/ Language: Русский / Genre:prose_rus_classic

Наша улица (сборник)

З Вендров


Вендров З (Вендровский Давид Ефимович)

Наша улица (сборник)

3. Вендров

(Давид Ефимович Вендровский)

НАША УЛИЦА

Старейший советский еврейский писатель 3. Вендров (Давид Ефимович Вендровский) начал свою литературную деятельность в 1900 году. Детство будущего писателя прошло в захолустном городке, где он видел нужду и бесправие еврейского населения "черты оседлости". Впоследствии писатель немало скитался по свету, исколесил вдоль и поперек Англию и Шотландию, побывал в Америке, испробовал много разных профессий. За 70 лет своей литературной деятельности 3. Вендров написал много рассказов, повестей, очерков, статей.

В книгу "Наша улица" вошла лишь часть его произведений, созданных в разные годы.

Многие рассказы писателя посвящены рабочим людям. Герои их бесхитростны, сердечны, честны, писатель рассказывает о них с теплым юмором и доброй улыбкой. Наряду с забитыми, сломленными нуждой людьми 3.Вендров показывает и ту часть еврейской ремесленной молодежи, в которой пробуждается классовое сознание, чувство солидарности, социальный протест.

Авторизированный перевод с еврейского языка.

СОДЕРЖАНИЕ

НАША УЛИЦА

Зорах и Буланый. Перевела Р.Рубина

Дожил... Перевела Р.Рубина

Сирота. Перевела Р.Рубина

Злати но горе. Перевела Р.Рубина

Крупный выигрыш. Перевела Е.Аксельрод

Человек с принципами. Перевела Р.Рубина

Первая забастовка. Перевела Р.Рубина

НАЧАЛО ПУТИ

Перевела Р.Рубина

У большого самовара

Вот беда - выздоровел!

Смерть матери

Таинственное исчезновение Павлика

Цезарь и Нерон

Кузнечная улица

Мои учителя

По дороге в страну чудес

ЮНЫЕ ГОДЫ

Перевела Р.Рубина

Клуб и кружок

Гретхен из Заречья

Фабрика на визитной карточке

На суконном острове

Герр Шульц портит мне карьеру

Швейцарский подданный

ПРАВОЖИТЕЛЬСТВО

Не по чину. Перевела Е.Аксельрод

Награда. Перевела Р.Рубина

Покинутая жена. Перевела Р.Рубина

Без пристанища. Перевела Р.Рубина

На чужом пиру. Перевела Р.Рубина

Ночная встреча. Перевела Р.Рубина

Спокойная квартира. Перевела Р.Рубина

Лакей. Перевела Р.Рубина

НА ЧУЖОЙ ЗЕМЛЕ

Перевела Т. Лурье-Грибова

На чужой земле

Угловой жилец

Карьера Гарри Уинстона

Р.Рубина. 3. Вендров

-= * Ж * =

НАША

УЛИЦА

ЗОРАХ И БУЛАНЫЙ

Налево от нашего дома стоит мельница Эли-Лейба, направо - типография Яброва.

Колесо на мельнице и колесо "американки" в типографии крутят два старца: на мельнице - Буланый, в типографии - Зорах.

Хромой - он припадал на левую переднюю ногу и на правую заднюю, полуслепой - один глаз закрывало бельмо, второй слезился, с тощей искривленной спиной, с колтуном вместо гривы, с куцым и редким хвостом, со шкурой цвета обгорелой соломы, со следами язв на шее, с бессильно отвисшей нижней губой, в выражении которой отразилась обездоленность многих поколений лошадей, честно служивших ломовикам, водовозам, возчикам песка, - таков был Буланый.

Высокий и костлявый, с лицом, заросшим серо-рыжей бородой, с глубоко сидящими старческими потухшими глазами, запрятанными за густыми, низко нависшими бровями, с резко выступающим левым бедром - следствие шрапнельной раны, - с шагом заезженной лошади, слабой на ноги, с неизгладимой печатью двадцати пяти лег казармы - таков портрет николаевского солдата Зораха или Зораха-Служивого, как его у нас прозвали.

Трудно сказать, кому выпала на долю более тяжелая старость - Зораху или Буланому.

Каждое утро мельник Эля-Лейб ставит Буланого на мельничное колесо, привязывает его к желобу с сеном, пускает колесо и говорит:

- Раз ты больше ни на что не годен, ступай па топчак!

И Буланый идет, идет и жует... Ходить надоедает ему скорее, чем жевать, у него появляется желание хоть на минутку остановиться и пожевать в свое удовольствие. Он делает шаг поближе к желобу - ".последний шаг", - думает он, намереваясь задержаться, но колесо уходит из-под его нсг... Хоть би на одни миг остановиться... Так нет же, веревка тянет за шею, и Буланый снова идет и идет... Дыхание у него спирает, ноги отказываются служить, голова кружится, но остановиться он не может...

Рот набит сухим пыльным сеном, и Буланый жует его без всякого удовольствия, половину просыпая на колесо.

А колесо ходит и ходит под его ногами...

Наверху, под самой крышей, есть запорошенное мучной пылью маленькое оконце. В оконце можно увидеть кусочек свинцового неба. Буланый смотрит своим единственным слезящимся глазом на это серое пятно, и ему представляется почтовый тракт, по которому он когда-то бегал с задранной головой, весело звеня колокольчиком и останавливаясь на станциях, где он так же весело жевал овес. Потом таскал подводу с тяжелым грузом. Тоже неплохо было: зеленые поля видел, иногда сочную травку пощипывал на ходу.

Даже в то время, когда он возил бочку с водой, ему лучше было, чем теперь: часто останавливался, отдыхал. Случалось даже, мальчишка угощал посоленным куском хлеба.

А здесь - ходи, ходи и ходи.

Буланого клонит ко сну. Нижняя губа отвисает еще ниже.

Хоть бы стоя вздремнуть. Одну минуту - не больше...

Глаза невольно закрываются, широко расставленные ноги стоят неподвижно, но веревка рвет жилы на шее... Он испуганно открывает глаза, три раза подряд чихает, пытается заржать, но получается у него хриплый кашель. Чтобы подбодрить себя, он встряхивается и снова идет, идет и идет...

Чуть свет Зорах-Служивый становится у колеса печатной машины и крутит его, крутит и крутит...

По утрам он словно деревянный: ни одним членом не может пошевелить. Дрожат руки и ноги, напоминает о себе старая рана в бедре, болит поясница. Зораху кажется, что, если он согреется, ему легче станет; он начинает вертеть колесо быстрей и сразу устает. Открытая волосатая грудь покрывается потом, вверх и вниз ходят ключицы. Как веревки, натягиваются жилы на обнаженных до локтя руках и на шее; деревянная гладкая и блестящая ручка колеса обжигает мозоли на руках, колени будто чужие. Глаза нестерпимо горят. Зорах начинает медленнее вертеть колесо, но хозяин его поторапливает:

- Крутите, Зорах, крутите!

А рядом стоит паренек в синей рубахе и быстро кладет белые листы на печатный станок, напевая и насвистывая что-то во время работы. Он не понимает, что такое усталость.

Зораху и на ум не приходит остановиться на минуту. Он крутит колесо, и крутит, и крутит... И кружится комната вокруг него, и машина, и паренек рядом с ней... Жар окутывает глаза, в висках стучит, в голове путается... Зорах бросает взгляд на поющего паренька и, как во сне, вспоминает: он тоже когда-то был молод... Еще моложе этого был, когда поймали его, босого сироту... Взяли в кантонисты...

Утопиться хотел... Высекли... Заставляли креститься...

Повеситься пытался - перерезали веревку... Кровь шла горлом... Маршировали солдаты... Блестели штыки на солнце... Напиться из грязной речушки начальство не разрешало... Солдаты кричали: "Ура-а-а!"... Плевну брали... Водкой тогда поили... Женился... Здоровая девка была Ципа... Что за деньги сорок копеек в день? Попробуйте прожить на них! Хорошо, детей нет, а может быть, дети что-нибудь и приносили бы в дом, облегчение было бы под старость... А как хочется спать... Ну-ка, живее, "форсированным маршем"... Зорах встряхивается, чтобы подбодрить себя, и снова крутит и крутит колесо...

Под вечер, когда Буланый шагает совсем осовелый, Эля снимает его с топчака и выпускает во двор.

Буланый падает как подкошенный, не в силах пошевелиться.

Как вокруг падали, собираются около него черно-серые вороны, спокойно роются тупыми клювами в его гриве, выискивают зернышко, приставшее к липким волосам облезлого хвоста; и вороватые воробышки нагло подпрыгивают на костлявом теле Буланого: тук-тук клювиками, авось удастся что-нибудь добыть, хотя бы крошку жирного навоза, чтоб и себя и малюток своих в гнезде потешить.

А Буланый лежит словно мертвый. Иногда хочется мотнуть головой: "Марш отсюда, сорванцы" - или же, если ему особенно докучают, ударить куцым хвостом, но не хватает сил для этого. Ладно, пусть копаются! Что они там найдут?

Вечером Зорах, разбитый, плетется домой. Стоит ему переступить порог, он тотчас валится как сноп. Спустя минуту он уже храпит.

Ципа будит его: "Вставай, прочитай вечернюю молитву, поужинай". Но он спит как убитый. Тогда Ципа машет рукой и стягивает с его ног тяжелые сапоги. Часто он так и остается лежать, пока не взойдет солнце следующего дня.

В пятницу Буланый оживает. Сразу после полудня Эля-Лейб снимает его с колеса и хлопает по худой лопатке:

- Гуляй, и твое время пришло, знай, что наступает суббота.

Летом он водит Буланого к речке купаться или обливает его несколькими ведрами холодной воды. Но и зимой в пятницу Буланому неплохо; в пятницу он не так измучен. Выходя во двор, он валится на землю и делает попытку покататься: дрыгает ногами в воздухе, вертит головой, пытаясь перевернуться на другой бок. Но старые кости ноют, ноги не слушаются, ничего не получается.

После тщетных усилий Буланый потихоньку встает и ржет в свое удовольствие, как если бы ему удалось всласть покататься. Потом медленно направляется под колесо: хоть раз в неделю отоспаться и поесть как следует.

В пятницу после полудня Зорах прямо из типографии идет в баню. Он забирается на самый верхний полок, изгоняет веником ревматизм из костей, парит мозоли на руках и па ногах, смывает с себя свинец и пот за всю неделю. Он чувствует себя заново рожденным. Иногда он разрешает себе удовольствие, здесь же в бане, "пустить кровь" - поставить несколько банок на затылок... Домой он приходит распаренный, освеженный и помолодевший хоть сейчас в атаку...

В то самое время, когда Буланый спокойно жует овес, который Эля-Лейб целую неделю таскает для него горстями из телег крестьян, приезжающих молоть рожь, Зорах сидит в клубах пара от цимеса и благодарит в душе бога за то, что он дал ему силы выдержать двадцать пять лет николаевской службы и остаться евреем, вкушающим сладость субботнего отдыха...

Наступают будни, и снова Буланый и Зорах отправляются каждый к своему колесу.

ДОЖИЛ...

1

Водонос Файтл был еще вовсе не стар.

Только правое плечо его, опустившееся под тяжестью коромысла ниже левого, дугообразная спина, лиловатый нос человека, страдающего одышкой, все это делало его на вид старше своих лет.

Профессия водоноса - копейка с ведра, три полушки за пару - не сделала Файтла богачом. Богат он быт только детьми. С благословения господа жена его Рикля каждый год дарила ему по ребенку, а иногда и двойню приносила.

Таким образом, народилось у Файтла около десятка детей, не считая тех, которым дом Файтла настолько не пришелся по душе, что они предпочли своевременно переселиться в "лучший мир".

Однажды в пятницу Фаптл, как всегда, наполнил водой кадку у нас на кухне с запасом на субботу. После этого он не ушел, а отставил пустые ведра в сторонку, приело нил коромысло к стене и робко сказал:

- Я бы хотел повидать хозяина. Реб Хаима я бы хотел повидать, если можно. Посоветоваться с ним.

- Так входите же, - сказала моя старшая сестра, открыв перед ним дверь в столовую.

Файтл перешагнул через порог и остановился.

- Заходи, заходи, Файтл, - позвал его огец, - чего ты стоишь у дверей, как нищий?

- Ничего, могу и постоять, - отозвался Файтл, нг двигаясь с места.

- Хочешь что-то сказать, так входи и говори! Я не люблю, когда стоят у дверей.

Файтл сделал несколько шагов, но на полпути к столу снова остановился.

- Подойди поближе и садись, - с некоторым нетерпением сказал отец, - я ведь не богатей какой-нибудь...

Файтл подошел к столу и присел на краешек стула, не то опасаясь, что стул его не выдержит, не то боясь испачкать его своей мокрой одеждой.

- Ну, что скажешь хорошего, Файтл? - спросил отец.

- Хочу с вами посоветоваться, реб Хаим.

- Пожалуйста.

- Реб Хаим, вы можете спасти меня, - выпалил Файтл.

- А что случилось? Какое-нибудь несчастье, упаси бог?

- Мне необходимы лошадь и бочка, реб Хаим, а то я пропащий человек. - В голосе Файтла прозвучало отчаяние.

Отец вопрссшельно посмотрел на него:

- Ну?..

И Файтл объяснил: он стареет, здоровье с каждым годом становится все х"же. Но это ничего, он бы и дальше таскал юду на себе, пока не свалился бы под ношей, но Пейсяводовоз стал возить воду из источника, что за городом, и вот всем хозяйкам Файтла тоже захотелось воды из источника. Иначе они будут брать воду у Пейси... Ну, мыслимое ли это дело - носить из-за города воду на коромысле.

- Что тут говорить, без лошади и бочки я пропащий человек... - закончил Файтл.

Отец выслушал его и сочувственно вздохнул:

- Да, но что я могу для тебя сделать, Файтл, какой совет могу тебе дать?

- Я думал, реб Хаим, что если бы хозяева согласились заплатить мне за воду за два-три месяца вперед, тогда я, может быть, и смог бы сколотить себе на лошадь...

Отец улыбнулся:

- Хороню, скажем, я тебе уплачу три рубля за три месяца вперед, так ты ведь за три рубля лошадь и бочку не купишь?

- Вот об этом, реб Хаим, я и хотел вас попросить:

может быть, вы потрудились бы и переговорили еще с несколькими хозяевами, чтобы они уплатили мне вперед.

Вам они не откажут. Вас уважают. Хотя бы двадцать пять рублей сколотить. Хотя бы почин, и то легче будет.

- А чем ты семью кормить будешь эти два-три месяца? - спросил отец.

Файтл долго чесал свой затылок.

- Да уж как-нибудь... Главное - это лошадь. Без лошади нам все равно с голоду помирать.

Отец пожал плечами:

- Хорошо, Файтл, попытаюсь.

Попытки отца не увенчались успехом: хозяйки отказались уплатить Файтлу за два-три месяца вперед.

- Мало ли что может случиться, - говорили они. - А вдруг Файтл заболеет? Или, не дай бог, умрет? Он ведь не больше чем человек... А с человеком все может случиться. И вообще, кто это в состоянии выложить сразу три целковых за воду?..

Файтл был сильно пришиблен провалом его плана, по от мечты о лошади и бочке не отказался.

2

Файтл поужинал. На сурового полотна скатерти, которая покрывала только половину стола, лежала начатая буханка черного хлеба, нож без черенка и стояла тарелка, видно только что дочиста вытертая куском мягкого хлеба.

Файтл сидел у стола и мял в пальцах хлебный мякиш, уставившись на противоположную стену, где горела жестяная лампа под закопченным стеклом.

Рикля, сидя на кровати, качала ногой скрипучую люльку, в которой, накрытый женской кофтой, лежал младенец со старческим личиком. На коленях она держала еще одного ребенка. Пища, как голодный котенок, малыш то отрывался от плоской груди матери, то снова тянулся к ней бледными губками.

У ножки кровати из-под разостланного на полу ватного одеяла виднелись с одной стороны две головки: кудрявая - мальчика, с прямыми жесткими волосами - девочки. С другой стороны торчали две пары босых грязных ног...

