя держать Россию на задворках. Отстанем — не догоним. Мы, русские, ничем не хуже ганноверцев. Но нельзя очертя голову бросаться в пропасть. Влияние суда присяжных может оказаться двояким.

Разрушающий удар

Статья в «Современной летописи» и выступления Константина Петровича на заседаниях комиссии по поводу суда присяжных не отрицали эту форму судопроизводства, но и не ускоряли принятие решения в пользу суда присяжных каждым имеющим право голоса. Константин Петрович не боялся, что он прослывет ретроградом в эпоху, когда такое определение обычно навсегда прекращало блистательно начавшиеся карьеры. Он старался охладить яростный пыл сторонников немедленных реформ:

— Я позволю себе повторить то, что писалось несколько лет назад. И Николай Иванович, как знаток моих ранних работ, безусловно, подтвердит дату их публикации. Я остаюсь верным выраженной точке зрения вовсе не из-за каких-либо расчетов. Да, суд присяжных — великое и важное учреждение. Но здесь, быть может, еще меньше, чем в других вопросах, достаточно горячего желания усовершенствовать дело правосудия, горячей веры в безусловное совершенство суда и прочих горячих слов о том, что без этого учреждения суд не достигнет своей цели.

— Наш с вами огород, Сергей Иванович, — сказал Стояновский, обращаясь к Зарудному, — забросан увесистыми булыжниками и никем иным, как Константином Петровичем, признающим значение суда присяжных и приветствующим его деятельность в культурных странах.

Реплику дал и Зарудный, который ценил Константина Петровича как никто, по сути, вытребовал его из Москвы и чутко прислушивался к каждой высказанной им мысли:

— Я не вижу иного выхода для улучшения судопроизводства, как привлечение присяжных при рассмотрении самых сложных сюжетов, в том числе по государственным преступлениям.

Любопытная деталь: сын Сергея Ивановича — Александр Сергеевич Зарудный, пользовавшийся огромным моральным авторитетом в адвокатской среде, вместе с Маклаковым, Карабчевским, Грузенбергом и Григоровичем-Барским добились оправдания Бейлиса. Александр Сергеевич лучше остальных изучил ритуальную сторону процесса. После Октябрьской революции он позволил большевикам обмануть себя, в то время как коллеги по защите Бейлиса заняли резко антисоветскую позицию. Переход младшего Зарудного в стан победителей имел определенную предысторию, которую, как мне кажется, следует отнести в описываемую мной реформаторскую эпоху. Старший Зарудный, по-видимому, одобрял передачу дела Веры Засулич на суд присяжных. И чем это все кончилось? Поверхностно проведенный суд над террористкой нанес непоправимый удар по русскому судопроизводству, задержав его развитие на десятилетия. Оправдательный приговор вынудил власти изъять преступления такого рода из компетенции суда присяжных и передать их в ведение Особого присутствия. Таким образом, дела политического характера на долгие годы были лишены контроля со стороны общества.

Сталин весьма быстро разобрался в исторической ситуации, превратил политическое преследование в уголовное и отстранил суд от рассмотрения действительных и мнимых правонарушений, заодно бесповоротно уничтожив и саму мысль о суде присяжных. Если бы суд под председательством Анатолия Федоровича Кони и при его тонком, еле уловимом давлении на присяжных вынес мягкий и справедливый приговор террористке, то, возможно, правительство не изъяло бы и последующие политические преступления из ведения такого суда. Вот к чему привели юридически необоснованные действия, которым в недавнюю эпоху поклонялись с невероятной энергией. Анатолий Федорович Кони, пользующийся почетной славой и в ужасные советские времена правового беспредела, абсолютно не понимал или делал вид, что не понимает, какой разрушающий удар суду присяжных нанесло недальновидное и совершенно, к сожалению, неквалифицированное решение по делу Веры Засулич. Его резюме, бесспорно, имело оправдательный уклон. Более того, рапорт в Правительствующий сенат по уголовному кассационному департаменту Санкт-Петербургского окружного суда свидетельствует о том, что председатель суда, несмотря на формальное выполнение возложенных на него обязанностей, сделал явно недостаточно для того, чтобы присяжные заседатели не подвергались воздействию извне. Последний абзац рапорта с большой полнотой показывает, какая обстановка царила в зале заседаний. И если учесть, что за проницаемыми для звука стенами здания бушевала возбужденная лозунгами и призывами разношерстная толпа, которая ожидала выхода присяжных и Веры Засулич и с которой не сумел или не пожелал справиться полицмейстер Дворжицкий, тот самый полковник Дворжицкий, позднее фактически отдавший на растерзание Александра II народовольцам — намеренно или по бездарности, то можно себе легко вообразить, какими постыдными для юрисдикции обстоятельствами сопровождалось вынесение приговора в помещении суда и какой психологической обработке подверглись присяжные. Нет никакого сомнения, что в создании определенного настроения у тех, от кого зависел приговор, принимал участие и Кони в нарушение соответствующих статей устава уголовного судопроизводства. Теперь, когда власть в России и ее инструменты — силовые ведомства — перестали использовать историю и, в частности, историю терроризма с политическими целями, об этом можно сказать открыто.

Анатолий Федорович Кони в кабинете у себя поинтересовался мнением сенатора и первоприсутствующего уголовного департамента сената Михаила Евграфовича Ковалевского о ходе процесса. Меня лично мнение этого чиновника совершенно не взволновало, но вот высказывание Бориса Николаевича Чичерина, который тоже ожидал возвращения Кони, весьма показательно, хотя хозяин кабинета обратил мало внимания на слойа выдающегося юриста, хорошо осведомленного в практической стороне вопроса. Чичерин удивлялся, как такое дело можно вести с присяжными. Он с давних пор был деятелем либерального направления и не числился ни в реаках, ни в консерваторах, ни в ретроградах.

— Дело имеет несомненный политический оттенок, — сказал он Кони, — и если присяжные вынесут обвинительный приговор…

Кони сделал лицемерную ремарку: в чем он не сомневается!

— То этим они покажут, что умнее тех, кто передал это дело на их суд. Но можно ли, однако, подвергать людей таким испытаниям?..

— Замечательный пассаж! В какой раз Борис Николаевич доказал, как тонко и с каким благородством умеет оценить ситуацию. Кони, разумеется, не обратил должного внимания на глубокую и обладающую юридической точностью реплику Чичерина. А от реплики будущего московского городского головы до предостережений Константина Петровича рукой подать. В сущности, Чичерин лишь подтвердил опасения коллеги.

Рукоплескания, восторги и приветствия

После недолгой перепалки между Стояновским и Зарудным, с одной стороны, и Константином Петровичем — с другой, дискуссия продолжилась.

В заключение он сам произнес итоговое резюме с горячностью, которую осудил несколько минут назад:

— Нужно не только верить, но и знать, во что веришь, ясно и в целом и в подробностях представить себе живой образ учреждения в связи со всем тем, что служит ему основой, со всеми теми формами, в которых оно должно действовать.

Итак, признавая важность и, более того, величие суда присяжных, Константин Петрович, как и Чичерин, призывал юридические власти к осмотрительности на практике. Какова же была практика судопроизводства в течение больше тридцати лет, чтобы прийти к абсолютно противоположному выводу? Каким путем шла русская жизнь, чтобы вызвать у такого человека, как Константин Петрович, совершенное неприятие той формы, которую он отстаивал в зрелом возрасте и по зрелому размышлению?

Обозревая проблему суда присяжных в одной из статей «Московского сборника», Константин Петрович ссылается на английского историка С. Ч. Мэна, который подчеркивает необычайное значение как частных фактов и факторов, так и общей культуры при рассмотрении достоинств и недостатков суда присяжных. Мэн приводит пример из древнегреческой эпохи, свидетельствующий о необходимости регулирующего начала в судопроизводстве. Весьма точная при переводе английских текстов Екатерина Александровна сверила высказывания Мэна на русском языке с оригиналом, и вот какую формулу мы читаем в статье: «…Нет ни малейшего сомнения, что, когда бы не было строго регулирующей и сдерживающей власти в лице председателя-судьи, английские присяжные нашего времени слепо потянули бы со своим вердиктом на сторону того или другого адвоката, кто сумел бы на них подействовать». Мэн наглядно показывает, как демократическое сборище заявляет рукоплесканиями свое сочувствие тому или другому мнению. Взрывом рукоплесканий определялось решение в древней республике, где царило народное правосудие. Роль рукоплесканий, восторгов и приветствий оказалась огромной на процессе Веры Засулич, и это бесспорно. Анатолий Федорович Кони не справился с обязанностями беспристрастного председателя-судьи.

Общество господина Ишутина

Учреждение суда присяжных в странах, где нет тех исторических и культурных условий, которые образовались в Англии, Константин Петрович называет несчастным. Народное правосудие сталкивается с трудностями даже в странах, где есть крепкое судебное сословие. А в юном государстве быстрее всего формируется клан адвокатов, «которым интерес самолюбия и корысти сам собою помогает достигать вскоре значительного развития в искусстве софистики и логомахии, для того чтобы действовать на массу; где действует пестрое, смешанное стадо присяжных, собираемое или случайно, или искусственным подбором из массы, коей недоступны ни сознание долга судьи, ни способность осилить массу фактов, требующих анализа и логической разборки; наконец — смешанная толпа публики, приходящей на суд, как на зрелище, посреди праздной и бедной содержанием жизни; и эта публика в сознании идеалистов должна означать народ».

Прибавим, что присяжные являлись в храм закона не всегда трезвыми. Суд присяжных до сей поры не нашел собственного места в России. Трудно кого-либо обвинять в том. Однако и ранние призывы Константина Петровича к осторожности стоит ли клеймить расхожими словечками, как это делали поборники либерализма и демократии в последней четверти девятнадцатого века?

20 ноября 1864 года император подписал указ Сенату об утверждении новых судебных уставов. Теперь суд будет строиться на бессословных началах, что для России имело огромное значение. Торжественно провозглашалась несменяемость судей, позволившая Анатолию Федоровичу Кони удержаться на своем месте. Суд стал независим от администрации. Утверждалась гласность, устность и состязательность судопроизводства. При рассмотрении уголовных дел в окружном суде предусматривалось участие присяжных заседателей. Желябов требовал суда присяжных, который должен вынести ему и подельникам благодарность. Тем самым он признал уголовную природу совершенного преступления. Кое-как просуществовав до самого Октябрьского переворота, оплеванный, и не раз, с ног до головы, в том числе и графом Толстым в романе «Воскресение», суд присяжных канул в советскую Лету и до сих пор там находится. Я уверен, что если бы Россия прислушалась к предостережениям Константина Петровича и вводила бы институт не революционными, а эволюционными методами, не называла бы эти методы дурацким словом «контрреформа», намекая на то, что контрреформа так же дурна, как и контрреволюция, то Сталину не удалось бы, несмотря на крушение монархии, превратить судебную систему государства в орудие неприкрытого и не нуждающегося ни в каком оправдании кровавого террора.

Но куда там! Константина Петровича вместе с его рассуждениями о культуре и историзме наградили сполна всеми отрицательными регалиями и эпитетами, а через год и четыре месяца русский монарх, опережающий и свое время, и свою страну, и свое смешанное и противоречивое окружение, едва не получил пулю в сердце при ясном и чудесном свете весеннего — апрельского — дня в культурнейшем и изысканнейшем месте Санкт-Петербурга, в двух шагах от собственной охраняемой — сложно подобрать слово: кем! — резиденции, у изумительного рисунка решетки Летнего сада. Вот как общество господина Ишутина «Ад» ответило на разворачивающуюся судебную реформу.

Противоположная фамилия

Выстрел раздался в понедельник в четвертом часу по полудни. Вообразите себе, читатель, этот великолепный солнечный день! Открытая сверкающая лаком коляска, и возле нее только что покинувший желтые песчаные дорожки высокий император в блестящем мундире, без шинели. Он улыбался, вглядываясь в толпу, буквально осаждавшую коляску. Чуть приотстав, его догоняли герцог Николай Лейхтенбергский и сестра принцесса Мария Максимилиановна Баденская. Прямо напротив императора стоял, успев протиснуться сквозь не очень-то пропускающий его народ, молодой человек с выпуклыми серыми глазами, в обыкновенном поношенном платье, заложив правую руку глубоко в карман. Да мало ли таких грубиянов ходит, плечом расталкивая?! Ему тоже интересно взглянуть на царя и свиту. Двое городовых, один лицом к императору, второй повернувшись спиной, несколько осаживали толпу, подступающую к горячему арабскому жеребцу, мотавшему головой с ровно подстриженной и расчесанной гривой. И вдруг городовой воскликнул:

— О, господи! Держи его!

— Кого? Кого? За что держать-то?! — зашумели в толпе.

Задним не видно, рядом жмущимся непонятно. Чтоб быстро сообразить, сноровку надобно иметь. А сноровку надо вырабатывать. Молодой человек рассчитывал, что с близкого расстояния, почти в упор не промахнется. Тем более что император собирался надеть шинель. И в тот самый момент, когда он начал осуществлять свое намерение и был как бы неподвижностью связан, молодой человек выдернул из кармана руку, расстегнул мгновенно пуговицу пальто и выхватил орудие убийства. Ну, городовой навстречу шатнулся — перед ним, немного наискосок, тяжелый двуствольный пистолет. Молодой человек успел нажать лишь на спусковой крючок, не целясь. Курок щелкнул, однако первая пуля ушла в небо. А другой суждено было навечно остаться в стволе.

— Хватай его, братцы! Хватай!

И схватили. Ближний накинулся, как медведь, и сдавил в объятиях. Городовые подскочили и давай крутить и гнуть к земле. Кто-то сообщил набежавшей полицейской подмоге:

— Вон тот малый под локоть студента двинул.

— Да, да, — загалдели вокруг. — Он, он самый! Ка-ак саданет!

— Пистолет вышиб.

— Не сметь прикасаться! — крикнул городовой.

От пистолета шарахнулись, и лежал он одиноко в пыли, тускло поблескивая и будто угрожая Неве.

— Как звать? — грозно спросил городовой.

— Осип Иванов Комиссаров, — ответил тоже молодой человек обыкновеннейшей наружности и едва среднего роста, но широкий в плечах и с крепко посаженной на них головой.

Он снял картуз — новенький, гладенький, точно с болванки в шляпном магазине Гостиного Двора. Картуз, как потом выяснилось, недаром был новеньким. Осип Иванов работал подмастерьем, а выучился у Садова, не последнего шапочного умельца в Петербурге. Кроме того, день четвертого апреля — день особенный у Комиссарова. Он справлял именины и отправился помолиться на Петербургскую сторону к часовне при домике Петра Великого.

— Вот как все сложилось, — объяснил он приблизившемуся государю, который улыбался и протягивал к нему обе руки. — Только к Мраморному дворцу подошел — вижу, мостки разобраны и переправиться на ту сторону реки нет никакой возможности. Ну, думаю, не судьба!

— Судьба! Судьба! — воскликнул император и обнял Комиссарова.

По-настоящему обнял, не брезгливо и для проформы, а искренне, по-христиански, по-человечески — обнял и притиснул к груди. Люди смотрели и прикидывали, как обнимет, — и солгать они не дадут!

— Истинный крест, обнял и щекой дотронулся! — твердил позже очевидец. — Громко так, уверенно пообещал: «Я тебя, мол, сделаю дворянином». Без обмана!

Император обернулся к герцогу Лейхтенбергскому и его сестре и спросил вроде бы не только у них, но и у всех присутствующих, даже и у солдат, какие набегали без ружей из разных казарм:

— Что вы думаете об этом, господа?

Господа, пораженные необыкновенным и, слава богу, не свершившимся злодейством, согласно закивали и на разных языках, в том числе и на государственном — русском, выразили удовлетворение. Преступника согнули в три погибели, сунули в подогнанную пролетку и отправили к зданию у Цепного моста, где его будет допрашивать сам шеф жандармов.

Кто-то в толпе истошно завопил:

— Ура Комиссарову! Ура!

Один не известный никому человек, по облику большой барин, громко произнес:

— Удивительно! Человек с противуположной фамилией спас Божьего помазанника!

Дама — не из простых, в шляпке — поинтересовалась, благо находилась рядом:

— Что вы имеете в виду, сударь?

Барин помолчал, а потом с сардонической улыбкой ответил:

— Я имею в виду комиссаров Конвента!

И он растворился в атмосфере, как герой Гете или Булгакова. Дама в шляпке ахнула:

— Се convergence! Это совпадение! Да, совпадение!

— Здесь уместнее вспомнить о commissariat’е! — бросил долговязый, с подчеркнутым французским прононсом и подозрительной внешности субъект, тоже растворившись в атмосфере моментально.

— Да их здесь целый отряд! — чмокнул губами толстенький, с выкаченным животиком обыватель и скрылся в толпе от греха подальше.

А ликующий и сплоченный единым порывом народ во главе с императором и Комиссаровым, совершенно очумевшим от нахлынувших чувств, царских объятий, поцелуя какого-то генерала прямо в губы — тоже, между прочим, не брезгливого, и по-христиански искреннего, — не переставая твердил:

— Доченька у меня восьми месяцов! То-то радость будет! А сам я из Буйского уезда Костромской губернии. Мы, костромичи, не выдадим! Из сельца Молвитино я. Мы, костромичи, не выдадим! Слышь, ребята! Не выдадим!

Император держал на его плече руку, и этаким странным манером они все добрались до Казанского собора, чтобы принести благодарность Создателю за чудесное спасение. Герцог и принцесса тем временем известили Государственную канцелярию и Государственный совет о происшедшем, и весь двор, а затем и высшая администрация съехались в Преображенский собор. Народ сбежался на Дворцовую площадь. В столичных храмах истово молились, вознося благодарность Господу Богу. Семья императора вновь отправилась в Казанский собор. Генералитет и высшее офицерство устремились в Зимний дворец. На приеме провозглашались тосты в честь Комиссарова. Что творилось на вечерних представлениях в театрах — слабым моим пером не описать. В Александринке гимн исполнили четыре раза. Какой-то купец в партере громко рассказывал зрителям, что случилось у ворот Летнего сада. В Михайловском театре артисты французской труппы пели, и не раз, «Боже, царя храни!».

Гимны

Император, перейдя из Золотой залы в Белую, принял массу представителей дворянского и городского сословий. Было объявлено, что Комиссаров удостоен чести именоваться отныне «Костромским». Санкт-петербургский предводитель дворянства граф Орлов-Давыдов в порыве верноподданнических эмоций целовал руки императора, который, кстати, несколько опешил. Высокопреосвященный митрополит Исидор, созвав клир, у решетки Летнего сада на месте покушения отслужил молебствие. Он не уставал повторять слова псалмопевца: «Господи, ты покрыл нас Твоею любовию, как щитом!»

Торжественные богослужения, обеды и прочие знаки выражения чувств не прекращались весь апрель. Графа Михаила Николаевича Муравьева, по его собственным словам, государь поставил во главе того учреждения, которое должно служить к открытию злого умысла и преступника. Общество встретило назначение Муравьева с одобрением. Катков в Москве считал, что выстрел произвели поляки и что Муравьев обязан добраться до самых корней, с тем чтобы навсегда вырвать их.

— Но почему поляки? — спрашивали поляки русской ориентации. — Почему не англичане?

Дворянское собрание Санкт-Петербурга объявило, что Осипа Иванова Комиссарова надобно внести в родословную книгу как человека, служившего орудием Провидения. Светлейший князь Паскевич поручил Орлову-Давыдову прилюдно обнять и облобызать Комиссарова. Владимирская губерния решила выделить герою восемьсот десятин отличной пахотной земли. Почти сотня писателей и редакторов различных печатных органов отправили приветственное письмо императору. В Английском клубе самый знаменитый из ныне живущих русских поэтов Николай Алексеевич Некрасов воспел Комиссарова в возвышенных стихах:

И крестьянин, кого взрастил
В недрах Руси народ православный,
Чтоб в себе весь народ он явил
Охранителем жизни державной…
Сын народа! Тебя я пою!
Будешь славен Ты много и много,
Ты велик, как орудие Бога,
Направлявшего руку Твою…

Некрасов в порыве более расчетливых чувств принес царю-освободителю благодарность от всего русского народа. Не очень верный друг Пушкина и долголетний — напомню — поклонник и приятель покойного министра иностранных дел Карла Васильевича Нессельроде князь Петр Андреевич Вяземский тоже сложил гимн в честь Комиссарова:

Святого Промысла смиренное орудье,
Народную скрижаль собой ты озарил!
И благодать свою, и мощь, и правосудье
В тебе неведомом Господь провозгласил.
Злодейства сокрушил ты замысел и выю.
Ты Божьим ангелом явился в грозный час,
Ты отвратил удар, направленный в Россию,
Ты спас царя, и в нем народ ты спас.

У князя стихи получились лучше, чем у Некрасова, но не потому, что он любил царя больше, а потому, что владел стихом изощреннее, чем Николай Алексеевич — певец русской боли и печали, любимый поэт Ленина и известный потрошитель «карасей» за карточным столом.

Посланцы Ада

Не скоро Петербург и Москва да и вся Россия успокоились. Шутка ли, выстрел у Летнего сада — небывалое происшествие в истории государства. Покушение на царя! Кому могло прийти в голову, что такое вообще возможно? Императоры с времен Павла I гуляли по Петербургу без всякой охраны, беседовали со встречными и поперечными, заводили знакомства при желании и едва ли не посещали дома друзей. Но не по этой причине я так подробно останавливаюсь на выстреле неудачливого убийцы. Недаром ишутинская шайка называлась «Ад». Именно посланцы этого подземного места начали серию зловещих атак на законы страны как раз в то время, когда эти законы были обновлены, введены в действие и, по общему признанию, если не превосходили, то, во всяком случае, находились на уровне европейских свобод, причем — и это, конечно, к сожалению, — они, законы, были вызваны к жизни не в результате политического и культурного развития страны — как мы видим, развитие находилось на довольно низком пределе, — а появились по воле одного человека, сумевшего увлечь за собой все образованное и имевшее Бога в душе общество, желающее жить в легальных, а не в криминальных рамках. Верховная власть не ответила террором на террор, то есть поступило совершенно, иначе, чем большевистское правительство после событий на заводе Михельсона, что свидетельствует о достаточно устойчивом и осмысленном правосознании. Удивительное подтверждение мы обнаруживаем в словах того деятеля, от которого меньше всего можно было ожидать спокойного и беспристрастного расследования. В ответ на энергичные и, возможно, небезосновательные требования Каткова вывести на чистую воду, какая властная рука, какие таинственные влияния подвигли полубезумного убийцу на реализацию адского заговора, сломавшего русскую традицию, граф Муравьев, уже тяжело больной и почти не передвигающийся без посторонней помощи, заметил с иронией, обладающей непреходящим значением:

— Нельзя же было мне отыскать то, чего не осталось и следов.

Ирония Муравьева — упрек всей советской юриспруденции, хотя и не исключено, что именно Катков был прав. Советские следователи, которых в школе учили, что Муравьев — вешатель и сатрап, варганили дела на сталинских арестантов и пачками отправляли невинных под расстрел не дрогнувшей рукой. Они легко и без угрызений совести отыскивали то, чего не существовало и в помине. По ишутинскому делу к дознанию привлекли две тысячи человек. Казнили одного, стрелявшего в императора, полтора десятка человек отправили на каторгу и в ссылку. За подобный итог следствия при Сталине работников НКВД снимали с должности и без суда казнили. Народный комиссар внутренних дел БССР Борис Берман расстрелял десятки тысяч человек, чего Сталину показалось недостаточным. Бермана сменил Алексей Наседкин и нащелкал до ста тысяч жертв. И мало великому вождю вышло! Загремел Алешка вслед предшественнику.

Другой посланец ада, некто Нечаев, организовав сбитых с толку маргиналов в группу под милым названием «Народная расправа» и снабдив ее членов, среди которых был и талантливый литератор Иван Гаврилович Прыжов — автор «Нищих на святой Руси» и «Истории кабаков в России в связи с историей русского народа», собственноручно составленным «Катехизисом революционера», задушил, а потом утопил своего товарища студента Иванова, заподозренного в предательстве, впервые обнажив с такой ясностью уголовную сущность революционных шаек. Только в 1871 году, через много месяцев после событий в гроте на территории Петровской академии, нечаевцы попали на скамью подсудимых. Прыжов получил двенадцать лет — весьма мягкое наказание, учитывая тяжесть содеянного. Дело это было абсолютно уголовное, отвратительное, грязное, и естественно, что много людей возмущалось мягкостью приговора. Адвокаты Урусов, Арсеньев и особенно Спасович оказывали сильное давление на присяжных и сочувствующий слой, который резко обозначался в зале заседаний. Федор Михайлович Достоевский использовал жизненный сюжет в романе «Бесы», и только это в конце концов вынудило большевизанствующую историю через много лет после смерти Сталина осудить Нечаева и нечаевщину. Я еще учился по пособию академика Анны Михайловны Панкратовой, где печатались портреты Ткачева и Нечаева рядышком. Многие изображения мы по приказанию нашего педагога заклеивали, кажется маршала Блюхера, а вот Нечаев оставался неприкосновенным. Суд над нечаевцами проходил по новым уставам. Чем же поклонники террористических действий были недовольны? Гласностью? Состязательностью? Или они желали, как впоследствии Желябов, чтобы убийцы остались безнаказанными и общество могло им — живым и невредимым — вынести благодарность?

Корни сталинского террора в России уходят и теряются в мрачных лабиринтах прогрессивного экстремизма. Ядовитая почва, удобренная так называемыми социально ответственными элементами, стала источником массового отравления политическими миазмами. О «Бесах», в которых это зло отражено с невероятной силой, нам еще предстоит поговорить подробно.

Все эти и подобные им события служили близким и болезненным фоном, на котором разворачивалась мистерия личной судьбы Константина Петровича. Напомню, что меньше, чем за год до покушения у решетки Летнего сада, в окрестностях Ниццы на вилле Бермон умер цесаревич Николай Александрович — посреди всей роскоши южной природы, под блестящим солнцем, в яркий весенний день…

Вне родного воздуха

В середине лета из Полыковичей Константин Петрович пишет старшей Тютчевой проникновенное письмо-исповедь, пропитанное до последнего слова болью, страданием, смущением, желанием оправдаться и, пожалуй, чувством стыда за надежду на счастливое будущее. Исповедуется он перед женщиной, которая его понимает и в чьем дружелюбии он не сомневается. Письмо из Полыковичей давно затерялось среди писем-признаний. Из него небескорыстные исследователи вытягивают лишь фактическую сторону очень важного для Константина Петровича события, а между тем оно представляет редкостный образец литературы интимного свойства, раскрывающей душу человека до дна. Это письмо многослойно и многопланово. Это письмо — роман, роман одинокого сердца, которое вдруг радостно забилось. В нем, в романе, вера и любовь, мудрость и чистота переплелись в удивительный чувственный клубок, именно чувственный, где чувство или, вернее, чувства выступают в первозданном виде. Стоит задержаться и задуматься над строкой, как поражаешься разнообразию и остроте переживаний. Здесь каждая фраза прошла мучительно сквозь сознание и, по-бунински говоря, из сердца написана. Константин Петрович не утратил способности радоваться, хотя мечтания, связанные с поисками другого полюса в цесаревиче Николае Александровиче, растаяли. Желание принять сан скорее всего объясняется уходом наследника из жизни и революционным напряжением общественной ситуации. В конце прошлого — 1864-го — года он явственно ощутил, что борьба, вызванная реформаторским курсом правительства под руководством государя, привела отчасти к разочаровывающим результатам и в итоге к неустойчивости верховной самодержавной власти. Личные проблемы несколько отвлекли Константина Петровича от тягостных раздумий о будущем России. Лучше, чем кто-либо иной, он ощущал значение и давление прошлого. Настоящее, в которое он вложил не меньше сил, чем самые известные и мощные интеллектуалы страны, огорчало и лишало перспективы. Все мельчает, нет великих и сильных людей, с которыми можно слиться. Нет людей крепких, которые служили бы полномочными представителями идеи. Избранность, порожденная пониманием сути исторического процесса, делала Константина Петровича еще более одиноким. Постепенно он отдалялся от привычного московского окружения. Росло отчуждение между ним и Иваном Аксаковым. Время, проводимое в семействе Энгельгардтов, музыкальные вечера, которые Владимир Энгельгардт давал с завидной регулярностью, скрашивали существование. Необходимость бывать при дворе, в Государственной канцелярии и министерствах чередовалась с периодами погружения в мир, не имеющий почти ничего общего с жестокой и требовательной реальностью. В нем было сильно и неподдельно развита душевная и одновременно абсолютно материализованная причастность к русскому образу жизни, что нельзя назвать ни патриотизмом, ни любовью к родине. Эта причастность скорее всего на генетическом уровне, чувство более серьезное и неотторжимое, чем признания и завывания и прошлых, и нынешних националистических и коммунистических ловкачей, строящих карьеру на ложном и презренном фундаменте превосходства одних над другими.

Как искренне звучат строки из письма к старшей Тютчевой: «Я не могу себя представить вне родного воздуха…» И снова диву даешься, как точно он чувствовал! И как точно выражал свои чувства! Здесь «воздух» не случайное слово. И вовсе не синоним земного отечества или родины и большой, и малой. Воздух для Константина Петровича есть эманация[41] существования. Родные стены и родная земля более узкие и менее значимые понятия, чем родной воздух. Эту тонкую грань необходимо выкристаллизовать, потому что Константин Петрович относился к редкой породе людей, для которых отсутствие родного воздуха равносильно кончине от удушья. И вместе с тем он вовсе не отрицает и не исключает возможность ухода из русской действительности. Вот как великолепно формулируется у него мысль о разрыве со страной: «…И одна мысль о том, чтобы усесться…» Какое подобрано понятие к определению действия: усесться! «…где-нибудь за границей, повергает меня в ужас. Мне кажется, это значило бы порвать самые дорогие, самые крепкие и задушевные связи. Бывают тяжкие минуты, когда человек теряет все, что называл своим и для чего жил на свете, — тогда прежняя среда, в которой лилась — пролилась жизнь его, кажется ему невыносима, и хочется ему убежать куда-нибудь в такое место, где у него ничего своего нет — и не бывало..» — писал он с горечью в дни, когда монарх утверждал собственноручно новые судебные уставы.

Подлинная исповедальная проза

Сейчас, удаленный в отставку, брошенный правительством на произвол судьбы, проживший свою жизнь в окаменевшем пространстве нелюбимого города, он вспоминал строки давних лет с особой четкостью. Тогда вся жизнь была впереди и предугадать будущее он был не в состоянии. Тогда переживания не воспринимались как пророчество. Но сегодня он осознал, что не мелочное недовольство руководило им. Сегодня ему недостает воздуха, родного воздуха, хотя родина, отечество — вот они, за стенами нарышкинского палаццо на Литейном. «Вот когда, я понимаю, можно усесться, но — какое печальное сиденье!» — заключил он эмигрантский пассаж, непостижимый для бесчувственных и не имеющий ни малейшего отношения ни к квасному, ни даже к умеренному патриотизму и недоступный даже для лучшей части эмиграции, испытывающей какую-нибудь паршивенькую ностальгию и тягу назад, к родным пенатам, с крутым подмесом бытового и профессионального неустройства.

Я специально устраняю из периода середины шестидесятых годов то, что поддерживало существование Константина Петровича и служило внутренним стержнем устойчивости. Обряд и вера для него слиты воедино, они слиты в нем, внутри него. Это не образ жизни и не способ существования. Это он сам в любой — доброй и злой — повседневности. Хотел я Исключить сейчас затронутые обстоятельства из плавного течения рассказа, но, видно, не получится. Хотел поговорить в другом месте, но рука и глаз не пошли дальше. Тот удивительный чувственный клубок не рассечь, не разделить. Жажда дышать родным воздухом и молитвенное состояние — одно целое — и есть его душа, а государственная деятельность и даже сердечное томление просто важные составляющие бытия. Он испытывал невероятное желание открыть близкому человеку то, что мучило. В Вербную субботу, возвратившись из церкви от всенощной, в полном одиночестве, охваченный, бесспорно, каким-то чарующим воспоминанием, он бросился к письменному столу и воскликнул: «Христос воскресе! Боже, как хорошо у нас в России в эти дни повсюду, где есть храмы Божии, где есть молящийся народ!»

Он отдает посланию старшей Тютчевой себя без остатка. Рассекает собственную грудную клетку и раскрывает свои самые сокровенные тайны. Вот уж поистине церковь не в бревнах, а в ребрах! Народ знает, что сказать и как — пусть грубовато, но лучше-то на Руси и профессорам духовных академий не удается выразить суть при характеристике как церкви, так и человека.

«Сегодня день такой торжественный — сегодня церковь зовет каждого взять на себя крест свой и с этим крестом встречать идущего на страдания Спасителя — что за торжественный вход! И подумайте — что если бы точно каждый в эту минуту всем сердцем взял на себя крест свой — о, как их много, и каких крестов, — и так все вместе стали бы перед Богом, что за чудный, что за торжественный вышел бы хор! Но довольно и то, что мысль эта во всех есть, что эта мысль всеми поется в церкви. Какой чудный праздник! Есть ли у Вас там, в Ницце, такие праздники? Была ли у Вас русская вербная всенощная, русская Страстная неделя?» — заключает он вопросом обращение к дочери поэта.

Поэтичность и лаконизм у Константина Петровича определялись адресатом. Он умел писать и иначе, но везде личностность и исповедальность, если не брать в расчет официоз, превалировали в высшей степени, превращая почти любой текст в фрагмент по крайней мере духовной биографии. Есть резон здесь отвлечься и коснуться стилистики документов в широком смысле слова, принадлежащих руке Константина Петровича. На сей счет в минувшие времена высказывались самые разноречивые мнения. Не хочется полемизировать или даже останавливаться на утверждениях, что язык писем — это язык статей, которые многие воспринимали как кокетство, считая, что автор впадает в елейность и становится часто выспренним. Самое прекрасное качество, когда близость публикаций и писем совпадали едва ли не текстуально, явно недооценивалось. Константин Петрович обладал редчайшим качеством, когда сквозь печатный текст просвечивалась разнохарактерная беседа, не утрачивая оригинальной, лишь ему присущей интонации и индивидуальной стилистики.

Слог

Не во всем справедливый и не всегда точный при характеристике слога, которым Константин Петрович владел в совершенстве, Борис Никольский, с ног до головы оплеванный в советские времена не только за неосторожные антиеврейские высказывания, но и за приверженность к Спасителю, сумел все-таки уловить самое важное в огромном наследии Константина Петровича: «Он обладает удивительным искусством писать какими-то несомненными словами, с какою-то механической точностью выражающими свое содержание. Даже в минуты одушевления в его речи слышна металлическая, звонкая точность: его слова не отстают от мыслей, не обгоняют их; ни намеков, ни поэтической недосказанности в них нет. Как стилист, он, можно сказать, чеканит свои мысли. И это не элегантная народная чеканка изысканных и пышных французских стилистов, нередко при ближайшем рассмотрении оказывающихся просто изделиями из дутого металла: это добросовестная, несколько тяжеловесная и угловатая обработка полноценных веских мыслей».

Своеобразие слога, ясность, свойственная христианским текстам, культура при передаче того или иного сюжета, благородная манера письма ставят Константина Петровича впереди очень многих мастеров русского эпистолярного жанра. И притом личность, которая просвечивает в каждой строке, которая смотрит на нас изнутри каждого абзаца и которая строит фразу так, что слышишь или тоскующую, или раздумчивую, или восторженную — что реже! — интонацию голоса, неповторимая звуковая дорожка коего возникает из немоты листа. Вот, например, как Константин Петрович рисует нам крестный ход в память победы над Наполеоном, ежегодно совершавшийся в Москве. Здесь в наличии все признаки его превосходной стилистики, отмеченные Борисом Никольским, и качества, подчеркнутые в моих прибавлениях. Замечу, что многие страницы позднейших «Всеподданнейших отчетов обер-прокурора Святейшего синода Константина Победоносцева по ведомству православного исповедания» носят упомянутые черты, что значительно облегчает их чтение, несмотря на обилие статистического материала, совершенно — по нашей вселенской глупости — исключенного из научного и прочего оборота.

«Это было торжественное утро», — начинает Константин Петрович с эпическим спокойствием, между тем пробуждая в нас то, что хранится в сердце и памяти о подобных мгновениях жизни; итак, «это было торжественное утро, — с удовольствием повторяю я особое сочетание слов, — которое я, — это уже продолжает Константин Петрович, — стараюсь каждый год проводить в Кремле, — в это утро встает из соборов наших вся история со всею святынею и идет ходом вокруг стен московских — целый лес древних хоругвей, целый полк духовенства, целый хор колоколов московских, целое море молящегося народа. И все это в память всероссийского события изгнания из Москвы тех двунадесяти языков, под сенью коих вы теперь отчасти проживаете, добрейшая Анна Федоровна».

Без излишней и вульгарной живописности, без нарочитой рельефности рисунка, без акцента на каких-либо острых эпизодах, демонстрирующих меткость взора, создана мощная и обобщенная картина величавого события. Здесь все слова несомненны и полностью выражают собственное содержание. Ритм, чередование звуков, лаконизм, экономность использованных средств есть чудесное свойство крошечного фрагмента, где история и настоящее, пропущенное через личностное восприятие и положенное на бумагу искусной и культурной рукой, подводит нас к концовке, в которой едва прикрытая ирония, впрочем, никого не задевающая, выводит нас, в совершенно иное пространство, и мы начинаем его невольно осваивать.

И одновременно — я не придерживаюсь месячной или даже годичной последовательности, обозначая лишь указание на середину шестидесятых, — перед нами предстает вовсе не хнычущий или заискивающий корреспондент уважаемой всеми фрейлины двора, которая, что совершенно очевидно, не делала из переписки с Константином Петровичем тайны, а резкий и независимый критик русской бюрократической и придворной действительности. Подобное мнение — допустим, в сталинскую эпоху или в недалекие от нас советские времена, — безусловно, стоило бы неосторожному свободы, а иногда и жизни. Вообразите на мгновение, что близкий к Кремлю и Старой площади судебный деятель прислал приятелю или приятельнице письмо со следующей оценкой общественного положения: «Душа наболела от здешнего безобразия и уродства, от всяческого кривлянья и ломанья, от кукольной комедии, в которую, кажется, обратилась вся наша деятельность и в которой поминутно узнаешь старого уличного знакомца — Петрушку, переодетого чиновником-либералом, — душа наболела от всего этого, душа устала расхаживать по пустырям, недостроенным, покрытым обложками и мусором, заросшим крапивою, — и все-таки эту землю она любит, и все-таки верует в нее, и все-таки находит здесь, именно здесь, на больших пустырях и в диких лесах, те поэтические березы, те скромные и душистые фиалки, о которых вы мечтаете на берегу Средиземного моря, — и все-таки над этими пустырями из конца в конец носится гул тех колоколов московских, которые вот скоро-скоро населят глухую ночь и темную пустыню целым миром идеалов, звуков и образов, на который не променяешь никакого европейского рынка».

Рынок проектов

Подобное восприятие России, когда ужасающая реальность была объединена с искренней любовью, всегда являлось предметом начальственной ненависти и служило причиной политических обвинений в беспросветные тиранические времена. Почтовые улики вскрывали, копировали и при надобности пускали в дело. Я не уверен, что и цитируемый документ не прошел через руки чиновников из черного кабинета, который всегда существовал и давал о себе знать. Не похожие ли послания или прямые доносы о слишком откровенных беседах дали повод графу Петру Андреевичу Шувалову — шефу жандармов — рекомендовать императору Александру II «загораживать» дорогу Константину Петровичу? При Шувалове он числился среди неблагонадежных. За наследником граф наблюдал без особых церемоний. Конверты вскрывались не очень аккуратно, и чужое око без стеснения пробегало по строчкам будущего монарха. Дело дошло до того, что через три-четыре года — в декабре 1868-го — он сообщил Константину Петровичу, наплевав на перлюстрацию, что «по почте я больше писем посылать не намерен». До покушения у решетки Летнего сада Шувалов в корпусе жандармов играл первую скрипку. Он занимал место еще одного прощенного декабриста и долголетнего начальника штаба корпуса жандармов Леонтия Васильевича Дубельта. С одной стороны, Шувалов со своими соглядатаями, с другой — Михайлов, Чернышевский и Писарев с прокламациями, с третьей — неведомые злоумышленники и поджигатели — вот непременные участники событий эпохи Великой реформы. Если еще прибавить польский кровавый мятеж, поднятый такими личностями, как капитан Сераковский, и усмиряемый такими, впрочем, весьма умеренными деятелями, как граф Муравьев-Вешатель и генерал Берг, то картина ничего, кроме сожаления по поводу несчастной судьбы России, вызвать не может. Понятно, что обладавший историческим мышлением Константин Петрович предугадывал скорое будущее, высказывая недовольство настоящим. Он откровенно признавался, что преобразования в том виде, в котором они проводятся, ему надоели. И не только ему. Сторонники и разработчики реформ в них изверились. И немудрено! Придворное окружение императора находилось в постоянном состоянии восторга. Но отдавали ли они себе отчет, с какими сложностями столкнется изложенное на бумаге? Правительство нуждалось в хороших администраторах на всех уровнях. Его заваливали «рационализаторскими» предложениями. Образовался даже целый рынок проектов. Предложения следовали за предложениями. Некое подобие такой вакханалии мы пережили в начале и середине 1990-х годов. А Константин Петрович хотел остановиться на чем-нибудь твердом и практикой проверить результаты внедренных преобразований. Практика — главное требование и главный критерий!

Смерть наследника Николая Александровича усугубила мрачное впечатление, которое оставляло петербургское высшее общество, да и в Москве дела обстояли не лучше. Укрепляющиеся отношения императора с княжной Долгорукой[42] создавали во дворце конфликтную ситуацию, когда вопросы управления решались под давлением личных обстоятельств чисто эмоционального характера. Разложение семьи пагубно действовало на стабильность положения приближенных и расшатывало власть. Фаворитки при русском дворе не новость, но впервые юная особа заявляла о себе как о возможной супруге повелителя. Тот, кто повторял неизвестно кем брошенные слова: «Она не знает своего места!» — отдалялся сперва мягко и корректно, а затем быстро расставался с Английской набережной. Княжне Долгорукой удалось превратить адюльтер в настоящую семейную драму, что затронуло незыблемые основы русской государственности. Никогда Россия не попадала в столь двусмысленное и безнравственное положение. Митрополит Филарет в Москве угасал, не имея сил вмешаться в странный сюжет, принимавший скандальный оборот. Через полтора десятка лет княжна Долгорукая докажет и обоснованность собственной позиции, и силу любви императора, и жесткость, с какой она реализовывала женские претензии. Император в конце концов втайне заключил с ней брак.

Таков фон, на котором развернулась личная драма Константина Петровича, его роман с едва вышедшей из отрочества девушкой, роман, потребовавший непреклонной воли, решительности и смелости. Не просто найти в мировой эпистолярной литературе подобную бурю страстей, которую мы находим в письме с берегов Днепра. Оказывается, не только Оноре де Бальзак женился в Бердичеве на графине Эвелине Ганской, чем прославил еврейский городок на Украине и ввел его заштатное имечко в культурный обиход. Фраза «Бальзак женился в Бердичеве» превратилась в какой-то многозначный афоризм. Да, Бальзак действительно женился в Бердичеве, но и Константин Петрович Победоносцев женился в губернском городе Могилеве на Днепре, если не иметь в виду формальное церковное бракосочетание и не очень придираться к адресу. В Полыковичах получали почту из не менее еврейского, чем Бердичев, Могилева, и никого это не раздражало.

Роман одинокой души

Итак, Константин Петрович отправил из города Могилева, что на Днепре, подробное описание одного из самых значительных событий своей жизни, если не самое значительное. Оно, событие, не позволило ему принять сан, другими словами — пустило судьбу по совершенно иному руслу.

Письмо Константина Петровича из Полыковичей, как я уже заметил раньше, — это роман, быть может, эмоциональный конспект романа об одинокой и очарованной душе. Вот что он пишет после восклицания «Радость великая, которую послал мне Господь!», обращаясь к Анне Федоровне Тютчевой: «О, порадуйтесь вместе со мною и благословите мою радость. Со вчерашнего дня я жених, и невеста моя — та, о ком десять лет не переставал я думать с трепетом, одному Богу сказывая глубокую мысль свою». Здесь остановимся и задумаемся над чувствами этого человека. Вспомним, что с ним происходило десять лет назад, в 1855 году, когда он служил в одном из департаментов Сената. Чиновник с небольшим содержанием, далекий пока от университетской среды, однако уже достаточно опытный, стоящий несколько в стороне от московской кружковщины. Хлебный переулок, заботливая мать, многочисленные родственники…

«Я всегда любил детей, любил с ними знакомиться, любил соединяться с ними в их детскую радость. Десять лет тому назад Бог послал мне милого ребенка — Катю мою, семилетнюю девочку, племянницу товарища моего Энгельгардта, к которому я ездил летом в деревню. Я подошел к ней как к ребенку и распознал в ней душу глубокую и привязался к ней всей своей душою…»

У нас нет оснований сомневаться в искренности и чистоте его признания: «Я подошел к ней как к ребенку…» Но в этих словах все-таки сквозит страх, излишняя объяснительность и еще что-то трудно уловимое, мелькающее на втором плане, как тень.

«В этой душе хотелось мне пробудить все высокое и хорошее — я говорил ей о Боге, я молился с нею, я читал с нею и учил ее, целые часы и дни просиживая с нею…» И здесь опять прервемся. Какими же качествами должен был обладать этот ребенок, чтобы так захватить чужого человека? И каков был этот чужой человек, чтобы так привязаться к чужому ребенку? Какие мысли и чувства бродили в нем? Она постепенно становилась его воспитанницей, отдаляясь от родителей и сердечно приникая все ближе и ближе к поначалу загадочному знакомому в очках и темном поношенном сюртуке. Как реагировали и что думали окружающие, наблюдавшие такого рода необычайную самоотверженность и увлеченность?

«…И она росла и развивалась у меня на глазах, и чем больше я вглядывался в душу к ней, тем больше и глубже отдавал ей и в нее полагал свою душу…» Нематериальность тончайшего процесса отношений с подростком почти невозможно представить и уж подавно — описать. Стоит только заметить, что человеку, попавшему в подобное положение, нужно лишь посочувствовать.

Неравный брак

«Она любила меня крепко и нежно всею своей детскою душой, и первое счастье мое было смотреться в эту душу, и стоять над нею, и оберегать ее, и радовать. Года проходили, и Катя моя вырастала, и страх нападал на меня: что будет дальше, когда ребенок мой вырастет предо мною в девушку…» Вот здесь таится ужасное признание! Страх не может возникнуть у такого религиозного и вместе с тем рационального человека безотчетно. Значит, по мере взросления юной особы мысли — я не назову их греховными — будоражили измученное укорами совести сознание. Ведь не из дерева он был сотворен?! Он считал Катю своим ребенком, и вместе с тем его охватывал страх. Нет, не на пустом месте возник этот страх.

«Она выросла, и было время, когда, казалось, Катя моя далеко от меня отходила и вышла из руки моей. Это было тяжкое время, которое прожил я в Петербурге и Царском Селе…» Он имел в виду начало шестидесятых — переезд в столицу, приближение ко двору, работу в комиссии при Государственной канцелярии, чтение лекций в Московском университете и постепенно увеличивающуюся причастность к различным общественным событиям. Какую высокую душевную плату приходилось отдавать за поиски другого полюса!

«Мне казалось уже, что Катя моя для меня потеряна…» Так не пишут и не думают о ребенке, о подростке, наконец, об очень юном создании. Так пишут и думают о женском существе, в котором и не вдруг открывают женщину и будущую жену. Ужасные муки должен был переживать Константин Петрович, если учесть разницу в возрасте и прочие обстоятельства.

«…Но теперь я вижу, что Господь этим временем испытывал меня и наказывал. Наказать наказал Он меня — а смерти не предал (Псалтирь 117:18). Не знаю, как — не от меня это было, а от Бога — Катя моя опять ко мне воротилась, — и вот, прошлый год весь прошел в недоразуменье, в робости — между нами завязались новые отношения в тихой тени отношений прежних, завязались тогда, когда я уж думал, что все кончено, и стал все двери запирать около себя и отрезывать всякие надежды…» — так освещал из духовной глубины, пожалуй, самый мучительный период жизни Константин Петрович. Он делился правдой чувств и правдой фактов. Мы знаем, что именно в ту пору он готовился к принятию сана. «Я чувствовал, однако же, что я для нее необходим, что мне одному сердце ее вполне верит, что на меня одного она полагается и опирается, но может ли она полюбить меня — вот чего я не знал и знать не мог» — в этой фразе, не пересказанной кем-то, а занесенной на бумагу знакомым почерком, сокрытый ответ на характер и физиологию встреч — не побоюсь употребить это не очень гармонирующее с высоким стилем отношений слово «физиология». Если бы он знал, может ли она полюбить его, то не завел бы речи о робости или выразился иначе. Исповедь Константина Петровича носит на себе явственные черты не просто желания сообщить своему корреспонденту о происшедшем. Она, исповедь, как бы служит проверкой и собственных эмоций, кристаллизует их, утверждая право на существование. А право это злые языки конечно же оспаривали особенно в дальнейшем, когда расползлись слухи о несомненной связи каренинской истории с тем, что якобы таилось за внешне мирной и благополучной жизнью четы Победоносцевых, и значительно позже, когда на карикатурных листках цитировались частушки, намекающие на неправильное поведение, как теперь принято выражаться — в американском Белом доме, Екатерины Александровны по отношению к сотруднику Константина Петровича капитану первого ранга Николаю Михайловичу Баранову.

