Юрий Морозов

Если бы я не был русским

От составителя

Многогранность личности и необыкновенная сила таланта Юрия Морозова, уникального музыканта, автора более шестидесяти аудиоальбомов, проявлялась во всём: в неординарности его жизненного пути, в литературе, звукорежиссуре, мастером которой он был, в его способности видеть суть самых разнообразных явлений и процессов в обществе, в знании современной техники, в лёгкости, с которой он её осваивал, даже в областях, далёких от его профессии.

Литературой Ю. Морозов занимался постоянно и серьёзно с начала 70-х годов. Писал стихи, поэмы, рассказы, повести. Расцвет его и музыкального, и литературного таланта пришёлся как раз на ту российскую эпоху, когда таланта и труда было недостаточно для того, чтобы «выбиться в люди». Тогда требовалась особая гибкость натуры и даже способность прогнуться в нужный момент в нужном месте. А вот этого Юрий никогда не делал. Он не заводил связей и специальных знакомств, не обивал высоких порогов. И сами его произведения шли во многом «перпендикулярно эпохе». Организации, союзы, группы — всё это было чуждо личности Юрия Морозова. Его взгляды, его действия и даже способ жизни не совпадали с массовой культурой в Советском Союзе, а потом и в России. В результате он всегда был за бортом корабля, на котором плыли признанные советские авторы, а потом и многие его коллеги музыканты.

При жизни автора был издан роман «Подземный блюз» (1994 г.), сборник стихов «Без правил» (в книжке «Александрийские дни» 2003 г.), «Плавание Магдалины» и «А потом задул ветер» (в сборнике «Светильник» 1990 г.). В 1992 г. в журнале «Континент» писатель-диссидент Владимир Максимов опубликовал повесть, а точнее рок-драму Юрия Морозова «Парашютисты».

Юрий всегда много работал над языком, стремился к совершенству и оригинальности выражения мыслей, построения композиции. Он внимательно изучал мировую и российскую историю, читал невероятно много и постоянно. Его любимыми авторами были Александр Солженицын и Владимир Набоков.

После 2006 года нами опубликованы последние романы Юрия Морозова, которые он сам хотел напечатать прежде всего. Эту его волю мы и выполнили, выпустив в свет «Голубой мессершмитт» и «Догоняющий ночь» (в книге «Догоняющий ночь» 2007 г.).

В новой книге «Если бы я не был русским», предлагаемой читателю, собраны произведения, написанные в конце 80-х — начале 90-х гг. Помимо романа «Если бы я не был русским», в неё вошли повести «Зона возврата», «Налево от вечности» и «Парашютисты». Предлагаем краткий обзор этих вещей, как они видятся нам. У читателя может сложиться иное мнение и идеи по этому поводу.

Если следовать современным тенденциям и попытаться определить жанр произведения «Налево от вечности», то можно было бы назвать его «гротескным триллером». При попытке определить время действия событий, ориентируясь на столетний возраст одного из героев, Иосифа Джугашвили, получаются 80-90-е гг. XX века, то есть период «перестройки». Своеобразная «перестройка» происходит и на сцене «мини-романа». Это и годы бытия самого автора, угодившего в эту расщелину времени.

В «Налево от вечности» мы впервые сталкиваемся с Морозовским понятием «анти»: «антигерой», «антилюбовь», но не «антимиры». Антигерои укрепятся в своём существовании в последнем романе Юрия «Догоняющий ночь».

Мир «Налево от вечности» искусно и ярко преломлён фантазией автора. Это явный гротеск, полюбившийся, может быть, с этих пор Морозову.

Пусть герои имеют реальные имена, но, вступая по воле автора «в жизнь», они становятся героями наоборот.

Александр Исаевич С, вместо того чтобы попасть в ГУЛАГ за неосторожное письмо другу-фронтовику с высказыванием о Сталине как о неважном стратеге, был вызван в Кремль и возведён в чин генерала НКВД. Он участвует в «великих событиях тех дней», когда Донбасс, Кузбасс, Днепрогэс, БАМ и всё пр., «превышающее высоту в 2 м», сносится на новом историческом этапе. «Ударники труда за день разбирали стены 20-метровой высоты, а бывшие шахтёры засыпали шахты со скоростью, в 1000 раз превышающей скорость их прокладки». И вот уже единственным нетронутым местом остался только центр Москвы. Идёт строительство Великой Российской Стены, «пыль над территорией СССР стояла месяцами». Хрущёв руководит возведением 1500-метровой статуи вождя народов на Уральской гряде имени XX съезда КПСС. Сталину минуло сто лет. Его омолаживают «вытяжками из мозгов еврейских девочек, ежедневно вкладываемых ему в мозжечок». Концепция вождя-чудовища, вождя-вампира и мира вокруг него доводится автором до полного абсурда. Побочным продуктом лечения вождя и всей верхушки власти является невероятная эрекция, «которую не может сдержать даже железная воля» Джугашвили и т. п.

Тем временем трудовой люд, который питается исключительно консервами из морских водорослей и работает по 14 часов в сутки, вынуждают спать только на спине, выложив руки поверх одеяла. Лишённый даже примитивных сексуальных эмоций, он трансформирует свои репродуктивные силы сначала в левитацию, внезапно уносясь и исчезая в небе. «Летунов» сбивают пулемётными очередями, зенитными и ракетными снарядами, но стало не хватать боеприпасов. И вот учёный-мутант создал «ловчие сети», подключённые к высокочастотным генераторам, раскинувшиеся над любыми мало-мальски населёнными территориями. Устанавливал сети Александр Исаевич. Левитации прекратились, но тогда люди стали проваливаться под землю. Не дремал в своих изобретениях и Т. Лысенко, изобретя гибрид человека и растения. Возник своеобразный кентавр, произраставший прямо у станка. А когда он умирал, то прекрасно использовался для производства досок.

В мир человеческих ассоциаций нас вводит лишь любовь молодой пары, Глеба и Лори. Глеб при разборе виллы одного партийного босса обнаружил тайник и подземный ход, куда он и убегает со своей возлюбленной, попадая в ореховую рощу на берегу чистого, но мёртвого озера.

Тем временем фабрики и заводы давно ушли в прошлое. Действуют лишь мини-фабрики на 3–5 человек по изготовлению одежды из крысиных шкурок (остальные животные вывелись уже много лет назад) да фабрики производства консервов из водорослей. «Зачем учить кого-то на врачей, инженеров и т. п., если НКВД выкрадет их, где надо»…

Вертолёты выслеживают влюблённую пару и возвращают их в руки властей. Александру Исаевичу поручают разобраться с беглецами. Глеб открывает ему тайну «летунов» и «шахтёров», подобно которым он со своей возлюбленной вскоре ускользает из лап охранников. А сам А. Исаевич начинает мыслить свободно: «Где-то есть разумная, трезвая, красивая жизнь, а здесь, налево от истин, любви и верности, что делает он, сознающий всё это. Домой и побыстрее»…

Постепенно обнажается одна из главных идей автора — рабство сидит внутри нас. И только мы можем себя освободить от него, в чём бы оно не состояло. Государство строило Днепрогэсы, а потом разрушало их и всё «до основания». Что может быть бессмысленнее в цепи событий — строительства, разрушения, нового строительства…

Фантазия автора открывает удивительную картину, за всеми абсурдами которой вырисовывается вполне реальный мир, высвобождая светлые мыслящие пласты психики читателя, невольно заставляя задуматься о сути своей собственной жизни, о способе своего бытия.

Роман «Если бы я не был русским» создан Юрием Морозовым во второй половине 80-х годов XX века. Коррективы внесены автором в 2005 году. Хотя привязка к эпохе «перестройки» и отчасти и «брежневскому» периоду носит только признаки «системы отсчёта», включающей в себя, как известно, время и систему координат, где и происходит «нечто», на самом деле мысли, идеи, переживания Юрия всегда вне времени, вне эпох. Читатель, бегущий не по поверхности сюжета и зигзагам резких выпадов автора, в конце концов сам понимает это, оставшись один на один в заключительных сценах с главным героем, Серафимом Бредовским, приковавшим себя цепью на скале среди горной страны. И почему бы ему не жить как все, и что ему было надо?

Повествование, часто принимающее жёсткие, даже детективно-пародийные формы, отличается стилистической выдержанностью, написано прекрасным, образно точным художественным языком. Автор называет себя «манипулятором», призывая читателя к размышлению и убеждая, что ситуация в этом пласте времени и с этим героем складывается так, и ничего с этим не поделаешь.

Гротеск и сарказм в этом романе Юрия Морозова достигают своей наивысшей точки. Абсурд человеческих судеб укладывается автором в совдеповско-перестроечную систему координат. Главный герой, судьбой которого манипулирует автор, последовательно и логично выбывает из человеческого общества, потому что «на Земле конца XX века, на одной шестой части Серафим был явно лишним человеком».

Краски создаваемого полотна густы и плотны, сатира достаточно зла… Но ведь многое из всего нарисованного продолжает существовать ныне, хотя видится нами в навязанных средствами массовой информации более светлых тонах. В первом варианте эпилога Юрий Морозов делает интересные, угадавшие будущее выводы: «Литература перестала быть искусством и превратилась в разнообразный инструмент… Если бы я не был русским, да Серафим оказался не столь ярко выраженным славянином, да господам народным манипуляторам быть бы чуть-чуть поевреистей, что ли, книга наша получилась бы не столь бредовой, и глядишь, продавалась бы не хуже прочих…», но тогда «ушёл бы Серафим из моей памяти в другое измерение, а так не уходит. Мы ведь с ним привыкли друг к другу, я к нему — мученику, он ко мне — мучителю». Серафим — мученик, а окружает его вечный бред. Помимо мучений обычными человеческими страстями, душа его отторгает и ту долю признания его таланта, которую приняло «то» общество. И порою читателю, может быть, непонятны эти муки Серафима: «Когда я в очередной, бессчётный раз пью кофе, омерзительный напиток, освящённый пятью поколениями неврастеников, я в бессчётный раз ощущаю бессмыслие своего существования». «Может быть, я выживу. Другое дело — для чего?» «Жизнь — это болезнь, которая, к счастью, легко излечима». Есть доля шопенгауэровского пессимизма, но лишь доля, потому что большая часть ситуаций и образов комичны.

Чего только стоят «Сарказмы» и рассказ «Володька-глухой» (произведения Серафима Бредовского). По стилистике они в чём-то напоминают Хармса, отличаясь мастерством зарисовок, остроумием, удивляя и заставляя по-новому посмотреть на привычные вещи.

«Я ловлю обрывки инопланетных разговоров прохожих…» «…они сами настигают мои израненные земным многомиллиардным пережёвыванием одного и того же уши: квартира, мясо, рубли, развод, аборт, пенсия».

Встречи с женщинами, к красоте которых так чуток поначалу Серафим, начинаются романтически (загорающая на солнышке с обнажённой грудью лыжница Аделаида-Юлия на лесной поляне, нежная возлюбленная Лина), но постепенно переходят в фарс и даже полное безобразие. Лина имеет свойство напиваться, живёт с нелюбимым мужем, сочетающим в себе весь букет неприглядных человеческих качеств. У Лины Серафим неожиданно вступает в драку с её любовником, падает с лестницы, угодив головой в мусорное ведро.

«Все или, по крайней мере, многие хотят добра, а делают, в конечном счёте, недоброе». Серафим сознаётся, что в нём издавна жило чувство превосходства над людьми, «и чувство это было неприятно ему тоже сыздавна», были противны и «карманные наполеоны».

В будущем важное лицо в обществе, глава «Русского союза», а в начале повествования муж Лины, любовницы Серафима Бредовского, хитрый Жорка Аверьянов, уверенно и без сомнений лавирует в мутной воде своего времени. Приехав из Закавказья, где он увлекался боксом и для приобретения невероятной силы был приучен тренером есть сырое мясо с сахаром, в Ленинграде он стал ненавистником «чурок» и «жидов», вообще приобретя многие черты фашиствующего мэна. Однако Жорка «умён» задним умом и зря свою голову под удар не подставит, да и по чужой — пусть бьют другие.

Возлюбленная Серафима, Лина, предпочла «самообман законного брака самообману любви», оставшись с Аверьяновым.

Нечастые авторские ремарки, как бы со стороны, на события и главного героя обнаруживают, прежде всего, космополитизм, пацифизм, вневременное мышление и христианский настрой, которые участвуют в «манипулировании» персонажами, их движении в канве романа.

Вот появляется картина начала «перестройки». Многие нынче совсем забыли её. Очереди, первые платные туалеты, «бесплатное хамство и вечная грязь, разруха, неустроенность». В первом рассказе Серафима «Лабиринт» — фантастическая очередь, движущаяся через его узкий, витой коридор, «гипертрофированное ощущение абсурдности общественного устройства».

Время убыстряет свой ход, идеологии перекраиваются, писатели и писательницы, родившиеся во множестве, кидаются на «модные темы». Редактор журнала М., покровительствующая и пытающаяся «научить правильно жить» Серафима, типичная «проститутка» от литературы, в новую «эпоху» уже редактор журнала «Секс и национальное самосознание».

Серафим, как гвоздь, который Бог вогнал в крышу этого дурдома: «Над Россией поставлен опыт: как долго можно гадить себе в штаны и не чувствовать от этого никакого урону? Кто поставил над нами этот опыт? — американцы, или другие цивилизации, или мы сами — не имеет значения». В «Главе для Р. Брэдбери» вполне чувствуется апокалипсис по-российски. И «не мы будем отгораживаться железным занавесом», а отнас, может быть, это будет «энергетический» занавес. А пока граждане бегут на Запад любыми способами. Знакомая Серафима, «лыжница», оказывается буфетчицей на судне, плавающем за границу (и занять этот «пост» ей стоило большого труда). И «даже в области балета» мы уже не можем быть «впереди планеты всей». Таланты бегут в Америку, как и их поклонники и поклонницы и т. д.

Но главный апокалипсис — в душах, он и в том, как полагает автор, что слово «нравственность», скорее всего, будет забыто в следующую «эпоху».

В главе «Полнолуние» автор затронул почти все проблемы 80-х. Вот сбежавший от неуёмного храпа хозяина квартиры, где обитает Серафим, он бредёт по ночному кладбищу. Кстати, здесь впервые в литературных опусах Юрия Морозова появляется подобие некоего «призрака» без лица в бесформенной одежде, который является знаком «мира иного». Какого? Это будет загадкой вплоть до романа «Догоняющий ночь». А пока Серафим бредёт по кладбищу, где повсюду блики, лунные тени, ангелы с отломанными крыльями… и разверзается бездна. Вполне реальная «целина», вспаханная бульдозерами. Здесь скоро пройдёт магистраль, помчатся авто по костям. Автор замечает: «Мы и так уж проехали бульдозерами по своему историческому прошлому, по культуре, науке и пр. Одной дорогой, одним ангелом больше или меньше, что это сейчас изменит?» «В королевстве тотального вранья почти невозможно докопаться до правды, и от этого меня охватывали приступы некрасивого, не интеллигентного бешенства».

Но вот веет «сквозняк демократии», подрастают, как грибы на поляне, партии, в том числе и «Русский союз», куда органично вливается Жорка Аверьянов. Другие ещё по-старому сидят в «кочегарках». Именно там зародилось явление, названное позднее «Вторая культура». Дворники, работники котельных ещё в 70-е частенько были стопроцентными интеллектуалами, поэтами, буддистами, позднее и рок-музыкантами… Вот и Серафим попал в «кочегары». На огонёк, поговорить до утра, кто только не заходил — русофилы, русофобы, христиане, кришнаиты… Заходил и один бывший «афганец», поразивший «котельное общество» своей откровенной и ужасной песней об ужасных делах. Спев её, он «забивал косяк» и «молча уходил куда-нибудь в ночь». Но, как я уже отметила, всё менялось тогда так быстро. И в отличие от Серафима, рокеры долго голов не ломали над вопросами купли-продажи. И ещё не остыли струны от обличительных песен про «мальчиков-мажоров», как они уже сами засели на телемостах, за круглыми столами в приличных домах: «Рокеры вышли из подвалов, на них пошёл спрос, и какие там, к чёрту, идеалы, когда за один концерт по пол-«штуки» отстёгивали»…

«Никто, и сами рокеры, не заметили, как из авангарда прогресса довольно быстро превратились в развлекательное шоу, доступное даже домохозяйкам». И вот постепенно вырисовывается «герой нашего времени»:

«Герой нашего времени — монстр. У него нет ни тяги, ни потенции к положительному герою и нет способностей или смелости хотя бы притвориться им и осмелиться надеть на себя его светлые одежды».

В беседах о роке Серафим отмечает, что «этимологическое сочетание «русский рок» для меня адекватно американской балалайке»… Он подробно анализирует этот тезис. Впрочем, споры «котельного общества» заводят лишь в тупик, как и всякие споры. Очень интересны сентенции героя на разные темы. Например, о творчестве: «Он по себе знает, что творчество… это… интимное противостояние перед миром, Богом, красотой — интимное не создание, но угадывание того, что незримо реет в пространстве везде и во всём и нужно только медиумически преклонить к этому эфиру своё забубённое ухо…» «С течением времени Серафим стал замечать, что рокеры всё меньше говорили о своих, пусть смутных, идеалах, а всё больше о съёмках клипа и ТВ, о гастрольных поездках, гонорарах, авторских правах и посещении ВААП».

В целом общество во всех своих слоях двигалось в мир культа денег, славы, поиска удовольствий, куда оно успешно прибыло ныне, расплатившись душевной пустотой, «фабрикой звёзд» и прочими «достижениями»…

«А Серафим бродил один, что во все времена считалось довольно опасным занятием».

После оставления навсегда своей трудовой вахты в котельной Серафим написал «Сарказмы» («творчество заурядного русского кочегара»). Это произведение в произведении. Цитировать его бесполезно, потому что пришлось бы воспроизводить целиком. Заглавие говорит само за себя. Этот вид юмора чёрен, точен, во многом коренится «в Хармсе», столкновения со знаменитыми именами только с виду злобны, они не против них, а против трафаретов мышления… В общем, читатель Юрия Морозова достаточно умён, чтобы разобраться самостоятельно, а другим всё равно не объяснишь.

В «демократической кутерьме» вышла в свет книжка Серафима: «Книга стояла на полке книжного магазина во всей своей безобразной простоте и трогательной беззащитности. Каждый мог взять её и надругаться над ней, и каждый мог не взять её и тем самым надругаться тоже»…

Серафим получил деньги за книгу и, несмотря на многообещающие свидания с Линой, Юлией-Аделаидой, покинул город, продолжая искать успокоение своей мятежной души и никому, в том числе и ему, неведомой правды, уехал с «белыми братьями» в горы. Но и здесь оказалось всё то же. «И что за невезение Серафиму! Куда не ткнётся — всё одно и то же: инстинкты, комплексы да голый фрейдизм…» Встреча с другом-художником и другом друга в красном галстуке и чёрном пиджаке (отличительные особенности членов «Русского союза» в романе) в «Погребке», расчувствовавшегося за водкой при воспоминаниях «нищего прошлого», окончилась ссорой и дракой, 15 сутками отсидки Серафима, но не «приятелей». Милиция отнеслась к ним «с пониманием», к этим «тупоголовым жидоморам», как их окрестил Серафим.

И вот накопилось в душе его столько, что, украв в своей бывшей школе пистолет, натренировавшись стрелять по свечкам, задумал Серафим хлопнуть на «их» митинге главу «Русского союза». Но и террор не удался, потому что главой-то оказался Жорка Аверьянов. А Лина, стоявшая в толпе совсем рядом, поцеловала Серафима. Бежит Серафим оттуда под крики «Вся власть Союзу!», теряет пистолет. Весна. Набережная. Литейный мост. Полёт с моста в бездну. Только вспоминает Серафим, что он умеет хорошо плавать.

Покоя Серафим Бредовский не находит и в монастыре, где он было умиротворился и начал трудиться в тишине и на лоне природы во славу Божью. Ведь бежал он из города без документов. Пришлось уйти.

И вот добрёл он до деревни Удово. Крохотной деревушки, а когда-то бывшей большим селом на 120 дворов. Жили нынче тут несколько старух, Володька-глухой да мальчонка Костя. Поля давно поросли сорными травами, а дороги размыли дожди… Описание того, как живёт Удово и его оставшиеся поселяне, мы, а вернее автор, нашёл в рассказе Серафима, оставленном в домишке, где тот жил некоторое время. Рассказ назывался «Володька-глухой». Послал автор рассказ редакторше М. в её журнал «Секс и национальное самосознание». Рассказ не напечатали, зато прислали абсурдный ответ, более абсурдный, чем жизнь в деревне Удово, где разрушились не только дома и коровники, но и нравы, традиции, вера.

Володька-глухой как бы дружил с мальчиком Костей, которому он сначала случайно отрубил палец, а потом постепенно Косте пришлось отдать почти все выступающие части своего тела, чтобы не потерять дружбу глухого, являющуюся для него единственным развлечением и ценностью в этой глухомани.

«В преддверии весны оцепенение и чувство богооставленности усилились. Человек науки объяснил бы это отсутствием витаминов и солнечного света, но мыслящие люди нашего времени, и я в их презренном числе, с подозрением относятся к слову «наука», находя в нём что-то от паука фонетически, а онтологически нечто прямо противоположное этимологии этого слова, означающего всего-навсего суеверие XX века».

Бегство Серафима из деревни окутано мистическим ужасом его души и отсутствием реальных причин к этому. Ночью он выбежал, «сорвав крючок и распахнув дверь, нечленораздельно мыча, со стоящими вертикально на голове длинными, уже полуседыми волосами …Широкую просеку, на которой он очутился, заливало лунное серебро, словно театральную сцену в момент любовных объяснений».

Художественным противовесом абсурду ситуаций, гротескам является глубокий лиризм автора, сила владения тем, что он бесконечно ценил в русской культуре, — возможностями русского языка.

Опять к Серафиму «приближался антропоморфный ужас в виде человека в бесформенной одежде…», приблизился и исчез. А Серафим «…словно человек, внезапно попавший на Юпитер … оторвал от земли многопудовое тело и, утвердившись на чугунных ногах, сделал первый шаг во всё сгущающееся и не предвещающее ничего хорошего будущее».

Мчится, уносит Серафима в никуда товарняк. В тёмном вагоне он слушает исповедь убийцы, лицо которого в лунном свете не соответствовало страшному, а скорее, грустному рассказу.

Сойдя на пустынной станции и взобравшись в горы, Серафим приковал себя цепью, найденной в вагоне товарного поезда, к дереву. Пути назад нет. Ключи брошены в пропасть. Постепенно он теряет силы. И вороны всё более густой и постоянной толпой ожидают вокруг его смертного часа. Но даже здесь, на «столпе», временами жестоко наплывают то голод, то похоть.

Вот и прошёл герой свой путь — путь Мученика.

Эпилоги № 1 и № 2 автор пишет, как бы играя, вернее «манипулируя» сюжетом, показывая, что всё это могло бы быть…

В целом роман «Если бы я не был русским» материализован в противофазе с процессами, разложившими последнюю «империю зла» в истории человечества. Однако здесь не подходят никакие образы соответствия, даже противофазные, а только временные в качестве координат привязки. Всё остальное в романе не вместе с эпохой, а перпендикулярно от неё. Особенно «не вместе» главный герой романа Серафим Бредовский, и настолько не в ногу со временем, с обществом, его окружившим, как ночной кошмар, с его любовными поединками-дуэлями, с родными, друзьями, с самим воздухом, которым он дышит, что удивительно, как много страниц до конца романа ему удаётся продержаться. Это что-то вроде истории о человеке без кожи или тех, кому нельзя появляться на солнце без скафандра астронавта (Ю. Морозов).

Роман на самом деле — вне времени. В перспективе вечности слова «перестройка» и «Горбачёв» — категории эфемерные, а искусство и настоящая литература, каковой является роман — субстанция вечности.

По количеству страниц «Зону возврата» и «Парашютистов», написанных в 1992 г., наверное, не совсем правильно относить к романам. Тем не менее сюжеты, композиции, количество героев и все литературные тонкости автора в этих вещах позволяют называть их таковыми. Начну с анализа первого — «Зоны возврата».

Роман-путешествие порождает по прочтении его, прежде всего, мысль об одновременном бегстве главного героя, Ивэна, от судьбы и погоне за ней. Погоне за неизвестностью, за неисполнимостью и исполнившимся когда-то, воплощённом в образе женщины-незнакомки, может быть, несостоявшейся сестры, а возможно, отнятой в ранней молодости возлюбленной. События и настроения героя то и дело сменяются, реагируют на мигающие сигналы маяка Афродиты, заворожившей его прозрачным зеленоватым, слегка раскосым разрезом глаз. В погоне за ней он путешествует по России, а скорее всего, по жизни (между прочим, с любимой молодой женой Илоной).

Ещё не на первом плане и не в виде отдельного героя начинает существовать преследовавшее в дальнейшем Ю. Морозова чувство реальности двух сущностей в человеке, и в нём тоже. В «Зоне возврата» вторая суть — это мерзкий карлик, толкающий Ивэна на неприглядные и даже грязные поступки, авантюры, одетые в платье приключений и неодолимого влечения к «сестре-незнакомке»: «Её звенящая, как струна, фигура прорезала десятиэтажной высоты вокзальное стойло щемящей душу мелодией, и не слушать её не было сил». Так герой превращается в сомнамбулу. И выводит его из этого состояния только их взаимная любовь с женой Илоной.

Ивэн и Илона — созвучие имён, изобретённое супругами. Они предстают перед нами, как красивая и интеллигентная пара. Но у каждого за плечами своя история. Илона вся устремлена в будущее, поглощена любовью к мужу. Если она и оглядывается, то для того, чтобы ответить на его размышления, пофилософствовать вместе, в чём-то попытаться убедить его. Жить с ней «фантастически легко и просто», «с ней, как с ангелом, естественно, падшим». До встречи с ней даже сама жизнь угнетала его, «как тяжёлая болезнь с ранних лет», представляясь «зоосадом олигофренов и даунов». В юности он решил «медленно, но верно осуществлять Уход». Строил планы побега на реактивном истребителе, на котором нужно взлететь высоко над морем и спикировать на его дно: «Одним дураком меньше, да и военной игрушкой». Именно для осуществления этого замысла Ивэн и пытался поступить в лётное училище. Уход стал сверхзадачей жизни. И хотя любовь к женщине порою заставляла его притормозить свои «мечты», и «жил он давно не мальчиком, производственный процесс любовного дела всегда несколько травмировал его трансцендентную душу». Второй навязчивой идеей, посетившей Ивэна, стала мысль о сестре как связующем звене с миром женщин. Она всё сильнее уводит его за манящим в пропасть карликом. В погоне за незнакомкой, уже в Киеве (до этого были Питер и Москва), Ивэн знакомится с некой Ольгой, отнюдь не являющейся той самой незнакомкой, и попадает в грязную историю. Он пытается сделать усилие и уйти от разворачивающейся ситуации, но слышит свой же голос: «Этого вина и этой женщины ты всё-таки не пробовал». Карлик совсем осмелел, и Ивэн очнулся среди «порнографического безобразия», хотя «слава Богу, он, Ивэн, был здесь уже ни при чём».

Ивэн и Илона, супруги И-И, добрались до деревушки на берегу Днепра. Здесь на лоне почти сказочной природы они разбили палатку и… зажили счастливо. Ивэн думал об Илоне, что она «спасла его от заскорузлого одиночества, от одинокой погони за иллюзиями и от смерти в одиночке себя». Но там, в «пятом измерении одиночества», в самом запылённом и дальнем углу души восседал на троне «маленький, пугливый карлик, которому подвластно всё, что в нём, Ивэне, есть плохого и хорошего». И когда Ивэн в порыве искренности хочет кинуться Илоне в ноги и всё ей рассказать, то… «Нет, — сказал вдруг кто-то внутри, — я не хочу. Одиночество человеку необходимо, и я, то есть ты, имеешь право на него … Ты лишишься своего «Я», своей неповторимости, если вывернешь себя наизнанку и покажешь меня, то есть себя всем или хотя бы Илоне. Ведь она — не ты. «Я» — это последнее, что у тебя есть, и отнять его ничто не в силах: ни время, ни смерть, ни даже любовь. «Я» с тобой навсегда и в этой, и в прошлой, и в будущей жизни».

Мимо супругов И-И проплывают пароходы, и им кажется, что это государства, страны со всеми людскими отношениями, что в них есть. А они наблюдают их, словно «совершенномудрые», хотя и их философствования заканчиваются чаще в постели. Однажды ранним утром, оторвавшись от тёплого плеча Илоны, Ивэн вышел на берег один и вновь увидел стоявшую в задумчивости у борта проплывавшего в этот миг парохода ту, ради которой менял карту их путешествия мгновенно. И опять — погоня. А Илона молча следует туда, куда её тащит «осатаневший муж».

Илона размышляет о «зоне возврата»: «Но на самом деле этих зон или даже точек вокруг предостаточно и без родины или старых друзей. Они то в каких-то совсем незнакомых людях, в предметах, в домах, в собственных мыслях, в примитивном эгоизме, в сексе. Разве ты никогда не залетал в своих устремлениях, а иногда и в реальных достижениях на седьмое небо и, напоровшись на эту проклятую зону, кубарем летел на землю или прямо в дерьмо». Илона для Ивэна «своя, родная, не таинственная». Он устремляется всё глубже в «зону», едет за «раскосой Афродитой» в Крым. Супруги И-И оказываются в деревушке на скалистом берегу моря, бывшей родиной Ивэна, где он не был уже тринадцать лет. Однако встреченные им знакомцы из прошлого в упор не узнают Ивана (настоящее имя Ивэна), «сынка» того вояки, который жил с женой в синем деревянном доме с верандой на окраине села. Впрочем, дом давно сгорел.

Пустой пляж за скалой, незнакомка, а теперь Ивэну известно её имя — Вероника, всё сильнее притягивают его ежедневно. Он изобретает уловки, чтобы сблизиться с ней. Её ноги — «мраморные колонны жертвенника Афродиты», развевающаяся на ветру юбка, открывающая их, мучают неотразимым желанием поцелуев, испытав которые, он уже не может существовать без них. Внезапно возникает черноусый муж Вероники, а на самом деле тот мальчишка-грек, поставленный когда-то Ивэном на колени на этом берегу. Потому что любили они одну и ту же девушку Клару, и Макс угрожал клинком, но Иван исхитрился, добыв пистолет отца, против которого грек оказался бессильным. «Ну, слава Богу, — подумал Ивэн, — кажется, всё возвращается на свои места, и меня несёт вдоль прежних берегов да ещё с теми же действующими лицами. Только вместо луны мир освещен более яркой иллюзией, и это от её света Клара превратилась в Веронику, а Грек, кажется, и тогда был в светлых брюках».

Во снах Илона видит, как красивая женщина хочет столкнуть Ивэна со скалы. И уговаривает мужа уехать из этих мест, где она ревнует его даже к морю. И «между сном и реальностью есть отпущенный Богом срок»…

Финал. Супруги И-И идут с рюкзаками на пристань, где ждёт их спасительный, увозящий в будущее пароход. Только вдруг за углом дома мелькнул сарафан Вероники. И Илона, которую муж оставляет чуть-чуть подождать его на краю дороги, видит почти вещественно, как Ивэн переступил светлую черту. Там, за углом, в узкой белой улочке и происходит последняя встреча с Греком. Завершается судьба Ивэна.

«Посторонний наблюдатель, если бы таковой случился здесь в этот момент, мог бы видеть, как он перелетел через край обрыва, словно завернувшийся в себе ёж, но первый же удар о камень на склоне внизу раскрыл его, а дальше вместе с грудой щебня и пыли, с сорванным с плеч и катившимся рядом рюкзаком, он то летел, то катился, как подстреленная птица, с широко распластанными крыльями». Его вынесло на тот пляж, где тринадцать лет назад он должен был лежать, зарезанный Греком. Для Клары он умер ещё тогда. Впрочем, автор предоставляет читателю решать — произошло ли всё это на самом деле или нет. Вероника просыпается на берегу и размышляет о том, какой удивительный сон и сколько подробностей выросло из одной фразы матери о существовании у неё брата, сына её отца, но не её, из воспоминаний о том парне, что преследовал её на Московском вокзале в Питере.

Может быть, мне удалось передать лишь часть одной мысли, вложенной автором в сюжет и композицию. По крайней мере, так это увиделось мне. А вообще, «Зона возврата», бесспорно, имеет целое подводное царство любопытных идей, рассмотрение которых потребовало бы большой статьи, написанной профессионалом.

Рок-драма «Парашютисты» в журнале «Континент», где она была напечатана в 1992 г. (№ 72), названа рассказом, но явно не вмещается в рамки этой литературной формы.

В «Парашютистах» отображены времена, когда о рок-н-ролле много говорили и переживали о нём. Описано это время правдиво, ярко, остро, потому что создавал драму человек, бывший внутри этого измерения и этих событий. Детально прописана молодёжная субкультура на фоне начала 90-х годов.

Читателю предстоит самому решить вопрос, прав автор в своём философском осмыслении этого времени или нет. Прежде всего, ставится вопрос о смысле существования рок-музыки как части Искусства. Тема решается развитием и в чём-то противопоставлением судеб двух музыкантов: не продающегося и не идущего ни на какие компромиссы Василия Голодного, оставшегося в тени и безвестности, и его друга Волкова, затянутого в «полузвезды» своим временем и бьющегося в ритме пульса «рок-тусовки». Гибнут оба, и мы постепенно понимаем, почему.

Все, кто знал автора, Юрия Морозова, более всего узнают его самого в В. Голодном. Волков, встав на путь рок-музыкантов новой волны, поддерживаемых в своих вылазках на сцену бывшими комсомольскими вожаками, взявшимися за новую для себя работу по устройству гастролей, постоянно пребывает в смятении душевном и сердечном. Среди многолюдного концерта часто ему хотелось рявкнуть: «Ну, что как мухи на дерьмо слетелись». В очередном «Усть-Пропащинске», где «звезду», с которой в поездке странствует Волков, полуживую и пьяную вытаскивают на сцену, а после неё на сцену выходит «группа спившихся пионерок». В эту поездку с ними, поддавшись уговорам Волка, поехал и Голодный. И когда он после «пионерок» вышел на сцену со своими религиозно-философскими балладами, на которые он перешел с некоторых пор, из зала кричали: «А мы в Бога не верим!», «Металл давай!» и т. п. «Без атрибутов рокера, без прихлебателей и приятелей в своём потёртом пальто до пят с полевой сумкой из кирзы через плечо» — таким мы узнаём в нём Юрия Морозова конца 70-х, идущего через Дворцовую площадь на работу в аппаратную «Мелодии» в Капелле…

«Первопроходцы, бывшие и настоящие, у этой публики были не в цене, и больший энтузиазм вызывал какой-нибудь Мишка, с которым не так давно ещё вместе пиво у ларька распивали, а теперь он, глядишь, из Гамбурга на своём «мерсе» прикатил. Вот это круть».

Василий Голодный бросает гастрольные выступления, устраивается на работу в больницу медбратом. «В глубине души Волков сочувствовал Голодному и знал, что он, Волк, прост, как говорящий валенок, а Вася — человек. Почувствовал лажу в том, что происходит с роком, вообще с людьми вокруг, с ним самим тоже, и плюнул на эту круговерть». «Ведь поначалу все они были просто парнями с гитарами, запевшими о том, о чём больше не могли молчать. Потом из них стали делать артистов…»

Автор обнажает свою позицию и взгляд на современный ему советско-российский и западный рок: «Да, ему, Волку, нужно совершить в своей паршивой полузвёздной жизни что-то подобное тому, что сделал Голодный. Вырваться из толпы проституирующих на чём угодно стебков-пареньков, девочек-однодневочек и рок-монстров, сначала утрировавших свою монстровидность в шутку, а потом уже всерьёз, за деньги, потому что теперь уже они не в силах что-либо изменить»… «Доморощенным рок-мефистофелям, конечно, далеко было до сатанинских шоу-шабашей Мефистофелей из-за бугра…» Но проблема, по мнению автора, в том, что все они, в том числе и В. Голодный, «мечены печатью рок-н-ролльного проклятия». А когда-то все они вместе были «бескомпромиссными подвальными бойцами, пока не вознеслись на сомнительные вершины»…

Гастрольный быт звёзд и полузвёзд состоит из бесконечных пьянок, случайных связей, совершенно нелепых, возникших, казалось бы, на пустом месте разборок и драк, в которых реализуется накопившаяся агрессия и недовольство собой. Волков уже почти не способен на дружбу и верность. После одинокой смерти Васи Голодного в больнице он опять куда-то едет, не подумав о том, что надо проводить близкого друга. И только потом, когда отчаяние в силу многих обстоятельств, происходящих с героем драмы, окончательно рвёт его душу, он с глубокой тоской и какой-то сладкой болью вспоминает их общее рок-н-ролльное прошлое, молодой задор, их пение «на голоса» в один микрофон, игру на дешёвеньких гитарах. А любовь? И здесь он оказывается парашютистом, летящим в пустоту и не ведающим, где произойдёт посадка. Встречи с ним добивается непризнанная рок-певица Инна, поющая его и Голодного песни, пение её он, строгий судья над женщинами, проникающими в рок, слышит случайно с помятой магнитофонной ленты в каком-то городе, в какой-то дымной и пьяной компании. Инна поёт хорошо. Но у Волкова так и не выдалось времени встретиться с ней. А возможно даже, именно он в той стычке с «афганцем» в метро убил её двоюродного брата, так нелепо и случайно. Ведь Волков никогда не имел с собой ничего острее ключа от квартиры, а тут этот офицерский ножичек «Викторинокс», подаренный приятелем иностранцем…

Судьба Инны закономерно рушится в полной жизненной неустроенности.

«Потом он сравнивал их жизнь с лестницей в смутное никуда, у которой каждая ступень — новая песня или новый концерт. Куда ты идёшь по ней? — спрашивал Голодный у Волкова, и тот не знал, куда, но пока он шёл по ней, у него были деньги, известность, развлечения. Но, может быть, конец лестницы, уходящей в клубящийся туман будущего, свисал над пропастью?»

Мирный, философичный, лирик по сути своей Волк в гастрольных тусовках нередко внезапно впадает в агрессию и жестокость. Он едва не задушил Крысу, любовницу рок-звезды, уколовшую его мужское и профессиональное самолюбие сравнением «со своим парнем». После такого нравственного падения он вспоминает свой последний разговор с Голодным о том, что «их рок-н-ролльной судьбой… как чувствовал Голодный, правит не Бог, а Сатана, провоцируемый ими самими, их образом жизни «не выше пупка», их музыкой, где преобладающий размер — размер поступи Сатаны, их беснованием на сцене». «Музыка, как проникновение в запредельное пространство» — так должно быть, по мнению автора. «А проникновение в запредельное пространство с Волком встречались всё реже, а всё чаще игра превращалась в нудную рутину на фоне пёстрых бардаков». Они с Голодным давали обет «ни одной нотой не служить режиму», а теперь «режим стриг с рокеров купоны». «А рокерам не всё ли равно, кто устраивает концерт? Для них ведь главное деньги, слава и тёлки». Автором дан анализ современных хитов: маршеобразность, задорность и боевитость, тексты, написанные лозунгами и клише из культурно-патриотического обихода, «блатной лагерной феней», «кабацкой лирикой» и пр. Увы, звёзды «с рождения поражены системой в голову, мыслить иначе просто не могут». «Сложный химический сплав этот, по западной тлетворной технологии разлитый в формы разного достоинства, и дал нам плеяду замечательных мастеров «русского рока»».

Волк спрашивает Васю, зачем тот поёт и почему не уехал за границу. А Голодный отвечает так: «Я знаю, где я живу, но почему-то должен петь для них, хочу я этого или нет. Наверное, воля Божья…» Волкову везде видится только «российский апокалипсис» и «рожи», а не лица. «Ларьки, как грибы после радиоактивного дождя, заполонившие улицы ограбленных городов…», старухи, роющиеся в помойке, и т. п. В Волкове нет смирения, нет просвета, в который бы он увидел возможность своего духовного возрождения. Только нахлынувшая было любовь к Инне вызывает желание бросить всё и уехать, может быть, с ней далеко, где будет чистый мир Земли с лесами и птицами в них, будет гитара и книги. Возможно, даже он сам напишет что-нибудь. Но за поездками и тусовками к Инне он опоздал. Приятель, зазвавший его поговорить, посидеть в «Сайгоне», нежданно поведал историю, случившуюся недавно с его другом в одной старой коммуналке за Казанским собором, куда они с приятелем попали, «сняв» две «герлы» на Невском. Одна так затосковала, что под утро повесилась в отхожем месте. И отвезли её, как безродную, в Мед. институт, где, наверное, уже распотрошили студенты… Из этого рассказа Волк понимает, кто была та «герла».

И сам Волков одинок и бесприютен. Он идёт домой, в нору, словно раненый зверь. А там, положенный на верхнюю полку над раковиной, помытый им после страшного происшествия в метро «Викторинокс» случайно соскальзывает вниз и рассекает ему вену на локтевом сгибе. И наш рокер не сопротивляется судьбе, подставляя руку под струю тёплой воды. Только всё та же мужская гордость (боится, что жена, которую он разлюбил, подумает — «из-за неё») вдруг заставляет его бежать в «Скорую». Он входит в лифт, из которого ему затем не выйти. Но двери его внезапно открываются — и Волков выходит из вагона метро на той самой станции, где и собирался выйти тогда… в самом начале.

«Парашютисты» читаются на одном дыхании. Видимо, не зря писатель Владимир Максимов, в 1991 году ещё бывший редактором «Континента» и живший в Париже, по прочтении этой вещи Юрия позвонил автору и дал «добро» на напечатание «рассказа».

Выражаю признательность тем, кто помог в издании книги Юрия Морозова: Сергею Чигракову и Олегу Элиеву.

Павла Велицкая

Если бы я не был русским

Среди целого ряда влечений первостепенную роль играют половые стремления, нов новой своей роли они сублимируются, то есть порывают непосредственную связь с сексуальной целью и находят проявление в области социальной, теряя свой чисто половой характер.

Зигмунд Фрейд — создатель надуманной субъективистской теории психоанализа и патологических процессов человеческой психики. (Философский словарь, издательство Политической литературы. 1975 г.)

Не напрасно Тот, Кто правит всеми народами, искусно, метко кладёт на свою наковальню всех подвергаемых Его сильному молоту. Крепись, Россия! Но и кайся, молись, плачь горькими слезами пред твоим небесным Отцом, Которого ты безмерно прогневала!..

О. Иоанн Кронштадтский. 1907 г.

Часть 1

Отстойник

Интервенц… пардон, интермеццо

Когда-то я хотел быть человеком или даже не человеком, а существом, управляющим судьбами вселенной. Лет в 10 я уже соглашался на человеческое звание и управление хотя бы делами земными. К пятнадцати я мечтал о ничтожном опереточном королевстве или графстве. К двадцати я стал циником, а после тридцати писателем повестей и романов. В конце концов, стало традицией — если ты мало на что пригоден, кроме управления делами вселенскими, государственными и графскими, тогда тебе прямая дорога в писатели. Но в данной повести речь вовсе не обо мне, хотя, как всемогущий автор, я глухо-Q-мысленными отступлениями часто буду тревожить раздражительного и сюжетолюбивого читателя. Заранее соболезную, но не извиняюсь.

Хочу привлечь внимание мыслящей публики к сомнительным свойствам прозвища Автор. Не вспоминаются ли вам при этом автаркия, автократия, автономия, автоматизация, автохтоны и т. д.? Меня лично оно утомляет, и посему авторским же автократичным и автономным произволом заменяю его безо всяких объяснений и ложнопатриотических адьюнкций на созвучное эпохе, довольно гибкое и ещё не намозолившее ум слово «манипулятор». Осталось выбрать объекты манипулирования. Кстати, читатели у меня не только соавторы, но и действующие лица, манипуляторы и объекты манипулирования в едином лице. Не правда ли, интересно, что из этого выйдет, и не закончится ли для некоторых чтение моей повести заключением в сумасшедший дом? Посмотрим. А пока я, как генеральный манипулятор, без излишнего всенародного обсуждения, но, разумеется, при полном и всеобщем согласии организую добровольно-литературное общество недобровольных поступков. Количество и качество главных героев не регламентировано, цели их поступков и судеб не ясны, что, впрочем, не имеет ровно никакого значения. Но очень важен исторический и социальный фон, ввиду чего предлагаю обязаловку в перечне второстепенных действующих лиц. Итак:

Главные герои: имена и фамилии непредсказуемые. Совет манипулируемых народных манипулянтов во главе с генеральным президентом — то бишь Автором. А также: читатели, друзья детства, представители национальных меньшинств, формальных и неформальных объединений, носители здравого смысла, проститутки, наркоманы, «афганцы», враждебно настроенные родственники главных героев, потенциальные и состоявшиеся преступники, художники, религиозные фанатики, одурманенные пропагандой обыватели, алкоголички, прохожие, ИСКУШЕНИЯ.

Начну с номера первого. Мой герой в милицейских анналах да будет известен как Серафим Бредовский, условно, ещё молодой человек, но с несовременным выражением лица. Оно же будет сигнализировать о его способностях, но каких, пока не ясно. Это прояснится в процессе манипулирования, заменившем в нашем случае так называемое прозаическое творчество. Чем занимается мой, а теперь и ваш герой? Предположим, ничем положительным. Возможно, он, как и я — идентифицирующий манипулятор, то есть в некотором роде литератор, но я подозреваю, что это не высшее его предназначение и литераторство вызвано не обилием тем и мыслей, распирающих высокий, брызжущий гениальностью ум, а некое графоманское недержание, заработанное им в годы учения в, так сказать, гуманитарном вузе.

Ни для кого теперь не секрет, что прозаическое творчество нынче не богоизбранничество, а реализация навыков письменных и в некоторой мере умственных, с одной стороны, а с другой: удовлетворение навыков чтения и кое-каких интеллектуальных у великого множества граждан, победивших врождённую неграмотность и желающих проглотить что-нибудь кем-нибудь одобренное или где-то, как-то нашумевшее. А со стороны третьей и очень, очень важной сторонки, за первую сторону платят в рублях, платят в долларах (во время загранпоездок), платят натурой и, наконец, щедро платят неосязаемым, трансцендентным и в то же время цендентным в гораздо большей степени, чем натура и рубли, — славой. А если хорошая слава объединяется с ещё более хорошей оплатой (лучше всего конвертируемой), то можно вообще никогда не задаваться вопросом: отчего ты пишешь и для кого? Но в ситуации с объектом моего манипулирования всё гораздо проще: очень важной третьей стороны не существует вовсе, а вторая представлена скорее потенциально, чем в действительности.

Конечно, я могу ошибаться, отзываясь о моём герое как о проколотой автомобильной шине. Уже тот факт, что ничего из написанного им не было принято ни в одной из редакций популярных, а также и не пользующихся популярностью журналов, сигнализирует о сложной или чересчур широкой форме изложения, не пролезающей ни в одно из игольных ушек слова предержащих. Возможна и следующая альтернатива, вытекающая из вышеизложенного: мой герой и протеже вовсе не серая неопределенность, наличия которой вполне достаточно для напечатания массовым тиражом, а именно тот самый светозарный гений, коих во все времена отлавливали, как бездомных кошек и собак, ибо гигиена общественного сознания — превыше всякой там светозарности (мои рассуждения о гигиене смотри ниже).

Количество творений моего гения на сегодняшний день не поражает нагромождением пухлых рукописей и неисчерпаемостью папок то в одном углу, то в другом. Нет. Скромное достоинство его гения подтверждено тремя-четырьмя нормального размера самодельными книжками, отпечатанными на допотопной пишмашинке одной его бывшей приятельницей и в количестве нескольких экземпляров, розданных пяти-шести знакомым. Впрочем, Серафим не уверен, что эти знакомые действительно читали излияния его ума и сердца. Люди более склонны к поглощению тем и сюжетов, проштемпелёванных общественным мнением, да и вообще для того, чтобы в своём знакомом или приятеле разглядеть что-то большее, чем знакомого или приятеля, для этого нужно иметь самостоятельное мышление и некоторую способность проникновения в суть вещей.

Сколько приятелей, собутыльников или знакомых годами встречались, пили, ели, шутили и ссорились с каким-нибудь Петькой Жавно, втихомолку, а иногда и открыто посмеиваясь над его страстью писать стишки или серенады, а когда годы отшумели и Петька умер, вдруг выяснилось, что это же был П. ЖАВНО — великий, гениальный, потрясающий, и ошеломлённые этим открытием бывшие приятели кидаются к письменным столам и строчат воспоминания о том, как они ещё 40–50 лет назад понимали одни из немногих, как гениален был их великий друг. Может быть, и с моим героем случится когда-нибудь то же самое, и тощие книжечки его откровений будут содрогать умы и внутренности грядущих почитателей. Смерти и годы свершают легенды с самыми нелегендарными личностями, а скольких действительных людей-легенд проглядели их современники. Культура масс и расхожие мнения запорошили глаза и мозги самым проницательным, а что уж говорить о всяких «знакомых».

Но успокойтесь, дорогие знакомые и приятели, я не поднимаю руку против наших с вами знакомств, я ведь тоже дрессированный, могу быть вежливым и обуздать себя. Забудьте о всяких там неопознанных гениях и спокойно плодитесь, благоустраивайте свои гнездовья и вступайте в кооперативы для укрепления финансового и национального самолюбия. А гении пусть идут негаженными тропами сами по себе. Мы позагадить их всегда успеем.

Существует, конечно, реальная вероятность того, что герой мой зауряден и блуд литераторского труда настолько не по нём, что даже эвклидовы желудки литконсультантов и редакторов, истекающие слюной при виде любой дисциплинированной бредятины, не ответили сим благородным рефлексом, ибо отвечать было не на что. Вот в это я не верю ни на секунду. Нет такого бреда или такой серятины, для которой не нашёлся бы свой ценитель и фэн. А с помощью рекламы, особенно телевизионной, даже газетную передовицу, так называемой «эпохи застоя» можно превратить в излюбленную настольную книгу целого народа. Однако не хочу и не могу быть судией себе подобных. Я — манипулятор моего героя и почти всего произошедшего с ним, как ни печально, не обладаю тотальной объективностью суждений, поскольку я, пусть трудно в этом признаться, всего-навсего человек со всеми вытекающими из этого трагикомического звания последствиями. Итак, пусть каждый за себя. Я за генерального манипулятора, главные герои — за главных героев, а все вместе только за обложку книги, в которую вложены последующие неслиянные, но нераздельные фарсы смутного человеческого бытия.

Когда я в очередной, бессчётный раз пью кофе — омерзительный напиток, освящённый пятью поколениями неврастеников, я в бессчётный раз ощущаю бессмыслие своего существования. Зачем я пью эти так высоко оценённые остолопами и таможенными пошлинами коричневые помои? Зачем я ощущаю их, зачем в этом искать какой-то смысл или бессмыслие? Как много бесполезных своими ответами вопросов и как мало во всех них действительно важного, сущностного для меня. Вместо того, чтобы мирно идти домой и вкушать там в «недрах семейства» свою заслуженную или езаслуженную трапезу, которая, будучи радикально недоварена или пережарена, пересахарена или переперчена, всё же неизмеримо безопасней того, что тебе предложат предприятия «общественного питания», я медитирую над загадочным продуктом загадочной для самих современников эпохи. Может быть, я просто оттягиваю момент возвращения в «недра»? Может быть. Потому, что «недр» нет, а есть углы, в которых я ночую, а случается и днюю, когда уезжает в очередную командировку мой единственный хороший знакомый. Тогда недели две-три, а временами и месяц-два я живу как боярин в его однокомнатной квартире. Своя кровать у меня в коммуналке у матери, но там я появляюсь, когда деваться действительно некуда. Тоскливо мне наедине с матерью в нашей единственной комнатушке — соте многоэтажного железобетонного улья.

Глядя издали на несчитанные окна одного такого дома из многих тысяч ему подобных, я всегда вспоминаю случай с Иваном Грозным, как по взятии им непокорного града — то ли Пскова, то ли Новгорода — для облегчения правильного выбора самой вальяжной из полонённых женщин приказал он всем девицам и молодым дамам выставлять в окнах своих домов оголённые задницы по мере его победного продвижения через завоёванный город. Говорят, любил Иван Васильевич, как настоящий русский человек, попы, которые не то что в окна, в двери с трудом пролезали. Представляю, как разбежались бы глаза у царя Ивана сегодня, доведись подобным же образом инспектировать хотя бы один из районов современной Москвы. О, божественная простота нравов и ещё более божественное существование свободного жизненного пространства, когда количество регистрируемых задниц не превосходит умственных способностей регистрирующего!

А ещё мне просто бывает лень разговаривать с вечно пристающими любопытными жильцами и жиличками. И если от одних можно увернуться в тесном коридоре, других не впустить на порог, то от третьих застенных и запотолочных соседей никуда не денешься. Они всегда с тобой и днём, и ночью. Днём слышны их шаги, голоса, шум передвигаемых стульев и стук роняемых вещей. А ночью скрип диванов, клёкот зарождающихся ссор и блестящее достижение эпохи позднего социализма — музыка водопроводных труб. Они ревут и скрежещут днём, пока ты впитываешь в свой мозг грохот машин на улицах или визг станков и стоны вагранок где-нибудь на «Красном Выборжце». Вечером их торжественные мелодии и аккорды замаскированы звоном кухонной посуды и выстрелами очередного телевизионного фильма. Зато ночью! Воистину симфонии водопроводных труб — музыка будущего, и соседи — композиторы этих симфоний. А если ты не празднуешь вместе со всеми какое-нибудь торжество, то это ничего, звон стаканов, скрип голосов и топот дюжих ног развеселит и тебя, а когда кто-то захочет послушать музыку, то волей-неволей её послушаешь и ты. Может быть, поэтому мне всё реже и реже хочется слушать музыку: рок, кантри, джаз, классику, всё на свете. А молитва, которую я творю, живя у матери, звучит так: «Господи, яви свою милость, избавь мой народ, а если народ этого не хочет, то меня одного от всех праздников на свете, кроме праздника духа».

Мне кажется, с каждым годом праздников и торжеств, которые нужно встречать и отмечать, становится всё больше и больше и их всё чаще и чаще празднуют и отмечают. Жизнь окружающих стены нашей квартиры людей представляется мне одной бесконечной однообразной и утомительной «встречей» чудовищного праздника, встретить который как следует так никому и не удаётся. Но не так страшны сами празднества, как возня и суета предпраздничные. Все эти уборки, помывки, пострижки, шныряния из одного пустого (от товаров, но не от людей) магазина в другой, ещё более пустой, в поисках продуктов, напитков, подарков; приготовления салатов, пирогов, жарких. В нашей квартире жило несколько типичных жертв семейных и государственных праздников, вечно мчавшихся куда-то на поиски водки, тортов или маек с трусами и то ли только что пришедших от одних родственников, друзей, сослуживцев, то ли к другим направляющихся.

Было даже любопытно, остаётся ли у них время для каких-нибудь сугубо личных безпраздничных дел, и как бы они жили вовсе без «встреч».

Слава Богу, сейчас я по крайней мере избавлен судьбой от участия в «добровольных» праздничных шествиях и демонстрациях, от которых во времена учёбы в вузе отвертеться было не так-то просто. Неявка наказывалась лишением стипендии или другими весьма разнообразными административными мерами. Хуже всего, когда тебе вручали портрет или лозунг с очередными «повысим», «ускорим», «выполним», с коим нужно было маяться много часов по разным улочкам и переулкам, прежде чем ты выходил на площадь и под барабанный рёв и выкрики с трибун по радио в течение 2–3 минут демонстрировал своё умение безропотного ношения этого праздничного креста (стипендия!) и оглушительного выкрикивания слова «банзай» в ответ на «ура», изданное с трибун.

Лучше всех проводил демонстрационное время один мой приятель, плевавший на стипендии и административные меры (мне тоже было на стипендию плевать, но мать…). Он забирался через чердак на крышу своего дома, выходившего фасадом к Мойке, почти к самому Певческому мосту, доставал припрятанные на чердаке заранее тухлые яйца, гнилые овощи, фрукты, пакеты протухших молочных продуктов, дохлых крыс или котов и метал всё это вниз на ликующие головы празднично разодетых демонстрантов. Попадание было всегда стопроцентным, так как в этом месте, перед выходом на площадь, народ шёл стеной. Наказания за проказу не следовало из-за того, что подъезды и подворотни во избежание использования их в качестве отхожих мест во время шествия всегда держали на замках. Пройти пожаловаться некуда и некому. И приходилось публике утираться платочками и с громким матом выбегать на площадь «демонстрировать».

— Зачем тебе это нужно? — спрашивал я разбушевавшегося приятеля.

— А затем, что это не люди, а стадо, — отвечал тот. — Посмотри на них. Разве похоже, что это месиво состоит из поэтов, мыслителей, художников или просто людей? Эта спонтанная дефекация одноклеточных уродов своим торжественным бульканьем и зловонием бесит меня. Спирохетический экстаз. Их в чувство привести можно только пулемётом. Представляешь, отсюда сверху, как врезать по ним, чтоб побросали свои хоругви и иконы на палках, разбежались, расползлись по щелям, по норам и хотя бы там, в щелях почувствовали, что они не микробы и не дрессированные животные, которых боем научили ходить строем и орать русское «банзай», а индивидуумы, индивидуалисты.

Вот такой был у меня приятель. Сейчас-то он солидный человек с животом, дочку имеет и сам с нею часто ходит на демонстрации, дети их любят. Он, конечно, сильно бы вознегодовал, если бы кто-нибудь их с дочкой не из пулемёта, упаси Бог, а хотя бы яйцами поприветствовал. А если из пулемета?

Но будет о пулемётах, праздниках и о соседях, хотя тот проказливый старикашка сверху, что в разговорах с женой имеет обыкновение ронять шифоньер и прочую вескую мебель, мне порядочно опротивел. А тот справа, что годами стучит молотком в стенку, достал хуже всякого НКВД. Его неутомимое постоянство выходит за рамки даже моего безудержного воображения. Однако старикашки не так страшны, как покручивающее сытыми попками и притоптывающее крепкими ножками под ёрническую музычку младое поколение. Вот оно действительно неутомимо, но Бог милостив и оградил таковое от меня двумя стенами и коридором. Может быть, и выживу. Другое дело — для чего? Но обычно люди не задаются этим гамлетовским вопросом, ибо для стимуляции жизненной (а заодно и сексуальной) энергии каждый народ имеет в запасе кучу готовых кулинарных рецептов, успешно применяемых для продолжения и воспроизведения рода, армии, населения. «Жить, чтобы жить». «Жить для будущего поколения». «Жить для счастья на земле» и т. д. Как будто кто-нибудь из живущих что-либо значил в его собственном появлении на свет и мог включать и выключать, как настольную лампу, собачий рефлекс желания жить во что бы то ни стало. Все эти постфактумные афоризмы жизнеутверждения, после того, как жизнь уже утвердилась сама по себе и не нуждается ни в чьей дешёвой рекламе, тем не менее ужасно благотворно действуют на род людской, а много полезнее было бы знать, что жизнь — это болезнь, которая, к счастью, легко излечима. Инфантилизм людей поистине фантастичен и вера их в случайные обломки фраз и мыслей потрясает моё недоверчивое сердце.

Я не понимаю, зачем Иисус отличил детей от взрослых, подарив царствие небесное только первым. Неужели он не заметил, что вокруг него только дети, одни маленькие и без бород, а другие побольше, но лысые и бородатые, и все злые, и все дети.

Не дети ли пьющие вино и радостно хохочущие от того, что земля качается?

Не детство ли — короткая память, — не глубже вчерашнего дня?

Не детство ли прятать от себя с глаз долой всё мрачное и невесёлое, чтобы лишний раз не портить настроение? Даже внешность гроба сегодня мало кому известна. Гробы и похороны исчезли с улиц. По-видимому смерть исчезла тоже и никто не умирает. Страдания рассованы по больницам, вход в которые строго воспрещён, и так, спрятав голову под подушку, мы гениально избавились от всех проблем.

Мне хочется прервать моего протеже и дополнить его мысли некоторой аннотацией. Серафим вовсе не враг тех или иных слишком выпирающих или вогнутых явлений. Выражаясь слогом враждебной нам идеалистической философии, он скорее враг явления как такового или, точнее — афонский монах, тоскующий по своей горе в центре шумного столичного города. Его гора — какая-то неизречённая и несуществующая въявь родина, зов которой он слышит эхом, беспорядочно мечущимся в теснине улиц. Но улицы длинны и безрадостны. Эхо слабо и непонятно откуда слетевшее. На безрадостных улицах встречаются безрадостные искушения. Но что значит искушение? Не есть ли слышание, видение и вообще сама жизнь — искушение? Вот если мы посмотрим на вселенную таким образом, то дальнейшее будет гораздо более удобопонятным.

Я — человек тугокоммуникабельный. Знакомлюсь легко, но поддерживать знакомства затрудняет недостаток легкомыслия и часто наступающие сезоны отчуждения. Раньше я даже знакомился на улицах, но с годами всё реже и реже, не знаю почему. Вернее знаю. Я очень быстро определяю главную маниакальную идею человека, сталкиваемого со мной разными обстоятельствами, и чем больше обстоятельств, тем яснее и чище мономысль, а также стержень поступков тех, с кем я общаюсь. И эта маниакальность мыслей и действий всякого человека меня ужасно утомляет. С незнакомыми мне гораздо легче. Их мании ещё не разгаданы, и в запасе есть несколько не обусловленных дней или месяцев. К сожалению, со мной приключались мгновенные проникновения в идеи фикс случайных прохожих и даже в мании шофёров машин, проносящихся мимо со скоростью 70 км в час. Особенно тех, что с фотографиями усатого, как кот, грузина на ветровых стёклах. Имея подобные способности, очень трудно жить в некоторой части вселенной, специализирующейся на конвейерном производстве маньяков.

Я иду по странным улицам, обрамлённым обрубками деревьев с новомодной пролетарской стрижкой крон под корень, отчего сразу переношусь в марсианский пейзаж научно-фантастических романов 50-60-х годов. Скамьи для сидения чрезвычайно редки даже в парках и скверах (у марсиан слишком прямая для сидения спина), а там, где они есть, стоят не уединённо, как было во все времена и во всех государствах, а группами, во избежание чересчур индивидуального отдыха. Я прохожу мимо марсианских домов без вывесок и номеров, но с постовыми у входов. Меня толкают плотные марсианки с покатыми, как у борцов, плечами и с тяжёлыми сумками в руках. Старики-марсиане шарят по мне нехорошими взглядами, а у пятилетних девочек-марсианок лица закоренелых шлюх. Я ловлю обрывки инопланетных разговоров прохожих, нет, я не ловлю, они сами настигают мои израненные земным многомиллиардным пережёвыванием одного и того же уши: квартира, мясо, рубли, развод, аборт, пенсия. Отставники со своими сосками-газетами шумят о своём несогласии с сегодняшним днём или о чём-то давно позабытом, а я думаю: как? И здесь мясо, аборты и рубли? И здесь отставники, куда ни плюнь? Каждый начальник отдела кадров, каждый завхоз, каждый начальник пожарной, внутренней и прочих охран?

О, бедные марсиане! Я впиваюсь глазами в их некрасивые, испитые, колючие и пучеглазые инопланетные лица и благодарю их за чудное чувство утраты душевного равновесия и личной полноценности, чуть было не погубивших мою земную жизнь. О, божественные девы, с подделанною румянами чахоткой на щеках, с мечтами о будущих отставных, а пока червон — думаете — ных, ошибаетесь — червонистых марсианских лейтенантах! О, Аполлоны планеты бурь с животиками и значительными усами, украшающими ваши незначительные (видимо, от слабого марсианского притяжения) лица, пристёгнутые к своим чудесным двигательным аппаратам, напоминающим наши земные консервные банки для сардин на четырёх колесиках! Между нами провалы космоса, но нас роднят физиологические функции и мазохистские игры в любовь, нас с вами роднят дерзкие думы о светлом будущем. Интересно, какой степени светлости ожидаете от будущего вы, мои адекватные друзья, любовницы и враги?

Дальше следует значительный пропуск, совершенно случайно соизмеримый по протяжённости с временем, необходимым для забивки «косяка». Видимо, Серафим с трудом переключается с марсианских ощущений на земные.

А что ещё поражает у марсиан, так это эпический и даже эпохальный субъективизм суждений. Засранные, нищие марсиане с апломбом творцов вселенной судят обо всём на свете и выходят правыми в любой совершённой ими глупости. Всё марсианское — хорошее, всё чужое — плохое и точка. Что с того, что у нас пятиногие телята плодятся и лысые дети. Зато вон какой на Венере смог и расовая сегрегация. А что вы там лепечете о венерианском здравоохранении. Во-первых, оно не венерианское, а венерическое, а во-вторых, грабительское — за доллары, а у нас за рубли, то есть — бесплатное. А как часто марсиане меняют свои убеждения, невозможно даже уследить за этим. Тех, кого ругали вчера, хвалят сегодня, но завтра за это же и посадят. Сначала всё пресекается, подавляется, ретушируется, но, дойдя до дозволенного предела прочности подобной системы, разом списывается на старый режим, чтобы завтра, при новом режиме приняться вновь за старое по сути, но формально «революционно новое».

Я бы на этом Марсе и одного дня такой жизни не выдержал. Бежал бы или утопился. А они ничего, живут и оправдывают всё грандиозностью свершающихся трудовых или боевых побед, величием творимого ими неслыханного доселе бытия. Это же пресловутое величие помогает им замести всякие мелкие (и не мелкие тоже) гадости пушистыми хвостами добровольно-принудительных самообманов, и главное, когда приходит момент, выпуча глаза на грязный потолок больничной палаты, умирать бессмысленно, как кот, выброшенный на помойку, оно, величие внушает, что бывшее было не напрасно и жертвы твоих доносов не жертвы, а гнусные враги. О, человек! Не боишься ли ты в зеркале вместо лица своего однажды увидеть свою задницу? Нет? А я вот так себе надоедаю за неделю, что в пятницу вечером вою от тоски.

Боюсь, что знакомиться с таким типом, как Серафим, после всего вышеизложенного просто небезопасно, а не то что полезно. Но есть у каждого пишущего маленький секрет. Дабы придать писанию весомость и рельефность, все пишущие, особенно откровения, всегда сгущают краски. Вспомним откровения святого Иоанна. Так уж водится среди нас, манипуляторов. Ещё, слава Богу, что Серафим пишет русскими буквами и в основном русские слова. А то ведь мог бы, как Лев Толстой «Войну и мир», по-французски запузырить, или русскими буквами, да нерусскими мыслями и словами страниц 500 отодрать, и вам бы для интеллигентского престижу пришлось на эту ахинею молодость или зрелость, а то и старость потратить ни за грош. А Серафим свой в доску, конечно, не диск-жокей и не заведующий овощебазой, а литератор с перцем. Но что тут зря болтать, сейчас сами увидите.

Встречи

Встреча вещь не простая. Бешеную собаку или классического идиота и то запросто не встретишь, а уж хорошего человека и подавно. Моё первое открытие Лины произошло традиционно (не предрекает ли оно и традиционную развязку?) в банальнейшей компании евших и пивших, а потом возбуждённо говоривших и прыгавших под ритмические звуки людей. Традиционным выглядело её удивление, когда она почувствовала на своём колене под столом мою жилистую ищущую руку. Может быть, менее традиционным было то, что после первого познания друг друга мы не расстались на неопределённый срок или навсегда, а линии наших жизней стали всё более свиваться друг с другом, как два телефонных провода, по которым, правда, бегут совсем разные разговоры.

Все мои интрижки с женщинами до встречи с Линой доставили мне некоторый дифференцированный любовный опыт, проинтегрировать который у меня не получалось ни с кем. Одни любовные мгновения были мучительно желанны, но неповторимо неуловимы. Другие поддавались анализу из-за обоюдного молчаливого согласия заниматься простой физиологией, но интеграция здесь была возможна лишь с позиции возрастания виртуозности и чистоты технологии, что меня, естественно, устраивало до определённой поры. А потом я вновь тосковал и пробовал на ощупь следующие женские колени, они ведь так похожи на интегралы. А с Линой я сразу взял двойной интеграл.

Сначала мне просто не надоедало встречаться с ней ещё и ещё, не надоедало заниматься любовью, слушать её жалобы на своё неудачное замужество, на скуку семейную и жизни вообще, пить с ней за милую душу отвратительное на вкус в других сообществах шампанское, обобщать исторический и эротический опыт предыдущих поколений и, следовательно, вновь заниматься любовью до полного изнеможения. До поры до времени я вычеркивал из своего сознания факт существования её мужа, но потом с удивлением стал замечать, что его бесцветная доселе личность становится всё более окрашенной в телесные цвета и стимулирует их палитру — ревность. И только когда я обнаружил метастазы ревности даже в своём желудке, только тогда я узнал, что результатом двойного интегрирования может быть любовь.

Возмутительно и снобистски разглагольствует о любви этот тип Серафим. В наше время женщин не интегрировали, т. е. интегрировали, конечно, но отнюдь не интегралами. Но вообще-то мне на эту Лину глубоко и густо плевать. Знаю я этих замужних жалобщиц с интегральными коленками. Чем развитей социализм, тем больше их из-под семейных одеял к парням вроде Серафима перепрыгивает, а потом обратно под мужнее одеяло. Допрыгается, конечно, или со скуки и сытости так раздобреет, что потом её из норы и тройным интегрированием не выманишь.

То, что Серафим спутался с ней вопреки моему манипулированию, меня, конечно, раздражает, но ведь я сам в начале этого литературного эксперимента манифестировал о кое-каком наличии свободной воли у подопытных. К тому же, я глубоко уверен в успехе новой достаточно управляемой встречи, в силу чего я не предвижу особого нравственного урону окружающим и себе, а Серафиму тем более (он достаточно отточил свое мастерство на Лине), если введу, как бы случайно, новую, свежую героиню с весьма спортивными коленками. Тем более что она сама буквально изнывает от желания испробовать на себе Серафимово хвалёное мастерство, да заодно реализовать кое-какие недореализованные комплексы. «Ну, иди сюда. Так полуголой и пойдёшь? А… Ну, ладно…»

Я её тоже понимаю. Без мужиков у меня тут в черновиках натерпелась по горло. А читателям, изголодавшимся по увлекательнейшим любовно-детективным перипетиям и уже скрежещущим ногтями и зубами в пустыне наших с Серафимом досужих размышлений, объявляю! Ненасытное брюхо ваше да утешено будет! Внимание! Я бросаю первый невегетарианский кусок.

Однажды зимой

Однажды зимой я поехал кататься на лыжах. Лыжи и вообще спорт, связанный с какими-либо техническими приспособлениями, я терпеть не могу, но нужно было куда-то деться и от матери, и от проблем, и от себя. Пришлось уехать от себя на лыжах в одно гористое и лесистое место за городом. Ехал я на электричке в толпе таких же убежавших от себя идиотов разного пола. День выдался солнечный и как-то с утра уже легкомысленный. Я катался с крутых горок и наблюдал, как это же самое, иногда очень забавно, проделывают другие.

Раньше, когда иллюзии владели мной безраздельно, я иногда выбегал по утрам в близлежащий парк на разминку и там тоже с удовольствием созерцал, как некоторые граждане на 30–40 минут освобождаются от оков культуры и нравственности под видом физзарядки. Подавленные так называемой приличной жизнью обезьяньи рефлексы находили самые разнообразные выходы: в нелепых скачках, немыслимом вихлянии задом (у женщин), в забрасывании расслабленных рук за шею во время гориллообразной ходьбы, жужжании и вскрикивании при свершении каких-либо странных движений. Короче, разнообразен арсенал физзарядочной шизофрении, как разнообразно безумны её представители. Есть, конечно, и ортодоксы от физкультуры, делающие всё так, как им диктует телевизор на утренней или производственной гимнастике. Но кого интересуют ортодоксы. Таковых среди читателей этого упаднического сочинения, я думаю, не сыскать.

Но продолжу повесть о лыжах, встречах таинственных и роковых, о поцелу… стоп. Всем сразу стало хорошо при упоминании о поцелуях, но об этом после.

Наскучив бесцельным топтанием снега двумя заострёнными досками, я с отчаяния углубился в лес по едва накатанной лыжне и после получасового барахтанья в глубоких сугробах взобрался на довольно высокий пригорок, откуда открывался широкий обзор окружающего зимнего леса. Место было безлюдное, погода безветренная, всё залито ярким, как будто не зимним солнцем, а с меня после восхождения на гору пот лил, как где-нибудь на Багамских островах. Поэтому, сняв с себя куртку, два свитера и майку, я остался по пояс голым, а снятую одежду решил набросить для просушки на невысокие молодые ёлочки на краю пригорка. Пройдя туда и развесив одежду, я повернул было вспять, но тут…

Среди группы маленьких ёлок торчала одна высокая сосна с оголённым стволом, так вот, прислонившись спиной к этой сосне шагах в десяти от меня стояла обнажённая, как и я по пояс, молодая женщина. Не буду долго расписывать, как я был я приятно поражён этим сюрпризом, а перейду к дальнейшему повествованию.

Я замер на месте как парализованный и с неожиданным для себя вожделением стал рассматривать её спортивно торчащие груди с очень светлыми и небольшими сосками. «У Лины в подобной позиции груди немного отвисают, а соски гораздо темнее, — очень вдумчиво решил я. — Интересно бы проверить тактильные ощущения на нажим и шероховатость кожи».

Этими наукообразными соображениями я скрывал сам от себя удивление перед тем фактом, что женщина вот уже 2 или 3 минуты стоит неподвижно, не вскрикивает и не бежит куда-нибудь в кусты, на ходу прикрывая свои светло-кофейные кружочки на груди руками или первой попавшейся тряпкой. «Лина на её месте, наверное, была бы уже под горою. А впрочем… кто знает своих так хорошо изученных и всё же так мало знакомых на самом деле подруг». Тут, наконец, я оторвал глаза от кофейных кружочков и обратил внимание на то, что глаза женщины закрыты. Закрыты ли? В какое-то мгновение мне показалось, что веки прижмурены не плотно, не до конца, и лыжница-нюдистка с любопытством экспериментатора наблюдает за моим поведением подопытного кролика.

«Ага, — сообразил я, — ты думаешь, я так и брошусь к тебе и буду вымаливать что-нибудь просьбами или попытаюсь овладеть тобой силой? А может, ты думаешь, что я, как интеллигентный человек, незаметно стушуюсь и уйду за кусты, где буду ждать, когда вы, мадам, соизволите покрыть свои прелести? Так вот: из деревни я ушёл, но до города, естественно, не добрался. Милиция помешала. Поэтому постоим, подождём, позагораем».

Я сделал шаг назад, спиною навалился на свитер, висевший на ёлочке, и замер в безмолвном созерцании и зажмуренных глаз, и обычного женского лица со светло-каштановой аурой волос, и довольно спортивного торса, и опять, конечно, кофейных кружочков и выпуклостей, кои они венчали. Я так напряженно всматривался в её закрытые глаза, пытаясь понять, видит она меня или нет, что обострившимся, как у подзорной трубы, зрением стал различать лёгкую испарину на её розовом от солнца лбу, и на висках, и на шее, и между двух кофейных кружочков, и возле пупка…

Я очнулся от того, что бесцеремонно дунул ветер. Солнце уже почти не грело. Естественно, лыжницы-нюдистки и след простыл. Я, как последний идиот, прохлопал её ушами, глазами, зубами и всем прочим. Под сосной, где она искушала меня своей невозмутимостью, снег был утоптан, и лыжня вела вниз и дальше в глубь леса.

— В погоню! — крикнул я и очертя голову кинулся по горячему следу.

Соизволение на удачливость в погоне тоже не каждому даётся и не во всякий день. Разморенный воздухом, неистовым бегом сквозь почерневший в сумерках лес, а потом внезапным вагонным теплом и покачиваньем, я, конечно, вновь задремал. И приснился мне чудный сон, может быть, даже более приятный и чудный, чем давешняя встреча. Во сне я опять катался на лыжах, но уже не один, а с моей искусительницей одиноких путников. Мы покоряли сказочные снежные вершины, как боги лыж, а иногда парили в воздухе, как дети эфира. Где-то в чудовищно-волшебном лесу мы останавливаемся под разлапистой хрустальной елью и каким-то образом целуемся с расстояния в 10 шагов сквозь вуаль сыплющихся эротических снежинок. То оттуда, то отсюда наплывали на меня кофейные кружочки. Их становилось всё больше и больше, и каждая пара уже светилась, как пара волчьих глаз… Вдруг вокруг всё зашумело, задвигалось, я с трудом разлепил глаза и обнаружил, что вагон пуст, а за окнами ночь и огни вокзала.

Душещипательная история. Не правда ли? И подана недурно. А эти кофейные кружочки, как волчьи глаза, весьма кстати, весьма. Я-то в этом кое-что соображаю. Но вообще наблюдается некоторая вялость, заторможенность и, я не побоюсь такого смелого сравнения, как неполовозрелость повествования. Не чувствуете? Нет? Много лишних и вводных слов. Мало динамики. Перед мнимой погоней мой герой мог бы слегка расшевелить своё обломовское воображение и, хотя бы для смеху, попытаться изнасиловать эту с кружочками. А погоню можно было провести через горящий лес, наполненный вооружёнными нарушителями государственной границы (можно душманами). А перед самым финишем эту русалку на лыжах заставить сломать ногу где-нибудь в бедре, и для оказания ей первой медицинской помощи Серафиму пришлось бы раздеть её догола, в силу чего она из чувства благодарности и не обращая внимания на страшную боль отдалась бы ему тут же на месте душой и телом. Любой более или менее профессиональный писатель на месте моего непрактичного Серафима завернул бы сюжет именно таким образом. Но…

Чувствуете вы, с другой стороны, какая свобода творческого насилия и пацифизма открывается вам по произволу главного манипулятора? Открою даже некий секрет. Литература здесь не самое главное. Мы все сообща творим не как литераторы, а как боги, создающие новые миры. Миров этих доселе не существовало, и с окончанием их — других не будет. В олимпийской иерархии создателей миров я — Зевс, Серафим, возможно, — Аполлон, лыжница — Венера, читатели — гефесты, ареи, гипносы и т. д.

А то, что в речи Серафима много лишних или вводных слов, скорее плюс, чем минус, ибо, если мы экспериментируем не столько с литературой, сколько с самой жизнью, то в реальной жизни междометия и блеянье, когда сказать нечего, играют роль, может быть, гораздо более значимую, чем хорошо обдуманные мысли и слова. Я знавал одного парня, который со знакомыми девицами только экал да мэкал, но спал он с ними со всеми. А я в молодости заводил разговоры блестящие по эрудиции, по форме и по существу, а девственность потерял только в 21 год.

Но тут внезапно появляется обещанный в самом начале в перечне действующих лиц один из носителей здравого смысла и ужасается тому, что происходит. Мало того, что налицо порнография, профанация лыжного спорта, декаданс нравов, так настораживают ещё некоторые явления, оканчивающиеся на «измы», и среди прочих несомненный дзен-буддизм (медитация на двух кофейных кружочках). Я согласен, дело зашло слишком далеко, и для отрезвления горячих голов я выношу на авансцену под прожектора нечто до боли знакомое: СОЦРЕАЛИЗМ. Убедительная просьба, в частности к дамам: всем оставаться на своих местах и, главное, никаких истерик.

Напрасно вы так извращённо реагируете на это своеобразное явление, особенно если реализм действительно социалистический, без подделок. Ведь тогда он приобретает почти религиозный оттенок и может прозвучать, например, как пресловутый дзен-буддизм, только на наш славянский лад. Впрочем, мой соцреализм совсем последней волны и, может быть, он уже и не соц. и не реализм, а реасоциализм. Не знаю, но предполагаю, что когда я сейчас продемонстрирую вам один день жизни Серафима Иксигрековича, вы сразу испытаете сатори и въедете в смысл бытия без всех этих нехороших иностранных слов.

Сдавали ли вы, граждане, когда-нибудь бутылки? Нет, вы никогда не сдавали их по-настоящему, иначе бы вперёд меня об этом книгу написали. Для непосвящённых и иностранцев этот обряд может вообще пройти мимо глубин их естества и сознания. Разумеется, они, иностранцы, воспитаны на Джеймсе Бонде, а мы на Ломоносове. У них натуры узкие, как узко их идеалистическое и, конечно же, мелкобуржуазное мировоззрение, как узок их Ла-Манш. А мы натуры неохватные, как Сибирь или хотя бы отдельно взятая Колыма.

Правда, один мой диалектически незрелый знакомый говаривал, что души наши оттого широки, что у каждого из нас за душой ни гроша. У иностранцев есть, мол, за что душой сужаться, а нам на всё наплевать, на своё и на чужое, всё равно всё принадлежит государству. Незрелый он, знакомый мой — оттого и городит такое. Но вернёмся к Ломоносову и бутылкам.

С утра того дня, что должен быть принесён в жертву пустопорожней посуде, вы моете грязные от портвейна и пыли бутылки, банки в коросте соусов, обдираете «серебро» с тары из-под шампанского. С антресолей снимается рюкзак, набивается доверху, а также ещё одна, две сумки, ведь удовольствие сдачи оттягивалось до последнего момента, когда по кухне стало уж не пройти и не проехать из-за обилия вторсырья; надевается одежда, соответствующая уходу в «зону» или в армию, и, сторонясь глаз прозорливых соседей, которые при виде ваших пузатых мешков, конечно, скажут: «Вот алкоголик проклятый, выпил сколько», выходите в трудную и опасную дорогу.

Пункты приёма посуды разбросаны по территории огромного города скупо и почти всегда в подвалах, где судьба неутомимо подвергает их затоплению то вешними, то осенними водами. Если они не затоплены, то всё равно работают нерегулярно по каким-то никому не ведомым законам. Часто приковыляв с двумя полными рюкзаками к заветному окошку, отстоящему от дома на километр, можно застать его закрытым ввиду:

• санитарного дня;

• изменившегося расписания работы;

• «технических» причин;

• отсутствия тары.

Под окошком греется на солнышке или кутается под суровым ветром североатлантического циклона толпа людей размером с первомайскую демонстрацию, к которой ни один разумный человек иного, чем вы, вероисповедания не подойдёт, а вы, подхваченные могучей волной коллективного сознания, ставите свой рюкзак оземь и говорите в пространство: «Кто последний?» Некоторые спрашивают: «Кто крайний?», но за эти крайне необдуманные слова можно в Ленинграде нарваться на разные колкости и крайности, ибо этими словами разбужаетея собачий рефлекс местного ложнокультурного патриотизма.

Достижению окна в порядке законной очереди часто препятствуют машины, подвозящие пустую тару. Тогда из числа очередных кличутся добровольцы, с полчасика, а то и с час сгружающие пустые и нагружающие наполненные бутылками ящики, за что удостаиваются сдачи своей посуды с чёрного хода без очереди.

Странно, почему упускаются подобные формы участия населения в других отраслях торговли и обслуживания. Захотел, например, рыбы или мяса, — иди разгрузи машину с тушами или с бочками, а то и вообще — убей корову или поймай рыбу сам. Захотел хлеба — замеси теста на 1000 караваев, испеки их, завези в булочную, а потом бери свой кусок и ступай себе с Богом. Хорошо было бы всем.

При непосредственной сдаче возникают инциденты, т. к. для таких-то банок или бутылок не находится необходимой тары, иностранные бутылки не принимаются, хотя и продаются, здесь надо досодрать фольгу с горлышка бутылки, там что-то чуть-чуть отколото. Приёмщик всегда обсчитает на рубль, два. Сдатчик волнуется, доказывает, вспоминает, как он защищал родину и, в конце концов, получив мелочи, презрительно брошенной в окошко только за половину своего рюкзака, уходит полный решимости в следующий раз в случае войны и опасности родину защищать не сразу, а подождать.

Всякий раз стоя в бутылочном бедламе, я до конца не верю, что мне удастся сдать эти проклятые банки с бутылками. Впрочем, зажигая свет, газ или открывая краном воду у себя дома или в других многопрочих местах, я тоже верю не до конца, что после этих манипуляций действительно зажжётся свет, газ или пойдёт вода, и когда это происходит, я всякий раз радуюсь происходящему, как чуду.

Нынче в связи с тем, что весь народ дружно борется с опостылевшим алкоголизмом, очереди собираются не у окошек сдаточных пунктов, а перед узкими дверцами раздаточных (магазинами их не назовёшь, т. к. у половины отсутствуют вывески). Потом появилась новая форма обслуживания — приём на дому. Обирают при этом, правда, но зато нервы треплются не в пример меньше. Бутылки иностранные принимать стали. Неясно пока, чем всё это кончится.

Из записной книжки Серафима Б.

Некто на горе открыл залежи добра и осатанел от злобы.

Аппетит приходит во время поноса.

Плох тот глухонемой, который не мечтает о грехе словоблудия.

У русских не только толстая кожа и железные нервы, но всё вообще толстое и железное: и стенки желудков, и крышки черепов, и уши, и пятки, и прочие органы видимые и невидимые. Их ни химия, ни радиация, ни культы личностей не берут, а интересно, выстоят ли они, ежели водка станет рубль за ведро?

Пролетарии изначально ненавидели буржуя с собачкой, ибо собачка являлась символом ничегонеделания. Сегодня собачка немыслима без пролетария. Самый последний человек имеет собаку и гордо водит её пред всем миром на посрамление давно сгинувшей мелкой и крупной буржуазии. По сравнению с 1918 годом произошла некоторая инверсия понятий, превращение их в свою противоположность. Впрочем, чем ещё заниматься, как не ловлей блох на любимом существе? Может быть, в этом и состоит предназначение человека.

Собака — друг человека до момента похищения им мехового манто или перехода государственной границы.

Что за народ у нас живет непонятный! Заговоришь с кем-нибудь о кинематографе, музыке или живописи, отвечают: «Да я не очень в этом разбираюсь». Заведёшь речь о книгах, о религии, о совершенно белых или пятнах подозрительных цветов, тоже «не очень». За что ни возьмёшься, всё «не очень». Да в чём же они действительно «разбираются», на что тратят жизнь?

Кто-то из манипуляторов с готовностью подсказывает Серафиму:

— На перерывание чужого белья, на собрания и на анекдоты. У нас, мол, настолько любят чужое бельё, что ещё не так давно всей страной в едином порыве его друг у друга по ночам перерывали, а теперь всё больше на собраниях наряду с производственными вопросами и делёжкой квартир в жилищных кооперативах, когда «скорую помощь» к подъезду ЖЭК заранее подгоняют, потому что один-два инфаркта обеспечены стабильно.

Что-то в этом, конечно, есть, но не следует чересчур сгущать краски. Есть ведь у нас и образованные люди, американский язык знают, Пушкина, и научно-исследовательские институты, и даже Академия наук. Писатели есть, артисты, не львы толстые, конечно, и не Шаляпины, но ведь есть. А без собраний нынче как проживёшь? Привыкли мы к ним за 70 лет, как к родным, да и до революции, говорят, они бывали. Конечно, не так часто, но…

Думаете, я какой-нибудь новый В. Кочетов, равного которому в живописи партийных и профсоюзных заседаний не было и не будет? Думаете, я подхвачу эту сюжетную кость, небрежно брошенную провокатором-манипулятором, и для верной классовой прорисовки современного героя проволоку моего Серафима античным лицом по мостовой хотя бы одного собрания? Сильно ошибаетесь, граждане. Реализм реализму рознь, и бутылки сдавать — это не беса заседаний тешить.

Есть такие заседательские бесы огромные и маленькие. Чем больше собрание, тем и бес сильнее. Однако я их не люблю (бесов) и отправлю-ка лучше Серафима в музей. (Среди мыслящей публики лёгкое оживление, но в глазах у женщин тоска.)

Терпение, граждане! Я разве вас в чём подводил? Пусть наш герой походит, выскажется о том, о сём, а там его можно брать голыми руками. (Кое-где меня бы за такую методу сразу в звании повысили.)

Зашёл сегодня на Пряжке в дом-музей одного известного русского поэта. Снега и полёты в снежном эфире о нём напомнили.

Это было ему тоже близко, а из всех русских он для меня почему-то наименее русский. Хотелось спрятаться от лагерного инфантилизма будней, грязных улиц и лживой асимметрии лиц.

Экскурсовод показывал комнаты, скромно умалчивая о том, что они считались его собственностью до 1917 года, а после и до смерти ему принадлежала всего одна в квартире, превращенной в коммуналку, другие же занимала семья буйного «революционного» матроса. О жене поэта, их сложных отношениях и умершем ребенке, который был вовсе не его сыном, а плодом неуставных отношений жены с одним из приятелей поэта, информация подавалась тоже в неузнаваемом виде.

Любим мы из одной крайности эпилептически вздрагивать в другую. У одних бельё роем, как маньяки-патологоанатомы, других и белья, и всяких признаков естественных человеческих функций и потребностей лишаем вовсе. Патологоанатомические склонности к препарированию белья в этой области сублимируются в трескучий пафос, и обыкновенные коротышки, гомосексуалисты или мучительно комплексующие шизофреники вдруг вырастают выше горных круч, перестают мочиться, спать с женщинами (общение исключительно духовное), болезни их проистекают из переживаний за судьбы своего народа, а истинные их кривые или добрые улыбки уже невозможно разглядеть (особенно после их кончин) в мишуре лавровых венков, перевитых лентами с эпитетами вроде: «человек с большой буквы», «веха русской исторической мысли», «совесть нашей литературы», «властитель дум» и т. д. Реальные черты людей переплавляются в бронзу и граниты мифов. Жёны и друзья обронзевших личностей по большей части тоже обронзевают, по крайней мере выше пояса, а все их нелогичные или невысоконравственные слова и деяния приобретают метафизический смысл.

К сожалению, или к счастью, для многих и многих творцов и людей искусства, в отличие от политиков и маршалов, бронза эта метафорически-искусствоведческого порядка, ибо овеществлению её в бронзу материальную мешают причины иного состава.

Мы, россияне, мужественный народ и символами своей мужественной эпохи никогда бы не сделали, пусть и обронзевших, но всё равно сопливых педерастов-композиторов, алкоголиков-художников или этих самых космополитов-учёных. Потому-то проспекты и площади земли нашей украшают пушки, танки, самолёты, торпедные катера или на худой конец крупнокалиберные пулемёты. Простая и суровая символика, но сколько пафоса! Уходящие под облака тысячепудовые матери-родины с мечами — это вам не декадентская неврастения. Во всех странах мира (кроме братских) вместе взятых не сыскать столько военных памятников или пушек и танков на постаментах. Пусть так, но у каждого свой способ демонстрации миролюбия.

В совете народных манипуляторов мнения о нашем национальном миролюбии резко разошлись. Одни горой стоят за Ермака Тимофеевича, который миролюбиво присоединил к Московии Сибирь, лупя при этом направо и налево немиролюбивых аборигенов. Другие иностранца Швейцера приплели, которого никто здесь толком и не знает, а он, мол, никого не лупил, а бесплатно лечил всех желающих негров в Африке.

Лечил-то он лечил, но с какой целью? Вы, граждане, без тенденций выражайтесь. По-вашему выходит, что имена Суворова, не только защитника родины, но и сурового усмирителя народных восстаний, или одержимого деспотизмом царя Петра дети с молоком матери в себя всасывают, а какую-нибудь опять же иностранную подданную мать Терезу или отечественного миролюбца из уродливого религиозного прошлого никто слыхом не слыхивал? Имена завоевателей и злодеев (Нерона кто не знает?) народы проносят сквозь века, гуманистов и миротворцев память людская не держит? Ускользает, мол, из неё всё миролюбивое, хоть тресни. Так я должен вас понимать?

О времена, о нравы! Раньше бы я на этот бред и отвечать не стал. Позвонил бы, куда следует, и всё, а теперь вот надо делать вид, что, — очень может быть, и ваша точка зрения, гражданин народный манипулянт (диверсант проклятый), заслуживает внимания и серьёзного изучения в свете решений и т. д.

Впрочем, чёрт с ними, народными манипулянтами. Не так уж трудно быть левее их или правее человеку со способностями. Вот смотрите:

— Вы правы, граждане. Наше вербальное миролюбие онтологически нам, конечно, не присуще. Мне, например, трудно представить себе финансово успешные книги или фильмы, где от начала до конца действовали бы хорошие, миролюбивые люди, творя только добрые дела. А вот фильмы и книги, где режут да насилуют, окупаются и ещё как. Странно как-то. Все, или по крайней мере многие, хотят добра, а делают в конечном счёте дела недобрые. Матери со слезами счастья на глазах пестуют святое и безгрешное детство, которое, взрастая, напяливает кованые сапожища и, рассевшись в танки, едет в них явно не на душеспасительные беседы. Всё, чем занимаются люди, в конечном счёте оборачивается против них самих…

Ну, как я выдал? Перестройщик хоть куда. Но это только цветочки. Манипулирование — искусство будущего, и я его четырнадцатый апостол (тринадцатым был Маяковский). Глядите дальше. Теперь я демократ уже надолго.

— Все достижения физики, химии, биологии и даже медицины служат постольку поскольку, но главное, чему отдаются все силы и львиная доля национальных доходов — это осуществление какой-нибудь бредовой национальной или идеологической утопии. В дело идёт всё: и пушки, и сверхбомбы, и то, что первоначально задумывалось на благо человечеству: радио, печать, психолечебницы, генная инженерия, лазеры и открытие биополя.

Нынче вот стало известно, как Иисус Христос излечивал людей да по водам путешествовал. Экстрасенсом он был, граждане, а не сыном Божиим. И в наши дни эту проблематичную науку о «биополях» тоже к делу присобачили. Теперь крутые экстрасенсы уже никого не лечат, а работают агентами по сбору разнообразной военной и прочей информации.

Бедный Иисус Христос! Ты растрачивал свои драгоценные способности на шелудивых нищих и полуразложившихся лазарей, не понимая того, что мог послужить своим «третьим» глазом во славу римского оружия, за что сахаром бы в меду катался.

Я приветствую вас, дерзатели и первооткрыватели, но человечество чрезвычайно живуче. Его не проймёшь обыкновенными экологическими и демографическими излишествами, нужно придумать что-то экстраординарное. Например, чтобы женщины могли рожать только тройни и по пять раз за пятилетку. Китов, дельфинов и рыб нужно изжить окончательно, спуская в моря и реки не всякие там фосфаты и ДДТ, а прямо чистый цианистый калий и т. д. Работа найдётся для всех. И ума на это у всех хватит (шумные аплодисменты, переходящие в бурные овации).

Западня для младенцев

Ночь. Электрический свет. Карты. Накурено так, что я дышу через носовой платок, сложенный вдвое. У приятеля, приютившего меня на ночь, весело. Гости играют в преферанс, пьют умеренно портвейн и дымят, как зачинающееся аутодафе. А я лежу в углу, закрывшись уже с головой одеялом, и думаю о Лине. Всегда только о ней, всегда только с печалью и с безнадёжной нежностью. В невозможности быть счастливым заключена горькая услада. Пустые дни, валянье по чужим диванам, бесцельное шатание по улицам, ненужные разговоры и поступки. О, какая горькая, самоубийственная услада во всём этом. Выгнанный из одного угла, я перетекаю в другой. Кое-какое движимое имущество в рюкзачке закидываю в автоматическую камеру хранения на одном из пяти вокзалов города, чаще на Финляндском, и с пустыми руками иду «шустрить и тусоваться». Когда очередной угол отыскивается, я забираю рюкзак с вокзала и иду вселяться на новое место.

Я вспоминал то золотое время, когда квартира моего хорошего знакомого была два месяца в моём всецельнейшем и безраздельнейшем распоряжении. Наша с ней долгожданная и изнурительно прекрасная суббота, день, когда с раннего утра короткие звонки в дверь оповещали о её приходе, свободном от податей государственных, родственных, профсоюзных и прочих, когда до глубокой ночи, а иногда и до утра, мы двое были отданы на растерзание друг другу по кусочкам и целиком. Один мой знакомый не верил, что есть люди, которые могут заниматься этим больше 20 минут. Знал бы он, сколько часов, дней и месяцев может длиться агония непододеяльной любви.

И всё кончилось — и субботы, и… только не кончается боль. Я ворочаюсь под одеялом, кто-то хлопает меня по заднице и предлагает выпить, не понимая того, что для истребления портвейна нужно обладать социальным предназначением.

Интересно, что года четыре назад я жил совершеннейшим аскетом, даже не вспоминая о существовании вина. Но после издания указа о так называемой «борьбе с пьянством» я, как и другие мои интеллигентные знакомые, возмутился. «Что? Может быть, правительство запретит нам физиологию вообще, и какать, и с женщинами запираться». И мы, непьющие доселе, стали пить. Несмотря на фантастические, переплюнувшие блокадные, очереди, я добывал портвейн, водку, коньяк, что удавалось, и пил с друзьями, с женщинами и девушками, пил с Линой. И мы победили. У нас хотели отнять одну, пусть не самую нужную и полезную, но свободу, их ведь и так немного у нас, и я снова мог бросить пить, потому что особой радости от вина никогда не испытывал, но Лина… но тоска безысходности…

«Да, я могу выпить, но только вина пополам с цикутой, и в карты играть буду, но только на жизнь».

Все эти позы Серафима несколько мелодраматичны. Но я сейчас всё проясню. Для этого на некоторое время погрузимся в обыкновенный быт обыкновенных людей конца 20-го столетия. Ничего страшного. Это ненадолго и по возвращении гарантируется дезинфекция. Ах, как я был прав, с одного захода вычислив эту мужнюю жену и позаботившись о подкреплении лыжным десантом.

В 17.30 я, как всегда, подумал, что с ней что-нибудь случилось, но к 18 часам почти успокоился, что было кстати, так как она была на месте. Мы шествовали по берегам большого пруда, подсвеченного с разных сторон фонарями, говорили о нашей бескрылой любви и строили разные фантастические планы побега от действительности. Будущее светило нам теми же огнями морожениц, в которые мы заходили, садились и пили шампанское до момента погашения этих стимулирующих надежду огней[1]. Субботники наши и прочие более мелкие свидания на квартире моего хорошего знакомого испустили дух под воздействием окончания срока его последней длительной командировки и возникновением в квартире одной моложавой особы, прочно поселившейся на том диване, где я спал раньше.

На следующее свидание в том же парке Лина пришла уже «в шампанском», как определил я. Когда мы утвердились за столиком кафе и выпили по бокалу, она сообщила, что муж её, долгое время не требовавший супружеской дани, вчера военным приступом взял её и…

— Мне пришлось напиться, чтобы не было так противно, а сегодня днём я выпила ещё в кафе напротив работы.

Гнев против всего, излучающего насилие, с одной стороны, и бессилие с другой, поднялся в моей груди и опал под шипенье пузырьков шампанского. А цепная реакция террора, вызывающая следующий террор, оборвалась во мне словами:

— Я убью тебя когда-нибудь, как шлюху. Зоя Космодемьянская на твоём месте…

— Да кто знает, что она сделала бы на моём месте, — резонно ответила Лина, — к тому же, я люблю тебя одного и сколько бы он ко мне ни приставал, я буду только твоя, — шептала она мне в одно ухо, а что шептало в другое ухо шампанское в кулаке стиснутого бокала, я не разобрал.

— Уйди от него — сказал я, не помню, какой уже раз.

— Куда? — ответила она тем же счётом. — Опять к родителям? Ты же знаешь, что это равносильно возвращению в сумасшедший дом. Я замуж вышла, чтобы уйти от них. Да лучше я пойду на содержание к одному престарелому типу, предлагавшему мне это. Но тогда какой смысл бросать Аверьянова (мужа). Ведь он не хуже этого старикашки.

— А хотела бы ты, чтобы Аверьянов умер для пользы дела? — задал я провокационный вопрос несчастных влюблённых всех времён и народов.

— Нет, что ты, — и она вздрогнула всем телом. — Но… я часто думала, как было бы хорошо, если бы он, пусть не умер, но куда-нибудь исчез, убежал за границу или уехал в экспедицию лет на… да я согласилась бы и на его смерть, хотя чувствую, что счастья это нам не принесёт. — Тут она незаметно для меня съехала со скользкой темы смертоубийства на естественные биологические процессы. — А родители… выжили из ума вконец, а живут и переживут нас с тобой, и зачем? Кому нужна их мелочная, растительная жизнь, целодневное брюзжание, смотрение телевизора и разговоры по телефону: что они съели на завтрак, что готовят на обед и что предполагают на ужин. А потом они идут на партсобрание таких же старых пердунов, сидят там по 3–4 часа, мелют несусветную чушь и возвращаются, гордые тем, что выступили по такому-то вопросу и говорили по «существу», невзирая на то-то или на такого-то. Ненавижу!

И чтобы успокоиться, мы снова выпили по фужерчику, а потом, в неизвестно какой раз перебрав варианты исходов, кроме романтических и юношеских, мыутомлённо примолкли. У нас не было ни предприимчивости, ни особой жестокости, ни денег, ни угла для возжигания священного огня семейственности — очага. У нас была только любовь. Но надолго ли?

Однако миленькое поколение взрастили строители первых, а также вторых и третьих пятилеток. Я бы себе таких детишек не пожелал даже при условии, что Элизабет Тейлор или Хана Шигула согласились бы их от меня поиметь. Раскольников, конечно, был парень порешительней, но ход его мелкобуржуазной мысли и развитие сугубо социалистических мыслей Лины антагонизмом не назовёшь.

Однажды всё-таки взбеленившись на нашу с Линой мягкотелость, я решил наконец стать твёрдым, как хлеб в соседней булочной, и выковать характер, ни в чём не уступающий характеру Ю. Цезаря. Я созрел для того, чтобы заработать груду денег и купить эту проклятую квартиру или хотя бы только угол, в котором помещались бы двуспальный диван и очаг.

И я дерзко пошёл в санитары психбольницы № 8. Три месяца я убирал отхожие места и загаженные палаты, таскал в носилках спелёнутых смирительными рубахами или смертью больных; держал их за ноги или за головы, когда им вкалывали серу, после которой их корчило как одержимых, или, выламывая зубы, разжимал судорожно сжатые челюсти для насильственной кормёжки; пресекал в присутствии врачей их глубокомысленные занятия онанизмом, но не участвовал в кулачных расправах с некоторыми надоедливыми или строптивыми заключёнными, то есть — пациентами.