- Ты бы, Файтл, лег отдохнуть, - проговорила Рикля, - завтра пятница, тебе рано вставать. Незачем сидеть.

Все равно ничего не придумаешь.

- Я думаю, что без лошади я конченый человек, - ответил Файтл задумчиво, как бы разговаривая с самим собой.

Рикля испуганно посмотрела на него: не спятил ли он, не приведи господи?.. Что за лошадь ни с того ни с сего?

- Я хотел сказать, что на коромысле далеко не уедешь, - поделился Файтл с женой своей сокровенной мыслью.

Рикля, не зная, чем его утешить, сказала, только для того, чтобы не молчать:

- Бог поможет,.. До сих пор мы ведь как-то жили.

- А теперь скверно стало: Пейся-Байстрюк купил лошадь, возит воду из-за города, и всем моим хозяйкам тоже захотелось воды из источника.

- Как бы не так! Только из источника!

- Да, и особенно прислуге: подавай им воду только из источника.

- Иначе им не пристало! - сказала Рикля с раздражением. - Пусть попробуют таскать воду на плече за две версты!

- Это не их печаль, Им подавай воду из источника, и все тут. Дело ясное - без лошади я пропал.

Стало тихо. Ребенок на коленях у матери устал сосать пустую грудь и уснул; рыжая девочка уснула сидя, покачиваясь из стороны в сторону; мальчик на печи лег на спину и уперся босыми ногами в потолок; Рикля машинально продолжала качать ногой скрипевшую люльку, но вдруг опустила ногу и повернулась к мужу.

- Что ж, надо подумать о лошади.

Теперь настала очередь Файтла удивляться.

- Я думаю, нам можно кое-что сэкономить, - пояснила Рикля свою мысль.

- На чем ты будешь экономить? И так хлеб едим не досыта.

- При желании все можно, - уже увереннее сказала Рикля. - Без чаю не трудно обойтись, правда? Потом дрова не надо транжирить, субботу надо справлять поскромнее.

Ничего, бог простит.

И только Рикля сказала это, как родилась надежда, и невозможное показалось возможным.

Файтл и Рикля сидели до поздней ночи, все обдумывали, как сберечь копейку, высчитывали, сколько времени еще пройдет, пока они обзаведутся лошадью, заранее радовались жизни в достатке, которая тогда наступит.

Когда они легли спать, мысль о покупке лошади окончательно угнездилась в их сердце, будто они вынашивали ее многие годы.

На следующий день и детям Файтла стало уже известно, что отец собирается купить лошадь и поэтому надо экономить деньги.

Экономить согласились все: Мендл сказал, что готов ходить босиком в любую погоду, лишь бы отец купил лс шадь; маленький Лейбл перестал плакать о том, что ему не покупают новые штанишки. Его теперь больше занимала лошадь, которую отец купит и на которой он будет кататься верхом. Рыжая Зелда вызвалась пойти в няньки: все деньги, десять рублей за сезон, она будет отдавать отцу... И самые маленькие участвовали в общем деле - они тянули мать за фартук и просили: "Дай мне глёсик, и я дам папе на лосадку"...

Но вскоре Рикля поняла, что слишком много времени понадобится для того, чтобы скопить деньги на лошадь.

И она начала искать более краткий путь к достижению цели.

Рикля стала брать белье в стирку, ходила по домам мыть полы; по вечерам она вязала чулки, ощипывала птицу - все же каким-нибудь пятиалтынным будет больше в пасхальном чайнике на полке.

Правда, ей нелегко это давалось: хватало работы у себя в доме и здоровьем она не могла похвастать. Но мысль, что заработанный гривенник все больше приближает сенью к заветной цели, придавала ей сил.

Иногда, склонившись над корытом белья в чужой кухне, она выкладывала перед какой-нибудь прислугой все, что было на душе:

- Мне, дорогая, ворсе и не надо бы так выбиваться из сил, работать на этих толстух с двойными подбородками.

Лишнего у нас нет, но на кусок хлеба с похлебкой хватает, дай бог дальше не хуже. Если нет мяса, то невелика беда, - лишь бы мне эти откормленные рожи не видеть... Что мне, больше всех надо? Только, видишь, мода пошла... вода из источника... Пристают к моему Файтлу с ножом к горлу: подавай им воду из источника - и никаких... Вот я тебя и спрашиваю: разве он может носить на плечах воду из источника? Им, конечно, до этого дела нет, им не жалко: хоть умри, а они своей глотке ни в чем не откажут... Так вот он и госорпт мне, мой Файтл: "Без лошади я пропащий человек". А я ему: "Бог милостив". Тогда Файтл говорит:

"Илья пророк с неба лошадь не сбросит". А я: "Можно скопить на лошадь". Он и говорит: "Каким образом ты можешь скопить?" А я ему: "При желании все можно... Кто сильно пожелает, тому и бог помогает". Тогда он говорит, Файтл мой: "О чем тут говорить?" А я: "Вот увидишь..." И знаешь, дорогая, мы таки копим деньги на лошадь, по копеечке собираем. Тут заработаешь гривенник, гам, гляди, полтинник. Ну конечно, утробу свою не особенно балуешь... Но это ничего. Пусть только тот, имя которого я недостойна произнести, поможет нам раздобыть лошадь, и мы тогда заживем...

По примеру матери все дети начали находить себе заработки. Лейбл делал бумажные фонари и продавал их по копейке за штуку, торговал также ножиками и солдатскими пуговицами; Мендл помогал каждое утро пекарше выносить на базар корзину с бубликами. Два бублика, полученных им за работу, он не раз уступал товарищам по хедеру [Хедер - начальная религиозная школа] и приносил два гроша домой. Девочки никогда не отказывались присмотреть за чужим ребенком, сбегать куда-нибудь по поручению... Таким образом, и им иногда перепадала копейка.

Заработанные деньги дети с радостью приносили домой и, опускали в пасхальный чайник:

- Пусть отец, купит лошадь.

3

Наработавшись за день, Файтл поставил в сенях пустые ведра с коромыслом и вошел в комнату. Уже на пороге он вытянул руки и направился прямо к печи, чтобы согреть окоченевшие пальцы.

- Почему так тихо в доме? - спросил Файтл, стоя лицом к печи. - Так рано уснули дети?

- Не знаю, что с ними делать: Хьенеле немножко нездорова, и Ципка, кажется, тоже не совсем...

- А что такое? - с беспокойством спросил Файтл.

- Сама не знаю, жар. Особенно у Хьенеле.

- Простыли, наверно, - высказал предположение Файтл, - а может быть, это от желудка. Дай Хьенеле ложку касторки.

- Боюсь, не от желудка. Что-то горит Хьенеле, огнем пылает. И в горлышке у нее булькает, прямо задыхается...

Не позвать ли фельдшера Мотю?

- Вот так сразу и фельдшера! Тебе, видно, некуда двугривенные девать! Слишком много завелось их...

- Можно бы взять взаймы из "тех", - неуверенно сказала Рикля, кивнув на полку, где стоял пасхальный чайник.

Файтл вскипел:

- Из "тех"!.. Так сразу взять из "тех"! Еще что придумаешь? Ребенок немного простыл, и тебе уже ничего не жалко. Разве мы так к чему-нибудь придем, сама подумай...

Вот возьми лучше и дай Хьенеле ложечку касторки да сухой малины купи на копейку и дай ей напиться. Она пропотеет до утра и, с божьей помощью, встанет свежей и здоровой.

Рецепт Файтла не помог: Хьенеле на следующее утро не встала, и Ципка, вторая половина двойни, спавшая с ней в одной кровати, тоже вся горела. У обоих булькало в горле, дыхание вырывалось со свистом.

На рассвете уже сам Файтл, не говоря ни слова, побежал за фельдшером. Фельдшер, осмотрев детей, тут же послал за доктором. Пришел доктор, покричал, что его вчера надо было позвать, велел убрать куда-нибудь всех детей из дома и, отказавшись от полтинника, который Файтл совал ему в руку, ушел.

К ночи Хьенеле скончалась. Через час за ней последовала Ципкеле. Фельдшер сказал: "Дифтерит!"

От капитала в чайнике остался один полтинник - тот самый, от которого отказался доктор.

Остальное пошло на похороны.

4

Когда Файтл с Риклей вернулись с кладбища и сели на полу справлять семидневный траур, их блуждающие взгляды задерживались то на пустой кроватке, то на пустом чайнике.

Сердце болело за погибших детей и за похороненную в этот день надежду выбиться из нужды. Поди начинай все сначала...

Когда все наговорились вдосталь о милых улыбках и ужимках покойной двойни, Файтл спросил жену:

- Сколько там было, в чайнике?

- Одиннадцать рублей без восьми копеек. Ох, горе мне!..

Трудно сказать, к чему относилось это восклицание: к покойным ли детям или к исчезнувшим сбережениям.

Она помолчала, а потом стала перечислять:

- Две трехрублевки бумажных да три целковых серебром... Полтинник и два серебряных четвертака... Три двугривенных, гривенничек, четыре блестящих пятачка, копейка и две новенькие полушечки... Ох, горе мне, горе...

Птенчики мои невинные...

Файтл с Риклей долго сидели тихо, покачивая головами.

В каком-то затаенном уголке сознания у обоих уже зародилась смутная мысль о том, что полтинник в пасхальном чайкике не должен оставаться одиноким... Но пока рана, нанесенная смертью малюток, была свежа, они как бы стеснялись об этом говорить.

По истечении некоторого времени, когда, кроме матери, двойню все уже почти забыли, в доме снова начался разговор о лошади. Рикле и Файтлу казалось, что теперь этого легче будет достичь: Зелда уже работает; две младшие девочки тоже подросли и могут пойти в няньки. Трудновато им будет, конечно, - девчонки еще, но ничего не поделаешь.

Лошадь необходима, им же потом будет лучше. Мендл зарабатывал десять пятиалтынных в неделю у сапожника, Лейбл находился в учении у столяра тоже одним ртом меньше. Все же легче, чем раньше.

Снова начали копить деньги на покупку лошади, но удачи не было: Файтл всю зиму похварывал. Кашель донимал его, и он часто оставался дома.

За полтора года всей семьей еле скопили пятнадцать рублей.

Единственное, что не давало Файтлу окончательно свалиться, была надежда, что когда-нибудь ему все-таки удастся раздобыть лошадь и его плечи отдохнут от коромысла.

Но чем дальше, тем ему становилось яснее, что, покуда солнце взойдет, роса очи выест. Кто знает, сколько ему еще придется ждать, пока он соберет деньги на лошадь при нынешней дороговизне.

Осталось одно-единственное средство: занять немного денег у Зелды.

5

Однажды, в субботу вечером, когда Зелда пришла навестить отца с матерью, Файтл долго вертелся по комнате, будто искал чего-то, потом вдруг остановился, опершись обеими руками о стол, и на лице его появилась жалкая улыбка. Не глядя на Зелду, он вкрадчивым голосом спросил:

- У тебя уже небось большой капитал, а, дочка?

- Пусть бог пошлет нам всем столько, сколько мне недостает, - ответила Зелда. - Ты же знаешь, сколько у меня есть: все у тебя храню.

- Шестьдесят пять целковых? И это все твое состояние?

Наверное, где-нибудь кубышка есть, признайся...

Зелда с удивлением посмотрела на отца: почему он сегодня так странно разговаривает с ней? Ведь каждая ее копейка у него на счету.

- Я, кажется, никогда от тебя не скрывала, - с некоторой досадой сказала Зелда.

- Я не потому, Зелда... Я думал, э... может быть, у тебя есть немного свободных денег, ты бы мне, может быть, одолжила, э... на лошадь...

И, как бы боясь, что Зелда его не поймет, он торопливо добавил:

- Знаешь, Зелдинька, не подарить, упаси бог, а только одолжить. Воспользоваться твоей трудовой копейкой - сохрани меня господь...

Зелда стояла растерянная: слова отца застали ее врасплох. Она не может без этих денег, она уже не маленькая... Нарочно хранила их у отца, не отдавала под проценты, думала, у него вернее, а он вот просит "одолжить"...

- Если бы у меня были свободные деньги, отец, разве я бы тебе их не дала? - сказала Зелда, чувствуя, что ее сбережения в опасности.

- А из этих ты бы мне не одолжила? Немного. Всего двадцать пять целковых... Семнадцать у меня есть. За сорок рублей я бы, пожалуй, купил какую-нибудь лошаденку...

- Но как я могу, папа: ты же знаешь, что Цаля больше двух сезонов не будет ждать. Он хочет жениться и обзавестись собственной упряжкой. "Надоело, говорит, работать на других". Так мне ведь нужна хотя бы сотня, не считая подвенечного платья. Как же я могу тебе дать?

- Ах, дочка, за два сезона я тебе, с божьей помощью, целую сотню отдам за твои двадцать пять рублей, да еще свадьбу справлю не хуже людей. Только бы купить лошадь...

Шутишь, что ли...

- Я боюсь, отец! Кто знает, что может случиться. Ципа так и льнет к нему, эта толстуха... Он не хочет ждать...

- Так что же, мне, значит, ложиться и помирать?

Дети собственного отца не жалеют...

- Но что ты хочешь от меня? Чем я могу помочь? - воскликнула Зелда с горечью.

- Ведь отец свалится под ярмом, - вмешалась Рикля, - еле на ногах держится. Сколько ему еще таскаться с коромыслом?

- И куда мама денется с детьми, если я свалюсь? - вставил Файтл.

- Камень, а не девка, - проворчал Мендл.

- Смотрите-ка на этого благодетеля за чужой счет! - набросилась на него Зелда, радуясь случаю излить на кого-нибудь свою горечь.

- А я тоже не стою в стороне, - ответил Мендл. - Всю зиму приносил отцу по рублю в месяц. Доктор мне рыСий жир велел пить и молоко, а я все отдавал матери. "Благодетель за чужой счет"...

- Но чего вы хотите от меня, - заплакала Зелда, - чтобы я с себя рубашку сняла? Нате, берите, сдерите с меня кожу. Мне ничего не нужно, была бы только лошадь. Пусть бы меня уж земля проглотила, боже праведный!

- Ну, тише, не плачь! - сказал Файтл. - Не хочешь - не надо. Но я думал: родное дитя...

- Бери, бери всё! Мне деньги не нужны. Мне и жених не нужен. Бери двадцать пять, пятьдесят, все до последней копейки берите...

- Ну, вот я и возьму у тебя двадцать - тридцать рублей... Если бы не ярмарка завтра, я бы у тебя и не просил. Завтра можно задаром купить... Сотню верну; с божьей помощью, и подвенечное платье будет, и подарки...

Но Зелда его уже не слушала: набросив на голову платок, она с плачем выбежала из дому...

6

На следующий день вся семья чуть свет была уже на ногах.

Мендл и Лейбл даже на работу не пошли. Не успела установиться ярмарка, как они с отцом уже были там.

Файтл, как только начал копить деньги на лошадь, являлся на каждую ярмарку и вертелся там среди выведенных на продажу лошадей; у одной приподнимал хвост, у другой - ногу, заглядывал в зубы, рассматривал копыта, тыкал кулаком в бок... Он уже знал, что если лошадь то и дело переставляет ноги, подгибая одну из них, значит, она слаба на ноги. В таких случаях он, отходя, бросал: "Не для меня товар". Он вертелся среди цыган, заводил разговоры с конюхами, вел себя как солидный покупатель, который ищет настоящий товар.

Барышники знали, что Файтл не ахти какой покупатель, но что у него хватит денег на простую рабочую лошадку - никто не сомневался; человек столько лет собирается купить лошадь...

В это воскресенье, только пришел он на ярмарку, барышник Копл хлопнул его по спине:

- У меня для тебя коняга, Файтл, игрушка! Губернатору впору на нем ездить, право слово!

И недолго думая вывел вперед худую клячу, начал бить ее кнутовищем, немилосердно тянуть за узду, надсадно кричать "но, но", приговаривая:

- Видишь ход? Огонь! Ноги... На спину посмотри, на шею!..