«Я приехал сюда четвертого июля и провел целую неделю тревожную! Оба мы чувствовали, что уже не можем ни о чем спокойно и свободно говорим., покуда одно между нами не объяснится и слово об этом одном не будет сказано» — самый терзающий сердце момент пришелся на середину лета, когда приднепровская природа сказочно расцветала. Отец и мать Энгельгардты ненамного старше Константина Петровича. Да и длительность покровительственно-дружеских свиданий пробегала двусмысленной тенью. Когда зародились мысли о браке? Когда зародилась любовь? Я не хочу, по понятным соображениям, касаться деликатной темы. Я хочу, чтобы читатель сам, без посторонней помощи ощутил неловкость и мучительность ситуации, в которую невольно поставил себя вполне взрослый, умный и образованный законовед. «Положение становилось невыносимо, и я со страхом решился сказать все своей Катюше — и потом был еще целый день тревоги и волненья, и наконец услышал я то слово, которого ждала душа моя. И радость моя перед всеми явилась. О, на какое широкое место вывел меня Господь из тесноты и скорби и отчуждения!» — заключил рассказ Константин Петрович, вызывая у меня как у читателя ощущение преодоления чего-то невероятно трудного, тягостного, будто груз с плеч свалился.

Из общей не возвышенной, но возвышающей нас стилистики послания к Анне Федоровне Тютчевой, которая сама готовилась к свадьбе с Иваном Сергеевичем Аксаковым, давно вызвавшему у петербургского начальства и неприятие, и сильное подозрение, можно легко сделать вывод об ауре, окутывавшей сватовство профессора. Но прежде попутно остановимся на двух моментах. Вскоре граф Шувалов воплотит в конкретные действия и подозрения, и отрицание славянофильских позиций строптивого сына знаменитого писателя. А между тем Аксаков, обручившись с фрейлиной двора и воспитательницей троих детей, принадлежащих к царствующему роду, становился обладателем семейных тайн Зимнего дворца, получил возможность глубже понять, что происходило на вершинах власти, и проникнуть в психологию ее носителей. Письма Константина Петровича не только раскрывают душевный мир автора, но и дают возможность оценить интеллектуальные и сердечные качества дочери великого поэта и будущей супруги литератора и издателя, раздражающего Петербург и особенно Шувалова. В конце концов с подачи шефа жандармов и наблюдающих вблизи за Аксаковым чинов соответствующего ведомства газету «Москва» приостановили, с чего началась цепь довольно существенных ограничений и преследований. Прикосновенность Константина Петровича к семье Аксаковых не могла не повредить ему. Но кому еще мог написать Константин Петрович: «Порадуйтесь той радостью, которой «радуется друг женихов, когда заслышит его голос, и стоит и внимает ему» (Иоанн 3:29), и благослови вас Боже всяким миром и всякою радостью»?

Флорентийская мозаика и русский рисунок

И опять я хотел бы сослаться на Бориса Никольского, который, анализируя изданное тогда произведение Константина Петровича, утверждал, и не без серьезных оснований, что «манера его письма всецело заимствована им у наших духовных писателей и может быть признана манерой церковной стилистики по преимуществу». Мысль эта чрезвычайно важная, и вот почему. Письмо Константина Петровича, по сути, вполне бытовое, однако оно обладает вполне житийным окрасом, напоминающим руку духовных писателей. Этот окрас слога совершенно органичен. Он, слог, лишен выспренности и в целом и в тех частях, когда достигает самого большого эмоционального накала. Умение просто, без выкрутас поведать о сложнейших своих переживаниях, внутренняя деликатность и прямота — качества редкие и проявленные в столь интимных обстоятельствах открывают перед нами дверь в подлинное, а не сконструированное пространство души. Будто бы заимствованная стилистика, пропущенная через индивидуальное сознание, становится собственной, не утрачивая традиционных черт и связей. Романтическое повествование Константина Петровича представляет собой редкостный симбиоз обыденной разговорной речи со словами, характерной особенностью которых является отвлеченная, кристаллическая точность. Бунинская простота и лиричность рассказа «Легкое дыхание» — вот что приходит на ум и охватывает все существо, когда медленно, капля за каплей, впитываешь в себя прелесть и мучительность чужих чувств. Признания Константина Петровича, касающиеся отношений с цесаревичем Николаем Александровичем и Екатериной Александровной, напоминают флорентийскую — по богатству оттенков и осязательности — мозаику, но чисто русского рисунка.

Он покидал Могилев с неуспокоенным сердцем. Кривые и заброшенные улочки, дикие и пышные палисадники, гортанные крики еврейской детворы действовали угнетающе. Он смотрел из коляски на окружающий мир, тревожась и страдая, пытаясь вообразить, что ждет его в Петербурге после свадьбы. Он принял предложение графа Перовского, о котором говорили, что тот давно при царских детях и любит их как своих. Правда, Перовский нравился меньше, чем Строганов, и внешностью, и манерой изъясняться. Ну что ожидать от человека, усы которого, как пики, едва ли не дотягиваются до плеч. Граф настоятельно просил продолжить занятия с наследником — цесаревичем Александром Александровичем — и младшим братом — великим князем Владимиром Александровичем. Отдаваясь мягкому движению коляски, Константин Петрович грустил о том, что покойный цесаревич Никса не увидит ни его невесту, ни будущих детей. О детях он начал мечтать сразу. Он привык к большой и разноголосой семье и ожидал для себя и Катюши такой награды.

Он смотрел на неприятную ему нищую детвору и думал, что крестьянские ребятишки в Полыковичах выглядят по сравнению с живущими здесь вяловатыми и не такими игривыми и пролазчивыми. «Странно, — думал он, — какая несовместимость и какая разница в природе!» Он не углублял мыслей о могилевских детях и отвлекся, воскрешая в памяти минувшие недавно впечатления.

Обер-провокатор

Свадьбу назначили на январь. Сейчас он вспоминал о событиях сорокалетней давности без особого сожаления. Он прожил жизнь, как мог, как хотел того Господь. И он всегда следовал велению вернопреданного сердца и обеспокоенного разума, для которых высшее благо России было благом и для него и для семьи. Сумерки на Литейном сгущались, и внезапно он услышал звук разбитого стекла. Почудилось, что осколки хлынули водопадом на тротуар. Сперва витрину разбили в кофейне напротив, почти одновременно атаковали нарышкинское палаццо. Вбежавший Егор схватил Константина Петровича за плечи и отстранил от вздувшейся шторы: ветер хлестал в пробитое мостовым булыжником отверстие. Где-то он читал, что булыжники есть орудие пролетариата. За последние двадцать лет петербургские дороги привели в порядок, и теперь недостатка в орудиях у хулиганья не будет. И действительно, революционные события прежде остального разрушили коммуникации. Городские улицы пришли в ужасающее состояние.

— Константин Петрович, не приближайтесь к окну. До беды недалеко! Разбойники камнями дерутся! И на втором этаже раму высадили!

Константин Петрович рванулся, чтобы бежать наверх, к жене, но Егор удержал его:

— Я Екатерину Александровну в молельню отвел. Там ее никакая вражья сила не достанет. Львов по телефону звонит в полицию, чтобы наряд выслали.

«Какая полиция, — мелькнуло у Константина Петровича, — разве нынче есть полиция и разве она действует?» Он повторил мысль вслух:

— Егор, разве еще есть полиция? Не нужно никуда звонить. Никто не пришлет подмоги. Отведи меня к Екатерине Александровне.

Больше, слава богу, булыжников не бросали. Он так был увлечен воспоминаниями о сватовстве в Полыковичах, что не обратил внимания на шум толпы, прокатившейся по Литейному. В дверях натолкнулся на Львова.

— Не стоило звонить в полицию. Я не хочу перед ними унижаться.

Несколько месяцев назад с ним по телефону связался новый начальник Петербургского охранного отделения с чрезвычайно оригинальной фамилией Герасимов. Он уже встречался с генералом в Харькове и отметил несколько странную для жандармского офицера внешность — профессорскую бородку и прилично подстриженные маленькие усы. Взор насмешливый, по-монгольски или, скорее, по-татарски узковатый и неподвижный. В мундире смотрелся нелепо. Но хитростью его Бог, наверное, не обидел. Содержалось в Герасимове что-то скользкое, виляющее. Такой готов на все, в том числе и на противозаконное. Константин Петрович не мог, конечно, догадаться, что при Герасимове Азеф провел свои если не самые плодотворные, то самые спокойные и обеспеченные провокаторские годы. Константин Петрович вообще ничего не знал о деятельности какого-то Азефа. Но вот Герасимов обернулся к нему определенным образом, хотя при последней беседе по аппарату сказал вежливо и совершенно успокоительно:

— Дом, в котором живет обер-прокурор Святейшего синода, находится под специальным надзором охранного отделения.

Между тем Константин Петрович не обращался ни с какой просьбой. Герасимов скользкий тип. Провокация его конек. Он, очевидно, пронюхал, что Витте вот-вот свергнет обер-прокурора, и сделал ставку больше на митрополита Антония. Помчался к нему в Александро-Невскую лавру за поддержкой, а более — за консультацией либерального порядка. Дело-то клонилось к принятию октябрьского манифеста. Что правда, то правда — в последние месяцы Константин Петрович потерял равновесие. Нервы не выдерживали, и сорвался на том, что прежде старался игнорировать. В один из душных августовских дней он велел заложить коляску и отправился к генерал-губернатору Трепову[43] без предварительного предуведомления. Однако Трепов принял незамедлительно и внешне любезно. Увидев знакомую гвардейскую фигуру с отменной выправкой, Константин Петрович подумал, что красавчики Россию до добра не доведут. У Баранова выправка не хуже, но личности, как оказалось, не соответствовала. Император любил Трепова и, случалось, встречался с ним по многу раз в неделю отнюдь не по служебным надобностям. Говорили, что петербургское окружение монарха даст сто очков вперед кайзеровскому и королевскому в Лондоне.

— Дмитрий Федорович, я обращаюсь к вам с предложением: немедленно прекратить деятельность всяких там Мережковских, собирающихся с крамольными целями в помещении Религиозно-философского собрания. Я желал бы, чтобы вы употребили власть губернатора и приняли бы строгие полицейские меры. Иного выхода прекратить безобразие я не нахожу.

— Да, но я не владею соответствующими знаниями и навыками, чтобы выиграть спор у таких очаровательных женщин, как Зинаида Николаевна Гиппиус, и вдобавок в помещении общества хранятся, по достоверным сведениям, лишь высоконравственная литература. Там нет ни оружия, ни пропагандистских листовок. Как же мне в таком случае поступить? Нарушить закон?!

Трепов был известный острослов, чем в молодые года привлек внимание императора. Однако Константину Петровичу было не до шуток. Он так и не сел в давно предложенное кресло. Законник выискался!

— Святейший синод не имеет никакого касательства к этому гнезду распущенности и разложения. Образованными философами и историками этих, с позволения сказать, членов подозрительного сборища не назовешь. Одно блудословие…

— Константин Петрович, ради бога, умерьте свой гнев! Я поручу Герасимову разобраться, что там происходит.

— Герасимов! Я сыт им по горло. Знаете ли вы, что он мне ответил, когда я ему разрешил от имени обер-прокурора разогнать собрание на квартире настоятеля Казанского собора протоиерея Орнатского позорящих церковь священнослужителей, пожелавших создать какой-то союз на манер профессиональных? Бред какой-то! Бред, бред! Ваш Герасимов ответил, что если наряд из полицейских и казаков разгонит этих нечестивых попов, то вызовет неудовольствие журналистов! А нынче он пошел в фарватере митрополита Антония, который не видит в деятельности Религиозно-философского собрания ничего предосудительного. Проектируется сближение с католиками или даже дружба. Это что ж такое?! Это соловьевщина какая-то! Подвергаются сомнению основы христианской догматики. Просто кошмар! Четыре года назад я по слабости духа дал ошибочное согласие, и Синод легализовал их сходки. В апреле, помнится, 1903 года мы спохватились и запретили сборища. Ведь до нас доходили ужасающие слухи! Я тогда вызвал к себе епископа Сергия, человека молодого, неопытного, Карташова и, кажется, Тернавцева, указав им на недопустимость схоластических словопрений со всякими там Розановыми да Шагинянами. Но хуже прочих эти Мережковские! Пришел ко мне добиваться возобновления дискуссий. Каково? Читал я его и стишки, и статейки, и даже романы…

Константин Петрович прервал речь, обратив внимание, что Трепов смотрит в окно, причем не скрывает, что соскучился. И кончилось действительно ничем. Летним месяцем Герасимов передал через Саблера, что не видит необходимости принятия репрессий против Религиозно-философского собрания и что, последовав просьбе обер-прокурора, охранное отделение нарушит спокойствие в столице.

— Этот жандарм сослался на Дмитрия Федоровича, что, дескать, мы должны собственными средствами справиться, — сказал Саблер, опуская глаза. — А какие у нас средства?

Обер-прокурор не ответил и продолжал мрачно сидеть за своим колоссальным столом. При покойном императоре обер-прокурору не пришлось бы просить о вмешательстве или защите.

— Он, кстати, вновь заверил, что Литейный остается под особой охраной, — тихо и грустно заметил Саблер, которого отношение властей к Константину Петровичу унижало и оскорбляло.

На следующий день Егор ворчал в прихожей:

— Топтунов прислали! Газетки почитывают, семечки щелкают да девок прохожих задирают. Раньше топтун стоял по струнке и глазами блымал туда-сюда, как его обучили.

Даль жизни

Егор привел стекольщика, тот возился почти целый день, не позволив Константину Петровичу провести вечерние часы в привычной обстановке. Герасимову, очевидно, доложили, быть может, преувеличив, что на обиталище отставного чиновника демонстранты совершили нападение, и он прислал дополнительный наряд городовых, которые закрыли проход по ближнему тротуару. Когда порядок в кабинете Егор и стекольщик восстановили, Константин Петрович проверил, не повредил ли булыжник — это хамское орудие пролетариата — легкие, искусно вырезанные дверцы павловского шкафа из темно-красного дерева. И возблагодарил Бога, что дорогие ему книги остались в неприкосновенности. Он сел в привычное кресло, вынул из ящика лист ослепительно белой бумаги с золотым обрезом и взял перо. Бумагу он любил высшего качества. Не написать ли откровенное письмо императору, излив горечь обиды? И выразить в четких, металлически отлитых формулах все, что он думает о современном моменте, виттевском манифесте, будущей деятельности Святейшего синода и своем желании встретиться с ним и без всякой оглядки на прошлое сердечно побеседовать. Сейчас он быстрым летучим почерком выкатит на лист загодя обдуманную фразу: «Зная, как занято время у Вашего императорского величества, воздерживаюсь просить разрешения явиться лично».

Прекрасное начало! Он когда-то уже прибегал к похожему обращению, после чего получил любезное приглашение от покойного хозяина Зимнего. Константин Петрович протянул руку к чернильнице и замер. Теперь иная эпоха настала, и обращение такого рода, пожалуй, не вызовет в Царском ничего, кроме зевоты. Прочтут и передадут по телефону, что прочли, благодарят и примут его мнение к сведению. А не то и промолчат. При случайной же встрече сошлются на недостаток времени и извинятся за задержку с ответом. Все бесполезно в нашей стране! Все бесполезно! Даль жизни исчезла. Он опустил негнущийся лист в корзину, стоявшую рядом с креслом, и вынул снова из ящика другой лист, как бы опять приготовясь то ли набросать по-иному — не так тоскливо — звучащий призыв, то ли адресоваться к кому-либо из старинных знакомцев. Но зачем и, главное, кого избрать корреспондентом? Витте? Ни за что! Митрополита Антония? Черкнуть Саблеру?

В последние годы одиночество начало угнетать сильнее. Константин Петрович отложил перо, закрыл чернильницу и решил, что возвратится к работе над переводом одного трудного места из Евангелия от Матфея. Жуковскому удалось лучше выразить ту же самую мысль. Он открыл известное место и потом захлопнул обложку. Нет, сейчас сосредоточиться трудно. Он поднялся и двинулся к двери, чтобы заглянуть к жене и у нее искать утешения.

Вернулся от порога и протянул руку к книгам. В сумеречном воздухе попался на ощупь том Жуковского. Он растворил страницы наугад. И не захочешь, а вздрогнешь — крупно бросилось в глаза: «Эпитафия». Он пробежал первые восемь строк и медленно, тихим голосом повторил за поэтом:

Прохожий, удались! Во гробе сон священный!
Судьба почивших в нем покрыта грозной мглой!
Надежда робкая живит их пепел тленный!..
Кто знает, что нас ждет за гробовой доской!

Поднимаясь по лестнице, Константин Петрович повторял настойчиво последнюю строку: «Кто знает, что нас ждет за гробовой доской!» Он любил Жуковского, и мимолетное прикосновение к его стиху, как родниковая влага, освежало сознание. Иногда он любил Жуковского даже больше, чем Пушкина и Тютчева. К жене он вошел с улыбкой, как будто ничего не случилось. Никакой отставки, никакого унижения, никакого поражения, никакой катастрофы не произошло. Он крепкий человек, и у него еще все, как и у России, впереди. Он молча взял жену за руку, поцеловал ладонь, и через несколько минут они уже молились так же жарко и искренне, как тогда, в Полыковичах накануне отъезда в Петербург. Они ничего не просили у Бога. Они благословляли минувшее. Сумрак, еле разгоняемый лампадами, светился золотистыми красками. Удивительно, как все отливало желтовато-солнечными лучиками.

И вот эту насыщенную цветом флорентийскую мозаику, лучезарную, источавшую колористическое богатство, в этот чисто русский иконописно плоскостной рисунок ахнули булыжником — орудием пролетариата, как некогда ахнул из двуствольного пистолета посланец ада в прямом и переносном смысле, целя в голову царя. Теперь посланцы ада везде. Они не прячутся, как раньше. Они заявляют о себе громко — взрывами, выстрелами, безумными воплями. Право и суд для них не существуют. Они не знают, кто такие присяжные — в них им нет нужды. Судебную реформу они выбросили к черту. Многотомный труд «Курс гражданского права» вызывает у революционеров пренебрежительную — дьявольскую — усмешку. Они утверждают, что истина выше закона. Но что порождает закон, если не истина? И его никому не известные мысли были единственным проявлением разума в России, как показало будущее.

Коренной вопрос

Не скрою от читателя, что редкие страницы я писал с таким напряжением и с таким горьким чувством бессилия и неуверенности, как эти — посвященные отношениям Константина Петровича с Достоевским. После долгих и мучительных размышлений я понял, что передо мной открываются только два пути: использовать слова и фразы из переписки, весьма, впрочем, краткой, или попытаться реконструировать впечатления действующих в главе лиц от бесспорных фактов, им хорошо известных и, безусловно, не вымышленных. Последний путь, более незащищенный и вполне уязвимый для критики, все-таки казался предпочтительней. Резкую и непримиримую личность Константина Петровича всегда привлекал в людях общий взгляд на то или иное событие, искренняя вера в христианские ценности и реальная, сердечная, глубинная связь с Россией. Духовный и физический облик Достоевского совершенно невозможно представить по мемуарам современников. В них, в мемуарах, он всегда говорит и действует так, как должен говорить и действовать в данной ситуации великий человек. Какие-либо неправильности, отклонения или искажения просто исключены. Речь его в передаче вспоминающих совершенно неузнаваема. А ведь нам есть с чем сравнить! Федор Михайлович поведал нам кое-что и сам о себе. Давно и внимательно читая цитируемую прямую речь Достоевского, я обнаружил всего несколько фраз, в которые поверил сразу и которые оттиснулись в памяти, не оставляя сомнений и колебаний. Вот два-три примера. В день покушения Млодецкого на графа Лорис-Меликова Александр Сергеевич Суворин сидел в бедной квартирке Достоевского. Он застал писателя за набиванием папирос. Затем между ними произошел знаменитый и абсолютно, на мой взгляд, достоверный обмен мнениями по поводу того, может ли порядочный человек предупредить полицию о готовящемся политическом преступлении. И Достоевский заключает пассаж словами, которые способен был произнести только он, и никто иной. Эти фразы нельзя ни сочинить, ни вычитать, ни где-либо услышать. Их мог произнести лишь Достоевский.

— У нас все ненормально, оттого все это происходит, никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом. Я мог бы сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить.

И до сих пор нельзя! Этот коренной вопрос тонко подмечен Федором Михайловичем.

Мефистофельское

Или вот, например, клочок из мемуаров доктора Степана Дмитриевича Яновского — одного из самых добросовестных друзей Достоевского, если иметь в виду передачу фактов и слов собеседника. Так умел и мог выразиться о себе лишь сам Достоевский. Время происшествия — конец сороковых, эпоха кружка Петрашевского. Достоевский без денег и делает заем крупной суммы — около пятисот рублей серебром — у Николая Александровича Спешнева, одного из радикальных членов неоформленного сообщества. Достоевский нервничал из-за этого долга, что отражалось на его здоровье. Яновский успокаивал, заметив, что недомогание вскоре пройдет, и получил следующий ответ. Он врезался в память доктора и в мою. Я просто физически уловил мысль Достоевского, произнесенную с неповторимой интонацией. Да, так должен был выразиться тот, кто создал «Записки из Мертвого дома» и «Бесов».

— Нет, не пройдет, — произнес он, — а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад; такой уж он человек.

О деньгах Достоевский заговаривал с доктором не раз и не однажды повторил фразу:

— Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель.

И это тонко схвачено — с поразительной откровенностью. Политический донос в разной форме и сила денег до сих, пор являются определительными вопросами нашей жизни.

На всю огромную литературу о Достоевском найдется немного подобных правдивых фактически и интонационно периодов, которые, как дуновение ветерка, приносят с собой подлинный и свежий аромат истины. А ведь с Достоевским общалось немало культурных людей, которые посчитали долгом оставить о нем то, что запомнилось. Вот почему выбор у меня оказался не очень велик. С похожей меркой я подходил и к самому Константину Петровичу, но тут, конечно, степень свободы была отчасти менее высокой.

Я полагаю, что приметил Константин Петрович Достоевского как пишущего человека в самом начале шестидесятых, хотя вполне мог наткнуться и на историю Макара Девушкина. Николай Николаевич Страхов, сотрудник «Времени» и усердный пропагандист журнальных идей, недалеко отстоящий от Константина Петровича, зная его воззрения, несомненно завел бы с приятелем разговор о неподписанных статьях в органе Михаила Михайловича Достоевского. Закономерно именно это предположить, и риск ошибиться здесь невелик. Константин Петрович купил январскую книжку «Времени» в конце февраля, уже после обнародования манифеста. Вначале ему показались подозрительными демонстрируемая автором любовь к русской нации и резкое отделение русских от европейцев. Но, вчитавшись, он понял и согласился, поддавшись убеждению, что русские действительно обладают высокосинтетической способностью всепримиримости и всечеловечности. В русском человеке, утверждал кто-то из братьев Достоевских, нет европейской угловатости, непроницаемости, неподатливости. Как точно подхвачено! И европейская индивидуальность ничем не унижена, ничем не обесцвечена. Константин Петрович не раз и позднее отмечал ту же черту в европейцах, тот же рационализм, ту же учтивость и размеренность в чувствах. Русский человек со всеми уживается, продолжалось в статье, и во все вживается. Он сострадает всему человеческому вне различия национальности, крови и почвы. У него инстинкт общечеловечности! И далее верно, точно и вовсе не отторгает русских от Европы, что сплошь и рядом делалось в московских кружках и чему примеров хоть отбавляй. Запомнилось и другое. В то же самое время, полагал журналист, в русском человеке видна самая полная способность самой здравой над собой критики, самого трезвого на себя взгляда и отсутствие всякого самовозвышения, вредящего свободе действий. Словом, этот человек, о котором Константин Петрович слышал разнородные мнения, в том числе и настораживающие, привлекал умением выражаться ясно, искренне и затрагивал сокровенное со смелостью не так уж часто встречающейся. В его речах не чувствовалось ущемленности, стремления потеснить европейцев и Европу, не ощущалось скрытой злости и раздражения. Он сам являлся примером всечеловечности и всеохватности, которые выделял как лучшие качества русского народа. Подобным свойством обладали лишь возвышенные натуры, хотя поступки этих возвышенных натур не всегда сочетались с их природой. Мысли в статье соответствовали времени, прошедшей реформе и были направлены на единение нации. Они вполне отвечали внутреннему состоянию Константина Петровича. Всякий русский прежде всего русский, а потом уже принадлежит к какому-нибудь сословию. Император уловил упомянутое качество и на его основе начал проводить целый ряд изменений. Если бы сословные интересы возобладали, манифест, освобождающий крестьян, никогда бы не был подписан. И многое другое совпадало с размышлениями Константина Петровича. Он просто вздрогнул, когда прочел фразу, пущенную в адрес «Отечественных записок». Действительно, смешно смешивать гласность с литературой скандалов. О гласности он не забывает и сам ни на минуту.

Своя рука

Константин Петрович положил покупать книжки журнала каждый месяц. И покупал, невзирая на занятость и бурное развитие собственных неотложных дел. Удивительно, что прочитанное почти всегда вызывало в нем желание присоединиться, согласиться и утвердиться окончательно в сформулированном мнении. Как хорошо журналист разобрал вопрос об обличительной литературе! Константин Петрович даже выписал один абзац, что постоянно делал, когда высказанное ему особенно приходилось по душе. Ну как пройти мимо таких слов: «В сущности, вы презираете поэзию и художественность; вам нужно прежде всего дело, вы люди деловые. То-то и есть, что художественность есть самый лучший, самый убедительный, самый бесспорный и наиболее понятный для массы способ представления в образах именно того самого дела, о котором вы хлопочете, самый деловой, если хотите вы, деловой человек. Следственно, художественность в высочайшей степени полезна и полезна именно с вашей точки зрения»?

— Не тот ли это Достоевский, кого отправили на каторгу после суда над петрашевцами? — спросил Константин Петрович, встретив Страхова на Тверской.

— Совершенно тот, — ответил Страхов. — Да ты неужели не читал его «Бедных людей»?

— Прекрасно он пишет о Пушкине, — сказал Константин Петрович, отвечая собственным думам. — Давно не читал лучшего. И вовсе автор не мямля, не трус и не восторженный крикун. Крепко он уколол «Русский вестник». И вполне заслуженно. Смешно не отдавать должной чести Пушкину лишь потому, что он не известен Европе. И хороша формула: «Россия еще молода и только что собирается жить; но это вовсе не вина…» Живо, от себя и по-русски! Да и к месту и ко времени. Время-то у нас настало террористическое.

Масса совпадений, масса! Превосходно Достоевский пишет, свежо, а казалось бы, по исхоженной тропинке идет. Две статьи под общим заголовком «Книжность и грамотность» показали, что Достоевский не отписывается, а старается вникнуть в поднятый вопрос, не скупится на слово, не торопится, не боится быть скучным, а разбирает факты с возможной тщательностью. Объемность использованной фактуры, умение не просто наметить, но и добраться до конца пути, свидетельствовали, что новый талант не соскучится и не покинет поприще и что не случайность или редакторский заказ вынудили взяться за перо.

Уже в Петербурге ему на глаза попался ноябрьский номер журнала, где Достоевский затронул аксаковскую газету «День». Здесь и сам Константин Петрович душевно был задет. Насчет домашнего терроризма, вспоенного на кислом молочке, замечено со сколь возможной точностью и определенностью. Кое-какие упреки в адрес славянофилов, наряду с признанием их честности, идеализма и прочих заслуг, Константин Петрович в глубине души не отвергал. Жесткость, конечно, здесь не уместна. Однако, пробежав глазами строки о том, что славянофилы имеют редкую способность не узнавать своих и ничего не понимают в современной действительности, Константин Петрович усмехнулся от неясности и смешанности поднявшихся в груди чувств. Но резок, резок автор! И не всегда справедлив. Нападки на покойного Константина Аксакова за выраженное мнение абсолютно неприличны. Прозападная ориентация не скрывает своих ушей. А есть у Достоевского и то, с чем грешно соглашаться. И Константин Петрович опять выписал абзац, при случае решив сослаться в статье или лекции как на мнение слишком предвзятое: «…Мы хотели только заявить о несколько мечтательном элементе славянофильства, который иногда доводит его до совершенного неузнания своих и до полного разлада с действительностью. Так что во всяком случае западничество все-таки было реальнее славянофильства, и несмотря на все свои ошибки, оно все-таки дальше ушло, все-таки движение осталось на его стороне, тогда как славянофильство постоянно не двигалось с места и даже вменяло это себе в большую честь».

Ну никак он не мог с этим согласиться! Никак! Однако писала рука твердая, не враждебная, своя рука, русская и не безразличная к страданиям отечества. И верные вещи и ошибки давали понять, что еще не перевелись в болотистом и затхлом от чиновничьего дыхания Петербурге настоящие цветы русской мысли — глубокой, прямой и радостной, мысли близкой и понятной. Тогда подумалось: надо бы на него посмотреть, услышать голос, заглянуть в глаза. Издалека чувствовалось, что есть много общего, много объединительного и душевно родственного.

Сейчас, глядя на мутный воздух Литейного через окно, Константин Петрович припомнил встречу с князем Мещерским[44] у Адмиралтейства. Князь, едва увидев Константина Петровича в оконце кареты, немедля остановил кучера, с трудом выбрался по спущенной лакеем лесенке на мокрый от талого снега тротуар, придерживая длиннющую шубу, подбитую скунсом, и, протянув руки к задержавшемуся знакомцу, воскликнул:

— Превосходно, что я вас, дорогой господин Победоносцев, встретил, и именно сегодня! Вы что-то давненько не бывали у меня в гостях. Без вас пустовато! В среду у меня особый праздник. «Гражданин» наконец начинает свое плаванье…

И Мещерский, который прожужжал Константину Петровичу уши о давнем намерении издавать нечто независимое и вместе с тем правительственное, укрепляющее гражданское чувство и вместе с тем поддерживающее у общества и самых ярких его представителей стремление отдать силы без остатка служению России, широко раскинул руки, а потом воздел их вместе с тростью и перчатками к небу. И действительно, никогда понятие, перекочевавшее к нам из Франции Марата и Робеспьера, не выставлялось на вседержавное обозрение и не набиралось так крупно и весомо.

— Я назову свою газету «Гражданин»! Да-да, не удивляйтесь — именно «Гражданин»! И вы увидите, какой переворот она произведет в сознании читающей публики! Вообразите, в Санкт-Петербурге выходит «Гражданин». В пику Герцену «Гражданин» звучит более гулко и мощно, чем какой-то «Колокол»! Я лучшие силы соберу! Лучшие! Мне Достоевский обещал сотрудничество, а Достоевский, скажу я вам, удивительный человек. Удивительный! «Бесы», бог мой, что за книга, что за гражданственная книга! Я слушал с голоса!

Князь надвинулся на Константина Петровича — пахнуло дорогими духами и ласково положил ладонь ему на плечо:

— Жду вас в эту среду: «Гражданин» на выходе! И редактор знаете кто? Достоевский! Каждую неделю, каждую неделю, каждую неделю…

И Мещерский, оставив ничего не успевшего ответить Константина Петровича, поспешил к карете, путаясь в полах и обляпывая проходящих пешеходов серой жижей, разлетающейся из-под лакированных длинноносых туфель. Он был крайне возбужден, но возбуждение его не раздражило Константина Петровича, тут же решившего в ближайшее время отправиться к Мещерскому. Если Достоевский примется за «Гражданина», вполне возможно, что-либо путное и выйдет. К писаниям самого Мещерского Константин Петрович относился не без симпатии, но издавать еженедельно нечто независимое и в то же время правительственное — по плечу ли князю? Ума и образования здесь недостаточно, а даже, вероятнее всего, слишком мало. Тут надо обладать темпераментом и собственным взглядом.

Совершенно неглупый потомок славного предка

Константин Петрович имел в своих жилах дворянскую старинную и голубую кровь, но все-таки по отцу был выходцем из московского клира, отличавшегося трудноизгладимыми чертами простонародья. Относясь к своему происхождению без особого внимания и редко вспоминая о нем, он ценил древность в других, отмечая без зависти в их характерах именно то, что давалось настоящей, а не дарованной генеалогией. В жене родовитость прочитывалась в каждом движении, в жесте, улыбке, интонации. Энгельгардты, конечно, с немецкой кровью, но со швейцарскими корнями. Генрих Энгельгардт в 1383 году приобрел европейскую известность. Да-да, с конца XIV века! Почетный гражданин и член городского совета Цюриха: высокие награды за добродетель!

Константин Петрович вдруг представил себе этого самого гражданина и члена городского совета в момент, когда сбрасывал шубу на руки массивному, генеральского вида швейцару, встретившему его у переполненного верхней одеждой гардероба в просторном вестибюле особняка Мещерского.

— Пожалуйте, ваше превосходительство! Князь заждались и два раза выбегали поглядеть, не появился ли господин Победоносцев…

Понятно, тому были причины. Константин Петрович — любимый наставник цесаревича, которому ранняя и несправедливая кончина не позволила наследовать престол. После смерти Никсы к великому князю Александру Александровичу никто ближе из преподавателей не стоял, хотя и далекие от двора, люди знали, что царствующий монарх не очень доволен скептическим взглядом московского профессора на проводимые реформы, вернее, на их последствия. Но отцовские чувства побеждали, и Константин Петрович оставался подле наследника, продолжая нравственно руководить будущим главой государства Российского, который получил исторический титул Миротворца.

— Жизнь русского человека бесценна! — повторял юноша слова Константина Петровича, едва они познакомились. — Я не немец, я русский. И все русские — мои братья. А разве нужно доказывать, что брат не пожелает смерти брата?

Позднее — после Шипки, Плевны и Рущука — великий князь, давно ставший цесаревичем, прибавлял:

— Я видел кровь! Ничего ужаснее преждевременной смерти человека нет! Пусть и турка!

Проницательный Мещерский сразу и давно сообразил, каким влиянием пользовался Константин Петрович в Аничковом. Разумеется, Константин Петрович знал о слухах, которые сопровождали шлейфом интимную жизнь князя, но не придавал им значения. Мало ли что несут великосветские сплетники. Сегодня упреки Мещерскому показались бы смехотворными. В Москве и Петербурге открыты гей-клубы, и их посещают многие известные личности, не скрывая своих пристрастий, которые при коммунистическом режиме гарантировали приличный тюремный или лагерный срок. За рубежом крупные чиновники, например, градоначальники Берлина и Парижа или глава одной из вполне легальных правых партий в Голландии, с удовлетворением сообщают избирателям о собственной принадлежности к сексуальному меньшинству определенной направленности. Но в России до сих пор к геям относятся все-таки с подозрением. В XIX веке свет довольно сурово осуждал педерастию. Однако в начале 70-х годов об увлечениях Мещерского судачили втихомолку: дамы, прикрыв блестящие глазки и рот веерами, господа, сияя огромными звездами на черных фраках, скривив губы и сломав бровь.

Мещерский в придворной толпе держал себя безукоризненно. Великий князь Александр считал его сердечным другом, больше, однако, отдаваясь душой иной представительнице рода Мещерских — фрейлине Марии Элимовне Мещерской, дочери французского поэта и ревностного переводчика Пушкина князя Элима, назвавшего Александра Сергеевича «гением необыкновенным» в речи, произнесенной 26 июля 1830 года в «Атенее Марсельском». Иногда Константину Петровичу чудилось, что цесаревич по-настоящему влюблен. Отношения с княжной, правда, не имели перспективы, и все участники игры в фанты понимали это, кроме самого наследника.

На Мещерских лежал резкий отпечаток аристократического рода, к которому они принадлежали, и у Константина Петровича, с его историческими наклонностями и невероятным интересом к древности, с его уважением к державным традициям, генеалогический чертеж владевших исконно русским краем князей вызывал в прошлые времена скорее не человеческий, а научный интерес. Кем только не были Мещерские! И военными, и чиновниками, и литераторами, и придворными. А князь Элим, атташе в Париже и камер-юнкер, привез в Петербург известного журналиста Леве-Веймара к Пушкину за несколько месяцев до роковой дуэли. Заглянув после личного знакомства с Владимиром Петровичем в «Бархатную книгу», Константин Петрович выяснил, что нынешние Мещерские числят предком ширинского князя Бахмета Усейновича, засевшего в Мещере в 1298 году. Не каждый знатный петербуржец или москвич имел столь продолжительный родословный стаж! Сына Беклемиша при крещении нарекли Михаилом. Целый век они не выпускали Мещеру из ухватистых, цепких и жилистых рук. В XVI и XVII веках обрусевшие князья успешно делали военную карьеру. Полковые и городовые воеводы верой и правдой служили царям. Несогласных с Москвой новгородцев и псковичей в 1650 году кроваво усмирил князь Никифор Федорович. Князь Платон Степанович шесть лет правил Малороссией — с 1769 по 1775 год, затем, завоевывая благосклонность столицы, рьяно исполнял обязанности наместника казанского, симбирского, пензенского и вятского. В конце века он опять занял кресло казанского генерал-губернатора.

Род Мещерских был разветвлен. В 5-й части родовой книги Калужской, Костромской, Курской, Санкт-Петербургской, Московской, Тульской, Черниговской и Полтавской губерний можно найти многочисленных представителей гордого клана. Но это еще не все! Владимир Петрович имел счастье быть внуком Николая Михайловича Карамзина. Его мать Екатерина Николаевна — дочь великого историка. Вот что вызывало острый интерес, и не у одного Константина Петровича.

Князь тоже окончил Училище правоведения, культивировал сперва, даже в частной жизни, традиции второго после Лицея в Царском Селе классического учебного заведения и начинал службу неплохо. Недолго, правда, проработал полицейским стряпчим и уездным судьей в Санкт-Петербурге. Вскоре перешел в Министерство внутренних дел на должность чиновника для особых поручений. С годами получил камергерский ключ и попросил причислить его к Министерству народного просвещения. Но официальная карьера никогда не была главным делом жизни умного, развитого и способного потомка Карамзина. Главным оказалось литературное ремесло, которым он владел блестяще. Княжеская репутация, составленная из разнородных, часто не соответствующих реальности элементов, погубила его творчество в глазах пресыщенных читателей. В советские времена писания Владимира Петровича или замалчивали, или клеймили, не прибегая к доказательствам. А между тем издатель «Гражданина» и нескольких других газет и журналов сам был превосходным автором романов — остросатирических, созданных со знанием основ труднейшего художественного жанра, в России мало из-за цензуры распространенного, — любопытных и достаточно правдивых мемуаров и журналистских корреспонденций, материал для которых он черпал на месте событий. Репортажи из воюющей Сербии — чтение захватывающее и… неожиданное. В неожиданности полезность и для современного читателя, которому не безразличны отношения сербского и русского народов: ведь Белград дважды втягивал Москву в войну.

Вот какой человек воскликнул, завидев Константина Петровича, входящего в приемную залу:

— Наконец-то вы здесь, среди нас! А я заждался!

Взяв Константина Петровича под руку, он провел гостя, плавно раздвигая толпу и огибая сидящих, к стоявшему у белой колонны человеку — немолодому, показавшемуся Константину Петровичу костистым и хрупким одновременно, одетому в зеленоватый сюртук, довольно поношенный, что подчеркивали мягкие складки брюк, тщательно отглаженных, и до блеска начищенная обувь. Франтоватый ее фасон и зеркальный глянец обладали каким-то скрытым смыслом.

— Это мой Достоевский, — сказал восторженно князь, — мой, мой друг! И первое лицо в «Гражданине»!

Достоевский несколько неожиданно для Константина Петровича и порывисто выбросил руку, будто зная заранее, что последует до конца жизни за крепким рукопожатием:

— Господин Победоносцев?! Я весьма наслышан и очень рад. Очень! Не ошибаюсь — Константин Петрович?

Протягивая и задерживая ладонь, сухую, горячую, и, глядя немного снизу вверх, он произнес:

— Давно и с интересом ждал нашего знакомства. Очень, очень рад!

Расширение судьбы

Сердечная тоска, иногда и зло глодала его всю жизнь, а сейчас, на исходе, на исчерпе ее, пользуясь словцом Солженицына, которое к месту и не к месту без ссылки на первоисточник вставляют теперь в прозу и стихи те, кому раньше оно и в голову не приходило никогда, считаясь неинтеллигентным и недостаточно интеллектуальным — простецким, — так вот именно на исчерпе жизни она, эта сердечная тоска, особенно тяготила и уже неотступно завладела им после отставки, после рескрипта, после благодеяний, которые якобы выбил из бывшего воспитанника Витте. Вопли разнузданной толпы и даже булыжник, разбивший стекло, угнетали не так сильно и явно, хотя толпу он с давних пор ненавидел, часто припоминая случай в церкви, когда прихожане сломя голову бросились за святой водой. Как тут обойтись без прочной и решительной власти для поддержания порядка, а власти нынче, как видно, нет.

Самые тяжелые годы припали на конец семидесятых и начало восьмидесятых, когда обстоятельства буквально обрушили на него новые обязанности, резко повернув судьбу и бросив ее в неизвестность. С ним, впрочем, случалось подобное или, вернее, ничего иного и не происходило раньше и в мелочах, и в крупном.

На Литейном зажглись фонари, усеявшие пространство желтыми размытыми пятнами. В точно такой же вечер, после сорокадневного поминовения генерал-адъютанта и шефа жандармов Николая Владимировича Мезенцева, когда он возвратился домой весь под впечатлением проповеди архиерея Амвросия, впервые подумалось о таком свойстве судьбы. Ниточка тянулась в глубину лет, когда Алексей Осипович Ключарев еще носил сан харьковского архиепископа, а он, не забыв о душевном отношении старшего друга, едва ли не первому сообщил ему о предстоящем соединении с милой невестой. Будто бы совсем недавно архиепископ прочил известного московского профессора и правоведа, непременного участника разработки судебной реформы в митрополиты литовские, и вот он жених! Бог указал Катеньку в невесты. Это ли не переворот, это ли не слом судьбы, это ли не внезапность?! Он слушал архиерея Амвросия, и все существо содрогалось от странного и неясного чувства. Никто не знает, что его ждет завтра. Мезенцев не верил, что революционеры осмелятся поднять руку на ближнего. Он не верил, что террор станет основным инструментом борьбы разбойников, не верил, что и на его жизнь посягнут, и первым из шефов жандармов пал от руки презренного кинжальщика, прогуливаясь без охраны по Михайловской площади.

— Члены революционных партий должны убедиться, что мы их не боимся и что мы живем в цивилизованной стране, — часто повторял Мезенцев.

Некто Кравчинский ударил беднягу стилетом иностранного происхождения и уложил на месте. Приехав из цивилизованной Италии, отравленный идеологией карбонариев и пропитанный бакунинским ядом, он спутался с землевольцами и преподал наивным мудрецам из III отделения кровавый урок, а затем преспокойно, никем не остановленный, нырнул обратно в зарубежье, кажется, сперва в Англию, где и продолжил безумные и опасные игры, но не террористические, а политико-литературные. Константин Петрович кое-что из заброшенных в Россию писаний впоследствии прочел.

Пророчества архиерея Амвросия не сбылись, быть может, к счастью. Константина Петровича ждало другое поприще, не менее значительное, и начало ему положила любовь и скорая свадьба. Он всегда боялся расширения судьбы и считал людей, которые стремятся расширить удел свой и распространить судьбу свою, глупцами. Но помимо воли судьба уносила все дальше и дальше от тихой ограды. Он явственно припомнил, какие мысли его охватили в Ораниенбауме теплым летом 1880 года. Гуляя по полюбившимся живописным местам, забираясь в прохладную чащу окрестностей, он думал о будущих трудах своих и спрашивал себя — в который раз! — готов ли к ним? В апреле он стал обер-прокурором Святейшего правительствующего синода. Позже, в том же году, он получил новое назначение — членом Комитета министров. Предшественник граф Толстой стал членом Комитета министров, но лишь по званию министра народного просвещения.

Пророчество реформаторов

Кроме того, он уже несколько лет председательствует в Обществе добровольного флота. Тихая ограда осталась далеко позади, и теперь судьба привела к настоящей деятельности. «Я не жалуюсь, — писал Константин Петрович, время от времени поднимая взгляд на чудесный вид из окна, выходящего на террасу и поблескивающее волнами море, — потому что вижу в этом волю Божию, но ужасаюсь перед громадою этого дела и считаю жизнь свою, то есть ради себя, конченою. Теперь я по рукам и по ногам связан судьбою».

При назначении Константина Петровича обер-прокурором Святейшего синода позиция слабеющего императора Александра Николаевича, который все больше и больше попадал в зависимость от Лорис-Меликова и Абазы, постоянно искавших благорасположения княжны Екатерины Михайловны Долгорукой, не так давно разрешившейся от бремени четвертым — императорским — младенцем, немало удивляла, и не только Константина Петровича. Московского профессора считали фигурой второго и даже третьего плана.

— Ни в какое сравнение этот нытик не входит с графом Толстым, — твердил Абаза. — Дмитрий Андреевич — деятель жесткий, смелый. Ему и мундир шефа жандармов к лицу!

Беседуя с особенно доверенными чиновниками, он прибавлял:

— Нам Толстой, однако, не нужен. На посту министра просвещения он скомпрометировал себя самым постыдным образом, да и духовенство им недовольно. Он лишь и умеет что болтать. Образован, правда, не глуп, но с прошлым весьма, между прочим, подозрительным. Друг бунтовщика Плещеева, поэта. Едва сам не угодил в крепость. Теперь ретроградом стал, забыв грехи молодости. Где только не служил и с кем только не якшался! Великий князь Константин его отверг. Михаил Тариелович правильно говорит: при Толстом ничего невозможно! Он восстанавливает духовенство против правительства. Церковь для него обуза! Одного ретрограда заменим на другого. Победоносцев — мямля, честен — да! Царевичей выучил отличать прокурора от адвоката и к английскому «Биллю о правах» привержен. Однако фигура слабая! Он нам не страшен. В Синоде ему самое место. Тогда и Доброфлот у него возьмем!

И ловкие финансисты часто ошибаются. Не пропустили бы они Константина Петровича в Синод, неизвестно, чем бы их новации завершились. Они — это не только Лорис-Меликов, великий князь Константин Николаевич, Абаза и другие. Они — это биржа, это те, кто мечтает выбросить русскую землю на рынок, это — банкиры, это те, кто кричит: «Сила в рубле!» Однако Доброфлот у Константина Петровича действительно отняли.

— Удаление Толстого сократит «Московские ведомости». Толстой сколько зла натворил в системе народного просвещения, заглядывая в рот Каткову? До Михаила Тариеловича Каткову не дотянуться. Он и действовал постоянно через графа. Но сейчас — хватит!

Подорвать Толстого можно лишь личностью, обладающей соответствующей репутацией. Лорис-Меликову и Абазе мнилось, что Константин Петрович, который не имел кредита доверия у параллельной семьи государя и их окружения, не одобрял поведения фаворитки, сочувствуя оскорбленному цесаревичу и тяжелобольной, заканчивающей несчастливый жизненный путь императрице Марии Александровне. Витте, знавший о финансовых комбинациях и тайном протежировании, которые в последние годы омрачали придворные сферы, впоследствии, и не раз, почти открыто заявлял:

— Через княжну Долгорукую устраивалось много различных дел, не только назначений, но прямо денежных дел довольно неприличного свойства.

Конечно, после взрыва на Екатерининском канале и отъезда светлейшей княгини Юрьевской за границу подобные утверждения ничем Витте не грозили, но До гибели монарха отношение к фаворитке, а потом и к морганатической супруге определяли истинное положение того или иного высокопоставленного лица во дворце. Разумеется, император не сомневался в мнении Константина Петровича, но Лорис-Меликов и Абаза сумели убедить его в ограниченных волевых возможностях наставника цесаревича. Более того, такая фигура выгодна правительству, собирающемуся проводить изменения более ускоренными темпами. Точка зрения Константина Петровича устраивала высшую церковную иерархию, в чем Лорис-Меликов и Абаза не сомневались, но вот влиянием на придворные и правительственные сферы он пользовался весьма умеренным, что радовало и обнадеживало. С энергичным по характеру, твердым Толстым он действительно на первых порах не шел ни в какое сравнение. Жизнь общества в течение четверти века показала, насколько генерал и финансист обладали проницательностью и даром пророчества, необходимым реформаторам. Никто не заслужил такого титула, который присвоили Константину Петровичу после воцарения воспитанника: тайный правитель России! Титул, однако, не полностью соответствовал истинной роли, которую играл обер-прокурор. Но и недооценивать ее не стоит.

Весь этот узел завязался и все это расширение судьбы Константина Петровича произошло в конце 1870-х и начале 80-х годов. Как раз в ту пору, когда он теснее, чем раньше, сблизился с Достоевским.