Я заметно одичал умом и чувствами, я, кажется, слегка поехал крышей, когда с пафосом великой победы передал Лине на сохранение безумно заработанные 500 сумасшедших рублей. О том, как трудно они мне достались, я не особенно распространялся, но она, вероятно, догадывалась по тому остервенению в любви, с которым я пытался забыть о работе. Так, несколько раз я, несмотря на активное сопротивление, заставлял её заниматься со мной любовью в подъездах, чего раньше мы не допускали даже в самые нетерпеливые мгновенья.

Она потеряла деньги в тот же вечер вместе с сумочкой в такси, возвращаясь домой после шампанского по случаю первого взноса. На другой день страна утратила трудолюбивого держателя сумасшедших ног, что заметно отразилось на общем и без того критическом состоянии отечественного сероукалывания.

Я давно замечал, как всем моим чрезмерным, героическим и даже обыкновенным начинаниям препятствовал рок утрат, исчезновений, невстреч или встреч ненужных. Стоило только назначить для чего-то весьма важного какой-нибудь определённый день и час, как именно на этот день и час начинали претендовать люди и обстоятельства до этого неведомые и неслыханные. Стоило, например, простенько без затей задумать поехать купаться с Линой в Солнечное, как именно в этот день проливался страшный ливень, единственный за весь жаркий и засушливый август. Отлучившись за сутки в булочную всего на десять минут, я упускал телефонный звонок, которого ждал год, или долгожданного знакомого, приехавшего из другого города и ушедшего ни с чем. Я проводил эксперимент. От места ночлега до работы можно было добраться двумя маршрутами автобусов, одним быстрее, но с пересадкой, другим дольше, но без перекладных. Я выходил из дома с желанием сесть на автобус краткого, пересадочного маршрута и что же — подходили автобусы только беспересадочные. На другое утро я твёрдо решал ехать в другом направлении, и, разумеемся, прибывали экспрессы, противоположные моим желаниям. На третье утро я решал ехать чем придётся и напрасно ждал полчаса хоть какого-нибудь транспортного средства, но не случалось никакого. Где-нибудь перекапывали улицу или взбухал грандиозный тромбоз автобусного кровообращения.

Мне вечно встречались люди, которых я не желал бы видеть по тысяче лет, а те, с кем был бы не против иногда встретиться на улице, никогда и, конечно, не случайно, навстречу мне не попадались. Преследовал меня, например, один шизоидный тип, попадавшийся мне в любое время дня и ночи в любом конце города, а муза моей болезненной мечты всё медлила, всё не шла мне навстречу. Спасение, конечно, крылось в освобождении от всех желаний — задача по плечу бодхисатвам, но меня вертело колесо сансары, или это я его вертел сам и напрасно сотрясал очередными проклятиями глухую вселенную.

Воистину, сии россказни лжецов для легковерных и невежд, будто бы бывали времена, когда юнец или юница покидали дом свой, приезжали в столицу или ещё куда-нибудь и воцарялись на некоторое время в мансарде. Надоедала эта мансарда — селились в другой по своему, разумеется, выбору. Золотые и неправдоподобные времена. Но вот и мраморные доски на домах Лесковых, Тургеневых и достоевских о той же непостижимой непосидчивости говорят. То здесь жил, то там, скакали, как блохи. И сколько этих досок развесить нужно было, чтобы сообщить потомкам о вопиющем хаосе в паспортном режиме проклятого прошлого, зато сейчас проще. Можно сразу с рождения прибивать одну доску где-нибудь на Ржевке: здесь родился, здесь и умер в однокомнатной квартире. А попробовали бы эти бальзаковские да Достоевские герои в нынешние денёчки эдак помансардствовать. Прописка, паспорт, справка с места работы, — на одном экстазе не объедешь. Нынче романтиков и прочих нервных и не способных к целесообразной деятельности юношей и дев не жалуют. А если такие появляются, то…

И в самом деле, благородные отцы семейств и почтенные матроны семейств тех же самых, куда деваться со своей срочной страстью бездомным влюблённым в мире, ударно отстроенном вами за каких-нибудь 70 лет? Это хорошо Лермонтову было с заботливой бабушкой. Целую деревню крепостных девок для отрока Мишеньки бабушка держала. До сих пор в окрестностях имения, где он воспитывался, женщины и мужчины поголовно маленького роста, с чёрными усиками и вредные как черти.

В некоторых упадочных государствах, говорят, есть специальные гостиницы и мотели для парочек — любитесь на здоровье. Простыни затем сменить пара пустяков. У нас же с простынями что-то не так. Вернее, простыни как будто есть, но, кажется, нет кроватей. Или кровати есть, да нет гостиниц. Да и гостиницы как будто есть, а чего-то всё равно не хватает. Не в почёте у нас любовь. Культ материнства почитается второй святыней после святынь государственно-политических. Поглядите, сколько гипсовых, мраморных и бронзовых матерей с детьми в садах отдыха и культуры (отдыха — понятно, а какая культура в этих садах, неясно), на выставках скульпторов и на полотнах мастеров соц. реализма. Выставка работ художников без матери с ребёнком — это не выставка, а профанация. (Странно, что в третьем рейхе эту тематику тоже любили. Звери, фашисты проклятые, а мать с дитём в пять метров ростом тож высекали.)

С материнством в общем всё прекрасно, но вот о том, что предшествует ему, в лучшем случае многозначительно умалчивается, в худшем шельмуется и квалифицируется как разврат. Но как же, например, стать матерью одинокой девушке, желающей быть ею, если живет она в коммунальной комнатушке вместе с больной, вечно лежащей матерью (знаю одну такую, и аналогичных ситуаций ещё миллион). У зачинателя материнства тоже негде пристроиться. Уединяться у знакомых, которых может не оказаться в наличии, им не позволяет старорежимное приличие. Так где же? В кустах при дороге? А зимой? В беспризорные подвалы спускаться или забираться на чердаки небезопасно. Это территория малолеток. У них там свой детский секс, по большей части групповой и с мордобоем.

Можно, конечно, становиться буквой Г в подъездах, гостеприимно пахнущих мочой и блевотой, но некоторые девушки не могут делать этого в силу несовременного, устарелого воспитания, да и как бы будущий ребенок от такой обстановки потом не запил да не заблевал. Да ведь и с подъездами уже туговато стало.

Современные пролетарии, по-прежнему непременно желающие объединиться со всем пролетарским миром, хотят произвести это объединение, видимо, не через парадные входы, которые с помощью современной автоматики вдруг оказались поголовно запертыми. Вероятнее всего они намерены соединяться трансцендентально, хотя, с другой стороны, за метафизику у нас по головке не гладят. Так где же? Ага, я понимаю, надо подождать лет 10–15, пока государство за ударный труд не выделит это самое уединённое место. А есть ли гарантия, что выделит, и не через 10–15, а через 20–25? Как будто бы есть. Ну что же, это недолго в общем. Один, два лагерных срока. А до исполнения мечты можно ведь и помастурбировать. Это теперь уже и не порок, как считалось раньше, а в какой-то мере даже релаксация. В молодёжных газетах так и пишут — мастурбируйте, фантазируйте при этом и не будет никаких проблем.

Я никогда не предчувствовал счастья, но безошибочно чуял серный дым «княжеской» выходки. Счастье без оглядки, беспамятное, так редко, а князь мира сего за каждым углом, в каждой квартире, во мне самом, поэтому наверно угадывать его не тяжкий труд. Я не предчувствую счастливой коды в конце моей жизненной сюиты. Я органически чувствую боль грядущих страданий, черноту и пустоту в том месте мозга, где раньше возникал то зеленоватый и голубой, то багряный и золотистый цвет мира, пирамиды унылой злости, которые по чайной ложке я должен перетаскать в другой конец вселенной. Но ведь где-то есть счастье. Искорки, его осколки мы поднимаем в вонючей грязи городов и несём в свои соты, как трудолюбивые пчёлы носят нектар в ульи. Иногда мы успеваем съесть капельку нектара, но чаще с грохотом крыша улья отверзается и гигантская лапа кого-то без глаз и лица похищает разом из миллионов сот миллионы сладких капелек.

Возможно, моё априорное неприятие личного счастья из-за того, что я — человек несемейственный. Само слово семья в моём мозгу возникает как жирное пятно чего-то малоаппетитного и малопонятного. И удивительно, семья, развенчанная мыслителями всех времён и народов в пух и прах, целиком и окончательно, превращаемая людьми то в коннозаводческое предприятие, то в кладбище порывов и надежд, то в место вечного заключения, несмотря на всё это, семья живёт и, видимо, будет жить, пока на земле будут существовать хотя бы один мужчина и одна женщина.

А я предпочёл бы жизнь одинокую и вольную любым другим, пусть и распрекрасным отношениям с женщинами, даже если бы над ними не тяготел рок материнства и гнездования. Женщина… Она различима не в толпе сотоварок, а в одиночестве. В количестве же больше одной — это в лучшем случае птичий базар, а в худшем итальянский публичный дом.

Женщин лучше всего наблюдать в универсамах в момент вывоза тележки с мясом. Вырванные друг у друга волосы отрастают у них удивительно быстро, а пинки и ругательства вообще не в счёт. Ещё замечательно раскрывается их психология в котлетных и сосисочных, когда глаза их пустеют, мыслью погружаясь в желудок, а также, я уверен, заведениях, необходимых уже по завершении процесса переваривания сосисок. (Ни одна женщина при любом ассортименте блюд не пройдёт мимо сосиски.) Но т. к. в противоположные заведения мужчин у нас, к счастью, не пускают, а подсматривать что-то не хочется, то обойдём эту важную сторону жизни в войлочных тапочках. Вот тут-то, кстати, и становится ясной условность жанра прозы, если она боится обвинения в порнографии или патологии. В жизни так не бывает. Ничто в жизни мы не обходим абсолютным замалчиванием, а всегда только на какое-то время.

А в общем, как приговаривал один мой женатый знакомец: каждая женщина хочет чего-то гораздо большего, чем свобода, но единственное дело, которое они могут делать хорошо — это то, что делается в постели. Можно, конечно, помимо кровати обязать их заниматься стирками, уборками, обедами, печатаньем на машинке и даже фотографией, но ведь им за эти имитации дел потом ребёнка подавай. Без детей они себя людьми не чувствуют. А как разрожаются, то если раньше были терпимо грубы, плотоядны, объедались селёдкой не чаще одного раза в неделю, умеренно упрямы, скандальны, сварливы, то после…

Хвала Аллаху, я человек несемейственный. Конечно, как всякий одинокий и не стерилизованный носитель яня, я не мог обходиться без некоторого количества иня, но как не долги и не часты были эти хэппенинги. Единственным исключением стала грусть моя и боль моя Лина. По крайней мере её я люблю больше себя.

Любовь дело святое, но Серафим упрям, как испанский мул. Сам уже убедился, что за фрукт его слабохарактерная сосискоедка, однако упрямо цепляется за её интегралы, как будто он Лобачевский. Я манипулирую, стараюсь, подношу ему не кота в голенище, а в развёрнутом виде, как баранину на рынке, и красавицу, и спортсменку, и женщину, в конце концов, а не интеграл, а он ещё над чем-то рефлексирует. Нечего тогда сны смотреть об эротических снежинках, а стоял бы во сне в очереди за колбасой, как другие во снах стоят и не жалуются.

Я эллин в естестве своём. Это моё — красивые древние статуи, безоблачное небо, шумящие волны безлюдных пляжей и волны гекзаметра, лёгкое вино, а не пиво или водка. Теперь Лина тоже пьёт водку, потому что бежать нам по-прежнему некуда. Это так типично по-русски кончать любовь водкой и шизофренией. Ветер перемен сорвал вывески с винных магазинов, выветрил шампанское из морожениц, но не изменил того сумасшедшего дома, в котором мы живём.

Но нет, я лгун, он изменил, или мы сами изменились из эллинов во что-то новое и странное. Вот и любовь моя из клана эллинов, я чувствую, в другой уходит, в клан пьющих пиво, водку, спящих с нелюбимыми мужьями. Или она никогда не была эллинкой, как, впрочем, и я, и с солнечного острова наших иллюзий мы, нищие самозванцы, расходимся по грязным конурам, из которых выползли на солнце, ибо время наше истекло и всё будет, как встарь: добрый старый сумасшедший дом, но с одеколоном вместо шампанского и метиловым спиртом вместо этилового. Прощай, ещё одна иллюзия.

Куда деваться? Боже. Боже! В Америку съездить, зубы полечить, что ли? Это года три назад они были наши злейшие враги, а сейчас-то уже друзья. Везде эмблемы протянутых друг к другу рук и флагов. Еду. Но любопытно, в чём же корень ненависти и дружбы: во флагах или в чём-то другом?

Из записной книжки

БЫЛОЕ И ДУМЫ

Презервативы дорожают,
                              и сильно поджимает СПИД,
покакать нынче позволяют
                              за гривенник, а не в кредит.
При батюшке царе бесплатно
                              народ пускали в Эрмитаж,
а магазин из-за полбанки
                              никто не брал на абордаж.
Деньки промчались золотые,
                              большевики дерут за всё:
и за похмелье, и за выезд
                              из государства своего.
Бесплатный транспорт нам навеки
                              пообещал двадцатый съезд.
И верно, пятаки — не деньги,
                              когда со штрафами зарез.
Я помню, были разносолы,
                              и выбор блюд, и вин букет.
Припомню и расстроюсь снова,
                              эх, было, было, да уж нет.

Искушения

Странная проблема возникает у отечественного самодеятельного творца после того, как произведено кесарево сечение и творение появляется на свет.

Куда его теперь девать?

До эпохи военного коммунизма, говорят, такой проблемы не существовало. Берёшь, например, рукопись и идёшь с ней к какому-нибудь издателю или редактору, которых раньше почему-то было видимо-невидимо. Сейчас народу вдвое больше, чем до военного коммунизма, а журналов меньше раз в десять. Странная пропорция. Чем грамотней народ, тем меньше он читает. А чтобы у кого-нибудь рукописи в столах залёживались на 20 лет, о таком раньше и не слыхивали. Что ни напишешь, бывало, давай в печать, да поскорей. Главное, чтоб с душой, а тенденции — дело четвёртое.

Вот и Серафимовым рукописям пришлось даже не в столах, а под столами да под диванами лет по нескольку проваляться, прежде чем…

Однажды весной я посетил редакцию мало известного технического журнала, откуда пришло известие, что один из моих рассказов наконец попал на глаза редактору журнала, вызвал в этом полупокрытом необходимой редакторской плесенью человеке полуодобрение, полуинтерес и даже более! — согласие напечатать рассказ после незначительной коррекции текста, а также желание почитать что-нибудь ещё подобное. Я давно не хожу по редакциям и считаю, что мне там делать нечего, но полуодобрение и полуинтерес полуплесневого редактора удивили меня до того, что мой визит к нему реализовался в пространстве и во времени.

Встреча наша оказалась плодотворной, и я согласился на все изменения и купюры в тексте, предложенные мне редактором М., оказавшимся довольно молодой женщиной абсолютно свежего, а не заплесневелого вида и даже без необходимых редактору по званию очков. Возможно, плодотворность нашей встречи была обусловлена именно личностью редактора М., отнёсшейся ко мне весьма дружественно и даже с известной долей симпатии. Симпатии как к писателю или носителю яня?

Через 6! месяцев рассказ напечатали, и я получил деньги и согласие на издание ещё одного моего опуса, раза в три покрупнее первого. Правда, пришлось кое-что в тексте поправить настолько, что я даже заколебался, а стоит ли пачкаться вообще, уж больно заметно смысл рассказа сполз с облаков на землю. Но М. убедила меня, что контролируемая автором полуправда ничуть не хуже правды полной, более фантастической, и я скрепя сердце согласился. Мысли мои витали в тот день не в редакции, а у Лины, с которой я должен был встретиться после длительного обоюдного молчания.

Я пришёл к ней домой. Муж якобы должен был появиться поздно вечером. Камера заключения моей возлюбленной оказалась обыкновенной камерой заключения рядового российского буржуа с низким «хрущёвским» потолком и малюсеньким окошком на самом верху. Это несоответствие размеров наших больших славянских тел с миниатюрными квартирами или средствами передвижения и прочими приспособлениями, в которых мы зреем, мужаем, старимся и умираем, будило во мне протест против карликовой мысли создателей этих вещей. Кто бы знал, какие мучения я испытывал в самолётных креслах, на полках плацкартных вагонов и просто в автобусах со сплющенными крышами и игрушечными сиденьями. Маленькие диваны, столы, ванны, двери, крошечные балкончики. Да какого чёрта! Что нас, русских, хотят в японцев превратить?

Мне понравилась тема дискуссии, намеченная Серафимом, и слово перехватываю я — и. о. главмана. С габаритами, как выясняется, ситуация вообще не простая. Эстетика и эмоции — одна сторона медали, а другая — здоровье нации. Допустимая дистанция между людьми, установленная некоторыми учёными, а также людьми не в конец обалдевшими от цивилизации, должна быть минимум 100–150 м. У диких животных поболее. При сужении этих границ психика человека испытывает постоянные угнетение и раздражение. А ну-ка, горожане, посчитайте, сколько метров от вашего порога до соседского да ещё приплюсуйте висящих в воздухе соседей сверху и снизу, и вы удивитесь тому, что всё ещё не в сумасшедшем доме. В России как нигде деструкция биологических дистанций настолько велика (из-за всё той же экономной малогабаритности), что жители этой страны испытывают даже болезненное удовольствие от нарушений дистанции там, где их можно было бы избежать.

Я проводил не одно наблюдение. Стоило мне обосноваться на пустынном пляже или с палаткой в глухом лесу, как появившиеся там же экскурсанты обосновывались именно рядом со мной, пусть даже в очень неудобном месте. В пустом автобусе или вагоне электрички люди садятся непременно кучей в одном углу, а не рассредоточиваются равномерно по вагону. Но особенно поражает непривычного к русской биологии человека общераспространенная манера поведения, когда к вам, стоящему где-нибудь на улице, или в магазине, или в кино, может подойти вплотную незнакомый человек, повернуться спиной и стоять себе спокойненько хоть до скончания перестройки. Однако я извиняюсь. Кажется, я тоже увлёкся и своей широкой спиной опять заслонил нашего искателя приключений. А женщины ждут, ждут читательницы, ждёт Лина, чёрт бы её побрал.

Мы с показной весёлостью выпили бутылку портвейна, принесённого мной в кармане пальто, и, усевшись поудобнее, я стал внимать её жалобам на всех и на меня в том числе, не имеющего за душой ничего, кроме любви. Я слушал и думал об этой и о многих других подобных историях, представлял её родителей, которых отцовско-материнский инстинкт, извращённый социальными миражами, превратил в свирепые существа, способные на любые проявления активности, даже уголовно наказуемой, когда дело касалось семейного истеблишмента.

И отец и мать давно уже знали, что дочь их терпеть не может мужа, но, выйдя в своё время замуж друг за друга не по любви, а в силу непонятных мне расчётов и будучи всю жизнь равнодушны друг к другу, они предлагали тот же самый рецепт унылой, как карцер лечебно-трудового профилактория, семейной жизни своей дочери именно потому, что они так жили, а значит, и другие смогут. Впрочем, они не особенно настаивали на нынешнем супруге Лины, а предлагали другие достойные варианты обеспеченных мужчин и своё содействие в свиданиях, даже интимных, только бы выбор не забуксовал на голодранце, подобном мне. Слухи о моей персоне уже парализовали однажды это святое семейство, и кара, которую посулила мать дочери за ослушание родительской воли, предполагалась быть гораздо серьёзнее, чем та, что выпала на долю жителей Содома.

— Представляешь, — нередко начинала разговор мать, — Сидорова, твоя ровесница, за генерала замуж вышла, а кобыла Трещенко, с которой ты в институте училась, за директора универмага.

Но дочь, к несчастью, уродилась не в мать. Не целеустремлённая, не предприимчивая, не желающая руководящих постов для себя или для своего мужа и с целой коллекцией прочих ненужных «не». Серафиму на всё её семейство плевать было с Эйфелевой башни, ведь несмотря на множество «не», образующих туманную конфигурацию Лины, она его любила? Любила ли? Внезапно стукнула дверь в передней, и в комнату вошёл никем не жданный муж, или тот, кто выдавал себя за него.

Мне хочется поберечь силы, необходимые Серафиму для борьбы, и слово возьму я, и. о. главмана.

Если любознательный читатель ждёт, что я введу его в мир опасного, но увлекательнейшего адюльтера, то он порядком ошибётся. Правда, адюльтер уже существует, но разве это тот старый добрый адюльтер, где всё, как положено: хитроумный любовник, хитроумные жёны и мужья, скандальные разоблачения, фантастическая ловкость главного героя и его нечеловеческое присутствие духа. В конце, как положено, трагедия или счастливый конец. Эхма, и рад бы, друзья, по Армагеддону, да времена не те, как сами изволите чувствовать. Армагеддонные времена. Герой вовсе не хитроумен, и выдержки никакой. Женщины тоже хороши. Что дадут, то и берут, а эта Лина, по-моему, просто стерва, ну если не стерва, то всё равно не возлюбленная, а — фрукт. Как все они теперь, одного имеют, а другого мужика на всяк случай подыскивают.

Впрочем, насчёт Лины — это мои личные предположения, а главный манипулятор её Серафим, так что прошу пардону. Но и Серафим мне последнее время не очень нравится. Ходит, как опоенный, а что ему нужно, сам не знает. Подумаю, подумаю да и введу другого парня покрепче насчет баб, а этого Серафима сделаю придурочным редактором сельскохозяйственного журнала «Агро-но-мистика» да заставлю его купить автомобиль, обзавестись собакой и двумя детьми. Узнает тогда кузькину мать. Но чу…

Вошедший человек не имел права быть мужем моей возлюбленной, и хотя он выглядел достаточно благородно, как человек долгое время не получавший кулаком по лицу, он оскорблял меня своей равнозначностью со мной под общим знаменателем — Линой.

Лицо он имел довольно умное с цепляющимися за всё глазами, с явно выраженной печатью трусливого деспотизма. Это было ужасно. Я и не подозревал, что у Лины есть повелитель, да ещё такой. Повелитель — задрот. Но задрот был страшно вежлив и словно бы рад сколотившейся компании, он даже предложил мне разрешить ему сбегать в магазин, пока не кончилась виденная им «тут неподалёку» водка, а заодно и «закусончик» прихватить. Я стал отказываться, но Лина болезненно закашлялась, и он исчез, а я остался для того, чтобы не раздумывая повлечь её к дивану, расстегнуть и сдвинуть самый минимум одежды, как в подъезде, и за 5-10 минут совершить то, на что в иной ситуации уходила вечность.

Мы едва успели исправить художественный беспорядок в туалетах, как послышалось ёрзанье ключа в замочной скважине. Он вернулся. Мне стало стыдно. Стыдно перед Линой, перед собой и даже перед ним. Но она сама виновата. Нельзя женщинам попадать во власть таких задротов. От этого их хочется не любить, а насиловать. Мы сели за стол и выпили водки. Портвейн, выпитый нами двоими, и водка уже втроём благоприятно сказались на моём психическом комфорте, а на Линином в ещё более заметной степени. Мне, испытывавшему некоторую неловкость после того, как я едва успел застегнуть брюки, теперь стало стыдно за тот первоначальный мелкобуржуазный стыд. Разве поэт не превыше всякого обывательского стыда и мещанской морали?

Не помню, о чём мы говорили в начале нашего застолья, но у хвативших водки россиян всегда найдутся общие безболезненные места, а затем и общие болевые точки. Смутно припоминаю его панегирики «русскому духу» и русским властителям от Грозного до какого-то кретина наших дней. Зато хорошо запомнилось, как, хозяйски похлопывая ёжащуюся, но не уклоняющуюся от похлопываний жену, задрот принялся разглагольствовать о грядущих семейных планах, поездках, о возможном расширении семьи. Лина сидела молча, упёршись взглядом в стакан, а меня подташнивало от созерцания классической картины пошлейшего домостроя.

В какой-то момент этого чада Лина склонила голову долу на сложенные на столе обе руки и ушла в нирвану. Задрот, как мне показалось, с удовлетворением поглядев на пьяную жену, с трудом снял её со стула и почти волоча повёл в соседнюю комнату, прикрывая дверь за собой ногой. Но дверь приоткрылась, и я видел, как, положив её на диван, он лапал её колени и груди нахально-вороватыми движениями, а она, через силу шевеля руками, пыталась устраниться от этой задротской ласки. Но было видно, что паук своё возьмет. Паутину он сплёл крепкую.

Что было делать мне? Устроить скандал и отбить мою бедную Лину, а может, просто избить этого паука. Видимо, я был недостаточно пьян для скандала и драки, так как разум мой что-то вычислял, кумекал, а в это время задрот предложил по последней да и по домам. Я решительно выпил, нерешительно подошёл к выходной двери, нерешительно открыл её и совсем нерешительно переступил порог, когда сзади раздалось слабое «Фима» и едва держащаяся на ногах Лина оказалась за спиной провожавшего меня до двери задрота. Он тут же сильно толкнул её локтем одной руки назад в логово.

— Что вы делаете, — подал было я голос и хотел вернуться за порог, как задрот с удивительным проворством захлопнул дверь перед моим бараньим лбом. Мне показалось, за дверью послышался женский вскрик и плач. Я заколотил в дверь руками и ногами, нажимал звонок, но было тихо, как на безалкогольной свадьбе. Какой-то сосед по площадке открыл свою дверь и высунул нос, но, увидев мою буйную, пьяную фигуру, быстро скрылся. Я продолжал стучать до тех пор, пока задротский голос за дверью не проквакал, что он уже звонит в милицию. Милицию я не любил за то, что в подобных ситуациях она всегда на стороне задротов, и я решил отступать. На лестнице ниже освещенной площадки я оступился и, упав, попал головой в мусорное ведро, вместе с которым выкатился на улицу. В окнах её квартиры было темно, теперь мою возлюбленную насиловал её повелитель. Групповое изнасилование, а милиция спит.

Пока Серафим счищал с себя гнилую картофельную шелуху и селёдочные хвосты, поступило предложение от совета народных манипуляторов изменить образ мужа возлюбленной Серафима с задрота на простого советского парня без «печати трусливого деспотизма». Аморальное поведение моего героя, утверждает совет, спровоцировано волюнтаристским манипулированием генерального манипулятора и снижает реалистические задачи повести, в создании которой участвует и коллектив.

Ах, так! Тогда уточним кое-какие детали. Итак муж, не задрот, а наоборот отличный парень, и я бы даже употребил специфический термин — «чувак». Он не терроризирует и не спаивает свою жену, чтобы иметь возможность исполнять свои супружеские обязанности, ибо у него самого на стороне столько претенденток на эти самые «обязанности», что для жены почти ничего не остаётся. Короче говоря, чува-чок хоть Серафиму под стать, только что не поэт. И что же?

Чувачок был страшно доволен компанией и сказал, что сейчас же сбегает в магазин, пока не кончилась виденная им «тут неподалёку» водка, а заодно и «закусончик» прихватит. Я стал отказываться, но Лина покачала головой, и он исчез, а я остался для того, чтобы не раздумывая повлечь её к дивану и т. д. Мы едва успели исправить художественный беспорядок в туалетах, как послышался звонок (культурный человек, не то что задрот — без предупреждения сразу лез ключом в дверь).

Он вернулся, и моему герою снова стало немного стыдно, потому что: «нельзя женщине жить под одной крышей с бардачным заседателем, с неизгладимой печатью закоренелого барменства на лице, самой запоминающейся деталью которого являются пошлейшие пуэрториканские усы».

Что ж, тоже справедливо, хотя быть возлюбленной поэта после этих разнообразных суждений о женском долге становится весьма трудно.

И в этом варианте мужа за столом возникли похлопывания по жениным плечам и тазу (рефлекс сугубо законного брака). И словесные пошлости вроде: «Пора бы уже нам и остепениться да о будущем подумать. Старость ведь не за горами, а кто за стариками ухаживать будет?» и т. д. Серафима точно так же тошнило, как и в примере с задротом. Потом Лина, как по писанному заранее сценарию, уронила свою буйную голову на стол, но никто её не спаивал, а просто она сама напилась по-сапожницки, и чуваковатому мужу тоже пришлось оттаскивать её в соседнюю комнату.

Без участия Лины разговор заскакал чёртом на сковородке, и вскоре разразилась ссора, как и положено в такой обстановке, не из-за чего-либо конкретного, а в силу оскорбительного, хотя и неуловимого умственного превосходства Серафима над уже готовыми обидеться чему угодно усами пуэрториканца. Ввиду этого превосходства очередной раз была совершенно несправедливо затронута честь волосяного покрова культурного слоя человечества, но мне кажется, прямой удар правой в лоб пуэрториканец схлопотал всё же не за «вшивых интеллигентов». Борьба продолжалась в «партере», и рассвирепевшему Серафиму вскоре удалось завладеть горлом противника, но тот в свою очередь, словно опытная жена-скандалистка, вцепился в довольно густые и длинные волосы воинственного поэта, и остаться бы ему без скальпа, если бы не бутылка, упавшая со стола и с готовностью наёмного убийцы подкатившаяся к борцам за справедливость.

Не буду долго играть низменными чувствами читателей, а расколюсь сразу: никто не был убит и даже тяжело ранен. Бутылка сделала своё дело (ох, и отольётся она тебе, Серафим, по тому же месту), разжала пальцы чувака, и он, полежав некоторое время спокойно на полу, вдруг вскочил и с воем кинулся к телефону. Серафим не стал дожидаться продолжения событий, а, закрыв за собой дверь квартиры и задумчиво спускаясь вниз по лестнице, опять споткнулся о мусорное ведро и, кувыркаясь вместе с ним, выкатился на улицу.

Хорош поэт, нечего сказать. Ему бы не мещан лупить да на жён их силу тратить, а воином-интернационалистом в какое-нибудь место, и погорячее. Да не любит он эти места и к интернационализму как-то по троцкистски относится. Но надо отметить, что после драки нехорошо стало Серафиму. Совесть стала грызться с кем-то там внутри. Опять не сдержал он жившее в нём чувство превосходства над людьми, которое даже в драках придавало ему утроенные силы. И чувство это было неприятно ему тоже сыздавна, ибо звало побеждать, командовать, повелевать, диктаторствовать. А то, что хорошего в диктаторстве мало, Серафим интуитивно чувствовал и понимал умом, глядя на расплодившихся вокруг карманных наполеонов и плоды их диктатур — карманных по существу, но всенародных по идеологическому шуму.

Особенно достало его наполеонство армейское, где приходилось биться со «стариками» ежедневно, а когда сам стал «стариком», с трудом сдерживать невольные позывы помыкать «салажнёй». Нет, чувство власти, превосходства, желания быть всюду первым — омерзительная алчность примитивного существа, вылезшего из вонючего болота червивого существования на первую ступеньку эволюции (для красного словца помяну и жалкого вероотступника Дарвина с его вульгарно-утопической теорией). Он не хочет быть первым, средним или последним, не хочет драться, как на поляне лунной ночью дерутся самцы за самок: кто сильнее, тот и король, но что за сила сжала его кулаки и бросила на этого усатого кота, тем более, что он вовсе и не муж Лины, а просто возможный вариант.

А что скажут господа, то есть граждане, народные манипулянты? Они опять не в духе. С Серафимом всё ясно и так. Его, горбатого, могила только исправит. А вот муж! Не тот муж и всё. Зачем в магазин бегает, зачем баб на стороне дерёт, пардон, имеет, зачем с Серафимом дерётся?

Зачем, зачем? А затем, что где я такого, как вы хотите, найду? Нету такого. Может, в Гренландии или в Австралии есть, а у нас нету. Он такой, как все, может быть, немного лучше, немного хуже, но один из миллионов. И поймите меня, господа народные манипуляторы, — эта книга не об идеально-управляемых объектах манипулирования, а о тех, что достались нам волею манипулятора, более компетентного и могучего, чем ваш покорный слуга.

Из записной книжки

Однажды я попал в компанию людей
с нервным тиком в ногах,
со спичками в зубах,
хохочущих как нервнобольные,
мелющих чёрт-те что, чёрт-те о чём,
звенящих мелочью и ключами в карманах,
напевающих один и тот же мотив,
причмокивающих и сосущих непонятно что,
воняющих потом, гнилыми зубами, горелыми
табачными листьями, пивом, мочой, косметикой
и ещё чем-то, столь же приятным,
с урчащими животами,
глядящих как жабы со дна болота,
плюющихся прошлогодними соплями,
дышащих, чихающих и зевающих прямо в лицо собеседнику,
пьющих водку, как прапорщики из Архангельска,
чавкающих за едой, словно олигофрены,
носящих на себе насекомых, вирусов, микробов,
норовящих занять денег и не отдать,
готовых спереть всё, что плохо лежит,
врущих, как сталинские стукачи,
ругающихся, словно осквернители еврейских кладбищ,
лезущих под юбки дамам, а потом запирающихся с ними
в клозете, где места ровно на унитаз и одного человека на нём,
храпящих, как в тифозном бреду,
блюющих на лестницах, на станциях метро и в вагонах
электричек…

Это была обыкновенная вечеринка — встреча старых университетских знакомых, дипломированных журналистов, востоковедов, преподавателей истории.

Георгий Победоносец

Аверьянов тоже проницал людей насквозь и чувствовал своё глубокое превосходство над ними. Как всё-таки много в мире людей подобного рода и как мало в этом какого-либо толка. Разумеется, он прекрасно сообразил, что за тип этот Серафим и в какой области жизни и искусства вкусы его жены и Серафима наиболее сходятся, но грубое хамство или битьё морд не удел проницательных. Они по большей части управляют хамством и мордобоем, как выяснил ещё в годы детства Жорка Аверьянов. Конечно, он комплексововал, как и всякий слегка образованный русский человек, и комплексовал давно, с отроческих пор.

Среди всех его дворовых и школьных приятелей был он невысок, не особенно силён, умён и скучен в компании девочек. Жил он в ту пору в одной из автономных республик Закавказья в небольшом городишке, и половое созревание его протекало в атмосфере здорового социалистического национализма. Почти каждая попытка его завоевать сердце и прочие внутренние органы какой-нибудь голоногой, курносой девки, которых не очень много бегало по закавказским улицам, кончалась побоищем, а вернее просто побоями со стороны местного населения и прохожих мужчин и юношей разных национальностей.

Отчаявшись в завоевании внутренних органов местных сосискоедок обычным человеческим путём, Жорка пошёл в большой спорт, в секцию бокса. Тренер секции, человек, поросший диким курчавым волосом с головы до пят, приказал Жорке сначала месяц питаться сырым мясом с сахаром, а потом приходить на тренировку. Полмесяца он боролся с прогрессивной блевотой, но вторые полмесяца уплетал сырое с кровью мясо, как макароны. Тренировки пошли успешно, и вот на одном маленьком соревновании внутрисекционного значения Жорка уже вступает в бой с представителем Чечено-Ингушетии. Бой закончился очень быстро, полным Жоркиным беспамятством и последовавшим за ним глубоким отвращением к личному участию в мордобоях, а также к представителям сразу двух национальностей: чеченам и ингушам.

Окончательно отточил он своё чувство национальной интуиции в приключившейся в их городишке заварухе с кубинцами, учившимися в местном сельхозинституте. Один из них, чёрный, как сапог, слишком настойчиво домогался местечковой земфиры, за что был нещадно бит рыцарствующими джигитами. Кубинцы, которых училось в институте сотни полторы, постояли за товарища и отлупили с десяток рыцарей, после чего весь город, как один человек встал на защиту нации. Общежитие, где жили «чёрные», плечом к плечу громили русские, осетины, грузины, чечены и ингуши. В числе добровольцев этой интернациональной бригады был, конечно, и Жорка, сменивший приёмы бокса на железный прут, но действовавший им довольно сдержанно, а больше поджигавший страсти толпы выкриками: «бей чёрных!», втайне подразумевая под «чёрными» не только злополучных кубинцев.

После переезда родителей и его самого в Ленинград национализм на некоторое время потерял питательную почву, а привычка есть сырое мясо подвигла его на такой довольно рискованный способ самоутверждения среди новых приятелей, как употребление в пищу кошачьего мяса. Кошек ловили сообща в подвалах дома, где поселился Жорка с родителями. Убивал их и разделывал один из местных хулиганов, а Жорка резал по кусочку тушки то оттуда, то отсюда и, закусывая квадратиками сахара, пожирал на глазах у обалдевшей от этого зрелища публики. Ореол чертовщины он утверждал и долгим, никем не прёодолённым висением на одной руке и стоянием с поднятой рукой сколько угодно времени. Входя в пустой вагон трамвая, он плевал на чистые сиденья, мочился в телефонных будках.

С течением времени и возникновением других интересов интенсивность этих удалых поступков несколько снизилась, а привычка к сырому кошачьему мясу вообще испустила дух, ибо Жоркой брезговали девушки, наслышанные о его удивительных способностях. А девушек Жорка желал со страстью объевшегося мясом мартовского кота и, не находя доступного объекта удовлетворения своей страсти, до поры до времени утешал её творчески осмысленным и профессионально изученным ещё на Кавказе молодёжным рукоблудием. Иногда ему удавалось сублимировать эту страсть в форму более высшую, и таким образом он стал подающим надежды прозаиком и написал несколько рассказов, которые срочно были отнесены им в редакцию журнала «Мойка» в предвкушении уже стоящей за углом редакции всесоюзной, а то и европейской славы.

Литсотрудник, вставший на пути его триумфа, оказался человеком трудно идентифицируемой национальности и поэтому, когда он стал корить автора квасным патриотизмом одного рассказа и лобовым верноподданичеством другого, Жорка восстал против власть имущих и с криком: «повсюду жиды засели!» — навсегда покинул редакцию солидного журнала.

Оставив в покое сублимацию, Жорка решил идти не обходным, а прямым путём. Жила в их дворе красивая и совершенно бесстыжая девка Нона, на беду Жорки опять же нацменка-еврейка. Бесстыдство её было явно не русского свойства, ибо, например, по просьбе дворовых мальчишек-малолеток она могла задрать юбку и показать то, о чём её просили. Говорили, что она отдаётся парням и мужчинам постарше из спортивного интереса только один раз и что ведёт счёт этим отдачам, а счёт якобы состоит уже из 170 человек. Жорка знал цену всем этим разговорам во дворе, но было несомненно то, что Нона девушка без предрассудков и весьма самостоятельная. Родители Жорки были партфункционерами средней руки, и деньги у них всегда водились, а холодильник просто ломился от непростой жратвы, регулярно приносимой матерью из их партийных закромов. Поэтому на Жорку денег родители не жалели, и одевали, и в карман совали, не жадничали.

Жорка думал овладеть Ноной без труда и не очень даже старался в ознакомительных разговорах, а сразу же повёл её в ресторан, заказывал пить, есть широко, как настоящий мужчина, а после напросился к ней в гости. Её родителей дома не было. Жорка сунулся хватать её, куда-то пытался потащить, но она его быстро осадила, сама постепенно за разговором сняла платье, бюстгальтер и всё прочее. Расхаживая перед ним совершенно голой и поддерживая снизу руками и без того торчащие чрезвычайно дерзко груди, она спрашивала его, не похудеть ли ей. Он тоже снял рубашку, расстегнул брюки и не знал, что делать дальше. Она села перед ним на стул и взяв его руку в свою, сунула её себе между слегка расставленных ног, заставляя его шевелить там внутри пальцами. Он принялся было за дело, как вдруг, резко отбросив его блудливую длань и сдвинув колени, она вскочила, надела трусы, бюстгальтер. Он не понимал, что произошло, а она, уже надевая платье, сказала, что у неё сегодня нет настроения и вообще скоро придут родители, а потом выгнала его из квартиры, как ничтожного щенка.

Но что противнее всего вспоминать было Жорке, это то, как не в силах выдержать доведённое до крайности вожделение, он тут же в её подъезде, кроя сверхъестественными ругательствами эту и всех остальных евреек на свете, облегчил своё желание неистовым рукоблудием, воздерживаться от которого ему в последнее время и так стоило огромного труда. И вытирая руки об обивку её двери, он закончил эту любовную историю следующей эпитафией:

— Ну, падла жидовская, погоди!

Родители Жорки были знакомы с матерью Лины. Он видел её несколько раз до той вечеринки у неё на квартире, когда, танцуя с ней, обратил внимание на её томную, упругую грудь, так покорно прижимающуюся к его груди, на широкие, тяжёлые бедра, послушно двигающиеся в его руках. Родители уехали на дачу, вино лилось рекой, и пили всю ночь. К утру остатки компании полегли кто куда, а он оказался на диване вместе с ней. Ей, видимо, снилось что-то эротическое, и с закрытыми глазами она прижималась к Жорке, но, открыв их, вдруг отталкивала его. Ей хотелось мужчину, наверное, не Жорку Аверьянова, а другого, но другого под рукой и под ногой не случилось. Предутренняя мужская эротика волновала и отталкивала её до тех пор, пока разозлившийся от бесплодной возни Жорка с полыхнувшим в мозжечке синим пламенем бешенства не овладел ею силой. И она сдалась, упирающаяся, не любящая, но покорённая. И она стала второй женщиной, взятой полупьяной, при помощи грубой силы, и второй женщиной в его жизни.

Родители его и её как-то обо всем этом пронюхали и после ещё двух-трёх любовных экстазов, сопровождаемых бульканьем портвейна, поспешили вытолкнуть их в дурацких нарядах жениха и невесты в ЗАГС и потом в однокомнатную квартиру, отбитую у кого-то Жоркиным начальственным родителем для пущего счастья своего непутёвого сына. А Лина, войдя в эту реку нечаянно, послушно поплыла дальше, потому что из двух зол: жизнь с ненавистной матерью или с Жоркой — выбрала, как ей показалось, меньшее.

Если у Жорки Лина оказалась второй и самой серьёзной любовницей, то у неё опыт имелся несравненно более обширный, ибо её отнюдь не легкомысленная конституция, прозрачные даже спьяну серые глаза и довольно пушистые русые волосы сразу находили отклик в суровых мужских душах молодежи того района, где она училась и жила. Но опыт первый произвёл над ней вдвое старший её директор универмага, армянин, приятель её отца.

Под видом показа импортного платья он завез её к себе домой, поил французским коньяком и уговорил тут же примерить платье. Оно оказалось впору, и Лина почувствовала себя в нём не просто симпатичной, а почти могущественной. Чувство благодарности к нему всё же не смогло нейтрализовать отвращения к его жадным, забегавшим по её телу, как тараканы, пальцам, но всё сгладил коньяк, а наутро, едва не блюя от отвращения, она бежала домой, позабыв подаренное ей дорогое платье. Впрочем, он вскоре занёс его к ним домой и приглашал её посмотреть что-то ещё, поступившее в его универмаг, но она наотрез отказалась. За директором последовали два брата, из которых ей нравился тот, что гулял с другой. Но она отдавалась несимпатичному ей второму брату в неясной и смутной надежде на того, желанного. И он тоже снизошел до неё, как оказалось позже, с полного согласия несимпатичного, но при условии, что несимпатичный тоже не выходит из игры.

Были и ещё кое-какие мужчины, а последним перед Аверьяновым прошагал преподаватель физкультуры в школе. Но когда она выяснила, что ничем особенным, кроме выдающейся эрекции, он не обладает, скоро распрощалась с ним, хотя именно он обучил её многому из того, что должна уметь делать в постели и без неё современная женщина, чем приятно удивляла она потом Жорку и помогла проинтегрироваться Серафиму.

Аверьянов узнал от неё самой и о братьях, и о могучем физкультурнике, как ни странно, ничуть не задевшем его дремавшую ревность. Но после признания Лины, что первым её возлюбленным был армянин, он вновь взбеленился. Его поразило, что и здесь его опередил не русский. То, что физкультурник и братья тоже оказались в первых рядах, его не очень волновало. А вот то, что самый первый! Проклятые «чёрные»!

Они мельтешили повсюду, на улицах, в метро, на рынках, в редакциях, в милиции и даже в партии. Они дружны и сплочены между собой, а белым людям, хозяевам этой страны, на всё наплевать, в том числе и друг на друга. Милиционер татарин отпускал задержанного пьяного одноверца, а русские милиционеры составляли на своих же русских акты, били их руками и ногами, когда бить нужно было других, чужих всем «чёрных». Евреи редакторы принимали к напечатанью рукописи своих евреев или тех, кто жидовствовал под их дудку, а его, Аверьянова, белого по седьмые колена отсылали вновь на улицу из-за «слишком явного и узко националистического верноподданичества». А взять, к примеру, симфонические оркестры или издевательскую насмешку над русской культурой — оркестр русских народных инструментов. Инструменты-то русские, а играет кто? Жиды и им сочувствующие.

А сколько иностранцев в страну напустили, и были бы хоть настоящие, фирменные иностранцы. У этих и женщины симпатичные, и кое-каким барахлом с них разжиться можно. А что возьмёшь с плюгавых и прыщавых вьетнамок или гориллоподобных негритянок? Они сами тут побираются да ещё негритят с китайчатами потом здесь прописывают. В иных местах русскому человеку на улице сквозь это отребье не протолкнуться. Нет. Так дальше продолжаться не может.

Бесило Жорку равнодушие к проблеме «чёрных» сослуживцев, жены и многих приятелей, хотя находились, конечно, люди, его понимающие. Сочувствовала тёща, рассказывала, что не принимает на работу чурок и жидов. А в прошлом, теперь безвозвратно канувшем, но таком замечательно упорядоченном и справедливо строгом, она как-то доложила кому следует о своём начальнике, у которого мать была немецких кровей, «так улетел начальничек, только о нём и слышали».

Советовала она Жорке сходить на собрание «Русского союза». Там, мол, много хороших людей собирается.

— Да как их разглядишь, хороших-то? — вопрошал Жорка.

А они в чёрных пиджаках с красными галстуками или в этаких, как бы поддёвках с сапогами. Как увидишь такого, можешь не сомневаться. Хороший человек.

Паранойя

Я позвонил ей только через два дня (раньше был не в силах) и спросил, много ли правды в том, что вещал за столом похлопывавший её по заду супруг и имел ли он её опять в тот вечер?

— Знаешь что, — ответила она, — я скоро или с ума сойду, или повешусь. Дай мне недели две-три прийти в себя от всего этого, а потом я тебе позвоню. Хорошо? — И она повесила трубку.

— Хорошо, — ответил я коротким гудкам в мембране — только куда ты будешь звонить, хотел бы я знать?

На душе было мерзко. Жалость и обида, уязвлённое самолюбие и любовь крутились и перемешивались в стакане сознания, как в миксере, и у напитка получался очень странный вкус. Он отдавал горечью утраты и кислотой того, что самообман законного брака возлюбленная явно предпочитала самообману любви.

Надеюсь, уже все читатели согласны со мной, что и любовь, и неким образом брак — последние могучие иллюзии, способные ещё кое-как расшевелить костенеющее воображение человечества на пороге начала третьего тысячелетия. О сублимациях сексуального влечения в виде искусства, науки и прочей бредятине и речи заводить не будем. Создатель «надуманной субъективистской теории психоанализа» некий Фрейд давно уже всё тут обмусолил. Интересен аспект брачного самообмана, подменяющего россиянам (в отличие от прочего культурного мира) самообман любви. Но здесь приходится толковать о природе самообманов и о методах борьбы с ними. А многие ли способны бороться? Я, к примеру, не встречал людей, не потворствовавших своим иллюзиям на каждом шагу.

Все эти россказни, как сослуживец лихо отрезал зарвавшемуся начальнику то-то и то-то, как шустрый покупатель осадил наглого и нечистого на руку продавца, что у такого-то брат друг министра и, следовательно всё может, что такая-то влюблена в рассказчика без задних ног и готова по его первому знаку сигануть без штанов в пропасть — всё это не более как лёгкий наркоз самообманов, преследующих человека от рождения до вырождения. А главное, рассказчик всегда прав, чист и невинен, а все эти остальные, ОНИ, — бараны, идиоты, лихоимцы, предатели. Да что тут говорить. Лёгкие галлюцинации моих героев — просто сигаретные дымки по сравнению с лесными пожарами и катастрофическими извержениями раскалённой паранойи многих прославленных и солидных мужей, а также целых государственных систем и учреждений.

Правда, здесь самообманы тесно переплетаются с сознательной и точно рассчитанной ложью, которая, в конце концов, перевешивает и затмевает всё на свете. Монументальная архитектоника царства лжи, возведённая руками, умами и жизнями строителей первых пятилеток, поражает девственное человеческое воображение. Не услышать ни одного слова правды от рождения до смерти — какие поколения какого народа удостоились такой чести, кроме поколений наших отцов и дедов и нас самих. Этот грандиозный эксперимент завершился оглушительной удачей — никто больше ни во что и никому не верит, а правду путают с враньём меньшей интенсивности.

Не верят ни в хорошее, ни в плохое, ни в нужное, ни в ненужное, ни в себя, ни в других, ни в Бога, ни в чёрта, ни в экономику, ни в любовь. Говорить кому бы то ни было полную и неприкрытую правду при подобном положении вещей становится практически невозможным, ибо ложь превратилась в национальный генофонд.

Я как-то попытался быть предельно правдивым целый день, но уже к вечеру незаметно для себя соврал раз, затем другой. То же произошло и на следующий день. «Нет уж, — сказал я себе на третий, — я человек русский, а шире ноздри всё равно не сморкнёшься».

Людская ложь, может быть, даже менее заметна и обременительна, чем воплощённая материально ложь вещей. Яркие и броские ткани, линяющие и теряющие всякий вид после первого дождя, обувь, просящая каши через неделю-другую после покупки, лампочки Ильича, исправно светившие ранее целями пятилетками, а теперь годные на месяц-другой, телевизоры, горящие вместе с квартирами, в которых они установлены, тонущие при полном штиле пароходы и летящие под откос, насыпанный туфтившими зеками, пассажирские поезда, дома и целые города, рассыпающиеся в прах при малейших земных колебаниях, потому что построены были не мастерами, а лживыми подобьями мастеров. Чем дальше в смутное будущее мы уходим от того Рубикона, который переступили более полувека назад, тем ненадежнее и лицемернее вещи, остававшиеся ими даже в эпоху «культа личности», ибо от Рубикона до пресловутой эпохи было ещё рукой подать.

Запасы так называемой порядочности, пресловутой совести, небезызвестного благородства, как, впрочем, и природные ресурсы: леса, реки, уголь, нефть и даже чистый воздух, накопленные до Рубикона, наконец истощились. Награбленное в царских и графских дворцах, а также в дворянских и епископских могилах, бездарно промотано за десятую часть цены, и тут вдруг вспомнили о заколоченном колодце правды. Может, она поможет вернуть переплавленные и проданные в Америку оклады икон — в разрушенные храмы, рафаэлей и рубенсов — в Эрмитаж, выкачанную в Европу нефть — обратно в землю, а бессовестных россиян — в лоно, хоть православное, хоть католическое, хоть в иудейское, только бы в лоно. Ну как не пожелать успеха в таком предприятии? Конечно, желаем, и успеха, и творческих удач, и счастья в том, что заменяет личную жизнь.

А начиналось-то всё с микроскопических детских самообманов, одних раньше, других позже, связанных у кого-то с высоким служебным положением и соответствующей зарплатой отца, у другого с хорошими оценками или старшинством в пионерской дружине и, наконец, мои полноценные читатели, у всех вместе совместным избиением или травлей какого-нибудь черномазенького или просто неполноценного мальчишки, в результате чего вы воочию убедились в несомненном превосходстве белой расы над чёрной и силы коллектива над мыльным пузырём индивидуализма.

Из записной книжки поэта

Чем солидней и порядочней человек или представляемое им учение — тем грандиозней наступающий вслед за ним самообман.

«Тот, кто хочет влиять на толпу, не нуждается в логике аргументов. Он должен рисовать самые яркие картины, преувеличивать и повторять одно и то же».

3. Фрейд

Я ненастойчиво и нецелеустремлённо брёл в неизвестном направлении, и темноту душевную усугублял мрак окружающего мазохистского бытия: нескончаемые очереди, платные туалеты, бесплатное хамство и вечные грязь, разруха, неустроенность. Вот опять в разорванный строй доходных домов начала 19-го века и наверняка не убыточных по сей день втиснулся жидкий палисадник с уродливыми и убогими атрибутами детских забав. Неискушённый глаз суетливого прохожего не разглядел бы в этой проплешине, а через три дома в ещё одной, а там дальше в следующей ничего странного или занимательного, но Серафим и чувствовал и знал, что не проплешины то, а церкви, как здоровые зубы хорошей челюсти, выдранные обезумевшим дантистом.

А вот тут не плешь, а станция метро. И на месте бывшей Знаменской церкви почти такая же по форме, как была, но не церковь, а станция, и на месте Успенской, и на месте Козмодемьяновской. Странно, почему так любят станции метро гнездиться на обломках святых храмов? Не потому ли, что скрывают под собой входы и выходы из подземного царства преисподней?

На каждом перекрёстке стояли, пока ещё невинные с виду, детки с красными повязками на руках и с удовольствием посвистывали в милицейские свисточки на нарушителей уличного движения, с детства научаясь окрикивать и пресекать. С лотков, гнездящихся в местах наибольшей по своей бессмысленности людской толчеи, вместо ожидаемых и привычных раньше пирожков, апельсинов и мороженого продавали только куски кровавого сырого мяса. Видимо, строители бесповоротного будущего вконец изнемогли в страшной борьбе с этим пресловутым будущим и, только беспрестанно подкрепляясь сырым мясом, ещё могли вести титаническую борьбу с прошлым. Серафим во всей этой убоине, разложенной на улицах, видел своё мясо. Это его жаждавшую любви и мира плоть поделили между собой голодные граждане. Созерцая гигантскую мясоразделочную лавку — город, он измысливал требовать диетического убежища у какой-то вымышленной вегетарианской республики и, не находя таковой в реальном мире, почти вслух выкрикивал:

— Ешьте меня, жрите, нате!

Но, как известно, в городе, где подвизается Серафим, полным-полно людей, если не сумасшедших, то разговаривающих неизвестно с кем во весь голос, и поэтому монолог его затерялся в пустыне человеческой толпы.

Дабы читатели и на полном серьёзе уважаемые читательницы не посчитали моего героя, а заодно и меня унылыми мизантропами, неспособными к продолжению некоторых неоспоримых радостей жеребячь… земного бытия, сделаем так, что Серафим заметит как бы совершенно случайно следующую потенциальную продолжательницу этих самых сомнительных жеребячь… тьфу… земных утех.

А по улице шла королева лыжных, так сказать, прогулок и снежных лобзаний, новоиспечённая Венера, рождённая не пеной Адриатического или Эгейского морей, а кавголовским снегопадом. Шла, разумеется, как всякая женщина порядочной и горделивой поступью, в которой трудно заподозрить что-либо фривольное, неэтичное или, упаси Боже, эротичное. Глядя на подобные целомудренные телодвижения, никогда, особенно в юности, не скажешь, что эти же самые скромняги-женщины могут в иной обстановке совершать телодвижения иные, например, способствующие детозачатию.

Да, человек не животное, которое в простоте своей при любых обстоятельствах ведёт себя одинаково. Люди — лицемеры уже от рождения и в процессе жизни единственное, что они действительно совершенствуют — это лицемерие. К старости они становятся лицемерами-профессионалами и выкачивают из своего ремесла немалые прибыли в кредитных билетах и натурального достоинства. Наибольшего размаха и силы лицемерие достигает у так называемых актёров малых и больших драмтеатров, но о них я напишу как-нибудь в другой раз.

Мир, в котором мы живём, и так полон призраков. Зачем бы, казалось, плодить ещё призраков литературных? Затем же, зачем и всех прочих, то есть — низачем. Просто так. А может, и не просто. Как генеральный манипулятор, я, конечно, знаю, что делаю, но темню во избежание снижения читательского нездорового интереса. В литературе, как в покере. Если знаешь, у кого шестёрка пик, то дальнейшая игра теряет половину, а то и весь запас интереса. Где-то ниже я кое-что проболтаюсь о литературном манипулировании, но в таком месте, где бросить слежку за моими сомнительными героями вы будете уже не в силах.

К слову о литературных призраках. Разумеется, мозолистый ум бывалого литературного критика сразу разрешит эту проблему и раскусит, что любой из моих героев трижды миф и как образ из повествования не выявляется. И главный герой, и прочие женщины не женщины, а схемы без цвета, запаха и вкуса. Для мозолистых умов сообщаю, что от Серафима веет мужеством и пороком, мудростью и профанацией, сухим вином и снежными лобзаниями, комплексом полноценности и депрессивно-суицидными психозами. Возлюбленная его Лина — женщина без резких запахов, разве что сильно вспотеет, но в таковой ситуации все благоухают приблизительно одинаково. Но в последнее время всё более верх берут портвейново-коньячный дух Лен-го разлива и лёгкая гарь пресловутого семейного очага. От Жорки, как это ни странно, ни патологией, ни кошками не пахло, зато вечно разило то борщом, то жареными пирожками с мясом. О лыжнице, кроме вышеперечисленного, ничего пока сообщить не имею, поскольку обонять её теперь можем только посредством носа моего героя.

Она прошла, а Серафим только и успел, что поглядеть ей в лицо вопрошающим взглядом умного идиота. Потом немного поглазел ей вслед. Вообще среди людей, в отличие опять же от собак, есть некоторые невысказанные или полусказанные табу: нельзя пристально смотреть незнакомым людям, особенно женщинам, в глаза. Нельзя целеустремлённо созерцать женские ноги, грудь или ещё что-нибудь эдакое. Но можно смотреть им на уши или на плечи. Есть, конечно, такие, которым на все эти табу глубоко чихать. Они осматривают, обнюхивают женщин, подобно псам, но мы ведь не из таких. Правда? Верно ведь? А? Или нет? Ну, ладно, я вижу, что не из таких.

Итак, мы имеем несомненно прошедшую лыжницу и Серафима, который, как в народе говорят, «щёлкнул клювом». Клювом не клювом, а Серафиму тут ловить абсолютно нечего. Девушка она хорошая (я её по черновикам знаю), но ведь девушка, да к тому же идущая… А, кстати, вопрос мыслящей публике: куда обычно ходят девушки? Поступили записки. Посмотрим. В парикмахерскую, в женскую консультацию… Гм… в шашлычную, в баню, за алиментами. Да. Падение нравов налицо. Один пошляк написал даже, что на аборт. Его записку я вовсе обсуждать не буду, но сообщу зубоскалам, что прежде, чем сходить на аборт, нужно предварительно пойти на свидание, куда и идёт наша спортивная Венера. О шашлычных вы не забыли, а о свиданиях…

Да о чём вообще можно говорить с вульгарными материалистами, обожествившими свою вульгарность. Вот и получайте себе богинь с богатырскими плечами, ногами-тумбочками и мозгами размером со спичечные головки. Это вы ведь их такими сделали и закрепили как идеал в слоноподобных родинах-матерях и матерях с ребёнками. Ну и ладно об этом. Серафим где-то выше о женщинах и так всякого наговорил. А ведь сколько нечаянных радостей (хотя бы лыжных, как в нашем случае) могли бы дарить нам женщины, а мы, мужчины, им в свою очередь, если бы не были мы все так взаимно примитивны, вульгарны, завистливы и злы. А давайте немного расслабимся, представим себе (хотя бы на полчаса, за это время многое можно успеть), что мы альтруисты. Нас не гнетут заботы, ревности и подозрения. Мы становимся на лыжи легкомыслия и въезжаем куда-то, выше самих себя. А оттуда стремительно скользнём вниз, куда боялись скатиться с самого рождения… Ну, будет, будет. Чуть с ног не сбили, так все хотят кататься. А саночки возить кто будет! А?

Возвращаюсь к свиданиям, магия их, по моим расчетам, утрачена, к сожалению или к облегчению физиологических потребностей, навсегда. Литература 18-го и 19-го столетий, их воспевшая, не стимулирует наши вовсе не сердца, а «пламенные моторы». А с мотора какая магия. Ему бензин давай, искру электрическую и воду для охлаждения. Поэтому и свидания не свидания, а деловые встречи двух моторов, организованные, например: газетным объявлением, компьютером или кратким телефонным разговором. К моему глубокому сожалению, что-то подобное как раз и осуществляет несколько вышедшая из-под моего манипуляторского контроля строптивая Венера. По моим расчётам, часика через пол она, в донельзя деловой обстановке, собирается дать попробовать, но отнюдь не моему романтическому протеже и отнюдь не одни свои кофейные зерна, а, возможно, и сам кофе. Серафим не клюнул, а она, видите ли, становится самостоятельной и желает обделывать свои венерические делишки без посторонней помощи. Ох, и трудно быть манипулятором. Трудно, но почётно. И поэтому обещаю моим благодарным читателям, что Серафиму она всё же достанется. Это, как сами понимаете, не своевольная прихоть хозяина-самодура, а дело чести нашего общего манипуляторского мундира.

Все настолько увлеклись проблемами, волнующими, разумеется, каждого, что вовсе отошли от проблем серьёзной литературы. Самое время сделать на девочках небольшой перерыв и вернуться к искусству, хотя, как мне кажется, настоящее искусство и девочки неотделимы друг от друга, что бы там ни пороли критики, искусствоведы, почвоведы, киноведы и иже с ними.

Мы уже говорили, что сегодня все пишут, все умные, начитанные, буддисты или христиане. Соловьёвых и Флоренских, конечно, теперь нет, да они и не нужны. Нынче век перелицовки и критики. Кусочки, отрывки, мозаика парадоксов. Знамёна, шитые из переосмысленного прошлого, водружаются на развороченных могилах унылых семантиков и классиков, чья мысль была непростительно долга и многотомно весома. А что пишет Серафим? Мне вдруг стало интересно. Однажды он делился со мной своими замыслами, и мне запомнились какие-то эфемериды, фантазии, летящие, плывущие, бегущие, ползущие. Мрак, конечно, всё это. Однако в научных и сельскохозяйственных журналах такие штуки на ура идут. Правда, Серафим мне жаловался, что берут у него вещи, на его взгляд, не самые лучшие. «Лабиринт», к примеру, взяли, а «Сарказмы» — реализм чистейшей воды, обвинили в упадничестве и ещё в чём-то. Посмотрим сначала, что там за «Лабиринт».

Лабиринт

Подойдя к ярко освещенной витрине продуктового магазина, я увидел сквозь стекло полки, заставленные товарами, бутылками, банками. Народу в магазине было немного, и я решил войти. Поискав глазами вход, я обнаружил его скромный интерьер немного поодаль от витрины. Открыв дверь, я увидел за ней проход в узкий коридор, войти в который мог только один человек, а разминуться двум не было никакой возможности, разве что измождённым жертвам какого-либо свирепого режима. Коридор был ярко освещен и загибался куда-то вправо. Я решительно двинулся вперёд и метров через 100 наткнулся на спину стоящего человека. За его плечом впереди я разглядел ещё одну спину, за которой, кажется, маячила ещё одна.

— Простите, — сказал я, — я намеревался войти в магазин, а попал в какой-то лабиринт.

— А ты откуда? — сказала спина, не тратя силы на поворот туловища или хотя бы головы.

— Из Больших Сверлибаб. Это довольно большая деревня.

— Так вот, чтоб ты знал, сверлибабец. Это и есть вход в магазин. Только, как сам понимаешь, магазинов немного, а желающих гораздо больше. Образуются очереди.

— Так у нас в Сверлибабах тоже очереди, иногда от начала до конца главной улицы стоят. Вся деревня, как один человек.

— Вот это всё от бескультурья, — сказала спина и сделала шаг. Я двинулся за ней.

— В городе народ поумней вас, деревенских. Раньше тоже, конечно, стояли кучами, но когда стало ни пройти, ни проехать, изобрели лабиринт. Вход и выход из него вот они, рядом, а между ними может километра два коридоров.

— А где же эти коридоры? — удивился я.

— Всё под землёй. Располагаются в виде змеевика, количество колен которого может уменьшаться или увеличиваться открытием или перекрытием поперечных переходов. Если в какой-то час народу поменьше, то, чтобы по лабиринту не идти все два километра, один переход закрывается, другой открывается, и ты идёшь полтора километра вместо двух. Управляет переходами компьютер, следящий за количеством людей в очереди. Всё автоматизировано и продумано до тонкостей.

— А если мне станет дурно или я захочу в туалет?

— На этот случай через каждые 100 метров висят утки, гигиенические пакеты, а также пульверизатор с нашатырём. Там же находится и аварийный выход в случае чего. Такие лабиринты помимо всего прочего имеют ещё важное стратегическое значение.

Кто-то уже давно дышал мне в спину. Стоять было тоскливо, и начинала болеть поясница, как в музее.

— А не скажете, долго нам ещё стоять?

— Трудно сказать, — ответила спина, — неизвестно, сколько колен лабиринта задействовано. Раньше в санитарно-гигиенических точках стояли табло со временем стояния. Но сейчас их выключают, чтобы публику не пугать, что ли?

— А если мне расхочется стоять и я пожелаю выйти?

— Ну так придётся со своим желанием подождать до конца лабиринта. Входя в него, надо точно знать, чего хочешь и на что идёшь.

— А вот на Западе, говорят, — вступил в разговор тот, кто дышал мне в затылок, — прямо при лабиринтах кабинеты с девочками, чтобы время на это зря не тратить и попусту не стоять. Представляете, заходишь в кабинет за какие-нибудь пять долларов и оттягиваешься там, пока очередь твоя не подойдёт.

— Ну и бред, — сказала спина. — Надо же такое молоть. На Западе, будет вам известно, лабиринтов нет вовсе. А отсутствуют они по причине отсутствия очередей. Вот так-то.

— А вы-то что вещаете, как оракул? Вы-то откуда знаете? — заспорил было мой заспинный собеседник. Но спина сразу погубила спор в зародыше.

— Сам там был. Видел и глазам не поверил. Три дня по всем задворкам искал входы в лабиринты, а чего искать, когда входи в магазин, подходи к прилавку и выбирай всё, что душа пожелает без очереди.

Через двое суток, а может, и трое, я вышел из лабиринта и вошёл в магазин. Меня культурно обслужили двумя бутылками газированной воды (на большее у меня не хватило денег, как выяснилось уже в лабиринте), и счастливый тем, что так дёшево отделался, я скорее унёс ноги к себе в Большие Сверлибабы.

С этим «Лабиринтом» всё ясно. Ничего особенного, если не считать болезненно гипертрофированного ощущения абсурдности общественного устройства. И так уж всем известно, что при «развитом социализме» обычные вещи приобретают необычные качества и цены, да что об этом толковать. Всё уж перетолковано.

Инициация

Вчера опять заходил в редакцию, а после провожал домой полуредактора М. Она, выражаясь высоким слогом, — писатель, но это не совсем так, ибо пишет очень мало и эпизодически, зато состоит в «Объединении писателей» — всеобъемлющей и могучей организации, курирующей права и обязанности, а также вознаграждения членов сего могучего братства.

К дамам от литературы я относился всегда подозрительно, а ещё подозрительней к литераторшам второй «оттепели». Все их формальные изыски, провалы из прошлого в будущее, экспедиции в тайгу, перемежаемые встречами в Париже, метания в пространстве, во времени, в религиях, в постелях надоедали после третьей страницы, и, со злобой захлопывая книгу или журнал, я мрачно думал о том, каким прекрасным и гармоничным был мир, когда женщины не писали, а занимались своим естественным ремеслом, а если и писали и читали потом вслух, то для придания остроты и блеска своей древней и почётной профессии. И умные мужчины так это и воспринимали — как приправу к изысканной и профессиональной эротике, и не более. Да, женщины-интеллектуалки, женщины-писательницы — наш сегодняшний крест. И сбросить его с плеч кто нынче в силах?

М. внимательно перечла мои бредни и настоятельно посоветовала, собрав всё то, что печаталось в журнале с помощью её и кое-кого из «Объединения», приступить к изданию отдельной книги моих произведений. Меня эта мысль словно озарила. Чем же я хуже тех, кто давно уж отсидел думное место в «Объединении»? Если на то пошло, у меня хватит материала и не на одну книгу. Недурно бы смотрелось полное собрание сочинений Серафима Бредовского. Да что толку мечтать о несбыточном, хотя почему несбыточном! Вот М. говорит…

— Я считаю, Серафим, ты потенциально вполне профессиональный писатель. Но чтобы стать им действительно, нынче не обязательно быть гениальным или плодовитым. Нынешний день требует гибкости. Гибкости ума, характера, интуиции. Ты должен чувствовать то, что ещё не высказано, чего вообще ещё нет. Взять хотя бы то, что происходит сейчас. Ты выписываешь какие-то вневременные фантазмы, миазмы, маразмы, в то время как публика созрела для оргазмов и не фантастических или космополитических, а наших русских и даже где-то православных. Ты должен держать нос по ветру и обгонять его при первом дуновении, в то же время немножко уступая ему, когда он превратится в ураган. И не пойми меня превратно, ради Бога!

Можно быть романтиком и писать просто так для личного и домашнего употребления, но сегодня это несерьёзно. Ты зарекомендовал себя целой серией читабельных новелл, что же мешает пойти дальше? Самое главное и трудное — это попасть в «Объединение», зато, попав туда, ты король и можешь вообще ничего уже не писать.

— Но мне как раз бы хотелось попасть туда только для того, чтобы писать, и разве нельзя обойтись как-нибудь без «Объединения»? — возразил я.

— Если так хочется, можешь, конечно, продолжать писать, — усмехнулась М., — но «Объединение» необходимо. Ты никогда не сможешь напечатать ничего стоящего в журнале в этом ли, в другом. Только членство в «Объединении» даст тебе эту возможность, поверь моему богатому опыту.

Воспев мне очередной панегирик, М. произнесла кое-что достаточно интересное для раскрытия принципиальной схемы писателя-современника.

— Ты думаешь, мне очень приятно сидеть на заседаниях «Объединения» со всеми этими X. К. Ш. Д.? Умственные и духовные грыжи их, приобретённые непосильным интеллектуальным блудом, занимательны только вначале. Все они ущемлены друг другом, одни больше, другие меньше. Правда, есть Ц. и Э. Это люди другого порядка.

— Как, Ц. и Э.! — сказал я. — Ведь они печатают такую чушь.

— Неважно, что они печатают! — воскликнула М. — Важно, что они думают. А думают они приблизительно как ты, как я.

— Думают, как мы, а печатают совсем другое?

— Вот именно, и весьма желательно было бы, чтобы по редакциям сидели понимающие люди, а не всякие X. К. Ш. Д.

— А что же они будут печатать?

— То же, что печатали до сих пор.

— Так какой же смысл в том, что понимающие люди будут печатать то, что они не уважают или отрицают? Ведь это распад человеческой да и писательской личности. Я бы не смог так, уж занимался бы чем-нибудь одним и оставил кесарю кесарево, а…

— романтикам — романтиково, — перебила М.

— Воистину так, — ответил я.

— Нет, дорогой мой, ты не прав.

И тысячью различных доводов, анекдотов и прибауток М. пыталась доказать мне, что великаны без ущерба себе и людям могут притворяться пигмеями, а здоровые сумасшедшими и плавающие как рыбы — винтящими на дно топорами. Мне нравились миссионерские и диалектические способности моей знакомой, но суть вопроса осталась открытой для меня, хотя я обещал подумать.

— И самое главное, запомни, — сказала М. — «Объединение» важнее самих книг.

«Важнее-то оно точно, — думал я, оставшись сам с собой, — только, что мы за книги читать будем лет через пять-десять. Страшно подумать».

Из записной книжки

Дайте мне точку опоры, и я укреплю мир, чтобы он не перевернулся.

Человек мудр, и когда у него горит земля под ногами, он одевает асбестовые тапочки.

Маргарита искусила своей неискушённостью Фауста. Фауст искусил своей неискушённостью Мефистофеля. Чем же искусил Мефистофель своего искусителя?

Вчера ходили в кино с М. на иностранный фестивальный фильм. Фильм оказался фантастически прекрасным, суровым и вневременным. Но смотреть было трудно из-за мелкобуржуазного обскурантизма граждан. Обыватель не понимал, что происходит на экране, сначала бурчал, что зря, мол, два рубля потратил и телевизор много лучше будет, потом, не вынеся мучений беспистолетно-бесшпион-ного сюжета и замирая лишь при виде наготы или широкоформатного соития, начинал очищать ряд за рядом и уже у самого выхода, хлопая дверьми, свистел или уныло хохотал, доказывая тем самым своё культурное превосходство над заграницей. Истомлённый неведомыми переживаниями героини фильма отечественный зритель грустно шептал сзади меня:

— Господи, хоть бы она повесилась, что ли!

Я зачем-то оглянулся и, оценив глупую, курносую, великорусскую рожу, как пожирательницу острых кинематографических ощущений, ни ухом, ни рылом не знакомую с некоторыми общераспространёнными в мире человеческими принципами, отвернулся. Когда десятилетиями, за которые успевают состариться, умереть и вновь народиться, идут одни и те же «Анжелики в гневе» и «Пятнадцать мгновений зимы», каких ещё слов и лиц ждать от сидящих кругом тебя.

Мы вышли очарованные. М. много говорила об игре, так отличной от навязшей на зубах станиславщины и немирович-данщины, о сюжете и привлекательном инфернализме фильма. Я провожал её до самого дома и даже дальше. Ещё в одной камере заключения мы пили чай и говорили разные, положенные между интеллигентными людьми, разности. Было уютно, культурно и, в конце концов, никчёмно. Я видел, что чем-то пришёлся М. по душе, но она мне ничем особенным не пришлась, потому что в сердце моём не отмерла часть, принадлежащая Лине, а как человек М. была для меня чем-то сомнительна.

Она сама вновь заговорила об «Объединении», но теперь о том, как ненавидит дело, которому служила верой и правдой столько лет, как презирает карьеристов и потенциальных убийц, под видом писателей окопавшихся в «Объединении», а потом, увлёкшись, стала с жаром описывать перипетии возникавшие при выполнении какой-либо запутанной служебной функции или интриги, и методы профессионального разрешения перипетий. А сложности в основном доставляли неприрученные дилетанты вроде Серафима или «вторая действительность», которая гораздо лучше Серафима понимала, что пишет и зачем; и не дать просочиться ни одной капле её писанного эзоповым языком правдивого материала неправдоподобной эпохи, в этом состояла увлекательнейшая игра и официальная служба редактора М., лучше самих пишущих понимавшей и язык, и эпоху, и саму игру, ибо она ненавидела эту эпоху так же, если не больше, чем её хитроумные противники.

— Интересный психологический нюанс, — сказал я. — А тебе нравится?.. — и я назвал имя одного из бывших членов «Объединения», затравленного и выброшенного за границу несколько лет назад его сотоварищами за то, что тот осмелился написать правду о наших замечательных, никем до этого не охаянных конц…. то бишь исправительно-трудовых пансионатах.

— Что за вопрос? Конечно.

— А ты небось тоже подписалась наряду с прочими за его изгнание из «Объединения» и, как следствие, за его арест?

Она мудро и грустно усмехнулась (об этих грустных улыбочках поговорим немного ниже).

— Подписалась. Но тебе этого не понять.

«Ах, ты сука», — произнёс я про себя. Ещё и сакраментальную фразочку о непонятии приплела. Любят люди, особенно женщины, когда объясниться начистоту не хотят, такими фразочками разговоры приканчивать.

— А вот мне, когда я прочёл в «Правде» заявление членов «Объединения» об «антисоветском» пасквиле этого писателя, ничего в голову кроме слова «жополизы» не пришло.

— Да, голова у тебя садовая, — вновь грустно-мудро усмехаясь, изрекла М.

Но более всего меня потрясло безобразное письмо, правда, не писателя, а прототипа главного персонажа одной книги, безногого лётчика-героя, разумеется, и в глаза не видевшего облаиваемую им «антисоветчину» перед подвигом которого в детстве я преклонялся в соответствии с идеалами, вбиваемыми в нас с ясельного горшка. Когда-то книжку о нём я выменял на половину своей коллекции старинных монет у своего приятеля, ибо хотел иметь именно тот экземпляр, в котором первый раз прочёл о таком беспримерном мужестве. И вот это беззубое лживое шавканье экс-героя, выжившего из ума, охраняющего свои или общие привилегии. И очарование героизма развеялось тогда в одно мгновение как дым, но оставило в душевной конструкции некую пустоту, которую нечем заполнить по сей день.

— Какой же ты ребёнок, — кладя свою руку на мою, сказала М. Я не высвободил своей руки, но она сама сменила объект захвата в ответ на мой следующий вопрос или, вернее, раздумье вслух:

— А если бы мне как члену «Объединения» пришлось подписаться под новой травлей? Неужели все эти десятки, сотни, тысячи умных и где-то даже талантливых людей глупее, нет, не глупее, несостоятельнее, нет, подлее, нет… нет такого слова. А есть такое положение вещей, когда ты один оказываешься против многих. Нужно ли это? Или нет вообще такой проблемы, а есть только общественный долг, приводящий в замешательство атавистический индивидуализм?

— Всё будет хорошо, — сказала М., похлопывая рукой теперь уже по моему колену, — ты взрослеешь буквально на глазах.

Взрослеть-то я взрослел, и это трагическое служение своим талантом тому, кого ненавидишь, не было мне совсем уж незнакомо, родился-то не в Сахаре. Но с таким острым психологическим разломом, как у М., я столкнулся впервые. Мне и жаль было её, и ужасала мерзость греха в служении двум господам, и влекло разыгравшееся любопытство девственника, попавшего в кровать… (кроватный персонаж предоставляется выбрать читателям самим, по степени осведомлённости о проблематике однополой и разнополой любви, а также в зависимости от высоты полёта фантазии).

И, как итог, я заключаю, что этот С. Бредовский воистину неисправим. Из любого запутанного положения он, как кошка, выпадает только в одно — в новую интрижку с девочками. Столь блестяще демонстрируемый публике тотальный фрейдизм, обуславливающий поступки моего героя убеждённостью своего полового предназначения, пожалуй, того и гляди, разрушит схематичность моего повествования и заживёт своей собственной, чересчур активной жизнью. Что-то я боюсь этого всё больше и больше.

К слову о пресловутом схематизме. Витальные характеристики схемы под шифром М. таковы: имеет лет эдак за 30, душится «Шанелями» и т. п., имеет ребёнка и мужа, которые в данный момент здесь ни при чём. Мне кажется, у неё есть любовник, но она им не совсем довольна и хотела бы сменить его на что-нибудь поновее, пободрее, поострее. Но, возможно, в Серафиме она принимает участие только из побуждений материнского характера.

Похвальное слово иудам и язвам

Лине я не звоню. Ей звонить мне некуда. Ночь молчания разлилась между нами, неужели навсегда? Перекрестки наших чувств зарастали бурьяном нелепостей, их ковыряли злые глаза и слоновьи ноги людей, заметали ветры осени и вьюги зимы, а мы, как муравьи, тщились уцелеть вдвоём в мире, состоящем из одних соломинок и одиночных камер заключения.

На что обречены люди в этой жизни, выбирая между чувствами и так называемым долгом. На писание романов или сумасшествие. Есть ещё третье, самое странное и самое безопасное — быть как все, смириться, поглупеть. Коротать жизнь анекдотами и прибавкой к жалованью.

Кто-то из соавторов по манипулированию треплет меня за рукав и говорит:

— Хватит об этом. Надоело. Сейчас другие времена, другие темы.

Темы другие — это верно. Но времена те же. Армагеддонные времена. И мне так просто не вылущить из памяти, как вам, дерзкие «реформаторы», того, как ещё 4–5 лет назад все вы, посиживая в курилках и на рабочих местах, жевали, словно мякину, одно и то же: анекдоты да о прибавке, о прибавке да анекдоты. А когда вас спрашивали:

— Поддерживаете ли вы руководящих товарищей? — вы говорили:

— А как же, Семён Семёныч, поддерживаем и одобряем. Только зарплата у нас, Семён Семёныч, маленькая. Прибавить бы надо.

Двумя-тремя десятилетиями раньше именно вы орали на собраниях, как на хлыстовских радениях (кто громче, тот и спасён), о своей любви к очередному железному наркому, солидарные с ним в титанической борьбе против колорадского жучка, распространяемого японско-немецкими диверсантами, и неутомимо звонили или слали записочки туда, на Литейный. А когда вас теперь упрекают в этом, вы без ложной стыдливости мудро и грустно усмехаетесь, сопляки, мол, неопытные, и роняете веско: «Время такое было, одному не сдюжить, не устоять». Вам, мол, лично это стукачество раз плюнуть было превозмочь, да против целого народа, да ещё русского, как попрать?

Чувствую я, что две тысячи лет назад, когда Иуда синедриону на Иисуса стукнул, тоже время какое-то не такое было. Иуда запросто мог не стучать бы, да обстоятельства так сложились: Иисус выпендривался, шатал закон Моисеев, и вообще, молокососам этого не понять. В определённые времена иудство вовсе не грех, а небольшая душевная слабость. К тому же случаются обстоятельства, когда трудно отказать симпатичному человеку в небольшой, пусть и нескромной, просьбе. Я по себе знаю.

В армии со мной как-то был случай. Вызвали ночью к замполиту, душевнейшему человеку. Выпили мы с ним чая, он всё нахваливал меня за то, что я с институтским образованием, понимаю, разумеется, несравненно больше, в отличие от прочих тёмных парней, а поговорить мне не с кем. Я пожаловался, что действительно: есть в наличии отсутствие полноценных собеседников.

— Так заходите ко мне на огонёк в любое время дня и ночи, — обрадовался замполит.

Я удивился такому необузданному хлебосольству, но когда он стал прорисовывать темы наших будущих бесед, а вернее моих дружеских сообщений о солдатских разговорах, настроениях, разных бытовых случаях, я сообразил, как приятно жить в одиночестве и, страшно буксуя и, брызгая грязью фальшивого сожаления, не поддержал дружбу с замполитом. Он не обиделся, а только просил не говорить никому о нашем разговоре — могут ведь неправильно истолковать. А я чувствовал себя чуть ли не Иудой, отказав в дружбе столь достойному офицеру.

Но что за мелочная обида. Я вполне верю, что лично вы никогда в жизни не стучали, а писали статьи и книги, как пишете их и сегодня. Что ж, я вас поздравляю. Написанное вами сейчас так же берёт за душу, как и тогда, и не важно, что теперь вы ниспровергаете то, что с энтузиазмом утверждали в прошлом. Это только служит доказательством вашего по-юношески гибкого и упругого гения. Вы по-прежнему на коне впереди всех и с тем же былым азартом, с каким выводили на чистую воду медицинских, технических или литературных «врагов народа», рассуждаете нынче об экономике и экологии, проституции и СПИДе, наркоманах и малолетних преступниках. Общественность во главе с вами обеспокоена, возмущена, принимает меры против этих язв и опухолей. Но мне уже порядком осточертели грустно-мудрые улыбочки бывалых искариотов, и, послав их к чёрту, утверждая тем самым окончательно свой молокососский статус, я хочу поразмышлять о проблемах язв и опухолей индивидуально.

В медицине за таковые принимают некоторые болезненные явления, каковых ранее не было и следа на здравствовавшем много лет здоровом теле, а затем вдруг изъязвившихся.

А что наблюдаем мы в области так называемых социальных язв? А то, что наркомания, преступность, проституция (самая древняя профессия!) существовали всегда, может быть, даже раньше всего на свете. Библия просто пестрит этими «социальными язвами», которые я бы охарактеризовал не как язвы, а как аппендиксы, гланды, потовые железы и прямые кишки человеческого бытия. А почему никто не назовёт язвой армию и военных? Убытков и несчастий от них неизмеримо больше, чем от проституции, наркомании и преступности вместе взятых. Платоновские государства, коммунизм и любые другие идеально устроенные человеческие сообщества — сладкие сны исстрадавшихся в нищете и болезнях народов. Но, как говаривал один большой русский писатель:

— Земля — это исправительное заведение. Можно перекрасить в нём стены, сменить решётки, но смысл его, как смысл дня и ночи, верха и низа, порока и добродетели не изменится[2].

Обеспокоенная общественность в данном случае напоминает мне встревоженного посетителя публичного дома, обнаружившего, что у него самого, у жены и у детей провалились носы и воскликнувшего в ужасе: «Откуда бы сия напасть?»

И к вящему ужасу этой же почтенной общественности сообщаю: никаких мер против язв и опухолей, особенно против самой древней, я лично принимать не собираюсь. Общепринятых мер, свои индивидуальные я давно уже принял. А вот ради пользы дела, да и любопытства я бы посетил какой-нибудь бесспидный пубдомок и погулял в нём вечерок. Как известно, поэты и писатели там завсегда гуляли.

Когда Ремарк или Куприн пробирались в злачные места (под видом своего героя, разумеется, один лишь Блок ходил туда под собственной фамилией), публика не находила в этом ничего странного и даже проникалась симпатией к герою и героиням заведения. Но стоило мне сейчас произнести несколько симпатичных слов об этом естественном и весьма старинном способе времяпровождения, как некоторая часть публики тут же покинула зал заседания. Ну и чёрт с вами, катитесь в свои замаскированные под приличные дома блудилища и насилуйте нелюбящих вас жён и мужей, которых от вас тошнит.

И последнее, господа! Искоренять проституцию полицейскими рейдами левой руки и выращивать проституток в семейных, ПТУш-ных, заводских и прочих застенках рукою правой — занятие для лицемеров и сумасшедших. Карету мне и фрак, и к чёрту фарисеев! Пока карета моя дребезжит по брусчатке ночного Петербурга, поделюсь ещё одной пророческой мыслью о нравственности.

Некоторые дошлые люди, и я в том числе, связывают экономику и нравственность одной ниточкой. Куда уровень жизни — туда и нравственность. Разумеется, когда уровень жизни ниже точки замерзания азота, таковое положение вещей нужно компенсировать, и тут на помощь приходит низкая нравственность с высокой степенью оголённости натуры — т. е. актрис, натурщиц и, как следствие рекламы — всего остального населения данного региона. Заметили, как в газетёнках и журнальчиках забубнили о половом воспитании и просвещении? В бывших высокоцеломудренных изданиях печатают фото голых мадам, в киношках не какие-нибудь английские гёрлз, а наши родные советские женщины бегают нагишом, валяются с неопределённой целью с полузнакомыми мужчинами. Ужас в общем.

Открою вам, дорогие сограждане, ещё один знаменательный секрет. А сколько их уже вы, ненасытные, проглотили безо всякой благодарности! Так вот, о слове нравственность можете постепенно забывать. В скором времени его и её вообще не будет. Когда пить, есть нечего — остаётся только куку куковать или коровосисых голых девочек показывать. Тем более что девочкам это ничего не стоит. Наряды да костюмы денег требуют, а на голую задницу даже косметики не надо. И так хороша, если первой свежести.

Я так думаю, что, пройдя на шкале нравственности отметку предельно допустимой нормы, мы, русские, на ней не остановимся, как не остановились на ПДК в процессе отравления рек, морей и воздушного океана, тем более что потенциал для этого в предыдущие годы накопился огромный. Могучим полноводьем дешёвой отечественной порнографии мы смоем жалкие образчики западной порнокультуры, и лишённый мелкобуржуазных комплексов в виде стыда и морали народ, выйдя нагишом на улицы (помните, в 20-е годы это уже было, движение «долой стыд»), будет славить себя и своё бескомплексное будущее, а заодно, занимаясь сексом грядущего, выбросит из головы разные лишние проблемы экономического и политического свойства.

Но стоп, я с вами заговорился и чуть не промахнулся. Забыли, что ли? Мы же приехали в пуб. дом конца 19-го начала 20-го века. Кстати, многое реконструируют, восстанавливают сегодня, а вот о пуб. домах, которых в Питере было как мухоморов и в которых многие петербуржцы проводили существенную часть жизни, что-то не слышно, чтобы их воссоздавали, хотя бы в музейном варианте, хотя бы один для примера. А почему, спрашивается? Где же историческая справедливость? Нехорошо. Неправдиво, неисторично и недиалектично. Тем более что даже такие сомнительные данные, как месторасположение публичных домов Санкт-Петербурга, может натолкнуть пытливого и дерзкого исследователя на подлинные открытия.

Так, один мой приятель взял старый план Петербурга с нанесёнными на него всеми (!) весёлыми заведениями и сличил его с картой нелегальных ночёвок вождя революции Ульянова-Ленина. Выводы, сделанные моим приятелем, могли бы подвигнуть нашу историческую науку на совершенно новый и непроторенный путь, но всякому ясно, что путь этот так и останется непроторенным. Но, впрочем, счастливо оставаться. У меня дела, дела…

Глава для Р. Брэдбери

Осень держалась стойко, как мифический герой-панфиловец, но вдруг сорвалась и покатилась в зиму, словно бегущие навстречу врагу полки генерала Власова. А зима в этом картонном мире — сущее бедствие. Промороженные автобусы, размалёванные никчёмной рекламой, холодные квартиры без света с едва тёплыми батареями, облака пара над прорвавшимися трубопроводами горячей воды, десятиметровые дамокловы мечи сосулек и огромные кучи снега, расцвеченные ярко-жёлтыми потёками собачьей и человечьей мочи, люди, закутанные в платки и шушуны, как беженцы из вечно промёрзшего, блокадного города. Эмоции смёрзлись. Память заморожена. Сижу перед электрическим рефлектором, сунув ноги в духовку горящей газовой печи, руки и сердце безнадёжно холодны. Но вот отмёрзла какая-то клеточка памяти и из неё выпала страшная жара ушедшего в прошлое лета.

Я брожу по улицам небольшого провинциального городка, в котором я когда-то жил, и хочу пить. Но в магазинах из жидкостей только уксус и водка (это ещё до перестройки), а краны и колодцы на улицах все под замком. Я не настоящий христианин, чтобы пить уксус и не настоящий русский человек, чтобы утолять жажду водкой. Но, как выяснилось позже, жажда не самое страшное неудобство мира сего. Отсутствие общественных туалетов — следующее испытание ума и чрева путешествующего по среднерусским возвышенностям. Видимо, существует среднестатистический русский гражданин, испытывающий большую и малую нужду раз или два в месяц, иначе ничем другим отсутствие этих человеколюбивых водожурчащих заведений объяснить нельзя.

Вспоминается душный вокзал, где я простоял 5 часов в очереди, чтобы проехать 200 километров. Как бодряще действует на ум и на душу эта славянская метода продажи билетов, эти запросы и ответы по плохо соединяющему телефону, выписывание и вырезывание билетов, пробивание их, лезущие без очереди «участники», матери с детьми, опять «участники».

Что касается последних, то они вызывали в истомившихся от бессмысленного стояния людях наибольшее возмущение. Не говоря никому ни слова, а если и отверзая рот, то для брани, грубо сталкивая всех со своего правого пути (я видел, как один эдакий ветеран пихнул женщину с такой силой, что она удержалась на ногах только с помощью чужих рук), они лезут к окошкам различных учреждений, отрывают от них безногих не «ветеранов», матерей с детьми и получают заслуженное ими в боях. В боях ли? Такие бычьи шеи и помидоровые щёки в окопах ли наживают? Я ещё удивляюсь современному юношеству, как у них хватает терпения и милосердия не забивать кирпичами прямо на улицах подобных животных, а уступать им места в транспорте и в прочих общественных местах, хотя при взгляде на иного «участника», который командует зазевавшемуся юнцу: «а ну встань, молод ещё сидеть», я с удовольствием пустил бы в ход свое несуществующее кон-фу. Но вернёмся опять в очередь. Она ведь нерв эпохи.

— Господи, — взывал я из глубин неврастении к вседержителю, — за какие грехи и какой жизни — прошлой или настоящей, наказал ты меня, вогнав как гвоздь в крышу этого дурдома? Сделай меня собакой где-нибудь в Австралии, Господи, или деревом в Швеции, и я никогда, ты слышишь, Господь, никогда больше не буду грешить.

Но бред продолжался, и, промучившись ещё 4 часа езды в раскалённом вагоне, набитом, как во времена военного коммунизма (подозреваю, что он так и не кончился до сих пор), я вернулся обратно в город, в котором меня никто не ждал. Так кончилось ещё одно лето, не принеся ничего, кроме утраты нескольких месяцев жизни и десятка исписанных страничек записной книжки.

Нельзя же назвать приобретением впечатления от вылазки на речку Карасевку, в которой я в незапамятной младости купался и нырял, ловил на удочку карасей и таскал из-под нависающих над водой и переплетённых корнями кустарника бережков серо-зелёных раков. Кончилась Карасевка. Нету в ней ни рыбы, ни раков и купаться нельзя. Вода бурая с радугой бензиновых пятен, да и воды той против прежнего раза в три поменьше. Кусты по берегам с желтизной, чахлые. Стоял я так на бережку этой задушенной развитым социализмом речушки со стародавним приятелем, другом детства и вспоминал 25-летней давности прозрачные воды, свежую зелень по берегам, шум и крики купающихся приятелей и лихих пацанов.

Стародавний друг мой рассказывал, как он где-то и с кем-то борется за спасенье речушки и жалких остатков бывшего роскошного фруктового сада, который выкорчёвывают строители новой автозаправочной станции, да ничего не получается. Разные высокие начальнички только сердятся, когда он суётся к ним с такими пустяками, как речка Карасевка да фруктовый палисадник.

— Да, машин и всякого железного хлама у нас уже больше, чем деревьев и лесов, — в задумчивости изрёк я, а потом посоветовал другу детства бросить всю эту затею со спасениями.

— Но ведь нас ожидает ужасное будущее, — ответил он.

— Напротив, нас или, точнее, человечество ждёт чудесное будущее. Надо только отречься от личного эгоизма и вопреки национальной собачьей привычке лежать на сене и другим не давать, немножко посторониться. Но от нас теперь уже мало что зависит. Выбор сделан. Над Россией поставлен опыт: как долго можно гадить себе в штаны и не чувствовать от этого никакого урону? Кто поставил над нами этот опыт? — американцы, или другие цивилизации, или мы сами — не имеет значения. Старт уже дан и нам с этого пути не свернуть, если даже мы захотим вдруг что-то изменить. Но мы и не хотим. Тормоза в головах трёхсот миллионов почему-то не действуют. Так не лучше ли не затягивать агонию и побыстрее доехать до точки назначения?

Лет через 20–25 на одной шестой части земли, безлесой, бестравной, с нефтяными озёрами, протухшими от нечистот заливами и сернокислыми реками, будут догнивать от саркомы Капоши редкие человекоподобные существа. Это будут не англичане, не немцы, не французы (те и от СПИДа спасутся, и от прочих напастей). Это будем мы: ты и я или кто-то из наших знакомых. От остального культурного мира нас отгородит стена нового «железного занавеса», может быть, теперь не из колючей проволоки, а из какой-нибудь энергии, и теперь отгородившимися будем не мы от них, а они от нас. И когда мы умрём, этот громадный лепрозорий законсервируют лет на 50 отстояться, а потом распашут всю нашу бывшую родину заново и заселят её другими более состоятельными и разумными нациями. Неужели ты настолько эгоист, что не желаешь грядущим поколениям такого счастливого исхода. Ведь с исчезновением нас незачем будет думать о третьей мировой войне и изобретать ещё более могучие ракеты и подводные лодки. Нет! Предоставь Карасевку её судьбе и не суетись. Аминь.

Из записной книжки

Какой же русский не любит быстрой езды в почтово-багажных поездах со скоростью 30 км/час.

В старом Петербурге почта работала чересчур быстро, что приводило зачастую к трагическим последствиям. Повздорят, например, люди с раннего утра, погорячатся и пошлют по почте вызов на дуэль. К вечеру глядишь, он уже прибыл, и волей-неволей берись за пистолет. В наше время, когда письмо внутри города может идти неделю, подобного не случится. Пошлёт человек в горячке что-нибудь по почте, а дня за два, за три одумается, да и поедет мириться не дожидаясь прихода письма. Говорят, много людей благодаря почте с белым светом не расстались.

Мне кажется, что Брэдбери гораздо лучше справился бы с рассказом «Искажённый мир», если бы не туристом, а непосредственным участником побывал там, где словно нарочно перепутаны все нормальные законы и связи,

где парадные входы и выходы на замках, а работают запасные или чёрные,

где открыта всегда только одна половина дверей, потому что другая всегда на запоре,

где дороги созданы не для того, чтобы по ним ездить, а чтобы их регулярно перекапывать, а затем растрясать на них мозг до его окончательного разжижения,

где качественные (относительно) продукты получают с нагрузкой в виде подпорченных или ненужных, билеты на популярных артистов с довеском халтурщиков и «личный» телефон параллельно с соседским,

где зубная паста, одеколон, клей, стеклоочиститель, денатурат и т. д. применяются не по прямому назначению, а по специфически русскому,

где в больницы ложатся со своими простынями, халатами, медикаментами и едой, ибо больничную есть небезопасно,

где вещи, под видом готовых, сбываются населению государством в качестве полуфабрикатов и их нужно потом ещё дошивать, доклеивать, допиливать допаивать, достраивать, и отличительным клеймом этом дефективной эпохи стали знак «качества» и эпитет «совок»,

где миллионными тиражами печатают никем не читаемые книги, а на бестселлеры хватает и десятка тысяч экземпляров,

где в публичную библиотеку можно попасть запасшись справкой с места работы, дипломом о высшем образовании и пройдя через милицейский заслон,

где иностранные фильмы дублируются, а смысл текста изменяется настолько, что становится прямо противоположным оригиналу,

где в «исправительных заведениях» не исправляют, а превращают обыкновенных неврастеников или людей, на минуту давших волю своим подавленным чувствам, в закоренелых преступников,

где чудовищные катастрофы в химической, военной или атомной промышленностях никого ничему не научают, а остаются «героическими», «трагическими» и «случайными» эпизодами, которые нужно как можно скорее забыть во имя завтрашних великих дел, а точнее, великих новых катастроф,

где отсутствие информации и дезинформация настолько отучили людей ощущать реальность, что любые немыслимые цифры о количестве алкоголиков, проституток или убийств, от которых где-нибудь во Франции разом сошли бы с ума два члена парламента, не оказывают на философскую натуру россиянина никакого воздействия,

где никто не знает подлинной истории ни своего, ни прочих государств тем более, но наизусть помнит мифические подробности и подвиги из многосерийного телевизионного сериала о лихих и мудрых разведчиках в тылу малоумного врага,

где для поездки даже в так называемую «братскую страну» (не будем вспоминать такой феномен, как путешествие во вражескую Америку), в дружелюбии которой, однако, не уверен ни один русский (да и за что, например, полякам любить русских), ещё вчера нужно было иметь здоровье мамонта, засвидетельствованное врачом, и безукоризненную подноготную по №-е колено,

где посещение другого угла своей родины, Камчатки, например, не то что заграницы, требует и справок и билета, который можно туда достать с трудом, а на обратный выезд летом билет надо заказывать зимой,

где не государство для людей, а люди для государства, а оно напоминает каменную крепостную стену, из щелей которой лезут чахлые травы и искривлённые деревца, но всё это до первой прополки.

Чувствуете, как растёт мой герой не по дням, а по страницам? От футуризма первовысказываний до шопенгауэровских обобщений вышеизложенного. Я безумно рад за Серафима. А вы? Чувствую, не очень. Да, насчёт секса стало совсем жидко. Ладно. Даю честное манипуляторское слово: читаем вместе последнюю тягомотную страничку о сути славянского вопроса, с которым здесь же покончим раз и навсегда, и я пускаю в ход даму червей. Если она вас не возвеселит, то уж не знаю, что тогда и писать. Матерные слова остаётся валять вперемешку с антисоветчиной и только. Чем ещё публику нынче проймёшь.

Иррационализм русского человека — это стержень его существования. Если на минуту представить себе чёткие, разумные действия всех этих кассиров, железнодорожных служащих, бюрократов в миллионах учреждений, т. е. то, что подразумевает собой понятие порядок, сохраним ли мы в этом случае своё национальное самосознание и останемся ли общностью или модулем, именуемым «русский народ»? Но представить такое немыслимо. Иррационализм — это стержень, костяк и фундамент. В ту самую, заветную для многих секунду, когда в искажённом мире всё встанет на свои места, в магазинах появится зубная паста, сыр, колбаса и сапоги, исчезнут очереди, поезда будут отходить и приходить по расписанию, газеты, радио и ТВ станут почти правдивыми, а вожди перестанут давать заведомо невыполнимые обещания, так вот в эту заветную секунду — русская нация закончит своё существование. Это скрытое противоречие иррационализма онтологического и поверхностного стремления к порядку и составляет суть славянского вопроса, достоевщины и всего пресловутого «русского».

Вспомним русскую историю. Был ли в ней хоть один день торжества разума, законности и порядка? Может, полдня за тысячу лет и выпадало, но уж недели точно не было. Кровавый хаос отечественной истории, может быть, не более кровав, чем хаос историй других наций, но по сравнению с прочими он неумолимо непрерывен. Прервать его — поставить точку истории России.

Сугроб

О том, что опять настала зима, все уже знают. Произошёл обратный весеннему оформительству процесс возвращения в зимнее бесформие. Женщины трансформировались в шила, затаившиеся в мешках. Магазины с облегчением резко освободились от овощей и фруктов, домовито попахивая пустотой и гнилыми картошкой с луком. Испорченный технологией и идеологией климат, после диких морозов долго исходивший с неба тёплыми крещенскими дождями пополам со снегом, вновь судорожно одумался и на неделю оцепенел в подобающих сезону градусах и сугробах.

В один из предпоследних, строго отмеренных природой дней зимы, отклеившись от неизбежного рефлектора и неизбывной газовой печи, на очередной явочной квартире Серафим, чтобы не мозолить глаза хозяину явки, решил куда-нибудь деться и, то ли под действием стадных инстинктов (за окном мелькали люди в лыжной амуниции), то ли из других неясных побуждений, выхватил из заунитазного пространства хозяйские лыжи и был таков.

Отравленному городскими испарениями и поглупевшему от ежедневного лязга механизмов обывателю так хочется вырваться из гигантской помойки города безнаказанно и побыстрее. Но Город цепко держит своих рабов за тщедушные горла и взимает свою подушную подать во всех этих безобразных кучах людей, рвущихся из лап своего повелителя и вампира (подробности взимания дани смотри выше в главе о летней поездке).