Кляча вертелась во все стороны, дрыгала ногами, как бы ища места, куда укрыться от ударов Копла.

Файтл постоял, посмотрел, как настоящий ценитель, а потом, сохраняя хладнокровие, сказал:

- Прокатись на ней, Копл!..

Копл вскочил на лошадь и несколько раз проехал взад и вперед мимо Файтла, не спускавшего глаз с ног клячи.

Вслед за Коплом прокатился на ней и Мендл.

Файтл проверил у клячи глаза, зубы, копыта и остался доволен.

Особой красотой кляча, правда, не отличалась. Сомнительно, чтобы на ней захотел ездить губернатор. Но Файтл, годами мечтавший о собственной лошади, видел в этой кляче, которая прошла все ступени горемычной лошадиной жизни, исполнение всех своих желаний.

- Что просят за эту падаль? - спросил Файтл равнодушным тоном, будто товар ему не нравился.

- Хочешь купить? - ответил Копл.

- Если цена подходящая.

- Честное слово?

- Честное слово... А ты что думаешь? Э-э...

- Дай руку.

Файтл протянул правую руку, Копл звонко ударил по ней и с жаром сказал:

- Она пойдет к тебе за сорок четыре целковых. С уздой, со всеми причиндалами... По дешевке покупаешь - твое счастье; да поможет тебе бог.

Долго торговались, били по рукам, пока сговорились на тридцати девяти рублях с магарычом Файтла.

7

Все время, что Файтл торговался с Коплом, он изо всех сил стирался казаться равнодушным; но стоило ему взяться за уздечку, чтобы вести домой лошадь, свою собственную лошадь, как радость прорвалась наружу - даже руки задрожали.

Годами Файтл мечтал о лошади - и наконец, вот она, родная...

Мендлу и Лейблу очень хотелось повести клячу за узду, но стец и прикоснуться к ней не дал:

- Оставьте, не трогайте!

Файтл, не сводя глаз с лошади, шагал рядом с ней совсем как молодой.

Лейбл побежал вперед сообщить радостную весть о том, что отец купил лошадь. Но Рикля вместе е детьми уже бежала ему навстречу.

И когда она увидела сияющее, сразу помолодевшее лицо Файтла, ей вспомнился день их свадьбы.

Файтл без слов указал ей глазами на лошадь: гляди, мол, какая удача!

Рикля начала вытирать глаза концом фартука. Она даже не спросила мужа, сколько он уплатил за лошадь.

Фангл не мог устоять против соблазна показать жене, какoго орла он купил. Передав узду Мендлу, он коротко приказал:

- А ну, прокатись разок...

Мелдт проехался на кляче несколько раз взад и вперед, а Файтл с Риклей стояли и смотрели. И чем дольше Файтл смотрел на лошадь, тем больше менялось его лицо. Понемногу огонь в его глазах погас, бессильно опустились руки, сгорбилась спина: как будто отдав сыну узду, он отдал ему и все свои силы. На лошадь он теперь уже смотрел безразличным взглядом и печально качал головой.

Рикля испугалась:

- Файтл, что с тобой?

- Дожил... - Файтл указал рукой на лошадь, в голосе его прозвучала безнадежность. - Дожил, но бог знает, придется ли мне на ней ездить... Бог знает.

- Что ты говоришь? Господь с тобой!..

- Нет сил, - махнул рукой Файтл, - хлопотал, хлопотал... Зачем?

- Ну что ты, Файтл? Теперь, с лошадью, тебе просто раздолье. Не будешь больше таскать коромысла с полными ведрами на плечах.

Но Файтя говорил свое:

- Не придется мне на ней ездить. Нету сил... Стоило хлопотать, суетиться... А что толку? Дожил...

1910-1956

СИРОТА

1

Все знали ее под кличкой "Сирота". Настоящее имя девушки - Ханеле давно было забыто. Да никого оно и не интересовало. Сирота была воспитанницей городка.

Когда Ханеле исполнилось пять лет, ее отец - чернорабочий на небольшом мыловаренном заводе - однажды в зимнюю ночь, не жалея хозяйских дров, жарко натопил заводскую печь и лег спать около докрасна накаленной железной дверцы. Утром его нашли мертвым.

Причина смерти была не совсем ясна. Одни говорили - от угара, другие от разрыва сердца.

- Всю жизнь жаловался на сердце...

Вдове было все равно, от чего умер ее кормилец. Она только знала, что он ее оставил с пятью детьми мал мала меньше, несчастной и одинокой, как на необитаемом острове, что теперь она "словно корабль без руля". Рыдая, она требовала от покойника ответа: на кого он их оставил и что ей теперь делать?,. В своих причитаниях она горько жаловалась на жестокую смерть, которая заодно не забрала и ее...

На кладбище вдова пришла совершенно обессиленная, слезы она уже все выплакала, и слова у нее иссякли. Она только стонала от горя. А когда повалилась на могилу мужа, ее с трудом оторвали от нее.

Ночью она горела как в огне и пугала детей своим бредом.

Еще не окончилась траурная неделя, а вдова уже последовала за своим покойным мужем, как бы опасаясь, что на том свете некому будет присматривать за ее Акибой...

Если бы вдова скончалась на полгода позже, никто, быть может, и не подумал бы о сиротах. Мало ли кругом сирот? Но здесь несчастье обрушилось неожиданно и сразу.

Община была застигнута врасплох. Шутка ли сказать, отец и мать скончались оба в одну неделю!.. Все были потрясены, и каждый чувствовал себя как бы ответственным за судьбу детей.

В синагоге шумели: необходимо что-нибудь сделать для сирот, каким-то образом обеспечить их!

- Почему ничего не делается для бедных сирот? Что будет с несчастными сиротами? - требовали ответа от раввина и общины.

- Скорей совещание! Созовите совещание, надо подумать о сиротах!

- Ничего, община не обеднеет, если возьмет на себя содержание пяти несчастных детей.

Когда потрясение первых дней миновало и у людей хватило времени сообразить, что "всех не обеспечишь", тогда стали подумывать о том, куда бы пристроить детей, как от них избавиться.

- Община не может взять на себя такую обузу, - раздавались голоса.

- Шуточное ли дело, целых пять человек кормить, одевать, обувать да обучать!

- Можно помогать месяц, два, ну, три месяца! Но на долгие годы?.. Кто в состоянии взять это на себя?

- Если бы речь шла о содержании одного ребенка или, скажем, двоих. Но на пятерых и капиталов Ротшильда не хватит!

- Бедняки всегда так поступают: наплодят детей, а потом оставляют их на чужом попечении.

Каждый по-своему старался доказать, что община в самом деле не может да и не обязана содержать весь мир...

Но сироты мозолили глаза, путались под ногами, и ничего не сделать для них было невозможно. И вот общими стараниями виднейших обывателей города в разных городах и местечках отыскали близких или дальних родственников осиротевших детей и каждому из родственников отправили по ребенку.

В своих сопроводительных письмах раввин обещал родственникам долгую жизнь на этом и вечное блаженство на том свете за приют и заботу, который найдут у них бедные, несчастные сиротки...

Только для самой младшей девочки - для пятилетней Ханеле - не нашлось родственника. Отправили было ее в дальнюю деревню к троюродной сестре покой ной матери, но эта черствая женщина не дала ребенку переночевать у себя ни одной ночи.

- Сиротку мне присылают! - с криком набросилась она на сопровождающего. - Собственных детей нечем кормить, а мне еще чужих навязывают!..

И на той же подводе, которая привезла Ханеле, тетка отправила девочку обратно.

Общнне не оставалось ничего другого, как взять содержание ребенка на себя.

За один рубль двадцать копеек в неделю рыжая Гинда согласилась нести заботы о девочке.

- Ей у меня будет не хуже, чем у родной матери, - заверила Гинда.

У Гинды был свой расчет: где семь ртов, там и для восьмого крохи найдутся. А лишний рубль на улице не валяется. Но община в очень скором времени стала неаккуратно выплачивать этот "лишний" рубль, а затем и вовсе перестала платить, и Гинда на всех перекрестках начала кричать, что девчонка объедает ее. Она то и дело бегала к раввину, с криком врывалась в синагогу, устраивала скандалы старшинам, требуя уплаты за содержание ребенка. Но все это не помогало. Однажды в субботу Гинда привела девочку в синагогу к старшинам:

- Вот вам ваша сиротка! У меня и собственные рты нечем наполнить!

С того дня девочка стала переходить с рук на руки.

- Пусть бедная сиротка поживет у вас, - уговаривали сердобольных женщин.

Одни держали ее у себя неделю или две из жалости, другие - из расчета: "Такая девочка может и ребенка покачать, и посуду вымыть -свой кусок хлеба заработает..."

Больше десяти лет провела сирота в чужих кухнях, переносила капризы хозяек и жестокость избалованных детей, пока ее последняя хозяйка Перла Тройной подбородок однажды не заметила, что девочка стала зрелой девицей.

- Видали вы, как она сразу повзрослела? - удивилась она, как будто впервые увидела Сироту. - Смотрите, Хася, какая у девки грудь - кофту распирает.

- Девка хоть куда! - согласилась ростовщица Хася. - Как спелое яблоко. Хоть сейчас под венец!

- А что вы думаете, Хася, дорогая? Надо позаботитьея о бедной сироте. Подыскать для нее подходящего жениха.

- Как же, как же! Надо что-нибудь придумать для бедной сироты. Это богоугодное дело. Господь вознаградит вас...

2

Две недели спустя ростовщица Хася снова пришла к своей закадычной приятельнице Перле, и, после того как они перемыли косточки всем знакомым и незнакомым обитателям городка, Хася провела сухонькой, сморщенной рукой по тонким губам и сказала:

- Как вы думаете, Перла, золотко, что привело меня сегодня к вам? Не догадываетесь? О вашей девице, о Сироте хлопочу.

- Уже? Вы успели отыскать для нее что-нибудь подходящее? - воскликнула Перла. - Я так и знала: если Хася за что-нибудь возьмется, из этого выйдет толк...

Мужской ум, что и говорить!

- Оставьте, оставьте, Перла дорогая, - с деланной скромностью отмахивалась от похвал старая ростовщица. - Вы мне льстите. Если мы, женщины, время от времени н"

сотворим какого-нибудь богоугодного дела, то зачем мы тогда нужны на нашей грешной земле?

И, еще раз проведя большим и указательным пальцами по тонким, сложенным бантиком губам, как обычно делала, когда собиралась повести разговор по душам, она стала излагать свой план. У ее снохи есть кормилица, а у кормилицы есть шурин, вдовец средних лет, который подыскивает себе хозяйку в дом, жену... И вот она, Хася, подумала, что это как раз подходит для Сироты.

- А что он за человек? То есть чем он занимается, этот вдовец? поинтересовалась хозяйка.

- Деревенский портной. Ходит по деревням и обшивает мужиков.

- Зарабатывает он, по крайней мере, достаточно на пропитание?

- Он, конечно, не богач. Но на хлеб и похлебку хватит.

- И дети есть, надо полагать? - догадалась Перла.

- Всего четверо, - небрежно, как о мелочи, не стоящей внимания, заметила Хася. - Старшей дочери девятнадцать лет, она уже давно в прислугах, так ее и считать нечего... Второй, парнишка семнадцати лет, ходит вместе е отцом по деревням. Вроде подмастерья у него. Еще один мальчик - ему только что исполнилось тринадцать - поступил учеником к сапожнику. Остается только младшенькая, девочка семи лет, так ведь это одно удовольствие, когда ребенок бегает по дому...

Сердобольная Перла - Тройной подбородок с сомнением покачала головой.

- Не знаю, захочет ли она выйти за вдовца.

- Что? Она еще не захочет? - с возмущением воскликнула благодетельная ростовщица. - Подумаешь, разборчивая невеста! Девка, можно сказать, разутая-раздетая, ни кола ни двора, круглая сирота, без единой родной души на свете, так ей только женихов перебирать, как вы думаете?

- Кто его знает... - колебалась Перла - Тройной подбородок. - Молодая девушка, естественно, хочет выйти за молодого парня. Это, так сказать, в природе вещей...

- Молодые парни только и ждут eel - Ростовщица (сложила сухие губы в ядовитую усмешку. - Прямо отбивают друг у друга...

- Знаете что, Хася, золотко? Давайте-ка позовем ее и спросим.

- Чего еще тут спрашивать? Девушка должна быть благодарна, если добрые люди заботятся о ней.

- Ой, Хася дорогая! Какая вы странная женщина!

Ведь насильно вы ее под венец не поведете. Даже в священном писании сказано: "Позовем девственницу и спросим уста ее".

- Ну что ж, хотите спросить, спрашивайте, - согласилась Хася. - Я ведь кровно заинтересована! Подумать только, сколько я здесь заработаю на сватовстве, ха-ха-ха! - сострила ростовщица.

- Кхе-хе! - в тон ей засмеялась и Перла. - И скажете же вы, хи-хи-хи!.. Слушай, ты! - крикнула она в откры(тую дверь кухни. - Иди-ка сюда!

Сирота, босая, с мокрыми по локоть руками, появилась в дверях и остановилась одной ногой в комнате, другой в кухне, ожидая, что скажет хозяйка.

- Поди-ка сюда! - приказала Перла.

- Мне некогда. Я стираю. Скажите, что вам нужно.

- Подойди поближе. Дай на тебя посмотреть, невеста, - стараясь придать мягкость своему скрипучему голосу и маня ее крючковатым пальцем, позвала ростовщица.

Тыльной стороной ладони Сирота оправила падавший ей на глаза волосы, машинально застегнула верхнюю пуговку блузки и, спрятав руки под мокрым передником, приблизилась на несколько шагов.

- Что вам угодно, хозяйка? У меня вода стынет в корыте.

- Вы только посмотрите, как она торопится. Вдруг на нее напала охота стирать! - с одобрительной усмешкой подбадривала Сироту хозяйка.

- Если хозяйка тебя зовет, стало быть, ты ей на чтонибудь понадобилась, - с кисло-сладкой улыбкой заметила ростовщица.

- Пусть хозяйка скажет, что ей нужно, - шмыгнув носом, с нетерпением отозвалась Сирота.

- Мне ничего не нужно, глупая ты девка! Вот Хася, дай ей бог здоровья, хочет что-то сказать тебе.

Девушка уставилась вопросительным взглядом на ростовщицу.

Хася, которая уже несколько минут внимательно оглядывала Сироту с ног до головы, нагнулась к своей приятельнице и, указывая глазами на девушку, что-то зашептала Перле на ухо. Лицо ее выражало безграничное удивление, почти испуг, смешанный не то с радостью, не то со злорадством человека, сделавшего неожиданное открытие.

С каждым словом ростовщицы лицо Перлы менялось.

То оно краснело, то бледнело, то принимало пепельный оттенок. Ее тройной подбородок трясся, как студень, и пухлые желтые руки диабетика дрожали, ища опоры.

- Н-н-не может зт-того быть! - шептали ее посиневшие губы.

- И-и, дорогая моя! Вы посмотрите на ее талию...

- Вы... вы ошибаетесь, - бормотала Перла, впиваясь испуганными глазами в фигуру своей служанки.

- Чудной вы человек, Перла, золотко! Поверьте мне, дело уже идет к развязке...

Лицо Перлы залила краска гнева. Выпрямившись, она не своим голосом крикнула:

- Иди сюда, девка! Ближе, ближе!

Сирота, которая, пока кумушки перешептывались, сто", ла словно на горячих углях, вздрогнула, как от удара бичом, и, хватаясь руками то за передник, то за полурасстегнутую кофту, переминалась с ноги на ногу, не в силах двинуться с места.

- Что стоишь как истукан? Поди сюда, распутница! - хриплым фальцетом выкрикивала Перла - Тройной подбородок.

С пылающим лицом и опущенными глазами Сирота сделала несколько шагов и стала боком к хозяйке.

- Повернись ко мне! - приказала Перла.

Девушка не шевельнулась. Ее лицо исказила боль, глаза бегали по комнате, как у затравленного зверька.