Немного личного

Необычайная удача для исторического повествователя, если он находит хотя бы отдаленную связь между собой и описываемыми в произведении событиями. Подобное случается весьма редко, потому что время — безжалостный убийца — уничтожает на пути своего движения все ветви и веточки генеалогического древа, которые и на протяжении двух-трех поколений проследить не каждому суждено. Мой прадед по материнской линии, частный присяжный поверенный, услугами которого пользовались — по семейным преданиям — генерал Брусилов, герой Первой мировой войны, и знаменитый украинский писатель Михайло Коцюбинский, в молодые годы принимал участие в русско-турецкой войне, начавшейся в 1877 году и завершившейся Сан-Стефанским миром 3 марта 1878 года. Мир этот имел небольшое уточнение: он был прелиминарным, иными словами — предварительным, что в наших учебниках истории, как правило, опускается или не расшифровывается, чему есть причина. Россию по примеру прошлого обокрали на Берлинском конгрессе, в центре Германии. Воспользовавшись самым примитивным советским энциклопедическим словарем, легко проследить этапы досадной драмы, фоном которой были кровавые сражения, стоившие жизни массе русских солдат: в одном лишь столкновении под Плевной сложили головы более шести тысяч.

Под властью турецкого султана осталась Восточная Румелия — Южная Болгария, получив административную автономию, а Северную Болгарию превратили в автономное государство. Таким образом, Великобритания и Австро-Венгрия добились поставленной цели. Тайное желание лорда Биконсфильда Биконсфильдского осуществилось: славянскую волну остановили на пороге Европы. В конце XX века ее и вовсе повернут вспять. Сербия, Черногория и Румыния, обретя долгожданную независимость, стали своеобразным барьером, который России не перешагнуть, не отодвинуть.

Прадед в этой малополезной для русских бойне выжил, получив солдатский Георгиевский крест под Шипкой за подвиг, едва не забравший его самого. Полковой командир ехал впереди отряда по каменистой тропе на лошади. Неожиданно сверху их атаковали турки. Шальная пуля угодила лошади в голову, и она стала сползать в пропасть. Прадед, гренадерского роста малый, сильный и ловкий, быстро сообразил, что надо сделать, и подал штык командиру, уперевшись ногами в камень. Тут подоспели на подмогу и остальные, шедшие, как и прадед, передовыми. Бедная лошадь рухнула в пропасть, но седока совместными, длившимися не одну минуту действиями вытащили — в окровавленном, изодранном мундире, но, в общем, невредимого. Георгиевский крест долго не хотели давать, но полковой командир добился, писал по начальству рапорты и до Петербурга добрался. Препятствием служило вероисповедание. Друзьям из христианского мира не удалось убедить его принять крещение.

Я когда-то мечтал написать роман о жизни прадеда и перечитал массу различной литературы о русско-турецкой войне, особенно о том, что случилось на Шипке. Мечте уже не суждено осуществиться, при работе над «Вернопреданным» накопленный материал не пригодился, но интерес к событиям остался, и затаенная, где-то внутри глубоко засевшая боль тоже осталась. Мне понятны и близки волнения Константина Петровича, понятно укорененное этой войной миролюбие Александра III, понятна позиция Николая II в самом начале царствования, который желал продолжать политику отца.

О швейцарах

История конфликта на Балканах весьма запутана, и ее до сих пор еще не достаточно расшифровали. Балканы — мягкое подбрюшье Европы, по мнению Черчилля, прекрасный край, и посейчас раздираемый труднообъяснимыми противоречиями. В июне 1876 года Сербия и Черногория, плохо рассчитав собственные возможности, но надеясь на вмешательство России, объявили Турции войну. Константин Петрович в то время жил в Мариенбаде, пользуясь целебными источниками и отдыхая от петербургской суетной жизни. Весной, в марте, умер Юрий Самарин, человек великого ума и великой — редкостной души, возвышенной и благородной. В его груди билось настоящее русское сердце. Никто лучше Константина Петровича не проводил словами в последний путь безвременно ушедшего выдающегося общественного деятеля, ученого и публициста. «Он сам собою стоял, — писал Константин Петрович, — и держал своею силою многих. И перед своими, и перед немцами он был крепким и грозным представителем и русской веры, и русского ума и сердца, и, наконец, русского образования, в котором немногие могли с ним потягаться. Оттого и враги его уважали, а про друзей и говорить нечего. Он был и честен, и великодушен, и много делал добра и в городе, и в деревне…»

Добавлю: в деревне — особенно. «Кто теперь заменит его? Очень горько, что Самарина нет уже между нами…»

Русские ряды редели, как и в иные времена, когда надвигались тяжкие испытания. Судьба будто экзаменовала Россию, будто вопрошала: сколько горя выдержишь и не согнешься? Юрий Самарин мог выразить мысль свежую, неординарную, не похожую на то, что говорил Иван Аксаков или кто-либо из тех, кого затронула балканская драма. Самарин умер среди немцев, в Берлине, «архинемецком», по выражению Константина Петровича, городе, в одной из клиник, пользующейся отменной репутацией, не ведая, что столица Пруссии вскоре станет свидетелем унижения Петербурга, как бы подчеркнув напрасность принесенных жертв.

Тихое поскрипывание сапог у порога заставило Константина Петровича оторвать взор от листа бумаги: в который раз он перечитывал холодные слова рескрипта, подписанного бывшим воспитанником, но составленного, безусловно, в канцелярии Витте.

— Ваше превосходительство Константин Петрович, — еле слышно произнес Егор, очевидно, чтобы не испугать и одновременно показать, что власть в империи еще не отменена, — беда! Опять движется толпа разбойников с флагами и лозунгами. Ваше превосходительство, Екатерина Александровна велела передать, чтобы вы шли наверх. Неровен час, опять начнут бить стекла и рваться в двери! Ведь так каждый раз! Позавчера рвались, пока наряд не подъехал! Очень просим, ваше превосходительство! Прислуге будет спокойней! Ради нас, ваше превосходительство!

Константин Петрович усмехнулся: он прекрасно изучил характер верного слуги, а швейцар думал, что лучше его никто не разбирался в мыслях и настроениях обер-прокурора. Перед толпой — орущей и беснующейся — Константин Петрович ни за что не спасует, но, чтобы оберечь население нарышкинского палаццо, он готов и на большее. Кто защитит родных и сотрудников, если с ним что-либо случится? Да их на части разорвет сагитированная чернь! Он вспомнил участь многих обитателей древнего Кремля, уповавших на собственный авторитет и не пожелавших отступить перед разъяренной массой. Как поступили с Артамоном Матвеевым стрельцы!

— Войной идут на нас, ваше превосходительство! Настоящей войной! Какой срам, какой срам! — И Егор, мелко заморгав, опустил глаза.

Слова швейцара напомнили не о недавней войне с японцами, а почему-то о той давней — с турками, с Сулейманом-пашой, а главное — с Великобританией и Австро-Венгрией, потому что именно они стояли за спиной турок. Константин Петрович подумал, что швейцары умный и наблюдательный народ, а в русской литературе о них нет ничего хорошего — одни насмешки!

Эпопея Ивана Александровича Обезьянинова

Он тяжело поднялся, резко отбросив ни в чем неповинное кресло, в котором провел столько счастливых часов, отдаваясь любимым занятиям — чтению древних рукописей или редактуре «Всеподданнейших отчетов обер-прокурора Святейшего синода по ведомству православного исповедания». Что это были за отчеты! И на отчеты они не походили! Каждый — без преувеличения! — поэма цифр и фактов в сопровождении глубокомысленных рассуждений и обоснованных выводов, не без стилистически отлитых фрагментов настоящей деловой прозы. Безукоризненная статистика радовала сердце.

Он так думал вопреки заушательской критике и был ближе к истине — почти у ее порога. Удивительно, что до сих пор бесценные документы по-настоящему не прочитаны и не используются в исследовательских работах. В Ленинской библиотеке они стоят на полках как новенькие, без помарок, точек и галочек, всегда свидетельствующих о тщательной проработке материала. Я лично знакомился с ними, поражаясь добросовестности автора, фундаментальности изложения, а главное — невероятной убежденности в том, что отчеты кому-либо понадобятся.

Константин Петрович задержался на последней ступеньке лестницы, стараясь, чтобы лицо приняло обычное суховатое выражение: невозмутимая уверенность и некая ироничность — никогда иначе он не противостоял угрозе. «На Шипке все спокойно!» — дважды повторил он запавшую в память неправдивую фразу, долетевшую из глубины лет. Он хорошо знал, что творилось на Шипке, глубоко понимал сложившуюся там обстановку, хотя и в молодости не носил военного мундира и не участвовал ни в каких войнах. По сути, он не желал, чтобы Россия вступала в Балканскую войну, и имел к тому основания.

Он вдруг решил вернуться в кабинет за вспомнившейся книгой и, возвращаясь, услышал рев толпы. Подойдя к зашторенному окну, он разобрал отдельные возгласы:

— Да здравствует Витте! Да здравствует свобода! Долой великого инквизитора! Долой черного папу!

И опять стекло пропустило чей-то охрипший крик:

— Да здравствует Витте!

Константин Петрович быстро отыскал нужный томик и направился к двери. Беспорядочно вспыхивающие человеческие воспоминания также неуправляемы, как и месиво из людей, остановившихся возле нарышкинского палаццо на Литейном. Их невозможно прогнать, осадить, оттеснить, они копошатся в сознании, мечутся, наслаиваются, картинки пережитого сталкиваются, гаснут, не желая соблюдать хронологию и поддерживать строй. Воспоминания как бы охвачены революционным безумием. Им придает строгую форму лишь словесное выражение. Если высказать — пусть торопливо! — то, что мучает сейчас, возможно, образы, хаотически вспыхивающие в мозгу, как зарницы, не будут причинять столько страданий.

Он открыл дверь в комнату Екатерины Александровны, отослав Егора вниз, и ласково произнес, заглядывая в глаза жене, сидевшей в кресле:

— Катя, я сейчас вспоминал нашу поездку в Мариенбад.

Екатерина Александровна ласково взглянула на Константина Петровича и ответила:

— Ты сейчас думал о войне, а не о целебных водах.

Константин Петрович замер, пораженный ее проницательностью. Она усмехнулась.

— Я вовсе не так догадлива, как тебе показалось. У тебя в руках книга Мещерского с закладками.

Но в шкафу хранились в одинаковых переплетах и прочие книги Мещерского, и тоже с закладками, — вовсе не о войне! Правда, в отчете о поездке в Сербию закладок было погуще. Ему нравился ранний роман Владимира Петровича «Один из наших Бисмарков», и он иногда перечитывал фантастические приключения графа Ивана Александровича Обезьянинова. Иван Александрович! Не собезьянничал ли Мещерский у Гоголя? Что-то в Обезьянинове все-таки было от Хлестакова. А написан между тем остро, самостоятельно и узнаваемо. Судья Крокодилов, любитель обедов и сочинитель речей Зубенко, полицеймейстер Перепонтьев. Диалог легкий, скользящий, характерологический. Жизелла — легавая собака — кличку получила в честь любимого балета. Какие-то кусочки прозы Мещерского врезались в память. Вот как, например, выглядит представление чиновничества: ничего не возразишь — славно! «Граф дал руку только председателям палат и начальникам частей, директору гимназии не дал руку, по личным соображениям, а поклонился через пристукиванье ног, потом пожал руку предводителю, а председателю управы сделал поклон не ногами, а маленьким, чуть заметным изгибом спины, тоже из политических соображений…» Сколько лет прошло, но воспроизвелось в памяти без заминки и наверняка безошибочно. Сколько таких представлений повидал на своем веку сам Константин Петрович! Ни дать ни взять — точно срисовано с Валуева. Граф — отвратительное создание русского чиновничьего мира. Способность к иронии у Мещерского отнять нельзя. Удар нанесен метко! Конечно, Мещерскому далеко до Гоголя или Достоевского. Он слишком увлекался французской прозой. Но разве дурно изображена сцена заказа обеда повару Зубенко? Блестящая картинка! Суп-крем а ля Мадагаскар! «А нельзя ли хорошей кулебяки? — заметил один из помещиков, потирая себе ручонки». И далее прекрасно и очень смешно: «После долгих прений решено было избрать блюдо из третьего меню, под названием пьес де во, или телятина а ля женераль. А когда один из господ заметил, что и в слове «женераль» может быть намек, не совсем благонамеренный: от сочетания слова «телятина» с словом «генерал», — и что притом его сиятельство генерал, тогда опять возобновились прения, кончившиеся тем, что повар предложил вместо женераль — бешамель, и дело уладилось. Таким образом часа полтора длилось обсуждение in corpore вопроса о меню».

Что происходило с графом Обезьяниновым во вверенной ему области Комарино, свидетельствовало: Мещерский, несмотря на весь аристократизм и петербургский стиль, знал русскую жизнь не хуже тех, кого мы привыкли считать классиками. Чего только стоит описание камаринской земли! А мысль графа, пришедшая в голову во время путешествия в карете, по своей глубине не имела себе равных: «Есть ли между мухами начальники и подчиненные или нет?»

Да, много хорошего было у молодого Мещерского! Чудесно вылеплен исправник, столкнувший мужика с телегой в ров. Сломав транспортное средство и совершив молодецкий подвиг, он освободил дорогу для кареты графа Обезьянинова. А князь Мироволин, посланный графом ревизовать тюрьму: ватерклозеты, запах, камеры, больницу! Везде видения неутешительной жизни. Мироволин докладывал об ужасном состоянии тюрьмы на французском языке. Остро, остро! Ничего не оспоришь! И правдиво!

Эпопея Обезьянинова завершилась печально. Новый роман о том же герое «Граф Обезьянинов на новом месте» арестовали, и он долго лежал под печатями в цензурном комитете. Министр внутренних дел Лев Саввич Маков, впоследствии уличенный графом Дмитрием Андреевичем Толстым во взяточничестве и покончивший жизнь самоубийством, представил книгу Мещерского в Комитет министров. Константин Петрович, рассказывая нашумевшую в правительственных кругах историю Жене, иронизировал:

— Говорят, Мещерский вывел остроумные портреты Валуева, Тимашева и Горчакова. Странное дело открывается и, право, смешное. Валуев и Горчаков будут судить о том, верны ли их портреты, в комичном виде выведенные. Великий князь просил вернуть экземпляр, который Мещерский сумел сберечь от общей конфискации.

Таким образом, не все просто обстоит с князем Мещерским, в которого плевали многие на протяжении десятков лет. В нынешнюю постсоветскую пору его будто не замечают, вырывая по-прежнему любопытную страничку из отечественной литературы и журналистики.

Мысли о Мещерском увели Константина Петровича в сторону и заставили на мгновение забыть о войне, хотя в руках у него были два других опуса Мещерского и именно о войне, которые не так давно произвели на читающую публику известное впечатление: не меньшее, чем тургеневское «Накануне».

Дело освобождения свято

Он знал, что Россия абсолютно не готова к войне, к большой — тем паче. Босния и Герцеговина восстали первыми против турок — невмоготу стало, — затем присоединилась Болгария. Сербия и Черногория бросились на помощь и тоже объявили войну божественной Порте. А что же Россия? В конце июня государь встретился с австрийским императором Францем-Иосифом в богемском замке Рейхштадт. Их сопровождали министры иностранных дел князь Горчаков и Андраши. Монархи условились соблюдать строгий нейтралитет, а там по обстановке, но учитывая собственные интересы и интересы друг друга. Между тем Россия бурлила. Во многих городах славянские комитеты вербовали добровольцев. По всей стране шел массовый сбор пожертвований, формировались санитарные отряды.

Константин Петрович не любил военного министра Милютина и не доверял ему. Он хорошо помнил, к чему привела торопливая деятельность младшего Милютина, одного из виновников недостаточной подготовленности крестьянской реформы, результаты которой, как теперь становилось все очевиднее, не принесли ни успокоения, ни хозяйственного благополучия людям; освобожденным от крепостной зависимости. Реформы нужны — он сам шел в первых рядах судебных реформаторов, но продуманность и постепенность необходимо было сделать прежде непременным условием. Непрерывные атаки революционных партий свели почти на нет успехи, достигнутые в начальные годы. Недовольство молодой — разночинной и легко воспламеняющейся — прослойки нельзя было игнорировать, хотя западные правительства и газеты относились с пониманием и даже одобрением действий террористов. У Запада есть чему поучиться, но он плохой барометр. Старший Милютин тоже обещал реформировать армию. И что же?

А вот что! Когда события на Балканах, разворачиваясь с неожиданной стремительностью, обернулись неблагоприятной для России стороной, все спрашивали, будет ли настоящая — большая — война? Осман-паша, Сулейман-паша и прочие паши — хитрые и изворотливые военачальники — прекрасно знали местные особенности. Храбрости им не занимать. Многие долгие годы проходили подготовку в Великобритании и Франции. В высших кругах российской столицы циркулировало скептическое мнение насчет боевых возможностей империи, на которую уповали славянские братья. «У нас ничего нет, — говорили одни, — ни денег, ни командиров надежных, ни вещественных средств. Вооруженные силы не готовы, не снабжены, не снаряжены, как полагалось бы армии, которую возглавлял столь амбициозный министр. Куда девались баснословные казенные суммы, отпущенные на армию и флот?»

Так думал, опираясь на сведения из Достоверных источников, Константин Петрович Осенью 1876 года и не скрывал неутешительных мыслей от великого князя Александра Александровича, пытаясь предостеречь воспитанника от недостаточно обоснованных действий. Нынешняя война устроила наследнику очень деликатное положение. Во главе русской партии некие доброхоты ставят именно будущего монарха и утверждают, что, будь его воля, империя сразу бросилась бы на помощь славянам. Если бы эта партия обладала властью, то славянское дело ожидал бы скорый триумф. Подобные речи подкреплялись фантастическими слухами. Чиновник особых поручений при Министерстве внутренних дел Алексей Васильевич Чертков, близко стоящий к тюремному ведомству, которое возглавлял Константин Петрович, клялся и божился, что приятель из Военного министерства утверждал без тени сомнения:

— Посланец великого князя Александра Александровича только что возвратился с сербской границы. Он обещал переправлять по 500 тысяч гульденов в месяц братьям, воюющим против турок.

Константин Петрович знал, как опасны подобные сказки. В народе они разжигают несбыточные надежды. Он писал обо всем этом наследнику, добавив разумный совет: удвойте осторожность и опасайтесь принимать ревнителей. «Дело освобождения свято, и благослови его Господь, но в теперешнем положении вашем то будет золотое слово, которое останется невысказанным», — советовал он рано повзрослевшему воспитаннику.

Между тем в России радовались успехам генерала Черняева. Но какой ценой он их добивался?

Враги

Зная осторожную позицию Константина Петровича, многие ура-патриоты, в том числе и Милютин, не говоря уже о славянофилах в Москве и на юге России, косились на наиболее ярких и энергичных чиновников из окружения наследника. Австро-Венгрия, позабыв о заверениях императора Франца-Иосифа, то и дело позволяла себе недружественные акты. В конце года Прагу посетил генерал Черняев. Славянское население встретило его с восторгом. Городской голова, члены городской думы и ведущие сотрудники газет пригласили десятки общественных деятелей и представителей сословий на банкет. Но торжество сорвала австрийская полиция. В гостиницу, где жил Черняев, явился полицейский комиссар, арестовал генерала и без промедления выслал за пределы империи.

Константин Петрович весьма остро чувствовал ситуацию, сложившуюся в пограничных с исламом районах. Он внимательно знакомился с обзорами английской литературы по восточному вопросу, публиковавшимися в «Гражданине». Особое внимание вызвала у него книга Уильяма Гладстона «Болгарские ужасы». Постепенно становилось понятным, что вмешательство России в войну будет стоить колоссальных жертв. Все это усугублялось разного рода рассказами о систематическом грабеже казенных денег в Военном, Морском и разных других министерствах. В равнодушии и неспособности начальствующих лиц Константин Петрович убеждался не раз и сам. Он давал великому князю совершенно правильные рекомендации: прежде всего обратить внимание на внутреннюю политику! Это был мудрый совет. Он основывался не только на детальном знании русской жизни, но и на безусловно существующей связи верхушечных слоев общества и правительства с народом — наиболее динамичной его частью. Как опытный правовед, понимающий тонкие нюансы взаимоотношения власти с теми, кто ей подчинен, Константин Петрович видел, что зародившееся движение всеславянской солидарности затрагивает глубинные психологические устремления масс. Если не овладеть вспыхнувшим народным движением, то оно пройдет мимо правительства. Смазанный мир, заключенный дипломатами, вызовет страшное возмущение: принесенные жертвы назовут напрасными. Враги и так называемые союзники получат удовлетворение. Между правительством и народом возникнет ужасная рознь, какой не случалось в русской истории. Нет ничего гибельнее подобной розни. А она подтолкнет революцию и террор.

Правительство, однако, занимало необъяснимую позицию. С одной стороны, оно знать ничего не желало о начавшемся движении, с другой — косвенно и случайно как бы поощряло его. Сборные пункты создавались помимо властей, и движение постепенно приобретало оттенок оппозиционности. Пламенный патриот России и один из столпов московского славянофильства Иван Аксаков, сын знаменитого русского писателя и близкий ко двору человек, через свою жену — дочь поэта Тютчева — вызывал неудовольствие сановного Петербурга. Дипломаты настраивали государя против него, даже шли бесконечные разговоры о грядущей высылке необузданного и упрямого сторонника панславянской идеи. Вместе с тем русские люди со всех кондов страны поднимались на защиту православных братушек. Они знали, что их ждет, возможно, смерть, но готовы были умереть за лозунги, брошенные во взбудораженную массу Аксаковым. Деньги, полученные в том числе и от бедняков, рекой текли в Сербию. Добровольцы нуждались в руководстве, нуждались в указаниях, мечтали обрести вождя — сильную, умную и уверенную личность, способную дать духовный отпор врагам прежде остального.

Движение всколыхнуло всю русскую землю. Земские управы становились своеобразными распорядительными центрами. Люди жаждали услышать праведное слово, примкнуть к тем, кто действует смело и самостоятельно. В сложившейся обстановке ловкий интриган и самозванец способен легко завоевать авторитет. С такими тяжелыми мыслями ноябрьскими днями Константин Петрович зашел в редакцию «Гражданина» к Достоевскому, желая перекинуться с ним словом и взять номера издания, где печатался «Дневник писателя», чтобы познакомить с ним великого князя Александра Александровича.

Три войны

Достоевский находился в крайнем раздражении. На нем был тот же потертый сюртук с зеленоватым оттенком, что и четыре года назад. Туфли, как и прежде, сияли, начищенные до блеска. Но лицо отливало бледностью, желтоватой и болезненной. Специальной машинкой он набивал папиросы. Дело спорилось, табака просыпалось мало, но производственные достижения — быстрорастущая начинка папиросницы — не влияли на настроение.

— У нас все так! И всегда так! Никакое благое дело, никакая святая цель не обходится без жуликов. Вот, пожалуйста, получил письмо от офицера — не по почте: принес посыльный. Сообщает, что добровольцев кормят прогорклой кашей. Масла нет совсем. Константин Петрович, что это? Отчего? Цензор заворачивает листы. Говорит, нельзя публиковать! Владимир Петрович собирается то ли на Кавказ, то ли прямо к сербам. Гуманитарная помощь там нужна, особенно старикам и детям. Некие господа настаивают, чтобы их фамилии публиковались в газете, обещают со своей стороны щедрые пожертвования. По-моему, свинство, и больше ничего! Я отказал, но предупредил, что обнародую их предложение. Князь проследит, чтоб раскошелились. Каковы патриоты славянского дела?!

Константин Петрович кивнул и горько усмехнулся:

— Как не стоит село без праведника, так никакое благое начинание корыстолюбцы не пропускают. Вот я вам поведаю прелюбопытнейшую историю: не исключено, что и пригодится. Некто Пороховщиков, московский прожектер, спекулянт и человек весьма сомнительной репутации, стал в подлинном смысле слова героем дня.

— Пороховщиков? Я слышал такую фамилию. И точно — прожектер. Что же он отколол?

— Поехал в Ливадию к государю. Был, между прочим, сразу принят — ума не приложу, через кого? Не Абаза ли ходатаем? После беседы возвратился в Москву как торжествующий пророк. На всех углах начал возвещать волю монаршью и объяснять виды правительства. Нахватал и прибавил очень многое, но ему верят! На обратном пути из Ливадии в Москву требовал к себе представителей власти…

— У людей жажда деятельности вызвана братскими чувствами. Любовь действенная, истинно христианская.

— Народ валом валит в Сербию, а там уже и есть нечего. Черняев шлет телеграммы — просит денег. В Сербии ничего нельзя получить даром. А где взять средства? Никакие сборы не будут достаточны. Я обо всех безобразиях буду писать великому князю.

— Правительству придется спросить себя, что делать с русскими в Сербии. Ведь людей надобно содержать, кормить, одевать и… вооружать!

— А между тем грузы продуктов гибнут по дороге из-за глупейших остановок поездов.

И Константин Петрович рассказал Достоевскому, как сделали непригодным к употреблению сахар на станции Конотоп Черниговской губернии.

— Иногда просто приходишь в отчаяние от того, что узнаешь ненароком, — произнес Достоевский. — И все-таки я верю…

Константин Петрович без всякой иронии улыбнулся. Что есть русский писатель без веры?

Забрав номера «Гражданина», он отправился домой, думая по дороге, что надо бы предостеречь великого князя от возможных политических ошибок. Всякое согласие с Австрией, например соединенное с обязательным для нас признанием прав ее на какие-либо православные славянские земли — дело, гибельное для России и нашего нравственного значения на Востоке. Отдавать православные славянские земли — значит отдавать их и себя в жертву врагу хитрому, коварному, своекорыстному. Ни чести нам от того не будет, ни выгоды. Достоевский бы его понял. Поймут ли в Аничковом, поймут ли в Зимнем, поймут ли те, кто мерзнет и голодает на истерзанных славянских землях, о которых идет речь?

Пусть называют поход России на Балканы крестовым походом, но русские никогда не отличались жестокостью и яростью крестоносцев. А европейцы, которые морщатся при звуках русской речи, содрогаются от ужаса от турецких зверств. Болгария залита славянской кровью!

Иван Аксаков предпринимает нечеловеческие усилия, стремясь превратить славянские комитеты по всей стране в центры сбора средств и формирования добровольных отрядов. В конце февраля он выступил с пламенной речью, резко нападая на тех, кто медлит, оставляя братьев один на один с Турцией.

Константин Петрович приблизился к окну и откинул штору. Вечерний Литейный вопреки предсказанию оставался пуст. Толпу, возможно, рассеяли на подступах к нарышкинскому палаццо, а возможно, она и сама отхлынула и повернула вспять, увлеченная призывами демагогов, избравших для нее иную цель. Или виттевское правительство очнулось и, набравшись смелости, послало хоть кого-нибудь задержать демонстрантов и навести порядок.

Припоминая сейчас зиму 1877 года, Константин Петрович ощутил, что и сегодня, как при начале борьбы с турками, он находится между двух огней, и опять война привела к зловещему кризису. Три войны он пережил, а результат, похоже, один. Темные силы революции пытаются сбросить Россию в яму. Тогда Плевна и Шипка через несколько лет привели к взрыву на Екатерининском канале и гибели монарха, а в нынешнюю осень правительство отступает перед революционным террором — манифест никого не успокоил и окажет лишь возбуждающее действие на ниспровергателей. И тогда, и теперь необходимо укреплять, или, скорее, воссоздать единство народа с правительством в нравственном сознании. Это удалось императору Александру I во время Отечественной войны 1812 года и не удалось его брату в период Крымской кампании, хотя оборона Севастополя являла собой пример, который мог бы при определенных условиях в дальнейшем свидетельствовать об обратном.

Клубок противоречий

Война постепенно разгоралась, но то, что происходило в России, подтверждало отсутствие ясного плана будущих действий не только у правительства, но и у самой охваченной негодованием массы, которой двигали прежде остального национальные эмоции. Безымянные народные вожди в давние времена довольно точно знали, что им делать в той или иной ситуации, но сегодня положение, столь характерное для страны в минуты опасности, изменилось. Растревоженная невиданным раньше брожением, Россия приобретала иной — дотоле неведомый — облик. Князь Мещерский, знавший лучше других происходящее в Сербии, выпустил по горячим следам поездки целую книгу, которую, правда, считал сырым материалом для романа, но для Константина Петровича полученная информация была хороша и пригодна именно своей «сыростью», необработанностью, неотделанностью. Она давала представление об истинном положении вещей. О книге Мещерского и о том, что князь рассказывал по возвращении ему лично, остались клочки воспоминаний, которые порой возникали в сознании чаще всего благодаря интонационному своеобразию речи потомка Карамзина: иногда ровной и какой-то задумчивой, иногда ироничной и будто бы искренней, иногда хаотичной и раздраженной, направленной против всех и вся. Он никогда раньше не наблюдал Владимира Петровича в подобном состоянии духа. Французская экспансивность у князя сочеталась с русской барственностью и хамоватой аристократичностью. Резкий жест в начале фразы завершался округлым движением в конце. Змеистая улыбка на сухом лице часто превращалась в брезгливую гримасу. Как издатель он нуждался в субсидиях, выбивавшихся столь упорно, что дающий предпочитал уступить побыстрее и освободиться от чувства неловкости, которую вызывал этот смутный человек — близкий в юные годы друг наследника.

— Ах, Константин Петрович, Константин Петрович, сколько бы Россия выиграла, если бы вы собственными глазами узрели, что творится в дунайской армии! Николай Николаевич совершенно не озабочен ею. Я начал путешествие с Дюссо. Вы знаете, кто там собирается? Молодежь, шум, гам, споры! Вино рекой!

— Странная мысль: ехать на войну прямо из ресторана! — мрачно улыбнулся Константин Петрович.

— Вовсе не странная мысль. Я ведь журналист. Я хочу знать, кто готовится сложить свою голову за идею. Я мечтаю назвать будущий роман простым словом: «За идею». Ведь ничто другое вообще неспособно взволновать русского человека.

Беседа между воспламененным событиями Мещерским и Константином Петровичем происходила во второй декаде июня на Невском, неподалеку от арки Генерального штаба. Здесь Константин Петрович нередко сталкивался с князем, державшим путь в Зимний. У него постоянно отыскивались там важные дела.

— Вы помните, что я решил посетить Ивана Сергеевича, полагая беседой с ним укрепить собственный дух и, между прочим, уяснить поточнее, какое представление о происходящем вокруг, в том числе и на Балканах, имеют в Московском славянском комитете. Полная неразбериха царит и там, а не только в ресторации у Дюссо, где молодые люди крепко подшофе убеждали какого-то офицерика не совершать глупости и не ехать драться за трусоватых славян.

— И вы не вмешались, Владимир Петрович?

— А вы вмешались бы, Константин Петрович? — зло спросил Мещерский.

— Я не посещаю Дюссо.

— А напрасно! Многое полезное было бы вами узнано! Вот, например, прилично одетый, хлыщеватый, с толстым бумажником юноша громко заявлял, что записываются в добровольцы одна шваль да сволочь.

— Что ж тут удивительного, когда один из ваших приятелей — не хочется называть его фамилию — доказывает всем и каждому, что не надо вступаться за варваров, — не выдержал Константин Петрович, для которого сообщение о стычках, происходящих в среде армейской молодежи, было неожиданным и пугающим. — Неужели ваши впечатления и подслушанные разговоры правдивы? Вы не ошибаетесь?

— Ни в коей мере. И какая досада! Я лично за тех, кто готов подставить голову под турецкие пули. Но и противников славянского дела у нас хоть отбавляй. Толпы нашего народа устремляются сердцем за Дунай. Чем больше мы несем потерь, тем больше охотников идти в армию добровольно. Однако сколько угодно можно встретить критиков, желающих настроить людей против правительства, и даже в Москве, где авторитет Ивана Сергеевича так высок.

— Я люблю и уважаю Аксакова, но горячность часто мешает ему и дает врагам, особенно в правительстве, в руки оружие против него.

— Иные люди считают Ивана Сергеевича едва ли не русским Маратом!

— Какая чепуха! Он не дипломат. Он патриот. Это разное состояние сердца. Князь Горчаков напрасно подогревает государя, жалуясь на Аксакова.

— Аксаков вулкан! Дышит любовью и выбрасывает из себя только любовь. Любовь и только любовь, любовь к своей церкви, а полицейский чиновник боится этого любведышащего человека-вулкана гораздо сильнее, чем боялся Нечаева.

— Согласен, — кивнул головой Константин Петрович, — но с властью нашей шутить нельзя. Там собралось немало мелких душонок, какие пользуются всяким поводом, всякой ошибкой, чтобы залить водой аксаковский пожар. Вы находились в Петербурге, когда газеты с речью Аксакова арестовали?

— Я готовился к поездке. Мне рассказывали, что украденные курьерами номера шли по двадцать восемь рублей.

— И более! Хотя речи придали преувеличенное значение, но сам факт свидетельствует о намерениях правительства и страхе перед Австрией и Великобританией.

— Страх противен, — сказал Мещерский. — Плевна нас может погубить. Там еще все не закончено. Для турков Плевна обладает символическим значением. Но мы еще о сей важности в ближайшие дни, Константин Петрович, потолкуем и, возможно, предоставим великому князю, если угодно, совместный проект.

И Мещерский, распахнув зонт над головой, откланялся. Начинался дождь.

Правда из уст человека, не брезгавшего соврать

Он никогда не был в восторге от Мещерского, но ценил в нем острый, многое подмечающий ум. Очень часто Мещерский говорил и писал правду, чем на первых порах и привлек Достоевского. Князь отличался нередко верным пониманием ситуации и людей, а вместе с тем в разнохарактерном окружении государя и наследника слыл лжецом. В нем действительно содержалась какая-то ложь или, скорее, неясное стремление к обману, желание выдать одно за другое. Мелочная неискренность сильно вредила князю. Когда впоследствии Константин Петрович отдалился от Мещерского, эти черты проявились с еще большей отчетливостью. Но Константина Петровича уже нельзя было ввести в заблуждение. Ни письма, ни ласковые слова, переданные через людей, занимавших будто бы нейтральную позицию или делающих вид, что они не осведомлены о причинах разрыва, — ничто не могло повлиять ни на Константина Петровича, ни на бывшего воспитанника. Цесаревичу расставаться с Мещерским было особенно горько. Однако, отбрасывая от себя Мещерского как человека, Константин Петрович не считал нужным перечеркивать то, что когда-то привлекало в потомке Карамзина. Со многим в воззрениях князя он оставался согласен и по сей день. Припомнился давний разговор с Мещерским о знаменитой записке великого историка, адресованной императору Александру Павловичу.

— Да ее никто не читает! — едко воскликнул князь. — Мусолят только первые страницы. Зуд любопытства терзает. Отправляйтесь в библиотеку, и вы убедитесь в справедливости моих слов. Никаких помет — ни точечки, ни птички не встретите на страницах второй части. Студиозусов и прочих интересует лишь древняя история, и более ничего! А ведь вся соль у деда в рассуждениях, ведущих к финалу. Там критика погуще, чем у сенатских! И что же?! А ничего, дорогой профессор! Ничего!

Сенатскими Мещерский именовал декабристов.

И точно! Константин Петрович потом не раз убеждался, что читают только начальные два-три десятка страниц. Эта невежественная традиция пережила века, в чем убедиться легче легкого, посетив Историческую или Ленинскую библиотеку.

Мещерский во многом повлиял на восприятие Константином Петровичем войны против Турции за славянскую идею. Княжеская голова была буквально набита фактами, цифрами, сводками и событиями, которые отрезвили бы любого реально мыслящего панслависта. Князь постоянно твердил Константину Петровичу:

— Россия должна сплотиться, стать единым целым. Русские должны ощутить себя раньше всего русскими на манер британцев, которые ощущают себя прежде всего островитянами, то есть англичанами, носителями английского языка.

Нечто подобное высказывал и Константин Леонтьев, поведение которого иногда вызывало у обер-прокурора осуждение, но в мнениях они редко расходились. Леонтьев считал, что славянофилы должны ощутить себя более всего русскими, бороться за Россию и заботиться о ней. Упрек он адресовал главному носителю панславизма Ивану Аксакову.

— Константин Петрович, Константин Петрович, нам надо уметь быть русскими прежде, чем быть славянами! Россия превыше остального! Русская идея созрела раньше, чем все славянофильские выкладки. Не будет русских — ничего не будет. Иначе нам могут сказать: «Врач, исцелися раньше сам!»

Мещерский прямо смотрел на происходящее в Сербии и не пытался приукрасить ни сербов, ни их намерения. Константин Петрович верил Мещерскому. Слова князя совпадали и с собственными наблюдениями, и с мнениями государственно мыслящих людей, отчасти и с тем, что печаталось в иностранных и русских газетах. Обрывки рассказов тех, кто возвращался из армии, в большинстве случаев не противоречили сообщениям Мещерского. Некоторые особенности характера князя, его пафос и высокопарный тон вызывали нападки либералов и славянофилов, поддерживающих военные и антитурецкие настроения. Но по сути Мещерский оказывался прав. Он не пророчил неудачу под Плевной, но выражал сомнения в легкой победе. И действительно, первую атаку турецкие войска отбили и нанесли русским ощутимые потери. Второй штурм кончился если не полной катастрофой, то страшным смертоубийством. Одни утверждали, что полегло 6000 на поле брани убитыми и ранеными, другие называли большую цифру.

— А между тем жертвы наших воинов ни в грош не ставились сербскими политиками, — возмущался Мещерский. — В кофейнях подвыпившие офицеры, не желающие идти в передовых порядках, кричали по поводу русских: «Просыпайся, Россия! Просыпайся, русский медведь!» Каково, Константин Петрович, истинно русским такое слушать?! И не зазорно ли? Кстати, О кофейнях. В одном Белграде — девять сотен, а православных храмов всего четыре! Мечетей на три больше. Русских газет не получают, сербы довольствуются местными и немецкими.

Горько было Константину Петровичу слышать журналистскую исповедь Мещерского, но с первых слов он понял, что реальность еще непригляднее. Конечно, Мещерский не всегда с ним искренен, в чем-то обманчив и, быть может, даже лжив, но русское в нем крепко укоренилось, и никакие нашептывания потом Феоктистова не изменили мнение Константина Петровича о князе, хотя он и избегал позже — после нашумевшей истории с гвардейским трубачом — встречаться с издателем «Гражданина».

Страх и отчаяние

Бойня под Плевной отзывалась зловещим эхом в Петербурге. Высшее командование армии отмалчивалось. Военный министр Милютин не вступал с взбудораженным обществом ни в какие объяснения. Государь и наследник находились на Балканах. Постепенно слухи об истинном положении русских добровольцев, преодолевая сотни километров, проникали в глубь страны. Сербская молодежь не желала сражаться. Богатенькие откупались и записывали своих детей в больничары. Русских грабили немилосердно, особенно свирепствовали купцы и интенданты. Ни еды, ни одежды. Военный министр Николич строил гнусные козни генералу Черняеву. Отсутствие государя дурно влияло на внутреннее положение страны. Все с нетерпением ожидали его назад.

Один из чиновников тюремного ведомства, статский советник Балакин, которому Константин Петрович симпатизировал, зайдя в кабинет по какой-то надобности, спросил:

— Ваше превосходительство, не имеете ли вы сведений о государе?

— Чем вызван ваш вопрос, Александр Васильевич? Газеты вы читаете.

— Ах, Константин Петрович! Что наши газеты?! Они настолько пусты, что и между строк ничего не сообщают. Супруга моя, Неонила Петровна, вчера возвращалась из гостей в наемной карете от троюродной сестры — жены генерала Маклакова. Взойдя на крыльцо, вся в слезах, бросилась мне на грудь. Оказывается, у Маклаковых наслушалась: государь в плену. Гвардию хотят послать на выручку. Есть в армии нечего, на Черном море господствуют турецкие пароходы, нашим никакого подвоза нет. Что будет, Константин Петрович, куда мы идем? Откуда ждать спасения? Начиналось-то славно, и все мы ждали победы, а сербы прячутся в кукурузе, их братушки буянят, пьют по трактирам, о героически сражающихся русских позабыли. Да и здесь, в газетах, черт Знает что пишут о Черняеве и его добровольцах. А помнится, еще недавно я сам на вокзале провожал наших ребятушек… И как пели у вагонов: «Спаси, Господи, люди Твоя…» Гудок локомотива не расслышали — так кричали: «Ура! Ура! Ура!»

Константин Петрович поднялся из-за стола, взял руку взволнованного подчиненного, притиснул к сердцу, согрел холодные пальцы.

— С государем не приключилось никакой беды. С великим князем — наследником Александром Александровичем — тоже. Наследник храбро бьется, и его отряды не несут крупных потерь. Государь собирается возвратиться вскоре.

Он успокоил Балакина, как мог, но сам задумался. Слухи темной, липкой паутиной опутали Петербург. Если в гостиной генерала обсуждают пленение государя, безусловно мнимое, и скорое выступление гвардии в поход, то о чем между собой говорит простой народ?! Вечером за чаем Екатерина Александровна прибавила печальных известий:

— Твой ненавистник великий князь Константин Николаевич в третий раз приезжал в Павловск на музыку как ни в чем не бывало. Развращенный человек!

— Боже мой, Катенька! Неужто это верно? Ведь по его милости мы без флота. Я уже писал наследнику. И еще напишу. Кто-то ведь должен принять меры?! Везде беспорядок! Я знаю, государь меня не жалует за то, что я открыто настаиваю: везде нужно поставить новых, свежих, сильных людей. Они и создадут более прочную систему.

В конце июня он сообщал наследнику о подлых слухах, бродивших по Петербургу, а нынче уже сентябрь и та же картина: великий князь Константин Николаевич гуляет по Павловску.

— Плохо, Катенька! Турки держат Плевну, и в нее пробиваются немалые подкрепления, а я узнал от Милютина, что Плевна взята в плотное кольцо. Кому верить?

Горькие мысли одолевали его. Надо бы выплеснуть их цесаревичу в письме. А каково молодому человеку получать подобные вести из родной столицы? Но кто-то должен сказать правду? Здесь ужас что творится без государя. Теперь очередное известие — турки пробились в Плевну. Поняв, что Милютин и сам обманулся и его обманул, Константин Петрович решил ничего от наследника не таить: ни своих чувств, ни дошедших до него сведений. Великий-князь командовал Рущукским отрядом, а туда далеко не всегда поступают точные данные о происходящем в столице. Да и новости из армии наследник чаще получает из Петербурга от Константина Петровича, чем от великого князя Николая Николаевича-старшего, совсем запутавшегося и оттого вечно раздраженного и не желающего ни с кем советоваться. Вряд ли какой-либо монарх в Европе и тем более в Азии, вряд ли какой-либо наследник престола в этих же частях света получал такие откровенные, открытые и искренние послания, какие курьерами доставлялись туда, где шли кровавые схватки и гибли тысячи солдат.

Фрагменты

17 сентября, из Санкт-Петербурга. Получено великим князем Александром Александровичем в деревне Берестовицы, в Болгарии, 24 сентября 1877 года.

«Одна земляная сила, грудь русского солдата, на которую мы привыкли полагаться исключительно, не выдержит, не вынесет».

Внутреннее управление, по мнению Константина Петровича, никуда не годилось. Лень поразила тех, кто стоял у руля. Неужели никто не понимает, что России на Черном море нужен настоящий флот, а не только всеми проклинаемые «поповки»?! Баранов давно разъяснил, какой ущерб приносят для береговой обороны Черного моря крупные броненосные суда, построенные по плану вице-адмирала Попова. Первые месяцы войны обнаружили полную непригодность неповоротливых судов. А кто покровительствовал Попову? Великий князь Константин Николаевич, разгуливающий сейчас по аллеям Павловска под непритязательную музыку заезжих капельмейстеров. История с Поповым и «поповками» еще выйдет Баранову боком и Константину Петровичу тоже.

Сейчас он подумал, что судьба и впрямь распоряжается людьми вовсе не как ей заблагорассудится, а в соответствии с законами, установленными высшими силами. У евангелистов можно легко найти много соответствующих мест. Но самое яркое и, пожалуй, в своем роде единственное содержится в «Послании к римлянам святого апостола Павла»: «Как и вы некогда были непослушны Богу, а ныне помилованы, по непослушанию их, так и они теперь непослушны для помилования вас, чтобы и сами они были помилованы. Ибо всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать. О, бездна богатства и премудрости и ведения Божия! Как непостижимы судьбы Его и неисследимы пути Его! Ибо кто познал ум Господень? Или кто был советником Ему?..» Исайя 40, 13!

«Или кто дал Ему наперед, чтобы Он должен был воздать? Ибо все из Него, Им и к Нему. Ему слава во веки. Аминь».

Созерцая таинственные и неисповедимые пути Промысла, ведущего человечество к цели Царствия Божия, апостол приходит в восторг и священный трепет перед бездною богатства и премудрости Божией, и с его гимном согласуется вдохновенная хвала Исаии….

Как верно мыслил апостол! Неисповедимые пути Промысла! И как свободно прилагается сущность выраженного апостолом к жизни человеческой! Самого Константина Петровича загнали в угол, унизили, вероятно, с подачи Витте, отставили от дела, которому он служил четверть века верой и правдой. А что сделали с Барановым и кто с ним сие сотворил? Зиновий Рожественский! Автор несчастного боя в Цусимском проливе! Он, однако, не захотел сейчас думать о несчастной и нелепой судьбе Рожественского. А те, кто орет и проклинает его, беснуясь на Литейном, приведут Россию к другой Цусиме! Он больше не хотел думать о нынешней войне с японцами, которая, как и прошлая, с турками, послужит прологом гибели монарха. Ему было горько сознавать неотвратимость хода истории. Он предощущал близящуюся смерть последнего воспитанника, который поступил с ним столь несправедливо, и его сознание вернулось вспять. В том письме, самом, пожалуй, печальном, он просил великого князя не сердиться посреди военных забот за жестокую правду. Слишком много под низом накопилось всякой неурядицы: «Очень уж стало нынче горько жить на свете русскому человеку с русским сердцем в груди».

Да и как не сетовать на неурядицы? Кто в них повинен? Пусть цесаревич все-таки узнает именно от него, что полагают в Европе о русских обстоятельствах. Корреспондент «Дейли ньюс» сообщает своим читателям о страшном раздражении, царящем в русской армии: «Всякое новое развитие кампании представляет новое доказательство неспособности начальников, и в виду Европы зрелище армии, стоящей без дела за недостатком лопат, представляется сарказмом на генералов».

В середине сентября установилась ненастная и холодная погода. В Петербурге уповали на Тотлебена. Герой Севастополя просто обязан незамедлительно взять Плевну и рассчитаться с Османом-пашой, прославившимся дикой жестокостью. Все молились, чтобы исход грядущей битвы за Плевну кончился так же, как и на Шипке, когда в середине лета русские войска защитили перевал от Сулеймана-паши, не менее свирепого и беспощадного военачальника.

Константин Петрович хорошо понимал, что его послания наследнику есть нечто уникальное, небывалое в отечественной истории и даже в мировой. Задумаются ли над этим потомки? Ну разве он не прав? Прямо, без обиняков он сообщал великому князю, что в столице добрых вестей не получают уже давно. Вместе с тем на всех перекрестках твердят, что под Плевной солдаты были уверены, что их послали на убой! Константину Петровичу стало ясно, что если Плевну начнут штурмовать прежним манером, то потери будут неисчислимы. Так можно уложить целое войско! Константин Петрович, видимо, испытывал неуверенность, что командир Рущукского отряда осведомлен о событиях, происходящих рядом с ним. В Зимнице 4000 несчастных… Вдумайтесь в эту цифру! 4000 несчастных русских солдат лежало на голой земле — без пищи, без какого-нибудь ухода. Бинтов нет, санитары сидят сложа руки. Из-под Плевны 600 раненых гнали пешком — ни хлеба, ни перевязки. Не дай бог, если потомкам это что-нибудь да напомнит! Медицинское военное управление ничего не заготовило. Ужасное интендантство: нет одежды, нет достаточно продуктов. Морозы вот-вот наступят. Князь Черкасский распоряжается в Болгарии из рук вон плохо. Он бессердечен, высокомерен. Печально видеть, как плачется военный министр Милютин, будто в сих промахах не его первая рука. Совершенно не верится, что подобные мнения и сведения передавались наследнику от сугубо штатского лица, своего человека в Зимнем и Аничковом, не на тайной сходке революционеров, замышляющих адское преступление и пытающихся оправдать перед самими собой зловещие намерения, а в послании сыну главы государства, который находился в действующей армии.

Ни одна художественная картина, ни один даже самым тщательным образом выписанный диалог, ни одно реалистическое изображение персонажей повествования, и притом очень яркое, не смогут дать более полное представление о происходящем с Константином Петровичем и в окрестностях его существа, чем послания наследнику, отправленные на Балканы.

Еще два коротких фрагмента.

«Мы смотрим вперед каким-то тупым, бессмысленным взором, не видя конца страшному делу, нами предпринятому».

Надо было серьезно готовиться к войне против турок, а не заниматься милютинским шапкозакидательством. «Но тогда все говорили: войны не будет, не может быть, — говорили это и в то время, когда происходила мобилизация нашей армии, говорили до той минуты, когда война стала уже неизбежна. Что уже теперь рассуждать об этом — теперь не время…»

Нет, недаром его воспитанник стал Миротворцем.