Заплатив всё сполна, ибо день был воскресный, Серафим, ностальгируя или ведомый великими космическими дхармами, сошёл на той же остановке, что и год назад, и углубился в тот же самый лес. Но слово поэту и гражданину Бредовскому (так пишут на некоторых афишах, чтобы уж разом спекульнуть и на поэзии, и на гражданстве. Иногда ещё на афишах попадается 3-е определение — человек, но доход с него наименьший).

Скрип снега под чьими-то лыжами прервал мои размышления. Я и забыл сказать, что, сойдя с электрички внезапно, словно по наитию, я вошёл в лес и остановился только тогда, когда кончился клубок размышлений. Оглядевшись, я с удивлением узнал то самое место, где год назад происходила дуэль созерцания. Я уверенно говорю дуэль, ибо глаза той полуголой женщины не спали, но вызывающе смотрели на меня. День, как и год назад, выдался солнечным, без ветра, и после недолгого раздумья я разделся и развесил одежду по ёлкам, как и тогда. Лапы ёлки под моей спиной мягко пружинили, покачивая моё тело для лёгкой дремоты, испарившейся в то мгновенье, когда послышался скрип.

Ничего не было удивительного в том, что она тоже вернулась сюда вновь и стояла под той же сосной, как будто нерешительно поглядывая в мою сторону. Скорее всего, я случайно открыл излюбленное место прогулок и отдыха этой, так сказать, спортсменки, и она всеми силами, даже презрительной наготой, старалась дать понять мне, что я тут гость незваный. Но ведь можно попробовать всё уладить мирным путём и вообще подружиться.

— Привет, — сказал я дружелюбно и дерзко (дерзость мотылька перед огнём свечи. — Прим. автора).

— Привет, — ответила она просто дружелюбно, без дерзости. — Не холодно загорать?

— Да нет… тепло и даже припекает, — с модуляциями в голосе ответил я, а потом добавил: — Давай присоединяйся.

Как убог, неэкспрессивен и бесцветен диалог моих персонажей. Им бы отливать в гекзаметре крылатые выражения, запоминающиеся на века, а вместо этого: «Привет, давай, замечательно». Но что ж я могу сделать, если люди сегодняшнего дня говорят именно так, а не иначе. И в момент мистического, трансцендентного проникновения судьбы в судьбу хриплым от невежливости голосом бурчат «давай присоединяйся».

Она ничего не ответила и, помедлив немного, расстегнула молнию куртки. Сойдя с лыж и бросив на них куртку, она потащила через голову свитер. Голова в белой вязаной шапочке скрылась в белом существе свитера, извивавшемся над плечами фигуры без головы, но вот побеждённое ею существо тоже упало на куртку вместе со свалившейся с головы шапочкой и каштановая аура облекла голову бывшей лыжницы.

Я рассеянно глядел как будто бы на дальний заснеженный лес, но краем одного глаза невыносимо отчётливо видел каждое её движение. Устыдившись этого бокового зрения, я отвернулся от неё совсем, но даже затылком видел, как, поправив купальник, она прислонилась спиной к другой сосне, подобно нам оголённой наполовину, но только снизу, и закрыла глаза.

Повернув голову назад, я убедился, что всё было так, как я увидел затылком. Мы стояли друг напротив друга, пронесённые временем над безднами расстояний, случайностей, дружб, измен, встреч и расставаний, в той же позиции, что и год назад, как будто ничего этого не существовало, а целый год мы вели непрерывную дуэль созерцания, в результате которой два кофейных кружочка превратились в траурную полоску купальника на её груди.

То ли я опять задумался, то ли эта женщина обладала телепатическими способностями для внушения сна, но я почти не расслышал того, что она произнесла. «Может быть, она хотела узнать, который час», — подумал я и, переспросив «что, что?», оторвался от своей ёлки и приблизился к ней.

Она стояла с закрытыми глазами. На лбу и подбородке, а также над полоской купальника, как и год назад, сверкала лёгкая испарина Багамских островов. И тут вдруг я увидел то, чего не заметил в прошлый раз. Она была прекрасна как богиня и желанна как богиня всякому мужчине, в том числе и мне. И поняв это, я уже знал, что нужно сказать и что нужно сделать. Я подошёл к ней вплотную и по глазам, оказавшимся друг в друге, понял, что мы почти одного роста. Губы её шевельнулись, чтобы что-то произнести или только улыбнуться, но я поднял руку и прикоснулся пальцами к левому уголку её губ, как бы призывая к молчанию. И я обнял её, но не сразу, а постепенно, словно знакомясь с её телом, телом своим. И когда наши горячие от солнца животы, груди и губы соединились, я с невероятной силой ощутил своё адамово предназначение. Мне показалось, что всё в мире и внутри меня остаётся на своих прежних разрепетированных местах и сам я тот же привычный и приличный человек, но к ужасу моему и тайному восторгу примитивный и нелепый полуголый двойник мой вытворял что-то совсем противоположное. И в таком расщепленном состоянии, плохо понимая, какая из двух половин мне ближе, я отделившимися от меня руками шарил по бёдрам и поясу спортивных брюк вовсе незнакомой мне женщины.

Хотя момент достаточно напряжённый, я хочу внести некоторую ясность. Мой протеже, как вы и сами догадались из ранее изложенного, отнюдь не сердцеед и нападение на почти незнакомых и одиноких женщин в глубинах лесов он не практикует, являясь в этом спорте не профессионалом, и даже не любителем, и даже не человеком, а моментом пересечения судеб и воль различных, возможно трансцендентных обстоятельств. Благословен тот читатель, который увидит в предыдущей сцене одну эротическую сторону медали, но благословен и тот, кто поймёт её кармическую подоплёку, а в героях моих увидит две травинки или два цветка, тесно сплетшихся под звёздным ветром невидимых, не всесильных миров. Какое бы, казалось, дело этим мирам до травинок или до цветов, а в том-то и вся соль, что из картины мироздания не выбросить и пылинки, иначе она вся нарушится. Поэтому и сплетения цветов и травинок здесь, на земле, отзываются космическим грохотом в другом конце вселенной и наоборот. И волен каждый из читателей видеть в действиях героев лишь обусловленные движения марионеток, подёргиваемых за нитки кем-то из толпы охочих до зрелищ манипуляторов, но волен видеть и обратное, как герои дёргают нитки, от которых содрогаются небеса.

К тому же, и это весьма важное обстоятельство для человека без воображения, я решительно заявляю: во-первых, мы живём в век здоровой социалистической чувственности и какая-нибудь мелкобуржуазная похабень, если и возникает, то только в мозжечках, одиноких и недалеких субъектов, а не в компании таких интеллектуалов, каковыми являются мои персонажи и подавляющее большинство читателей, а во-вторых, быть может, всё это опять сон из разряда тех, что с эротическими снежинками. Вы не забыли, как покачиваясь спиной на молодой ёлочке, мой сонливый герой вновь принялся дремать.

Мне кажется, сначала она сопротивлялась, но ведь это обычный женский рефлекс, а сопротивление было нежным, сладострастным. Стоя босыми ногами на сброшенной одежде, я забыл, что на дворе зима и двор тот — заснеженный февральский лес.

Да, ничего себе приключение, хотя бы и во сне. Я бы на их месте, однако, не решился кувыркаться в снегу. С негодованием отметаю от себя домыслы насчёт климакса, а вот радикулит, этот действительно есть.

По отчаянным конвульсиям её рук я понял, что она чувствует себя в снегу как человек с содранной кожей в ванне с уксусом, и тогда, не выпуская её из объятий, перекатился вместе с ней на бок, а потом и на спину, выдернув её всю запорошенную из сугроба себе на грудь. Теперь в ванне с уксусом лежал я, но праздник, заповеданный богами всем великим грешникам, уже начался. Когда я наконец выпустил её из неволи объятий и оторвал потерявшую чувствительность и словно парализованную спину от спрессованного в мокрый лёд ложа, солнце уже бросило тени на только что бывший ярко освещенным пригорок.

Мне кажется, довольны все поголовно: и Серафим, и лыжница, и читатели, и тот, кто спровоцировал это действо или был спровоцирован на него главными героями. Всеобщее довольство удивительно украшает неприкрашенную действительность, и хочется верить, что довольство это когда-нибудь вновь повторится. Не уверен, но чего не бывает. А сцена в снегу явно удалась ещё и потому, что не в тривиальной постели же. Думал я заставить моих героев заниматься этими делами в ещё более романтической обстановке, где-нибудь на муравьиной куче, в ванне с лечебной грязью или вообще в аквалангах на дне моря или, на худой конец, экологически опасного озера. Но думаю, снег вернее и вот по каким причинам.

Если повесть эту прочтут иностранцы, они не найдут в ней ни балалаек, ни блинов, ни самовара и, конечно, сильно обидятся на меня, заподозрив, что я вовсе не русский. Но после сугробной эротики они поймут, что с глубоко национальными атрибутами всё в порядке, ведь русские живут в Сибири в зоне вечной мерзлоты, и только русскому человеку удастся словить кайф в сугробе.

А следующий довод в пользу снега тот, что если дело происходит не в зоне действия гиганта химической индустрии, то в отличие от муравьиных куч и грязевых ванн, снег гораздо гигиеничнее. Правда, гигиена вещь двоякая и по поводу её безудержной пропаганды у меня сложилось своё особое мнение.

Все кричат: гигиена, гигиена, ванны, души, купания в бассейнах. А что хорошего нам дала гигиена в плане сексуальных контактов? А то и дала, что они стали разнообразными, непредугаданны-ми и, по мнению многих бабушек и дедушек — извращёнными. «Мы в банях кажный божий день не мылись, — говаривала моя бабушка, а детей у неё зато числилось 8 душ. — А нынче! что ни вечер, в ванну лезут, а детишек, ладно по одному, вовсе не бывает».

Да, контакты стали разнообразными по форме и весьма далёкими от первоначальной функции секса — воспроизведения себе подобных. Я прекрасно понимаю пещерных людей и кочевников безводных пустынь, которым было не до изысков плоти, а как бы поскорее справить физиологическую нужду с такой же потной и немытой много месяцев партнёршей. В гаремах и во дворцах дело другое. Там фонтаны, акведуки, бассейны с золотыми рыбками. Да много ли их тогда было. Надо ещё раз хорошенько подумать: нужна ли нам гигиена? Чего мы хотим больше — воспроизводиться или наслаждаться?

Но вернусь к Серафимовым проказам на снегу. Ещё полчаса назад все были довольны, и вот уже чья-то кислая улыбочка. Ах да, пардон, эскьюз ми, как же помним, помним, СПИД, он не спит. Ведь лыжница в силу своей загадочности и неразборчивой уступчивости могла оказаться иностранной подданной, которые, как всем известно, являются источниками и переносчиками этой заразы, активно внедряемой ими с помощью ЦРУ в наш ни в чём не повинный народ.

Заявляю во всеуслышанье: я не уверен, что СПИДом заражают нас иностранцы, а не наоборот, мы их. Позволю себе даже такую наглость, как оспорить небезызвестные статьи не столь древней давности в наших центральных и далёких от центров газетах о том, что вирус СПИДа выведен в некой военной лаборатории США для применения его как бактериологического оружия и который из-за случайной утечки вырвался на волю и гуляет по ней, как хочет.

Какая собачья чушь! Нельзя так легкомысленно растранжиривать то, что по праву принадлежит русскому народу. СПИД появился в России потому, что, во-первых: был предсказан задолго до его возникновения одним моим знакомым водопроводчиком, отнюдь не военным и не американцем, а во-вторых, и это мне доподлинно известно, флэт Катьки с Тележной улицы вовсе не похож на военную лабораторию. Чрезвычайно национальная гигиена Катьки, а также систематическое отсутствие в аптеках города презервативов — вот причины, поставившие мир на грань новой чудовищной катастрофы.

Злополучная Катька самоотверженно зарабатывала в поте лица и живота своего себе на пропитание не только в постелях похотливых соотечественников, но и в номерах сладострастных интервентов всех национальностей. Это, а также портвейн «Карданахи» ленинградского ликёроводочного завода с неповторимым привкусом карболовки, колбаса с включениями крысиного помёта и отсутствие горячей воды при нерегулярной подаче холодной, начинённой ядовитыми зелёными водорослями с отравленной Ладоги, и создали благоприятные условия для мутации вируса СПИДа из менее активных штаммов в более агрессивные.

Интервенты, которых обслуживала Катька с Тележной улицы, разъехались по всему свету и разнесли заразу на весь мир. Америке особенно не повезло из-за того, что Катька доллары уважала глубже прочих валют. Но интересная деталь. В Америке от СПИДа уже тыщи народу перемёрло, а Катька как торговала собой, так и торгует. Уж и её хозяин некто Казбек Циклаури в лагере для заражённых СПИДом полгода как сидит и чёрными пятнами покрывается, а на Катьке ни единого пятнышка. Очередная сугубо русская загадка. Хочу предупредить правительство ФРГ. Катьке в последнее время бундесовые марки больше долларов нравятся.

Из-за этой чёртовой Катьки, надо сказать, сильно пошатнулся престиж советского человека за рубежом. Если раньше весь мир относился к представителям нашего государства достаточно доброжелательно, кроме, конечно, оголтелых врагов советской власти, и доброжелательность эту не смогла подмочить даже ужасная в своей вульгарной правдоподобности, переведённая на все языки мира, книжка о наших бухенвальдах, то после случая с Катькой отношение резко переменилось. Случались даже инциденты похищения советских граждан за рубежом и покушения на их жизнь и имущество. Непонятно, в силу каких причин особую активность проявили в этом вопросе ливанские и иранские экстремисты. Неужели клиентов из этих стран Катька обслужила больше, чем, например, американских? Загадочная история.

Неуютно теперь нашим мужественным дипломатам, журналистам и корреспондентам в Европе и в Америке. Запросто по-домашнему, как раньше, ни в бордель не сходить, ни даже в киношку с голыми девочками. Везде могут пришить или взять в залог, а главное, нет уж былого доверия к русскому человеку даже в супермаркетах, а это, как сами понимаете, хуже залогов и пришиваловок в тысячу раз.

Случай с Катькой, конечно, выдающийся и несомненно войдёт в анналы мировой истории и культуры, но в то же время я хочу подвергнуть сомнению традиционность некоторых представлений о наших личных, славянских качествах и достижениях в эпоху повышенной ментальной и сексуальной активности, представлений, которые нынче, мягко говоря, порядком устарели.

Да, мы привыкли поколениями кичиться подвигами Матросова и П. Морозова, Беломорканалом и БАМом, своим балетом, Большим театром, русской фортепьянной школой и нашим российским музыкальным профессионализмом. Братья-славянофилы подмахнули нам миф о Богоизбранничестве русского народа, а один поэт песельник сочинил, то ли действительно гордясь, то ли насмехаясь, стишки с куплетцем:

Зато мы делаем ракеты
и покорили Енисей,
и даже в области балета
мы впереди планеты всей.

Хотя многие утверждают, что здесь, мол, тончайший сарказм, издёвка, и поэт не мог не знать, как с отчих ледников уже струились полноводные ручьи и реки эмиграции, уносившие и унёсшие наконец по паре стройных ног, по паре быстрых рук, по капельке вкуса, таланта и ума и знаменитый русский балет, и музыкантов, и целые школы, и просто умные головы. Мне кажется, он пел эти строчки на полном серьёзе. Тотального сарказмничанья и стёба надо всеми и вся, как теперь, во времена этих стишков не было. При слове «спутник» иностранцы улыбались, а на «балет» поднимали кверху палец правой руки и говорили: «Ол райт» или «в умат», а аборигены, подтягивая спадающие от счастья чёрные брюки, мигом забывали о жизненном неустройстве, отсутствии конституционных свобод и повальном бегстве интеллигенции через государственную границу СССР.

Те же умные головы, что не уезжали, а восставали у себя дома, лишались званий, работы, свободы и всенародного уважения. Пока шумели и словоблудили на верхах, пока низы не обращали внимания на исчезновения с афиш и из газет звучных и славных имён, уже не ручьи, а волны слизали со сцен концертных залов, театров и научных институтов цвет и гордость российской интеллигенции. И когда однажды, когда увенчанный в прошлом неувядаемой славой некий Большой Театр приехал на гастроли в Нью-Йорк, выяснилось, что несоответствие между ожидаемым и полученным ньюйоркцами оказалось настолько велико, что об этом говорить вслух было неприлично. А когда в довершение этих бед отечественное телевиденье, по ошибке или по злому умыслу, показало прямую передачу концерта из «Метрополитен опера», то смещение представления о действительном искусстве и почиванье на истлевших лаврах стало свершившимся фактом.

Читатели, на этот раз мужчины, интересуются, откуда берутся русские Венеры? Мне тоже стало интересно, и я решил перерыть черновики и точно выяснить генезис моего детища.

Так… трудное детство, сиротство, детдом… не то. Скучновато.

…лимитчица… слишком злободневно.

…агент КГБ… у них клиентура покруче проходимцев, вроде моего Серафима.

…представительница нацменьшинства с невысоким уровнем морали? Непатриотично. Венера должна быть стопроцентно русской.

Бывшая «системница»[3]… бомжиха… беглянка из Чернобыля или от какой другой общественно-технической катастрофы, не нашедшая для себя обыкновенного, не «божественного» применения в силу нашего чересчур регламентированного милосердия, а также паспортного режима. Всё не то… Ага, нашёл.

Наша русская богиня, как ни странно, тоже из морского ведомства. Пена, правда, в нефтяных разводах, оттого и родословная не чистокровная. Так… Родилась, училась в каких-то там инкубаторах… первая любовь… это никому не интересно… а после школы захотела сплавать в Занзибар. Для сопливых школьниц на Занзибар у нас дорог немного, особенно если родители не секретари райкомов, доктора наук, выездные специалисты или просто богатые люди. Поэтому задумала потенциальная Венера пойти на судно торгового флота буфетчицей, например, да заодно с Занзибаром ещё и Амстердам оглядеть. Но в иных местах буфетчицей стать труднее, чем в Америке рок-звездой. Для начала пришлось Венере отработать два года в рабочих столовых и год в молодёжном кафе, что сильно повлияло на здоровье моральное и физическое. Потом пройти особую проверку, конкурс и, наконец, имея в зубах рекомендацию (тоже надо заработать) от комитета комсомола, попасть на завалящий пароходишко, курсирующий в Грецию и обратно без заходов в порты прочих враждебных государств.

До заграницы всё шло хорошо. Там тоже понравилось, особенно то, что все поголовно ходят в майках и трусах, сытые, беззаботные и с независимостью, выраженной даже в сморкании в платочек. Но на обратном пути потенциальная Венера пала жертвой собственной потенции, а проще говоря, была изнасилована в мягкой манере сначала одним членом экипажа, а некоторое время спустя другим. Капитан очень сочувственно выслушал жалобы буфетчицы, чем пролил бальзам на её поруганную честь, но в то же время, отечественно похлопывая её по коленям, объяснил, что она уже не маленькая, корабль далеко от родины, а люди так соскучились по элементарной ласке. К иностранкам приближаться можно лишь на 10 шагов, а ближе — настучат, подведут под «аморалку» и снимут на берег. Кому ж охота! А в море так уж повелось с давних пор. Она же девушка молодая, что ей стоит немного потерпеть, тем более что у людей без женской ласки падает производительность труда. Была на судне ещё одна женщина врач, средних лет. Та приступила к обязанностям, «поведшимся с давних пор», прямо с начала рейса и чувствовала себя даже лучше, чем до него, но оскорблённому самолюбию Венеры было не до утешительной общности женских судеб.

После окончания первого рейса она колебалась, идти ли во второй. Но дома скучно и не возвращаться же опять в столовку. И она пошла во второй, потом в третий и т. д. Самолюбие — амбиция недолговечная, а человек ко всему привыкает, даже к выполнению функций божества. Заграница по-прежнему разгуливала у себя дома в трусах и в майках, сыто посмеиваясь над голодным блеском глаз русских матросов, а по убытии из оной в дверь каюты милой буфетчицы непрерывно постукивали чьи-то пальцы и шептали бессонные мужские голоса. Бедняги, насмотревшись рекламных картинок, порнографических киношек, купальщиц без бюстгальтеров на золотых пляжах и просто женщин на улицах, пытались усмирить своё не на шутку разыгравшееся воображение ночными беседами о правильной постановке буфетного дела на международных торговых линиях Лен-го пароходства. И, спрошу я вас, можно ли уцелеть среди стаи голодных шакалов?

К моменту появления Венеры на страницах моей повести она уже несколько месяцев не работала в пароходстве, уволившись оттуда по «собственному желанию», а по утверждению злых языков, за «аморалку». Научили, понимаете ли, неопытную девушку вышестоящие товарищи, что быть Венерой необходимо даже для поднятия производительности труда, а как не угодила чем (говорят, не впускала к себе помощника капитана, потому что симпатизировала одному молодому матросу) — так ступай на все четыре стороны. Очень характерная история. Я о таких в жизни много слыхивал.

Вот таков один из вариантов рождения Венеры. В черновиках у меня ещё кое-какие историйки под рукой мельтешат. Но, может быть, кто-нибудь из манипулирующих соавторов предложит что-нибудь попикантней? Я предлагаю желающим изложить свой вариант печатными буквами на отдельном листе и вложить его до или после моей истории. Да, впрочем, мою и вообще можно выдрать из книги.

Мышеловка внутренних дел

Со времени посещения и изгнания Жорки из Нониной квартиры прошло кое-какое время, изменившее жизнь и облик действующих лиц этого тандема. Жорка женился, меньше попадался на глаза, а если всё же попадался, вежливо кивал головой или ронял «Привет», чего в первые дни после несостоявшегося сеанса любви с ним не случалось. Тогда он угрюмо смотрел мимо неё в пространство, и только рука, всякий раз самопроизвольно поправлявшая красный галстук в разлёте чёрного пиджака, выдавала его неспокойное напряжение. Но что ей этот Жорка теперь — напоминание о беспечном прошлом, к тому же не очень приятном, как от него пахло то ли борщом, то ли пирожками с мясом, и даже выпитая им почти бутылка коньяка не перебила этот кухонный запах. Очень приятно заниматься любовью под такое благоухание. Она была тогда свободной, как кошка в лунную майскую ночь. Смеялась над своей замужней сестрой, которая вроде бы выходила по любви, а теперь встречается сразу с двумя мужчинами и вечно в проблемах: где, когда, как бы не увидели вместе. Тоска. Она плевала тогда на мужчин, предлагавших ей руку, сберкнижку и даже кооперативную квартиру. А плюнула бы она сейчас, после этой истории с Николаем?

Но как давно всё это было, несмотря на то, что календарных месяцев прошло не так уж много. До какого-то момента жизнь казалась неизменной в своем субстанциональном качестве, но вдруг это качество и сама субстанция резко изменились. Её, как лошадь, ходившую по кругу любовных приключений, выбила из этого круга любовь к Николаю. Он сильно отличался от предыдущих её поклонников культурной сдержанностью речи и поступков, загадочностью и, по сравнению с Ноной, вежливой дисциплинированностью. Офицер, а Николай был офицером, по Нониным представлениям мог быть только таким. И когда она пела под гитару белогвардейские романсы, то благородный и страдающий герой их ассоциировался у неё только с Николаем. Из-за него она даже серьёзно повздорила с Вадиком, её единственным другом, с которым, кстати, никогда не лежала в постели, потому что с ним было хорошо и без этого. Вадик как-то увидел её с Николаем, бывшим в форме, и потом недели три не появлялся, как будто умер. Она думала, что он ревнует к их с Николаем любви и не очень беспокоилась, но потом позвонила ему и спросила, в чём дело, почему он не приходит?

— Боюсь стать стукачом, — ответил он.

— Что за чушь, о чём ты? — удивилась Нона.

— Как о чём? Ты связалась с МВДэшником, а это знаешь, что за фрукты?

— Фруктом может быть кто угодно, но не Николай. Ты его не знаешь.

— А мне его знать и не надо. На эту службу случайных людей не берут, а только специальных, пропущенных через десять сит. Кем он, например, служит?

— Не знаю, мне он ответил, когда я спросила, что это тайна.

— Тайна? Знаю я эти тайны. С меня в армии тоже брали клятву в неразглашении военных секретов, а когда я пытался выяснить, в чём же секрет оборудования и техники двадцатипятилетней давности, стоявших на нашей станции, то мне ответили, что в этом и состоит секрет, чтобы враг не знал, что у нас такая дряхлая техника. Из-за таких вот секретов потом и приключаются истории вроде той, что произошла в прошлом году на Красной площади, когда афганский лётчик беспрепятственно пролетел на спортивном самолете от Афганистана до Москвы и сбросил бочку с дерьмом на мавзолей.

— Но при чём здесь Николай?

— А всё при том же. Скрывает какую-нибудь дряхлую технику, но не радио, а например, допросов. Она у них как раз на средневековом уровне.

Короче, слово за слово они поругались. А Ноне было всё равно, кем служит Николай. И она не верила доводам Вадима, потому что он элементарно ревновал.

А потом Николай надолго исчез, едва предупредив её, что едет в командировку. Она не особенно беспокоилась, только скучала, когда вдруг позвонил его приятель и сказал ей, что Николай погиб в какой-то закавказской республике во время межнациональной заварушки. Сначала она молчала и плакала целый день, затем начала думать, потом встретилась с позвонившим ей офицером и, делая вид, что Николай делился с ней всем, что у него было за душой, попросила рассказать подробности его гибели. Тот рассказал, как её возлюбленный на бронетранспортёре, сбивая с ног и давя всех, кто попадётся на пути, разгонял толпу «чурок», требовавших какого-то национального урегулирования и нёсших как знамя труп их убитого кем-то вожака.

— Когда их стали разгонять дубинками, они принялись осыпать нас градом камней и бутылками с бензином. Кто-то из этой сволочи, замеченный Николаем, угодил ему камнем в плечо, и он без щита с одной дубинкой кинулся в толпу за снайпером, где его и пырнули ножом. Хороший был Колька парень, но в нашем деле — главное осторожность, а он всегда первым лез.

И этот офицер, на вид хороший, культурный парень, и если бы он не рассказал ей, как они с Николаем усмиряют народ, зарабатывая этим себе на жизнь (и хорошо зарабатывая, Николай на подарки никогда не скупился), может быть, она и с ним могла бы подружиться в постели. И она ещё предъявляла какие-то претензии к Жорке. Да Жорка просто свет в окошке после всего услышанного. И она с неожиданным для неё самой раскаянием подумала об обиде, нанесённой ему тогда, несколько месяцев назад. И как будто почувствовав её мысли, откуда ни возьмись, как из-под земли возник и он собственной персоной, а вместо обычного приветствия остановился и за разговором о том, о сём намекнул, что был бы не прочь вновь встретиться с ней тет-а-тет и поговорить не на улице и выпить коньячку. Пахло от него французской туалетной водой, и Нона, почти улыбнувшись, ответила, что «может быть, через неделю, другую». В конце концов, она его обидела тогда, а чёрный пиджак и красный галстук ему просто к лицу.

Что меня смущает — это пристальное внимание ко мне М. Давно уже и мать, и приятели махнули на меня руками и ногами и предоставили меня моей непонятной судьбе, а М. не оставляет, интересуется, хлопочет. Сильно двинулись дела с книгой. Отобраны вещи, пройдены два игольных ушка, осталось всего одно, и книга готова. Художнику заказана обложка, фотографу — моя фотография, М. написала аннотацию. Книга как факт уже существует в моём внутреннем виденьи и стоит на полке моей астральной библиотеки. Но к чёрту виденье. Сегодня я решил заставить её быть ясной как зеркало на губах у мертвеца. Хватит намёков, мы не евнухи.

Вечером за шампанским М. объяснилась.

— Я надеюсь, Серафим, ты помнишь, кому в конечном счёте обязан. Талант вещь спорная. Можно доказать, что талант не талант, а безнравственность или распущенность. Были такие случаи в нашем «Объединении».

И она многозначительно посмотрела на меня. Я помалкивал.

— Добро посеянное и взращённое должно и обязано отплатить сеятелю урожаем, а в противном случае сеятель просто пустит на поле стадо свиней.

Я ещё пуще замолчал.

— Может быть, ты когда-нибудь и пробился быв «Объединение», но вот вопрос, когда? А с моей лёгкой руки ты уже почти на ногах.

Что ж, очень мило. Другого я и не ждал, хотя надеялся на лучшее. Книга проходит сквозь последнее игольное ушко вместе с моим вхождением в райские кущи самой М. Рай лучше всего не откладывать, так как возможно скорое появление прочего её семейства и вообще, лучше бы всё обтяпать сразу после шампанского. Разговор происходил в подвальном кабаке «Объединения», я не торговался, ушко за ушко, но сослался на дела чудовищной важности и отложил всё на завтра.

Назавтра я позвонил Лине. Мы разговаривали мирными дружелюбными голосами, и по этим нашим мирным и тихим голосам я понял, что кто-то от кого-то ушёл безнадежно далеко. Под конец разговора она сказала, что так просто жить ей не по силам, и она решила завести ребёнка, и уже беременна.

— Да? — произнёс я ледяным голосом после секундного умопомешательства и полуминутного матерного молчания, потом наскрёб какие-то жалкие слова и с пожеланием счастливо оставаться убил её голос ударом трубки о рычаг. Эта внезапность разрыва и беременность… Я всегда не любил и даже слегка боялся беременных. Отчего это я не знаю, но так повелось с самого детства. Позже я заметил, что приглянувшиеся мне до этого девушки или женщины, разрожавшись, переставали нравиться мне совершенно. Как будто от них от прежних оставались только оболочки. Они превращались в моём сознании в стреляные гильзы, в отличие от боевых патронов, коими были до выстрела — деторождения. В них полностью исчезала для меня сексуальная притягательность, и ранее симпатичные женщины трансформировались в существа бесполые или среднеполые.

Домашнее задание для начинающего вставать с четверенек российского психоанализа. К чему бы это? Не ко второй ли выставке Сальватора Дали в Москве? А то и к третьей мировой войне. Я слышал от одной бабуси, что война скоро непременно будет. Народу развелось, мол, видимо-невидимо, и все злые как собаки. А это верный знак. Между тем взрыв антиматеринства осел клубами грустной пыли, и мне стало жаль Лину до слёз. Я представил себе её одну, слабую, никчёмную, с ощущением природного долга и бессилием устоять перед ним.

Комплекс материнства. Что может быть священней и звериней. Возвышенней и физиологичней. Милы мне люди с комплексами. От этого они как-то душевней, человечней, чем привыкшие ходить распоясанными личности некомплексующие. Но ещё более я славлю тех, чьи комплексы загнаны настолько глубоко, что порою забывает о них и о том, куда они загнаны, сам владелец коллекции. Это высокое искусство дрессировки, и женщинам оно, к сожалению, недоступно. Львов в цирке они могут укрощать, но комплекс материнства… А взамен его что я могу ей дать? Ребёнка моего?

Мы как-то дискутировали на эту тему, когда она «залетела» от меня и готовилась идти на аборт к подозрительному частнику. Идти в свою консультацию и далее в больницу обычным путём она боялась, потому что там её могли встретить знакомые, что-то разузнать о ней, что-то рассказать другим, и так слух о её аборте докатился бы до матери и до мужа, которые в этом вопросе вели себя как сообщающиеся сосуды. При мысли об этом запуганный взрослый ребёнок почти 30 лет от роду бледнел, расстраивался, но еще более бледнел, когда представлял себе, как мать и муж догадываются о том, что её ребенок от меня.

— Она сразу всё поймет, — убеждённо говорила Лина, — и скажет мужу, и они задушат его, как задушили котят, которых родила наша кошка, кастрированная сразу после этого проступка.

Я сначала смеялся над её страхами, потом сердился. Я не настаивал на рождении ребёнка от меня. Я — мужчина и, следовательно, укротитель комплексов, но меня унижал её страх перед диктаторшей-матерью и задротом-мужем. Но я и любил Лину именно такую: слабую, без прагматических навыков, без широких расталкивающих плеч и проворных хозяйственных рук. Мне нравился её инфантилизм и он же губил нас.

— А если ты умрёшь после посещения этого гинекологического подпольщика?

— Лучше умереть, чем они об этом узнают.

Вот вам и конец 20-го века, и всеобщее среднее образование, и решённое на страницах газет противостояние поколений, и равноправие женщин и мужчин. И всё же каждый из нас по-своему был прав. Она не могла преодолеть свой страх и свои комплексы. Я не мог раздобыть для нас двоих ни мансарды, ни собачьей конуры. И я не мог смирить себя перед её страхами. Все были правы и все от этого страдали, как страдала в 1953 году вся страна над гробом товарища Сталина. Но её сделка между чувством и «долгом» уже свершилась. На очереди моя.

Каждый здравомыслящий читатель осудит моего героя за все эти интеллигентские нюансировки и альтернативы чувства и «долга». Обычная вещь для каждого из нас, а у него того и гляди дело до трагедии дойдёт. Мы, может быть, по семи раз на дню этот самый выбор выбираем, и ничего. Я, генеральный манипулятор, прежде чем манипулятором стал, может, трём таким как М. верой и правдой послужил, а он от одной нос воротит.

Нет, нынешняя молодёжь меня положительно возмущает. То, что нам, старикам, с кровью давалось, они задёшево купить хотят. А по-моему, так справедливей: нас жизнь пинала, а теперь мы будем пинать вас, а вы в свою очередь следующих. И так образуется преемственность поколений. Вот в армии это хорошо разработано между «дедами» и «салагами». Ещё в карфагенских или в римских легионах первый кто-то пнул другого, и до наших дней пинок докатился. Вообще-то все мы за демократию, но когда тебя пнули, какая тут демократия? Или возьмём, к примеру, Афганистан. Наши парни кровь там проливали, а этот депрессивный психозник с бабами тут путается, а потом не знает, что с ними делать. Обидно, конечно, героям и хочется Серафима и иже с ним кованым сапожком да по мягкому, да и не только по мягкому месту. Может, я в чём и не прав, но преемственность — дело святое. Это вам всякий скажет.

Под вечер я зашел в кофейную, чтобы выпить «мерзость», т. е. кофе. «Мерзость» — индикатор, если я пью её, значит со мной что-то не так. Недалеко от меня за пустым столом сидел почерневший и покорёженный то ли болезнями, то ли пьянством не старичок, но и не юноша. Поглядев, как я с отвращением хлебаю «мерзость», он показал рукой на свой рот. Я подумал, что он просит закурить, ибо жест был типично курилыцицкий, но не владея сим почтенным пороком, я не владел и сигаретами, отчего отрицательно покачал головой. Потом я забыл про старика, влача по дебрям ума какую-то вялую идею, но обратил внимание на шум, поднятый дебелой гражданкой, кричавшей на старика: «старый сифилитик» и прочее. Оказалось, старик-не-старик пытался унести её кофе и пирожки, но гражданка успешно вырвала их из рук «сифилитика» и, изрыгая формулы отлучения от клана благополучных не сифилитиков, быстро пожирала отвоёванное. И я сообразил, что «сифилитик» не курить просил, а есть, тем самым благородным и не унизительным жестом, который с незапамятных времён пользовали народы, землю населяющие. И я, отбросив надкусанные пирожки и кофе долой, сходил в кассу и к буфету, где закупил «сифилитику» два стакана «мерзости» и гору пирожков. И я без труда разрешил для себя триграмму: «мерзость», я и голодный «сифилитик». Чем хмуро упиваться нежеланным из стакана, упейся им из ведра раз и навсегда, чтоб не таскать потом по крохам нужное тебе с чужих столов, как «сифилитик».

Манипулирование как высшая форма существования. БЗЖ[4]

Вы не знаете, куда это решительной походкой направился мой герой? Делов у него как будто бы никаких нет. Подозрительно мне это. Вдруг под поезд собрался. Писатель! С него всё станет. Нет, не под поезд, под трамвай, что ли? И не под трамвай. Неужели под… Но тут из-за угла, как будто она там специально дожидалась своего выхода (я-то знаю, специально или нет), показалась уже знакомая нам лыжная Венера.

Сделаем небольшую паузу, так как в этом месте читатели и особенно читательницы принимают удобные для восприятия разных волнующих вещей позы, ибо все уже знают, что лыжница, если не подданная иностранной державы, то довольно растленная особа.

Серафим заметил её издалека, и твёрдая поступь его вдруг стала резко нетвёрдой. Вот что делают женщины с мужчинами. И если бы только это. Мне что-то не очень нравятся все эти томные читательские позиции и пристальный интерес к столкновениям Серафима с лыжницей. Отправлю-ка я её назад за угол. Иди. Иди. Будет тебе ещё от него угощение.

Иноходь моего героя опять становится твёрдой и целеустремлённой, как у камикадзе. А ну-ка, поиграем в кошки-мышки. Опять из-за угла идёт наша эротическая спортсменка, и вновь слабеет поступь Серафима. А ну, назад, а ну, вперёд, назад, вперёд. Всё, Серафиму уже не броситься ни подо что, окромя итальянских сапог «лыжницы».

Должен с прискорбием отметить, что манипулирование героями, особенно героинями, некоторые господа из совета народных манипуляторов восприняли как забавную игру и в ущерб сюжету пытаются в данную минуту заставить раздеться нашу спортсменку догола прямо посреди оживлённой улицы. Я, наверное, зря открыл им секрет притягательности управления событиями и людьми. Ведь манипулирование помимо прочего предоставляет возможность освободиться от втоптанных в ночь подсознания и не реализованных жизнью «постыдных» желаний. А упоение властью, а тайная склонность к насилию, а упоение жестокостью? Вероятно, поэтому сильным личностям нечего делать в литературе. Они манипулируют не вымышленными персонажами, а действительными людьми…

Однако это никуда не годится. Эй, господа народные манипуляторы! Оденьте немедленно бедную девушку, и пусть она сейчас же прекратит пение «Варшавянки», иначе мне придётся применить пенитенциарное манипулирование над избранниками народа. Чего мне, во избежание народных волнений и бунтов, хотелось бы всё же избежать.

Я отвлёкся, а многие, наверное, изнывают от нетерпения узнать, что же произошло между Серафимом и загадочной лыжницей дальше. А дальше было, как в кино, где до 16 лет не пускают. Обещают много, а дают мало. Да я и не собирался дарить Серафиму эту куколку насовсем. Ведь она интересна и мне и вам, пока она ничья, а стоит ей с Серафимом зажить к примеру, как жене с мужем, так никто не будет любопытствовать, что они там делают в супружеской кровати, в снег-то они больше не полезут. Серафиму же, как герою, не к лицу возжигать семейный очаг. Я ему кое-что другое намечаю, но что получится, не ведаю. Больно строптив он стал и брыкается как испанский осёл, то есть мул, на привязи.

Мне удалось незамеченным проследить её до самого дома. А когда в одном из тёмных окон на 4-м этаже несколько минут спустя зажёгся свет, я понял, что это её окно. Мне нужно объясниться с ней. Восхитительное любовное сатори в лесу и этот жалкий, никчёмный вчерашний поцелуй. И что это за кошки-мышки, увёртки и неприступность после той вспышки в лесу? Очутившись перед дверью её квартиры, я, прежде чем позвонить, зачем-то потрогал дверь, и та вдруг поддалась. Я, как сказочный герой, проходящий сквозь стены, двинулся дальше в коридор, из которого сквозь проём двери в комнату увидел незнакомого мне мужчину, несколько моложе моих преклонных лет, расположившегося на диване и держащего сидевшую рядом с ним Юлию за руку.

Для не слишком прозорливого и не обладающего третьим глазом читателя, из милосердия, сообщаю, что лыжница, как и прочие человекоподобные создания женского пола, обладает вышеназванным именем, каковое Серафиму удалось выудить между двумя-тре-мя полноценными поцелуями взасос, а не жалким поцелуйчиком, как он утверждает, исторгнутыми из довольно профессиональных губ нашей снегурочки на вчерашнем, обговоренном ещё в лесу свидании. Свидание, как все догадались, прошло в деловой, но не слишком дружественной атмосфере, в результате чего произошла некоторая аберрация (любимое словечко искусствоведок и интеллигентных женщин) воспоминаний. Самолюбие. Гордыня. Эгоизм. Не могла же она, в самом деле, заниматься с ним тем же, чем они занимались в лесу, в подъезде или в каком-нибудь городском закоулочке. А к ней домой, как мы увидим далее, вести нашего закоренелого сердцееда было весьма проблематично.

В то же мгновение она вырвала свою руку из руки незнакомца и встала мне навстречу. Мужчина тоже встал и молча созерцал нас обоих. Я сразу осознал бестактность числа три в этот час и в этом доме, но впервые увиденное мной сильное волнение на лице и в движениях Юлии лишило меня желания покинуть поле неизвестного мне боя.

— Здравствуйте, — сказал я, и она ответила мне тем же «здравствуй», как эхо. Мужчина же только еле заметно кивнул. Я стоял и молчал. Юлия безмолвствовала, незнакомец тоже был не из красноречивых и притих как мёртвый. Тут открытая всем желающим входная дверь, только что прёодолённая мной, вновь преодолилась, и к нашей философствующей компании присоединилась вовсе уж негаданная и нежданная М.

Пока обалдевший гражданин Бредовской собирается с остатками мыслей в его, как выяснилось, нешопенгауэровской голове, к тому же с открытым ртом, я, к радости тех немногих целомудренных читательниц (читателям, разумеется, на целомудрие на…ть), что душой болеют за душу Серафима, извещаю: торг между М. и Серафимом не состоялся. Перед Богом телом он чист, но помыслов его даже я, председатель президиума народных манипуляторов, не ведаю. Темна вода… и так далее.

— Оказывается, ты знаком с моей сестрой, — сказала М.

— Твоей сестрой? — промямлил я.

— Да, Аделаида — моя двоюродная сестра.

— Аделаида?

— Да, Аделаида.

Тут Аделаида-Юлия раскраснелась, кашлянула и как-то непонятно глянула на незнакомца. Тот оживился и, кинув на ходу какое-то невнятное слово, покинул арену нашего маленького представления.

— Я хотел выяснить у Ю… Аделаиды, когда ты бываешь дома, а то я звонил, звонил…

М. посмотрела на меня как на кусок свиного сала, который неловкий мясник подсовывает ей вместо мяса.

— Ладно, Аделаида, — сказала она, — я зайду попозже, когда ты разберёшься с этим… гражданином.

— Пойми меня правильно… — произнесла Юлия, то бишь Аделаида, и, подойдя к проигрывателю, посадила стрекозу звукоснимателя на чёрную лужицу диска.

Хочется думать хорошее о том, что может произойти между мужчиной и женщиной в тихой однокомнатной квартирке под уютное пиликанье итальянской музыки 17-го века. Но мы-то все стреляные калачи и тёртые воробьи, знаем, как под такую музычку электропилами людей на части разъединяют или по крайней мере бритвой отрезают ухо (для предъявления родственникам в обмен на валюту). Я совсем уже собрался завернуть сюжет по-итальянски, с наркотиками и небольшим количеством удушений, начав с Аделаиды, да ведь живём-то где! Наши мясные, банные да джинсовые мафиози и на сюжет-то порядочный не тянут. Ауж брату-славянину Серафиму мышонка и то не придушить, не то что спортсменку-лыжницу. Оставим на время наркоманию и политику, потому что, несмотря на все мои заверения о полной стерильности моего героя-славянина насчет удушений, мне кажется, он затеял что-то вроде этого.

Во всём была виновата эта чёртова музыка. Скрипки заскрипели, как снег под лыжами, раздвинув стены комнаты и превратив их в запорошенный и сверкающий под солнцем зимний лес. И, как тогда, у неё были расширенные прозрачные глаза и лёгкая испарина на лбу. Я хотел погрузиться в эти глаза и подошёл к ней совсем близко. Она отступила назад и упала на диван. Я обнимал её тело, смахивая с него её сопротивляющиеся руки, как двух досадных и случайных мух. Мне казалось, что её сопротивление — обычная женская игра в прятки, и, позабыв осторожность, я, видимо, перехватил отпущенного на мою долю праздничного пирога. То, что она кричит, я понял не сразу и только увидев в её глазах страх, вдруг услышал:

— Оставь меня, я беременна.

И тут я почувствовал, что в комнате есть ещё кто-то третий, но обернуться уже не успел.

Вот ведь как дело завернулось. Что ни героиня, то беременность. Где-нибудь в Швеции или Дании — это означало бы что-нибудь провиденциальное, роковое, но в нашем климате всё объясняется двумя-тремя мотивами, один из которых: расширение прав на получение новой жилплощади за счёт уменьшения нормы на душу населения в старой; а второй: роковое и даже провиденциальное отсутствие противозачаточных средств в аптеках одной шестой части земного шара. Олигофренов и умственно неполноценных детей с каждым днём всё больше, а презервативов меньше. Парадокс всё той же загадочной русской натуральной действительности, разрешив который, мы, возможно, вскроем причину того, что общественные туалеты стали платными, а обещанный к 80-му году дармовой транспорт вместо этого дерзко подорожал вместе со штрафами за безбилетный проезд и за спонтанные переходы улиц. Но, кажется, я совсем отклонился от повествования, увлёкшись лирикой и её катастрофическими последствиями.

Дальше мне хочется, несмотря на предыдущие непатриотические заявления о славянском характере, предложить два варианта назревающих событий. В первом спроецировать на Серафима некоторые тенденции читающей публики и попытаться зачать нашего славянского супермэна без милицейской формы. В форме-то их пруд пруди. Во втором — оставить всё так, как, мне кажется, могло случиться на самом деле. Итак, моему герою и не нужно было оборачиваться.

Незаметным, точным движением Серафим нажал на руке Юлии болевую точку возле локтя, и пресловутая Аделаида заглохла, как подстреленная, с глазами, сведёнными в «кучку». Резко прыгнув в сторону, Серафим оказался сидящим на серванте. Удар, предназначенный ему по виску, просвистел в воздухе и удивил своей энергичностью всех присутствующих. Прыгнув с серванта в другой угол комнаты, Серафим на лету дал своему противнику пощёчину левой ногой, хотя исполнению этого каратэкского приёма сильно мешали низкие «хрущёвские» потолки. Соперник тоже владел кое-какими начатками карате, и поединок затягивался. Наконец Серафим сел на диван рядом с оцепеневшей Юлией и, сунув руки в карманы, отбивался только ногами. Если учесть, что его противник, как и положено профессиональному негодяю, был в железнокованной обуви, то задача выявит свою относительную сложность. Совершенно озверевший соперник внезапно выхватил нож и метнул его в Серафима. Серафим поймал его коленями и коленями же метнул обратно. Тот, скрежеща зубами, выдрал нож из пианино, стоявшего рядом с ним, и снова шваркнул его в Серафима. Перебрасывание продолжалось довольно долго, пока Серафиму это не надоело и, поймав нож зубами, он выбросил его в открытую форточку. Нож описал сложную кривую и вонзился в мясистую часть тела подозрительного типа, склонившегося над хорошенькой пятилетней Машенькой, игравшей во дворе. Тип предлагал Машеньке шоколадку, но было ясно как день (так решила одна гражданка, проводившая целые дни у окна и наблюдавшая за событиями и за нравственностью обитателей дома, в котором жила Аделаида), что тип желал Машеньку растлить.

Не достигнув желаемого с помощью ножа, парень бросил в Серафима хрустальной вазой рублей в 500–600. Серафим мстительно пригнулся, и Аделаида жалобно застонала, прощаясь с хрусталём. После того как парень перекидал в нашего окаратэвшего героя разно нообразные ценные и бытовые предметы, двухсоттомник избранных произведений мировой классики и даже японский магнитофон, Серафим встал с дивана, вылез из кучи книг и предметов, взял парня голыми руками за ухо и выбросил его за дверь, как котёнка.

Далее возможны опять же два варианта. Серафим овладевает своей неверной Юлией при самых постыдных для неё обстоятельствах и на прощанье ребром ладони разрубает пополам цветной телевизор. Во втором варианте он брезгует утехами лживой и коварной женщины, покидая поле боя в суровом молчании и оставив нетронутыми Юлию и телевизор. Предоставляю самой публике выбирать желаемое, ибо я за плюрализм, а также уверен, что одним читающим и поглощающим придётся по душе одно, другим с неменьшим успехом другое. Аведь ещё в Библии сказано, что важнее всего душа.

Теперь вернёмся опять к тому моменту, когда Серафим почувствовал, что в комнате есть ещё кто-то третий, и не успел повернуть голову.

Лицо Юлии внезапно отшатнулось от меня и исчезло, а в глазах моих сначала ярко позеленело, а потом всё опустилось в коричневую тьму.

С прискорбием сообщаю тем, кто сочувствует моему негероическому герою, что на этот раз случилось именно то, что должно было случиться в виде возмездия за увечья, нанесенные второму варианту Лининого мужа. Молчаливый парень, покинувший комнату часом раньше, оказался настоящим мужчиной и слегка не славянином. Я даже подозреваю, что он был одним из тех афганских парней, что так мечтают пнуть кованым сапожком интеллигента вроде моего Серафима. Тем более они это здорово умеют делать, а интеллигенты только и могут вылетать кубарем на лестницу, катиться по ней, а в конце пути, лёжа на ступеньках, пускать совершенно правдоподобные кровавые сопли. Слава героям Афганистана! Слава их несгибаемым и спортивным подругам!

Третий закон кармы, пункт «б»: «что посеешь, то и пожнёшь»

Нона почти бегом выскочила из отделения милиции и, не замечая прождавшего её больше трёх часов Вадима, кинулась в трамвай. Вадик всегда был её защитником, но теперь он уезжает в Израиль и она остаётся, кажется, совсем одна. Вадик зовёт ехать с ним, но она не хочет. Зачем ей ехать куда-то, когда и здесь хорошо. Но хорошо ли? Раньше она как-то меньше задумывалась о своей национальности, а теперь ей дают знать об этом почти на каждом шагу. Вот и в милиции, когда она заявила, что подверглась групповому изнасилованию, дежурный, заполняя бумажки, как-то странно усмехнулся, а когда справился о национальности и она ответила, что еврейка, он понёс какую-то чушь, что она сама, наверное, виновата, на них и так поступает много жалоб.

— На кого это на них? — спросила она.

— На евреев, — ответил дежурный.

Мужчина врач в медэкспертизе был недоволен тем, что она разделась только для гинекологического осмотра, и раскричался, приказывая раздеваться догола. А потом, осматривая её, бурчал, что «небось не сторговалась, а теперь жалуется». Всё было по-хамски, как всегда, но с едва уловимым креном в сторону чего-то ещё более мерзкого. Она даже покраснела грудью, а такого с ней не случалось, кажется, с 15 лет. Сидя в трамвае рядом с Вадиком, она вспоминала вопросы, которые задавал ей дежурный, и что-то вроде слезы выкатилось у неё из одного глаза. Эта скотина Жорка там, в подвале котельной, заставлял её делать ему «еврейское удовольствие», а потом бил её по лицу. Двое же других, его подручных, поставили её на четвереньки перед пылающей топкой и, насильничая, приговаривали, чтобы она радовалась, что не в огонь мордой суют. А сунут, если она на них настучит. Слёзы текли всё сильнее и сильнее, Вадик сжимал её руку в своей руке, когда водитель вместо очередной остановки вдруг объявил:

— Граждане, внимание, в поезде находится опасный государственный преступник. Просьба всем оставаться на своих местах.

— Интересно, кто это? — сказал Вадик, вертя во все стороны головой. Двери трамвая открылись, и из подъехавших к ним вплотную двух ПМГ высыпали люди в милицейской форме и в штатском. С двух сторон, пройдя по вагону, они сошлись около Ноны с Вадиком и, быстро подхватив его под сини руки, вытолкали из вагона, втолкнув тут же в зарешеченное брюхо ПМГ. Нона только рот раскрыла от изумления, как двери трамвая захлопнулись, и он поехал дальше, оставив её наедине с возбуждённо галдевшей публикой, жадно пожиравшей её колючими и бессмысленными от любопытства глазами.

Пролежал я в больнице не очень долго. С месяц, наверное. Где-то что-то треснуло, куда-то кровоизлиялось. Но мне было хорошо. Я чувствовал себя как дома. Никто меня не гнал. Никто ко мне не приходил. Одно время я сгоряча думал, как гордо и презрительно я обойдусь с этой двуликой мерзавкой Юлией, посмей она заявиться ко мне, но Юлия не заявлялась, что было удивительно даже для нашего общераспространённого показного милосердия. Но кто я ей и кто мне она? Снегурочка, пришедшая на полчаса, на час с подарком и после праздника ушедшая навеки. А может быть, «афганец» свернул ей шею, заодно с моей?

Безусловно радовало отсутствие врачей. У них какие-то свои дела, непонятные простым смертным. Раньше, говорят, по-другому было. Врачи осматривали, назначали лекарства, лезли в тело и в душу. Но сейчас, слава Богу, этого нет. Даже медсестры появляются не каждый день. Идеальные условия для идеалистов. Эта несуетливость и неспешность прогресса отечественного здравоохранения радует глаз обстоятельных русских людей. Бормашины с едва не ножным приводом, сверление и таскание зубов щипцами для гвоздей, как во времена Чехова, глотание каких-то батискафов для исследования дна желудка, болезненное запихивание так называемого «телевизора» в отверстие прямо противоположное рту и многие другие средневековые издевательства, по слухам, давно испустившие дух во всём цивилизованном мире — разве всё это не наводит на мысль о чрезвычайной крепости славянской натуры. Но всё это цветочки полевые по сравнению с женскими рассказами о достижениях отечественной гинекологии и о том, какой железной натурой должна обладать современная женщина, чтобы перенести аборт без наркоза под ободряющие крики оператора: «Когда давала, не кричала, а теперь орёшь! Молчать, или пойдёшь домой с половиной ребенка». Одна старушка, больная в лепёшку, говорила мне, когда я советовал ей сходить в поликлинику: «Лучше умру на улице или дома, чем в больнице». Всё же она туда попала с вывихнутой на улице ногой. Молодая женщина врач, решив, что у неё перелом, без рентгена наложила гипс и куда-то исчезла. Бабулей недели две никто не интересовался, а когда она стала кричать от боли с утра до вечера, гипс сняли и обнаружили гангрену. Ногу отхватили сначала до колена, потом выше. За время этих мучений у бабули расстроились немного нервы, и после этой больницы она попала в интернат для престарелых сумасшедших, где через неделю отдала Богу душу.

Человек рождается в страданиях, живёт в них и усугубляет их. Это, кажется, из Библии или ещё из какой толстой книги. Впрочем, и без книг уже многое ясно. Ясно, что люди могут радовать друг друга и друг друга убивать. Заражать друг друга и излечивать. Воскрешать только не могут.

Пока Серафим отдыхает от дел своих на больничной койке, я приношу извинения Серафиму и тем читательницам, что принимают горячее участие в его судьбе, за безобразную хулиганскую выходку одного из действующих лиц по отношению к главному герою. Дело в том, что я как раз кое-куда отлучился. Впрочем, Серафиму так или иначе пришлось бы заплатить дань за владение вещью мира сего. Бесплатно тут ничего не даётся, но расплата могла бы произойти и в более культурной форме. Свою часть аренды в борьбе за женщину Серафим заплатил сполна, и я даже считаю, что переплатил. Ведь положение-то каково. Двое мужчин на одну женщину, а в наше время это не слишком много и даже прямо — тьфу! В некоторых странах бывало у одной женщины и по два десятка мужей, а у мужей по триста жён, да что об этом говорить. Много хорошего было на свете, было и прошло. А вам не жаль этого чудесного прошлого, мои застенчивые коллекционеры и коллекционерки комплексов, то бишь глубинно уважаемые читатели и читательницы?

После больницы жизнь пошла почти по-старому, но с лёгким, едва заметным на глаз убыванием этого самого старого. Поначалу я даже записал что-то накопившееся за время лёжки в больнице. Хотел было узнать что-нибудь про свою книгу и звонил в редакцию. Там никто ничего не знал. Позвонил домой к М. Ответила она сама, что её нет дома, потому что она в творческой командировке. Что ж. Замечательно. Может быть, мне тоже отправиться в какую-нибудь творческую командировку?

Знакомые

Живу приживалом у одного наркомана. Тот где-то по неделям пропадает. Комната огромная, в одном углу лампа и там жизнь. Во всех остальных углах темно и туда бросаются окурки, грязные газеты, пустые бутылки и банки. Заходил к кое-каким прежним знакомым. О чём-то говорили, гоняли чаи и воспоминания. Было немного приятно и ужасно скучно. Один знакомец страшно обуржуазился, опух, а юношеские его прыщи благополучно превратились в зрелые прыщи солидного человека. Я пришёл к нему в неудачный момент, когда он поругался с женой из-за того, что та перестала брить подмышки.

— Лезвий она, видите ли, не может нигде купить, а мне что же потными подмышками дышать всю ночь?

— Да где я их возьму проклятых? — оправдывалась жена. — Вот Лидка приедет из Америки, привезёт.

— Тогда до Лидки, чтобы в постель ко мне с волосами не лезла. Чем хочешь брей, хоть спичками обпались.

Я с трудом успокоил разбушевавшегося знакомца, и остаток вечера мы просидели перед видеомагнитофоном. Затравленная жена, прежде чем пойти обпалиться, выкатила из кухни никелированный столик на колесиках с закусочками и кофе. С экрана то стреляли, то показывали гениталии. Хозяин доверительно, незаметно втягивая доверительностью в свою паршивую ауру, ругал евреев и расспрашивал меня, как я задерживаю семя в конце полового акта, и, выяснив, что никак, долго неодобрительно качал головой.

— Плохо кончишь, — резюмировал он.

Довольно быстро — за неделю, другую я обнаружил, что встречаться мне особенно не с кем. Казалось, жил всегда в окружении знакомых и друзей, а пробил определённый день или час, и всё исчезло, как будто было галлюцинацией больного манией общения разума.

Разумеется, как каждый заурядный обитатель деревни или города, имел и я приятеля, даже друга. Мы с ним о многом важном переговорили, во многом сходились, во многом нет, но главное, между нами не возникало кризиса доверия или равнодушия. Он закончил училище Серова (я, как и множество неосведомлённых невежд, думал, что оно названо так в честь известного Валентина Серова. Ошибаетесь, невежды. Оно имеет быть таковым в честь неизвестного Серова, что, однако, делу славы не помеха). Художником он был, как все они из Серова или из Академии, вполне стандартным, похожим на всех прочих по рисунку, серо-бурым гаммам грязных цветов, по широкомазковой, небрежной технике, хотя, как все они из Серова, Академии и «Мухи», имел о себе наилучшее представление.

Из многих встреч и столкновений с разными художниками у меня создалось впечатление, что они народ тщеславный, иногда с широкой натурой, но чаще нет, и в интеллектуальном отношении как класс стоят гораздо ниже иных разрядов творцов. Таких беспросветных невежд и полуграмотных личностей, как среди художников, нигде я больше не встречал. Развиваться и познавать себя им сильно мешает их классовый снобизм и уверенность в том, что кроме совершенного владения карандашом или кистью им больше ничего не нужно. Кончил он потом, как и прочие «гении», оформительством на заводах и фабриках «красных уголков», писанием лозунгов и плакатов с шеебычьими рабочими во главе интеллигентских масс.

Но настоящая дружба индифферентна к социальному, а часто и к интеллектуальному цензу объекта дружелюбия, и у нас всё шло как в романах 40-50-х годов: прилично, мужественно и без всякого гомосексуализма. Но дружба, как ей и положено, вывихнула ногу на женщине. Я понимаю, что пьяному мужчине бывает позарез нужна или ещё одна бутылка водки, или женская ласка, но я не понимал, почему эту ласку должна была расточать Лина, которую я как-то привёз на дачу друга-художника, чтобы хоть на несколько дней вырвать её из камеры семейного заключения. (Однако, мой поэт, тебя нимало не возмущала подобная ситуация и твоя роль при посещении логова задрота. А твоя постоянная опека его жены? Нехорошо, недружелюбно, узколобо.)

Я не расспрашивал Лину, что именно у них происходило в те часы, когда я по делам отлучился в город и которые они провели в художественном беспорядке вещей и отношений, спровоцированном к тому же двумя бутылками «Пшеничной». Я не судебный эксперт и не стал подвергать мед. осмотру свою пьяную возлюбленную, в постели которой, она под одеялом, а он сверху, как необкакавшийся младенец, похрапывал мой несомненно талантливый, но ещё не признанный общественностью друг. Я даже не особенно инкриминировал ему то, что одна его рука находилась под одеялом в несомненно плотном контакте с голой грудью Лины. Сама она во время ритуала вставания заявила, что ничего не помнит, так как её «напоили». Возможно. И в конце концов, мы не евнухи, а голая женская грудь в хорошей компании отнюдь не портит, а даже улучшает общественный климат. Но. Но. Но… Трудно объяснить действие потаённой, трансформированной ревности, когда всю жизнь притворялся современным, разумным и раскованным интеллектуалом безо всяких там пещерных комплексов. Трудно, но ещё труднее объяснить то, как в одно прекрасное утро вдруг почти иссякла не менее прекрасная и, главное, ничем не омрачённая 8-летняя дружба.

Умудрённые богатым жизненным опытом читатели, конечно, скажут, что то была и не дружба вовсе, а так, приятельство. А если у моего подопечного за целую жизнь более весомых отношений ни с кем не случалось? Значит, был он дружбой вовсе обделён? А где же тот уровень приятельства, после коего оно превращается в так называемую дружбу? Зафиксирован ли он международными стандартами или это сплошной произвол субъективных амбиций? А если вашим, читатель, друзьям подсунуть в постели ваших любимых или искусить их тем, в чём они всего более искусимы? Уверены ли вы, что ваши дружбы тоже не окажутся застольно-телефонным приятельством? Ага. Вы уверены. Ну, помогай вам Бог. А я помолюсь за ваших друзей и возлюбленных, чтобы они не пили «Пшеничной» во время вашего читательского отсутствия, хотя некоторым друзьям и знакомым и это не помогает. Итак, оставим дружбу. Эту литературно-патриотическую утопию я предоставляю разрабатывать лесбогомосексующим и тем, кого Бог обделил Любовью. Но я допускаю, что дружба между апостолами и ангелами вполне возможная вещь.

Думая о разных знакомых, с которыми я мог бы встретиться, чтобы перекинуться хотя бы десятком слов, я вдруг вспомнил Инессу.

Знавал я одну проститутку. Инессой её звали. Как вы понимаете, порядочных знакомых у меня раз, два и обчёлся. Но Инесса была не какая-нибудь Катька с Тележной улицы, а девушка высокой профессиональной культуры. Я с чьей-то милостивой подачи в её весьма благоустроенной квартирке недели две жил. Домой она нечасто заглядывала, и то днём, когда я обычно отсутствовал. Придёт утром, завалится и так до самого вечера, изрядно прокуренная, иногда подвыпившая. Напряжённую жизнь вела девушка, но не жаловалась, тем более что хорошо зарабатывала. За ночь или за сутки рублей 250–400 выколачивала (не знаю, какой термин тут употребить), а иногда дотягивала и до пяти ста.

Мне было, конечно, очень любопытно разузнать кое-что о технической стороне этого ремесла, но я почему-то сдерживался и ни разу ничего такого не спросил. Правда, она сама несколько раз вскользь рассказывала что-нибудь вроде: «сегодня хмырь попался, думала, за час успокою насмерть, он такой худенький, не молодой, а у меня ещё была встреча назначена с одним там… Так всю ночь с этим провозилась и заплатил не как фирма, а только, что положено». Я неодобрительно хмыкал, тоже как будто осуждая чересчур любострастного клиента, но задушевного разговора, как у некоторых классиков отечественной и зарубежной литературы, у нас не выходило. Да и виделись мы, когда она спать ложилась или после сна перед выходом на работу. Впрочем, в подобной душеспасительности она и не нуждалась. Скорее в этом нуждался я, а она выглядела вполне устроенной и равновесной женщиной. Работала она в гостинице, часто услужая одиноким иностранцам и целым делегациям, а также акулам отечественного бизнеса. На заработок её претендовали, кроме входных «ментов» и швейцара, ещё двое гостиничных служащих. Одевалась она элегантно до тихого ужаса, и трудно было поверить её рассказам о недавнем ПТУ-шном прошлом, когда джинсы считались пределом сверхмодного антуража.

— Ты не жалеешь о ПТУ и брошенной учёбе? — спросил я её как-то.

— Что я, в жопу раненная? — отвечала она. — Так бы пахала всю жизнь вместе со всякой деревенщиной с утра до вечера, а о сексе только и знала, как делать детей. Равноправие пусть себе оставят те, на кого самый последний фрайер не польстится. А мне характер и природные данные позволяют быть неравноправной.

И действительно, Инесса была девушка ничего себе, и когда однажды, то ли шутя, то ли серьезно она сказала, что если я располагаю 50 р., то она может скрасить моё одиночество на самом высоком профессиональном уровне, я внутренне дрогнул и любопытство, смешанное с похотью, чуть не возобладало над маской интеллигентного и независимого циника. Но, во-первых, не было этой чёртовой полсотни (вот шкуру дерёт потаскуха), а во-вторых, я вдруг засомневался в своей полноценной сексуальной искушённости и, боясь ударить в грязь лицом (лицом ли и в какую грязь?), отказался.

— СПИДа боишься? — насмешливо спросила она.

— Да нет, — неопределённо промямлил я, не подымая вопроса о финансовой несостоятельности. — Настроение, понимаешь, ни к чёрту, голова болит…

Когда я убирался восвояси из её притона, она милосердно предложила мне заходить, если совсем туго станет.

— А будет настроение и деньги… — подмигнула она, — впрочем… — помедлила, — чёрт с тобой, можешь и без денег, только выпить принеси и курево не забудь…

И вы ещё смеете после этого говорить о продажности публичных женщин. Да осиновый кол вам в язык, высоконравственные мои сограждане. Протрите лучше глаза, запорошенные трухой и копотью дымных, едва чадящих, семейных очагов.

Она была дома, и мой звонок застал её спящей, отчего, открывая дверь, она ненароком продемонстрировала из-под неподпоясанного халата одну за другой голые груди, великолепно блеснувшие сонной белизной. Я потянулся было к этой белизне, но она отступила на шаг, другой и выглядела, о странность, как будто несколько смущённой.

— У тебя кто-то есть? — спросил я упавшим голосом.

— Да нет, — ответила она.

— Ну, так может быть?..

— Ты знаешь, я собралась замуж за одного парня, и пока что мне пришлось с «этим» завязать. Он такой ревнивый, всё время проверяет меня. Я не против, но сам понимаешь.

— А я купил твой любимый джин, — сказал я и зачем-то вытащил бутылку.

— Спасибо, но… Я даже не знаю, как быть… может быть, как-нибудь потом, после свадьбы, — и она улыбнулась.

Да, Инесса была своя в доску, но и её победил очаг. Просто какое-то наваждение очагов. Я же видел насквозь, что будущий муж ей — женщине на фиг не нужен, но гражданке одной шестой земного шара он необходим позарез. Вполне возможно, ей вовсе не нужны её будущие дети, но она родит их, потому что гражданке одной шестой и т. д.

И я отступил. Не перед Инессой, я чувствовал, что мог бы уговорить её, особенно после джина и на честное слово, что я «очень быстро», да, да. Я отступил перед грозной одной шестой. В одной двадцатой, сороковой, пятидесятой, я слышал, отношения женщин с очагами и гражданством совсем иные, даже несколько недоступные нашим славянским нутру и разуму, но ведь это где, да может и не на самом деле, а так, литературно-иллюзорно. И ещё я отступил перед Инессой оттого, что она нравилась мне даже будучи проституткой, и теперь на пороге «порядочности» мне не хотелось портить её игру.

— Ну что ж, — сказал я. — Джин всё равно возьми, я его не пью, я зайду как-нибудь потом, после свадьбы.

И я ушёл даже с чувством облегчения в одной половине естества, но с пеплом разочарования и горечи в другой! Мне было стыдно за лживые идеалы моего народа. Ведь нельзя таких девушек, как Инесса, заставлять жить в неестественном для них воздержании. Подобные меры расшатывают нравственность и отшлифовывают одно лишь лицемерие.

Полнолуние

Мой квартирный хозяин храпит и подвывает во сне так, что у меня спросонья волосы встают дыбом. Я долго терпел, ворочался в своём углу, заваливаясь подушкой, и вспоминал, как храпунам в армии клали на нос портянки и их целебный запах творил чудеса — храп слабел, а затем умолкал и вовсе, переходя иногда в непечатную речь.

Наконец, измучившись от сатанинских взвизгиваний и рычаний в темноте, и без того пропитанной галлюцинациями, я встал, оделся и вышел на улицу. Город лежал передо мной, как после эпидемии чумы: мёртвый и слепоглухонемой. И эта единодушная добровольная смерть на кроватях в одиночку и вдвоём, на матрасах в кухнях и на голых полах в коридорах, в ванных, на чердаках и в подвалах, на сторожевых вышках и за баранками автомобилей своим всемогуществом и неотвратимостью каждый раз потрясала меня до тридцать третьего позвонка. Ночью я никогда не забывал о Боге, даже истово служа сатане.

Луна светила как бешеная. Я шлялся из улицы в улицу, пока ноги сами не привели меня вновь к воротам кладбища, облюбованного мною давным-давно. Кладбище числилось не действующим, ибо здесь уже не хоронили, а «подзахоранивали» к прежде скончавшимся родственникам. Я часто бродил здесь днём. На кладбищах всегда спокойнее, чем на улицах, больше деревьев и тишины. Я приходил к большому металлическому ангелу без крыльев, их во времена коллективизации, наверное, перековали на орала, а может быть, просто пионеры отбили на металлолом. На спине ангела там, откуда раньше росли крылья, жирно нацарапано считающееся нехорошим слово из трёх букв. Неподалеку от большого, на чьей-то женской могиле тоже стоит мраморный ангел, но маленький и без головы, зато с половинкой одного крыла. Я проходил ещё дальше к величественной гробнице, венчал которую опять же коленопреклонённый каменный ангел. Этот был почти невредим, исключая небольшие выбоины, отколотые углы и отбитые пальцы на одной руке. Действительно, булыжник — оружие пролетариата. Несмотря на невредимость, этот ангел, как и многие надгробия вокруг, стоял весь в разноцветных чернильных потёках. Видимо, меткие школяры кроме булыжников успешно применяли чернильницы или бутылочки с чёрной, зелёной и красной тушью. Не любят в этом городе ангелов, и если бы булыжники долетали до того, который венчает Александровскую колонну, я думаю, недолго бы он простоял там наверху со своим предметом религиозного культа.

Миновав этот бесплатный тир, я очутился в более глухой части кладбища. К моему удивлению, хорошо видимые в лунном свете знакомые места резко изменили свои контуры. Кресты, надгробья, ограды чьей-то могучей и святотатственной рукой были снесены со своих вековых мест, растоптаны, искорёжены и свалены в одну огромную кучу. Всё вокруг пропахло соляркой и было засыпано крупным гравием, а через самые мои любимые и заповедные уголки пролегла широченная автомобильная трасса. Она рассекла кладбище почти напополам. Я прошёл вдоль неё всей, созерцая сотни развороченных и утрамбованных бульдозерами могил.

— И здесь тоже, — сказал я. Недавно подобную деятельность я обнаружил на лютеранском кладбище неподалёку, где значительный его кусок отхватило строительство некоего административного здания.

Да, всё верно. Кому нужны эти нагромождения базальтовых, гранитных и мраморных плит семейства Гримм или склеп баронессы Крюденер, все эти ангелы, часовни, беседки. Вам они нужны, дорогие мои читатели? Скорее всего нет. Я же знаю, что вам нужно: бассейны, дискотеки, бары, гостиницы, магазины и кинотеатры. В общем, всё то, с помощью чего жизнь становится красивой. А стимулируют ли ваше хорошее пищеварение и другие физиологические функции эти покалеченные ангелы, покосившиеся кресты и полуобгорелые, с проваленными крышами часовни? Нет? Так да здравствуют бульдозеры и свежий запах солярки! Об одной здешней полуобгорелой часовне я могу к тому же поведать кое-что криминальное.

Раз гуляли мы по кладбищу с бывшим моим другом художником. Посещали мы часовню Блаженной Ксении. Тогда ещё не было всей этой шумихи с тысячелетием крещения Руси и часовня стояла полуразвалившаяся, заброшенная, заколоченная, со стенами, исписанными разными приличными и неприличными просьбами о чудотворной помощи. Перекрестились мы на Ксению и пошли дальше в ту часть кладбища, где весной всё затоплено и могилы, как острова, торчат из воды одними крестами. Прошли одну часовенку с обгоревшим дверным проёмом.

— А знаешь, — сказал мой спутник, — это моих рук дело, — и указал на следы пожара. — Лет в 15–16 я приходил сюда на этюды. Сидел один, чинно, благородно писал. Место тут, как сам видишь, глухое. Подошли ко мне раз две девицы, постарше меня на год, два, но здоровые такие, рослые. Я с ними разговорился и выпил вина, которым они меня угостили. Потом они повели меня показывать подвал в часовенке, а когда мы в неё зашли, закрыли двери и лишили меня, так сказать, невинности.

— Везёт же людям, — сказал я.

— Да не очень-то, — продолжал он. — Они же меня не просто дефлорировали и отпустили, а заставляли делать то одно, то другое, а когда я отказывался, били так, что я света не взвидел. Бабы крепкие, пришлось мне их обслужить с ног до головы, и слава Богу, что этим садисткам не пришло в голову лишить меня чего-нибудь более весомого, чем девственности. Где-то через неделю, когда я пришёл на то же место опять с этюдником, но с ножом в кармане, я снова увидел этих красавиц. Подобрался незаметно к самой часовне и, когда они внутрь зашли и дверь притворили, я железным прутом перегородил её так, что она ни туда, ни сюда уже не открывалась. Они в это время чем-то друг с другом таким занимались, что ничего не слышали. Открыл я этюдник полный бутылок с разбавителем, облил двери и несколько бутылок через вон то зарешеченное окошко вылил внутрь, там пол деревянный. Облил тряпки, которыми я кисти вытирал, скипидаром, поджёг их и бросил внутрь. Дверь тоже поджёг, ещё и веток сухих подкидывал. А когда они стали визжать как зарезанные, ушёл.

— Ну и чем дело кончилось? — вопросил я.

— Не знаю, с тех пор я сюда больше не приходил.

— Очень романтическая история, — завистливо сказал я. — Меня дефлорировали гораздо проще и не на кладбище, а до вендетты дело вообще не дошло. Мне, литератору, такие приключения просто необходимы по роду деятельности, а везёт вот таким обалдуям, как ты.

— Я бы с удовольствием поменялся с тобой шкурами, — отвечал он, — и посмотрел бы, как ты стал облизывать двух грязных, здоровенных кобыл после того, как тебе надавали коленками между ног.

— Ну, это пустяки, — сказал я, — ты хорошо отделался, ведь это случилось в те патриархальные времена, 20 лет назад. А сегодня твой труп, разрубленный топорами, которыми ловко размахивали твои прекрасные соблазнительницы, нашли бы по частям где-нибудь в мусорных бачках или на дне вот этой кладбищенской речки. Молодёжь теперь более предприимчива и энергична, чем мы в своё время. Помнишь этот прошлогодний случай, когда несколько ребятишек убили трёх своих знакомых девиц, раздавив при этом одну блинами от штанги, возложенными ей на живот? Потом разрезали их тела на части, набили убоиной ванну в квартире, где это всё происходило, и спокойно пошли по домам. Ну ладно, ты потешил свои суперменские комплексы басней о том, как ты спалил двух афродит, но признайся честно, ты же не ублюдок, как эти нынешние, ты не сделал этого тогда и сейчас бы не смог?

— И сейчас бы не смог, — ответил мой друг, которому всегда очень хотелось быть настоящим мужчиной. Но он прекрасно знал, к какому сорту дерьма я отношу разряд таких людей, и поэтому зачернил одно из белых пятен прошлого теперь уже правдивой исповедью.

А дело в том, что несмотря на свой рост и объёмы нижних концов спин, насильницы были, увы, не стопроцентными афродитами. Друг мой припомнил, что одна девушка как-то не очень внятно говорила, а у другой в движениях наблюдался лёгкий, как бы вакхический разбаланс. Короче говоря, они являлись завсегдатайками находящейся неподалёку школы так называемых дефективных подростков. Известно, как здесь относятся к инвалидам и дефективным. Если и не травят собаками на улицах, то за людей считают весьма приблизительных. Одно время у нас практиковалось уродов и инвалидов с чересчур неприглядной внешностью, в том числе военных, и среди них героев, загонять в резервации без права выхода оттуда и без других человечьих прав. На святых Валаамских островах одна такая резервация до последних лет существовала. Только когда турист на Валаам валом попёр, искалеченных стариков куда-то в другие места порассовали.

— Я помню, — рассказывал мой приятель, — когда училище наше ещё около Смольного находилось, до того как оно переехало на Гражданку в новое здание, похожее на крематорий или урбанизированный сумасшедший дом, к нам под окна часто приезжал заниматься онанизмом один инвалид в коляске из психбольницы напротив. Мы возмущались неприкрытым бесстыдством этого человека, девушки краснели и отворачивались от окон, а он, безногий в нелепой коляске, что-то кричал нам и мастурбировал, мастурбировал, мастурбировал. Он не один там такой был. Их много на колясках или своим ходом вокруг ходило, а больница их напротив, вся чёрная, грязная, зарешеченная. Неужели, думалось мне тогда, не найдётся для этого несчастного такой же несчастной, чтобы не онанировать ему на улицах и ей в своей палате или на другой улице, а соединить свои желания, как соединяют их прочие нормальные люди. Но в больницах с зарешеченными окнами нет такого обычая и нет таких правил, а есть…

— Знаю я, что там есть, — сказал я… — как же, три месяца учили меня их по рукам и между ног бить. Не дай Бог в этой стране родиться инвалидом или сумасшедшим. Ну а с теми двумя что было дальше?

— Ну что. Пришёл я к часовне с ножом и растворителем, а когда увидел через окно, как они занимаются имитацией любви, которой им никто не даёт и, наверное, не даст в будущем, то устрашился жестокости жизни и своей тоже. Я подождал, когда они уйдут, и поджёг дверь и пол часовни, чтобы они туда больше не приходили, как будто это что-то могло изменить. Но я должен был что-нибудь сжечь, уничтожить, чтобы избавиться от агрессии, приведшей меня на кладбище. Потом как-то я приходил к школе для дефективных и встретил одну из двух афродит. Ту, что плохо справлялась с речью. Я подошёл к ней и заговорил в самой дружелюбной манере. Она бежала от меня, а ужас в её глазах был выше моих миролюбивых возможностей.

Вот и судите сами, граждане, после таких историй, кому и зачем нужны эти самые бывшие мелко- и крупнобуржуазные захоронения. На современном пролетарском кладбище никаких часовен, склепов и, соответственно, бардаков не бывает. Там на иных даже деревьев нет. Поэтому всё просматривается, простреливается, проезжается. Наплюём-ка мы на таблички с надписями «Охраняется государством». Никем, ничего на старых кладбищах не охраняется, разве что стерегут бульдозеры, ворошащие старые могилы и проторяющие новые пути. Приходите с бутылками чернил, булыжников здесь и так достаточно, и будем для пользы мускулов и зоркости глаз упражняться в стрельбе по ангелам.

Мы и так уже проехали бульдозерами по своему историческому прошлому, по культуре, науке и пр. Одной дорогой, одним ангелом больше или меньше, что это изменит сейчас? Не встанут из праха взорванные дворцы и церкви, да они и сами бы при существующем порядке вещей разрушились без ухода и помощи; не оживут сгнившие в лагерях поэты, писатели, учёные, да они к нонешнему дню от инфарктов да от маразмов повымирали бы сами по себе. Прошлого не воротишь, да и что с него взять. Сколько раз я спрашивал свою мать о нашей родословной, о моём деде, о прадеде. Так она не помнит. Ещё про свою мать кое-что рассказала, а глубже этого, как ножом отрезало. И её это совсем не волнует. И её друзей и знакомых, не помнящих своих родословных, тоже. И меня уже не волнует, что я человек ниоткуда и неизвестно куда идущий. И всех нас, не помнящих своего родства, народ без прошлого и в силу этого без видимого будущего, совершенно не тревожат раздумья и волненья. О, загадочная русская натура! Какие парадоксы и загадки ты задаёшь этому высокомерному и оттого скудоумному римско-греческому, аристотелевскому миру. Я горжусь тобой, Россия, без булды.

Внезапно я опомнился. Во-первых, я забрёл куда-то слишком далеко, а во-вторых, луна светила уже не так ярко, набежали облака, и на кладбище явно происходило что-то нехорошее. Мне показалось, что за соседней могильной оградой послышались всхлипывания, то ли детские, то ли женские. Вдалеке за деревьями через дорожку переметнулись странные тени, а сзади, быстро щёлкая каблуками, нагоняли чьи-то шаги. Я, с мурашками в спине, посторонился, и, обогнав меня, мимо прошла как будто в светящемся облаке красотка с золотыми волосами сплошь в «варёнке», но, увы, с проволочной петлёй на шее и со свисающим до подбородка языком. Всё вокруг завесил запах духов и гниющей падали. Красавица остановилась около чёрной дыры в земле рядом со склепом и исчезла. Я, зажимая нос, подбежал к дыре, но услышал лишь писк метнувшихся под ногами крыс. Я окаменел в задумчивости.

Кто это? Похоже, очередная жертва таинственных исчезновений, происходящих ежедневно, и неприкаянно бродящая возле ямы, где, по-видимому, завалено камнями её тело. Чем заманили тебя на кладбище, принцесса в «варёнке», или тебя задушили где-нибудь в шикарной мажорской обстановке, а сюда в яму в последний раз прокатили на «мерсе» уже чуть-чуть тёпленькой? Я всмотрелся в какие-то туманные движущиеся пятна за ямой, где гнила принцесса, и рассмотрел двоих мужчин, один из которых, в военной форме, толкал пистолетом в затылок другого. Заведя этого другого куда-то за могилы, пистолет с едва слышным хлопком блеснул вспышкой, и один из мужчин исчез. Тогда военный вернулся и повёл следующего, снова закончив путешествие хлопком и вспышкой. И это продолжалось довольно долго, пока в последней паре я не разглядел в спотыкающейся фигуре впереди давешнего палача в форме, его в свою очередь толкал в затылок другой мастер толкаться пистолетами и в точно такой же форме. Хлопок, и всё кончено. Последняя слабо светящаяся фигура, засовывая на ходу пистолет в кобуру, торопливо проскользнула мимо меня и растаяла где-то в глубине кладбищенской ночи. По моей спине бегали уже не мурашки, а драл сорокаградусный мороз, и я не сразу ощутил, что кто-то давно дышит мне почти что в шею.

Самое время прерваться и серьёзно помыслить о феноменальной нашей беспамятности. Мы на этом как раз остановились, пока Серафиму не вздумалось увидеть на кладбище что-то нехорошее. Странно было бы увидеть ночью что-то хорошее да ещё в таком покинутом Богом и людьми месте. Пусть Серафим постоит, подумает, оборачиваться ему или рвать когти без оглядки, а мы тем временем помыслим.

Может быть, есть такие страны, острова или, на худой конец, автономные республики, где восприятие окружающего мира или некоторых его явлений не претерпевает катастрофических метаморфоз при переходе из одной пятилетки в другую или из сознания ребёнка в полное сознание взрослого человека,

где благодетели человечества и отцы народов не оказываются в конце концов пошлейшими скотинами и опереточными мерзавцами, а враги народа благороднейшими людьми;

где мужественные пограничники стерегут границы своей родины действительно от злобных нарушителей и наймитов буржуазии, а не для того, чтоб свои не разбежались;

где вся доблесть и честь, воспитываемые с детства, не мнятся пригодными только для того, чтобы «настучать» (спец. термин) на своего отца;

и где ночные выстрелы в затылок миллионам ни в чём не повинных мужчин, женщин и ДЕТЕЙ не являются актом мужества, доблести и славы.

Я-то знаю, отчего некоторые старики не помнят своей родословной и помалкивают о прошлых подвигах или с важностью лгут о том, что совершили не они. В королевстве тотального вранья почти невозможно докопаться до правды, и от этого меня иногда охватывали приступы некрасивого, неинтеллигентного бешенства. Я начинаю тихо рычать, материться и святотатствовать, рассылая проклятья на головы престарелой гвардии почётных и поныне палачей, виновных в моём бешенстве. В липкой массе серых безрадостных лиц (как лица формируют действительность, или это действительность формирует лица) я выискиваю отмеченные печатью душегубства и мрака не лица, а сморщенные злостью и временем куски пергаментов, закоптелые от наганного пороха. Уступая место старику в метро или трамвае, я вглядываюсь в него: этот или нет? Хотя наверняка знаю, что герои эти в метро не ездят. У них до смерти свой особый транспорт, свои кормушки, свои спец. санатории. Щёки у них и у тех, кого они охраняли в Смольном, лоснились даже в блокаду, а рядом ели человечину и дохлых крыс.

В старушечьи лица всматриваюсь тоже. Среди паучьего племени с наганами в щупальцах злодействовали и существа женского рода, и какие-то мужчины могли спать с такими и не чувствовать, что совокупляются со сколопендрами, скользкими не от любовной похоти, а от яда и крови укушенных.

Лев Толстой как-то писал, что в 1880 году на всей Руси двух палачей для свершения казни не нашлось. Один на всю посконную был, а двух не сыскалось. А через 50 лет их объявились миллионы. Тонка оказалась русская стенка между богобоязненностью 1880 года и вседозволенностью 1918-го. А проломили её и того раньше.

Эй! Герои заспинных выстрелов, еженочно, в поте лица трудившиеся курками своих именных и безыменных маузеров! Отзовитесь. Я не буду плевать в ваши глазные щели, которыми вы примерялись к затылкам, уже расколотым не выстрелами, но недоуменьем и ужасом. Я не вцеплюсь, как бульдог, вам в шею или хотя бы в ногу. Нет, нет, нет. Знай каждая смердящая трупным ядом и бренчащая позорными медалями старая гнида, что при встрече с тобой я сниму ботинки, чтобы случайно не раздавить тебя каблуком во имя так называемой запоздалой справедливости и поцелую тебя, куда ты только пожелаешь, даже ниже поясницы, и скажу:

— Спасибо за то, что ты сделал для них. Но они ничего не поняли. Ты стрелял хорошо и много, но надо было стрелять ещё лучше и больше. Они по-прежнему уважают твоего хозяина, тебя и твои медали, а поэтому возвращайся и доведи дело до конца.

И я с благоговением поцелую его закопчённую правую руку и, не искушая ног ботинками, рыдая уползу в какой-нибудь подвал или на помойку.

Да, стариков надо уважать. Уступать им место в транспорте, если у кого-нибудь из них не хватает сил вытолкнуть тебя из законной очереди — самому выйти из неё и уйти опять в хвост. Иначе как же мы воспитаем в себе христианское смирение и милосердие к врагам. Настоящее милосердие нам, конечно, ни к чему, но перед миром, потомками, можно ведь и пощеголять. Живёт же и по сей день в наших краях красивая легенда о том, как милосердны мы к поверженным врагам своим.

Каждый школьник знает, что немцы издевались над пленными, мучили их, травили собаками, а русские воины кормили пленных своей кашей, пускали погреться к огоньку, а то и шинельку со своего плеча жаловали. Красиво и великодушно, я эту легенду с детства знал. И зачем только мой отец всё испортил и рассказал мне о том, как солдаты его взвода давали «погреться» пленным, которых некуда было деть. Заставят немца снять брюки и стать буквой Г. Потом вывернут запал из гранаты, вставят в беззащитную задницу и дернут кольцо. Звука почти никакого. Лёгкий хлопок и половина прямой кишки вместе с близлежащими внутренностями превращаются в фарш. Снаружи у человека никаких повреждений, адская боль не мешает ему бежать, и он бегает кругами скачками, пока не упадёт. Но умрёт не сразу, а может только через 2–3 дня. И во всё время этой весёлой армейской шутки вокруг перекатывается волнами дружный солдатский смех. И вправду смешно. Грустно только то, что прекраснозвучное слово «милосердие» у меня навсегда теперь связано с подпрыгивающим пленным немцем.

Однако, чёрт с ним, с милосердием, но как там Серафим, не в инфаркте ли и чисты ль у него штаны?

Несмотря на обмороженные страхом спину, шею и многие другие части тела, я заставил себя обернуться и увидел Его.

Первый раз он явился ко мне во сне. Он был тогда, как и теперь, в бесформенной одежде вроде плаща и без лица, скрытого чёрной тенью. Во сне он разговаривал с моим отцом, а когда я проснулся, Он исчез, но отец продолжал разговор с ним по-прежнему до тех пор, пока на «скорой помощи» его не увезли в психбольницу. Оттуда он уже не вышел.

Другой раз я видел его стоя в карауле с автоматом в руках. Он вышел из лесу и прошёл мимо меня, направляясь в часть. Я стоял в чёрной тени забора, невидимый для глаз человека, но его глаза я почувствовал. Они обшарили меня в темноте, как рентгеновские лучи. Но он прошёл мимо. Я машинально глянул на часы. 2.30 ночи. Через полчаса в приступе глубокой тоски и отчаяния я приставил своего «Калашникова» стволом к груди, а когда стал нащупывать курок, зазвонил телефон. Дежурный по части сказал мне, чтобы я «удвоил бдительность», потому что в казарме нашей части происходит что-то непонятное.

А в части в тот момент, когда я собрался стреляться, произошла битва между мускулистыми «салагами» и заносчивыми, но не слишком крепкими телом «стариками». Дрались как во время Куликовской битвы всем, что было под рукой, а были это: табуретки, тумбочки, детали солдатских коек и пожарный инструмент. Восемь «стариков» нашли убитыми табуретками и троих «салаг» застреленными одним из «стариков». Раненых было до полсотни, а просто ушибленных и с синяками под глазами никто даже не считал.

Я отшатнулся от него, и мне показалось, что в чёрном провале его лица сверкнули то ли зрачки, то ли зубы. «Господи!» — воззвал я сквозь грешную ночь и был услышан Господом. Позади меня, метнувшись по могилам и стволам деревьев, сверкнули фары автомобиля. Не успел я даже оглянуться, как за спиной железно чавкнула дверца и чьи-то не менее железные руки заломили мне локти назад и пригнули меня носом почти к самой земле. После того, как в слепящем свете фар другие руки обшарили мои карманы, не найдя в них ничего не соответствующего моральному облику строителя коммунизма, мёртвая хватка сзади ослабла, и я с кряхтеньем ответил на некоторые непостижимые обыкновенным человеческим разумом вопросы. «Его», конечно, и след простыл, а я был наконец втолкнут в железный ящик «ментовоза» с милыми сердцу каждого честного россиянина решётками на окнах и доставлен в отделение милиции.

Напрасно читатели думают, что мне удалось объяснить представителю власти в лейтенантских звёздах, что я делал на кладбище. Это мне не удалось, а по форме и смыслу задаваемых мне вопросов, занесённых в некий документ, я понял, что отныне навечно в списках лиц, подлежащих отстрелу при первом же политическом заморозке или даже по приезде чересчур высокопоставленной иностранной делегации. Что ж, может быть, они и правы. Дисциплинированных инженеров, фрезеровщиков и членов «Объединения писателей» ночью на кладбище калачом со «Столичной» не заманишь, если, конечно, их туда не поведут, толкая пистолетом в затылок.

Мелкие тусовки на экзистенциальном фоне

Вызова в милицию Жорка не испугался, но смутился. Костя из котельной обещал эту стерву припугнуть так, чтобы она заднее место с передним стала путать. Но это ей тоже припомнится.

Следователь выложил заявление Ноны и спросил, что он может рассказать по этому делу. Спокойно выслушав Жоркино враньё о том, что он ни слухом, ни духом, а Нонка известная блядь, следователь, на вид рубаха-парень да и только, сообщил, что судмедэкспертизой обнаружены кое-какие следы их групповой деятельности, в частности сперма двух сортов во влагалище пострадавшей и ещё одна разновидность в пищеводе и желудке. Идентифицировать то, что найдено, с хотя бы одним подозреваемым не составит никакого труда, а за групповое изнасилование по закону, как известно, можно схлопотать и расстрел. Аверьянов содрогнулся. «Вот до чего довела жидовская сука». А с другой стороны, он, следователь, лично ему, Жорке, сочувствует. Ибо Нона эта в нашем обществе чуждый элемент, распущенная, развратная особа, якшающаяся с лицами, подозреваемыми в государственной измене, в то время как он, Жорка, общается с настоящими патриотами, и он назвал фамилии Кости и его приятеля, с которым Костя учил уму-разуму Нонку.

— Мой вам совет, — продолжал следователь, — бросьте вы эти глупости с бабами и займитесь серьёзной общественной работой, тем более, что отзывы о вас и с места работы, и от ваших друзей (ухмыльнулся) наилучшие. Заключение медэкспертизы мы пока спрячем, — и он, открыв сейф, положил в него зловредную бумажку, — но оно может нам в любой момент пригодиться, — и он как будто бы в шутку, а на самом деле угрожающе строго глянул на Жорку.

— Вы ведь член «Русского союза»?

— Да, — ответил Жорка.

— Тогда приходите послезавтра на общее собрание. Адрес: улица Желябова…

Зачем-то пришёл к матери. Она, как всегда, мыла посуду, «слушала» радио. Радио журчит круглосуточно, на кухне, в комнате. Стоит его выключить, и у матери нарушается координация движений и всё валится из рук, пока она не догадается, что смолкло радио. У соседей — тоже. Радио орёт в домах, на работах, в машинах, посреди деревень из «колокольчиков» на столбах. Я видел маньяков, бегавших на зарядку с приёмником. Я называю их «подключенные». Объяснял этот термин матери. Она сердится, говорит, что я ничего не понимаю. А я представляю себе «подключенных» в гробах с орущими приёмниками. Мёртвых надо уважать. Если мёртвым действительно ничего не нужно, так не нужны им и погребальные костюмы и гробы. А если мы уважаем своих мертвецов, так должны дать им то, без чего они не могли обходиться в жизни, и, как древние давали покойникам в последний путь жён, лошадей и слуг, мы, цивилизованные люди, можем позволить себе дать приёмничек или маленький, пусть не цветной, но телевизор. Вообразите себе кладбище таких «подключенных»! Из-под земли несутся музыка, выстрелы, охи, вздохи, поцелуи, крики «ура».

С матерью я выдержал недолго. Сначала она доставала меня тем, что я вновь манкировал выборами в какой-то очередной опереточный совет.

— Но, мать, ты же знаешь, что после первого и единственного опыта «голосования» я вот уже 20 лет не играю в эти игры.

— А мне за тебя перед агитаторами дурочку ломать, что ты болен или уехал?

— Могла бы и не ломать, а сказать правду, что я не хочу. Тебя же никто не просил о дурочке.

— Да, чтобы тебя, а заодно и меня потом заперли в дурдоме или ещё какую-нибудь гадость сотворили?

Пока мы улаживали вопрос о выборах, беседа из добровольного русла незаметно перетекала в добровольно-принудительное.

— Бросай ты наконец ерундой заниматься и иди зарабатывать. У меня пенсия 60 рублей, а ты вместо того, чтобы матери помогать, дурака валяешь. Хоть бы воровать умел, с умом, конечно, — сказала на прощанье мать, — шёл бы в торговлю или на стройку прорабом и сидел бы сейчас на своей даче, а под окном жена автомобиль тёплой водичкой намывала. Вон, посмотри на соседского Димку. Был голодранец, как и ты, а теперь на человека похож. Наверное, торгует.

(А соседский Димка пиджак чёрненький с красным галстучком одел да штанишки в клеточку.)

К сожалению, я должен констатировать, что это рядовая точка зрения рядовой российской матери, не лишённой некоторой интеллигентности и даже прочитавшей пресловутого «Мастера и Маргариту» и ещё много всякой всячины. Трудно не согласиться с её позицией, тем более что она полностью совпадает с позицией Ивановых, Хреновых, Степановых. И ещё более трудно объяснить, почему при виде жены с тёплой водичкой у личного авто я выхватил бы ведёрко этой самой водички и надел бы жене своей на голову.

Однажды я не выдержал и пошёл к дому Лины. Долго сидел на скамейке в садике возле дома. Наконец часа через два появилась она с коляской и направилась к этому садику. Я поспешно бежал, прячась за деревья и кусты. А старое понемногу всё убывало.

Наркот, у которого я живу, предложил мне «пыхнуть». Я согласился. Ловко сдёрнув с беломорины папиросный чулочек, он смешал табак с «коноплёй» и, забив «косяк», дал мне. Я с удовольствием выкурил запретное зелье, но, кроме некоторого отупения, ничего не почувствовал.

Одурело глядя на страшную кроваво-красную жилку проклятого Богом и людьми канала, зачем-то размножаемую многомиллионно на примитивной географической карте на пачке папирос, я вдруг понял, что Беломорско-Балтийского канала имени Сталина не существовало, иначе зачем всё остальное: и гуманизм, хотя бы как понятие, самолёты, деторождение и Гавайские острова? Зачем симфонические оркестры, икебана и евхаристия? Или был Беломорско-Балтийский канал, или нет ничего вовсе. Потом одурение прошло, но разболелась голова.

— Вкуриться надо, — сказал мой наставник, но вкуриваться мне почему-то не хотелось. В другой раз он предложил мне «вмазаться». Я не видел особенно серьёзных причин для отказа, но что-то старое, позитивно-осторожное во мне ещё не выветрилось и не отпускало меня на все четыре стороны.

Ноги сами привели меня однажды к дому Юлии. Аделаидой она для меня так и не стала. Ждал её я тоже не долго. Судьба споспешествовала мне в свиданиях. Она вышла из подъезда под ручку с тем самым героем Афганистана. Живот у неё был уже довольно заметен. Я некоторое время шёл за ними, пытаясь осознать что-то не поддающееся осознанию, потом, почувствовав страшную усталость от этой жизненной чехарды, отстал и стушевался куда-то в сторону.

О, кто подаст мне хотя бы на гривенник того, что мы именуем любовью или выпрашивать на улицах её сегодня несовременно, а следует подать заявление и тридцать рублей (серебреников) на компьютерную случку в «Службу знакомств»? Извините, это я не всерьёз, а так… Роль разучиваю.

Не знаю, чего бы мне хотелось сейчас. Любить, писать, бороться, путешествовать? Окидываю взглядом арсенал всего того, чем люди спасаются от жизни и… не спасаюсь. Я ощущал впервые так реально любовь и жизнь, как тяжкие болезни. В костях моих застряла как будто вековая усталость. Глядя на бурную суету на улицах, на строительных площадках, в метро и в магазинах, я думаю: всё это было, было миллионы раз. Строили города, и сносили их, и опять строили. Рожали людей, и убивали их, и сами помирали, а вновь рожают. Объехали всю землю кругом миллионы людей миллионы раз и опять едут. К чему же это вечное и бесконечное повторение. Мои кости и мускулы ноют так, будто эти безмерные периоды строительств и разрушений, рождений и смертей, движений и покоя свершал один я и никто более. И вот, наконец, неутомимый прежде, я устал. Но почему же мир по-прежнему бежит, стремится, мечется, воет и поёт, строится и рушится.

— Стой, — говорю я. — Куда дальше! Зачем? Это всё — один я, то в маске китайца, то негра, то мексиканца, то древний скиф, то предводитель гуннов, то сожигаемый за ересь на костре диссидент.

Неужели никто не чувствует, как всё вокруг — и люди, и дома, и небо, и солнце, и реки, и кровь в венах и артериях устали кружиться по замкнутым кольцам своих орбит. Довольно, я устал, и если никто не слышит вопля, я сам издам его.

— Эй! Люди… звери… насекомые…

Время течёт, сгущается, разжижается, иногда застаивается и тогда смердит. Я живу и ничего не делаю. Может быть, этот героический афганец повредил во мне то, что заведывает деланьем, а может быть, оно избылось само собой. Жажду сердца моего не насыщает писание книг, и если бы Юлия… Я стал думать о Юлии, о зимнем лесе, о том, что у нас с ней всё могло быть «как у людей». Я бы гулял вместо героя Афганистана с ней под ручку и ждал когда созреет арбуз её живота, в посеве которого был бы виновен. Потом я бы гордо прохаживался с коляской, как это делают воспроизводители наших отечественных героев. Я уже не голодранец, не абонент светлых углов в тёмных квартирах, где даже воздух пропитан запахом «глюков». Нет, я писатель, член «Объединения», книги мои идут нарасхват. А если не идут, то идут деньги. Ведь годы твои, Серафим, не маленькие уж. Того и гляди 40 стукнет. Пора и за ум браться. А то: кино, вино и никого. И что такого ужасного в обмирщении. Мудрецы говорят, что можно быть одержимым мирскими благами, сидя в бедных хижинах, и презирать блага, живучи во дворцах. Это Маркс поделил мир на классы по признаку собственности. А классы в мире совсем другие.

Мне приятно думалось о том, чего никогда не будет, приятно и скучно. Я пытался оживить своё воображение картинами всяких мирских соблазнов, вспомнил видеомагнитофонные гениталии, ещё кое-что и ещё…

Мне, право, жаль моего героя. Он выдыхается так же быстро, как отечественные духи, хотя по той же цене, что и французские. Я сам не ожидал, что он так быстро скиснет и от философского кокетства перейдёт к голой философии. Предоставим его на некоторое время самому себе и посмотрим, во что он превратится без манипулирования, писания книг, женщин, знакомых, прогулок на лыжах и т. д. А пока что подискутируем о некоторых аспектах гастрономической, вкусовой, пищевой и прочих деградаций, поразивших народ, который во время оно любил и умел жрать.

Не многие уже, посещая дурно пахнущие и не заполненные ничем съедобным магазины, помнят роскошные запахи и грандиозные композиции легендарных ныне атрибутов сытного человеческого бытия. Утрачено безвозвратно национальное русское гурманство, национальная русская кухня, национальные русские продукты и национальный русский вкус к еде. Русские уподобились немцам в их жалкий период упадка и инфляции после первой мировой войны, набивая без всякого удовольствия и так уже распученные колитами и гастритами животы гнилой картошкой, поддельными сосисками, липкими макаронами и пустокочанной капустой. А сколько достойных русских людей опочило в залах и кабинетах ресторанов в разгар неслыханных праздников живота! Теперь в ресторане от сытости не умрёшь, не те времена. А жаль. Куда как симпатичней помереть за блинами с икоркой или осетриной после стаканчика «смирновской», чем догнивать свой век на сомнительной бесплатности больничной койке в результате целожизненного поглощения «сливочного маргарина» из бакинской нефти, «шпротного паштета» из селёдочных внутренностей и колбасы «останкинской» из останков каких-то дохлых промороженных существ. Раньше ещё плесневели по всем витринам так называемые «сырки плавленые», или, как их прозвали некоторые: «дедушкин запор». Но после вступления России в эру интенсификации, первым симптомом которой стало исчезновение сыра и многих молочных продуктов, «дедушкин запор» тоже днём с огнём не сыщешь.