- Повернись ко мне, говорят тебе, распутница, уличная девка!

- Когда хозяйка приказывает, надо слушаться, - ехидно улыбаясь, вставила ростовщица.

Девушка окаменела. Только руки ее беспрестанно шевелились под передником. Слышен был хруст пальцев.

Перла поднялась с дивана, подошла к Сироте и с силой сорвала с нее передник.

Девушка инстинктивно подняла руки к лицу, как бы защищаясь от удара, потом быстро опустила их на живот, опять подняла руки и, закрыв лицо, с рыданием выбежала из комнаты.

3

Тринадцать лет никто не вспоминал о Сироте.

Многие даже не знали, жива ли еще маленькая сиротка, потерявшая в одну неделю отца и мать. Только многочисленные хозяйки, у которых она все эти годы нянчила детей, мыла полы, стирала белье, не забывали, что, давая приют девочке, они делают богоугодное дело. Теперь же, когда с Сиротой приключилась беда, все вспомнили, что они являются как бы опекунами, и готовы были покарать виновницу по заслугам.

Добродетельные женщины говорили, что ее следует проучить, чтобы другим неповадно было. Почтенные обыватели поражались распущенности теперешней молодежи.

Парням хотелось посмотреть, "что представляет собою эта штучка", а девушки хихикали в кулак и сгорали от желания узнать, что Сирота станет теперь делать...

- Как это девка могла позволить себе такое распутство?

- Да еще сирота!

- Счастье матери, что не дожила до такого позора!

Так каждый на свой лад обсуждал происшествие и осуждал девушку.

Но когда первое возмущение улеглось, простой народ начал задумываться о том, как бы помочь бедняге.

- Что вы хотите? Сирота! С девушкой, живущей под родительским крылом, этого не случилось бы.

- Без ласки, без призора. Долго ли такую горемычную совратить с пути истинного...

- Прежде всего надо узнать, кто виновник ее несчастья, и заставить его покрыть позор, - предложил кузнец Моте.

- Заставить негодяя немедленно жениться на ней, - поддержал шорник Эля.

- А если откажется, руки и ноги переломать ему, - уточнил колесник Зелик.

- Не позволим глумиться над беззащитной сиротой.

- Вы думаете, она виновата? Что она, глупая, знает?..

Может быть, какой-нибудь негодяй изнасиловал ее.

Как прежде все обвиняли Сироту, так теперь каждый старался найти для нее оправдание и помочь в беде.

- Все несчастья от этой сводницы, бабки Цивьи, - говорили многие.

Повивальную бабку Цивыо кормила не столько ее акушерская практика, сколько "клуб". Она охотно предоставляла свою квартиру молодым парочкам, не имевшим возможности встречаться в доме родителей. По субботам и праздникам в ее доме собирались парни и девушки из простонародья, солдаты из расквартированного в городке пехотного батальона, белошвейки, служанки из богатых домов, все, кто хотел за небольшие деньги весело провести время. Вход в "клуб" был свободный, но зато Цивья бойко торговала семечками, мочеными яблоками, квасом, мороженой клюквой по цене немного выше, чем на базаре.

Парням и девушкам предоставлялась возможность танцевать, играть в фанты, веселиться и проводить время как им вздумается.

Цивья им ни в чем не мешала.

Поэтому, если с девушкой случалась "неприятность", все догадывались, что след ведет в "клуб" Цивьи.

Долго искать соблазнителя Сироты не пришлось.

После короткого расследования удалось установить, что виновник ее позора солдат, барабанщик второй роты Эля Кунин, который уже давно сватался к красивой Сироте, обещая жениться на ней, как только окончится срок его службы.

До военной службы он был дамским портным в губернском городе. В свободное от службы время он и теперь обшивал офицерских жен. Это давало ему возможность франтить в перешитом по своей мерке казенном мундире, носить собственные хромовые сапоги и собственную фуражку, мазать черные усики фиксатуаром и, отправляясь в "клуб", опрыскивать себя духами "Пачули".

Он был лучшим танцором на вечеринках в "клубе", лучшим гармонистом, самым ловким комплиментщиком. Не одно девичье сердце сохло по красавчику барабанщику.

Но его больше всех прельстила Сирота, которая втайне от своей хозяйки стала посещать Цивьин "клуб" - единственное место, где с ней обращались как с равной, говорили ей приятные слова, добивались ее внимания, где она впервые услышала, что она молода и красива, почувствовала, что нравится.

Кунин, к зависти других девушек, обучал Сироту танцевать кадриль и лансье, осыпал ее изысканными комплиментами, от которых ее лицо заливалось краской, и клялся, что если она откажется выйти за него замуж по окончании его службы, то он своими портновскими ножницами распорет себе живот или с отчаяния убьет фельдфебеля.

- Если ты не хочешь ответить на мою любовь, то мне все безразлично. На каторгу так на каторгу!

И молодая неопытная Сирота согласилась лучше уступить ему, чем видеть любимого с распоротым животом или допустить, чтобы он из-за нее пошел на каторгу.

4

Когда виновник позора Сироты был найден, его потребовали к ответу.

Бабка Цивья, которая всегда делала вид, будто не замечает, что происходит у нее в доме, испугалась, как бы ее не обвинили в сводничестве, и поэтому громче всех требовала, чтобы негодяя заставили покрыть позор бедной, одинокой как перст Сироты...

Ничего не подозревавшего Куника она вызвала к себе в дом, где его ждали суровые судьи, защитники девушки, - колесник Зелик, грузчик Пейсе, жестянщик Тевье, кузнец Моте и молодой извозчик Иехиэл - всё люди решительные, с которыми шутить не приходится...

Услышав, в чем его обвиняют, "блестящий кавалер"

побледнел, но быстро оправился и, нагло глядя всем в глаза, стал отпираться:

- Почему я? Мало других парней вертелось около нее?

В ответ на это кузнец Моте, не говоря ни слова, изо всех сил ударил франтоватого барабанщика по лицу.

- Ты еще смеешь клеветать на Сироту, негодяй ты этакий! Мы тебе покажем, как соблазнять честных девушек.

- Ты думал - сирота, так уж некому заступиться за ее честь? - поддержал грузчик Пейсе. - Нет,_ брат, шутишь! Ты будешь иметь дело с нами, так и знай!

- Лучше иди в упряжку по-хорошему, - посоветовал извозчик Иехиэл. - А не захочешь, свистун этакий мы тебе руки и ноги переломаем! Ишь плясун нашелся!

- Ротному командиру пожалуемся. До бригадного дойдем, до полковника, а Сироту обижать не позволим.

Кузнец Моте держался собственного метода:

- На что нам полковники, генералы? Я его обработаю лучше всяких полковников...

Бравый барабанщик сразу переменил тон.

Вытирая кровь, которая текла у него изо рта и из носа, он лепетал.

- Чего вы хотите? Разве я собираюсь ее бросить?

- Завтра же веди ее под венец. А то и сегодня!..

Кунин, бледный, со вздутой губой и со слипшимися от крови усиками, имел жалкий вид. Припертый к стене, он метался как заяц, лихорадочно искал выхода.

- Я разве отказываюсь? Я же не отказываюсь жениться на ней... Но дайте мне раньше окончить военную службу, устроиться...

- Раньше окончить службу, а потом ищи-свищи... так, что ли?

- А как быть девушке? Сироте что ты пока делать прикажешь?

- Хватит разговоров! - решительно заявил кузнец Моте - Завтра же обвенчаться, и ни слова больше!

- Я не прочь бы и завтра, но чем я жену кормить буду? Да и свадьбы без денег не справишь, а у меня нет ни копейки.

- Это уже другой разговор. Сразу бы так. Деньги на необходимое обзаведение мы тебе соберем, и свадьбу сыграем как полагается. Сироту в обиду не дадим. Но отрекаться: знать не знаю, ведать не ведаю - это, брат, не выйдет.

Договорились на том, что за невестой дадут сто пятьдесят рублей приданого. Как только соберут эту сумму, так и свадьбу сыграют.

5

Свадьбу решили справить тихую.

- В таком положении шумная свадьба - лишнее унижение для бедной сироты...

Все же собралось порядочно народу.

Перла - Тройной подбородок играла роль посаженой матери. Как настоящая сватья, она, наряженная в черное шелковое платье, с полупечальным выражением лица, расхаживала среди гостей и набожно вздыхала:

- Слава тебе, господи, что судил мне повести бедную сироту под венец... Сколько сил мне это стоило!..

- Разве мы не знаем? - кивали головами соседки. - Она же была у вас как родная дочь...

- Дай бог, чтобы ей замужем жилось не хуже, чем у Перлы.

- Она день и ночь должна благодарить сперва бога, а потом Перлу, что так хорошо обошлось.

- Если бы не Перла, она осталась бы при одной только прибыли от своего молодчика.

Каждая нз приятельниц Перлы старалась превзойти других в похвалах хозяйке.

Ростовщица Хася, тоже по-праздничному наряженная, с шелковой косынкой на черном парике, с ниткой жемчуга на морщинистой шее (невыкупленный заклад обанкротившегося должника), вставила и свое слово в разговор женщин:

- Вы говорите о нашей дорогой Перле... - Она медленно и бережно цедила слова, будто считала деньги, которые приносили ей закладчики. - Это. же праведница, истинная праведница! Так бы моим врагам жить на свете, как мы справляли бы сейчас свадьбу, если бы не наша Перла!.. Вы понимаете, дорогие мои? - в предвкушении эффекта, который произведет ее рассказ, Хася по привычке провела большим и указательным пальцем по тонким губам. - Вы понимаете? Вчера жених вдруг объявил, что не пойдет под венец, пока не внесут все сто пятьдесят рублей обещанного за невестой приданого. Все в один голос говорили: "Нет и нет! Нельзя ему доверять денег до венца!"

Но тут Перла набросилась на них: "Бессердечные вы люди!

Что вы делаете с бедной сиротой? За что вы каплю за каплей пьете ее кровь? Она же покончит с собой, если свадьба не состоится!" И уж так она их отчитала, так задала! "Сию минуту отнесите жениху деньги, - так она говорила, - если нe вce сто пятьдесят, то хоть сто рублей, и пусть будет конец, страданиям бедной сироты!.."

- А-а-а! - восхищались слушательницы мужеством праведницы Перлы. - И внесли?

- Еще бы! Отсчитали сотенку и передали жениху из рук в руки... Перла взяла на себя гарантию за эти деньги... Я же вам говорю - золотая душа, истинная праведница! - Хася рассыпалась в похвалах Перле, как если бы ее здесь не было.

Посаженой матерью жениха была бабка Груня.

В ее доме жених должен был дожидаться, пока шаферы не придут за ним, чтобы отвести к невесте, а затем под венец, как того требует свадебный обряд.

Туда, в домик Груни, собрались все, кто принимал участие в устройстве этого необыкновенного брака.

Пришел грузчик Пейсе со своими сыновьями-богатырями. Пришел жестянщик Тевье в новом, негнущемся, словно из жести сшитом кафтане, колесник Зелик и кузнец Моте, оба с вымытыми до блеска красными лицами. Пришел и ломовой извозчик Иехиэл в смазанных дегтем сапогах.

На почетном месте сидели самые главные гости, которые принимали участие в сборе денег на приданое Сироте. Они тихо вели между собой беседу о том, что прежде о таких свадьбах и не слыхивали...

- Почему жениха еще нет? - посмотрев на часы, спросил один из гостей.

- Да, ему давно пора быть здесь.

- Он ведь солдат, не вольный человек, - пытался оправдать жениха Зелик.

- И казарма за городом, - поддержал его Иехиэл.

Пробило семь часов, восемь, девять, а жениха нет как нет. Гости начали беспокоиться.

- Мне это все же кажется странным, - заметил кто-то.

- Не до полуночи же его дожидаться! - выразил свое нетерпение другой.

- Нет, в самом деле! Если бы невеста не была круглой сиротой и свадьба не происходила, так сказать, при особых обстоятельствах, разве мы бы сидели тут? - сказал третий.

- Короче говоря, надо выяснить, в чем дело. Отчего задержка?

- Иехиэл, - позвал кузнец Моте. - Давай-ка махнем в казарму, а?

- В случае чего, приведите его под ручки, по-нашинскому, - напутствовал их Тевье.

- Будь спокоен. Приведем.

Чем дольше не возвращались посланцы, тем больше росло нетерпение и беспокойство гостей.

- Что там могло случиться?

Несколько раз прибегали от Перлы узнать, почему не ведут жениха. В одиннадцать часов появилась сама Перла.

- Я этого не перенесу! - кричала она. - Невеста уже три раза падала в обморок... И один бог знает, что сталось с сотней, за которую я поручилась...

Лишь к полуночи посланцы наконец вернулись обратно.

При первом же взгляде на них можно было догадаться, что хороших вестей они не принесли.

Забрызганные грязью, они устало опустились на лавку и, вытирая потные лица, молча смотрели друг на друга.

- Ну, расскажи им, Иехиэл! - наконец произнес Моте.

- Лучше расскажи ты, Моте!

- Что здесь рассказывать? - после минутного молчания сказал Моте. - Нет жениха!

- Как так нет? - раздалось несколько голосов сразу.

- Удрал, - не давая Моте ответить, поспешил сообщить Иехиэл.

- Кто удрал? Когда? Как?

- Дайте мне сказать, - потребовал Моте. - Я расскажу все по порядку.

- Да говорите же кто-нибудь один! - закричали нетерпеливые гости. - То каждый хотел, чтобы другой рассказал, то перебивают друг друга.

- Приходим в казарму, - начал Иехиэл, - спрашиваем: "Барабанщик Кунин здесь?" - "Нету, - отвечают нам. - Еще вчера отлучился в город". Мне это сразу не понравилось: вчера еще получил отпуск в город, а в городе не показывался... Я спрашиваю: "А на какой срок он получил отпуск?" - "До сегодняшнего дня, - отвечают мне, - по случаю похорон... у него, сказал он, скончался дядя, вот и просит отпустить его на похороны". Тут мне ударило в голову. Я и говорю: "Господин фельдфебель, посмотрите, пожалуйста, у него в сундучке..."

- Это я сказал! - перебил Моте рассказ Иехиэла.

- Отстань! - отмахнулся от него Иехиэл. - "Потому что, - говорю я, никакого дяди в городе у него нет, никакой дядя у него не умер, и в городе никто ни вчера, ни сегодня его не видел". - "Вот как, - говорит фельдфебель, - сейчас посмотрим..."

- Открывает сундучок - сундучок пустой! - вырвал Моте у Иехиэла эффектный финал.

Бросив сердитый взгляд на товарища, Иехиэл повторил:

- Фельдфебель вскрыл сундук, сундук оказался пустым!

- Заранее понемногу все вынес, - не мог удержаться Моте.

- Удрал? - воскликнули все хором.

- Удрал, - подтвердил Иехиэл.

- Фельдфебель так и сказал: "В бегах, сукин сын!" - вставил Моте.

Гости один за другим стали потихоньку расходиться.

Одна только Перла еще долго сидела у бабки Груни и, ломая руки, причитала:

- Сто рублей! Пропали мои сто рублей! Они мне жить не дадут, потребуют, чтобы я им уплатила эту сотню... Ведь я поручилась... Боже мой, боже мой, целых сто рублей!..

1913

ЗЛАТИНО ГОРЕ

1

Когда Шлойме Пиндрика - неудачника из неудачников и отца многочисленного семейства - призвали в армию, вся улица покатывалась со смеху:

- Вы только поглядите на этого защитника отечества!

- Плохи же Николкины дела, если Пиндрик должен защищать его трон!

Такова уж была доля Пиндрика - с самого рождения над ним смеялись.

- Вот рохля - родился у Ехиэла Пиндрика! Не мог выбрать себе отца побогаче! - такими насмешками встретили его первый писк на нашей грешной земле, точно ребенок был виноват в том, что родился тринадцатым у отца-бедняка, а не первым у отиабогача.