«Страшное бедствие война…» Эти слова не раз и не два повторял Константин Петрович на протяжении трех десятков лет. Под его влиянием император Николай Александрович в первые годы царствования хотел пойти по стопам своего отца — Миротворца. Но не суждено оказалось. Не суждено! Вторая война — Первая мировая — его свергла, а затем и убила. Константин Петрович не дожил до этих ужасных дней, но он их предчувствовал. И понимал, Что тогда было не время рассуждать и сводить счеты с противниками режима. Его позиция в отношении революционеров осенью 1877 года не может не вызвать удивления. В угол его загоняли не только враги традиционной великой России, бесчинствующие на Литейном, но и совершенно другие люди — люди государственные.

Часть четвертая

Подвергнутый остракизму

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных, мертвых тел

Начнет бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать,

И зарево окрасит волны рек…

Михаил Лермонтов

Теперь не время

Он очень постарел за несколько недель и каждый день поднимался с постели, чувствуя смертельную усталость. Он всегда любил смотреть вдаль, особенно когда гулял по берегу моря. Он закрыл глаза, но не сумел представить в подробностях знакомые картинки водной глади в окрестностях Петербурга. — верный признак утомления. Однажды после заседания Государственного совета, выходя из зала, он едва не столкнулся с графом Паленом. Много лет назад — перед самой отставкой графа с поста министра юстиции — он сказал цесаревичу, впрочем, весьма неловко — так, что услышали рядом стоящие:

— Никогда люди с этой фамилией не доводили Россию до добра.

Константин Петрович имел в виду убийцу Павла I, которому цесаревич приходился правнуком. Нынешний Пален изменнику, который по положению военного генерал-губернатора Петербурга обязан охранять священную особу императора, был, вероятно, седьмая вода на киселе. Тайные недоброжелатели настаивали на более тесном родстве. Граф всегда производил на Константина Петровича неприятное впечатление, и посему он совершенно не интересовался прибалтийской генеалогией этого человека, считавшегося — и вполне закономерно — холодным бюрократом, топорной и неразумной политикой подготовивший политические неурядицы, способствуя тем самым гибели монарха, что, однако, при пристальном рассмотрении нельзя отнести к справедливым мнениям. Но теперь старое постепенно забывалось, хотя Константин Петрович продолжал относиться к Палену настороженно. Говорили, что он позволяет себе либеральничать и продолжает называть александровские реформы великими, претендуя на репутацию участника составления угодных государю новых судебных уложений, а между тем он всегда отворачивался от свежих веяний. Палена добил процесс над Верой Засулич.

Сейчас оба тезки раскланялись и как-то невольно остановились напротив друг друга.

— Я давно искал случая, Константин Петрович, сказать вам, что прошлое мной совершенно забыто и что я поддерживаю вашу просветительскую деятельность и хотел бы принять посильное участие в преобразованиях значительной суммой, — проговорил, несколько смущаясь, граф, — Александр Александрович Половцов сообщил мне, что по сему поводу стоит обратиться к вам. Не соблаговолите ли снабдить меня дальнейшими инструкциями?

Константин Петрович смотрел на Палена без всякого энтузиазма, обычно вспыхивающего в нем, когда речь заходила о церковно-приходских школах, одного из самых главных дел его долгой жизни. Не стесняясь, он брал крупные средства и у надменного однокашника Половцова, и даже у Самуила Полякова, а от Палена, казалось бы, должен принять пожертвование без всякого колебания.

— Поверьте, Константин Петрович, я действительно забыл прошлое, — повторил Пален, обратив внимание на едва проступившую скептическую усмешку у своего визави.

Константин Петрович молчал, но не потому, что у него отсутствовал ответ. Нет, не потому!

— Я знаю, вы меня жестоко и несправедливо обвиняли в связи с проведением «Большого процесса», а затем из-за истории с Засулич. Но теперь, оглядываясь назад, нельзя не признать, что я был прав, пусть отчасти, хотя и ваша точка зрения имела право на существование.

«Любопытная трансформация, — подумал Константин Петрович, — бывший полицейский чин демонстрирует благоприобретенное качество — толерантность». Проживание в одной из прибалтийских провинций в роскошном имении и близость к Европе размягчили характер отставного министра, а когда-то он чуть ли не обвинял наставника цесаревича в излишней покладистости, из-за которой процесс закончился не так, как хотелось Палену. Граф угадывал мысли Константина Петровича: правительственная должность, а главное, годы ничегонеделания его кое-чему научили. На сухом и по-немецки высокомерном лице Палена появилось нечто похожее на искательную улыбку.

— Вы обвиняли меня в том, что я с Мезенцевым и Потаповым затеял это дело и что процесс был поставлен дурно. Ну что ж! Я согласен. Процесс проходил не гладко. Но Мезенцева через шесть месяцев убил Кравчинский, а Потапов получил нервное расстройство. Ваше мнение и ваша позиция много посодействовали моему устранению. А между тем я внимательно следил за дальнейшей судьбой основных обвиняемых в процессе. Мезенцев убит! Ипполит Мышкин, желавший освободить Чернышевского, дважды оказывал агентам III отделения вооруженное сопротивление, и в конце концов правительство по приговору суда его расстреляло в Шлиссельбурге, когда я уже не мог повлиять на события.

Обер-прокурора Святейшего синода в советские времена постоянно обвиняли в жестокости и непреклонности, однако именно он был самым твердым противником суда над двумя сотнями молодых людей, когда война с Турцией еще не получила своего разрешения.

— Но Мышкин не находился в одиночестве. Правда, он получил достаточно умеренный срок — десять лет. И расстрелян! А вы протестовали и считали, что большинство надо освободить. Ланганса освободили и даже выслали в Пруссию. И что же? Он возвратился нелегалом, опять спутался с «Народной волей» и попал в Алексеевский равелин.

— Зачем вы мне все это сообщаете, Константин Иванович? С какой целью? — наконец прервал свое неприятное молчание обер-прокурор.

Впрочем, он понимал, что Пален выплескивает давно наболевшее и что желание помочь развитию сети церковно-приходских школ лишь предлог для вступления в беседу.

— Тогда было не время разжигать страсти и привлекать к публичной ответственности молодых людей, сидевших в тюрьме по три-четыре года, усиливая страшное раздражение в обществе. Я не ошибался и стою и сегодня на такой точке зрения. Массу бедствий мы избежали бы, если бы не этот несчастный процесс.

Пален посмотрел на обер-прокурора невидящим взором — они имели почти один рост, потер ладонью золотое шитье придворного мундира напротив сердца и неожиданно резко повернулся, чтобы уйти не попрощавшись.

Странные мнения

Константин Петрович вел всегда замкнутый образ жизни, и письма к наследнику были для него едва ли не единственной отдушиной и возможностью хоть как-то повлиять на положение в России и улучшить обыкновенную житейскую ситуацию. Он жаждал практической деятельности, но по складу неординарной личности, по глубинному устройству натуры, по частным семейным обстоятельствам — и он это прекрасно осознавал — не имел возможности действовать самостоятельно. Впоследствии его называли при каждом удобном случае тайным правителем России, что совершенно не льстило ему и не соответствовало, по собственному мнению, истине. Он не однажды и разным людям упрямо повторял:

— Не я один управляю Россией.

Вот почему его необъятная по событиям жизнь сосредотачивалась в разного рода корреспонденциях, статьях и книгах, но более остального — все-таки в письмах. Именно в письмах он всегда оставался самим собой. Они и есть история его судьбы и, что удивительнее всего, подлинная история страны, хотя и несут на себе печать редко встречающейся в России яркой и трудной индивидуальности. Подлинная история России — последовательная цепь мыслей Константина Петровича. Фактическая сторона здесь играла подчиненную роль. Мысль опиралась, конечно, на факты, интерпретируя их оригинально и субъективно, но вскрывая почти всегда завуалированную сущность. Юридическая, правовая приверженность отнюдь не к старому укладу, а к нравственной традиции, то есть к традиции, прошедшей проверку временем, служила непременной подоплекой любого высказывания. Традиция — живой, развивающийся, кардинальный элемент истории, и заблуждаются те, кто считает, что направленность в политике Константина Петровича есть политика всего лишь «обратного хода». Какой уж тут обратный ход при обсуждении целесообразности проведения процесса, вошедшего в учебники под названием «Процесс 193-х». Это был самый крупный политический процесс над членами различных нелегальных организаций в XIX веке, и противником его осуществления так или иначе оказался человек, которого клеймили на всех углах.

Он имел обыкновение, прежде чем взяться за перо, обсуждать самые существенные мысли с Екатериной Александровной.

— Ты ведь представитель молодого поколения. Ты острее видишь реальность и участвуешь в повседневности не так, как я, — говорил Константин Петрович каждый раз, приступая к разбору тех или иных происшествий, сотрясавших Петербург или мировым эхом отзывавшихся здесь. — Твоя сестра — свидетельница того ужасного положения, которое сложилось после боев на Шипке. Вы чувствуете иначе, чем я.

— Да, действительно, в письмах сестра рисует довольно неутешительные картины. Но что делать? Как исправить ситуацию?

— Между тем сегодня бездарный и бездушный Пален нагнетает напряженность в государстве. Главнокомандующий с его нелепыми и противоречащими друг другу распоряжениями в действующей армии и дурацкие претензии Палена здесь — вот ось, вокруг которой в недалеком будущем завертятся все наши несчастья. А что надумали мудрецы в Государственном совете? Ты и вообразить себе не можешь, Катя, к чему это все приведет и какой фундамент гражданского противостояния будет заложен в основу русской жизни благодаря таким ослам, как Пален! Ко времени ли предлагать императору издать закон о призывании войск для содействия власти в подавлении беспорядков? Я буду писать о сем безумии наследнику. Безусловно, в Европе престиж России будет подорван. Если страна, ведущая войну, охвачена массовыми беспорядками, то чего от нее ждать вообще? Кроме поражения или больших потерь — нечего.

Екатерина Александровна выражала всегда сугубо лйчное мнение, иногда не совпадавшее с мнением мужа:

— Пути реализации своего неудовольствия существующим положением молодые люди, которых Пален держит в заключении, нельзя признать ни законными, ни хоть в какой-то мере нормальными. По сути, в их идеях и критике содержится доля правды. Это не моя мысль: вспомни, что говорил Федор Михайлович при последнем нашем свидании.

Во время той давней беседы Константин Петрович тоже припомнил слова Достоевского, а сейчас, прислушиваясь к цокоту копыт жандармского патруля, проезжавшего по Литейному, подивился цепкой и избирательной памяти жены. Надо бы к ней в сию минуту подняться и сказать о том. Но он не вышел из-за стола, нынче совершенно пустого, и не поднялся к жене, а остался в кресле, по-прежнему прислушиваясь к грозным и одновременно успокаивающим звукам, доносящимся с проспекта.

— Я вот что полагаю, Катенька, — с усилием выговорил Константин Петрович, — прямо написать цесаревичу, что суд этот — дело очень нелегкое и небезопасное в нынешних обстоятельствах.

— Кстати, Достоевский, видимо, поддавшись везде распространяемому мнению, утверждал, что Среди социалистов много искренних молодых людей, что на всяческие безобразия их толкает грубость властей и агентов III отделения и что если бы не это, то многих ужасов можно было бы избежать.

Достоевский и по поводу процесса над Засулич выражал странное мнение: дескать, барышню можно было бы и освободить, строго предупредив, чтобы более подобных поступков не совершала.

— Мне жаль молодые жизни, так глупо растрачиваемые на дела, не ведущие к улучшению народного бытия. «Народная воля» — это вовсе не воля народа. Разве народ одобряет стрельбу и взрывы? Террор навязан русскому социуму, — мрачно произнес Достоевский. — Навязан!

— И тем не менее барышню надо освободить? — колко поинтересовался Константин Петрович.

— Надобно. Что ее, бедную, ждет в мертвых домах, разбросанных по всей Сибири? Женские отделения хуже мужских. Женщины часто безжалостнее мужчин.

Они оба выражали странные мнения. Еще до процесса над Засулич Константин Петрович решился изложить цесаревичу собственное видение ситуации.

Как трудно исполнять свой долг

Он не всегда умел скрывать и даже не всегда хотел скрывать суждения о сложных перипетиях происходящего при дворе и в государственных учреждениях. Он знал, что недруги, такие как Валуев, или позднее, такие как Половцов, а затем и Витте, ничего не простят и в каждом звуке, в каждом, иногда невольном, движении захотят увидеть подвох. Но он и раньше, в Москве, шел своей дорогой.

Константин Петрович не утешал наследника и сообщал на театр военных действий правду, как он ее понимал. Он обращал внимание власти на то, что свидетелей свозят со всех концов в Петербург, а это создает опасное неудобство для Зимнего. Позиция адвокатов ему была ясна. Они разогревали прессу. Газетиры тотчас начнут телеграфировать в Париж и Лондон, Берлин и Вену, распространяя всякую мерзость о России. «Не правда ли, совсем ослепленное или совсем безумное и неспособное правительство может возбудить такой процесс в такое время!» — писал наставник сыну главы государства, который и сформировал это самое правительство. Министр юстиции императора, изобретателя и автора Великих реформ, привлек много глупцов, ставших виновниками страшного раздражения: «…Вообще такой суд к добру привесть не может».

Где же здесь злоба, в которой его потом упрекали? Где здесь непреклонность и неуступчивость?

Но что же делать? Как поступить с заблудшими? Достоевский считал, что жестокость лишь порождает жестокость.

Сегодня, уже в отставке, оглядываясь назад, Константин Петрович почему-то ясно припомнил прежний разговор с никчемным Паленом. Действительно, разве оправданная на процессе Якимова прекратила преступную деятельность? Отнюдь! Вошла, чертовка, в террористическую группу «Свобода или смерть». Каково? Участвовала в покушении на государя под Александровском и Одессой. Пользуясь фальшивой фамилией Кобозева, делала подкоп, после смертоубийства бежала в Киев. Получила смертный приговор — пожалели: заменили бессрочной каторгой. За год до нового века отпустили с каторги по манифесту. И что же? Угомонилась ли она? Ничуть! За три месяца до отставки Якимову арестовали в Орехове-Зуеве: бежала из ссылки! Зачем? Продолжить борьбу за освобождение рабочего класса! Применима ли мысль Достоевского к нашим сторонникам террора?

Жена позвала пить чай. Он сел за стол, протянул руку к серебряному подстаканнику и на какое-то время замер:

— И все же, Катенька, я тогда оказался прав. Жестокость действительно порождает жестокость. Я предлагал иной путь. Надо было создать комиссию, разобрать обвинения, многих выпустить… Да-да, многих! Другим зачесть срок в тюрьме. Отстранить Министерство юстиции от комиссии. В члены кооптировать только независимых юристов. Палена надо было урезонить. Он ведь ничего не понимал и боялся государя как огня.

— Последние слова, наверное, не стоит…

И Екатерина Александровна мягко взяла из руки Константина Петровича стакан и придвинула его поближе к мужу. Ее реплика долетела к нему из прошлого. Сейчас Екатерина Александровна: ничего не произнесла. Константин Петрович прикрыл веки и подумал, что его замучили вспоминания. Но как не вспоминать, когда процесс стал поворотным пунктом в противостоянии! Надо было дать им Прощение в такую минуту! Он тогда обратился к великому князю Константину Николаевичу насчет Потапова, но ничегошеньки не добился. Он предлагал иной путь! Предлагал! Виновных и подлежащих суду в камерах у Цепного моста остались бы единицы. А как Пален организовал сам процесс? Судьи не знали, что предпринять. Молодые люди шумели, смеялись, ругали правительство на все корки. Скандалы вспыхивали чуть ли не на каждом заседании. Бунтарей выдворяли из зала под аплодисменты. Они знали о несчастных трех штурмах Плевны, живо обсуждали потери в армии и распоряжения великого князя Николая Николаевича-старшего. Обозленный Пален на заседании в Зимнем воскликнул:

— Они не сочувствуют славянскому делу!

Кто бы говорил! Когда пришло известие, что Осман-паша захвачен и Плевна наконец-то пала, на скамье подсудимых газетиры не отмечали никакой радости. Бунтари вели себя, будто ничего не произошло. Между тем сорок пашей, две тысячи офицеров и более сорока тысяч солдат очутились в плену. Петербург ликовал! В театрах — демонстрации, везде патриотический подъем. «Боже, царя храни…» поют на улицах, в домах и учреждениях. Повсюду бурные восторги, слезы. На Невском у Гостиного Двора до глубокой ночи проводились торжественные молебны, только в зале суда по-прежнему неразбериха. Приговор постановили вынести в конце месяца. Ничего хорошего Константин Петрович не ожидал и оказался прав в своем предощущении. Первоприсутствующий особого присутствия Сената по делам о казанской демонстрации Карл Карлович Петерс огласил приговор, и весь мир узнал, что едва ли не половину подсудимых пришлось оправдать, как и предполагал Константин Петрович. На следующий день, 24 января 1878 года, грянул выстрел Засулич и бедный старик градоначальник, о котором распространяли, быть может, и справедливые слухи, что он нечист на руку, свалился как подкошенный.

— Вот этот грандиозный финал затеянного Паленом и Потаповым процесса никто не помнит и до сих пор не понимает его значения, — сказал сурово Константин Петрович Саблеру в горький и опасный день, когда первый булыжник расколотил огромное зеркальное окно в кабинете.

Засулич добила не Трепова, а Палена, отправленного в отставку, и его следовало бы считать — пусть невольным, по глупости, — пособником террористов. В результате из компетенции суда присяжных были изъяты дела о насильственных действиях против властей. Мягкий приговор Засулич не повлек бы за собой подобной, далеко идущей меры. Молодых бунтарей теперь оставили один на один с прокурорами, устранив голос общественности. Разумно ли? Мысли о давних судилищах преследовали Константина Петровича постоянно.

— Это была настоящая Плевна — Плевна юридическая, — прибавил Саблер.

В упоении передавали из уст в уста, что во время оглашения приговора Войнаральский смеялся, а Ипполит Мышкин размахивал руками и что-то выкрикивал. С того момента внутри Константина Петровича, душевно и интеллектуально преданного континентальной и островной юриспруденции, что-то надломилось. Он потерял веру в мирный и благополучный исход захлестнувших Россию событий — даже каракозовщина не задела его так глубоко, даже покушение Соловьева, который стрелял в государя в упор. Достоевский чутьем писателя тоже предчувствовал, что вовсе не дьявольский, а, скорее, по-девичьи эмоциональный проступок барышни Засулич так просто не обойдется правительству. Надо было отыскать правильную линию поведения. Но кто способен ее выработать? Государь, чьи силы подорвали внешне победоносная война и чудовищная по своей откровенности и противозаконности любовная связь, от которой родились дети? Взращенные в петербургских чиновных инкубаторах холодные бюрократы вроде Валуева? Военный министр Милютин, гордо выступающий триумфатором по дворцовому паркету после падения Плевны? Князь Черкасский, его клеврет? Абаза, финансист и ловкач, впрочем, не без организаторских способностей? Великий князь Константин Николаевич? Безлюдье, безлюдье! Какое безлюдье! Но природа ведь не терпит пустоты. Вскоре обязательно должен появиться случайно затесавшийся в Петербург диктатор, который подхватит волочащиеся по мостовой вожжи. Вероятно, не русский по происхождению. Он-то и довершит разгром традиционной России, а затем навсегда покинет страну. Круг Великих реформ замкнется неудачной и неподготовленной попыткой ввести нечто отдаленно напоминающее конституционное правление.

Давным-давно, когда складывалась книга собственной жизни «Novum Regnum», Константину Петровичу попалось под руку — не могло не попасться! — письмо, писанное весной 1878 года после несчастного судебного эпизода с Засулич, и он перечел несколько строк, врезавшихся потом в память. Да и как им не врезаться! Прошлым летом измучила Плевна, а вот теперь другая Плевна. Плевна напомнила о Севастопольской обороне, Севастопольская оборона возвратила к Плевне. Сколько погублено русских жизней! А сколько смертей впереди! «Посмотрите, что вдруг открылось в нашем обществе, — мелким бисером на лист бумаги выплескивало перо Константина Петровича, — какая слепота, какое отсутствие серьезной мысли. Суд объявляет невиновной женщину, стрелявшую в градоначальника за то, что он поступил несправедливо в частном случае, — и общество радуется…»

Стоит обратить внимание на оценку поступка генерал-адъютанта Федора Федоровича Трепова. Подобная оценка не имеет ничего общего со слухами, которые циркулировали по поводу «неправедных прибытков» градоначальника и отношения государя к нему. Как правовед Константин Петрович отдавал себе отчет в произвольных действиях Трепова.

Продолжу цитирование: «…Женщины и мужчины готовы плакать, точно в конце драмы в Михайловском театре. Сентиментальное впечатление взяло верх над здравым смыслом».

Бывший шеф жандармов Потапов, близкий к помешательству, и неповоротливый бездарный Пален раздули громадное политическое дело в собственных корыстных целях и свезли в Петербург массу заключенных. «…Водворился беспорядок невозможный». Сам Трепов потерял голову. А что взять с потерявшего голову?

Характеристика этого трагического эпизода и противостояния различных сил и сегодня представляется достаточно серьезной и многосторонней. Константин Петрович правильно отмечал, что правительство и суд в страхе стали на сторону общественного суждения. С такой трактовкой события нельзя не согласиться. Масса бедствий последовала затем и оттого. Если бы суд и Александр Федорович Кони остались в правовом поле, а приговор лишь учел гражданские настроения, то из компетенции суда присяжных, повторяю, не были бы изъяты дела о насильственных действиях против властей. Кони не мог не понимать того. И кто знает, какие были бы последствия! Возможно, и «столыпинских галстуков» не существовало бы, и большевистских зверств тоже.

Перечитав письмо, Константин Петрович вложил его в папку, которая уже в советское окаянное время — вот парадокс истории! — и составила официально напечатанную книгу «Novum Regrum». В тот момент, я почти уверен, у него мелькнула мысль, как трудно исполнять свой долг и писать правду царям.

Счастливые часы

Ночью, когда не спалось, он иногда затевал с Юшкой Оболенским никчемные разговоры — никчемные потому, что утром становилось стыдно за пришедшие в голову мысли. Зачем человек создан? Юшка считал, что человек создан для счастья, а Константин Петрович утверждал, что для испытаний и служения Богу. Юшка сомневался в искренности Константина Петровича.

— Нет, счастье — вот цель жизни! Служение есть средство для достижения цели. Хорошо, верно служи — будешь счастлив.

Теперь, на склоне жизни, на ее совершенном исчерпе — опять это словцо! — Константину Петровичу частенько припоминались дискуссии с Юшкой, возвращая в действительно счастливые часы и дни юности. А был ли он счастлив потом? Наверное, был, и не раз. Впервые, по-настоящему, когда сладилось с Катенькой, когда он увидел ее радостные глаза. Судьба не одарила их брак детьми, а он, привыкший к большой и шумной семье, населявшей дом в Хлебном переулке, сильно страдал в тиши нарышкинского палаццо — ни родного детского смеха, ни проказливой возни, ни долгих бесед с докторами о, том, как лучше кормить и чем лечить весеннюю простуду. Весной, помнится, он частенько сам простужался, и мать отпаивала его малиной и медом. И все-таки в любви он был счастлив, хотя ее покой — покой любви — пытались нарушить сплетники.

Сейчас, когда Литейный затихал, очищаясь ночью от мерзкой толпы, странные мысли роились у него в голове. Месяцы падения оказались вместе с тем и месяцами невероятного взлета и осознания, что он был счастлив не только в домашнем кругу, рядом с Катей, но и в своем служении — в своем деле. Он окинул взором длинный ряд отлично переплетенных отчетов Святейшего синода, ощущая душевное удовлетворение содеянным. В них, в этих отчетах, его гигантский труд, которым нельзя не гордиться. Он всегда работал упорно, и в этом упорстве обретал сердечное спокойствие и равновесие. Они не покидали его, когда он отстаивал свою правду, которую без колебаний почитал правдой России. И в нынешние времена мы видим, что во многом он был прав. Однако нельзя не заметить, что правота его, резкая, дальновидная и своеобычная, не всегда угодна и сегодня потомкам, и они, возвращаясь к тому, к чему нельзя не возвратиться, многое опускают и по прежней привычке отбрасывают на второй план и не подвергают обсуждению. Например, вопрос о земле. Кому она должна принадлежать и кому она может принадлежать?

Судьба распорядилась так, что окончательную и бесповоротную уверенность Константин Петрович обрел в страшные дни мартовских ид, когда пришлось подводить итог минувшему царствованию. Это произошло на Фонтанке. Он помнит тот день, 28 апреля, как будто случилось вчера. Помнит разъяренное лицо Абазы, который, выйдя из себя, кричал:

— Надо требовать, чтобы государь взял назад нарушение контракта, в который он вошел с нами!..

Более стыдливый граф Лорис-Меликов остановил подельника — именно подельника, потому что Константин Петрович, будь его воля, отправил бы реформаторскую парочку в камеру судьи.

— Кто писал манифест? — на повышенных тонах спрашивал Абаза. — Кто писал манифест?

Чтобы побыстрее прекратить неприличную сцену, Константин Петрович без промедления твердо ответил:

— Я!

Наступила драматическая минута. В полном молчании Константин Петрович покинул кабинет графа. Последнее, что он увидел, — негодующее лицо Набокова. На другой день по обнародовании манифеста многие отворачивались от обер-прокурора, бывшего наставника цесаревича, отворачивались достаточно демонстративно, не подавая руки. При всей непристойности происходящего стоит обратить внимание на то, какие порядки царили в придворных кругах при ни чем не ограниченном самодержавии.

А манифест написан с болью и, как ему казалось, с пониманием момента. Он помнил его почти дословно и сейчас. Имея обыкновение несколько раз перечитывать собственные фразы, он, откинувшись на спинку кресла, воспроизвел в сознании то, что наиболее раздражило Абазу, Лориса-Меликова и их сторонников: «…Богу, в неисповедимых судьбах его, благоугодно было завершить славное царствование возлюбленного родителя нашего мученической кончиной, а на нас возложить священный долг самодержавного правления».

В последних словах отчаянный биржевик усмотрел нарушение контракта, хотя молодой монарх не мог входить в подобные торговые взаимоотношения с подданными. Долго не давалось Константину Петровичу самое трудное место в манифесте, и лишь погодя, на рассвете, после долгих мучений вылилось: «Не столько строгими велениями власти, сколько благостию ее и кротостию совершил он величайшее дело своего царствования — освобождение крепостных крестьян, успев привлечь к содействию в том и дворян-владельцев, всегда послушных гласу добра и чести; утвердил в царстве суд и подданных своих, коих всех без различия соделал навсегда свободными, призвал к распоряжению делами местного управления и общественного хозяйства. Да будет память его благословенна вовеки».

Константин Петрович отлично понимал, что манифест его руки резко выделяется из прошлых обращений русских царей к народу. Но ни Абаза, ни Лорис-Меликов, ни тайные пособники, ни явные критики прошлой власти, такие, как Набоков, не могли и не хотели принять основу русской жизни, основу русского государственного правления, не понимали, что без нее, без этой основы, Россия рано или поздно распадется, исчезнет, погрузится в хаос и небытие, как град Китеж. Недаром Освободитель, обращаясь к наследнику, писал в завещании: «Да поможет ему Бог оправдать мои надежды и довершить то, что мне не удалось сделать для улучшения благоденствия дорогого нашего Отечества. Заклинаю его не увлекаться модными теориями, пещись о постоянном его развитии, основанном на любви к Богу и на законе. Он не должен забывать, что могущество России основано на единстве государства, а потому все, что может клониться к потрясениям всего единства и к отдельному развитию различных народностей, для нее пагубно и не должно быть допускаемо».

Когда Набоков читал манифест собравшимся в кабинете Лорис-Меликова, Абаза по окончании слов, выражающих скорбь и ужас, встрепенулся и, протянув руку к министру, едва ли не вырвал бумагу отчаянным и грубым жестом. Сочетание «самодержавная власть» вызвало у биржевика приступ зловещей ярости: «Но посреди великой нашей скорби глас Божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на Божественный промысл, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного, от всяких на нее поползновений».

Константин Петрович прямо бросал упрек тем, кто пытался разрушить великую традицию, в которую он верил искренне и истово. Он приблизился к окну и долго и мрачно молчал, рассматривая Литейный сквозь неширокую щель в шторах, но тогда, надеясь упрочить символ своей особой — государственной — веры, он ощущал горячий прилив счастья. Россия теперь не пошатнется и станет крепка, как никогда прежде. Всматриваясь в будущее, стерев на мгновение кровавую — смертельную — пелену террора, он отчетливо понял, что тяжелой и жестокой борьбы не миновать, но решил идти до конца, и это решение окрылило, отныне придав каждому поступку необычайную энергию.

Вслушиваясь, в звуки, доносящиеся с Литейного, он припомнил давнишние мысли с каким-то горчайшим чувством. Настоящая практическая деятельность его началась смертью человека, которого он не любил, хотя и отдавал должное, и завершилась смертью человека, которого любил, как любят творение своих рук. Последнее десятилетие он старался сейчас не припоминать. Нынешний император не был в полной мере творением его рук. Воспитанник мало что усвоил из преподанных уроков.

Правительственная гапоновщина

Еще несколько слов о счастье. Конечно, он много поработал и немало опубликовал до назначения на должность обер-прокурора Святейшего синода. Уже тогда он стал явлением в русской культуре — одним из лучших отечественных историков и цивилистов. Крупные статьи в «Русском вестнике» о происхождении и развитии крепостного права в России и реформах в гражданском судопроизводстве поразили читательские круги умением превратить «плюсквамперфект» и юриспруденцию в актуальные предметы насущной жизни, требующие немедленного исследования и обсуждения. Не облегчая изложения, но выявляя внутреннюю сущность проблематики, Константин Петрович работам конца 50-х и начала 60-х годов сумел придать своеобычную публицистичность, вынудив общество признать важность и необходимость научного подхода при решении гражданских вопросов. Поразительно, что глубокая и свежая книга «Письма о путешествии государя наследника цесаревича по России», изобилующая оригинальными наблюдениями и фактами, в течение долгих лет не подвергалась серьезному анализу, а между тем она вышла давно — в 1863 году. Религиозно-нравственная тематика не сразу заняла главное место в творчестве. Только в 80-х годах последовал гигантский взрыв религиозной энергии, принявший совершенно блестящую литературную и научную форму. В 1861 году Константин Петрович делает перевод книги Гирша «Христианские начала семейной жизни», через два года в том же «Русском вестнике» выходит статья «Тишендорф и Синайская Библия», через шесть лет появляется перевод книги Фомы Кемпийского «О подражании Христу». Тонкое знание и понимание латинского языка позволили передать поэтические нюансы классического труда. Вот как сам Константин Петрович определял его значение: «Книга эта исполнена священной поэзии. Каждая страница в ней дышит, если можно так выразиться…»

Вглядываясь в тьму Литейного и припоминая собственные муки над афористическим текстом фламандского иеромонаха, прожившего девять десятков лет на севере Европы, Константин Петрович усмехнулся: в те годы он еще не приобрел должной уверенности, когда передавал или, скорее, стремился передать состояние своей души, то биение сердца, неизменно возникающее, когда он думал и писал о Боге.

«Если можно так выразиться»! Конечно, можно! Мы почти всегда опускаем подобные проговоры, не придаем им значения, стараясь проникнуть в психологию человека, чей образ пытаемся воссоздать. Итак, «каждая страница в ней дышит, если можно так выразиться, лирическим восторгом верующей души. Всюду в ней слышится торжественная песнь о Боге, о вечности и о судьбе человека». Последние слова особенно знаменательны! Судьба человека — вот что волновало его не меньше, чем мысли о Боге, и судьба человека именно в России. Это важно понять и принять безоговорочно, потому что история Отечества, юриспруденция и судьба человека в нашей подвергнувшейся стольким испытаниям стране взаимосвязаны теснейшим образом. По мнению Бориса Борисовича Глинского, выдающегося журналиста и ученого, редактора знаменитого «Исторического вестника», немилосердно и без всяческих ссылок, буквально ободранного в советские и даже постсоветские времена, «Курс гражданского права» — это классическое произведение русской юридической литературы — явился у нас первой самостоятельной и детальной разработкой действующего русского права, в его истории и в связи с практикой, получил в нашей литературе большую научную и практическую цену, сделавшись противовесом германской, романтической схоластике, отрешившейся от истории и современного права в его новейших, не схожих с римскими, образованиях. Если мы вдумаемся в эти слова, то сегодняшние споры об одинаковых для всех народов юридических понятиях, а также борьба за пресловутые общегуманитарные ценности и права человека, послужившие причиной стольких несчастных событий, время определить истинные масштабы которых еще не скоро наступит, — эти споры и борьба не могут не стать предметом весьма серьезного разбирательства на разных уровнях нашего гражданского бытия.

Как тут не вспомнить замечательные стихи Александра Сергеевича «Из Пиндемонти»:

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова,
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.

И Пушкин делает примечание к девятой строке: «Hamlet (Гамлет)».

В этом стихотворении еще трепещет надежда, оно иронично и горделиво.

Начальная строфа в стихотворении одного из лучших поэтов второй половины XX века Владимира Соколова, моего близкого знакомца, которому я посвятил повесть о Василии Андреевиче Жуковском «Небесная душа», лишена этих черт пушкинского шедевра — не только лирического, но и политического. У Соколова горечь и разочарование определяют внутреннюю тональность произведения:

Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.

Любимый поэт обер-прокурора знал, в чем счастье и в каких правах нуждается человек. Для Соколова освобождение — смерть.

Приведенные в конце главы строки Константина Петровича недобросовестно упрекать в стремлении обособить Россию от остального мира — остальной мир стоит на подобных же позициях. В самом начале XXI века континентальная Европа довольно резко отошла от североамериканского материка, продолжая между тем свой собственный путь в будущее, по-своему интерпретируя свод общечеловеческих правил и законов и настаивая на том, чтобы Россия и здесь придерживалась европейской версии и солидаризировалась с ней.

Тонко чувствующий природу теперь ставшего ему ненавистным Петербурга, Константин Петрович сравнил этот жидкий, холодный и ненастный рассвет, медленно поднимающийся над Литейным, с той атмосферой, которая окутала город задолго до выхода виттевского манифеста — в месяц страшного поражения в Цусимском проливе. Май, тоже холодный и ненастный, как бы подчеркивал горечь катастрофы. Сквозь текст принесенной ему Саблером листовки с виттевскими благоглупостями, этой правительственной гапоновщиной — Гапона он совершенно не переносил и был уверен, что негодяй вскоре падет от руки или тех, кого так ловко водил за нос, или от пули, посланной теми, от кого получал регулярно тридцать сребреников, — итак, сквозь ужасный текст просвечивались его собственные слова, как нельзя лучше опровергающие скалькированные с чужих образцов обещания, затасканные по западным парламентам. Гапоновщина, Цусима и виттевский манифест — это вещи одного исторического ряда, и недаром они неразрывно связаны во времени и следуют, дыша друг другу в затылок. Вслушаемся в мудрые фразы, за которые и теперь шельмуют Константина Петровича и которые вовсе не имеют того оттенка, какой им приписывают до сих пор.

Подав молодым юристам совет пробивать себе дорогу в полном собрании законов, обязательно делая отметки и выдержки, Константин Петрович продолжал: «С каждым томом читатель станет входить в силу и живее почувствует в себе драгоценнейший плод внимательного труда — здоровое и дельное знание, то самое знание, которое необходимо для русского юриста и к которым русские юристы, к сожалению, так часто пренебрегают, питаясь из источников иноземных: незаметно воспринимают они в себя понятия, возникшие посреди истории чужого народа, усваивают начала и формы, на чужой почве образовавшиеся и связанные с экономией такого быта, который далеко отстоит от нашего: естественно, что отсюда родится ложное понятие о потребностях нашего юридического быта и о средствах к их удовлетворению, пренебрежение или равнодушие к своему, чего не знают, и преувеличенное мнение о пользе и достоинстве многого такого, что хорошо и полезно там, где нет соответствующей почвы и соответствующих условий исторических и экономических».

Огромное достоинство собрания русских законов, по мнению Константина Петровича, состоит в том, что каждое явление юридическое, каждое положение представляется в связи со всей обстановкой быта, со всеми данными историческими «ив совокупности с ними объясняется». Этот курс, из которого сделано извлечение, несколько раз переиздавался. К нему примыкало знаменитое «Судебное руководство», где человеческий, как теперь любят выражаться, фактор играет превалирующую роль. Константин Петрович требовал, чтобы закон был лишь опорой для исполнителей и чтобы они располагали нужными знаниями и разумением, приобретаемым не из буквы закона, а из школы, и далее следуют удивительные слова: «…и из того совместно и последовательно накопленного запаса сил и опытности, который собирается трудом поколений».

Еще одна частная, но существенная тонкость. Формула «…не из буквы закона…» раздвигает рамки судебного разбирательства и не только дает дорогу прецедентному праву, но и гуманизирует обстоятельства, складывающиеся в камере следователя и зале суда. Подобное отношение к основам гражданского права не могло не повлиять на право уголовное, на преследования людей по самым различным мотивам.

Конечно, извратить можно рее — тому неисчислимы примеры в нашем Отечестве, но если подойти к сказанному прямо и исполнять завет умного и знающего юриста, то многих бед легко и сегодня избежать, а о близком прошлом и говорить нечего! Особым совещаниям при НКВД и проклятым «тройкам» места здесь нет, да и внесудебным расправам тоже.

Тень Жуковского

В конце русско-турецкой войны, так и не получившей названия, войны безымянной, не обнаружившей одним словом своего нутра, как, например, Отечественные войны России в XIX и XX веках, Константин Петрович убедился в том, что морское ведомство одно из самых слабых в правительственной цепи империи. Общество Добровольного флота должно было составить определенную конкуренцию и дать толчок к новому развитию не только пароходства, но и военной составляющей, без которой Россию вытеснили бы из Мирового океана, превратив в сухопутную державу на радость Англии, Франции, Германии и Италии. Жалкое зрелище представляет собой огромная страна без выхода на водные просторы. Славянские народы особенно нуждались в овладении вторым пространством, а русским без моря и, следовательно, флота — зарез. Иван IV, хоть и мучитель, и Петр, действительно Великий, острее других правителей это чувствовали и понимали. Страна невиданных размеров без морей и портов — не страна, а территория.

И Константин Петрович, наставник цесаревича, выдающийся юрист и правовед, будущий обер-прокурор Святейшего синода, глубоко штатский человек, не обладавший никакой специальной, в том числе и экономической, подготовкой, внезапно становится председателем главного правления Доброфлота. Документы сохранили для нас свидетельства чудовищного объема выполненной им работы. И он был отнюдь не номинальным руководителем. Покровительство Доброфлоту взял на себя цесаревич.

Генерал-адмирал великий князь Константин Николаевич, неловкий наместник Царства Польского, записной либерал и председатель Государственного совета до самой кончины брата своего от руки террористов, страшно возмутился, когда узнал о роли, сыгранной цесаревичем в сем деле:

— Победоносцев? Невероятно! Не может быть! Они сошли с ума! Это все Баранова изобретение. Молодой, да ранний! Надо было мне сразу удалить его из Петербурга! Он еще наломает здесь дров! Мало нам было затей этого поповича с подводными лодками! Вместо стоящих пароходов купят какие-нибудь дырявые посудины!

Победоносцева великий князь не терпел, в том числе и за то, что наставник цесаревича осуждал его «васильковые» проказы, разгульную жизнь и ни от кого не скрываемую связь с балеринкой Анной Кузнецовой, которая и превратила в конце концов добропорядочного мужа красавицы Санни в двоеженца. Жизненный путь великий князь завершил плохо, в полубезумном состоянии, редко кого узнавая, опекаемый настоящей супругой, слывшей некогда одной из прекраснейших женщин столичного света. Константин Петрович резко отзывался о генерал-адмирале, предпочитавшем кулисы капитанскому мостику или по крайней мере кабинету в своем морском ведомстве.

Когда великий князь сунулся к цесаревичу с возражениями, тот посмотрел на него твердо и сказал:

— Константин Петрович самый честный человек из мне известных, а на посту председателя только такой и нужен.

Удар был нанесен без промаха. Сын генерал-адмирала и великого князя Николай был выслан из Петербурга за уголовное преступление. Он похитил драгоценные камни из оклада фамильной иконы Мраморного дворца. И здесь кулисы кафешантана сыграли роковую, как видно, наследственную роль. Когда же сам государь поинтересовался у цесаревича о причине назначения, вызвавшего волнение в чиновничьих и торговых кругах, то получил более лаконичный, но не менее точный ответ:

— Он не вор!

Государь предпочел не продолжать беседу, которая грозила принять неприятный оборот. Он знал, какие слухи о темных делишках княжны Долгорукой циркулируют в окружении цесаревича. Княжна с Абазой крепко спелись. Когда Витте пришел к власти, он подтвердил, основываясь на документах, почти все, о чем болтали по дворцовым закоулкам.

Доброфлот отбирал у Константина Петровича массу времени, но он не оставлял прежних занятий, и в следующем десятилетии, после кончины Александра II, в печати появилось многое из того, о чем думалось раньше и к чему он готовился, усиленно собирая материал. Одно перечисление названий показывает обширность разброса тем и затронутой проблематики, а также глубину проникновения в насущные вопросы русской жизни. Попытаемся оценить хотя бы поверхностно — ведь мы пишем художественное произведение или, скажем так, историческое повествование, а не научное исследование — ценность и необходимость совершенного за восьмое десятилетие XIX века, не считая, конечно, трудов над уникальным изданием отчетов по ведомству православного исповедания, которые и сегодня не потеряли значения, а, возможно, приобрели новое качество и по-новому, если к ним обратиться, способны повлиять на течение русской жизни, не исключительно православной, но и общекультурной.

Итак, внимательно вслушаемся в названия и неторопливо переберем их в памяти: «Некоторые вопросы, возникающие по духовным завещаниям», «Приобретение собственности и потомственные книги», «Вещный кредит и закладное право», «Имение родовое и благоприобретенное», «Однодворческие земли и начало специального межевания в России», «Юридические заметки и вопросы по наследственному и завещательному правам», «О чресполосном владении», «Материалы для истории приказного судопроизводства в России» и знаменитое «Судебное руководство». Увидела свет и довольно большая по объему книга «Исторические исследования и статьи».

«Курс гражданского права», неоднократно до того переизданный, здесь получил определенное, пусть краткое развитие и деталировку. Наш отечественный юридический быт, его историческая роль и значение воплотились в строго отлитую форму. Движение вперед без столь разностороннего осмысления правил жизни было трудно себе представить.

Ничем не дорожившие большевики начисто и кроваво перечеркнули проделанный гигантский труд. Даже историкам не разрешалось ссылаться на Константина Петровича. Но мы-то теперь другие. Нам важно и интересно созданное, обладавшее крепкой и нужной современности традицией.

Но это еще не все. Далеко не все. Как обер-прокурор Святейшего синода Константин Петрович считал своим непременным долгом выступать по вопросам церковным и нравственно-религиозным, и нельзя не отметить резко проявившийся в творчестве педагогический уклон. Не только церковно-приходские школы его заботили. Потаенные уголки детской души постоянно волновали, тревожили, заставляли вглядываться в ребячьи лица, часто бледненькие от недоедания. Космические путешествия и сверхсекретное химическое, бактериологическое и ядерное оружие вовсе не отменяют необходимость чтения и усвоения таких работ, как вышедшая после гибели монарха «Доброе слово воспитанникам духовных семинарий и академий по поводу нынешних страшных событий», «История православной церкви до разделения церквей», «Праздники Господни», «Победа, победившая мир», «Вечная память», «Сборник мыслей и изречений митрополита Московского Филарета», «История детской души», «Новая школа», «Воспитание характера в школе», «Ученье и учитель», «Призвание женщины в школе и обществе», «Экскурсия в русскую грамматику», «Об университетском преподавании».

И, наконец, прогремевший на всю Россию и вызвавший интерес в Европе сборник статей о церкви и государстве — «Московский сборник». Эту библию русского интеллектуализма по выходе в свет вместе с открытием Нижегородской ярмарки приветствовал тесть великого поэта Александра Блока великий химик и организатор производства Дмитрий Менделеев.

Но и упомянутое еще далеко не все. Между тем ни строчки большевики не пожелали использовать и злобно выбросили плоды раздумий и изысканий на свалку. Вот только не сумели выдрать соответствующие страницы из «Русского обозрения», «Русского архива», из подшивок «Московских ведомостей», калачевского «Архива», «Журнала Министерства юстиции», «Юридического вестника», «Чтений в Императорском обществе истории и древностей при Московском университете». Огромное количество статей и заметок было рассеяно по различным изданиям.

В минувшую эпоху Константин Петрович не чурался и других — светских и даже политических — сюжетов. Еще до взрыва на Екатерининском канале он выпустил две любопытные работы. Первая книга принадлежала перу Гладстона и называлась «Болгарские ужасы и восточный вопрос». Ее обер-прокурор перевел с английского. «Приключения дворянина Братислава в Константинополе, в тяжкой неволе у турок с австрийским посольством» были переведены с чешского.

В 1893 году в печати появились весьма интересные и правдивые воспоминания о баронессе Эдите Раден с пометкой: «Для немногих». Как тут не указать на влияние Василия Андреевича Жуковского, прямого предшественника Константина Петровича. Совершенно очевидно, что наставник цесаревича внимательно читал наставника погибшего монарха. Работа «Фредерик Ле-Пле» вышла в журнале и отдельным изданием. Замечательные воспоминания о декабристе Василии Петровиче Зубкове опубликовал бартеневский «Русский архив». Петр Иванович был ревностным поклонником творчества обер-прокурора.

Борис Борисович Глинский в материалах для биографии Победоносцева останавливается еще на нескольких его работах: «Памяти великой княгини Екатерины Михайловны», «Прощание Москвы со своим царем», «Ответ русского человека Крапоткину[45]» и, наконец, «Откуда нигилизм», которая датирована 1904 годом. В следующем году Константин Петрович подал в отставку… «Уже холодеющей рукой, — писал редактор «Исторического вестника» в апрельской книжке 1907 года, — он протянул лишь своим друзьям и недругам небольшой печатный том, где на обертке значилось: «Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа в новом русском переводе К. П. Победоносцева. Опыт к усовершенствованию перевода на русский язык священных книг Нового Завета».

И колеблемая отсветом свечи тень Жуковского осенила его последние мгновения.

Самостоятельность мысли

В прошлом веке Россия вела бесконечные войны: при: Александре I Благословенном, Николае I, которого недоброжелатели-революционеры нарекли Палкиным, Александре II Освободителе, зверски убитом социалистами и утратившем в большевистские времена прозвание, данное ему народом, — и лишь при Александре III Миротворце русские люди не умирали в окопах. На первых порах его сын Николай II тоже старался избегать военных столкновений. С 1881 по 1904 год величайшая в Европе и Азии держава не вела войн. Это что-то да значит! И никто ничего — ни звука! Стоит заметить, что Александр III занимал престол всего тринадцать лет. Если признать решающее влияние Константина Петровича на ход государственных дел, особенно в первое десятилетие царствования, то не худо бы задуматься, чем ему обязаны и Европа, и Азия. Боже мой! Никто сейчас и не вспоминает, что более четверти века нашу серую скотинку не бросали в огонь войны, как вязанки дров. Никто до сих пор по-настоящему не оценил это первейшее качество жизни тогдашних русских людей, когда в эпоху бессмысленного террора копеечная, по мнению Военного министерства, ранее стоимость живого человека в стране неимоверно возросла. Сохранением крестьянства, кровью которого оплачивались — возможно, необходимые! — на полях сражений победы, несколько поколений обязаны тем, кто осуществлял политическое руководство. Освобожденное и не истерзанное солдатчиной крестьянство ответило остальному народу добром и накопило силы для гигантского скачка в будущее, который готовилась совершить и уже начинала совершать Россия. Недаром Дмитрий Менделеев раскрыл нам глаза и поддержал своим авторитетом значение Нижегородской ярмарки — наши глуповатые историки и по сей день не сложили в ее честь торжественного гимна. Редкими снисходительными замечаниями обошлись.

Разумеется, не все, что творилось в александровскую эпоху в России, стоит приветствовать, но и не замечать стремления к живительному покою, повлиявшему на расцвет промышленности, сельского хозяйства и культуры, Кощунственно. Наука и литература, живопись и театр первыми оценили предоставленный творческий антракт и быстро заложили основы Серебряного века, интеллектом Которого и порывом к прекрасному еще долго пользовались большевики, впрочем, настойчиво и безжалостно Уничтожая доставшееся им даром наследство. По словам Александра Блока, в дивном этом круге, которым Константин Петрович очертил Россию, заглянув ей в очи, очутился и сам обер-прокурор Святейшего синода, понимавший и умом, и сердцем свою Родину, как никто другой.

Сегодня в полном одиночестве, всматриваясь в прошлое и отстраняясь душевно от града оскорблений, Константин Петрович благодарил судьбу за все, что происходило с ним в предыдущее царствование — за десять с небольшим лет — и что увенчалось через два года после смерти воспитанника выходом «Московского сборника», где получило развитие его полное политическое и религиозно-философское profession de foi, в «высшей степени оригинальное явление русской самостоятельной мысли…».