А сервис! Разве так жили на Руси, когда ещё имели вкус к жизни. В 8–9 вечера жизнь только начиналась. Сейчас в 8 — пустыня[5]. Ни поесть, ни попить. Только кое-где до 9 можно хлебнуть этой мерзости — кофе, прикусывая его тошнотворной сладости «эклерами» или «песочными» кольцами. Всё, что не с мясом, сладко до такой степени, что возникает невольная мысль, не сахаром ли хотят подсластить нашу несладкую жизнь? Но чаще не сыскать и этого убогого подобия сервиса, но можно утешиться, постреляв в каком-нибудь тире, огромное количество которых необъяснимо бесперебойно действует почти на каждом углу. Можно остаться голодным или страдающим от переполненного мочевого пузыря, но не пострелявшими в тире вы не останетесь. Ваша неутомимая русская страсть к стрельбе удовлетворится обязательно. А во всём остальном над страной довлеет неизречённый комендантский час 8–9 часов вечера. Было бы уместно расстреливать тех, кто появится на улице после этого номинала, а также всех, не поспешающих в близлежащий тир. Не знаю, почему не стреляют.

У нас очень любят Рабле за его «пантагрюэльство», но любят вообще, как идею, противостоящую идеализму и всякому «религиозно-уродливому аскетизму». Но конкретное раблезианство вызывало и вызывает ужас в умах и душах загадочных русских людей, пускающих слюни над сочинениями русской классики, где речь касается застолья или прейскуранта вин, бывших в обиходе как в Российской империи, так и лет 20–30 назад. Почитайте, почитайте такой прейскурант. Сходите хотя бы раз в жизни в публичную библиотеку, закажите прейскурант какого-нибудь торгового дома до 1913 года, а впрочем, даже и до 17-го, прочтите его от корки до корки, и я ручаюсь, что вы выйдете из читального зала не тем, кем туда заявились. Или возьмите журнальчик «Столица и усадьба» за суровый 1905 год. Я, впрочем, не настаиваю. Можете жрать свою русско-немецкую колбасу образца первой мировой войны, пить вина, от которых погибает даже рак желудка, и толкаться в очереди за битые радиоактивно-нитратные арбузные корки. Это и есть плата за прогресс в области атомной и чугунолитейной промышленности. Бестрепетно глядите на таблички растущих цен, регистрирующих всё более высокий уровень жизни и покупайте в магазине «Кооператор» паршивенькие продукты, ещё вчера стоившие в три раза дешевле, потому что вчера их не додумались обозвать «кооперативными». Кто старое помянет, тому глаз вон. Не помнить прошлое — замечательный рецепт для гармоничного введения члена общества в лучезарное будущее. Как сказал один откровенный политик: «Масса глупа и забывчива». Забывалка массы функционирует лучше всего. Это поистине место, где всё пропадает и исчезает аки дым. И если где-то что-то сохраняется, то отнюдь не в массе, как принято считать с не очень запамятных времён, а как раз в тех, кто ей противостоит и кого масса из века в век старается пожрать и пожирает.

Вернёмся, однако, к гражданину Бредовскому, пожираемому в этот момент не массой, а самим собой, как это принято в среде русской, вечно недоедающей чего-либо интеллигенции. Пока мы дебатировали, или, скажем, вотировали, или, еще лучше, муссировали то да сё, минул месяц, а может два, а может три. Некий приятель Серафима при встрече с ним сообщил, что его хотели бы видеть в редакции издательства, где одно время намечалась к изданию книга нашего страстотерпца. Серафим зашёл, а вышел слегка взволнованным, что было на него теперь совсем непохоже. Оказывается, в связи со всеобщими тенденциями в сторону либерализации и правильного освещения неосвещённого прошлого, а также из желания реабилитировать себя в глазах людей, не покручивающих на своих указующих пальцах ключами от собственных автомашин, редакция нашла возможным напечатать подготовленный к печати, а затем отложенный по неясным причинам Серафимов труд. Один из членов редколлегии, молодой и одержимый манией демократии человек, сообщил Серафиму, что книга его превосходна и некоторые из его коллег во главе с М., кстати, покинувшей их редколлегию, бывшие против её напечатания, теперь изменили своё мнение о ней, и если Серафим согласен, то буквально в ближайшие дни книга пойдёт в печать. Серафим был согласен, и подхваченная сквозняком демократии ещё одна фантазия больного разума приобрела земное воплощение в виде расплюснутого бумажного кирпича.

«Булгакомания — это ярмо неполноценной русской интеллигенции», — как-то изъявил мой герой. Серафимомания — ярмо моё, манипуляторово, в которое я пытаюсь перепрячь мутантов от этой самой неполноценной интеллигенции. Нынешнему племени булгаковские коты, воланды и вся эта средневековая, до боли примитивная символика представляется негармоничной и болезненной сублимацией придавленного вертухайским сапогом интеллектуала, пытающегося воображением своим расширить подсапожное пространство до размеров галактики. Тщетно, — констатируют мутанты-вундеркинды. Отпечаток сапога на каждом диалоге, в каждой метафоре, а каждом силлогизме. Я согласен с тем, что целой эпохе русской мысли, поэтического и прозаического слова — родоначалом сапоги и подсапожное пространство, но граждане мутанты! Вглядитесь в Серафима. Нога, гнетущая его к праматери земле, обута не в сандалию ли?

Книга могла появиться на прилавках магазинов уже через полгода. Некоторые нетерпеливцы удивятся слову «уже», потому что они думают, будто книги в наше стремительное время печатаются тоже стремительно. Ошибаетесь. Типографские машины по сравнению с прошлым веком работают немного побыстрей и попроизводительней, а срок напечатания от принятия такового решения до выхода книги длиннее в десятки, а иногда и в сотни раз. Дело-то не в машинах, а в людях. В появлении книги на свет Божий участвует много людей: редакторы, художники, составители, оформители, рецензенты, люди, не афиширующие своего служебного статуса и т. д. И всем им на книгу С. Бредовского, конечно, плевать, отчего время летит стрелой, а работа ковыляет себе потихонечку и то, больше чем вперёд, в бок забирает. При таких условиях полгода — это не срок, а мгновенье. А ведь мог Серафим подобно некоторым, хоть тому же Булгакову, например, состариться, почить в Бозе, а книжка его только-только от одного редактора к другому переползла, а до составителя чтоб добраться, ещё одну человеческую жизнь надо бы в запасе иметь.

Кочегар

Эти полгода Серафим провёл несколько однообразно. Пил, ел, спал, разговаривал с прохожими, юродствовал. Собственно, что плохого в подобном существовании. Огромное количество людей на земле делает то же самое. Ах да, я забыл, ещё люди трудятся. Серафим тоже трудился сутки через трое в котельной, где бросал уголь лопатой в топку, подобно матросу из песни, где: «напрасно старушка ждёт сына домой». Устройство на работу оказалось на деле очень простым. Начальник отдела кадров, конечно, отставной полкан, спросил только: «А ты не еврей?» (фамилия-то на — ский) и, получив отрицательный ответ, без дальнейших разговоров взял Серафимовы документы и, указав, как древний римлянин большим пальцем куда-то вниз, ступай, мол, в кочегарку, отправил его на единоборство с топкой.

Древняя эта топка, несмотря на древность свою, была ненасытна и капризна. Стоило, например, проспать или упустить некий момент, и она гасла. Тогда нужно было ломом разбивать спёкшийся шлак, чистить топку, загружать свежим углём и вновь разжигать. Примитивное это устройство находилось в центре многомиллионного, современного города и обслуживало вполне порядочное и современное заведение. Правда, заведение это было то ли больницей, то ли художественным училищем, в общем, чем-то не особенно нужным современным людям. Зато при котельной имелось сколько угодно свободных углов, в которых при отсутствии более комфортабельного ночлега можно было всегда переночевать. Иногда, правда, мешали напарники со своими «напарницами» и компании, заседавшие или гулявшие напропалую всю длинную, не коротаемую никаким количеством портвейна, дежурную ночь. Но жить или вернее — выживать можно было.

Трое Серафимовых коллег, менявшихся каждые сутки, оказались в общем неплохими ребятами, но, как назло, каждый с явно выраженной тенденцией в сторону какого-нибудь, как это сейчас любят называть, «неформализма». Один был рок-музыкант, другой — юдофоб и третий — кришнаит. А Серафим не склонял выи ни перед кем, что изредка подвигало последних на миссионерство против Серафимова языческого индивидуализма.

Юдофоб Костя со приятелями, регулярно собиравшимися в котельной на Костино дежурство, являлись ещё и узбекофобами, татарофобами, цыганофобами и т. д. Или, если от отрицания перейти к утверждению, то они были русофилами в самом узком смысле русофильства.

— Иди-ка ты к нам, — частенько говорил Серафиму глава узбекофобов. — Всё равно дурочку валяешь без толку.

— А для чего? Чем заниматься? — вопрошал Серафим.

— Как чем? Жидов бить, а лучше всего было бы (с хохотом) жечь их прямо живьём в печке. Да не возмущайся, я пошутил, — говорил Костя, но выражение его русофильского лица мнилось отнюдь не шуточным.

Но чаще всего разговоры бывали не столь кровожадными и патриотические тенденции перетекали в науку, литературу, искусство. Когда произносились неизбежные имена Достоевского, Толстого, Пушкина, Серафим плотно стоял на том, что весь узкий литературный национализм зиждется на глубочайшем русском невежестве относительно литературы западной. Дальше Шекспира, Диккенса и Гёте русское невежество никогда не заглядывает. А ведь тысячи тысяч западных писателей… и т. д. и т. п. Наука — порождение западного ума и склада характера. «Славянам наука не свойственна», — говорил Серафим. Русофилы на это не сильно обижались, так как к науке чувствовали некоторое подозрение, чем самодоказывали, что славянам наука не родная сестра, а подкинутая.

— У нас хотят превратить науку в достижение славянского разума, и зря, — высказался один из негрофобов. — Школьные учебники по физике, химии и биологии заполняют именами русских учёных, о которых никто слыхом не слыхивал и которые якобы в силу расхлябанности славянской натуры вовремя не запатентовали свои открытия, а американцы с англичанами пальмы и лавровые венки порасхватали. Чушь всё это собачья, каждому умному человеку известно, что наука двадцатого века принадлежит немцам, американцам и японцам, а вся эта жалкая возня с подстановками неведомых русских фамилий вместо иностранных должна вызывать стыд у порядочных людей. И пусть наука принадлежит американцам, и пусть же они катятся к чёрту со своей наукой, тем более, что мы ею всё равно пользуемся, как хотим. Наши доблестные шпионы, то бишь разведчики, исправно крадут нам все их секреты, и, когда комиссия по делам изобретений рассматривает альтернативу — одобрить ли проект советского Кулибина, может быть в 10 раз лучший, чем такой же краденый американский, то почти всегда альтернатива такова: краденое лучше. Привычка такая. Последние полвека Россия вампирит Запад в области науки, техники, культуры и искусства, поливая затем его всеми видами помоев, а им и горюшка мало. И нам тоже, живём себе припеваючи. А кулибины сидят в своих кулибинских котельных да кочегарках и утешаются тем, что глубже осознают своё национальное и религиознее предназначение.

— Нет, ты, брат, не прав, — возражал чересчур прагматичному русофилу толстовствующий дядька в сапогах и поддёвке, — мне их компьютеры с маслом не нужны, и свои тоже изобретать не нужно. Какие к чёрту компьютеры, когда в деревне, сто километров от города, где мой дед живёт, электричества нету. Ему туда компьютер надо, чтоб на самогоне работал, а лучше, для верности, на коровьем дерьме. Такую деревню поднять до уровня города, а их тысячи на Руси, сто лет нужно ещё как минимум, а люди не мафусаилы. Не для русского ума все эти западные штучки. И то сказать: сначала мы Запад кроем за абстракционизм, за порнографию и насилие на экране, за конвейер, за генетику с кибернетикой и за химию, которой они перетравили реки и моря, а потом через 20 лет перенимаем то же самое, только в худшем окарикатуренном виде, а уж если что травим, то так, что Западу вовек не отравить. А сколько в газетах ругали ихнюю полицию за разгоны демонстраций, а как у нас стали демонстрировать, так МВД сразу кинулось к западным «коллегам» опыт перенимать да «оборудование» закупать. Это значит, дубинки, щиты, слезоточивый газ и прочее. Жили мы тысячу лет без слезоточивого газа и без компьютеров и ещё тысячу проживём, если Бога не забудем. А без него нам никакой газ не поможет, как и включение Афганистана в состав советских социалистических республик…

— Насчет Афганистана ты это, дядя, зря. Он же не чужой, а искони русский, — серьёзно возразил один из регулярных участников наших бесед.

Все в кочегарке разом удивились, и тогда новый рассказчик поведал, что сестра его работает в Академии наук, сама она по специальности археолог. И вот как-то предложили ей высоко сверху поискать следы древних поселений славян на территории Афганистана, мол, существуют данные, что Афганистан спокон веков был русским. И она съездила в экспедицию с группой соответствующих товарищей и в намеченных на карте точках действительно нашла предметы и следы древнерусских поселений. А до этого их точно так же обнаружили где-то на Памире и Дальнем Востоке. Серафим тоже припомнил одну любопытную книжонку под названием «У моря русского», где в форме дешёвого исторического романа закреплялась идея о том, что Чёрное море искони русское, а всякие там генуэзцы и турки могут хилять мимо и позабыть о том, что сотни лет владели Крымом и чем-то ещё.

— Я не удивлюсь, — говорил Серафим, — если славянские горшки найдут в Мексике или Бразилии. Что в этом, действительно, удивительного? Было бы удивительно после возникновения в обществе столь сильных патриотических тенденций их там не найти.

Но признанным мастером русофильской риторики и шумных котельных бесед являлся несомненно Костя. Свой и захожий народ со вниманием слушал его разглагольствования о непознаваемом всеведеньи русского нутра, в отличие от иноплеменных внутренностей, избранного самим Богом для демонстрации силы и славы Божией. Серафим часто смеялся над логикой и доказательствами приверженцев «Русского союза», но переубедить кого-нибудь из них, наверное, мог только сам Господь Бог. У них уже и «Союз» был, и иерархия, и кое-какая программа действий, и идеология, и даже униформа. А у Серафима сплошная рефлексия и больше ничего.

На другой день на смену заступал кришнаит и, поскольку Серафим чаще всего ночевал в котельной, то присутствовал на кришнаитских беседах и бдениях. Те тоже говорили всякое хорошее и не очень, а иногда, собрав побольше народу, устраивали «киртаны», на которых плясали, завывали на неведомом языке, читали стихи из «Гиты» и играли на «таблах» и других подручных инструментах. Но это было ещё до окончательной заматерелости «союзников», так как по окончании оной началось медленное, но неотвратимое выживание кришнаитов из гостеприимной кочегарки.

У Серафима создалось впечатление, что наряду с действительной увлечённостью экзотическим для нашего сурового климата учением, гораздо сильнее преобладал элемент игры и желание поразить, удивить зрелищем неподготовленную публику, наиболее впечатлительным контингентом которой являлись, разумеется, юные девы. В свою очередь девы честно желали поразиться и оплатить своё духовное и психическое раскрепощение чем угодно, начиная от экстатических восклицаний: «круто», «в умат», «в кайф» и кончая своей собственной душой или её обиталищем — телом. Однажды после очередного оживлённого «киртана» одна последовательница Кришны осталась платить на месте и платила двум молодым кришнаитам до самого утра, сильно мешая спать Серафиму. На рассвете, видимо, придя в экстаз, она совершенно голая подбежала к Серафиму, села на него верхом и, как будто скача на нём в обитель Кришны, пела что-то неестественно высоким голосом, перемежая пение сумасшедшим хохотом. С трудом выбравшись из-под экстатичной девы, Серафим угрюмо бежал прочь, провожаемый напутственным криком одного из кришнаитов: «Чего испугался, идиот! Любви боятся только черти». В следующее их дежурство тот, что кричал, объяснил Серафиму, что он бежал потому, что в нём сильна гордыня и сидит бес, который и бегает от проявлений любви. Серафим на это отвечал, что, может быть, это и бес в нём, а может, и наоборот — бесы у них, а в нём ангел.

— Я это не утверждаю, а к примеру, — защищался он. — Кто из людей может это знать доподлинно? Скорее всего только тот, кто ведает всем этим, то есть творец, хозяин всего. А мы можем лишь подозревать о чём-то, подглядывать детали и эпизоды, смысл и цель которых для нас останутся всё равно неведомыми. И потом, — продолжал Серафим, — по-моему, страшно глупо обращать кого-либо в веру, ту или иную. С верой дело должно обстоять так: или ты веришь, или нет. А если нет, то никакой миссионер тебе не поможет, ибо вера — это длительный и сложный путь познания, иллюзий, разочарования, отчаяния и, наконец, спасения. Уроки веры и в результате их так называемые «обращения», включая сюда и внезапное обращение апостола Павла, по-моему, глубочайшее лицемерие или экстатический самообман. Я не настаиваю на этой мысли, как герой-панфиловец на своем окопе, особенно на Павле, но всё это мне очень подозрительно. Чего стоят тогда все человеческие принципы и убеждения, если в любой момент они могут превратиться в свои противоположности и защищаться так же свирепо с обильными человеческими жертвоприношениями, как и предыдущая антитеза.

Но если с кришнаитами можно было говорить и даже спорить, то с захожими христианами бесед не получалось. Христиане могли наставлять, учить и не терпели никакого идеологического и словесного сопротивления. Цитировалось «Добротолюбие», «Жития» и прочие анналы христианской мудрости да всё с намёками на Богоизбранность православия, в отличие от прочих ересей, то есть религий. Только и слышно было: «русская вера», «русская церковь», «русские иконы» (самые лучшие в мире, конечно) и т. д. Было неясно, зачем только Бог допустил существование остальных паршивых народов, евреев в частности, если он так сильно любил одних русских. По этому поводу опять же цитировались разные места из многопрочих книг, но беседы не выходило, ибо новые христиане не умели говорить, а только поучали. Терпимость к иным убеждениям и верам не являлась добродетелью православия, и в этом оно очень напоминало Серафиму некое политическое учение о… А ведь беседовал же в Швейцарии В. Ульянов с небезызвестным Гапоном о том, о сём вполне миролюбиво, и не убили они друг друга в конце беседы.

Впрочем, Серафим-то знал, что христиане христианам рознь и не след путать тех, что больных лечили или в лесах о спасении человечества возносили молитвы, с теми, что людей тащили на костры или скрипели «испанскими сапогами». Знал он одного христианина, бывшего известного и осыпанного государственными премиями скульптора, водружавшего исполинских, шеебычьих крестьянок, рабочих и героев на площадях и улицах городов, а теперь дни и ночи проводящего в молитвах и тихих беседах с ищущими утешения и веры. Принимал он и больных. Власти ему сначала не хотели спуску давать и посадили в психолечебницу. Молва рассказывает, что перед посадкой его стращал в своём кабинете какой-то полковник КГБ и под конец запугиваний стукнул подвернувшейся под руку книжкой Уголовного кодекса РСФСР по столу и заорал, что покажет сейчас уже знакомую нам кузькину мать. Тогда скульптор взял эту книжку и подбросил её вверх. А она прилипла к потолку и не отлипает. Лестницу приносили в кабинет, чтобы её от потолка оторвать с куском штукатурки. Полковник после этого стал очень доверять «экстрасенсам», но на допросах орал и в психолечебницы направлял арестованных по-прежнему. Потом скульптора за старость, мирный нрав и «шизофреническую» бестрепетность в вере (премий и заслуг не вспомнили) выпустили на свободу. Никого он ни к чему не склонял и без просьб не проповедовал, но утешал страждущих чрезвычайно. И вспоминая его, Серафим сравнивал этих одержимых бесом миссионерства проповедников с «глушилками», ревущими на волне Ватикана.

— Как вы все любите пророчествовать и не терпите возражений, — заметил как-то ошалевший от натиска одного «учителя» Серафим, за что тут же на куче угля, где настиг его мучитель, цитатами из четырёх Евангелий был распят трижды. «Вот эдакого не дай Бог до власти допустить, — думал неразумный мой герой. — Он же лагерей раз в пять больше Иосифа Живодёровича настроит».

А подумал ли ты, Серафим, каких лагерей? Лагерь лагерю рознь. И подохнуть под тачкой в христианском окружении или без него — огромная разница. А может, нет? Читатель-то что об этом думает, особенно читательницы, что в вольных позициях с тайной тревогой в глазах пугливо глядят, куда это заворачивает моя повесть. Спешу успокоить вас, томнопугливые создания. Если времена переменятся и мы снова возьмёмся за строительство лагерей, для вас силой своей могучей мысли я создам чудесный лагерь сосланных любовников и любовниц, где орудия труда будут изготовлены в виде любовных символов, а местность смоделирована в виде эрогенных зон, где по радио вечно будет звучать сексоволнующая «Жатем», а охранники и охранницы, сложённые, как аполлоны и венеры, понуждая вас к труду, будут принимать и применять только самые сексапильные позы и выражения. Да будет так!

Рокер выглядел человеком простым: пил портвейн, горланил песни и по поводу кришнаитов и захожих христиан говорил: «Религия — это опиум для народа, которому недоступен героин». Друзья его тоже пили и приводили дев, а тем опять же хотелось отплатить собой за всё, что им не предложат. Рокерские сходки сильно напоминали кришнаитские, но с добавлением чего-нибудь ядовитого на цвет и на вкус. Заходили на огонёк и «афганцы» из тех, что тоже любят побренчать на гитаре после третьего стакана. Песни они пели всё больше хвастливо-героические о том, как они «выполняли свой долг любой ценой» или сопливо-жалостливые: про славянских белокурых зигфридов верхом на вертолётах, проливавших свою голубую кровь за друзей, за честь и славу. Сталина почему-то забывали в перечислениях.

Раз Серафим поспорил с кем-то из них о том, герои ли они или наёмники, которых при расплате обсчитали, но тут такое поднялось!

— Сволочи вы все! — орал один из сопливопесенников. — Тебя бы, гниду подвальную, туда на денёк послать.

— А я бы туда и на час не пошёл, — отвечал Серафим. — Мне там делать нечего, как, впрочем, и вам. Я бы отказался, только на отказ смелости побольше нужно, чем на согласие стать наёмным убийцей…

В общем, дело до драки дошло. Спасибо, рокеры помогли, отбили от зигфридов, видимо, не напившихся ещё крови досыта. Но один из этих парней, заходивших уже много позже военного инцидента, своей откровенностью Серафиму понравился, несмотря на то, что откровенность эта была для Серафима противоестественного свойства. Парень не распускал соплей по поводу долга перед родиной, а вспоминал, как вместе с ребятами из своего взвода врывался в жалкие домики какого-нибудь кишлака, мужчин и детей убивали сразу, а женщин, перед тем как убить, «трахали». Он тоже спел одну песню, настолько отличавшуюся от слышанных Серафимом ранее, что даже запомнились несколько куплетов с того места, где афганка принимает меры, дабы не быть изнасилованной:

…По закону шариата
перемазалась в дерьме,
чтоб советскому солдату
стало бы не по себе.

Косячок для размышленья
я забил тут поскорей
и гляжу — с каждым мгновеньем
запах вредный всё слабей.

Обдолбавшись до предела,
я солдатский справил долг.
А потом расстаться с нею
мне «Калашников» помог.

Засадил полмагазина
ей в живот на отходняк
за того моджахедина,
что сломал её целяк… и т д.

А закончив песню, парень неизменно забивал «косяк» и, выкурив его, молча уходил куда-то в ночь, то ли сожалея о том, что под рукою нет «Калашникова», то ли о том, что он когда-то был в его руках.

Разговоры, разумеется, затевались всякие, но больше всего профессионально-рокерские: кто круче лабает, у кого какой инструмент или вообще за «русский рок». Серафим тоже как-то высказался.

— Этимологически словосочетание «русский рок» для меня адекватно «американской балалайке» или «борьбе за мир». Да и какой же он русский, этот рок, если состав инструментов и сами инструменты, и аранжировка, и ритмика, и использование риффов — всё заимствованное, всё фирменное. Пока не заголосит певец, невозможно определить национальную принадлежность музыкального произведения, если только не вставляется откровенная самоварно-квасная клюква. А все эти до зубовной боли надоевшие выверты и курбеты с микрофонными стойками, прыжки и потрясения гитарами, слизанные с фирменных видеоклипов! Я не за то, чтобы выходили в косоворотках с гармонями и с балалайками, этого ведь и в реальности теперь нет. Но если в музыку, для того чтобы она стала русской, вложить нечего, кроме «светит месяц, светит ясный», значит вообще нет русской культуры, а есть только её клише, совершенно нежизненное, несовременное, как отреставрированная и превращенная в музей религии и атеизма церковь.

После таких выпадов споры, конечно, разгорались с новой силой, но, как это и бывает в спорах, каждый оставался при своём.

Смущал Серафима помимо всего прочего и способ написания музыки рокерами. Он по себе знал, что творчество — это интимное противостояние пред миром, Богом, красотой, интимное не создание, но угадывание того, что незримо реет в пространстве везде и во всём, и нужно только медиумически преклонить к этому эфиру своё забубённое ухо. А настоящий андеграундный, а не поддельный ленконцертовский рок-творец большую и лучшую часть жизни проводит в компаниях за портвейном или иными сугубо рокерскими развлечениями. Ничего, кроме написания кривоватых стишков, он не умеет, но друзья вокруг, кто из недоучившихся, кто из переучившихся музыкантов, помогают. То рифф сочинят, то куплет разрешат интересным аккордом, то аранжировочку напишут за стакан. А когда приходит некоторая известность, пусть своя местечковая, творцу и организатору совсем уж не до интимных противостояний, разве что с поклонницами. Он начинает руководить и помыкать своими сотоварищами, веля им по хозяйски: «а вот ты изобрази мне в этом месте стадо бегемотов, а вот тут любера или мента». И так без остановки, до момента взятия живым на небо или в принудительный лечебно-трудовой профилакторий.

И тем не менее Серафима привлекала к ним фанатическая одержимость роком и всем, что ему сопутствует. Его поражали новые кулибины, строгавшие, паявшие, точившие гитарные усилители, «примочки» и сами гитары под «фирму» с такой прецезионной точностью, с таким аккуратным воспроизведением на русских болтах и гайках американских клейм, что эта муравьиная работа, ужасная своим смыслом (мир вокруг был завален этим хламом по самые Гималаи), приобретала онтологическое значение для русской культуры конца 20-го века. Поражали его фанаты и фанатки, жившие именем и песнями своего вечно полупьяного кумира, размножавшие его записи, его фото, высказывания и создававшие мифы о нём самом и о его группе и приступившие к первому этапу лакировки для отливки его в бронзе в будущем.

Был и среди рокеров свой идеолог по кличке Хиппи-бюрократ с волоснёй до пояса, которую он тщательно прятал под одеждой в течение предыдущих 10–15 лет, выпуская на волю только дома или у «своих» и с вечным «пацификом» на джинсовой куртке. Пока рокеры были подвальными мучениками и двигателями литературно-музыкального прогресса, Хиппи-бюрократ создавал мифологию хиппинизма и героев-рокеров рассказами и учительством в среде юных фанатов. Но учительство и хиппинизм его были странного свойства, нетерпимыми ко всему, что не длинноволосо и не хиппово. Поглядывая на методы, которыми насаждалась отечественная рок-культура, Серафиму опять почудилась такая картина: лагерные вышки, колючка, охранники в джинсовой форме с «пацификами» на грудях и с волоснёй до пупов, в руках автоматы в форме гитар. Из киловаттных динамиков день и ночь ревёт «хэви-металл» самого металлического свойства, а в «зоне» круглосуточно идёт перевоспитание, и как оно происходит, слава Богу, знают все. Потом, уже много позже, Серафим встречал «учителя» в странной роли финансового менеджера прославившегося котельного рокера. «Учитель» и Хиппи-бюрократ всё с теми же неизбывными волосами по пояс ходил с папками под мышкой и карманами, оттопыренными пачками денег. Учить уже было нечему и некого. Все и так хорошо знают, что приятно жить, когда карманы топорщатся, как у бывшего «учителя».

С течением времени Серафим стал замечать, что рокеры всё меньше говорят о своих, пусть и смутных, но идеалах, а всё больше о съёмке клипа на ТВ, о гастрольных поездках, гонорарах, авторских правах и посещении В ААП. И в то время, как золотушная русская интеллигенция, потеряв идеалы и веру в расправившийся с нею народ, долго искала объект любви и поклонения, он зрел у неё под ногами по подвалам и котельным, и, отрыв это золото прямо под собою, интеллигенция сошла с ума. Посыпались статьи, радио и телепередачи, дискуссии, интервью, авторские вечера. У истоков многих из этих начинаний тоже, конечно, стояли свои редакторы М., которые требовали причитающиеся им по статусу жертвоприношения деньгами, подарками или, чаще всего, ибо денег ещё было немного, натурой. В каждой подающей надежды «группе» были свои особо крепкие ребята для бесчисленного легиона редакторш и сотрудниц радио, кино, телевидения, или, что гораздо реже, свои, тоже не слабые, девушки для сотрудников-мужчин. Рокеры долго головы не ломали над проблемам купли или продажи и в отличие от Серафима смело вступали в натурально-экономические отношения по любому поводу, да и без него.

К рокерским успехам и их шумной славе стали примазываться, нахваливая их, вышедшие в тираж престарелые поэты и пучеглазые писатели, махровые конъюнктурщики и желающие снискать дешёвый успех своим ремесленным убожеством композиторы из Союза композиторов, ещё вчера кричавшие, что рок — это не музыка и не искусство, а оскал фашиствующей молодежи.

Раньше в подвалах много говорилось и даже пелось о «мальчиках-мажорах», о «прогнувшихся» и принятых в «приличные дома» сотоварищах по судьбе, а тут вдруг многие из осуждавших сами стали вхожи в эти пресловутые «приличные дома» и, забыв прошлый хай, заседали одной компанией за «круглыми столами» и на телемостах. Рокеры вышли из подвалов, на них пошёл спрос, и какие там к чёрту идеалы, когда за один концерт по пол-«штуки» отстёгивают. А те, кто месяц, два поездил с концертами по разным «мухосранскам», так те многими «штуками» трясли. Тут забеспокоились даже ресторанные и лен., мое, госконцертные халтурщики, сидящие по-прежнему на ставках, в то время, как рокеры деньги лопатами гребли. Многие из них дрогнули и сунулись в рок-клубы, расплодившиеся по стране, словно кукурузные початки в эпоху кукурузолюбия.

Никто, особенно сами рокеры, вечно нетрезвые в своих оценках в переносном смысле и буквальном, не заметили, как из авангарда прогресса довольно быстро превратились в развлекательное шоу, доступное даже домохозяйкам. А дети дошкольного возраста писали теперь на спинках автобусных и трамвайных сидений, а также на стенах домов, наряду с надоевшим: «долой жидов» и «бей хачей», названия всеми гонимых и пинаемых в прошлом групп.

Один из примазавшихся к року пучеглазых конъюнктурщиков, не потерявший, однако, сообразительности, поделился как-то с Серафимом своими мыслями о происходящем:

— Любопытно, что не мы вытащили их из подвалов, а сами попали в них. В подвалы их эстетики, принципы которой они сформулировали при помощи нас. Если вначале образ «русского рокера» был неуловим и чаще всего напоминал плохую копию какой-нибудь западной звезды рока, то со временем он приобрёл явные черты монстра. Сначала это стало проявляться в интонациях вокала. Пелось как будто бы о стремлении к чему-то хорошему, о свободе и гнёте тоталитаризма, но с интонациями, приличествующими словам «убью, падла» или «порежу, курва» в лучшем случае, а в худшем таким выражениям, от которых волосы растут вспять и выпадают с другой стороны тела. И мы это скушали и облизнулись, потому что пролетарскому искусству оказались не по плечу супергрёзы о сверхкрасоте и совершенстве, а отечественные сувенирно-дешёвые королевы красоты не разожгли красивых фантазий и полноценного вожделения отечественной публики. И наш альтернативный «русский рок» смело воспел доступное и близкое ему уродство. Публика, скучающая на сеансах зачаточной эротики артистов, имитирующих западный стиль, бешено ревёт и хохочет при виде якобы полупарализованного и косноязычного певца, который от природы горбат, лыс и косоглаз. И кто хохочет и платит деньги? Мы, а не они, валяющие дурака на сцене.

Герой нашего временя — монстр. У него нет ни тяги, ни потенции к положительному герою и нет способностей или смелости хотя бы притвориться им и осмелиться надеть на себя его светлые одежды. Нас более полувека приучали мерить жизнь и искусство землянками, окопами, разъезженными грязными дорогами, кирзовыми сапогами, буржуйками с бьющимися в них вороватыми огоньками, колючей проволокой вокруг зон и холщовыми истинами — жизнь прожить, не поле перейти. Кому-то это было выгодно — наши неустроенность, нищета, обделённость. А мы в свою очередь врубились во всё это, да ещё стали испытывать такие глубокие эстетические переживания от грязи, крови, уродства и убийств, что если бы кто-то из великодушия захотел нас вытащить из этой ямы с нечистотами, ему бы не удалось. Катарсис золотарством — необходимое условие становления русского национального самосознания и рождения эпических героев. Нам трудно воспринимать аристократических поэтов и писателей Запада и даже наполовину своего Набокова, хотя этот-то нам по «Лолитам» и «Дарам» — двоюродная родня.

Мы освободились от рабства только в середине 19-го века. Мы опрощались, шли в народ, бросали бомбы в губернаторов в конце века того же. Мы разбивали мраморных и бронзовых венер, резали штыками полотна, жгли книги и дворцы, и брат казнил отца и брата в начале века 20-го. Мы заштриховали колючей проволокой половину территории своей необъятной страны и первыми среди палачей всего мира научились стрелять именно в затылок, вместилище ума, ибо умных людей в России не любили спокон веков, а последние 70 лет особенно. Даже доморощенные Джоны Бутсы, и те в головы метили. Кирову зачем-то тоже затылок прострелили.

Мне кажется, что даже одного из перечисленных пунктов хватило бы для нашей экстатической симпатии к монстрам. И мы действительно любим их, и наш Раскольников, крушащий топором старушек во имя «справедливости» и паливший потом в миллионы затылков из нагана, всё во имя той же справедливости, нам милее и дороже какого-нибудь заумного и насквозь буржуазного Фауста со своей припухшей от бюргерской сытости и морали Маргаритой. А поэтому, да здравствуют монстры и да здравствует «русский рок».

— Вполне возможно, что так оно и есть, — задумчиво возражал Серафим, — но как же тогда объяснить феноменальный успех группы «Ласковый мак» — этих 16-летних олигофренов, которые ни петь, ни играть толком не могут, а слаще и пошлее их музыки и текстов были только гомосеки из «Модерн токинг», которых собственно ласковомакцы весьма по-русски и скопировали. Ведь публика ломится на них почище всяких рокеров.

— Так это же полюса магнита нашего бытия — лагерь и детский сад. Сатанинские жестокость и злоба и сопли с сюсюканьем. Улыбки и добрые лица в газетах и выбитые зубы на улицах и в отделениях милиции. Это же естественная потребность каждого и общества в целом после ежедневного дьявольского, нечеловеческого официозного общежизненного напряжения расслабляться вечером до уровня воспитанников детского сада. А бесконечные переключения психики из «зоны» в детский сад и обратно, минуя зону нормального среднего человеческого состояния, в которой пребывает большинство человечества, и рождают у этого человечества недоумение вперемешку с мифами о «загадочной русской душе».

Бывших завсегдатаев котельной Серафим теперь там уже не встречал. Они попадались в неожиданных местах и небрежно рассказывали, как снялись в трёх фильмах, выступали по «ящику», а скоро концерты в СКК. Серафим искал в их довольных и теперь даже менее пьяных, чем раньше, лицах следы бывших сомнений и вопросов, делавших их когда-то привлекательными и живыми, но…

Ко всему прочему русской самобытности подгадили, как всегда, проклятые иностранцы. Понаехали с подарками, с видеокамерами, с предложениями о том, о сём. У вчерашних подвальных ребят крыши, конечно, дрогнули, а затем и вовсе свесились набок. Когда тебе ни за что ни про что дарят гитару «Фендер» за 500 долларов, а в нашей немощной валюте это 4–5 штук, да выпускают твои самопальные, полудомашние записи где-то там за железным занавесом в виде полноценного винилового диска — тут есть от чего дрогнуть. Иностранцев теперь ждали как белых людей на чёрном континенте, и когда на горизонте показывался корабль, гружённый бусами и «фейдерами», всё племя вскакивало в пироги и сломя головы мчалось навстречу. А там, у трапа дрались зубами и ногами за иностранные майки с надписью «Перестройка», за гитарные струны, за фирменные кассеты и за всё то, без чего трудно представить себе «русский рок».

«Как легко нас купить с потрохами, — думал я. — Неужели по выходе этой дрянной книжонки, я стану таким же самодостаточным, с глазами, как два биллиардных шара. Неужели на меня так же тошно будет глядеть тем, кто не выпустил ни пластинки, ни книги, не высунулся однажды вечером из разноцветной мешанины «ящичных» программ. А может быть, это нормальное состояние самодостаточности и биллиардности глаз, а те, кто не в нём, просто завистники и уроды?» Но важнее всего было то, что всяк ходил в своём стаде, которое пас свой пастух. А Серафим бродил один, что во все времена считалось довольно опасным занятием.

После месяца работы в котельной под впечатлением встреч и разговоров, особенно с членами «Союза», Серафим написал «Сарказмы», которые и приводятся ниже для ознакомления читателей с творчеством заурядного русского кочегара.

Некоторые сарказмы вообще и о русских в частности

Общеизвестно, что русские сильно не любят воевать, и даже написали об этом песню. Жаль, что многие иностранцы этой песни не слышали.

Один иностранец, побывавший в сов. лечебном заведении в качестве пациента, был так впечатлён всем увиденным, что по возвращении домой сделал заявление для прессы. «Не надо бояться русской экспансии на Запад, — сказал он. — Своей бесплатной медициной они очень скоро уничтожат себя сами эффективней любой атомной бомбы». Возмутительней всего то, что этот наёмный стрикулист буржуазии живым и невредимым вернулся на свой прогнивший Запад. А ведь мог и не вернуться…

Как известно, Пётр I очень любил рубить головы стрельцам, в результате чего он так наловчился владеть топором, что в два счёта прорубил окно в Европу.

Некоторые преувеличивают, когда говорят, что певица А. Пупкачёва смахивает на типичную б…, пляшет на сцене, как дешёвая проститутка, а поёт за нее другая проститутка, но тоже плохо. Поёт-то она сама.

Горбуны и карлики страшно злы и мстительны, а встретив беременную женщину, норовят её ударить палкой по животу. Пушкин тоже, говорят, был маленького роста.

Так как русские весьма дружелюбный и мирный народ, то, естественно, у него много друзей-соседей. «Русский с китайцем — братья навек», каждый помнит слова известной песни (а полуостров Даманский кто помянет, тому глаз вон). Но есть, конечно, соседи так себе. Финны, например, русских почему-то не любят и норвеги туда ж. Естественно, носы воротят прибалты, а поляки (некоторые) даже ненавидят. Западные украинцы, чехословаки, венгры, румыны, молдаване лжебратьями оказались, и только болгары по-прежнему не плюют вслед советским подданным. Кавказские народы русским прямо в глаза ничего не говорят, а режут втихомолку кинжалами в тёмных переулочках. Зато с Ираном и Монголией у нас родство душ, правда, неизвестно, какого свойства. А вот с Афганистаном дружба вконец разладилась. Японцы нам тоже не друзья, а уж об американцах лучше на ночь глядя и не вспоминать. В общем, за небольшим исключением, приятно иметь вокруг себя столько друзей.

Лермонтов, как известно, на дуэли зверски убил Мартынова, который своими хулиганскими дебошами терроризировал всё население г. Пятигорска, за что благодарные потомки долго хранили память о благородном юнкере и читали его слабые стишки, к которым со временем так привыкли, что завещали своим детям и внукам почитать их за самую высокую поэзию.

Владимир Высоцкий очень любил реветь по-медвежьи, но те, кто его слышали, говорят, получалось не очень похоже.

Каждый знает, что отечественные часы и фотоаппараты лучшие в мире. Особенно плохи швейцарские и японские. Американские тоже не лучше.

Некоторые считают русских хамскими, воровскими, тупыми и хитрожопыми скифскими рожами. Но стоит только посмотреть на фотографии самых ярких представителей народа — членов ЦК КПСС, как становится ясно, что всё не так уж плохо. Скифов среди них: раз, два — и обчёлся.

Как известно, первая часть романа «Тихий Дон» далась М. Шолохову без особого труда, а со второй частью возникли такие трудности, что сталинский лауреат даже запил. Злые языки утверждают, что он и вовсе писать не умел, а первую часть романа спёр у кого-то в бытность свою чекистом. Но в ведомости на зарплату он расписывался твёрдо, а значит, мог и роман написать.

Америка — родина бандитизма и безработицы. Негров там на улицах как собак убивают. Поэтому все порядочные люди и негры стремятся оттуда в Россию. Лет 20 назад Ли Освальд просился, который потом президента Кеннеди убил, но его в русские не взяли. Дина Рида взяли братья-немцы. Дочка Сталина разлетелась было на житьё, но через месяц, другой взад укатила. Говорят, ещё кто-то четвертый был, но это недостоверно.

Русское гостеприимство известно на весь свет. Единственно в России терпеть не могут американцев и евреев. Французов зовут «сифилитиками», а поляков «пся крев!». Китайцев, корейцев и вьетнамцев вообще ни за кого не считают, а африканцам из-за маркой чёрной кожи не подают рук. Немцев, голландцев и англичан из-за СПИДа сторонятся, как чумных, а итальянцев и испанцев путают с евреями и цыганами и бьют на улицах чем ни попадя. Индийцев, правда, не трогают. Йоги!

В России очень любят полководца Суворова и в основном за то, что однажды зимой он зачем-то полез в Альпы и перешёл их со всем своим войском. Все в Европе, конечно, удивились такому идиотиз… безрассудству, а Суворов, покрасовавшись перед европейцами, по ровной дороге отправился восвояси назад.

Русские страшно миролюбивый народ и когда завоёвывали Сибирь, Среднюю Азию и Кавказ, много натерпелись от мстительных тунгусов, басмачей и джигитов.

Самая потрясающая любовно-драматическая история 20-го века — бурный роман между Гитлером и Сталиным, хотя многие в России уверены, что Гитлер пытался изнасиловать Сталина, который поддался ему вначале, но жестоко отомстил в конце. Святая простота! Где это видано, чтобы белые люди насиловали хачей! В жизни всё происходит как раз наоборот.

Русские не любят корейские самолеты и сбивают их при первой возможности, но корейцы привыкли к этому и относятся с пониманием.

В России коммунизм отнюдь не популярен, т. к. при приближении его в 1980 году русские предпочли другую форму существования.

Все в мире знают, насколько умны русские. В своё время Гитлер даже хотел уничтожить их как нацию вовсе не из-за того, что считал их недочеловеками, а наоборот — умнейшими головами. На фоне столь блестящего и общепризнанного интеллекта особенно заметна беспросветная глупость других народов. Самые безмозглые, конечно, — американцы. За ними следуют все европейские нации (кроме братьев-болгар), австралийцы и южноамериканцы. Гораздо умнее их Арабский Восток, Африка, Китай и Индия. Евреи, естественно, не дураки, но ум их настолько изощрённо извращён, что и сравнивать их не с кем. Если бы ещё русские и жили соответственно своим умственным способностям! Но жить и учить своих детей они стремятся почему-то в безмозглой Америке, идиотской Европе и даже среди извращенцев в Израиле.

Некрасов плохо переносил шампанское и карточные проигрыши, отчего всё время ходил злой как чёрт и звал к топору.

В России чрезвычайно не любят шпионов, тайных агентов и контрразведчиков, но разведчиков уважают.

Бессмысленный консерватизм твёрдой американской валюты очень раздражает многих современно мыслящих людей. Особенно это заметно на фоне гибкой и идущей в ногу со временем сов. валюты — рубля. В то время как любой американский идиот может прийти в банк и за доллар столетней давности получить современные деньги, в России рублями давности всего лишь 5 — 10-летней можно спокойно растапливать знаменитые русские печи.

Лев Толстой — зеркало русской революции среди других кривых зеркал в российской комнате смеха.

Горький очень любил Волгу и Капри. Но Капри, видимо, больше, потому что его оттуда едва-едва назад в Москву воротили.

Русские очень любят Фиделя Кастро и, завидев его, кричат: «Банзай!».

Русские неимоверно гордятся своим умением воевать и победами, особенно во второй мировой войне. Правда, за каждого убитого немецкого солдата им пришлось положить 10 своих, а по некоторым данным, 15 и даже 20, но русские смотрят на это иначе. «Десять — туда, десять — сюда, какая разница! — говорят они. — Да и народу у нас столько, что считать его бесполезно. Без счёта жить как-то спокойнее».

Русские женщины славятся своим целомудрием и дешевизной.

Русские страшно ненавидят китов и убивают их как собак тысячами, несмотря на международные соглашения об их неприкосновенности. Но ведь действительно трудно себе представить русского человека без охоты на кита.

Некоторые утверждают, что за последнее время русская нация сильно поглупела, а в качестве доказательства ссылаются на детские считалочки. Вот, к примеру, говорят они, насколько более осмысленной выглядела считалочка прежних лет:

Жили-были три бандита:
Гитлер, Сталин и Никита.

Уже с первой строчки слышится эпически былинная поступь повествования, а в трёх последующих именах заключена вся трагедия русского народа. А вот как выглядит современный вариант трагедии, то бишь считалочки:

Шишел — мышел, пёрнул — вышел.

Комментарии, как говорится, излишни.

В России дублированный фильм отличается от оригинала настолько же, насколько изнасилование отличается от добровольного согласия.

Как известно, радио изобрели Маркони и Попов, но Попов на полчаса раньше.

Пушкин имел обыкновение в дамском обществе рассказывать сальные анекдоты, за что частенько бывал нещадно бит мужьями этих дам. Впрочем, Пушкин и сам ловок был на кулачках биться.

Русские почти ничем не отличаются от цивилизованных людей Запада за исключением, конечно, некоторых нюансов. И дело не в приёмах сморкания при помощи большого пальца или навыках личной гигиены, бессмысленном пьянстве или детском мифотворчестве вроде: «Мы самая читающая нация в мире». Читать-то они читают, но прекрасно чувствуют одним местом, что никто их не уважает да и у самих у них самоуважения с гулькин нос, даже если взять самого крупного Гульку.

Всю долгую и трудную жизнь провёл в борделях писатель Куприн, а в 1917 г., когда их позакрывали, выехал во Францию, где, как известно, бордели лучшие в мире. Интересно, что двигало им при возвращении на родину за год до смерти?

Русские блистательно освобождают заложников из лап захвативших их террористов. Правда, эти несчастные почти всегда погибают во время освободительных акций вместе с бандитами, но зато трупы их в наглухо заваренных металлических гробах совершенно свободно выдаются ликующим родственникам, очень уважающим отечественные спецслужбы.

Любопытная деталь: пик массовой утраты целомудрия петербургскими девушками раньше приходился на языческий праздник Ивана Купала, а теперь на совковые «Алые паруса», т. е. проводы белых ночей, что по времени идентично Купале. Кружится ветер, кружится и возвращается на круги свои…

Как известно, все мужчины — подлецы, а женщины — дуры. Дети их кто? Непонятно.

Русские отнюдь не клеветники и ябедники по натуре, а обилие анонимных писем и доносов в их стране объясняется сложной международной обстановкой, где царит атмосфера недоверия и страха, нагнетаемая заправилами из Белого дома.

Поэт Сергей Есенин, как и большинство россиян, страдал приступами врождённого славянского идиотизма, во время которых напивался как сапожник, буянил, орал матерные стихи и песни и менял женщин как перчатки. Но его любили и любят до сих пор, ибо, как доказал Фёдор Достоевский, идиотизм в России не порок, а наивысшее состояние человеческого духа.

Как известно, Маяковский был негром преклонных годов и умер где-то в Африке, так и не выучив ни одного слова по-русски.

Да будь Маяковский негром даже не слишком преклонных лет, он наверняка дотянул бы только до 1937 года.

Русские очень гордятся своим кинематографом и не понимают, почему их фильмы пользуются спросом не во всём мире, а в основном в Монголии, некоторых районах Индии и приграничной с Россией китайской зоне. Но есть сведения, что у гренландских эскимосов и аляскинских чукч бешеной популярностью пользуется сов. фильм, в котором подробно показывается процесс мытья в женской бане.

Бескорыстие и душевная щедрость русских — общепризнанны, что видно, например, из того, как, безотказно помогая вьетнамцам, кубинцам, афганцам, никарагуанцам и прочим, имя коих легион, русские, действительно по-евангельски, снимают с себя последние рубашки.

Россия — воистину родина загадочных гениев, не оценённых и поныне прагматичным умом западного обывателя. Где им понять истинно народного академика Т. Лысенко, кормившего коров шоколадом и скрещивавшего виноград с арбузом! Или великого военачальника и полководца К. Ворошилова, не выигравшего ни единого сражения даже силами, превосходящими противника во много раз! Загадки! Тайны! Непостижимость запада востоком, и наоборот.

Как известно, хорошим начинаниям и большим урожаям обычно препятствуют неблагоприятные погодные условия и диверсионная деятельность иностранных агентов.

Русские повально болеют клептоманией, и их медицина бессильна перед этим страшным недугом. Применение рукосечения даёт хорошие результаты, но значительно сокращает количество рабочих рук. Впрочем, на примере легендарной Марфы Ивановой, от рождения безрукой, но умевшей, помимо всего остального, даже шить и вязать, и не только ногами, но и губами, видно, что русские прекрасно могут обходиться без рук и даже без ног.

В России гениально предугадывают склонность людей к душевным заболеваниям, и посаженные в сумасшедшие дома на первый взгляд совершенно нормальные люди в дальнейшем действительно сходят с ума.

Русские очень любят толкаться. Соберутся в огромную кучу, влезут в автобус или магазин и толкаются без конца и начала.

Многим иностранцам русская нация напоминает сросшихся головами сиамских близнецов. Один близнец делает шаг вперёд, другой шаг назад. Один — шаг влево, другой — шаг вправо. Со стороны похоже, что близнецы заняты бурной деятельностью, но результат их топтания — абсолютный ноль, что и соответствует вечной русской действительности.

С давних пор необозримая сибирская тундра влекла к себе крымских татар, чечен, ингушей, кабардинцев. И вот в 40-х годах двадцатого века их мечта исполнилась.

Совершенно необъяснимо, каким образом русским удаётся запускать в космос свои ракеты, т. к. в других областях обычной жизни они хуже детей малых. Ни гвоздя толком забить не умеют, ни водопровод наладить, ни сделать отечественный автомобиль, по качеству сравнимый с зарубежными. Некоторые высказывают предположения, что ракеты русским делают пленные немцы и японцы, захваченные ещё в 1945 году, или вообще представители иных цивилизаций. Но есть серьёзное подозрение, что сов. ракетами движет так называемый «русский дух», природа которого абсолютна иррациональна и до сих пор никем не исследована.

В России совершенно не выносят свежего воздуха и постоянно держат окна и двери закрытыми наглухо, отчего и образуется так называемый «русский дух».

Собакорез Павлов дня не мог прожить без того, чтобы не исполосовать ножом какой-нибудь дворняги. Под конец жизни он так озверел, что рубил налево и направо просто топором, даже не прикрываясь видимостью научного эксперимента. Но когда дело собак не касалось, душа-человек был, говорят.

Пролетарии, но не всех стран, а в России, невероятно целомудренны, и откровенность западных кинозрелищ вызывает у них бури протеста. А как говорит русская кинокритика, не будь у Мэрилин Монро и Элизабет Тейлор их роскошных бюстов и аппетитных задниц, быть бы им замечательными актрисами.

Режиссер Витторио де Сика на встрече с русскими кинозрителями в Доме кино не мог дать удовлетворительного ответа на вопрос, отчего это у него такая двусмысленная фамилия. Впрочем, зрителям и так всё было ясно.

Всем известно, что русские в силу своей загадочности неспособны соблюдать общепринятые нормы морали и правила поведения в обществе и то, что для иностранца — закон, для русского хуже казни египетской. Поэтому для их же собственной безопасности при пересечении русскими границ цивилизованных стран бывалые люди предлагают нашивать им на грудь и спину жёлтую…, пардон, красную звезду и номер. Тогда любой законопослушный иностранец за версту обойдёт подозрительного чужака или успеет применить оружие самообороны. Некоторые горячие головы предлагают вместо оскорбляющих достоинство человека нашивок стерилизацию всех славянских особей в пределах границ цивилизованного мира, но расплывчатый вопрос о границах вряд ли будет способствовать воплощению этого проекта.

Миклухо-Маклай жил в большой дружбе с каннибалами. Поговаривали, что он и сам пристрастился к человечинке, а возле его хижины якобы высилась целая гора обглоданных дочиста берцовых костей. Но, во-первых, почему только берцовых, а не грудных или черепных? И во-вторых, Миклухо-Маклай был как-никак учёным и мог собрать эти кости для сугубо научных целей. А в-третьих, он наверняка обнаружил бы свои патологические наклонности уже в самой России, однако не обнаружил. Исходя из всего вышеперечисленного совершенно ясно, что Миклухо-Маклай едва ли был каннибалом.

Как известно, расстрелянные вместе с отцом, матерью и братом в подвале дома Ипатьева четыре дочери Николая II, держали некоторые фамильные драгоценности при себе, зашитыми в нижнее бельё. Двойную радость испытали мужественные красногвардейцы, раздевавшие принцесс. Правда, некоторые говорят, что их сначала расстреляли, а потом раздели и сожгли, но какой же дурак будет делать наоборот, тем более что некрофилы на Руси большая редкость.

Хорошо, что русские «изобрели» атомную бомбу не первыми, а вторыми. Одними Хиросимами и Нагасаками дело бы не закончилось.

В России многие люди не верят в то, что заграница действительно существует. Они убеждены, что фильмы и книги об Америке и прочих странах — это провокационное мифотворчество органов госбезопасности, а живые иностранцы — переодетые «менты». Так же недоверчиво они относятся к существованию иностранных языков и их изучению.

««Не морочьте мне голову», — говорит такой человек, когда ему заводят что-нибудь из «Битлз» или «Роллинг Стоунз», — это же ментовские дела, а поют евреи».

Русская «пьяная школа» поставила интересный экперимент, резко снизив количество винно-водочных изделий, поступающих в продажу, и убрав вывески с магазинов. В результате феноменально возросшая интуиция последователей этого учения позволяет им чувствовать винные магазины за несколько километров.

Как известно, Брежнев был блестящим оратором, но часто увлекался, говоря о таких проблемах, как наркомания, демократия, гомосексуализм. Чтобы направить его ораторский пыл по нужному руслу, ему подкладывали конспекты, но, обуздывая себя, Брежнев начинал спотыкаться, говорить сухо и косноязычно, за что не знающие суть дела люди обвиняли его в маразме и неспособности руководить государством.

Болгарский рок-певец Благим Матов не оправдал надежд русской публики, возникших в связи с необоснованными ассоциациями, вызванными фамилией болгарского гостя.

В России много милиционеров, которых обыватели ласково зовут «ментами», но очень мало хороших книг. Одежда паршивая и дорогая. Презервативы и женские сапоги тоже не дёшевы и рвутся, едва их начнёшь натягивать. Но галоши отличные. Пятнадцать копеек пара.

Ещё одна безымянная победа доблестной Красной Армии в годы второй мировой! Более двух миллионов немецких женщин, девушек и девочек были изнасилованы при вступлении сов. войск на территорию Германии. А при оккупации немецкими войсками территории СССР русских женщин, подвергшихся насилию, оказалось в десятки раз меньше. И в этом случае русские впереди планеты всей! А ведь это ещё без учёта женского населения Прибалтийских стран, Польши, Венгрии, Чехословакии, Румынии, Болгарии и Австрии.

Неприкрытый цинизм некоторых иностранных слов и названий шокирует и даже пугает простых сов. граждан. Так, многим непонятно, как можно было назвать безобидный пролив в Красном море Баб-эль-Мандебским, а целое государство Гондурасом.

Известный насильник Мичурин, оправдывая свои бандитские наклонности, говорил: «Мы не можем ждать милостей от природы. Взять их у неё — наша задача».

И. С. Тургенев и П. Виардо во время ссор нередко вступали в рукопашную, и победу чаще всего одерживал, конечно, Иван Сергеевич. Но после того, как он написал своё знаменитое стихотворение о розах, Виардо стала покупать розы каждый день, и когда дело вновь доходило до драки, хватала букет и, хлеща им по благородному челу Ивана Сергеевича, приговаривала: «Как хороши, как свежи были розы». Тургенев пасовал и с расцарапанным лицом убегал прочь. Говорят, под конец жизни его даже не узнать было. Весь исполосованный шрамами ходил.

Всякий издавна знает, что Россия — страна чудес, и с каждым годом ощущение это усиливается.

Иностранцев всегда мучил вопрос: что же, кроме природных богатств, балалаек, матрёшек и русской водки производит Россия, т. к. на мировом рынке никто никаких русских товаров никогда не видал. Вот и лоханулись господа капиталисты! Хотя мы и самый мирный народ на свете, но в любом уголке Земли всяк знает про автомат Калашникова. Хвалят его и во Вьетнаме, и в Афганистане, и в Никарагуа, и в Анголе, и в Китае, и в Монголии, и в Польше и т. д. Знаменитое калашниковское тра-та-та-та-та победно звенит на всех материках земного шара.

Иноземцы любят обвинять русских в нечистоплотности и свинстве, но это происходит от непонимания загадочного славянского характера. Грязь на улицах и в местах общественного пользования скапливается от того, что россияне чересчур усердно скребут себя самоё и свои жилища, перегружая при этом канализацию и мусороприёмники. Как раз излишней чистоплотностью вызваны огромные кучи мусора в подворотнях, помои на заплёванных тротуарах, загаженные туалеты и пр. Иностранцы должны учитывать эту склонность русских к внутренней чистоте и не роптать своими грязными внутренностями в стерильной упаковке на то, что недоступно их разумению.

Русские повально телепаты. Этим, видимо, и объясняется страшное состояние телефонизации в России, сравнимое разве что с телефонизацией Африки в 1913 году.

Как известно, «Марш авиаторов» сильно смахивает на одну нацистскую песню, что ещё раз наглядно демонстрирует чудовищную беспринципность творцов так называемого третьего рейха. Одна только мысль о том, что убивавшие друг друга немцы и русские пели почти одну и ту же песню, приведёт в ужас каждого настоящего патриота, как русского, так и немецкого. Интересно, однако, кто же первый сочинил этот лихой мотивчик. А?

Русские крепки национально-патриархальным укладом своей жизни и не болеют, как всякие там иностранцы, новомодными эйцами, спидами и иммунодефицитными синдромами. Русские предпочитают всей этой западной дребедени простые, проверенные временем недомогания, такие как проказа, сифилис, сибирская язва, холера и чума.

Никогда и нигде не работавшему К. Марксу вольготно жилось на денежки Ф. Энгельса. Не удивительно поэтому, как поразительно верно он дал анализ эксплуатации человека человеком.

Все сов. люди точно знали, что у них самих и их Родины есть страшный враг, с потрохами продавший американцам все секреты страны советов, пытавшийся растлить весь сов. народ и сотрудничавший в годы второй мировой войны с фашистскими палачами. И имя этого чудовища во плоти — А. Солженицын или даже Солженицер. В некоторых городах Сов. Союза были схвачены публикой и растерзаны несколько интеллигентных бородатых мужчин, подозрительно ведших себя в общественных местах. Каково же было разочарование народа, когда выяснилось, что слухи о преступлениях этого упыря несколько преувеличены и упырь всего лишь написал книгу, которую не каждый мог прочесть даже до половины.

Кто бы мог подумать, что Куба, остров самых профессиональных проституток, самого большого количества игорных и публичных домов в мире, самой высокой заболеваемости сифилисом, станет островом Свободы.

Русские обожают строить красивые храмы, а затем сжигать их или взрывать. Самое смешное, что затем они вновь скрупулёзно восстанавливают эти руины до первозданного облика. Сейчас повсюду начался период восстановления разрушенного прежде, значит, скоро снова будут жечь и взрывать направо и налево.

Все знают, что русские — говно народ. Сами жить не умеют и другим не дают. Но есть у русских одно замечательное качество: делать дела свои задом наперёд. Если б не оно, русским бы давно была крышка.

Как известно, Маяковский спал только на ложе из настоящего навоза, что сильно затрудняло его сношения с комсомолками, рапповками и интеллигентными женщинами. Исключение составляла Л. Брик, всю жизнь страдавшая тяжёлой формой гайморита.

Русские органически не переносят лжи и даже такое, ненадёжное в отношении правдивости явление, как газета, у них именуется не иначе как «Правда».

Все в мире знают, что Россия страна неисчерпаемых богатств, и с удовольствием делают «русский бизнес», за бесценок скупая нефть, газ, руды редких металлов, пушнину, краснощёких и тугозадых «Наташек», а также маленьких детей. Русские очень гордятся своей неисчерпаемостью и готовы родных отцов и матерей продавать, только бы не ударить в грязь лицом. Впрочем, жён, сестёр и детей они уже почти всех распродали, а на более старшее поколение спрос на рынке небольшой.

Очень плохого качества телевизоры Бердичевского радиозавода, дающие изображение даже высшего государственного деятеля[6] с какими-то апокалипсическими пятнами на голове, в то время как на фотографиях в многочисленных газетах и журналах отлично видно, что никаких пятен у этого самого деятеля и в помине нет. Не закрашивали же их фотографы-ретушёры? И зачем???

В России чудовищное количество бездомных бродяг, беспризорных детей и бродячих животных. Русские и сами не знают, как объяснить этот феномен, и ссылаются на цыганские гены в генофонде нации, а также слабую память населения, элементарно забывающего обратный путь домой.

Высокую трезвость своего гражданского самосознания проявили ленинградцы на первых в истории России действительно демократических выборах кандидатов в народные депутаты, безошибочно выбрав из целой банды доморощенных философов-экономов, рабочих-радикалов, скороспелых анархистов, демократов-учёных и просто недобитых интеллигентов т. Сидорова, «мента» по профессии. Кому же ещё спасать Россию как не «ментам» и гэбистам!

Послевкусие

Юродствовал Серафим ненавязчиво, не нанося окружающим значительного финансового и морального урона. Вот, к примеру, один такой случай.

Я стоял на остановке автобуса уже с полчаса. Сначала я чего-то ждал, мёрз, порывался идти на трамвай. Потом всё надоело. Я разжал кулаки в карманах пальто, расслабил мускулы лица, ног и всего тела. Следствием этой стоячей шавасаны явилось моё глухое падение на асфальт. Народ тем временем угрюмо переживал один из надоевших до зубовной боли праздников, а именно день Победы над Германией. Но зубовную боль облегчили подслушанные мной разглагольствования одного десятилетнего мутанта, удивлявшегося тому, что как это русским не стыдно 45 лет с диким энтузиазмом ликовать над поражением Моськи от Слона.

— Я понял бы этот энтузиазм, — пищал вундеркинд своей не мутировавшей маме, — если бы его выражали немцы, празднуя 45-ю годовщину победы над Россией.

Ты правильно оценил ситуацию, писклявый гражданин мира. Позже ты узнаешь, что в создании той Германии, которую с таким трудом и кровью победил лопоухий Слон, в значительной степени поучаствовали его хобот, бивни и уши. А один мудрый дяденька нагло обозвал лагерь смерти Бухенвальд не фашистским, а «нашим Бухенвальдом», имея в виду то, что фашизм был сточной ямой всеобщего мирового, а не немецкого человеконенавистничества. Но это позже, когда ты, как и другие твои сверстники, наверное, будешь звать своего деда «красной сволочью», а пока ты даже не вполне осознал, что принадлежишь к странному народу, с папуасским восторгом взирающему на салюты и фейерверки, не жалеющему миллиардов на военные парады и космические старты, но забывающему, видно по рассеянности, опустить хотя бы миллион-другой в рваные шапки нищих со странными именами: здравоохранение, образование, наука, культура или пусть даже только на китайское мыло давно уже немытым зрителям этих самых салютов, парадов и стартов.

Я лежал тихо, размышляя, не шевелясь, и смотрел, как меня со всех сторон обступают ноги. Переминалась среди этих крестьянских и пролетарских щиколоток парочка красивых женских ножек в эдакой проституточьей чешуе чёрных колготок с заманными узорами.

Ещё года 2–3 назад, когда женщина одевала такие колготки, особенно под вечер, становилось ясно не на шутку, что она не хочет упустить свой шанс сегодня, и мужчины реагировали на это соответственно. Теперь же бывшая проституточья эстетика, а нынче всесоюзно-пролетарская, обрушилась на страну, как культ личности, и те женщины, что не раздобылись русалочьей чешуёй на свои два хвоста из-под юбки, чувствуют себя попросту вычеркнутыми из жизни, как сексуальной, так и общественно-политической.

Мне хорошо думалось обо всём этом, лёжа в непосредственной близости от объекта исследования. Для полной и нефальсифицированной объективности нужно было бы, конечно, лечь ещё поближе и произвести тактильные исследования фактуры узора, но неизвестно, что там и кто там выше над объектом. Может быть, просто крокодил. Лучше абстрагироваться от непонятной реальности для детального познания знакомых частностей. И я глядел снизу вверх в глубочайшей задумчивости, но всё, всё, всё проницая.

А то вот ещё эти самые разрезы на юбках. Это женщины, а может и мужики, очень умно придумали. Обнажат, сокроют, сокроют, обнажат. До глупости просто, а завораживает. Несколько раз ловил себя на том, что иду за какой-нибудь распоротой юбкой и смотрю туда, как дурак. А там ведь всё то же самое, что и всегда. В политике и в бизнесе точно такое же правило стриптиза. Сверху донизу — всё едино.

Я полёживал себе, тихо философствуя и наблюдая переминающиеся ажурные ноги, с помощью которых мне удалось обобщить бихейвиористические и диалектические процессы жизни на земле, как вдруг ход обобщений нарушился внезапным исчезновением источника вдохновения, то есть ног. Тогда я стал прислушиваться к тому, что вещают представители народа-мессии, обступившие меня с трёх сторон. Слышу в соответствии со своим мессианским предназначением, рассуждают, перепил я или таблеток наглотался. Чей-то робкий голос что-то вякнул было про сердце, но его окоротили решительно и сразу.

— Нажрался, как свинья, — констатировали плотные мужские щиколотки в фирменных полусапожках.

— На них ничто не действует, ни штраф, ни вытрезвитель, — проверещали под стать мужским две женские подставки. Рядом с такими обычно болтается сетка с торчащими в разные стороны мёртвыми куриными лапками. Подобное сочетание ног, куриных и женских, является эталоном для носителей и хранителей общемирового здравого смысла.

— Сжигать таких надо живьём. Человек 200 сжечь разом, и больше пить не будут.

Я поёжился и подумал, что нынче в этом районе вселенной чересчур многим хочется кого-то жечь на огне. Неужели с огнём ещё не наигрались? А пора бы. Но тут я вспомнил, что не далее как сегодня утром слышал по радио сообщения о разных происшествиях и в одном из них о том, что мать, убив своего малолетнего сына, заметая следы, сожгла его в печи. Где уж тут сожалеть о невинно убиенных, а потом тоже сожжённых четырёх девушках и одном мальчике Романовых, когда подобное обращение с детьми оказывается довольно распространённым обычаем целого народа.

Кто-то оказался более милосердным и настаивал на пожизненном моём заключении в сумасшедшем доме. Наконец, их каннибальское скудоумие прискучило мне, я быстро встал и, растолкав окружающих, твёрдой походкой удалился прочь. Из телефона-автомата, мимо которого я проходил, выпорхнули те самые ножки в узористых колготках, быть может, они звонили по поводу меня в «скорую помощь», а может, в милицию. Оставив этот неразрешимый вопрос на совести обладательницы колготок и не поднимая глаз, я шёл себе спокойно дальше. Но чёрные узоры вновь появились в поле моего зрения, сначала сбоку, потом обогнали меня и остановились прямо передо мной. Я тоже остановился и поднял голову. Юлия!

— С тобой всё в порядке? — спросила она. — Ты не болен?

— Кажется, нет, — ответил я и вопросил в свою очередь: — А как твои дела и… как прошли роды? Ты замечательно выглядишь.

— Нормально, — ответила она. — А до родов дело не дошло. Я вежливо промолчал, а она продолжала.

— От сестры я слышала, что твои дела пошли в гору, скоро книга твоя выйдет. А я и не знала, что ты писатель.

— Ну какой там писатель. А, кстати, где теперь М.?

— Она тоже пошла в гору: теперь редактор журнала «Секс и национальное самосознание».

— Удивительно, — сказал я, — все пошли в гору. Скоро на горе станет тесно и кому-то с неё придётся спуститься. А как поживает твой приятель или жених каратист? Он на мне тогда хорошо потренировался. Если окажется, что и он тоже пошел в гору…

— При чем тут карате. Он огрел тебя бутылкой по голове, вот и всё.

— Действительно всё. А я думал, военные герои бутылками не дерутся, а применяют благородные военные приёмы, от которых очень благородно ломаются руки и так же благородно смещаются шейные позвонки.

— Какой военный герой, что ты мелешь?

— Ну, как же, — обиделся я. — А этот твой «афганец»?

— Что ты выдумал, никакой он не «афганец», а рок-музыкант.

— Ничего себе музыкант, — искренне удивился я, — бутылками дерётся, как военный герой. Я вообще-то насмотрелся у себя на работе на рок-н-роллщиков. Думал, они все алкаши или гомосеки. В крайнем случае, шизофреники. Ну а твой, мне кажется, обязательно пойдёт в эту самую «гору».

— Может быть, он уже на ней. Рок-то он ещё при мне бросил. Музыкант он никакой, зато когда подался в «Русский союз», так сразу человеком стал, хотя, что с ним сейчас, не знаю. Давно не виделись.

— А что случилось?

— Да ничего… Он изнасиловал мою подругу.

— И сколько ему дали?

— Чего?

— Лет. Чего ещё?

— Да нет, до суда дело не дошло. Его из «Русского союза» как-то там отмазали, уговорили подругу сделать заявление, что она была в невменяемом состоянии, когда заявляла об изнасиловании. Самое противное, что она, после того, как ей всё «разъяснил» его адвокат, несколько раз ещё спала с ним, но потом из-за разницы в темпераментах они всё же разошлись.

— Настоящий мужчина, — сказал я, раздумывая вслух. — Интеллигентам и женщинам спуску не даёт, а главное, вовремя понял, ума хватило, где настоящее место настоящих мужчин.

Она промолчала, а потом спросила, не обижаюсь ли я за прошлое и за то, что не навестила меня в больнице.

— Понимаешь, я так испугалась тогда, думала, это как-нибудь может отразиться на ребёнке…

Тут она замолчала, но я всё прекрасно усёк. Конечно, ребёнок важнее каких-то там шейных позвонков. Правда, когда более важными стали другие обстоятельства, этого же ребёнка бесцеремонно выскребли из материнского чрева, как злокачественную опухоль и выбросили вон к свиньям собачьим, но разве мне быть судией в великой женской борьбе за выгодную продажу своего тела во имя торжества комплекса материнства. Нет. Нет.

— Что ты! — искренне возразил я. — Какая обида, наоборот, я многое понял с тех пор.

— Если ты не против, — сказала она, — я бы хотела, чтобы наша дружба продолжилась. Заходи как-нибудь ко мне. Я почти всё время одна теперь.

— Это нехорошо, — заметил я. — Женщине одиночество нынче не к лицу. Век-то не 18-й. — Я выразился про дружбу и про что-то ещё и обещался зайти непременно.

Ну вот. Всё и утряслось, скажет настойчивый, дочитавший аж до этого самого места читатель. Будет Серафиму и женщина, и книжка, и всё прочее, как у людей. Не знаю, не знаю. Мне что-то очень подозрительно то, что после встречи с Юлией, придя к себе на работу, Серафим не размечтался о будущих свиданиях, как прежде, а деловито принялся ширять лопатой то в уголь, то в топку с физиономией человека, которого ничего, кроме определённой температуры в топке, не интересует. Да так оно и было. Раз только в пламени, вырвавшемся из дверцы, как будто мелькнули две стройные ножки до колен в чёрной узорчатой чешуе. Ножки как-то вдруг вытеснили лыжи (помните, Юлия подвизалась лыжницей). И это было всё, что осталось от Юлии. Немного, не правда ли? Не то что для дружбы, для случайных нецеломудренных отношений и то маловато.

Книга стояла на полке книжного магазина во всей своей безобразной простоте и трогательной беззащитности. Каждый мог взять её и надругаться над ней и каждый мог не взять её и тем самым надругаться тоже. Я взял её в руки и держал с надеждой почувствовать что-нибудь, кроме её веса. Но… Мне вдруг захотелось разделить вес этой книги с кем-нибудь ещё. И я позвонил Лине. Она удивилась моему желанию увидеться с ней. Но согласилась. Отдавая ей книгу, я сказал:

— Здесь есть рассказ «Выбор», он в какой-то мере о нас с тобой. Лина искренне обрадовалась книге и никак не могла поверить, что С. Бредовский чёрными буквами на голубой обложке книги и Серафим Б., стоящий перед ней, одно и то же лицо.

— Я очень, очень рада за тебя, Серафим, — сказала она действительно радостным голосом. — А ты как будто не очень доволен тем, что тебя напечатали?

— Разве? Это только кажется. А как твои дела, как девочка?

— Всё хорошо. Конечно, были и бывают всякие мелкие неурядицы. Ты же знаешь, что мы с мужем не Ромео и Джульетта, но в общем живём нормально. Девочке нужен отец, и он у неё какой-никакой, но есть.

— Ну что ж, я тоже за тебя очень, очень рад. У нас с тобой, наверное, так хорошо бы не получилось. Ты сама знаешь, что отец из меня совсем никакой.

Я проговорил эти сомнительного свойства слова, вероятно, из смущения. Мне казалось, что Лина как женщина, которую я любил, далека от меня, но не так непостижимо далека, как дали понять её простодушные слова о том, что всё нормально и с нелюбимым мужем ей хорошо, и девочке пусть будет отцом кто угодно, хоть первый встречный, только бы носил табличку «отец»… Неужели это и есть житейская мудрость. Но тогда был мудр и Иуда Искариот. Мудры женщины, продающие свои тела первым встречным. К несчастию, они не заручаются чем-то большим, чем серебреники или те, ещё более жалкие гроши, что платятся за фальшивую любовь в подворотне. Вот если бы Иуда взял, пусть даже только деньги, но 30000 серебреников, а проститутки брали хотя бы половину этих 30 тысяч за визит, кто осуждал бы их? Никто. Им бы завидовали и преклонялись перед ними. Это и есть житейская мудрость. Делай, что делаешь и будешь делать, только бери высокий процент. На прощанье она сказала мне:

— Я о тебе часто вспоминала последнее время. Как-то по-дурацки мы разошлись. Ты теперь писатель, а у меня дочь… — и она замолчала. Но я всё понял. Я уже не просто голодранец, а голодранец-писатель, это уже кое-что, и она уже не просто гулящая жена, но мать.

— Давай как-нибудь встретимся по-старому. Ты не против? — спросила она.

А как думают уважаемые и презираемые, но от этого не менее полезные (я имею в виду проблему сбыта своей книгопродукции) читатели? Против мой герой или нет? Учтите, у него теперь есть выбор. Предлагалась, как вы помните, одна бывшая лыжница. Теперь поступило предложение от совершенно порядочной, хорошо ухоженной семейной женщины, что для некоторых любителей разнообразных ощущений представляет тоже огромный интерес. Я бы на месте Серафима отдал должное и той и другой. Можно завести ещё и третью, например, из кришнаиток. Была бы, так сказать, услада для тела и для души. И что бы за жизнь пошла! Вижу, согласны со мной многие, очень многие. Да почти что все. Браво. Я верю в русский народ. Его ждёт библейское будущее.

Братство

Кроме веса книги Серафим вскоре ощутил ещё и вес некоторого количества червонцев, уплаченных ему за ту же самую книгу. Подарков судьбы свалилось столько, что казалось, можно было умереть от их перенасыщенности, но Серафим не умер, а, ведомый вещими звёздами, уехал вместе с кое-какими новыми знакомыми, заведёнными всё в той же многострадальной кочегарке, в безлюдную, гористую и лесистую местность где-то на юге.

Знакомые были люди не простые, а братья, да к тому же ещё белые. Правда, в отличие от узбекофобов или кришнаитов белые братья нечётко формулировали свои позиции, а отдавали дань всему хорошему на свете, что, наверное, и привлекло к ним нашего одиночествующего героя. Всё же, когда они садились по утрам или вечерам в круг, беря друг друга за руки и образуя замкнутую цепь и молча сидели так по полчаса и больше, Серафим не принимал участия в подобном развлечении, а сидел один где-нибудь поодаль. Когда кто-нибудь из братьев пытал его насчёт столь явно выраженного антиколлективизма, Серафим отвечал, что, по его разумению, в царство духа вступают не пионерскими дружинами или взводами, а по одному. И перед лицом жизни и смерти каждый держит свой собственный, а не коммунальный ответ. Тем не менее где-то через месяц вольного житья в палатке под открытым небом среди гор и лесов Серафим смягчил свои индивидуальные амбиции и стал участвовать во многих братских церемониях, которые, впрочем, дальше совместных медитаций и хорового пения мантр не заходили.

Всё было распрекрасно, и только однажды ум и слух Серафима резанули слова «махатмы» об исключительности их команды, сильной как своими духовными устремлениями, так и национальными. «Не случайно все члены нашей группы русские по духу и по крови». И Серафим с удивлением убедился, что так оно и есть. Все белобратцы выглядели как на подбор, чуть ли не стопроцентными русскими зигфридами с белокуринкой в бородах и голубизной в очах. Неприятное открытие, и объяснять его простой случайностью было бы не очень умно. Но…

Нелишне будет заметить, что в команде братьев присутствовало также несколько сестёр, от которых вначале Серафим втайне ожидал чего-либо подобного кришнаитским экстазам, но сестры, в отличие от кришнаиток, оказались девушками весьма спокойного нрава, а одной из них он стал даже симпатизировать и садиться в медитативный круг всегда рядом. Ему нравились её умиротворённые, прозрачные глаза, чистый белый лоб с трогательным детским пухом на висках и на затылке, как у школьницы. Её чувственные красиво очерченные губы, вероятно, было бы приятно целовать. Но Серафим не думал об этом. Помыслы его были не греховней помыслов пятилетнего ребёнка, и он испытывал блаженное отдохновение от велений плоти в атмосфере всеобщей от неё, как ему казалось, отрешённости. Впервые за долгие годы Серафим смотрел на женщин не глазами самца, оценивающего сексуальные возможности самок, а глазами бесполого существа, для которого все вещи мира сего имеют одинаковую цену. Прекратился (надолго ли? но какое странное счастье) кошмар разнополярности полов. Выключился ток ежедневного напряжения, возникавший в процессе созерцания самок, их разнообразных поз и движений, обязывающий подбираться, напрягаться, вступать в бессознательную инстинктивную дуэль полов. Можно было перестать переживать наваждение выпуклостей, локонов, цветов глаз, форм губ, запахов, кошачьих интонаций их голосов и призывность тазобедренных покачиваний. Это очень новое и очень странное чувство доставляло Серафиму одновременно и радость и беспокойство по поводу того, что с утратой сексуальной призмы сознания он, возможно, утратил что-то очень важное и нужное. Но потом вновь захватывало ощущение покоя и свободы от житейских страстей, и так продолжалось до той поры, пока однажды росистым утром не стал Серафим свидетелем того, как силён дьявол не только в подвалах городов, но и на вершинах гор.

Детям до 16 лет… и т. д

В один из боговдохновенных дней договорились братья и сестры целый день-деньской не пить, не есть и к тому же ещё не отверзать уста для пустого судачества. Во избежание искушений разбрелись кто куда в разные стороны от палаточного стойбища. Серафим, замкнув желудок и ротовую щель железным замком воли, полез на высокую скалу, забравшись на которую, мог созерцать леса и долы, как горный орёл. Проведя почти полдня в размышлениях, он наконец утомился и стал без толку глядеть то туда, а то сюда. И тут глазам его предстала пастушеская сцена, разыгранная главой братства и вышеупомянутой «сестрой» на небольшой полянке, как раз под скалой, на которой заседал наш столпник.

Они пришли сюда к ручью, борзо сбегавшему со скалы, и расположились возле него, видимо, истомившись от солнца, голода и молчания. К удивлению Серафима, брат с сестрой разговаривали. Брат на чём-то настаивал, сестра как будто раздумывала. Слова заглушались шумом падающей воды. Пока сестра раздумывала, брат вдруг разделся догола и стал принимать душ под струёй бойкого ручейка. Сестра сначала отворачивалась, он обрызгал её водой, выбежал из-под струи и насильно стал раздевать. «Сопротивляйся», — сказал вслух, нарушая обет, Серафим, но она почему-то не сопротивлялась. И брат, затащив её под душ, раздел её уже там и овладел сестрой своей и Серафимовой тоже. Потом он владел ею ещё раз в несколько иной позиции, а некоторое время спустя она сама овладела им, вернее одни её губы, зато самой существенной частью его братского естества.

Древние китайцы называли это «игрой на флейте», а Серафим «фрейдистским каннибализмом».

Внимание! Среди нас каннибалы

(Паника среди женщин, многие в истерике бросаются к мужчинам и умоляют спасти их драгоценные и высококультурные жизни. Мужчины, как и положено мужчинам, гордо выпячивают груди и совершенно непроизвольно увлажняют брюки и пол под собою.)

Младенцы, благодать Божия на вас! Я ведь не о тех людоедах, что резали людей на кусочки, жарили мясо на углях и даже высасывали мозг из берцовых костей. Нет, хотя уважаю их несомненно больше, чем каннибалов фрейдистских, особенно среди мужчин. Наконец-то дамы и незамужние особы поняли меня первыми и, скромно потупив бесстыжие пролетарские глаза, прекратили истерики и вопли о помощи. Да, да, мои пугливые пролетарки, я прекрасно сознаю, что в отличие от женщин мелкобуржуазного Запада, позорно наслаждающихся всеми видами комфорта и достижениями быта, гигиены, медицины и охраны окружающей среды, утопающих в море витаминов, натуральных продуктов, противозачаточных средств, специальной и популярной литературы обо всём на свете и тем не менее не могущих и не желающих с гордым сознанием человеческого достоинства побороть свои извращённые капитализмом грязные каннибальские наклонности, вы употребляете мужской белок, не забывая десять заповедей морального облика строителей коммунизма, только в силу неумолимых экономических, социальных и бытовых причин.

Я понимаю теперь ваше непреодолимое пристрастие к фаллическому символизму процесса поглощения сосисок, подсознательно воспроизводимого днём публично, после тысячекратных интимных повторений, и я склоняю голову перед вашим ежедневным и незаметным женским подвигом, но призываю мужчин подумать о будущем здоровье нации, вскормленной человечиной и пожирающей саму себя.

Кажется, мой призыв как-то глухо прозвучал среди занятой чрезвычайно важными делами общественности. Дамы и незамужние особы, оправившись от ложной истерики и притворного стыда, расхватывают под ручки доноров мужского пола и разбегаются с ними от греха подальше. Ну, помогай вам Бог. А вот Серафима этот фрейдизм, по-моему, достал.

Со своего орлиного возвышения он дослушал «игру на флейте» до конца, ибо не желал закрывать глаза на действительность, а убежать от неё он не мог иначе, чем проложив путь свой через поляну, где исполнялся этот номер. Они уже давно скрылись среди деревьев, а Серафим всё сидел на своём столпе. Настала ночь, но умиротворяющая картина ночного неба отчего-то вызывала в нём одну ярость. «Сестра, — говорил горам и звёздам Серафим. — Ха-ха-ха, сестра, сестричка, ха-ха-ха». Вспомнились её губы, очень красивые, нежные такие и совсем не каннибальские.

Автор немного удивлён чувствительностью своего героя. Разве не муж он, а мальчик. Разве белые братья и сестры не костяные и жильные, а серебряные, например. А не думал ли он, что главный брат — Иисус Христос, а пресловутая сестра — Мария Магдалина. Надо к тому же понимать, что у людей отняли одну из радостей жизни — еду, значит её нужно чем-то возместить. В те несчастные 3–4, а у некоторых сильных личностей 5–6 часов между трапезами, когда двуногие выродки обезьяньего племени (пока оставим всё на совести пресловутого богохульника Дарвина) ничем особенным не заняты, при условии, что они продрыхали свои законные 8-10 часов, они редко бывают способны на что-либо иное, кроме труда и секса. А труд в братстве, как известно, не имел быть привилегией его членов. Итак, вполне логичным завершением всего вышеперечисленного оставался секс. Я бы на месте Серафима страшно удивлялся тому, что секс не стал единственным способом времяпровождения братьев и сестёр. Хотя вполне возможно, всё ещё впереди.

Своеобразные, конечно, ощущения вызывает скандальное крушение кумиров, да ещё уличённых в вакханалиях каннибализма. Но разве не встречался с крушениями и с каннибалками мой герой и раньше. Встречался нос к носу, ухо к уху. А не кормил ли он сам своим белком бедную Лину, которая в конце концов предательски предпочла перейти на другую диету. Не падал ли он с лестниц любимых или, по крайней мере, желанных женщин, не знает ли он, чем занимаются высокоуважаемые мужчины с глубокоуважаемыми женщинами, когда по недогляду пионерской организации, профсоюза, трудового коллектива или домочадцев их оставляют одних-одинёшенек в лесах, сараях, банях, под вагранками или в заглушённых кабинетах инструкторов райкома ВЛКСМ. Мы знаем это, но, увидев тайное въявь, стыдимся, а надо бы стыдиться раньше да своего лицемерия. Сам знаю, тяжко падать с облаков на землю, от которой так хотелось убежать. И что за невезенье Серафиму! Куда ни ткнётся — всё одно и то же: инстинкты, комплексы да голый фрейдизм. Прямо наваждение какое-то. Неужели же никто другой ему и впрямь не попадётся?

Время лупить

Нона стояла в толпе людей с плакатами, собравшихся возле Смольного, людей, в толпу которых раньше, до изнасилования и до ареста Вадика, собравшегося в Израиль и несколько месяцев поэтому нигде не работавшего и за это арестованного как «опасный преступник», она бы никогда не вошла по своей воле. Ей нечего было делать в толпе, состоящей из одних евреев, а если всё-таки что-то делать, то то же самое, что и в любой другой толпе. Но их, разрозненных, забывших о существовании друг друга, заставили вспомнить об этом, собраться с плакатами и требовать отпустить с миром ехать туда, где им не будут тыкать в лица «жидовскими мордами» и топками горящих печей.

А может быть, сыграло роль то, что её вчера оскорбили даже на почте. Сначала утром раздался телефонный звонок и возмущённый женский голос протявкал в трубку, что на её имя получена телеграмма весьма легкомысленного содержания и если она хочет её получить, то пусть сама приходит на почту, а почтальоны такие пустяки разносить не обязаны.

— Что вы говорите! Кто вам давал право определять смысл или бессмыслие полученных телеграмм? Вы не забыли, что работаете не в воинской части и не в исправительно-трудовом заведении, а на почте… — успела проговорить Нона, как трубку на том конце провода повесили, пробормотав что-то ругливо-невнятное по поводу её еврейской фамилии. Кстати, с почтой такое случалось уже не в первый раз. Как-то несколько месяцев не приходили письма от одного влюблённого в неё парня, служившего тогда в армии. Он писал ей через 2–3 дня, сходил с ума от того, что она не отвечала, а её почтовый ящик пустовал, как ящик дочери врага народа. Потом выяснилось, влюблённый ефрейтор адрес писал настоящий, правильный, а фамилии для неё каждый раз придумывал разные: нежно любовные, условно многозначительные и, конечно, кое для кого подозрительные. Так вот, все его письма, пропущенные военной цензурой, гражданским отделением связи были задержаны для тайного выяснения личностей многочисленных особ, проживающих в скромной петербургской двухкомнатной квартире на Большой Охте.

Небольшую толпу отказников постепенно окружила масса, сначала молчаливая и только глазастая, а потом выбрасывающая из себя то крик «убирайтесь, мы вас не держим», то очередное склонение слова «жид», то просто какую-нибудь похабщину. Но вскоре безликая, бесформенная масса обрела и лик, и форму. Кто-то воздвигся над ней и в милицейский рупор призывал к «единению, оздоровлению, консолидации, изгнанию из рядов народа-богоносца, народа-героя космополитов и злобствующих сионистов».

Голос в мегафоне был незнакомый, железный, но интонации его и некоторые неправильные ударения напомнили о чём-то неприятном. Масса вокруг рупора зашлёпала аплодисментами, раздались свистки и чей-то одинокий, словно зарезанный крик «бей жидов». Толпа загустела, надвинулась. Нона видела вокруг серые лица тех, кто держал плакаты. Плакаты слегка вибрировали. Внезапно раздались свистки и трели милицейских сирен. Милиция решила вмешаться. Мегафон оратора оказался совсем близко, он выкрикивал что-то высоко взведённым повизгивающим голосом, и Нона, наконец, его узнала. Аверьянов. Милиция заталкивала демонстрантов в неведомо как возникшие машины с решётками на окнах и дверях. Нона подалась куда-то в сторону от кутерьмы, протиснулась сквозь навалившуюся массу и в поредевшем людьми пространстве ускорила шаги. Кто-то из толпы пытался её догнать, и она почти бегом доторопилась до угла улицы, за которым не было ни милиции, ни толп. Чьи-то шаги настигли её уже за углом. Она хотела оглянуться, но две пары рук, обхватив одни за шею, другие за талию, увлекли её в тёмный проём подъезда, а несколько тяжёлых ударов по голове и в живот послужили ответами на вопросы, возникшие было в оторопелом мозгу.

Последней каплей в море Серафимовых разочарований и бедствий оказалась после бегства обратно в город встреча с бывшим другом художником, насильно дефлорированным, как мне подсказывают внимательные читательницы, двумя дефективными потенциальными преступницами. Бывший друг был в отличном настроении с кем-то в чёрном пиджаке с красным галстуком.

— А ну, зашли в «Погребок», у меня «капуста» из кармана выпадает, не помещается, — скомандовал бывший друг и: сказано-сделано. Зашли и сели. За водкой друг разговорился, расчувствовался, вспоминал нищее прошлое и жалел нищее Серафимово настоящее.

— А чем ты зарабатываешь? — поинтересовался Серафим. — Не телом же. Живописью разве сейчас проживёшь?

Но выяснилось, что прожить можно и очень комфортабельно. Главное, иметь покровителя и заказчика.

— Я тут на днях портрет Аверьянова закончил.

Серафим вздрогнул от знакомой фамилии, но Аверьяновых на свете, кто знает сколько?

— Могучая модель рождает могучие произведения. Я писал раньше кого попало и не понимал этого закона. А здесь вышел собирательный и вместе с тем глубоко индивидуальный тип русского интеллигента-народника, и даже не интеллигента и не народника, а прямо Георгия Победоносца. — И он, переглянувшись с чёрнопиджачником, ухмыльнулся вместе с ним им одним ведомой шутке.

«Что за бред? — думал Серафим. — Какие такие нынче интеллигенты-народники, да ещё победоносцы впридачу?»

— Вот это люди, а не дефективные недоноски. А помнишь, я тебе рассказывал про двух олигофренок, что меня тогда на кладбище затрахали? Я их тогда пожалел, не сжёг, а теперь жалею, что оставил в живых.

— Почему жалеешь?

— Ты понимаешь, они же никому не нужны и никому нужны не будут, особенно теперь.

— Почему особенно теперь?

— Потому что сейчас, как никогда, важен выбор способа борьбы. Или пацифизм и милосердие и, как следствие размазывание нашей русской каши без масла ещё на двести веков. Или, пусть даже волюнтаризм, но волюнтаризм оправданный, осмысленный и оформленный предыдущими неудачными экспериментами масонских революций.

— Слушай, ты хоть собственную мочу пьёшь или чью чужую? — спросил недоуменный Серафим. — Не будь это ты, я бы подумал, что передо мной штурмовик афгано-люберского происхождения из «Русского союза».

— А что криминального вы находите в «Союзе»? — подал голос молчавший до этого чёрный красногалстучник.

— Да это же компания тупоголовых жидоморов, недоношенных интеллигентов, — Серафим посмотрел на своего приятеля, — и неполовозрелых малолетних садистов, которые за модную куртку убьют трёх прохожих, да ещё выколют им глаза.

— Напрасно вы так судите о единственной, — он подчеркнул это слово, — организации, способной возродить прогнившую и морально дезорганизованную Россию. Я сам член «Союза» и рад тому, что друг ваш уже не ваш, а наш, и мы оба прекрасно понимаем цели и задачи, стоящие перед нами, а вот вы…

— Да чёрт с вами, — пробормотал Серафим устало. — Но столько лет ты был похож на человека и должен благодарить судьбу за тех двух несчастных…

— Дефективные сучки, — прервал Серафима бывший приятель, — …что дали тебе возможность почувствовать себя хоть раз не животным.

— Ты сам дефективный кретин, — вновь прервал его бывший друг, — лицемерный прелюбодей и подвальный интеллигент. Хочешь всю жизнь просидеть в подвале? Что ты такого сделал для своего собственного блага, для народа и что вообще можешь сделать?

— А пошел ты… — дал Серафим универсальный ответ всех времён и народов, единственно возможный в подобных ситуациях, и хотел было действительно пойти в свой подвал, как за случайно слишком резко оттолкнутой рукой приятеля разгорелась ссора, а потом и драка. Они опрокинули стол с посудой, разметали стулья вокруг. Приятель Серафима, схлопотавший от него в челюсть, упал на женщину в вечернем платье и разорвал его, цепляясь за него в паденьи. Красногалстучник привёл вышибалу, и тот вырубил подвального забияку в две минуты, как Серафим ни защищался стулом и десертным ножом.

В «ментовке» этим двоим хотели было добавить, как и Серафиму, получившему чем-то свинцово-резиновым по почкам, но красногалстучный шепнул на ухо дюжему специалисту по импотенциям, и тот увёл их с глаз долой, а точнее на свободу. Серафиму дали пятнадцать суток, которые он и провёл в приятном обществе алкашей и проституток, то подметая окурки возле «ментовки», то сгружая какой-то хлам на стройке или там же ковыряя лопатой в жидком цементе.

Подвал

Подвал, в котором Серафим тренировался в стрельбе из малокалиберного пистолета, находился возле школы. В ней когда-то давно Серафим учился. Потом забыл о ней, потом ограбил, и вот теперь опять здесь. Сначала о подвале, потом об ограблении. Да, да, я не ошибся. Отныне Серафим вступил в некоторые противоречия с законами российской импер… пардон, федерации.

Подвалом, на языке школьников называлось бывшее бомбоубежище, протянувшееся между школой и соседствующим с ней сумасшедшим домом. Подвал имел три этажа, и верхний из них школьники из шалопайствующих посещали сравнительно часто, хотя и не без душевного трепета, т. к. бытовали россказни о сбежавших из «дурки» и прячущихся в кромешной темноте «психах». Но 2-й и 3-й нижние этажи не посещались никем. Деревянные лестничные пролёты, ведущие туда, подгнили и опали вниз, а по бетонным гладким стенам спускаться не было ни возможности, ни желания. Правда, некоторые отчаянные лгуны сочиняли истории о драматичном посещении 2-го и даже 3-го этажа с помощью верёвочной лестницы, но на просьбы показать лестницу реагировали заторможенно, вяло, а потом и вовсе стушёвывались.

Серафим вспомнил о подвале в связи со школой, которую извлёк из банка памяти, медитируя над проблемой оружия. Как известно, всем нормальным и не вполне нормальным людям в пределах России с 1917 года стало очень туго с легальной, а также нелегальной продажей револьверов Смит & Вессон, автоматов Калашникова, фаустпатронов, гранатомётов, ПТУРСов и прочей экипировкой настоящих мужчин, чем мы выгодно отличаемся от деморализованных страхом насилия и духом делячества разных там америк, германий и промафиоженных италий. С другой стороны, если вдуматься в проблему оружия как следует, мы обнаружим, что в нашей стране существует явное неравенство по признаку владения производительными мощностями. Преступник всегда вооружён, это — аксиома. На то он и преступник. К тому же он тренирован владеть ножом, револьвером или ПТУРСом. А мы, простые обыватели коммунальных или однокомнатных квартир? Мы безоружны, не тренированны и боимся не только преступника, но и хранения при себе приспособлений и агрегатов, способных оградить нас от хамства, шантажа или насилия. Тут мы явно проигрываем перед Западом, где, по слухам, тщедушный обыватель может защитить себя от целой банды «ангелов ада» или распоясавшейся шпаны всего-навсего одним пулемётом или ящиком гранат.

В этом, наверное, состоит провиденциальная судьба миролюбивых русских граждан, готовых пострадать самолично в любое время дня и ночи, только бы не заставить страдать других, пусть даже преступников. В силу этого же положения вещей русские часто кончают жизнь самоубийством весьма не эстетично, что продемонстрировала в своё время ещё Анна Каренина, в то время как Вронский вполне мог бы одолжить ей пистолет. В нашей рукописи эти неэстетичные методы тоже получат соответствующее освещение. У нас обычно режутся, выкалывают сами себе глаза скальпелями, выбрасываются из окон малоэтажных зданий, в то время как на Западе в основном стреляются из никелированных револьверов или травятся мощным снотворным, которого у нас, кстати, не сыскать так же, как и пистолетов. Но об оружии это я так. Игра ума и больше ничего. Серафима я вообще-то мыслил пацифистом, но после ночи на скале (ох уж эти мне скалы) он вдруг переменился. Исчезла эта славянская аморфность, даже нос у него стал тоньше, более западническим, появилась целеустремлённость, я сам не подозревал куда, пока он не ограбил свою бывшую школу, в которой проучился десять лет, передёргал за косы сотни девочек, передрался в сотнях драк, получил тысячи двоек, и знал, что в спортзале стоит железный сейф с навесным замком, а в оном притулились к стенке малокалиберные винтовки и лежат на полке такого же калибра длинноствольные спортивные пистолеты.

Влезть в окно спортзала, перепилить одну из скоб сейфа, замереть на 10 минут без дыхания, когда под дверью зала остановились шаги сторожа, обходившего школу и, наверное, что-то услышавшего, оказалось проще первого поцелуя. Как ни смешно, труднее было преодолеть детские страхи и спуститься во 2-й этаж подвала (3-й оказался затопленным), обжить его и научиться метко стрелять по язычкам пламени свечей, расставленных в конце длинного коридора 2-го этажа. Стрелял он по ночам, с фонариком и верёвочной лестницей (настоящей, а не из выдуманной истории), пробираясь к «себе».

Осталось поведать изумлённому миру приличных людей, зачем понадобилось ограбление, подвал, стрельба по свечкам. Вот тут-то самое трудное.

Не знаю, как, но Серафим вдруг оказался законченным теоретическим террористом. Ему бы, конечно, куда-нибудь на Ближний Восток, в Ливан например, там бы он быстро развернулся. Но сами понимаете, граница, оружие, то да сё. Не поймут ведь. Истолкуют неправильно. Да к тому же он не самолёты угонять хотел или похищать американских дипломатов, а свирепо заявить о себе здесь в России. Я приблизительно лишь понимаю славянский ход мыслей моего героя.

Тут кто-то из давно молчавших в ужасе коллег по манипулированию (чем дальше повесть, тем меньше охотников управлять. Ответственности, что ли, боятся или террористов?), по обличью социолог, очнулся от раздумий и стал подсказывать мне, что тут же ясно всё, как 3 на 5 = 35. Мол, поколение, предоставленное само себе, своему инфантильному бунтарству, инфантильному сексу, не своему вначале, а потом прекрасно освоенному лицемерию, бездеятельности по существу и отупляющей деятельности на поверхности, безгласное, бесправное, необразованное, да ещё с красивым мифом о мессианстве именно этой убогой и нищей жизни, пулей засевшим в медвежьем мозгу целого поколения, да не одного, каких же героев оно могло родить в своей измученной гнилой картошкою утробе. Раскольниковых прямо вместе с топорами в руках в лучшем случае, мыльные пузыри переваренного лосьона «Свежесть» в худшем. К чему нам, мол, пузыри, возьмём наш вариант Раскольникова без топора, но с пистолетом.

Однако этот социолог не дурак. Я хотел было что-нибудь про поруганную любовь нагородить (женщины это любят и ни за что не поверят, что Маяковский не из-за бабы, а за политику жизни решился), а для весомости ещё какую-нибудь общественную язву присобачить, да спасибо социологу. Я, конечно, до конца не убеждён в правдоподобии его глубокомысленных выкладок, но право на свободное высказывание он имеет полное.

Не в сестру же и не в «махатму» из Белого братства пулять нашему героическому Серафиму, хотя я свободно мог бы умелым врачебным манипулированием, как в психушке, свести его с ума и заставить стрелять и резать всех подряд без разбора. Вот кто-то из публики мигает мне, давай, мол, покажи им кузькину мать. Кузькину мать всегда лестно показать, да Серафима мне жалко и пацифист я к тому ж. Да, может, он и без нашей помощи что-нибудь покажет. С пистолетом ведь парень, а не с мухобойкой. А кстати, дара речи он не потерял и монолог его, как монолог Чацкого, глядишь, через полсотни лет заставят наизусть в стихах читать на уроках литературы.