Позже смеялись над большой головой Пиндрика, над его вздутым животом и кривыми йогами - над всем, что получил он в наследство от своего хилого отца и от чего охотно отказался бы, будь на то его воля. К триьздцати годам потешались над тем, что он сидит в талмудторе [Талмудтора начальная религиозная школа для детей бедняков.] вместе с восьмилетними мальчишками. К восемнадцати годам предметом насмешек стала его редкая бородка, которая росла как попало. Смеялись, когда его взяли в солдаты, смеялись, когда он вернулся со службы еще более прьшибленный, чем прежде. Когда Пиндрик женился на Злате - "заплата на заплате", почтенные обыватели чуть животы не надорвали от смеха, как будго рыжему парню, косоглазому и придурковатому, и жениться нельзя. Когда же Пиндрик ровно через девять месяцев после свадьбы сделался отчом первой двойни, обыватели хохотали так, точно он проделал невиданный фокус.

- Не понимаю, что тут смешного, - пожимал плечами Пиндрик, - можно подумать, что, кроме моей Златы, никто не рожает детей! А двойня - это у нее в роду. Ее мать шесть раз рожала по двойне.

Эти слова вызвали новый взрыв смеха, хотя другого ответа не придумал бы и человек поумнее Пиндрика. Такова природа человеческая - смеяться над тем, над чем следовало бы плакать.

Не смеялась только жена Пиндрика.

Когда Пиндрик ушел на войну, Злата провожала его со слезами: сетовала на всевышнего, который посылает на ее голову такое несчастье. Это ничего не значит, что она день-деньской осыпала мужа неистовыми, ею самой сочиненными проклятиями; это не в счет, что она в слезах молила господа бога раз навсегда избавить ее от злосчастья, от напасти, дать ей сил дождаться того радостного дня, когда она станет наконец "счастливой вдовой". Муж остается мужем. И если всевышний забирает мужа к себе или мужа угоняют на войну, жена льет слезы.

Кстати, как ни мало зарабатывал Пиндрик, он все-таки был единственным кормильцем семьи.

Прошло несколько недель, и Злата немного успокоилась, она убедилась, что мир еще не рушится, - нашлись добрые люди, которые пожалели бедную солдатку с девятью детьми мал мала меньше и дали ей немного денег. Через некоторое время образовался комитет помощи солдатским семьям, а потом и казна начала заботиться о Злате. И хотя казна не слишком раскошеливалась, Злата получала больше, чем мог заработать ее растяпа муж.

Никогда Злате не жилось так хорошо, как теперь. За четырех детей, которым еще не минуло пяти лет, она получала потри рубля в месяц, за пятерых детей старше пяти лет - по пять рублей в месяц. Да и самой Злате давали шесть рублей в месяц. Все вместе составляло немалый капитал.

Такие деньги никогда и не снились Злате.

Пиндрикихе трудно было поверить в свое счастье; ей все казалось, что она вот-вот лишится его. Мало ли завистников, недоброжелателей, злых языков, готовых бог сесть что наговорить на бедную женщину...

Для наглядности она приходила за "пенсией" со всеми своими девятью детьми - пусть попробуют сказать, что она в этой пенсии не нуждается.

В Златиной семье никто не отличался ни богатырским сложением, ни красотой. Были тут и золотушные, и рахитичные, и с больными глазами, и с нечистой кожей. Какими же еще могли быть дети у Пиндрика и Пиндрикихи! Да и одевались они как попало: нередко девочки донашивали обноски мальчиков, а мальчики - платье девочек.

Однако бедная женщина с девятью сиротами при живом отце вместо жалости возбуждала смех. Стоило этой процессии появиться на улице, как начинались насмешки:

- Глядите, Злата со своей командой отправилась за пенсией.

Писарь из управы посмеивался:

- Ну-ка, Злата, построй свою роту!

- Откладываешь на черный день, а, Пиндрикиха? - подшучивали над ней чиновники.

- Господину начальнику угодно смеяться надо мной, - пугалась Злата, как бы ее и в самом деле не приняли за богачку. - Что уж там отложишь, когда в доме девять голодных ртов и сама десятая! Было бы хлеба вдоволь!..

- Ничего, ничего, Злата, копи денежки... Купишь дом, магазин откроешь, хе-хе!

Вначале Злату тревожила мысль: а вдруг мужа, не дай бог, убьют на войне? Что тогда с нею станется? Правда, говорят, пенсию все равно будут платить, но что за жизнь у несчастной вдовы? Да и мужа жалко. Какой-никакой, а все-таки муж, отец ее детей!

Но когда "Милая, дорогая Злата, жить тебе сто лет"

получила письмо, написанное неизвестно кем и подписанное ее "глубокоуважаемым и любящим мужем", она перестала о нем беспокоиться.

"Глубокоуважаемый муж" прежде всего сообщал, что он, благодарение богу, вполне здоров - дай бог и тебе того же, - что он в тыловом обозе и надеется скоро свидеться "в добром здоровье, в счастье и в радости, навсегда и навеки веков, аминь!"

Злате говорили, что состоять в тыловом обозе - это все равно, что работать возчиком. Никакая опасность ее мужу не угрожала.

И радость Златы больше ничем не омрачалась.

Она не уставала благодарить прежде всего бога, а потом и казну за ниспосланную ей благодать.

2

За несколько дней до пятидесятницы Злате пришло в голову испечь ради праздника сдобные булочки.

Ей самой это ни к чему, но хотелось хоть раз в жизни доставить удовольствие детям.

Прежде они, бедняжки, и хлеба досыта не ели. Никаких радостей не видели. Пусть хоть в праздник слюнки не глотают, глядя, как другие дети едят сдобные булочки и пьют цикорий с молоком... Она купит несколько фунтов муки второго сорта, не обязательно первого, кружечку постного масла - ну и дорогое же оно! - и испечет сдобные булочки. Пусть и ее дети знают, что праздник на земле. Почему бы и не порадовать детей, когда бог помогает! Да и стоить это будет сущую ерунду. Три фунта муки второго сорта - пятиалтынный и двенадцать грошей. Четверть фунта растительного масла четырнадцать грошей. Дрожжи, немного сахару, горсточка изюму-еще двенадцать грошей. Зато хлеба сэкономит на пятиалтынный, а может быть, и больше.

Ведь пятидесятница бывает только раз в год! Так оправдывала Злата свою расточительность.

Конечно, все надо проделать потихоньку, чтобы соседи не узнали. Шито-крыто. Такие уж времена пошли. Найдутся, чего доброго, шептуны, которые донесут казне, что Злата Пиндрик за ее счет пичкает своих детей сдобными булочками и цикорием - тогда всему конец: казна и знать ее не захочет, на хлеб не станет давать!

Нет, ее недоброжелатели даже запаха сдобы не почуют.

Не такая она дура, чтобы печь их в ночь накануне праздника, когда весь город бодрствует, - она это сделает за две ночи вперед, ничего, черствая булочка даже вкуснее, а уж экономнее наверняка.

И Злата отправилась чуть ли не за десять кварталов, туда, где никто ее не знал, чтобы купить все необходимое.

И про корицу не забыла. Спрятав покупки на дне корзинки, под буханкой черного хлеба и картошкой, она благополучно доставила их домой, не вызвав подозрения даже у собственных детей.

Поздно ночью, когда дети по двое и по трое лежали в постелях и всей улице снились приятные сны, Злата достала муку и дрожжи, замесила тесто, накрыла его полотенцем, на полотенце положила старое ватное одеяло - в тепле тесто лучше всходит - и уселась ждать. Спать она не ложилась: как бы не перекисло!

Точно в положенное время Злата затопила печь и начала разделывать тесто. Радуясь, как будто уже отведала свежих булочек, она сдобрила тесто постным маслом, насыпала в него сахару и корицы, положила изюму. Злата месила тесто, резала его на маленькие куски и разделывала булочки.

Правда, без сливочного масла, но зато всех форм и фасонов:

длинные, круглые, плетеные и слоеные.

Она радовалась не столько булочкам, сколько тому, что в первый раз, с божьей помощью, чувствовала себя хозяйкой не хуже других. Жаль только, что приходится скрываться. Она бы охотно отдала половину булочек за то, чтобы всем показать свое искусство, - пусть знают, что она никому не уступит, что она и стряпать умеет, и печь, было бы из чего.

Но что делать, если люди так злы, так завистливы! Вот, к примеру, ее милая соседка - просто вне себя от зависти.

Однажды она сказала Злате: "Для кого война несчастье, а для кого счастье". Завистникам бы такое счастье!

Истопив печь, Злата окунула помело в ведро с водой и подмела под. Потом посыпала противень мукой, проверила, не перегрелся ли он, и, задвинув в печь два противня с булочками, начала убирать улики.

Дважды Злата чуть-чуть отодвигала заслонку, чтобы полюбоваться, как хорошо подошло тесто, как подрумянилось. Но только она прикоснулась кочергой к одному из противней, как услыхала легкий стук в дверь.

Она вздрогнула, точно вор, пойманный на месте преступления. Наверно, соседка, Доба-Лея, черт принес ее ни свет ни заря!

Злата поспешно задвинула заслонку, спрятала помело в угол, но открывать дверь не решалась - вся комната была пропитана запахом свежего теста. Сразу пронюхает, каналья, в чем дело. Господи, как быть?

В дверь постучали настойчивей.

- Тише, что вы так барабаните? - проворчала Злата, направляясь к двери. - Чего вы хотите, Доба, веник? Подождите минуточку, сейчас вынесу, я еще не одета...

- Это не Доба, это я... открой.

Злата ушам своим не поверила. Наверно, ей это мергщится или снится.

- Кто там? - переспросила она взволнованно.

- Это я - Шлойме. Открой, Злата!

Злага рывком распахнула дверь и, скорее испуганная, чем обрадованная, воскликнула:

- Шлойме!.. Откуда ты взялся?

Пиндрик, бледный, исхудавший, в выцветшей селдатской гимнастерке, которая висела на нем, как на палке, стоял посреди комнаты и, улыбаясь своей обычной жалкой улыбкой, бормотал:

- Ослобонили меня, совсем ослобонили...

- Ослобонили? Совсем? - Злата не могла прийти в себя. - Ты ранен?

- Нет, не ранен... Я заболел. Надорвался. Операцию мне сделали... И другие болезни нашли, кроме грьдац...

Восемь недель провалялся в лазарете. Потом меня признали негодным... Теперь совсем слободный.

- Боже мой, хорошо, что живой вернулся! Но что я теперь буду делать с детьми, чем кормить их буду?

О булочках Злата забыла. Вспомнила только тогда, когда они наполовину сгорели.

1915

КРУПНЫЙ ВЫИГРЫШ

1

Малка, жена Зимла, который торгует дровами, ходит сама не своя - до пасхи осталось всего две недели, а индюка на праздник и не предвидится.

Каждый год в эти дни по комнатушке гордо разгуливал тридцатифунтовый индюк, надутый и спесивый, точно важный барин, не подозревая, что клецками и орехами его откармливают отнюдь не для того, чтобы доставить ему удовольствие...

А в этом году - пусть никогда не повторится этот год, боже праведный! Одно название - торговля!

Когда зима выдается холодная, можно еще прожить кое-как и пасху справить не хуже людей. Но что делать в этом году, когда зимы и в помине не было? Плохо, хуже и не придумаешь!

Один бог знает, как они в этом году справят пасху...

Правда, мацу уже испекли и бочонок квашеной свеклы заготовили еще задолго до праздника пурим, но нельзя же ограничиться одной мацой и квашеной свеклой! Какой же это праздник - без гусиного сала, без яиц, без картошки?

Детям надо справить башмаки, штанишки, - да мало ли что еще нужно, когда приближается пасха!

Однако больше всего огорчает Малку то, что нет индюка.

Без индюка ей праздник не в праздник.

- Зачем так огорчаться? И без индюка можно обойтись, голодными, упаси бог, не останемся, - утешает жену Зимл. - Маца у нас есть, и свеклы вдоволь. Картошки мы раздобудем, сала тоже. Яйцо, луковка, то да се, дай бог, весь год не хуже...

- Странный ты человек, Зимл, - говорит Малка с досадой. - Разве дело в еде? Ты ведь, кажется, знаешь, что мне немного нужно! Да только что за пасха без индейки!

Двадцать восемь лет я все-таки была хозяйкой и никогда не оставалась на пасху без индейки, а в этом году...

Малка отворачивается, чтобы муж не заметил ее слез.

Однако по ее молчанию Зимл догадывается, что она плачет, и, желая утешить жену, подтрунивает над ней:

- Ай-ай-ай, какая ненасытная!.. Из-за какой-то индейки заливается слезами, как в судный день.

- Ну да, ненасытная!.. - Малка всхлипывает и вытирает глаза уголком фартука. - Просто скучно в доме без индейки...

Зимлу и самому нелегко, но он бодрится - мужчина все-таки.

- Беда с этими женщинами... Чуть что - в слезы...

- Совестно перед соседями... В канун пасхи соберутся у резника и начнут судачить - что-то Малки не видно. Не хватает только попасть на язычок к соседкам... Дожили...

- Ну, ну, хватит! Не будь дурочкой... Хватит, говорю!

К нам чужой человек идет...

Дверь медленно отворяется, и сначала появляется голова индюка, потом голова человека, и в дверь бочком протискивается Гецл.

2

Гецл всю свою жизнь жил лотереями.

То он разыгрывает пятикнижие, то носится с серебряной сахарницей или с двумя медными подсвечниками, которые вот-вот будут разыгрываться, один билет только еще не продан. Перед осенними праздниками он ходит по домам с молитвенниками, а то с полдюжиной латунных чайных ложек. В общем, он всеми средствами старается урвать алтын или пятак, в зависимости от разыгрываемого предмета, но чтобы кто-нибудь выиграл в его лотерее, этого никто не может припомнить.

Поговаривали, что его лотереи никогда и не разыгрываются, но избавиться от Гецла, не купить у него лотерейный билет не так-то просто: Гецлу некуда спешить. Если вы сразу не раскошелитесь, он простоит и час, и два и прочесть нравоучение не постесняется, а если и это не поможет, обругает, будь вы хоть самый почтенный человек в городе.

Только раз в год хозяйки охотно покупают у Гецла лотерейные билеты - в канун пасхи.

Недели за две до пасхи Гецл обычно приобретает огромного индюка теленок, а не индюк, - связывает ему ноги и отправляется по домам собирать под него деньги.

"Не больше ста билетов продам", - говорит он, но хозяйки прекрасно знают, что билетов будет не менее трехсот.

Как бы то ни было, ему охотно дают пятаки, потому что индюк непременно будет разыгрываться.

В прошлом году индюка выиграла Хайтя, в позапрошлом - Этл, а три года тому назад - новоиспеченная богачка Гутка.

Богачу во всем удача.

3

Когда появился Гецл с индюком, Малка вытерла глаза и с надеждой взглянула на мужа: а вдруг счастье само пришло в дом...

- Что скажете хорошего, реб Гецл? - спрашивает Зимл.

- Что скажу? Дайте пятак под этого молодца, и дальше пойдем, - хмуро отвечает Гецл, кивнув на индюка.

- Но вы же не будете его разыгрывать... - говорит Зимл.

- Как это не буду? - ворчит Гецл. - Что же мне еще с ним делать? Борщ варить?

- А вашему желудку разве повредит кусок индейки?

- Не нужна мне индейка, я... хватит с меня мацы и свекольника... Без индейки обойдусь!..

- Дай же ему пятак, - просит Малка, - как знать...

- Ну что ж, попробуем, - говорит Зимл решительно, точно рискует по крайней мере сотней. - Сколько же вам дать?

- Сто тысяч! - язвит Гецл. - Сколько... Пятак.

- Ну хорошо. Какой номер ты возьмешь, Малка? Четный или нечетный?

Малка никак не может отважиться - риск-то какой!

Взять четный - а вдруг нечетный счастливей, выбрать нечетный- вдруг четному суждено выиграть индюка...

- Не знаю, - колеблется Малка, - не знаю, выбирай сам.

Однако Зимл боится брать на себя ответственность.