Самостоятельность мысли — главная черта «Московского сборника» — не могла бы проявиться в период войн, когда она — мысль! — подвергается невероятному насилию так же, как и люди, отстаивающие родную землю с оружием в руках. Самостоятельность мысли требует особых условий. Русская философия и плеяда ее блестящих представителей, к сожалению, отвергли наследие Константина Петровича и, в достаточной степени используя его принципы, не признали в свое время родовую связь с ним, ограничившись установлением этой связи лишь с Владимиром Соловьевым. Однако недалек тот час, когда такой ущерб будет исправлен.

Бердяев, Франк, Булгаков, Вернадский, Лосский, Выгодский… Без «Московского сборника» они вряд ли сумели бы обозначить собственный дивный круг, который разорвали невежественные большевистские идеологи, выдававшие себя за философов.

Именно Константин Петрович привил воспитаннику отвращение к насильственной смерти на поле брани. Казнь по суду как необходимая мера ограждения общества от террора и уголовных убийств не подходит под категорию насильственной смерти. Война же как основной фактор взаимоотношений между странами на четверть века была исключена из государственно-социального существования России. Если признать Константина Петровича — хотя бы отчасти — тайным ее правителем, то как же не заметить этого?! Нет, недаром в течение короткого царствования воспитанника и особенно в последнее десятилетие перед отставкой он столько времени отдал педагогическим проблемам — по сути, детям, то есть будущему существованию народа как целостного организма.

Смерть как итог жизни, вечная жизнь после смерти как итог минувших лет, проведенных в праведном труде и семейных радостях, — почва, на которой плодоносными ростками взошло его отношение к миру. Тут нет места войне, идеологическим обманам и насилию. Вот почему преждевременная кончина Александра III, не дожившего до пятидесяти лет, поразила Константина Петровича, быть может, сильнее, чем уход юного Никсы в 1865 году. В последние месяцы старческая память то и дело теряла образ покойного наследника в своих глубинах. Портретная внешность царя-воспитанника, наоборот, все чаще возникала перед внутренним взором. Лучшее, что он создал, все-таки приходилось на годы общения и совместной работы с императором. Иногда казалось, что и до взрыва на Екатерининском канале он сумел создать нечто, обладавшее непреходящей ценностью.

Телеграмма

Константин Петрович чувствовал, что наступивший 1894 год не будет счастливым. Январская болезнь сильно ослабила государя. Он осунулся, подурнел, похудел. Лето выдалось ужасное — сырое, холодное, дождливое. В июле опять подступила болезнь. Александр III не любил жаловаться, не говорил всей правды врачам. Болела спина, правый бок. Почки давали себя знать. Смотрел невидящими глазами, никого не слушал. Когда Константин Петрович намеревался дать какой-нибудь совет, некогда почтительный и внимательный воспитанник — теперь в сане императора! — отвечал равнодушно и односложно:

— Хорошо. Спасибо. Посмотрим.

В первых числах августа он отправился на войсковой смотр в Красное Село. Отмахал больше десяти верст на лошади.

И слег. А надо было еще мчаться в Смоленск, чтобы принять участие в маневрах. Часто повторял банальную фразу:

— Хочешь мира? Готовься к войне. — И добавлял: — Мир держится русской мощью. Пошатнется Россия — полыхнет, где и не ожидают.

Для Константина Петровича сия — добавленная — мысль была бесспорна. Император решил, не без давления семьи, ехать в Беловеж на лесную дачу. Там целительный воздух. Тишина. Вековой лес хранил спокойствие редких обитателей. Профессор Груббе телеграфировал из Харькова, настаивал на поездке в Крым. Но не хотелось расстраивать сына, мечтавшего увидеть маневры. Однако зарядили унылые барабанные дожди, и волей-неволей отправились в Ялту. Богатырское здоровье подвело. Теперь не сломать подкову, не удержать на крутых плечах крышу вагона, как во время крушения поезда на станции Борки. Тогда профессор Груббе обратил внимание на травму спины и просил поберечь почки.

Октябрь по всем признакам обещал теплоту и ласковое, не взлохмаченное ветром море. На пристани государь принял почетный караул, еле сдерживаясь, чтобы не застонать от боли. Шел по-прежнему чеканной походкой. Пожелтевший, похудевший, с отсутствующим выражением на лице.

Стояли тихие туманные дни. Захотелось развлечь императрицу, и он предложил отправиться к водопаду Учан-Су. Великая княгиня Ольга обрадовалась. Поездка разгонит мрачные мысли. Профессор Груббе сказал:

— На острове Корфу не бывает зимы.

Император не принял намека. Резко ответил:

— Я в Ливадии десять дней и не чувствую улучшения. После короткого путешествия мне стало хуже.

Но судьба смилостивилась над ним, и больше недели здоровье позволило заниматься неотложными делами. Затем события развернулись в телеграфном стиле.

17 октября положение осложнилось. Особенно тяжелыми были ночи. Государь хотел бороться, хотел отбросить болезнь крепкими когда-то руками. Через два дня, проснувшись на рассвете, ощутил прилив бодрости. Поднялся, совершил туалет, надел хрустящую крахмальную сорочку. Выпил горячего чаю, но дойти до рабочего стола не сумел. Он лег и посмотрел в окно. Сек мелкий дождь. Серые клубы облаков безостановочно мчались вдаль.

Подумалось: наверное, море покрыто белыми гребешками. Как на сказочной картинке. Всю следующую ночь провел без сна. Утром перебрался в кресло. Позвал наследника и целый час провел с ним наедине. И лишь тогда велел впустить императрицу и остальное семейство. Трудно выдохнул:

— Кислорода! Кислорода!

Приобщился Святых Тайн и в два часа пятнадцать минут пополудни тихо в Бозе почил…

Ярко — драгоценным матовым светом — луна вырывала из тьмы очертания Малого Ливадийского дворца. Крупные звезды мерцали на безоблачном небосводе. В морском мраке ровно и успокаивающе сияли огни сторожевых кораблей. Черноморского флота. Необычайное шествие началось при ясных звуках торжественных слов: «Коль славен наш Господь в Сионе…»

Крейсер «Память Меркурия» принял останки императора, который и Россию сохранил в прежнем контуре, и армию, и флот, и ни одной солдатской жизни не загубил. Украинский теперь город Севастополь, а некогда город русской славы, встретил крейсер оглушительным пушечным салютом.

Отслужили короткую панихиду, и специальный поезд унес тело императора в столицу, уже покрытую первым снегом.

История бережно сохранила телеграмму, присланную из окаменевшего Петербурга: «Святейший синод, исполненный глубокой скорбью, не перестанет возносить усердные молитвы об упокоении чистой души царя-миротворца в Царствии Небесном».

В этом фрагменте явственно ощущается рука и сердце Константина Петровича. В Лондоне императора назвали судьей мира, в Италии — другом мира. Германия внимательно следила за происходящим в Крыму. Блаженны миротворцы! Блаженны-то они блаженны, но и глаз за ними нужен! Есть данные, что кайзер Вильгельм II поручил одному из врачей, профессору Лейдену, секретным образом уведомлять его о состоянии здоровья русского монарха. К чему такая таинственность?

Надо только сожалеть, что слова из телеграммы страна до сих пор не прочувствовала в полную меру. Не воспитали ее зависимые историки, не привили ей справедливого отношения к деяниям человека. А народ, как всегда, промолчал. Молчит и доныне!

Le roi mort, vive le roi!

Траурный поезд ехал медленно, семья покидала вагоны для панихиды в Симферополе, Борках и Харькове. В Москву попали лишь 30 октября. Через день гроб усопшего государя установили в Петропавловской крепости.

На заседании Государственного совета Константин Петрович не сводил глаз с молодого императора. Ему хотелось незримыми путями перелить в ошеломленного и неопытного человека свою убежденность, которая оградит от дурных влияний, какие начинают сказываться. Сейчас развернется генеральное сражение за душу — именно за душу! — нового властелина.

Константин Петрович покинул Аничков сразу же после того, как прием закончился. Шел дождь, город будто погрузился в кромешную мглу, в ушах свистел ветер, и вода в Неве начала прибывать. После панихиды в крепости он возвратился к себе на Литейный. Дворцовая суета, депутации, близкие родственники не давали возможности Константину Петровичу переброситься с императором словом. Только 2 декабря, в пятницу, утром они переговорили подробно о будущем и о надвигающемся важнейшем событии, которое было назначено на следующий январь. Потом еще повидались несколько раз — последний накануне Нового года.

Константин Петрович попросил принять его пораньше — на свежую голову. Долго беседовал с недавним воспитанником и, как прямой русский, прямо и неотступно глядел ему в глаза.

Прощаясь и как бы итожа встречу, произнес:

— Ваше величество, я надеюсь, весь русский народ надеется, что вы не отступите от заветов усопшего императора, который покинул нас в столь тревожное время. Вы должны с первых шагов показать самым различным силам, сколь беспочвенны их мечтания. Эти силы хотят, пользуясь вашей молодостью и уповая на вашу кажущуюся неопытность, свергнуть Россию с ее традиционного пути. Помните, ваше величество, народ русский живет в своем государе, сознает в нем себя, видит в нем живое воплощение своего национального единства, своего прошлого, своего исторического назначения, признает в нем источник своего могущества и орудие своей независимости и своего блага!

— Отлично выраженная мысль, Константин Петрович. Я благодарю вас и жду от вас советов таких же разумных, которые вы подавали нашей семье всегда. В наших отношениях ничего не изменилось. Я привык видеть вас рядом с собой, и вы будете рядом со мной до конца дней моих.

По выходе от императора Константин Петрович натолкнулся на Витте, зачастившего во дворец. Уже тогда Константин Петрович относился к быстро набирающему силу чиновнику и финансисту с некоторым предубеждением. Ну, Витте с докладами, а Ванновский с чем? Тоже, по формальным признакам, с докладом. Но все-таки тут виделось нечто иное. Добравшись до Литейного, он сразу отправился в кабинет и принялся за работу. То, что сказано нынче государю, вчера он выложил — на бумагу слово в слово, правда, на французском языке. Он решил памятную записку создать на галльском наречии, считая, что трактат о самодержавии от того лишь выиграет в философском, а главное — в политическом значении. Кроме того, государь может им воспользоваться как источником для составления краткой речи, которую должен произнести в Николаевском зале во время приема депутаций от дворянства, земств и городских общин. Воспользовавшись переданным трактатом, он укрепится в личном самодержавном чувстве и вместе с тем будет свободен от неприятного ощущения, что действует под чью-то диктовку. Борьба за душу императора требовала такой тонкости. Его прошлые отношения с покойным императором нельзя назвать ровными. Еще будучи цесаревичем, Александр III нередко с холодностью принимал и самого Константина Петровича, и его предложения. Однажды он поделился с самым близким человеком — начальником дворцовой охраны и ежедневным собеседником генерал-адъютантом Черевиным:

— Критическое начало в Победоносцеве захлестывает все. Иногда я устаю от этого. Теперь мы — я и Россия — нуждаемся в позитивной программе, а ее-то у Константина Петровича и нет. Все дробится на мелкие указания тех или иных несовершенств.

Реплика царя тут же стала известна в придворных кругах. Половцов и Валуев принялись ссылаться на государя, стремясь ослабить влияние обер-прокурора. Вот и сейчас по Петербургу распространился слух о переменах либерального характера. Король умер, да здравствует король! Константин Петрович ненавидел этот афоризм. Король умер, но нельзя допустить изменения раз и навсегда принятого курса. И только тогда — да здравствует король! Так он поступил после гибели Александра II, произнеся 8 марта знаменитую речь, глядя поверх голов Лорис-Меликова и Абазы. Так он поступил накануне выпуска манифеста 29 апреля того же года в ответ на истерические выкрики Абазы о нарушении какого-то мифического контракта, признав с горделивой силой, что текст написан им. Так он поступил и зимой 1895 года, когда после кончины Александра III старые недруги подняли головы. Почти каждый день он приглашал в кабинет Саблера, Ширинского-Шихматова, Преображенского и Львова и в беседах с ними оттачивал ту или иную мысль, которую собирался в разной форме сообщить молодому императору, убеждая его в необходимости взять твердый курс. Он совсем не стеснялся, что его кредо то и дело подвергается нападкам, а он сам был тесним врагами.

— Мне неприятно это признавать, но деваться некуда. То, за что я боролся, Владимир Карлович, — сказал он Саблеру, первым вошедшему в кабинет утром во вторник, в день выступления Николая II перед депутациями, — вполне вероятно подвергается новым нападкам. Едва кончилось царствование любезного государя, как те же враждебно настроенные люди и прежние их сподвижники очнулись и готовятся возобновить ту же агитацию. Мы просто обязаны сохранять непреклонную твердость и укреплять собственные ряды.

«Сохранять твердость» — любимые слова дальновидного обер-прокурора, потому что укреплять собственные ряды с каждым днем становится труднее — молодого императора окружали разного рода деятели и фавориты, часто не знающие доподлинно Россию и путающие фамильные интересы с интересами русского народа. Сам молодой император утро перед выступлением в Николаевском зале провел, по его же определению, данному в дневнике, в страшных эмоциях. Он настолько был охвачен ими, что в ответ на чтение некоторыми депутациями довольно робких адресов, где содержались еле уловимые конституционные намеки, вспыхнул и, чтобы поставить крест на всех надеждах либералов и представителей земств, стремившихся принять в будущем какое-то участие в делах внутреннего управления, назвал эти стремления не беспочвенными, а бессмысленными мечтаниями, что повергло присутствующих в шок, в том числе и каким-то нерусским оттенком словосочетания.

Между тем фрейдистская проговорка была вовсе не злонамеренной, хотя советские исследователи в исторических работах просто затравили молодого императора, впрочем, ничем не отличаясь от вполне благонамеренных людей — таких, как резко националистически настроенный генерал Киреев, близко стоящий ко двору. Но надо все-таки признать, что фрейдистская проговорка Николая II на проверку, которую не проводили позднейшие комментаторы, оказалась не совсем фрейдистской. Она имела под собой совершенно реальные основания. И вину за нее должен был бы принять на себя Константин Петрович.

Последние слова трактата о самодержавии в переводе с французского, вызывающего в некоторых случаях возражения, звучат так: «Ясный и твердый ум императора Александра III, память о котором мы лелеем, понял все безумие предположений, несовместимых с благом страны, и восстановил мир в народной душе своим твердым словом, которое упрочило самодержавную власть государя». Оговорка Николая II восходит к выделенному сочетанию.

На первых порах доступ к молодому государю для Константина Петровича не был ограничен, но некоторые вещи, как, впрочем, и раньше, он предпочитал доверять бумаге. Какие-то мысли не мог произнести вслух в присутствии государя даже наедине. Вот почему хотелось продолжить столь плодотворный в прошлом стиль эпистолярного общения. Такая попытка оказалась в целом неэффективной. Константин Петрович сразу понял, что речь в Николаевском зале потерпела провал, но, чтобы не обескуражить юного правителя обширнейшей в мире страны, он попытался его утешить, сообщив, что многие депутаты с восторгом покинули зал: у них будто камень свалился с груди. Саблеру он сказал с грустной интонацией:

— Дело не кончено этим. Либералы подняли голову. Поразительно, что глухой ропот начался среди чиновничества, которое всем обязано самодержавию, а интеллигенция еще заплатит страшную цену за свою позицию.

Великому князю Сергею Александровичу обер-прокурор через три недели послал в Москву письмо, где были следующие строки: «…Но как печально, что в верхних кругах происходит нелепое раздражение». Деревня реагировала на речь в Николаевском зале совершенно иначе, чем в столице студенческая молодежь. Волнения и митинги удалось подавить не сразу. В несколько неловком поведении молодого государя обвиняли министра внутренних дел Ивана Николаевича Дурново. В закоулках Зимнего его называли и глупым, и неосмотрительным, и слишком прямолинейным. Дурново, конечно, сыграл в происшедшем определенную роль, но главную причину стоит искать не в личностях, а в сложившейся ситуации, требовавшей понимания и вмешательства, а не декларирования прежней позиции. Вот здесь-то и нужны были прагматические положительные рекомендации, к выработке которых Константин Петрович, если говорить откровенно и честно, не был по-настоящему готов.

Депутаты, прокричав «ура!», отправились служить молебен. Не обошлось перед тем и без курьезов. Тверской старший депутат, испугавшись, выронил огромную солонку, услышав из уст царя слова о «бессмысленных мечтаниях». Речь в Петербурге посчитали несчастной, а дебют неудачным, но все это как-то отделялось от неопытного самодержца, к которому благонамеренная часть публики, несмотря на критику, относилась с сочувствием.

Однако то, что случилось в Николаевском зале, оказалось лишь увертюрой к более печальному происшествию, стоившему России почти полторы тысячи жертв. Впереди была Москва, впереди была Ходынка. По ее поводу надо заметить лишь одно: количество затоптанных насмерть в дни похорон Сталина было неизмеримо гуще. Горестные обстоятельства между тем не всегда характеризуют социальный строй. Чаще они — примета времени, результат накопления отрицательной энергии, цепь случайностей и даже ниспосланные свыше погодные условия.

Два примечания

Дневниковые записи Николай II начал делать в ранней юности. Несмотря на лапидарность и сдержанность, они дают достаточно полное представление о личности последнего императора, его духовном мире, круге чтения, интересах, семейных связях и, что важнее прочего, своеобычным образом комментируют хорошо известные по другим источникам факты. Из них, из дневников, мы доподлинно узнаем, с кем виделся император, кто был угоден и кто отвержен по причинам, ему только и ведомым. При почти полном отсутствии комментариев к характерам людей и ситуациям внимательному читателю становится понятным истинное отношение императора к происходящему. Поразительно, например, такое признание. Дневниковые записи 1918 года обрываются на последних днях июня, когда будущие убийцы царя чуть ли не ежедневно обшаривали комнаты, в которых жила обреченная семья. Не вдаваясь в подробности, выделю лишь одну — литературную — черту, оттеняющую драматизм сложившихся обстоятельств, и напомню, что Владимир Ильич Ленин — дотошный знаток творчества писателей так называемого прогрессивного направления — чаще иных Чернышевских, Белинских и Добролюбовых цитировал Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Он с ловкостью отпетого демагога превратил бывшего вице-губернатора в идеологическую дубинку и пускал ее в ход при каждом удобном случае. Россия для вождя международного пролетариата была пространством Щедрина и Некрасова, Гоголя и Чернышевского. Другому и другим места не оставлялось. Россия рассматривалась как материально и духовно неблагоустроенный регион планеты.

Николай II, разумеется, придерживался противоположной точки зрения и, полагаю, в названных авторах искал противоположное ленинским мыслям и ощущениям. 23 июня, в субботу, появляется крайне любопытная дневниковая заметка: «Все эти дни, по обыкновению, много читал; сегодня начал VII том Салтыкова-Щедрина. Очень нравятся мне его повести, рассказы и статьи». Жизненная коллизия, назревшая в Ипатьевском доме, при ближайшем рассмотрении была совершенно щедринской: воровство, притеснения, самодурство и грубость, ничем не вызванная и ничем не спровоцированная.

За две декады до расстрела под 28 июня император заносит: «Начал читать VIII том Салтыкова[-Щедрина]». В течение пяти дней, что называется, отмахал довольно объемистую книгу. Проза у Михаила Евграфовича плотная, густая, диалоги тяжеловесные, насыщенные сатирической информацией. Велосипедному прогону здесь дороги нет.

Многое можно уяснить, если пойти вглубь строки, каждый дневниковый период подробно расшифровать и распластать по соответствующей дате исторического события. К сожалению, у нас никто таким анализом всерьез не занимался. Растащили на цитаты, часто приведенные с орфографическими ошибками, и толковали вкривь и вкось. Дневниковые записи и переписка с Николаем II свидетельствуют, что, несмотря на возросшее влияние Константина Петровича в первые месяцы «Novum regnum», особой близости между молодым государем и обер-прокурором Святейшего синода не существовало. Та былая духовность, издавна отмечавшаяся в общении с покойным императором, отсутствовала, а после неприятной истории с Львом Толстым роль Константина Петровича, особенно в административных и политических делах, постепенно сошла на нет. Более того, император в зрелые годы нанес ему смертельную обиду, и если бы не Витте, то никому неведомо, под каким потолком и на какой улице завершал бы дни отставной обер-прокурор. Сомневаюсь, чтобы все упомянутое в этой книге он вспоминал бы у окна, выходящего на Литейный проспект, под звуки могучей песни «Вставай, подымайся, рабочий народ…», вглядываясь сквозь щель в шторах в бушующее, пузырящееся месиво, утыканное кроваво-красными стягами, над которыми скрежетало и хрипело:

— Да здравствует Витте! Да здравствует свобода!

26 сентября 1894 года в Крыму, за три недели до кончины Александра III, в жаркий торопливый день после завтрака к наследнику «зашел К. П. Победоносцев». Александр III в последние годы тоже дистанцировался от бывшего наставника, но «ко мне зашел К. П. Победоносцев» — это уже слишком! Особенно на фоне того, что пишется о сестре Ксении и ее супруге Сандро, управляющем Шелухине и прочих. Победоносцева мы не встречаем за обеденным столом, а вот никому не известного доктора Груздева встречаем. В Малом Ливадийском дворце нарастают трагические события: «…Около половины 3 он причастился Св. Тайн, вскоре начались легкие судороги… и конец быстро настал. О. Иоанн [Кронштадтский] больше часу стоял у его изголовья и держал за голову. Это была смерть святого!»

Два примечания. Константин Петрович не любил отца Иоанна. И второе. Большевистские вожди отходили в лучший мир совершенно иначе. Современный человек может составить представление об этом по фильмам Александра Сокурова «Телец» и Алексея Германа «Хрусталев, машину!». А о Троцких, Рыковых, Бухариных, Томских, Тухачевских и говорить, нечего. Они перешли в другое измерение в страшных муках от руки коварного соратника, разумеется, не причастившись и не покаявшись.

2 ноября молодой государь видел Победоносцева издали во время приема Государственного совета. Кто только не посещал императорский кабинет в те дни — иностранцы, Бунге, Витте, Кривошеин, Дурново, Рихтер, Воронцов, Ден, Чихачев, родственники… С кем только не беседовал Николай II — с Ванновским, Филипповым, Витте, Кривошеиным, Эллой, Ксенией, Сандро, Бенкендорфом, Куломзиным и прочими. Кому только он не уделял внимания! Наконец, 2 декабря появляется малозначительная, полуделовая и вполне равнодушная фраза: «Утром был Победоносцев…» Если доверять советским исследователям, то можно подумать, что Константин Петрович не вылезал из дворцовых покоев, завладев сразу рычагами управления. Да ничего подобного!

Смертельная обида

Лишь через две недели его приняли в числе других — Ванновского и графа Воронцова, причем Ванновскому рационально мыслящий и дорожащий временем император за тот же период успел предоставить аудиенцию дважды.

30 декабря Николай II заносит в дневник многозначительную фразу, подчеркивающую независимость от бывшего наставника: «Утром удалось погулять недолго, т. к. Победоносцев хотел меня видеть в 10 ч. Принял Витте с докладом…» «Хотел видеть!» Это кое о чем свидетельствует.

Естественно, что Константин Петрович по понятным соображениям стремился опередить Витте. Нельзя в этом эпизоде усматривать подтверждение особой близости императора с обер-прокурором — наоборот. Через десять дней: «Погулял недолго, т. к. ко мне зашел К. П. Победоносцев…» Затем появляется Ванновский. Ясно, что Константин Петрович передает сейчас императору свой трактат о самодержавии и пытается усилить личное воздействие на наступающие перемены. Император нуждается для их обозначения в подходящих, формулировках, которые, очевидно, исходят не только от Константина Петровича.

26 января: «Беседовал с К. П. Победоносцевым…» Император, между прочим, редко указывает чьи-либо инициалы. Еще через две недели он консультируется с Витте, Хилковым и Победоносцевым.

До 5 апреля кто только не побывал во дворце: Ванновский, Филиппов, Чихачев, Бунге, Витте, родственники… Знакомые лица, но всех не перечислишь. Неотмеченное количество времени он и императрица Александра Федоровна уделили скульптору Антокольскому, которого Василий Розанов позднее требовал выбросить из русских музеев. В ясный, светлый, морозный день «поговорив с полчаса с К. П. Победоносцевым, пошли гулять…». Здесь указание на время вполне закономерно. Обер-прокурор не занимает то место, на которое претендует. Что есть полчаса, проведенные в кабинете монарха? Много это или мало? Скорее, мало для решения государственных и политических проблем! Иногда император расшифровывает причину аудиенции, как в случае с Абазой. Иногда бросает фразу, которая выражает сожаление: «Ванновский у меня не был…» Здесь проглядывает и чувство, и необходимость.

28 апреля: «Приняв еще К. П. Победоносцева, пошел гулять…» Инициалы присутствуют слишком часто, что подчеркивает существующую дистанцию. После приема Константина Петровича император частенько отправляется на воздух. Стоит обратить внимание на словцо «еще». Через две недели: «Утром приезжал Победоносцев и задержал нас от прогулки». Явственно ощущается, что задержка вызвала неудовольствие. 12 мая выдался особенно душный — день, а он «задержал нас от прогулки!». Что здесь, как не выражение досады? Так не пишут о человеке, в котором нуждаются. 3 июня император отметил смерть умного Бунге. 5 июня тело Бунге отправляют в Киев, откуда он родом. Интерес императора к личности Бунге очевиден!

До середины лета император не испытывает ни малейшей потребности обменяться мыслями с К. П. Победоносцевым. Кто же в то время был тайным правителем России? Или со смертью предшествующего властелина Константин Петрович сложил с себя серокардинальскую должность? А может быть, его роль в значительной степени преувеличена в большевистскую пору на основании газетной шумихи, поднятой вокруг имени обер-прокурора в прошлом? Фигура для журналистики очень удобная!

26 июня: «…были еще разговоры с Победоносцевым и Куломзиным».

До 4 сентября император не встречается с Константином Петровичем, а дела идут своим чередом. В понедельник он принял Кремера, Победоносцева и князя Н. Н. Оболенского. Вполне рядовые гости. Можно отправиться и на охоту. Через две недели, 18 сентября: «Были Чихачев и Победоносцев и Шишкин». 25 сентября: «Имел доклады Чихачева, Победоносцева и Прокопе». Кто такой Прокопе — надо поискать! А Чихачев поважнее для императора, чем Константин Петрович. Он адмирал, управляющий Морским министерством! Фамилия его мелькает постоянно.

С настоящим идеологом режима встречаются почаще и не ставят его доклады в общий ряд. Ничего не поделаешь: император, хоть и не коронованный еще, есть император! Будь воля Константина Петровича, он наведывался бы к нему чуть ли не каждую неделю. Октябрь миновал, наступил ноябрь. Второго числа: «После трех обычных докладов был у меня К. П. Победоносцев…» Хоть бы на завтрак пригласили!

До 9 января 1896 года фамилия Победоносцева не упоминается. Россия благополучно находится под правлением одного государя. Любопытно, что он и церковных деятелей принимает без участия обер-прокурора Святейшего синода, что симптоматично!

14 февраля: «Были Победоносцев и Муравьев».

19 февраля — смерть генерала Черевина, друга Александра III. 2 марта: «…Ванновский все еще не выезжает, а вместо него был Победоносцев». О Ванновском — с сожалением, о Победоносцеве — с плохо скрытой неприязнью. «Вместо него»! Не очень-то уважительная интонация. Кто же управляет Россией в переломный момент?! До 8 мая Константина Петровича во дворец не звали, да и он сам, очевидно, не напрашивался. 8 мая обер-прокурор докладывал третьим после Муравьева и Горемыкина.

Возникает четкое ощущение, что Константин Петрович занимается лишь своим ведомством и получает аудиенции в порядке очередности в соответствии с практической важностью нуждающихся в обсуждении и решении вопросов. В коронационных торжествах — торжестве самодержавия и православия! — присутствие обер-прокурора никак не подчеркивается. 22 мая император посетил Троице-Сергиеву лавру. Обер-прокурора вроде бы рядом и не существует. Зато днем позже существуют Муравьев, Воронцов, Горемыкин, Сипягин… А перед тем и после того — вплоть до 3 июля — масса родственников, друзей и знакомых, а также государственных деятелей разных рангов. Наконец-то Константин Петрович удостоен, наряду с дежурными флигель-адъютантами, приглашения на завтрак.

До 2 декабря Константин Петрович редкий гость. В понедельник он докладывает царю, поставлен четвертым после великого князя Алексея Александровича, Тыртова, Ермолова и перед пятым — Куломзиным. Под 29 декабря — накануне нового 1897 года — «в Белой зале приняли митрополита Палладия с братиею Александро-Невской лавры». Наличие подле обер-прокурора — прямого, так сказать, «начальника» угодных посетителей — не отмечено…

За год до отставки Константина Петровича в феврале 1904 года император приехал на панихиду по Ванновскому. 15 марта: «Между докладами принял Победоносцева, которого давно не видел, так как он был болен». И все! Хоть бы вставил слово «к сожалению»! К сожалению, был болен! Но нет!

Нашлось время у императора в конце мая принять конфликтующего с обер-прокурором князя Мещерского, несмотря на его скандальную репутацию. В июне он едет в Сергиевскую пустынь и провожает до могилы тело финляндского генерал-губернатора Бобрикова. Подобные факты приведены не случайно. Их количество не так уж трудно увеличить. Например, 18 июля Николай II присутствует на отпевании убитого террористом Созоновым министра внутренних дел Плеве, которого назвал «добрым» и «другом».

До самого конца года император, захваченный трагическими событиями Русско-японской войны, ни в докладах, ни в советах, ни в беседах с обер-прокурором, по-видимому, не нуждается.

Наступает роковой 1905 год! 4 февраля в Москве у Никольских ворот убит террористом Каляевым великий князь Сергей Александрович. «Несчастная Элла, благослови и помоги ей, Господи!»

Только 27 апреля К. П. Победоносцев приглашен к завтраку. Он, между прочим, пока не оставил своего поста. Триумф Витте впереди. И затем снова глубокий провал. Следующее — одно из последних, если не последнее, свидание — в понедельник, 1 августа. 17 октября подписан виттевский манифест. Затем в дневнике ни слова об отставке обер-прокурора Святейшего синода. А на страницах всякой прессы Константин Петрович по-прежнему главная мишень для критических стрел.

До конца года — ни звука о К. П. Победоносцеве. С кем угодно встречается император, только не с бывшим наставником и бывшим будто бы тайным правителем России. До своей отставки 15 апреля 1906 года Витте самый частый гость во дворце.

В мае и в июле Николай II принимает Извольского, которого назначает на место Константина Петровича, и князя Ширинского-Шихматова, который перенимает вскоре от Извольского должность. Извольский же становится министром иностранных дел. 11 октября монарх присутствует на панихиде по генерал-майору свиты дворцовому коменданту Трепову. В ноябре он приглашает вернувшегося из-за границы Витте, несмотря на его, отставку. Жест, не лишенный ни смысла, ни чувства. Вот как владыка расстается с прежде угодным;

10 марта 1907 года — смерть обер-прокурора в дневнике не отмечена. Когда человек пользуется благорасположением, император подчеркивает: «Принимал Извольского долго». О Победоносцеве нет подобной ремарки. На панихиде, если судить по записям, он не присутствовал, до могилы не провожал.

Отбросил обер-прокурора как ненужный предмет. И после отставки нанес смертельную обиду. Почему? За что? Неужели преданность не в чести и вернопреданному нет Места у трона ни при жизни, ни после нее?

Самым любопытным и странным — по другим источникам — оказалось то, что император все-таки отправился на Забалканский проспект в Воскресенский Новодевичий женский монастырь, где присутствовал на заупокойной литургий и отпевании. Служили три митрополита, правоведы несли дежурство у гроба. Народу мало, младшие однокашники, Саблер, Ширинский-Шихматов, Преображенский, Львов, десятка два любопытствующих. У гроба, склонив голову, Николай II постоял недолго и, не проронив ни слова, сел в карету. Копыта глухо застучали по мостовой, раскидывая снежную жижу. Мартовское небо, по-петербургски низкое и серое, притягивало невольно обращенные ввысь взгляды прохожих.

Дневник, чуткий к мельчайшим деталям — прогулкам, чаепитию, охоте, беседам, — остался совершенно глух к выдающемуся и печальному событию.

Проект хорошо устроенного общества

Раннее утро никогда не приносило неприятностей. Нарышкинское палаццо тонуло в плотном, непроницаемом для взора удушливо-ватном тумане. Революционеры еще спали или наскоро пили кипяток, похрустывая колотым синеватым рафинадом и дожевывая бутерброды с колбасой — не поддельной, из мяса или ливера. Подобная колбаса вскоре исчезнет навечно — в эпоху развитого социализма, а в период его крушения обыкновенный и достаточно дешевый для России продукт вовсе испортится и даже станет представлять опасность для потребителя из-за подмеса зараженной радиацией говядины в фарш или распространения коровьего бешенства. Европейские поставщики, утратив совесть, сбывали, а наши предприниматели брали по заниженной цене и потирали грязные лапы, жмурясь от удовольствия и лукаво подмигивая. Но пока революционеры находились под сенью самодержавия, их здоровью ничто не угрожало.

Рассветные часы теперь были особенно милы Константину Петровичу. Можно спокойно подумать. Обычная для дня звуковая партитура Литейного пока не нарушала покой. Прошлое тихонько возвращалось и вместе с ним возвращалась настоящая жизнь, хотя он припоминал далеко не самое приятное и удачное из того, что случилось с ним. Он жил в годы невероятных и неожиданных изменений социального и политического ландшафта России. И он поначалу не принадлежал к их противникам, более того — он причислял себя к сторонникам Великих реформ. Мало кто сделал для совершенствования русского суда столько, сколько Константин Петрович. Но он не мог не замечать, к каким результатам привело внедрение новых законов. Его удивляла реакция на изменения студенческой массы и интеллигенции. В законах крылся лишь один изъян. Четко сформулированные и достаточно гуманные, они не являлись итогом социально-исторического развития и поэтому не могли быстро взять под контроль бурно развивающуюся гражданскую ситуацию. Дело Веры Засулич служило убедительным примером тому. Но, работая над юридическими проблемами, он-то добивался лучшего, он мечтал о лучшем и составлял — пока в уме — проект хорошо устроенного общества, а хорошо устроенное общество и есть справедливое общество, где прогресс — движение вперед — не связан с насилием и революциями. Если кровавая мистерия — повивальная бабка истории, то ему не нужны ни такая повивальная бабка, ни такая история.

Он знал, какое воздействие на людей оказывает литература. Он любил театр и верил в нравственную силу и возможности актерского перевоплощения. Вот почему он яростно боролся с драмой Льва Толстого «Власть тьмы», утверждая, что искусство писателя замечательное, но какое унижение искусства! Он писал о том императору и все-таки добился у него частичного запрещения пьесы. Там, в письме, было одно место, которое ему особенно нравилось. Ему казалось, что он точно указал императору на главный недостаток «Власти тьмы». Он вопрошал государя: «Неужели наш народ таков, каким его изображает Толстой? Но это изображение согласуется со всей тенденцией новейших его произведений — и народ-де наш весь во тьме сидит, и первый он, Толстой, приносит ему новое свое Евангелие. Всякая драма, достойная этого имени, предполагает борьбу, в основании которой лежит идеальное чувство. Разве есть борьба в драме Толстого? Все действующие лица — скоты, животные, совершающие ужаснейшие преступления…»

Вот у Достоевского сюжет разворачивается иначе, действие в «Преступлении и наказании» пронизывает борьба. Идеал ни на минуту не пропадает из действия!

Боже мой, каким нападкам он только, не подвергался! На обер-прокурора спустили всех собак! Пьесе аплодировали после авторского чтения в салонах графини Шуваловой, княгини Паскевич, а министр двора граф Воронцов-Дашков много поспособствовал успеху Толстого, пригласив императора к себе и фактически устроив писателю встречу с ним. Поддавшись первому впечатлению, император и воскликнул: «Чудная вещь!»

Вещь действительно чудная, но и над претензиями Константина Петровича стоит поразмыслить, а высказыванию насчет Достоевского, которое можно приложить к остальному творчеству писателя, нельзя отказать в замечательной емкости и, более того, именно под таким углом зрения, на мой взгляд, и надо рассматривать и понимать Достоевского как религиозное и художественное явление. Пьесу разрешили к представлению лишь при Николае II, который даже не поставил в известность Константина Петровича, что снимает запрет. Но разве обер-прокурор желал худшего для России? Его обскурантизм — выдумка прогрессивных экстремистов.

Константин Петрович припомнил, как зашумели недруги, когда в интеллектуальные круги просочился слух о его отзыве по поводу романа «Жерминаль» Эмиля Золя. Неужели Россия не двигалась бы вперед без подобных натуралистических французских штучек?!

История с «Властью тьмы» предшествовала событиям первого марта и развивалась на фоне предостережения, вынесенного катковским «Московским ведомостям». Вторые первомартовцы оказались почти точной копией своих казненных старших братьев. Они тоже вдохновенно распевали:

И, покончив борьбу, вспомнив нашу судьбу,
Обвинять нас потомки не станут
И в свободной стране оправдают вполне,
Добрым словом погибших помянут.

Константин Петрович был уверен в обратном. И, как видим, не ошибся. В свободной России добрым словом погибших не поминают. Наоборот, добрым словом их поминают нынешние обскуранты. В социуме, который стремится быть хорошо и правильно устроенным, нет места для доброй памяти террористам. Ужаснее всего, что уголовному убийству остатки разгромленной Плеве и Дурново «Народной воли» попытались дать научное объяснение. Программу не просто излагали на сходках, а отгектографировали и разослали по городам и весям страны. Им мнилось, что они жертвуют своей жизнью, а они жертвовали жизнью миллионов, хотя и утверждали, что политический террор «не есть месть, самосуд или бессознательный протест отчаяния, ни, наконец, прямое средство ниспровержения существующего экономического[!] строя, а временная, сознательная и рассчитанная борьба против столпов деспотизма, не имеющая под собой никакой почвы».

Борьба получилась отнюдь не временной, а постоянной! Террористические организации и программы росли, как ядовитые грибы. Александр Ульянов в Петропавловской крепости по памяти восстановил катехизис убийц под названием «Программа террористической фракции партии «Народной воли». Император показал ее Константину Петровичу с собственной резолюцией: «Эта записка даже не сумасшедшего, а чистого идиота». Константин Петрович отметил, что в слове «идиот» бывший воспитанник сделал описку и получилось: «идеот». Однако остальные замечания не вызывали возражений. Большевики над ошибкой царя долго потешались.

Он дрался за безнадежное дело

А Каткова, между прочим, тоже хотели пришибить, но Михаил Никифорович не занимал официального поста, и потому в конце концов беднягу оставили без внимания. Спорили, как слуг самодержавия убивать: из пистолета, динамитом или кинжалом? Яд тоже не исключали — стрихнин. Думали также, куда снаряды прятать. Предшественники роковую бомбу врезали в «Терминологический медицинский словарь Гринберга». Крепкий переплет несколько ослабил силу удара. А эти — нынешние — все учли! Но дали маху в конспирации. Желябов с Перовской вышли изворотливее.

«Московские ведомости» поинтересовались: «Кто их поджигает?» («Is fecit cui prodest?») И решили — террор и заговоры выгодны немцам и вообще антирусским силам. И точно! Болеслав и Иосиф Пилсудские сыграли в заговоре не последнюю роль. Маршал Пилсудский впоследствии на каждом этапе своей деятельности по отношению к России подтвердил догадку императора и графа Толстого. В Первую мировую войну сражался на стороне австрийцев и немцев. Правда, Константин Петрович так ничего и не узнал о жизненных и политических скачках будущего главы санационного режима в Варшаве. Пятеро казненных приняли смерть по-разному: Ульянов к кресту приложился как православный христианин, Генералов, Осипанов, Андреюшкин тоже, видимо, спохватившись, а мастер сыскных мифистификаций Шевырев руку священника злобно оттолкнул. Вдова действительного статского советника и кавалера Станислава 1-й степени Мария Ульянова умоляла жертву, намеченную сыном, спасти ему жизнь, обещая этой жертве превратить заблудшего в «вернейшего из слуг» престола и отечества. Ее уверенность основывалась на религиозности сына, которую она выдвигала как главный аргумент. «Великодушнейший государь! Сын мой был всегда убежденным и искренним ненавистником терроризма в какой бы то ни было форме», — безапелляционно утверждала несчастная мать, которая, между прочим, произвела на свет и другого поклонника террора, но уже массового, погубившего миллионы русских и нерусских жизней. О религиозности младшего брата можно легко судить по распоряжению расстреливать и ссылать священнослужителей и разрушению неисчислимого количества Божьих храмов, многие из которых были памятниками зодчества — застывшей музыкой — и далеко не немыми участниками грандиозных событий. О разграблении освященных церковных ценностей излишне напоминать.

Нет, в хорошо устроенном обществе подобных сюжетов быть не должно, путь к нему через кровь и насилие — нелепость! А ведь террор не прекращался ни на минуту! Он стихал в течение века на какой-то период, накапливая силы, трансформировался, мимикрировал, но затем опять вспыхивал, озаряя багровым пламенем все вокруг. Константину Петровичу, как ни парадоксально, приходилось отстаивать судебную реформу в эпоху, когда террор выступал против торжества закона с невероятной наглостью и упорством. Есть отчего прийти в отчаяние! Если Константин Петрович, этот поборник исторического взгляда на существование народа, испытал всего лишь разочарование, которое, кстати, не простиралось в первое время слишком далеко, то один из основателей исторической школы права профессор Берлинского университета Савиньи являлся вообще открытым противником реформ. Константин Петрович, однако, придерживался противоположной точки зрения: только реформы помогут сохранить самодержавие в неприкосновенности. По характеру своему он был практик, и его работы философского и религиозного содержания, не говоря о юридических, были так или иначе связаны с насущными проблемами бытия русского народа. После Великих реформ общество в мирные годы правления Александра III создала вполне действенные государственные институции, обеспечивающие и духовное, и экономическое развитие. Следовательно, необходимо было позаботиться лишь об устойчивости и развитии. Но именно террор, носителями которого оказалась кучка недоучившихся студентов и экстернов, с небольшим вкраплением дипломированных интеллигентов и людей, подталкиваемых личными обстоятельствами, личными интересами, личной ущемленностью, не позволил добиться стабилизации. Террор — вот источник постоянных кризисов, и при существовании террора даже в годы международного баланса — пусть ослабленного или только психологического — невозможно добиться начала осуществления проекта хорошо устроенного общества и формирования его основы. Суровость Константина Петровича, в быту считавшегося мягким и уступчивым человеком, объяснялась стремлением подавить террор и не идти на пагубные уступки, которые могли бы нанести непоправимый ущерб национальным интересам страны. Стремление сплотить нацию, сделать самодержавную власть надстройкой над классами, группами, слоями населения, объединить массы религией в первую очередь, а затем и внутренне организующим патриотическим чувством — вот задача, какую он ставил перед собой. Не назад, во времена офранцуженного декабризма, по-малороссийски карикатурного «Ревизора» и высокопарно-надменного «Колокола», а вперед — всей народной массой, в едином порыве, единым организмом, спаянным вековыми традициями существования страны с четко очерченными границами, которые надо защищать во что бы то ни стало.

Что такое Россия без власти? Парламентаризм в Англии возник как результат ее исторического — островного — бытия. Парламентаризм — прекрасная вещь, но можно и нужно ли его законодательным путем внедрить в государственную структуру, ограничив самодержавие, и по мановению волшебной палочки изменить психологию народа? С одной стороны, «западники» считали, что другого пути нет. «Радикалы», знавшие Запад лишь понаслышке, или, в лучшем случае, под эмигрантским убогим углом зрения, вообще предлагали немыслимые формы переустройства. Хотя они и отягощали свой лексикон привычными понятиями и словосочетаниями «народная воля», «дума», «соборность», за ними, за этими привычными будто бы понятиями, прятались окропленные кровью французские термины, выхваченные напрокат из якобинских книжонок. В своих прошлых и нынешних упреках и подозрениях Константин Петрович был недалек от истины. Оставалось теперь подождать у окна на Литейном немного — лет десять с небольшим! Вот почему он давным-давно, как только позволили обстоятельства, вступил в сражение и выиграл последовательно несколько битв: 8 марта и 29 апреля сразу после гибели монарха. Кризис, связанный со вторыми первомартовцами, был разрешен менее болезненно. Чудесное спасение императора и семьи укрепило положение политически, и экономически оправданного строя, и перспектива казалась весьма утешительной. Смерть Александра III после тринадцати лет мирного правления потрясла основы государственной структуры, чертеж которой отчасти — но лишь отчасти! — принадлежал Константину Петровичу. Как бы замыкая круг, он одержал победу и в Николаевском зале, когда Россия услышала из уст нового императора оговорку. Камень свалился с души!

Ныне наступала новая эпоха. Но Константин Петрович в то время был не в состоянии вообразить, чем она завершится. Сейчас, когда Литейный уже давал знать о себе цокотом копыт и звонками конки, Константин Петрович внезапно подумал, что его жесткость и суровость, проявленные в борьбе, объяснялись не злыми качествами натуры, которые ему приписывались газетами, Валуевым или Половцовым, Лорис-Меликовым или Абазой, шептавшимися за спиной, а предощущением разразившейся вскоре катастрофы. Он ее предсказывал, и она настала.

Обер-прокурор дрался за безнадежное дело. Только за одно это стоит с сердечным вниманием отнестись к человеку, который никогда бы не принял тебя, не понял тебя и не посочувствовал бы тебе, хотя кто знает? После всего того, что произошло в России и с ним, и со мной…

Катков на излете

Давным-давно в один из своих молниеносных наездов в Москву Михаил Никифорович Катков напросился на аудиенцию у Константина Петровича, прибавив, что желал бы с ним переговорить, но только с глазу на глаз. Закончив жаловаться на игнатьевских — цензурных — сатрапов, он произнес несколько фраз потухшим тоном и потупив взор:

— Вы знаете меня много лет, Константин Петрович, и знаете мои взгляды на самые больные вопросы русской жизни. Во многом они не расходятся с вашими. Во всяком случае, я уверен, что вы не сомневаетесь в моей преданности государю и России. Сколько я потерпел от моей искренности и простодушия, привычки выражаться прямо, без экивоков. Я мог бы сослаться на статьи о польском вопросе, опубликованные в «Московских ведомостях», даже вашего ведомства я касался, не вызвав, между прочим, неудовольствие наиболее крайних элементов в Синоде.

Константин Петрович слушал молча, лишь легким покачиванием головы выражая согласие. Тогда он помог Каткову, избавив «Московские ведомости» от правительственных нареканий. Император внял его аргументам. В другой раз Михаил Никифорович в предсмертное посещение Петербурга прямо пожаловался:

— Меня выставляют защитником евреев. Отнюдь! Сплетничают даже, что в моих жилах течет толика крови гонителей Христа. Но я не защищаю евреев, я защищаю принцип! Одни ограничительные меры до добра не доведут. Нужно избрать иной путь. Ограничения разделяют, а мы нуждаемся в объединении везде и во всем. Даже Федор Михайлович в одном из своих дневников воскликнул: «Но да здравствует братство!» Я очень хорошо это помню. Мне ставят в упрек близость к Циону, но вы знаете, что он один из самых крупнейших физиологов в мире, признанный во всех медицинских центрах. И как мне не поддерживать Илью Фаддеевича, если я был его восприемником? Он стал настоящим христианином, смею вас уверить!

Как обер-прокурор Синода Константин Петрович не имел ничего против выкрестов и понимал роль Циона в развитии физиологии, реально оценивая огромные научные достижения бывшего петербургского профессора, хотя человеческие качества парижского эмигранта и в будущем заклятого врага Витте его раздражали.

— Так о чем же вы хлопочете, дорогой Михаил Никифорович? Чтобы Святейший синод удостоверил: Катков не покровительствует тем, кого называют гонителями Христа? — И Константин Петрович иронически улыбнулся: — Но Синод таких справок не дает.

— Напрасно вы смеетесь надо мной, Константин Петрович. Я чувствую себя ужасно. Европа меня травит. Того и жди запутают в какую-нибудь историю. И у них есть русские покровители, даже в нашем посольстве в Париже. Моя опора во Франции — профессор Цион, и я хотел бы просить вас оказать ему благорасположение. Я привез с собой рукопись его новой книги, которую намереваюсь издать в ближайшем будущем. — И Катков вытащил из распухшего портфеля папку с позолоченными застежками. — Возможно, это мой последний визит к вам!

— Что-нибудь физиологическое? С рассуждениями о религии и Боге? — прищурившись, поинтересовался обер-прокурор. — Вы хотите вызвать у меня доверие и симпатии к автору? Нет уж, увольте!

— Отнюдь не физиологическое! Разрешите мне изложить несколько абзацев? Клянусь, что не буду утомлять вас чтением. Резюмирую кратко, лишь для справки заглядывая в листки, чтобы избежать искажений и не очень отдаляться от оригинала.