«Если мы только и можем, что убегать в кочегарки, братства и горы от самих себя, то к чёрту всех нас с кочегарками и братствами вместе взятыми. Если вся наша сила исходит в мир истраханными сестрами и опустошённой винно-водочной посудой — к чёрту нашу силу, посуду и сестёр. А если мессианство русского народа заключается в еврейских, казахских и прочих погромах, то к чёрту «Русский союз», русских зигфридов и весь русский народ со мною вместе. Я покажу ИМ, что значит «ярость благородная вскипает, как волна»».

Строгую логическую последовательность от кочегарок, водки, сестёр и русского народа до «благородной ярости» и пистолета, принесённого в кармане пиджака на Исаакиевскую площадь, проследить довольно трудно, но возможно при наличии доброй воли и при понимании обстоятельств, когда искусство и любовь кочуют по подвалам, а полиция и номенклатура удобно устроились в светлых административных небоскрёбах.

По кому собрался выпалить мой отчаявшийся герой, я, право, не знаю, но судя по местности, где он вознамерился это сделать, Исаакиевской площади, не по голубям и не по милиционерам. По ним можно и в другом, менее приметном месте бахнуть. А слышал я, что как раз в эти дни должен был на площади перед горисполкомом приключиться большой всенародный митинг с участием от народа лидеров «Русского союза» и от представителей власти — «отцов» города. Кто из них интересовал Серафима больше, не знаю, но думаю, и те, и другие.

Признаться, я, генеральный манипулятор, к террору и насилию, как и каждый действительно культурный человек, отношусь однозначно неодобрительно. Но я не собираюсь превратить страницы моей повести в манифест моей личной культурности и неодобрительности. И самое важное то, что герой давно уже живёт самостоятельной жизнью, направить которую в благополучное русло хеппи-энда я при моей любви к подлинности и достоверности, кажется, уже не могу.

Глава, посвященная памяти Джона Бутса и иже с ним

В полдень, время, назначенное для митинга, вся площадь оказалась забитой народом. Близлежащие улицы, набережная Мойки и скверик возле гостиницы тоже запрудил пришлый подозрительный люд. Большинство собравшихся неуловимо походили друг на друга выражением лиц, манерой поведения, кое-какими плакатиками и особенно формой одежды, чёрной или клетчатой фактуры и с красными или чёрными галстуками. Многие были в чём-то вроде дореволюционных поддёвок. На ступенях исполкома стояли на стойках два микрофона, и кто-то пробовал в них по очереди звук, считая: раз. два. раз. два… Но вот народ зашевелился, заволновался, раздались крики и аплодисменты. Сквозь толпу пробирался некто, кого все уважали. Некто вылез к микрофону и крикнул в него какое-то специфическое приветствие. Площадь взвыла, заколосилась тысячами поднятых, машущих рук. Растворились двери исполкома, и из них вышли, видимо, «отцы». Серафим, стоявший близко у микрофонов, хорошо видел лица тех, кого он должен был не убить, нет, просто удачно поместить в прицел и продырявить, хорошо бы дважды, вот и всё. Смерть, как философский аспект бытия, здесь отсутствовала. Важны были дырки. Одна — хорошо, две — прекрасно, три — превосходно.

Миг единения Джонов Бутсов, Гриневицких, Сирхан Сирханов, Чэпмэнов, Шарлотт Кордэ и многих, многих других представителей этого почтенного племени пробил, и в пыльном алтарном воздухе угрюмого храма террора оживились иссохшие тени демонов, подзабывшие было вкус свежей, государственной важности кровушки.

Толпа стеснилась, и её перед самыми микрофонами сдерживала цепочка милиционеров и ребят в поддёвках с голубыми повязками, на которых чернели буквы PC. В тесноте и давке Серафим вытащил пистолет из кармана и опустил его вниз дулом. Другой рукой он пытался оттолкнуть кого-то впереди, своей широкой спиной заслонявшего лидера «Русского союза», довольно эмоционально выкрикивавшего свою боевую программу. Наконец спина уступила и отъехала куда-то вбок. А не далее как в пяти метрах от Серафима перед микрофоном стоял объект огнестрельного манипулирования. В кулаке его трепетал листочек с речью, но он, не глядя в него, плевал в микрофон словами, от которых рука Серафима, опущенная долу, поползла вверх. Лицо этого урода, слабосфокусированное в мозгу, находящемся в предшоковом состоянии, казалось удивительно знакомым, но откуда, вспоминать было бесполезно. Пистолет прополз уже почти половину отмеренного ему пути, когда чьи-то не очень сильные руки прервали его криминальный путь. Вцепившись в руку Серафима, рядом стояла Лина. Он не сразу понял, что это она, и сначала ударил её по рукам своей другой свободной рукой, вновь высвободив пистолет. Вокруг все затолкались, закричали в этот момент, и их возня совпала с волнами всеобщего людского моря.

Её прижали грудью к его груди, и только кулак с торчащим из него пистолетом напоминал о том, что эти объятия какого-то нового свойства. Она что-то кричала ему, но он не слышал, потому что вокруг все орали как сумасшедшие: «Аверьянов, Аверьянов, А…верь…я…нов». И тогда он понял, кем был стоящий перед микрофоном лидер «Русского союза». Тем самым задротом Аверьяновым, мужем Лины. И он понял, что всё было напрасно: и грабёж, и «подвал», и стрельба по свечкам, и жажда кровавой справедливости, и готовность принести себя тоже в жертву. Он не может больше стрелять в этого урода, потому что выстрелы в него ранят Лину. Проклятье!

Она попыталась, отодвинув подбородком ствол пистолета, поцеловать Серафима в шею, но он дёрнулся как подстреленный, ударил кого-то локтем в бок изо всей силы, кажется, толкнул её в грудь и исчез где-то в толпе, топавшей ногами и по-прежнему ревевшей: «А…верь…я…нов..А..верь..я..нов…» Митинг разворачивался, словно атомный гриб, и вслед убегающему прочь несостоявшемуся убийце несся уже новый многотысячный вопль: «Вся власть Союзу..!»

Вот вам ваш русский Ли Освальд. Получайте. О терактах и террористах в газетах и книжках просто читать, да не просто дело делать. Повывели у нас террористов по убеждениям вместе с «дворянской кровью и собачьей бровью». Народ тихий, спокойный теперь, даже чересчур. В Афганистане командиры обижались: не десантников им присылают, а студентов-вегетарианцев. После первой человечинки целую неделю ходят как в воду опущенные. С такими войны не выиграешь. Есть, конечно, и у нас разные отчаянные головы, угонщики самолётов, мафиози, наёмные убийцы, да не идейные, а всё больше уголовная мелкота, герои до первого выстрела. При царе-батюшке это дело было лучше поставлено. Губернаторов, великих князей, а при случае и царей бомбами рвали да с револьверов дырявили чуть не каждый божий день. Вон сколько улиц в Питере с фамилиями этих героев: и Каляевы, и Желябовы, и Софьи Перовские, и даже памятная досочка промахнувшемуся Каракозову. Вроде уважают у нас героев, а преемственности никакой. Обидно мне за преемственность и за прерванную связь поколений. Все жалуются у нас, что нет никакой управы на разные ведомства да заевшихся выше головы начальничков. Есть управа, и гранатомёты с автоматами бы нашлись, а вот чего нет, так это преемственности. Тогда, если уж воспитываем пацифистов, так нечего досочки с террористскими именами на домах развешивать, а переименовать эти геройские улицы во всяких там пастернаков, булгаковых, ахматовых. И этого не хотите. Так чего же вам нужно от моего героя, выращенного этими странными улицами, странного города, странного народа, среди которого сами вы странные гости, а не хозяева?

А Серафима мне жаль. На вас-то наплевать, у вас библейское будущее, а у него нет. Тем более что я сам действительно не знаю, чем кончится его вылазка. Пистолет-то он не бросил, митинг далеко не кончен, и вступает в игру новый, пока известный только мне фактор. Посмотрим, может быть, подвиг, равный подвигу Павлика Матросова, ещё впереди. Хочу отнять минуту внимания и задать сам себе и заодно и тем, кто не полностью утратил умственные способности, прилежно следуя по пятам моего негероического героя, вопрос: мог ли Серафим без постороннего манипулирования убить Аверьянова, если бы ему не помешала Лина?

Эх, женщина! С самого начала ты путалась в ногах так и не вставшего на эти самые ноги героя и, возможно, погубила чудный детективный сюжет, а заодно лишила коллегию народных манипуляторов ответа на вопрос века, ибо всякому ясно, что Серафим не только имярек такой-то, но заложник кое-какого поколения. Однако я крепко сомневаюсь в кровожадности моего героя по многим причинам и одна из них та, что я — не Достоевский, изрядно любивший топоры да ножички, а Серафим — дитя своего половинчатого времени. Не мог убить он никого на свете, я ручаюсь. Просто делал вид, играл в отчаянность. А может, нет?.. Многие убийцы, наверное, так же играли в отчаянных, а потом случайно (случайно ли?) нажимали курок или, желая промахнуться, цепляли ножом сонную артерию на шее любимой и… возможно, тут-то Серафим оказался бы прав? Ведь задрот уже и не задрот, а лидер и вождь, и сумасшедший доктор Мабузе-маньяк, заморочивший целый город, может быть, уже целый народ, и смерть его спасла бы и Лину, и целую вселенную прочих Лин от грядущих ужасов взбесившегося национального самосознания. Вопрос, конечно, тухлый изначально, не стоило его и поднимать, но ведь какой же русский не любит тухлых вопросов и следующего за ним мордобоя. Но, кажется, пора уже, подобно Льву Толстому, вернуться в народ.

По-видимому, не все митингующие испытывали одинаковые чувства к гр. Аверьянову. На пути своего отступления Серафим попал сначала в довольно скромную потасовку между красногалстучниками и лицами, не афишировавшими своих политических склонностей цветом носков или кальсон. Но затем, по мере удаления от центра, сцепившиеся, как в любовном экстазе, люди попадались всё чаще. Назревала битва народов. Но каких? Как думают читатели?

А читатели по неискоренимой русской привычке думают только одно: «А что же милиция? Неужели «Союз» купил её с потрохами?»

Спокойно, граждане. Что милиция! На неё мы соскребаем со своих зарплат, извиняюсь за выражение, с гулькин нос. А вот куда мы не с гулькин и не на нос денежки всаживаем? Поняли? То-то. А то милиция, милиция, как на базаре. Итак, продолжим.

Недалеко убежал горе-террорист Бредовский. Площадь оказалась со всех сторон оцепленной войсками, бронетранспортерами и — о позор российской диктатуры пролетариата! — танками с самыми настоящими орудийными и пулемётными стволами, направленными сами понимаете куда. Недаром некие, всё знающие люди давно до митинга поговаривали, что к Питеру по шоссейным и железным дорогам движется военная техника и кое-какие воинские соединения. Не поверил народ знающим людям, а теперь вот нюхай «черёмуху» да получай дубинками и, хорошо, если резиновыми, пулями по головам.

С пистолетом, позабытым в судорожно сжатом кулаке, Серафима прибило толпой к цепи марсиан без лиц, в масках и невиданных шлемах, а также со щитами древних легионеров, уже приступивших к делу защиты диктатуры пролетариата путём избиения этого самого очумевшего пролетариата. Серафим слышал крики мужские и женские, а некоторые как будто детские. Работая локтями, он желал теперь всосаться в толпу, но внезапно его отбросило ею прямо на марсиан. Один из них, широко замахиваясь, бил какой-то странной дубинкой закрывающуюся от него руками молодую женщину, почему-то всю в крови. Наконец, женщина упала, солдат перешагнул через неё, опустив дубинку, и тут Серафим разглядел, что была то не дубинка, а маленькая лопатка, блестевшая на солнце, как бритва. Марсианин с бритвой двинулся к Серафиму, и тот вдруг, о позор на головы желябовых и гриневицких, выронив ставший чудовищно тяжёлым пистолет, нырнул в толпу и, извиваясь ужом буквально между ног, едва дыша от сгустившегося запаха «черёмухи», утёк от страшного марсианина, а потом подхваченный потоком поддёвочников и красногалстучников был вынесен сквозь пробитую ими цепь солдат в спасительную подворотню.

Я отказываюсь комментировать поступки гр. С. Бредовского, так как у меня, несмотря на врождённый (с 30 лет) пацифизм, что-то застреляло в левом виске и, кажется, кровь бросилась куда-то ещё. Пусть этот молодой человек сам за себя поговорит, а я немного полежу.

Живописна невская перспектива от Литейного до Большеохтинского моста. На правом берегу, хотя и опутанная колючей проволокой и вся зарешеченная, но по-прежнему, как и до революции, уютная тюрьма «Кресты». Рядом немного смертельные, но величественные корпуса областной спец. больницы, плавно переходящие в марширующую шеренгу бесчисленных заводов, слегка заплесневелых от вечного рабочего похмелья. Напротив «Крестов» через Неву гордо высится административное здание, называемое «Большим Домом». До февраля 17-го тут свил осиное гнездо Окружной суд, подобно Бастилии разметённый взбунтовавшимся народом в пыль и прах. В застенках тюрьмы Окружного суда, ныне внутренней тюрьмы Большого Дома, в своё время томился В. Ульянов. Дальше по набережной какая-то разруха, тупики, заборы, пляж напротив окон сумасшедшего дома и, наконец, выпотрошенное тело бывшего Смольного монастыря. Живописна невская перспектива от Литейного до Большеохтинского моста[7].

Сиял великолепнолунный весенний вечер. Я шёл потихоньку по набережной, как заслуженный пенсионер на отдыхе, добросовестно выполнивший многочисленные и дурацкие обряды «достойно» прожитой жизни, вырастивший два поколения неблагодарных и злых потомков, и вот теперь не знающий, что нужно от меня ещё и этому вечеру, и этой набережной, и всему, что ощущается, видится, слышится и обоняется. Вековая усталость, грызшая мои кости и нервы все последние месяцы, их перегрызла где-то у корня и, смешно сказать, обидой на судьбу, судьбу несостоявшегося убийцы.

Я размышлял, кого полезнее убрать с этого света: Аверьянова или парочку марсиан, но кого-то надо было обязательно, иначе что же дальше? Опять тщательно сберегать эту нелепую комбинацию молекул воды, атомов солей и кислот, хранящую то ли в голове, то ли в животе, то ли ещё где-то страх, превышающий всё мыслимое и немыслимое на свете, а заодно и такие пустяки, как благородство мышления, чувство собственного достоинства, умоляющие взгляды убиваемых лопатами женщин, любовь (что-то там сталось с Линой? Может задрот Аверьянов, в отличие от поэтов, сумел защитить и жену и чувство собственного достоинства). Но пусть даже ты не смог убить кого-то из мерзавцев, потому что всё равно любое убийство — это нисхождение в ад, но почему было не бросить пистолет и не встать на пути марсиан или не попытаться защитить женщину. Побоялся лопат? О, скользкая жаба российских подвалов! Не ты ли вместе с остальными сотворил эту подвальную вселенную и не ты ли вакуумом своей души всосал в неё жаб в красных галстуках и чёрных пиджаках?

Эти и подобные им ничтожные мысли вяло жевал скомпрометированный мозг, а тем временем я давно уже шёл по Литейному мосту. Немыслимо далеко внизу посверкивала лунными брызгами таинственная и могучая река. «Вот где учиться летать», — подумалось мне, и эта шальная мысль перекинула ноги мои через перила. Я не мог больше ходить по земле, не мог ощущать себя жабой. Я сидел на перилах лицом к реке и безразлично смотрел в воду. Фантастическая никчёмность души и тела не покидала меня и звала в полёт. Но я медлил, не понимая почему. Я силился вспомнить что-то важное, основополагающее в моей жизни, а в голове медленно проплывали губы «сестры», чёрные разводы колготок Аделаиды, обложка книги С. Бредовского. Я решил сосредоточиться и думать о Боге. Но Бог оставался всего лишь словом, и оно силилось прилепиться к другим словам, образуя какие-то дурацкие фразы, вроде «дай-то Бог», «Бога ради» и т. п. К счастью, это мучение прекратили торопливые шаги бегущего человека и угрожающий крик, раздавшийся уже неподалёку. Тогда судорожным толчком рук и ног, как будто бы и не моих вовсе, я отбросил своё ничего не весившее тело далеко от перил и, широко раскинув за спиной могучие крылья свободы, полетел. Мне казалось, что я лечу прямо к звёздам. Полёт всё ускорялся, ветер свистел в ушах, и я увидел, что вот-вот я врежусь прямо в луну. Я хотел обогнуть её справа и пошевелил для этого левым крылом, но страшная сила вдруг расплющила меня прямо по светлому золоту ночного светила, мелькнули искры брызнувших звёзд, и ледяной холод мирового пространства пронзил моё вновь обретшее плоть тело. Я закричал, забил руками и ногами, но рот залепила, разрывая его, холодная и жестокая лапа, а руки и ноги с трудом шевелились тоже в чьих-то ледяных и мерзких объятиях. Я отчаянно извивался телом, в глазах побежали зелёные и жёлтые пятна, и сквозь них я вдруг разглядел ту, с которой попрощался через кулак с зажатым в нём длинноствольным пистолетом, ту, что, казалось, умерла для меня трижды, но чьё имя, глаза и тело, дававшие приют моему одиночеству, не могла из меня выклизмить даже смерть. «Прощай, Лина», — чавкнул я из последних сил, и вдруг голова моя вновь вынырнула под знакомыми звёздами и живого и невредимого меня преспокойно несло на себе резиновое тело реки. Где-то вдали раздавались свистки и крики. Я вновь погрузился с головой и, изрыгая изо рта липкую, пахнущую бензином воду, вспомнил, что я же умею плавать. Тогда не барахтаясь и не плеща на поверхности руками и ногами, тихим брассом я поплыл к чернеющему вдали берегу, покорно сознавая, что от никчёмности моей мне нет убежища даже в смерти. Позади, метрах в 10 от меня, над водой пронёсся смерч грохочущего воздуха и света, и ринувшаяся вслед за ними волна жадно измяла меня в своих ледяных лапах вновь. Я понял, что ещё раз избежал смерти, на этот раз от рассечения на части лезвиями подводных крыльев скоростного теплохода. Сколько смертей в один-единственный день миновал я для какой-то ещё одной в будущем. О, прекрасное будущее, с всего одной смертью. Я плыл к нему почти что со слезами умиротворения на глазах, и одно за другим медленно смывались из памяти водами реки забвения события, переживания, человеческие имена и лица тех, кого я, быть может, любил.

Часть 2

Странствия

Дом

Молодая работница птицефермы «Красные яйца», расположенной где-то на среднерусской возвышенности, пришед поутру на работу, рассказала своим подругам следующую историю:

— Иду я дескать по тропочке от села к ферме и думаю об моём окаянном Валерке. Пятые сутки ко мне носа не кажет. Иду я, иду, а из-за поворота к пруду вдруг человек навстречу. Сердце прямо кипятком облилось, думала Валерка. Нет, чужой. Идёт будто во сне, худой как велосипед, штанцы и рубашка драные, не молодой, не старый, не поймёшь. Глаза горят, словно у моего Валерки, когда он опохмелиться хочет. Увидел меня, и нет, чтоб как всякий мужик зенками своими всю тебя общупать, опустил их в землю, стал столбом и стоит, ждёт, когда я пройду. Я испугалась, народу-то никого, да прошла мимо и слова не сказала, а он тоже ни гу-гу. Шагов этак через двадцать оглянулась, а его и след простыл. Как будто его и не было. Не к добру это, бабы, глядите как бы у кого бельё стираное с верёвок не убежало или ещё чего похуже не случилось. Был уже раз такой случай.

Сопровождаемый такими и подобными им подозрениями и опасениями, пересекал Серафим пресловутую среднерусскую возвышенность. Путь его не прям был и не скор, только он вовсе и не спешил. Куда бы ему спешить? В густонаселённых районах туго ему приходилось. От одного его вида хотелось кликнуть участкового да препроводить эту карикатуру на образ человеческий куда следует. Рубашка и брюки на нём от сидения и лежания на матушке-земле много хуже смотрелись тех, в которых Серафим за дамочками ухлёстывал. Заросшее тёмной с проседью бородой лицо и давно не стриженные волосы очень живописали его, но, к сожалению, превратили почти в разбойника. Я бы на месте молодой работницы «караул» бы крикнул да бегом от такого подальше. Но у женщин своя на этот счёт психология и, возможно, более справедливая. Ходит эдак разбойничком Серафим уж не первый календарный месяц. Чем он питается, даже я того не ведаю. С моста-то он сиганул без копеечки в кармане. Правда, известно мне, что заходил он в два монастыря на пути своём, один мужской, другой дамский. Но в обоих его приняли, мягко выражаясь, не по-христиански. Накормить накормили, а главы преклонить не позволили. По укоренившейся привычке городского жителя, даже убегая от человечества, он всё же искал помощи у людей. Но люди отвыкли ценить и понимать странников — как вид здорового и свободного человека иногда вызывает буйный приступ у пациентов психолечебницы, так вид странника бесит нынче людей, привыкших странствовать от работы к магазину, а из магазина домой.

Но Серафиму повезло. Он встретил настоящего странника по святым обителям, находящегося в ладу и с законом, и с человечеством, но тем не менее шатуна по натуре. Столкнувшись с Серафимом на перекрёстке лесной и шоссейной дорог, он углядел в нём нечто для себя занимательное и увязался вслед. Как ни хитрил Серафим и ни угрюмничал, язык его не отсох, уши слышали и пришлось вступить ему в уклончивую беседу, а затем узнать и адрес обители, где можно было попытать ещё раз счастья жить в человечестве, без людей. Шатун имел некоторые средства и для ускорения пробы подвёз Серафима на кое-каком транспорте в нужное место. На время переезда одолжил он ему свою запасную рубаху, но потом отобрал всё же.

Обитель понравилась Серафиму, и, рекомендованный настоятелю шатуном, которого тут хорошо знали, отведён был Серафим в маленький флигелёк или даже сарайчик за двухэтажным зданием монастыря. Обладание сарайчиком на правах рабочего по хозяйству обители потрясло Серафима, и он долго не мог поверить тому, что на грешной земле для него ещё осталось немного места. Правда, настоятелю непременно хотелось иметь какой-нибудь документ, удостоверяющий личность Серафима, но в предварительном разговоре обещанием «как-нибудь на днях съездить за бумагами домой, после того, как он оглядится», сомнение на время устранилось.

С нетерпением и даже некоторым исступлением набросился Серафим на работу. Обитель стояла довольно далеко в стороне от современных коммуникаций, и подвоз продуктов и выезд настоятеля в «мир» совершались на повозке о двух лошадях. Братии насчитывалось всего 12 человек, всё больше людей в возрасте, кроме одного, лет приблизительно Серафимовых. Серафим ухаживал за лошадьми, задавая им корму, таская воду и выгребая навоз, копал огороды и обслуживал кухню, рубил дрова и мыл полы. Много ещё всяких мелочей приходилось на его долю, но опустим их. Настоятель, в общем-то не вредный, деловитый пожилой человек, был в восторге от служебного рвения Серафима, но не забывал при каждой встрече напомнить о «бумажках». «Пока ничего, живи, а наедет кто из епархии или, не приведи Господь, нагрянет какой начальничек из района, тогда дело плохо, надают всем по шапкам, а то и закроют обитель, если участковый пронюхает».

Недели через две трудов неустанных решился Серафим на полуоткровенный разговор с настоятелем, из санитарных соображений умолчав о последних своих противозаконных похождениях и, разумеется, о своей несостоявшейся карьере террориста, ибо об этом нормальным людям не рассказывают. Отец Никодим с интересом выслушал краткий обзор деятельности Серафима за последний високосный год и одобрительно крякнул, когда Серафим выразил надежду на пострижение его в чернецы.

— Что ж, дело хорошее, — заключил он. — Монах из тебя будет затейливый, но это не страшно. Будь ты хоть трижды писатель и сорокажды прелюбодей, а пост и молитва тебя шёлковым сделают в два месяца. Ничего, я знаю, какое покаяние на тебя наложить. Отстрадаешь, отмолишь грехи и Богу угоден будешь не хуже прочих.

Загорелось сердце Серафимово от всепрощающих слов отца Никодима, заплакал он, а, поцеловав руку настоятеля, кинулся скорее к себе в сарай и до утра молился, повторяя всего одну фразу «Господи спаси», ибо ни «Отче наш», ни других молитв он не знал. Третьи петухи застали его за наполнением озёрной водой огромной бочки позади монастырского двора. Бочка находилась метров за 400 от озера, и Серафим с двумя вёдрами бегал туда и обратно без передыха. Часам к восьми утра запрягли повозку, и настоятель уехал в «мир». Вернуться обещал дня через три. Дел «мирских» и обительских накопилось.

Все три дня Серафим провёл как в раю. Впервые после побега отпустил его душу холод, сжавший её в тот далёкий вечер и превративший в кусок льда, поплывшего по течению тёмной реки. Неутомимо стремился он избыть свою греховную жизненность ношением тяжестей или повторением выматывающих тело и душу однообразных движений физического труда. Все три ночи провёл он в твердисловии своей краткой молитвы, засыпая лишь перед самым рассветом. Сны его были мгновенны и чисты, как сны голубя или несмышлёного ребенка. Со слезами умиления на глазах открыл он вечером четвёртого дня ворота для возвратившегося отца Никодима. Сердце его кольнуло что-то недоброе, когда, напрасно стараясь поймать взгляд настоятеля, он помогал ему сойти наземь.

— Зайди ко мне, Серафим, перед вечерней, — сказал настоятель и пошёл в свою келью.

Мучимый томительным предчувствием беды вбежал Серафим в храм и, став на колени у самого входа, застыл в немой мольбе. «Господи, — вопрошал он. — Господи, спаси!»

Утром следующего дня с буханкой хлеба и десятком варёных картофелин в мешочке, а также двумя червонцами в кармане поношенного, но вполне приличного пиджака шёл себе Серафим куда глаза глядят. Не так-то просто оказалось жить в «человечестве без людей».

— Прослышали уже начальнички, что кого-то я пригрел, и бумаги твои требуют поскорее. Я им придумал сказку, что ты, мол, сначала осмотреться хочешь, а уж с бумагами потом соваться, так после этих слов моих один начальничек решил на днях наехать к нам, порядок обозреть и с тобой потолковать. Сам выбирай, рассказывать ему, кто ты есть и откуда взялся или езжай потихоньку из наших мест, куда поглуше. Есть у меня адресок один товарища моего по семинарии, за Уралом где-то служит, хочешь, сходи к нему.

Но не поехал Серафим пока что за Урал. Не смог. Вышел он из ворот обители как деревянный и шёл, пока ночь пути не затемнила. Сел он под деревом и с открытыми глазами просидел всю ночь. Но краткую молитву свою не шепнул за всю ночь ни разу. И весь следующий день так шёл, а ночь вновь сидел под деревом. А на третью ночь, плутая уже без дороги в лесу, как попало, наткнулся он на заглохшую травой и деревьями колею, а по ней вышел к покинутой людьми деревеньке. Луна щедро освещала покосившиеся и проваленные крыши бревенчатых изб и сараев. А на горе, чуть поодаль ото всех, расположился в кудрявых завитушках яблонь высокий кирпичный дом. Блестящий в лунном свете фасад его чернел пятью провалами несуществующих окон, но высокая крыша под черепицей была цела. По деревянным прогнившим ступенькам, ведущим сквозь сад на горе к дому, проковылял Серафим к дверям, вернее дверному проёму. Сел на крыльце дома и, подперев щёку рукой, задремал до утра.

Солнце как будто толкнуло его в плечо, и, ткнувшись головой в колени, он опомнился. Внизу, под горой, избы скрывались в облаках и причудливых струях утреннего тумана. Тревожно пели птицы в покинутом саду среди зрелых, поклёванных ими яблок. Обойдя дом, состоявший из трёх комнат, Серафим обнаружил единственную во всём доме низенькую и узкую дощатую дверь, за которой оказалась небольшая комнатка в виде кельи с полукруглым, заколоченным досками окном. Под окном стоял самодельный дощатый стол, а возле — убогая табуретка. На столе пустой грязный стакан, а под столом опорожненные водочные бутылки. Он вошёл в комнатку. Сквозь щели досок на окне солнечный узор переливался на измаранных, закопчённых стенах. Дверь закрывалась на крючок изнутри, и он, накинув его, сел на табурет и долго глядел на грязный стакан посередине стола.

Яблоки оказались вполне пригодными для еды, и только быстро набившаяся оскомина мешала их дальнейшему поглощению. Песочные часы судьбы отмерили август, потом сентябрь и октябрь. Готовясь к зиме, Серафим обобрал все яблони, аккуратно разложив яблоки по двум бочкам и ящикам, найденным в деревне. В лесу он собирал ягоды, в основном малину, орехи, а также грибы. Грибов насобиралась пропасть, так что некуда уже было вешать их для сушки. В самом доме и в деревне нашлось по мелочи всякой посуды: пила, топор, ножи и ложки. На дрова разбирай любую избёнку и в лес ходить не надо. Когда однажды сереньким утром вышел Серафим на крыльцо, оказалось, что бурые тона вчерашнего дня чья-то величественная рука переменила на девственную белизну свежезабеленного холста. Он сошёл с крыльца в неглубокий снег и ровной цепью продавливаемых до земли следов провёл по холсту первую линию зимнего рисунка. Издалека дым над трубой «его» дома, словно вновь обретённая родина, заставлял двигаться и жить.

Мне кажется излишним описывать в мелочах робинзоний быт моего героя. До меня это сделал не один десяток маститых мастеров приключенческого жанра. Я начертал схему, домысливай её всяк по-своему в зависимости от темперамента, багажа привычек и склонности к умозаключениям. Мне менее интересно рассказывать о каждодневной борьбе за жизнь отрезанного пространством и временем от единого тела человеческого одного из бесчисленных атомов его и, хотя я сам люблю посидеть у весело пылающего костра или очага, имеет ли смысл описывать четырёхмесячное сидение возле них Серафима? Выйти из дома в заваленный по застрехи сугробами мир было не очень просто, и единственным местом зимних прогулок являлась тропа, пробитая Серафимом от дома к речушке, извивавшейся под горой. Кстати, из неё ещё осенью Серафим наладил тягать всякую мелкую рыбёшку и то же самое продолжал делать сквозь широкую прорубь частоячеистой сетью, поднятой на чердаке «его» дома.

Живуч человек пуще всякого животного, и хотя не раз расстраивался нежный городской кишечник от грибов и яблок, посреди пустых полей и лесов, трескучих морозов и ночных страхов, приходящих рука об руку с миражом богооставленности, билось его сердце и трепетал обиженный ум. (И, надо заметить, без всяких жизнеутверждающих сентенций, без бодрящего ощущения могучего соседского локтя и, о ужас, без направляющих усилий руководящих и идеологически выдержанных товарищей.) Но глупо было бы обойти молчанием истинное состояние Серафима, то, в какой микроскопический шарик вновь свернулась его душа после изгнания из обители. Оно ведь стало ещё одной оборванной нитью из тех немногих, что привязывают человека к жизни, вопреки страху смерти. Но и страх этот преодолел он однажды, а где раз — там и другой возможен. Проницательной публике, я чувствую, важно взять из жития Серафимова то практически полезное для неё и жизненное, что ещё сохранилась в нём. Но вот вопрос, что? Оставим за бортом способности к написанию сомнительных повестушек и ухаживанью за женщинами, талант к досужим разговорам о неразрешимом разговорами смысле жизни и склонность к теоретическому террору. И что мы обнаружим в итоге? Восприятие боли? Очень слабое. Ощущение космической и Божественной трансцендентности? Пройденный этап. Чувство ненависти? К огорчению публики, ею он сильно обделён ещё при рождении. Кто-то советует мне, что не проще ли, мол, отложить догадки в сторону и решительным шагом первопроходцев (чьи путешествия нередко завершались в волчьих ямах и западнях, расставленных рачительными аборигенами) двинуться к всё объясняющему, но отнюдь не разрешающему, будущему. Я согласен, но прежде, чем раз и навсегда покончить с уродливым и безобразным прошлым моего героя, хочу предложить публике следующий документ.

Однажды, обнаружив в одной из покинутых изб чернила и пожелтевшую, покоробленную ученическую тетрадь, принёс их Серафим в своё логово и, заточив щепку, принялся, макая ею в чернила и густо покрывая бумагу кляксами, писать. Я думаю, лучше всякого постороннего наблюдателя его рукопись расскажет о том, что зрело у него в душе в эту долгую и странную зимовку.

Володька-глухой

Костя жил в деревне Удово от рождения семь лет. Скучная была деревня. Глухая, бездорожная, никому не нужная. Одни старые бабы жили в ней да Володька-глухой. Косте он казался ужасно добрым, так как всегда улыбался и говорил что-то нечленораздельное, похожее на баранье блеянье. Дружить Косте было не с кем, потому что один маленький был он на всё Удово. Слепая бабушка Фетинья, у которой он жил, в подруги не годилась, потому что за ней самой уход требовался. А Володька то рыбу ловит, то коров пасёт, то дрова рубит — всё интересными делами занимается. Сначала Костю пугали его странные глаза, как у филина, да потом привык. Говорить с глухим легко было. Тот всё понимал, а лишнего, как бабушка Фетинья, ничего сказать не мог. Только самое нужное. Руками показывал: «пошли, давай, хватит». Голову глухого венчала словно прилипшая навеки кепка, без которой его никто никогда не видел. Жена глухого Нюрка, помершая прошлой зимой, частенько бивала Володьку длинной палкой, которой гоняла коров, и всё старалась попасть ему по голове, по кепке, отчего Косте казалось, что под кепкой у глухого сплошная кровавая рана, а кепка оттого и не снимается, что прилипла к ней навсегда. Но дружбе эти представления не мешали. Раньше, рассказывала соседка баба Стефа, не Володька Нюры боялся, а всё Удово его самого. Но больше всего девки и бабы до 50 лет — спуску он никому не давал, нам с Фетиньей тоже — с удовольствием шамкала о прошлом старая Стефа.

— Раз я дома с отцом и матерью сидю за столом, а он пьяный в избу вбёг, меня хвать и ташыт. Я от него скок в окно и по снегу босиком в лес. Насилу ушед в тот раз.

Но после многолетней отсидки Володьки в какой-то «зоне» стал он, по рассказам Стефы, тише воды. Рёбра ему там отдавили да печёнку расплющили. Девок не хапает, а Нюра, за которую он в «зоне» сидел, сама его окрутила вокруг себя, и стал он у неё и муж, и пекарь, и пастух.

Однажды во время рубки дров Володька попросил подержать полено, и не успел Костя как следует за чурку взяться, как тот уж махнул топором и большого пальца на правой руке у Кости как не бывало. Завизжал он, закрутился среди свеженарубленных поленьев и побежал домой к бабушке. Всю дорогу кричал от страха и боли, а как к своей избе подбежал, то вспомнил, что бабушка ему много раз запрещала к Володьке ходить, потому как он, по её словам, «придурок». Видимо, у бабушки были основания это говорить, но какие, того она не открывала. Сообразил Костя, хоть и больно ему было до смерти, что дружба с Володькой, единственное утешение в удовской глухомани, может расстроиться, если он на того пожалуется, и с рёвом ударившись в бабушкины колени, соврал ей, что сам себе отрубил палец, вырубая из чурки пароход. Долго причитала бабушка и, найдя на ощупь топор во дворе, забросила его куда-то за печь.

Две недели просидел Костя дома и за это время так измучился от бездействия и разобщения с миром, в частности с Володькой, что когда бабушка разрешила наконец пойти погулять, он как сумасшедший помчался ко двору глухого, стоящему далеко за деревней у самого леса. Глухой встретил его радостно, соболезнующе мычал и своими филинскими глазами внимательно осмотрел едва поджившую рану. Дружба с её сельскими развлечениями покатила своим чередом, и Костя через месяц почти не вспоминал, что у него был когда-то большой палец.

Мизинца на ноге Костя лишился во время плотничьих работ по починке крыльца, ведущего в Володькины хоромы. Глухой что-то тяпал топором, а Костя сидел рядом, болтая ногами, как вдруг загляделся на бабочку, отвернулся от Володьки, перестал болтать ногами, а тут — хрясь. Опять всплеск боли, от которой выскакивает сердце из груди, а в голове и в глазах всё темнеет после вспышки зелёной молнии. На этот раз Косте стало дурно и он не сразу побежал к бабушке и приковылял домой только вечером, перевязанный собственноручно Володькой. Тот делал сокрушённое лицо, что-то блеял, а филинские зелёные с желтизной глаза его неподвижно и сухо глядели в бледное от страдания лицо Кости. Бабушке Костя ничего не сказал, а та сослепу не разглядела, чего это внук как пришитый дома сидит. Когда вставать на ногу стало не очень больно, Костя потихоньку пошёл со двора, но не к Володьке, а так — по деревне, на речку, в малинник. Большое было раньше село Удово, весёлое, в 120 дворов. Бабка рассказывала, что девок и ребят жило здесь немерено. На праздниках да на гулянках хороводы у костров затевали в трёх концах села. Колокола на церковной колокольне за семь вёрст слыхать было, теперь заместо церкви бугорок земли с воткнутым в неё ржавым крестом, что на куполе раньше торчал. «Большевики проклятые», — говорила бабка, и Костя тоже невзлюбил их за все содеянные ими гадости. А натворили они их предостаточно. Церковь сожгли. Сожгли и поповский красивый дом с пасекой и метеорологическими приспособлениями, а книгами из поповской библиотеки всё село долго ещё печи разжигало да покрывало крынки с молоком. Пахать да сеять скоро все разучились, а промышляли воровством да рыбной ловлей. Скоро самых работящих стали угонять куда-то аж за Сибирь, а молодёжь вся по городам разбежалась. Поля заросли, озеро заилилось, дороги, разбитые единственным на селе трактором, размыли дожди. Мельницу уже немцы подорвали, и от когда-то богатого и зажиточного места на земле осталось семь дворов старых баб да двое мужиков — Володька и Костя.

На другой день гулять одному стало совсем невтерпёж, а тут на речке Володька с сетью появился. Подошёл помочь ему сеть подержать, а домой к глухому уже вместе возвращались. Костю всё занимала мысль: как это случайность такая вышла, что два раза его глухой обстрогал. «Случайность или нет», — думал Костя и однажды, когда Володька резал огромным ножом хлеб за столом, как бы невзначай стал водить указательным пальцем четырёхпалой руки по корке хлеба, которую резал глухой, а сам глядел тому в лицо. И за мгновенье до того как вновь ослепнуть и оглохнуть от боли, он заметил, что глаза глухого сверкнули, как кошачьи в темноте, а лицо озарилось дикой и одновременно радостной улыбкой. Лишению третьего пальца Костя уже не придал большого физиологического значения, но безнравственное поведение глухого его возмутило. И по прошествии очередного срока выздоровления он пошёл объясняться. Володька опять делал несчастное лицо, мычал и блеял, а на все Костины укоры разводил руками и открывал банку за банкой разных варений, громоздившихся по полкам без счёта. Костя был покладистый мальчик и скоро перестал ругаться, но решил держать ухо востро и пальцы больше не подставлять. Так прошла половина лета, когда надвинулись тучи. Глухой явно охладел к Косте, гнал его со своего двора, а когда возмущённый его поведением Костя вопросил прямо, что происходит, тот сделал умильное лицо и показал палец, по которому провёл ребром ладони другой руки, словно отрезав его. Сначала Костя не понял, а потом, получив подтверждение в странной и жестокой прихоти глухого, в испуге убежал. Но не надолго. Дня через три он пришёл снова, и снова глухой торговал Костин палец, а взамен предлагал дружбу и латунные гильзы охотничьих патронов. Костя крепился недолго. Жизнь без дружбы представлялась пресной и никчёмной, а к боли он уже как будто привык. Добровольное отсечение пальца отличалось от «случайного». Глухой гладил мальчика по голове, потом долго осматривал средний палец на левой руке и, приложив его к ступеньке крыльца, несколько раз примерялся небольшим и острым плотничьим топориком. Костя закрывал глаза, стискивал гильзу в правой руке, вновь открывал глаза и, видя счастливое лицо глухого, убеждался, что жертва не напрасна. К тому же Володька дал ему стакан самогона и приказал выдуть одним махом. Самогон не крепкий, но у Кости глаза полезли на лоб и, пока они ещё лезли, глухой хватил топором. Боль на этот раз обожгла не столь сильно, как прежде, но зато после рука болела дольше. Глухой старательно ухаживал за Костей и угождал малейшим его желаниям.

Через три недели Косте пришлось лишиться ещё одного пальца, потому что Володька опять стал кочевряжиться. Рука ещё болела от прежнего усекновения. Костя не соглашался ни за что, но глухой привёл откуда-то маленького козлёнка и отдал его мальчику. Целый день Костя нарадоваться не мог на козлёнка, а вечером глухой отобрал его и показал знаками, что или козлёнок под нож, или палец. Костя не вынес вида топорика над маленькой игривой головёнкой с двумя бутафорскими рожками и махнул рукой: «Давай». Опять выпил стакан самогона и, держась обеими руками за козлёнка, вытерпел очередное «хрясь» в правой ноге.

К зиме у Кости осталось три пальца на левой руке, два на правой и по три пальца на обеих ногах. Бабушка привыкла к тому, что внук часто оставался ночевать у глухого, ничем ей не докучал, а кое-какие работы по дому, что раньше исполнял Костя, теперь заходил делать глухой. Все были довольны, включая и Костю, переживавшего апофеоз дружбы с глухим, которого теперь почти любил и не боялся очередного жертвоприношения, а если бы не боль, любил бы и само жертвоприношение, потому что привык к нему и к самогону, выпиваемому во время ритуала. Только один момент из их дружбы Костя вспоминал с содроганием. Это когда пьяный Володька заставил тоже пьяного Костю резать палец самому себе. Костя начинал резать, но плакал от боли, вырывался из цепких рук глухого. Оба перемазались кровью, но, в конце концов, сообща отпилили средний палец на правой руке.

К весне пальцы на руках и на ногах кончились. Глухой носил Костю на руках, помогал ему есть, играть с козлёнком, а домой не отпускал, — мычанием давая понять бабушке Фетинье, что Косте у него хорошо, как у Христа за пазухой. А Костя у глухого действительно жил распрекрасно. Глухой был мастеровит, наделал много игрушек, запрягал козлёнка в игрушечную телегу, сажал в неё мальчика и радостно хохотал вместе с ним, веселясь на равных. Но вот опять накатило то ужасное состояние разлада между друзьями, которое можно было исправить только жертвой, но какой?

Чтобы не утомлять читателей однообразным повторением Володькиных забав, я кратенько доскажу своими словами содержание этой повести. У глухого депрессия, но мальчик надеется, что жертвы его были не напрасны, и потому спокоен. Глухой оживляется и требует для продолжения дружбы кастрации. Мальчик боится и, хотя привык к боли, боится именно боли, а не потери мужского естества, так как в бане видел, что у женщин в этом месте ничего нет. Значит, и ему можно стать таким же. В конце концов, соглашается, шантажируемый недружелюбием глухого и отсутствием помощи с его стороны при передвижении, играх и т. п. Глухой кастрирует его в три приёма в течение трёх дней. Мальчик, хотя и пьяный, всё время визжит, целует глухому окровавленные руки и просит резать побыстрее, но тот неумолим и привязанного к скамейке мальчугана кромсает по часу и больше. Наконец, всё кончено. Глухой светится от дружелюбия и выполняет малейшую просьбу. Но по мере заживления раны опять мрачнеет. Мальчик спокоен, т. к. уверен, что больше резать нечего. Но однажды глухой намекает, что есть уши, нос, руки и ноги. Мальчик в ужасе и не соглашается теперь ни в какую. Глухой в ярости и во время ссоры избивает и выбрасывает мальчика за дверь своей избушки. Ковыляя на искалеченных ногах и размазывая слёзы ладонями без пальцев, маленький кастрат понуро идёт по дороге домой.

Вот такую штучку накарябал щепкой наш общий знакомый. Не знаю, как вам, а мне она что-то не очень. Чересчур национальная вещица получилась. Я, чтобы себя проверить, переписал рассказ начисто и под вымышленной фамилией закинул его в журнал «Секс и национальное самосознание». Но даже там его не скушали, а отписались следующим письмом:

Уважаемый т. Серафимский!

Рассказ ваш заставляет думать и чувствовать о многих избитых и заклишированных ситуациях по-новому (в частности, о проблеме взаимоотношения глухонемых и детей). Однако это не избавляет читающего ваш рассказ от впечатления упадочной безысходной экзотики, свойственной реакционным, буржуазным авторам. Если бы Вы могли заменить действительные садистские склонности Володьки-глухого, так сказать, сублимированными воспоминаниями из его дореволюционного детства, то рассказ очень бы выиграл по форме и по содержанию. В том виде, в котором он существует сейчас, он не может быть напечатан в нашем журнале. Но, я надеюсь, что переработав его и т. д. и т. п.

С уважением гл. редактор М.

Глаз

В преддверии весны оцепенение и чувство богооставленности усилились. Человек науки объяснил бы это явление отсутствием витаминов и солнечного света, но мыслящие люди нашего времени, и я в их презренном числе, с подозрением относятся к слову «наука», находя в нём что-то от паука фонетически, а онтологически нечто прямо противоположное этимологии этого слова, означающего всего-навсего суеверие 20-го века.

По ночам Серафиму слышались чьи-то шаги, и в абсолютной тишине немой периферии он даже различал глухие удары чужого, недружелюбного сердца. Обходя свои владения по утрам, он убеждался, что ещё раз стал жертвой галлюцинаций, ибо никаких следов на снегу, кроме его собственных, нигде не было. С таяньем снега и журчаниями ручьёв страхи, сначала усилившись, вдруг прошли вовсе. В мире снова повеяло таким теплом жизни, что даже великие грешники втихомолку улыбались. С прилётом птиц жизнь перестала грезиться одинокой. Правда, зимой над домом постоянно кружились вороны, но вид их и унылое карканье почему-то леденили кровь в жилах. Возня ворон на крыльце и крыше не раз сжимала сердце Серафима мрачными предчувствиями. О, Серафим, Серафим! Твоя интуиция небезосновательна. Разве стал бы я описывать краснощёкого здоровяка, который в довершение портрета своей полноценности начал бы бросать в этих добровольных могильщиков всё, что попадётся под руку и идиотски хохотать, глядя на их возмущённые прыжки и сварливое карканье? Разумеется, нет.

Однажды ночью Серафим проснулся внезапно, как будто свалившись с верхней полки спального вагона при резком броске разогнавшегося поезда. Перед этим ему снилось, что он сидит один-одинёшенек в чьей-то городской квартире и вдруг слышит звонок в дверь. Открывает её, а за ней никого. Закрыл — опять звонок, и тут он проснулся. Стояла гудящая от грохота собственного сердца тишина, широко открытые глаза его не различали в темноте ни малейших очертаний, ни поднятой вверх собственной руки. И тут он услышал шаги. Он слышал шаги уже тысячи раз, но по сверхъестественному ужасу, взъерошившему волосы на голове, он понял, что эти настоящие. Шаги неспешно проскрипели под дверью, замерли на мгновение и поскрипели по пустым комнатам дальше. Они были тяжёлые, не вороватые, словно бы хозяйские. Задыхаясь от невыносимого ужаса, Серафим ждал в кромешной темноте ночи и разума их возвращения, но шаги затихли где-то невдалеке.

Пролежав до позднего утра в состоянии мелкого дребезжания остова, с отчаянием Серафим откинул крючок и отворил дверь. Рассудок твердил, что ночной посетитель, если он действительно существует, давно уже завтракает, чем Бог послал, где-нибудь в другом месте, но съёжившаяся в напёрсток душа трепетала. Внимательно обойдя все комнаты и осмотрев пыль на полу и на крыльце, Серафим ничего не обнаружил. Фантом являлся, не оставляя следов. Три последующих ночи подряд не смыкал он воспалённых бессонницей и ужасом глаз, но шаги безмолвствовали. Лихорадочно ищущий объяснений мозг в конце концов утвердился в мысли, что его посетило какое-нибудь лесное животное или крупный ёж, шаги которого так напоминают человеческие, а угодливая память изменила очертания неоспоримой информации в пользу последнего предположения. Человек недолго пребывает в состояниях чрезмерного восторга или экстраординарного ужаса. Последние пять ночей Серафим провёл в относительном спокойствии, и хотя сон его прерывался за ночь раз двадцать, всё же он спал.

И вот ему опять снится та же квартира, где он сидит один-одинёшенек, и снова звонок в дверь. Но он хитёр теперь и открывает не сразу, а выждав несколько минут. Звонок звонит методически с равными промежутками, как будто за дверью не человек, а робот.

Рывком распахнув дверь, видит Серафим молчаливого парня, с которым бился когда-то в квартире Юлии-Аделаиды. И едва он увидел его, как вновь свалившись будто с полки спального вагона, проснулся. И вновь, как и давеча, стояла оглушительная тишина и шевелились волосы на голове. Но шагов не было. Не было. Не было. Вновь подняв руку вверх, Серафим увидел её и понял, что сегодня ночь светлее, то ли безоблачна, то ли луны прибавилось. Вогнав дыхание куда-то в живот, встав, словно привидение со своего жёсткого ложа в углу и переступая будто по воздуху, он подошёл к двери, приникнув глазом к отверстию в ней на уровне своей переносицы, высмотренному им несколькими днями ранее.

Он увидел слабо освещенную лунным светом, падавшим в два оконных проёма, пустую комнату против его каморки и едва различимый дверной переплёт в стене комнаты. Звенящая тишина не нарушалась ни малейшим звуком, а сдавленное где-то в утробе дыхание не мешало различать шорох звёзд об облака. И вдруг слабый свет отверстия потемнел, словно закрытый чем-то снаружи двери, и обострённым зрением обречённой жертвы Серафим разглядел в космической темноте что-то живое и стеклянно поблескивающее. Пронеслось несколько мгновенных вечностей, прежде чем Серафим сообразил, что стоит нос к носу и глаз к глазу, отделённый всего лишь дверью, с каким-то существом человеческого роста. И осознав это, рассудок Серафимов обожгла ослепительная молния уже не страха и не ужаса, а сверхчеловеческого экстаза распадения жизни и смерти. Сорвав крючок и распахнув дверь, нечленораздельно мыча, со стоящими вертикально на голове длинными, уже полуседыми волосами, он словно бешеный мул выкатился на крыльцо. Ночь задумчиво шелестела тёплым южным ветром под плафоном округлившейся луны. Но ничего этого Серафим, конечно, не видел. В ушах и глазах его стоял неизречённый кошмар ночного безумия, и он бежал через лес, ломая сухие ветки, натыкаясь на стволы деревьев и распарывая сучьями одежду и тело. Сколько времени длился этот бешеный бег, ведает один дьявол. Напоследок, ударившись коленом о поваленный ствол дерева и перекувыркнувшись в воздухе и на земле раза три, он застыл лёжа ничком на мгновение и, выждав, когда погасли искры и звёзды в глазах, поднял голову.

Широкую просеку, на которой он очутился, заливало лунное серебро, словно театральную сцену в момент любовных объяснений. Невдалеке послышался шорох листьев, и от стены чёрных деревьев отделилось смутное пятно. Шатаясь от изнеможения, Серафим встал. К нему приближался антропоморфный ужас в виде человека в бесформенной одежде наподобие плаща, с непокрытой головой. Лицо его, скрытое тенью, представлялось сплошным чёрным пятном. И когда он был уже в трёх шагах от Серафима, тому показалось, что эта походка и посадка головы на плечах ему как будто знакомы, он где-то видел их… Он сам сделал последний шаг навстречу призраку и вновь, как тогда, после удара бутылкой по голове, исчезая в зелёно-жёлтой дурноте бессознательности, мельком увидел, что поднявшееся к лунному свету лицо незнакомца по-прежнему осталось неразличимым чёрным пятном…

Хорошо бы на этом и покончить с неудачником, бегающим от собственной тени по территории, площадью равной трём Франциям и пяти Англиям, хотя я, подобно моему герою, высказавшемуся как-то на эту тему в пресловутых «Сарказмах», в существование вышеназванных государств не особенно верю. Кто их видел, эти Франции и Англии? Скорее всего, это те же самые фантомы, мучившие ещё античных любопытцев, что-то вроде земель за Рифейскими горами, где царит вечная ночь и люди-полузвери спят по полгода, только в русском варианте всё наоборот: и день вечный, и благоденствие духа, разума и материи неиссякаемые. Впрочем — это не относится к делу. Наименее дегенеративным из читателей уже разоружённым глазом видна назревшая проблематичность сюжета, та самая, когда автор, не зная, куда девать осточертевшего ему и публике героя, сажает его в автомобиль без тормозов или в самолёт, загорающийся над одним из трёх океанов. Не зная, как выжить пристроившегося к тёплому местечку психически неуравновешенного тунеядца, автор напускает на него нечто без лица и имени, а читатель разбирайся. А почему бы и нет? Нечто в машине без номера и неопознанной марки сбивает зазевавшегося художника или нетрезвую красотку, и каждому ясно, что завязка «остросюжетного» романа налицо. Или некто, не то что без имени и лица, а вообще без тела и души, одной только вороватой рукой похищает в трамвайной давке некие документы из некоего портфеля, и бритвосюжетнейшая историяуже героинчиком побежала по вялым жилкам этого монстроподобного существа — читателя. Я берусь доказать, что любая завязка, развязка, анданте, аллегро и крещендо архипопулярнейшего и наиправдивейшего на первый взгляд романа, или детектива, или сценария, или сюжета — высосаны из пальца и существуют как реальность только в нетребовательном сером веществе среднего читателя. А на деле — не жизнь, а «некто Петровы», «князь N, графиня С-ва» и т. д. Поэтому-то не мычи и не тряси пепел своей вонючей беломорины на листы сей почти правдивой истории, о ненасытная утроба книжника и грамотея, а внимай с усердием и страхом, ибо нечто — нечто только для тебя, а Серафимова отца оно свело с ума, да и самого Серафима чуть было из «Калашникова» не оприходовало. У каждого из вас за левым плечом нечто, а вы мне толкуете о пустяках. Короче, взвесив все за и против, я не нашёл полезным выбрасывать Серафимовы тапки из этой истории так легко и просто. Не верьте статистике. От разрыва сердца в наше время так просто не умирают. Нет. А Серафиму есть ещё чем потрясти нежное и отзывчивое сердце какой-нибудь культурной женщины, хотя таковое событие практически исключено на данном этапе эволюции женского самосознания.

Опостылевший, навязчивый, жестокий мир вновь просачивался в потрясённую душу Серафима жиденьким ручейком звуков. Какие-то визги, трески, клёкот, едва слышимые вначале, вдруг приобрели нестерпимую остроту и звонкость. Он открыл глаза. Почти у самой его головы ссорились две пёстрые птицы с длинными хвостами. Они наскакивали друг на друга и визжали, словно две поссорившиеся в очереди за джинсами гражданки. Солнце стояло высоко и заметно припекало. Обморок длился часов 8-10, может быть, сутки, двое суток..? Охая и чувствуя омертвелость и расслабленность каждой клетки тела, он приподнялся на руках и сел. Сидел долго, в оцепенении мыслей и ощущений. Смутно вспоминал ночной бег, фигуру без лица и покинутый дом. Там, дома, остались жалкие его припасы на дни грядущие, но возвращаться… и зачем? Разве не ясно и так, что там ему больше жить нельзя, а где можно, он ещё не знает, но определённо не на этой просеке. И, словно человек, внезапно попавший на Юпитер, он оторвал от земли многопудовое тело и, утвердившись на чугунных ногах, сделал первый шаг во всё сгущающееся и не предвещающее ничего хорошего будущее.

Он шёл по просеке до самого вечера, и тем неожиданней было для него зрелище нестерпимо яркого луча, мгновенно блеснувшего и исчезнувшего, но повлекшего за собой штрих-пунктир освещенных вагонных окон. Он вышел к железной дороге. Выкатившаяся над зубцами просеки луна весело блестела в полозьях железного пути, как бы призывая Серафима туда, куда умчалась грохочущая вереница шума и света.

И Серафим, вняв зову и шурша гравием насыпи, заковылял меж двух блестящих лезвий. Босые ноги его горели от многочисленных ушибов, ссадин и порезов. Он спотыкался между шпал, иногда становился на одно из лезвий, которые приятно холодили воспалённые ступни, и неустанно шагал, шагал и шагал. Двое суток длился железнодорожный вояж, на исходе которого Серафим заметил вдали светлую ауру — мерцанье ещё чего-то скрытого, но уже неминуемого. Обогнув сияющий во тьме ультрафиолетом семафор, он понял, что впереди станция, может быть, посёлок, а может, и город.

Что некоторые определили бы только словом «блудняк»

Вошёл он в город глубокой ночью, с облегчением покинув своих проводников и конвоиров — рельсы. Как будто специально, чтобы не пугать одичавшего пилигрима, на улицах живой души было ни синь пороха. Довольно долго Серафим пробирался то по задворкам, то в тени аллей широких улиц, пока не осмелел. Устав от долгой дороги и бесцельного шатания по городу, он присел, наконец, на садовую скамью в густой тени высокого декоративного кустарника. Напротив, на освещенной фонарями площадке стояла монументальная, из бетона Доска почёта. Хорошо были видны на больших фотографиях лица ударников труда с глазами испуганных мышей-полёвок, застигнутых ястребом-фотографом.

Чего он хотел в этом городе, он ещё не решил. Нужно было достать поесть, и хотя он, кроме речной воды, за минувшие трое суток не имел во рту ничего более съедобного, желудок и мысли, сопряжённые с его рефлексами, реагировали вяло. Так сидел он, как обыкновенный горожанин, вышедший подышать свежим ночным воздухом, чтобы прогнать бессонницу, довольно долго, пока не услышал и не увидел некое живое существо. Оно возникло откуда-то из темноты и, пошатываясь, брело по асфальтовой дорожке, с краю которой стояла скамья с сидевшим на ней Серафимом. Не дойдя до него шагов 30, существо исчезло из поля зрения, и неопределённые звуки, издаваемые им до этого, внезапно смолкли. Поражённый видением первого человекоподобного существа после более чем полугодового воздержания от этого в общем-то грустного зрелища (фантом не в счёт), Серафим и не подумал об отступлении. Наоборот. Лихорадочное любопытство вдруг завладело им, неслышно подняло со скамьи и повело как по воздуху туда, где имело быть чьё-то присутствие.

Ещё не доходя нескольких шагов до лежащей поперёк дорожки фигуры, Серафим ощутил такой знакомый раньше и немыслимый для него теперь запах алкоголя. Безбоязненно подойдя вплотную, он увидел женщину, лежащую ничком, словно мёртвая. Ему страстно захотелось увидеть её лицо, и, осторожно толкая в один бок, он перевернул её на другой лицом как раз к слабому свету неподалёку светившего фонаря. Лицо её выглядело ещё не старым, но с теми неумолимыми следами нетрезвой жизни, что так легко и скоро появляются на некоторых женских лицах. Мертвецки пьяная, она едва дышала, и если бы он не видел собственными глазами, как она шла сюда, то не поверил бы, что это живой человек. Юбка на одной ноге задралась, обнажив ярко-белое в темноте довольно пухлое бедро.

Этот вечный символ искушения в слепой ночи безвестного города — нога и поднятая юбка, внезапно стали центром мироздания бездомного бродяги. Да, он почувствовал себя таким, именно таким и никаким другим. Семь месяцев он не видел людей и в частности наиболее опасных представителей их рода — женщин. Он почти не вспоминал о них, зимуя в заброшенном доме, как, впрочем, и всё остальное из приснившейся до полёта с моста жизни.

И вот всё кануло, а перед ним вновь женщина, кусочек тепла, и побег от намозолившего душу скитальчества.

Но вряд ли подобные раздумья одолевали Серафима именно в данный момент. Не до них было. Паломника по безлюдным степям человечества обожгла, сдавила между своих толстых ляжек и лишила разума и воли обычная в таких ситуациях паломническая похоть. Она сотрясла всё естество Серафима с такой силой, что от неё, казалось, дребезжали и раскачивались предутренние звёзды. Он присел рядом с женщиной на корточки и положил одну руку на заманчиво белеющее бедро. Знакомые и забытые ощущения женской кожи лишили его остатков разума. Внезапно он увидел тёмное пятно на асфальте, выступившее из-под её тела и до этого незаметное. Страшно испугавшись в первое мгновение того, что это кровь расшибшейся в падении женщины, и она умирает, и похоть его не удовлетворится, он вдруг понял, что это тёмное пятно, быстро растущее на глазах, отнюдь не кровь. Бурно нахлынувшее омерзение и к себе, и к полумёртвому объекту «любви» так же бурно вдруг изменило знак в сторону ещё большего возбуждения. «Ведь это вода, всего-навсего вода», — бормотал он, руками пытаясь содрать прилипшую к телу молчаливой любовницы юбку. И вдруг в почти бессознательном состоянии некрофилического экстаза он услышал ШАГИ. Это были бойкие, трезвые шаги разумного существа, а не подонка, наподобие Серафима или его согласной в своем мёртвом виде на всё партнерши. Отчаянье и ужас одновременно потрясли Серафима. В задымленной любовным чадом голове сверкнула мысль притвориться пьяным собутыльником своей принцессы и не отдавать её ни под каким видом. «А вдруг это не простой человек, а…» — мелькнула следующая разумная мысль, и одержимый ангелом-хранителем или дьяволом-погубителем, он с физическим ощущением разрыва со своей собственной плотью оторвался от тела бесчувственной пьяницы. Спрятавшись за кустами неподалёку, он видел, как здравомыслящий прохожий пытается поднять женщину, как она, чуть-чуть придя в себя, слабо сопротивляется, но вот уже встает и, повиснув на руке спасителя, медленно исчезает с глаз Серафима. Дьявол, насмеявшись над ним, вырвал приманку прямо изо рта, оставив раздавленную жертву на самопоедание.

Долго сидел под кустами потерявший всякое соображение бородатый растерзанный человек с несчастными глазами. Потом хриплые рыдания злобы и раскаяния нарушили ночную тишину. Он вышел на середину улицы и, не скрываясь теперь, шёл, куда вёл путь. Опустошённым уму и сердцу нечем было более шантажировать опостылевшее им самим тело. Оно бессмысленно, в который уже раз обходило одни и те же улицы, не имея сил за что-нибудь зацепиться.

Великолепный вой железной утробы заставил подпрыгнуть от неожиданности позабывшее было свои обязанности тело. Обдавая улицу запахом свежевыпеченного хлеба, мимо Серафима промчался и остановился впереди хлебовозный фургон. Шофёр, пробежав несколько шагов навстречу Серафиму, открыл заднюю дверь фургона и исчез в подворотне. И тело Серафима вновь вспомнило кодекс своих неизбывных законов. Ринувшись к фургону так, что воздух в ушах зашумел, оно подбежало к распахнутой настежь дверце, жадно вдыхая густой аппетитный запах, запустило внутрь две длинные худые руки и извлекло из железного брюха две большие буханки серого хлеба. За спиной раздался изумлённый крик, и, не оборачиваясь, вновь со свистом ветра в ушах, Серафим кинулся прочь. Сломя голову, он бежал по пустым, но уже выступающим из мрака ночи улицам и переулкам, пока в глазах не зарябило от блеска многочисленных рельсов, бегущих туда и сюда плотными рядами. Пролезая под вагонами и между буферов, он попал в бесконечный коридор, составленный из двух близко стоящих пассажирского и товарного поездов. На уровне его бегущей вдоль вагонов головы то и дело возникала одна и та же белая табличка с двумя утомительно повторяющимися, но неразборчивыми словами.

Остановившись вдруг, он прочёл эти слова. Одно означало название города, в котором он жил когда-то сотни лет назад, а другое было тоже названием города за тысячи километров от первого. Это первое слово, вмещающее в себя целый мир понятий, запахов, звуков, ощущений, на минуту преобразило вороватого и преследуемого собственными страхами бродягу в прежнего беспечного и с паспортом в кармане человека по имени Серафим. Это слово за шиворот истлевшей рубахи тащило его в дурманящее безнадежными и мучительными воспоминаниями прошлое. Но неужели после того, что случилось за время странствий, он может вернуться? Разве возвращение возможно? И к кому? Начать опять всё сначала, чтобы прийти к новому побегу из старой вселенной? Нет. Прочь обольщения вчерашней сказки. Преступный бродяга, несостоявшийся террорист, опасный для беззащитных женщин и продуктовых магазинов, не имеет ни малейшего отношения к какому-то там писателю Серафиму Б. И равнодушно отвернувшись от магической эмалированной таблички, усталой рысью он продолжил бег. Ближе к хвосту вагонного коридора ему пришла мысль сменить ноги на колеса, не в мягком вагоне, разумеется, а как полагается — по чину. Дверь одного товарного вагона была немного отодвинута и призывала исполнить задуманное. И едва он протиснулся внутрь вагона, как пассажирский состав напротив тронулся. Куда? В сторону первого слова таблички или второго — ведали лишь духи железнодорожных путей. А состав с Серафимом, выждав с полчаса, тронулся в противоположную сторону.

Весь день пути Серафим провёл в созерцании у дверной щели быстро меняющихся лесных пейзажей. По тому, что станций пролетало мимо мало и размерами не великими, а леса, сквозь которые отважно громыхал полупустой состав, несметны и величавы, заключил Серафим, что удаляется он от прошлого и не на первую уже тысячу вёрст. Отщипывая от буханки маленькие кусочки хлеба, оглядывал он то окрестности, то внутренности вагона. Тот был пуст, и только груда цепей с большими висячими замками, примкнутыми к ним, и с ключами, болтающимися на верёвочках возле каждого замка, оживляла интерьер самодвижущегося убежища. Серафим страшно заинтересовался цепями, обдумывая, зачем бы они нужны и, потащив одну цепь из кучи, обнаружил, что она недлинна: 2–2,5 метра и два замка на ней, а к каждому по ключу. Вечер и желание забыться прервали его смутные размышления о назначении цепей и о том, куда он едет.

Томительное ощущение прерванного скольжения в пространстве нарушило дрёму, навеянную успокоительным стуком колёс. Стояла ночь, и слабый свет фонарей пробивался сквозь разные щели и приоткрытую дверь. И вдруг Серафим ощутил, что он не один. Вернее не ощутил, а почувствовал чей-то чужой, настоянный на табаке и поте запах. «Фантом без лица? — вяло испугался Серафим. — Но только запашок у него далеко не астральный». Тишина и смена безответных вопросов длились недолго. Вспыхнувший огонёк спички осветил кусок лица с резким изломом носа, и огонёк сигареты затлел в противоположном от Серафима углу вагона. Состав тихо тронулся с места.

— Из зоны, что ли? — внезапно выпал из темноты довольно приятный мужской голос.

Не удивившись и не успев как следует поразмыслить над тем, имеет ли он право отвечать, Серафим ответил:

— Нет.

— Тогда бомж, что ли?

— Не совсем, — ответил Серафим. — Сейчас-то бомж, а вообще…

И тут он задумался, как в более доступной форме сгруппировать то, что выбросило его из прошлого и вбросило в этот ошибочно прозванный «столыпинским» дом отдыха на колёсах. Террор? Но его ведь не было. Усталость от навязанной и чуждой ему игры? Неразрешимость женского вопроса?

— Двоеженец я, — сказал неожиданно для себя Серафим. — От алиментов сбежал, а заодно и от жён.

— Почти сподвижник, — констатировала довольная его ответом темнота. — И как же ты с жёнами попрощался? Прибил хоть одну из них?

— Нет, я просто убежал, — кратко ответствовал Серафим.

— Счастливец, — вздохнула темнота. — Я вот тоже убежал, только не сразу, а сначала жену заставил побежать к Господу Богу и теперь сам к нему, наверное, приближаюсь.

Серафим молчал, и молчание его прозвучало приглашением продолжить историю ещё одной «истории».

Гопак

Жил-то я с женой неплохо поначалу, но с каждым днём всё скучней. Город наш небольшой, развлечение после работы — водка да телевизор. Я сначала по-хорошему, что ни вечер, то домой. Спать пораньше ложился и с женой под одеялом скуку перебарывал. Но ей первой это надоело да и не умела она это делать с вдохновением. Я-то это дело любил, а она, как выяснилось, не очень. Ей всё больше по хозяйству нравилось да на разных собраниях заседать. Стал я было после рождения дочки водочку потрескивать — голова болит, совесть грызёт, а жена сильнее совести. Что делать? Ходил я в библиотеку, но там на самые интересные книги справки всякие нужны, разрешения. И потом, как мне умные люди подсказали, книгам можно доверять тем, что до революции напечатаны. А нынешние… в одном издании одни имена и события, а годом позже уже другие, в одном словаре одно напечатано, а в другом прямо противоположное. Пойди разберись. Из классиков, говорят, целые страницы исключали, а из Маяковского весь мат. Нет, мне такой литературы не надобно.

Осталось мне в «Русский союз» идти, завёлся у нас такой недавно, или во Дворец культуры в самодеятельность гопак танцевать. Я выбрал гопак, потому что, во-первых: мне всё равно, какие у женщины глаза — узкие, чёрные или голубые. Дело же не в глазах, как сам понимаешь. А на собрании «Союза» я был один раз. Вырядились все в пиджаки с красными галстуками да в шахматные портки, а то ещё в поддёвки, и друг перед другом начали от злости на чурок распухать. Я после их собрания на кислоглазых да жидов тоже сильно обозлился, а потом домой пришёл и подумал, чего это я вскипятился? Мне ведь в сущности на это наплевать. И когда понял я, что нету выхода, кроме как жидов бить да водку пить, решил я лучше поплясать гопак во Дворце культуры. Но от судьбы не уйдёшь, и там-то я и попался, потому что от скуки в этом дворце до третьей репетиции не дотянул бы, если б не подруга, с которой мы на гопаке познакомились.

А происхождением она, вот игра случая, не совсем русской оказалась, от отца поляка да от матери татарки. Живая такая, весёлая с чернющими глазами и волосами. Сошлись мы, во-первых, на почве одиночества. У меня-то хоть нелюбезная да жена была, а она одна-одинёшенька. Папа, сосланный до войны поляк, после войны ещё несколько лет лямку тянул, как опальный, а после какой-то там амнистии засобирался на родину съездить. Как раз перед отъездом познакомился с её матерью, тоже ссыльной из Крыма, пожил с нею месяц, как муж с женой и был таков. Обещал вернуться, да что-то лет уже тридцать, как запропал. Мать пыталась тоже вернуться на родину, может, там бы родственников встретила, которых во время высылки порастеряла. С малолетней дочерью тайно приехала в Крым в свой родной городишко, но её задержала милиция и за нарушение великой важности государственных постановлений о судьбе татар она заработала срок. Её посадили на три года, и больше о матери дочь ничего не слыхала. А о детдоме что рассказывать? Разве что девственности лишилась в десять лет, да не по своей воле, и продолжала жить женщиной не по своей воле до 18 лет, и рожала не по своей воле, а где тот ребёнок теперь, и не знает.

Обыкновенная российская судьба, и, может быть, спасаясь от грязи и вони прошлого детдомовского, а заодно всего русского бытия, пристрастилась она в зрелом возрасте к французским духам. Ползарплаты на них тратила, из Москвы и Ленинграда через знакомых выписывала. Вот на этом втором пункте утончённого обоняния мы ещё теснее с нею сблизилась. Я до неё о заграничных запахах только из художественной литературы знал. Моя-то «Красным маком» каким-нибудь поливалась. И лестно мне было женщину с французским запахом обнимать, да и сама женщина ничего себе… Я от неё такому в постели научился, чего от десяти таких, как моя жена, ни в жизнь бы не узнал. Духи-то хорошие, только пахнут долго и крепко, не то, что советские. Дома сначала недоумения, подозрения, а потом, что ни вечер, то драма, что ни утро, то трагедия. С подругой из-за этого тоже бывало ссорился не раз, и от этой проклятой жизни я уж не знал, куда деваться. Хотел жену бросить, снять квартиру да жить с моей любезной подругой, как живётся. Да пока квартиру искал, в городишке нашем все пронюхали, что я жену собираюсь бросить ради любовницы-татарки. Мне и с работы увольнением пригрозили, и на улице ночью на ухо сказали, чтоб поберёгся жену бросать.

Дёргался я так и эдак и, как ни кинь, — всюду клин. Думал с жизнью покончить что ли, как сунул мне один старый приятель врач «таблетку от проблем», как он сказал. Хорошая таблетка была. Я у приятеля ещё выпросил и сначала сам принимал, а потом и подруге стал давать. Торчали мы с ней от этих таблеток больше, чем с водки и любви. Домой возвращался тоже под кайфом, чтоб на всё наплевать было. Жена не понимает, что со мной. Водкой от меня не пахнет, а я словно белены объелся. Но знающие люди надоумили, растолковали, что и как.

Вот раз пришёл я домой, дочь на лето к бабушке уехала, и лежу один на диване под крутым, что называется, кайфом. Врывается жена и начинает выедать всю душу, орать про жидовскую морду — подругу мою да ещё грозится заявить в органы о моей наркомании. Лежал я слушал, слушал, а потом встал, достал из своего стола скальпель, тоже от приятеля врача — карандаши точить и… — Темнота на мгновение смолкла. — Мне в том состоянии это показалось очень смешной шуткой, что жена, которую унять, когда она разойдётся, пять человек не в силах, вдруг так легко и просто смолкла, села на пол, а потом и легла. А главное, молча и без шума. «Как это я раньше не догадался», — тогда ещё подумалось мне, и я опять лёг на диван. Полежал так много ли, мало ли, смотрю, у меня в руке скальпель, а жена, как легла на пол, так и лежит. Сообразил я, что случилось, и так нехорошо стало мне, что не плакать, а смеяться начал. Иду на кухню, сую голову в газовую духовку, открываю все горелки, а сам смеюсь. Долго лежал так. Очнулся на полу, воздуха нет, один газ, а я живой. Взял тогда провод электрический, сделал петлю и на крюк для лампы. Стул из-под ног толк, опоминаюсь — опять на полу, а на шее провод вместе с крючком. Тут злоба меня такая взяла, что едва от неё не помер. Пошёл осторожненько в комнату, обошёл жену, опять беру брошенный на пол скальпель. Приставил его лезвием к темечку, голову нагнул как бык и с разгону головой об стенку трахнулся. Очнулся я не на полу, а уже в больнице, да с решётками на окнах. Скальпелем-то я зря, хрупкий он. Лезвие застряло в кости и обломилось, а до мозга едва достало. Гвоздём надо было. Тот бы не сломался.

Думал я, думал, перебрал всё по камешку, как это я от гопака да утончённого обоняния до резни дошёл и странно стало, такая чепуха, а что получилось. С подругой у нас ведь тоже любовь была, медовый месяц и не один. Потом, когда дома драмы пошли, «колёса» появились, а на десерт больница и тюрьма. Но я-то знаю, что я не мясник и не урод из тех, что за сто рублей или за бутылку водки кого укажешь — пришьют. Со мной не так просто, и судить меня те, кто заставили меня гопак танцевать, не имеют права. Я сам подумаю, кто и как меня судить будет. Может быть, если он есть — Господь Бог. А от человеческого суда ещё в больнице ушёл, не дожидаясь, когда на ноги встану. Они думали, что я ходить ещё не в силах, а я ползком по лестнице да в окно в докторском туалете. Руку сломал, теперь не сгибается совсем, да наплевать.

Ведь они ещё что хотели, это мне медсестра рассказала, за то что я из-за любовницы, то ли татарки, то ли еврейки, русскую жену зарезал, придушить меня или отравить в больнице до суда. Рассказала мне она ещё, что меня поначалу и лечить не хотели, пусть, мол, так подыхает, но потом кто-то сверху приказал, чтоб поставить на ноги и судить по всей строгости народным и государственным судом. А полячку мою татарскую до полусмерти избили хулиганы из этого самого «Русского союза», и она бедная неподалёку от меня в больнице напротив лежала. Жаль мне её бедную до слёз. И любовь для неё ничем хорошим не кончилась, а только побоями. Жену мне тоже жаль, но больше жалею, что руку на неё поднял. Куда теперь дочь денется, не знаю. В детдом, как подругу мою, отдадут и повторят то, что сделали с ней. Родственников у нас с женой тоже не было.

Нас, русских, преследует какой-то рок безотцовщины. Я ведь тоже без родителя рос. А его в свою очередь от отца заставили отказаться. Отец мой офицерил в войну, и вот раз прямо во время боя выдернули его к особисту, суют бумагу в нос, где писано, что отец его, то есть мой дед, воюючи на другом фронте, попал в окружение и теперь, значит, враг народа, а посему, или пиши отказ от него, или погоны долой и прощай родная рота. Подписал, отрёкся. Может быть, в другой обстановке и задумался, но шёл бой, рядом его рота, друзья-фронтовики. Как бросить всё это?

После войны служил он в нашем мухосранске, а война так просто от себя не отпустит. Пил он с друзьями по-фронтовому, хоть и молодую жену с ребёнком уже имел. Уездные пьянки победителей не обходились, конечно, без тогдашних девочек-пятидесятниц с фальшивыми плечиками в платьях и марлендитриховскими локонами. С одной такой мой родитель загулялся до того, что во время пьяной разборки с моей матерью пальнул для испуга из ПМ[8] в потолок. Пришлось ему потом отвечать перед товарищеским судом, разводиться с матерью, переводиться в другую часть, в другой город. И вот так с двух лет — я тоже полусирота, и в силу ли семейной традиции или нашей отечественной, покинув дочь свою и прирезав её мать, еду к чёртовой бабушке.

Со второй половины этой истории Серафима всё подмывало крикнуть, чтобы рассказчик прекратил свою жуткую повесть, замолчал, не возвращал его в бессмысленный и жестокий мир первобытных инстинктов. Он живо вспомнил своё полубезумное состояние, в котором хотел просверлить в ком-то несколько дырок. Один Иван Сусанин — секс заводил его в квартиры полузнакомых женщин, втравливал его в стычки с их самцами-повелителями, которые выбрасывали его из этих квартир, как котёнка. Он погибал от проблем, возникавших в связи с этими женщинами и полётами с грязных лестниц. Другой Сусанин — жестокость, заставлял его переживать мстительные мысли об убийстве этих самцов, и ещё он вспомнил, как грозился однажды убить Лину и в припадке оскорблённого самолюбия конструировал ход убийства ножом. Её бытовой конформизм и неспособность защищаться от похоти нелюбимого человека будили в нём не милосердие и разум, а жестокость. А кто вложил в его алкавшие любви и справедливости руки пистолет? Секс и жестокость — путеводные звёзды стад шопенгауэровских дикобразов[9], но теперь он сошёл с их тропы. Сошёл ли? А несчастная алкоголичка?

И, словно продолжая его мысли, снова зазвучал голос невидимого страстотерпца.

— Меня не случай, не таблетки и не бабы подвели. Так рассуждая, у нас стали виноградники вырубать, дескать, вино — корень зла. Потом мак повырезали по всей стране — мак оказался виноватым, а баб-то что забыли? Их ведь в первую очередь убивать надо. Сколько от них греха — никакому вину и маку не приснятся. Однако виноватых искать — это дело огэпэушников и слабоумных. Люди сами во всём виноваты, и я сам виноват, конечно. Натура зверская во мне напополам с человеческой, а может, и более, чем напополам. Но я же хотел по-хорошему — и книжки читать, и кроватью скрипеть не с чужими жёнами, но про наши библиотечные порядки и про жену я рассказывал уже, да одними книгами и женой сыт не будешь. Что-то нужно ещё человеку. Отработаешь и гопак танцевать? И отчего у нас в России скука смертная такая? Не знаешь? И я не знаю. А народ от этого и разгулялся. Пьют все, как с тысячелетнего похмелья. Недавно у нас прямо на шоссе, аэродрома-то нет, самолёт сел. Большой… Перепились в нём пассажиры по случаю «дня победы» как черти и затеяли мордобой такой силы, что самолёт качаться стал и чуть не перевернулся в воздухе. Пришлось сажать самолёт и развозить народ с него, кого куда, поездами… Хулиганья и бандюг тоже видимо-невидимо. Отравители какие-то развелись, а по убийствам… — раздумчивая пауза…. - наверное, уж впереди планеты всей. Теперь вот мыла нет, значит будет ещё одна причина резать младенцев да стариков со старухами. Из них же спокон веков на Руси мыло варили. Но отчего бы это всё не происходило, зверя в себе самом перебороть — это главное. Без зверя можно и поскучать немного, но лучше бы не так, как у нас на «святой» Руси.

Раньше я себя самого, как парализованный, совсем не чувствовал, да друг один мой бывший помог разобраться, поживеть. В молодости он тоже на баб поглядывал, но не в пример мне, я их даже в одежде голыми видел. Он как-то по-другому смотрел, а потом и смотреть перестал. Вернее смотрел, но просто смотрел, без слюней и раздеваний, а как на дерево смотрят. Раз он рассказал мне, отчего это. Завелась у него любовь с одной нежного вида девицей. Стал он с ней по вечерам встречаться, и понемногу дело дошло до поцелуев. Поцеловал он как-то её по-своему, романтически, а она вдруг как прижмётся к нему, язык свой к нему в рот запустила и грудями своими грудь его давит. И такой ужас его разобрал тогда, что гусиной кожей покрылся он, как в сильный мороз, и коленки подломились. Открылось ему, что не с женщиной он целуется, а с животным в женском обличье. И такое отвращение ко всяким объятиям и поцелуям пришло, что при одной мысли о них худо делалось. И прочёл он в одной хорошей книжке, что на всякую женщину смотри, как на мать, а не на потенциальную подругу по забавам, тогда зверь в тебе самом не проснётся и всё хорошо будет. Так и остался он девственником и холостяком, а человек тем не менее хороший, да ещё получше нас двоих.

— Может, он просто импотент был, — подало голос Серафимово горло.

— В том-то и дело, что нет. После испуга того ходил он к врачу сексопатологу и к прочим, а те нашли, что здоров он, как Лев Толстой и может, если захочет, не двадцать детей завести, а даже до тридцати.

Молчал Серафим, замолчала и темнота. Тарахтели колеса на стыках, пустой вагон подбрасывало в кромешной тьме, а Серафим думал о том, что чувство страха и омерзения перед технологией любви он тоже испытывал когда-то, но сумел переступить, как переступали его миллиарды людей, наполнив мир сначала бычьими радостями, а затем демонами ревности, насилия и злобы.

Цепь

И снова тягостное ощущение прерванного полёта отрезвило Серафима. Поезд молчал, но шумели ещё невидимые глазу деревья за дощатыми стенами вагона. В противоположном углу слышалось неровное дыхание того, кто заставлял вещать темноту. На «цирлах» Серафим подплыл к бесформенной массе и увидел лицо. Оно поразило его несоответствием между тем, что он слышал и тем, что увидел. Послышались отдалённые людские голоса. «Обходчики», — подумал Серафим и осторожно выглянул из вагона. Вдалеке едва различимые в предрассветном сумраке и вялом свете немногих станционных фонарей виднелись две фигуры. Одна нагибалась к колёсам, другая тянулась к вагонным дверям. Не отдавая себе отчёта в том, что он делает, Серафим схватил с пола цепь с болтающимися на ней двумя замками, подхватил под мышку хлеб и, как гений мгновенных исчезновений, выскользнул из вагона. Меж буферов и рессор он выбрался на сторону, противоположную обходу. Оттолкнувшись ногами и руками от шероховатой насыпи, он снова оказался в лесу. И вроде бы никогда не сидел ни в одном из тысяч лагерей, как сыпь чесоточная окидавших одну шестую часть Земли, а зэковские ухватки, вдруг откуда ни возьмись, будто у бывалого лагерника, не раз пытавшего судьбу в побеге. Наследственное это у нас, что ли? Последние полвека на Руси и города с тюрем строить начинали.

Быстро потускнел за спиной условный свет станционных фонарей. Обмотав ледяную цепь вокруг шеи и туловища и держа хлеб под обеими подмышками, он всё дальше уходил от линии коллективных судеб, пересекшейся с зигзагом его судьбы.

Утро принесло нежданную весть. На горизонте за чернеющим, а потом голубеющим строем лесов вырисовывались горы. Они были неясны, призрачны и бесплотны, но вид их укрепил Серафима ведомой одному лишь Богу надеждой! Мысль о том, что он дойдёт до этих гор, потом взберётся на них, потом… что будет потом, неважно, но мысль обо всём этом вела глаза и ноги сами по себе. Так шёл он день, два, три, пять. Спал на земле, не желая почему-то наломать хотя бы хвои на подстилку. Сначала он хотел бросить хлеб и идти к горам с одной цепью, но мысль о том, что он умрёт или обессилет раньше, чем дойдёт туда, лишила лесных птиц роскошной городской трапезы. Но Серафим не забыл, как жадные руки и ноги его сами помимо воли бросились за хлебом в фургон, и он не желал оставить проявленное непослушание без последствий. Он накажет эти блудливые руки, ноги и чрево, но так, что больше никаких наказаний уже не потребуется.

Горы становились всё ближе. Теперь ноги более уставали за день ходьбы, сказывалось заметное повышение уровня поверхности. На бывшей туристской или геологической стоянке он нашёл поржавевшее, но не прохудившееся ведро, алюминиевую кружку и нетронутую банку рыбных консервов. Сложив в ведро цепь, кружку, консервы и остатки хлеба, он двинулся дальше. Сначала его раздражали маленькие чёрные мошки, язвившие тело не хуже комаров, но через несколько дней он привык. К тому же, чем дальше в горы он забирался день ото дня, тем меньше и меньше язвительных насекомых попадалось ему навстречу.

На седьмой день путешествия он вдруг услышал человеческие голоса. Сердце его прыгнуло сначала от неожиданности, потом от страха. Люди ему больше не были нужны. Они ничем не могли ему помочь, а только искушали. Поколебавшись минуту, Серафим шагнул в заросли низкорослых ёлок и вскоре сквозь их ветви увидел, как мимо прошли пять человек с огромными рюкзаками. Двое из них женщины, и их высокие голоса долго ещё слышались в пространстве предгорного леса. Выйдя из кустов, Серафим двинулся дальше перпендикулярно направлению, в котором скрылись неизвестные.

Хлеб и заржавленные консервы он съел вскоре после того, как повстречались первые каменные гряды, уводящие глаза куда-то под облака. Но отсутствие еды больше его не пугало. И так в последние дни он ел как бы по обязанности, не чувствуя ни вкуса, ни запаха пищи. Она уже стала чужим веществом для отрешающегося от мира путника. Да и что значили эти жалкие кусочки никчёмной материи по сравнению с грандиозными залежами тишины и спокойствия, обнаруженными им в этом новом мире. Душевную тишину, казалось, ничто не могло больше нарушить. И вдруг Серафим осознал, что ему незачем идти ещё куда-нибудь. Ноги больше не хотели свершать одних и тех же маятниковых качаний: вперёд-назад, назад-вперёд. Потом и разум признал необходимость отдыха. Оглядев нагромождение скал и уступов, он двинулся скорее машинально, чем сознательно к вершине одного утёса, более доступного для покорения. Взобравшись на самый верх и осмотревшись, он увидел нечто ещё более заманчивое. Здоровенная сосна, поверженная бременем стихий или лет, рухнула с утёса, где она росла, на соседнюю скалу, напоминающую высокий минарет. «И этому минарету так не хватает муэдзина», — подумал Серафим. Но думая, а скорее повинуясь этой неизвестно откуда взявшейся мысли, он перебрался по сосне на «минарет», и понял, что он у цели.

Скала стояла высоко над прочим хаотическим миром камней и деревьев, и с неё виделось далеко, далеко… Небольшая, метра 2 на 3 площадка позволяла лежать без риска скатиться на край, а оттуда с многометровой высоты слететь на острые камни подножия «минарета». Небольшое кряжистое дерево с одного борта площадки давало тень солнца, но, впрочем, этого Серафим в расчёт уже не принимал. Ему здесь понравилось бы и без тени. Смотав с шеи уже привычную цепь с замками и с ведром в руке, он вновь без опаски по поваленному дереву перебрался на утёс, а по его спине к подножью скал, где он заметил ручеёк, пробившийся наружу как будто из сердцевины скалы.

Напившись вволю и ополоснув лицо, он ладонями начерпал из ручья воду в ведро и с ним лёгким шагом человека, нашедшего своё место в жизни, отправился «домой». Ещё раз пройдя по дереву над пустотой, он подумал, что этот мост является мостом надежды, последним искушением жизни, и, чтобы избежать его, мост должен быть сожжён по примеру древних героев. Поставив ведро с водой под деревом, он принялся за работу. Ломая ветки просто руками или помогая увесистым камнем, он довольно скоро очистил сухую макушку сосны от боковых цепляющихся за камни ветвей и многочисленными ударами по стволу переломил его тонкую вершину, упиравшуюся в «минарет». С последним ударом камня ствол, крякнув, пополз по стене «минарета» и с шумом грохнулся вниз. Искушение низвергнуто, но последнее ли? В конце концов, если очень захотеть, можно спуститься со скалы, цепляясь за трещины, кустики и выступы камней. Когда человеку грозит смерть и особенно голодная, он может решиться на всё и даже уподобиться сорвавшемуся с горы булыжнику. И тут медленно блуждавшие по стране гор глаза Серафима остановились на цепи, с таким трудом вытащенной им из надоедливого прошлого.

Как огромная рыжая змея, греющаяся на солнце, она лежала у его ног, и два замка по обе стороны её тела, словно пятна очкового рисунка, дополняли её образ. Серафим обернул один конец цепи вокруг ствола кряжистого деревца и, просунув в кольца дужку одного замка, сомкнул их намертво. Подёргав для верности цепь обеими руками, он убедился, что деревце сидит крепко и выдержит натиск не одного, пятерых Серафимов. Снять кольцо цепи вокруг ствола путем поднятия его вверх мешала развилка расходящихся в разные стороны трёх крепких рук главных ветвей и множества сплетённых друг с другом мелких. Тогда, обернув другой конец цепи петлей вокруг шеи, он вторым замком сковал её и, подержав некоторое время ключи на ладони, резким движением руки махнул их от себя прочь. И они исчезли за краем площадки беззвучно, как будто превратившись в вечерний воздух этого нового и последнего из земных миров.

Ночью Серафим не спал, а, распластав пока ещё горячее тело на ледяном каменном ложе, долго и бессмысленно глядел в звёздное небо. Оно как всегда было полно таинственной и мерцающей жизни, а его душа замерла в предчувствии смерти и никак не реагировала на зов далёких галактик.

Лёгкую дремоту утра неприятно всколыхнула базарная перебранка воронья, облепившего соседнюю скалу и вертящегося то тут, то там в воздухе. Сам «минарет» был весь в потёках вороньей жизнедеятельности, но Серафиму и в голову не приходило, что кто-нибудь, кроме людей, может ещё претендовать на его последний приют. Покружившись и погалдев несколько часов, вороны исчезли, Серафим забыл о них, но всего лишь до следующего утра. Дни проходили в монотонном и полуслепом озирании окрестностей, доступных обозрению, и в таком же вялом переборе каких-то никчёмных и слепых мыслей. По вечерам Серафим пробовал молиться, но почему-то молитва только изнуряла, не принося ничего взамен.

Прошлое напомнило о себе однажды гулом и крестообразным абрисом самолёта, мелькнувшим в живительной и оттого преступной синеве неба. Прошлое навалилось, как самолётный гул, внезапно и властно. Всплыла почему-то первой сдача бутылок, потом драка за женщину в одной из камер заключения, кочегарка, подвал рядом с сумасшедшим домом, кулак с пистолетом, прижатый грудью Лины к его груди, губы «сестры». Пережитое воспринималось как изнурительный и болезненный сон. Потом пещера памяти осветилась глубже, полезли картины детства, светлые, ненавязчивые. Погрузившись в них, Серафим вспомнил то старое ощущение предстоящей жизни, которая должна была стать, может быть, и трудной, но, в конце концов, праздничной дорогой побед над унылыми буднями взрослого существования, тупого, безрадостного, неизвестно зачем нужного. И когда это ощущение первосвежести и первосилы заполнило каждую клетку тела и сознания, он вскочил с места. Ему хотелось сбежать со скалы тем самым десятилетним мальчиком, каким он был всегда. Зачем он здесь? Нужно вернуться туда, назад. Объяснить им всем, что молодость не утрачена никем, она у каждого и свежа, как чистая роса. Полный надежды и радости, он кинулся к краю столпа. Железною рукой цепь сдавила горло, минутное выздоровление оказалось уловкой сознания, блуждающего в страхе, излечить который окончательно может только смерть.

На седьмой день столпничества, путешествуя от одной стороны света к другой и задумавшись о том, сколько дней он протянет, цепью, волочащейся по камням, он опрокинул ведро с ещё немалым количеством живоносной влаги. Богохульство перед мгновенно высосанной пористым камнем лужей было первое, что он совершил. Потом, испугавшись своих диких и бессмысленных проклятий, он призвал в свидетели Шиву, Иисуса, Кришну и даже Саваофа, о котором никогда не вспоминал, и покаялся во всём: в своём существовании, грехопадении, блудолюбии… Но призывы великих имён не избавили от отчаяния. Мысль о том, что лишние 2–3 литра воды только на 2–3 дня продлили бы его страдания, не пробивалась к рассудку Серафима. Он плакал над тёмным, медленно сужающимся пятном на высыхающем камне и вдруг вспомнил, что такое же пятно и дикое отчаяние потери он испытал над той женщиной в анонимной ночи безвестного города, когда шаги прохожего отняли у него её. И внезапно отчаяние, переменив полярность, наполнило его желанием саморазрушения и самоунижения ниже тех пределов возможного, в которых вообще возможно что-либо людское. Он стал лихорадочно перебирать в памяти все свои постыдные поступки, намерения, желания. Всё прошлое оказалось почему-то затянуто серой пеленою, кроме случая с пьяной женщиной в луже тональности крови. Он представлял себя, седого и похотливого, над поверженной судьбой женщиной, и его голодным, уже десять дней не получавшим пищи телом овладела постыдная и свирепая похоть. Она была скорее метафизической, чем материальной, но тело тоже изнывало от желания любовных судорог. И, звеня ржавой цепью, Серафим заметался по вершине своего столпа. Его неудержимо влекло совершить, как в молодости, один из тех актов облегчения, когда близость с женщиной оказывалась невозможной, недоступной. И то, что такое желание овладело им, может быть, за день, два до смерти, привело его в отчаяние, ужас и гнев, превосходящие всё испытанное им до сего дня. Он катался по равнодушным камням «минарета», кусая цепь, сломал один из зубов и разодрал в кровь спину и грудь. И, наконец, ударившись головой о камни несколько раз подряд, он помутил сознание настолько, что затих и замер в неподвижности. Из глаз его катились слёзы, и, прошу прощения, слюна и сопли стлались на камни из перекошенного рта и разбитого носа…

Доигрался-таки Серафим, и пожалеть его абсолютно некому. Если бы я был всемогущ, как Аллах, я бы принёс ему на скалу ту бедную пьяницу, высушив её при переносе в пространстве. Мне не странно, что Серафим не вспомнил ни Юлию, ни Лину. Образы этих женщин остались в мире людей, а Серафим ведь скитается по дну какого-то анонимного и страшного мира своей новой действительности. С той поры, как Серафим стал жалок и нищ, покинув круг «приличных» взаимосвязей, я, теперь уже не генеральный манипулятор, утративший влияние на самодостаточного героя и распустивший в силу этого совет народных манипулянтов на все стороны света, потерял власть над ним, но не сочувствие. Теперь он мне нравится гораздо больше, чем в дни его потенциального членства в «Объединении». И как бы я хотел помочь ему, но чем?

Долго Серафим плакал, то всхлипывая и что-то бормоча, то молча, только вздрагивая измученным своим телом. И от плача сильно ослабел. На ночь даже не пополз к привычному месту под деревом, а остался лежать в противоположном углу площадки. Утром следующего дня он впервые увидел, как вороны безбоязненно садятся на дерево и на площадку поодаль от него. И он сообразил, что вороны всё поняли и ждут своего часа. А он совсем не ожидал гибели под клювами этих сильных и страшных птиц. «Господи, — вдруг вспомнил он слова самой простой из молитв, — спаси меня и помилуй. Спаси и помилуй, Господи». А серые с чёрным птицы уже не улетали до самого вечера и ложились спать вместе с ним. Но Серафим не хотел смириться с таким концом. Он жадно стал надеяться на дождь, который наполнит его ведро и вернёт ему силу жить ещё месяц, а то и два. Он молил небеса о ниспослании тучи, но было вёдро и солнце неутомимо иссушало жизнелюбивую плоть. Двигаясь вокруг дерева вслед за его лилипутской тенью, Серафим провёл так ещё день до приступа бешенства, охватившего его на рассвете, когда мерзко хрипящие и машущие своими бескостными и вялыми крыльями твари ясно дали ему понять, что конец действительно близок. Жалко и хрипло завизжав на одну из них, подошедших к самому его лицу, он, вспугнув прочих, кинулся к дереву и попытался сломать его. Раскачивая ствол в течение часа, он потерял последние силы и уже послушно лёг на несколько осыпавшихся с дерева фигурных листочков. Странно, но он почти не хотел пить. Вода была необходима для продолжения жизни, нужной для борьбы с птицами, а не для него лично.

В первый раз он почувствовал в себе две субстанции, ипостаси или два разума с такой беспощадной силой и ясностью. Один Серафим ругался, кидался на птиц, сжимался от ужаса перед подступившим неминуемым концом. Другой был занят чем-то совсем иным, но чем, мешал понять мельтешащий первый. Первый был трусливым, неблагородным, жадным в похоти, утомительным и, в конце концов, чужим. Но чужим в своей величавой немоте ощущался и второй, спокойно ожидавший, когда прекратятся хрипение и проклятья в горле первого. Серафим вспомнил, что просыпаясь иногда ночью внезапно, без подготовки, он бывал всегда вторым. Он не помнил фамилии и имени первого, не знал его забот, страхов и желаний. Потом первый просыпался тоже, хватался цепкими, жадными пальцами за второго и бубнил в ухо: «я, я, я — Серафим Бредовский, столько-то лет от роду, писатель, не женат, не глуп, быть может, даже талантлив». И в первый раз смерть предстала перед ним не символом, не словом-рифмой, не плодом усиленной творческой деятельности разума, не советами из «Бардо Тодоль», тибетской книги мёртвых, не печальным и нелепым обрядом в районном крематории над кем-то другим, а страшной силой, берущей тебя, только тебя одного, хилого и покорного, за голову, за плечи и вжимающей сквозь землю в камни туда, куда живым путь заказан. И страх смерти от этой силы (он никогда не думал, что это будет сила), уже вцепившейся в него, как бешеная собака, становился всё сильнее.

Через сутки к вечеру Серафим почувствовал смертельную дурноту. Она дала о себе знать как-то вдруг, без подготовки. Предметы мира и свет солнца стали вдруг серыми, утомительными и ненужными. Едва ворочаясь от слабости, он лёг ничком, чтобы скрыть лицо и глаза от стерегущих крылатых могильщиков. Но даже не видя их, он знал, что они окружили его тесным кольцом и ждут, терпеливо ждут. И вот одна птица не выдержала, и её цепкие лапы ощупывают остов спины. Вялым шевелением одной руки Серафим пытался согнать птицу, но тщетно. Уже их две, три… несколько. Суконные тюфяки бессознательности занавесили больше половины его бывшего прозрачного существа, и всё же Серафим чётко слышал, что птицы, подняв страшный шум, всей неисчислимой стаей насели на его жалкое тело, которое любили когда-то наравне с бессмертной душой красивые женщины. Он слышал, что птицы, разрывая кожу, клюют его в спину, в бёдра, в пятки, а вот и острый долбящий удар в темя. Хрипя от ужаса, он пытается встать на четвереньки, но падает набок, весь облепленный кишащей серой массой. На мгновенье пространство перед его ещё целыми глазами очистилось, и он увидел на противоположном утёсе, или это только почудилось в предсмертном помрачении, человеческую фигуру в тёмной одежде с затенённым лицом.

— Господи, — воззвал Серафим к тому, о ком не забывал никогда, но за суетною жизнью ощущавшемуся словно миф далёкий и несбыточный, наподобие коммунизма.

— Господи, спаси меня от Него и возьми к себе, если это возможно, Господи…

И уже не зрением, а тем, что гораздо выше его, он увидел, как затенённое лицо вдруг прояснилось, словно бы освещенное внутренним светом, а тёмная одежда мнилась не тёмной, а сияющей чистым светом лазури. Но тут яростные вопли птиц и их хлопающие с вожделением крылья сокрыли от Серафима уже не страшное лицо. Град тупых и острых ударов посыпался на голову умирающего, и голова, обливаясь медленно текущей, спёкшейся кровью, ткнулась носом в гранит столпа.

Эпилог № 1

Я давно уже отошёл от литературы, потому что не считаю важным и нужным писать сегодня. Всё давным-давно написано. Книг на Земле столько, что их не перечесть ни одному быстрочитающему долгожителю, читай он без перерыва от рождения до смерти. Литература перестала быть искусством, а превратилась в разнообразный инструмент. Так мне ли, сознающему это, писать. Теперь-то уже не мне. Но пять лет назад, когда я не обладал ещё достаточной мудростью, я предавался пороку писанины со сладострастием. Тогда и появилась повесть о Серафиме. Ну да, что такого в том, что появилась. Читали её немногие, потому что повесть эта, что называется, не пошла. Не принял её широкий читатель, оскорбился за то свиное рыло, которое я ему показал в зеркале своей книги. Ну и мир праху её.

Если бы я не был русским, да Серафим оказался не столь ярко выраженным славянином, да господам народным манипулянтам быть бы чуть-чуть поевреистей, что ли, книга наша получилась бы не столь бредовой и, глядишь, продавалась не хуже прочих. Не вышел, однако, такой расклад. Обидно, но не очень и, может быть, потому, что закончись эта книга, как у некоторых: большими тиражами, гонорарами и перепалкой критиков — ушёл бы Серафим из моей памяти в другое измерение, а так не уходит. Мы ведь с ним привыкли друг к другу: я к нему — мученику, он ко мне — мучителю.

