Юрий Буйда не напрасно давно имеет в литературных кругах репутацию русского Зюскинда. Его беспощадная, пронзительная проза гипнотизирует и привлекает внимание, даже когда речь заходит о жестокости и боли. Правда и реальность человеческой жизни познаются через боль. Физическую и душевную. Ни прекрасная невинная юность, ни достойная, увитая лаврами опыта зрелость не ограждают героев Буйды от слепящего ужаса повседневности. Каждый день им приходится выбирать между комфортом и конформизмом, правдой и правдоподобием, истиной и ее видимостью. Ни один выбор – не идеален. Но иногда выбрать – значит совершить поступок. Какими ни были бы его последствия… В новую книгу известного писателя, драматурга и журналиста Юрия Буйды вошел роман «Дон Домино». Стилистический шедевр, он колеблется на грани Добра и Зла, зачаровывая и пленяя.

Юрий Буйда

Дон Домино

– Евреи уезжают! – крикнул он в гулкую пустоту дома и снова, так и не дождавшись отклика, вернулся к окну. – Евреи всегда уезжают. Это только мы, дураки, остаемся.

Отсюда ему хорошо было видно, как мужчины и женщины, сгибаясь под тяжестью багажа (теперь это были уже не вещи, не имущество, не рухлядь, накопленная старухой Фирой за сорок с лишним лет жизни на станции, – теперь это был всего-навсего багаж, поклажа беженки, пассажирки, чтоб ей сдохнуть), осторожно пробирались узкой глинистой тропкой к мосту и один за другим шли над ревущей рекой по дребезжащему ржавому железу на тот берег, где их поджидал огромный грузовик. Фира неподвижно сидела на стуле с гнутой спинкой, высившемся посреди двора, среди хлама, брошенного тряпья и каких-то бумаг, которые ветер то разом поднимал стаей грязно-белых птиц, то швырял по сторонам, лепя к облезлым стенам опустевающего дома, к накренившемуся забору, к черному блестящему дождевику, кем-то наброшенному на старушечьи плечи. Она тупо смотрела перед собой, не замечая ни сына, ни его друзей, которые спешили до наступления темноты перенести на тот берег все мало-мальски ценное.

И все это время он стоял у окна, наблюдая за Фирой и за тем, как ее жизнь – вещь за вещью, тряпка за тряпкой, фотография за фотографией – покидает этот дом, сваливается второпях в забрызганный грязью огромный грузовик, чтобы отбыть навсегда, насовсем, навеки, чтобы попытаться прилепиться – где-то там, вдали – к какой-то новой и наверняка чужой для нее жизни. На одной из фотографий запечатлены первые поселенцы: Фира, ее муж Миша, он – Иван Ардабьев, прозванный за пристрастие к костяшкам – Дон Домино, его названый брат Василий, его жена Гуся, какие-то солдаты, помогавшие им разгружаться на том берегу и перебраться по камням на этот берег, где стояли два щелястых барака. Толстенькую Гусю перенесли на закорках, чуть не уронив в воду, а Фира – с высокой прической, в шелковом платье цвета заката, на высоченных каблуках – перебралась сама, сняла туфли и босиком запрыгала по синеватым горбам, торчавшим из вспененной желтой воды, хотя желающих перенести ее на руках на тот берег было предостаточно. На той фотографии не было ни Алены, ни рыжего полковника, никого не было, только они, первопоселенцы, приехавшие на отмеченную цифрой на неведомых картах станцию, в два щелястых барака. Предстояло еще построить мост, проложить рельсы, собрать бараки для рабочих-ремонтников и – чуть позже – для тех, кто будет работать на лесопилке и шпалопропитке. Тогда. Сейчас. И – вот. Никого. Кто уехал, кто умер и похоронен на небольшом кладбище, устроенном давным-давно на том, другом, берегу, подальше от моста и домов, подальше от живых, которым полагалось работать не покладая рук и поменьше думать о смерти, а если и думать, то не о той, естественной, а о смерти как наказании – за непослушание, излишнюю болтливость или попытку к побегу. Вот – никого. Фира уезжает. Остается только он, старый Ардабьев, и ему уже не с кем постучать костяшками по столу. Да еще Гуся, притаившаяся где-то в гулкой пустоте этого дома и не отзывающаяся ни словом, ни движением. Может, тоже – умерла…

Он надел шапку-ушанку, ватник и спустился к реке, откуда узкая глинистая тропка поднималась к проржавевшему мосту, чей неуклюжий металлический костяк мелко дрожал под напором разлившейся реки.

Поддерживаемая сыном, который вдобавок нес и стул с гнутой спинкой, Фира с трудом передвигала обутые в галоши дрожащие ноги по раскисшей глине.

– Здорово, дядь Вань. – Игорь высморкался, кое-как выколупал из нагрудного кармана пухлой куртки пачку сигарет. – Кури.

Дон Домино покачал головой.

Старуха Фира бочком присела на стул, обеими руками схватившись за гнилую перилину, тянувшуюся вдоль тропинки и напоминавшую о тех временах, когда здесь были надежные деревянные ступеньки, каждый год обновлявшиеся Ардабьевым.

– Нулевой-то все ходит? – подмигнул Игорь.

– А куда он денется, – хмуро ответил Ардабьев.

– Рельсов там нету, дядь Вань, – сказал Игорь. – Ни там, ни там. – Он махнул рукой в сторону поселка. – Ничего нету. Только здесь забыли убрать. Уезжай. Каково тут одному? Да зимой?

Покачав головой, он отшвырнул окурок и помог матери встать.

Дон Домино снял шапку, с трудом изобразил улыбку, показав два ровных ряда блестящих железных зубов.

Фира глубоко вздохнула. Среди коричневых и лиловых пятен на ее морщинистом лице вдруг обнаружился рот, полный бестолково натыканных там и сям желтых зубов. Дрожащей рукой она перекрестила Ардабьева.

– Прощай, Иван… теперь – насовсем прощай…

Он осторожно прижал к груди ее легкое, уже почти бесплотное тело.

– Прощай, Фира. – Откашлялся. – Весна – плохое время… Хуже не бывает…

Хватаясь за качавшуюся из стороны в сторону перилину, старуха полезла вверх, то и дело оскользаясь на глине, – сын подхватывал ее, но она отпихивала его локтем и все лезла, лезла вверх, пока не схватилась, наконец, за стальной поручень моста.

– А стул-то! – вдруг спохватился Ардабьев. – Игорь! Фира! Стул забыли! Стул!

Игорь отмахнулся.

Пригибаясь под порывами холодного ветра, они прошли над вспучившейся весенней рекой и спустились по лесенке к машине. Игорь помог матери забраться в кабину. Брызгая грязью, грузовик кое-как развернулся и, надрывно подвывая мотором, пополз по дороге за холмы.

– Рыба, – сказал громко Дон Домино, нахлобучивая шапку на седые лохмы. – Отдуплились.

Взвалив стул на плечо, он медленно побрел вверх по отлогому холму к поселку, на краю которого, первым от реки, стоял двухэтажный кирпичный дом, где когда-то жили станционные с семьями, а теперь – Дон Домино да баба Гуся, которая неизвестно в какую щель забилась после похорон и вот уже три дня не откликалась на его зов. На середине подъема Ардабьев в сердцах вонзил ножки стула в грязь и, поплотнее запахнув ватник, уселся покурить. Отдуплились. Рыба. Один. Он спрятал огонек спички в огромных красных ладонях и не торопясь прикурил папиросу.

– Вот и евреи уехали, – снова проговорил он, глядя невидящими глазами на затянутые водяной пылью холмы, однообразно бежавшие рыжевато-коричневыми волнами к лесной зубчатке, пилою врезавшейся в низкое, с едва различимыми оттенками голубизны небо, расползшееся мокрой промокашкой над ржавыми рельсами, над одноколейным мостом, содрогавшимся от непрестанного бешеного напора коричневой реки, над крышами поселка, вернее, над тем, что от него осталось: остовы нескольких товарных вагонов на запасных путях, пакгауз без крыши, станционное здание со стеклянным балконом, выдававшимся над перрончиком, обложенный кирпичом дом Фиры, во дворе которого влажный ветер все носил и носил грязно-белых птиц… Обвалившиеся заборы, стены, опутанные ржавыми проводами поваленные столбы там, где когда-то стояли дома, лесопилка, шпалопропитка, контора, пивная, ремонтные мастерские – все то, что десятилетиями поддерживалось в исправности ради того, чтобы ровно в полночь туда или оттуда, не снижая скорости ни на повороте, ни даже на грохочущем и стонущем мосту, промчался нулевой – сто вагонов с наглухо задраенными и опломбированными дверями, два локомотива впереди, два – сзади, чух-чух, у-у-у! Сто вагонов. Станция отправления неизвестна. Станция назначения – тайна. Держи язык за зубами. Ваше дело маленькое: чтоб пути были в порядке. От сих до сих. Чик в чик. Так говорил тот полковник, который в первый же вечер собрал их в тесной комнатушке в одном из бараков. Рыжий и голубоглазый. Как же звали того полковника? Действительно ли он был полковником? Выходит, по армейской мерке – генерал. Чтоб был порядок – и никаких вопросов. Есть вопросы? Никак нет, товарищ полковник. Будет порядок, товарищ полковник. А полковник в этом и не сомневался. Ни разу. Иначе зачем бы он тут? Иначе зачем бы тут все эти проверенные-перепроверенные люди? Уже к зиме саперы выстроили жилье для станционных и рабочих, пакгауз, небольшую мастерскую-времянку, водокачку и склады для угля. К весне был готов и мост, чье костлявое тело вытянулось над поймой норовистой речушки и уперлось в вершину дальнего холма, едва видневшуюся среди слившихся в однородную массу деревьев. К концу мая завершили лесопилку, шпалопропитку и пивную. А первого июня – Дон Домино никогда не забывал этот день – прошел первый нулевой.

Мишка Ландау, Фира, Вася Дремухин, жена его Августина, Иван Ардабьев, который позднее получит прозвище Дон Домино, когда научится играть по-настоящему, а еще – за присутствие чего-то цыганистого в лице, «испанистого», как говорила Фира. Кто еще? Ленка Амбарцумян с мужем Рафиком. Да, конечно, полковник со своими людьми, все в тщательно наглаженном обмундировании, в блестящих сапогах, доведенных до шика с помощью раскаленного утюга. Еще – начальник лесопильной конторы Удоев. Лесопильный бухгалтер со своей двухспальной женой, суровой толстухой, которая раз в месяц выбиралась на далекие станции, чтобы там, подальше от знакомых, развлекаться со всяким, кто ни пожелает, а поскольку желающих было немного, она щедро платила за раз на бутылку, и забулдыги приходили по двое-трое, ибо платила бухгалтерша только за добросовестную работу. Кто еще? Не вспомнить, погасли в памяти их лица, стерлись, как монета, да и не нужны они и память о них. Все они в ту ночь не спали, дрожь била их, они еще и еще раз проверяли, все ли в порядке – ну, слава богу, кажется, все. А это? И это. Тот долгий июньский день и в памяти-то остался только благодаря нулевому. Как и те лица, и слова, и жесты, и утренняя роса на рельсах, к полудню заблестевших жарким серебром, и стрекот кузнечиков в жесткой траве, пахнувшей креозотом, и все другое, все-все-все – было лишь тенью ожидания нулевого. После десяти (солнце только-только начало опускаться за зубчатку лесов) все слонялись по пристанционному пятачку, нервничали, начинали и тотчас обрывали какие-то пустейшие разговоры, курили, в который раз проверяя складку на брюках и хорошо ли сидит юбка и не скосилась ли стрелка на чулках, и снова прыскались одеколоном и духами, привезенными рыжим полковником нарочно к этому дню, а на крахмальной скатерти во дворе поблескивали узкими боками бутылки и стаканы, стопками высились мытые-перемытые тарелки, пылали охапки пионов, разложенные до поры по стульям, собранным изо всех квартир. В половине двенадцатого Фира прошептала:

«Я, кажется, слышу».

«Полчаса еще, – покачал головой муж. – Мерещится тебе, заинька».

Расплывшаяся Августа хватала широко открытым ртом горячий воздух, пропахший креозотом, ваксой и одеколоном, – воздух, который можно было резать ножом. Без десяти у нее начались схватки.

«Символично. – Полковник скорчил гримасу. – Рождение нового человека совпадает с рождением нового пути».

Прибежала пахнущая водкой фельдшерица с лесопилки. Августу под руки отвели в больничку. Через пять минут Вася Дремухин вернулся на пятачок, ему налили стакан водки доверху, с горкой, он глотал с закрытыми глазами, захлебываясь, водка текла по подбородку и порезанному во время бритья кадыку.

«Теперь точно, – сказала Фира, бессильно опускаясь на стул. – У меня ноги отнялись, Миша».

Ландау поднял стул с женой и вынес на перрончик.

«Темень-то, – сказал полковник. – Идет».

Свет разлился над верхушками далекого леса, через несколько секунд над холмами вспыхнула жгучая точка. С равномерным грохотом мчался к мосту состав. Гудок. Грохот оборвался, обрушился под костлявое тело моста, снова вынырнул. И вот – яркий дымный свет прожекторов, сливающийся стук колес, маслянистый чугун, тусклая сталь машин, вагон за вагоном, все задраены, опломбированы, пустые тормозные площадки, вой-грохот-пыль, поезд проносится мимо что-то кричащих людей, забывших про цветы, мимо подпрыгивающих и целующихся мужчин в униформе, и скрывается за поворотом в километре от станции, но еще долго слышно, как он стучит и громыхает между холмами…

Полковник стоял навытяжку, отдавая честь безмолвному составу, уносящемуся в ночь, и слезы текли по его дважды выбритым упругим щекам.

«Вот, – наконец проговорил он, сглатывая. – Так. Видели? То-то. И чтоб вот так – всегда. Умри, расшибись, убей, если надо, но чтоб этот поезд шел без задержек, без сучка и задоринки, чик в чик. Ясно? – Он повернулся к Ивану Ардабьеву. – Тебе – ясно?»

«Ясно, товарищ полковник, – сдавленным голосом ответил Иван. – Все ясно».

«Твои родители – враги народа, – продолжал полковник, вытирая платком щеки. – Нам это хорошо известно. Но ты за них не отвечаешь. Ты отвечаешь за себя. И за Родину. Ты воспитывался в детдоме. Питание, обмундирование и так далее. Родина тебе верит. Понял? Родина тебе верит – не меньше, а может, даже больше, чем другим… – Он сделал паузу. – Быть может, больше, чем другим, и быть может, именно потому, что родители твои предали Родину. Ты это понимаешь?»

Иван молчал.

Ему было десять лет, когда отец на глазах у сына застрелил жену, Иванову мать, а потом застрелился сам. Несколько часов мальчик провел в квартире один, спрятавшись в чуланчике за кухней, откуда его и извлекли бывшие сослуживцы отца – чекисты. Уже через неделю сын врагов народа был определен в сиротский приют, но только спустя полгода к нему вернулся дар речи. Он плохо знал родителей, но не потому, что не любил их, – отец все время проводил в командировках, мать – на советской службе. Юркая сухонькая домработница баба Уля вполне заменяла ему семью. Она собирала его в школу, по воскресеньям брала с собой в гости к сестре, работавшей на шарикоподшипниковом заводе, и пока Уля с сестрой и ее вечно сонным мужем пили водку, запивая ее чаем из праздничного самовара, мальчик сидел в комнатке без окна на табурете и молча наблюдал за дочкой хозяев, анемичной ровесницей, бесстрастно игравшей в своем углу с тряпичными куклами или бесстрастно же танцевавшей посреди каморки под неслышную музыку что-то вязко-медленное, усталое, и лицо ее становилось умильно-кротким, а худенькие лодыжки, обтянутые нитяными чулочками, дрожали от перенапряжения. Он хмуро наблюдал за девочкой, даже не пытавшейся сблизиться с гостем-«цыганенком», но когда однажды пьяненькая Уля сказала: «Подрастет Катюша – будет тебе невеста», не повышая голоса отчеканил: «Никогда. Чтоб мне сдохнуть, – никогда». Он не хотел жить в комнате без окна. С девочкой в полуспущенных чулках, живущей своей тряпичной-кукольной жизнью под неслышную музыку. Нет. Никогда. Без шуток. Это не его музыка. Быть может, его музыка – это музыка жизни его отца? Но отец выстрелил матери в висок, потом выстрелил в висок себе, оставив сына один на один с этой непонятной жизнью. Он предал сына. Предал в руки чужих, которые – все вместе – звались Родиной. Родина – это чужие. Потому она страшна, непонятна и свята. Как все чужое. Как он сам – себе. Детдом. Питание, обмундирование и прочее – это Родина. Подъем по звонку – это Родина. Ученье свет – Родина. Приказ – Родина. Расстрел за невыполнение – Родина. Вот этот рыжий голубоглазый полковник – Родина. Самая родная.