- Я в такие дела не вмешиваюсь. Поступай как знаешь...

У Малки опускаются руки. Что делать? Четный - нечетный?

- Послушай-ка, Зимл, - вдруг находит она выход из положения, - давай возьмем два номера - четный и нечетный!..

- Придумала!.. Что же, целый гривенник ему отдать? - морщится Зимл. Не такие уж мы богачи...

- Бери, Зимл, дай тебе бог здоровья, бери два номера. Сердце мне подсказывает, что на этот раз мы выиграем.

Зимл вынимает большой кожаный кошелек, долго роется в нем, наконец достает маленький серебряный пятак и пять медяков по копейке, протягивает деньги Гецлу и говорит:

- Гм, выбросили на ветер десять копеек! Ну да ладно, праздник и так обходится дорого, пусть будет еще несколько грошей. До чего может довести женщина... На, спрячь билеты.

- В добрый час, - тихо произносит Малка.

С этого дня Малка ни на минуту не забывала об индюке.

Сердце подсказывало ей, что именно она на этот раз выиграет... А если нет?..

И все-таки она считала индюка почти своей собственностью.

Каждый раз, когда она встречала на улице Гецла, зажавшего под мышкой индюка со связанными ножками, она с упреком останавливала лотерейщика:

- Зачем вы таскаете с собой индюка? Вы же его вконец замучаете!..

- Какое вам дело, - отрезает Гецл, - он пока еще не ваш!

- Жалко ведь птицу, - сокрушается Малка. - Не ест, не пьет, связан, стиснут... Вы только поглядите, какой у него вид!..

- Что же, я обязан чужих индюков кормить?

- Пожалели бы себя, - пытается уговорить его Малка, другим путем уберечь "своего" индюка, - таскаетесь целый день с такой тяжестью... И как у вас руки не устанут?

Вы получили бы пятак, если бы индюка и дома оставили...

- Как же! Можно подумать, что мне легко достался ваш пятак, когда индюк был со мной!..

Малка вздыхает и уходит восвояси. Что поделаешь с таким душегубом!

Каждый раз при встрече с Гецлом она не может удержаться от вопроса:

- Ну, что слышно?

- Вам сообщат, - ворчит Гецл, не останавливаясь.

4

Накануне пасхи внезапно отворилась дверь, и в нее, по своему обыкновению, бочком пролез Гецл, на этот раз без индюка.

- Выиграли! - отрывисто и как бы с досадой проворчал он.

Малка всплеснула руками:

- Слава тебе, господи!

Ее лицо засияло от счастья.

- Не ждали, - улыбается Зимл.

- Но где же индюк? - не терпится Малке.

- А деньги за сообщение? - отвечает Гецл вопросом на вопрос.

- Какие деньги?

- Видно, никогда индюков не выигрывали... Пять пятиалтынных я беру за сообщение...

- Горе мне, это ведь целое состояние...

- А вы что хотели? За десять грошей получить индюка на пасху?

Торгуются долго... Малка предлагает два пятиалтынных, три пятиалтынных, полтинник. Гецл настаивает на своем - пять пятиалтынных, ни копейки меньше... С трудом столковались на четырех пятиалтынных и десяти грошах, Получив деньги за сообщение, Гецл ушел и через четверть часа вернулся с индюком.

Когда Малка увидела индюка, у нее потемнело в глазах, худой как щепка, синий, облезлый, головка опущена, зоб бледный, вялый...

Зимл посвистел ему - индюк не обратил на это никакого внимания...

- Ой, гром меня порази, что вы сделали с индюком?

Ведь это не тот индюк!

По Гецла уже и след простыл.

- Знаешь, Малка, что я тебе скажу? - замечает Зимл. - Накинь-ка скорей платок и беги, а то он, пожалуй, до завтра не доживет, твой крупный выигрыш...

Малка накинула на голову шаль, спрятала под нее индюка и побежала к резнику.

Вечер выдался ненастный, на улице хоть глаз выколи, но Малка ничего не замечала и торопливо шлепала по весенним лужам, то и дело прислушиваясь к тому, что происходит у нее под платком.

Что-то он слишком тих, что-то он свесил головку...

Вообще-то индюк довольно тяжел, хоть и тощ...

В доме резника Малка растолкала женщин, прорвалась вперед и, задыхаясь, попросила:

- Дай вам бог здоровья, реб Оре! Скорее зарежьте мне птицу. Я очень тороплюсь, просто земля подо мной горит!

И она сунула индюка в руки резнику.

- Что это вы, рехнулись, боже сохрани? Сует мне падаль! Не видите разве, что индюк околел?

Заломив руки, Малка так и застыла на месте.

Женщины окружили ее, сокрушенно вздыхая:

- Вот так история! Прямо на руках околел! Такое несчастье...

ЧЕЛОВЕК С ПРИНЦИПАМИ

1

Одного взгляда на господина Беленького было достаточно, чтобы убедиться, что он человек серьезный, солидный, рассудительный, - одним словом, человек твердых принципов.

Фигура господина Беленького была в меру упитанна, живот округлен лишь настолько, чтобы его хорошо облегал жилет. Аккуратно подстриженная французская бородка, белоснежная рубашка, туго накрахмаленный воротничок, элегантный галстук спокойной расцветки, тщательно отутюженная складка на брюках - решительно все, от ровного пробора на голове до блеска ботинок, свидетельствовало о том, что он во всем руководствуется раз навсегда установленными принципами. Он ел четыре раза в день, один раз в день гулял, ДРЗ раза в сутки спал - полтора часа днем и восемь часов ночью. Все по раз навсегда установленному принципу.

Для господина Беленького мелочей не существовало.

Шла ли речь о фасоне жилета или о деятельности благотворительного общества, о рюмке водки перед обедом или о национальном вопросе, господин Беленький обо всем имел твердое суждение, свои принципы, от которых он никогда не отступал.

Беленький был непоколебимо убежден, что все невзгоды, все несчастья, как личные, так и общественные, являются следствием нашей беспринципности.

- Человек без принципов что дом без фундамента, - говаривал Беленький.

Свою мысль он сопровождал плавным движением небольших белых, мягких, почти женских рук, как бы желая легким массажем втереть ее в слушателя.

Беленький был принципиальным противником всякой благотворительности.

- Я принципиально никому и никогда и ни при каких обстоятельствах не оказываю денежной помощи, - говорил он. - Филантропия развращает как дающего, так и берущего. Первый успокаивает свою совесть жалким подаянием и не делает для общества ничего более существенного, а второй привыкает жить подаянием, превращается в профессионального попрошайку.

Беленький готов поддержать ближнего добрым словом, разумным советом, хорошей рекомендацией, чем хотите, но денежной помощи он принципиально никому не оказывает.

"Принципы" Беленького были хорошо известны в городе. И там, где речь шла о сборе средств для какого-нибудь общественного мероприятия, Беленького не беспокоили.

Не беспокоили его и личными просьбами: все знали, что Беленький своим принципам не изменит.

С принципами Беленького не хотели считаться только его дядя Калман и тетя Фейга. Дядя Калман - человек многодетный - был самым бедным из всей многочисленной родни, среди которой Беленький был самым богатым.

И вот этот дядя позволял себе чуть ли не каждую пятницу обращаться к племяннику с просьбой дать ему взаймы сколько-нибудь денег, чтобы справить субботу, совершенно не счггтаяеь с неоднократными заявлениями богатого родственника о том, что он принципиально никогда не дает денег без обеспечения.

Вместо денег господин Беленький преподносил дяде нравоучение:

- Что удивительного в том, что у вас никогда нет ни копейки за душой, раз у вас нет принципов? Ведь вы, кажется, занимались скупкой сушены* грибов! Ну, и надо было держаться сушеных грибов! А вы меняете занятия чаще, чем белье. То вы становитесь страховым агентом, то занимаетесь распространением газет, то продажей лотерейных билетов. То вы чернильный мастер, то каллиграф, то еще бог знает кто! За все хватаетесь, все для вас дело!

Нет у вас никаких принципов!

- Какая разница, чем заниматься, лишь бы на хлеб заработать, оправдывался дядя.

- Нет, не говорите! - поучал племянник. - Человек должен держаться твердых принципов. Возьмем, например, меня. Мое дело - учет векселей и закладные на недвижимое имущество. Попробуй-ка предложить мне самую выгодную операцию с товарными накладными или любое Другое дело - я на него, хоть озолотите меня, не пойду!

Человек во всем должен иметь свои принципы, а не перебрасываться с одного на другое. Понимаете вы это или нет?

- Кто может сравниться с тобой? - отшучивался дядя. - Ты богат и можешь позволить себе иметь на каждый случай свой особый принцип. Я же человек бедный и должен довольствоваться одним-единственным принципом на все случаи жизни - зарабатывать копейку на хлеб где придется.

Недовольный ироническим тоном дяди, Беленький холодно отвечал:

- Ну что ж, оставайтесь и дальше бедняком, если это вам так нравится, но меня прошу не беспокоить.

- Дай мне только взаймы каких-нибудь два-три рубля, и ты меня больше не увидишь, пока, конечно, мне еще раз не понадобится маленький заем.

- Не тратьте понапрасну вашего остроумия, дядя.

Я на слово в долг не даю, а в дар, как вам хорошо известно, я принципиально не даю.

Старик уходил ни с чем. Но от тети Фейги отделаться было, не так просто.

Она всегда напоминала Беленькому о тех годах, о которых ему меньше всего хотелось помнить.

- Тетя заслужила, чтобы ты ей помогал в нужде, - говорила она. - Кем бы ты стал, если бы не я? Вся твоя милая родня знать не хотела вшивого, запаршивевшего мальчишку-сироту. Я взяла тебя в дом, кормила, одевала, обмывала, лечила...

- Прекратите болтовню! - Беленький морщился, как будто проглотил что-то горькое. - Разговорилась!

- А что, я не правду говорю? Дай бог мне столько фунтов золота, сколько фунтов керосина я вылила на твою голову, пока не очистила ее от вшей.

- Заладила! Конца не видать дурацкой болтовне...

Но тетя Фейга не унималась.

- Конечно, доброе дело скоро забывается, - как ни в чем не бывало продолжала она. - А кто тебя вывел в люди, если не я? Кто обивал пороги у Залыановича, чтобы он тебя принял мальчиком к себе в магазин? С пустыми руками ты от него не ушел... Ты уже и тогда не брезговал тем, что плохо лежит... А если бы не я, ты бы разве женился на его дочери? Не важно, что в городе рассказывали о ней бог знает какие истории, но три тысячи рублей приданого богатый папаша дал тебе за ней и доходный дом в наследство оставил...

Хорошая память тети, видно, не очень радовала Беленького.

- Да что вы, тетя! - говорил он. - Зачем вспоминать сказки двадцатилетней давности? Кому это интересно?

- Зачем вспоминать? А затем, чтобы ты вспомнил о благодарности и не оставлял тетю без помощи в нужде.

- Но ведь вам известен, тетя, мой принцип.

- Какое мне дело до твоих принципов? - перебивала его тетя Фейга. Из-за того, что ты дашь тете несколько жалких карбованцев, тебе не придется расстаться ни с твоими домами, ни с твоими принципами-шминципами!

Беленький знал, что от тети Фейги словами не отделаешься. Очень неохотно доставал он из кармана пятерку и, вручая ее, предупреждал:

- Вот вам, тетя, деньги! Но вы должны помнить, что я их вам не дарю. Я принципиально никогда никому ничего не даю даром. Это в счет комиссионных, которые дядя Калман заработает у меня приисканием жильцов для квартир в моих домах.

- Хорошо, пусть будет так, - соглашалась тетя Фейга. - Ты разве поможешь человеку, не вытянув из него жилы!

Пока дядя Калман был здоров, тетя Фейга не часто докучала богатому племяннику.

- Чтобы ему так хотелось жить, как мне хочется кланяться ему, говорила она.

Но с тех пор, как дядя заболел, тетя Фейга стала частым гостем у Беленького.

Однако именно теперь вырвать у него сколько-нибудь денег стало еще труднее.

- Прежде я мог ему одалживать, скажем, в счет комиссионных, а теперь чего ради я вам буду давать деньги?

Выходит, что это подаяние? Но вы же знаете, что я принципиально против подаяний.

- Но ведь дядя харкает кровью! - со слезами кричала тетя.

- А чем я могу помочь? Я же не врач.

Тетя Фейга не сдавалась. Она приходила к Беленькому домой, останавливала его на улице и угрожала, что ворвется в синагогу и осрамит его при всем честном народе.

- С грязью смешаю... - говорила она. - Пусть люди скажут - можно оставлять больного дядю с малыми детьми умирать с голода или нельзя?

Беленький чувствовал, что па этот раз ему трудно будет стстоять свои принципы. Тетя - отчаянная женщина. Она ни перед чем не остановится.

И он стал думать, как бы приискать для дяди какуюнибудь легкую работу, которая давала бы ему возможность существовать, не посягая на его, Беленького, карман.

Перебирая в памяти все места, куда можно пристроить дядю, он вспомнил, что в Кредитном обществе, членом правления которого он состоит, требуется рассыльный.

Правда, дело не совсем подходящее для пожилого человека, однако это лучше, чем жить подаяниями.

Когда тетя Фейга вечером того же дня опять пришла к Беленькому "клянчить", он сразу остановил ее:

- Ну, тетя, теперь вы раз навсегда должны покончить с вашими вечными претензиями ко мне. Вы знаете, что я принципиальный враг всяческой филантропии. Я нашел для вас нечто лучшее, чем случайная денежная помощь:

я устрою дядю на должность с постоянным жалованием пятнадцать рублей в месяц. Что вы на это скажете, тетя Фейга?

- Какая же это должность?

- В нашем Кредитном обществе, пустяковая работа:

сходить куда-нибудь, что-нибудь передать...

- Дядя еле на ногах держится, куда ему на побегушках...

- Ничего, когда он будет сыт, у него появится и сила.

- А ты бы навестил дядю, посмотрел бы на него, - сказала тетя Фейга. Он ведь харкает кровью.

- Ничего, поправится. Свежий воздух будет ему на пользу.

- Дай-то бог! - вытирая набегающие на глаза слезы, вздохнула тетя. Когда же она будет, эта замечательная должность?

- Придется подождать недельки две. Вот состоится у нас заседание правления - утвердим... Но будьте спокойны, тетя. Считайте, что должность дядя уже получил.

Я ручаюсь...

- Пока солнце взойдет, роса очи выест, - со вздохом заметила тетя.

- Ничего не поделаешь. Придется немного потерпеть.

После этого разговора Беленький даже не показе: ллся тете, когда она приходила к нему.

- Ждать осталось недолго, - передавал он ей черзз прислугу.

Тетя Фейга уходила плача, проклиная племянника самыми страшными проклятиями.

2

В то утро Беленький был доволен собою больше обыкновенного.

Вчера на заседании правления было вынесено решение зачислить дядю Калмана в штат Общества взаимного кредита старшим рассыльным с окладом двадцать рублей в месяц.

Наконец эта язва, тетя Фейга, перестанет надоедать ему просьбами о помощи! "Но, черт бы ее побрал, именно тогда, когда нужно, она не является. Разве послать кого-нибудь сообщить дяде Калману, что он может явиться на работу?"

Вдруг ему пришло в голову: "Сам принесу им добрую весть, пусть эти попрошайки убедятся, что там, где дело не противоречит моим принципам, я всегда готов помочь человеку".

Уже лет двадцать Белгнький не был у своего дяди. О"

даже не помнил точно, где гот живет. Только знал со слов тети Фейги, что они по-прежнему проживают на окраине города, почему-то пазкваглюй "Америкой". Но это ничего.

Он их как-нибудь отыщет.

".Мой визит будет для них большой честью, - самодовольно думал Беленькчй. - Денег это ведь не стоит, почему бы не доставить людям удовольствие?.."

Падез темно-серое пальто с шелковыми отворотами, оп взял свою черную трость с серебряным набалдашником и отправился к дяде.