Не знаю, откуда это ощущение, но я как будто видел во сне или слышал от кого-то наяву о спасении Серафима геологическим вертолётом, пролетавшим над «столпом» в день нападения стаи ворон. Вертолёт якобы забрал Серафима вместе с его цепью, снятой со срубленного дерева, и доставил его в некий областной город, где героя моего после расковки вериг благополучно поместили в местный сумасшедший дом. Да и в каком другом месте может существовать подобная фигура, не помнящая места своего жительства, фамилии, имени и отчества. И хотя на все прочие вопросы он отвечал вроде бы разумно, но как дело доходило до того, каким путём он оказался на цепи, да ещё в малоисследованном районе тайги, тут начинались неясности, недоговорки и вообще туман.

Далее, всё по тем же неизвестно откуда взявшимся сведениям или ощущениям, через полгода после снятия столпника со «столпа» в областном городишке проездом и совершенно случайно оказалась известная литературоведка и писательница М. Услышав от туземных жителей легенду о цепном столпнике, она возжелала увидеть такового, возможно, имея в виду литературный сюжет и, предъявив кому следует, некую, обладающую магической силой книжку, она возникла в коридорах уездного дома скорби. По предъявлении ей Серафима, якобы вполне равнодушно отреагировавшего на возникновение из ничего известной личности, эта последняя опознала в больном тоже известного писателя Серафима Бредовского, и после наведения соответствующих справок Бредовский был отпущен на поруки литературоведа М., вместе с которой они незамедлительно укатили в неопределённом направлении. Причём М. одела, обула Серафима и возилась с ним, как с ребёнком, ибо тот поступил в лечебницу, имея на шее лишь цепь с двумя замками. Но очевидцы утверждали, что Бредовский освобождению как будто бы не радовался, был скупоречив и отрешён.

Что настораживает в вышеизложенных ощущениях — это невозвращение Серафима в дома свои. Якобы пять лет прошло уж с момента его освобождения, но ни Лина, ни Аделаида, равно как и прочие его знакомые о нём так ничего не слыхали. Поэтому вполне возможно, что статейка в одной, тоже уездного города, газетке относилась не к кому другому, а именно к Серафиму. Статейка, всего двухлетней давности, сообщала о найденном молодыми туристами скелете человека, прикованного к скале огромной цепью. По поводу находки возникло много интересных догадок, вплоть до предположения местонахождения скалы, к которой был прикован Прометей.

Мне кажется, что эти сведения ближе к судьбе моего героя, но точно поручиться не могу. Мало ли прикованных к скалам скелетов во всех уголках земного шара. Этот способ смерти среди людей всех времён и народов весьма популярен. С другой стороны, вполне возможно, что будучи спасён и испытав агонию голодной и кровавой смерти, проведя полгода в сумасшедшем доме, герой мой отошёл от мира обычных человеческих чувств и, следуя своему странническому и мученическому предопределению, свершает новый виток своих подвигов. Впрочем, ещё возможен вариант сугубо бытовой: обзаведение его женой и семьёй в местах удалённых от первоначальных подвигов. Но я лично в эту третью версию верю с трудом. Ведь на Земле конца 20-го века, на одной шестой, Серафим был явно лишним человеком.

Эпилог № 2

В последнее время я совершенно не интересовался судьбой моего бывшего подопечного С. Бредовского. Новые герои, особенно обворожительные героини моего последнего романа «Крик плоти» (к счастью для многих, я вновь вернулся в литературу) надолго отвлекли меня от несколько одиозной фигуры Серафима. Я выпустил его в мир не гармоничной и не цельной личностью. Уйдя от меня в свои странствия, он стал мне чужим, хотя и не совсем безразличным. По теперь уже подтверждённым слухам, мой клиент попал в захолустный сибирский психодиспансер в острой стадии «маниакально-депрессивного психоза», но скоро вышел оттуда и, постранствовав ещё некоторое время, вернулся в Ленинград, женился на «спортсменке» Юлии-Аделаиде и живёт припеваючи. У него теперь двое детей, автомобиль и собака (сбылось!). В сумасшедшем доме он написал что-то занятное и в соавторстве с известным литературоведом М. выпустил книжку в свет. Я его писанины не читал, так как не считаю С. Бредовского гениальной или выдающейся личностью. Вся эта невротическая постдостоевщина набила оскомину уже самому Достоевскому. Но чтобы не подумали, будто я ревную или завидую, громким голосом я заявляю: «Помогай ему Бог». Пусть у него будет ещё двое детей, ещё автомобиль и ещё одна собака. Если хочет, я ему желаю и ещё какую-нибудь «спортсменку», а то и две.

В политику он не суётся, да в неё, после того, как к власти пришёл «Русский союз», безнаказанно и не сунешься. Тотальная мобилизация, которая, как гром с неба, грянула неделю назад, ему ничем не грозит, ибо бывшему пациенту психолечебницы в армии делать нечего. Но это пока. Посмотрим, как будут развиваться события. Наверное, некоторые хотят знать, что с Линой? А с ней всё нормально. Живёт с дочерью одна, так как Аверьянов после восхождения его на Олимп политической карьеры нашёл себе более подходящую спутницу — «моложе и нравственней», как выразился он в прощальном монологе. Деньги на девочку переводит исправно и в общем упорядочил в этом вопросе всё так же разумно и аккуратно, как и всё в стране, с тех пор как его партия расселась по министерским кабинетам. Некоторым, наверное, странно, что такой проходим… пардон, человек не очень чётких нравственных принципов, как Аверьянов, подобрался к святая святых государственной власти. А что тут такого удивительного? Софья Власьевна и не таким давала, побалует и Жорку.

А помните Нону? Она отлежалась в больнице, ничего серьёзного с ней не случилось — небольшое сотрясение мозга, и вскоре выехала за границу по израильской визе вместе с выпущенным на свободу Вадиком в неизвестном направлении.

1984–1989

Налево от вечности

Министр госбезопасности Александр Исаевич проснулся не в духе. Сегодня опять была суббота, а по субботам он играл в проклятые нарды с ном. 1 — так значился в особом списке спец. досье тов. Иосиф Виссарионович. Ничего плохого в игре с самим ном. 1 как будто бы не было, но каждый раз, когда Сам начинал выигрывать он приговаривал:

— Значыт глуп Сталин, ишак старый, нычаво нэ панимаэт в стратэгии и в тактики.

И всякий раз со слезами на глазах Александр Исаич умоляюще восклицал:

— Иосиф Виссарионыч! Ну как вы можете по прошествии стольких лет! Лучше бы вы расстреляли меня тогда или сейчас же, чем напоминать мне об этом идиотском письме!

Это злополучное письмо, писанное заносчивым 25-летним капитаном (тогда еще Сашкой, а не А. Исаичем) своему другу во время второй мировой войны с западного фронта на южный, попало в органы, а затем и на стол самому Иосифу Виссарионычу. Дело в том, что тогдашний министр госбезопасности Лаврентий Палыч Берия, сам немало повидавший разного на своем веку, прямо-таки оторопел от качества и насыщенности бранных эпитетов в адрес т. Сталина. И что глуп он гораздо более ишачьего, и полководец такой, что только бордели ему осаждать и все в таком духе. Даже состряпанные умелыми руками энкаведистов специальные компрометирующие письма и то не достигали нужного эффекта, который произвел сопливый капитанишка. Думая состряпать большое дело на основе этого бандитского наговора и тем самым продвинуться глубже в своих отношениях со Сталиным, Берия положил письмо на стол Самому в срочном порядке. Выхваченного смершевцами прямо из дымящегося окопа под Кенигсбергом дерзкого холопа доставили в Кремль, где он и ожидал приговора ни жив, ни мёртв в приемной кабинета т. Сталина. Часы на стене страшно обрубали скачками минутной стрелки последние мгновения жизни, а Сам все медлил. И вдруг его, придумавшего замысловатую казнь на страх всем возможным последователям этого новоявленного декабриста, поразила парадоксальная мысль: «Если человека, стоящего на краю дымящейся преисподней, внезапно одарить раем, он вряд ли останется прежним, а его новая сущность, возможно, будет гораздо более преданной, чем сущности его так называемых друзей и соратников». И выпихнутому на персидский ковер кабинета вшивому полумертвецу он внезапно пожал руку и поблагодарил ошалевшего Сашку за конструктивную критику.

— Мала мэня крытикуют, Александр Исаич, мала. Всэ болшэ врут да похваливают. А ты кацо, маладец. Будиш у мена геняралом.

Так и стал Ал. Исаич генералом и не простым пехотным или там артиллерийским, а войск НКВД, а также до гробовой доски верным другом т. Сталина. А того приятеля, которому он письмо написал, посадили в лагерь на 25 лет, где он потом и вовсе сгинул. Но Ал. Исаичу было уже не до старых приятелей. Новые друзья и новые жизненные горизонты разворачивались перед его тщеславными устремлениями. Но ежесубботнее напоминание о неразумном юношеском грешке больно ранило тонкую душу нынешнего министра.

И в эту субботу все обстояло как обычно. Не успели бросить кости и войти в особое напряжение игры, как Сам завел привычную шарманку:

— Значыт глуп Сталин, ышак старый.

…Но фраза о стратегии и тактике застряла у него на одном плече томительной паузы, а готового на расстрел Ал. Исаича он огорошил совсем не субботним вопросом:

— А шта у тэбэ там с трудящими проысходит? Куда эта аны праваливатыся стали? То аны у тэбэ летали как птицы, а тэпэр в зэмлу уходят.

Интонации голоса номера первого обозначились не шутливыми, субботними обертонами, а непривычно цепкими и даже, кажется, угрозными нотками.

«Все уже знает, Франкенштейн чертов», — молнией мелькнуло в голове Ал. Исаича, но он тут же ужаснулся своей циничной метафоричности. «Как бы не прочел по глазам», — думал министр, пряча забегавшие зерцала души под насупленные брови.

— Иосиф Виссарионыч! Я не знаю, кто вас так информировал в обход моего ведомства, но несколько единичных и очень разных по своему происхождению случаев он суммировал и превратил в широкомасштабное явление. На самом деле все обстоит совсем иначе…

А дело действительно выглядело несколько по-другому, чем та версия, которую поведал т. Сталину министр госбезопасности. С подрастающим поколением было трудно всегда, во все времена, но в эпоху строительства Великой Русской Стены стало особенно невмоготу. Молодежь, отбившаяся от рук в прошлые либеральные эпохи, поначалу не слишком дружно маршировала в военизированных колоннах и спецбатальонах. Но затем за дело взялись настоящие профессионалы дрессировки (кстати, одним из начальников Школы особого режима стал наследник династии Дуровых, бывший укротитель тигров), и дело пошло как по маслу. Специально обученные демонтажники по кирпичику, по болтику разбирали «Великие стройки» прошлого, все эти Днепрогэсы, Магнитки, БАМы и Комсомольски на Амурах. Распевая лихую песню:

Не кочегары мы, не плотники,
Но сожалений больших нет, как нет,
Мы демонтажники, мы гопники
И шлем кувалдой вам привет,

народ, вошедший в раж, трамбовал в землю все, что создавали поколения, жившие до них. Сам однажды решил, что чрезмерное скопление пролетариата в ограниченных точках пространства грозит беспорядками и бунтами, и поставил задачу рассредоточения мегаполисов, а заодно и любых крупных жилых и промышленных объектов в кратчайшие сроки. И рассредоточение пошло настолько успешно, что пыль над территорией СССР стояла столбом месяцами. Иностранцы недоумевали, что бы это могло быть, и в процессе мелькали сообщения о чудовищных пылевых бурях за ВРС (Великой Русской Стеной). За последние пять лет было снесено с лица земли всё, превышающее высоту 2 м. Ударники труда за день разбирали стены 20-метровой высоты, а бывшие шахтеры засыпали шахты со скоростью в 1000 раз превышающей скорость их прокладки. Единственным нетронутым местом остался центр Москвы с доминантой Кремля и то, надолго ли? Что могло еще взбрести в помятую кавказскую голову Иосифа Виссарионыча — никто не знал, но ожидать можно было чего угодно, хоть разведения саранчи, хоть еще одного поворота рек с возможностью востечения их на горы и долы силой разума т. Сталина. Энтузиазм трудящихся грамотно организовывал т. Хрущев, заведовавший строительством 1500-метровой статуи вождя народов на уральской гряде имени 20-го съезда КПСС. Макет статуи по проекту Эрнста Неизвестного стоял во дворе Кремля и пугал всех проходивших мимо ястребиной зоркостью абречьих глаз и крючковатой судорогой пальцев вождя на скипетре и державе. Создаваемый из обломков разобранных фабрик и заводов монумент стал единственным местом скопления трудящихся в критических масштабах, и ведомство Ал. Исаича прилагало много сил и умения, чтобы там было все в порядке. И все было бы замечательно, и жить бы Ал. Исаичу да звезды на погоны наживать, но с некоторых пор в недрах пролетариата, особенно юношеского возраста, начались странные явления.

А надо сказать, что жизнь и здоровье столетнего вождя народов поддерживались не совсем обычным способом, кстати сказать, не имевшим аналогов в мировой практике, что наглядно демонстрирует неограниченные возможности загадочного славянского гения. Когда в 1953 году произошел кризис здоровья т. Сталина, тогдашний министр госбезопасности т. Берия буквально со дна морского (а точнее, из забоя радиоактивного рудника) достал одного сумасшедшего профессора, использовавшего неадекватные способы лечения, якобы широко применявшиеся ранее в русской народной медицине, конечно, также не имеющей аналогов в мировой науке о здоровье.

Профессор лечил престарелого вождя вытяжками из мозгов еврейских девочек, еженедельно вкладываемых ему в мозжечок, и буквально за месяц дряхлый, вонючий и выживший из ума горец превратился в цветущего мужчину, полного жизни и энергии. А регулярная диета из свежего костного мозга 5-6-летних детей поддерживала т. Сталина и прочих членов ЦК и Политбюро, последовавших примеру номера первого, в этом жизнебрызжущем состоянии круглые сутки даже без перерыва на сон. Правда, побочное действие этой системы лечения проявлялось в виде гипертрофированной эрекции, управлять которой был не в силах даже такой человек железной воли, каким являлся т. Сталин. Путем напряженных и длительных экспериментов ученые пришли к выводу, что наилучший эффект расслабления достигался не медикаментозными или физиотерапевтическими процедурами, а занятиями натуропатией, в которых показано присутствие до и половозрелых мальчиков и девочек. Были зарегистрированы случаи (отдельные) неэффективности и этого способа борьбы с гиперэрекцией, и тогда попавший под горячую руку С. Будённый чудом спасся от гонявшегося за ним по всему Кремлю пациента ном. 1. Но такое, повторяю, случалось не часто и поэтому кроме 5-6-летних детей для диетической кухни со всех концов нашей необъятной родины свозились симпатичные девственники и девственницы различных мастей и пород. Хотя детей отправляли в Кремль с соблюдением всех мер предосторожности, их невозвращение породило множество слухов о чудовищных кремлевских оргиях, в которых якобы т. Сталин лично за один только вечер лишал девственности до 60 детей.

И с каждым днем слухи эти, несмотря на все усилия ведомства Ал. Исаича, становились все упорней и как духовная гонорея (наряду с гонореей обыкновенной) расползались по всей земле русской от края и до края.

Тогда-то и начались первые левитации среди подростков, лесным пожаром перекинувшиеся на взрослое поголовье трудовиков. Люди улетали в небо целыми батальонами, и назад никто не возвращался. Сначала летунов пытались расстреливать пулеметными очередями, зенитными и ракетными снарядами, но стало не хватать боеприпасов и к тому же было зарегистрировано два случая левитации боевых расчетов зенитчиков. Несколько помогло вначале барражирование над опасными территориями истребителей и самолетов сельхоз. авиации с распылителями отравляющих веществ, но не надолго. Столь непродуктивные методы разбазаривания военной техники, производительных сил и единиц трудящихся продолжались до тех пор, пока по совету одного тоже радиоактивного ученого-мутанта Ал. Исаич не предложил меры предупредительного свойства. Под его руководством был разработан и блестяще осуществлен проект создания предохранительной ловчей сети, подключенной к мощным генераторам высокочастотного напряжения. Сеть раскинулась над любыми мало-мальски населенными территориями страны Советов и в идеале должна была покрыть всю шестую часть планеты Земля. После осуществления первой половины этого эпохального замысла Ал. Исаич и удостоился год назад ежесубботней игры в нарды с самим ном. 1. Левитации повсеместно прекратились, и все пошло своим чередом, пока полгода назад из достоверного агентурного источника не поступил первый тревожный сигнал о провокации. Несколько воспитанников школы благородных юнцов, находящейся под особым патронажем Кремля, на глазах у ошеломленного преподавателя, только что начавшего курс экзотических и эзотерических массажей, бесследно провалились под землю. Следов подкопа или иных природных пустот на этом месте обнаружено не было, и показания преподавателя в местных органах безопасности сочли за провокацию зарубежных разведок. Но случай этот оказался, увы, не единственным, и за последний месяц министерство госбезопасности буквально завалили сообщениями с мест о все учащающихся исчезновениях представителей самых разных слоев населения. Положение требовало срочных и решительных мер, но каких, вот вопрос? Не принимать же всерьез предложение этого шута горохового «академика» Лысенко, еще до начала провализации производившего опыты по скрещиванию людей с растениями и якобы выведшего подобие древних кентавров, которые можно было сажать в землю возле станков и в других необходимых местах, словно деревья. Они не могли никуда убежать, а после смерти, срубленные и распиленные на доски или на дрова, в зависимости от качества, еще раз служили верой и правдой оставшимся в живых. Но завершение опытов «академика» требовало слишком много времени, и к тому же ему тоже были необходимы девочки от 10 до 16 лет и в немереном количестве, что становилось уже обременительным, имея в виду запросы главного потребителя — Кремля. К тому же, два, якобы удачно выведенных и посаженных возле мавзолея древесных кентавра вступили в недозволенную сексуальную связь с почетным караулом и в конце концов левитировали вместе с корнями, могильной плитой кого-то из членов политбюро и четырьмя солдатами караула прямо во время последнего первомайского парада. Их даже не успели сбить ни ракетчики, ни летчики-истребители, за что маршалы ракетных и военно-воздушных сил были четвертованы на пороге мавзолея.

Надо сказать, что с тех пор, как мумии товарищей Хеопса и Хефрена были торжественно водворены в мавзолей на Красной площади вместо трухлявых останков Клавина, казни у подножия мавзолея случались редко и за чрезвычайно тяжкие преступления, такие как: разговоры о том, что находится за Великой Русской Стеной, самовольную дефлорацию кого бы то ни было, скопление более, чем десять человек в одном месте без спец. разрешения и т. п. поступки.

Замена мумии Клавина на мумии фараонов произошла следующим образом. Отягощенный бременем лет и событий Сам забыл, кто такие фараоны и чрезвычайно мучался, вспоминая значение этого слова. Вероятно, его подкорка хранила воспоминания о фараонах-полицейских из его далекой разбойной юности, ибо полицейских в дореволюционной России называли фараонами. Но кто-то из молодых референтов подсунул ему дешевый американский боевик из жизни доисторического Египта в неподдающихся осмыслению от переизбытка фальшивой роскоши голливудских декорациях дворцов, пирамид и восточных оргий.

— Слюшай, — сказал вождь после просмотра фильма кому-то из членов ЦК, — как харашо аны всэ прыдумалы. Народ всэ врэмя трудитса, трудитса, даже адежда иму нэ нада, на работе и так тэпло. А таварыши фараоны думают, думают и атдыхают, атдыхают, атдыхают… Пачэму ми так нэ можем, а?

Ровно через три дня на стол Иосифу Виссарионычу легла книга двух авторов, товарищей Хеопса и Хефрена, содержащая конструктивную критику всех фаз капитализма вплоть до его загнивания в период весеннего разлива Нила, а также пути преодоления некоторых мелких недостатков в начальной фазе построения социализма. Почтенный сей труд носил вполне научное название: «К вопросу о сфинкс-демократии в верховьях Иртыша» и вызвал неподдельный интерес у вождя народов, который бежал однажды с проклятой царской каторги именно в верховьях Иртыша. Эта книга и определила диалектику развития коммунизма на ближайшие 500 лет. По примеру великих учителей были начаты грандиозные стройки эпохи: Великая Русская Стена высотой 50 метров, со всех сторон надежно ограждающая страну Советов от враждебного капиталистического окружения; а также строительство статуи товарища Сталина, голова которой, по расчетам советских ученых, должна была наблюдаться из любой точки страны Советов, даже самой удаленной. В глаза вождя предполагалось вмонтировать мощные лазерные прожекторы, и для того, чтобы вождь символически мог окидывать ястребиным взглядом все уголки своей державы, голова должна была вращаться на плечах статуи со скоростью 360 градусов в 24 часа.

Глеб не спал уже третью ночь, но, притворяясь спящим, мерно дышал с закрытыми глазами, лежа навзничь, с руками, по инструкции вытянутыми по швам и поверх одеяла. Инструкция уже давно не мешала спать таким образом, ибо брала верх многолетняя привычка. А исчезновение рук каралось весьма жестко, вплоть до стерилизации. Но онанизм, как самая доступная форма удовольствия, все равно процветал вовсю, трансформируясь в самые причудливо сублимированные ухищрения. Так, некоторые умудрялись задерживать мочеиспускание на 3–4 дня и испытывали оргазм во время испражнения, происходившего тоже под неусыпным наблюдением охраны. Приходилось «кончать» не дрогнув ни одним мускулом на лице и не издав никакого подозрительного звука. Но этот простой секрет раскрылся довольно скоро, и в обязанности охраны и бригадиров теперь вменялось перед сном бегать по рядам животов, а на особо подозрительных можно было попрыгать вволю. Существовало еще десятка три необычных и секретных способов самоудовлетворения, так как настоящий секс являлся привилегией руководящих товарищей и передовиков труда, награждаемых 2-3-дневными путевками в «санатории» с персоналом противоположного пола за подвиги, непосильные обыкновенным трудовикам-доходягам. Нерадивым работничкам за всю жизнь не удавалось увидеть существ противоположного пола, но, впрочем, так называемая жизнь их длилась не долго, ибо труд-чудодей, особенно ударный, не позволял засиживаться дольше 25–30 лет. Странным было и то, что при столь фантастически изнурительном 14-часовом рабочем дне и питании исключительно морскими водорослями люди еще испытывали какие-то чувства, кроме желаний есть и спать. Но они испытывали их, и первоначальные опыты всеобщей стерилизации, начатые так успешно несколько лет назад, были вскоре свернуты ввиду исчезновения стимулов к труду, продолжению жизни и тотального равнодушия масс к своей дальнейшей судьбе. В то же время правильно дозируемый секс творил чудеса. Так, рачительный и мудрый начальник мог поощрить ценного работника прямо на рабочем месте разрешением помастурбировать вволю или позволить бригаде ударников получасовое групповое развлечение под бдительным оком начальства и охраны, наблюдая эти быстрые и трогательные акты товарищеского взаимопонимания и взаимопомощи, никому из наблюдающих и в голову не приходило обозвать их какими-нибудь сексуальными извращениями. Но Глеб, раньше относившийся к подобным вещам как к должному, теперь в приступе бессонницы содрогался при воспоминании о каком-либо «поощрении». Бригадиром он стал недавно за недюжинную силу, скромность и, главное, отказ от индивидуальных и массовых «поощрений», мотивируя его тем, что «это» ему не интересно. Для 20-летнего трудовика карьера вырисовывалась вполне приличная. На глаза начальству он попался во время разборки знаменитой Магнитки, когда без сна и отдыха, и в дождь, и в вёдро огромной кувалдой и ломом сносил он бетонные стены, круша металл, окаменевший цемент, как сказочный Стаханов из мифов дохеопсовской эпохи. Хвалёные творения первых комсомольцев, старавшихся не один год, Глеб с сотоварищами развеяли в пух и прах буквально в несколько недель и водрузили посреди пустой и голой равнины победное знамя с головой т. Сталина в виде ушастого сфинкса на белом полотнище. Сначала он правил своей старой бандой, в которой еще недавно получал порцию зелёной баланды наравне со всеми, но вдруг, среди ночи вызванный в административный барак и сверенный своими ответами с собственным личным делом, был объявлен командиром женской бригады, брошенной на подмогу мужчинам ввиду необычайности и срочности нового задания. Эксперимент рискованный, но, учитывая личные моральные качества Глеба и надёжную охрану как у мужчин, так и у женщин, начальство рассчитывало на полный успех.

Он увидел её задолго до того, когда она отозвалась на свой номер и сделала шаг из строя. Все остальные полсотни девушек и десяток их охранниц промелькнули в его мозгу, как снежинки в докучном порыве ветра, а из снежного вихря явилось нечто, изменившее вдруг все цвета, запахи и звуки мира и сконцентрировавшее сознание на чём-то абсолютно неосязаемом до этого мгновения. Сквозь её глаза он словно увидел мир иной, загадочно-торжествующий, как будто знакомый и пугающе неизвестный на самом деле. Ему было неважно, какого цвета ёжик коротко стриженных волос на её голове и прямы ли её ноги, скрытые безобразными шароварами, и как плотно притерлись выпуклости грудей к измазанной извёсткой майке. В том, что она была прекрасна, он не сомневался уже ни на секунду. И как со дна преисподней к нему едва пробивался голос начальника охраны, вещавший, что если хотя бы с одной девушкой (а вся их полусотня состояла именно из девушек) случится превращение в женщину, отвечать будет он, бригадир Глеб, номер такой-то и его найдут даже под землёй, чтобы затем отвести в яйцерезку.

— Смотрите мне, — дополнительно пригрозил начальник Глебу и командирше женской охраны. — Тёлки предназначены для партсанаториев и будут проверяться на целостность каждый день в медпункте. До охраны мне нет дела и это ваша забота, — тыкнул он пальцем в пышную грудь командирши.

— Пусть зря ноги тоже не растопыривают, узнаю что — выдеру как Сидорову козу. Но за одну порченную тёлку отвинчу головы всей охране!

Работали над разборкой шикарной виллы одного из членов ЦК, на ухо передавали друг другу фамилию Пельше. Она оказалась в зоне сплошной «трамбовки» — там, где сносилось все: деревья, дома, поля, пригорки и небольшие речки. Но виллу с ценным художественным интерьером, бассейном и статуями в парке надо было не развеять в пыль, а демонтировать аккуратно и без потерь, для чего и понадобились девичьи пальчики.

Первые дни Глеб работал как в бреду, на автопилоте, всё время ощущая её присутствие в каждой секунде времени и каждом сантиметре пространства. Она тоже как будто поглядывала в его сторону, и, когда однажды он помог ей снять тяжелую картину в бронзовой раме, грудь и мозг его едва не лопнули от переполнивших их чувств. Между тем многие предметы обстановки и вещи на этой странной вилле поражали воображение не только девушек, то и дело ахавших то в одном конце дома, то в другом, но и самого Глеба, успевшего за свою недолгую жизнь повидать всякого. В спальне стены, потолок и даже пол сплошь состояли из зеркал, а огромная кровать посреди спальни могла вибрировать и покачиваться, приводимая в действие хитрым механизмом. Повсюду висело множество картин с сюжетами, от которых у пышногрудой командирши охраны краснела шея. И девушки, и Глеб натыкались на кипы журналов с картинками сексуальных оргий и красочных снимков всей палитры физиологической активности мужчин и женщин. В огромной ванной комнате, тоже сплошь в зеркалах, рядом с двумя нежно-фиолетового цвета унитазами находились еще два подобия упрощённых унитазов, а на дне огромной круглой ванны Глеб нашел электрифицированное подобие мужского члена, только значительно больших размеров.

— Говорят, этот Пельше едва ноги передвигал, — шепнул на ухо Глебу как-то зашедший для проверки хода работ начальник, сам обалдевший от увиденного. — Оно и понятно, почему.

Осматривая подвалы, заваленные всяким хламом, Глеб наткнулся на железную дверцу в самом дальнем конце подземелий. Ее сталь с трудом поддавалась его инструментам, и ему пришлось изрядно попотеть, чтобы свернуть засов и замок. Никто не видел и не слышал его манипуляций в подземелье, так как по наитию Глеб проделал все это в отсутствие трудовиков и охраны. За дверцей оказался потайной ход, и, снеся в него найденный наверху исправный электрический фонарь, он задвинул дверцу снаружи до поры до времени огромным сервантом с битыми стёклами.

Эта белобрысая охранница поглядывала как-то странно на Глеба с самого утра. Он и не заметил, как она подобралась к нему в одном из чуланов, где он только что примерился обрушить полки. Почувствовав её, он повернулся как раз навстречу двум тяжёлым, чуть отвислым грушам с огромными коричневыми блюдцами сосков, вывалившимся из расстёгнутой куртки вместе с кислым запахом пота и чего-то наподобие пара из женской парилки. Она стала теснить его к стене, и когда отступать было некуда, он закрыл глаза и, защищаясь, поднял руки, в которых оказалась её твердая и словно бы не женская плоть. Пока он пытался вызволить руки из западни этой плоти, она расстегнула застёжку его арестантских шаровар и холодно-влажной наглой рукой сжала в горсти все, что скрывалось у него между ног. Спустя минуту она резко оторвалась от ошеломленного кролика и, распустив ремень своих форменных брюк, предала их воле земного притяжения. А потом, отвернувшись от него и согнувшись пополам, словно в поисках чего-то очень важного, стала настойчиво тыкаться в него своим твердым и тоже влажным задом, приговаривая при этом: «Ну, давай, давай, давай». Но он только содрогнулся от этих жаждущих толчков, как дом, подлежащий разрушению и сносу под ударами чудовищной металлической «бабы», и не делал ни одного движения, обмерев душой и телом. Когда она выпрямилась, лицо её было багровым и пухлым от прилившей крови. Резко воздев опавшие брюки, она пошла прочь, застегиваясь на ходу, но вдруг приостановилась и, не оборачиваясь, оттопырила одну ногу. Раздался баритональный хрюкающий звук, и, расхохотавшись, она исчезла в проёме двери в конце коридорчика, ведущего к чулану.

Он не думал, что протянет долго после случая в чулане. Ей ведь стоило сказать лишь слово, и его бы кастрировали или, ослепив, сослали на страшные шахты Новой Земли, где заключенные выживали лишь несколько месяцев. Но она почему-то молчала и, лишь проходя мимо Глеба, издавала губами тот самый баритональный пукающий звук. «Загадочные существа женщины», — в очередной раз подумал Глеб и, улучив момент, когда она скрылась где-то в анфиладе комнат, бесшумно вошёл в запримеченную им раньше дверь.

Она осторожно сворачивала снятые с окон гардины, заслоняя собой предзакатное солнце в окне, и ореол вокруг её головы почудился Глебу водопадом золотых волос. Длина свободно растущей женской гривы являлась весьма волнующим вторичным половым признаком в среде в основном бритоголовых трудовиков, и то, что на мгновение она явилась ему в облике феи его сумасшедших видений, стало неоспоримым доказательством неизбежности происходящего. Она была табу и грешнейшим из святотатств этого мира. В ней заключались неизбежные боль и страдания, грядущие вслед за грехом, но словно половинка магнита, она втягивала его глаза, ум, душу и тело в эту божественную ауру несуществующего золота волос, на лучах которой было написано: «мучение, наслаждение, боль, экстаз, грех, удовлетворение, огонь, благоуханье». И, вытянув перед собой руки, словно слепой, Глеб отдался на волю магнита судьбы, и она, не произнеся ни слова, повернулась ему навстречу. И вдруг сияющая аура вокруг головы её погасла, лицо побелело, как мрамор одной из парковых статуй, а лепестки губ съежились и почернели в сдавленном восклицании. Глеб обернулся, и кровь зашипела у него в ушах. В дверях стояла белобрысая охранница. Она резко хлопнула дверью, и торопливые шаги её застучали в глубине дома.

Александр Исаевич внимательно разглядывал в кабинете Сталина картину «Товарищ Хефрен в Разливе». Товарищ Хефрен в хитоне и в пролетарской кепочке сидел на пеньке возле шалаша из пальмовых листьев и что-то строчил гусиным пером в записной книжке. Ал. Исаевич хорошо помнил, что раньше картина называлась «Троцкий в Разливе», ибо товарищ Бронштейн, выживший после удара топором по голове в Мексике, покаялся во всем и вернулся в Москву, где опытные кремлёвские хирурги вставили ему в череп заместо разрубленной кости золотую пластину с дарственной гравировкой: «Дорогому Лёвчику от преданного Джуга». Лев очень благодарил Самого и окончательно был сражён картиной «Троцкий в Разливе», увиденной в кабинете Сталина. Рыдая, как нашкодивший второгодник, он целовал Джугу руки и пытался облизать его сапоги, но Сталин поднял блудного брата, утешил и сказал, что хотя всем известно, что революцию задумал и осуществил он, Сталин, самолично, но Лёвка ему помогал, а тот лысый, что Клавку у них отбил, хотел отбить у них и революцию, да не вышло. Он, Сталин, знает, кто сидел в шалаше в Разливе и ехал из Финляндии на паровозе. И остолбеневший Лёвчик увидел на другой стене кабинета картину «Троцкий на паровозе возвращается из Финляндии», которую позже переназвали «Возвращение товарища Троцкого через Финляндию из Мексики», а еще позже «Возвращение т. Хефрена из Мексики». Вообще с этими бесконечными изменениями названий и лицами статуй и портретов сначала была большая морока, так как Сам путал Троцкого с Клавиным, а Клавина — то с Хеопсом, то с Хефреном, но затем кто-то умный разработал секретный проект, обозначенный вошедшим в моду словечком «перестройка», осуществлявшим мгновенную смену ликов на портретах и голов на статуях, вплоть до названий площадей, книг и кинофильмов одним нажатием кнопки в министерском чемоданчике Ал. Исаевича в зависимости от создавшейся ситуации. Кстати, автор популярного словечка «перестройка» один из членов Гос. Совета некто Лысачев оказался полезным человеком, не только изобретающим новые слова, но и конкретно помогшим Родине в трудную годину. Сначала ему доверили перестройку дворцовых туалетов, а затем и модернизацию отхожих мест всей страны. Но смелый новатор не остановился на этом и значительно оздоровил и перестроил экономику страны, осуществив идею утилизации дерьма, не сливаемого бездарно, как раньше, в моря и океаны, а в красивой цветной и биологически безопасной упаковке продаваемого за Великую Русскую Стену всем желающим. А желающих оказалось поначалу хоть отбавляй. Но постепенно спрос на продукт стал неуклонно падать; выявилось, что в нем было слишком мало полезных элементов, да и каких-либо элементов вообще. Тогда бойкий Лысачев быстро изменил минус на плюс и стал, опять же за хорошие деньги, ввозить в пределы ВРС дерьмо, мусор и различные ядовитые отходы со всего мира для их захоронения. Но скоро в Кремле пошли новые веяния и Лысачёва разоблачили как отчаянного космополита, инкриминировав ему связь с финансовыми акулами Запада через дерьмо. Подсидели перестройщика опытные в интригах старики.

— Шта-та я не узнаю Хеопсика сэгодня, а вэд сколька банков в Тифлисе вмэстэ брали, — раздался за спиной голос Самого.

— Да? Это день сегодня такой туманный, — заспешил Ал. Исаевич, нашаривая кнопки в заветном чемоданчике, — Вы в окошко гляньте, а теперь снова на картину… Ах, черт!

Дело в том, что второпях Ал. Исаич нашарил совсем уж последнюю кнопку, и теперь в Разливе возле шалаша в кепочке сидел Адольф Гитлер, которого Сам тоже частенько вспоминал, то ругая, то нахваливая. Обмер Ал. Исаич, но на глазах Самого лики менять остерёгся. Не ровен час.

— Сматры! И он в Разливи бил. А я шта-та запамятовал. Эх! — Тут Сам поделился горчайшей обидой и несбывшейся мечтой:

— Лубил я его, лубил, а он, сабака, сматры, шта надэлал. Аднаво мэна аставил с вами тут. А лубов нэ праходыт, нет, ишо сылнэй. Я к нэму в гости хатэл, с вином, с шашлыком, а он нэ понил шта ли. Отбиватся стал, сам нападал. А у мина то вино и сэчас стоит. Пойдем выпим, Ысаич.

— Не бойся, — тронул Глеб плечо девушки, — я тебя в обиду не дам. Ты теперь моя пре… принцесса. Давай спрячемся сначала, а потом придумаем, что делать дальше, иначе нам не сдобровать, — и он повёл её за собой сквозь бесконечные комнаты всё быстрей и быстрей в подвал к той двери. Она не сопротивлялась и послушно бежала рядом с ним, мгновенно преобразовав знак беды в какую-то новую игру, чуть ли не в забаву. Словно предчувствуя подобный ход развития событий, Глеб заранее продумал путь отступления, и они благополучно проскользнули в подвал под самым носом у процессии девушек с демонтированными унитазами.

— Входи, не бойся, у меня тут и фонарь припрятан, сейчас включу.

Захлопнув за ней дверь и приперев её изнутри железной балкой, стащенной сверху специально на этот случай, он ощутил себя словно в ином измерении. Рядом с ним ожила и существовала наяву его мечта, между враждебным миром и ими двумя существовала хотя бы временная, но преграда. И что дальше? Но разве кто-нибудь из живущих на земле знает, что с ним будет послезавтра?

Подземелье оказалось недлинным. Минут 40–50 шли они по довольно просторной штольне, пока впереди не забрезжил неверный свет отраженных от стен солнечных лучей. Железную решётку, преграждающую выход, Глеб свернул двумя движениями ломика, захваченного с собой в качестве единственного оружия. Они выбрались на волю в густых зарослях орешника, покрывавшего лощину у самого подножия холма, за которым, вероятно, находилась зона «трамбовки» и заградительная цепь охраны.

— Идём, — сказал Глеб, — назад пути нет. Конечно, можешь вернуться, но думаю, эта белобрысая зла не только на меня, и, скорее всего, тебя ослепят, как и меня, и загонят в шахты. Мне точно лучше не возвращаться, ну а ты…

— Я иду с тобой. Мою мать ослепили, когда мне было пять лет, за гораздо меньший проступок. А мне нравится смотреть на солнце, и на этот орешник, и на тебя…

— Тогда идём поскорее и подальше, а по дороге наберём орехов, чтобы не сдохнуть с голоду. Я слышал, что орехи съедобны.

Они шли по лощине, а затем небольшим редким лесом весь остаток дня, и только в сумерках Глеб решил передохнуть.

— Если мы найдем укромное место, то можем и огонь развести. У меня есть роскошная зажигалка, найденная в чулане, так что давай искать. Огонь могут заметить с воздуха. Думаю, они давно уже ищут нас и могут послать на поиск вертолеты.

Укромное место в овраге в виде неглубокой пещерки нашлось довольно быстро, и вскоре небольшой костёр уютно затрещал в глубине гостеприимного леса. Глеб натаскал лапника, ободранного с двух молодых ёлок, и покрыл их своей арестантской курткой, оставшись полуголым.

— Ложись, ты устала, наверное, больше, чем от этой проклятой работы.

— Да нет, не так. Там какое-то отупение бывает в конце дня, а сейчас я, конечно, устала, но я живая и в голове, и в душе у меня всё свежо и даже бодрость какая-то.

— У меня то же самое. Да, как тебя зовут? Меня — Глеб.

— А я Лори.

— Ты мне сразу понравилась, Лори. На тебя было очень приятно смотреть, хотя и небезопасно, но я все равно смотрел, и ночью, когда закрывал глаза, опять видел тебя.

— Правда? А мне ночью всякая ерунда вечно снится, но ты мне тоже понравился. Ты такой сильный и… и спокойный. Наверное, приятно бы было… ну…

— Что?

— Да так, я не всегда могу сказать то, что чувствую. Но чувствую я всегда безошибочно. Потом всё получается так, как я предчувствовала.

— Орехи можно пожарить на углях, так они становятся вкуснее. Вот, хочешь попробовать?

Они не могли уснуть до глубокой ночи, разговаривая обо всем на свете и грызя орехи. Первой отключилась Лори. Она вдруг замолкла на середине фразы и, склонив голову на плечо Глебу, задышала глубоко и ровно, как маленькая девочка, наигравшаяся в разные весёлые детские игры за долгий и беспечный день. Глеб, осторожно поддерживая за плечи, положил её на лапник и сам прикорнул у её ног, сложившись калачиком вокруг малиново мреющих углей костра.

Сам обладал не то чтобы плохой памятью, но чересчур обременительным багажом слишком разных жизней. Период довольно ординарного детства и нищей жизни с отцом-сапожником и неграмотной матерью, учёбой в семинарии, резко контрастировал с бандитской юностью, грабежами на больших дорогах и в банках, весёлыми пирушками с друзьями и сексуальными экспериментами, объекты которых затем находили неизменно мертвыми со следами зверского насилия. Поимка, отсидка в подвалах Метехского замка и дальнейшая работа осведомителем охранки стали новым этапом в жизни безалаберного Джуга. Он научился наблюдать, делать выводы, работать и снова работать. Революция и партийная служба вместе с переездом в Москву — вновь целая новая эпоха. А увлекательная работа за власть, а уничтожение недругов и друзей, а сумасшедшее ощущение всевластия и вседозволенности как у самого Господа Бога (втайне он и не сомневался, что Бог после И. Христа продолжил свой род под фамилией Джугашвили), а любовь-ненависть и война с королем полночных видений — Адольфом, Дольфи, как про себя называл он Гитлера, глядя бывало на мутную дорожку лунного света на навощённом полу своего громадного кабинета. А злая старость, бессилие, ожидание смерти и вновь чистки среди друзей и врагов, а потом возрождение, словно феникс из пепла, новые любовные приключения, разрушение старого мира и старой жизни, построение фантастического общества будущего, увлечение Хефроно-хеопсизмом… Да, это была не обычная человеческая жизнь, а бесконечная легенда о существе сверхчеловеческих качеств, и так ли уж важно, что иногда ему кажется, что речь с броневика на Финляндском вокзале в Клавинграде произносил не он, а Лёвка Троцкий. Кстати, как были потрясены все в стране, когда выяснилось, что тот лысый, приказавший переименовать Петербург именем своей капризной любовницы Ленки Лобковой, сам не знал, что настоящее ее имя Клавка и была она зарегистрированной еще до революции девицей лёгкого поведения с жёлтым билетом. Ради исторической правды пришлось этот проклятый Ленинград переименовать еще раз, теперь в Клавкинград, а затем снести его до основания (о том же мечтал и незабвенный Дольфи), чтобы не подмигивал из окна в Европу о том лысом да и вообще о всем неприятном, что было в этом злополучном городишке.

— Пэй Ысаич, — придвинул он бутылку министру, — сичас дундуки эти прыдут: Варашилов с Сэмэном Будённым и всё вылакают, алкаши. А вино бэрег для нэво. Эх, жызн! Ты с нэнцами ваивал. Как аны?

— Говно народ, Иосиф Виссарионыч. Американцы говнюки, поляки, французы, англичане, про итальянцев с румынами и говорить нечего, чехи, финны, югославы, мадьяры, испанцы, литовцы, евреи…

— Ладна, ладна, нэнцы то как?

— … но говнее всех, конечно, немчура проклятая, хотя драться говнюки умеют. Помню, на мою батарею автоматчики их раз прорвались и всех моих артиллеристов заставили наложить в штаны, и только от них отделались и подштанники сменили, как самолеты, пикирующие «Юнкерсы-87». Все опять меняют подштанники, а тут их артиллерия нас накрыла. Все запасное бельё закончилось, и дальше воевать пришлось без штанов.

— Шта, так и шли до Берлина бэз штанов?

— Нет, Берлин уже брали одетыми, хотя в самом Берлине опять раздеваться пришлось: с одной стороны снова пушки и автоматчики, а с другой много-много фрау, фройляйн и мэдхен. Но я сам этого уже не видел, так как…

— Сталина ишаком абазвал.

— Ну, Иосиф Виссарионыч, сколько же можно! Был молод и глуп и не видал больших… людей вблизи. Если бы я вас лично тогда знал, так не раздеваясь до самого рейхстага допер бы и вашего Кантарию обскакал с его флагом. По правде сказать, был в моем ведомстве рапорт на него, что штаны у этого Кантарии были проволокой намертво завязаны, потому он всех и опередил, ни на что не отвлекался. Но я таким наветам ходу не даю, так можно любое благое дело, извините, обосрать.

— Маладэц, Ысаич! Энтих стукачей я и сам нэ лублу, но шта дэлат? Без них ныкуда, вся ынформацыя и новости. Всё от них. Да и мы бы с табой нэ пазнакомилысь, не буд их. Выпим за стукачей же, Ысаич! А, вот и алкаши. Садысь, Сэмэн, и ты, варашиловский стрелок. И Лаврэнтий Палыч с вамы! И Ныкита Сэргэыч!

После того как Берия, падкий на всё, что движется, особенно моложе 15 лет, перезаразил сифилисом полстраны, советом министров СССР было одобрено постановление о принудительной стерилизации т. Берии, что и исполнили незамедлительно. Со времени стерилизации прошло уже несколько лет, и характер Лаврентия П. переменился кардинально. Теперь он курировал мифические рекламно-благотворительные акции для детских домов и спецлагерей, пускал слезу, когда при нем рассказывали о том, что чей-то котёнок вывихнул лапку, а при виде 5-6-летних девочек с бантиками в волосах начинал истерически рыдать и биться лбом об пол.

Наоборот, Никита Сергеевич сохранил характер боевой, хохляцкий и сам поначалу в первых рядах кинулся на разборку архаичных сооружений недоразвитого социализма, но получил тяжёлую контузию, когда при демонтаже скульптурной группы рабочего и колхозницы на ВДНХ был ушиблен серпом упавшей колхозницы. «Серпом по я.-.м» — так комментировали его ранение некоторые шутники. С тех пор Никита Сергеевич очень невзлюбил колхозы и особенно колхозниц, а, услышав, например, всего лишь слово «совхоз», тут же начинал волноваться и, осерчав вконец, снимал с ноги ботинок и начинал им молотить по чему попало. Только тогда успокаивался, когда при нем раздевали догола какую-нибудь первую попавшуюся девку, говорили, что это колхозница, и секли её, пока у бедной дым не шел из задницы. А Никита Сергеевич и сам бывало разойдется, схватит прутик и туда же, сечь, приговаривая при этом: «Жупайдия, жупайдас, нам любая девка даст». Легкий человек Никита Сергеич, безо всяких там умственных закидонов.

— Ну, раз пачти всэ тут, дакладывай, как дэла в странэ Савэтов. Вот ты, Климэнт. Как народ живэт? Харашо работаит? Сыт?

— Да, все слава Богу, Иосиф Виссарионыч. Работают все, не покладая рук и ног и прочих частей тела. И питание соответственное. Урожай водорослей в этом году необычайный. А их питательную ценность вы знаете. На 1-е, 2-е и 3-е водоросли лопают, только за ушами трещит. Издана даже книга, богато иллюстрированная, о вкусной и здоровой пище с 5000 фотографий. 3000 блюд из морских водорослей и 2000 из речных. Никаких колхозов не надо (тут Никита Сергеич вздрогнул спросонья и потянулся было к ботинку, но переборол искушение и задремал по новой), растут себе сами, а люди только радуются.

— Как асваэниэ целинных зэмэл?

— Да как нельзя лучше. Таймыр, Земля Франца-Иосифа, все Заполярье цветет и пахнет. Москву расселяем вовремя, в сроки. До Лубянки с юга потихонечку все сносим. 12 станций метро уже засыпаны, остальные переоборудованы в подземные спецучреждения. Народ из Москвы едет в тундру с песнями. Там же хорошие, уютные земляночки на 3–5 семей с радиоточкой. Электричество два часа в сутки, более чем достаточно для хозяйства и всякого там по дому. А потом спать, спать, силушек набираться для страны, для Иосифа Виссарионыча.

— А фабрыки, заводы как? Работают еще. Я же вэлэл разогнать, крамола там васпитуется, бунтовщыки.

— Все в порядке. Фабрики и заводы давным-давно в прошлом. Только военные предприятия, где очень надежные дисциплина и надзор. Там все строго. Чихнул на раб. месте — иди на стерилизацию. Сказал больше трёх положенных слов — на затемнение (ослепление). Кроме военной промышленности работают ещё несколько цементных и заводов по изготовлению колючей проволоки. Из гражданских действуют мини-фабрички на 3–5 человек, например, по изготовлению одежды и обуви из крысиных шкурок (благо остальные домашние животные вывелись уж много лет назад) да консервов из водорослей. Бога гневить нечего, как говорится, под знаменем Хефрена-Хеопсизма…

— Ну, хватыт, хватыт. А ты, Ысаич, шта скажишь?

А шта было говорить? Сам был уверен в том, что госбезопасность может всё и под вновь возвращённой старой доброй аббревиатурой НКВД даже более, чем всё… Зачем учить кого-то на врачей, инженеров и т. п., если НКВД выкрадет их, где надо и заставит делать то, что надо, а можешь ты или нет — это никому не интересно. Вот недавно украли в Англии одного знаменитого хирурга и подсунули вместо него двойника, точь-в-точь, как этот Фислвайт, только после укола в мозг он мычит, а не разговаривает и ходит на четвереньках. Пусть англичане разбираются, что там случилось со знатным хирургом, а он у нас в это время оперирует геморрой т. Маленкову. И не один такой мычащий идиот на Западе нынче проживает. Они уже обеспокоились и статьи печатают, что началась какая-то эпидемия, а за Великой Русской Стеной тем временем тишь да благодать. Все бы ничего, да эта проклятая провализация покоя не дает. Вот еще об одном случае только что сообщили: молодой трудовик и совсем молоденькая девушка исчезли бесследно при разборке старой виллы товарища Пельше. И куда они, черт побери, деваются? Неужто и впрямь сквозь землю уходят, но куда, вот вопрос?

Легкий дымок костра из-под шапки пепла, туман, роса, сверкающая в травинках по краю овражка, отдельный луч солнца в её волосах, вновь золотящихся, как во снах, преследующих его с самого детства, и она во плоти и в теле рядом с ним. Обретение свершилось, и он счастлив так, что только взрыв вселенной может выразить это ощущение, разрастающееся с каждой минутой. Обретение. Но как сохранить его? Ведь она отдельна от него, а мир вокруг — враждебная стихия, только и ждущая увеличения просвета между ними. Если бы она стала его второй головой или третьей рукой, тогда была бы большая надежда сохранить её при себе. Но даже головы и руки теряются в этом мире, а друзья и возлюбленные уносятся просто первым порывом ветра. И тут она зашевелилась и проснулась. Удивленно посмотрела на Глеба, на костер, на искры росы и рассмеялась.

— А я боялась, что всё это только сон. Хорошо, что это на самом деле.

— Правда хорошо? Ты не проклинаешь меня за то, что случилось с тобой?

— Да что ты! Я всегда мечтала о чем-то таком, я даже не знала, о чем, но теперь поняла: вот об этом. Я ведь даже не знала, что можно спать вот так у костра с кем-то, кто тебе нравится, проснуться не от крика охраны, а самой. А что это блестит?

— Роса.

— Роса… Красивое слово.

— А видишь вот эту красную ягодку? Это земляника, и она очень вкусная, вот попробуй.

Они двинулись в путь, как только собрали и съели всю землянику, росшую вокруг овражка и на небольшой опушке поодаль. Лори не задавала вопросов, куда они идут, а Глеб и не смог бы ответить ей на них. Просто ему хотелось уйти как можно дальше от места побега, интуитивно он чувствовал, что надо бежать, а потом, когда будет время поразмышлять, они что-нибудь придумают, обязательно придумают. Ведь не для того же они появились на свет Божий такие красивые, сильные, симпатизирующие друг другу, чтобы сгинуть потом с выколотыми глазами в отравленных рудниках адской Новой Земли. Нет, здесь что-то не так, они должны найти объяснение всему происходящему.

Во второй половине дня они наткнулись на игрушечное озеро с прозрачной тихой водой. Это было как нельзя кстати, потому что оба умирали от жажды и изнемогали от жары и усталости. Упившись свежестью лесной воды, Глеб взялся обойти озеро по периметру в неясной надежде найти что-то, и предчувствие его не обмануло. Небольшой бревенчатый домишко с замшелой крышей скрывался в чаще деревьев неподалеку. Чтобы разглядеть его, так удачно вросшего в незатейливый ландшафт, нужно было подойти совсем близко. Дверь, припертая снаружи полусгнившей жердиной, оказалась незапертой, но поддалась с трудом, так как снизу густо заросла травой.

— Похоже, её не открывали лет десять, — сказал Глеб и первым вошел внутрь. Там было темновато, но оказалось гораздо просторней, чем мнилось снаружи. Вещей в доме стояло не очень много. И в основном обстановка состояла из книг, заполнявших полки на стенах, шкафы, два стола и свободные пространства под столами и по углам. Подоконники двух небольших окон тоже загромождали книги и, чтобы дать немного больше света, Глеб осторожно снял их, сложив под окном.

— Вот это да! Такого я еще не видел. А ты?

— Я тоже, и все на староязе, — сказала Лори, пролистнув несколько томов. — Я его плохо понимаю, нас почти не учили в школе всему этому. Готовить еду, делать массаж и как правильно рожать, если попадешь в разряд матерей — вот и всё. Кое-чему я научилась у матери и от подруг в отряде.

— Обычная история. Но я читаю на староязе, так как у меня в детстве было несколько книг на нём, и отец научил меня многому. Ладно, займемся всем этим вечером, а сейчас надо поискать что-нибудь съедобное и искупаться. Ты умеешь плавать? — спросил он, подталкивая ее наружу.

— Не очень. Нам показывали как-то давно, но я, наверное, все позабыла. Наш отряд все время посылали в такие места, где негде было плавать. Ты плыви, а я поплещусь у берега, а заодно и одежду сполосну.

Глеб быстро разделся донага и попробовал дно. Ил, песок, все в порядке, купаться можно.

— Я не смотрю, — крикнул он, плещась уже на середине, — заходи скорее, вода — просто чудо!

Все-таки он увидел ее мельком, когда она, стыдливо приседая, входила в воду и хлебнул изрядную порцию озерной воды от увиденного.

Обедали, как индейцы, полуголые в каких-то набедренных повязках, смеясь и немного стесняясь друг друга. Во-первых, в карманах Глеба нашлась бригадирская порция хлеба из прессованных морских водорослей, а во-вторых, в небольшом сыром подполе под домом Глеб обнаружил кучу банок консервов неведомой еды, и, попробовав наудачу сразу из трех разных банок, беглецы пришли в экстаз. Такого они в своей жизни еще не едали. Насытившись до отвала, они прилегли на раскинутом неподалеку от берега одеяле, найденном в доме.

— Красивое озеро, правда? — сказал Глеб и осторожно коснулся рукой её руки.

— Да, только странное немного, как будто мертвое, — ответила она, чуть-чуть вздрогнув от его касания.

— Наверное, это потому, что не видно никакой живности, ни птиц, ни рыбы, ни насекомых. Возле таких озёр всегда кто-то живет. Вода — это жизнь, а здесь никого.

— И птицы, и рыбы, и звери гибнут, когда бетонируют землю, да еще набрасывают на неё электрическую сетку. От такой жизни и мухи подохнут. А здесь лесок еще цел и вода есть, но прилетать или прибегать сюда уже, наверное, некому. Одни мы тут приблудились, — и после этих слов она как-то пугливо сама придвинулась к Глебу.

Он гладил, едва касаясь рукой её тела, и там, где прошла его рука, кожа краснела и покрывалась мурашками, а ведь он едва притрагивался к ней. Впрочем, это была такая нежная кожа, как атласная материя некоторых платьев, что он видел на вилле. По сравнению с его собственной грубой шкурой — это было нечто метафизическое. И постепенно под его тончайшей лаской она перестала напрягаться и покрываться пунцовыми пятнами смущения. Предвечернее солнце родственно нежило тела, не привыкшие к подобному обращению, и незаметно они перевернулись на спины, а её набедренная повязка сползла в сторону сама собой. Насколько трудно было впервые провести рукой по её спине, настолько невозможным казалось дотронуться до её обнаженной груди. И он не стал делать этого, а вместо того осторожно положил свою голову ей на живот, стыдясь глядеть в сторону лица, но зато оказавшись прямо перед аккуратной лощинкой с весело-золотистой кудрявой порослью. Она почти щекотала ему губы, и он попробовал достать одну завитушку языком, но не дотянулся. Лори не шевелилась, как будто уснула, и только рука её, крепко сжимающая его руку, выдавала то, что она отнюдь не дремлет. И они лежали так целую вечность, а может быть, и тысячу вечностей подряд, когда вдруг некий подозрительный шум заставил Глеба встрепенуться.

— Вертолет! Скорее в дом! — И они кинулись внутрь голые, встревоженные, как Адам и Ева, выпавшие из рая и ищущие спасения в объятиях друг друга. Шум всё усиливался, и в какую-то минуту Глебу захотелось выбежать из дома и очертя голову понестись куда попало, только подальше от этого назойливого вестника их гибели. Но он сдержался и сдержал Лори, готовую сделать то же самое. Когда то приближающийся, то удаляющийся грохот наконец затих, она бессильно рухнула посреди комнаты на одеяло, подхваченное Глебом с травы и запутавшееся у них в ногах.

— Я не могу, мне так страшно. Обними меня скорее, а то я сейчас умру.

Он склонился над ней к самым её губам. Груди ее подпрыгивали от ударов сердца, с каждым ударом чуть касаясь его груди. И она нежно и твердо притянула его на эти губы и стала его третьей ногой, третьей рукой, одним сердцем и сплошной серебристой зыбью, напрочь изменившего рассудку сознания.

А застолье в Кремле тем временем разворачивалось. Почуяв добычу и в ожидании монарших костей и подачек, стянулись к столу гиены и шакалы более мелкого калибра. По приказу Самого дворцовый евнух (так прозвали его за глаза собутыльники) Леонид Ильич, крепкий бровастый мужчина, подогнал табунок девственниц, одетых в школьные коричневые платья, накрахмаленные передники (ностальгия Самого) и белые носочки. Добряк Лаврентий уже плакал навзрыд над какой-то совсем сопливой школьницей, но между тем, задрав ей платьице, баловал, оттягивая резинку трусиков и резко отпуская её и плача еще интенсивней, когда резинка звонко шлёпала по уже покрасневшему животу «сиротки». Леонид Ильич как заправский метрдотель, заведующий лакомствами, доверительно склонялся над каждым из приглашённых и шептал на ухо:

— Вам, товарищ всеросийский староста, сегодня рекомендую вот эту брюнетку. Тринадцать лет, а грудь как у взрослой кобылицы. Обратите внимание на икры. А коса? Как хлестнет такой по чреслам, так свету не взвидите…

— Анастасу Ивановичу я бы порекомендовал только массаж, зато сразу двумя высококлассными профессионалками. У вас сегодня что-то напряжены руки и горбитесь чересчур. Массаж, массаж и еще раз…

Александра Исаевича Ильич обходил стороной, так как не понимал его болезненной моногамности. И когда вечеринка входила в фазу отчаянных взвизгов, летающих по воздуху и валяющихся тут и там носочков, разодранных белых передников и прочих частей «школьной униформы», министр обычно покидал покои Кремля, хотя не раз был порицаем за это самим Иосифом Виссарионычем. Не оттого, что он считал себя правильней других и не потому, что безумно любил жену, нет. И к жене относился иногда с полным безразличием, и страшные по своей сути указы подписывал не моргнув глазом, но против насилия над детьми в нем физически восставало нечто, заставляющее его затем мучиться, как от тяжелого похмелья. Как они не могли пить белые вина или коньяк, от которых их тошнило, так Ал. Исаич держался подальше от школьной формы и белых носочков. Особенно не выносил он в связи с этим хозяйского прихвостня Молотова, чей садизм иногда осаживал сам хозяин. А Вячеслав очень любил переднички и носочки в свежих капельках крови и не отказывал себе в этом удовольствии ни на одной вечеринке. И сегодня краем глаза Ал. Исаич успел заметить, как министр ин. дел с деревянным лицом щекотал стальной вилкой выпотрошенную из платья недозрелую клизмочку одной из грудей несчастной девушки, чей костный мозг наверняка уже к утру следующего дня будет готов для омолаживающей трансплантации того же Вячеслава Михалыча. Сам Ал. Исаич ни в каких трансплантациях не нуждался, так как здоровьем его Бог наградил нешуточным, правда, с перерывом на одно недоразумение. А недоразумение нагрянуло однажды в виде непонятной опухоли в животе. Ал. Исаич подумал было, что это грыжа, на работе надорвался, радея о государственной пользе. Ан нет, врачи сказали, что плохо дело, такая болезнь, что и вслух сказать страшно, и нужна немедленная операция. А в этот день как раз ему надо было указ подписать о принудительной стерилизации отдельных категорий граждан. И от расстройства ли, или от того, что размягчилась душа его в предчувствии собственных страданий, указ тот он не подписал, а через пару дней опухоль, как по мановению какого-то волшебства, сама собой рассосалась. Врачи только ахали и путаными головами своими трясли. А министр с того случая суеверным стал, хотя все равно считал его за недоразумение.

И теперь вот в душе его словно нагноилось что-то и лезли в голову совсем непривычные мысли, но в то же время как будто давным-давно знакомые. Что-то подобное, кажется, происходило с ним лет эдак 30 назад, и тогда он тоже всё мучался тем, что не мог исправить некоторые несуразности жизни, что искажали и портили такой прекрасный в сущности мир.

— Но нет, не все прекрасно в этом королевстве, — произнес он вслух, глядя с крыльца служебного подъезда на густо звёздное небо, чью торжественную красоту так некстати озвучивали отдалённые истошные взвизги и пьяный гогот, долетавшие контрабандой из какого-то неплотно прикрытого окна. И так чуть ли не каждый вечер! А ведь где-то (он был в этом абсолютно уверен) существует и другая жизнь, разумная, трезвая, красивая. И девочки в школьных платьицах действительно ходят в школы, а министры по ночам не рвут с них трусики и носочки, а мучаются государственными заботами, и где-то есть истина, торжественная, как это небо и любовь, длиною с вечность, а не на короткое мгновение оргазма. А здесь, налево от истин, любви и вечности, что делает он, сознающий все это? Эх, ему бы бесшабашную дерзость 25-летнего капитана, чихавшего на всё и вся. И вновь, вздохнув и еще раз глянув в крепдешиновую темь летней ночи с перламутровыми горошинами звёзд, он полез сквозь услужливо отпахнутую сейфовую дверь в тупоумную бронь служебной машины. Домой и побыстрее!

А Глеб и Лори тоже смотрели на звёзды, сидя в обнимку на крыльце дома. В зоне работ на звёзды смотреть обычно было некогда, а тут на воле, что ни час, то новые открытия: вселенная свободы, вселенная любви в вот в придачу целое небо жемчугов и бриллиантов материнской вселенной, в которой существует все, что они видят, слышат, чувствуют и осязают.

— Интересно, кто жил в этом доме, наверное, он тоже часто смотрел на звёзды? — прошептала почему-то на ухо Глебу одна из вселенных по имени Лори.

— Какой-нибудь ученый, профессор, вон сколько здесь книг.

— А может, просто обычный человек, интересовавшийся всем на свете. Я бы, например, хотела знать всё: и о людях, и о любви, и о звёздах, и о животных… Говорят, за Великой стеной — совсем другой мир. Его бы я тоже хотела знать, но в отряде разве чему-нибудь научишься. Как заниматься любовью с подружкой, оставаясь девственницей — это я знаю, и как надо будет ублажать мужчин в санаториях, тоже мне известно, а больше ничего.

— Я тоже не профессор, Лори, и как и ты хотел бы знать гораздо больше, но нас такими сделали, не знаю, зачем, но вряд ли из добрых побуждений. В книгах, которые я читал в детстве, не было трудовых зон и отрядов из одних мужчин и женщин. Все ходили. Ездили, плавали и даже летали, куда хотели и занимались любовью только с тем, кто им действительно нравился. Они читали книги, смотрели фильмы, ходили в театры и увлекались спортом. Там в доме есть одна интересная книжка, хочешь, я почитаю тебе из неё?

И они вошли в дом, в двух маленьких окнах которого вскоре затеплился свет свечей.

— …не отказавшись от жажды жизни и сильной привязанности к нашему преходящему и условному существованию, мы можем надеяться даже мельком увидеть проблеск бесконечной свободы, обретающейся за пределами нашей вселенной, и есть только один способ достигнуть свободы, составляющей предмет всех самых благороднейших стремлений человечества, — отрешиться от кратковременной жизни, от нашей маленькой вселенной, от земли, от неба и всего, что ограничено и условно. Если мы освободимся от наших привязанностей к этой маленькой чувственной или умственной природе, мы тотчас будем свободны. Единственный способ освободиться от рабства — стать выше ограничений закона, подняться над областью, в которой господствует закон причинности… закон причинности…

Глеб сильно помял виски ладонями. Лори давно уже сладко спала, утомившись от обилия новых слов и понятий, извергнутых на её бедную голову из пухлых внутренностей десятка книг, пролистанных Глебом.

— …освободиться от рабства — стать выше ограничений закона… — вновь и вновь повторял Глеб засевшие в памяти слова мудрой книги и, задув свечи, стал устраиваться спать на полу рядом с небольшой кроватью, на которой спала Лори, так, чтобы она не проснулась.

Утром решили оглядеть окрестности и, наскоро перекусив, вышли в путь. Когда домик почти скрылся из виду, Лори вдруг остановилась и, оглянувшись на него, сказала:

— Мне он очень нравится, и я бы хотела возвращаться в него, куда бы ни забросила меня жизнь. И обязательно с тобой.

— Вечером вернёмся, — ответил Глеб, — не беспокойся, ты обязательно вернешься со мной.

Миновав последние признаки леса, они шли по полям и лугам, взбираясь на небольшие горушки.

— Ой, что-то там желтеет впереди! — воскликнула Лори. — Давай пойдем туда. Нам же все равно, куда идти?

И в самом деле, идти было всё равно, в какую сторону. И Глеб без возражений повернул к тому заманчиво жёлтому лоскутку земли, куда так потянулась Лори.

— Это пшеница, — авторитетно заявил Глеб, когда они почти по грудь вошли в шуршащее море колких колосьев. — Из неё раньше делали пшеничный хлеб, очень вкусный, а может, и сейчас делают для всяких начальников.

— И из чего же его делают? — спросила Лори, впиваясь зубами в пшеничный стебель.

А Глеб, сорвав несколько колосков, растер их в своих железных ладонях и, сдув шелуху и остья, дал Лори оставшиеся зернышки.

— Ой, как вкусно! — восхитилась она. — Это же гораздо вкуснее нашего хлеба из водорослей. Почему же нам его не дают?

— Потому, почему не дают и всего остального, — отрешенно ответил Глеб, глядя на колоски, и вдруг понял, что они ему напоминают, и ему стало слегка стыдно и весело.

— Давай здесь в пшенице полежим немного. Она мне напоминает тебя, особенно одно место, такое же рыженькое и щекотливое. Я хочу его поцеловать.

И они скрылись в пшеничном море с головой, только небольшие круги в месте их погружения некоторое время будоражили общую картину мира и спокойствия.

И вдруг страшный грохот взорвал эту идиллию классического сюжета мастеров сельского жанра. Две гигантские механические стрекозы вынырнули, казалось, прямо из середины неба и, грохоча и завывая, закружились над полем. Бежать среди этой безлесой пустыни было некуда и, крепко прижав к себе трепещущую всем телом девушку, Глеб застыл посреди моря пшеницы как монумент тонущей любви.

Разобраться с пойманными беглецами Ал. Исаевич решил сам. Эти истории с провалами чрезвычайно тревожили его, и к тому же одолевало любопытство: как они делают это? До случая с Глебом и Лори не был пойман ни один из улетевших в небо, а из провалившихся сквозь землю схватили лишь одного бедолагу, наполовину застрявшего в подземелье метро. Тело его по пояс высовывалось из гранитного пола на ст. метро «Тутанхамонская», и бедняга страшно кричал, пока его выдалбливали отбойными молотками, но по окончании экзекуции он умер, не произнеся ни единого слова. Тогда и пришло решение в идеале забетонировать всю поверхность великой империи, а сверху обтянуть ее стальной сетью под высоким напряжением. Границы же по краям империи защищала Великая Русская Стена.

Он приехал из Кремля на Лубянскую площадь, благо ехать было недалеко, как всегда на тяжёлой бронированной махине со взводом автоматчиков в сопровождающем бронетранспортере. Иногда так тянуло плюнуть на всю эту бодягу с охраной и игры в очень важных персон да прогуляться по полуразрушенной столице как в молодости, пешочком. Да поди ж высунь нос! Сам, как арестант, вечно под охраной, мелькала иногда крамольная мысль: ходил бы он под дулами автоматов и по сей день за юношеское хулиганство, кабы не монаршья милость. А с ней ходит он под теми же дулами, только в генеральском мундире. Сменял шило на мыло — так теперь намыливай шею.

И Глеб, и Лори понравились ему с первого взгляда. Держали их порознь в самых пробетонированных камерах Лубянки, чтобы не сгинули сквозь пол до приезда министра, а теперь свели на очную ставку в камеру Глеба и посадили рядышком, как жениха и невесту. Вспомнилась А. Исаичу его крамольная юность, вся, словно на сквозном ветру, а теперь вот приходится по подвалам ветер наручниками душить. Эх, жизнь непонятная, нерасчувствованная на самом главном её перекрестке.

— Как вы это делаете? — спросил Ал. Исаич, и в голосе его не было угрозы, а слышалась как будто даже некая печаль.

— Отвечай его высокопревосходительству! — толкнул Глеба в спину один из охранников.

— Оставьте эти штучки, — сказал министр, — мы и без зашеин поговорим. Скажите мне, Глеб, как это у вас выходит, и я отпущу вас на все четыре стороны.

Глеб соображал быстро и понял, что из-за простого побега их не стали бы возить к министру в Москву. Значит, побег их не разгадан, а спрашивают о чём-то, может быть, и не имеющем отношения к побегу. Но о чём? Надо потянуть резину и сказать что-то к месту, и, может быть, этот симпатичный на вид министр действительно сдержит слово и отпустит их подобру-поздорову.

— Это так сразу не объяснишь, — начал он издалека. — Мы люди простые, неучёные.

— Но те, кто до вас, как говорится, сквозь землю провалились, тоже не профессора были, а у них все получилось прекрасно. Раз можете это сделать, значит сможете и объяснить.

«Все понял, — мгновенно сообразил Глеб. — Он нас за «шахтеров»-неудачников принял». (А «шахтерами» народ прозвал тех, кто под землю мог сгинуть прямо на глазах товарищей и охраны.) Правда, в Глебовой бригаде такого еще не случалось, но слухи разные распространялись и, самое главное, «шахтеров», как и «ласточек», то есть тех, кто улетал, никто никогда не ловил и больше о них не слышал.

«Ну, ладно», — воспрянул духом Глеб и, значительно посмотрев на Лори, откашлялся. Рассказывал ему как-то один грамотный человек о неких сказочных людях — йогах, которые и летать могли, и в земле без дыхания лежали по нескольку дней, но для постижения таких чудес одним из главных условий считалось воздержание от сексуальной чесотки. «Если человек всю жизнь с бабами хороводится, ничего у него не получится», — сказал тот человек в заключение, и Глеб хорошо запомнил эти слова.

— Первое дело тут воздержание, — несмело начал он раскидывать чернуху. — Если человек всю жизнь с бабами хороводится… и вообще стоит раз только с женщиной согрешить, и на месяц вперед ты не «шахтер», а фраер.

— Как, как? — подался телом к Глебу министр, — шахтер? А я и не знал, что вы это так называете.

— А второе, даже не знаю, как вам и сказать, ну, это особое желание свободы, пронизывающее все тело, ум и душу. Когда ты в этом состоянии постоянно и представляешь, что перед тобой, если ты захочешь как следует, открывается само небо или раздвигается земля…

— Медитация на свободе — это интересно, — задумчиво произнёс министр.

— Что? — переспросил Глеб.

— Ничего, это я вслух подумал. Ладно, вы мне помогли кое-что понять, но я хотел бы побеседовать с вами еще как-нибудь на днях. Эта молодая леди ваша подруга или сестра?

— Она — моя возлюбленная, — твердо произнёс Глеб, — и поэтому нас держат в разных камерах.

— Ну и совершенно напрасно, — чуть-чуть подумав, решил министр. — Вы такие симпатичные молодые люди, а врозь вам небось скучно. А вместе побеседуете о том, о сём…

— Любовным утехам заключённых не препятствовать, а наоборот — поощрять, — приказал министр старшему надзирателю по выходе из камеры. — Принесите им хорошую постель да кормите получше. А наручники снять. Это теперь ни к чему.

— Знаешь, Глеб, — сказала Лори, когда вечером они тесно прижались друг к другу на новом мягком матрасе, — у меня такое чувство, что с тобой не пропадёшь. Я кое-чего не поняла из того, что ты вкручивал министру, но сообразила, что он верит каждому твоему слову, а значит, у нас есть какая-то надежда. Вот мы уже не порознь в одиночках, а вместе. А с тобой вместе я согласна быть и в тюрьме.

— Все это так, но особой надежды на этих шишек в погонах у меня не было никогда, и жизнь показала, что лучше рассчитывать на себя и себе подобных, например, на тебя… (звук поцелуя). Но есть еще одна вещь, которую я понял, когда меня спросили: как я это делаю? Я вдруг мгновенно осознал, что нужно делать. Может быть, это глупая фантазия загнанного в угол беглеца, преследуемого целым миром, а вдруг нет? Ведь те, другие, до нас сделали это на самом деле. То, что я сказал министру о безграничном ощущении свободы, которое может действительно освободить нас, разве оно тебе не знакомо?

— Да, я чувствовала его тысячи раз, и, когда ты рассказал о нем на допросе, мне даже почудилось на мгновение, что ты совершаешь… что-то… ну…

— Что-то вроде предательства?

— Да, но это только на мгновение. Ведь им всё равно не понять, что мы чувствуем, как не передать на словах те ощущения, что мы испытали с тобой там, в лесу, на озере и вообще на свободе, тем, кто взаперти. Я сама много раз, особенно по ночам, представляла, как прохожу сквозь проволоку, незаметно для охраны иду, куда хочу, делаю, что хочу, люблю, кого хочу… ты понимаешь?

— Ещё как, и если бы не боязнь потерять тебя, я бы уже попробовал стать «шахтёром». Ощущение, что я могу быть им, мелькнуло у меня во время чтения одной книги ночью в том домике у озера, когда ты уже спала. Там было сказано, что для того, чтобы освободиться от рабства, нужно стать выше ограничений закона. И когда я говорил с министром, я вдруг понял, как стать выше этих ограничений. Мы уже нарушили законы, сбежав из зоны работ, полюбив друг друга и узнав многое из того, что знать нам запрещено. Пойдем же ещё дальше и не будем бояться своих тюремщиков и верить в то, что мы рабы. Может быть, мы действительно можем всё, что угодно, только не догадываемся об этом. Я бы попробовал уйти от них прямо сейчас, но вдруг у меня получится, а у тебя нет или наоборот. И как нам тогда найти друг друга? Я не могу теперь потерять тебя.

— А я тебя…

— Тогда подождём немного, что сделает этот начальник, и, если он действительно освободит нас, вернемся туда, к озеру.

— А то, что ты говорил министру о воздержании и о тех, кто хороводится с бабами? У них действительно нет шансов на освобождение?

— Это у тех, кто хороводится. А у тех, кто любит, есть всё и даже больше.

А Ал. Исаича обуревали заботы. Вся лагерная система сексуальных запретов оказалась неправильной в свете того, что поведал ему Глеб, и, как ни странно, министр склонен был доверять словам этого юнца. Секс — страшная сила, это он знал и из личного опыта, но если повернуть эту силу не в ту сторону, много бед из этого выйдет и останутся ном. 1 да ближний круг его прихлебателей и сановников одни-одинёшеньки на необозримой забетонированной и обтянутой сетью поверхности шестой части планеты Земля. Аж мороз по коже продрал от одного намёка на такую возможность. Надо срочно звонить в ГУЛАГ, чтобы сняли проволоку между мужскими и женскими зонами да запретили карательные кастрации. Пусть эти бедолаги выпускают пар друг на дружке, глядишь, и землю не надо будет бетонировать, а там и сети зачехлим. Повысится воспроизводство рабочей силы и поголовье мальчиков и девочек для нужд Самого. Если и за это его не произведут в маршалы или генералиссимусы, то стоит ли вообще стараться в этой сумасшедшей рэсэфэсээрии. И тогда идут они все до одного к чертовой бабушке. Возьмет он якобы для инспекционного полёта реактивный самолет да дернет на нём с женой и её бриллиантами в Париж. Да, собственно, в Париж можно и без жены, если она заартачится, с одними лишь бриллиантами. Париж-то небось ещё не снесли вместе с Эйфелевой башней. Французы ведь не такие дурни, как мы, русские. А там, в тишине да в окружении нормальных людей, а не монстров из фильма ужасов, можно, пожалуй, и осуществить мечту юности — написать книгу обо всём, что было в его жизни в этой стране, да описать поглубже, с самого начала, ещё даже до того, как появился забытый ныне лысый хахаль Клавки Лобковой. В одну книгу, наверное, всё не уложится. Напишу тогда серию из 2, 3,10 книг. Все в моей воле, — мечтал министр. — Буду попивать бордо в кафе Латинского квартала, гулять в парке Сен-Клу и писать, писать, писать. А для этого и кое-какие архивчики нужно с собой прихватить. Ведь цикл можно назвать как-нибудь посимволичней, ну, скажем: «Огненное колесо».

— Шта-та у нас таварыш Ысаич гасударствэнный пэрэворот задумал. В лагэрах провалку сымают. Зэки вмэсто работы без штанов на бабах отдыхают? А Сталин ишак нычиво нэ панымает?

— Я сейчас все объясню, Иосиф Виссарионович. Дело в том, что… Но объяснения не вышло. Сам так разволновался, что добряка Лаврентия Павловича обидел и съездил ему по шее, приговаривая: «Колхоз тут у мэнэ устроилы!» От этих криков хозяина заволновался Никита Сергеевич и, сняв ботинок, устроил настоящий бедлам. Пришлось сечь для его успокоения кого ни попадя, и по ошибке в неразберихе высекли Георгия Маленкова, приняв его со спины за женщину.

В отчаянии Ал. Исаич выскочил из кабинета Сталина и позвонил в Шереметьево.

— Чтобы через два часа был готов правительственный Ту-104 для инспекционного облёта областей страны — вы меня поняли? — рявкнул он в трубку.

Там поняли страшного министра как надо, и ровно через два часа Ал. Исаич вместе с упирающейся женой в норковой шубе и с чемоданчиком драгоценностей поднялись по трапу сверкающего новизной правительственного лайнера.

«Эх, боюсь, не выпустят ту парочку с Лубянки, — подумал министр про Глеба и Лори. — Позвонить в тюрьму я позвонил, да как узнают о моем побеге, так все мои приказы поотменят. А жаль ребят, симпатичная пара. Ну, Господи, благослови!»

И когда самолёт оторвался от земли и набрал нужную высоту, Ал. Исаич, пощупав в каране верный, еще трофейный «Вальтер», прошёл в кабину пилотов и обратился к обоим летчикам:

— Так, ребята, а теперь, без лишнего шума, курс на Париж. Я не шучу и давайте без глупостей.

Лица летчиков и одной из стюардесс, зажавшейся в углу кабины, вдруг расцвели широкими счастливыми улыбками. В кабине даже как будто посветлело.

— Есть Ал. Исаич. С большим удовольствием.

А у стюардессы аж слезы полились ручьем от нахлынувшего восторга и блузка сама собой расстегнулась.

— Только топлива нам до Парижа не хватит. Если бы вы заранее предупредили, мы бы так керосином накачались, что и до Нью-Йорка дотянули бы.

— Хорошо, а докуда хватит?

— Пожалуй, до Швейцарии, сядем в Цюрихе.

— Отлично. В Швейцарии, так в Швейцарии.

«Кстати, там и лысый как раз воду мутил еще до их собачьей революции, — подумал Ал. Исаич и поставил «Вальтер» вновь на предохранитель. — Ну теперь держись, Франкенштейны кремлевские. Огненное колесо с горы сорвалось. Хрен остановишь!»

Её оторвали от него так резко и грубо, что даже во сне его прошиб холодный пот.

— Глеб, Глеб, — кричала Лори, — спаси меня! Они опять надели наручники.

В то же мгновение наручники защёлкнулись и на руках Глеба.

— Стойте!!! — заорал он так душераздирающе громко, что охранники непроизвольно застыли вместе с их жертвами.

— Вы думаете, что можете делать с нами все, что угодно? Лори! Ты помнишь, о чем мы говорили ночью? Сосредоточься и ничего не бойся. Представь на секунду лица этих холуев, когда в руках у них окажется лишь воздух, а наручники будут валяться на пустом полу, сквозь который мы сейчас провалимся, чтобы оказаться там, где тебе больше всего хотелось бы быть. Лори, слушай меня, ты свободна. Лети!

И шестеро дюжих охранников с вытаращенными глазами и в нелепых позах застигнутых врасплох воришек окаменели от удивления и ужаса, как в сцене гоголевского «Ревизора», где объявляется приезд ревизора настоящего. А две пары наручников, повисев немного в ополоумевшей пустоте, жалко и ненужно брякнулись на цементный тюремный пол.

Занавес

Эпилог

Солнце вновь склонилось в закатной истоме над тем самым маленьким лесным озером, где Глеб и Лори уже лежали однажды на берегу, только теперь воздух наполнен птичьими криками, а посреди озера проплывает вслед за мамой-уткой отряд умилительно смешных утяток. Вокруг озера почему-то попадаются тропические цветы и растения, и вообще, все краски, звуки, запахи и чувства как будто слегка преувеличены и гипертрофированны, как часто бывает в первом наркотическом путешествии. Кажется, здесь что-то вроде местного отделения Эдема. А Глеб и Лори опять нежатся на берегу. Он лежит рядом с ней, положив голову ей на грудь, и ничуть не стесняется соседства двух замечательных вещиц. И она не смущается такой позиции. Впрочем, они заняты тем, что смотрят друг другу в глаза и никак не могут наглядеться. И это уже который день. Есть предположение, что ещё не один день будет продолжаться то же самое. По крайней мере, это гораздо приятнее, чем сначала, уродуя моря и землю, строить Днепрогэсы, а затем разбирать их до основания. И даже строить храмы, сносить их, затем выкапывать на их месте бассейны, а затем вновь закапывать их и возводить на том же месте храмы, не кажется мне очень умным занятием. А вам-то как?

Санкт-Петербург, 1988–2000

Зона возврата

Поезд, как и положено обыкновенному пассажирскому, а не специальному или правительственному, задерживался с отправлением на неопределённый срок. Оставив жену в вагоне, Ивэн решил выяснить что-нибудь в этой, абсолютно невыяснимой ситуации и прошёл по перрону в зал, где около окошка справочной, естественно, оцепленного всяким сбродом, в задумчивости бросил якорь. В длинной череде затылков впереди него, из которых половина явно принадлежала сукиным котам, а другая содержанкам этих котов или их родственникам, он укрылся от всеобщего родства за приятной женской шейкой с узлом русых волос, заколотых наверху головы, которая вполне могла бы принадлежать древнегреческой статуе или милашке посовременней, но без постельных комплексов. «И откуда в этом мясном фарше мутантов и синантропов в кожаных куртках появляются эдакие, уму непостижимо!» — думал Ивэн, стараясь не глядеть по сторонам, дабы не утомлять глаза зрелищем прочего человекоподобного безобразия.

«Вид сзади, как у рекламной членодразнилки, — продолжал вяло инсинуировать Ивэн, — а повернётся и — час Афродиты, гуд бай Мэрилин, здрасьте Параша Евстафиевна Курносова». Сколько уж тысяч раз видел он отдельно живущие от несуразных бюстов умопомрачительно стройные ноги или роскошные плечи и груди, так не совпадающие с кургузым низом. Но чаще всего попадались обворожительные затылки и попки, находящиеся чуть ли не в боевом конфликте с деталями фасада.

Незнакомка, словно услышав мысли заспинного злопыхателя, вдруг обернулась, и Ивэн удивился. Её нельзя было классифицировать таким скомпрометированным и скрипучим словом, как красавица. Ивэну даже не стеснили дыхание её прозрачные, чётко контрастирующие белком и радужной оболочкой глаза, удлинённые то ли косметикой, то ли природным разрезом. Но, бог с ними, с глазами, дело было в чём-то совсем ином. Ему почудилось на мгновение, что его встреча с этой незнакомкой не сиюминутное происшествие настоящего времени, а воспоминание, может быть, чьё-то, а скорее всего, его собственное, но именно воспоминание, из уже пережитого им будущего. «Переутомился, — подумал Ивэн, с облегчением выныривая из странного состояния воспоминаний наоборот, — просто кого-то она мне, наверное, напоминает». И, вправив целлулоидную ленту спец. фотодосье из левого полушария в правое и проницая её лучом загадочных процессов мозга, он в мелькании смутных дактилоскопических узоров рук, ног, спин, бюстов, животов, ляжек под взвихренными юбками, затылков, губ, лиц в разных проекциях и цельнофигурных композиций прокрутил всю коллекцию богинь и милашек, тревоживших его воображение в течение жизни. «Ага, — с облегчением констатировал он, — в лице и в посадке головы слабый проблеск Греты Гарбо. А шея и плечи — мраморное эхо статуэтки Флоры, той, что в Эрмитаже. А вот повернулась профилем гордячки-студентки из университета, любви которой он так и не добился. Неужели она! Да нет, той до этой далеко». И тут он озлился. «Не о чем мне больше думать, как о привокзальных куколках. Может, она с мамой римской схожа, а я тут ломай голову над всякими глупостями».

Но, пока происходили все эти глубокомысленные размышления, попытки проникновения в подсознание и эволюция законного возмущения по причине неудачного будённовского наскока на неосязаемые тени то ли прошлого, то ли будущего, удав очереди, туго обвившей справочный киоск, слегка разжал свои кольца, и одна из мятых жертв его объятий выскользнула на мнимую свободу, а Грета Гарбо из Афин или Флора из университета склонилась над заветным окошком и через мгновение уже стремительно шла к выходу. Её звенящая, как струна, фигура прорезала десятиэтажной высоты вокзальное стойло щемящей душу мелодией, и не слушать её не было сил. Он опомнился от транса, только когда металлический голос диктора, рыча и подсвистывая, оглушил мозг сообщением, что поезд Ивэна отправляется через пять минут. В растерянности он застыл на месте у исполинских дверей выхода в город, ибо туда, метров за двести от справочной, довлекла его в почти бессознательном состоянии повелительница сомнамбул, но в этот неустойчивый миг людская волна с пригородной электрички замыла след на средиземноморской отмели, впрочем, стоптав и саму отмель ко всем чертям. И он почувствовал физическую боль от мгновенного разрыва с тем, что не должно было рваться так внезапно.

Они с Илоной ехали в отдельном купе СВ, и уже через полчаса странное болезненное чувство, возникшее было при столкновении с незнакомкой, не выдержало натиска очарования молодой и любящей женщины, к тому же числящейся женой всего лишь неделю. Но ночью под кузнечный перестук колёс с рельсовыми стыками ему долго не спалось, а потом он забылся в яме с мраморной статуей Афродиты, которую безуспешно пытался отрыть руками, но статуя не давалась и уходила в землю всё глубже и глубже. Желая удержать её во что бы то ни стало, он ухватился за мраморную шею обеими руками и вдруг провалился куда-то вниз и полетел в каменных объятиях сквозь слои песка, глины, гранита, подземные моря и пещеры в преисподнюю, гудящую и грохочущую синим пламенем, как при электросварке двух планетных систем.

В Москве Ивэн встретился с одним приятелем и его женой, которые вместе с Ивэном и Илоной намеревались тёплой компанией дёрнуть в некое замечательное место в предгорьях Памира. Остановились пока у этой супружеской пары в ожидании результатов сложной операции по достаче каких-нибудь билетов в землю обетованную. Во время совершения этой части прожекта обе супружеские четы заполняли время, свободное от чайно-телефонных медитаций и глубокомысленных сборов рюкзаков, утопическими балладами о предполагаемом райском житье в некотором царстве на берегу сказочного озера, где духовные силы вселенной настолько высоки, что поддерживают и продвигают оскудевших духом и чересчур интеллектуальных горожан на торной дороге ускоренной эволюции, для чего также необычайно полезна перманентная демонстрация космосу своих гениталий.

— Вы думаете, трусы сильно тормозят прогресс? — как-то осторожно поинтересовался Ивэн у восторженных адептов всего хорошего.

И те в ответ, со ссылками на громкие имена и с цитатами из эзотерических и экзотерических учений, как дважды два, доказали, что стоит только снять трусы — и дело в шляпе.

— Но если проблема только в этом, отчего это глупое человечество так держится за свои паршивые плавки и панталоны. Может быть, их нужно снимать с людей силой? Организовать специальные отряды снимателей, — с серьёзным видом размышлял Ивэн, — потому что генералитет и члены партии с 1916 года, а также знатные доярки будут сопротивляться. Наверняка их поддержат советы старейшин закавказских республик и новоявленных государств Средней Азии.

— А что, идея крутая, — воодушевилась пылкая москвичка. — Мы с нашим гуру помедитируем на эту тему. Человечество надо спасать, ибо оно само к этому ещё не готово. А при спасении все средства хороши, правда, Илона?

— В общих чертах, да, — ответила Илона, странно усмехаясь и поглядывая в сторону коварно серьёзного мужа, — но надо действовать осторожно, ибо насильственное снятие трусов с маршала авиации или главы старейшин — прецедент, для советского человека вполне достаточно, чтобы начать новую гражданскую войну.

Но вот билеты, о неординарном способе добывания которых только Илоне и по большому секрету поведала её будущая подруга по странствиям, наконец в кармане, и предпрощальным московским вечером вышел Ивэн один на улицу подышать воздухом среднерусских возвышенностей. Ходил он, ходил туда, сюда, посвистывая какой-то, всё время ускользающий мотивчик, и никак не мог надышаться. Остановился возле перекрёстка, а напротив него притормозил троллейбус, в ярко освещенном, как на пожаре, вагоне которого, у окна сидела Грета Гарбо с греческим затылком и раскосыми, прозрачными глазами, задумчиво смотрящая куда-то сквозь Ивэна. И красный отблеск семафора на её правой щеке сменился жёлтым, потом щека позеленела и поехала в то неведомое место, куда вечно спешат недоступные нам люди и мечты. И вновь вышедшие из-под власти ума ноги сами понесли его быстрее мыслей по вечерним улицам Москвы. Он летел, как пробка от шампанского, выпущенная чужой рукой, а остановки всё не было, и троллейбус на бреющем полёте уходил. Наконец, где-то далеко впереди он осел, захлопав крыльями дверей, и Ивэну показалось, что преследуемая им незнакомка вышла и направилась в сторону вокзала, что находился неподалёку.

Задыхаясь, из последних сил, он вбежал в зал, метнулся к одной кассе, к другой и выбежал на перрон. Сердце стучало, как на расстреле, лёгкие с хрипом запалённой лошади втягивали безвоздушное пространство ночи. Около платформ стояло несколько поездов, и он решил пробежать вдоль окон каждого из них. И он увидел её стоящей у окна третьего из осмотренных им составов, который уже проваливался в неизвестность, бесстрашно белея табличками «Москва-Киев». Поезд разгонялся всё быстрее, и вскочить в него не было никакой возможности. Да он и не пытался сделать это, протрезвевший от наваждения, но с той же болью разрыва, что и при первом её исчезновении.

Ах, Илона, Илона! Милая двадцатилетняя козочка, доверчиво приласкавшаяся в волосатых лапах зомби, замаскированного под нежно влюблённого рубаху-парня с фонетически благозвучным псевдонимом. Но хотя бы по части фонетики его совесть чиста. Ивэн — густопсовая дефиниция самой Илоны, считавшей, что перенос ударения со второго слога на первый и замена «а» на «э» во втором более адекватно выражают его отнюдь не «ивановскую» суть. Так и превратился он в героя-любовника не то французского, не то английского альковно-детективного эпоса.

— Герой-любвник, ладно, — говорил Иван, — но к чему такая непростительная лесть? Какой же я «even» и где же мои беспристрастность, справедливость и ревность, как гласит по этому поводу англо-русский дикшенри. Ты же знаешь лучше меня, как я волнуюсь при подаче меня кусками или целиком в приёмные отверстия мясорубок, по чьему-то хитрому умыслу замаскированные вывесками гастрономов и булочных.

— Не смеши меня семантическими изысками времён Михаилы Ломоносова или королевы Виктории. Если бы я пошла тем же путём, то Иваном ты бы всё равно не остался, а превратился в одноместного или одноразового И.

— Как это?

— И — one. Вот как. А так как одноместность, как и одноразовость, в нашем мире качества довольно относительные, то для справедливости пришлось бы тебя переименовать в Многована. Или, как многоместному прогулочному теплоходу, торжественно присвоить название «Академик Многован», и все принимали бытебя за известного армянского лауреата сталинской премии 1948 года. Но я не поддамся соблазну традиционных толкований, а всего лишь скромно укажу на несомненную созвучность и благофонность этих двух, друг для друга изречённых музами имён: «Ивэн и Илона».

— Ну, что ж, — решил тогда потенциальный академик и лауреат, — пароходом и гражданином быть не хочется, буду мелкопролетарским космополитом.

— Знаешь что, Илона, — сказал Ивэн по возвращении в юрту объединённого отряда паломников, — я, кажется, разочаровался в этой памиро-тибетской затее и даже испытываю некоторую симпатию к нашему генералитету и знатным дояркам, по крайней мере, в вопросе о праве личности на личные трусы. Вопрос серьёзный, и я на месте президента созвал бы внеочередной пленум депутатов, но сейчас речь не об этом. Давайте лучше вместо того, чтобы тешить среднеазиатских бесов, поедем в Киев. Там Киево-Печерская лавра, Андреевский собор, истинно православные святыни, булгаковские места.

— Что-то случилось, Ивэн?

— Да нет, трудно сказать, но мне совершенно расхотелось быть буддистом.

— Ну, что же, как скажешь. Ведь ты сам придумал этот Памир. Может быть, и с Киевом ещё передумаешь?

— Нет, в Киев едем точно.

Было очень неудобно перед приятелем и его женой, запланировавшими эту поездку вчетвером ещё несколько месяцев назад. Вдвоём, без Ивэна и Илоны, в малонаселённых местах им было бы жить и путешествовать трудно и, наверное, опасно. Поездка откладывалась или отменялась. Огромные рюкзаки с тысячами мелочей, дотошно собранные в течение достаточно продолжительного времени, взывали к дальним странствиям, но Ивэн был неумолим, и, до обидного наскоро распрощавшись с обиженными и опечаленными супругами, они с Илоной срочно выехали на Киевский вокзал.

Ивэну очень повезло с женой. Когда кто-нибудь из знакомых спрашивал, где он добыл себе такую симпатию, Ивэн с тонкой улыбкой отвечал:

— Гулял я как-то по Васильевскому острову и в одном доме заметил сквозь неплотно зашторенное окно очень милый женский носик. В другом окне увидел девушку, расчёсывающую прекрасные волосы. Там у одной прохожей углядел шею, у другой — походку, у третьей — стать. К концу прогулки я был уже полон красотой и очарованием, тогда, сосредоточившись и задержав дыхание на пять минут, я и получил девушку моей мечты. Рекомендую, способ весьма простой, но очень важно перед прогулкой подобного рода не мочиться и не есть сырых бананов. А имя Илона мы с ней выбрали потому, что в нём нет шипящих и рычащих. Если бы она придумала себе что-нибудь вроде Светы или Иры, я бы за себя не поручился. Пошёл бы гулять по острову заново.

Так элегантно, под стать имени своей жены, шутил Ивэн, но Илона действительно того стоила, ибо была легка и красива, как ангел, естественно, падший. И жить с ней было так же фантастически легко и просто, как с ангелом. Ничего подобного у Ивэна раньше с женщинами не случалось. Раз только произошла одна небольшая размолвка, и то на полчаса. Попросила его Илона отправить срочную телеграмму, а он за своими делами забыл о данном обещании. На другой день извинялся и каялся, но она отмела его судороги сожаления.

— Ничего страшного, забудем об этом. Собственно говоря, почему ты должен быть меньшим эгоистом, чем другие.

— Я не эгоист, — ответил вдруг обидевшийся Ивэн.

— Я это знаю, но если бы в тебе не было этого вещества ни грамма, ты бы не со мной, глупой, пререкался, а с сиянием вокруг головы парил в облаках или ещё где-нибудь, не ближе Кавголово.

Но разобидевшийся как мальчик Ивэн стал туманно намекать, что его никто не любит.

— Любит, любит, — смеялась Илона, — несмотря на то, что твоё ощетинившееся эго не позволяет даже тени критики. Оно такое хитрое это эго, такое маленькое на вид, как червячок или лилипутик. Да вот он, выглянул у тебя из-за уха.

В конце концов Ивэн не выдержал и рассмеялся тоже. От этой безразмерной, сверхгалактической лёгкости отношений у него слегка кружилась голова, и часто он напрочь терял ощущение латентной брутальности реального мира. До встречи с Илоной всё в жизни было не так просто, да и сама жизнь угнетала его, как тяжёлая болезнь с ранних лет. Ещё будучи в самой цветущей и розовой поре телячьего отрочества, он решил не слишком долго заживаться на столь глупо устроенном белом свете, очевидные кретинизм и мерзость явлений, происходящих в котором, не приемлемы для него ни в коем случае. И так как уйти из этого зоосада олигофренов и даунов являлось тоже не простой задачей, то он решил, живя, пока живётся, медленно, но верно, осуществлять намеченный Уход. Среди нескольких задуманных им планов существовали: побег на реактивном истребителе. На нём он должен был залететь высоко над морем или океаном и спикировать оттуда прямо на дно. Одним дураком меньше, да и военной игрушкой. Для осуществления этой цели он пытался поступить в военное лётное училище, но его не взяли из-за сущей ерунды по здоровью. Тогда он попытал счастья в гражданском — и тот же результат. «Не судьба, — решил Ивэн, — мне икарничать над океанами, ничего, пойду в матросы, и во время жуткого шторма меня, спасающего никому не нужное народное имущество или буфетчицу — любовницу капитана, героически смоет за борт». Но поматросить тоже не удалось и тоже из-за чепухи. Жизнь торжествовала над его суицидными бреднями и вела своими, только ей известными переулками, завлекая искушениями и приманками под видом неуклонного осуществления очередного намеченного плана.

Не стоит вспоминать все эти опереточные опасности и приключения, приключения и балансирования, картонные сумасшедшие дома, театральные похороны, игрушечные войны и наклеенные, как грим, морщины лба и сердца. Может быть, имеет смысл чуть-чуть притормозить возле кукол-марионеток — женщин, существ, в общем-то, загадочных, но не настолько интересных для Ивэна, чтобы он мог посвящать им времени больше, чем для осуществления главной сверхзадачи жизни. К тому же чувствовать себя персонажем скотного двора или рядовым участником некой сложной технологии, овладеть которой можно, изучив десятки книг, порнофильмов и сдав зачёты по постельным лабораторным опытам, было не в его вкусе. И хотя жил он давно уже не мальчиком, производственный процесс любовного дела всегда несколько травмировал его трансцендентную душу. А первое познание женщины обернулось вообще сплошным фарсом, ибо созерцавшего себя как бы со стороны, словно посторонний наблюдатель, Ивэна чрезвычайно рассмешила его собственная, абсолютно механическая задница, трудолюбиво добывавшая что-то или что-то выкачивавшая, подобно нефтяному насосу, из недр такого же механизированного манекена, всё время задиравшего вверх свои нелепые голые ноги. И, до крови кусая пальцы одной руки, он пытался сдержать неуместный истерический смех, но не смог и, скатившись с заведомо бесплодной скважины, стал хохотать, как бешеный.

Но хитроумно мутирующая проказа жизни, меняя маски и цвета искушений, настигла его, поставив точку в истории болезни появлением Илоны. А затянувшееся представление всеобщего принудительного дуракавалянчества вдруг обернулось не грёзой скучающего и постороннего зрителя, а собственной полнокровной реальностью. Случались, конечно, кое-какие накладки: суфлёр забывал слова подсказок, зрители хлопали там, где надо бы помолчать и хохотали в паузе для слёз, но, в общем, гармония их с Илоной любви таинственным образом скрадывала все, не стоящие внимания, подробности убогой человеческой комедии и преображала в драгоценный блеск тусклое мерцание помойных луж, а прогулки по разбомбленным иррационализмом загадочной русской души улицам голодных городов в весёлые карнавальные гулянья.

Естественно, поведение подобного героя и его героини было отмечено печатью несомненного сумасшествия, ибо эпоха платных туалетов, но бесплатного труда требовала от них примитивных междометий, а они, безумцы, разражались прилично оформленными, сложноподчинёнными предложениями с деепричастиями. Эпоха заталкивала их в «парадняки» и пыталась совокупить стоя под нечистой лестницей в соседстве с мусорными бачками, как бродячх дворняжек, а они поцеловались лишь через месяц знакомства, и не в сортире шашлычной, а под деревом в парке. Брезгливо махнув на них красномясой лапой в кооперативной «варёнке», эта вульгарная мадам Эпоха, с виду то ли базарная торговка, то ли наша знаменитая эстрадная, так сказать, певица, взмолилась напоследок: «Портвешком-то отечественным накатитесь хоть разок, ведь расслабляет как! Очищает желудок и интеллект снимает, будто рукой». И в отчаянии: «А, чтоб вас ни в одно СП[10] не взяли!» — потому что не пили они слабящего интеллект портвейна и укрепляющей национальное самосознание русской древесной водки, а также прочих нервно-паралитических жидкостей, вроде «настоек горьких», «крепких», самогона и даже фирменного Rasputin'а, так полюбившегося директорам и бухгалтерам малых предприятий. Выпил бы Ивэн, да и Илона, наверное, не отказалась бы от стаканчика, другого сухого, но его в Петербурге не было. То ли опереточный «президент» в театральной рубке космополитских виноградников перестарался, то ли Эпоха сама всё выдула — тёмная история.