Я не стану переводить замечательный ционовский текст в прямую речь Михаила Никифоровича по двум причинам. Читатель теперь весьма требователен, не то что в иные времена, когда герои исторических повествований могли безнаказанно подправлять чужие идеи. Вот почему необходимо прибегнуть к прямому цитированию, чего нельзя сделать — мы слишком далеко ушли бы от описываемого сюжета. Прибавлю, что автобиографические тонкости у Циона требуют четкости и точности, а этого трудно добиться в прямой речи, где краткость есть главное и непременное условие при передаче информации, с одной стороны, а с другой — особенности характера персонажа обязательно повлияют на содержательный аспект, не могут не повлиять. Прямая речь, как источник информации, быстро устаревающий прием, если уже не устаревший. Это последнее и есть вторая причина. По-моему, я ни в коей мере не нарушаю избранную в самом начале художественную стилистику.

— Вы знаете, Константин Петрович, что я не боюсь прослыть ни полонофобом[46], ни защитником гонителей Христа, ни антипатриотом, который препятствует распространению европейской цивилизации в России, ни закулисным деятелем, претендующим на руководство правительственными распоряжениями. Моя верность России и государю известна. Она не нуждается в подтверждении. «Московские ведомости» — нерукотворный памятник — извините, Константин Петрович, за вырвавшееся сравнение, — да, нерукотворный памятник борьбы за будущее России, за ее благоденствие и за ее народ, которую мы все ведем! Придет время, когда наше несчастное и сбитое с толку общество проклянет террор, нигилятину и якобинцев…

— Жаль только в пору эту прекрасную жить не придется ни мне, ни тебе, — завершил катковский пассаж обер-прокурор, не очень твердо произнося строки нелюбимого им Некрасова и одновременно чувствуя, что ирония его неуместна: исповедальные слова Каткова звучали вовсе не высокопарно, а даже с какой-то искренней безнадежностью и болью, — но он все-таки не удержался от язвительности и присовокупил:

— Прошу вас, начинайте ционизацию ваших мыслей.

Нимфа Эгерия Аничкова дворца

— Все это прекрасно, дорогой Михаил Никифорович, но я не могу понять, к чему вы клоните? — спросил обер-прокурор, когда Катков закончил знакомить его с книгой Циона «Нигилисты и нигилизм». — Вы ведь всегда к чему-то клоните?

Константин Петрович догадывался, куда клонит Катков, и надеялся, что прямой вопрос избавит от неприятной беседы. Но Катков был хитер и изворотлив.

— Меня заботят только интересы России, а они тесно переплетены с вашим добрым именем.

— Мое доброе имя?! Но зачем оно вам понадобилось? И что ему угрожает? Я ничего не опасаюсь, и меня ничто не остановит в моем служении государю и России.

— Да, это так! Но что пишут иностранные газеты!

— Мне их мнение известно.

— Вас обвиняют во всех стеснениях и во всех принятых ограничительных мерах.

— Не я один управляю Россией, если вообще мою скромную персону стоит причислять к тем, кто влияет на важнейшие решения. Иван Сергеевич Тургенев выпустил базаровскую птичку, помнится, в шестьдесят втором году. Пока разошлось, пока восхищались, пока разобрались — каракозовщина и вызрела. Я не против микроскопов и экспериментов с несчастными лягушками. И готов признать, что претензии Циона основательны. И решительное поддерживаю и вас, и его. Вы удовлетворены?

— Константин Петрович! — воскликнул Катков. — Верьте мне! Циона я привел просто для примера, хотя ваше мнение… Но именно вас будут обвинять, и в первую голову, русские люди! Да-да, русские люди поднимут против вас голос! Еврейский вопрос — один из самых больных вопросов. Здесь обширнейшее поле деятельности для ваших недругов. Вам в одиночку не одолеть их!

— Вы отдаете себе отчет, к кому вы обращаете свои слова, Михаил Никифорович!

Он не спрашивал, он восклицал. Сейчас, оглядываясь назад, он переоценил отношение к той — давнишней — беседе. Его главные ненавистники оказались его соплеменниками: Валуев, Половцов, Абаза, один и другой, Игнатьев… Но особенно возмущался военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин, будущий генерал-фельдмаршал, который если и не проиграл Русско-турецкую войну, то и не выиграл ее безусловно и бесповоротно. Милютина считали великим реформатором, хотя проверить качество нововведений в армии при Миротворце, слава богу, не представилось возможности. Переживая угасание Великих реформ и гибель Александра II как личную трагедию, военный министр везде говорил о тлетворном влиянии Константина Петровича:

— Он и Катков приносят вред России, пытаясь повернуть вспять достигнутое в прошлое царствование. В Аничков дворец «Московские ведомости» доставляются обер-прокурором регулярно. Он нимфа Эгерия Аничкова дворца.

Со своими близкими Милютин в припадке откровенности совершенно не щадил обер-прокурора, отзываясь о нем куда резче, чем Валуев или Абаза:

— Речь Победоносцева была иезуитской! Он огульно отрицал все, что было сделано в предшествующее царствование. Он осмелился назвать Великие реформы ошибкой! И преступной ошибкой! Он отрицает все, что составляет основу европейской цивилизации! Если бы покойные братья слышали, они не поверили бы своим ушам, что профессор способен произносить подобные филиппики.

В замечательном по объему исторических сведений дневнике Милютин прямо писал после мартовской речи Константина Петровича: «Многие из нас не могли скрыть нервного вздрагивания от некоторых фраз фанатика-реакционера!»

Это прямо отрывок из какой-то исследовательской работы советской поры.

Когда Константин Петрович произнес речь о правах сословий, то Милютин говорил наиболее совестливым членам Комитета министров:

— Обер-прокурор поднимает знамя дворянских привилегий! Он считает, что из молодых людей, отнесенных к вольноопределяющимся третьего разряда, надо допускать в офицеры только дворян! Не уровень образования и способности к военному Делу, а дворянская порода есть главный критерий для обер-прокурора! Какая чепуха!

Правда, Константина Петровича в его усилиях никто не поддержал, но нашлось немало тайно ему сочувствовавших, и Милютин это тонко ощущал.

Но что злобные шпильки Абазы или Валуева в сравнении с густой критикой главы заинтересованного ведомства? Да как критике и не быть густой, если младший Милютин — едва ли не петрашевец и не раскаявшийся! — до самой смерти носился с социалистическими идеями?

Прав оказался Михаил Никифорович: русские недруги и псевдолибералы язвили острее инородцев и их друзей.

А что о нем болтали за спиной будто бы его единомышленники! Константин Леонтьев называл его морозом, сторожем и непроветренной гробницей! Какие-то политические убеждения его Леонтьев разделял, да и многие другие критики разделяли — пусть и называя «китайским мандарином»! — но «непроветренная гробница» — это уже слишком! Данилевский, например, довольно откровенно делал вид, что обер-прокурор как идеолог и государственный деятель его не занимает, а взгляды не оказывают на Россию ни малейшего воздействия. Как личность Данилевский вызывал у Константина Петровича ответную волну холода. Он принадлежал к той категории людей, которые прошли революционную школу у Буташевича и не сумели раскаяться так искренне и глубоко, как Достоевский, приняв в сердце Христа. Он был прекрасный естественник, много сделал для возрождения Крыма, написал книгу «Россия и Европа», имевшую оглушительный успех. Константин Петрович прочел ее с любопытством, но многие места его отталкивали, в то время как у другого патриота и славянофила, Аксакова, он ничего похожего не находил. У Аксакова все маслом по сердцу. Завистники шептались, что он прицепился к Аксаковым из меркантильных побуждений.

Константин Петрович протянул руку к книжному шкафу и открыл наугад страницу знаменитой книги Данилевского. Волнистой чертой были подчеркнуты следующие слова: «…Социализм думал найти общие формы общественного быта, в своем роду также абсолютные, могущие осчастливить все человечество, без различия времени, места и племени. При таком направлении умов понятно было увлечение общечеловеческим». Подобные мысли, вероятно, к Данилевскому пришли в Петропавловке, где он отсидел более трех месяцев по делу кружка Петрашевского.

Не отправлено

Да, он высоко ставил славянство, но не считал, что оно призвано обновить весь мир, все человечество и решить самую важную общечеловеческую задачу — отыскать пути к совершенству. Он правильно отделил Россию от Европы, заклеймив европейничание. Мысль о том, что Россия станет вровень с Европой, в целом не вызывала у Константина Петровича возражения. Мировое равновесие будет достигнуто славянским единством, его балансом с Европой и Америкой. России он давал здесь первое место. Однако практика показывала, как нелегко добиться этого единства внутри самой России даже при взлете национальных чувств, ярко проявившихся после Крымской войны. Славянская федерация возможна только под главенством России, но если внутри России нет согласия?..

Да, нет согласия! И гибель монарха, взорванного поляком и католиком, подтверждала это. Поляков в терроре масса! И многие ненавидят русских. Но еще большую опасность представляла еврейская молодежь, которую сломить очень трудно, а в иных случаях и невозможно. Сложность проблемы состояла в том, что новое поколение еврейской молодежи в массе говорило на русском языке, быстро усваивало русскую культуру, не отделяло себя от русских сотоварищей, стремилось учиться в русских учебных заведениях, не собиралось покидать страну или отделять от нее часть территории, как поляки и малороссияне — дети Тараса Шевченко, а добивалось уравнения в правах и, так же как и русские, — расширения этих прав и свобод, что совершенно устраивало и, более того, импонировало и вызывало симпатию у русских собратьев — в гимназиях, университетах, на промышленных предприятиях и вообще везде, где евреи соприкасались русскими. Еврейские национальные, националистические и религиозные группы были весьма незначительны по своему составу и проигрывали в интеллектуальном отношении «интернационалистам». Вместе с тем это новое поколение привносило в борьбу с традиционной монархией специфические черты, которые в разное время оценивались по-разному, но существование их нельзя отрицать, отчего законная власть испытывала дополнительные, а иногда и непреодолимые препятствия. Многие, в том числе и Катков, отчетливо понимали, что одни ограничительные меры ни к чему не приведут. Деятельность сменяющих друг друга комиссий по обустройству еврейской жизни не даст ожидаемых результатов, и волны быстро революционизирующейся еврейской молодежи под влиянием леворадикальных русских элементов на родине и в эмиграции вольются в общерусское противоправительственное движение.

Рассмотрение юридических проблем в историческом аспекте показало и давно убедило обер-прокурора в том, какую силу имеет национальная идентификация. Несомненно, что право есть результат национального понимания всех обстоятельств бытия народа. Национальные чувства русского человека неотделимы от христианства. Враги христианства — враги России. Но и в православии нет единства, а что есть Россия вне православия, без православия?

Константин Петрович не любил евреев и старался поддерживать в своих воспитанниках эту нелюбовь, в чем преуспел. Но нельзя не отметить, что антиеврейские обертоны в личных высказываниях Александра III и недостаточно энергичное вмешательство в погромную волну, прокатившуюся после взрыва на Екатерининском канале по России, обладали «допобедоносцевскими» корнями. И корни эти были достаточно мощными. Мало кто обратил внимание на приписку, сделанную обер-прокурором в феврале 1886 года, задолго до ареста вторых первомартовцев, в относительно спокойное время, на подготовленном специальном докладе о концертах Антона Рубинштейна, где дана высочайшая человеческая и профессиональная оценка замечательного композитора. Обер-прокурор советует и даже просит императора посетить один из его концертов, особенно выделяя, что Рубинштейн по рождению своему, по воспитанию, по семейным и общественным связям и отношениям, по привычкам и образу жизни — русский и остается в России, «несмотря на блестящие предложения, которые не раз делались ему за границей».

В конце доклада Константин Петрович подчеркивает: «Я знаю, что многие, коим дорого русское искусство, будут до глубины души обрадованы таким знаком Вашего внимания». Александр III однажды посетил театральное представление по опере Рубинштейна «Нерон», но это было за два года до взрыва на Екатерининском канале. Обер-прокурор человек многозначительный, что не подлежит сомнению, — у него нет ни в письмах, ни в статьях, ни в книгах проходных случайных фраз. Все продумано и оправдано. Вот почему лапидарный комментарий автора на докладе заставляет задуматься и сделать соответствующие выводы: «Предполагалось, но по зрелом обсуждении не отправлено».

Не только наставник влиял на воспитанника, но и воспитанник-император вынуждал наставника-обер-прокурора считаться со своим мнением и со своими настроениями. За таким документом таится нечто весьма серьезное, требующее внимательного психологического исследования. И немудрено, что на замечание, сделанное неспроста и оставленное в «Novum regnum», ни в советские времена, ни сейчас никто не обращает внимания. Слишком глубоко залегающий пласт пришлось бы поднять на поверхность.

Объяснить удивительный феномен резко отрицательного восприятия еврейства обер-прокурором весьма нелегко, если вообще возможно. Многие факты свидетельствуют о постепенной политизации этого отношения.

Царь-освободитель и президент

Для императора-освободителя, отца Александра III, были характерны веротерпимость, воспитанная Василием Андреевичем Жуковским, социальная и человеческая порядочность и сдержанность, особенно в первые годы правления, а также рациональный взгляд — как частность — на еврейскую проблематику. Александр II обладал качествами, без которых реформаторская деятельность абсолютно немыслима. Именно он являлся мотором изменений, происходящих в России. Он не представлял собой игрушку в руках окружения. Освобождение крестьян произошло без Лорис-Меликова и прочих персонажей последних лет царствования, которые увенчали себя лавровыми венками, в то время как исполняли лишь волю императора, разрабатывая детали небывалого в мире, грандиозного проекта. В этих глубинных гуманитарных течениях натуры император ничуть не уступал, а, быть может, превосходил своего современника президента США Авраама Линкольна, уничтоженного сторонниками рабовладения. Линкольн за своими плечами имел устойчивую сложившуюся традицию — за ним стояли Джордж Вашингтон и Бенжамен Франклин, Конституция и Декларация независимости. Оглядываясь назад, Линкольн видел лица тех свободолюбивых политических деятелей, создавших условия для принятия закона об отмене рабства, осложненного необходимостью преодоления расовых различий, и Гомстед-акта, которые положили начало ничем не стесненному развитию личности в Америке. А Александр II перед отменой крепостного права, которое Пушкин и многие другие лучшие люди России считали и называли рабством, за плечами имел совершенно другую — противоположную — традицию, которую предстояло сломать. Упразднить историческую традицию, обладающую достаточно серьезной экономической подоплекой, под силу только деятелю, наделенному не просто державной волей и безмерной властью, но и даром пророчества и предвидения ближайших последствий.

В России все не так!

Если Линкольна убили сторонники рабства, то Освободителя лишили жизни те, кто считал себя защитниками свободы.

Несколько иные дрожжи

Контрреформаторская деятельность Константина Петровича после выстрела Каракозова, которая с воцарением Александра III приобрела государственные масштабы и в конце концов коснулась и еврейской проблематики, была все-таки замешена на несколько иных дрожжах, чем у его воспитанника. В близких советчиках у нового императора пребывали такие типы, как шеф жандармов, а затем одесский временный генерал-губернатор Александр Романович Дрентельн, переведенный в 1881 году в Киев. Погромная репутация Дрентельна губительно отозвалась на правительственных установлениях и распоряжениях. Он давно был известен своими антисемитскими взглядами и темными связями с начальником III отделения собственной его императорского величества канцелярии совершенно ничтожным Шмидтом, развратником и растратчиком, которого вскоре уволили. Должность шефа жандармов Лорис-Меликов отнял у Дрентельна, осложнявшего и обострявшего положение и в столицах, и в провинции. Кресло в Киеве он получил не только потому, что командовал там военным округом после Русско-турецкой войны. По словам одного из современников, Дрентельн «до глубины души ненавидел евреев» и во время погрома в 1881 году «дал полную свободу действий необузданным толпам «хулиганов» и днепровским «босякам», которые громили открыто еврейское имущество, магазины и лавки, базары, даже в его глазах и в присутствии войск…». В конфликте, который разыгрался в приемной ректора Киевского университета профессора по кафедре энциклопедии права Николая Карловича Ренненкампфа, когда профессор Виктор Андреевич Субботин, придя на квартиру по каким-то своим надобностям — он возглавлял кафедру гигиены, — назвал Дрентельна публично «негодяем», император встал на сторону генерал-губернатора. Дело дошло до рукопашной с адъютантом Дрентельна Треповым, в ход пошли стулья…

Таким образом, Дрентельн в Киеве оказался вполне к месту и в нужное время.

В связи с распадом семьи и появлением у отца неофициальной супруги у наследника укрепилось стремление к пересмотру всего того, чего Россия достигла в предшествующие десятилетия, в том числе это коснулось и отношения к евреям. Личное отношение наследника к евреям ухудшило то, что в окружении княжны Долгорукой находились промышленники и банкиры, чье происхождение вызывало у некоторых придворных недоумение. В годы обрушившейся на Россию свободы свое состояние сколотили Гинцбурги, Поляковы, Бродские, а успешную карьеру сделали многие выкресты, приложившие свои способности в самых различных сферах жизни. Их, конечно, было незначительное меньшинство, но они выделялись из общей массы энергией и крупномасштабными проектами. Достаточно обратить внимание на то, что один из братьев Поляковых проводил успешные финансовые операции через свой банк в Иране. Это вызывало раздражение у сына несчастной императрицы Марии Александровны. Таким образом, не только наставник, но и другие многочисленные факторы формировали мировоззрение наследника, а затем и императора Александра III.

Нельзя не сказать…

В книге Александра Солженицына «200 лет вместе» фамилия Победоносцева дважды или трижды упоминается вскользь. Его отношение к евреям сглажено, а роль в формировании антиеврейских настроений совершенно не освещена, хотя она была если не ведущей, то, во всяком случае, значительной. Преуменьшение роли обер-прокурора искажает картину, переводя стрелку по-марксистски на политико-экономические рельсы. Поверхностное и краткое упоминание фамилии обер-прокурора приводит к неверному толкованию ряда важнейших событий. Вообще книга Александра Солженицына не затрагивает существа вопроса, опускает фамилии героев известного поприща, изымая из избранного сюжета произвольно целые ветви и участки развития определенных тенденций. Так, например, в книге нельзя найти фамилию того же Дрентельна, наделавшего много бед и причинившего массу страданий людям, а значит, не стоит ждать появления фамилии полковника Винберга, сына командира гвардейской дивизии генерала Винберга, подчиненного Дрентельна, вполне бездействовавшего во время чудовищного погрома. Винберг и Дрентельн близкие приятели. Полковник Винберг прославился книгой «Крестный путь», сотрудничал в газетенке «Призыв» и ежегоднике «Луч света». Идеологически сближался с национал-социализмом. Рядом с ним стояли такие преступные элементы, как Шабельский-Борк и Таборитский, убившие в эмиграции отца писателя Владимира Набокова. Нет ничего и о матери убийцы, писательнице Шабельской-Борк, связанной с редактором «Нового времени» Сувориным. Нет ничего и об отце убийцы, некоем господине Борке, издателе антисемитских газет.

Вообще киевский узел совершенно опущен Александром Солженицыным. А напрасно! Шульгин Шульгиным, с его подловатой книжкой «Что нам в них не нравится…» — это хорошо и правильно, что автор о нем упоминает неоднократно, уж не важно как! Василий Васильевич достоин упоминания. Но куда подевал автор Григория Шварца-Бостунича, спеца по еврейским и масонским делам, с его гнусной киевской деятельностью, не менее гнусными книжонками и сотрудничеством — причем прямым! — с нацистами. Вот что мы обнаруживаем в одном из допросов Эйхмана: «А в стороне от нас сидел штурмбаннфюрер с бородкой клином, он почти ничего не слышал и выглядел здесь смешно, как совершенно чужой. Это был… научный руководитель департамента I в СД профессор Шварц-Бостович{2}. Он служил еще при царе в апелляционном суде в Киеве, занимался масонством, издал об этом книгу, и за это ему, ну скажем, пожаловали звание штурмбаннфюрера СС…» Шварц-Бостунич был одно время начальником известного нацистского преступника Дитера Вислицени, казненного по приговору международного суда.

Упомянутая публика играла активнейшую роль в антисемитском движении до революции на территории Российской империи. Но о них автор книги «200 лет вместе» не промолвил ни слова. То ли не знает, то ли не хочет касаться существенного. И подобных темных и немых провалов в книге Александра Солженицына немало. Вот еще две-три фамилии, блистательное отсутствие которых поражает. Ничего нет в книге ни о генерале Нечволодове, издавшем в Париже весьма яркое произведение, в состав которого входят нилусовские «Протоколы сионских мудрецов». Название достаточно бесхитростное и простенькое — «L’Emperuer Nicolas II et les juifs», но объем приличный. Идеология этого «генерала-историка», каким его изображает в «Красном колесе» Солженицын, весьма незамысловата. Чувствуется, что и к своему герою, и к его мыслям автор испытывает симпатию: «Из темной невидимости шел к Воротынцеву неотклоняемый голос:

— Вся русская жизнь — в духовном капкане. Три клейма, три заразы подчинили нас всех: спорить с левыми — черносотенство, спорить с молодежью — охранительство, спорить с евреями — антисемитизм. И так вынуждают не только без борьбы, но даже без спора, без возражений отдать Россию…»

Кто вынуждает — неясно, можно только догадываться. Кому, как не Александру Солженицыну знать, кто такой генерал Нечволодов и что он из себя представляет. Полковнику Воротынцеву тоже не мешало бы это ощутить. Ни слова и о пресловутом Сергее Нилусе, ни звука о Вагнере, оглушительное молчание о деяниях Пржецлавских и так далее…

Таким образом, даже неспециальный анализ текста показывает значительные и, как мне кажется, намеренные не пробелы, а провалы.

Но возвратимся к Константину Петровичу.

Что же должны говорить другие?

И все-таки, повторяю, столь неприличное отношение к части подданных императора со стороны обер-прокурора и члена Комитета министров, ее истории и культуре — предмет будущего психологического исследования, которое, по моему мнению, прольет свет на природу антисемитизма, ведь Константин Петрович великолепно знал историю и христианства, и иудаизма, и положение евреев в России, и отношение к ним со стороны католической и протестантской церквей и правительственных отечественных установлений. Что же касается революционной проблематики в еврейской жизни, то стоит здесь привести фрагмент из книги Александра Рафаиловича Кугеля, знаменитого театрального деятеля, скончавшегося при советской власти в 1928 году. Вот о чем он повествует в давно не переиздававшихся мемуарах «Листья с дерева». После выхода в свет манифеста 17 октября 1905 года, то есть за два дня до лицейской годовщины и выхода в отставку Константина Петровича, граф Витте, которого самого слухи объявляли евреем, во что и раньше поверить было довольно трудно, но, что известно совершенно точно, имевший жену крещеную еврейку — урожденную Хотимскую, пригласил к себе целый ряд известных людей еврейского происхождения, каковые, разумеется, принадлежали отнюдь не к революционизированным слоям населения, и предложил им… прекратить экстремистские выступления и борьбу с правительством, обещающим в скором времени ввести конституцию. Присутствующие изумились и задали графу и председателю Комитета министров, чуть ли не ежедневно бывавшему у императора Николая II с докладом, вопрос, как практически это сделать. Ведь евреи в революции не участвуют — во всяком случае те, кто находился на приеме у Витте. Разъяренный таким запирательством, граф довольно грубо их оборвал:

— Не играйте в наивность. Напишите в «Alliance Israelité» и объясните, что в дальнейшем революция может не улучшить, а только ухудшить положение евреев.

В дальней перспективе Витте оказался прав. Александр Рафаилович подчеркивает, что с таким обращением к евреям из имущих классов выступил человек выдающийся и достаточно хорошо информированный. Он также задает риторический вопрос: «Что же должны говорить другие?» Есть и не менее удивляющие сведения об отношении Витте к евреям в период первой русской революции. Он якобы просил одного из газетных магнатов, Нотовича, «дать ему передышку». Все эти и подобные вряд ли мифические сюжеты вынуждают повторить вопрос Кугеля: «Что же должны говорить другие?» — если Витте полагал: еврейство как целое и революция нераздельны.

Популярная формула

Неужели Витте набирался мудрости у профессора Московской духовной академии Никиты Петровича Гилярова-Платонова, который внедрил ставшую впоследствии знаменитой формулу о двух полюсах еврейства, столь популярную сейчас в известных кругах: космополитический капитал Ротшильда неразрывно связан с космополитическим союзом Маркса. В самое бурное время после виттевского манифеста Константин Петрович издавал книги этого знатока герменевтики[47] и учения о вероисповеданиях, ереси и расколах. Почитайте сборник статей «Вопросы веры и церкви» или «Еврейский вопрос в России», к изданию которых были прямо причастны Константин Петрович и князь Шаховской, чтобы прийти в ужас от темных намеков и недвусмысленных высказываний хотя бы по поводу ритуальных убийств, послуживших фундаментом для изворотливых словоизвержений прокурора Виппера на киевском процессе Бейлиса.

Замечательный законник, знаток различных судебных систем, один из авторов юридических реформ не постыдился выставить свою фамилию на обложке книги Гилярова-Платонова, где легко можно обнаружить такие слова: «Наш просвещенный век гнушается этим обвинением, находя в нем остаток средневековой, фанатической ненависти к евреям…» — и далее: «Но, с другой стороны, как и отвергать решительно и притом не только обвинейие против скопцов, но даже обвинение против евреев. Несмотря на всю ученую защиту, прочитывая перечень случаев, положим, опровергнутых, по-видимому, о пропавших христианских мальчиках, спрашиваешь невольно: но отчего же это обвинение держится так упорно? Отчего оно во всех веках и во всех странах, не сносившихся между собою, повторяется с одинаковыми подробностями? И выводишь заключение: что-нибудь есть. Конечно, это не догмат еврейского вероучения, но зверское суеверие массы, и притом ослепленной ненавистью. Мы признаем изуверство в религиозных гонителях — отчего не может проявляться того же изуверства, и с тем же зверством, и в гонимых за веру?»

Да это же просто отрывок из позорной прокурорской речи Виппера! Это его иезуитское выкручивание и вычерчивание восьмерок спустя без малого двадцать лет!

В необъятном и только отчасти доступном мне наследии Константина Петровича я ничего подобного его руки не читал, но он, как мы видим, давал дорогу псевдонаучным заявлениям, не обрывал площадную иезуитскую риторику. Более того, в достославных отчетах своих он поддерживал нижеследующий образ мыслей, выдавая их за фактически обоснованные. Вот какие характерные выражения легко найти у Гилярова-Платонова, которые посчитал уместным издавать под личным штемпелем накануне горькой отставки обер-прокурор.

Евреи у многих вызывают отвращение. Но не вера и язык причина. На Украине готовы молиться об избавлении своих местностей от нашествия евреев. Евреи — саранча. Производителен ли еврейский труд и обогащает ли он страну или истощает? «Мы не просим рассуждать о причинах и приводить извинения, — продолжает Гиляров-Платонов. — Они хорошо известны и выучены наизусть; требуется засвидетельствование факта или его опровержение, но опровержение тоже фактическое. Нечего и говорить, искать оплодотворяющей силы еврейского труда будет труд напрасный. А если так, то отвращение к евреям в неевреях не скажем законно, но оно понятно и извинительно».

Кто сделает лучше — тому исполать!

Опровергать гиляро-платоновские измышления и даже саму постановку вопроса нелепо. Но как мог Константин Петрович — истинный христианин и превосходный стилист — одобрять столь примитивно сконструированные пассажи? Я не разделяю утверждение, что Константин Петрович верил от испуга, а не по душевной потребности. Я полагаю, что его вера шла из сердца! И чем больше я сталкиваюсь с необъяснимыми доказательствами приверженности Константина Петровича к такого рода неприкрыто антисемитским и не достаточно изощренным сентенциям, тем больше я удивляюсь неохватности его натуры, которая включала в себя и поддержку — причем открытую — столь мерзких высказываний. Впрочем, на двойственность натуры обер-прокурора указал Александр Блок в «Возмездии».

Нет данных, что Константин Петрович хоть как-то был причастен к погромной — практической — деятельности. Нет данных, что он пытался использовать в своей борьбе «Протоколы сионских мудрецов»: как опытный юрист он понимал всю пагубность и бесперспективность подобных затей. Но как объяснить, как растолковать занятую им позицию? Как этот высокий ум, развитый интеллект и, в сущности, добрый и отзывчивый в быту человек, сам испытавший страдания и гонения, унижал себя тяжелыми и мучительными чувствами, каким нет оправдания, и, более того, с их помощью делал государственную политику, особенно во времена императора Александра III, тоже не скрывавшего, мягко выражаясь, резко негативного отношения к одной части собственных подданных, хотя и сдерживавшего в определенной мере погромные устремления Дрентельна и Дурново, отдававшего отчет в глубине души, к каким последствиям приведет Россию резня?

Ни одно из воззрений Константина Петровича не составляет загадку, кроме его отношения к евреям. Объяснить это с религиозной точки зрения невозможно. О фактах его участия — пусть косвенного — в формулировке ограничительной политики в отношении евреев можно прочесть в разного типа литературе прошлых лет. Сегодня пишущие о Константине Петровиче стараются не касаться неприятного аспекта, почти всегда умалчивая о нем совершенно в надежде, что, возможно, не всплывет или будет — что, конечно, предпочтительней — духовно освящено. Я попытался дать лишь быстрый и не оттушеванный очерк затронутой темы, без которого просто немыслим психологический этюд об этом редкостном, безусловно честном и некорыстолюбивом во всяких отношениях человеке.

Кто сделает лучше — тому исполать!

Главы «Не отправлено», «Нельзя не сказать…» и «Популярная формула» я писал со страхом и болью. Отвержение такой составляющей деятельности обер-прокурора на протяжении многих страниц, где я не затрагивал неприемлемых для меня поступков и взглядов, изрядно тяготило и не давало покоя. Я все время терзался неразрешимой загадкой. И вместе с тем я понимал, что ни блоковская всеохватная доминанта, ни темные страницы биографии этого человека не должны заслонить все остальное богатство. Вот почему я и занялся в далекие годы личностью обер-прокурора и попытался по библейскому завету отделить зерно от плевел, воздав должное разумному и вечному, лишь однажды приподняв плотную завесу, за которую пусть заглянут другие.

Колоссальный труд

И надо заметить — совершенно неоцененный! А вместе с тем он — труд в полном объеме — мог бы способствовать истинному осознанию того, что происходило в России, мог бы стать источником уникальных историко-социальных концепций, материалом для удивительных — неожиданных — выводов. Ссылки на него, на результаты этого колоссального труда, чрезвычайно редки. Они — результаты — должны были бы вызвать постоянный интерес не только у историков и историков религии, но и у этнографов, социологов, культурологов, политологов и всяких иных специалистов, которые озабочены судьбами России. Но нет! Ничего! Просмотри, читатель, соответствующую литературу, и ты, столь недоверчивый и критически настроенный, убедишься в моей правоте сам.

В недавно вышедшем сборнике «Тайный правитель России» о них, об отчетах, ни звука. Даже в материалах для биографии, принадлежащих редактору «Исторического вестника» Борису Глинскому, в прекрасном, лаконичном и серьезном очерке, где, правда, далеко не все сказано о Константине Петровиче, об отчетах тоже нет ни слова. Нет ничего и у академика Готье, нет ничего у высокомерного Василия Розанова, дающего понять, что он имеет право судить обо всем, что случайно увидел и с чем случайно ознакомился. Казалось бы, Николай Бердяев, этот не менее высокомерный ум, должен был бы в фрагменте о Победоносцеве и Ленине из книги с названием «Истоки и смысл русского коммунизма», претендующим на всеохватность, с названием, лишенным прежде всего скромности, поведать нам о многолетней работе Константина Петровича, вчитываясь в которую можно кое-что по-настоящему понять и в русском терроризме, и в русском коммунизме, и в прочих достаточно страшных явлениях, поразивших Россию. Ведь Ленин занимался и статистикой, и этнографией, и религией, последней особенно, клеймил ее, как только умел, и выводы его носили весьма конкретный характер. Он просто уничтожил построенное обер-прокурором, перебил тысячи священников, сжег дотла и самое лучшее, самое безобидное, например преподавание хорового церковного пения в школе, низведя уроки его до необязательного предмета, лишив народ музыкальных азов, музыкального начала, сделав его уделом лишь исключительных, талантливых детей. А поющий народ, которого сызмальства учили пению, есть совершенно другой народ, и вряд ли он, обученный пению, мог бы совершить над собой такое насилие, как народ, пению не обученный.

Константин Петрович вытер ладонью пыль с вишневой гладко отшлифованной стенки шкафа павловских времен, распахнул дверцу и посмотрел на ряды книг. Вот первые отчеты, напечатанные на дешевой бумаге и оправленные в еще не роскошные переплеты. Он выдернул из тугого строя наугад том и прочел про себя подробно — каждое слово отдавалось в его сердце: «Всеподданнейший отчет обер-прокурора Святейшего синода Константина Победоносцева по ведомству православного исповедания за 1888 и 1889 годы Санкт-Петербург, 1891 год!»

Глаза его медленно пробегали плотные, как шеренги гвардейцев, строки, и он, не склонный к мистике, вздрогнул от ужаса.

«Черезвычайным событием, коим знаменуется отчетный период времени — 1888 и 1889 годы, — было чудесное спасение Царя и его августейшего Семейства при страшном крушении царского поезда 17 октября 1888 года…»

Через семнадцать лет лишенный собственной воли наследник, чудесным образом спасенный во время крушения, подписал манифест, которому суждено было, по уверенному мнению Константина Петровича, погубить Россию. Сейчас настал конец октября несчастного 1905 года, и он уже в отставке и является живым свидетелем начинающейся бури, которая продлится не меньше века и жертвой которой станет и страна, и миллионы загубленных душ, и сам император, и его семья. В первый раз он отрекся, подписав манифест, во второй и последний — через двенадцать лет. В первый раз его уговорил Витте, во второй — Шульгин, Гучков и генералы. Везде измена, царь в плену… Пророчество Тютчева!

«Десница Божия извлекла царя и семью из-под смертоносных развалин… Господь Бог дивным образом спас всех нас…»

Но далее, далее! Глаза его, такие медленные и вдумчивые обычно при серьезном чтении, сейчас спешили как угорелые в поисках той самой фразы, которая пришла на ум и без чтения. Вот она!

«Святейший синод в благодарность Господу Богу… признал за благо: в молитвенное воспоминание о великой милости Божией к державе Российской установить ежегодно 17 октября во всех православных церквах империи торжественное служение Божественной литургии, а после оной благодарственное Господу Богу молебствие с коленопреклонением…»

И что же сотворил в сей день теперь уже не молодой, а достаточно опытный император, клявшийся в Николаевском зале продолжить дело отца? И тоже 17-го числа, только января месяца… Опять же 17-го — о, какое-то роковое число! — утвердил проклятый манифест и через несколько дней с холодным сердцем, наверняка не читая, подмахнул рескрипт на имя обер-прокурора после прошения об отставке!

Константин Петрович, конечно, не знал, что Николай II в дневнике отметил чудовищное событие: «Годовщина крушения! В 10 часов поехали в казармы Сводно-Гвардейского батальона. По случаю его праздника отец Иоанн отслужил молебен в столовой. Завтракали Николаша и Стана. Сидели и разговаривали, ожидая приезда Витте. Подписал манифест в 5 часов. После такого дня голова сделалась тяжелою и мысли стали путаться. Господи, помоги нам, спаси и умири Россию!»

Цитируя эти слова, советские люди делают обычно в предпоследнем слове ошибку, вставляя между первой и второй буквами букву «с», и потом, не стесняясь этой ошибки, продолжают свои исторические исследования.

Витте, Витте, Витте, Николаша, опять Витте… Об отставке обер-прокурора, как позднее и о его кончине, — ничегошеньки. А Константин Петрович весь день молился и вспоминал страшные подробности ненастного октябрьского дня, когда увидел листовку с манифестов.

Ему не хотелось возвращать довольно увесистый том на место. Он и то, что в нем было сказано, утешали обер-прокурора в несчастье, которое свалилось на Россию. В глаза бросились цифры сооруженного за два года: 39 церквей, 12 приделов, 82 часовни…

— Вот-вот! — воскликнул он громко. — Открыто тридцать пять школ! Тридцать пять, — повторил он. — Устроено двадцать пять училищных домов, учреждено две богадельни и два приюта… Содержание их обеспечено денежными жертвами…

А нынче, в XXI веке, когда у нас открывается дом для престарелых, трубят на всех углах, но чаще сообщают о том, что не стоит и копеечных средств — какие несчастные случаи приключились со зданиями, в которых почти как заключенные находились старики.

Ах, как жила Россия!

Нет-нет, это был прекрасный том! Он закрыл глаза и по памяти шептал всплывавшие перед его внутренним взором строки, которые когда-то надиктовывал библиотекарю Львову:

— «Крещение русского народа… Девятьсот лет тому назад… Свет истинной веры… Подвиг святого и равноапостольного князя Владимира!»

Он вспомнил свои поездки в Киев, торжественные молебствия, крестные ходы. В середине июля православная Русь праздновала великий юбилей. Водосвятия, чтения и беседы… С 11 по 17 июля весь Киев бурлил радостью. Именно здесь совершилось крещение русского народа.

В 1839 году произошло еще одно значительное событие, повлиявшее в дальнейшем на судьбы многих людей. Пятьдесят лет, как произошло воссоединение православной церкви с западнорусскими униатами. Несколько миллионов отторгнутого от России Римом русского православного народа обрело теперь покой под сенью мощной державы!

Он держал сейчас в руках один из лучших своих отчетов. Верноподданных 100 000 000 душ с лишком обоего пола! Громадная страна! Краса и гордость мира! Константин Петрович вспоминал свое состояние безбрежной радости, когда он собирал документы, чтобы внести их в специальный раздел. К началу 1889 года православная российская церковь считала своих исповедников — 69 808 407, то есть 70 % всего населения империи. Естественное приращение православного населения, происходящее от избытка числа рождающихся против числа умирающих, составляло 1 381 380 душ обоего пола.

Ему эти цифры нравились:

— Хорошо жила Россия! Не вымирала! Ах, как жила Россия! Накапливала энергию, концентрировала богатства, строила великие планы!

Из других вероисповеданий путем обращения в православие приобретено 17 357 чад православной церкви. Убыло православных в иноверие…

— Пусть по официальному счету, не очень-то верному, 502 души. Нет, не больше! Всего 502 души.

Часть правящих, священнодействующих и просто служащих в церкви православной достигало 100 000.

Да, это был один из лучших отчетов, если не самый лучший. Каких только вопросов он здесь не касался!

— Борьба против пьянства. Раскол. Уменьшение фанатизма…

Он боролся с расколом и добивался успехов. Вот, например, в Самарской епархии раскольники не чуждаются православного духовенства. Жены их в последнем периоде беременности идут на исповедь к православным священникам, выражают сочувствие к православию. В Таврической епархии раскольники просят дать просфору, артос и цветы из-под креста для больных. Во время поста даже говеют, исповедуются и приобщаются Святых Тайн. А детки их учатся в церковно-приходских школах грамоте, пению, арифметике.

Все это было очень важно, потому что раскол упорен и живуч, а миссионерская деятельность среди раскольников нелегка. Он надеялся на благотворное воздействие миссионерских собеседований и даже занес в отчет мнение одного раскольника из Тобольской епархии: «Миссионерские беседы для нас, раскольников, это бич Божий, хуже всякого гонения!»

Много места в отчете было уделено сектам и, в частности, молоканству. Положение в западных епархиях сильно беспокоило Константина Петровича в те годы. Кроме латинства, на религиозно-нравственную жизнь населения отрицательное влияние оказывалось и евреями. Это мнение выражали все преосвященные. В Волынской епархии процент иноверных был самый высокий. Евреев больше, чем католиков и протестантов. Из-за этого просветительское влияние церкви уменьшалось. В Могилевской епархии процветало шинкарство, и преосвященный весь гнев свой обрушивал на евреев. Он считал, что православные именно от них приобретали дурные привычки. В распрях между евреями и приходом преосвященный становился на сторону православных. В своих отчетах преосвященные указывали на экономические конфликты и на то, что существуют неуловимые для закона и для преследования пути нравственного растления. Но есть и открытые, установленные обычаем и допускаемые законом могущественные средства деморализации православного населения. Это базары в воскресные и праздничные дни. В шинке крестьяне оставляют весь свой заработок. Сельские сходы хотят перенести ярмарки на будние дни, но евреи воздействуют на начальство, да и не все волости поддерживают такие ходатайства. Словом, шинок — это евреи, а все зло идет отсюда, и бедность, и преступления, и нравственное падение.

Разумеется, шинкарство — язва тамошней и тогдашней жизни, но только ли евреи виноваты были в происходящем?

Перелистывая дорогие страницы

Сложный клубок противоречий в западных епархиях требовал особого внимания. Забвение русским крестьянством народных идеалов давало евреям возможность организовать сеть шинков и корчем. Сейчас уже нелепо определять степень вины, например иноверных помещиков, сдававших шинки в аренду евреям и в то же время перекрывавших им доступ к другой экономической и, в частности, сельскохозяйственной деятельности. Много порчи происходило и от фабричной жизни. Во всяком случае, в отчете констатировалось тяжелое неблагополучие в обширных районах, пораженных сектантством, алкоголизмом и почти поголовной неграмотностью.

Отчет довольно подробно освещал положение в целом ряде миссий — Киргизской, Тобольской, Алтайской, Забайкальской, Чукотской, Камчатской, Пекинской и Японской. В первых трех инородцы страдали от страшного пьянства, хотя там не было сети шинков, характерной для западных епархий. Зато широко было распространено воровство. А какую борьбу церковь вела против супружеского сожития по степным обычаям! Внушения оказывали мало влияния. Лень, апатия — обычные болезненные явления в тех краях.

Вот вкратце еще ряд проблем, которые волновали Константина Петровича при составлении этого отчета, не отбрасывавшего в сторону и мельчайших деталей быта. Ну, например, доброкачественность лампадного масла и восковых свечей. Воспрещение продажи и выделки церезиновых свечей в форме свечей церковных. Роль частных предприятий. Плохой воск. Огарки…

В 1888 году для более успешного изучения студентами Священного Писания, библейской истории и других богословских наук Святейший синод разрешил ввести обязательное изучение еврейского языка для студентов первого курса духовных академий!

А странно будто бы после сказанного!

Константин Петрович медленно перелистывал том, впиваясь взглядом в каждую дорогую ему страницу. Он, казалось, стремился отразить в отчетах разные стороны церковной жизни. Удостаивание ученых степеней… Состояние академических библиотек… Командировки… Путешествия… Стипендии… За всем стояли тысячи людей, их жизни, их служение православию. Тот, кто внимательно, спустя годы, прочтет созданное обер-прокурором, измерит внутренним взором выкладки и колонки цифр, не останется равнодушным к этому колоссальному и еще не освоенному потомками труду.

Интересующийся финансовым положением церкви получит искомое в полной мере, узнает при желании о ходе дел в церковно-приходских школах и школах грамоты, наткнется на любопытнейшие детали, например на сообщение астраханского преосвященного о том, что безграмотные родители учились у детей своих грамоте и молитвам. Константин Петрович никогда не скрывал ошибок и пороков в преподавании, отметив особо неудовлетворительную постановку обучения церковно-славянскому чтению. В отчете он еще раз подчеркнул значение церковного пения и необходимость обратить внимание на качество подготовки учителей.

Как обер-прокурор и член Комитета министров он сделал вывод, который не под силу было сделать многим главам отечественных ведомств и во времена империи, и в советскую бестолковую эпоху. Его часто упрекали в недобросовестности, цензуровании материалов и прочих намеренных упущениях, но он никогда не пытался выгородить ни себя, ни ведомство, которое возглавлял. Сейчас, у шкафа, обеспокоенный какой-то совестливой мыслью, он довольно громко прочел вслух два абзаца:

— «Если народное образование будет идти таким же шагом, каким шло и теперь идет, то православная Россия еще в течение долгого времени не достигнет всенародного распространения грамотности и будет возрастать в невежестве!»

Да, в невежестве! Это надо признать!

— «Изыскание способов к материальному обеспечению церковно-приходской школы является делом настоятельной необходимости».

Сколько раз он убеждал и Бунге, и Витте, и самого императора-Миротворца уравновесить средства Святейшего синода и Министерства народного просвещения! И что же он получал в ответ? Только Витте пошел навстречу с открытым сердцем и кошельком. А чем это завершилось?

Индивидуальный террор в массовом исполнении

Он жил в тяжелейшее время — такого лихолетья на Руси еще не существовало. Закалывали кинжалами, подкладывали и швыряли бомбы, стреляли из пистолета за пределами отечества. Убивать убивали и из-за угла тоже, разбойничали на дорогах, в лесах и ущельях, но среди бела дня при всем честном народе, не считаясь со случайными прохожими, — нет! Вообще для России индивидуальный террор не был характерным явлением. Чтобы начальство рвать на куски — боже упаси! Для России привычны кровавые бунты, мятежи, восстания, дворцовые перевороты, сопровождавшиеся смертоубийством, и дворцовые революции, тоже сопровождавшиеся смертоубийством. Представители верховной власти, Божьи помазанники у нас гибли точно так, как и в других странах, но чтобы этаким манером, как нынче, — никогда! Он был законник, юрист, правовед по призванию, один из немногих, кто знал европейское право, один из немногих, кто имел понятие о значении исторического подхода к предмету исследования, особенно такому, как право, один из немногих, для кого религия, мораль и нравственность находились в тесной связи с судебным разбирательством. «Какую же надобно мне занять позицию?» — спрашивал он сам себя в минуты тягостных сомнений.

Сорок лет назад, за год до выстрела Каракозова, убили американского президента Линкольна. Но это был, в общем, единичный выстрел. Каракозов открыл эпоху настоящей пальбы, которая очень быстро уступила место или, что вернее, была дополнена метательными снарядами. Император спросил Каракозова:

— Кто ты? И за что покушался на мои дни?

Компания, которая вскоре собралась в III отделении, смотрела на раздетого догола Каракозова с величайшим удивлением. Обер-полицеймейстер генерал-майор Анненков узнал о происшествии последним, обедая в Английском клубе. Каково?! Монарх в Летнем саду, а обер-полицеймейстер поедает ростбиф! Шефа жандармов князя Долгорукова вызвали нарочным, а прибыв, он осмотрел и расспросил Каракозова, не переставая поражаться. И сразу решили — поляк! Очень удивились, когда достоверно выяснилось, что — русский! И православный! Не может быть! Оказалось, что может быть, и не только это! Думали, что дальше декабристских дискуссий о цареубийстве дело не пошло и не пойдет. Императора Николая I никто не трогал, но там на страже стоял Бенкендорф. Ездил рядом на сиденье в карете, с заряженным пистолетом. Тоже не бог весть что, но все-таки! И вся эта чепуха — после бомбы Орсини в Париже! За десять без малого лет не очухались! Какой-то Буташевич-Петрашевскйй выискался! А следствие как проводилось?! Комедия! Даже Муравьев — вроде бы опытный человек — воскликнул:

— В прискорбных происшествиях виновна русская литература! Она стоит и стояла на ложном пути!

Когда обнаружили, что Каракозов лет пять назад лежал в клинике, где пользовался от сифилиса, — обрадовались. Вот причина! Разврат! Чуть не утопили в нужнике. Когда оправлялся, двое жандармов стояли у дверей — до стульчака шагов восемь! Восемь шагов! Да тут не только ловкий утопится, тут сорванной доской жандармов прибить нетрудно. Анненков сдал должность Трепову, Долгоруков — Шувалову. Прежние в следственную комиссию не допускались. А как их допустить, когда они по три раза в ночь Каракозова будили и заговаривали по-польски: считали — верный прием! Об обществе «Ад» мало кто знал. Зато ели в комиссии — завтрак, обед, чай от Двора, но так ничего и не поняли, хотя Каракозова и повесили по приговору суда. Вот в какой обстановке открывалась эра индивидуального террора в России, и должна она была привести и привела к большому — величайшему — террору в истории человечества. Никто у нас долгое время, да и теперь тоже, о таком развороте событий не думал, да и теперь не думает, а ведь тот самый, времен Константина Петровича, террор удобрил и расчистил почву для массового — красного — террора, который и длился почти до сей поры, принимая разные формы. Белый террор недолго свирепствовал, но вот красный перегреб миллионы людей, а все начиналось с вонючего и дурно обустроенного нужника в крепости — с полного бессилия власти, с попытки придать делу Каракозова частный характер! Разве может православный покушаться на жизнь православного же монарха! А Оказалось, что может и еще как может! Православные в террор шли чередой!

Кому война, а кому мать родна!

И более того — что его ужасно унижало в первую очередь! — не обращали ни малейшего внимания на пылающую войну. Балканский конфликт, защита славян ни малейшим образом не влияли на общественное поведение тех, кто сеял смертельную смуту на просторах России. Александр II посчитал человеческим долгом отправиться в армию, наследник мерз в палатке, составляя диспозиции и возглавляя довольно удачные действия Рущукекого отряда, а Соловьев упражнялся в стрельбе из пистолета и спорил за право вогнать пулю в царя с каким-то Гришкой Гольденбергом, который к тому времени уже изловчился убить харьковского генерал-губернатора князя Крапоткина. Еще не успели высохнуть чернила под Сан-Стефанским миром, еще Россия корчилась в осаде, придавленная и обворованная Берлинским трактатом, как в августе 1879 года какие-то недоучки, присвоившие себе вывеску «Народная воля», вынесли смертный приговор императору. Созрела вся нечисть, когда солдаты гибли на Шипке и у стен Плевны, когда народ сносил в славянские комитеты по копеечке заработанное потом и кровью. Почему же тогда эта публика не восстала против войны? Почему и зачем, а может быть, и в интересах кого, точили неумные цареубийственные кинжалы? Вот уж поистине, кому война, а кому мать родна! Через два десятка лет большевистским политиканам война тоже вышла родненькой мамочкой!