"Америка" за двадцать лет нисколько не изменила своего облика. Улицы оставались такими же узкими, кривыми и грязными, какими помнил их Беленький. Даже в летнюю жару не высыхали там заплесневелые, зеленые лужи. Улички кишели оборванными ребятишками. Одни играли в лошадки, другие в лапту, третьи азартно состязались в беге, поднимая босыми ногами пыль. Маленькие девочки, выставив вперед животы, держали на руках хилых младенцев, убаюкивали их или совали в рот завернутый в тряпочку жеваный хлеб.

Скупщики тряпья и костей с пустыми мешками под мышкой, шарманщик с шарманкой на груди и с попугаем в клетке, плотники с инструментами в руках шли в "город" в поисках заработка. Старая женщина сгибалась под тяжестью двух корзин с мелкими зелеными яблоками. Старик с всклокоченной бородой чинил дырявую крышу ветхого домика.

Молодая беременная женщина с натугой тянула из колодца ведро с водой... На всем лежала печать безысходной нищеты, забитости, безнадежности.

"Эти люди живут только заботами о сегодняшнем дне.

Другой, лучшей жизни им и не надо", - подумал Беленький.

Ему вспомнились его детские годы, когда он сам, бедный сирота, в большой, надвинутой на уши шапке, оборванный и босой, бегал по этим уличкам. Он с гордостью подумал: "И я остался бы таким, как они, если бы не мой ум, воля и твердые принципы... Когда человек знает, чего хочет, и строго держится своих принципов, он всегда добьется своего... Где их тут найдешь?" - вдруг охватила его досада.

Остановив босого мальчишку с буханкой черного хлеба в одной руке и селедкой, завернутой в коричневую бумагу, в другой, Беленький спросил его:

- Слушай, мальчик, не знаешь ли ты, где здесь живет маклер Калман Райцес?

- Калман Райцес? Чахоточный? Вон в том закоулке, - показал он налево. А там перейдете на другую сторону...

Не дослушав объяснений мальчишки, Беленький пошел в указанном направлении.

Когда он приблизился к переулку, до его слуха донеслись громкие рыдания и причитания - вестники смерти.

Вслед за тем из переулка показалась похоронная процессия. Впереди за гробом шли закутанная в платок рыдающая женщина и три взрослые девушки, тоже плакавшие навзрыд.

Четверо детей в возрасте от шести до двенадцати лет, держась ручками за катафалк и быстро семеня босыми ногами, еле поспевали за ним. В подражание взрослым они шмыгали носами, всхлипывали и пищали, как бездомные, голодные котята.

Остальные провожающие шли за гробом молча. Только женщины горько вздыхали.

Увидев похоронную процессию, Беленький сделал грустное лицо и, как предписывается древним еврейским обычаем, присоединился к процессии, чтобы хоть немного проводить покойного в последний путь.

"Пойду до первого поворота. Сделаю заодно два добрых дела", - подумал Беленький.

- Кто это умер? - тихо спросил он шедшего рядом старика.

Старик взглянул на откормленного, чисто одетого человека и сразу сообразил, что это не "американец".

- Некий Калман Райцес, маклер.

Беленький невольно остановился.

- Кто, кто, вы говорите, умер?

- Калман Райцес. Вы его, наверно, не знали...

Беленького охватил страх. Если его увидит тетя Фейга, она устроит ему скандал посреди улицы, осрамит его перед всем народом тут же, на похоронах. Тогда весь город о нем заговорит...

Отстав от процессии, он завернул в ближайший переулок и быстро зашагал обратно в город.

Как только опасность миновала, Беленький остановился, с облегчением перевел дух и плюнул:

"А ну их к черту, этих нищих! Видали? Хлопотал, хлопотал о нем, устраивал, устраивал, а когда наконец устроил, он вдруг взял да и помер! Это лишний раз убеждает меня в том, что о бедняках принципиально не следует заботиться..."

1914

ПЕРВАЯ ЗАБАСТОВКА

1

Выше среднего роста, широкоплечий, с окладистой бородой, окаймлявшей полные красные щеки, с уверенной походкой человека, довольного собой и всем миром, Фоля Кравец ничем не напоминал нашего старого знакомого, местечкового еврейского портняжку - голодного, но неунывающего бедняка.

Фоля Кравец был не просто портной. Это был господский портной "мужской и дамский, штатский и военный", о чем словесно и наглядно возвещали вывески у входа в его мастерскую.

С одной вывески смотрел румяный франт в визитке, полосатых брюках и с цилиндром на голове. На другой молодому человеку улыбалась не менее элегантная дама в зеленом платье с длинным шлейфом и в глубоком декольте, которое даже на вывеске казалось слишком глубоким. Через одну руку красавицы был перекинут дождевой плащ; Б другой руке она держала хлыст для верховой езды. Эти предметы давали понять, что здесь шьют все - от бального платья до дождевого плаща. Бравый военный в николаевской шинели с широкой крылаткой с большим бобровым воротником смотрел зверским взглядом с третьей вывески, - казалось, вот-вот он зарычит:

"Смир-р-р-рно!" или "Молчать!"

Военный мундир, весь увешанный медалями, и вицмундир с серебряными пуговицами, натянутые на мощные мужские торсы, мирно устроились рядом на четвертой вывеске.

Деловой необходимости в этих вывесках, заказанных Фолей в губернском городе, собственно, не было, они скорей являлись потребностью его художественной натуры, Фоля Кравец в рекламе не нуждался. Каждому не только в городе, но и во всем уезде и так было известно, что у Фол и Кравеца можно заказать из собственной материи или же из материи портного отечественной и заграничной - что душе угодно: от визитки до мундира, от полосатых брюк до армейской шинели, от подвенечных платьев до амазонок, в которых катаются верхом дочери предводителя дворянства. Вывески, занимавшие чуть ли не весь фасад красивого дома Кравеца на главной улице города, представляли собой, собственно, отделку этого дсма, точно так же, как резные наличники на окнах, как цветные стеклышки застекленной террасы, как крашеный флюгер на коньке крыши.

Фоля Кравец был по натуре большим поклонником искусства. Его дом походил на музей: всюду глиняные улыбающиеся немцы в колпаках, с кружками пенящегося пива в р" ках и с зажатыми в зубах длинными трубками; гипсовые итальянские мальчики в заплатанных штанишках, в шапочках набекрень и с папиросками в зубах; фарфоровые собачки, каменные слоники, терракотовые старушки, вяжущие чулки, часы-кукушки, а также картины и гравюры, вроде "Ауоисей Монтефьоре * едет с визитом к английской королеве Виктории", "Три поколения" и "За наличные и в кредит" - картина с моралью для купцов. Все эти произведения искусства Фоля скупал постепенно, во время своих поездок за товаром в Лодзь, Белосток и Томашев.

Но этим не исчерпывалась его любовь к искусству. Он был еще и меценатом.

Забредут, бывало, в город несколько бродячих актеров, Фоля немедленно устраивал их у себя в доме, поил и кормил, добивался у исправника разрешения на несколько спектаклей "еврейско-немецкой" труппы, брал на себя поручительство за эту труппу перед типографией Ябровя, чтоб напечатала афиши. Потом, выхлопотав для спектаклей бесплатно помещение пожарного депо, он сам стоял у дверей и следил, чтобы без билетов больше половины публики в театр не попало. Короче говоря, он делал все, что мог, для того, чтобы труппа не ушла из города таким же манером, как пришла, пешком.

Что касается канторов, то они сами заезжали к нему словно к себе домой. Весь канторский мир - от Литвы до Волыни - знал, что Фоля обеспечит их харчами и квартирой: как самих маэстро, так и их капеллу. Пусть только какой-нибудь каптер не заедет к Фоле, он наживет себа врага на всю жизнь. Были все основания полагать, что его пение у аналоя без скандала не обойдется.

Моисей Монтефьоре - известный богач-филантроп, Фоля Кравец никого не обходил своей щедростью, будь то захудалый раввин, разносивший по домам свои сочинения, странствующий проповедник, невеста-бесприданница, наездница из бродячего цирка, пьяница-чиновник, жаждущий опохмелиться после многодневного кутежа, талмудтора, вольная пожарная команда, ешибот, городская баня и синагога, - на все и для всех у мецената находился целковый.

Фоля Кравец мог разрешить себе удовольствие быть меценатом и благотворителем... Помимо того что он обшивал все начальство в городе и всех помещиков на двадцать верст вокруг, он брал еще подряды на обмундирование городовых, тюремных надзирателей, городских пожарных, курьеров воинского присутствия, гимназии и полиции.

Круглый год он был завален работой, владел, можно сказать, целой фабрикой с десятью - двенадцатью рабочими и несколькими учениками, помимо "халупников", бедных портных, которым он выдавал на дом более грубую работу.

Фоля - свой человек у начальства, доверенное лицо у исправника, - был вхож и к помещикам. А мелкие чиновники, учителя гимназии и обедневшие дворяне, которые шили у него и не всегда могли своевременно покрыть долг, оказывали ему честь и приходили иногда в субботу на еврейскую фаршированную рыбу с русской водкой.

Благодаря близости с начальством Фоля, само собой, стал чем-то вроде общественного деятеля: нужно ли было переделать протокол о подозрительном пожаре, отделаться от призыва, заключить выгодную сделку с общиной на какой-нибудь подряд, попасть в гимназию, - со всеми такими деликатными делами обращались к Фоле. Он всегда мог замолвить словечко где надо, и дело выгорало.

Денег Фоля за услуги не брал. Он их оказывал исключительно потому, что считал это угодным богу, и потом у него характер такой: он любит оказать человеку услугу.

Но "они", говорил Фоля, не признают богоугодных дел. Они признают только наличные. И Фоля всегда безошибочно угадывал, сколько наличных потребуется для того или иного дела.

- Можете мне поверить, - говорил он, - чужая копейка мне дорога. Но на всякий случай пусть будет несколько рублей лишних, легче столкуемся... Не подмажешь - не поедешь.

Хотя почтенные обыватели в душе не уважали выскочку портного, в глаза они его все-таки величали реб Рефоэлом и держали себя с ним на равной ноге.

- Он вовсе не портной, если хотите знать, он скорее подрядчик, чем портной, - оправдывали они присутствие портного в их аристократической среде.

- Да он уже, наверно, лет десять иголки в руки не брал. На него люди работают.

- И потом у него все же широкая натура.

- Сколько одолжений делает, какой заступник перед начальством!..

Так каждый старался найти у Фоли достоинства. Не замечали этих достоинств только рабочие и не щадили его самолюбия ни в глаза, ни за глаза.

Фоля Кравец, единственный в городе, ввел у себя в мастерской сдельщину.

- При сдельщине каждый из вас сам себе хозяин, - уговаривал Фоля рабочих. - Хочешь, посиди часок дольше - и заработаешь лишний пятиалтынный; не хочешь, справляй себе в будни субботу... Ну что вам стоит попробовать? Это для вас же лучше, вот увидите.

И потом Фоля Кравец вообще не такой человек, чтобы кого-либо обидеть.

Однако очень скоро рабочие убедились, что их обижают, и весьма сильно. Заработок уменьшился, у кого на четверть, а у кого на целую треть. Фоля требовал первосортной работы. Чуть что, проведет ножиком по шву, вспорет все сверху донизу, оторвет рукав или лацкан и бросит рабочему прямо в лицо:

- На, переделай! Фоля Кравец шьет не для деревенских женихов и не для ваших задрипанных евреев - для помещиков он шьет, для начальства. Из моей мастерской я выпускаю работу только первый сорт.

За переделки Кравец, разумеется, не платил.

Рабочие ругались:

- Что ему стоит, если я три раза переделаю то же самое? Что он на этом теряет?

- На свое пропитание он, надо надеяться, уже заработал, - И на богатые подаяния тоже.

- Благодетель за счет чужого кармана...

- На широкую ногу живет брюхатый, черта батьке его!

Шлоймка-Цапля, самый сознательный среди рабочих Фоли, прилежный слушатель лекций по политической экономии в нелегальном кружке, не раз пытался объяснить своим товарищам по мастерской эксплуататорский характер их хозяина, живущего на прибавочную стоимость, которую приносят ему они, рабочие. Однако Зимл Двошин - самый старший из Фолиных рабочих, тощий человек с редкой бородкой, будто из сухой соломы, и слегка прищуренными больными глазами в очках с двойными стеклами - не выносил ученых слов Шлоймки.

- Что ты мне морочишь голову своей латынью? - заговорил о" однажды с раздражением, сдвинув очки на лоб - Эксплуататор-шмататор... Я тебе скажу просто, на родном языке, кто такой Фолька: паршивец, ябедник, пиявка, нахал и подлиза в одно и то же время, в общем, чахотка для нашего брата рабочего - вот тебе и весь Фолька, как на тарелочке, без латыни и без французского-.

Зимл встряхнул головой, и очки упали обратно- со лба на нос.

Ребята были довольны:

- Аи да Зимл! Нарисовал Фольку, как на портрете.

Зимл прищурил больные глаза и, вдевая нитку в иглу, с горечью продолжал:

- Пятнадцать лет сижу я вот здесь, у Фольки на столе.

И смотрите: что нажил я за эти пятнадцать лет и что нажил вор Фолька. У него большой дом с роялем, с диванами, с картинами, с... холера его знает с чем. А у меня - геморрой, и чахотка, да слепые глаза в придачу. Фолькины лоботрясы учатся в гимназии, как паничи, а мои мальчики бегают босиком в талмудтору; Фолькина жена и в будни ходит разодетая, как барыня, а моей жене даже в субботу нечем тело прикрыть. Мы с Фолькой ровесники - по сорок два года нам исполнилось накануне праздника кущей, - оба в одно время учились ремеслу у Иоши Брайндерса, а вы посмотрите, как я выгляжу и как выглядит Фолька. Он ведь истекает жиром. Ну, прямо-таки истекает. Сытый, гладкий, выхоленный, с животом, с бородой, как генерал, А у меня что? Зимл с таким остервенением защипал свою соломенную бородку, как будто она, эта бородка, символизировала всю его бедность и беспомощность.

Низко склонившись над работой, Зимл шил некоторое время молча, но мысли его, видно, неотступно вертелись во круг одного и того же.

- И все потому, - снова начал он, будто и не прерывал разговора, - все потому, что этот вор Фолька поехал на год в Варшаву и привез оттуда свежеиспеченную ложь, будто он изучал крой не то в берлинской академии, не то в Бреславле - холера его знает. А если и изучал, так что из того? Поэтому он должен из нас кишки выматывать? Я и теперь еще работаю лучше, чем он, хотя в Варшаву не ездил и про берлинскую академию не врал.

Простые речи Зимла доходили до сознания рабочих лучше Шлоймкиных ученых слов. Завязывался разговор о низком заработке, о придирках хозяина, о сдельщине, которая обратилась против них. "Новую моду завел, никогда о таких вещах не слышали, чтоб его черт побрал!"

Когда Фоля входил в мастерскую, разговор прекращался, но рабочие, чтобы досадить ему, показать, что они его в грош не ставят, дружно запевали:

Ты под окошком бредишь мслчали-и-во

Средь ночи и средь бе е-ла дня,

Ох, боже, неужели я такой краси-и-вый,

Что ты насмерть влюбилася в меня-а-а?..

- Распелись, заплатных дел мастера! Работали бы лучше, а то как бы вам не уйти в пятницу с пустыми карманами, - шипел Фоля, поводя своей широкой генеральской бородой, и выходил.

Ребята провожали его еще более громким пением:

Сколько можно целова-а-ться, обнима-а-ться..,

Время поезду в дорогу отправля-а-ться ..

- Чтоб ты желчью подавился! - сказал один из старших учеников, как только за Фолей затворилась дверь.

И все были довольны, будто хозяин слышал эти слова.

2

Фоля избил ученика. Потом толкнул его так сильно, что мальчик упал лицом на утюг, который раздувал, и до крови расшиб нос.

Избиение ученика ни для кого в мастерской не составляло события, из-за которого стоило бы затевать разговор.

Каждого из работавших здесь в свое время били. Во всех мастерских оплеухи и подзатыльники заменяли учебу, а носить воду, таскать помойные ведра, нянчить хозяйских детей - все это входило в прямую обязанность ученика.