«Родина тебе верит, – снова проговорил полковник, но уже без прежней жесткости в голосе. – И я не сомневаюсь в тебе. Запомни. Раз и навсегда запомни. На тебя можно положиться. На тех, кто твоего не испытал, тоже можно, но на тебя – вдвойне. Потому что у тебя нет прошлого. И не надо. У тебя даже настоящего нет. Ты весь будущее. Ты и есть нулевой. Запомни. Больше я тебе таких слов говорить не буду».

Он вдруг круто развернулся и зашагал к накрытому столу. Иван провел ладонью по глазам.

«Ванечка! – позвала Фира нежным голосом. – Ванечка, отчаянный, картошечка стынет!»

Они выпили стоя за первый нулевой, за высокое доверие Родины, за грядущую жизнь без прошлого, за Вождя, за победу, за все-все-все. Никогда еще, наверное, никому из них не было так хорошо.

А символический мальчик у Августы родился мертвым.

Началась просто жизнь. Дежурства. Работа. Будни, выходные, отсыпные, праздники. Все как у людей. Осень, зима, весна, снова лето, в начале которого Фира родила мертвую девочку. Может, тогда-то и начал понемножку сходить с ума Миша Ландау? Или не чокался он? Как посмотреть.

«Мертвое место», – сказал Миша однажды.

Иван неуверенно улыбнулся: с чего бы мертвое?

«Мертвое место!» – упрямо повторил Миша, поправив очки на скользком красноватом носу.

Ардабьев быстро огляделся: рядом никого не было.

«У Августы сын умер, – продолжал Миша. – У Фиры ребенок – тоже. Тоска. Гнетет что-то…»

«Дети – дело наживное, – неуверенно пробормотал Иван. – Один помер – другие народятся. Не всем же помирать. Будут и живые. Человек не дерево какое-нибудь – всюду приживается…»

«Что мы знаем? – сказал Миша, будто и не слышал Ивана. – Что мы про все про это знаем? Ничего…»

«Про что – про это?» – не сразу понял Иван.

«Ну, про эти места… про этот поезд… Один поезд в сутки. Всего один. И все ради него – рельсы, шпалы, разъезды вроде нашего, склады, пакгаузы, ремзаводы, мосты, лесоповал, шпалопропитка, вода, уголь, наконец люди – вроде нас с тобой. И все ради одного-единственного состава. Сто вагонов, четыре локомотива. И чтоб никаких помех и нарушений. Чик в чик. А? – Миша снова поправил очки на потном носу. – А куда он идет? Неизвестно. А что он везет? Неизвестно. Ты знаешь, что он везет?»

«Не знаю, – оказал Иван. – А зачем мне знать? Пусть знают те, кому это положено. Может, уголь. Может, лес. Может, машины какие. Всякое такое, что Родине требуется. Не нашего ума дело, что ей требуется. Наше-то дело принять и отправить. Без сучка и задоринки. Как на железной дороге. Правильно я говорю? А тайна и есть тайна, она не наша».

«Нечеловеческая она какая-то…» – прошептал Миша.

«А какие тайны человеческие? – удивился Иван. – Тайны все против людей».

«Может быть, может быть, – закивал Миша. – Может, это я выдумываю, может, мне просто не по себе… У меня мать, отец, жена… может, мне потому и тяжело, Ваня… А у тебя пока никого…»

«Одна Родина, – осклабился Иван. – Все мое здесь. А если это все – нулевой и ради нулевого, то все мое – нулевой. Какой бы он там ни был. Принять – отправить. Чик в чик».

«Ты меня не понимаешь, Ваня, – вздохнул Миша. – Наверное, это действительно очень странное ощущение… А если он что-нибудь такое везет… – Он сделал жест, словно закручивал гайку своими мягкими длинными пальцами. – Ну, такое, понимаешь?»

«Не понимаю. Везет и везет. Что бы ни вез, ничего от этого у нас с тобой не изменится».

«У нас с тобой – да. А у других?»

«Все это выдумки, Миш. Ты все себе выдумываешь. От того, что он везет и куда, наша с тобой работа не меняется. Смысл-то тот же. А ты… – Иван замялся. – Пить бы тебе поменьше, Миш. Какой из тебя питух, прости господи!»

Папироса давно погасла, но Дон Домино все посасывал ее, машинально сплевывая и прижмуриваясь, словно дым ел глаза. Отсюда ему хорошо была видна разлившаяся река, зябкие ивняки на берегу, что-то белое у ближней опоры моста. Весна. Вот тебе и весна. Плохое время. Все наружу выходит, и доброе, и злое. Все растет, прет из-под земли, и не сразу разберешь, что это там солнцу радуется.

Быстро темнело. Начинался настоящий дождь.

Старик поднялся и зашагал вверх по склону. В доме ни огня. Где же Гуся-то? Неужто померла? Вроде не жаловалась ни на что. Вот Вася – тот да, любитель, тот жаловался не поймешь на что: лопотал и лопотал на своем чудном языке, на котором последние тридцать лет пытался изъясняться с людьми, животными и даже с нулевым, нарочно выползая из своей промозглой каморки на перрончик. Лопотал, лопотал – и умер. Утром Гуся принесла ему кашу, он лежал лицом к стене. Она его потеребила, попыталась растолкать, а он уже не дышал. Полон рот жеваной бумаги. Перед смертью принялся рвать страницы из своей заветной тетради. Несколько страниц сжег, потом, видно, спички кончились. Стал жевать лист за листом, да так и помер. Недожеванный лист торчал изо рта, а рот полон бумажной каши. Может, и захлебнулся, как знать.

«Хоронить надо, – сказала Гуся. – Отмучился».

«Надо, – кивнул Иван. – Сейчас и похороним».

Он взялся за пилу и рубанок и даже обрадовался, что выпало ему заняться хоть каким-то осмысленным делом, да еще новым. Покормить корову, задать свинье да курам – рутина, изо дня в день, из года в год. А гроб сладить – все же новенькое что-то. Сладил. Поставил на стол в бывшей аппаратной. Здесь по стенам стояли шкафы с давно молчащими приборами и погасшими лампами, телеграфный аппарат Бодо, на котором когда-то так ловко работала Фира. Работает да еще и болтает с кем-нибудь. С Мишей, мир его праху. Или с Ленкой Амбарцумян, где-то она сейчас, но на всякий случай – и ее праху мир. Или с Удоевым, который, потея и едва успевая вытирать лысую башку, рассуждал – как же, с женой начальника станции разговаривал – о рельсовых фасонных накладках, шайбах Гровера и немецком креплении «К», при котором рельс лежит – будьте спокойны, а что касается пропитки шпал (у лесопильного начальника в подчинении были и шпалопропитчики), то, кроме креозота и хлористого цинка, на этом участке использованы и втулки Колле – будьте спокойны… С кем же еще? С ним же, старым дураком, а тогда – с молодым дурнем Ваней Ардабьевым. Фира, а как называется материя на твоем платье? Шелк же, Ваня. Я тебе привезу. Ох, отчаянный! И смеется, а пальцы бегают по клавишам. Еще болтала и с Васей, мир праху его. Уже – праху.

Он извлек из кладовки бутылку самогона. Гуся соорудила закуску, и после того, как перетащили гроб на санках через мост и зарыли в желтую глину, – выпили, помянули. Молча, без слез.

«Кто-то нас хоронить будет», – вдруг сказала Гуся.

«Вперед меня помрешь – похороню», – пообещал Иван.

«А если ты вперед, так ведь я тебя на ту сторону вряд ли вытащу».

«Что ж, тут зароешь».

Здесь прошла его жизнь, другой и не видал, не было. Да и была ли она вообще? Если газеты читать, то была. Но он газет никогда не читал. И радио не слушал. Зачем? Жизнь – тут. Тут и смерть. Это и есть его мир. То есть мир вообще, со всеми чудовищами и ангелами.

«Уйду я», – ни с того ни сего сказала Гуся.

«Поздно. И куда?»

«Уйду, – повторила она бесслезно. – Холодно здесь, боюсь. Без людей страшно».

Он молча пожал плечами. Куда она, дура старая, пойдет? Никого у нее в том мире нету. Трижды рожала – и трижды мертвых. Всю остальную жизнь проухаживала за ардабьевской дочкой да за самим Иваном. Он ее и похоронит, больше некому, чего выдумывать. Баба мелет. Пусть себе мелет. Горе на труху перемалывает.

Уже на крыльце вспомнил, что оставил стул на склоне холма, под дождем, в грязи. Вернуться, что ли? Да черт с ним. Дался ему этот стул. И зачем только он его взял. Не на память же о Фире. О ней у него совсем другая память, не стульная, не вещная. Кое-как соскреб грязь с подошв, в холодной прихожей скинул сапоги, влез в обрезки валенок. Где же эта Гуся? Громко позвал:

– Гуся! Гуся!

Она не откликнулась и на этот раз.

Ардабьев нашел ее в каморке, где в последнее время жил Вася. Старуха сидела у окна и не шелохнулась, когда заскрипела дверь.

– Ждешь? – пробормотала она.

– Чего? – не понял он. – Чего – ждешь?

– Поезда ждешь?

– Ну и жду. Служба такая.

– Врешь ты, Иван, – со вздохом возразила Гуся. – Не поезда ты ждешь, а сам не знаешь – чего. Жизни, что ли, боишься? Либо другой какой жизни ждешь? Так ведь не будет…

Ардабьев насмешливо фыркнул.

– Ну-ну, порассуждай. Васька с этого же начал – да чем кончил? Знаешь…

– Так бога ждут или, может, черта… но не поезда, Иван, – продолжала Гуся. – А ты ни в бога не веришь, ни в черта, у тебя – поезд. Нулевой. Тебе и дела нет, откуда он да куда, нужен он или нет, есть он либо давно сгинул. Для тебя и свет-то стоит, пока поезд ходит. Нулевой. – Она зябко передернула плечами. – Никакой. Что за номер такой у поезда? Не бывает…

– Ужинать будем? – спросил Иван, но Гуся промолчала. – Ну, как знаешь.

И вышел, хлопнув дверью.

Сбрендила старуха. Сбрендила. Не прожила жизнь – прожевала. Проспала, продремала. Куда б ни шла, что б ни делала, все что-то жевала, хоть хлеба корку – «рот занять». Глаза полуприкрыты, ни жалобы от нее, ни радости. Такой она стала после второго мальчика, который несколько недель таки пожил и успел отравить ее своей жизнью. Надежда – яд. Она и разнадеялась. А он возьми да помри. Думали, и она кончится – так убивалась. Хотела с моста броситься. А потом словно замерла, словно в дрему впала, в спячку: жует, шьет, ходит, варит-парит – и будто спит-подремывает. Когда Алена погибла, она так же спросонья взялась обихаживать Иванову дочку. Вася всех дичился, случалось, никого не узнавал, прогонял ее, вот она однажды и осталась ночевать у Ивана, да так и пошло. Спросонья. То ли баба, то ли сон. Впрочем, не баба. Тут вообще баб не было. Одна Фира. Царица. Женщина. Как Удоев однажды выразился: «Фира Саковна не женщина, она – женщизна. Она вся – женщизм мировой, будьте спокойны». Дурак, а – умный…

Он поужинал холодной вареной картофелиной, куском твердого, как фанера, сала и горбушкой хлеба, купленного с неделю назад Гусей на Восьмой станции, куда случайно заехала автолавка. Бросил на дно жестяной кружки щепоть черного чая, смешанного с тысячелистником, и залил крутым кипятком из большого алюминиевого чайника, тщательно вычищенного крупным речным песком. Гусино дело. В этом весь ее женщизм: только и хватает, чтоб вычистить посуду, сварить хлебово себе да скотине, постирать да за дитем присмотреть…

Ну а Фира?

У него слегка отвисла челюсть.

В самом деле – а Фира? Чистила ложки-плошки, варила хлебово, ходила за скотиной, без которой на Линии не прожить, стирала да за Игорем присматривала. Все то же самое. И все – по-другому. Эх, бабы!

Ардабьев швыркнул ногой табурет, достал из кладовки початую бутылку и налил себе полную чашку. Понюхал горбушку и не отрываясь выпил. Кинул в рот щепотку соли, прижал языком к нёбу, сглотнул горьковатую слюну и часто задышал. В груди потеплело.

Фиру он увидел на узловой, когда садились в грузовик, который долго вез их к месту будущей их жизни. Невысокая. Иссиня-черные волосы тугими кольцами. Смугловатая кожа. Нижняя губа чуть оттопыривается при разговоре. Низкий голос. Налитые бедра, обхваченные шелком. Задумавшись, машинально накрутила локон на палец и потянула в рот. Муж тронул за плечо. Спохватилась, заулыбалась. Господи, и такие женщины бывают, ошеломленно подумал тогда Иван. Вот такие, как эта. Улыбчивые просто так. С чуточку оттопыренной нижней губой. Шелковые. Ему вдруг захотелось понюхать ее, обнюхать с головы до ног – господи, едва удержался, а уж так хотелось узнать, чем она пахнет. Не в духах дело. От нее могло и бензином пахнуть. Нет, чем – сама. Сама. Без духов-помад. Голова закружилась, и он схватился за борт грузовика, подпрыгнувшего на колдобине. Фира подпрыгнула на тюке, навалилась плечом на мужа. Все засмеялись. Чем она пахла? О Господи. Не капустой же. Не луком. Не. «Не» – это не ее, не для нее. Для нее – «да». Не от нее, а – она. Тьфу. Он замотал головой.

«Ты чего, Ваня? – с улыбкой наклонилась она к нему. – Тебя ведь Ваней звать?»

«Иваном, – кашлянул он. – Иваном Ардабьевым».

«И наверное, отчааааянный? – подмигнула она ему. – Что за книжка? Дюма! Боженьки вы мои, он Дюма читает!»

Господи, что она этим хотела сказать? Или – что не хотела сказать? И чем же от нее пахло? Только-только она была так близко от него, чем-то ведь на него пахнуло, чем-то теплым, тельным – чем? Или у этого запаха и названия нет?

Женщины, которых он успел узнать, пахли капустой. Вареной капустой. Все до одной. Что бы они ни делали, на какие б ухищрения ни пускались. Воспитательница в детдоме, которая вызвала его на допрос из карцера, пахла капустой, щедро политой «Красной Москвой». Она велела ему раздеться. Он разделся – так полагалось. Она ходила взад-вперед по комнате, роняя слова (драться будешь – вырастешь уродом – ты уже урод – урод из уродов – только посмотри на себя – уродский уродище – смотреть мне в глаза – руки по швам! – Господи, какие швы у голого), его кожа покрылась пупырышками, он дрожал, пальцы заледенели, по каким таким швам держать руки, чего привязалась из-за какой-то драки, – как вдруг она подошла вплотную и взяла рукой, усмехнулась: «Да он у тебя как петушиный клюв». От нее пахло капустой «Красная Москва». В детдоме всегда кормили капустой. В железнодорожном училище мастерица пахла капустой «Кармен». Кастелянша – капустой «Пиковая дама». И только упрямые резиновые девчонки пахли вскипавшим под мышками кислым потом и плохо подтертым анусом, и этот запах был лучше запаха капусты. Деревенские девчонки, привечавшие полусумасшедшего путейца, вырывавшегося из ада рокадных дорог, пахли горячей картошкой. Только не капустой. Осенью они мерзли в полях, выковыривая из глины кочаны, которые к зиме начинали пахнуть сладко-сладко, тошнотворно, головокружительно. Детдомовец, интернатский, служака железнодорожных войск Иван Ардабьев ненавидел капусту. Капусту и врагов народа. Ими, говорят, были его родители, они исчезли. Осталась капуста, в которой нашла его Родина, пахнущая вареной капустой и плохо вымытой бабьей плотью, жадной до чужой плоти. Родина. А эта – эта Фира не пахла капустой, не пахла Родиной. И она не была жадна до чужой плоти, ей было довольно мужа, этого очкастого Мишки, доброго умницы, дурившего себе голову смертоносными мыслями. Ей было довольно Мишки, а ему в жизни недоставало лишь одного. Фиры. Эсфири. У него было почти все. Была Родина, верившая ему даже больше, чем тем, у кого в роду не было врагов народа. У него был Девятый разъезд, который они между собой называли Девятой станцией. У него была вареная капуста, бабы, пахнущие вареной капустой, пахнущей дешевыми духами. Был нулевой, тенью которого были все эти люди с их до-нулевой биографией, все эти станции и разъезды, рельсы и гайки Гровора, втулки Колле и солдаты с винтовками, колючая проволока, лютые псы-людоеды, мосты, паровозы, пакгаузы, стой-стреляю, опасность нападения на Линию, семафоры, стрелки с их остями и фонарями, уголь, шпалы, пропитанные креозотом и хлористым цинком, а может быть, и все остальное: реки большие и малые с рыбой и илом, леса и пустыни, города и деревни, идущие в атаку красноармейцы и горящие танки под Берлином, тайны природы, Москва, Кремль, Вождь и вожди, враги народа и их дети, то есть все это ради нулевого, тень нулевого, который есть цель, смысл и вершина, и все это принадлежало ему, Ардабьеву (впрочем, в такой же мере и он принадлежал всему этому), Дону Домино, отча-а-аянному, как она сказала, ему, надежному, верному, сильному, бесстрашно водившему паровозы вдоль линии фронта, под вой авиабомб и разрывы артиллерийских снарядов, – все-все-все, кроме Фиры. Кроме нее. Господи. Когда он однажды без стука, по-соседски, вошел в их комнату (тогда они жили на втором этаже общего дома, вместе со всеми станционными, это потом они поселились в отдельном кирпичном домике поблизости) и увидел ее стоящей в крохотном мелком тазике с кувшином в одной руке, а другой она держала высоко поднятые волосы, и солнце из окна просвечивало ее насквозь, и он ясно различил по-птичьи бьющееся ее сердце, дымную массу печени, прозрачный серебряный колокол мочевого пузыря, голубые косточки, плывшие в розовом мармеладе ее плоти, – «Ваня?!» – вот тогда он понял, что ему надо бежать. И бежал.