Нельзя быть уверенным, что сегодня остался в наличии хоть кто-нибудь, способный оценить подобный декаданс, этот, так сказать, эстетический вывих двух эпохальных отщепенцев, ни разу (какое извращение нравов!) не попытавшихся размножиться в подворотне и превративших такие любопытственные для вечно жадного на эротику и порнографию человечества отношения между мужчиной и женщиной в некое подобие совместного дыхания или биения сердца, так естественны и непроизвольны были эти, их любопытные отношения. Но Ивэн, потерявший всякое чувство гражданской ответственности перед взрастившей его, но постоянно сексуально голодной семьёй народов, не мог вспомнить никаких подробностей даже первой брачной ночи с Илоной, как, впрочем, не запомнил и первого своего удара сердца и вдоха. Такова благодарность потомков!

— Поцелуй меня, тебя не было слишком долго, — сказала она, когда Ивэн вернулся в купе после долгих раздумий у окна в извилистом от игры светотеней коридоре вагона. Он наклонился и, поцеловав её в губы, начал машинально расстёгивать пуговицы блузки, чтобы высвободить «сестёр-затворниц», так Ивэн называл груди Илоны. Затем осторожно, едва касаясь кончиками пальцев, стал формовать сосок на одной из них во что-то, неуловимо прекрасное. Эта игра стала с недавнего времени им такой же необходимой, как поцелуи. Она вздрагивала от едва угадываемых касаний, как теплоход от внезапных ударов гигантских волн, и если бы Ивэн другой рукой коснулся соска второй «затворницы», то могло произойти короткое замыкание. Тело её содрогнулось бы, как от сильного удара электрическим током.

— Ты опять думаешь о том, что свернуло нас с пути к Памиру? Да?

— Да, — ответил Ивэн и сел за столик, поближе к окну.

В Киеве они остановились в гостинице (о, чудо!), ведомство которой находилось в кое-каких отношениях с Ивэном. В течение трёх дней он метался по городу, каждый раз неизменно заканчивая поиски прочёсыванием Крещатика. В конце концов имперская гранитная помпезность этой штрассе так ему осточертела, что выходить на неё стоило уже немалых усилий. Дважды он брал с собой и жену, но Илона безумно стесняла его не поддающиеся никакой логике метания среди перепутавшихся в извилинах мозга извилин улиц. Только посещение подземных галерей Печерской лавры на полдня умиротворило его и недоумевавшую Илону.

— Что происходит, Ивэн? Может быть, ты объяснишь мне? Я ведь тебя ни к чему не обязываю. Просто скажи мне, в чём дело, я пойму или не смогу понять, но всё равно будет легче, чем сидеть одной в номере и ждать, вернёшься ты этой ночью или нет.

— Всё хорошо, моя киска, — целовал её Ивэн, — всё будет замечательно, мне нужен ещё один день, и куда же я денусь в ночь без тебя.

Но Илона как в воду глядела.

Под вечер четвёртого дня киевских гуляний, медитативно фланируя по тихой улочке, он размышлял о своём странно неуправляемом чувстве к раскосой незнакомке. Если он любит Илону всем небом своей души и другую женщину так же, как Илону, любить уже не может, то не означает ли его электромагнитное или определяемое другим псевдонаучным термином притяжение к незнакомке, что между ними есть нечто большее, чем обычное сексуальное влечение? Но что может быть больше? Только родство: духовное или… или кровное? У него никогда не было сестры, и он не знал, какие чувства испытывают друг к другу брат и сестра. Но странно, что с микроскопического детства он мечтал о сестре. Сначала она была нужна ему, как соратница детских игр, которая могла бы в отличие от брата подчиняться ему во всём, но, когда он подрос, то представлял её уже связующим звеном между ним и страшно загадочным миром девушек и женщин. Он мечтал, как мог бы, глядя на неё, а иногда и подглядывая, быть готовым к некоторым женским тайнам и хитростям, а также к известной доле интимных подробностей и секретов, знанием которых похвалялись все его друзья. С сестрой он не был бы таким одиноким и далёким от его сверстниц, ведь они могли бы дружить с ней, а он с ними.

Потом, когда он повзрослел и стал ходить на свидания с девушками, его мечты о сестре постепенно выцвели, и он не был потрясён однажды подслушанным случайно разговором матери с отцом о некой девочке, дочери отца от его первого брака, то есть родной сестре Ивэна. Ему пришла тогда в голову мысль, что своей неистовой мечтой он совершил чудо и, произведя сдвиг во времени в обратную сторону, добился всё-таки появления сестры на свет. Только теперь она ему была не нужна, слишком поздно он узнал о её существовании, да и не о такой сестре он мечтал тогда — далёкой и незнакомой. Но ведь она всё же существует, и значит, есть вероятность встречи с ней. Конечно, это одна миллионная процента, но она есть. Ведь он может встретить свою сестру на улице и не узнать её. А может быть, он уже встречал её и затевал с ней любовную интрижку, не зная, что она его сестра. Ею могла быть и та первая его женщина, и вторая, и притягательная незнакомка. Но этого не может быть. Ведь — всего одна миллионная процента! А что же тогда ведёт его по стране с такой сокрушающей все препятствия силой?

И сила была такова, что внезапно он увидел ту, что искал, в нескольких шагах впереди себя. Исполнение желания произошло так элементарно просто (Ивэн не сомневался, что секунду назад незнакомка не существовала, но появилась по воле Божьей и по его, Ивэнову, желанию), что, поглупев от простоты этой по самые колени, он не нашёл ничего лучшего, как догнать её, уходящую от него быстрым, но неровным шагом, и дотронуться до её руки. Она обернулась.

— Саша?

Ивэн удивился вдвойне, ибо это была не она, но как похожа! А он вроде бы не был Сашей, а кем-то другим. «Довольно приятная дивчина, но с чересчур лихорадочным блеском глаз, как будто больная или не в себе», — успел подумать Ивэн.

— Извините, но я, кажется, не Саша. Я тоже ищу кое-кого, но, к сожалению, не вас.

Незнакомка пристально вглядывалась в Ивэна, зрачки её были расширены.

— Простите, я ошиблась. Но вы так похожи.

— Меня зовут Ивэн.

— Ивэн, я прошу вас, раз уж так получилось, что мы встретились, не оставляйте меня одну. Это ничего, что вы не Саша. Он бросил меня. Я схожу с ума. Я не знаю, что со мной может случиться. Я так одинока. Не бросайте меня, пожалуйста, хоть вы.

— Но я же не Саша.

— Да, да, Ивэн, извините. Это ужасно, что приходится обращаться к чужим на улицах… — При слове «чужим» сердце Ивэна дрогнуло. К тому же у неё был чудный голос с трагедией в согласных и тревожным искушением в «а», «о» и особенно в «у», и вот теперь мы с Викторией совсем одни.

— А кто такая Виктория?

— Моя дочь.

— Значит, вы не так одиноки?

— Виктория милая, но она ревновала меня к Саше. Мы сидим дома двое, но каждая в своей комнате. Пойдём к нам, Ивэн, тебя послал ко мне сам Бог.

И ошарашенный этим натиском Ивэн был увлечён за руку из одного переулка в другой, потом в третий, затем, при последней неубедительной попытке вырваться, втащен за руку в парадную дома и, наконец, водворён в некую, довольно респектабельную квартиру, обстановка которой странным образом благотворно подействовала на взвинченные нервы преследователя, самого попавшего в западню. Квартира не походила на притон мафиози (как будто он бывал в них), и дверь им действительно отворила Виктория, девочка лет 13–14.

— Ты, наверное, хочешь есть, — хлопотала женщина, — Виктория, ну-ка займись гостем, а я сейчас. — И она удалилась, а Виктория стала накрывать на стол, что было весьма кстати, ибо в имперском городе Киеве людям, не желавшим, подобно Ивэну, есть мясо наших младших братьев по разуму, приходилось туго. В кафе, ресторанах и просто буфетах всё было только с мясом и салом. Даже знаменитые украинские вареники в спец. вареничных, и те содержали убоину, а на возмущение Ивэна: «Да разве вареники бывают с мясом и где же ваши знаменитые вареники с творогом, картошкой или с вишнями?» — работники киевского общепита отвечали загадочным покручиванием указательных перстов у благородных и высоких радяньских лбов. Не собирался Ивэн рассиживаться в этом странном доме, но когда увидел полный стол яств, по его неосторожному замечанию, без продуктов, содержащих трупные яды, зато с тремя сортами сыров и бутылкой редкого вина «Троянда Закарпатья», дрогнуло суровое сердце романтика под натиском желёз внутренней секреции.

Виктория оказалась действительно милой девочкой и умелой хозяйкой. Пока мама, которую, как выяснилось, звали Олей, отсутствовала, она занимала порывавшегося уйти Ивэна светским разговором и авантажно, как взрослая, юлила попкой во время проходов из кухни в гостиную и обратно. Вскоре появилась и Оля, массирующая предплечье левой руки и в шикарном гаремном халатике, не покрывавшем её весьма недурных коленок. Вид у неё был значительно более спокойный, чем при первоначальной встрече, и Ивэн, всё же подозревавший, что попал к больной или сумасшедшей, окончательно успокоился.

Сели за стол. Оля пила, едва пригубливая, а всё больше подливая дорогому гостю. Быстро захмелевший с голодухи и отвычки от благородных вин Ивэн уже не так борзо рвался вон, в одиночество улиц. Исчезнувшая на некоторое время Виктория к удивлению Ивэна возникла за столом уже с накрашенными губками и припудренным носиком, а также в джинсовой мини-юбке и модной американской майке. «Кажется, стопроцентная нимфетка», — подумал Ивэн и сам удивился безапелляционности своего суждения в абсолютно незнакомом ему, да и не особенно интересовавшем доселе вопросе. А новоиспечённая сестра Лолиты Первой тоже выпила рюмку вина и, включив не слабый импортный видик, поставила кассету с музыкальными видеоклипами. В подборке клипов оказались и любимые Ивэном «Роллинги», отчего он совсем размяк и опомнился только, когда Оля стала выпроваживать Викторию спать.

Когда они остались вдвоём, Оля достала из серванта французский коньяк и разлила по рюмкам. Ивэн стал отказываться, утверждая, что он должен идти, и ему неудобно. Оля же утверждала, что налитый коньяк должен быть выпит, так как не выливать же его, а к тому же, он не должен оставлять её одну, ну хотя бы ещё с часик. Наконец Ивэн согласился остаться ещё на час и выпил свою рюмку. Коньяк был бесподобен на вкус, мягок, как мякоть девичьих губ и ароматен, словно можжевельник, вымоченный в духах «Нина Риччи», но, о, ужас! При полной, как ему казалось, ясности мыслей, он не мог встать с дивана и сделать хотя бы один шаг. А Оля, пригасив свет, давно уже без халатика, сидела у него на коленях, целовала его в шею и напирала своими спущенными с поводков «затворницами» на его выпотрошенную из рубашки грудь. Он слабо отталкивал их… а она, бормоча ему на ухо «Саша, Саша», рвала с него и брюки.

Ивэн отбивался от неё уже не на шутку, но в глубине души испытывал нечто, близкое к наслаждению, от власти над голой и униженно бьющейся о него, как волна о камень, женщиной с тёмными, во весь глаз зрачками. Впрочем, наслаждался своим садизмом даже и не он, Ивэн, а как будто кто-то другой, карликового роста, вечно прячущийся в самом тёмном углу его сознания, а сегодня высунувший нос, потому что… да, потому что карлики (он где-то слышал это) обожают вино, женщин и всякие провокации. А ему, Ивэну, к чему всё это, тем более, что подобное сегодняшнему в его жизни было уже не раз и не два: мажорские и не очень квартиры с видиками и без, вино, дешёвое и дорогое, женщины одетые, раздетые, наполовину и голые совсем…

— Ну и что, — прошептал чей-то, до судорог знакомый голос, — этого вина и этой женщины ты всё-таки не пробовал, и потом, может быть, случится что-нибудь ещё, более интересное. Ты не забыл о Лолите, то бишь Виктории?

Сквозь окна осторожно просеялся лунный свет, и в его фосфорном сиянии Ивэну померещилось, что карлик, осмелев окончательно, высунул из-за его спины свои маленькие цепкие ручки, и они, всё удлиняясь и становясь похожими на его, Ивэна, руки, осторожно касаются пальцами Ольгиных грудей, формуя их соски в то неуловимо прекрасное, что всегда получалось у них с Илоной. Но Олины «затворницы» были мертвы к этим нежным касаниям, и тогда карлик стал давить и тискать их всё сильнее. Последнее, что он вытворил перед тем, как сам Ивэн, откинувшись на спинку дивана, со свистом улетел в бархатную можжевеловую тьму, было какое-то трудновообразимое порнографическое безобразие, но, слава Богу, он, Ивэн, был здесь уже ни при чём.

Проснулся он от того, что озяб. Дверь на балкон была приоткрыта, и утренний сквозняк чуть-чуть колыхал кремовые занавеси. С удивлением обнаружив на своих коленях уткнувшуюся в них лицом незнакомую голую женщину, он осторожно снял её с себя и, боясь разбудить, так и оставил в полусидячей позиции у дивана. Когда снимал и укладывал рядом с телом её левую руку, заметил на внутреннем локтевом сгибе несколько тёмных, как мушиные следы, пятнышек. Застёгиваясь, он поспешно вышел в коридор и сразу же направился к выходу. Но сложная система каких-то мудрёных замков со штурвальчиками, как для наводки артиллерийского орудия, чужому не поддавалась. В раздумье он пошёл было обратно и столкнулся с выходящей из ванной комнаты точно в таком же халатике, как у мамы, Викторией. Губы её не были накрашены, нос не припудрен, и выглядела она натуральной пятиклассницей, по ошибке влезшей в халат малорослой гетеры.

— Ты уже сам встал, а я хотела будить тебя. Как бы Сашка не нагрянул. Он всегда под утро заявляется.

— Какой Сашка? Тот, что вас бросил?

— Никуда он нас не бросал. Просто иногда он по неделе где-то ездит по своим аферам, а матери кажется, что он свинтил. Но он её, наверное, всё равно бросит, потому что бьёт в последнее время и говорит, что как только я подрасту, то женится на мне, а мать посадит в крейзер, ну, в дурку. Он и так уже сделал меня своей женой…

Ивэн с недоумением посмотрел на её детскую фигурку, тонкие ножки, едва оттопыривающее что-то на груди, ясные детские глаза…

— Но мне он не нравится. Ты мне понравился больше. У тебя глаза, как морская вода — прозрачные и глубокие. А у Сашки — коричневые, глупые и плоские, как у моего игрушечного медведя. Если хочешь, можешь сделать меня своей женой, только бы Сашка не пришёл. Но, если быстро, то мы успеем, — и она стала снимать халатик.

— Подожди, подожди, — забормотал опешивший Ивэн, — какая женитьба? Ты же ещё маленькая?

— Да не бойся, — лолитово усмехнулась она, — не посадят, Сашка же не сидит. Ну, давай, — и, подойдя к вконец ошалевшему Ивэну, она по-маминому стала расстёгивать его брюки. Но тут раздался звонок, потом другой, третий.

— Ой, это Сашка!

Она накинула халатик и бросилась к двери.

— А ты иди к матери, чтобы он не увидел, что ты был у меня. Едва она скрылась за дверью, как Ивэн открыл окно, вскочил на подоконник и, придерживаясь за водосточную трубу, перелез на чей-то балкон. Свесившись с него, он встал ногами на перила балкона этажом ниже, потом, свесившись с этого, стал нащупывать перила следующего, но их почему-то не было. Тогда он схватился за водосточную тубу, опершись ногой о какой-то выступ в стене. Но тут кусок трубы, за который он уцепился, вдруг отделился от общей связки, и он полетел вниз. К счастью, лететь оказалось недалеко, так как балкон, с которого он перекочевал на водосток, был уже третьим этажом. Грянувшись на клумбу, он упал на бок, но немедленно вскочил на резвы ноги, оставшиеся целыми и невредимыми, и был таков. И уже у дверей гостиницы он с удивлением обнаружил, что держит в руках метровый кусок водосточной трубы. Грянув его оземь с такой силой, что от грохота проснулся дежурный соседней пожарной части, он вбежал в гостиницу.

Это приключение сразу отрезвило Ивэна. В полдень они с Илоной уже сидели на палубе теплохода, идущего вниз по течению Днепра. Ивэн вспомнил одно место для стоянки с палаткой на берегу, которое ему порекомендовали всезнающие московские знакомые, когда он решил ехать в Киев. Часа через полтора после городишки Канева теплоход причалил к пустынной пристани, на которую сошли только Ивэн с женой.

Полторы недели в мире, покое и согласии прожили Ивэн и Илона в этом чудесном месте, загорали на золотом днепровском песочке, купались в мягкой тёплой воде, питались овощами, фруктами, молоком и яйцами, купленными не в магазине, а просто у кого-нибудь из жителей деревни, что находилась неподалёку. Люди в том месте, где стояла палатка супругов И-И, как окрестила их Илона, почти не появлялись. Только катера, теплоходы, большие пароходы и баржи развлекали их своим вечным стремлением из ниоткуда в никуда.

— Потрогай меня, я ещё не превратилась в облако? — попросила как-то Илона Ивэна и пояснила в ответ на его вопросительный взгляд: — В домашних условиях человек ежедневными отражениями в зеркале, взглядами друзей и прохожих формирует свою достаточно иллюзорную внешность и внутреннее состояние по заказу злобы дня. А без всех этих подручных средств я и внутренне, и внешне как бы расплылась, распухла, как облако в купальнике или тесто, лезущее из квашни. Один купальник и сохраняет ещё какое-то чувство реальности, и то всего в двух местах. Боюсь, сниму его, раздуюсь, как надутая перчатка и лопну на тысячу кусочков. Знаешь, где у меня сейчас нос?

— На левой пятке?

— Пока ещё нет, но уже на темени или даже над ним, а мысли роятся не в голове, а там, где был живот, как будто голова провалилась в него сквозь грудь. Руки вот, совсем неудобно, поменялись местами с ногами, и я уже несколько раз пыталась перелистывать ими страницы. Только теперь по-настоящему ощущаю, в каких иллюзиях пребывает дрессированное человечество. Ой, что ты делаешь, Ивэн, я же лопну!

— Кажется, я открыл чудодейственный способ существования без купальника и безо всякой опасности для жизни, — ответил он, выпуская на свободу обеих «затворниц» разом и пытаясь соединить снеговые вершины Джомолунгмы и Килиманджаро в одном поцелуе.

По вечерам они жгли костры и пили чай с мятой, найденной тут же в кустарнике на берегу. Старые трухлявые коряги и сучья, брошенные в огонь, были полны муравьев. Как ни выбирай дрова, а маленький народец в каждом стволе. Тогда Ивэн осторожно клал сучок в огонь одним концом, а другой оставлял на земле или приставлял вспомогательные палочки-лестницы, по которым муравьи могли спастись из своих горящих многоквартирных ульев.

Обдумывая происшедшее с ним в Киеве, Ивэн понял, что судьбе было угодно пока что вполне любезным способом предупредить его на будущее, что погоня за незнакомыми женщинами, пусть даже потенциальными сестрами, не вполне безопасное занятие. Ведь это счастье, что он упал не с девятого этажа и даже не с пятого. А если бы он не вылез в окно и повстречался с, конечно, обрадовавшимся ему Сашкой? А если бы Сашка не пришёл вовремя и эта Виктория… И что, наконец, натворил этот карлик, если только учинённое им безобразие не приснилось ему в пьяном одурении. И возникало множество самых разнообразных ЕСЛИ, а ответ вырисовывался один, дзеновски простой и народом мудро сформулированный в следующее краткое изречение: «Не ищи на за…, скажем, затылок, приключений».

Ивэн подозревал, что народ, одним из представителей которого являлся и он, Ивэн, мудр, и вообще, народ — молодец, несмотря на то, что всё у него всегда хреново и всю жизнь он сидит в так называемом дерьме. Другие почему-то живут лучше, путешествуют, изобретают, помогают голодным русским и африканцам, но с народом у них дело совсем плохо, если не сказать, что дело просто дрянь. А у нас народ-молодец, и если не советует на затылок приключений, значит, умный человек или просто русский так бы и поступал. Да, не зря, видно, Иван заделался Ивэном. Наверное, жить хорошо захотел. Скучно ему стало посреди воняющей потным стадом отчей толпы. А когда он представлял в конце скучной благобезумной жизни ещё более скучную смерть в убогом хлеву, злыми шутниками именуемом больницей, то напрочь забывал и эту, и прочие народные мудрости. Да и что ожидать от человека, с юности предпочитавшего людям, ходящим, как положено, по ступенькам лестниц, тех, кто вскарабкивался на перила и шёл по ним, хотя бы и по десятому этажу.

Но неужели он окажется таким глупцом, что после долгих и бессмысленных лет странствий, совершив тысячи глупостей, промахов, ошибок и уцелевший при расплате за них, чтобы встретить свою принцессу любви и света божественную Илону, проиграет её теперь в кости идиотскому случаю или первому попавшемуся кинематографическому миражу? Илона спасла его от заскорузлого одиночества, от одинокой погони за иллюзиями и от смерти в одиночке себя. Почему же он скрывает от неё то, что гонит его неизвестно куда, по неизвестно чьему следу? Почему где-то в самом укромном и запылённом углу его души, в пятом измерении одиночества стоит императорский трон и восседает на нём маленький, пугливый карлик, которому подвластно всё, что в нём, Ивэне, есть плохого и хорошего, и даже Илоне заказано войти в это заповедное для любви пространство. Ведь это он, ненасытный, гонится за очередной жертвой, и настоящий Ивэн не в силах ему противостоять. Да, но кто из них настоящий? Может быть, тот, кто любит Илону? Тогда почему он не откажется от власти этого уродца, не упадёт Илоне в ноги и не признается во всём сейчас же? Кто знает, может, осветив самые затаённые углы волчьей норы с обломками угрюмого трона, он найдёт наконец успокоение, которого, конечно, ему не даст ни раскосая сестричка, ни что-либо иное. Ну, становись на колени и начинай.

— Нет, — сказал вдруг кто-то внутри, — я не хочу. Одиночество человеку необходимо, и я, то есть ты, имеешь на него право. Ты лишишься своего «я», своей неповторимости, если вывернешь себя наизнанку и покажешь меня, то есть себя, всем или хотя бы только Илоне. Ведь она не ты. «Я» — это последнее, что у тебя есть, и отнять его ничто не в силах: ни время, ни смерть, ни даже любовь. «Я» с тобой навсегда и в этой, и в прошлой, и в будущей жизни.

— Что с тобой, Ивэн? Ты с таким тихим бешенством целуешь мне руки, что мне немного страшно.

— Прости, я задумался, вступил во внутренний диспут с самим собой и на себя рассердился.

— А, опять достаёт лилипутик.

— Ты о ком это?

— О нём же, о твоём двойнике. Ну и кто победил в диспуте, ты или он?

— Кажется, никто, а, в общем…

— Ну, значит, опять он. Он побеждает всегда, и только раза три-четыре за всю жизнь, бывает, выигрываешь ты, тот, которого я знаю и люблю. А этому маленькому паршивцу передай, что мы с ним не друзья. Впрочем, с чего это я взяла, что он лилипут. Может быть, он с тебя ростом. Мой собственный раньше был такой огромный, что я иногда боялась, как бы ночью, когда я сплю, он не совершил переворот и не вытеснил меня из моей собственной жизни.

— Боюсь, у тебя чрезмерное пристрастие к парадоксам, но в главном ты права, волю этому типу давать не рекомендуется, — вспомнив опять киевскую вечеринку, согласился Ивэн.

— Не рекомендуется! Да я бы убила его, если бы знала, как. Сколько гадостей и глупостей натворила я по его желанию, а хорошего — стыдно даже считать. Но ты всё изменил. Я вдруг забыла о себе, то есть о нём, и не хочу вспоминать.

— Об этом написано и в одной упитанной книге: «Когда мы любим или славим Бога, мы забываем о себе».

Но это только, когда любим или славим. А когда просто живём, просто ходим, спим, едим, воспроизводимся и вырождаемся, то ни на секунду не забываем о себе. Это наша сущность и вечное проклятие. Человек наблюдает и носится за собой, как собака за собственным хвостом. Мало того, что каждый кружится поодиночке за какой-нибудь личной идиотской манией или иллюзией, так ещё сообща, полмиллиардом кретинов мы устремляемся в погоню за суперхвостом под названием «Светлое будущее», и всего лишь двадцать лет, по уверению вперёд смотрящих, остаётся до вечного блаженства. Но внезапно хвост встаёт пистолетом, соседская сука что ли забрела во двор или бродячий кот, и вечное блаженство откладывается ещё лет на двести, если не навсегда. Показательно, что в старину некоторые даже видели эти хвосты, приманки наяву, одни — в виде русалочьих, другие — наподобие коровьих, у леших и у чертей, но всегда отдельно от себя, и в этом вся ошибка человеческой цивилизации.

— А мне кажется, что это всё — тот же карлик, а не хвост. То ты гоняешься за ним, то он за тобой. Так всю жизнь и коротаем в весёлых забавах казаков-разбойников. Но меня волнует вопрос, а если всё же поимка себя за хвост состоится?

— Ты можешь и сама дать ответ на это, промоделировав в первом приближении укушением себя за пятку. Так ты покончишь с одной иллюзией, но сколько их у тебя в запасе, вот вопрос?

В этот момент из-за кустов, совсем близко от них, с фарватера, проходящего почти у самого берега, надвинулась лавина звуков с прогулочного теплохода, на верхней палубе которого вдоль бортов были расставлены столы, а между них танцевала подвыпившая шумная молодёжь. Кто плясал гопак с помесью гарлемского рэпа, кто молча тискался в танце, а одна блондинка, свесившись за борт, блевала, причём кавалер её или просто палубный прохожий, закинув ей на спину пышную юбку, что-то искал в её бёдрах.

— А любопытная у нас позиция для созерцания, — сказал примолкший было Ивэн. — Мы, как совершенномудрые, благополучно выбравшиеся из бурного потока жизненных заморочек, сидим себе у костра истины и наблюдаем, как барахтаются те, кому не по силам выплыть из водоворота. Помнишь, как вчера дрались на буксире? А как давеча занимались любовью на разных палубах сразу две пары?

— Да, со стороны смотреть на это особенно смешно, хотя мы сами в подобных ситуациях выглядим точно так же, нелепо и глупо. Жаль, что по реке не проплывают подъезды, коммунальные квартиры, кабинеты высокого начальства, залы заседаний с трибунами и площади с парадами и демонстрациями.

— И без них хватает впечатлений. Вон опять что-то плывёт. Следующая жанровая сцена была разыграна небольшим хором школьниц, может быть, недавних выпускниц, тихо певших на тёмной носовой палубе, бесшумно скользящей самоходной галоши заунывную украинскую песню. Благопристойность жанра не вызывала сомнения, но зоркий Ивэн толкнул Илону в бок локтем.

— Смотри, дирижёр!

И она увидела на корме галоши смутную мужскую фигуру с ярко белевшими в темноте пятнами лица и двух белых рук у низа живота. Сначала Илоне показалось, что мужчина справляет малую физиологическую нужду, но, присмотревшись, она поняла, что тот лихорадочно-продольными движениями хирургически точных рук в такт песне вскрывает нарыв космической похоти. Галоша медленно скрылась со сцены за украшенным искрами падающих звёзд занавесом ночи, как будто подгоняемая неистовыми толчками рук человека на корме. И когда она вдруг зашумела вдали, то ли спускаемой откуда-то водой, то ли обратным ходом винта, ей показалось, что это неуклюжее судно развило реактивную скорость и даже поднялось в воздух в тот момент, когда нарыв, вероятно, вскрылся, густо брызнув в испуганную ночь.

— Ну этот индивидуум уже поймал себя за хвост и без всяких высших сублимаций, — пробормотал Ивэн. — Помнишь Фрейдовскую идею о самоудовлетворении путём облизывания собственных гениталий как высшей форме сексуального наслаждения. Недоступность подобного обладания своим хвостом, особенно женщинам, заставляет их заниматься этим друг с другом, и тем же самым короткохвостых самцов. Тоска по самим себе, а также могучий источник так называемых сексуальных извращений и прочих капканов реальности от СПИДа до некрофилии, вытекающих из безобидного желания пощекотаться. Но если бы дело касалось только секса! А то ведь, сублимируясь посредством интеллекта в более высшие сферы разума, но всегда держа про себя глубочайшую мысль: поймать в каком-нибудь измерении за гениталии самого себя, люди чего только не вытворяют. А наш «дирижёр» выпускает пар через первый крантик и не будет возгонять его до крана с шестизначным номером в виде идеи о новом всеобщем благе с коммунальными жёнами и сестрами. Ему даже кран № 15, то есть женщина, не понадобился.

— Ты так высоко ценишь нас, 15-м номером. Это мило.

— Не всех. Некоторые имеют и номер три, а избранные вообще без номера. Но я продолжу рассуждения о «дирижёре». Как выясняется из того немногого, что мы о нём знаем, — он не такой уж плохой гражданин, каким может показаться при поверхностном взгляде. Потому что, во-первых, не противоречит своими действиями морали нашей Родины-матери, которая ещё до недавних пор была такова, что многим людям, особенно молодым, было легче мастурбировать, чем искать сексуальных связей с противоположным полом, хотя на словах онанизм осуждался всеми светилами медицинских и сельскохозяйственных наук. И великий русский народ послушно и молча мастурбировал под свист первых космических ракет и взрывы испытуемых на нём атомных и водородных бомб; во-вторых, как уже стало ясно из вышесказанного, спасает богоизбранный народ от чрезмерного интеллектуального потенциала и СПИДа. И, в-третьих, помогает речному судоходству. Я кончил, господа присяжные. А вообще, осточертела эта физиология. Гоголевский Дншр продемонстрировал, и весьма убедительно, основной спектр человеческой деятельности, когда человечество не занято сборкой автоматов Калашникова или танковых гусениц, а также произнесением речей и стоянием в очередях. Какая тунгусская тоска! Ей-богу, давай уйдём в монастырь завтра утром.

— А как же я, Ивэн? Ведь мне придётся уйти в монастырь женский. Наверное, тебе надоели не только дирижёры…

— Ну, что ты говоришь, дорогая. Сама прекрасно знаешь, что это инфернальная ложь и риторика моя совсем другого свойства.

— То, что я просто глупая русская баба с французским прононсом, я, естественно, знаю, но дело даже не в твоих словах, а в том, что мне и самой всегда хотелось быть инакочувствующей и инакодействующей, чем я есть на самом деле, но, кроме высокомерного женского кривляния, из этого ничего не выходило. Разговаривать или жить, как завывают и оргазмничают очкастые поэтессы и кривоногие прозаички из молодёжных журнальчиков, тайно мечтающие об увеличении грудей, я тоже пробовала, но безуспешно. Интеллектуальная физиология, вероятно, благотворно действует на философское и литературное либидо дам определённой категории и ещё более определённого возраста, но не на меня. Какие словесные ураганы, какое обилие споров, блестящих мыслей и, несомненно, умных разговоров я пережила в обществе культурно-кооперативных сливок города, когда стремилась стать как можно современней, элитарней и умней, и куда являлась с небольшим запасом собственных дзен-экстремистских виршей в кармане рваных джинсов. И не было ничего странного в том, что после высокоэстетических вечеринок и банкетов я ехала домой в полуночной машине какого-нибудь любезного представителя элиты, по дороге предлагавшего мне срочный проект нашего общего сотрудничества в различных областях культуры и бизнеса. Странность состояла в зеркальной идентичности всех их любезностей, завуалированных непристойностей, а нередко и хамств.

Кинорежиссёры, естественно, хотевшие снимать меня в эрото-фильмах века (можешь ты себе представить эротофильм века киностудии Довженко?), желали для начала и непременно тут же, в машине, попробовать, на что я способна. Художники, конечно, сразу приказывали раздеться догола, хотя бы и намеревались запечатлеть одни только мои глаза (мол, рефлексы кожи груди и т. д.). Один поэт просил обнажиться, вернее, требовал для того, чтобы с натуры, с запахом секреций описать «замшу моей кожи». Композиторам сложнее связать необходимость стриптиза с задачами гармонии или мелодики, поэтому они действовали по-всякому. Бизнесмены, естественно, предлагали место секретарши-массажистки с демонстрацией необходимого им массажа тут же в машине на заднем сиденье.

И как они меня достали! Самодовольные эгоисты с многозначительными усишками и усищами на ещё более многозначительных физиономиях и с незначительными результатами своей многозначительности. Только сейчас я врубаюсь, как однообразная череда их автомобильно-гинекологических услуг напоминает мне то, что мы видим теперь на проплывающих мимо прогулочных борделях. И все они надоели мне так скоро и люто, что когда 25-й или 27-й по счёту предложил сфотографироваться, разумеется, голой, с букетом роз, я согласилась при условии, что букет этот будет торчать у меня из задницы, а я в этот момент буду пить воду из закаканного унитаза. Потом я завыла от тоски, как милицейская сирена, и пошла топиться в Неве. Если бы меня спасли тогда, то я стала бы любовницей какого-нибудь фрезеровщика с «Красного Выборжца» или наиболее кривоногой продавщицы парфюмерного магазина. Но ты всё испортил.

— Эх, и отбили бы мне печень фрезеровщики и продавщицы, знай они о таких делах! Я и сам диву даюсь, по мажорскому недосмотру ты мне досталась или по собственной глупости? Думаю, ни по тому, ни по другому, а по моей англо-французской смышлёности, — тут Ивэн охватил её европейского размера бёдра одной рукой и продолжил: — Если бы не я, ты со своими параметрами и огульной критикой нашей творческой интеллигенции не на «Красный Выборжец» загремела бы, а, скорее всего, в «приют убогого чухонца», то бишь «Пулковскую», и молотила бы фунты и стерлинги без сна и отдыха даже в день конституции под присмотром отнюдь не малозначительной рожи и, наверное, не без усов.

— Хвала тебе, великий Ивэн-сахиб, сокрушитель красных фрезеровщиков, и ответь мне, глупой чухонской шлюшке, ты обнимаешь сейчас меня или свой 64-й хвост?

— О, Шива! Как ты терпишь издевательства василеостровской бесхвостой русалки над брахманом Иванандой, достигшим 929-го круга сансары. Да, я продолжаю погоню в опаснейшем измерении — измерении любви. Я ловлю себя в тебе, а ты во мне — тоже себя. И ещё мы вертимся в беличьем колесе погони за тысячью прочих наживок-иллюзий, пока не устанет душа и не износится тело. Мы вечные заложники неосуществимых мечтаний, для оправдания и самоуспокоения сочиняющие время от времени слащавые байки об очередном мечтателе, на бедную, но безумно честную голову которого, в конце концов, сваливаются все заказанные им бредни: и миллионы дукатов, и слава на весь Бердичев, и алые паруса, и чёрные колготки, наполненные всем, чем он хотел. Но алкогольнейшая из бесхвостых, шоколаднейшая из парадоксопильнейших, я чувствую, как останавливаются все колёса вселенной и вечнолетящие стрелы попадают каждая в свою цель, когда я только думаю о твоих поцелуях. А что же случится тогда, когда я осуществлю задуманное?

— А то же самое, что мы наблюдаем на проплывающих мимо галошах. Погасим костёр истины и превратимся в зауряд-актёров сюжета, который с удовольствием посмотрят пассажиры этих самых галош, на время очутившиеся на нашем совершенномудром месте. И никакие умные разговоры не спасут нас от этого, пока мы не умрём или не выплывем из океана физиологии к другому берегу.

— Тогда поплыли.

— Да. Только медленно, медленно, ме…

Но однажды утром, когда днепровская заря только-только подрумянила хрусталь раннего утра, неведомо отчего проснувшийся Ивэн выбрался из палатки на сырой от росы песок. А мимо на расстоянии, вполне достаточном для душевного расстройства, медленно вниз по течению проплывал большой белый теплоход. И облокотившись о поручень стояла на пустынной палубе зябко вздрагивающая плечами одна-единственная женщина с русыми волосами, поднятыми наверх и закрученными на темени, и слегка удлинённым, как бы раскосым разрезом глаз. Чёрт дёрнул её из-за бессонницы встать так рано, и, видимо, тот же чёрт оторвал Ивэна от тёплого плеча Илоны, припав к которому он мог бы спать ещё не меньше двух часов! О, боги! Бедный Ивэн, бедная Илона. Когда она проснулась, все вещи кроме палатки были уже собраны в рюкзаки, и бегающий от нетерпения по берегу туда и сюда Ивэн буквально вытащил её из палатки за ноги. Скорей, скорей. Мы уезжаем.

Теплоход Черкассы — Одесса был комфортабельным плавучим приспособлением для ленивого времяпровождения. В другой раз это пришлось бы Ивэну весьма по вкусу, но не теперь. Он спешил. А теплоход, как назло, еле-еле тащился вдоль живописных берегов, а в просторе искусственных морей вообще терялся как окурок в океане. Круглосуточно работали ресторан и бар на двух палубах, где по вечерам устраивались танцы. Скрывая сжигающее душу нетерпение, Ивен неторопливо прогуливался с Илоной, в баре пил с ней шампанское и с деланным глубокомыслием любовался закатом. Но его выдавали глаза и руки, сжимавшие поручи до ощутимых вмятин на них.

— Ну вот, опять мы не мудрецы у священного огня, а всего лишь персонажи забавных сценок из тех, что наблюдали с берега, — грустно произнесла Илона, но Ивэн промолчал. — Что, Ивэн, опять то же самое, что в Киеве? — спросила она его напрямую, но он только сделал удивлённое лицо и ушёл от ответа в якобы глубокую заинтересованность чаечной кутерьмой за кормой теплохода. Про себя он оправдывался тем, что ведь не блажь и праздное любопытство погнали его за подвернувшейся под руку красоткой, а, возможно, братские чувства. «Да, уж, братские!» — попытался подискутировать чей-то робкий голосишко. «Заткнись, — рявкнул уверенный баритон, — говорю, сестра, значит, так оно и есть».

А ночью тоскующее сборище Ивэнов пыталось дать универсальный ответ на все вопросы и успокоить Илону и себя неистовством гиппопотама, загнавшего свою гиппопотамиху в непроходимую трясину и покуражившегося над ней вволю.

Они почти столкнулись на Дерибасовской лицом к лицу. Она шла под руку с черноусым пижоном в белых брюках, как будто где-то виденным Ивэном раньше. Он с Илоной преследовал их до самого морского вокзала, где те двое купили билеты. Ивэн тут же за ними подошёл к кассе и попросил два билета туда же, куда только что взяли его друзья.

На катере, идущем к западному побережью Крыма, они оказались вместе — незнакомка, но без своего черноусого, который поцеловал её в щёку на одесской пристани, и супруги И-И. Ивэн не смотрел в её сторону, чтобы не выдать себя перед и так загрустившей Илоной. Теперь она уже не спрашивала, что происходит, а молча следовала туда, куда тащил её за руку осатаневший муж. Впрочем, Ивэн сказал ей, что давно хотел повидать свою родину, ведь он действительно родился там, куда теперь шёл катер. Что он узнал кое-что в Киеве, и теперь надо навести окончательные справки тут, в Крыму.

— И что же это такое важное, за чем нужно гоняться по всей стране?

— Да понимаешь, у меня вроде как была родная сестра, по отцу родная, но я о ней ничего не знал, так как отец разошёлся с её матерью, когда она ещё не родилась. И мне о ней ни отец, ни моя мать ничего не рассказывали.

— И что, мы увидим твою сестру?

— Да нет, вряд ли. Ведь её здесь не было уже, когда я родился. Её мать и она сразу уехали из посёлка, как только отец сошёлся с другой женщиной, то есть моей матерью.

— Если бы ты мне сказал это раньше, Ивэн, — и глаза её заблестели слезами.

А Ивэн лукавил только в том, что узнал что-то о своей неведомой сестре, а всё остальное, как известно, было патологической правдой.

— А ты не боишься, что прошлое может возобладать над тобой? — спросила его значительно повеселевшая Илона.

— Как это?

— Как мина, оставшаяся в земле полвека назад, взрывается под лопатой новоиспечённого дачника. Мне кажется, прошлое — не такая безобидная вещь, как мы думаем, особенно когда сам ты сильно изменился.

— Но сестра — это даже не прошлое, это нечто иное, не успевшее проявиться…

— Тем не менее, связанное с твоей родиной, а семья, родина, старые друзья — это не только сентиментальные воспоминания, но, хочешь ты этого или нет, насильственный возврат в исходное состояние младенчества или первобытия.

— Ты, кажется, не страдаешь излишним патриотизмом.

— Не страдаю. Для меня все эти вышеперечисленные вещи — зоны возврата, а я хочу плыть вперёд. Но на самом деле этих зон или даже только точек вокруг предостаточно и без родины или старых друзей. Они то в каких-то совсем незнакомых людях, в предметах, в домах, в собственных мыслях, в примитивном эгоизме, в сексе. Разве ты никогда не залетал в своих устремлениях, а иногда и в реальных достижениях на седьмое небо и, напоровшись на эту проклятую зону, кубарем летел на землю или прямо в дерьмо.

Тут Ивэн, до этого не очень внимательно прислушивавшийся к монологу Илоны, а серией взглядов исподтишка изучавший субстанциональность объекта преследования, широкой белой юбкой которого так простодушно забавлялся морской ветерок, заинтересовался высказанной тезой.

— А знаешь, ты взяла быка за хвост. Сколько раз попадал я в такие откатные точки, но не созрел для формулировки. Особенно хорошо я запомнил один случай в полосу моих занятий йогой и непротивления злу. Тогда я уже чувствовал себя почти преодолевшим земное притяжение (вероятно, с голодухи) и совершенным, почти как Будда (скорее всего, от прогрессирующей дистрофии), но вдруг чуть не прибил соседку по лестничной площадке вместе с её собачкой, вцепившейся мне в штанину.

— А чем кончились занятия йогой?

— Сама видишь, чем — тобой.

— Но я же тебя не развязывала из «лотоса» и не соблазняла пирожными, когда ты ел овёс. Пирожными ты кормил меня сам.

— Всё правильно, в зону возврата я вошёл гораздо раньше, но ты не поверишь тому, что было до этого, или сочтёшь меня жалким хвастунишкой, из разряда тех, что окучивают невероятными историями пляжные женские туловища для придания себе большего сексуального авторитета.

— Но мы ещё не на пляже, и ты не знаешь, как моё туловище воспринимает всех этих авторитетов.

— Ладно, тебе одной и только на ухо я расскажу всё, — и он действительно наклонился над ней и прошептал: — Я был богом.

— Что? Кем?

— Богом. Не знаю, какого ранга. Ну, может быть, божком, но я мог всё, и мне всё подчинялось, даже погода. Я выходил из своего мешка костей с мясом в сверкающем астральном теле и проникал в нём сквозь стены, землю и воду. Я мог парить в облаках, как птица, и самолёты пролетали сквозь меня, словно сквозь луч света. Я видел насквозь людей, их болезни, их мысли и желания и часто знал, что с ними будет завтра. Надеюсь, тебе достаточно для того, чтобы обвинить меня в тщательном сокрытии шизофренических синдромов и…

— Это была женщина?

— Да. Я лечил и даже вылечил её левую мэрилиновую грудь от маленькой саркомки, величиной с орех. Это орех вместе с памятью о Мэрилин бравые хирурги собирались отрезать в один прекрасный день. Потом у нас было что-то вроде любви, но я вдруг стал терять свои богоподобные способности одну за другой.

— И ты никогда больше не пытался вернуться на Олимп?

— Пытался, и не раз. Я расстался с той женщиной, голодал и медитировал, как Бодхидхарма, но что-то, как рефлекс лошади, упавшей в прыжке через яму, не давало мне перепрыгнуть пропасть, разверзшуюся между мной и Олимпом. А потом этот жуткий синдром эпилептирующей эпохи — всеобщее астро-экстра-йогопомешательство. Эти сатанинские клички мини-антихристов с экранов телевизоров, газетных страниц, из воздуха больных улиц. Удивительно, но когда «контактёров», «астрологов» и «знахарей» держали в психушках, мне самому, кандидату на сажень городского психодиспансера, медитировать и поднимать кундалини было несравненно легче.

— Зона.

— Что?

— Зона возврата. Она тебя всё время возвращает на землю в мешок с костями и мясом. Твоя личная зона, хотя сейчас и не время индивидуальных заморочек. Это чересчур большая роскошь. Вся наша страна — зона, а впрочем, как я поняла только сейчас, и вся земная человеческая жизнь.

— И возврата во что? В преисподнюю?

— А может быть, и в рай. Жаль, что ты больше не умеешь летать. Я бы хотела пошизофренировать сквозь облака вместе с тобой.

Совсем близко от борта, как стены неприступной крепости, заскользили туши прибрежных базальтов.

— Смотри! Кажется, мы идём на посадку. Какие скалы! Это просто Италия или побережье южной Африки.

Теплоход и в самом деле сближался с сушей, и Ивэн спустился на нижнюю палубу за рюкзаками.

От пристани нужно было подниматься по длинной железной лестнице, проложенной в скалах наверх к посёлку. Пассажиров на берег сошло всего несколько человек. Ивэн с женой и объект преследования с сумкой через плечо и в белой, широко развевающейся на ветру юбке шли последними. Ивэн карабкался за незнакомкой, а несколькими ступеньками ниже взбиралась всё время оглядывающаяся на море Илона. Ивэн старался не смотреть вверх, но, помимо воли, глаза его то и дело фотографировали пленительную смену позиций двух других сестёр, по его терминологии, «бесстыдниц», в полыхании светотеней мечущейся материи. Небо давило на плечи бездонной глубиной космоса, солнце светило так контрастно, что незнакомка, казалось, взбиралась по перекладинам, воткнутым в сгущённый воздух, в море, поменявшееся с небом местами, и её ноги с белой каймой трусиков, и юбка, отделяющая их от неё самой, с головой нырнувшей в море синевы, жили совершенно самостоятельной и близкой Ивэну жизнью.

— Ох, Ивэн, ну и фантастика тут! — раздался снизу голос Илоны, и он очнулся от гипнотического транса, вызванного бесстыжим созерцанием запретной погранзоны. «Опять зона, — подумал Ивэн. — Эдак они меня возвратят не то что на землю, а в тартар специальной глубины для особо опасных тартарных рецидивистов». И, чтобы отвлечься от всей этой шизни, он скорее обернулся к Илоне.

Она стояла несколькими ступенями ниже. У неё было такое милое и удивлённое лицо. Ивэн чувствовал, как сердце его облилось кровью от любви к ней. Ведь она ничуть не хуже той, что сейчас тоже стояла, любуясь ландшафтом, двадцатью ступеньками выше. Только Илона уже своя, родная, но не таинственная. А та, наверху, как будто магнитом притягивала его к себе, но для чего?

Ведь он же не собирается ради неё бросать Илону. Илона теперь с ним навсегда. Но тогда зачем ему эта магическая женщина с раскосым разрезом глаз? Ах, да, она, возможно, его родственница. Он снова поднял голову и увидел, как ветер рванул её юбку, так что обнажил полностью белый мрамор двух колонн жертвенника Афродиты. Он пошатнулся на ступенях, а когда опять глянул вверх, то обнаружил сюжет для ностальгического ландскэйпа — пустая лестница и пустыня бездонного неба над ней.

И вот они с Илоной на самом верху, на скале высоко над морем, и даже над чайками, снующими где-то там далеко, возле самого прибоя. Ветер отдувал рубаху вместе с кожей тела с одной стороны и вживлял их в плоть с другой. Облака лёгкими пухлыми подушками летели, казалось, прямо над головой. Незнакомки нигде не было, но теперь Ивэн не спешил.

Они медленно шли по улице, впитавшей в себя столько солнца, что всё на ней стало одного цвета — солнечного. Маленькие белостенные домишки рыбацкого посёлка стояли то группками, то врассыпную. Оказалось, что Ивэн хорошо помнил расположение улиц и домов, хотя сами улицы и дома несколько изменились за время его отсутствия. Они шли неизвестно куда по совершенно безлюдному посёлку, ибо в этот полуденный час серьёзным людям на улицах делать было нечего, а праздношатающихся, вроде Ивэна и Илоны, здесь почти не бывало. Только два играющих на крыльце дома котёнка — будущие члены секты великих хитрецов, попались им на глаза.

— А тебе не приходила в голову мысль, — рассеянно заметил Ивэн, — что не кошки существуют для нашего удовольствия и небольшой антимышиной пользы, а мы для них? Мы работаем, мучимся, строим, воюем, осваиваем новые жизненные пространства и космос и одновременно разводим массу грызунов, и выращиваем массу скота, и вылавливаем немыслимое количество рыбы для них, этих священных ленивцев. Мы даже кастрируем их не по своему желанию, а по их магическому волеизъявлению для их же, нам неведомой пользы. А что если всё именно так?

— Только сейчас, Ивэн, я поняла, для чего я на свет родилась. Ведь без меня мой Барсик, как без рук. А когда мы уезжали, и я прощалась с ним, он просто места себе не находил. Ведь я иногда бегала целый день по магазинам или рынкам, чтобы купить ему что-нибудь повкуснее. А он — мой господин, едваудосуживал меня разрешением погладить себя раз, другой по голове, и не больше. И как укоризненно он смотрел на меня, когда я два дня подряд давала ему одно и то же. Ах, Барсик, Барсик. Вот ты каков! А притворялся просто толстым старым диванным котом!

— Да он и не притворялся. Мы сами его считали всего лишь диванной принадлежностью. А я думаю, может быть, пора взглянуть на историю вообще и на русскую в частности под другим углом, и в названия эпох внести некоторые коррективы. Не средневековье, кватроченто, ренессанс и пр., а, например, эпоха осетровых или белуговых. С точки зрения некоего, философски настроенного кота, я бы периоды революций, пятилеток, войн и строек века заменил следующей примерной идентификацией:

с 17 по 22 год — годы под знаком селёдочного хвоста; с 22 по 29 — ренессанс;

с начала 30-х — вновь эпоха селёдочных хвостов, но к концу десятилетия — некоторый ренессанс;

40-е — эпоха ортодоксальной селёдки;

50-е — с сохранением знака селёдки и хамсы;

кое-какое разнообразие с конца 60-х и до конца 70-х превалирование трески, камбалы, морского окуня и кильки в томате, но это не для котов;

80-е — треска, окунь, ставрида и скумбрия, хек, минтай;

конец 80-х — победное шествие скрещенных ставридоскумбри-евых хвостов;

и, наконец, начало 90-х — открывается эпоха мойвы, рыбы, не близкой душе всякого мало-мальски воспитанного кота, и что самое поразительное, не близкой и людям. Однако они начали эту эпоху и, по-видимому, не собираются её заканчивать.

В это время на глаза им попалась, наконец, живая душа во дворе такого же, как и прочие, маленького белёного домика. Это была пожилая угрюмая женщина в неопрятной тёмной одежде, длинноносая «старая дева», — пробормотал про себя Ивэн, которая, прервав стирку, разглядывала на свет простыню, видимо, воссоздавая разыгрывавшиеся на ней события, так поразившие «деву», что она замерла с мокрой простынёй в поднятых руках, как изваяние, и не шелохнулась ни на мгновение, словно супруги И-И разгуливали в стране заколдованных старых дев.

— Здесь так странно, — почти шептала Илона. — Я всю жизнь прожила в Петербурге и думала — это лучшее место на свете, потому что там я могла мыслить, быть культурной и мечтать о других городах и странах. Но здесь этого всего не нужно. Здесь жизнь в каком-то обнажённом виде, просто жизнь. И ты родился здесь и жил целых 16 лет?

— Да, и 13 лет сюда не приезжал, а шлялся по свету, пока не встретил тебя. Но меня не очень тянуло сюда в моём изгнании. Меня всё время не покидало странное ощущение, что вся прошлая жизнь до Петербурга приснилась мне. Особенно усилилось это чувство, когда через неправдоподобно короткий срок после моего отъезда умер отец, и вместе с ним я полностью утратил контакт с прошлым. Но воспоминания о нём тревожат меня.

— А мать? Разве она — не контакт с прошлым, ведь она жива?

— Жива, но… это грустная история, и я не хотел тебе её рассказывать…

— Что с ней произошло?

— Не знаю. После моего отъезда в Петербург с ней что-то случилось: то ли пережила сильный испуг, то ли ссору с отцом, о которой я только могу предполагать, то ли вообще произошло что-то иное, но она заболела тяжёлым расстройством психики. Странно, что расстройство это каким-то образом связано со мной, ибо мать уверена, что я не уехал, а умер. Когда она находилась в больнице в Симферополе, я побывал там, но при виде меня с ней случился кошмарный припадок. Сейчас она живёт у своих родственников в Подмосковье в почти нормальном состоянии, но я её не видел уже много лет, потому что при одном упоминании обо мне с ней вновь происходит кризис.

— Ужасная история.

— Да, и ты опять можешь обвинить меня в сокрытии кое-каких синдромчиков, имея в качестве второго доказательства мою наследственность.

— Ты прекрасно знаешь, что я ни в чём тебя обвинять не буду, разве только в том, что, будучи божком или богом, ты своим божественным всеведеньем не выяснил подоплёку этого дела.

— Естественно, я пробовал и это. Но каждую попытку сосредоточиться на матери словно кто-то извне пресекал, решительно выключая моё сознание. В конце концов я оставил эти безнадёжные для меня эксперименты.

— Ладно, давай теперь отвлечёмся от странностей, смертей и болезней…

— Тем более что я и не собирался обо всём этом вспоминать, но…

— Зона, дорогой мой. Та самая, и лучше бы, мне кажется, тебе из неё поскорее выйти.

— Ещё успеем. А пока мы гуляем в этом паноптикуме, смотри внимательней, как живут те, кто не мучается излишествами искусств и не болеет формой их отчуждения от народа. Этот мир так восхитительно примитивен, целомудренно глуп и наивно бесстыж, это такая целина инстинктов и нравов, что порою кажется, на свет никогда не являлись Иисус, Магомет и Будда, никто не изобретал сложнейших технологий, компьютеров и не бредил о звёздных войнах и пришельцах. Здесь почему-то не думаешь и о том, как много уже в 50 километрах отсюда тюрем и сумасшедших домов. Потом лица у здешних аборигенов. Ты увидишь их. В Питере на всём и вся неизгладимая печать шизофрении, вожделения и стукачества, а здесь — это даже не лица, а благородные морды, в лучшем смысле этого слова, разных животных. Жаль, что мы толком не разглядели лица той «девы». Мне кажется, оно прелюбопытное.

А оно и в самом деле заслуживало внимания, поскольку принадлежало одной старой знакомой Ивэна по имени Клара, отнюдь не бывшей ни старухой, ни девственницей, но которую жизнь потрепала так, что только и осталось ей стирать чужое грязное бельё, чтобы продлить адское истязание жизнью ещё на день, другой. Но Клара знала твёрдо, что всё в жизни повторяется — и плохое, и хорошее; и, чтобы вновь стать счастливой, нужно только немножко потерпеть.

— А сейчас, внимание, за этим домом скрыт ещё один, последний на сей Рокк Бич авеню. Это роскошный дворец в стиле позднего барокко, возведённый в начале конца неизвестным архитектором…

Но больше никаких домов на этой улице не было. Громоздилась бесформенная куча камней, и разный хлам, наваленный вокруг неё в беспорядке, символизировал о том, что дворец исчез, а место его заняла свалка.

— Жаль, — произнёс, наконец, Ивэн, не ожидавший такого подвоха. — Этот домик мне часто снился, потому что был по-настоящему моим домом от самого рождения. Всё остальное потом заслуживало названия номеров и меблированных комнат. Теперь мне некуда возвращаться даже во снах. Но погоди, — он подошёл к забору дома рядом со свалкой.

— Эй, есть тут кто-нибудь?

Откуда-то из глубины двора, как из-под земли, появился старик с недоброжелательным прищуром маленьких остреньких глаз.

— Дядя Коля, это вы?

«Дядя Коля» внимательно оглядел с ног до головы сначала Ивэна, потом Илону.

— Я-то Николай, а ты кто?

— Да я Иван, Ванька — «сынок», жил с вами рядом вон там, где свалка сейчас. Дом наш тут стоял с верандой, помните?

— Что-то не припоминаю я ни Ваньки, ни «сынка». И дома твоего не помню. Может, ты и вырос здесь на свалке и ящик какой-нибудь тебе домом показался, а мне до этого дела нет и я тебе не дядя и не Коля, — и он вновь скрылся под землю.

— Да, морда у него явно благородная, только не звериная, а рыбья. Благородный снеток твой дядя Коля, — сказала Илона, выводя Ивэна из состояния сна наяву.

— Но почему он так? Ведь это же он, я узнал его. Правда, он всегда был вредным старикашкой, но не до такой степени.

— А ты представь себе, что в данный момент этот благородный снеток, стоя у сарая или свинарника, злорадно рассказывает свиньям или жене: «Ванька этот, майорский сынок, заявился, да ещё с люстрой московской под ручку, а люстра в юбке, как у прынцессы. Сам Ванька оброс волоснёй по плечи, в штанах эдаких шершавых, в рубахе шёлковой. Вот, мол, какой я молодец. Да послал я его подальше вместе с его шалашовкой. Не столица тут куражиться».

— Всё равно, это бред какой-то, — сказал Ивэн, — пойдём отсюда.

— Пойдём, только вон туда.

— Почему? Впрочем, нам и так туда. — И они двинулись прочь, подальше от снеткового благородства.

— Странно, — задумчиво сказала вдруг Илона, — я точно знаю, что никогда в жизни не бывала в этих местах, но сейчас мне кажется, что всё это — и посёлок с белыми стенами домов, и скалы, и вот эту улицу я уже где-то видела, а в левом углу её… Ах!

И действительно, за поворотом в самом конце посёлка открылся вид на бухту, внизу со всех сторон обрамлённую скалами, а в левом её углу виднелся небольшой пляж, уходящий вдаль за новые скалы.

— Где я это видела? — вопросила сама себя Илона, но вопрос остался без ответа.

Ивэн поставил палатку на пляже в углу бухты. Добираться до него сверху было довольно утомительно по крутой узкой тропинке, и поэтому на следующий день в поход за продуктами и водой, а также, конечно, на разведку Ивэн отправился один. Но около магазина произошла неожиданная встреча. В дверях его он столкнулся нос к носу с той самой «старой девой», что так внимательно разглядывала чью-то простыню.

— Боже мой! Елизавета Сергеевна! Здравствуйте, это я, Ваня Н-ов. А как Клара, где она? — Но, к удивлению, его несомненная Елизавета Сергеевна, буркнув на ходу: «Вы меня с кем-то спутали», — поспешно скрылась в тёмной щели между домами.

— Чёрт побери! — только это и смог произнести Ивэн, но тут его внимание отвлекла раскосая белоюбочница, сменившая прежний наряд на цветной, голубой с золотом сарафан. Она шла по улице в сторону берега, где стал на бивуак сам Ивэн. Пройдя по тропинке над бухтой, занятой их с Илоной палаткой, она пошла дальше, туда, где за белой скалой скрывалась другая, маленькая уютненькая бухточка, тоже с небольшим пляжем. Ивэн сверху видел, как она спустилась вниз, сняла сарафан и устроилась загорать на песке неподалёку от воды. Тогда, вернувшись верхом к своей бухте, он быстро спустился вниз и, высыпав из мешка консервы, хлеб, бутылки с минеральной водой, добытые в посёлке, стал из разного древесного мусора сооружать костёрчик.

— Ты готовь, так сказать, обед, а я сплаваю туда, за белую скалу, может, мидий насобираю, — добавил он, беря с собой сетку, с которой обычно плавают за подводной живностью.

Доплыть до скалы, обогнуть её и выплыть на соседний пляж для бывалого пловца было делом десяти минут. Ведь он и плавать научился в этих водах, и хотя родина не признавала его за своего, ему-то знаком здесь каждый камень. «Сестра» только что вышла из воды и отжимала волосы на том самом месте, куда он упал однажды, сорвавшись во время спуска из «ласточкина гнезда». Как странно! Ему казалось, что все эти мелкие детали прошлого давно и надёжно похоронены в железобетонном бункере радиоактивных отходов где-то на самой дальней планете его маленькой вселенной, но вот он снова здесь, и радиация проницает железобетон времени. Интересно, по-прежнему ли нетронуто «ласточкино гнездо» или давно уж разорено, как и всё в этой жизни.

Однажды, забравшись высоко в скалы, он нашёл небольшую пещеру, оборудованную под пулемётное гнездо. К пещере этой было очень трудно подобраться как сверху, так и снизу, поэтому всё в ней осталось нетронутым — и пулемёт на смешных козлиных ножках, и истлевший труп немца пулемётчика в груде зелёных гильз. Только череп его выкатился из пробитой каски: видимо, птицы гоняли из угла в угол. Он долго сидел за ржавым пулемётом в каске с колющей лоб пробоиной, целясь в убегающие от прицела волны, и думал о странных ощущениях чужеземца, умиравшего в этой каменной ловушке над мифологическим морем с инструментом дьявола в руках. Любил ли его кто-нибудь, и зачем он забрался сюда на верную смерть? Ивэн рассматривал его чуть-чуть промятый на лбу череп и думал о том, как кто-то когда-то вот так же будет разглядывать и его собственный череп в куче голых костей, и эти думы рождали в нём болезненные, но сладостно-страшные ощущения. От того места, которым любят женщин (и которые его тоже, кажется, весьма уважают), не осталось ничего, кроме нескольких лохмотьев одежды и брючных пуговиц, но под ними лежало нечто более существенное, и, разлепив это нечто, в слипшейся бумажной массе писем и документов, он увидел фото пухловатой, но весьма симпатичной немочки, так и не дождавшейся своего героя. И в непонятном томлении жизни и смерти он плакал, сидя за ржавым пулемётом, и, целясь сквозь слёзы в убегающие волны, думал о чём-то смутном: может быть, о невстрече пухлявой мэдхен и пулемётчика, может быть, о нём самом, отмучившемся на полу этой кельи, а может быть, о себе, которому ещё предстояли и невстречи, и любовь, и смерть. И непонятное томление это всё росло и ширилось в плаче и в чём-то таком, отчего казалось, что соединяются в едином море любви и встреч пухлявая немка, её пулемётчик и он, Ивэн. Волна жгучего счастья внезапно вознесла его на высоту солнца и низринула вдруг в неописуемых судорогах на каменный пол гнезда рядом с обклёванными костями и жалким выцветшим снимочком испуганной и заплаканной военной невесты неизвестного героя.

Её лицо в обрамлении отжатых волос внезапно пронзило млечный путь воспоминаний и вытеснило его обломки из солнечного безумия настоящего времени. Она смотрела на Ивэна, выбиравшегося на твердь земную не очень твёрдым шагом, но магнитные силовые поля судьбы укрепляли его походку.

— Это опять вы! — сказала она без особого, впрочем, удивления. — Надеюсь, вы случайно проплывали мимо в поисках химчистки или салона для новобрачных.

— Да нет, — ответил слегка обескураженный Ивэн, — я не в химчистку, а к вам.

— Очень сожалею, но у меня перерыв на отдых от мужчин, так что если вы джентльмен… — И она навзничь сникла на песок.

Ивэн был несомненным джентльменом, но в некоторых случаях даже потенциальные англоманы возвращаются на родину.

— Афродита, и та выслушивала простых смертных, — задумчиво изрёк значительно обрусевший Ивэн, — а вы при уникальном сходстве с ней…

— Оставьте, пожалуйста, Афродиту в покое, тем более что я совсем не польщена вашим льстивым сравнением с этой доисторической распутницей. Да, откуда, кстати, вы знаете о её существовании? Мужчины нынче всё больше по автомобилям ударяют или, в наилучшем случае, по компьютерам. В Эрмитаж что ли забегали мимоходом между прочёсыванием магазинов?

— Вы угадали, забегал. Тем более что он у меня в 15 минутах ходьбы от дома, и одно время я даже получал зарплату за то, что забегал в него утром и выбегал только через восемь часов.

— А… тогда понятно. А здесь вы, что же, в командировке по изучению Афродит на пляжах черноморского побережья?

Но разговор, видимо, чем-то увлёк её, ибо теперь она приподнялась на двух локтях и полулёжа сарказмничала над тоскующим Ивэном.

— Вы шутите, а я всё время слышу голос внутри себя, и он шепчет мне: «Ивэн — это она. Это — она, Ивэн».

— Ивэн?

Ему почему-то не захотелось объяснять, что он не Ивэн, а всего-навсего Иван.

— Да Ивэн, а что в этом странного?

— Нет, ничего, только Ивэн вы или Жан-Жак Петров, но объясните мне или вслух вашему внутреннему голосу, что вам нужно от меня. Ведь вы преследуете меня с самой Одессы. Я запомнила вас случайно тогда на Дерибасовской. С вами была такая красивая девушка.

— А что за сутенёр гулял с вами в чёрных усах и лебедино-бело-снежных штанишках, если не секрет, конечно?

Она усмехнулась.

— Секрет невелик. Этот сутенёр мой муж. Но вы так и не ответили мне, что вам нужно от меня, почему вы меня преследуете?

— Я даже не знаю, что вам сказать такое правдоподобное. Может быть, что-то вроде того, что вы, как магнит, прошли мимо меня тогда в Петербурге, и я, как гвоздик, потянулся за вами.

— В Петербурге! Так вы следите за мной аж оттуда?

— Я не слежу. Хотел бы оторваться от вас, и не получается. В Москве вы тащили меня буквально волоком сквозь улицы, дома, вокзалы.

— В Москве я давно уже не бывала, а прямо из Питера поехала через Киев в Одессу.

— Из Киева на теплоходе?

— Да нет же, всё на поезде.

— Так кого же я видел в Москве в троллейбусе и на Киевском вокзале?

— Не знаю, во всяком случае, не меня.

— А на теплоходе, на Днепре ранним утром, четыре дня назад не вы стояли у борта?

— Тоже не я. Может быть, и сейчас вы видите не меня. Вы точно знаете, за кем гоняетесь? Афродит ведь нынче пруд пруди. Уже и на валюту их сбывают, не знают, куда деть.

— Ага, мой любимый хвост стал таким хитрым, что появляется где угодно, когда угодно и в любое время, вернее, в одном и том же обличье, лишь бы завлечь меня туда, куда ему нужно. Замечательно. Погоня становится всё более интересной.

— Что вы там бормочете?

— Ничего. Вы опять насмехаетесь надо мной, а я благодаря обману зрения или чуду всё равно нашёл вас.

— Ну хорошо, нашли, а для чего? Имейте в виду, я в вас не влюблена, так как вижу всего второй, вернее, третий раз, а отдаваться незнакомым мужчинам я не практикую.

— Я не знаю, для чего я вас искал, и насиловать вас не собираюсь. Для меня теоретическое согласие женщины гораздо важнее того, отдастся она мне физически или нет. Но в данном случае речь и не об этом. Что-то ведёт меня за вами со страшной силой. Я не знаю, что это, но кажется, не просто влечение или любовь…

— Может, душевная болезнь? — усмехнулась она.

— Вряд ли. А как вас зовут?

— Вероника.

— Поверьте мне, Вероника, я не сумасшедший, можно проверить коленные рефлексы. Они покруче ваших. Получилось так, что я пересёк полстраны, разыскивая вас, в то время, как первоначально собирался ехать на Памир. Но почему-то вы сбили меня с намеченного пути и повели за собой в эту бухту. Вот я сижу здесь и даже не знаю, почему, хотя полным незнанием отговориться невозможно, так как вы очень красивая женщина. Но я знаю действие женской красоты на себе. Оно совсем другого порядка, чем чувство, которое я испытываю, видя вас.

— А что вы чувствуете конкретно сейчас?

— Сейчас? Во-первых, это огромная симпатия, а потом ощущение благодарности от того, что вы разговариваете, а не отталкиваете меня.

— А ещё?

— Ещё мне хотелось бы прикоснуться к тебе, то есть к вам.

— Рука тебя устроит, Ивэн? — Да.

— Ну так вот она, трогай её.

Он приблизился к ней вплотную, взял её за руку и поднял глаза. В её ответном взгляде ему почудился затаённый смех.

— Ну и что ты чувствуешь? Впрочем, я знаю это наперёд. Ты попросишь дотронуться ещё до чего-нибудь…

— Нет, мне пока вполне достаточно и руки, — ответил Ивэн и, подняв её руку к своему лицу, провёл тыльной её стороной по своей не слишком гладко бритой щеке. Голос внутри него молчал, но Ивэн и без него сам знал уже много. Внезапно он встал и пошёл к воде. Потом по колено в ней обернулся.

— А завтра ты придёшь сюда?

— Возможно, — ответила она.

— Чёрт побери! Я готов подстричься наголо и вдобавок побрить череп, но это была она! Самое смешное, что 13 лет назад внешне она выглядела точно такой же, как сегодня, будто время её не изменило ни на волос. Только глаза у неё какие-то сумасшедшие и одета, как в утро стрелецкой казни. Что-то необъяснимое происходит с этим районом вселенной, — рассказывал Ивэн вечером о встрече в магазине.

— А может, наряду с точками возврата есть такие, в которых возврат невозможен?

— Илона, прошу тебя, не мудрствуй именно сейчас. Я и так сойду с ума с этими снетками. По крайней мере, ты мне веришь, что я здесь родился, жил и был знаком с этими людьми?

— А это так важно для тебя?

— Может быть, и нет, но наша всеобщая безродность и моя, в частности, с некоторых пор меня угнетают. Возможно, что-то есть в том, что мы бегаем по миру, как беспаспортные дворняжки: я, забывший дом, где родился и вырос, анонимная сестра, с которой я могу обнюхаться в подворотне, не ведая, что это моя кровная родственница. Утратив малейшие признаки своего прошлого, я как будто лишился одного кубика своей и без того шаткой конструкции.

— А какой конструкции? Той, что коллекционирует каждое своё отражение в воде и звёздах, в словах и газетах. Да и чёрт с ним, с этим прошлым. Монахи и святые подвижники вовсе от него отрекались, даже имена меняли на другие. И это очень символично — разрыв с прошлым — развод со своим эго. С тех пор как я встретилась с тобой, моё прошлое перестало что-либо значить для меня. Я стала другой, сменила фамилию, жизнь и даже свой эгоизм. Мне наплевать на прошлое. Я хочу из него вырваться и улететь. Я чувствую, как оно подбирается к нашей любви. Ты так цепляешься за него, что встретишь его непременно, только мне кажется, встреча будет не слишком приятной. Никогда не виданная тобой сестра, возможно, самая крутая точка возврата.

— Может быть, хотя история с сестрой мне теперь кажется приснившейся, как и всё прочее на этих скалах. Но мне жаль расставаться с пережитым, пусть оно мне всего лишь приснилось. Жаль снов о детстве, юности, и сонных иллюзий, и надежд той поры. Когда я думаю о них, я становлюсь сентиментальным, как полковник МГБ в отставке.

— Да, я понимаю, что тебе хочется куда-то вернуться, но куда? В ту пору, когда ты сосал грудь женщины или во внутриутробное состояние? А может быть, тебя обуревает тоска по гибкости сперматозоида, подобно герою военно-патриотической игры «Зарница», глухими ущельями пробирающегося к заветному тайнику?

Может быть, это к лучшему, что прошлое тебя не признаёт и даёт знак из сперматозоидных ущелий скорее плыть в будущее.

— Возможно, если б только знать точно, что поток, в который сиганёшь, не понесёт тебя по кругу вдоль одних и тех же берегов. Будущее — это ведь хитро перекрашенное прошлое.

На другой день Ивэн с утра лежал на пляже возле палатки, неотрывно наблюдая снизу за верхней тропинкой. Илона много купалась, потом с книгой в руках, кажется, задремала на надувном матрасе в тени возле скал. Понаблюдав ещё немного за «верхом», от нечего делать он решил сплавать до поворота на «пляж Вероники», как про себя окрестил он вторую бухту за белой скалой. Доплыв до скалы и обогнув её, он с удивлением увидел, что она уже лежит на песке, на том же месте, что и вчера. Видно, прошла к бухте другой дорогой. Доплыв до берега и осторожно ступая по горячей гальке, он подошёл к Веронике и обнаружил, что она спит. Снятый верх купальника узкой тёмной полоской лежал рядом, а груди она прикрыла руками. Но одна рука соскользнула с груди на живот. Борясь с искушением дотронуться до тёмного бугорка на самом кончике изящной возвышенности, он отвёл от него глаза, но они не отводились. Он пытался отвернуть голову, повернуть туловище, но, осознав, что борьба бесполезна, как алкоголик за стаканом, потянулся дрожащей десницей к её телу. Не дыша, едва-едва касаясь воздухом пальцев, он подкрался к заветному месту и ощутил то еле заметное истечение электрического тока или струи эфира, так знакомое ему по прикосновениям к Илоне. И как Илона, Вероника содрогнулась, будто от удара током, и открыла глаза. Некоторое время они как бы вполне спокойно изучали его лицо, шею, грудь, и вдруг, неуловимо быстро и легко, она вскочила на ноги и оказалась стоящей над ним, коленопреклонённым над человекоподобной вмятиной в песке. Она хотела было подхватить с земли полоску купальника, но он перехватил её руки.

— Вероника, подожди, не сердись.

— Отпусти руки.

Он отпустил руки, но охватил её колени и попытался уткнуться лицом в мраморные колонны жертвенника Афродиты.

И вдруг под неясное восклицание Вероники кто-то с силой рванул его за плечо. Он полетел было навзничь на песок, но по давно натренированной боевой привычке перекувыркнулся и через секунду стоял на ногах. Тот самый тип с чёрными усами и в белых брюках, то есть муж Вероники, стоял перед ним собственной персоной.

— Осторожно, — сказал Ивэн, — я бью один раз, но сильно. Усатый угрожающе сверкнул очами.

— Ба, да это Макс. Привет, привет. Ты всё ещё купаешься на этом пляже?

— А вы, оказывается, ещё и старые знакомые, — и Вероника вышла из темноты под луч прожектора. — Спасибо, Макс, ты, как всегда, не вовремя. Я, конечно, справилась бы и сама. Твой старый приятель, в общем, неплохо воспитан, но очень настойчив. А любопытно было бы узнать, откуда вы знакомы?

— А вот отсюда, с этого самого пляжа, — ответил Ивэн, — но, кажется, и мой добрый старый шалопай Макс не намерен меня узнать. Я почему-то всем здесь не ко двору. Впрочем, с Максом мне и так всё понятно, а вот с другими…

Грек начальствовал над оравой босяков «татарского» конца посёлка, а Сынок, прозванный так товарищами за сыновнюю принадлежность к отцу-командиру местной карликовой в/ч, расквартированной в трёх бывших коровниках, жил в конце противоположном — в «курской слободе». Клара была его первой возлюбленной, которую он поцеловал, и этот поцелуй остался единственным урожаем его скалисто-морской любви. А потом возник Макс, вернее, Грек. Он претендовал на Клару и, по словам Ивановых друзей, всегда носил с собой нож. А однажды с приятелями повстречал Ивана, когда тот возвращался после свидания с Кларой, и избил его в кровь, пригрозив, что если увидит его с Кларой вновь, то… Тут он действительно достал алмазно сверкнувшую клинком финку и поводил ею под носом у Ивана. «Тем более, что Кларе я подхожу больше, чем ты, Сынок», — сказал он на прощание.

Иван чувствовал, что он не очень нравится Кларе, и, наверное, Клара действительно не совсем подходила для него, но она была его первой настоящей любовью, а за любовь надо сражаться, это он знал. Но если бы даже он и вовсе не любил её, он был обязан драться потому, что… В общем, сами знаете, почему.

На другой день он вытащил из отцовского стола его пистолет ПМ. Отец как раз был где-то в отъезде. Вечером они встретились с Кларой внизу на берегу, и тут выяснилось, что Грек поработал не только над ним, но и над ней. Она не сказала прямо, что Макс ей нравится, но по тону её слов и по тому, как она отстранялась, когда он хотел обнять её, Ивану стало ясно: Клара его не любит. И в этот момент опять возник Грек со своей шайкой. Он молча шёл на Ивана с лучом луны, поблескивающим в руке, а Клара, его Клара, незаметно отошла в сторону, оставив его один на один со всеми этими враждебными существами.

И тогда он вынул из кармана свой луч — отцовский ПМ. Сначала он выстрелил в песок под надвигающимся на него Греком так, что тот подскочил от ужалившей его ноги гальки, потом под ноги кому-то из его приятелей. Затем, крепко держа пистолет обеими руками, навёл его Греку в лоб и негромко, так что в шуме шелестящих волн было, наверное, трудно разобрать, сказал:

— На колени.

Ярко светила луна над морем, и застывшая группа людей на берегу представляла, вероятно, большой интерес для независимого наблюдателя, но таковых здесь не было.

— На колени, собака, — теперь уже громче нажимая на нервы, произнёс Иван.

Грек стоял, как оглушённый бык, неподвижно, только ясно различимые в темноте белки горящих ненавистью и испугом глаз медленно ходили туда и сюда. И тогда Иван выстрелил ещё раз, так что пуля, наверное, скользнула прямо по чёрным жёстким волосам Грека. Тот молча, как подстреленный, рухнул на колени. И тут к нему подбежал кто-то и закрыл его собой от дула алчущего Иванова пистолета.

Это была Клара.

— Ты всё понял? — услыхал он наконец голос Макса, — если ещё раз увижу тебя рядом с моей женой… — и он провёл по своему горлу большим пальцем правой руки.

«Ну, слава Богу, — подумал Ивэн, — кажется, всё возвращается на свои места, и меня несёт вдоль прежних берегов да ещё с теми же действующими лицами. Только вместо луны мир освещен более яркой иллюзией, и, наверное, от её света Клара превратилась в Веронику, а Грек, кажется, и тогда был в светлых брюках. Не хватает только отцовского ПМ. Но он же спрятал его в стол, стоявший в углу комнаты, которая исчезла вместе с домом в одной из этих, Илоной придуманных зон возврата и невозвращения».

— Пошёл ты, — сказал он, отворачиваясь от Грека и Клары и входя в воду. — Приготовь лучше носовой платок побольше себе под коленки на случай грекопадения. А то, как бы порточки лебединые свои вновь не позапачкал.

Вплавь огибая скалу, ещё издали с моря он увидел, что Илона волновалась, но при виде его целого и невредимого, выходящего из воды, лицо её прояснилось, а Ивэн с радостью и раскаянием думал, что всё равно милее Илоны женщины на свете не сыскать, и пора бы перестать ему её обманывать и мучить.

— Когда ты один долго плаваешь в море, у меня возникает чувство ревности, — улыбаясь, сказала ему Илона.

— К кому?

— К морю. Мне кажется, оно вступает с тобой в слишком интимные отношения, потому что море в этой бухте очень уж женоподобное.

— Знаешь что, я начинаю бояться тебя. Ты всё время как будто в воду глядишь. С морем, да и не только с ним (но с ним особенно), у меня с юности возникли странные отношения. Антропоморфность морской волны и вообще природы в период полового созревания возбуждала меня гораздо сильнее, чем фото голых красоток, натура, подсмотренная в женских раздевалках и общественных туалетах, или исступлённые эротические фантазии раскалённого юношеского воображения. Я ощущал природу не привычной матерью, а любовницей или женой. Я испытывал настоящее физическое влечение к деревьям в лесу, к болотному мху, к цветам, снежным сугробам и, конечно, к царице моего гарема — морской воде. Я боролся с чувственным зовом природы, как борется наркоман, ещё не по уши ушедший в свои «соломки», «шишечки» и «колёса». Даже когда появился опыт любовной игры с женским телом, меня всё равно не покидало чувство, что сугробы, цветы, женщины, деревья и вода морей — это всё одно и то же, одна универсальная любовница, а её отдельные детали — это только вспышки предчувствия чего-то божественного, невероятного, какой и должна быть любовь.

На следующий день Вероника была на месте и, заметив его, тоже вошла в воду и поплыла навстречу.

— Плыви за мной! — крикнула она Ивэну, и он послушно стал ввинчиваться в толщу вод за ней дальше вдоль скалистых берегов. На одно мгновение ему почудилось, что не ногой она плеснула перед ним, а серебряным русалочьим хвостом, но, нырнув поглубже, он глянул снизу сквозь лазоревую просинь на мерно работающие безупречным брассом две сильные женские ноги и, усмехаясь, выплыл на свет Божий. Может, то и были два серебристых хвоста, да ему хотелось ног. Они выбрались на большой камень в неком подобии грота. Это место Ивэн помнил ещё с детских лет, так как не раз прятался здесь, играя с друзьями в разные игры и приключения. Заплывал он сюда и с Кларой.

Камень по самые брови зарос густой коричнево-зелёной бородой водорослей, и длинные лохмы её вяло шевелились в перпетуум-мобиле волн. Раньше он был способен часами созерцать это вечное движение, впадая в медитативное оцепенение под шум и коловращение воды.

— Я не хотела, чтобы Макс снова застал нас вдвоём. Он по временам бывает просто не в себе, и я из-за этого с ним часто ссорюсь. Недавно он разбил свою машину только потому, что кто-то влез перед ним без очереди на заправку. Он стал таранить этого несчастного «Жигуля» и покорёжил его всмятку, разбив при этом в пух и прах и свою «Тойоту». Из-за вчерашнего мы тоже поссорились. Хотя ты и вёл себя не по джентльменски, но его бандитские ухватки мне совсем ни к чему. Я давно с ним хотела расстаться из-за этого, но всякий раз он уступал мне и превращался вновь в цивилизованного человека. А вчера он разъярился не на шутку, устроил скандал и ругал меня, как сутенёр ругает провинившуюся проститутку. В общем, мерзость. И хотя ты отчасти спровоцировал это, но ведь на твоём месте мог быть любой другой.

— Не думаю, — ответил Ивэн, — соратников по железнодорожно-пароходному пробегу Петербург-Москва-Киев-Одесса-Крым я что-то больше не приметил.

А Вероника умолчала о том, что семейная сцена разыгралась гораздо более унизительной, чем та, о которой она поведала Ивэну. Когда она сбегала по лестнице из квартиры, где происходило объяснение, муж выстрелил сверху ей вслед. Пистолет был газовым, но стрелять в спину любимой женщины! Ха, любимая. Этот бердичевский Аль Капоне использовал её как средство от клопов, похоти и скуки, а когда она послала его к чёрту, схватился за пистолет. Хрена с два бы она вышла за него, если бы он не являлся для неё щитом и сейфом.

— …и мне очень жаль, — между тем продолжал Ивэн, — что я спровоцировал своими необузданными действиями семейный катаклизм. Я искренне раскаиваюсь и сожалею… — тут он запнулся, потому что вспомнил, как извинялся на этом же камне перед Кларой за то, что она из-за него поссорилась со своей подругой. А потом он пытался поцеловать её, а она не давалась…

— Поцелуй меня.

— Что? — он чуть было не упал от неожиданности в воду.

— Поцелуй.

Значит, Клара всё-таки его любила. Только при чём здесь Клара! Он слишком сильно переступил границу этой области возврата. Перед ним Вероника, божественная и загадочно-влекущая женщина. И он почувствовал, как вновь включился между ними мощный магнит, и Ивэн, даже сопротивляясь ему, всё же склонялся над ней, уходящей от него, чтобы лечь на камень, как и положено красивой женщине, принимающей заслуженные красотой поцелуи. И губы их, сначала робко, потом всё более разнузданно искали друг друга в разных положениях. Внезапно она оттолкнула его.

— Тихо! — и некоторое время напряжённо вслушивалась во что-то между плеском и шорохом волн. Тем временем несколько оправившийся от неожиданности Ивэн вспомнил мнимую причину, приведшую его на этот камень.

— А ты никогда не целовалась со своим родным братом?

— Что за внезапная мысль? С чего это вдруг тебя заинтересовали мои отношения с несуществующими родственниками?

— Да так, а разве тебе никогда не хотелось быть сестрой, то есть иметь брата?

— Может быть, и хотелось, да что в этом толку. Когда он мне был нужен позарез, его имели другие сестры.

— Расскажи мне, зачем он тебе был необходим?

— К чему? Это скучная и тривиальная история детских комплексов.

— И всё же. Мне интересно.

— Рассказывать особенно нечего. Мне так уж повезло, что с дремучего детства пришлось кувыркаться в этом космическом дурдоме одной-одинёшенькой, безотцовой дочкой с вечно занятой на работе матерью.

— А куда делся отец?

— Туда же, куда деваются они все — к другой женщине. Он бросил мою мать, когда я ещё не родилась.

«О, Боже, — вздрогнул Ивэн, — всё сходится». Но разве мало на свете подобных историй? Их тысячи тысяч. Не дай Бог, чтобы она действительно оказалась его сестрой, хотя, что это он несёт! Разве не ради сестры он обманывает Илону да и самого себя.

— Это всё, что я о нём знаю, — продолжала между тем Вероника. — Большего мне из матери выудить никогда не удавалось. Даже отчество у меня не отцово, а материнского деда. Мать хотела забыть об отце навеки. А мне без брата и с комплексом безотцовства, который почему-то давил меня с особой силой, приходилось туго во дворе, на улицах и в школе среди хорошо сплочённых и организованных банд сопляков и сопливок. С какой безумной верой в чудо мечтала я тогда о брате.

— Я пришёл, но немного поздновато, — пробормотал Ивэн.

— А потом появился первый отчим. Он без конца драл меня ремнём, обязательно по голому телу, а в перерывах между экзекуциями пытался меня растлить. Я всё рассказала матери, и та, не оценив педагогического таланта своего сожителя, рассталась с ним. Второй отчим не бил меня, а наоборот, баловал конфетами и пирожными, но зато без всяких экивоков честно изнасиловал однажды, напоив вином, подлитым в чай. Со вторым мать не пожелала расставаться из-за моих жалоб, решив, что проблемы с отчимами — мои сугубо личные проблемы, и даже намекнула мне, что я могла бы иногда оказывать такому хорошему человеку, как этот Валерий Николаевич, снисходя к его мелким слабостям, кое-какие девичьи услуги. И опять я мечтала о брате, которому могла бы пожаловаться и попросить защиты. Но, право, Ивэн, я сама затосковала, мусоля эту давнюю и пошлую историю. Удивляюсь, как ты не свалился с камня в сонном оцепенении.

— А Макс? Что он для тебя? Извини, если влез не в своё дело.

— Ты уже почти друг нашей семьи, так что можно без извинений, — съехидничала Вероника. — Макс для меня то же самое, что и для большинства женщин на свете — тыл, обоз и легальное право на нелегальную жизнь. В Максе я искала и нашла временную защиту от разного зверья, а вот теперь, кажется, нужно защищаться от него самого.

«Ну хотя бы здесь я оказался вовремя», — подумал Ивэн.

— Мужчинам легче. Им не нужно так явно проституировать, чтобы отстоять хотя бы половину себя, ту, что сверху. И сестры им совсем ни к чему. Зачем сестра, например, тебе, Ивэн? Тебе и так расчудесно, и женщины тебе не откажут ни в чём.

— Ты не права, Вероника, — пробормотал Ивэн, — сестры нам нужны…

— Лучше поцелуй меня ещё…

И вновь губы их уже не робко, но, зная друг друга, как будто давным-давно, нежно вмялись в безмерное тело любовной неги. Руки её бродили по его спине и бокам, как две растерянные стрекозы, зато его, словно намагниченные, точно притянулись к двум прохладным и твёрдым полюсам под сдвинутой вверх узкой полоской купальника и дрожали на них, словно под действием сильного переменного тока. Но затишье перед бурей вдруг нарушил плеск чьих-то ладоней о воду. Ток выключился, и они отпали друг от друга, как пластмассовые куклы.

— Тише, — прошептала она, — иди сюда, — и за руку стащила его за камень в воду, — пригнись, это Макс.

Шлёпанье огибало их укрытие. На несколько секунд оно многозначительно притихло, но затем возобновилось, удаляясь.

— Подожди, не уходи так сразу.

— Я не могу. Он будет искать меня повсюду. И потом…

Тут она сильно оттолкнулась от камня, с головой уйдя под воду, и что она хотела сказать этим «и потом», осталось для Ивэна мучительной загадкой. Он тоже потихоньку поплыл восвояси и, когда проплывал мимо «пляжа Вероники», увидел её уже одетой, взбирающейся по тропинке наверх.

Вечером Илона сказала ему, сосредоточенно глядя на малиновый шар солнца, погружающийся в винно-тёмные волны вечного моря:

— Ивэн, давай завтра утром уедем отсюда.

— Почему? Разве здесь хуже, чем на Днепре, а ведь оттуда ты так не хотела уезжать.

— Здесь прекрасно, но я чувствую, как что-то гнетёт меня здесь. Эти скалы и бухты, и даже крик чаек мне как будто знакомы, но, кажется, это было отнюдь не доброе знакомство. Я чувствую.

— А я чувствую, что опять разыгралось твоё безудержное воображение. Помнишь, как месяц назад, в самую июньскую теплынь, ты простудилась из-за того, что стала вспоминать прошлогоднюю холодную зиму, как сильно ты простудилась тогда.

— Нет, сейчас совсем другое.

— Скорей всего тебе приснилась какая-то чепуха и ты…

— Что? Да. Да. Ты прав. Это же сон.

— Ну, вот видишь.

— Но какой страшный. Я видела его в Киеве в ту ночь, когда ты не пришёл.

— И что ты увидела?

— Этот посёлок, ту лестницу, эти скалы и бухту за белой скалой.

— Бухту? — вздрогнул Ивэн. — Ну, а что дальше?

— А дальше какая-то женщина, очень красивая, хочет столкнуть тебя со скалы, и в самый напряжённый момент я проснулась, потому что ты вернулся и разбудил меня.

— Вот видишь. Я разбудил тебя вовремя, и ничего не случилось.

— Нет, я знаю, что случилось. Вернее случится, потому что между сном и реальностью есть отпущенный Богом срок. Ивэн, умоляю тебя, послушай меня, и давай сейчас уедем отсюда. Мы ведь можем вернуться сюда, когда угодно. Прошу тебя.

И она взяла его за обе руки и поцеловала их в ладони, прижимая руки к своим щекам, запустила их в свои волосы.

— Хорошо, Илона. Завтра мы едем.

— Правда?

А ночью он лежал без сна и, глядя в звёздную канитель неба сквозь откинутые полы палатки, думал о Веронике и о своём чувстве к ней. Ведь не любовь же это, если он весь переполнен Илоной (тут Ивэн в самозабвении запамятовал о том пыльном чуланчике, куда не проникала никакая любовь, где, скорчившись в тёмном углу, поблескивало лилипутскими глазками очень странное существо). Но как быть с фантастическим ощущением родственной близости Вероники, с этими бешеными поцелуями и безошибочной контактностью его с ней, как мужчины с женщиной? Может быть, это причудливо искажённое эросом ощущение кровного родства? Вероника — сестра, сестрица, сестричка? Нет, такого не бывает. Россия не Холливуд. Это страна суровых будней, а не хеппи-эндов, и святочные сюжеты имели в ней место, и то на страницах газет, только до 1917 года, а после братья с сестрами чаще всего встречались на допросах. Но как быть, если она и вправду его сестра и ему, если он не язычник времён упадка Рима, а правоверный христианин, за какового он держал себя до сих пор, придётся позабыть и о поцелуях, и об электрическом трепете её влажных вершин при истечении лунного света его пальцев. Но как нестерпимо сладки были эти поцелуи, и ужас в том, что, вкусив их однажды, он уже не в силах от них отказаться. Вот она, точка возврата в гудящую тьму первоначал. Если Вероника не сестра, то благополучно он превращается в пошляка и коллекционера пляжных романов, а если сестра, то где Софоклы новых генераций. Эдип уже здесь. Полёживает в туристской палатке рядом с мирно спящей женой, и, не боясь божьего гнева, мечтает о том, как насладится любовью со своей сестричкой где-нибудь на надувном матрасе или прямо в воде. Что же ты, Зевс, громовержец! Спишь, что ли, на своём заграничном Олимпе или фирменную громовую стрелу тебе западло до Таврии дометнуть!

Встрепенулся-таки лохматый небожитель. Спросонья шарахнул куда-то, в сторону Крыма гром и молнию, да не долетели они до Ивэна с полкилометра. Треснула молния синим светом по телевизионной антенне благородного снетка «дяди Коли» как раз в тот момент, когда он собирался по-стариковски похулиганить с Кларой, которую заманил к себе в дом якобы по поводу именин. Дом сгорел так же быстро, как когда-то и соседский, подожжённый «дядей Колей» по праву честной конкурентной борьбы за повышение квартплаты для приезжающих. Остолбеневшего благородного снетка, выбежавшего с запотевшей от небесного огня плешью на середину улицы, утешала полубезумная Клара:

— Ничего, дядя Коля, горит-то опять майорский дом, а ваш цел-целёхонек. Боюсь только, как бы Сынок не сгорел, хотя ему-то всё равно.

А Сынок под сполохи и грохот разыгравшейся ни с того ни с сего грозы делил между двумя Ивэнами любовь к двум женщинам. И сознавая, что всё равно уже проклят, и нет ему спасения за Содом души, он выбрался из палатки под дождь, и, шепча «Вероника, Вероника», и содрогаясь от сладострастного ощущения её близости, нырнул в изогнувшуюся кошечкой морскую волну.

Когда утром, растерянно и нехотя под умоляющими взглядами Илоны, он, наконец, собрал палатку и рюкзаки, и они выбрались наверх, солнце висело совсем высоко. Илона старалась идти побыстрее, хотя времени до отхода теплохода было ещё предостаточно. Посёлок пустовал, как всегда, и погода стояла чудесная с лёгким, ласкающим кожу ветерком. Право же, не стоило уезжать отсюда из-за каких-то нелепых снов. Ивэн даже шаги замедлил и тут краем глаза в переулке заметил мелькнувшее цветное пятно очень знакомой раскраски.

— Подожди минутку, — сказал он Илоне, — я сейчас, — и бросился наперерез мелькнувшему сарафану в другой переулок. Она не успела сказать ни слова, но почти вещественно увидела, как Ивэн переступил некую светящуюся черту в воздухе, которая мгновенно исчезла, едва только он скрылся за углом.

Он догнал её в том месте, где переулок упирался в крутой обрыв над морем, пересекаясь с тропинкой, по которой куда-то шла Вероника.

— Вероника! — Запыхавшись, с рюкзаком за плечами, он схватил её за руку. Она обернулась удивлённо.

— Ты уезжаешь?

— Да. Потому что я чувствую, что люблю тебя и не могу бороться с собой, но я почти уверен. Что ты…

И вдруг от сильного удара кулаком в бок он едва не полетел на землю.

— Макс! Не смей! — вскрикнула Вероника.

Но Ивэн уже овладел ситуацией и, уйдя от очередного удара, едва уловимым движением корпуса врезал невесть откуда свалившемуся Максу так, что тот отлетел к противоположной стене углового дома на обрыве.

— Ивэн, не надо, — простонала Вероника, хватая его за правую руку, и в это мгновение Макс, оттолкнувшись от стенки, кинулся на него, как рысь. Ивэн успел заметить направление его удара, втянуть живот и сгруппировать мышцы так, чтобы выдержать удар. Он успел вырвать руку из рук Вероники, но только для того, чтобы схватиться за живот. Вместо ожидаемого тупого удара кулаком его пронзила страшная боль, автоматически скрутившая тело в три погибели. В глазах у него яркое крымское утро мгновенно сгустилось в кинематографическую «американскую ночь», и в этой ночи кто-то с усами, отшвырнув от себя нечто, бриллиантово сверкнувшее и исчезнувшее за обрывом, схватил за руку женщину, плохо различимую в густой «американской ночи», и кинулся за угол, чтобы пропасть с ней навеки. Но она задержалась на мгновение, замерев в неподвижности, как древнегреческая статуя с узлом волос, заколотых наверху головы. Посадка головы, линия шеи и грация сопротивляющихся плеч заставили его в последний раз вздрогнуть при вспышке сгоревшего компьютера памяти, не выдержавшего циклона сильной магнитной бури. И в зелёном свете этой вспышки он увидел окошечко справочной на Московском вокзале в Петербурге и затылок склонившейся над ним женщины. Потом и окошечко, и затылок, словно кадр, вырезанный из общей ленты, крутясь, понеслись в бездонный тёмный колодец, но Ивэн успел заметить, что впереди него тоже крутился и падал другой кадр, в котором его отец в парадной форме шёл под руку с незнакомой и, кажется, беременной молодой женщиной по тому же самому проклятому переулку, где стоял сейчас, схватившись за живот, его сын. Он пытался рассмотреть лицо той женщины и угадать в нём сходство с Вероникой, но кадр крутился и улетал всё быстрей и быстрей…

И вдруг всё исчезло, а в явственной пустоте пространства и памяти маленький горбатый человечек, выскочивший из-за Ивэновой спины, метнулся за черту пустой зоны, испуганно оглядываясь на бегу искажённым лицом.

— Куда! Стой! — Он отлепился от чего-то и сделал несколько шагов вслед за человечком.

— Ты же обещал не покидать меня даже в смерти, — шептал он, забыв и об Илоне, и о Веронике и помня только о страшном обмане и предательстве, продолжавшемся целую жизнь, — ты же обещал…

Он пытался выйти из круга пустоты и прострации, но дрожащие ноги его запнулись о камень у края тропинки. С облегчением он хотел было упасть на землю, но земля крутанулась под ним колесом и пропала. Посторонний наблюдатель, если бы таковой случился здесь в этот момент, мог бы видеть, как он перелетел через край обрыва, словно завернувшийся в себя ёж, но первый же удар о камень на склоне внизу раскрыл его, и дальше вместе с грудой щебня и пыли, с сорванным с плеч и катившимся рядом рюкзаком, он то летел, то катился, как подстреленная птица, с широко распластанными крыльями. Наконец, его вынесло на тот самый пляж, где 13 лет назад он должен был лежать, зарезанный Греком. И, отменструированный жизнью, весь в крови, он послушно лёг на это место, и что-то вроде улыбки застыло в углах его разбитого о камни и теперь беззубого рта.

А наверху, на обрыве, в переулке и дальше на тропке, по которой некий кинематографический персонаж с гангстерскими усами только недавно протащил упиравшуюся женщину, висела неправдоподобная пустота, как будто всё происшедшее действительно было кадрами из случайно прокрученной кем-то дешёвой мелодрамы. И только одинокая молодая женщина с весёленьким голубым рюкзаком за плечами, кого-то терпеливо ожидающая на соседней улице, словно явилась из области реальности, хотя ожидание ею того, кто уже не придёт, значительно снижало фактическую достоверность происходящего. Крутились ещё чайки, с неприятным визгом и хохотом обсуждавшие инцидент над местом падения тела. Потом успокоились и они, и стало тихо и неизбывно вековечно, как и до приезда Ивэна на родину, если не считать вечного шума волн.

Тогда из тёмной щели переулка вышла Клара. Лицо её выражало недоуменное удовлетворение. Она всегда знала, что Сынок мёртв, потому что Макс убил его тогда на берегу, когда он попытался стрелять в Макса из пистолета. Она видела это своими глазами, и потом об этом ей шептал на ухо её любимый Макс, когда она отдавалась ему в ту же самую ночь. И он ей говорил об этом каждый день и каждую ночь их встреч. И когда он бил её за то, что она забеременела и скрывала от него это целых четыре месяца. И потом долгие годы болезни и одинокой жизни отверженной, она точно знала, что Сынок мёртв. И вот он появился, живой и невредимый. Это было чудовищной ошибкой, или она действительно больна, как говорят некоторые люди. Он не мог быть живым. И если каким-то чудом выжил, то приехал сюда, чтобы исправить эту ошибку и умереть. Но он исправил её десять минут назад, и, значит, всё в порядке. Сынок запомнился ей неплохим парнем, и, если бы он был понастойчивей с ней тогда на камне или на пляже, ему не надо было бы ничего исправлять. Но что-то тревожило её ещё. Ах, да, эта курортница, зачем она тут путалась под ногами? Но Макс — молодец. Хвать её — и дрянь городскую, как корова языком слизнула. Наверное, тоже шуганул с обрыва вслед за Сынком. Она улыбнулась. Даже когда он бил её ногами по животу с его ребёнком, она всё равно любила его, может быть, даже сильнее, чем когда он этого ребёнка зачинал. И он вернулся за ней, а она испугалась его, как в прошлом году, когда он приехал вот так же летом, и она кинулась к нему прямо на улице, грязная, неумытая. И он закричал на неё. Конечно, ему не понравилось, что она больше не душится его любимыми духами, но духи кончились. Зато она сохранила красивую бутылочку из-под них. А теперь она, наверное, зря прячется от него, глупая. Сынок умер, и дом его сгорел. Всё, как тогда. Значит, Макс будет снова её любить, и надо скорее приготовиться к этому. Нужно, наконец, умыться, одеться, накраситься — и она заспешила прочь от берега, не обращая внимания на теплоход, отошедший от пристани и полным ходом уходящий в слепящую синеву вечношумного моря.

Вероника проснулась от звука чьих-то голосов и села на песок с туманной от сна головой. Вокруг никого не было, но, подняв голову, она увидела двух мальчишек, залезших высоко в скалы над бухтой и кричавших что-то друг другу. Она тряхнула головой. Слава Богу, это всего лишь сон, но какой детально проработанный. Из одной неосторожной фразы матери о существовании неведомого брата и воспоминания о парне, преследовавшем её на Московском вокзале в Питере и почудившемся потом на теплоходе, её подсознание синтезировало целую причудливую вселенную, и всего за какие-нибудь 40–50 минут, что она дремала после купания. Кстати, пора обедать. У хозяйки, наверное, всё уже на столе. И, сняв не успевший высохнуть купальник и набросив сарафан на голое тело, она стала взбираться по тропинке наверх. А хорошо, что она, наконец, развелась с Максом и может на самом деле без опасений встречаться с выплывающими из моря лжебратьями и псевдосёстрами сколько душе угодно.

Наверху она машинально остановилась, любуясь морем и отдаваясь лёгкой щекотке бесстыже-опытного ветра. Из-за края обрыва, неподалёку, вдруг появились головы мальчишек, разбудивших её своими криками, которые вытаскивали наверх что-то, вероятно, тяжёлое. Один из них был в немецкой каске с пробоиной во лбу. Она подошла к ним поближе в тот момент, когда мальчишки, пыхтя и отдуваясь, перевалили через край обрыва здоровенный пулемёт на смешных козлиных ножках.