Террор в России, безусловно, способствовал ее изоляции на международной арене. Почему прогрессивная литература и раньше и теперь молчит о том?

Ведь войну против Турции никак нельзя признать войной против революционного государства, как, например, в свое время немцы и англичане оппонировали взбаламученной Франции, заставившей прекрасную Антуанетту принять непристойную для женщины позу на эшафоте. Нет, совсем нет! Более того, Турция выступала в качестве угнетателя братских народов! А «Народная воля» стремилась обезглавить военную и административную верхушку России. Как понимать подобные поступки? Никто до сих пор не попытался увязать кровавый террор внутри страны с ее миссией на Балканах. Стыдно, господа, не замечать очевидного! Где преступники находили приют? Кто помогал им нарушать приговоры судов? Фамилии бежавших от справедливых преследований за покушения и убийства составили бы увесистый том. Стыдно, господа, не замечать поведения коварной Европы, которую с такой изысканностью изобразил Валентин Серов.

Итак, что было делать Константину Петровичу, автору «Курса гражданского права» и «Судебного руководства», который в дни начала Великих реформ не отвернулся от них, не протестовал, не тормозил, не пытался доказать их преждевременность, а по мере сил способствовал их установлению? Он приветствовал уничтожение крепостничества и радовался — с долей удивления! — что спокойствие России не нарушали ни дворянские мятежи, ни крестьянские бунты — бессмысленные и беспощадные.

Обвинения Мережковского

Ни в одной стране мира терроризм так буйно не правил свою кровавую тризну. Сам Константин Петрович в годы гибели Боголепова и Сипягина едва не стал жертвой Лаговского. Ни в одной стране мира терроризм не дал такого варварского продолжения, которое привело к 1937 году, а затем и к послевоенным репрессалиям Сталина. И тот, кто это все предчувствовал и предполагал, кто боролся со всеми этими не зачатками — нет! — а мгновенно вызревшим ядовитым плодом, достоин лучшей участи, чем та, что ждала Константина Петровича, которого вдобавок еще обвинили в том, что именно его политика привела к террору и победе террористического направления в социальной жизни России, забыв, что Желябов с Перовской, больной триппером Русаков и польский патриот Гриневицкий растерзали монарха на Екатерининском канале еще до того, как обер-прокурор мог оказать заметное воздействие на власть. А про времена Каракозова и толковать нечего…

Да, Победоносцев не был идеальным государственным деятелем, ангелом во плоти. Он совершал ошибки, и значительные. Он не сумел отыскать удовлетворяющую большинство составляющую гражданской политики, да, он делал упор на власть, на силу, даже в церковных делах он постоянно искал сильного человека, способного остановить накатывающуюся смертоносную волну, но, несмотря на ограничительные законы, на стремление затормозить скольжение в пропасть, связанное с целым рядом запретительных мер, несмотря на целый ряд поступков, которые можно отнести к недобросовестным, несмотря на ошибки, промахи и поддержку людей не самых высоких интеллектуальных и нравственных качеств, следуя его советам, Россия, безусловно, не пришла бы к тому, к чему она пришла в XX веке.

И так ли уж он не желал воплощения ничего иного, кроме собственных выкладок и предположений?

В самом начале столетия именно он, то есть Святейший синод, позволил учредить в Петербурге «Религиозно-философское собрание». Там нашли отнюдь не тихий приют разные деятели гуманитарного — богословского и философского — направления, представители литературы и журналистики: Тернавцев, Успенский, будущий глава Синода при Временном правительстве Карташов, епископ Сергий, ставший через десятки лет при коммунистическом строе патриархом Московским и всея Руси, Василий Розанов, яростный ненавистник евреев и автор работ, поддерживавших обвинение против Бейлиса, по причине которых и произошел разрыв между ним и Мережковскими, Философов — третья сторона триады, где две стороны составляли Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна; там просиживала вечера небезызвестная и весьма ловкая Мариэтта Шагинян, которая сотрудничала затем в деникинском Осведомительном агентстве — не лучшем месте для будущей советской писательницы, автора довольно бесцветных, если не выразиться жестче, романов «Месс-Менд» и «Гидроцентраль», а также тягучей и скучной тетралогии «Семья Ульяновых»: именно она подняла глуповатую бучу вокруг еврейских корней в происхождении Ленина…

Словом, каждой твари тут было по паре. В конце концов весной предшествующего войне с Японией года Святейший синод прикрыл, воспользовавшись всякими, в том числе и вескими, предлогами, сумбурные заседания. И Дмитрий Сергеевич Мережковский, чьим детищем были эти сборища, добился приема у обер-прокурора. Зинаида Николаевна Гиппиус, которая в книге о муже излагает любопытный эпизод, не очень тверда в дате встречи, но весьма уверенно передает не только суть одного из фрагментов беседы, но и потрясающие формулировочные реплики, коими обменялись обер-прокурор и автор «Христа и Антихриста».

Можно легко предположить, в ответ на какую фразу или распространенно изложенную мысль Константин Петрович отрезал:

— Да знаете ли вы, что такое Россия? Ледяная пустыня, а по ней ходит лихой человек…

Обер-прокурор, случалось, оскорбляемый и словом, и взглядом выходцами из других стран и конфессий, нередко подчеркивал, что он русский, живет в России среди русского народа и любит Россию. Это был вынужденный выпад, вынужденная самозащита. А лихой человек имел в 1903 году вполне конкретный облик. Зинаида Гиппиус передает реакцию мужа: «…кажется, Д.С. возразил ему тогда, довольно смело, что не он ли, не они ли сами устраивают эту ледяную пустыню из России…»

Тогда считалось чуть ли не обязательным бичевать власть и обер-прокурора. Мало что смыслящий в происходящем двадцатилетний Разумник Васильевич Иванов, блестящий в будущем литератор и жертва сталинского террора, в 1901 году в пересыльной тюрьме за антибоголеповские демонстрации оставил совершенно без внимания зверское убийство министра, продолжая рассуждать в заключении о заре новой жизни: «Но пока что мы сидели в пересыльной тюрьме, готовые на все худшее, но надеясь на все лучшее. Взрыв ликования произвело у нас известие о выстреле 8 марта Лаговского в ненавидимого всеми Победоносцева: «восточной» камере вместо назначенного концерта был устроен митинг с политическими речами [ну и «тюрьма»], — мы с нетерпением стали ожидать и дальнейших событий, и решения своей участи». Разумник Васильевич писал воспоминания урывками, клочками, пряча их от сталинского сыска. Наверняка если бы он меньше ненавидел обер-прокурора, то не перенес бы всего того, что ему было суждено перенести, и наверняка оставил бы более глубокий след в русской культуре. Ему бы по силам! В приведенном клочковатом фрагменте, как в капле воды, отражено глупое общественное мнение, которым забавлялись, не думая о грядущем, и вполне зрелые люди.

Никто в эмиграции, когда Мережковские были выброшены из России, чтобы подвергнуться унизительному существованию в Варшаве и Париже, не указал философу и писателю и его поэтически одаренной жене на пагубность подобного рода стандартной критики. Но Гиппиус писала свою книжку еще тогда, когда была известна лишь часть содеянного ВКП(б) и ее вождем Сталиным, которые довели террор «Народной воли» до апогея, превратив индивидуальный террор никчемных убийц в массовый. Его жертвы и сейчас подсчитать никто не в состоянии, несмотря на закупку американских и японских — своих-то нет! — сверхсложных электронно-вычислительных машин, учитывающих малейшие детали происходящих процессов.

Que faire?

Что ж было делать Константину Петровичу, который обладал священным даром предчувствия? Что же было делать обер-прокурору, который отдавал себе отчет, куда заведет Россию террор — ведь он был его непосредственным свидетелем? Он ушел из жизни, когда ядовитый плод уже давал свои плоды, но настоящий урожай оказался впереди.

В связи с личностью Победоносцева встает во весь рост проблема: что есть прогресс в России и что есть реакция? Понимали ли это современники обер-прокурора или плелись в хвосте тех, кто осуществлял информационный террор, подчиняясь уличному и не ожидая, что он перерастет в политический?

Василий Розанов считал, что весь талант Победоносцева ушел в отрицание, в мертвящую работу. Происхождением революция обязана его деятельности в эпоху Александра III. Розанов будто не заметил разгула террора, который разорвал на части освободителя крестьян. Не винтовкой и штыком, между прочим, не бомбой и пулей он их освободил, а единым росчерком пера. Для меня лично как автора этого психологического этюда крайне неприятен факт, о котором, однако, я не могу умолчать. 16 марта 1907 года, через неделю после кончины Константина Петровича, в «Санкт-Петербургском русском собрании» погромщик — иначе его не назовешь! — Владимир Митрофанович Пуришкевич, лидер крайних правых в государственных думах, создатель «Союза Михаила Архангела», один из убийц Распутина, в своей речи назвал покойного обер-прокурора великим прозорливцем, предсказавшим будущее, И сегодня работы Победоносцева «Московский сборник», особенно «Великая ложь нашего времени» и другие с каждым днем резче входят в интеллектуальный быт современной России. Куда уж тут деться от Пуришкевича. Проклятый возвращается!

Не каждое печатное слово вызывает уважение, и не каждое печатное слово заставляет обратить на себя внимание. Но есть слова, которые лучше иных отражают противоречивое отношение общества к тому или иному историческому персонажу, и очень часто полезно всмотреться в них, даже если и не разделяешь их основную направленность. Константин Петрович жил и умирал среди таких и похожих газетных слов. Они чем-то отличались от обычной публичной ругани, которая и раньше сопровождала труды и дни обер-прокурора. Вчитаемся в них медленно, строка за строкой, и тихонько перевернем страницу:

«Вдумчивый наблюдатель не назовет деятельность Константина Победоносцева иначе, как чисто революционной. Правда, он не был красным революционером… Он был белым, но на духовном облике его лежит та же [что и у красных] печать презрения к законам эволюции, тот же порыв к насильственной ломке существующего. Красные скачками идут вперед, такими же скачками он пытался гнать Россию назад. Победоносцев — человек одного тела с Робеспьером. Адвокат из Арраса, искренний враг смертной казни, чтобы спасти Францию, посылал на гильотину тысячи сограждан. Профессор из Москвы, на свой лад последователь Христа и горячий поборник русской государственности, во имя Христа душил все живое. Отрицательный полюс русской действительности, Победоносцев пошел войною на положительный, и Лев Толстой был предан анафеме: тени Джордано Бруно и Спинозы могли увидеть повторение своей истории. Монахи Соловецкого и Суздальских монастырей обратились в тюремщиков. Какие мрачные бездны таила душа этого человека, которому нельзя отказать ни в уме, ни в воле! Какая скорбь, что богатые дарования были направлены в сторону разрушения!.. Никогда не стеснялся Победоносцев в поругании идеалов. Перелистайте «Московский сборник», произведение пера бывшего обер-прокурора Синода: в злобе и отрицания тут превзойден сам Мефистофель. Рухнул дуб, под ним не будут больше застаиваться ядовитые испарения, в страхе бежит зверь, находивший здесь себе логовище…» Кто же ближе к истине — Пуришкевич и Менделеев или Розанов, назвавший «Московский сборник» грешной книгой, и Николай Бердяев, сравнивавший Победоносцева с Лениным и утверждавший, что «жизнь мира сего была пустой и злой и для Ленина, и для Победоносцева»?

Быть может, прав Александр Блок, отметивший страшную противоречивость Победоносцева, равную его любви к России: «Он дивным кругом очертил…» «Дивный круг»! Есть над чем задуматься! Поэты проницательней и философов, и политиков. Но нам-то что делать? Que faire?

В капкане мировой истории

Его жизнь намного раздвинула полувековые рамки существования России и всегда протекала в двух ее центрах — Москве и Санкт-Петербурге. Четверть века он возглавлял Святейший правительствующий синод. Никогда не удалялся от трона, от верховной власти, никогда не действовал в кулисах, никогда не занимал сомнительной должности серого кардинала, никогда не был наушником, только советчиком или — как считали — тайным правителем империи. Он не скрывал ни своих взглядов, ни своих отношений с двором и императорами — бывшими воспитанниками. Его труды и дни относятся к уникальным явлениям русского и российского бытия — к явлениям неповторимым. Вот почему отставка и уход из мира сего оказались столь болезненными и значительными.

Сейчас каждое утро он поднимался с постели и после чая и недолгой беседы с женой спускался по лестнице в кабинет, который любил и в который всегда стремился из самых дальних зарубежных поездок, из Царского Села или путешествий по стране. Иногда он работал по ночам. Литейный стихал и не издавал ни звука. Как хорошо думается в петербургском мраке при желтоватом свете одинокой свечи! Сначала он сидел за столом, потом устроил низкую парту и сидел на меховом ковре, устилающем пол. За последние двадцать лет он много сделал, много написал, и его кабинет превратился в один из могущественных центров религиозной, политической и интеллектуальной России. Ни разу правовед и юрист не занимал столь высокое и реально обладающее властью положение в гигантской стране, состоящей из двух различных кусков земного шара — части Европы и Азии.

А время, в которое он жил? Россия за тот короткий период перенесла несколько тяжелейших потрясений. Крымская война! Вспышка революционного террора! Противостояние на Балканах — Шипка и Плевна! Убийство императора Александра II! Падение Порт-Артура и Цусима! Великие реформы — и более остальных судебная — не оправдали его горячих надежд. И наконец, зловещая тень террора, которая присутствовала постоянно с начала 70-х годов и не отступала ни на шаг, иногда лишь, гонимая властью, ускользая к горизонту. Наибольшим влиянием он пользовался в царствование Александра III. Годы внешнего покоя, которые принесли царствующему воспитаннику славу Миротворца, омрачало внутреннее неустройство. Он хорошо знал, чем завершаются революции и кто приходит на смену пылким и прекраснодушным ораторам, которые обещают народам златые горы и первыми исчезают в кровавой пучине, уступая место диктаторам и не выполняя своих обещаний. Судьба династии Бонапартов тому отличное свидетельство. Окропленное кровью дитя революции, Наполеон I привел европейское отребье в Москву. Его маршалы-стервятники полвека лелеяли ненависть к России. Турция проложила Наполеону III путь в Крым. Прошло двадцать лет, и десятки тысяч русских солдат и добровольцев испустили последний вздох под градом англо-франко-сардинских пуль нового образца. Революционный бесовский террор завершился катастрофой на Дальнем Востоке и торжеством Японии. «Куропаткину Куроки на практике дает уроки по тактике…» Омерзительная строка невольно всплыла в памяти. А ведь Куропаткин талантливый военачальник!

Он ненавидел войну, не хотел ее и стремился привить свои чувства цесаревичам. России всегда нужен мир. Война ей счастья не приносит. И двадцатипятилетний мир подготовил Россию к невиданному скачку, отправной точкой которого явились одновременно Нижегородская ярмарка и принципы русской жизни, над выработкой которых трудился он сам. Статьи из «Московского сборника» есть изложение этих исторически обоснованных принципов. Понимали ли его современники? Ни в коей мере! В книжонке какого-то Флеровского он прочел: «Горе обществу, которому для достижения прогресса остается одно — полагаться на терроризм». Но нива прогресса не может быть удобрена кровью соплеменников! В той книжонке и о нем было сказано немало гадостей. Он не обращал внимания на оскорбительные выпады. Он знал, что террор ведет к войне с внешним врагом, который будет предоставлять убежище террористам, а потом развернет наступление по всему Восточному фронту. Он не дожил семи лет до начала Первой мировой войны и десяти до Февральского и Октябрьского переворотов, но он предчувствовал, предощущал эту войну, эту гибель династии и миллионов русских на полях сражений.

Да, он ненавидел войну, но он знал, что она придет и страна будет в нее втянута. Большие войны в XIX веке начинала не Россия, и, чтобы избежать их в дальнейшем, она должна всегда быть мощной, сильной и вооруженной державой. Он пытался внести свою лепту в создание Добровольного флота. Строительство подводного флота казалось ему плодотворной идеей.

Теперь он ежедневно стоял у окна в кабинете, прислушиваясь к звукам, доносящимся с Литейного. Вот прогремела разболтанная пролетка, вот процокал копытами патруль, где-то вдалеке хлопнул выстрел. Начиналось утро, ненастное, с посвистывающим ветерком, пронизывающим редких пешеходов до костей. Он чуть отодвинул штору, посмотрел на серый треснувший тротуар и вдруг подумал, что революционеры и террористы всегда пытались изобразить его гадким чудовищем в глазах общества, в чем, кстати, преуспели. Они не улавливали в нем главного. Православный народ, чтобы выжить на земле, должен быть единым, сплоченным, и тогда он сумеет противостоять угрозам и ответить на самые дерзкие вызовы эпохи.

Замечу, что под таким углом зрения личность Константина Петровича еще не освещали.

Никто не будет ратовать за интересы России! Никто! Но все будут требовать от нее участия и соучастия. Все! А если она пожелает идти собственным путем, ее начнут клеймить, начнут указывать, как ей жить, и пытаться подтолкнуть к действиям, противоположным ее истинным интересам. А разве не так?!

Он достаточно хорошо знал европейскую историю, знал, откуда вырастают цветы войны — цветы зла. Польский вопрос лишь выступает ассистентом в конфликтах, разъедающих континент. Основная линия фронта проходит между Францией и Германией, а после крушения старшего Бонапарта и Англия начинает выступать на стороне Парижа. Немецких войск в Крыму не было. Были сардинцы! Кто тогда думал об интересах России?

Ему вдруг привиделось, что посреди Литейного идет обоз с искалеченными воинами, который он встретил много лет назад на Тверской. Окровавленное белье, бинты, старые одеяла и шинели, понурые лошади и возницы, одетые в изодранные кафтаны. Он шире отодвинул штору и обратил внимание, что, насколько хватало взора, лента обоза не прерывалась. Лошадиные морды, костлявые бока, грязные, черно-бурые пятна на серых бинтах. Повозка за повозкой — и так без конца. Католики и протестанты забыли о своих православных братьях во Христе и подняли меч, защищая Константинополь. Тайна Крымской войны до сих пор — да-да, до сих пор! — не раскрыта. А Крым есть природная Россия, есть русская земля, потому что чужую землю от нападения — обратите внимание, именно от нападения! — русский солдат и матрос не станет защищать с такой дикой яростью, с таким праведным гневом. Недаром имена Нахимова и Корнилова врезаны в память народа. Недаром Эрих фон Манштейн получил фельдмаршала и стал называться лучшим гитлеровским командиром, завоевывая Крым. Недаром не то триста, не то четыреста тысяч советских людей в последнюю войну обагрили кровью развалины Севастополя — подсчитать невозможно. Нет, недаром!

Но Россия выжила да еще через двадцать лет опять схлестнулась с Турцией, защищая не чуждые ей племена. Кто тогда подумал о России, унижая ее Берлинским трактатом? А потом наступила эпоха мира. Однако европейские народы, возбужденные интернационалкой, и обезумевшие революционеры продолжали преследовать свои собственные, сугубо эгоистические интересы.

Россия попала в умело поставленный западными соперниками капкан мировой истории.

Парадокс в пользу России

Константин Петрович отошел от окна, зажег свет поярче и посмотрел на книжный шкаф, где стояли произведения его оппонентов, в том числе и издания Владимира Соловьева. Стекло отразило высокого крепкого человека, безукоризненно выбритого, с тщательно причесанными, поредевшими волосами, плотно поджатыми губами, моложавым лицом, довольно широкоплечего, с тщательно завязанным галстуком, присевшим, как бабочка, под воротником белоснежной рубашки, темный сюртук обрисовывал не обвисшую и не потерявшую прошлого контура фигуру, сквозь толстые очки в черепаховой оправе пристально глядели немигающим взором сероватые, чуть выцветшие глаза — ни дать ни взять геттингенский профессор: европеец высшего сорта, свободно вращающийся в любом обществе и говорящий с парижанином на отличном французском, а с прочими представителями континента, как то: с немцами, англичанами — пусть и островитянами! — и даже с итальянцами — на их родных наречиях. Вероятно, он знал и другие языки, а близкие славянские понимал без переводчиков. Латынь и греческий были подвластны ему как правоведу. Древнерусские тексты и церковно-славянские манускрипты он читал легко, без усилий.

Внешность Соловьева, манера держаться и одежда сразу выдавали в нем не европейца. Парадокс был в пользу России. И спорить здесь не надо.

Порыв Соловьева к единству вызывает, конечно, симпатию. Но достаточно ли хорошо он знал европейские народы и Европу? Его рассуждения об отказе от национального эгоизма далеки от реальной политики окружающих страну государств. «Исполнит ли она, Россия, свою нравственную обязанность?» — вопрошал Соловьев. На этот вопрос он ответить не в состоянии. Судьба людей и наций, пока они живы, в их доброй воле. «…Если Россия не исполнит своего нравственного долга, если она не отречется от национального эгоизма, если она не откажется от права силы и не поверит в силу права, если она не возжелает искренно и крепко духовной свободы и истины — она никогда не будет иметь успеха ни в каких делах своих, ни внешних, ни внутренних».

Англичане морили голодом ирландцев, давили индийцев, насильно отравляли опиумом китайцев, ограбили Египет…

«Глупости и измены тут нет, но бесчеловечия и бесстыдства тут много. Если бы возможен был только такой патриотизм, то и тогда не следовало бы нам подражать английским политикам…» Прекрасные мысли! Но разве лорд Биконсфильд Биконсфильдский позволит, чтобы на востоке Европы торжествовала нравственность соловьевского фасона?! «…Лучше отказаться от патриотизма, чем от совести. Но такой альтернативы нет».

Добавим: и не может быть. Тот, кто откажется от патриотизма, будет немедленно сметен с лица земли. Остальные-то не откажутся. Над каждым американским домом будет по-прежнему развиваться национальный флаг. Англичане не уйдут из Ирландии. Немцы до последнего издыхания будут цепляться за каждый клочок земли.

«Смеем думать, что истинный патриотизм согласен с христианской совестью, что есть другая политика, кроме политики интереса, или лучше сказать, что существуют иные интересы у христианского народа, не требующие и даже совсем не допускающие международного людоедства». Да, это так! Но кто же спорит? Никто не спорит! Но кто же позволит одинокой России стать на этот путь?! Под громкие возгласы одобрения террор в России делал свое черное дело. Под громкие возгласы одобрения от России пытались оторвать Крым и Севастополь и, как мы видим, в конце концов отняли. Отторжение Крыма под любым предлогом приветствовал бы Наполеон III! Это не подлежит сомнению. Пусть полуостровом владеет кто угодно — только не Россия. Вот чем кончаются благостные рассуждения прекраснодушных поэтов и высокообразованных отпрысков академической элиты. От России требовали совершить акт национального самоотречения! Великолепно! Конечно, такой акт возможен, по мнению Соловьева, лишь при полной духовной свободе в стране, при полной свободе в ней мнения и мысли. Духовное освобождение России — дело несравненно более важное, нежели то гражданское освобождение крестьян, которое было величайшим подвигом царствования Освободителя.

Разве можно с этим согласиться?! Это ведь парадокс. Одно не мыслимо без другого.

Все это говорилось и писалось, когда на улицах свирепствовал террор. Если Соловьев призывал к милосердию после убийства Освободителя, то сами террористы не обращали ни малейшего внимания на призывы философа и его благостные рассуждения. Когда он сдавал в набор собственные мысли, те, кто посещал его лекции, начиняли бомбы динамитом, заряжали «бульдоги» и разрабатывали тактику террора, по-прежнему проливая реки крови. Но к ним ни Владимир Соловьев, ни Лев Толстой не обращались, не выходили на улицы, не хватали за полы пальто, не кричали:

— Остановитесь! Что вы делаете?! Куда вы толкаете свою родину?! Одумайтесь!

Нераскаявшимся

Именно на фоне быстрым очерком оконтуренных событий необходимо вновь рассмотреть и оценить всю деятельность Константина Петровича, узловые моменты которой он перебирал в памяти под дикий вой толпы, волнами прибывающей на Литейный и разбивающейся о стены нарышкинского палаццо. Капкан мировой истории крепко держал всех участников событий, всех, кто жил в то нелегкое время — время великого соблазна, беззастенчивой демагогии и трезвых попыток остановить сползание к гражданской и международной бойне. Остановить могла только сила — мощная Россия. Так он думал, так чувствовал и не стыдился ни своих мыслей, ни ощущений. Он не пророчествовал. Он противостоял буре. Что ему до звонкой хулы, раздающейся со всех сторон? Вот показательный ее образчик, принадлежащий перу уже упомянутого Флеровского:

«Подвиги Победоносцева вполне стоят подвигов Толстого, и если про Толстого можно сказать, что мертвый управляет живыми и что дух мертвеца правит теперь так же, как правил живой человек, то про Победоносцева можно сказать, что живой управляет нравственно и религиозно убитыми, он правит там, где уже нет жизни, он правит мертвыми».

И это говорится о человеке, воспитавшем Миротворца?! Это говорится о человеке, малой ценой, малой кровью попытавшемся остановить большую, безбрежную кровь, которая не только захлестнула всю Россию, но и вылилась на европейский простор, ударила в стены выживших в мировой бойне стран и, едва их не опрокинув, невольно способствовала по неразумению и недоразумению скорому возникновению на поверхности общественной жизни таких сил зла, которые организовали нападение на Россию теперь уже извне и погубили десятки миллионов ни в чем не повинных и ничего не понимающих людей — жертв пропаганды, принуждения, голода, пыток, страха и никогда раньше человечеством не испытываемых эмоций…

Вот он и стоит у окна своего родного кабинета, еще крепкий, по-прежнему умный и по-прежнему почти никому не нужный в стране, которую любил, знающий будущее и совершивший массу ошибок, поддавшись распространенным чувствам и не сумев с ними справиться. Он не был вором, не был взяточником и казнокрадом, он не владел людьми и землей, не имел счетов в заграничных банках — им никогда по-настоящему не дорожили и не ценили упомянутых качеств. Его во многом упрекали в русификаторских тенденциях, в неприязни к евреям, в утеснении инородцев, и здесь главным образом татар, прибалтов и евреев, в интригах, в нежелании допустить женское образование, в ненависти к суду присяжных, в стремлении задушить свободу слова — да в чем только его не упрекали! Только в том не упрекали, что он будто бы принадлежал к масонской ложе или хотел запродать Украину немцам, а Сахалин японцам.

Он подумал, что через годы, когда он давно исчезнет и люди доберутся до писем, заметок и книг, его, может быть, поймут правильнее, чем современники, и напишут о нем широким, свободным мазком на фоне той жизни, которой он жил, на фоне реальной политики, которую он хотел проводить. Да, он совершил много неправого, что для правоведа — укор. Многие несчастья страны действительно шли от него. Но о нем надо говорить правду — ничего нельзя и не надо утаивать. Кто знает, как бы в России развивались события, если бы его влияние прекратилось намного раньше? Рухнула бы Россия в пучину междоусобицы и войны еще в XIX веке, отнюдь не золотом? Понесла бы она еще большие потери? Нет ответа. Капкан мировой истории захлопнут наглухо.

Но ясно одно: террор и война, против которых он восставал всей силой души и сердца, живы и терзают Россию до сих пор. Будем же милосердны, справедливы и снисходительны к тому, кто желал России добра и испытывал отвращение к насильственной смерти и крови. И, возможно, нам, до сего дня не раскаявшимся, поверят будущие поколения, поверят в нашу доброту и честность, когда мы — вслед автору «Бесов» — воскликнем: «Но да здравствует братство! Да здравствует братство всех ради всех!» Разве это достижимо, особенно в нынешние дни? Это ведь парадокс! Оглянемся вокруг — национальные и межгосударственные противоречия обострены донельзя. Все недовольны друг другом. Да, согласимся мы, это парадокс! Действительно все, мягко выражаясь, недовольны друг другом. Но это еще один парадокс в пользу России!

Личный архив с латинским названием

Его духовная жизнь была необъятна, как Россия. Мало кто относился к нему с приязнью. Даже ближайшие сотрудники не упускали возможности высказать резкие замечания по поводу служебной деятельности обер-прокурора и характера его взаимоотношений с окружающими людьми. Вряд ли кто-либо в стране за многовековую ее историю получил в свой адрес столько упреков, сколько получил обер-прокурор. Самые злобные, справедливость которых еще надо доказать, в мемуарах, дневниках и письмах. В чем только его не обвиняли! И что только ему не приписывали! Между тем к нему обращались с посланиями по разным поводам люди, сыгравшие огромную роль в политике, науке и культуре в десятилетия, когда Россия находилась на подъеме. Среди них были и те, кто в окаянные советские времена не подвергался остракизму и которых идеологи пытались использовать с целью укрепления сталинского режима. Композиторы Чайковский и Балакирев, например, художник Крамской, ученый-этнограф и путешественник Миклухо-Маклай, поэт и публицист Иван Аксаков, поэт Случевский, богослов и поэт Владимир Соловьев, Федор Достоевский, издатель «Русского архива» Петр Бартенев, академик Николай Грот, редактор журнала «Вопросы философии и психологии», большевистский любимец и несменяемый судья при трех императорах Александр Федорович Кони, наконец, сам Витте…

Стоит обязательно упомянуть о людях, выпавших из послереволюционной, безграмотно составленной обоймы фамилий, без которых история России превратилась в бесцветный и совершенно непонятный бессвязный альманах. Среди них крупнейший физиолог Цион, получивший мировую известность и сделавший огромный вклад в развитие русской науки, один из учителей Ивана Павлова, блистательный журналист и политик Михаил Никифорович Катков, злой и не менее Гоголя с Салтыковым-Щедриным насмешливый князь Мещерский, ректор Киевского университета, министр финансов и председатель Комитета министров Николай Христианович Бунге, чарующий мастер стиха Яков Полонский, профессор — с проблесками подлинного величия — порядочнейший Борис Чичерин, философ и гениальный футуролог Николай Федоров…

Отдельно крайне необходимо выделить обращение в 1881 году к обер-прокурору Льва Толстого.

Важно отметить одно общее качество, представляющее собой сложную и неформальную амальгаму, свободную по колориту, ведущим отливом которой являлось чувство искреннего уважения и признания профессиональных и государственных заслуг. Благодарность — чисто человеческая — придает дополнительный оттенок этим посланиям. Утверждать, что обстоятельства просто вынуждали корреспондентов к такого рода стилистики, значит пренебрегать отечественной историей, которую творили выдающиеся люди.

Он давно привел свои бумаги в порядок, озаглавив довольно претенциозно: «Novum regnum». Знал, что после кончины его и Екатерины Александровны чужие руки рано или поздно доберутся до архива, и депонировал аккуратные папки туда, где их содержанию будет нанесен наименьший урон. А урон можно нанести, какой заблагорассудится! Произвести выдирку непригодных к конъюнктурному использованию документов, уничтожить неугодные новым хозяевам характеристики, извращенно процитировать для подгонки собственных измышлений… Да мало ли во что легко превратить молчащую страницу! И сколько их было ликвидировано! Специальные резательные гильотины сконструировали, когда жечь стало неудобно. Какую историю превратили в пепел и дым! Сегодня, вслушиваясь в звуки, доносящиеся с Литейного проспекта, он похвалил себя за предусмотрительность. Он знал: Россия не погибнет, что бы с ней ни случилось, схлынет террор, революция пожрет собственных неразумных детей и нахлынет иная эпоха, в которой не останется места ненависти и глупости.

Ведомство

А ненависть его преследовала и в самом Синоде. Он не насаждал у себя шпионства и наушничества, отлично зная, что сведения, полученные таким путем, обычно искажают истинную картину, создавая ложное представление о происходящем, но все-таки отдельные фразы и оборванные реплики иногда вызывали желание объясниться, а чаще просто огорчали его. Он поручил Львову заведовать архивом и библиотекой, постоянно хвалил и поощрял заведенный порядок, никогда не раздражался, если бумага или книга не сразу находилась и доставлялась на Литейный. Однако Львов, на что-то обидевшись, однажды сказал Владимиру Карловичу, далекому от высоких должностей, занятых им впоследствии:

— В нашем духовном ведомстве создалась затхлая атмосфера. Все сконцентрировалось около желаний и угождений Константину Петровичу. Все и всё живет и дышит им. Обер-прокурор и князь Ширинский-Шихматов вмешиваются в самые мельчайшие детали церковного бытия и единолично решают, кого казнить, а кого миловать. Вы, Владимир Карлович, сами увидите, что у нас за порядки воцарились. Высшее духовенство весьма недовольно.

Саблер внимательно выслушал младшего собрата и вскоре убедился, что архивист и библиотекарь, и не он один, выражали сперва недоумение, а затем и протест против будто бы близорукого и деспотического образа действий главы синодального ведомства.

— Посудите сами, Александр Александрович, — жаловался киевский митрополит Платон Половцову, — разве не горько нам выносить столь плотную опеку Константина Петровича? Искать поддержки у государя императора совершенно бесполезно.

Ходили слухи, что обер-прокурор разделил Святейший синод на две части — летнюю и зимнюю. Опытные в бюрократических делах всяких ведомств люди понимали, к чему сей хитроумный механизм поведет. Такая своеобычная машина голосования безошибочно даст преимущество обер-прокурорским устремлениям. Их много откладывалось и отвергалось, так как члены Синода считали предложения Константина Петровича незаконными. Главы епархий летом уезжали в родные места, в Петербург приезжали по вызову «летние» статисты, целиком зависимые от обер-прокурорских настроений. Они-то и проводили все, что пожелает патрон. Таким образом, Синод, по сути, отсутствовал. Существовал лишь его глава. В нелицеприятном мнении критиков содержалось, наверное, зерно истины. Одному человеку трудно управиться и с внешними и с внутренними проблемами церкви, участвовать в деятельности правительства, давать советы императору по поводу образования, в частности женского, служить консультантом по юридической части, писать многочисленные статьи и комментарии, переводить с иноземных языков, бороться с террористами, отвечать на десятки и сотни вопросов и запросов и быть всегда наготове мчаться ни свет ни заря и в дождь и в вёдро, куда позовут, курьером — то ли в Аничков, то ли в Зимний, а нередко и подальше — в Царское Село. В теплую пору — хорошо, ему всегда выделяли дворцовые покои. Жили они с Екатериной Александровной на царском иждивении, но ближе к трону не становились.

Обер-прокурор прекрасно усвоил за долгие годы, проведенные при дворе, повадки царствующих особ, их неприступность, умение даже близкому к трону человеку указать на его место и жестко определить истинное положение, занимаемое им в сложной структуре самодержавной власти. Мраморным холодом веет от записок и резолюций императора, которого еще недавно называли послушным воспитанником. В сущности, Александр III и Николай II каждым словом и каждым движением давали понять, а в иных случаях и намеренно подчеркивали, что выполнение их поручений — долг того, кто называет себя вернопреданным. Наследник Освободителя обращался к обер-прокурору довольно однообразно: «любезный Константин Петрович» или «добрейший Константин Петрович». После воцарения подобные слова стали редкостью. Николай II был еще более сдержан в выражении чувств. Конечно, обер-прокурор знал цену всему, что исходило из Аничкова и Зимнего, но «Ваш от души» в заключение императорского короткого послания все-таки вызывало сжатие сердца, слезы наворачивались на глаза и самые запутанные и трудные проблемы становились ясными и простыми.

Взгляд назад

Он сам привил наследнику острый интерес к русской истории, на которую ни Александр I, ни Николай I не обращали исключительного внимания. Василий Андреевич Жуковский, сын рабыни-пленницы, вылепил из своего ученика Освободителя. Именно Жуковский, и никто иной! Василий Андреевич, если говорить прямо, как и подобает русскому, изменил ход мировой истории. Наконец-то крепостная зависимость в Европе перестала осквернять бытие народа. Право и закон теперь торжествуют везде.

Константин Петрович столкнулся с трудностями при формировании характера и сознания наследника. Веселый, искренний, резкий, вспыльчивый, прямой, откровенный, правдивый цесаревич Александр являл собой натуру, не просто поддающуюся влиянию, — его полагалось убедить прежде, чем он принимал какое-то человеческое решение. Увлечение Лажечниковым и Загоскиным даром не прошло. В 1878 году, когда разразился голод в Восточной России, совсем молодой наследник стал председателем Комиссии по сбору пожертвований в пользу голодающих. Я родился в голодный год, испытал голод не только во время войны, но и в студенческую пору, и я знаю, что значит хоть малейшая поддержка, когда уже нет сил самому добыть себе пропитание — пусть и горку очисток от картофеля или бесплатный ржаной ломоть с горчицей и стакан кипятка из титана. А в 1888 году в Томске распахнул двери первый в Сибири университет, который и принял меня в свои объятия: нигде в СССР я не сумел найти себе учебного пристанища в 1951 году. Технологический институт в Петербурге вскоре после открытия занял ведущее положение в европейской науке, удачно совместив образовательное и исследовательское направления. В этих двух актах — результатом одного я лично воспользовался — отразилось понимание великого культурного предназначения России.

Величие — историческая категория, а это по-настоящему познается в ежедневном — политическом — труде. Дерпт стал Юрьевом, Динабург — Двинском… Балтийское побережье надежно прикрывало столицу. Кто знает, как повернутся события. Еще Иван IV Грозный предостерегал от утраты этих — овеянных ветрами Ливонских войн — территорий. Содеянное за тринадцать мирных лет и позднее — за десять лет до войны с Японией — было бы немыслимо без внутреннего сплочения народа и русской нации. Здесь и толика его — обер-прокурорских — забот, что бы там ни лопотали приверженцы парламентаризма и ни писали в заграничных газетах. Если бы XIX век не сбил русских и Россию в монолит, то на этой территории давно бы изъяснялись по-немецки, многие бы народы исчезли с лица земли, и первыми — евреи.

Воспитанный сам в историческом и правовом духе, Константин Петрович избавил от многих страданий и неурядиц не только Чайковского, но и Ключевского, и Алексея Николаевича Островского, и семью Достоевского. Тень Жуковского постоянно присутствовала в комнате, где наследник получал уроки…

Константин Петрович навсегда запомнил майский день коронации, которая задержалась более чем на два года. Пахло весной, ярко светило солнце — московское, родное, привычное, обливающее золотом юную изумрудную зелень. А в ушах звенели торжественные, будто не им вылитые на бумагу слова. Документ подписал Александр III в торжественный для себя день. Он, этот документ, значительно облегчал в особенности «нуждающихся и удрученных, кои по недостаточному положению или по несчастным обстоятельствам не в состоянии были выполнить всех лежащих на них перед правительством обязательств; не изъемлем от царской милости нашей и тех, которые впали в противозаконные деяния по заблуждению, легкомыслию и небрежению или же хотя омрачили жизнь свою преступлениями, но вследствие понесенной ими кары закона или по другим обстоятельствам заслуживают прощения или облегчения участи».

Утвержденное в день коронации и обнародованное немедленно не произвело ни малейшего впечатления на террористов, которые продолжали кровавые игры, сбивая с толку людей лживой пропагандой, играя на ошибках правительства, деятельности нечистоплотных элементов, подбирающихся к казне под разными предлогами: то патриотическими, то охранными, то благотворительными.

Взгляд назад не случайно наткнулся на майский документ. Закоренелые злодеи его не использовали именно потому, что они злодеи. Впрочем, Константин Петрович верил в раскаяние и искренне полюбил Льва Александровича Тихомирова, превратившегося после казни вторых первомартовцев в законопослушного гражданина. Отказавшись сообщить властям тайны «Народной воли», он внес значительный вклад в политическую публицистику не только исповедью «Почему я перестал быть революционером?», но и личным поступком: Савл сумел превратиться в Павла не в пример своим собратьям, которые заклеймили его ренегатом и отступником. Примирительные жесты императора обер-прокурор поддерживал не только пером, составляя манифесты, проникнутые духом мудрости и терпимости. Он помог Тихомирову обрести себя и создать одну из самых оригинальных государственных концепций. Облегчение участи преступника очень часто дает плоды, которыми пользуются люди, не пережившие столь драматических сломов судьбы.

Борьба за достоинство

Что же оказалось главным в жизни Константина Петровича? Как он оценивал сам пройденный путь? Сейчас он, не роняя собственного достоинства, не умаляя и тем паче не перечеркивая содеянного, пришел к печальному выводу, что иллюзии насчет нравственного преображения общества у него рассеялись. Иначе как объяснить самому себе прошение об отставке?

Уступка Витте разбушевавшейся черни есть симптом крушения, высшей точкой которого стал манифест. Да, крушение! Это надо признать. Что же дальше? Что последует за революционным бунтом на улицах Петербурга и Москвы?

Нетрудно предугадать. Ослабленная Россия будет втянута в войну, а затем кровавое побоище превратится в гражданское противостояние и завершится диктатурой сумасшедших, никого и ничего не щадящих. Первой жертвой, разумеется, станет религия и церковь. В России церковь с времен Петра I находилась в униженном состоянии. Вот почему он, приняв должность обер-прокурора, принялся столь рьяно заниматься синодальными делами, надеясь сплести воедино проповедь христианства и служение Христу с образованием, что ему в известной степени удалось на начальных этапах педагогического процесса. Задним числом эти усилия шельмовались и отвергались в самой злостной форме. Любимец большевиков Кони, так и не понявший, что сулит России будущее при новых хозяевах, нападал на церковно-приходские школы и миссионерство с проницательностью слепоглухонемого. Константин Петрович знал истинное положение дел не только из писем Николая Ивановича Ильминского. И неправда, что обер-прокурор вводил общественность в заблуждение, публикуя фиктивные отчеты об обращении иноверцев и привлечении их к вселюбящей матери церкви. Кони просто не ожидал, что письма Николая Ивановича станут достоянием гласности после краха коммунистической системы. О каком обмане может идти речь, если действительное положение стало достоянием гласности еще в 1895 году, при жизни обер-прокурора/ Никто не препятствовал распространению открытых писем к Константину Петровичу, приходящих из-за границы с жалобой на положение священнослужителей в прибалтийских провинциях, и Константин Петрович отвечал корреспондентам, не возражая против публикации его ответов. Нет, не призывал ни он, ни его миссионеры к мечу светскому во имя Христа. Он не имел никакого отношения к мултанскому делу, и Владимир Галактионович Короленко даже не упоминает ни Святейший синода, ни фамилию Победоносцева в процессе, который проводили прокуратура и полицейское ведомство. А между тем Короленко, когда требовалось, честил обер-прокурора задолго до его отставки и кончины. Припоминал ли он этого «душителя» свободы слова, когда его самого большевики вызывали в ЧК и готовы были расправиться с ним в любую минуту?

Да, Константин Петрович мечтал изменить положение церкви в России с давних времен, упорно боролся за ее достоинство, хотел улучшить существование священнослужителей в самых далеких уголках необъятного православного мира, знал, как они бедствуют и к каким мерам прибегает власть, чтобы держать их в покорности и нищете.

Он просматривал все, что издавалось тогда в Лейпциге против православия и России. Лейпциг в конце XIX века играл ту же роль, что и Мюнхен во второй половине XX-го. Иногда действительно существующие обстоятельства вынуждали его признать справедливость жестоких упреков. Анонимный автор в книге «Aus der Peterburger Gesellschaft» писал с едкостью и злорадством, которые бросались в глаза: «Нигде в Европе церковь не играет такой жалкой, зависимой роли в жизни образованного общества, как в России. В то время как протестантская и католическая церкви, едва терпимые, порой даже гонимые, непрестанно влияют на свою паству в России и безраздельно царят над общественной совестью лифляндских, литовских и польских провинций, — влиятельные в государственном и социальном отношении общественные классы совершенно не считаются с той самой «православной церковью», которая постоянно выдвигается в авангард русской государственной политикой и в честь которой огромная восточная монархия именуется «Святой Русью». Дворянство и бюрократия насмешливо относятся к низшему причту белого духовенства, что, впрочем, не мешает им при случае низко кланяться презренным попам. Руководит духовным полчищем монашество…»

Ему было неприятно и больно читать подобные выпады, но в них содержались крупицы истины. При таких обер-прокурорах, как генерал от кавалерии граф Протасов или даже граф Дмитрий Андреевич Толстой, отлично образованный, но совершенно равнодушный к положению церкви человек, которому одинаково шел мундир шефа жандармов, министра внутренних дел и президента Академии наук, даже высшие иерархи находились в загоне, часами ожидая приема в начальственном предбаннике. Ни общество, ни двор не ожидали, что какой-то профессоришка из Москвы, пусть и наставник цесаревичей — да мало ли людей толкалось в покоях Зимнего и Аничкова! — так круто возьмется за дело. Сила Константина Петровича на первых порах заключалась в том, что он хорошо понимал, где источник власти в России, и сумел использовать и опыт, и близость ко двору с пользой для церковного ведомства. И делал это с огромным, не встречаемым у нас чувством собственного достоинства.

Мнение власти

А писатели и художники, которых он рассчитывал привлечь, — Лев Толстой, например, или Лесков! Сколько они принесли вреда религии, церкви, наконец, священнослужителям — единственному сообществу в стране, где преступность не свила себе гнездо. Вдумайтесь в эту мысль, которая не приходила в голову ни «прогрессистам», ни их наследникам — коммунистам. Значит, евангельские заповеди не пустой звук?!

Он ненавидел уголовный мир России — настолько этот мир был отвратен! Что же ему можно было противопоставить? Образование? Отнюдь! Воспитание? Отчасти! Страх? В малой степени. Наверное, все-таки — веру. Вера могла бороться за чистые идеалы гражданской жизни. Вера и террор несовместимы, а он жил в эпоху террора, который грозил перерасти в массовый и вскоре после его кончины, оставив на полях сражений миллионы трупов, большинство из которых были русскими солдатами, наконец действительно перерос в массовый, чьи жертвы до сих пор не поддаются подсчету.

Окружающие его не понимали — ни однокашники, ни те, с которыми он был на «ты», ни подлый Валуев, ни умный Половцов, может быть, лишь Витте понимал, но Витте избрал для России иной путь. Лорис-Меликов, герой Карса, Абаза, герой биржи, Милютин, фельдмаршал без армии и войны, Толстой, мнящий себя единственно великим и поставивший себя вне церкви, просто ненавидели его животной ненавистью. А те, на поддержку которых он рассчитывал, беззастенчиво пользовались его умом, осведомленностью, блистательным пером и даром пророчества. В чем только его не подозревали и как только не пытались унизить! Граф Строганов, будто бы сумевший на первых порах оценить выходца из московского клира, как-то презрительно обронил, многозначительно подняв указательный — суставчатый от старости — палец:

— Он всегда отлично знает, что не надо, но никогда не знает, что надо.

Бывшие воспитанники — каждый в свое время! — сетовали:

— У него критический, отрицательный ум. Он неспособен дать положительный совет.

Какой же он тайный правитель России?! А сами-то они знали, что надо? Последний император — вряд ли, хотя и объявил себя хозяином земли Русской.

Рассказывает тот, кто хорошо его знал

Интереснейший человек, совершенно неоцененный историей на протяжении всего XX века, промышленно-финансовый магнат, а кое-кто утверждал, что и удачливый спекулянт, владелец мукомольных и винокуренных заводов, бумагопрядильной и ниточной мануфактур, вполне, так сказать, современная личность, сенатор, государственный секретарь, член Государственного совета, почетный член Академии наук, издатель «Русского биографического словаря» и один из учредителей Исторического общества, безусловно, отдающий себе отчет, кто перед ним, Александр Александрович Половцов оставил нам удивительную и разнообразную характеристику своему однокашнику-правоведу, каждая встреча с которым стоила немалых средств, испрашиваемых обер-прокурором на благотворительность.

Константин Петрович как бы насквозь рассекает весь знаменитый дневник Половцова. В нем, в дневнике, значительная часть политической биографии обер-прокурора, и тот, кто желает узнать, что думал талантливый и лишь отчасти предвзятый современник о Константине Петровиче, должен обязательно перелистать написанное, выделив в отдельное производство дознания образ обер-прокурора и связанные с ним события.

Однажды в пятом часу к Половцову зашел обер-прокурор:

— Вы все меня обвиняете то в одном событии, то в другом. Дурново вводит ограничительные правила для евреев, в Лондоне поднимают шумиху, комиссия по устройству жизни этого племени работает из рук вон плохо, а ответственность возлагают на меня. Между тем я не пользуюсь уже давно никаким влиянием. Я занимаюсь только синодальными делами, издаю отчеты, перемещаю иерархов, слежу за развитием приходских школ. И все! Поверь хоть ты мне, Александр Александрович.

— Ты сам виноват в своем несчастье и утрате влияния на государя, потому что слишком вмешивался в дела, до тебя не касающиеся.

Подобные диалоги происходили между ними неоднократно.

В другой раз в ответ на разъяснение Половцовым мнения придворных кругов Константин Петрович сказал:

— Да, ведь ты не знаешь, какие были прежде отношения! Когда я не видел государя недели две, то он писал записки с приглашением, желая обсудить со мной важнейшие вопросы. После войны — в 1879 году — семь десятков посланий. В год террористического нападения на Екатерининском канале я направил императору более сорока писем и записок. И никогда более! А были годы, и до десятка не дотягивало. Что уж, говорить о моем влиянии! Меня никто не слушает, газеты травят!