Тогда как раз на Девятой стали менять паровозные бригады. Запустили ремонтный завод, которым так гордился полковник: продольные сборные мастерские, семьдесят два мостовых крана мощностью от двух до двухсот пятидесяти тонн, сорок пять поворотных кранов у станков, ноль восемь куба воздуха, двести кубов газа и полторы тыщи киловатт электричества для сварочных работ в расчете на один паровоз, такие заводы – только на этой линии, больше нигде, все самое передовое, самое добротное, лучшее из лучшего, чтоб ни сучка ни задоринки, чик в чик. Сменные бригады сходились в большой узкой комнате, пристроенной к боку станционного здания и называвшейся верандой, рассаживались за вылощенным локтями столом и забивали козла. Играли до одури. Командами и каждый за себя. Курили. Кричали. И за полночь расходились спать по баракам или выстраивались в очередь к трем-четырем женщинам, привечавшим приезжих, бабы-оторвы, стервы – будьте спокойны. Мужчины с трехдневной щетиной, усталые, перемалывавшие мощными челюстями все, что ни дадут, и с такой же дикой и равнодушной энергией тискавшие своих стерв-«плечевок», этих пахнущих угарным газом баб с чугунными сиськами, с заклепками вместо пупка и стальной втулкой в причинном месте. На «плече» от Пятой до Восьмой славились Кузя, Стояхалка и Могила, а на всей Линии – Роза-с-мороза, красавица-татарка, которой домогались не только кочегары и машинисты, но и офицеры охраны, и даже сам рыжий голубоглазый полковник иногда останавливался у нее на Пятой во время инспекций Линии. И вот в эту-то жизнь и ринулся Иван Ардабьев, сперва кочегаром, потом машинистом, и служилые бабы (так они сами себя называли, и так оно и было на самом деле: рядовые шлюхи имели тайные воинские звания НКВД – от ефрейтора до сержанта, а Роза-с-мороза – аж младшего лейтенанта – приказом самого Берия, который самолично отведал Розиных прелестей и после этого даже захотел остаться на Линии хотя бы простым кочегаром, так что пришлось его вязать прямо в Розиной постели и отправлять в Москву спецпоездом, чтобы вернуть к исполнению более важных государственных обязанностей) – служилые бабы вскоре выделили из череды свинцово-хмурых молчаливых мужчин новенького – рослого, гибкого, нос горбинкой, лицо белое, взор безумный. Он без устали кидал уголь в топку, грохотал костяшками на станциях, глотал мясо из консервов, запивая его ледяной водкой из пол-литровой жестяной кружки, и наваливался на женщин с такой силой и был так неутомим и безжалостен, что вскоре его появления с нетерпением ожидали многие из тех, кто попривык к уксусу и черствому хлебу продажной любви, к монотонным и скучным упражнениям для мышц спины и бедер, – от него же веяло яростью и неравнодушием насильника, для которого всякая женщина – новая женщина. После его визитов служилые бабы еще долго никого не принимали, отлеживаясь в полутьме своих жалких жилищ и ощущая длившуюся неделями сладостную вибрацию тазобедренного сустава и дрожание жидких внутренностей. Стояхалка за три дня до его появления переставала пить водку натощак и с утра до вечера жевала ромашку и мяту, каждый день мылась и до блеска начищала свою втулку в причинном месте, с ужасом предвкушая тот миг, когда сталь раскалится добела от его чудовищного голодного натиска, так что потом придется залечивать рану сырым яйцом и содой. Могила с гордостью демонстрировала свою широкую деревянную лежанку, сколоченную из доски-сороковки, пробитую насквозь: «И меня ему мало показалось, черту!» Наконец он добрался до Розы-с-мороза, младшего лейтенанта НКВД, секретного сотрудника, старшую над линейными шлюхами, доносившими полковнику даже о тайных помыслах кочегаров и машинистов, – Роза давно поджидала его, раздраженная слухами о его подвигах. За неделю до его появления она легла навзничь и принялась щелкать кедровые орешки, сплевывая шелуху на пол. Чтобы приблизиться к ее ложу, ему пришлось часа два разгребать вороха пустых скорлупок, слушая ее непрестанный смех, шедший прямо из живота и обычно сводивший мужчин с ума. Наутро Роза сказала, глядя прямо ему в глаза: «Не от ненависти ко мне, но от любви к ней ты сотворил это чудо. Я ведь даже не знаю, кто она. Но никуда от нее тебе не деться, Иван».

Кидая уголь в паровозные топки, без устали стуча костяшками по лощеным столам, пожирая холодное мясо из жестянок, глотая ледяную водку, он искал одну-единственную женщину, искал в других женщинах, в их болотистых испарениях, в черных провалах ртов, на чугунных холмах грудей, в слизистых лабиринтах влагалищ и в зеркальных небесах их глаз, отражавших только его самого, его ищущий, беспокойный, исполненный жгучей печали взгляд. Он путешествовал по скудным землям тощих блондинок и по тучным равнинам фригидных «двухспальных», по горным кручам бешеных брюнеток и малярийным трясинам всасывающей азиатской страсти, – Господи боже, где, думал он, где она, где? Утром он ставил нагую женщину у окна против солнца, но темно и непрозрачно было ее тело. Гаснущий шелк и тугие черные локоны, словно выкованные из вороненой стали, шуршали и звенели в памяти, лишая рассудка. Та же Роза сказала ему: «Сначала ты иссохнешь до костей, потом – до сердца, наконец – до нее. Она не первая твоя любовь и не единственная, она – последняя. – А раскинув карты, выданные из спецбиблиотеки НКВД и помеченные с рубашки овальным штампом Линии, гарантировавшим высокое качество и нравственную чистоту предсказаний, добавила: – Лучше б тебе ее убить».

Он гонял нулевой от Девятой до Пятой, от Пятой до Девятой, а если требовалось, то и дальше. Но никто никогда не говорил, да и не мог сказать ему, что он везет. Груз. Иногда ночами, пока паровозы загружались углем и набирали воду, он бродил вдоль состава, чутко вслушиваясь, прислушиваясь, пытаясь поймать хоть какой-нибудь звук из нутра задраенных и опломбированных вагонов. Ни звука. Никогда. Вагоны были наполнены молчанием, тишиной, тьмой. Тайной. Никто не отвечал на его вопросы, если он отваживался их задавать. Ни машинисты, ни кочегары, ни охранники, ни станционные. Видимо, они знали не больше, чем он. Столько же. То есть – ничего. И он перестал вопрошать. Да не очень-то и хотелось. Так, словно само спрашивалось. Видно, Миша разбередил…

Гоняясь за призраком в шелковом платье и с локонами кованой вороненой стали, раз или два в месяц он очухивался на своей узкой железной койке в двухэтажном доме на Девятке. Отмывался. Ужинал у Васи с Гусей. Шел в пивную. В клубах табачного дыма мужчины вспоминали недавнюю войну, спорили о достоинствах паровозов, пели протяжные песни и тискали женщин. Ближе к вечеру заводили патефон. Являлись Миша с Фирой. Их ждали, хотя заглядывали они сюда нечасто. Под патефон они исполняли вальс-квадрат. Неуклюжий мужчина с бледным лицом и потным носом, с которого вечно съезжали очки, и невысокая женщина с литыми бедрами, схваченными гаснущим шелком. Прижавшись друг к другу, они медленно скользили в дымном аквариуме пивной. Мужчины молча курили и машинально сжимали кулаки, а женщины незаметно смахивали что-то мизинчиком с ресниц. Женщины знали, что этой ночью мужчины будут чуточку внимательнее и, быть может, даже – нежнее, а под утро, забывшись тяжелым сном, одни вдруг по-детски расплачутся, другие – разулыбаются, – но упаси бог рассказать им потом об этом. Музыка умолкала, люди просыпались и первым делом требовали побольше водки, пили и люто перемалывали огромное количество невкусной дешевой пищи. Миша с улыбкой принимал поздравления и тоже пил водку, мешая ее с пивом. Фира пыталась разговорить Ивана: «Тебя прозвали Дон Домино, правда? Испанец Ваня! А ведь ты и впрямь стал похож на какого-нибудь идальго… Ну а где же твоя Кармен или Дульсинея? Приходи к нам, Ваня, пожалуйста!»

Миша молча напивался, думая о своем. Иван догадывался – о чем. Словно отравился мыслями. Даже когда у них родился Игорь, Миша продолжал думать все о том же – Иван догадывался об этом по выражению Мишиных глаз, по выражению бесконечной тоски, бесконечно умиравшей в красивых Мишиных глазах. Августа корила его: «Какой же ты еврей, если пьяница!» Фира молчала. Страх не оставлял ее.

Вскоре после рождения ребенка они переехали в отдельный дом, построенный нарочно для начальника станции, и устроили новоселье. Фира повела Ивана полюбоваться мальчиком. Ардабьев неуклюже опустился на колени перед низенькой кроваткой и долго вглядывался в лицо младенца. Потом глухо проговорил:

«Как же мне жить без тебя, Фира? Пока-то живу, а вот дальше-то – как?»

Она стояла рядом, от нее пахло чем-то детским, теплым, тельным.

«Я ждала этого, Ваня, – мягко сказала она. – Только дура не заметит, как ты смотришь… Но у меня уже есть мой единственный мужчина. Вот он, Ваня. Считай, что это моя тайна. Я больше ни на кого не надеюсь. Ни на Мишу, ни даже на тебя. Только на него. Ты прости меня, Ваня».

В жизни Ардабьева та ночь ничего не изменила. Паровозы. Нулевой. Грохот колес, стон металла. Уголь. Вода. Топка. Домино. Консервы. Водка. Бабы. Линия. Чик в чик.

Алену он встретил на Пятой, в пивной, похожей как две капли воды на любую другую линейную пивнушку: квадратный зальчик, два деревянных столба-подпорки в центре, стойка, за которой среди бочек с пивом и ящиков со спиртом млела буфетчица в белоснежной наколке и с накрашенными губами, напоминавшими махристый георгин, который буфетчица могла бы держать во рту. Алена с любопытством уставилась на него, и было в ее взгляде странное напряжение, свойственное трудному узнаванию, которое заставило Ардабьева обратить на нее внимание. С нею за столиком сидели двое кочегаров из подменной, во весь голос спорившие, кто первый ляжет с этой женщиной: один кричал, что такое право ему дает порция гуляша, которым он угостил «эту», другой ставил против гуляша стопку водки, которую она хоть и не пригубила, но приняла со спасибой.

«Я, – сказал вдруг Иван, удивляясь тому, что сказал. – Я. Спорим?»

Кочегары воззрились на его литые кулачищи, спокойно лежавшие двумя буграми на столе.

«Нет вопросов? Тогда пошли».

Он взял ее за руку и повел в темноту, хотя и не знал, куда ее вести, но и не удивляясь тому, что она покорно ковыляет за ним.

«Ногу, что ли, подвернула?» – спросил не оборачиваясь.

«Нет, – тихо ответила она. – Инвалидка я».

И остановилась, выжидательно глядя на него. Он дернул ее за руку.

«Пошли. У тебя хоть койка есть, служивая?»

«Алена я, – сказала она. – Я нигде не служу, и койки у меня нету».

Она так и не смогла связно объяснить, как попала на Линию. Ее привезли. Пообещали работу, хлеб и жилье. Добиралась на перекладных – с паровоза на паровоз. Охрана не трогала. Спала на полу. На каком полу? В сторожке на ремзаводе. Сторож там – добрый старик.

«Ты совсем инвалидка или как?» – вдруг спросил Иван.

«Нога у меня одна короткая. Другая ничего».

«Со мной поедешь, – приказал он. – На Девятую».

Она послушно заковыляла за ним к станции. Иван помалкивал. А чего говорить? Та. Эта. Та или эта. Баба или баба. Та или эта. Какая разница. Никакой. Эта хоть лицом красивая. А нога – что ж. Одна короткая, другая ничего. Алена. Гулена.

«Ты бродяга, что ли?»

«Брожу».

«А что тебя носит? Ищешь кого?»

«Маму. Батяню. Сеструху».

«Где ж они?»

«Не знаю».

«Враги, что ли? Или так пропали?»

«Небось так. Какие они враги. От голода подались. Не враги. Как все».

«А все и есть враги, – вдруг вызверился Иван. – Вот и запропали, никто никого найти не может».

Она смолчала.

Утром буфетчица, поджав губы-георгин, презрительно проговорила: «Ну ты и нашел себе! Подобрал! Она ж бродяга. По крови бродяга – с первого взгляда видно. Шавка. Ее от Первой досюда х… прикатили. Ну ты и даешь, Дон, ну и ну. Я-то думала, ты самостоятельный мужчина, а ты… Какие женщины к тебе подкатывали…»

Иван зевнул во всю свою паровозную пасть. «А чего ж ты меня без улыбки провожаешь, Катя?» Она презрительно-недоуменно вскинула жидкую бровь. Он решительно привлек ее за шею к себе, большим пальцем быстро размазал ее помадный георгин от уха до уха и только после этого отпустил.

«Ну вот, – удовлетворенно сказал он, не обращая внимания на хохот мужиков и визг буфетчицы. – Теперь у тебя улыбка что надо».

И недрогнувшей рукой вылил водку в рот.

Всю дорогу Алена сидела скорчившись на мешках, сложенных в тендере на угле. «Ты и правда бродяжка? – спросил наконец Иван, когда впереди показались огни Девятой. – Или врут?»

«Правда, – ответила Алена. – Посижу на месте – и дальше пойду».

Ардабьев покачал головой.

«И против моей воли?»

«И против», – с детской улыбкой кивнула она.

Через неделю она и впрямь ушла, но к его возвращению из рейса притопала на Девятую.

«И где ж ты была? – спросил Иван, поигрывая желваками. – И с кем?»

«Одна. Там».

«Чего ж вернулась?»

«Из-за тебя. Стосковалась».

Он уставился на нее изумленно.

«Меня никто так не любил, – сказала она. – Я знаю. Лучше тебя нету во всем свете».

У него отвисла челюсть.

«Чего-о-о?»

«Ты меня любишь, – невозмутимо продолжала она. – Этим меня не обманешь».

«Я никого не люблю, – проворчал Иван. – Не выдумывай. Любовь…»

«Ты и сам не догадываешься. А я – знаю».

Целыми днями она сидела на холмике у моста. Обязательно выходила встречать нулевой. Сонно помигивая, сидела на лавочке, но, заслышав звук приближающегося поезда, тотчас вскакивала и выбегала, прихрамывая, к самому краю перрончика, пугая машинистов, которые для нее давали лишний гудок: поберегись! Налетал поезд – в пыли и грохоте, в гуле и стоне темного металла, словно притягивавших Алену, которая, вся дрожа, едва держалась на самом краю перрончика, того и гляди шагнет, того и гляди отлетит, отброшенная и изувеченная проносящимся составом, клонится и клонится, словно вслушивается, впитывая нечеловеческие звуки мчащегося поезда…

«Там люди, – наконец сказала она. – Люди».