— Где вы это взяли, ребята? — спросила она, с удивлением глядя то на пулемёт, то на каску.

— А там, в расщелине, пещера небольшая, в ней и нашли. От немца кости одни остались, а бумажки какие-то вот сохранились, — и тот из мальчишек, что в каске, протянул ей нечто слипшееся и бесформенное. И она, разлепив это нечто напополам, в спрессованной бумажной массе писем и документов увидела фотографию пухлявой молодой немки.

— Чего это мне показалось тогда, что у неё заплаканные глаза? — пробормотала Вероника.

1992 г.

Парашютисты

Всё случилось так просто, как приключается только в добротных ночных кошмарах или вестернах совместного советско-индийского производства.

Волков ехал в метро и думал: выходить ему у «Электросилы» или нет? Опять звонила Инна и сказала, что от семи до восьми вечера будет сидеть на скамейке возле киосков. Узнает он её по гитаре и по тому, что она будет петь.

Волков стоял, облокотившись на поручни возле монотонно смежающихся и расходящихся дверей вагона, когда у «Московских ворот» ворвавшийся на остановке жлоб двинул его здоровенным «пластилинодавом» по ноге. Был он в пятнистой куртке наёмника. «Афганец», — подумал Волков, а демобилизованных «интернационалистов», обычно краснорожих и дюжих, он почему-то на дух не переносил.

— Ты не мог бы поосторожнее? — вякнул Волков, успев схватить жлоба за плечо.

— Руки!

Предполагаемый «афганец» повернулся к Волкову и сделал правой рукой некое угрожающее движение.

— Сейчас, — ответил обычно пацифиствующий, но внезапно озверевший от десантничьего хамства Волков и, сняв руку, оскорблённой ногой резко наступил на ногу пятнистого героя. Краем глаза он успел заметить повторное угрожающее движение снизу вверх его, видимо, хорошо натренированной в подобных ситуациях десницы, а затем дыхание в горле пресеклось, и в глазах сверкнуло, как в грозовую ночь. Пятнистый ребром ладони огрел его по шее и ухмылялся, глядя на посиневшее от удушья и гнева лицо Волкова.

И тогда опять произошёл этот, как он называл про себя, «прыжок без парашюта». Пространство обыкновенного воздуха, света и звуков с треском разорвалось, и он, не чувствуя за плечами обычного спасительного зонтика рассудка, съехал в это беспарашютное измерение. Как будто чужим, но хорошо заученным движением (то ли шпионские фильмы сыграли свою роль, то ли давно позабытые детские криминальные игры и схватки), он выхватил из заднего кармана брюк маленький перочинный нож и тем же чужим профессиональным движением разломил его во всю длину.

Волков никогда не носил при себе ничего острее ключа от квартиры и ношение оружия почитал уделом натур чрезвычайно трусливых или маньяков. «Под Богом ходим, какое там, к чёрту, оружие», — не раз говорил он своему приятелю, таскавшему в кармане куртки то велосипедную цепь, то отвёртку, то перочинный нож.

А этот острый и ладный, как игрушка, ножичек с малиновой пластмассой щёчек и металлической вязью никелированного иностранного слова «Викторинокс» на боку был подарен ему всего два часа тому назад одним заезжим швейцарским музыкантом, с которым он пил роскошное пиво из невесомых дюралевых баночек, беседовал на лапидарном английском и которому подарил свою новую пластинку, только что купленную им в «двойке» напротив «Думы». «Бери, бери, — говорил швейцарец, — ты хороший музыкант, а это очень хороший нож, замечательная сталь, специально для офицеров швейцарской армии». И точно, на коробочке было написано: Victorinox. Schweizer offizier. Остёр был ножичек по-бандитски…

Пятнистый наёмник даже как будто обрадовался такому героическому повороту событий и, по-дровосечьи хекнув, выбросил вперёд невидимую в полёте ногу. Но Волков, или тот, кто за него в беспарашютном измерении фехтовал ножичком, тоже не сплошал и, отпрянув в сторону, полоснул перед собою рукой — по уже трупно запятнанной, но пока ещё только от грязи шее.

Кучей пятнистого дерьма тело противника завалилось к самой двери вагона, и та, как в добротном кошмаре, вновь разошлась, мелькнули белые маски чьих-то лиц с выпученными глазами, а чужеродно суперменистый Волков, перешагнув через исковерканную и обрызганную кровью человечью морду, очутился на довольно пустынном перроне.

Рядом разевала пасть шахта бегущего вверх эскалатора. Дежурной в плексигласовой будочке не было, за спиной царила мёртвая тишина. Волкову везло как утопленнику, и он гигантскими шагами бросился к эскалатору. Его выносило наверх, потного от изнеможения. Метрополитеновский мент равнодушно прошёл мимо в своё ментовское логово. Дежурная верха что-то делала около касс, и сквозь кошмарно-стеклянные двери — кажется, не открывая их, а прямо сквозь стекло — он выкатился на улицу. Как раз напротив станции уже зашторивал двери троллейбус, но подскочившему, словно в истерике, странному пассажиру водитель распялил одну из шторок вновь, и они благополучно отчалили от призрачного острова под флагом голубой буквы М, удивительно безлюдного в этот ещё не поздний час.

Домой Волков добрался, не помня как, соскочив со спасительной палубы троллейбуса через одну морскую милю, то бишь через две или три остановки. Войдя в квартиру и убедившись, что жены нет дома, он бестолково потоптался посреди кухни, потом подошёл к раковине и, машинально достав из кармана брюк сложенный, как положено, «Викторинокс», открыл кран горячей воды. Когда он его сложил и сунул в карман, он не помнил. Нож был без единого пятнышка, но Волков совершенно машинально взял щёточку, намылил её хозяйственным мылом из корзинки, присосавшейся к эмалированной стенке раковины, и драил щёткой то нож, то руки, то зачем-то рукав кожаной куртки, которую так и не снял, войдя в дом.

Зазвонил телефон. Порыскав глазами, куда бы пристроить нож, а кухонный стол и другой столик под кухонным шкафчиком были заняты посудой, бутылками из-под молока и прочей дребеденью, он положил его на верх шкафчика, как раз над раковиной, и пошёл к разливающемуся тревогой аппарату.

— Ты знаешь, не получилось. Репетиция сумасшедшая была. Я только что вошёл в дом. Извини, мне ещё нужно собраться.

Ехали опять поездом. В последнее время билеты на самолёт доставали только кудесники, а директор группы Волкова кудесником не был. Но, впрочем, путешествие этим допотопным и обстоятельным видом перемещения в пространстве и во времени имело свои исключительные прелести. Так, в поезде возникала та особая купейно-гостиничная атмосфера отношений между членами волковской команды, и частенько происходили различные любопытные случаи, которые, конечно, никогда не смогли бы произойти в чересчур спрессованном пространстве обшарпанных лайнеров Аэрофлота.

В прошлую поездку, например, места их были разбросаны по трём купе, и в одном из них Волкова достала разговорами одна довольно симпатичная особа из провинции, но с претензиями всезнайки во всём и в «русском роке» тоже. Волка она как-то видела по «ящику» и узнала его. Рок-н-ролльные суждения её основывались на впечатлениях от 8-10 наиболее разрекламированных групп, и она страстно жаждала узнать поподробнее образ жизни музыкально-легендарных личностей и волковской в том числе. «Ну, ты сама догадываешься, дорогая, что у нас всё не так, как у жлобов, — серьёзно изрёк Волк. — Ну, вот, например…»

И через полчаса простушка-провинциалка сидела по-турецки на вагонных полатях с сигаретой в одной руке и стаканом портвейна в другой, и что примечательно — абсолютно голая. А Волк, одетый и в меру серьёзный, менторски втолковывал ей, что в среде музыкантов и передовых женщин такие манеры и способ общения наиболее распространены. В купе входили и выходили члены команды, как будто не обращая особого внимания на привычно голых железнодорожных попутчиц, она при этом уже почти не смущалась, а за дверью купе давились от хохота.

К ночи, утомясь от портвейна и умных разговоров, она начала было укладываться на нижней полке, но Волк сообщил, что наверху он спать не может с раннего детства. «А зачем тебе лезть наверх? — спросила наивная простушка. — Мы и внизу вдвоём поместимся». «Ну, что ты, — ответил коварный Волк, — я вдвоём на таком прохрустовом ложе даже в Бердичеве не спал». И он подсадил голую и недоумевающую провинциалку наверх, попутно, естественно, случайно (за что он тут же извинился) попав ей своим большим пальцем куда-то в очень чувствительное место. После этого лёг и уснул мёртвым сном. А наутро эстетствующая любительница всё знать бесследно исчезла, хотя ей нужно было выходить, по её разговорам, ещё не скоро.

Как и в прошлые поездки, тоже, конечно, по чистой случайности, в их купе оказался целый рюкзак портвейна, и это несмотря на форменную блокаду русского народа, которому, как известно, без вина, либо без одеколона, либо ацетона, либо древесного спирта жить невозможно никак.

«Ладно, — думал Волков, — этот концерт предпоследний. Ещё сыграю на весеннем фестивале и…»

Но в глубине души он чувствовал, что и фестиваль, возможно, не будет его последним выступлением, хотя что ни концерт, то вечно какой-нибудь бардак то ли с организацией, то ли с аппаратурой, то ли с балансом звука, то ли с непомерными аппетитами аппаратчиков, ставящих «аппарат» и вымогающих все деньги, вырученные за концерт. А всё же жизнь без поездок и гастрольных передряг была бы жизнью послушника, готовящегося ко вступлению в монашеский орден.

Бывали, правда, исключения из правил, и случался концерт, как недавно в Академии художеств, когда всё звучало как надо, потому что не было никакой аппаратуры: ни микрофонов, ни пультов, ни кроссоверов и усилителей с «порталами», ни вечно рваных и «фонящих» кабелей. В храмовом пространстве старинного зала согласно витали и голоса, и фырканье флейты, и звон гитар, и всё это происходило так же естественно и просто, как во времена зарождения этого странного явления — музыки. И немногочисленная публика, казалось, чувствовала это тем самым местом, которым она редко когда чувствует, а поэтому, несмотря на сорокаградусный мороз, трещащий на улице, услышанным осталась довольна весьма.

И Волков был рад, что не перловая крупа тел и лиц напирала на него, а люди, чуть ли не каждого из которых можно было распознать, идентифицировать, посмотреть именно на него, а не куда-то в темноту зала. От огромного скопления людей Волков страдал с самого детства и старался избегать его как только мог, хотя в начальный период его карьеры ему, бывало, льстила роль повелителя обезьян, которые по взмаху его руки или по одному слову начинают визжать, топать, лезть на сцену и почти так же послушно превращаются в подобия людей по воле другого слова или взмаха руки. Но теперь на сцене частенько ему хотелось в разгаре особенно людного концерта рявкнуть в микрофон: «Ну, что как мухи на дерьмо слетелись? А ну по домам живо!» Из-за этой черты характера много концертов с его участием не состоялось — может быть, самых лучших.

Концерт в очередном Усть-Пропащенске был сборной солянкой, потому как на сольный в наше апокалипсическое время публика собирается только ради звёзд, удостоившихся чести соседствовать фотографиями на коопларьках рядом с опухшими от гормонов культуристами и сисястыми тёлками из американских эротофильмов.

Бардак, начавшийся в поезде, продолжался в гостинице и, конечно, на сцене. Один из звёздных героев этого уездного фестиваля два дня безвылазно пьянствовал в номере, в семейных трусах до колен разгуливая по нему и время от времени выпадая в общий гостиничный коридор, но почитатели и почитательницы звезды не давали ей упасть в лестничный пролёт или заблудиться в комнате горничных и благополучно втащили, в конце концов, его, полуживого, под руки на сцену как главную закуску местных фанов…

Волков и его акустическое трио отыграли своё ни хорошо, ни плохо, а нормально, сколь это возможно было при подвыпившем операторе за пультом, который дал в подзвучку одни голоса и флейту, но забыл про гитары. Впрочем, они и не особенно старались, но так как Волков прочно числился в полузвёздах, публика принимала его с видимым воодушевлением и после последнего номера, не отпуская, шумела: «Волк, давай ещё, Волк, Волк…» На хиты они реагировали нормально, но стоило ему копнуть чуть глубже и спеть одну из тех песен, что он написал в последнее время, как недоумение разливалось по залу, и кто-нибудь уже кричал: «Волк, кончай мудить, давай «Сгиньте люди»!».

После недолгого музыкально-эротического хаоса, произведённого группой спившихся пионерок, которую по созвучию с оригинальным названием группы в народе ласково называли «Менструация», на сцену один с гитарой вышел первопроходец отечественного рока Вася Голодный со своими религиозными балладами, приглашённый на эту тусовку скорее всего случайно, по ошибке. Голодный возник на сцене незаметно, как бы из воздуха. Происходило это потому, что до выхода на сцену разглядеть в нём рок-артиста было чрезвычайно трудно. Без заклёпок и шипов, без кожаной куртки «рок-н-ролл», без прихлебателей и приятелей, всегда в своём потёртом пальто до пят, с полевой сумкой из «кирзы» через плечо и в облупленных, потрёпанных туфлях, которые Волк видел на Голодном неизменно в течение последних десяти лет. Кстати, туфли эти тот нашёл на берегу маленького лесного озера вместе с Волком. Хозяин то ли сам выбросил их из своей жизни, то ли жизнь вытряхнула его из них, и вот, пожалуйста, в криминальных опорках десять лет ходит большой артист и человек. Да, Америке такое не по плечу.

Волков из-за кулис видел, какими ушибленными стали лица у многих в зале после первой же песни, и слышал отдельные выкрики: «А мы в Бога не верим!», «Металл давай!» Что им было до Бога и до каких-то там проблем в каждой, да, да, в каждой, хотя бы через одну, песне. Первопроходцы, бывшие и настоящие, у этой публики были не в цене, и больший энтузиазм вызывал какой-нибудь Мишка, с которым не так давно ещё вместе пиво у ларька распивали, а теперь он, глядишь, из Гамбурга на своём «мерсе» прикатил. Вот это круть! Да и попрыгать под Мишкину музыку можно, поорать, сесть кому-нибудь верхом на шею или себе на горб какую-нибудь тёлку закинуть. А тут сиди, слушай, как дурак, неизвестно что, непонятно о чём.

Волков со стыдом вспоминал, как однажды в метро, сразу после поездки в Париж, он, весёлый и слегка пьяный, в компании с неким Лёшкой, только что тоже вернувшимся то ли из Копенгагена, то ли Берлина, встретил Васю. Голодный ехал на работу в больницу, где работал медбратом, таскал носилки с прогнившими строителями светлого будущего, в настоящем выброшенными на помойку истории, как отработанный шлак, по собственному почину ухаживал за стонущим недужным человечьим мясом, колол шприцем бесконечные отлёжанные задницы, в общем, развлекался как мог, и всё не по принуждению, а сам, САМ.

И подвыпившие, повидавшие вольный мир, может быть, от его воздуха пьяные Волков и Лёшка стали похлопывать Голодного по плечу и признаваться ему чуть не со слезами на глазах, что если бы не он и не его песни (и, перебивая друг друга, они цитировали их одну за другой), не бывать бы ему, Волку, ни в Париже, ни в Гамбурге, а Лёшке ни в Ливерпуле, ни в Риме, ни даже в Узбекистане. А послезавтра Лёшка летит в Сан-Франциско, а ты, отец, как, ездишь куда-нибудь?

— Да, вроде бы в Житомир собираюсь, если на работе отпустят.

— Ну, Житомир — отличный город, лучше, чем Гамбург, в некотором смысле. Езжай, не пожалеешь, — великодушествовал Лёшка.

И Голодный ехал в Житомир, Волков в Париж, Лёшка во Фриско. Каждому своё. А жаль парня. Такие песни писал и вдруг задурил, да ещё как — что ни песня, всё с религиозным уклоном. Пошёл работать в больницу, а мог бы деньги загребать лопатой на одном только раннем материале. Но его он больше не поёт, а всё про Христа да с моралью норовит.

В глубине души Волков сочувствовал Голодному и знал, что он, Волк, прост, как говорящий валенок, а Вася — человек. Почувствовал лажу в том, что происходит с роком, вообще с людьми вокруг, с ним самим тоже, и плюнул на эту круговерть. Ведь поначалу все они были просто парнями с гитарами, запевшими о том, о чём больше не могли молчать. Потом из них стали делать артистов. Хочешь сниматься на TV или в кино в роли, которую тебе придумал выживший из ума киношный педрила, — ломайся, кривляйся, стань похожим на тех, ненавистных тебе с детства совковых лицемеров, отвращение к которым заставило тебя взяться за гитару. А чтобы эти беззубые кривлянья не были столь беззубы, не посыпать ли их перчиком чертовщины? А не вытащить ли на сцену тёлку посисястее, у которой от всего этого рока мозги набекрень, да пусть попляшет голой, чтобы эросом не запахло, а завоняло. Вот это будет рок!

Да, ему, Волку, нужно совершить в своей паршивой полузвёздной жизни что-то подобное тому, что сделал Голодный. Вырваться из толпы проституирующих на чём угодно стебков-пареньков, девочек-однодневочек и рок-монстров, сначала утрировавших свою монстровидность в шутку, а потом уже всерьёз, за деньги, потому что теперь они не в силах что-либо изменить. Доморощенным рок-мефистофелям, конечно, далеко было до сатанинских шоу-шабашей Мефистофелей из-за бугра, но главное ведь в театре не на сцене, а как вживёшься в роль. И вживание проходило успешно: одни вешались или резали вены, другие выпрыгивали из окон или убивали своих подруг.

И с Волком в последнее время не всё было в норме, пока что где-то глубоко в колодце подсознания, но протуберанцы этого подземелья иногда пробивали толщу коры засаленного бытия, и тогда он в необъяснимом пароксизме деструкции разбивал вещи, рвал знакомства, отменял концерты. Или иногда, глубоко задумавшись, вдруг ловил себя на том, что разрабатывает план проникновения куда-нибудь, например, в Большой дом. На нём супербронежилет, автомат «узи», компактный огнемёт. Он врывается в эти длинные высокие коридоры с бесконечными рядами трёхметровых дверей по обе стороны и… Или он устраивает хитроумную засаду — оборону в своей квартире и сражается с целым десятком вооружённых мафиози.

А Вася выскочил из их толпы, меченной печатью рок-н-ролльного проклятия. Но выскочил ли? Быть может, это только передышка. Ведь начинал он так же, как и все они. Да, впрочем, что это он несёт — как все? Конечно, не так, как все, а неизмеримо круче. И это не пустое бахвальство подмастерья, месившего глину в одной посуде с мастером. Нет. Так оно всё и было. И то время, когда он играл с Голодным в одной команде, не только лучшее время в его волчьей жизни, но и в жизни вообще.

В те глухие, безголосые годы, о которых со слезами на глазах нынче грезят отощавшие объекты экономических и прочих реформ, Голодный, Волков и их команда были, наверное, единственными бескомпромиссными подвальными бойцами среди и так не густой армии пошловатых, с кабатчинкой, так называемых «русских рокеров». Впрочем, «русскими» они стали позже, в пору всеобщего национального экстаза.

Что пели до них с Голодным? «Мальчики, на девочек не косите глазки». Что-то слегка обиженное про серых людей, мешающих лучезарным хипанам нюхать цветы. Что-то слащавое про любовь и, естественно, про неестественную, без голубизны, мужскую дружбу. Или просто цельнотянутые, наивно замаскированные англоязычные подстрочники.

А Вася дерзко вывел на русскую сцену антигероя с перепутанными стропами нервов, опасного, как заражённая СПИДом красавица нимфоманка, но с душой ребёнка и богоискателя. А потом он всё бросил — и своего антигероя, и смоделированную в чём-то под него свою рок-судьбу, а он, Волк, подхватил брошенное им чёрное знамя, и вот ему хлопают его фаны, не часто, но пишут его имя на стенах мест общего пользования, и околомузыкальные девчушки, может быть, и не испытывают на его концертах свои первые оргазмы, но балдеют в полный рост, а бедного Васю, фактического отца этих блудных детей рока, обходят молчанием радио, телевидение, дерьмовая «Мелодия», а в ублюжьих рок-энциклопедиях за родоначальника русского рока держат эту рекламную вторичность — Щенкова, который переводил слова одних английских песен, подставляя к ним гармонии других и, пожалуйста, — РОДОНАЧАЛЬНИК…

— Ну и стадо! — раздражался Волков. — Хотя бы на секунду своими, а не чужими ушами критиков и модничающих остолопов прислушались к тому, что и как он поёт!..

И он с надеждой выглядывал из-за кулис в зал, где вежливо-индифферентная вначале публика быстро переходила к недовольным выкрикам: «Хватит, надоело, иди домой!» — и начинала захлопывать новую песню. А Волков злобно вспоминал, как во времена, теперь уже библейские, когда не было ни законодателей рока, ни писателей-неудачников, сначала ругавших этот самый рок, а потом пригревшихся в тени созданной ими самими «русской рок-культуры», люди с надеждой слушали именно музыку, а не собирались в густые стада парнокопытных, тусующихся подо что-нибудь новомодное или всеми признанное. И ещё вспоминал он, как совершил воровской поступок по отношению к Васе, потому что ему нравилась до судорог некая блондинка-меломанка, а у неё извергала слёзы Васина песня «Облако». И он сказал ей, что это его песня, и вкушал райские плоды своего разбоя не один раз, а вот теперь музуроды реагируют только на имя, многажды повторенное на афишах или прочавканное лицемерной утробой телевизора, а сердца и души их как фильтры, отцеживающие только грязь и накипь…

После концерта где-то на флэту, как всегда, приключилась с местными рокерами пьянка не пьянка, но встреча с пивом и коньяком. Толпа всякого народу, шум, дым. Крутилась какая-то помятая запись, где под гитару довольно чистый женский голос пел что-то как будто ужасно знакомое, но нет — совершенно неизвестное, просто внутренне очень близкое. О чём поёт — не разобрать, запись плохая, но голос интонирует так уверенно, так тоскливо-прекрасно, что даже кожа покрывается гусиными пупырышками.

— Это что? — спросил Волков.

— А, это Инна. Неплохо поёт, но как-то не в струе, не модно. Кстати, она была твоей и Голодного отчаянной фанаткой. Даже кое-какие твои песни пела.

И верно — с измятой плёнки сквозь шорох и треск доносилась его песня «Сбитый Ангел». Но Боже! Какой неузнаваемо чудной была она в исполнении этой Инны! Ведь, наверное, это она всё названивала ему по телефону, а он думал, что это очередная рок-шизофреничка из тех, что коллекционируют мгновения любви с известными музыкантами. Как та, что недавно достала-таки его своей энергией и миловидностью. Но вовремя, пока он ещё не включился на третью скорость, проговорилась, что он у неё юбилейный: 150-й по счёту музыкант за один только год. «Прими мои поздравления, — сказал сразу застегнувшийся на все пуговицы Волков, — но у меня сегодня что-то не юбилейное настроение…»

— Почему пела? — спросил Волков.

— Да она уже с полгода как уехала в Питер. Мужа здесь оставила, а сама туда. Как раз полгода назад на их свадьбе гуляли. Муж у неё тоже музыкант, хороший рокер, но что-то у них, видимо, не срослось. Раз как-то она «колёс» наглоталась. Едва откачали.

— Наркомша?

— Да нет. Помереть хотела. А потом уехала. В Питере у неё брат, то ли двоюродный, то ли троюродный. Недавно из армии вернулся.

— А фотографии какой-нибудь её нет здесь?

— Может, и есть. Хозяин флэта раньше все сэйшины и рокерские сходки фотографировал, пока не запил да не женился.

И собеседник Волкова повёл его в другую комнату, где в ящиках из-под посылок лежали грудами сотни любительских фоток.

— Вот она и вот, — указывал гид Волкова, но он и сам уже узнал эту блондинку с невероятно белыми, как будто даже седыми, но, кажется, не крашеными, а такими от природы волосами.

Он вспомнил, как на одном концерте месяца 3–4 назад она выбежала на сцену с тремя розами и поцеловала его в щёку, а он в насквозь промокшей после игры чёрной майке прижал её признательно к своей груди, а когда отпустил, то на её тонкой белой блузке отпечатались два круглых влажных блюдца. Он эти блюдца потом не раз вспоминал, но, в конце концов, конечно, забыл. Тогда, сразу после концерта, он спешил к кому-то на пьянку и отшил её по-быстрому. Припомнил он, что она давным-давно передавала ему через знакомых кассету со своими записями, но он не удосужился её послушать, априори пренебрежительно отнесясь к какой-то там Инне из какого-то Нижнезадрищенска.

К тому же отечественных поющих женщин Волков с молодости не переваривал. А уж звёзды советского рока или эстрады ничего, кроме мозговой рвоты, быстро переходившей в спазмы желудочно-кишечного тракта, у него не вызывали. Фирменные тётки другое дело: Бренда Ли, Д. Джоплин, Д. Баэз, Н. Хаген, Д. Росс и даже Б. Стрэйзанд. «Мне кажется, — говаривал Волков, — что у них в голосовом резонансе не только грудь вместе с сиськами резонирует, но и попа, ноги и то, что между ног, и даже пятки. А эти российские кобылы начнут верещать одной гортанью или полтитьки задействуют, если совсем перенапрягутся, а толку никакого, только трусы мокрые».

А кассету её он, кажется, затёр. Куда-то надо было срочно послать его новые песни. Чистых кассет под рукой не было, и он воткнул в пасть магнитофона то, что было не жаль. Верну, мол, ей потом другую. Обойдётся.

Невыспавшийся и смурной после давешней вечеринки и ночного поезда Волков ввалился домой. Жена, критически обозрев его мятую, небритую физиономию, непонятно хмыкнула, а потом сообщила:

— Тебе опять звонила одна из «этих».

— Каких «этих»?

— Ну, шизофреничек твоих роковых.

— Откуда ты знаешь?

— Да по голосу слышно. И не первый уж раз звонит. Смотри, Волков, сейчас свободных баб, которые посимпатичней, не бывает, я же знаю твой вкус. И получишь ты от её мужика или от следующего так, что не до баб тебе будет. Кстати, мне тут сон один приснился.

— Опять сон!

— Почему опять? Мне давно ничего не снилось, а тут вдруг приснился ты в крови и весь какой-то непонятный — то ли тебя убили, то ли сам кого-то пришил.

Волков вздрогнул.

— Ты же знаешь — я медиум. Тебе, конечно, никого не убить, музыкален ты чересчур. Даже меня ни разу не попытался не то что убить, а побить по-хозяйски, как положено в хорошей семье.

И Волков не понял, шутит ли она о побоях или действительно хочет, чтобы он хоть побил её, что ли, только бы не обходил вот так стороной.

— А вот тебя самого действительно могут. За бабу или какая-нибудь твоя роковая дурёха из тех, что с бритвами на шее. Этими бритвами тебя и полоснёт.

Волков, ничего не ответив, молча прошёл в свою комнату и, поискав там некоторое время неизвестно что, но не найдя, сел, взял гитару и стал в задумчивости тренькать что-то старое, полузабытое.

Женился Волков, как настоящий парашютист — в прыжке, а научил его прыгать без оглядки в неизвестность, как в музыке, так и в жизни, всё тот же Голодный. У него даже постулаты его парашютистской философии имелись. Так, главный из них гласил, что тот, кто изо всех сил цепляется за несущий его самолёт, обязательно вернётся на тот же аэродром или на другой, аналогичный любому аэродрому на свете. И только между аэродромами можно найти что-то стоящее и достойное настоящего прыгуна.

— А если попадёшь к каннибалам?

— Каннибалы не самое страшное, да и нет их уже почти на свете. Смотри, лучше в коммунизм не попади, особенно с национальной окраской.

Сам Голодный в своей женитьбе, естественно, обогнул аэродромы, а жену нашёл в прыжке в морскую воду. В Крыму, на диком пляже, где стояла его палатка, как-то во время небольшого шторма волнами сбило с ног и закрутило до беспамятства жертву его пикирующих способностей. Он вытащил её из воды, делал ненужное, впрочем, искусственное дыхание, а ночью в его палатке она отдалась ему, по всей видимости, из-за обострившегося под действием шума моря, верещания цикад и массандровского шампанского чувства благодарности.

Спасённая Афродита (а Голодный тогда очень увлекался культом этой древней богини) оказалась петербуржкой, и узаконить их так удачно начавшиеся отношения по возвращении домой было проще, чем выпить бутылку портвейна № 13. Волк удивился было такой скоропалительной женитьбе и даже сказал Голодному, «что посмотрел бы сначала месяцок-другой, а потом…» — «А потом другую присматривать? Нет уж, — ответил ему Вася. — Прыгать, так прыгать».

Три раза расходились супруги Голодные, но третье перемирие, после его службы в армии, было последним. Жена окончательно поняла, что Голодный сошёл с ума — целыми днями сидит в «лотосе» в пустой квартире, освобождённой от лишних, то есть совершенно необходимых вещей, ест овёс и капусту, через день вставляет в зад резиновый шланг и засасывает животом через него воду из тазика. А поёт не песни, как раньше, а так называемые мантры или ноет что-то тягучее и бесконечное про Иисуса Христа.

Но это всё было потом, а тогда, сразу после Васиной свадьбы, Волк сильно призадумался. Ему вконец осточертела разовая любовь при огромном постоянстве желания. И он тоже решил стать прилежным последователем учения о парашютизме и в ещё более красивом прыжке, чем сам учитель, доказал верность новой жизненной концепции.

Была у него одна знакомая, Изольда, как окрестил он её про себя. А потому Изольда, что при скандинавской, симпатичной внешности обладала она неуступчивостью и силой духа в вопросах эроса просто феноменальными. Лихой с другими Волк перед ней только что книксенов не делал и почти краснел, выслушивая её отповеди своим непристойным помыслам и желаниям. А ещё у Изольды была сестра, младше её на год, и, как чувствовал Волк по её бойким глазкам и улыбкам, в интересующем его вопросе была та сестра не совсем скандинавкой.

И вот в канун какого-то полузабытого теперь революционного праздника, который раньше отмечали и стар, и млад, так как привычка была такая — праздновать всенародно, что под руку подвернётся, в призадумчивом своём настроении и с тремя гранатами шампанского оказался Волк в квартире своих знакомых скандинавок. А там уже гуляли напропалую, и даже Изольда была в менее скандинавском настроении, чем обычно. И Волк, распив бутылочку-другую, решил не затягивать прыжок. Завёл он Изольду в одну из пустующих комнат её большой квартиры и изложил напрямую, что любит её и желает её, да, желает, непременно сейчас, потому что все отговорки про то, что — «это» только после свадьбы, ему ни к чему. Завтра он предлагает ей идти в загс, но сегодня она должна позволить ему всё. И молодой, не ободранный ещё жизнью Волк изложил ей свой взгляд на взаимоотношения полов. Что секс должен быть прост и естественен, как дыхание. А ведь невозможно дышать с задержками на неделю, день или даже пять минут. И ещё он добавил, наверное, загадочную для неё фразу про то, что «его самолёт уже горит». «А мой ещё в полном порядке», — ответила она не менее загадочно, открывая дверь и оставляя Волка в пылающем одиночестве.

Это потом, гораздо позже, с уже наметившимся пунктиром серебряной чеканки в рок-кудрях тот же Волк скажет:

«Да, если бы не страх перед СПИДом или даже обыкновенным сифилисом, если бы не вечная опасность стать нежеланным отцом или спонсором по устройству более или менее приличного аборта, если бы не эта долгая и однообразная, по сути, диванная возня, если бы женщины тут же не требовали повторения только что проделанного, если бы не чувство опустошения не только тела, но и души, да если бы ещё не эти чересчур физиологические запахи, сопутствующие любви, то секс был бы приятной вещицей».

А пока он раздумывал обо всём понемногу, в оставленную полуоткрытой дверь заглянула младшая сестра. И он внезапно совершил прыжок вместе с ней, а потом с ней же в охапке приземлился прямо в «мотор» и примчал к себе домой. Дома никого не было, ибо родители отдыхали от трудов своих на даче. И он, испытывая странное и мучительное чувство близости к Изольде, всю ночь совершал то обычные, то комбинированные, то затяжные прыжки с её сестрой. А наутро они по настоянию Волка пошли в загс.

Вначале всё было хорошо, потому что просто: развлечения, секс, игра в жизнь, концерты. Потом жена стала его ревновать. Ревновала к Изольде, старым знакомым, женским голосам в телефонной трубке, поклонницам на концертах, игре на гитаре и даже к тому, что он мог заниматься с ней любовью сколько угодно. Ей снились бесконечные сны на эту тему. Утром она рассказывала их Волкову, жадно и пытливо вглядываясь ему в лицо, и от каменной безответности его приходила в отчаяние. Жизнь превращалась в медленное шизофренирование.

На лестничной площадке рядом с их квартирой жила ничем не примечательная, но миловидная девчушка в возрасте, в котором уже надо начинать что-то делать с собой, особенно со своим телом, не желавшим только учиться, только работать или только ходить в бесчеловечной пустоте. И приснилось однажды жене, что потоптал эту соседку Волк своими мохнатыми волчьими лапами. А несколько дней спустя, утром, когда жена была на работе, девчушка постучала в их дверь, и простодушно попросила Волкова, «нет ли у него какой-нибудь хорошей музыки». И Волк, до пророческого сна жены не обращавший на соседку ни малейшего внимания, вдруг решил проверить истинность сна. И всё случилось, как было предсказано. Жена попалась им на пороге, когда Волк выпускал пташку из клетки обратно, теперь уже в очеловеченную пустоту. Лицо жены отобразило сложный зигзаг чувств, но Волков сказал веско: «Спокойно. Это всего лишь сновидение».

Следующий сон был о том, что некто будет мстить Волку за свою поруганную любовь — и что же… На другую ночь кто-то поджёг их дверь, предварительно обильно полив её бензином. Дверь сгорела так, что пришлось ставить новую, а Волков слегка стал побаиваться ясновидческих способностей жены.

Но вот однажды утром она произнесла только одно слово; «Изольда» (давно уже по примеру Волкова называя так свою гордую сестрицу). И в тот же день Волк полетел к ней, экзистенциальной скандинавке. И когда она открыла дверь, не сказав ни единого слова, облёк в единый мучительный поцелуй её всю: ноги, руки, шею, лицо… И Изольда стала героиней его личного, волчьего эпоса, но героиней, не любящей и тоскующей о нём, а смирившейся под ударами гордого одиночества и непонятной печали. И больше встречи с ней не повторились. Изольда ужаснулась своему падению с мраморного пьедестала, а Волков резко излечился от неразделённой любви к мифу.

А ясновидящая жена вдруг перестала рассказывать Волкову свои сны. Может быть, она перестала их видеть, а может быть, после волковских сеансов совмещения реального с метафизическим что-то произошло с ней самой, потому что на глазах иссякла её неукротимая ревность. И она даже, как будто непритворно, охладела к Волкову. У неё появились свои знакомые и неизвестные Волку свои дела. Как-то само собой они перестали спать сначала в общей постели, а потом вообще, как муж и жена. Волков стал чаще ездить и реже бывать дома. Общались они по большей части записками: «Я там-то и там». — «А я поехал туда-то на столько-то». У Волкова завелась более-менее постоянная подруга. У жены, наверное, тоже кто-то, но по-прежнему они жили не разъезжаясь. В Совдепии ведь жили, не в Америке или России XIX века. Прописка, жилплощадь и прочие изобретения большевизма не очень-то поощряли удаль души и сердца. Да что там удаль! Просто обыкновенную человеческую «мелкобуржуазную» жизнь.

После возвращения из поездки Волков недолго сидел дома без дела. Буквально на следующий день в ленфильмовском кафе, куда он зашёл нехотя, да надо было одного гопника повидать, его подцепил летящий в вихре современности некий кинорежиссёр. Предварительные переговоры с маэстро выяснили, что Волков не против сниматься в эротической трагедии с усложнённой фабулой, но весь его актёрский опыт ограничивается только ролями в семейных сценах да непосредственной ролью рок-певца старого образца.

— Чепуха всё это, — резюмировал маэстро, — мне актёры и не нужны. Ты, главное, внутренне будь честен в том, как ты дышишь, смеёшься, сидишь на унитазе, и всё. Ты когда-нибудь женщину бил?

— Возможно, — сдержанно ответил Волков.

— Молодец, это замечательно, а то приходят сниматься, а сами ни фига ни в чём пальцем не ковыряли. Тебе там по ходу действия нужно одной шалашовке или морду в кровь, или прибить чем-нибудь. Ты как насчёт этого? — И режиссёр с надеждой посмотрел на крепкого и рослого Волкова, который толком не понял вопроса: то ли как он относится к участию в кинематографическом убийстве, то ли нет ли за его многоопытными плечами чего-нибудь посущественней, чем битьё женщин.

Но Волков промолчал, а режиссёр продолжал делиться мыслями вслух:

— Я думаю, что каждый способен на небольшую драчку и маленькое убийство, и только пожизненная дрессировка, страх и благоприобретённая брезгливость при виде крови не позволяют людям распоясываться на каждом шагу. Но у нас, русских, это ещё впереди. А ну-ка, изобрази мне сейчас приступ отчаяния при виде любимой женщины в постели с другим. Только честно.

— А Будённого не надо? — спросил Волков.

— Пожалуй, ты прав будешь, — после двухминутного молчания сказал маэстро. — Без партнёра тебе не потянуть. Надо пробу.

На пробу выехали поближе к матери-земле, в дачный пригород Питера. Сначала полдня снималась общая панорама, чьи-то шевеления в кустах и проплывание нечётко идентифицированных по половому признаку обнажённых тел в зарослях камыша. Потом в ход пошёл Волков. Задача была элементарная. Якобы на опушке леса, под будто бы раскидистой берёзой он должен был просто, без особых ухищрений задушить одну довольно смазливую особу в майке с фирменными виньетками, которые очень выгодно были расперты изнутри двумя похвальной формы вещицами.

— Ну, давай! — кричал режиссёр, сам глядя на него сквозь блещущее на солнце стёклышко кинокамеры. — Только честно.

Волков задумчиво разминал кисти рук и топтался вокруг намеченной жертвы с несколько отсутствующим видом.

— Ну что же ты, давай, давай.

— А за что я её душу? — спросил Волков.

— Какая тебе разница? Души за то, что она баба. Я сюжет ещё не полностью проработал. Души, и всё, только честно.

— Если честно, то мне хотелось бы её душить без этой майки. (В толпе праздношатающихся вокруг съёмочной группы почувствовалось одобрительное оживление.)

— Так в чём же дело, правда, эта сцена должна быть без всякого секса, поэтому снимать майку нельзя, а можно порвать её, как будто в борьбе за горло. А ну, рви!

И пока Волков под жужжание камеры с серьёзным лицом рвал майку сверху вниз, он успел прощупать то, что было под ней, и остался доволен результатом проделанного опыта. Особа в разодранной одежде с весьма фотогеничными грушами, вырвавшимися на, видимо, привычную свободу, выглядела ужасающе жертвенно, но Волков медлил. Потом с каменным лицом взял особу за горло и тут же отпустил.

— Ну, что ещё? — возопил маэстро, опять начавший было стрекотать камерой.

— Если быть совсем честным, — сказал Волков, — то мне хотелось бы снять с неё и юбку.

— Нет, — твёрдо сказал режиссёр, — это ты будешь делать в другой раз, в другой сцене, а сейчас нужна твоя предельная внутренняя самочестность по отношению к ней. Души!..

И Волков, скорчив наиболее, по его представлению, угрожающую рожу, кинулся на уже заскучавшую было шалашовку.

— А где твоя вторая рука, почему у неё на груди, а не на шее? Ещё раз. Ещё… Так. Замечательно. А ну-ка, Сашка, давай теперь ты. Только честно.

Сашка, своротив морду набок ещё более идиотским образом, чем Волков, и помогая рукам матерными выражениями, придушил особу тоже раз пять-шесть, с каждым разом удушая её всё более виртуозно.

— А что, похоже, — сказал маэстро, и съёмки закончились.

— Запомни мои слова, — изрёк маэстро на обратном пути, сидя рядом с Волковым в уютно подпрыгивающем съёмочном автобусике, — не выйдет из тебя убийцы ни в кино, ни в жизни. Честности в тебе для этого мало.

Инна позвонила поздним вечером того дня, который был последним перед полётом на Камчатку. В этот раз Волков решил тряхнуть стариной и выступить не в акустике, а в электрическом варианте. Так оно бодрей будет, да и соскучился он без стремительных сольных проходов, без ревущих квинт на пятой и шестой струнах, по лихим барабанным брэкам и бегемотовому уханью баса. Команда собралась быстро, на Камчатку ведь, не в Великие Луки, репетнули раза три, и готово дело.

Волков сразу узнал её голос.

— Ты знаешь, — сказал он, — не везёт тебе, впрочем, мне тоже. Никак нам не встретиться. Но я вернусь через неделю. Позвони обязательно. Мне самому тебе надо кое-что сказать. Нет, поездку уже не отложить, но разве это так серьёзно? Да? Ну подожди неделю. Это всего семь дней. И, может быть, ты зря так надеешься на меня. Возможно, мы не поймём друг друга. Ты думаешь, нет? Ну ладно, до встречи. — И только успел положить трубку, как раздался вновь звонок.

— Волк, ты?

— А, Игорь, я.

— Слушай, Голодный доигрался со своим пацифизмом.

— А что такое?

— Получил в бубен так, что в больнице лежит. Кажется, ещё и попороли серьёзно.

— Да ты что! А кто, за что?

— Концертишко в каком-то клубешнике был, а вначале что-то вроде дискуссии. И китайцевские фаны его там спросили, как он относится к Китайцеву. А он сказал: никак. После концерта его уже ждали то ли панки, то ли просто какие-то уроды и стали бить его и спрашивать, простит ли он их, как учит в песнях.

— Ну?

— Ну, били, били, требовали, чтобы он ясно и громко сказал, что прощает их. А он всё молчал, тогда и поронули его пером.

— Вот сволочи! — И в сердцах Волков бросил трубку.

«Ну уж это в последний раз точно, — отважно думал Волков. — Надоело ломаться перед фантомами собственной неполноценности». В обычной жизни они подразбавлены серым веществом толпы, а на рок-концертах — в чистом виде, сто процентов пробы. Ни за что бы не поехал, но Камчатка! Когда ещё и как попадёшь в эту особую зону девственной красоты и особого паспортного режима. В Париж и то легче пробраться.

Он сел поудобнее, хотел было что-то почитать, но мысли всё равно возвращались к Голодному, который сам теперь залёг вместо одного из своих клиентов на больничную койку. И как глупо всё вышло! Ведь это не он, Волков, должен лететь на интересные гастроли, а Вася, подобно Троцкому, совершивший черновую, революционную работу и выброшенный этой благодарной революцией за борт.

А всего-то делов! Не ломался бы в своё время, не корчил из себя Творца, а лабал бы, что людям по ндраву, да американьские рок-н-роллы нашей подворотной блатной да кабатчиной облагораживал, и всё было бы ништяк, а так сидел в подвале и будешь сидеть, а зубастым Мишкам и Лёшкам теперь не до подвалов. Они пять нот заложат в компьютер да три в сэмплер, подаренные им любопытными до русского андеграундного безобразия иностранцами, и спляшут под них на потеху целому белому свету, а себе на очень большую пользу.

Не знал Волков, что никогда и ничего поперёк своей души и совести Голодный не сделал бы. Он ведь был парашютистом, но прыгнувшим на одну землю, а попавшим на другую.

А как было весело вначале, какую смурь они нагнали на Питер своими чёрными песнями, аналогов которым не было в целом Совке, да что в Совке — в целом мире! Клуб чёрной магии, в те времена, естественно, подпольный, сделал их, Голодного и Волкова, своими почётными членами и приглашал на сакральные мистерии, по слухам, с жертвоприношениями, да не ходили они на них. И без клуба магов развлечений хватало. А после по городу распространялись легенды о диких концертах, где как будто бы он, Волк, зубами рвал живую кошку, и находились живые свидетели этого, якобы виденного ими шоу.

Волков улыбнулся.

А их самый шумный концерт в Политехническом в спортзале! Как народ гроздьями висел на шведских стенках вокруг них, отгородившихся от толпы музыкальным и спортинвентарём. Как один сумасшедший лежал около ударной установки, засунув голову внутрь большого барабана. Осталось ли что-нибудь у него в голове после той игры? Многие зрители, а особенно зрительницы обрывались с обрешеченных стен прямо на их усилители, да и на них самих. Напротив Волка навзрыд голосили две впечатлительные и симпатичные девушки (тогда их называли «биксами»), потрясённые их игрой и имиджем. А потом, сразу после игры, одна из них схватила Волка за руку и, задыхающимся голосом приговаривая «пойдём, пойдём», потащила куда-то во тьму аудиторий, и там, во тьме, что-то делала с ним такое, от чего у Волка, как от трёх стаканов портвейна, набок съехала крыша.

Она исчезла, как дух, а он, застёгивая джинсы, долго выбирался на свет, спотыкаясь на ровном месте, как пьяный. Потом таскали аппаратуру и инструменты из зала на улицу, в машину, и почему-то не было Голодного, а когда он появился, то тоже спотыкался, и «молния» на джинсах была ещё не зашторена, и вела его за руку та же самая впечатлительная девушка, которая сначала умыкнула Волкова.

«Теперь вы молочные братья», — сказал им всезнающий барабанщик, и действительно, что-то подобное братским узам возникло между ними с того вечера…

Да, многое из того, что тогда они только наметили, послужило ему, Волкову, трамплином в будущей музкарьере. И до сих пор ещё львиной долей того, что он делает сейчас, обязан он тому времени и Васе.

За иллюминатором день неестественно быстро, часа за три, угорел и сгустился в фиолетовую ночь, а Волков всё вспоминал, как их порознь и вместе таскали в комитет госбезопасности. Туда идти как будто бы и не приказывали, приглашали, но как! А там, по врождённой гэбистской привычке, бредили, выясняя, к какой фашистской организации они принадлежат, слухами об их античеловеческих песнях, мол, взбудоражена общественность. Потом, как всегда, подписывали на стук. Послали они их с Васей к чёрту, а может быть, зря? Обещали ведь в случае согласия снять все запреты с их концертной деятельности и даже рекламировать при всяком удобном и не особенно удобном случае то, что возможно из их репертуара.

В общем, была широкая известность в узких кругах, но всё переменилось после Васиной службы в армии. Свой срок более молодой Волк уже оттрубил гораздо раньше и успел всё, что с ним там было, успешно позабыть. Даже слишком успешно. Он не вспоминал никого из армейских приятелей, да и были ли они? Забыл всё, что он делал там, кроме тех песен, что там сочинил.

А вот Голодного, которого забрали уже в престарелом возрасте, 27 лет, армия, видимо, надломила. После его возвращения оттуда всё мало-помалу переменилось. Стал он больше задумываться, а следовательно, меньше маячить на сцене перед микрофоном. Волк, с восторгом было встретивший его после службы, вскоре заметил, что Голодный им как будто бы тяготится, да и песни его ему перестали нравиться.

Помнит он их последний разговор о смысле их рок-н-ролльной судьбы, которой, как чувствовал Голодный, правит не Бог, а Сатана, провоцируемый ими самими, их образом жизни «не выше пупка», их музыкой, где преобладающий размер — размер поступи Сатаны, их беснованием на сцене.

— Если поначалу к року с симпатией относились многие духовные личности, да и в самой его культуре возникло множество ярко выраженных духовных характеров, то сейчас рок — это поле жатвы дьявола. Толпы пляшущих, как черти, негров и копирующих их белых затоптали даже блюз, а без него какой рок? Кстати, обрати внимание, что в этой стране мало кто любит слушать, а тем более, играть блюз, в то время как им заслушивался весь мир от Зимбабве до Польши. Но теперь под электронные хлопушки, имитирующие живые барабаны, человечество пустилось в свой последний сатанинский пляс, и мне с ними уже не по пути.

Потом он сравнивал их жизнь с лестницей в смутное никуда, у которой каждая ступень — новая песня или новый концерт.

— Куда ты идёшь по ней? — спрашивал Голодный у Волка, и тот не знал, куда, но пока он шёл по ней, у него были деньги, известность, развлечения, но, может быть, конец лестницы, уходящей в клубящийся туман будущего, свисал над пропастью?..

Волкову очень понравилась гостиница «Молодёжная», где их поселили по прибытии. Архитектор, проектировавший этот шедевр гостиничного зодчества, видимо, сильно тяготел к пенитенциарной обусловленности форм. Поэтому круглая, как цирк, гостиница внутренним устройством своим ничем не отличалась от интерьера тюрьмы Синг-Синг с беспрепятственным обзором из центра большого зала всех номеров, расположенных по окружности на галереях пяти этажей.

В первый же вечер в номер на третьем этаже, в котором Волков поселился вдвоём с барабанщиком группы длинноволосым Вадиком, постучали. Волков сидел в одиночестве, меняя перед концертом струны на гитаре. Вошла решительная женщина из персонала Синг-Синга с неизгладимой печатью верности идеалам коммунизма на овчаркином фэйсу, из разряда тех, кто, подобно генералам, маршалам и президентам, в ключевых словах своего лексикона, таких, как: молодёжь, мышление, договор, квартал, хаос, — ударение ставит на первом слоге. Она зорко оглядела номер и сообщила, что уже 21 час и чтобы баба, пришедшая с ним, немедленно собиралась, а не пряталась в «сортирном клозете или гардеропе», и шла домой.

— Вы ошиблись номером, — сказал Волков.

— Я вас предупредила.

Через пятнадцать минут после явления первого совершилось и второе. Уже без стука, но с грохотом дверь распахнулась, и ворвались три особы, решившие за нравственность советской молодёжи положить животы свои, довольно объёмистые. Не обращая внимания на начавшего было возмущаться Волкова, они по-гэбистски профессионально быстро осмотрели шкафы, туалет, ванную, пространство под кроватями, за телевизором на тумбочке и в удивлении воззрились на Волкова.

— А баба где?

— Съел я её, гражданочки. Сначала занимался с ней различными садосексуальными извращениями, потом удавил гитарными струнами. Задницу и ляжки, как самое питательное, съел, а остальное выбросил в форточку. Вы за окном посмотрите.

Гражданочки молча вышли, а недоумевавший некоторое время Волков вдруг догадался, что это Вадика с тылу они по волосам за бабу приняли. А когда он выходил из номера, то по лицу и по спрятанным в воротник волосам они его как мужика учли.

Ночь напролёт, как всегда, пили у кого-то в номере, и что удивительно: вопреки всем полицейским ухищрениям особы зловредного женского пола всё равно наличествовали, и пили водку, и занимались женским непотребством, как будто у себя на собственной квартире.

Днём, едва подержав голову на подушке часа полтора-два, поехали на репетицию, и тут приключилось то, что позднее Волков обозвал словами Д. Леннона: Instant karma.

Включив гитару в «комбик» и подкручивая то «верх», то «низ», то «середину», он добился желаемого звука, после чего подошёл к микрофону и взялся за него, чтобы чуть-чуть приподнять под свой рост. Последнее, что он помнил, были его пальцы, охватившие микрофон. После этого мир сцены странно заблистал, как будто включёнными оказались все прожектора. Но свет этот трясся зеленовато-оранжевой дрожью и сотрясал мозг и душу Волкова. И душа вдруг поддалась, стронулась со своего тёмного, насиженного места и стала продираться куда-то вверх, сквозь рёбра и голову. Сердце рвалось за душою вслед, выдираясь из тела с немыслимой болью, как вдруг натянувшаяся струна света, боли и стремления вверх лопнула, и Волков стал медленно приходить в себя, лёжа на полу далеко от того места, где он взялся за микрофон, сорвал его со стойки, на длинном шнуре протащил за сцену и бился тут в углу с гитарой и микрофоном, пока что-то не нарушило цепь.

Он разжал пальцы. Они были в красно-чёрных точках, а на ладони левой руки, мёртвой хваткой охватившей гриф гитары, отпечатались все шесть струн, словно от шести раскалённых проволок. Вокруг стояли побледневшие члены группы, какие-то охающие женщины, растерявшийся и ничего не сумевший выключить электрик сцены.

Гитарный провод из усилителя с «Джеком» на конце выдернул дрожащей похмельной рукой басист Андрюха, тот самый, что своим беспробудным пьянством и хулиганскими выходками так достал Волкова, что не далее как сегодня, перед самой репетицией, он уже было совсем собрался гнать Андрюху в шею, поставив на бас оператора Сашку. А достал Андрюха утренней похмельной выходкой в автобусе, когда, рыча, стал бросаться на пассажиров, предварительно объявив, что он болен СПИДом и сейчас всех перекусает. Началась паника, автобус остановился. Кое-как комсомольцы отбрехались от шофёра и толпы, зарекшись на будущее ездить в общественном транспорте.

Потом уже Волк с Андрюхой много водки перехлебали за этот случай, но Волков так и не понял, действительно ли он благодарен Андрюхе за то, что тот выдернул «джек», или не очень. Может быть, Андрюха как раз лишил его шанса умереть ещё молодым и в расцвете полуславы?

Концерт, видимо, вследствие электрошокотерапии прошёл на высоком градусе. Волков кричал в микрофон и метался по сцене, как в последний день Помпеи. Публика не привередничала и впадала в экстаз с пол-оборота, густо посыпая ладошным шорохом, а также мелкими монетками и значками каждый новый номер.

— Ты был крут сегодня, — сказала ему после концерта одна клёвая герла с ногами такой длины, упитанности и стройности, что Волков её сразу узнал.

— А, Крыса. Я вообще крут. Только ты этого не замечала.

С Крысой он познакомился год назад в другой поездке во Владивосток, организованной местными комсомольцами, вся деятельность которых в последнее время свелась к соответствующему приему рок-звёзд из столичных городов. Комсомольцы возили пиво в канистрах и красную рыбу на флэт, где их поселили у местной рокерши Нэлли, и, установив на флэту видик, бесперебойно подкрепляемый свежей порнухой и боевиками, подсовывали разных молодых тёлок. Подсунули и Крысу. Крыса была металлисткой, но металлисткой с очень миловидным лицом, прозрачными умными глазками и потрясающе красивыми ногами. Всё остальное у неё тоже было в полном порядке, но ноги…

В тот вечер, когда она появилась, было особенно весело. Во Владик прибыла из Питера ещё одна команда лихих музыкальных бойцов, и на флэту происходило братание обеих команд с участием местного, в основном женского населения. Волков от бардака подальше удалился в комнату Нэлли, где она читала ему собственно-душные стихи и никому из рокеров не давалась, так как считалась, как он мельком услышал от кого-то, закоренелой лесбиянкой. Посреди чтения за стеной вдруг раздался страшный грохот, зазвенела разбиваемая посуда, захрустела растаптываемая мебель.

— Спокойно, — сказал Волков Нэлли, — это ненадолго.

И действительно, не прошло и получаса, как всё кончилось. Ругань, как всегда, началась с поношения оператора за плохой звук, потом перекинулась лесным пожаром на гитаристов из-за разногласий в постановке рук при забивке косяков, потом сцепились барабанщики по поводу какой-то Виктории, которая «кому-то дала, а кому-то нет». Всё, как обычно, но равновесие шавочьего потявкивания испортил пацифиствующий директор второй группы по кличке Хиппи-бюрократ, который в ответ на чьё-то колкое словцо о причинах его пацифизма внезапно с воплем подпрыгнул, как ужаленный, выше человечьего роста и двумя грязными пятками в дырявых носках положил на землю сразу двух оппонентов.

Когда Волков и Нэлли прекратили занятия поэзией, всё благополучно закончилось и братание продолжалось с новой силой, хотя кое у кого появились фингалы и распухшие носы, а пол был усыпан осколками корейского фарфора, которым так гордилась Нэлли в начале их знакомства. Был ещё кое-какой пустяковый беспорядок вроде двух растоптанных стульев, сломанного торшера и раздавленного журнального столика, выбитого окна и следа на стене от разбитой бутылки красного вина, но волковский басист Андрюха на пару с басистом из соперничающей команды уже втаскивали в дверь два ящика водки, и пошёл пир горой. Нэлли, с горя принявшая на грудь два стакана водки подряд, плюнула на свою лесбиянью закоренелость и удалилась куда-то во тьму сразу с двумя сексуальными надеждами из обеих команд. Кто-то из гостеприимных комсомольцев побежал за свежими тёлками на подмогу.

Бардак раскручивался по своей обыкновенной гастрольной спирали, и в чаду этого Валтасарового греховодища возникла и затмила всех своей ножной фактурой Крыса.

Волков её не неволил и ничем особым не привечал. Она сама залезла к нему в постель на исходе бурной ночи, а когда он, возбуждённый ею и общей культурно-комсомольской атмосферой, попытался ею овладеть, она не далась, сообщив, что ещё девственна и пока что хочет такой и остаться, но очень любит рок и рокеров.

Тогда Волков изрёк, что девушка всегда сможет сделать мужчине приятное, даже оставаясь и впредь девственницей, и стал толкать её вниз, туда, к началу начал. И она поддалась и стала делать это приятное, но так неумело и неодушевлённо, что он прекратил её мучить и, тесно прижавшись к ней сзади, внезапно крепко уснул. Наутро её в постели не оказалось.

С фанами и Крысой в автобусе подъехали к камчатской Синг-Синг. «Ну что, попробуем?» — спросил кто-то из провожавших. Волков и законно живущие прошли к себе в номер, а один из устроителей концерта занял интересным разговором гостиничную охранительницу высоких моральных принципов совмолодёжи. Тем временем Андрюха открыл окно на первом этаже, в которое забрались страждущие культуры камчадалы и, выйдя из комнаты на первом этаже, быстро перебежали на третий этаж в комнату Волкова и Вадика.

Полночи пили и тихо тренькали на гитарах. Волков, возбуждённый насильственным выходом в астрал и шумным концертом, никак не мог успокоиться и, когда наконец стали ложиться спать, лёг с Крысой, шаря по её шуршавшим под руками, как змеиная чешуя, колготкам, по развившейся, но всё ещё девичьей груди.

— Надеюсь, теперь мне не придётся выступать в роли профессионального дефлоратора?

— Тебе, наверное, не придётся выступать вообще ни в какой роли.

— Это почему?

— А потому. Ты думаешь, вам, крутым, всё можно и все тёлки ваши? И мне твоя музыка к тому же не очень нравится. Поначалу, правда, как будто бы ничего, и то из-за ошибки. Привезли мне кассету с запиской, что на одной стороне ты, а на другой Щенков, а кто на какой — неизвестно. Понравилась мне одна сторона, думала, что Щенков, а оказалось — ты. Но после я послушала повнимательнее и поняла, что у тебя не тащит по сравнению с ним. А сейчас у меня парень есть, похож на Щенкова, как родной брат, и к тому же занимается карате, не пьёт и не валяется в постели с первой встречной.

— А только с тобой?

— Только.

— Ну и дура ты, Крыса.

— Я, может быть, и дура, но если захочу, тебе со мной не справиться, а он со мной делал всё, что хотел.

— Это мне не справиться?

— Тебе.

Как бы шутя, Волков сомкнул свои обожжённые током пальцы на её горле и слегка подавил ими.

— А если придушу?

— Куда тебе. Играй лучше на гитаре. Это мой парень мог бы задушить меня, и я бы только…

Но Волков уже не слышал её голоса. Чуть-чуть придавив это девственно-гордое горло, он вдруг вспомнил свои пальцы, в судороге сжавшие микрофон, и сразу провалился в пространство воздуха и света, в котором парят с нераскрывшимся зонтиком парашюта. Он скользнул в нём, сначала гулком и тёмном, но всё расширяющемся и постепенно светлеющем, как вдруг ослепительно-резкий свет и чьи-то руки, заламывавшие его крылья, прервали экспоненту полёта почти у самой точки выхода на финишную прямую нирваны.

Второй раз за день Волков опоминался от беспамятства, окружённый вопрошающе-тревожной галереей портретов современников, на этот раз сплочённых в коллекцию истошным женским визгом. Его держали за руки, а прямо против него стояла в одних лиловых колготках Крыса, держась обеими руками за своё лишённое девственности горло, и взгляд её выражал величайшее удивление тем, что кто-то, кроме её парня и, возможно, Щенкова, мог делать то, что дозволено только им.

— Отелло недофаканный, — наконец прохрипела она Волкову и, отвернувшись от него, стала одеваться.

Ах, как печальна судьба парашютистов! Многие из них начинали эти безумные скольжения не по своей воле, а с инструкторского пинка под зад или в дыму горящего самолёта. Некоторые прыгают по своему желанию, и много десятков раз это им сходит с рук, но, тем не менее, конец всегда один. Тут было бы уместно привести мнение гр. Сатаны, высказанное им как-то в частной беседе:

— Ослы! Я тысячу раз в день, в месяц, в год даю им безнаказанно сигать со своих летающих братских могил только ради того, чтобы усыпить их бдительность. Я разрешаю однажды без лишних трупов спланировать на землю целому полку парашютистов вместе с танками, но всего лишь для того, чтобы потом, в удобную мне минуту великолепно хлопнуть об землю одним, другим, третьим, а то и целым десятком этих ослиноголовых. А они, конечно, думают — «случайность». Вот в следующий раз соблюдём все меры безопасности, и ничего подобного не произойдёт. Ха! Ха! Ха… Случайность именно в том, что им хотя бы один раз удалось приземлиться живыми.

Итак, однажды за спиной не слышно спасительного хлопка, и к земле, на которую так всегда желалось вернуться, лететь больше не хочется, да что там не хочется! Дальше лететь просто невозможно, противоестественно.

Где стоп-кран?

Караул!

Я хочу назад.

А потом, соскребая с поверхности земли очередную лепёшку не пойми чего, очевидцы дают себе слово никогда не летать, а тем более, Боже упаси, прыгать с этим дьявольским зонтиком-парашютом…

В Питер вернулись аж через три недели, уж очень весёлыми вышли и концерты, и сами гастроли. Так сразу неохота было возвращаться, да и местные деятели, выражая волю народных масс, тоже не отпускали. Жена сообщила, что Инна её достала окончательно, и ей пришлось послать её. Волков опечалился, а потом поругался с женой, что случалось с ним не часто.

Напрасно просидев дома целых два вечера в ожидании телефонного звонка, наутро третьего дня решил он съездить на дачу к одним знакомым, которые его давно приглашали. «Денёк-другой потерпит, если три недели терпела», — подумал он об Инне, и сказано-сделано. И уже стоял он у двери с ключом в руке, но вернулся назад на телефонный звонок. Кто говорил, Волков так и не понял, но не это было важно, а то, что Голодный, Вася, вчера, один, на паршивой больничной койке, измученный уколами и двумя операциями… нет, не умер, а ушёл от них от всех. И он запер дверь, спустился по лестнице вниз, сел на автобус, подъехал к вокзалу, дождался нужной электрички, сел. Поезд тронулся.

Как-то Волкову попалась на глаза в бульварной рок-газетёнке такая тирада о творчестве Голодного:

«К сожалению, несмотря на прошлые заслуги, остаётся за бортом отечественной рок-культуры, именно благодаря тому, что еще более индивидуализирует и без того, мягко говоря, чересчур индивидуальное творчество, в то время как коллективное рок-мышление нашего региона поднимает волну мировой рок-революции на небывалую высоту», — и что-то с пафосом о «русском роке» ещё на две страницы. Как со знаменосцами, вроде Щенкова во главе, советский образ жизни одержал сокрушительную победу над всеми прочими, и что-то вроде того, что густые толпы иноземных фанатов с боем берут стадионы во всех углах земного шара, едва заслышав два магических слова: «Советский рок». Никто уже давно, мол, не ходит на супершоу «Роллинг стоунз», или «Пинк Флойд», или всяких там Жан Мишелей Жарров с П. Маккартни в придачу. С компетентных слов Щенкова, на последнем концерте Майкла Джексона было всего сто человек, и то одних приезжих из России. А значит, в этом триумфе есть и его, Волкова, а не вредного индивидуалиста Голодного малая капля.

Но со странной улыбкой на сарказменных устах стряхнул Волков роль свою вершителя мировых рок-потрясений с ума своего. Нет уж, увольте его каплю из этой Красной Армии… то бишь «Красной волны». Он тоже индивидуалист. Сами кичитесь и слушайте своих родимых суперзвёзд, даже в расцвете звёздности так и не научившихся толком петь и играть, а устраивающих на сцене папуасский серпасто-молоткастый балаган для дебилов.

Супротив балаганов Волков был не против (только без сельскохозяйственной символики), но музыку всё же любил больше, чем балаганы. И на сцене играл в свои уже немалые годы не только публики или славы для, а ещё ради тех недолгих и всё реже случавшихся мгновений, когда пространство обыкновенного воздуха и света вдруг с треском расшивалось перед ним, и он мог делать с голосом или с гитарой что угодно, и игра превращалась не в игру, а в сотворение миров и пространств воздуха, света и звука — новых, как во дни сотворения мира.

И кто первый в этом пространстве, кто последний — разве не всё равно, хотя, как подозревал Волков, многие первые, чьи физиономии вперемешку с прозрачными девичьими трусиками глядели на него из-за стекла каждого коопларька, в этом запредельном мире никогда и не бывали. Ведь музыка не спорт, несмотря на повальное увлечение спортивно-музыкально-эротическими танцами. В Третьем рейхе тоже увлекались ритмической гимнастикой и называли это: «Путь к силе и красоте через музыку и танцы». Вся молодая Германия качала мускулы и извивалась в аэробике 30-х годов. В 40-е допрыгались.

А проникновения в запредельные пространства с Волком встречались всё реже, а всё чаще игра превращалась в нудную рутину на фоне пёстрых бардаков. И всё трудней ему было соблюдать зарок, который они с Голодным дали друг другу ещё тогда, когда были вместе: ни одной нотой своей не служить режиму. Раньше, когда их никто, кроме своих, не слушал и концерты устраивались не Рос. Мос. и Ленконцертами, это условие было легко выполнимым. А теперь не то. Режим стрижёт с них купоны и ими себя оправдывает и прославляет, что бы там эти рокеры не пели. А рокерам не всё ли равно, кто устраивает концерт? Для них ведь главное деньги, слава и тёлки.

И режим вместе с теми, кто его олицетворял, были недалеки от истины. Самые забойные антирежимные хиты лучших отечественных рок-звёзд, на Волчий зоркий взгляд, были просто зеркальным отображением режима. Звучали они все маршеобразно, и если не вслушиваться в слова, то задорно и боевито, как и положено настоящей комсомольской песне, а тексты густо напичканы лозунгами и клише из культурно-патриотического обихода, только в менее конкретном применении. Вот, например, типичные клише, взятые наугад из самых популярных, якобы не режимных песен:

Лучше быть мёртвым, чем вторым.
Мы вместе.
Ни шагу назад, только вперёд.
Кто не с нами, тот против нас.

И т. д.

Кажется, будто они валяют дурака над системой и классом-гегемоном под видом китча. А на самом деле с рождения поражены системой в голову и мыслить иначе просто не могут. И махание флагами и сельхозеимволикой на самых крутых концертах — тот же самый энтузиастический режимно-коммунальный шабаш, почти без смены декораций. Но эпохальность и литую звонность музыка эта приобретала всё же не сама по себе, а сплавленная воедино в тигле здоровой социалистической песни с такими странными ингредиентами, как блатная лагерная феня и кабацкая лирика, кристаллизовавшаяся в шумных и «тихих кабинетах ресторанов», где преемственно «снимали тонкие трусы» гулявшие в обществе цыган аристократки, буржуазки и мещанки, затем нэпманки, бандитские подружки и сбившиеся с панталыку пролетарки и комсомолки, дальше сталинские кокотки и лауреатки Государственных премий, а потом уже всякая шваль, отпотевшая во времена «хрущёвской оттепели» и забуревшая в период «застоя». Кабатчине даже тесны стали тихие кабинеты, и она ураганом ворвалась на сцены спортивно-концертных комплексов, подтверждённая в своём свирепом праве на жизнь рёвом десятитысячных толп экс-строителей коммунизма.

Сложный химический сплав этот, по западной тлетворной технологии разлитый в формы разного достоинства, и дал нам плеяду замечательных мастеров «русского рока». Попадались, правда, среди них самородки из народа, избежавшие предварительной формовки, но фантастически быстро они переплавлялись по общей формуле, если не успевали вовремя выскочить из окна девятиэтажного дома или резко уклониться от роли лагерной суперзвезды.

А Голодный и Волков, где сознательно, где интуитивно избегали тигля и технологий и, наверное, поэтому были революционерами, но не из тех, что берут власть в свои руки, а из тех, кто о власти не думает. Правда, в последние годы Волк всё меньше соблюдал чистоту данного ими когда-то зарока и в результате становился всё более известным, а Голодный, начисто отказавшийся от правил игры, оказался в пустоте.

И однажды Волков спросил Голодного — уже тогда, когда он запел свои религиозные баллады:

— Вася, а для чего ты поёшь сейчас? Денег за это ты не получишь. Тёлок тоже. Славу, может быть, но в очень неблизком будущем. Я же вижу, ты человек мирового масштаба, а здесь болтаешься в вакууме. Так для чего же всё это?

— Для людей, Волк.

— Но это же не люди, а крысы. Я давно это понял. Мало кто замечает, особенно мы сами, что у русских типично крысиные повадки. Они безмозглы, жадны, нахальны, трусливы, разрушают и жрут всё на своём пути. Не обладают ни культурой, ни моралью, ни религией, ни нравственностью, не уважают ни себя, ни тем более других. Немногих людей, возникающих на их земле, они же сами и сжирают в своих вонючих крысятниках. Меня они не тронут — я из их породы, а съедят — так одной крысой меньше будет. Но ты же не крыса! Тебе надо бежать, уезжать из совка подальше от чумного стада, и не в Европу или Америку, куда они уже прогрызли ходы, а в Новую Гвинею, в Боливию, хоть к чёрту. Забудешь это проклятое сапожно-тюремное наречие, которое называется современным русским языком и в котором, кроме мата, системной фени и жаргона барменов и проституток, есть ещё три слова: водка, Сталин и жопа. Я же знаю, ты человек, принадлежащий вселенной, и не будешь пороть мне славянофильских бредней о Родине и о Пушкине. И самое главное — ты парашютист или уже нет?

— Нет, Волк я не уеду. Это ни к чему. Я знаю, где я живу, но почему-то должен петь для них, хочу я этого или нет. Наверное, воля Божья. И буду метать перед ними бисер, потому что чувствую — так надо. И как Христос в Гефсимании знал, что его ждёт, и просил пронести чашу ту, я тоже знаю своё будущее, хотя и не Христос и не прошу о чаше. Просто не боюсь я крыс с детства. А что касается парашютного спорта, то дух мой соскочил не только с самолёта, но, кажется, и вообще с земного шара.

На даче было хорошо, и компания собралась лёгкая, без напряжения, только одна легкомысленная дама всё пыталась затеять с Волковым интрижку, но Волков был сдержан и больше ходил по лесу, сочиняя ностальгические тексты, или сидел один у костёрчика и пещерно глазел в огонь. Но когда на второй вечер, как, впрочем, и на первый, за столом опять появился самогон местного производства, он не выдержал, напился за Васю как сапожник и, возясь с доставшей его, наконец, дамой, вместо положенного им самому себе срока пробыл на пленэре целых четыре дня.

Но вот четвёртой ночью он проснулся в страшной тоске и в слезах. Разбуженные его стонами знакомые пытались удержать его хотя бы до утра, но он, едва распрощавшись с хозяевами, чуть ли не бегом кинулся на станцию, до которой, однако, было километров десять.

А приснилось ему сначала прошлое. Их с Васей команда и какая-то канувшая в вечность репетиция, на которой они вместе: строчку один, строчку другой пишут текст, потом пробуют, как звучат слова, потом поют в единственный микрофон «на голоса», в терцию, точно соблюдая высчитанное ранее расстояние от зубов до микрофона (чтобы был баланс): у Васи 10 см, а у него 15. Они снова молоды, переполнены энергией, плещущей через край, счастливы своей силой и, бренча на дрянных, самопальных «банках», ни в чём ещё не сомневаются и ни о чём не жалеют. И как-то незаметно на репетиции вдруг оказывается Инна, радостная, смеющаяся и красивая, и он, отложив гитару в сторону, ненасытно говорит с ней о чём-то неуловимом, родном, чему нет эквивалента на языке проснувшихся. Но вдруг посередине разговора лицо её темнеет, изо рта высовывается раздвоенный, как у змеи, длинный язык, и она со стонами бежит к дачному колодцу, в котором и исчезает, только, раскачиваясь, бренькает потревоженное ею колодезное ведро. И нет больше ни Инны, ни Васи, а только в страшной тишине назойливо дребезжит это проклятое ведро…

Ночь выдалась звёздная, лунная, и идти было хорошо и ловко; так бывает, когда стукнут первые осенние заморозки и вокруг прекрасно, свежо и чисто — и небо, и звёзды, и облака, и лес. Волков думал о том, что пора кончать с жизнью, которую вёл, хотя, вернее, жизнь вела его до сих пор. Хватит с него интрижек с дамами одноразового пользования, хватит гастролей, хватит плыть по течению этой помойной речонки, что зовётся активной человеческой жизнедеятельностью. Он станет лучше и чище, как эти осенние звёзды над строгим и чистым лесом. Он уедет от всех, чтобы не было искушений, в глухую деревню и будет читать книги, много книг, может быть, даже напишет что-то сам. И он будет стараться быть мудрым. С собой он возьмёт только Инну, если, конечно, она согласится. И только потом, когда осыплется шелуха мелкого тщеславия, суетная маета никчёмных делишек, увлечений и привязанностей, только тогда они, может быть, вернутся в город, чтобы начать всё сначала. И ему с такой силой захотелось всех этих изменений и встречи с Инной сейчас, сию минуту, что от нахлынувшего на него желания он замер на месте, как вкопанный, напротив чьего-то ярко освещенного луной садового участка. А там весь залитый бриллиантовым светом яростного полнолуния высился колодец, и хорошо было видно косо стоящее на его срубе ведро. И вдруг ведро это, будто сброшенное чьей-то невидимой рукой, упало и, дребезжа, как в давешнем сне, покатилось по дорожке к калитке, возле которой ни живо, ни мёртво стояло что-то вроде Волкова. И это что-то не помнило, что было потом, а пришло в себя, только грохнувшись поперёк железнодорожного пути…

До утра пришлось сидеть на станции, где Волков тупо задремал и проспал все первые электрички. Зато потом в поезде было просторно, и даже не мешали мыслям печально вывшие коты, в корзинках и сумках рачительными владельцами увозимые с дач опять в опостылевшую городскую подстольно-придиванную безысходность.

Дома было пусто, а на столе в его комнате лежало письмо от Инны с комментариями жены на конверте: «Как порядочная женщина, я, конечно, не вскрываю почты даже с письмами твоих любовниц, но эта блядь мне порядком надоела. И вообще нам с тобой пора серьёзно поговорить».

«…тоже пыталась стать певицей, сначала в своём городе, где всем до пения столько же дела, сколько до безалкогольного пива; потом в Питере, где все мечутся в поисках денег, славы и удовольствий, а на музыку… Я пела день и ночь, а когда ехала крыша и всё осточертевало, я ставила на маг кассету с твоей музыкой, те вещи, что ты ещё делал с Голодным, и она заставляла меня снова и снова петь.

Я не знаю, чем могла бы отплатить тебе за эту помощь. Любить тебя просто как женщина я, наверное, даже не смогла бы. Не подумай, что мне для тебя чего-то жаль. Я вся твоя: делай, что хочешь, хоть убей. Но ведь тебе ничего от меня не нужно. Ты просто молчишь, не отвечаешь на письма, не приходишь на встречи. А мне страшно. Недавно какой-то сумасшедший или маньяк просто так, походя, зарезал в метро моего двоюродного брата. Он не был очень хорошим человеком, может быть, даже не очень хорошим, но мне его всё равно жаль и жаль себя, потому что из комнаты брата мне пришлось уйти, и ночую я теперь на квартире, где за постой приходится платить собой. А уехать отсюда я не могу. Я хочу петь и не могу быть вдали от тебя. Но мне страшно быть в мире, где за обыкновенную человеческую услугу надо продавать себя, где могут полоснуть по горлу в метро или автобусе, где не слышат звёздной гармонии твоей музыки — и Голодного, конечно, тоже, потому что вы с одной роковой планеты. Но Голодный странный, хотя так и должно быть гению, а ты — свой в доску и нравишься мне больше него… прости, я уже не о том… Позвони мне, пожалуйста, по номеру… до пятого…»

Он посмотрел на часы, было десятое. «Вот чёрт». По указанному номеру жили одни лишь длинные гудки, и Волков, хлопнув трубкой по кругом виноватому аппарату, снова чертыхаясь, выскочил на улицу.

А там скалил зубы вечный российский апокалипсис. Его возвещали и озверелые лица бывших строителей светлого будущего, непохожие на человеческие, а скорее напоминающие хари босховских упырей (странно, что во Франции, Германии и вообще в Европе у всех виденных Волковым людей были осмысленные, разумные лица, даже у панков, хулиганов и негров из трущоб на окраинах Парижа, а ещё в Европе он не видел ни одного военного, кроме как родных ящеричных мундиров на дешёвых распродажах в Западном Берлине); и угрюмые обломки большевизма, с подетальной прорисовкой в виде жилых и покинутых домов, с одинаково треснувшими стенами, выбитыми окнами и осыпавшейся штукатуркой, с навсегда погасшими, изуродованными уличными фонарями, с вывернутым наизнанку чревом улиц в кишечных извивах теперь надземной канализации, водопровода, газа вдоль навечно вспоротых траншеями дорог, обрамлённых забитыми наглухо дверями продовольственных и винных магазинов, с неизбывными предвыборными плакатами на всём вокруг, с выбитыми стёклами, изнасилованными дверями и кастрированными телефонными аппаратами загаженных телефонных будок, с разбитыми и сожжёнными скамейками, с тушами сидений в трамваях, освежёванными с такой свирепостью, словно эта нация нищих решила дать последний бой всему чему-либо стоящему на свете и навеки утвердить своё апокалипсическое нищенство, доламывая первые и последние проявления бывшего примитивного комфорта… И конечно, проклятые ларьки, как грибы после радиоактивного дождя заполонившие улицы ограбленных городов, эта сверкающая дорогая дешёвка побрякушек, фирменной жвачки, поддельных духов, неизбывных лифчиков и трусов из рыбачьих сетей, предназначенных для ловли акул, эти изгибающиеся в пароксизме сладострастия календарные и плакатные девчушки вперемешку со звёздами отечественного рока и импортного культуризма… «В Новой Зеландии папуасы сидят за компьютерами, а папуасы из СССР пускают слюни над побрякушками для питекантропов», — подумал Волков.

А рядом с ларьком — старуха, роющаяся в урне в поисках пустой бутылки или, может быть, уже того самого куска хлеба, которым большевистские газеты 70 лет умозрительно попрекали толстопузых западных капиталистов, заставлявших своих рабочих свободное от работы время проводить на свалках и помойках, дабы не подохнуть с голоду. Вчера в магазине сдачу мелочью отвешивали на весах. Получите, гражданин, сто грамм гривенников, потом двугривенных, потом рублей, а затем начнут взвешивать и сторублёвки. С металлоломным скрежетом, заволакивая, как занавесом, всю улицу пылью, мимо прополз облезлый, с распученным от человечьей икры брюхом автобус. Сквозь мутные, грязные стёкла его ничего не было видно, но на задней площадке одно окно было высажено, и Волков увидел, как двое маленьких худых пассажиров душили за горло одного большого и толстого…

Очень кстати возле запылённых окон затравленного общественностью «Сайгона» попался навстречу Волкову приятель, мыслящий тусовщик и говорун. Пошли с ним по Рубинштейна и осели в пиццерии. Волков больше молчал, думал о своём, но прислушивался к тусовщику.

— …всю жизнь мечтал, как о Луне, своими глазами увидеть живых «Флойдов», и вот еду в эту краснозадую Москву, билетов на «Стрелу», естественно, море, какие хочешь, но я человек простой, с четвертаком в руке лезу в первый попавшийся вагон, сплю ночь на полу у проводника. На входняк приготовил стоху, а тут знакомых музыкантов пропускают без билетов. Я пристроился, и бесплатно! Представляешь, на «Флойд» бесплатно прошёл! Ну, на радостях, что деньги сэкономил, пошёл со знакомыми в буфет и весь концерт квасил там конину. Только под утро очухался, не знаю где. Представляешь! Был на «Пинк Флойд», а не слышал и не видел…

«Не может быть, — думал Волков, — чтобы мы, наконец, не встретились. Теперь это уже невозможно. Ты можешь божественно просто и естественно чудоносно войти даже в эту забегаловку прямо сейчас. Я чувствую это».

Как будто само собой появилось на столе проклятие русского полуинтеллигента — бутылка паршивого азербайджанского коньяку.

Но тут их внимание привлекли две подозрительные личности в белых марлевых масках на лицах и с какими-то странными приборами в руках. Личности возились со своими приспособлениями в углу за соседним столиком, откуда шёл не менее странный, чем сами личности, запах.

— Простите, вы случайно не бензином тут поливаете? — спросил Волков.

— Ну, что вы, — ответил один из беломасочников, — всего-навсего тараканов травим. А вы не беспокойтесь, на людей это действует только в концентрированном виде.

— А что, в другое время нельзя было?

— Это когда же? Рабочий день у нас с 9.00 до 17.00. Забегаловка эта функционирует с 11 до 18 без перерыва, а в воскресенье меня сюда трактором не затащишь, своих дел дома хватает. Так что терпите.

— Чёрт с вами, травите, — сказал Волков, — всё равно пропадать в этой стране, как тараканам. Прыскайте на меня, на него и на всех.

Но личностей, видимо, действительно интересовали только мелкие насекомые, и, деликатно попрыскав под столом Волкову и его приятелю на ноги, они удалились.

— …и что же удумали эти краснозадые, — как ни в чём не бывало, продолжал волковский знакомец, — пиво в бане давать только моющимся. А мы, мол, с улицы, нам не положено. Ну, Колька с Игорем разделись под дверью и голые в буфет. А там целая очередь голых, мужики с бабами вперемешку…

— Да хватит тебе, гонщик-самоучка.

— Да чтоб мне…

— Ладно, ладно, — урезонивал Волков. — Ты Юрку давно не видел?

— Давно! Мы с ним неделю назад в такое говно вкакались, что, может быть, я здесь сижу, а меня в Крестах уже поминают и нары метут, а позавчера видел его на похоронах Голодного, из КПЗ только выпустили.

— Хоронили Васю?

— Да, и закопали по всем правилам. Народу было человек пятнадцать…

— Что?!

Ему даже в голову не пришло, что с Васей надо было попрощаться, и тем более надо, что на похороны к нему вряд ли соберутся густые орды фанатов, собутыльников, истеричных дев, недозрелых отроковиц и прагматичных лжедрузей. Похоронили Васю как собаку, а он, Волк, обязанный ему (а может, всё же не обязанный?), развлекался на даче с самогоном. Эх, сволочь! И обидней всего было то, что когда недавно хоронили закосячившегося мажора Китайцева, тысячи дур от мала до велика по всему городу рыдали и скорбели о нём, и одна совсем забуревшая от своей пэтэушности шизичка пыталась на могиле борца с косяками покончить жизнь при помощи тупого гвоздя.

«Вот и живи в этом стаде, — думал Волков. — Чувак на банке еле-еле аккорды умел переставлять, бренчал ум-ца, ум-ца в любой песне, не пел, а бубнил что-то с пафосом Леонида Ильича, а кумир. Да, зубы и пронырливость — вещи более надёжные, чем какой-то там талант от какого-то там Бога».

И он чувствовал почти что радость за Голодного, уже отмучившегося, и даже слегка завидовал ему, первому ушедшему, и с честью, туда, куда ему ещё неизвестно, сколько идти, а идти надо, и с честью ли придёшь, а не приползёшь ли, как червяк, на брюхе… только больно было за свой скотский пофигизм и за жалкие похороны действительно великого человека…

— А что вы там с Юркой натворили?

— Да зашли мы с ним на телевидение к Наташке, а у неё там тусовка со всякими музыкальными педерастами за «круглым столом», и Щенков за главного педрилу. Мы тоже поодаль присели, а эфир прямой, прямой без заворотов. Ну, слово за слово, пальцем по столу, Наташка тут и вопрошает Щенкова что-то о смысле славы и как она даётся, для чего и кому. Китайцева помянула, на ночь глядя, кстати, грандиозный концерт в его честь собираются уделать. Тебя, кажется, тоже приглашают. Короче, дальше Щенков развонялся на пустом месте, как член партии с 1895 года, но всё мимо. Тут я тоже сделал фейс секретаря обкома и слова попросил.

— Представляю!

— И представлять нечего. У меня протокол, сейчас прочту. Слушай. Как раз за день до этого «круглого стола» написал.

Баллада о славе

Бульдозерист Дубков любил таскать за перси девок,
и он таскал их после трудового дня,
таскал по праздникам, субботам, воскресеньям,
но в понедельник, трезвый и суровый,
он, на бульдозер свой любимый взгромоздясь,
давил вокруг всё, даже девок удивлённых,
               соляркой, словно пивом, упоён,
сносил дома, кладбища и ларьки,
               до верху полные кроссовок и трусов,
а в 18.30 — девки в пляс — бульдозерист Дубков на вас
войной иною шёл и со стахановскою страстью
ей предавался до рассвета.

Погиб Дубков печально и нелепо —
задавлен был бульдозером своим,
когда на гусеницу вылез помочиться,
мотор не выключив, и балуясь струёй,
которой и попал он, видно, на рычаг
          коробки скоростей.
Но память о лихом бульдозеристе
в народе до сих пор жива,
ведь матери, оттасканные им когда-то
и уцелевшие от гусениц потом,
отцову славу детям передали.

— Ха! — сказал Волков, — недурно. А что дальше?

— Ну, естественно — атас. Все забалдели. Камеру в другой угол оттащили. Наташка нас с Юркой в шею. Я кричу им: «Не любите вы голую правду, глаза щиплет, вам её в кальсонах подавай, в голубеньких, с завязочками!». Всё равно выгнали. Порыли мы с горя к Казанскому и сняли две герлы. Ну, просто со страниц «Плэйбоя». Ввалились с ними к Игорёхе, а у него тоже герла сидит евонная пригорюнившись. Пьяный угол за углом, а денег — даже говорить неудобно: 3 рэ. Ну, мы с Юркой достали по четвертному, и всё о» кей. Сидели часов до пяти утра, потом стали разбираться, кому с кем спать ложиться. Хотел я эту беловолосую ущучить, но Юрка, гад, да не гад вышло, а молодец, ущучил. Он потом мне рассказал, что легли они с ней как люди, и стал он интеллигентно её ощупывать. Вымя у неё, говорит, знатное, а трусы не сняла, менструация, мол. Боролись они под одеялом довольно долго, вдруг вскакивает она и говорит: «Я сейчас». Ну, Юрка лежит себе спокойно, пошла девушка пописать. Может, после добрее будет. Только лежит он так полчаса, час. Удивился, наконец, вскочил. Даже если бы у неё понос был, и то бы за глаза и за уши времени хватило. Пошёл в туалет, тот заперт, тишина гробовая, только вода журчит в унитазе. Заснула что ли на очке? Стал стучать, звать её: «Инка, Инка!»

— Инка?

— Ну да, Инкой звали. Ну, не достучался и спать пошёл. Я-то своей тёлке вставил пистон и спал как убитый, а утром вскочил, на работу опоздал опять, и, сломя голову, когти рвать в сторону службы.

— Ну?

— Ну и ну. Повесилась Инка. Больше не будет у неё менструаций. Утром все встали. Игорь по двери ногой как даст. А она висит на цепочке, за которую дёргают, пописамши. У Игоревой квартиры потолки-то пятиметровые, а бак этот чёрт-те где под потолком, а с него цепочка эта с ручкой фарфоровой.

Забралась она повыше, захлестнула цепочку и отвинтила язык налево. Юрка рассказывал, что очумел по самые помидоры, когда увидел это вымя, что несколько часов назад мацал, у себя над головой.

— А дальше что?

— Тёлка моя тут же слиняла, да она эту Инку, кроме как по имени, больше и не знала. Юрка беспаспортный. Игорю в ноги упал — упросил, что его там не было. Герла Игорева тоже быстренько соскочила, и остался Игорь один на один с Инессой Сидоровной до прибытия участкового и так называемого врача из судмедэкспертизы.

— Ну?

— Что ну?

— Дальше.

— Дальше что. Игоря сначала посадили в КПЗ. Думали, попытка к изнасилованию. Но герла его прискакала всё же и доказала, что была там и сама спала с Игорёхой, а эта беловолосая попросилась от кого-то ночевать, вот её и пустили на свою голову. Кто она, что она, естественно, никто не знает, а менты и узнавать не будут. У них таких историй каждый день до 23 бывает. Увезли её в Первый медицинский, в трупарню, а там студенты, наверное, всю уже по суставчику расшелушили…

Волков молча вертел стакан в мёртвых, никчемных пальцах, брякнул донышком об доску стола и, медленно сшибая стулья, пошёл к выходу.

Очнулся он на кладбище. Как он сюда попал, сам ли, или кто привёл, не помнил. Да, что-то неладное с ним. Хотя, кажется, в пиццерии он спрашивал, какое кладбище и где могила.

И вот она. Даже есть свежевыкрашенная ограда вокруг деревянного креста. Это его религиозные друзья, наверное, постарались. И у Васи теперь новый номер, не паспортный, а могильный, сзади на кресте… 1564. Там были ещё цифры впереди, но Волк видел только эти четыре последних кабалистических знака…

Давным-давно шли они как-то с Васей с репетиции посреди пустынной улицы, обсуждая какие-то детали игры, и едва успели увернуться со своими гитарами от здоровенного грузовика, выскочившего неизвестно откуда и мгновенно скрывшегося с глаз. И они успели оба запомнить его номер: 15–64. Потом при встречах, как паролем, они приветствовали друг друга этими четырьмя цифрами: 15–64, мол, всё в порядке. Если и была опасность, то миновала. И этот почему-то втемяшившийся в голову номер пережил в его памяти многие другие номера, черты лиц множества людей, много стихов и слов, сказанных наедине, и вот приветствует его опять: 15–64.

Тогда тот грузовик только проехал по краю Васиной судьбы, а теперь вот догнал. И как ни пытался Вася изменить свою рок-н-ролльную карму, сатанизм, посеянный им в начале пути, настиг и его. Значит, правду он говорил, что все они, так или иначе причастные к явлению «рок», — прокляты, что просто так, без приключений, никому из них не выжить, не умереть. И его постепенно обступали со всех сторон знакомые и грустные лица: Бади Холи, Эди Кохрэн, Отис Реддинг, Марк Болан, Джим Моррисон, опухший, как слон, от своей славы Элвис, Хендрикс, Джэнис Джоплин, Леннон, Брайан Эпштейн, Бонэм, своей смертью убивший «Лед зеппелин», Брайан Джонс, Джони Роттен, живой, но сумасшедший Оззи и дальше смутная вереница лиц и жизней утопившихся, отравленных алкоголем, ЛСД, героином, марихуаной, убитых током, разбившихся в самолётах, машинах, поездах, задохнувшихся от дыма в горящих гостиницах, застреленных полубезумными фанами. А сколько их выжило, но с отметинами Сатаны на теле и душе… И ему, Волку, долго ли ещё метить волчьими следами тропы между сумасшедших домов, кладбищ и концертных залов?

По дороге домой, куда он медленно полз, как раненый зверь ползёт в родную берлогу, Волков думал о жене, которой он давно уже должен был сказать что-то важное, да всё было недосуг: то поездки, то съёмки, то знакомые, то… Но сейчас ему так больно, что не хотелось чьей-либо боли ещё. Наверное, он разлюбил её, да и она его тоже. А может быть, любовь — это не только желание, секс, дети, а скорее наоборот: смирение, долготерпение, спокойствие. Ведь они уже давно не мешают друг другу, даже больше — помогают этим мирным тылом вот в таких несчастьях и потерях. Сейчас он придёт и скажет ей, что она его ангел-хранитель и, даже при очевидной малозаметности их отношений, она всё же нужна ему. Да, да…

Войдя в квартиру и в который уж раз споткнувшись об отстающую в коридоре паркетину, он привычно выругался: «Проклятые большевики!» Дверь в её комнату была плотно прикрыта. Волков огляделся, пальто висело на вешалке. Он постучал в дверь. Ответа не было. Он постучал сильней.

— Что тебе нужно?

— Я хочу поговорить с тобой.

— Я не могу.

— Почему?

— Потому что я не одна и не хочу говорить с тобой именно сейчас о чём бы то ни было.

— Не одна?

Этого Волков ожидал меньше всего.

— Открой, — стучал он всё нетерпеливей. — Открой же.

И дверь открылась, и он увидел её, одетую кое-как в халат, с неприбранными, как обычно, волосами, загораживающую собой перспективу комнаты. И она ответила на мучивший Волкова вопрос, но совсем не так, как он ожидал.

— Убирайся вон.

Как он добрался до кухни и что сделал или сказал после этих слов, он не помнил. Привёл его в чувство телефонный дрызг.

— Волк, ты? — Я.

— Голос что-то твой не узнаю. Это Олег. В субботу концерт памяти Китайцева в Лужниках в Москве. Мне надо точно знать, в каком виде ты будешь играть: в акустике или электричестве?

— Ты знаешь, Олег, я не буду играть.

— Ты что, умом болен? Придёт тысяч 50–70 народа, телевидение пустит его по первой программе, киношники будут об этом концерте снимать фильм. Реклама на весь мир! А ты заслуженный рокер Страны Советов, а всё как будто ни при чём. Кончай гнать, давай состав быстро и сколько вещей будешь делать?

— Я тебе перезвоню через тридцать минут.

Пересохшее горло рвали спазмы. Надо было выпить чая. И вот уже чайник шуршит свежекипячёным паром. И Волков стал искать заварку. Но та как сквозь землю провалилась. «А что, может быть, действительно сыграть? Последний раз — и потом всё к чёрту. Отыграть так же круто, как на Камчатке, чтобы у 70 тысяч ослов крыша поехала и встала на плечах ребром».

Безрезультатно хлопая дверцей настенного шкафчика уже в третий раз, он, наконец, взбесился и в сердцах треснул по нему, ни в чём не повинному, кулаком левой руки, держа в вытянутой правой под струёй воды из крана заварной чайничек. Что-то блеснуло перед ним в воздухе, словно серебряная рыбка с красными глазами в мутной тишине аквариума, и как будто искривившаяся струя горячей воды из-под крана плеснула по нежной коже локтевого сгибай железно грянулась в сверкающую операционной белизной чашу раковины. Изумлённо перебегая глазами с рдяного бутона, расцветавшего между плечом и предплечьем, на огненно-малиновый, давным-давно позабытый «Викторинокс», празднично посверкивающий ладным своим тельцем возле чайника, Волков оцепенел, пока только что белоснежная раковина не превратилась в подобие розового импортного унитаза.

Он вскрикнул, выругался и смял бутон пальцами неповреждённой руки. Кровь продолжала весело струиться и между пальцами. Он кинулся было к телефону, потом в коридор к выходной двери. Около неё замер, постоял немного и вернулся вновь на кухню. Придвинул белый, как в операционной, кухонный табурет поближе к раковине, сел на него, выбросил из раковины порозовевший чайник и, опустив бутон внутрь раковины прямо под струю, другой рукой подкрутил кран холодной воды, чтобы было ни горячо, ни холодно, а как раз.

И он сидел и вспоминал смутно, как из другой инкарнации, такую же розовую раковину, когда сержант Рыбаков разбил ему, а может, не ему… Позвольте! Какой, к чёрту, Рыбаков, этого же не было или было не с ним. Ну, хорошо, пусть с ним, что дальше… когда сержант Рыбаков разбил ему нос в первый раз.

Потом весь бесконечный жаркий день, пока их батальон отсыпался за славную трудовую ночь, он чистил и драил «толчки» в туалете, до блеска тёр маленькой щёткой пол казармы.

А ночью их снова погнали в оцепление, и вновь горбоносые люди, женщины, старики, дети стыдили их и рвались куда-то. Одна молодая шустрая девчушка плюнула Рыбакову в лицо, и он уложил её ударом приклада по голове, а потом дал по зубам Волкову, который стоял рядом с ней и не бил людей автоматом, а только интеллигентно отталкивал их. И снова вся казарма храпела, охала, материлась во сне, благоухала портянками, кирзой и плохо переваренной перловкой, а Волков драил пол и «толчки» и зажимал над раковиной разбитый нос. Если бы в автоматах у них тогда были не холостые, а боевые патроны!

На третью ночь было всё то же самое: кричащие, протестующие люди, Рыбаков, ткнувший его автоматом в спину так, что спина после этого ныла месяц. И Волков, неделю назад сочинивший красивую пацифистскую балладу, вдруг как будто полетел в бездну с безнадёжно перепутавшимися стропами парашюта. Но вместо того, чтобы повернуться назад и шарахнуть прикладом по морде ненавистного Рыбакова, он сделал то же самое не поворачиваясь. И кто-то отступил перед ним. Потом упал. Но это, конечно, сделал не Волков, а кто-то другой, позади него. Ведь он ничего этого не хотел и вообще всё забыл. И это не его сержант Рыбаков похлопывал по плечу, а он, вернее — тот за его спиной, не вытирая плевка, полученного от горбоносой женщины с горящими от ненависти глазами, ударил прикладом прямо по глазам. И снова всё было хорошо, и Рыбаков больше не бил его ни в спину, ни по лицу, а казарму и «толчки» скребли уже другие салаги.

Всего в оцеплении они стояли неделю, и больше их часть никогда не посылали на подобные дела, так как они были обыкновенной пехотой. И Волков смял в тугой комок воспоминания той ночи и затолкал их так далеко, что теперь сам не мог понять, приснилась эта ночь ему или действительно была, скорее всего, приснилась.

Или вот что. Всю эту историю рассказал ему один фан, длинноволосый такой, хиповый, а Волков ещё и возмущался. Или тот фан ему про Афганистан рассказывал, где он убил целую семью из десяти человек?.. В общем, чепуха какая-то ему привиделась. Ведь как ни в чём не бывало, писал он пацифистские баллады и после армии и, как и до неё, сильно не любил ражих наёмников в беретах за их готовность бить, кого прикажут. Не от смелости же эта услужливость, а из-за Рыбаковых, всегда стоящих за спиной сомневающихся. А он, Волк, — смелый. Он — парашютист по собственной воле.

Внезапно, как ночной обыск, обрушились головокружение и нешуточная, тошнотворная слабость. Он снова вскочил на уже заплетающиеся ноги и, зажимая рану рукой, кинулся вон из квартиры. Дверь лифта отворилась сразу, как будто только его и ждала. Нетерпеливо выжимая кнопку первого этажа, Волков рассчитывал в уме, сколько шагов нужно пробежать от лифта до крыльца подъезда, а от него до подъезда соседнего, где находилась, на счастье, станция «Скорой помощи».

Кабина вдруг стала как вкопанная, но дверь не открывалась. Волков нажал кнопку второго этажа, третьего, четвёртого, потом кнопку вызова. Попытался было на мгновение оставить рану и руками раздвинуть дверцы лифта, но убывающих с каждой секундой сил уже не хватало. «Скотина, — думал про себя самого Волков, — чем трусливо подыхать в этой крысоловке, как обманутая крыса, лучше бы по своей воле кинул тапки там, над раковиной, хотя жена подумала бы, что из-за неё, а я не из-за кого, а просто…» И когда из последних сил уплывающего в темноту сознания не он, а звериное чувство самосохранения из глубины спинного мозга только было собралось завопить что-то вроде жалкого «спасите» или «караул», двери лифта вдруг разомкнулись, и вышедший из-за спины начавшего было сползать по стенке Волкова неизвестно откуда взявшийся наёмник в пятнистой куртке, вновь сильно толкнув уже почти мёртвого рок-страдальца, вышел вон из лифта…

— «Электросила», — прочавкал ненатуральный голос над головой. — Следующая станция «Парк Победы».

Волков, как ошпаренный, выскочил из лифта и медленно разжал пальцы левой руки, сжимавшие локтевой сгиб правой. Опять кто-то толкнул его, стоявшего столбом на проходе, и он, подхваченный общим потоком, втёк на эскалатор, а с него сквозь стеклянные двери станции метро вытек на Московский проспект.

На одной из скамеек возле киосков в компании пяти-шести молодых людей сидела девица с гитарой и достаточно фальшиво пела примитивную песню, побрякивая на гитаре часто совсем невпопад. Волосы у неё были чёрными, голос прокуренный, неприятный. Что ж, всё было в порядке вещей, и Вася Голодный, кажется, ещё не умер, а по-прежнему лежит в своей больнице. А может быть, и не было никакого Васи, тем более Голодного?..

Рука сильно болела, особенно у локтевого сгиба, кажется, от удара током. А действительно ли Андрюха выдернул тогда «джек» из усилителя? И, с недоверием ощупывая своё тело, он запнулся обо что-то в кармане брюк. Это опять был вездесущий «Виктори-нокс». Волков вытащил его из кармана и открыл главное лезвие. Оно было в буро-коричневых пятнах, похожих на засохшую акварель. Откуда они были, Волков не помнил.

1990–1991

Иллюстрации

Юрий Морозов за пультом на студии. 1990 год.

Концерт в «Юбилейном». 9 октября 1990 г.

Юрий. Лето 1990 г.

Юрий Морозов. 1979 г.

Льды Финского Залива. 1972 г.

На даче в Васкелово. 1996 г.

Урожай. 1996 г.

Зона возврата. 1979 г.

Днепр. 1979 г.

До 1985 г.
Н. Лесков. Смех и горе.
Представительница молодёжной андеграундной «Системы», существовавшей до начала 90-х годов.
Борьба за женщину.
1986–1987 гг.
В эпоху правления Горбачёва.
1986 г.
Пистолет Макарова.
Дикобразы теснятся холодной зимой, но вскоре начинают чувствовать уколы друг друга. (
СП — совместное предприятие.