Половцов частенько заезжал к Константину Петровичу на Литейный. Однажды в чудесный весенний день — до смерти Александра III в Малом Ливадийском дворце еще очень далеко — Половцов застал обер-прокурора одного, без всяких посетителей, читающего «Revue des deux mondes». Еще в прошлом — 1889 году — невозможно было провести с ним спокойно пяти минут без вторжения какого-нибудь человека, пришедшего за покровительством. Теперь никто из высших чинов к нему не ездит: надобность отпала. Только хитрый Дурново разыгрывает роль нуждающегося в указаниях, однако обсуждает лишь второстепенные вопросы. Пройдет четыре года, престол перейдет к Николаю II, и обер-прокурор опять понадобится на первых порах, а затем его будут держать в отдалении, и не один год.

За обедом в Новом клубе в тягостные и несчастливые для обер-прокурора дни Дурново как-то громко возвестил в присутствии многих посетителей:

— Я видел сегодня Константина Петровича Победоносцева…

Это явилось первостатейной новостью, потому что осенью — а на дворе конец ноября — обер-прокурор редко покидал дом на Литейном, подверженный сильным простудам.

— Он настаивает на том, что единственным средством выйти из теперешних затруднений представляется назначение правительством цены на хлеб и реквизиция хлеба по этой цене у всякого, кто имеет хлебные запасы.

Старый противник обер-прокурора и друг убежавшего из России Лорис-Меликова, гений спекулянтской биржи Абаза, раскрасневшись и разъярившись, вскочил и бросил в лицо министру:

— Да вы лучше, Иван Николаевич, прямо выньте из кармана мой бумажник!

Половцов не упустил ни единого слова из этой сшибки в пользу обер-прокурора, хотя к однокашнику относился с большой долей критичности.

Абаза продолжал кипятиться и неожиданно ударился в воспоминания, притянув за уши, впрочем, весьма характерный эпизод из позапрошлого царствования:

— При Николае Павловиче, который был приверженец крутых мер, в 1840 году разразился сильный голод и хлеб дошел до цены сорок пять рублей за четверть. Государю донесено было, что помещик Тамбовской губернии Шиловский имеет запасы и объявил, что станет продавать их, когда цена дойдет до пятидесяти рублей. Николай Павлович ограничился тем, что приказал обязать Шиловского подпискою, что ниже пятидесяти рублей хлеба своего продавать не будет.

С Половцовым рядом сидел граф Гендриков, весьма, по мнению Александра Александровича, ограниченный и недалекий человек.

— Да что Победоносцев в этом вопросе понимает? Он может разве доставить своими мольбами манну небесную?

Надвигающийся кошмар

Литейный наполнялся грозными звуками. Они и раньше возникали неожиданно. Резкие голоса внезапно раскалывали неустойчивую утреннюю тишину. Он отпрянул от окна и решил уйти наверх, но трескучие крики и обрывки тяжелой, как свинцовое облако, песни накрыли его и не позволили двинуться с места.

Он застыл, невольно прислушиваясь к отрывочным буйным воплям:

— Долой самодержавие! Долой Победоносцева! Да здравствует свобода! Да здравствует Витте! Долой, долой, долой! Хлеб — детям! Хлеб, хлеб!

Он почему-то вспомнил первое заседание Комитета помощи голодающим, который возглавлял ныне царствующий монарх. Рядом сидел Островский, брат драматурга, и Дурново. Комитет собрал огромную сумму и многих спас от мучительной смерти. Константин Петрович подумал, что когда теперь разразится голод, уже не будет ни комитета, ни сбора пожертвований, даже спекулянт Абаза с его кошельком исчезнет. Россия станет быстро вымирать. В Поволжье, на Украине, в Сибири толпы голодающих начнут падать, теряя силы, прямо на ухабистых дорогах, а трупы их будут штыками сбрасывать в неглубокие канавы. Люди на Литейном, наверное, недоедали, но то, что их ожидает в недалеком грядущем — через пятнадцать лет и через тридцать лет со времени создания комитета! — ни с чем нельзя будет сравнить. Когда империя распадется, подточенная кучкой террористов, когда потерпят крушение последние надежды и развеются последние иллюзии, когда проект хорошо устроенного общества рухнет и погребет под своими останками и Нижегородскую ярмарку, и «Московский сборник», и многое другое, никто не посмеет требовать у правительства хлеба, и Россия будет тихо — безмолвно — вымирать под звуки победных фанфар, под злодейские песни, рвущие душу, и призывы, зовущие во мрак, которому изобрели название. Он был бессилен предотвратить надвигающийся кошмар.

Он повернулся, закрыл лицо крупными кистями с растопыренными пальцами и, ощущая мокрые, будто запотевшие стекла, покинул кабинет. А вслед ему неслась волна звериных надежд и звериных иллюзий, подгоняемая теми преступниками и демагогами, которые не знали что творили:

— Свобода! Витте! Долой самодержавие! Долой Победоносцева! Хлеба, хлеба, хлеба!

Внезапно сверкнула молния, на Литейный обрушился шквал, стеклянно загрохотали осколки разбитых вдребезги окон. Хлынул холодный дождь. На тротуаре какой-то босяк, мотая красной тряпкой над головой, орал, по-дурацки беснуясь:

— Буря! Скоро грянет буря!

Но отставной обер-прокурор уже не слышал хриплых и торжествующих слов, скрывшись в молельне, озаренной оранжевым сиянием лампады.

Эпилог

Оппонируя эпохам

К. П. Победоносцев с своими убеждениями и верованиями остался одиноким у обтрепавшегося и поломанного государственного руля; экипаж стал его плохо слушаться, а слабый голос командира заглушался ревом поднявшейся бури и непогоды. У старого кормчего ослабели руки; пробил чае, и он покинул свое место, отойдя в сторону и грустно наблюдая, как рушится и разбивается вдребезги все то, что он так долго и строго холил и берег. Холодеющие уста его шептали молитвы, а навстречу ему неслись раскаты непогоды и буйные крики русской революции, болезненно вонзившиеся в его сердце…

Борис Глинский

Уличный волчонок

Он шел навстречу своему времени не для того, чтобы к нему присоединиться и шествовать вместе с ним по воле судьбы и попутного ветра. Уверяю тебя, читатель, что в таком случае он не имел бы никаких хлопот, жил бы спокойно и припеваючи, поднимался бы в чинах и званиях, награждался бы успешнее — при его-то уме и образовании. И никакой Тертий Филиппов не был бы ему страшен как конкурент. Филиппова он не любил и презирал. Честный Тертий вначале исполнял обязанности товарища государственного контролера, затем занял и первое кресло в сем важном ведомстве, но в правительственных кругах поговаривали, что он мог бы вполне заместить Константина Петровича в Святейшем синоде и что это было бы предпочтительнее. Там, где показывался Филиппов, обер-прокурор всем своим видом подчеркивал превосходство, являлся в ослепительном белом галстуке и с бриллиантовой звездой. У Филиппова, конечно, внешность менее авантажная, но зато язык острый и манера выражаться определенная, присущая славянофилам. Он принадлежал к самым жестким критикам Константина Петровича и действительно представлял собой угрозу, и нешуточную. Император Александр III относился к Филиппову с симпатией.

Тертий Иванович, не очень яркий публицист, зато глубокий философ и богослов, хорошо знал положение дел в Синоде. На отпевании графа Толстого в Почтамтской церкви он стоял рядом с Половцовым и не без колкой тонкости сказал ему:

— А вы заметили, что никто из архиереев не участвовал в панихиде? Нет их и на отпевании.

Половцов только сейчас обратил внимание на столь необычное и странное явление: ведь Толстой пятнадцать лет отдал Святейшему синоду. Александр Александрович с удивлением спросил Тертия Ивановича:

— Отчего?

И услышал в ответ фразу, мало касающуюся графа, лежащего в гробу, но прямо направленную против Константина Петровича:

— Оттого, что духовенство ненавидит его за то, что он, будучи обер-прокурором, обращался с ним почти так же дурно, как обращается теперь Константин Петрович.

Человек грубоватый, Тертий Иванович сменил Сольского на посту государственного контролера вопреки мнению Константина Петровича, коего он язвил и часто не совсем справедливо. Достаточно сослаться на письмо епископа Антония (Храповицкого), которого обер-прокурор держал вдали от церковных центров — на Волыни и Житомирщине. «Прощайте и спасибо!» — восклицал епископ, такими словами провожая обер-прокурора в отставку.

Константин Петрович не искал попутного ветра, а твердил свое, получая удары со всех сторон, в том числе и от тех, кого стремился предостеречь и защитить. Если бы он обладал большей гибкостью, то Синод бы процветал, иерархи бы не ворчали и не выказывали никакого недовольства, а газеты и «прогрессивная» общественность не клеймили бы его последними клеймами и не честили бы последними словами. У большевиков он мог бы пользоваться — пусть в первые годы — не меньшим почетом, чем царский судья Александр Федорович Кони или не доживший до достославных времен Сергей Юльевич Витте. Константин Петрович создал свой морально-нравственный кодекс, библию практики и прагматизма, потому что считал теорию пригодной, лишь когда она выдерживает проверку жизнью. В этом отношении статья «Великая ложь нашего времени» является становым хребтом не только «Московского сборника», но и всей его борьбы, которую он вел с открытым забралом, никого не обманывая и не стараясь ввести в заблуждение, а желая лишь объяснить собственную позицию и привлечь к ней других. В награду он получил лицемерный рескрипт, заработал ненависть большинства современников и отправлен в изгнание советской псевдоисторической наукой вместе с такими непопулярными личностями как, например, Александр Христофорович Бенкендорф или Вячеслав Константинович Плеве. Герой одного из моих повествований Малюта Скуратов пользовался лучшей репутацией, чем обер-прокурор. Литература и публицистика не старались вызвать у народа, например, чувство гадливости к сподвижнику Ивана Грозного, храброму воину, одновременно выполнявшему неприглядные функции йалача. Малюта, правда, нравился самому Сталину, и вождь взял его под защиту. А что такое Малюта по сравнению с организаторами массового террора — Дзержинским, Менжинским, Ягодой, Ежовым и Берией? Любопытно, что никто из них не воевал и не погиб от вражеской пули при штурме крепостных стен. Оружие пускали в ход, ставя чернильные закорючки.

Даже Василий Васильевич Розанов не удержался от того, чтобы вдогонку не послать обер-прокурору несколько пренебрежительных слов, отчасти сдобренных елеем и признаниями, произнесенными сквозь зубы. А ведь он ходил к нему на поклон, добившись, и неоднократно, приема, пытаясь получить совет и одобрение: «Мундир на Победоносцеве был только надет, притом — со стороны. И хотя Победоносцев нервно ненавидел общество и общественность и в этом отношении иногда произносил слова удивительной дерзости, но Уже по их темпераменту и вообще по отсутствию в нем лукавства, хитрости, двуличия, притворства, заискивания, по этому свободному, прекрасному в нем духу «он был наш»…»

И тот же Розанов одновременно утверждал: «А между тем «Московский сборник» весь дышит недоверием к людям и как к толпе, и индивидуально. Он не был бы написан или имел бы совершенно другой колорит, если бы автор не изверился в величайшем сокровище мира — в человеческой душе! Горько это. Страшно. А главное — ошибочно». Далее Розанов повторяет тривиальную мысль, что Победоносцев «рассматривает все худое в увеличительное стекло, а все доброе — в отражении вогнутого уменьшающего зеркала».

В «Новом времени» — я продолжаю первую цитату — Розанов писал: «Плоть от плоти общества, литературы, скажу необыкновенную вещь: улицы, уличный волчонок доброю феею или ангелом судьбы своей бывает перенесен во дворец, в аристократию, в золотые и раззолоченные круги; и всю-то жизнь он стоит угрюмо среди них, кусается, презирает, бьется. Мне решительно и определенно известно, что раззолоченную среду вокруг себя, эту нашу бюрократию он всегда и нескрываемо презирал».

Много правдивого в словах Розанова, хотя он до конца, на мой взгляд, не понимал ни писаний, ни личности обер-прокурора. Однако признаюсь, что именно упоминание улицы Розановым и явилось толчком к сюжетной конструкции моего исторического повествования: все воспоминания проходят чередой — чередой прерывистой, отрывочной! — у окна, выходящего на Литейный проспект. Это и по сути верно, ибо происходящее там должно было с большой силой проявить прошлое.

Константин Петрович противопоставлял и противостоял Литейному, беснующейся толпе. Он оппонировал эпохам до последнего вздоха.

Похвальное слово практике

«Великая ложь нашего времени» — искренняя, глубокая и обнажающая суть русской проблематики статья, которая противопоставляет модной до сих пор идее народовластия его практике. В ней вскрыто реальное, отнюдь не поверхностно изложенное положение дел. Идею народовластия утвердила французская революция. Отсюда и истекает теория парламентаризма, «которая до сих пор вводит в заблуждение массу так называемой интеллигенции — и проникла, к несчастию, в безумные русские головы». Таким образцом, идея народовластия есть порождение революционного терроризма. И пример Америки настолько специфичен, что не может служить в данном случае серьезным аргументом. Америка никогда не управлялась монархом. Лондон слишком далеко от Нью-Йорка. Между тем Англия, невзирая на огромные успехи Америки и все благородные рассуждения об исключительности парламентской системы, предоставляющей народу равенство и свободы, давно не гильотинирует и не расстреливает своих королей и их семьи.

Наотрубались голов вдоволь и поставили на сей глупости точку.

Обер-прокурор вовсе не отрицал теоретических достоинств парламентаризма. Но чего стоит его практика?! И надо заметить, что неудовлетворенность практикой парламентаризма, которую выражает Победоносцев, не вызывает ни у кого никакого противодействия. На этот счет предпочитают не рассуждать. Практику парламентаризма — хотя бы недавнюю — на европейском континенте иначе, как ужасной, не назовешь. Совершенно омертвленный Сталиным Верховный совет, приход парламентским путем Гитлера в рейхстаг, наконец, нынешнее положение нашей Думы. За весьма небольшими изъятиями упреки парламентской системе высказанные обер-прокурором, существенно меняют ее социальную значимость и сокращают количество сторонников, несмотря на промывку мозгов, предпринимаемую различными партиями. Конфликт с Лорис-Меликовым и Абазой, резкие выступления обер-прокурора в защиту самодержавия, критика реформаторской ситуации, демагогии и нежелания заглянуть в будущее, навязываемое террором и менее крайними, но все-таки революционными движениями, — вот что лежало в основе занятой Константином Петровичем позиции. На пути к ней было совершено немало ошибок и прежде остального в национальном вопросе.

К чему бы мы ни прикоснулись в статье «Великая ложь нашего времени», поражает практичность взгляда, непонятно каким образом накопленный опыт и черты пророчества. Вот, например, с чего начинается третья глава: «Величайшее зло конституционного порядка состоит в образовании министерства на парламентских или партийных началах. Каждая политическая партия одержима стремлением захватить в свои руки правительственную власть и к ней пробирается».

А разве не так? Не так, когда дело касается большевизма, пришедшего к власти с помощью террора, и не только своей партии. На большевизм поработали и эсеры. И что в итоге? Разгон Учредительного собрания, аресты социалистов, расстрел рабочей демонстрации и прочие прелести зарождающейся диктатуры пролетариата. В Верховном совете — этой пародии на «советский парламент» — вообще никаких партий не сидело, выборы превратились в уголовный фарс, агитаторы созывали голосующих, стуча сапогами в двери или бросая бюллетени в урны пачками. Сталин с прихвостнями баллотировался в одном Бауманском районе и получал без малого сто процентов в свою поддержку.

С привкусом геополитики

В Лейпциге, о котором я уже упоминал, в конце 80-х годов была опубликована переписка между обер-прокурором и анонимным защитником единоверцев-лютеран, живущих в остзейских провинциях. Послание человека, скрывающегося под инициалами Б.М., наполнено тяжелыми упреками, и я не стану разбирать, имеют ли они под собой веские основания. Не стану я разбирать и фактическую основу послания доктора богословия Мецгера и пасторов Бехтольда и Фрауэнфельдера по поводу стеснения евангелических единоверцев в русских областях. Из этого послания я извлеку лишь ссылку на поведение Людовика XIV, который стремился в своем государстве терпеть только одну веру. «Страшно идти по этому следу!» — восклицают авторы послания, и с ними трудно не согласиться. Vestigia terrent! Остальное оставляю историкам религии. Но вот ответ обер-прокурора решусь процитировать, уверенный, что в нем есть кое-что, над чем стоит призадуматься. «…Враг нашего спасения, — пишет обер-прокурор, — издавна засеял поле лютеранства в остзейском крае такими плевелами, которые губят семя истинной любви христианской. Эти плевелы посеяны и коренятся там уже около семи веков и унаследованы лютеранством от римско-католического рыцарского ордена. Они состоят в слитности лютеранского духовенства с потомками рыцарей-дворян и в смешении интересов лютеранской церкви с интересами этого сословия».

Чтобы не утомлять читателя, я процитирую не все письмо, но постараюсь не сокращать пространство мысли, прибегнув к изложению телеграфным стилем.

Потомки рыцарей, продолжает обер-прокурор, хотят властвовать над туземцами, эстами и латышами. Земля, суд, полиция, земские учреждения и городское управление находятся в их руках. Дворянство не позволяет населению пользоваться благами, которые дарованы всем русским подданным. Оно господствует над народными массами.

Похоже, что обер-прокурор недалек от истины. Во всяком случае, коль мне позволено будет сослаться на свое мнение, должен заметить, что, работая над историческими повествованиями «Сиятельный жандарм» и «Вельможный кат», я часто сталкивался с документами и описаниями в разных источниках, подтверждающих слова обер-прокурора. «Туземное» население совершенно подчинялось остзейским баронам. Грамоте их учили русские.

Лютеранское духовенство, продолжал обер-прокурор, составляет одно целое с потомками рыцарей. Ложь, что русское правительство стремится обратить в православие весь народ этого края и даже платит денежную премию за переход в иную веру.

«Колеблется феодальная власть в руках пасторов над совестью верующих… — подчеркивает обер-прокурор и продолжает: — Итак, нам остается только дружно сойтись в борьбе с революционными задатками в остзейском крае, если таковые там есть, а не враждовать между собою и тем усиливать эти элементы…»

Припомним участие прибалтов, в особенности латышей, в революционных событиях, начавшихся в октябре 1917 года… Припомним Лациса, Петерса и других чекистов, заливших кровью Россию.

«Мы приглашаем вас воздеть с нами руки к Владыке всего мира, да утвердится в остзейском крае мир и любовь, и да поможет Он лютеранским пасторам исторгнуть из христианской почвы старые плевелы земного властвования, исключительного господства над совестью народа и нетерпимости в отношении православия», — заключает обер-прокурор.

Наверное, претензии лютеранских пасторов и их зарубежных защитников имели место быть. Кто без греха? Но то, что рыцари шли на восток, подминая под себя, местные племена, и остановились неохотно, рухнув под мечом Александра Невского, а позднее и Ягайло, — разве не так? Разве землей в остзейском крае не владели немецкие бароны?

Все так. И геополитика здесь играла кое-какую роль. Во всяком случае, отчетливо ощущается ее привкус.

Для немногих

К чему ни прикасаешься, к какой наугад и скользящим взором выбранной мысли, всегда замираешь, рассекая строку, уходя в ее глубь и поражаясь справедливости и современности и формы, и содержания, торжественному пониманию неразрывности народной жизни, составляющей суть истории. Приведу удивляющий сознание фрагмент из «Духовной жизни», свидетельствующий о том, как обер-прокурор, жестко оппонируя своему времени, сумел заглянуть в нашу эпоху, мистериально разворачивающуюся в XXI веке и изнывающую под бременем часто случайных и плохо подготовленных реформ, не требующих такой скоропалительности. Начало этой статьи столь блистательно и столь фундаментально, что я не берусь его для краткости ни перелагать, ни цитировать, а спешу признаться, что надеюсь вызвать острое любопытство у тебя, читатель, настолько острое, что ты сам тотчас же возьмешься за книгу и нырнешь в текст, начинающийся со слов: «Старые учреждения, старые предания, старые обычаи — великое дело…»

Руки дрожат, голова кружится от сердечного желания цитировать, и дальнейшее! Как трудно отказаться от продолжения следующей мысли: «Их поносят безжалостно, их спешат перелить в новые формы и ожидают, что в новые формы вселится новый дух…» Поклонникам Совета народных комиссаров, секретарям ЦК всяких партий, лидерам и вождям фракций, политологам, политтехнологам, футурологам и прочим комментаторам и инициаторам ужасных, нередко кровавых, событий, к которым они себя считают непричастными, ссылаясь на объективность происходящего, нижеследующее надо вызубрить, как «Отче наш», впрочем, они и «Отче наш»-то знают через пень колоду, если вообще когда-нибудь слышали об этой молитве.

«Для массы недоступно такое сознание, — начинает издалека Константин Петрович, признавая за отдельными лицами определенный уровень исключительности: писано «для немногих», — когда хотят его привить к ней извне, оно преломляется, дробится, искажается в ней, возбуждая лживые и фантастические представления. Масса усваивает себе идею только непосредственным чувством, которое воспитывается и утверждается в ней не иначе, как историей, передаваясь из рода в род, из поколения в поколение. Разрушить это предание возможно — что мы с успехом, это мои слова, и сделали, но невозможно, по произволу, восстановить его, чему свидетельство нынешнее положение, когда губернаторы и мэры ничем не отличаются — ни лексикой, ни манерами, ни многими намерениями — от председателей горсоветов и секретарей райкомов.

«В глубине старых учреждений часто лежит идея, глубоко верная, прямо истекающая из основ народного духа, и хотя трудно бывает иногда распознать и постигнуть эту идею под множеством внешних наростов, покровов и форм, которыми она облечена, утративших в новом мире первоначальное свое значение, но народ постигает ее чутьем и потому крепко держится за учреждения в привычных ему формах».

Сколько было бы сохранено русских жизней, если бы кто-нибудь лет восемьдесят назад задумался над справедливостью приведенных слов!

«Он [народ] стоит за них, со всеми оболочками, иногда безобразными [народным комиссарам и нынешним губернаторам никогда не отважиться на подобную откровенность!] и, по-видимому, бессмысленными, потому что оберегает инстинктивно зерно истины, под ним скрытое, оберегает против легкомысленного посягательства. Это зерно всего дороже, потому что в нем выразилась древним установлением исконная потребность духа, в нем отразилась истина, в глубине духа скрытая. Что нужды, что формы, которыми облечено установление, грубые: грубая форма — произведение грубого обычая, грубого нрава, внешней скудости явление преходящее и случайное. Когда изменятся к лучшему нравы, тогда и форма одухотворится, облагородится».

Читал ли Василий Васильевич Розанов эти строки? А если читал внимательно, а не поспешно пролистывая страничку за страничкой, то так же мог написать о том, что обер-прокурор «изверился в величайшем сокровище мира, в человеческой душе»! Я давно подозревал Розанова в приверженности к «велосипедному чтению», но теперь совершенно уверился в этом его малопочтенном недостатке.

«Очистим внутренность, поднимем дух народный, осветим и выведем в сознание идею, — тогда грубая форма распадется сама собою и уступит место другой, совершеннейшей; внешнее само собой станет чисто и просто».

Какой там скептический ум! Да он верил в светлое будущее, как верит ребенок, что никогда не умрет!

«Но этого не хотят знать народные реформаторы, когда рассвирепеют негодованием на грубость формы и на злоупотребление в древних установлениях. Из-за обрядов и форм они забывают о сущности учреждения и готовы разбить его совсем, ничего в нем не видя, кроме грубости и обрядного суеверия…»

Словом, читайте и читайте внимательно «Московский сборник», и вы найдете в нем ум современный и пророческий.

Так обер-прокурор оппонировал своему времени, так он стремился предостеречь людей, Россию и «русские безумные головы» от всего того, что случилось и еще случится. Так он противостоял террору, который, бросая метательные снаряды направо и налево, надеялся занять место, не принадлежащее ему по праву: слишком мало они — метатели и револьверщики — потрудились для родной земли. Слишком мало!

Пора заканчивать! За окном декабрьская мгла. На экране телевизора свирепствуют террористы и говорят лидеры, утверждающие новые, негрубые формы. Мысли обер-прокурора стали пока достоянием немногих. Впрочем, и он, и Василий Андреевич Жуковский писали «для немногих». Пора заканчивать, но не хватает для этого духа. Хочется читать, цитировать и думать о смысле прочитанного. На Москву сыплется снег. Снег везде! Я выхожу из дому, сквозь его пелену добираюсь до Хлебного переулка и стою там долго, горячей ладонью пытаясь поймать тающие снежники.

После эпилога

Русский парадокс

Эпиграфы — это маленький роман в большом романе.

Авторское наблюдение

Славянское ощущение светлого равенства всех людей и византийское сознание золотой иерархичности при мысли о Боге.

Николай Гумилев

Нравы и времена

Вот два свойства, по мнению поэта, и составлявшие чисто русскую гармонию, которую ни в коем случае нельзя было нарушать. При ее нарушении человек закономерно испытывал горе и гнев.

Вряд ли какого-нибудь чиновника высшего ранга и главу ведомства в России проклинало большинство общества с такой яростью, как Константина Петровича Победоносцева. Газетные карикатуры придавали его чертам отвратительный характер. Желтая пресса, не говоря уже о красной, была наполнена гнусными инсинуациями и насмешками. Его винили во всех нелепостях, которые происходили в социальной жизни страны. Сформировалось отчетливо выраженное мнение, что в предшествующий первой русской революции период обер-прокурор сделал своей личной политикой все для столь бурного ее развития. Иерархи роптали, интеллигенция на сходках бушевала, террористы открыто грозили убийством. Обещания были весьма реальны. Убедительное свидетельство — мартовский выстрел Лаговского. В последний путь обер-прокурора, которого и власть-то бросила на произвол судьбы, провожали проклятия и издевки. Всеподданнейший отчет за 1902 год вышел с задержками незадолго до появления виттевского манифеста. На обложке фамилия обер-прокурора отсутствовала. Толстые, отлично напечатанные фолианты уступили место тоненькой, дурно оформленной амбарной книжке.

Особенно отличилось издательство «Шиповник». Его инвесторы — литераторы и философы, художники-модернисты и поэты, эсдекствующие и эсерствующие журналисты, ненавидящие обер-прокурора всеми фибрами души, в существовании которой они сомневались, — пустили вдогонку катафалку наполненный измышлениями сборничек двух авторов — Амфитиатрова и Аничкова. Два нижеследующих фрагмента из нее отмечены столь извращенным физиологизмом, что на него нельзя не обратить внимание, ибо он в полной мере отражает приемы борьбы, используемые левой печатью.

В первом очерке мы читаем: «Известно, что Григорьев — впоследствии предатель Гершуни — должен был убить Победоносцева на похоронах Сипягина. Григорьев проник в Александро-Невскую лавру и — на кладбище — стоял от Победоносцева так близко, что мог выполнить свое намерение без малейшего труда. Но вдруг Победоносцев вынимает из кармана какой-то старомодный, как подьячие на сцене носят, фуляр и начинает трубно сморкаться.

— Я не могу изъяснить, что со мною сделалось, — рассказывал потом Григорьев не только товарищам, но и суду. — Он вдруг сделался такой мерзкий, плюгавый, ничтожный, слезливый старикашка, что мне стало противно смотреть на него… ну, знаете, как противно дотронуться рукою до осклизлого гриба, до гнилушки… Как-то ясно и повелительно сказалось, что посягать на такой шлюпик значит ронять свое достоинство. А когда я овладел собою, победил в себе это настроение и решил все-таки стрелять, Победоносцев был уже далеко от меня… И я ушел с кладбища».

Приблизительно в это же время ценительница изящных форм и весьма наблюдательная поэтесса Зинаида Гиппиус, жена Дмитрия Мережковского, видит обер-прокурора крепким, уверенным человеком.

Еще один фрагмент: «Ему [человеку, далекому от революции] случилось встретиться с Победоносцевым один на один на прогулке, в Крыму, в глухом уголке Ялтинского шоссе…

— Когда я узнал его, моею первою мыслью было: вот брошу его с обрыва в море, и завтра вся Россия свободно вздохнет, и никто никогда не узнает, — подумают, что несчастный случай… Но — приблизился он, и такой в его глазах и лице выразился подлый ужас, так он мне показался скверно беспомощен и жалок, что даже тошно стало… рука не поднялась».

Ну и времена, ну и нравы! Вот какими скучными и бездарными пассажами «прогрессисты» из издательства «Шиповник» язвили обер-прокурора, язвили после его кончины и весьма скромных похорон.

Это, так сказать, что касается бренной плоти. О другого рода критике — «идеологической» — я уже упоминал достаточно. Все негативное в России на протяжении четверти века приписывалось исключительно обер-прокурору, даже тогда, когда он с конца 1880-х годов потерял всяческое влияние.

В советские времена и говорить нечего. Возвращение тысячу раз проклятого человека с помощью научно-познавательных текстов, а не прямого и откровенного признания ошибок, словом, фундаментального пересмотра исторических взглядов на жизнь и деятельность Победоносцева оказалось медленным — едва ли не застойным — и не очень легким процессом. Противодействие косности и инерция прошлого замедляли темп возвращения обер-прокурора в культурный и особенно политический контекст. Прорыв был сделан тогда, когда начали понемногу выходить его труды, которые тут же попытались использовать против широкого спектра преобразований, происходящих в сегодняшней России. Выглядело это довольно пошло и наивно. Так, например, первую, если я не ошибаюсь, крупную публикацию статей обер-прокурора и переписки с Александром III озаглавили по названию очерка «Великая ложь нашего времени», что воспринимается, конечно, определенным образом. Русский парадокс состоит в том, что именно «парламентаризм», который открыл путь для возвращения наследия, проклятого современниками обер-прокурора, и осуждается в упомянутой книге. Самодержавие коммунистов вырвало надолго и труды, и их автора из нормального интеллектуального обихода и подвергло остракизму, хотя на первых порах советская власть открыла к ним доступ, однако с единственной целью — осуждения.

Противоположные люди

Согласитесь, что словосочетание, вынесенное в заголовок этой новеллетты, обладает отчетливым привкусом тех далеких лет XIX — позапрошлого — века, когда заканчивали литературную деятельность Достоевский и Слепцов, а Помяловский и Решетников не так давно покинули юдоль земную.

Да, действительно, вряд ли на свете можно отыскать ладей; более, противоположных друг другу, чем фактический руководитель Петербургского Совета в октябре 1905 года, только начинавший свой р-р-ре-волюционный путь, и уже отставной обер-прокурор Святейшего синода, жизненные терзания завершающий. Безусловно, они имели представление о результатах деятельности друг друга и учреждений, которые возглавляли. Один — более подробное, наблюдая в щель шторы за событиями, разворачивающимися на Литейном проспекте, и читая неопрятно напечатанные газеты, второй — менее глубокое, оглядываясь при случае назад, питаясь слухами и нерегулярно просматривая столичное «Новое время» и оппозиционные издания, а также иногда листая вдруг попадавшиеся под руку старые журналы. Полагаю, что «Московский сборник» — бестселлер той эпохи — он все-таки изучил, имел сведения о стройной системе преподавания в церковно-приходских школах и, несомненно, отдавал себе отчет, какое морально-нравственное влияние обер-прокурор оказывал на императоров Александра III и Николая II.

Лев Троцкий не получил систематического образования. Человек способный и умный, он не удосужился прослушать хотя бы какой-нибудь куре лекций в университетах на Западе или в Отечестве, чем отличался от многих коллег, тоже не имевших диплома, но которые год, а то и два подышали воздухом студенческих аудиторий…

Тем удивительней, что эта «деревенщина», этот недоучка и самоучка, этот атеист и журналист средней руки, не лишенный, правда, проницательности и понимания политической ситуации, наделенный огромным организаторским даром, бесценным в условиях дезорганизованной России, умеющий привлекать преданных сторонников, второй человек в Октябрьском перевороте, пытающийся узаконить кровавое и репрессивное насилие, превратив его в инструмент поддержания утопического социального порядка, не имеющего ничего общего с гуманистической европейской и североамериканской традицией, ухитрился охарактеризовать личность, труды и дни обер-прокурора, монархиста и верующего, как ни один из его подельников-большевиков, получающих быстрые дивиденды за пустопорожние обещания.

Высланный в Алма-Ату, а оттуда перевезенный в родную Одессу с целью депортации на пароходе «Калинин» в Турцию, он увозил с собой груз впечатлений, которые должны были стать сразу же по прибытии на место — в тяжелый период константинопольского антракта — материалом для опыта автобиографии «Моя жизнь». Пароход, названный по имени Всесоюзного старосты, стоял без движения, вросший в лед, и тут судьба в тысячный раз показала одну из самых сильных своих черт — иронию. Бывшего предреввоенсовета вместе со всем багажом, в том числе, возможно, и с приведенной ниже цитатой, поместили на пароход «Ильич». Вместе с Ильичем Лев Давидович, расстелив на полу газеты наверняка с собственными статьями, провели между тем отнюдь не бессонную ночь в штабе бессмысленного и не всеми приветствуемого восстания. И вот теперь он на палубе парохода, носящего имя человека, превосходство которого признавал, не теряя привычного высокомерия.

«Ильичу» глыбы замерзшей воды не помеха. Предшествуемый ледоколом, он сразу взял курс к проливам, которые так памятны народу России.

Есть очень редкая фотография. Высокого роста, обряженный в солдатскую шинель, вытянувшись в струнку, второй человек в революции отдает честь стране, где он стал участником стольких невероятных событий.

Что ж, в убежденности ему на откажешь…

Есть еще одно свойство, и в нем ему тоже нельзя отказать. Он не желал повторять расхожие пошлости, удовлетворяющие общественные страсти взбаламученных масс. Ярче и поразительней всего это проявилось по отношению к Константину Петровичу Победоносцеву. На обер-прокуроре либералы и большевики живого места не оставили.

А вот что писал под белым солнцем Принкипо человек, коего сегодня у нас ненавидят не меньше, чем обер-прокурора ненавидели вчера: «Восьмидесятые годы стояли под знаком обер-прокурора Святейшего синода Победоносцева, классика самодержавной власти и всеобщей неподвижности. Либералы считали его чистым типом бюрократа, не знающего жизни. Но это было не так. Победоносцев оценивал противоречия, кроющиеся в недрах народной жизни, куда трезвее и серьезнее, чем либералы. Он понимал, что если ослабить гайки, то напором снизу сорвет социальную крышу целиком и тогда развеется прахом все то, что не только Победоносцев, но и либералы считали устоями культуры и морали. Победоносцев по-своему видел глубже либералов. Не его вина, если исторический процесс оказался могущественнее той византийской системы, которую с такой энергией защищал вдохновитель Александра III и Николая II.

В глухие восьмидесятые годы, когда либералам казалось, что все замерло, Победоносцев чувствовал под ногами мертвую зыбь и глухие подземные толчки. Он не был спокоен в самые спокойные годы царствования Александра III…»

Здесь что ни слово, то перл, здесь все надо подчеркнуть и набрать вразрядку, особенно если учесть, кому принадлежат эти мысли — соратнику и сопернику Ленина, бывшему народному комиссару по иностранным делам, бывшему народному комиссару по военным и морским делам, бывшему предреввоенсовета, усмирителю Кронштадта, создателю трудовых армий, долголетнему члену политбюро, главе коммунистической оппозиции Сталину и его же, Сталина, жертве.

Поразителен фрагмент из письма Победоносцева, который цитирует Троцкий в подтверждение своеобразного панегирика.

«Тяжело было и есть, горько сказать — и еще будет, — так писал обер-прокурор своим доверенным людям. — У меня тягота не спадает с души, потому что я вижу и чувствую ежечасно, каков дух времени и каковы люди стали… Сравнивая настоящее с давно прошедшим, чувствуем, что живем в каком-то ином мире, где все идет вспять к первобытному хаосу, — и мы, посреди всего этого брожения, чувствуем себя бессильными».

Разрядка в данном случае принадлежит Троцкому. Стоит обратить внимание на то, что он взял в разрядку, что ему показалось важным.

Далее Троцкий продолжает: «Победоносцеву довелось дожить до 1905 года, когда столь страшившие его подземные силы вырвались наружу и первые глубокие трещины прошли через фундамент и капитальные стены старого здания».

В конце следующего абзаца Троцкий вновь упоминает фамилию обер-прокурора, что свидетельствует об устойчивом и неповерхностном ощущении личности Константина Петровича. «Назначение Витте министром финансов открыло эру промышленного протекционизма. Бурное развитие капитализма порождало тот самый «дух времени», который томил Победоносцева грозными предчувствиями».

Ничего подобного и даже отдаленно похожего в адрес обер-прокурора не отпускали главари так называемого левого лагеря. Сплошная обычно брань — пошлая и вульгарная.

Не менее поразительна и выразительна одномоментность возвращения обер-прокурора и предреввоенсовета в современную историко-интеллектуальную жизнь. Они — эти противоположные люди — пришли к нам из распечатанной движением времени глубины едва ли не вместе, как говорится, рука об руку: в самом начале перестройки — старинного, еще дореволюционного политического процесса, обозначаемого термином, столь в России полюбившимся и прежней самодержавной, и имперско-коммунистической, и нынешней, демократической власти.

Возвращение проклятого

Несмотря на вялость и растерянность издателей нынешней поры — не всех, правда, — сами по себе старые странички, принадлежащие перу обер-прокурора, прокладывали упорно дорогу, закрепляясь в умах людей, до того не знавших о Константине Петровиче почти ничего, кроме не до конца прочитанной или плохо усвоенной строфы Александра Блока из поэмы «Возмездие».

— Какой любопытный человек! Какая глубина мысли! — воскликнул однажды Григорий Чухрай, которого пока, слава богу, не надо представлять сегодняшнему читателю.

Замечу все-таки, что Алеша Скворцов из знаменитой и прогремевшей на весь мир «Баллады о солдате» — лучшее, что создал отечественный кинематограф за полвека о тех девятнадцатилетних, кто защитил Россию от фашизма.

Чухрай сидел за праздничным столом у одного из наших общих знакомых, живущего на Мосфильмовской.

— Я ничего подобного не держал в руках много лет, с послевоенных времен, когда под руку случайно попадались напечатанные при царизме книги.

Он имел в виду крошечный зелененький томик, вышедший на заре перестройки в 1993 году.

— И там все о стране, и о нас с вами, будто сегодня писано!

Я мог бы привести мнения о Константине Петровиче Победоносцеве и других моих собеседников — знаменитого философа, всемирно известного писателя или замечательного ученого, но я избрал Чухрая — планету, наиболее удаленную от планеты обер-прокурора, считая столь необычайное расстояние достаточно убедительным и показательным фактором признания и возвращения проклятого. А чухраевское чувство человеческой справедливости, тонкое понимание общественной ситуации и развитая интуиция не уступали таким же чувствам у этих людей, упрямо работающих, невзирая ни на какие препоны, во второй половине железного XX века.

— Трудиться во что бы то ни стало! Чтоб не прервалась связь времен! Победа, ребята, все равно будет за нами! — любил повторять он.

Когда Чухрай начинал говорить, в комнате — я не раз замечал — все замолкали. И такой обычай установился давно, в совершенно несходных аудиториях и в совершенно несходные политические эпохи.

Я помню разразившуюся тишину, когда он однажды появился среди друзей и объявил, что готовится к съемкам нового фильма «Сталинград», сценарий которого будет писать бывший узник сталинских лагерей Наум Коржавин. Чухрай, высокий и крепкий, с нежностью обнимал за плечи маленького и по-смешному близоруко смотрящего талантливого поэта, с проблесками гениальности, — как бы желая подчеркнуть их единство и сердечную неразрывность. Он рассказывал о замысле, а мне чудилось, что окружающие перестали дышать.

Никто не проронил ни звука, когда он в другой раз пытался объяснить Михаилу Калику — создателю великолепной и трогательной картины «Человек идет за солнцем» — свою точку зрения на эмиграцию.

— Крупный режиссер не имеет права покидать родную землю. Только она делает художника оригинальным и самобытным.

Не все внутренне были согласны с Чухраем, но никто не посмел возразить, не находя, очевидно, серьезных аргументов.

Я присутствовал на собрании в Доме киноактера, когда он защитил, и не без успеха, чей-то фильм о войне — сейчас уже не припомнить чей, — положенный чиновниками на полку. Он подавил бюрократический произвол, бросая в мумифицированные лица гневные слова. И ему опять никто не возразил и не оборвал его речь. Да и что можно было ответить выдающемуся режиссеру и офицеру-десантнику, принимавшему участие в рукопашных схватках с немцами? Ведь после рукопашных мало кто оставался в живых. Я на этот счет давным-давно проводил специальный опрос среди фронтовиков.

Пространство, где звучал голос Чухрая, становилось целиком подчиненным ему, его силе, искренности и романтическому таланту.

— Пророческие мысли высказывал обер-прокурор Святейшего синода в прошлом веке, — продолжал Чухрай. — И при каких обстоятельствах — при Александре III, когда свирепствовал террор! А не ощущаешь, что с той поры минуло больше ста лет.

И Григорий Наумович начал цитировать из зелененького томика подряд, что запомнил, а запомнил он десятки мыслей и излагал их почти дословно: память у него до самой смерти была отменная, особенно на детали. Прочел он сборник, вероятно, не раз и не два и отыскал в нем для себя много полезного.

Я, не скрою, был удивлен. Редко кто из образованных людей у нас и тем более из кинематографистов начитан в литературе такого рода, и редко кто вообще в состоянии столь ярко и темпераментно отозваться о недавно узнанном, да еще с полным признанием того, что раньше об авторе он не имел никакого представления. Чухрай — человек грандиозного таланта — принадлежал к иным эпохам. Он получил абсолютно безрелигиозное воспитание, но он обладал натурой светлой, решительной и объективной. Многие помнят, как он боролся за присуждение Федерико Феллини премии Московского кинофестиваля и на какие личные жертвы пошел. Многие помнят, как он спасал от чиновников молодое кино, едва вырвавшееся из лап тоталитаризма. Он сам о том написал — лучше не скажешь. И вот этот человек, увенчанный наградами и премиями за настоящие и немеркнущие до сих пор фильмы, в прошлом офицер-десантник, прошедший огонь самой страшной войны, — не знаю, посещал ли он когда-нибудь храм! — с величайшим уважением, проникновенностью и даже восторгом говорил о текстах обер-прокурора, никаким боком к нему не относящихся. Если бы суровый и непреклонный обер-прокурор каким-нибудь таинственным и необыкновенным образом услышал слова Чухрая, я полагаю, он бы тоже поразился. Ведь Чухрай, как ни странно, верил в близкое торжество коммунизма, в скорую победу добра над злом. Иначе почему он, прощаясь, никогда не забывал повторять:

— Победа будет за нами, ребята! Держитесь!

И поднимал кулак, как активисты «Рот-Фронта».

В тот вечер я сидел рядом с Чухраем. Его жена Ирина — красивая, мягкая и верная спутница жизни, трудной и часто обидной, в разговоре, случалось, поддерживала мое мнение. Общность родительских судеб всегда имеет значение. Ирина спросила меня через стол:

— Вы, кажется, работаете над книгой о Победоносцеве? Каков ваш взгляд на этого противоречивого деятеля?

Мне не хотелось долго занимать внимание молчаливых гостей — я хотел, чтобы Чухрай высказался до конца. И он откликнулся, как чуткая натура, на мой внутренний вызов. Он говорил долго и убежденно, и все его слушали, не прерывая и не задавая лишних вопросов. Один я вдруг потерял нить чухраевской речи, подумав о том, что все, кто смеялся надо мной и кто не советовал мне заниматься Победоносцевым — и Трифонов, и Лакшин, и Эйдельман, и Кондратьев, и другие писатели, критики и философы, — сошли с жизненной сцены. Одних уж нет, а те далече… К сожалению, они не могут услышать этого человека, достаточно близкого им по духу, человека нелегкой и прекрасной судьбы, человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы, но не потерявшего возможности отозваться на далекое и будто бы чуждое настоящим, выстраданным искренним словом. Полагаю, что они задумались бы над услышанным — динамика лет вынудила бы их.

Я все-таки не выдержал и сказал:

— Все это так, Григорий Наумович, но у обер-прокурора встречались и ошибки. Он часто заблуждался и прибегал к неоправданно жестким мерам.

И я попытался перечислить многочисленные ошибки и жесткие меры и положил на чашу весов все отрицательное, что смог отыскать в действиях и утверждениях Константина Петровича.

Чухрай посмотрел на меня внимательно и, не отыскав в моем лице следов упрямства и неприятия того, о чем он упоминал, ответил:

— Если бы террор был менее энергичен и кровав, то и этот человек не совершил бы того, в чем ты здесь его упрекаешь. В борьбе наступает обязательно момент, когда правила теряют смысл. Особенно это касается правил гуманизма. Первым должен был отступить террор. Остальное — подробности личной биографии и вкусов обер-прокурора.

Он замолчал и улыбнулся мягкой и беззащитной, немного смущенной — чухраевской — улыбкой.

— Давайте возвратимся к предмету нашего торжества…

Но я уже не смог возвратиться на час назад. Я подумал, что проклятый именно сейчас возвращается к нам со всеми своими промахами, настроениями, обидами и несправедливостями, со всем своим прошлым, настоящим и будущим. Он действительно возвращается к нам, если люди, чуждые ему идеологически, познакомившись с его творениями, уже не могут их отринуть. Он возвращается к нам, завоевывая новые, ему ранее не принадлежащие пространства души, возвращается навсегда, требуя от нас искренности в поисках истины и не требуя для себя ни малейшего снисхождения. И то таинственное измерение, из которого возникла его крепкая — отнюдь не плюгавая, а высокая и не утратившая стройности — фигура, становится постепенно увеличивающейся глубиной нашей общей жизни, глубиной и многообразием нашей истории, и это уже не иллюзорное, а реальное чувство надежды на то, что прошлое во всей порой неприглядной сложности, страстности и кровавости никогда не возвратится, а лишь преподаст нам последний урок, из которого мы обязаны извлечь пользу.

Как известно, Александру Сергеевичу иной истории — иного прошлого — не было нужно. Иной истории — иного прошлого — не нужно и нам, что вовсе не означает любования и тем, и другим.

6 декабря 2002 года

Киев — Москва

Комментарии

ЩЕГЛОВ ЮРИЙ МАРКОВИЧ родился в 1932 г. в Харькове. В 1957 г. окончил филологический факультет МГУ им. Ломоносова. Первая повесть «Когда отец ушел на фронт» опубликована А. Т. Твардовским в «Новом мире» (1969, № 4). Ю. Щеглов — автор повестей «Пани Юлишка», «Триумф», «Поездка в степь», «Святые горы», «Небесная душа» и др.

В 1997 г. вышел исторический; роман «Сиятельный жандарм» — об А. X. Бенкендорфе, в 1999 г. — роман «Вельможный кат» — о Малюте Скуратове-Бельском.

Хронологическая таблица

1827 год, 21 мая. В семье профессора словесности Московского университета П. В. Победоносцева родился сын — Константин Петрович.

1846 год. Окончание петербургского Училища правоведения.

1846–1853 годы. Служба в VIII департаменте Сената.

1853 год. Возвращение в Москву.

1853–1859 годы. Победоносцев — обер-секретарь при общих собраниях московских департаментов; публикация статей «Заметки для истории крепостного права в России» и «О реформах в гражданском судопроизводстве» в журнале «Русский вестник».

1860–1861 годы. Победоносцев — профессор кафедры гражданского права в Московском университете.

1861 год. Переезд в Петербург.

1861–1880-е годы. Участие в государственных преобразованиях; преподавание законоведения наследнику цесаревичу Николаю Александровичу и великим князьям, в том числе будущим императорам Александру III и Николаю II.

1863 год. Путешествие по России в качестве сопровождающего при цесаревиче Николае Александровиче; публикация книги «Письма о путешествии государя наследника цесаревича по России».

1865 год. Назначение членом консультации при Министерстве юстиции; женитьба на Е. А. Энгельгардт.

1868 год. Победоносцев — сенатор; издание «Курса гражданского права» в двух томах.

1872 год, 1 января. Назначение членом Государственного совета с присутствованием в департаменте гражданских и духовных дел.

1875–1876 годы. Победоносцев — член комиссии для рассмотрения всеподданнейших отчетов по министерству народного просвещения.

1879 год. Победоносцев — член совета по тюремным делам.

1880 год, 24 апреля. Назначение обер-прокурором Святейшего синода, в этом же году — членом Комитета министров.

1896 год. Награждение орденами Святого Владимира 1-й степени и Святого Андрея Первозванного; издание «Московского сборника» — собрания главных статей о церкви и государстве, и других работ.

1905 год, 19 октября. Отставка обер-прокурора Святейшего синода Победоносцева.

1907 год, 10 марта. Смерть К. П. Победоносцева.

Комментарии

1

Всероссийская выставка 1895 г. в Нижнем Новгороде.

2

Так в тексте перевода.

em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
Цион Илья Фаддеевич (1842–1912) — физиолог, публицист, профессор Медико-хирургической академии; автор двухтомного «Курса физиологии», первого в России учебника по этой специальности; сотрудник газеты «Московские ведомости».
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em