Миша Ландау снял фуражку, быстро отер лоб.

Поезд скрылся за поворотом.

«Какие люди? – проворчал Иван. – Откуда тебе знать?»

Она жалко улыбнулась.

«Я не знаю. Я их чую. Там люди».

«Какие же люди, Аленушка? – Миша наклонился к ней и заговорщически дошептал: – Зэки, что ли? Или кто?»

Иван рассердился.

«А если и люди, то что? Куда их везут? Кто такие? Мы не знаем. Незачем болтать, воду в ступе толочь. Люди так люди. Значит, так надо».

Миша повернул к нему бледное-пребледное лицо.

«Кому надо, Ваня?»

«Почем я знаю. Надо и надо, и все. Может, солдаты, или мужиков на стройку везут, или еще зачем… Да что ты на меня так смотришь, Миша?! – не выдержал Ардабьев. – Ну подумаешь, сказала дуреха: люди! Ну и что? А если б сказала, что звери, то что? Ничего не понимаю!»

«Знаешь, Ваня, что самое странное во всей этой истории? – Миша попытался улыбнуться. – Что я тоже ничего не понимаю. Ничегошеньки. Мне просто страшно, и все. Почему? Убей бог, не знаю. С ума можно сойти!»

А все к тому и шло. Этого-то, как видно, Фира и боялась, и недаром на Мишу так задумчиво поглядывал полковник, приезжая на Девятку с очередной инспекцией.

«Как думаешь, Ардабьев, не сломается этот Ландау? – спросил рыжий однажды. – Что-то уж больно смурной он. Квелый».

«Трудно тут, – уклончиво ответил Иван. – Ребенок у него маленький…»

«И жена красивая, – подхватил полковник. – А?»

Иван отмолчался: на такие вопросы он вообще не отвечал. Хоть исказни.

Приезжая на Девятую, рыжий полковник всегда привозил цветы для Фиры и игрушку для малыша. Если оставался ночевать на станции, вечером заявлялся в пивную и танцевал с Фирой, держась от нее на почтительном расстоянии, что особенно нравилось завсегдатаям: генерал – а уважает…

Рыжий подсел к их столику. Выпил рюмку. Вдруг выяснилось, что он из Саратова.

«Ой, я тоже! – обрадовалась Фира. – Мы жили на Соколовой горе. А помните песенку? По Немецкой трамвай мчится, девка штатна у руля, на ходу нельзя садиться – штраф берется три рубля!»

Рыжий полковник расстегнул верхнюю пуговицу кителя, Фира придвинула ему тарелку с салатом.

«Спасибо, – покачал он головой. – Но ничего не могу с собой поделать: не люблю постное масло. Мама моя на маслобойне работала, дома мыло варила. Черное мыло – знаете? Жидкое. Или же твердое, если добавляли канифоль. Отходы брала ведрами на маслобойне и варила мыло. С той поры и не выношу даже запах этот. Хотя во время войны иной раз ничего другого и не было. Моя зарплата – девятьсот, а кило сала на базаре – тыща двести. А паек – три кило мерзлой картошки на месяц. – С усмешечкой смотрел на Ивана. – А ты думал, энкавэдэшники как боги живут? Эге… Мама масло выносила с завода в желудке. Представляете? Не завтракала, не обедала, чтобы на пустой желудок выпить на заводе два, а то и три литра масла. Приходила домой и… ну, вы понимаете, как масло извлекалось наружу… не к столу будь сказано… Продавала масло – тем и жила. Меня подкармливала…»

Фира жалостливо наморщилась.

«А цирк, цирк – помните? Который на Чапаева, напротив крытого рынка?»

Полковник кивнул.

«Белорусский борец Иван Калишевич, сто четырнадцать кило! Африканский борец Як Гут! Да… Первым на фронт мой младший брат ушел. Меня служба не пускала. А он – он сразу погиб. Мама его любила… сильнее, чем меня… – Полковник закурил, пятерней взъерошил рыжие свои волосы. – Она все про него какие-то глупости вспоминала… ну, мать, понятно… Соседи кур держали, когда резали, он кричал: зачем курицу сломали! зачем курицу сломали! Своими какашками стены красил… А я свои какашки прятал ото всех, никому не давал… О боже, что я несу!»

Миша переводил взгляд с жены на полковника, и во взгляде его мука мешалась с удивлением: зачем этот человек все это рассказывает? Ну зачем? Ведь тут должен быть хоть какой-то смысл? Какой? Куры сломанные, масло, какашки… Он быстро напивался. Иван с полковником повели его домой. Фира шла сзади, вполголоса напевая: «По Немецкой трамвай мчится, девка штатна у руля…»

Когда полковник ушел, он спросил у Фиры:

«Ну зачем все это? Зачем ты себе-то душу бередишь? Воспоминания, куры, масло… Зачем?»

«А у нас, Ваня, всего имущества – кровь да память».

«У вас?»

«У евреев».

Иногда Иван думал об этом рыжем полковнике. Кто он? Где живет? Кто его жена? Дети? Что он делает? Ну, кроме охраны Линии, кроме выглядываний-подслушиваний, – что? Ведь не просто же так таким молодым полковничьи погоны вешают. Мама, масло, мыло, куры… Какашки! Сотни солдат, вооруженных до зубов и прекрасно обученных, готовы повиноваться одному его взгляду, а он про какашки! Хозяин. Владыка. Неожиданно появляется и так же внезапно исчезает. Куда? Где логово владыки? Иван знал, что полковник регулярно навещал всех служилых баб на Линии и никогда не отказывался от их услуг. И каждой непременно привозил цветок, иногда – розу. Он никогда не раздевался при женщинах, а утром исчезал незаметно, как привидение. Говорили, что живет он в спецпоезде, состоявшем из трех вагонов – спальни, кабинета и «желтого ворона», вагона с наглухо закрытыми окнами и обитого изнутри войлоком в три слоя. Под полом спецвагонов были устроены стальные съемные емкости, куда собирались стоки, – чтоб не пачкать Линию, как с усмешечкой поясняли подчиненные полковника. «Кровью», шептали всезнайки. Владыка-привидение, ненавидевший постное масло и черное мыло, прятавший ото всех свои какашки и даривший шлюхам цветы, иногда – розы. Вот, пожалуй, и все, что было о нем известно. Может, так и полагалось. Может, ничего больше и не должно быть известно о человеке, который сегодня – владыка Линии, а завтра, если поступит приказ, станет стрелочником на Пятой и будет раз в месяц выгребать кедровую шелуху из комнаты Розы-с-мороза, пока она забавляется с новым полковником. С владыкой. С новым рыжим.

В начале лета Миша исчез. Как всегда, принял нулевой. Как всегда, оттелеграфировал прибытие. Как всегда, пошел прогуляться вдоль состава, пока менялась бригада да набиралась вода. И пропал. Фира разбудила Ивана среди ночи. Они обошли станцию, ткнулись в пивную (закрыта), на ремзавод (закрыт), на лесопилку (закрыта). Куда еще? Ардабьев отправил Фиру домой, а сам еще раз облазил всю станцию, даже в пакгауз заглянул. Постучался к Кузе. Нет, к служилой начальник сегодня не заходил. А вообще? Женщина сонно ухмыльнулась: «Тебе какое дело? Ты ему жена, что ли?» Ясно. Спустился к мосту. Из будки вылез заспанный охранник. Нет, не видел. Внизу? Так там колючая проволока – раз, две собаки – два. Псы-людоеды, которые никого к себе не подпустят ни за какие коврижки. Подошли. Псы глухо зарычали. «Эти хоть какого генерала слопают, – с гордостью сказал охранник. – С погонами и ливорвертом». Куда еще? Где искать? Одно оставалось. Одно. Но об этом Фира и сама догадывалась, и едва Иван переступил порог, она сразу сказала:

«Я знаю, где он. Он уехал. Он поехал туда, на нулевом. Туда».

«Куда? – устало спросил Иван. – Как хоть это место называется, черт бы его подрал?»

«До конца. Ему хотелось доехать до конца. Посмотреть, увидеть, понять, что там, ради чего все это. До самого конца. Он надеялся, что там он узнает, что в этих проклятущих вагонах. Он поехал туда».

«Ну дурак, господи! – застонал Ардабьев. – Дурачище! Ну а вдруг там нет ничего? Голое поле? Пустыня? Не знаю что. Просто – ничего. И в вагонах – ничего. А?»

Фира затрясла головой.

«Разве так может быть, Ваня? Что-то там есть. Иначе зачем же тогда Линия, зачем нулевой, зачем мы, зачем все это?»

«Не знаю. Может, ты и права. Может, там что-нибудь и есть. Чем черт не шутит? Но точно так же там может ничего не быть, и все равно Линия – вот она, есть, существует, и нулевой ходит, и мы живем, и во всем этом есть смысл, а какой – нам просто неведомо. Как в жизни. Так может быть?»

«Ваня… – растерялась Фира. – Так это ты про Бога говоришь. Ваня…»

«Про какого Бога?» – удивился Иван.

«Так, как ты сейчас про Линию говорил, люди тысячи лет про Бога говорили. А у тебя выходит – Линия…»

Иван взял ее за руку, легонько приобнял.

«Ну Фира. Ну успокойся. Бог, Линия – пусть. Были б мы. Жили б мы, остальное – пусть, пусть…»

Она тихонько заплакала.

«Он устал ждать. Он хотел знать, чего же ему ждать. Он просто устал…»

То же самое сказал и полковник. «Думаю, он устал. А? Просто-напросто устал ждать. Сломался. Иссякло терпение».

«Чего ждать?» – спросил Ардабьев.

Полковник прищурился.

«А разве ты не ждешь чего-то? Разве ты не задаешь себе вопрос: ну – Линия, ну – нулевой, ну – все это, а дальше-то что? Ради чего? Чего ждать от всего этого? Чем все это кончится?»

«И чем?»

«Вот-вот. Это-то и есть единственный и самый главный вопрос: чем все это кончится? Кому-то все равно. Кто-то спрашивает и, не дождавшись ответа, машет рукой: пусть там решают, кому положено, нужно все это или нет и чем все это кончится. Ничем – так ничем. Это даже и лучше, если ничем. Чем-нибудь – пускай, и это переварим, не впервой. Смертью так смертью. Адом так адом. Раем – так раем…»

«И чем?» – снова спросил Ардабьев.

Полковник пожал плечами.

«Не знаю, Дон. Это не мое дело. Есть приказ: Линии быть. А прикажут уничтожить – уничтожим. И для этого все сделано, все приготовлено. Сотни тонн взрывчатки заложены где надо – в опорах мостов, под насыпью, в тоннелях, под строениями – всюду, где нужно. Провода проведены. Повернул ключ – и готово. Все взлетит на воздух, и будет – как будто ничего и не было. Если, конечно, поступит приказ. Это самое главное. Но пока приказа нет. Значит, Линии – быть. И нам тут – быть, исполнять приказ».

Ардабьев недоверчиво уставился на полковника.

«Выходит, все тут заминировано? Выходит, в случае чего тут… – Запнулся, перевел дыхание. – Ну, а с Мишей-то что? Где он?»

«Ландау? А ты как думаешь? – Полковник ткнул его пальцем в грудь. – Как бы ты поступил в таком случае?»

«В каком в таком? Не знаю…»

«Врешь, знаешь. Ты бы поступил как полагается. Ты бы – если бы узнал – тотчас сообщил: начальник Девятого разъезда сбрендил и нарушил запрет. Точка. Потом ты бы снял его с поезда. Наверное, на следующем же разъезде. Или даже раньше. Строго спросил бы его о причинах нарушения. Может быть, ты бы даже ударил его. Сгоряча, знаешь… Но вскоре ты понял бы, что все это пустая трата сил и времени. Этот человек безумен. Потерян для всех и всего: для тебя, меня, даже для жены и ребенка. Для Линии. Ну, допустим, он добирается до конца и узнает, что там, в самом конце. Это, вообще говоря, естественное желание всякого русского человека, тем более – русского еврея, вообще, наверное, всякого человека – знать, что в конце концов. Ну, узнал. Узнал даже, что в вагонах. А дальше? Предположим, в вагонах оказались бревна. Или валенки. Или кирпичи. Ну, не знаю… что-нибудь такое, безобидное… Допустим. Узнал. Что это изменит? Ведь такой человек уже ничему не верит. Он и не поверит, что бревна или валенки во всех вагонах. И ни за что не поверит, что каждый нулевой везет бревна или валенки. Ему все время будет казаться, что уж в следующем составе везут что-нибудь такое… что-нибудь ужасное, дракона или привидения… а может, что-нибудь прекрасное – такое, что способно потрясти и перевернуть мир, ну хотя бы мир одного человека, ну хотя бы мир этого самого Ландау… Но Линии-то зачем это? Зачем Линии конченый человек? А он конченый. Его не вылечить, не исправить, он органически изменился, стал другим. Вместо глаз у него цветы, вместо рук плавники, а вместо сердца подшипник… Чужой. – Полковник помолчал. – Конечно, его можно отправить куда-нибудь… ну, вернуть в ту жизнь, из которой он приехал сюда. Но ведь он уже отравлен Линией, нулевым, тайной, поэтому он и для той жизни тоже конченый человек. И тогда ты приходишь к единственно возможному решению… – Он испытующе посмотрел на Ардабьева. – Ну, Дон Домино, и к какому решению ты пришел?»

Иван сглотнул.

«Ну да, правильно, можешь даже не говорить. Решение ты принял правильное. Точнее, единственно возможное. Да и этот человек, этот бывший начальник Девятки, тоже начинает понимать, что ничего другого не остается. Он и сам понимает, что это единственный выход. Он же чувствует, что раз и навсегда отравлен этим ядом, который изменил его, сделал чужим, который уже никогда не прекратит своего разрушительного воздействия на жизнь, который постепенно отравит любую жизнь, отравит красавицу жену, отравит сына, и их жизнь превратит в пытку, сделает непереносимой, и вот он уже просит, он умоляет: сделайте это. Не тяните. Ну пожалуйста. Я – я сам – прошу вас об этом. Об одолжении. О величайшей милости. Умоляю. Да. – Он снова помолчал, жуя папиросный мундштук. – Ты прав, Дон, тут уже неважно, кто нажал спусковой крючок. Совершенно неважно. Допустим, он сам. Или кто-то. Например, ты, Дон. А? Какая разница? Это тот самый случай, когда нет ни палача, ни жертвы. Один выстрел – скажем, в висок, да, сюда, а вот отсюда брызги… Судорога жизни. И все. Сам понимаешь, в таких случаях не произносят речей над могилой. Да и могилу копать в таких случаях – совершенно необязательно. Излишне. Верно ведь, Дон, а?»

И Ардабьев с ужасом понял, что он – кивнул. Согласился. Мышцы шеи натянулись и нагнули его голову. Да, верно. Да, все правильно. Он застонал от боли и унижения.

«Ну-ну, – сказал полковник. – Ну-ну. Все мы люди. Всего-навсего люди. – И после паузы: – А ей пока ничего говорить не надо. Пусть все само погаснет. Понял?»

«Понял, – хрипло ответил Ардабьев. – Нас тут двое… кто телеграфировал про Мишку?»

Полковник долго молчал, глядя Ивану в переносье, пока у Ардабьева не заныл болью лоб.

«Ну а если я даже скажу – что это изменит? Уже ничего. Ведь не станешь же ты…»

«Не стану, – мгновенно отреагировал Ардабьев. – Чтоб мне сдохнуть. Пусть живет. Мамой клянусь».

«Если я скажу… назову имя, ну, скажем, Дремухина, – то что? – Полковник жестом остановил Ивана. – Или даже назову имя Эсфири Ландау – что тогда? Ну, чего молчишь? Почему она не могла донести? Не могла просто потому, что не могла? А если у нее не было выбора, не было возможности остановить мужа, кроме этой, а? Из самых благородных побуждений? Нет, не от любви, нет, но хотя бы – из жалости к чокнувшемуся жалкому человеку, отцу ее ребенка? – Он снова жестом остановил Ардабьева. – Я ведь могу назвать и другие имена. На Дремухине и на этой женщине свет клином не сошелся, учти. Понял?»

«Учту».

«Да! – вспомнил вдруг полковник. – Клятва-то твоя недействительна, Дон. Ты ведь мамой поклялся, а нету у тебя мамы, Дон, нету. Разве что Родина».

«Родина, – кивнул Дон. – Сука».

Теперь к нулевому в форменной фуражке выходил Вася Дремухин. Сжав зубы и стараясь не смотреть на Фиру, которая с того дня взяла за правило выходить к нулевому, Вася выстаивал положенное время с фонарем и жезлом и уходил, Фира сама отбивала телеграмму о том, что нулевой прошел Девятку. Все нормально. И шла спать. Или что там она делала в пустом доме, где возился в кроватке беспомощный ребенок, тикали на стене ходики, капала вода из умывальника… Она выходила к нулевому каждую ночь. Зябко куталась в шальку или поплотнее запахивала пальтецо и ждала. Смотрела на Алену, которая, замерев на самом краю перрона, тоже ждала, вслушивалась в темноту, а потом – в грохот проносящегося мимо состава, словно впитывала металлический вой, гром, гул, скрежет и дрожь. Наконец Иван не выдержал и строго-настрого запретил ходить к нулевому: «Хватит там Васи да Фиры, а ты беременная, не дай Бог, что случится, выкидыш там или что. Вон лучше с Гусей посиди. Или спи». Все равно ничего не услышит, ни звука, только душу разбередит, нафантазирует, навыдумывает, навпитает этого яда, который меняет человека так, что потом он сам умоляет о смерти: убейте меня, выстрелите – вот сюда, чтоб отсюда – брызги…

Он перешел в ремонтную путейскую бригаду. С двумя-тремя обходчиками уходил за мост, проверяя каждый стык, каждую шпалу, каждый болт. Заменить. Подсыпать. Подтянуть. И это. Потом спускались с полотна в лесок, разводили костер, обедали вареной картошкой, молоком, салом с липким кислым хлебом, иногда, если задерживались, в котелке варили кулеш, заправляя его сальным горохом из ржавых жестянок, и кипятили воду с брусничным листом. Вертели самокрутки, курили махорку. Мышей много в полях – к неурожайному лету. Все равно жить надо. Картошку сажать. Сено заготавливать. Грибы сушить. Кабанчика резать. Самогонку варить. Некогда уставать. Да и думать тоже, вообще говоря, некогда. От мыслей устаешь больше, чем от кувалды. Мысли изнутри человека выжигают. Силу выжигают. А надо жить. Это – прежде всего: жить. Остальное приложится. Если оно вообще существует, это самое остальное. Покурив, возвращались на насыпь, снова топали по шпалам. Шпала – двести семьдесят сантиметров в длину. На каждом километре тысяча четыреста восемьдесят восемь шпал. Иногда даже полторы тысячи ровно. Между осями шпал – от пятидесяти шести до восьмидесяти девяти сантиметров. Шпалы передают давление рельсов на балласт и полотно, препятствуют расширению пути и угону рельсов, то есть их продольному сдвигу. Лучшие шпалы – из дуба и сосны, но допускаются лиственница или ель. Знай назубок. Вот это и есть знание – сила, то есть хлеб, пища, жизнь. Этим не отравишься, как Мишка Ландау. Этим не бредят и раны – не бередят.

Он брался за самую тяжелую работу, чтобы, дотащившись домой, молча сжевать все, что ни даст Алена, доползти до койки и рухнуть в сон без сновидений. Без шелковых женщин с коваными кудрями. Без полковников с какашками и розами для шлюх. Без Линии. Без нулевого. Без. Он готов был вкалывать и по субботам, и по воскресеньям – лишь бы поменьше разговоров, поменьше слов. Лишь бы – молчание. Только молчание. Каждый знает, что ему делать. Не о чем болтать. И незачем. Руки делают. Он перестал заглядывать в пивную. Разумеется, после исчезновения Миши Фира перестала там появляться. Теперь она выходила только к нулевому – зима не зима, дождь не дождь. Постоит, проводит состав взглядом, дождется прощального гудка – и домой. Здравствуй, Ваня. Здравствуй, Фира. Как сынишка? Слава Богу. Ну и слава Богу. Спасибо.

Когда ему рассказали про Алену, он сначала не поверил. Да не может такого быть. «А ты сам посмотри, – огрызнулась Гуся. – Я разок с ней сходила – больше не могу, нервы не выдерживают, надо ж до такого додуматься, вот упрямая, вот чокнутая, и страха в ней нет, что ли, я бы померла от страха, только от страха одного…»

Он с трудом дождался ночи. Лежал в постели и ждал. Вот она тихонько вылезла из-под одеяла, сунула ноги в обрезки валенок. Набросила ватник. Скрипнула дверью. Выждав с полминуты, он вскочил, наскоро оделся и выскользнул из дома. Только б не спугнуть ее до времени. Она быстро шла, почти бежала по тропинке к мосту. Он не отставал. Вскарабкалась по насыпи на полотно – там, где поворот. Легла. Хватаясь за скользкую траву, он взобрался наверх и замер, вжавшись всем телом в землю. До его слуха донесся шепот, но слов он не разобрал. Сама с собой разговаривает. Бормочет. А поезд уже вынырнул из темноты и с грохотом мчался по мосту. Выскочил, накрыл распластанное на шпалах тело. Алена. Алена-а-а! Он вжался лбом в сырую землю, открытым ртом, деснами и зубами впился в эту землю. Алена-а-а! Она лежала неподвижно, как мертвая. Он дрожал. Вдруг ослабевшее тело плохо слушалось. На четвереньках подполз к рельсам, позвал. Из темноты донесся гудок промчавшегося через Девятку нулевого. Она шевельнулась. Открыла глаза, открыла рот. Да она что-то говорит! Кричит! Продолжает выкрикивать – «Мама! мама!» – словно брюхо громыхающего состава еще над нею. Мама. Алена. Аленушка, господи, боже мой, девонька моя глупая, да что ж ты вытворяешь такое, ну, вставай, глянь, у тебя лицо поцарапано, залито чем-то, ну, вставай, да, вот так, вот, давай, ну, это я, я, я никому тебя, слышишь, никому, зубами, если что, понимаешь, ей-богу, ей-богу… Он помог ей подняться, и вместе, вцепившись друг в дружку, они кое-как спустились с насыпи к зарослям ивы. Из темноты залаяли сторожевые псы-людоеды. Ты сумасшедшая, разве можно так, ты же беременная, вон уже брюхо какое – колесом, да разве ж можно так, не себя – так дите погубишь, и из-за чего? – из-за безумной фантазии, это же безумие, нет там никакой мамы, родненькая, небось давным-давно померла, царство ей небесное, а если не померла, так живет потихоньку, тебя поджидает, а ты что? Нельзя же думать, будто ее куда-то везут в этом поезде, там вообще не люди, а бревна и валенки, мне полковник сказал, рыжий этот начальник, там не люди, а бревна и валенки, тыщи бревен, мильоны валенок, нет там твоей мамы, нет там никого, не безумствуй… Обещай, что больше туда не пойдешь, ну подумай, разве услышат в мчащемся вагоне твой голос, если, конечно, там люди… Какой же это голос надо иметь, чтобы перекричать весь этот шум, все эти тысячи тонн чугуна и стали, всю эту муку-мученическую нашей жизни? Она посмотрела на него расширенными глазами.

«А разве я звала маму?»

«Кричала: мама…»

«Я кричала: Ваня!»

«Но я же тут, вот он я, это я, Аленушка, живой и здоровый, вот я…»

Он следил за нею. Он держал ее взаперти. Он не выпускал ее из дома. Но ведь он работал. Как лошадь. Каждый день. Это была его жизнь. А ночами ему снилось, будто это он лежит на шпалах под несущимся во весь опор поездом, будто это он хочет, но не может закрыть глаза, будто это он кричит в днища вагонов, вопит, срывая голос и пытаясь докричаться, но утром не может вспомнить, как ни силится, что же за слово он выкрикивал в днища вагонов, кого звал, кого клял? И что это за слово должно быть такое, одно-единственное, чтобы его можно и нужно было кричать – ночь за ночью – в брюхо проносящегося над головой, над лицом, над распластанным человеком поезда? Его трясло при одной мысли о нулевом. Если б он тогда добрался до взрывного устройства, он поднял бы на воздух Линию вместе с загадочным составом, водокачками, мостами, семафорами, рыжими полковниками, псами-людоедами с их потрохами, привычками и мечтами…

На выходе с моста нулевой сошел с рельсов и, громоздя вагон на вагон, сполз с насыпи. К месту аварии тотчас примчались дрезины и грузовики, сотни солдат, пожарные машины. Станционных и близко не подпустили к месту аварии, которое было мгновенно оцеплено солдатами. Люди с помощью мощных кранов и при свете прожекторов бросились разбирать месиво из расщепленных досок, вывернутых шпал, скрученных рельсов, рваного железа – и в самом низу обнаружили одно-единственное тело – Алену. Врачи в спецпоезде извлекли из нее живую девочку. Алена же умерла, не приходя в сознание. Да и назвать Аленой тот кусок мяса, что сочился кровью на столе в госпитальном вагоне, не рискнул бы, наверное, и сам Иван. Тело.

Пока тысячи ремонтников восстанавливали полотно, рыжий голубоглазый полковник со своими людьми приступил к допросам, и уже к утру Ардабьев знал, что в организации аварии подозревается Эсфирь Ландау. Фира. Во всяком случае, полковник и не скрывал, что подозревают ее. Так. Выходит, это она что-то там подстроила, чтобы поезд махнул с откоса. И как же ей это удалось?

«Ну а кто же? – лениво поинтересовался рыжий. – И потом, никто не утверждает, что это сделала она. Я только предполагаю. Тебе, Дон, это ни к чему. Я тебе верю. Васе Дремухину – тоже. Вы – свои. А у нее – муж. Понимаешь? Ей есть за что мстить – Линии, мне, Родине…»

«Но ведь уже кого-то расстреляли! Или врут?»

Полковник небрежно отмахнулся.

«Это на всякий случай. Если спросят, у нас уже все сделано. Все под богом ходим. Врагов нашли, судили и наказали. Бумаги в порядке. Но поиск справедливости продолжается. Истину ищут. И найдут. Не сомневайся».

Он и не сомневался. Он даже догадывался, почему эту самую истину ищут в доме Фиры Ландау, и так и сказал полковнику:

«Ты б за этой истиной сразу ей под юбку и залез. Разве не там твоя истина?»

Полковник сдержанно улыбнулся.

«А ты помочь хочешь? Ну-ну, не играй желваками, пуганый я. Брысь!»

Иван потемнел.

«Меня еще никто на колени не ставил. Понял, полковник?»

«Понял. Есть люди, которых невозможно поставить на колени по одной причине: они с колен и не подымались».

До вечера Иван просидел у Дремухиных. Вася налил водки, но Ардабьев отмахнулся: не до того. Гуся кормила девочку грудью: у нее еще не успело запечься молоко после умершего третьего ребенка. Кормила и смеялась. Ты чего? Щекотно. С ума сойти, как щекотно. Наверное, не было во всем белом свете человека счастливее Гуси. У нее был живой ребенок. Маленький фиолетовый комочек, постепенно розовевший от тепла и молока. Почти что свой. Никто не отнимет. Вот уж кто искренне радовался этой аварии и не вспоминал Алену. Мелькнула – и нету. Как и не бывало. Маленькая женщина с бродяжьей кровью. Всю недолгую жизнь кого-то искала. Говорила, что – маму. Наверное. Может быть. А может, просто – лишь бы бродить. Иван ее притормозил, но не излечил. И теперь она бродит по райским лугам среди других теней. А может, и не по райским. Какая разница. Тот свет – ведь это всего-навсего тот свет. Если – свет. Иван вдруг заплакал. Ему – может быть, впервые – было жаль не себя, но эту бродяжку, эту Алену. Гулену. Словно она, странным образом, осталась в его крови и теперь вызывала жжение, боль, наконец – печаль. Возникла из ниоткуда, ни к чему не прилепилась, ушла в никуда – маленькая, хроменькая, странная…

Каждый вечер в доме Ландау допоздна горел свет. Все знали: полковник допрашивает Фиру. Беседует, по его словам. Ардабьев курил у окна, выходившего на поселок, и не спускал глаз с Фириных окон. Что там? О чем они там говорят?

«Разве ж непонятно? – пробурчала Гуся, ходившая по дому перевязанная по животу пуховым платком, с малышкой на руках. – Разве ж неясно, чего там? А если неясно, сходи да посмотри».

Как просто. И впрямь: сходить и посмотреть. Он оделся, натянул кепку поглубже и вышел в промозглую сырость осеннего вечера. Начинался дождь.

Вошел без стука. В крохотной прихожей горел свет. Пахло духами и хорошим табаком. Из-под полковничьей шинели торчал язычок ремня. Пистолет. Зачем? Но – взял. Осторожно и быстро проверил: заряжен. Хм. Сунул пистолет за пояс. Постучал. На пороге вырос рыжий полковник. Прищурился.

«Гости у нас. – Пожевал мундштук погасшей папиросы. – Ну-ну. Проходи, раз пришел, Дон».

«А я не к тебе. – Сам почувствовал, что вместо небрежной улыбки получился звериный оскал. – Фира!»

Она сидела за столом. Початая бутылка, тарелки, хлеб, патефонный ящик пылает алыми бархатными внутренностями и влажным металлом.

«Гуляете, – протянул Иван, нервно сглатывая. – Я думал, он тебя во враги записывает, а у вас тут полная дружба…»

«Ваня… – Фира всхлипнула. – Ну что я могу? Ну что мы можем?»

«Мы? – Иван резко обернулся. – Поговорить надо, полковник».

«С огнем играешь, Дон…»

«Поговорить надо».

Полковник набросил шинель на плечи, тускло улыбнулся, глядя на расстегнутую кобуру.

«С огнем играешь…»

Иван легонько подтолкнул его в спину.

«Теперь куда?»

«А вон. – Ардабьев махнул рукой в сторону моста. – Прогуляемся. Давай, давай, времени нет».

«Ты хоть понимаешь, что ты уже мертвый, Дон? С этой самой минуты. Понимаешь? Я ведь даже кричать не стану…»

«И не надо, – оборвал его Иван. – Топай».

Они спустились к реке. Иван вынул пистолет.

«Да ты что, Дон? – рассмеялся полковник. – С ума сошел?»

«Ну да, считай как тебе удобно. – Он поднял пистолет. – Слишком много мы с тобой болтаем».

Полковник стоял к нему боком. Иван целил в висок.

«Но ведь это ничего не изменит, – сказал полковник. – Ты пойми: это ничего не изменит. Линия остается. Нулевой пойдет. А она, эта женщина, все равно мертва. Уже мертва. Как ты. Впрочем, как и я. И ты будешь мертвый, даже если проживешь до ста лет. Или еще не понял? Ты ведь останешься здесь. Ты будешь служить Линии. Встречать и провожать нулевой. Что бы ни случилось. Даже если все остальные передохнут. Пока не прикажут жить иначе. А – не прикажут. Когда-то это понял твой отец… – Он запнулся. – Странно, что ты никогда не спрашивал, почему твой отец поступил так, как он поступил… – Выжидательно помолчал, но Иван все так же стоял с пистолетом у рыжего виска, молча и неподвижно, а в темноте, под дождем нельзя было разглядеть выражение его лица. – Даже она, эта женщина, все это поняла, давно поняла. Тебя нет, меня нет, никого нет, мы все только тень Линии, тень приказа, если хочешь, – тень будущего. Того приказа, о котором многие мечтают, не будет никогда. Потому что такие приказы не поступают по телеграфу, их не привозит фельдсвязь… такие приказы люди отдают себе сами. А ни ты, ни другие на это не способны. Поэтому то, что ты задумал, – бессмысленно. Как и все остальное… Понял?»

«Понял, – сказал Ардабьев и выстрелил. – Еще бы».

И еще раз выстрелил – уже в мертвого.

Грохотал по мосту нулевой, стонало железо, гремел чугун, гудела Линия…

Иван оттащил полковника к воде и, пока не застыла рука покойника, с трудом втиснул в нее рукоятку пистолета, прижал чужие пальцы к рубчатке. Столкнул тело в воду. Нашел на берегу длинную кривую жердину и что было силы оттолкнул труп. Полковника снесло метров на десять вниз и прибило к берегу. Иван оттолкнул. Труп поплыл, развернулся и снова пристал к берегу. Иван снова оттолкнул. Он шел за ним по берегу, пока тело не подхватило течением. Бросил жердину в воду. Ну и ну. Присел на корточки, закурил. Километров пять прошел, не меньше. Ну и ну. Никак не хотел отлипать от земли, от этого света. Упрям. Как все. Он выкурил папиросу в три затяжки, закурил другую. Мертв. Вопрос только в том, кто мертвее. Хлестал дождь, но Ардабьев ничего не замечал, ничего не чувствовал. Может быть, только усталость.

Он вернулся перед рассветом. Фира спала в комнате, уронив голову на локоть. Вскочила, недоуменно уставилась на Ивана.

«А он где? Где полковник?»

Ардабьев сходил в сарай за углем и щепками, растопил печку, бросил в топку ремень и офицерскую фуражку. И только после этого посмотрел на нее и с огромным трудом выговорил: «Фира…»

Он знал ее. Он знал это тело. Оказывается, знал. Каждую впадинку, каждую складочку, каждую родинку. Он знал, чем она пахнет. Знал все оттенки этого запаха. И даже вкус ее твердых сосков. Этот изгиб руки он обнаружил когда-то у Розы, а эти беспомощно приоткрытые губы – такие же были у Стояхалки. А разве не так же обнимала Кузя, разве не так же ее пальцы пробегали по его плечам и спине? Разве не такой живот был у Лильки с Шестой? А дрожь груди – не Аленина ли? Все верно: она и была – все женщины. Все женщины и еще она сама. Она была хлебом. Ты меня словно ешь, Ваня. Да. Ты люби меня не только телом, Ваня. Да. Вот так. Медленно. Вечно. Всегда. Я научусь. Чему? Тебе. И он учился ей, даже не трудясь запоминать, зазубривать все то, что ей нравилось. Да, вот так. Любимый, вот так. Всегда. Она была всеми его женщинами сразу, их кожей, их запахами, их нежностью, их страстью, их надрывом, их криками и шепотами, всасывающими трясинами и безвоздушными высями, колыбелью, жизнью и могилой.

Обессиленные, они лежали на узкой кровати. Спи, сказал он, усни. Ничего не бойся. Ничего и никогда. Дай, попросила она, вон там. Это были конфеты, дешевенькая карамель. Она сунула карамельку в рот.

«Дурная привычка. Не могу заснуть без конфеты за щекой. Так вот и сплю – полон рот сиропчика…»

И заснула. Он смотрел на нее и думал, что готов – сейчас же, сию минуту – пристрелить хоть тыщу полковников, генералов, маршалов и вождей, пристрелить и никогда не мучиться совестью или чем там мучаются убийцы. Нет. Никаких мучений. Лишь бы она спала с полуулыбкой на устах, с карамелькой за щекой, с капелькой сладкого сока в уголке рта…

Ардабьев со стоном проснулся. На ходиках было одиннадцать тридцать. Ну да, не мог же он проспать. Вокруг тусклой лампочки с монотонным жужжанием кружила муха. Не спится. Нет, не спится. Дождь.

Старик лежал с закинутыми под голову руками и прислушивался к шуму дождя. Муха жужжит. Дождь жужжит. Где-то там поблескивают в темноте рельсы, так и не заржавевшие по-настоящему: все-таки раз в сутки ржавчину с них сдирали колеса стовагонного состава. И это лучшее доказательство того, что нулевой – не призрак. А ведь говорили. Говорили: призрак. Привидение. Так говорили все и давно. Так говорил Вася после возвращения оттуда, куда не добрался Миша Ландау. Так говорила Фира, плача о теле своем. И Гуся. И дочь – Алена-младшая, удравшая из интерната, чтобы никогда не возвращаться на Девятку, на Линию. Рабочие с лесопилки, заводские ремонтники, обходчики, охранники – все в один голос твердили: нулевой – призрак. Открой глаза, Дон. Ну же, Дон, вглядись хорошенько, постарайся же, старина, это всего-навсего ветер мчится над бескрайней равниной, всего-навсего ветер из России, страны призраков, потерянных детей, утраченных матерей и отцов, мертвых возлюбленных, предателей и безумцев, ветер с Родины, пожравшей своих детей, ну же, Дон, или вся твоя ярость, вся сила твоя, о которой и доныне вспоминают женщины, догнивающие на заброшенных разъездах времени, – все это обратилось против тебя? отравило тебя, изъело ум, душу, сердце? опьянило, свело с ума? Ну же, Дон! Брысь, черти. Брысь! Его еще никто не ставил на колени. И он не так уж и стар, он еще отличает черное от белого, явь от сна. Он еще отлично понимает что к чему. И его ожидание сильнее бесов, сильнее живых и мертвых, сильнее памяти и забвения…

Он берет фонарь и жезл и, набросив просторный дождевик, выходит в темноту, под проливной дождь. Всюду вода, все течет. Течет. Клокочет, ярится река, брызгая пеной на низкие берега и закручиваясь грязными спиралями вокруг мостовых опор. Тяжелой льдистой массой падает и падает с неба дождь. Весна. Самое плохое время года. Нет ничего хуже. Под навесом он выкуривает папиросу. Зажигает фонарь. Если б не нулевой, его кости давно гнили б на холме за рекой. Навес прохудился, перрончик обрушился, строения станции обвалились, на пути выросла сорная трава в пояс, семафоры поникли, провода повисли, столбы где упали, где покосились… Но мир еще не погиб. Дудки. Мир пока стоит, держится, сшитый Линией и пробуждающийся всякий раз, когда, вот как сейчас – чу! – возникает в этом небытии нулевой.

Он поднял фонарь.

Вдали вспыхнул яркий свет. Стрекочет, воет, мчится – нулевой. Вот он с грохотом проходит по зябко дрожащему мосту, выскакивает на поворот и прет к разъезду – y-y-y! – и с невыносимым ревом, в стоне металла и клубах едкого пара проносится мимо. Два паровоза впереди, сто вагонов, два паровоза сзади. Как часы. Чик в чик. Без сучка и задоринки. У-у-у! Скрывается за поворотом. И это – призрак? Бред? Иллюзия? Э, парни, что-то не в порядке с вашими мозгами, с вашими изъеденными плесенью душами, с вашими разлохматившимися от долгого употребления нервами.

Придерживая на груди дождевик и светя фонарем под ноги, он спускается по кирпичной осыпи с перрончика и направляется к крыльцу. Внезапно останавливается. Оборачивается. Прислушивается. Что за черт? Не может быть. Он возвращается на перрон и для чего-то поднимает фонарь. О господи. Из темноты на мост вылетает состав, набегает на Девятку, проносится мимо с оглушительным гудком, в водяной пыли и едком паре. Два паровоза впереди, сто задраенных и опломбированных вагонов, два паровоза сзади. Ардабьев ставит фонарь у ног. Что-то тут не так. Что-то случилось. Откуда взялся второй нулевой? Такого еще никогда не бывало на его памяти. А его память и есть история Линии. А? Опять? И опять из темноты с протяжным гудком выскочил на мост состав. Четыре паровоза, сто вагонов. Проседают под тяжестью шпалы, стонет железо, гудит чугун. Откуда он взялся? Его не должно быть. Нет. И того, третьего, и этого, четвертого, – их не должно быть. Пятого тоже. Паровозы. Вагоны – шестьдесят четыре тонны – сто двадцать кубометров – тайны в каждом. С навеса упала черепица, но из-за шума проходящих поездов Иван не расслышал, как она разбилась. Осыпается перрончик. Из-под шпал – фонтанчики жидкой грязи. Паровозы, вагоны, паровозы, вагоны…

Что-то тут не так.

Что-то-тут-не-так-не-так-так-так…

Упала дверь в аппаратную. Давно не горят лампочки, недвижны стрелки приборов, покрытых густым слоем грязи и пыли, молчит аппарат Бодо. Только осколки стекол дребезжат в рамах да раскачивается под потолком патрон без лампочки.

Нулевой бесконечен.

Что-то тут не так.

Он все-таки пойдет домой и попытается заснуть по-настоящему. Нервы. Обогнув здание и едва сдерживаясь, чтоб не припустить бегом, он поднялся на второй этаж. В кухне горел свет.

– Гуся! – крикнул он. – Гуся!

Тишина. Потом где-то в глубине дома послышались шаркающие шаги. Остановилась за дверью.

– Гуся, – позвал он громким шепотом. – Слышишь? Это поезд?

– Чего тебе? – наконец откликается она. – Какой такой поезд? Ложись-ка, поздно уже.

Шарк-шарк – уходит.

– Гуся! – кричит он во всю силу легких. – Черт бы вас всех позабрал! Ведь это поезд! поезд! поезд!

В ушах звенело. Стучали колеса. Стонал металл. Грохот сотрясал дом.

Он залпом выпил самогонки, бросил в рот щепотку соли, прижал языком к нёбу. Ну, спокойно. Ну, это нервы. Он еще жив. Там Гуся – тоже живая. В сараюшках – корова, свиньи, куры – живые. Ну же, спокойно. В груди потеплело. Он выпил еще, но уже без нервной жадности, чуть ли не с удовольствием, не обращая внимания ни на шибающую сивуху, ни на перестук колес за окном. До утра бы дожить. Доживем. А живы будем – не помрем. Нулевой так нулевой. Поезд так поезд. И что в нем? Металл, дерево – и все. Идет себе – и пусть идет. Так надо. Надо так. Так-так. Тук-тук. Всего-навсего поезд. Эка невидаль собачья. Каждые сутки, пора бы привыкнуть, давно без цветов встречают, давно нету тех, кто тогда встречал с цветами первый нулевой. Кто помер, кто уехал, ушел, уполз. Он остался один. Один человек на этой одной земле. Гуся и скотина не в счет. Теперь он по-настоящему один и по-настоящему одинок. Гуся считает его чокнутым. Она привыкла жить с чокнутыми. Вася чокнулся, Дон Домино чокнулся. Конец. Черта с два. Может, он и один, но это как раз тот случай, когда только один и может быть в поле воином. А пока он воин, пока жив, – жив и нулевой, жива Линия, Россия жива, мир – жив. Так-то вот. И так и будет. Даже если у него ничего не останется, кроме крови и памяти.

Не зажигая света, пробрался к кровати, лег поверх одеяла. На столе смутно белела Васина заветная тетрадь, которую он не успел ни сжечь, ни съесть. Надо бы посмотреть, что там. Тогда Вася сказал: «Я все расскажу, Иван, все, я запишу все, что видел… если это возможно, если получится… это страшно, но я – должен, иначе зачем же я там был, зачем жил… – Его измученное сдобное лицо тряслось, соломенные брови и клочок желтых волос, висящий посреди залысого лба, подрагивали и клонились долу. – Пусть дети и внуки содрогнутся, пусть внуки и правнуки, и праправнуки… и их дети… Иван, там одни дети и женщины… то есть вообще ничего и никого, но это и есть дети и женщины, понимаешь, как бы это объяснить…»

Ардабьев ничего не понимал. Перед ним сидел бессвязно бормотавший, одичавший, небритый, в рванине человек, которого он с детдома привык называть своим братом. Братаном. Спали рядом. Дрались, отбиваясь от чужаков, спиной к спине. Тискали одних и тех же девчонок-подружек-сестричек, потом еще смеялись: стали молочными братьями, одну девку трахнули, ха-ха, вконец породнились. Вместе вкалывали на фронтовых железных дорогах. Вместе сюда попали. И вот – опустившийся, с болезненно блестящими глазами, в рванине – сидел перед ним Вася, добравшийся туда, куда не смог добраться Миша Ландау. И что? А ничего. Бред. Бессвязный бред. А у него уже в кармане телеграмма о назначении начальником разъезда: Иван Ардабьев – Дон Домино – начальник. Начальник Девятки. Васю скинули со счетов, но за ним никто не приезжал, никому он не был нужен, никто не боялся его безумия и того знания, которое он добыл ценой разума. Что же это за знание такое, черт возьми, если оно одного заталкивает в смерть, а другого… а в другом уже никого не пугает? Какая ж ему цена? Безумие? И все? Теперь он, Ардабьев, хозяин этой горсти домов, бараков, станции, лесопилки, ремзавода. Старший. Главный. Владыка, которому – все равно. У него никого не осталось, кроме Аленки-младшей, попискивавшей на руках у Гуси, да Фиры.

Тем утром Фира попросила увезти ее с Девятки. Она стояла в маленьком тазике нагая, и солнце просвечивало ее насквозь. Он сказал ей об этом.

«Правда? – радостно засмеялась она. – Ты не сочиняешь, идальго?»

Нет, конечно. Он рассказал ей о ее сердце, бившемся птицей, об ажурной пене легких и дымной печени, о серебряном колоколе мочевого пузыря и тонких голубоватых костях в прозрачном розовом мармеладе плоти…

«Все испанцы лжецы, – сказала она. – Увези меня отсюда, Дон. Уедем. Мне страшно. Я боюсь – боюсь всего: Линии, нулевого, этих сырых людей и сторожевых псов-людоедов, боюсь мертвых, а больше всего боюсь себя… Увези, ну, в Саратов, поселимся на Соколовой горе, с нее далеко видно – Волгу, город, Елшанку… Или куда хочешь, только бы – отсюда. Ну пожалуйста, Дон, идальго, увези меня отсюда, здесь смерть, смерть, смерть!..»

Он растерялся. Уехать? Как это – уехать? А станция? А нулевой? Только здесь существует что-то такое, что он мог назвать своим. А там, куда она звала, там нет ничего, выдумка, сон…

«Неправда! – закричала она жалобно. – Сон и выдумка – здесь! Ваня, все вокруг – бессмыслица, чушь, абсурд, ничто. Какой смысл во всем этом? Никакого смысла!»

«А зачем он нужен, смысл? – Он взял ее за руки, прижал к себе. – Смысл только в нас, в тебе и во мне, и если мы так думаем, нет ничего другого, и смерти нет…»

Он так и не отважился спросить у нее о Мише. Одеревеневал язык. «Фира, ты посылала донос полковнику? Это ты сделала, Фира? Зачем ты его сделала? Ты хотела помочь Мише?» Так и не спросил. Даже и не пытался. Слова эти скапливались внутри него, затвердевали, вызывали боль, но наружу – наружу он их не выпустил. Потому что она могла сказать: «Да, это я». И как бы он потом жил?

Рыжего полковника искали. Долго и тщательно. Следователь с плоским утиным носом и глазами, место которых на его лице было невозможно определить с первого взгляда, допрашивал всех подряд – станционных, охранников, рабочих, служилых. Он делал это с такой бесстрастностью и методичностью, что невольно возникала мысль: допросив людей, он так же спокойно перевернет страничку своего блокнота и перейдет к допросу рельсов, шпал, паровозов, птиц небесных и рыб речных. Кто его видел? Кто его видел последним? Куда он пошел? С кем разговаривал? О чем? Солдаты обыскивали каждый дом. Лесопилку. Ремонтный завод. Водокачку. Пивную. Заглядывали под кровати. В подвалы. В колодцы. Обшаривали реку. Хоть какой-нибудь след. Хоть что-нибудь. Окурок. Запах. Звук. Отзвук. Эхо. Рылись в печной золе, которую большинство жителей выбрасывали на огороды или на тропинки за домами. Вот в золе-то и обнаружили две пуговки от форменной фуражки, ременную пряжку и кокарду. Так. Это уже что-то. Может быть, это принадлежало ему. Может быть, и нет. Все может быть. Но это уже след. Зола. Чья? Из чьей печки? Проверяли каждую печь. Каждую. Просеяли золу. Снова и снова. Сравнивали образцы. Снова и снова. Допрос за допросом. Слово за словом – просеять, сравнить, поймать. Враг рядом. Он будет настигнут и схвачен. Да, результат известен: враг есть. Осталось чуть-чуть: выяснить его имя. Только и всего. Но – во что бы то ни стало. Имя. Дремухин. Ландау. Ардабьев. Удоев. Амбарцумян. Кто?

Иван успокаивал истерзанную допросами Фиру: «Только не бойся. Покрутятся и уедут. Но только не бойся. Они идут на запах страха. Как собаки».

«Но нам теперь не удастся уехать, Ваня. Нас не выпустят отсюда, пока не найдут убийцу. Пока не найдут нас».

«Выброси это из головы. Мы ничего не знаем. Ищут кого-то. Пусть ищут. Наше дело – помогать, отвечать на вопросы. Помогать так, чтобы нас не нашли».

Он был на Линии, когда ее увезли. Гуся встретила его на пороге с Игорьком, Фириным сынишкой, и он сразу все понял.

«Давно?»

«В обед. Посадили на свой поезд и уехали. То ли на Восьмую, то ли еще куда, нам не сказали».

«А она?»

«Что она? Вот Игоря привела».

Он развернулся и зашагал к мосту.

«А если ее не на Восьмую повезли? – закричала вслед Гуся. – Так и пойдешь до Первой?»

Он не обернулся. Пойдет, конечно. Хоть до какой. Он дойдет. Он скажет: «Вот я. Это сделал я. Я. Отпустите ее. Единственную в мире женщину, у которой тонкие косточки млеют в розовом мармеладе плоти. Это не она. Это я сделал. Вот я». Сколько там до Восьмой? Триста километров? Ничего, он осилит. Он дойдет. Собой будет питаться, а дойдет. Не может не дойти. Не обращая внимания на ледяной ветер и проливной дождь, он упрямо топал по насыпи в сторону Восьмой. А если надо, дойдет до Седьмой. До Шестой, до ада, до рая – докуда угодно. Мясо кончится – на костях доползет.

Утром его подобрали обходчики. Он полз на брюхе по шпалам, бормоча что-то невразумительное. У него был жар, он бредил, никого не узнавал. «Фира – Фира – Фира… Фи – ра. Ф – ира. Фир – а. Божемой. Бо. Же. Мой». К вечеру он впал в забытье.

А через неделю ее привезли на дрезине. Сгорбившаяся, в старушечьем платке, платье небрежно подоткнуто, коленки сбиты в кровь, ноги перепачканы углем и мазутом. Кое-как слезла с дрезины, доковыляла до дома, забрала Игоря. Гуся схватила ее за рукав: «Пойдем, Фиранька, я тебе хоть горяченького налью, родненькая…»

Покачала головой: нет. «Нет, спасибо». Ушла. Заперлась в своем доме. Вечером не зажгла свет. Гуся стояла у окна с Аленкой на руках. На постели метался в горячке Иван. Ни жив ни мертв. Ему мерещились женщины – с нестирающимися животами, чугунными грудями и заклепками вместо пупков – зачем, зачем, господи? Они отталкивали Фиру, Гусю, Аленку, они ложились рядом, их тела были огромны, они мешали дышать, они мучили его. Роза-с-мороза, лузгая кедровые орешки, говорила певучим своим голосом: «Ты убей ее, ничего другого тебе не остается – только убить. Возьми руками за шею, надави локтями на грудь, погаси внутри нее лживый огонь, который делает ее прозрачной. Это ложный огонь. И все в ней ложь. Она прячет тайну, обманывает тебя, убей ее, и ты будешь свободен и один, будешь счастлив так, как может быть счастлив только мертвый…»

Гуся стояла у окна с Аленкой на руках, шевелила губами. Вася со стоном качал головой, мотая клоком соломенных волос, свисавшим с середины лысины: «Уйду, не могу я так больше… уйду к черту… уйду…» И ушел, пока Иван был в беспамятстве. Ушел же.

Когда Иван очнулся, Гуся сказала: «Иван, Васька-то – ушел». Ардабьев тотчас понял – куда. Здесь все уходили в одну сторону. Туда. Что ж, на этот раз – Вася, отравившийся тем же ядом, что и Миша Ландау. Что и все они тут. Яд. В воздухе он, что ли. В пище. В воде. В веществе мысли, возникающей только тут. Вася, робкая скотинка.

Он был слаб, каждый шаг давался с огромным трудом, мучила одышка, словно за время болезни сердце обросло толстенным слоем сала. Оторвал от забора горбылину, оперся – легче стало. Воздух, сухой и холодный, выжигал легкие. Через каждые пять-шесть шагов останавливался. Голова кружилась. Наконец добрел. Постучал. Еще раз – горбылиной. Тишина. Вошел, громко стуча палкой. Толкнул дверь и зажмурился от яркого солнечного света, мощным потоком лившегося в окно. Фира стояла в тазике, с бессильно опущенными руками, с разметавшимися по смуглым плечам седыми волосами. Наверное, она все поняла по выражению его лица. А может, и сама почувствовала, что тело ее утратило прозрачность. Тело как тело, темное, из непрозрачного мяса, как у всех, не хуже других.

«Я все знаю, Ваня, – сказала она устало. – Ты не виноват, Ваня. И я, видишь, жива».

«Фира…»

«Нет-нет, Ваня, теперь все. Это все. Конец. Уходи, пожалуйста. Совсем уходи. Меня больше нету, Ваня. – Она не плакала. – Они из меня другую сделали. Знаешь как? Хочешь – расскажу. Нет? Конечно, я и сама не хочу. Шестнадцать человек. Их там шестнадцать человек. За пять дней и ночей они и сделали из меня другую. Не твою. Чужую. Я сама себе чужая. Уходи, Ваня, – больно».

И руками прикрыла грудь.

Этот жест – руками прикрыла грудь – Иван запомнил навсегда, потому что именно тогда он и понял, что все действительно кончилось. Хватая ртом воздух, бестолково тыча вокруг себя горбылиной, он ушел, вернулся к себе, лег, потерял сознание, провалился. Очнувшись, вспомнил ее потемневшее, поцарапанное тело, этот жест – руками прикрыла грудь – тоже вспомнил, и снова впал в забытье. И сколько раз это повторялось – Гуся счет потеряла. Вернувшийся Вася сидел у его постели, тряс небритым лицом и плакал: «Ваня, там одни женщины и дети. Ваня, там ничего нету, и это и есть женщины и дети…»

Придя в себя, Ардабьев тщательно выбрился, коснулся пальцем вертикальной складки на лбу: вон какая, и хмуриться не надо – само хмурится. Получил телеграмму о назначении начальником Девятого разъезда. Приказ есть приказ. Выждал несколько дней – но за Васей так и не приехали. Никому не нужен. И никого не пугает добытое им знание.

«Что же ты там видел?» – холодно поинтересовался Иван.

Вася заплакал, прижимая к груди толстую тетрадь.

«Ваня, я все, все запишу, если бумага выдержит. Я могу не выдержать… только б бумага…»

«И про Мишу тоже напишешь?»

Но Вася его не понял. Или не захотел понять?

Целыми днями он сидел в своей каморке, скрипел карандашом. Что ж, пусть себе пишет. У него всех дел – писать. А у Ивана своих – невпроворот: разъезд, дочка, мост, нулевой… Люди всякие. Вон там Удоев живет-дрожит. Вон там лесопильный бухгалтер со своей «двухспальной». Вон там телеграфистка Эсфирь Ландау с сынишкой. Гвоздями заколотила входную дверь, пользуется черным ходом, через кухню. Что ж, человек имеет право на причуды. А главное – нулевой. Жизнь. Это не Васино дребезжащее бормотанье, не его ужасы, вскрики и всхлипы. Людей не узнает. Жену прогнал. Не плачь, Гуся. Жить надо. Той же ночью Гуся покорно прибрела в его спальню, разделась, стараясь не пыхтеть. Ну, что? Приглашения ждешь? Ложись, спать пора. Легла. Жизнь. Могила. Женщина существо слизистое. Та или эта, без разницы. Разница только в том, что одна засыпает, всхлипывая и бормоча и прижимаясь горячим бедром к мужчине, а другая – затихает с полуулыбкой на устах, с карамелькой за щекой, с капелькой сладкого сока в уголке рта…

Путевое хозяйство – мост – станция – телеграф – водокачка – уголь – лесопилка – ремзавод – пивная – нулевой. Такая жизнь. Но нулевой уже не останавливался на Девятке: почему-то отпала необходимость в замене бригады, не набирал здесь воду и уголь. А однажды средь бела дня пришел короткий состав из пассажирских вагонов, в которые погрузились лесопильные со своим жалким скарбом и детьми – и отбыли. Затем рабочие с ремзавода. Разобрали машины на лесопилке, разобрали мастерские, краны и станки, погрузили на платформы, сами попрыгали в пассажирские – и исчезли. Бывай, Дон. Может, когда-нибудь где-нибудь и забьем козла. Может быть. В раю. В аду. А может, и не забьем. Скорее всего – нет, незачем себя обманывать.

Последними снялись охранники. Их начальник повел Ардабьева на мост и показал люк.

«Тут лесенка вниз, на площадку. Там дверца. Там и заряд. Понял?»

«Пока нет».

«Мало ли, вдруг приказ поступит. Тогда все тут подорвешь. Если, конечно, доживешь».

«Чем?»

«А тебе что же, и ключа не дали?»

«Какого ключа?»

«Ну дела. Да что ж тогда говорить. Само сгниет. А у нас приказ. Тебе еще не отстучали?»

«Этот приказ я сам себе отстучу».

«Ну ты даешь, Дон. Шутник, Дон. Прощай, старина».

Само сгниет. Сгниет. Кроме собак. Брошенные в спешке людьми, псы-людоеды завыли и выли не переставая несколько часов. Сперва он даже не сообразил, что это за звук. «Что с ними делать? – сказала Гуся. – И подойти-то страшно». Дочка плакала, сбегав к мосту: «Они там на привязи, лают, никого не подпускают…»

Он взял ружье, спустился к колючей проволоке. Псы замолкли, насторожились, увидев человека с ружьем. Два матерых зверя. Людоеды. Кормили их от пуза. Матери пугали детей: «Будешь себя плохо вести – псы мостовые сожрут». Поговаривали, что полковничьим спецпоездом этим зверям иногда доставляли спецмясо. Кто-то клялся, что своими глазами видел, как собака грызла женскую руку со следами колец. Ну и ну. У него нет людей на закланье. Разве что себя им предложить. Ему их просто не прокормить. Вскинул ружье. Ближайший пес подпрыгнул на цепи и брякнулся брюхом в траву, задергал лапами, пополз на боку за будку. Иван едва успел всадить в него вторую пулю. Вдогон. Другой зверь вжался в траву и ложбинкой ушел за будку. Обе пули прошли мимо. Ардабьев рассвирепел. Притащил из дома кусачки, порвал колючую проволоку, но не успел и шага сделать, как пес молча бросился на него из укрытия. А когда человек отпрыгнул и схватился за ружье, зверюга прежним манером скрылась в ложбинке. Он сел на кочку, закурил, положив ружье на колени. Рано или поздно выглянешь. Выберешься. Голод не тетка. Прибежавшую дочку попросил принести какую-нибудь кость. Принесла. Девочку он отослал домой: не годится ребенку наблюдать за такими играми. Бросил кость точно на середину проплешины, вытоптанной собакой перед будкой. Пес выглянул, но тотчас спрятался. Завыл. Снова выглянул. Спрятался. Так продолжалось несколько часов. Ардабьев поднялся на мост, но оттуда было далековато. Спустился на мостовую площадку, о которой говорил начальник охраны. Но после первого же выстрела пес сменил укрытие, и вторая пуля ушла в траву. Начинало смеркаться, и Ардабьев понял, что пес дождется темноты и утащит кость. Смекалистый зверь. Умный. Знает, что человеку надо к нулевому идти. Все знает. Не зря кормили. Не зря человечину жрал. Женскую руку со следами от колец на пальцах. Серый с рыжинкой, пес умело прятался в сухой высокой траве. Ни разу не удалось взять его на мушку. Что ж. Ладно, зверь. Спрятав ружье в кустах, он ушел домой. Поужинал. Уложил Аленку спать. Гуся мимоходом спросила о собаках. Он рассказал.

«Ну и зверь! – удивилась она. – Так он тебя будет год мотать. Или пока с голоду не сдохнет. Может, отпустить его? Ну его к бесу».

«Ты думаешь, он в лесу приживется? – сказал Иван. – Он все равно сюда будет возвращаться. Хлопот не оберешься. Бидончик мне дай-ка… в котором солидол был…»

Набрал полный бидончик керосина. Оделся.

«Иван! – ахнула Гуся. – Живой же!»

«Я тоже живой. Не год же мне с ним мызгаться, в самом-то деле».

Заслышав шаги, собака зарычала, подала голос.

«Ну-ну, ну-ну… – Ардабьев осторожно поставил бидончик на землю. Вытащил ружье из куста. – Осмелел ты, брат…»

От колючей проволоки в два приема выплеснул керосин на будку и в траву. Поджег. Огонь разгорелся быстро. Собака ошалело залаяла, захлебываясь, упершись передними лапами в землю, попыталась стащить с себя ошейник, прянула за будку, легла, вскочила – и бросилась на человека, который, сделав шаг в сторону, выстрелом из двух стволов вышиб ей мозги и глаза.

«Ты их хоть зарыл? – спросила Гуся, едва он переступил порог. – А то ведь Аленка завтра побежит смотреть».

«Зарыл».

«Не жалко?»

«Первого нет. А второго жалко. – Помолчав, добавил: – Как себя».

Весной горелое место затянулось хвощом и чахлой ромашкой. Проволоку, смотав, Иван отнес в сарай: вдруг пригодится?

Кучей, одна за другой, отбыли все служилые. Несколько дней на Девятку приходили телеграммы со всей Линии. С ним прощалась Стояхалка, навсегда сохранившая в заветной шкатулочке свою стальную втулку, раскалявшуюся добела от ардабьевского натиска, так что потом приходилось залечивать ожоги сырым яйцом и содой. С ним прощалась Могила, которой пришлось бросить с откоса свою доску-лежанку, пробитую Ардабьевым насквозь. С ним прощалась Роза-с-мороза, плакавшая о грудах кедровой шелухи, пахнувшей Ардабьевым, о постели, пахнувшей Ардабьевым, о своем постаревшем теле, об увянувших грудях, меж которыми, прощаясь с Линией, она выколола портрет Ардабьева – с нимбом и крыльями зеленого цвета. Прощай, Дон, прощай. Он бросал их телеграммы в печь не читая.

У него не было ощущения распада и краха, ощущения конца жизни. Нулевой проходил все так же. Чик в чик. Правда, людей на разъезде осталось всего ничего: он да Гуся, да Аленка, да Фира с сыном, да Вася безумный в своей каморке, которую он покидал только в полночь, когда проходил нулевой. Потом уехала и Аленка. Ее отвезли в интернат на Шестой, за сотни километров от дома. Иван попросил телеграфиста Шестерки раз в месяц сообщать, как живется дочке. И раз в месяц получал «Живет хорошо учится здорова целует шестой». Месяц за месяцем. Год за годом: «Живет хорошо учится здорова целует шестой». На лето приезжала на Девятку, бродила по путям, уходила в ближний перелесок, встречала и провожала нулевой вместе с отцом.

«Пап, а что это за нулевой?»

«Поезд».

«А правда, что мама под ним погибла?»

«Правда».

«Пап… а о чем ты мечтаешь?»

«Ни о чем. Я как собака: отгавкал свое, пожрал – и в будку. А ты?»

«По-честному? Прокатиться на пассажирском поезде. Ты когда-нибудь катался? Какой он?»

«Никогда. Не знаю – какой. Зачем тебе?»

«Если б знала, не мечтала бы».

Он чувствовал, что она одержима Алениным зудом беспокойства, который, если вдуматься, мало чем отличался от болезни, поражавшей жителей Линии, а двоих – из тех, кого он знал, – поразившей насмерть. С Аленой – троих.

«Ты смотри мне, дочь».

«Да я ничего, пап. Меня учиться зовут, в училище. Чуть ли не в Москву».

Он долго хмурился, думал, прикидывал. Понял: не удержать. Да и незачем. Москва далеко от Линии, от яда, от отравы, которая незаметно проникает в душу и убивает или лишает человека рассудка. Пусть лучше будет Москва.

«Ладно, поезжай. Только помни, ясно? И смотри мне, ясно?»

Гуся плакала навзрыд, когда Аленка уехала. Иван мучился немотой, так и не позволившей ему сказать дочери что-то важное. Он боялся слов. На прощание сунул книжку – Дюма. Пусть читает. Книжки обычно не выбрасывают, значит, будет помнить. Возьмет книжку в руки – и вспомнит.

Больше не приходили на Девятую телеграммы: «Живет хорошо учится здорова целует шестой». И писем не было – ни одного: уехала – забыла. Он уходил к мосту, чтобы не слышать Гусиных причитаний, подолгу сидел на холмике рядом с тем местом, где когда-то стояли собачьи будки, курил. Иногда стонал. Поймав себя на этом, тем же вечером напился и избил Гусю, избил всласть. Она снесла молча. Но больше он ее не трогал: уж больно приятно. А он трезвый человек, самостоятельный, его просто так с ног не собьешь, на колени не поставишь. Даже если жизнь подбросит что-нибудь такое… даже если нулевой остановится…

Остановился.

Ардабьев с фонарем прошел вдоль состава. Задраенные и опломбированные вагоны. Четыре звероподобных тяжело дышащих паровоза. И ни души. Покричал – в ответ ничего. Где машинисты? Кочегары? Где люди? Не дух же святой вел состав.

Вернулся на станцию и сам отбил телеграмму на Восьмую. Прошло много времени, прежде чем аппарат откликнулся: «Кто телеграфирует?» Отстучал: «Девятый начальник Ардабьев остановился нулевой что делать?» На этот раз телеграмма пришла тотчас: «Нет такого разъезда нет такого поезда нет аппарата Бодо Ардабьева нет конец». Он тупо уставился на ленту. Нет. Ничего и никого. А что же тогда вокруг? И что стоит за окном и тяжко сопит четырьмя паровозами? И что за аппарат выбивает ленту? И кто же тогда он? Шутники. Нашли, заразы, время для шуток. Рыжего на вас нету, он бы вам ввернул мозги в сустав. Это ж Линия, с ней шутки плохи. Повторил запрос. Аппарат молчал. Еще раз. Еще. Озлившись, отстучал: «Это я убил рыжего полковника я убил Мишу Ландау я убил своего отца мать я убил Васю я убил Ардабьева». Ни слова в ответ. Нет, так не бывает. Он в здравом уме. Он жив. Он не спит, не грезит наяву. Линия – вот она. Нулевой – вот он. И сейчас он отправит этот поезд. Он не может не отправить этот поезд. Он его отправит, даже если придется тянуть зубами. Он вышел на перрон и, до боли сжав зубы, высоко поднял фонарь. Отправление. Пора. Ну же, пошла, железка чертова. Давай, трогай. Тутукай, ети мать. Ну же. Давай! Сопи, шипи, реви, гадина, ползи, вон отсюда, поехала, змеюжина, убирайся вон, к чертовой матери! Давай! Давай!

И поезд вдруг – тронулся.

Медленно, словно нехотя, двинулись с шипением масляно блестевшие поршни. Выбился пар из свистка. У-у-у. Пошел. Пошел же! Ну! ну! ну! еще! И словно не выдержав его крика, чудовищного напора его вопля, его звериного воя, тяжелый состав таки тронулся, пошел, набирая скорость и, наконец, громыхая на стыках и вопя четырьмя свистками, помчался – туда! туда! Вперед-не-знаю-куда, откуда нет возврата, и ладно, лишь бы – шел! шел! Шел…

Поезда шли с интервалом в несколько минут. Сколько ж их? Словно прорвало. Он не заснул до утра. Слышал, как Гуся забрякала ведрами, пошла в сарай корову доить. Зачем им корова? Пора б и прирезать, все равно ни он, ни Гуся молока не пьют, все поросенку спаивают. Прирезать. Сел на кровати, пригладил ладонями жесткие волосы. Что же там белело у опоры моста? Выглянул в окно. В сером рассветном свете разглядел стул, косо стоявший на склоне. Фирин. Все, что осталось. Грязно-белые бумажные птицы в ее дворе прибиты дождем, облепили забор, стены опустевшего ее дома. Нету Фиры. Словно и не было. Да, впрочем, в последние годы ее и не было вовсе. Забила гвоздями вход – и исчезла. Он даже не заметил, как она пропала из аппаратной, уйдя на пенсию. Тенью бродила по ночам вокруг дома. Ветхая больная старуха. Однажды рано утром из ее дома выскользнул мальчик в белых гольфах, скрутившихся на тонких ногах, в короткой курточке, сшитой из Мишиного пиджака с накладными карманами, с мешком-сидором за плечами. Промчался по дорожке к мосту, вскарабкался, хватаясь за перила, пробежал по ржавому железу рядом с колеей, стараясь не смотреть вниз, на коричневую воду, пенившуюся у опор, – ушел. Исчез. Одна осталась. И вот спустя столько лет тот мальчик вернулся и увез ее. Куда? Зачем? Иван покачал головой. Ни к чему ей уже не прилепиться.

Вскипятил чай. Пососал кусочек сахару.

За спиной стукнула дверь.

– Ухожу я, Иван, – сказала Гуся. – Пойдем вместе отсюда. Одна боюсь. Не то помру в пути…

– Куда пойдем-то? – через силу усмехнулся Ардабьев. – На кладбище, что ли? Только там нас и ждут.

– Аленку найдем. В Москве она.

– Откуда знаешь?

– Найдем. Нам что с тобой осталось? Вот и будем искать.

– Да она забыла про нас с тобой. Сколько лет уж…

– Пойдем, – повторила Гуся. – Родненький, пойдем. Дом весь трещинами тронулся, того и гляди обвалится да придавит, не хочу так умирать, не хочу! Лишь бы отсюда уйти, Иван, а там видно будет. Не дадут люди пропасть. – Помолчала. – Не то одна уйду.

Иван внимательно посмотрел на нее. Понял: уйдет.

– Я остаюсь, – наконец сказал он. – Остаюсь.

Отвернулся.

Стукнула дверь.

Один. Вот теперь действительно… впрочем, может быть, Гуся еще передумает.

Одевшись потеплее, вышел под дождь, который, кажется, начинал ослабевать. Стул на месте. Да и черт с ним. Скользя по глине, спустился к реке. Вон оно, белое. Что бы это могло быть? Похоже на… Отер ладонью лицо. Заспешил.

Это был утопленник. Совершенно голый, он покачивался в воде спиной вверх, застряв в кустах, понаросших между берегом и опорой моста. Руки глубоко в воде. Руками-то, видно, и зацепился за ивовые прутья.

Вернулся с багром. Подцепил утопленника под плечо, потянул. Труп развернуло течением, Иван резким движением подвел его к берегу. Взял за руку – и тотчас отпрянул. Мясо слезало с кости. Запах – о господи! Сколько ж он проплавал-то? Иван ополоснул руки в реке, глубоко вздохнул, взялся за гнилую голову и повернул ее к себе. Лица не было. Нос, губы, глаза – все рыбы съели. Ну и запах. Мутит. Что это у него в руке? Попытался вывернуть скрюченную руку, в которой был зажат какой-то металлический предмет. С трудом выкорябал железяку. Вроде торцевого гаечного ключа. Ага. Тщательно вымыл ключ, протер песком, ополоснул, сунул в карман. Ага. Багром оттолкнул покойника. Голова нырнула, вновь показалась – дыркой на виске, снова ушла в коричневую воду. Дырка в виске. Ключ. Течение подхватило труп и понесло. Дырка. Ключ. Ему вдруг стало жарко. Не может быть. Повторил в голос: «Не может быть». От того рыжего полковника и костей-то уже не осталось. Наверху прогромыхал очередной состав. Два паровоза впереди, два сзади, сто вагонов. Над рекой, опоясывающей землю, если правда, что земля – круглая. Над рекой, в воды которой можно войти дважды. И это – наказание. Возмездие. Вот тебе и река.

Сжимая в кармане стальной ключ, с трудом поднялся по раскисшей глине к дому.

Гуся в спальне собирала вещи.

– Ты чего? В самом деле, что ли? – пробормотал Иван. – Ну, а хозяйство куда? Корову, свинью – куда? Курей?

– Прирезать, – откликнулась Гуся. – С собой взять кусочек говядины да пару куриц, остальное закопать. Я тебе полосатую рубашку тоже ложу.

Иван тяжело вздохнул.

– Да не пойду я, Гуся. Сказал же.

– Как знаешь, – сухо сказала она. – Тогда я сама. Ты не человек, а железка. Я сама.

В своей комнате он с кряхтеньем опустился на стул, придвинул к себе Васину тетрадь. Развернул. Чистый лист. Следующий – тоже. Быстро пролистал всю тетрадь. Может, ошибка? Да нет, вот же вырвано. Однако карандашного следа не видно. Получается, Вася ничего не писал? Всю жизнь обещал, обещал – да так и не собрался. Впрочем, почему это он вдруг решил, что Вася писал? Мог писать? Откуда б ему силы на это взять? Ум? Все лопотал что-то бессвязное: тутти-мутти-гутен-таг-либер-брудер-ты-дурак-ха-ха-ха. Или мычал себе под нос бесконечную песню: у-у-у… ы-ы-ы… Вот эти «у» да «ы» и остались, а бумага и должна быть чистой. Иван захлопнул тетрадь. А может, ничего такого особенного он там и не узнал? Может, от дорожных невзгод да от собственных страхов свихнулся? От голода и холода? От одиночества? От заброшенности, никчемности, ненужности своей? Сходил – и ничего там не увидел, потому что там ничего и не было и нету. Ничего и никого. Место пусто. Голо. Хотя, может, и свято. Пришел туда, а там – Ничто. Гудит Ничто, хихикает, издевательски прихохатывает: «Что, Вася Дремухин, и ты попался на эту удочку? И ты в дурачки подался? Ну-ну, это на Руси – святое дело. Вот ты и пришел в святую землю, в обетованную-сраную, теперь гляди во все гляделки. И что видишь? Что слышишь? Ничего? А это и есть ответ на все твои вопросы. Главный Ответ. Ответ Ответыч. Ответ Ответов на Вопрос Вопросов. Не ожидал? Думал, приду – и разом, махом схвачу само-самое, все пойму, все заразумею, а тут – бяка. Голо. Мертво. Ни костей, которым все равно не ожить, ни живых, которым, честно говоря, тут просто делать нечего. Но уж тыщу лет тропку сюда торили, как же, как же не пойти, – свято! Или же ты этого ожидал, да не верил? А? То-то. Ожидал. И не верил. Вот и выходит, что дурак. Себя проморгал в ожидании ответа. Пшел вон, собака безрогая!» И пшел Вася вон. Вот и вся сказка. Или что-нибудь в этом же роде. Ардабьев и раньше об этом думал, но воли себе не давал, да и некогда было: главное, чтоб нулевой прошел. Чик в чик. Иногда же, впрочем, казалось, что Там есть все, весь мир, вся жизнь, и весь мир и вся жизнь только потому и держатся, что вот здесь, на Девятке никому неведомой, никому неведомый старик-дурак стоит со своим фонарем, встречая и провожая нулевой. Вон там. Стучит. Очередной проходит. Или то сердце грохочет? Грохочет, сотрясая слабое тело. Сильное слабое. Без флажков всяких и фонарей, без семафоров и телеграфов – проходит нулевой и обходится без него, без старого дурака Ардабьева…

– Иван, а, Иван? – позвала из-за двери Гуся. – Проводить-то выйдешь, нет?

– Сейчас.

Взвалив на спину нетяжелый мешок, он зашагал за Гусей к мосту. Дождь прекратился. Небо посветлело.

Они с трудом поднялись на мост. На ржавом железе еще видны были следы от санок, на которых они свезли Васю на кладбище.

– Сходи на могилку-то, проведай, – сказала Гуся. – Да помяни Васю, в кладовке еще осталось чем.

– Ладно. Давай помогу.

Он поудобнее пристроил мешок на Гусиной спине, поправил лямки.

– Таки не пойдешь? – сказала она. – Железка… А ведь я любила тебя, Иван. Ей-богу. Как никого и никогда. Прощай, Ваня.

– Прощай.

Он прижался мокрыми губами к ее мокрой щеке. Долго смотрел вслед сгорбившейся под мешком старухе.

Ушла.

Остался он. Да нулевой. Последний человек на этой земле. Единственный. Некому больше сделать тут то, что полагается.

Дома долго отогревался, сидя на корточках у печки, прижав ладони к кафельному боку. Ладно. Ему тут бояться некого, кроме себя. Пустыня безлюдная, беззверная на сотни верст кругом. Прислушался: сердце или нулевой? Не понял.

– Да что же это такое?! – сердито закричал он, просыпаясь. – Что же это такое?!

Где люди? Почему трещины в стенах? От грохота нулевого. Или от грохота сердца, за жизнь свою поднакопившего горючей, взрывчатой горечи. Поезд. Он еще не кончился? Стучит? Господи. Надо же. Ничего и никого не осталось. Он. И все его имущество – кровь да память. Помнишь, Фира? Нету Фиры. Он сам все должен помнить, в одиночку. Тяжелое это дело. И тяжелее всего именно помнить, а не сравнивать.

Снова шел дождь. Стучал поезд. Который по счету? Тридцатый? Сотый? Стотысячный? И все нулевые?

В ушах стучало.

Пора.

Он закрыл за собой дверь, как закрывают крышку гроба – бережно. В комнате что-то упало и посыпалось. Что-то обрушилось. Но он не стал возвращаться. Не мог. Чему быть, того не миновать. Прошел до конца коридора, оглянулся через плечо. Потолок провис, растрескался, из трещин сыпалась какая-то труха, пыль. Дом дрожал от грохота проходящих поездов.

Рушился дом.

Вышел в темноту, в дождь. За спиной обрушился дверной проем. Вон даже как. Сверху упала и беззвучно разлетелась на кусочки черепица. Ладно. Перрончик осыпался, сполз на рельсы. Навес обвалился. Заглянул в аппаратную: потолок провалился, стены растрескались, один из шкафов с аппаратурой упал, перегородив помещение и в щепки разнеся стол, на котором недавно стоял гроб с Васей, а еще раньше здесь сидела Фира. Дом содрогнулся. Рама с остатками стекла треснула и вывалилась.

Подхватив фонарь, Ардабьев быстро зашагал к мосту по насыпи. Налетевший поезд прогромыхал мимо, вздымая водяную пыль и подбрасывая мелкие камешки, сорвал шапку с головы, рванул дождевик – и скрылся.

Иван оглянулся. Дом рушился на глазах, не выдержав многочасового сотрясения от проходивших один за другим тяжеловесных поездов. Еще бы, четыре паровоза, сто вагонов, в каждом – шестьдесят четыре тонны или сто двадцать кубометров этой дряни… как ее? Тайны? Тайны. Крыша дома обрушилась внутрь, стены закачались и стали разваливаться. Наконец остался только острый огрызок стены, на котором что-то белело. Может, зеркало. Ни пыли, ни шума. Дождь, тьма, нулевой – очередной – грохочет по мосту, рвет с плеч дождевик, обдает водяной пылью…

Люк поддался без труда. Вниз, на площадку, вела узкая ржавая лесенка. Ардабьев быстро спустился, уткнулся тотчас в дверь. Нашарил в кармане торцевой ключ, отнятый у покойника, открыл дверь. Поднял фонарь повыше. Посреди крохотного помещения на деревянном ящике стояла коробка, провода от нее уходили в толщу опоры. Поднял коробку – провода легко подались. Ну а если там, в глубине опоры, и нет ничего? А, рыжий? Не обманешь? Не должен бы… Веревкой примотал коробку к животу, прикрыл полами дождевика, полез по лесенке, проверяя, не застревают ли провода. Легко идут. Это хорошо. По Немецкой трамвай мчится… Девка штатна у руля… Это хорошо. Отдуваясь, выбрался на поливаемый дождем мост, опустился на конец шпалы, попытался закурить, но ветер срывал огонек спички. Ну и ладно, нет так нет.

Пора.

Схватившись рукой за перила, с кряхтеньем встал, выпрямился. Спину-то ломит, ломит. Стар. Да и то – столько-то прождать. Всю жизнь. Ведь ждал, а? Он сам себе подмигнул. Рыжий полковник прав: ждал. Думал: нулевой, еще нулевой, сто, тыща, сто тысяч нулевых, а потом, однажды, вдруг – и… и что? И ничего. Такой же дурак, как Миша с Васей. Такой же отравленный. Кто-то даст приказ. Увы, некому, кроме него. Все самому на себя приходится брать: все эти смерти-гибели, всю разруху, глад и мор, все несчастья. И не потому, что он в этом виноват (не виноват, черти!), но – просто некому больше все это на себя взять. Так-то, рыжий. Этот приказ он себе сам должен отдать. Что ж, тогда – пора. Со всеми попрощался, всех проводил – кого в путь дальний, кого – в последний. Жену. Дочь. Возлюбленную. Брата. Врага. Всех. Людей…

Пора.

Движением плеч скинул дождевик. Ветер подхватил черную клеенку, хлопнул ею о перила, смял, подбросил и понес над черной рекой.

Пора.

Ему ходить. Вставил ключ в гнездо. Сердце колотилось, заглушая все звуки. Как бы прежде срока не лопнуло. Должно, должно выдержать. Столько в нем всего скопилось, столько прошлого, которому не давал выхода наружу, столько всего там, внутри, спрессовалось – в такую массу, что искры хватит запалить, рвануть, все разнести. Шагнул на шпалы. Вдали вспыхнул свет прожектора. Приближался, шел, стучал колесами нулевой, и мост ему не мост, и человек не человек. Ну-ну, посмотрим.

Тысяча тонн стали, чугуна и мерзлого дерева летели на набычившегося, сжавшегося старика, и быть может, ему стало бы легче от толчка, касания, сокрушительного удара, но ничего не было: ни толчка, ни касания, ни сокрушительного удара, ни мгновенной и потому прекрасной смерти, и тогда он изо всей силы крутанул ключ, превозмогая дрожь, сотрясавшую его тело, колотившую и разламывавшую его изнутри, из сердца, – в следующий миг он понял, что это не внутри, – и ослепительная вспышка, и чудовищный грохот взорвали ночь, вздыбили станцию, Линию, мир – и швырнули слабую плоть в безмерную пустоту будущего…