Теперь, однако, вид окровавленного и плачущего мальчика дал выход горькой досаде, ненависти, давно накопившимся в сердцах рабочих против Фоли.

- Попридержите руки, хозяин, - сказал Зимл, вытирая кровь с лица мальчика. - Вы думаете, если он сирота, то его можно до смерти избивать? Кровь не вода, Фоля, вапомните это!

Фоля рассвирепел. Он прекрасно знал, что за глаза его рабочие смеются над ним и по десять раз на день желают ему смерти. Когда они начинают назло ему петь, как только он входит в мастерскую, Фоля делает вид, что ничего не замечает. Но указывать хозяину, как вести себя в собственной мастерской, чтоб ему уж и сопливого мальчишку нельзя было отхлестать, нет, этого он не потерпит.

- Я тебя не спрашиваю! - отрезал Фоля. - Новый указчик нашелся! Пока еще я здесь хозяин!

Зимл сдвинул очки на лоб:

- Спросишь, Фоля. Вот увидишь, придется спросить...

Толстая шея Фоли налилась кровью.

- Закрой свой паршивый рот, слышишь, а то я тебя мигом выброшу отсюда! Уже давно собираюсь прогнать тебя к дьяволу. Ты ведь даже не видишь, как нитку вдеть, слепой черт!

Редкая бородка Зимла задрожала.

- У тебя испортил глаза, Фоля, у тебя, не у другого, - раздельно сказал Зимл, щуря свои больные глаза.

- Так хватит портить у меня глаза! Сию минуту убирайся отсюда ко всем чертям! Сию минуту, слышишь, что я говорю! - раскричался Фоля. - Придешь в пятницу, уплачу, что тебе следует. А пока что вон отсюда!

Зимл не ответил. Только бородка его дрожала и растерянный взгляд останавливался то на одном рабочем, то на другом, будто призывая их в свидетели, на что способен вор Фолька. "Неужели на свете полный произвол и никто за меня не заступится?" - говорила без слов его жалкая улыбка.

Вся мастерская молча следила за столкновением между Зимлом и хозяином, и каждый реатировал на него по-своему. Рабочие постарше, низко склонившись над работой и сжав губы, быстро-быстро водили иглой, как бы стараясь своими торопливыми движениями заглушить в себе возмущение и протест, которые вызывали у них собачьи повадки Фоли. Но они твердо знали, что "лучше не вмешиваться".

Молодые парни, наоборот, отложили работу и с напряжением ждали, чем это кончится. Они знали, что Зимл скажет хозяину все как есть, в печенку влезет, не постесняется напомнить ему о тех временах, когда они вместе таскали помойные ведра у Иоши. Теперь, однако, стычка зашла слишком далеко, чтобы, как обычно, закончиться ничем.

- Высосал все соки из человека, а потом - вон! - первым вступился за Зимла Шлоймка.

Напряженная тишина, установившаяся после команды Фоли: "Вон отсюда!", взорвалась. Старшие рабочие опустили свою работу на колени, как будто теперь только сообразив, что столкновение между Зимлом и хозяином кровно касается их всех. Даже жилетник Иойна, которому Фоля то и дело напоминал, что держит его из милости, даже он на какой-то момент перестал строчить на машине и, повернув голову назад, тайком бросал испуганные взгляды то на хозяина, то на Шлоймку с Зимлом.

Фоля почувствовал, что перебранку надо сразу пресечь, а то она может далеко зайти. И хотя в нем бушевала кровь и неудержимо тянуло расквасить морду нахальному парню, он подавил гнев и почти добродушно сказал:

- Когда мне понадобится твой совет, я пошлю за тобой, Шлоймка. А пока заткни глотку и делай свое дело.

Но Шлоймка не захотел "заткнуть глотку", ведь ему впервые представилась возможность выступить как сознательному рабочему. В одну минуту было забыто все слышанное от Рипса о важности благоприятного момента в борьбе между трудом и капиталом, вся наука о "классах и массах", которую он изучал в кружке, совсем испарилась из головы, - Шлоймка помнил только одно: нужно показать эксплуататору Фольке, что рабочими не швыряются.

Побледнев от волнения, он выпалил:

- Чтоб говорить правду, я ни у кого разрешения не попрошу. Говорю вам еще раз: двадцать лет эксплуатировать рабочего, сделать его инвалидом, а потом выбросить на улицу за то, что он заступился за ученика-сироту, - это самая отвратительная форма кровопийства и эксплуатации.

Большие капли пота выступили на и без того лоснящемся лбу Фоли, настолько неожиданной показалась ему наглость парня. Особенно сильное впечатление произвели на него непонятные слова "эксплуатировать", "эксплуатация"... И хотя он чувствовал, что дело кончится скандалом, он больше уже не мог себя сдерживать.

- Заткни, говорю тебе, свою паршивую глотку, ты, вонючий хорек! А то я тебя возьму за шиворот и вышвырну вон вместе с этим слепым калекой. - Фоля даже стал заикаться от возбуждения.

- Не швыряйтесь* так, господин Кравец! Неизвестно еще, захотим ли мы дальше работать у такого эксплуататора, у такого кровопийцы, как вы.

Как на шарнире, Фоля повернулся на каблуках и потом, задыхаясь от ярости, закричал фальцетом" который совсем не соответствовал его крупному жирному телу:

- Если я тебя, паршивый социалист, прогоню, тебе никто работы не даст. Помни: в остроге сгниешь за свою брехню. Вот увидишь...

Вдохновленный мыслью, что он здесь выступает как руководитель рабочих в конфликте с предпринимателем, Шлоймка смело отпарировал:

- Это известно, что Фолька Кравец способен кое-что подсказать, где нужно. Но вы знаете, как поступают с доносчиками? - многозначительно посмотрел он на Фолю, прищурив левый глаз.

Фоля так и подскочил.

- Ты мне угрожаешь? Люди, будьте свидетелями, он грозился меня убить! взывал Фоля к рабочим и тут только заметил, что никто не работает.

- Что глаза вытаращили, латутники? Занимайтесь делом! С этим облезлым хорьком я и сам справлюсь. Вон отсюда! Чтоб духу твоего здесь не было, вонючий клоп! - снова набросился он на Шлоймку.

- Почему вы его гоните? Неправду он сказал, что ли? - проронил кто-то из рабочих.

Фоля был сбит с толку. Его растерянный взгляд скользил по лицам рабочих, ища сочувствия, но одни враждебно отворачивались от него, глаза других избегали его, даже у Иойны он не замечал той пришибленности, с которой тот обычно смотрел на хозяина.

Шлоймка почувствовал, что решительный момент наступил.

Повернувшись к рабочим, которые все еще сидели на столах с подогнутыми ногами, сложив работу на коленях, он заговорил звонким голосом, будто выступая перед большой толпой:

- Товарищи рабочие, если вы хоть капельку уважаете себя, если вы не хотите, чтобы эксплуататор Фолька и все другие эксплуататоры наживались на нашей крови, если вы не хотите, чтобы они избивали ваших младших братьевучеников, то покажите, что вы сознательные рабочие, сейчас же бросайте работу, и пусть Фолька увидит, кто за чей счет живет: мы за его или он за наш.

- Объявим ему забастовку, непременно забастовку! - подхватила молодежь.

Рабочие постарше, хотя и колеблясь, тоже отложили работу и как бы против воли поднялись.

- Делайте что хотите, а я вам не стачечник, - Иойна тайком бросил взгляд на хозяина.

- Отложи работу, а то я тебе утюгом голову размозжу, - неожиданно для всех крикнул Венчик, старший ученик.

- Глядите-ка на него, на этого сопляка! Забастовщик нашелся! Ты накормишь моих детей, что ли?

- Идем, Иойна, не отставай от товарищей. Мы не дадим твоим детям голодать, - положил ему руку на плечо Зимл.

Недовольно ворча, Иойна поднялся с места и снова посмотрел на хозяина, как бы говоря: "Ты же видишь, это не моя вина. С такими бездельниками ничего не поделаешь, они способны убить человека..."

- Подожди же, шелудивый, пес! Я тебе покажу, как устраивать забастовки! Никто и не узнает, где твои кости схоронены, увидишь, паршивый социалист. А вы, латутники, - обратился Фоля к остальным рабочим, - вы еще у моих ног будете валяться, чтобы я вас обратно принял на работу. Вот у в идите...

- Провались в преисподнюю, Фолька! - послышался ответ уже с другой стороны двери.

Первая забастовка в городе началась.

3

То, что руководителем забастовки должен быть Шлоймка, само собой разумелось. Но то, что Зимл, которому перевалило за сорок, отец большого семейства, стал правой рукой Шлоймки, самым ярым забастовщиком, было для всех полной неожиданностью.

- Жить так жить, умирать так умирать, - заявил Зимл. - Или мы согнем бычью шею Фольки, или он согнет наши шеи. Так смотрите же, братцы, подтянитесь, пусть ни один шов у вас не лопнет!

Зимл требовал, чтобы к забастовке присоединились все портные города, не иначе. В субботу они со Шлоймкой пойдут в портновскую синагогу и уговорят подмастерьев объявить всеобщую забастовку. Еще лучше было бы организовать всех рабочих города, не только портных, и пусть они тоже бастуют, пока Фоля не удовлетворит требований своих людей.

- Возьмем, к примеру, наших хозяев, - говорил Зимл. - Они-то давно уже поняли, что надо держаться вместе, по цехам организовались. Зачем, вы думаете, им нужна портновская синагога, синагога красильщиков, мясников, кузнецов, скорняков, шапочников? Каждая профессия, видите ли, имеет свою синагогу. Неужели это только потому, что портные хотят непременно молиться вместе с портными, а шапочники с шапочниками? Нет, браточки, это организация. Хозяевам нужно место, где они могут договориться о своих делах, о том, как лучше выжимать из нас соки - вот что означают их синагоги по цехам. А мы что? Мы справляем субботу каждый сам по себе. Это, браточки, никуда не годится. Общую забастовку объявить, и конец! требовал Зимл.

А пока суд да дело, он предлагал поставить ребят, которые следили бы за тем, чтобы никто не нанялся к вору Фольке на работу.

- Бить стекла у Фольки, - послышался голос.

- И котелки у штрейкбрехеров, если найдутся такие негодяи.

Но Шлоймка остудил горячие головы.

- Не кипятитесь, ребята! Если вы слишком широко развернетесь, весь фасон испортите. Давайте прежде всего сломим Фолю, тогда маленькие фольки сами сломятся. О том чтобы разбивать головы и стекла, и разговору быть не может. Фолька правая рука исправника, Фолька запанибрата с жандармами, а вы собираетесь у него стекла бить!

Он только этого и ждет, чтобы мы разбили у него несколько стекол, и тогда он разобьет нас. Нет, действовать надо спокойно и выдержанно.

Шлоймка уже раз участвовал в забастовке, в Екатеринославе было дело. И он знает, что без выдержки забастовки не выиграешь.

К спокойствию и организованности призывал также Ефим Рипс, преподаватель политической экономии в нелегальном кружке, который посещал Шлоймка.

- Легальные методы борьбы, - поучал Рипс, будто читал лекцию в кружке, - привлекут к вам симпатии общества, а это важный фактор в конфликте между трудом и капиталом. Террор же, наоборот, с одной стороны, поссорит вас с прогрессивной частью общества, а с другой стороны - приведет вас к острому столкновению с властью, что в данной ситуации со всех точек зрения невыгодно...

При всем уважении забастовщиков, простых рабочих, к ученому Рипсу, который провел год в Швейцарии и был там знаком с "самыми крупными революционерами", ни у кого теперь не хватало терпения слушать его лекции в возвышенном стиле.

- О чем тут говорить? - сказал Шлоймка. - Конечно, скандалов не надо устраивать. Вы лучше скажите нам, каким манером прострочить Фольку, чтобы он удовлетворил наши требования?

- Да-да, какую мерку с него снять, чтобы он поскорей задохся. Долго мы продержаться не сможем: нет ни копейки за душой.

- Может быть, нам поговорить с поднадзорным Ноткиным, - предложил Шлоймка, - у него, наверно, опыт в таких делах.

- Поговорить с Ноткиным не мешает, - согласился Рипс, - но только строго конспиративно, чтобы не дошло ни до Фольки, ни до исправника. Предоставьте это мне.

После тайного совещания, как этого желал Рипс, с поднадзорным Ноткиным забастовщики выдвинули такие требования:

1. Отменить сдельщину и снова ввести понедельную оплату.

2. Установить десятичасовой рабочий день.

3. Не заставлять отрабатывать в зимние субботние вечера часы, не доработанные в зимние пятницы.

4. Не ругать и не бить учеников. Не использовать их для домашней работы. Обучать их ремеслу с самого начала учебного сезона. После третьего года платить им не меньше рубля в неделю.

5. Всех бастующих принять обратно на работу.

4

Фоля пустил в ход свою близость с начальством, чтобы подавить забастовку.

Исправник послал городового за Шлоймкой и Зимлом.

Он принял их поодиночке и по-отечески советовал поскорее стать на работу.

Ему известно, говорил он, что коноводами являются они, а за их спиной скрывается нигилист Ноткин. Ему, исправнику, было бы легче легкого всех их скрутить в баранку, а не вести с ними разговоры. Но ему жалко молодых людей... Однако слишком испытывать его терпение он не советует. Здесь не Швейцария и не Екатеринослав, где можно устраивать забастовки. В его городе стачек никогда не было и, пока он здесь хозяин, не будет.

- Не потерплю! - вдруг зарычал он, побагровев.

Если у людей Кравеца есть справедливые претензии к хозяину - хотя он знает Фолю Кравеца и уверен, что он своих рабочих не обидит, - так пусть попросят по-хорошему. Сам исправник готов разрешить их спор "по совести".

Но забастовки, бунты - "не потерплю". Где угодно, только не в его городе! Что? Это от них не зависит? Хорошо, пусть пойдут домой и подумают: какой климат им больше по душе - местный или сибирский...

- Ступайте!

Околоточный Захаркин старался найти законный повод, чтоб хоть одного из Фолиных рабочих упрятать в тюрьму. Но придраться было не к чему: бастующие сидели каждый у себя дома и никого не тревожили. Только по вечерам они ходили в портновскую синагогу - не арестовать же их за это. Раввин со своей стороны тоже приложил все старания к тому, чтобы помирить людей Фоли с хозяином.

Однажды после вечерней молитвы он послал служку за Зимлом и Иойной и начал их увещевать: ну, что касается тех, так это ведь бесшабашные головы. И бога не боятся, и людей не стыдятся. . , Но они, Зимл и Иойна, уже, слава богу, не мальчики. Им, пожилым людям, отцам семейств, не пристало идти на поводу у босяков. Возможно, конечно, что их претензии к хозяину справедливы, хотя ему трудно себе представить, чтобы реб Рефоэл Кравец кого-нибудь обидел, - это в высшей степени порядочный человек, благотворитель, широкая натура... Допустим, что он в самом деле кого-нибудь случайно обидел - никто из нас не застрахован от греха. Но стачки - это не еврейское дело. Не тот путь... Есть, слава богу, раввин у евреев, есть судьи, дай им бог здоровья. В городе достаточно умных людей, светлых голов, людей с совестью. Благодарение богу, есть на кого положиться. Пусть рабочие Кравеца придут к нему вместе с их хозяином, и он, с божьей помощью, все решит наилучшим образом, и даже платы за это не потребует, хе-хе.

Евреи должны сговориться между собой как евреи: пойти к раввину, обратиться к посредникам. Но забастовки, - фу, с души воротит! Не еврейский это путь...

- Да я и сам знаю, - оправдывался Иойна. - Разве я стал бы бастовать? Ведь я теперь пропащий человек.

Фоля меня и на порог не пустит. Но что я мог сделать один? Они бы мне голову свернули, если бы я к ним не примкнул.

- Так уж и свернули бы, - не поверил раввин. - Оня, конечно, порядочные скандалисты, но голову свернуть - куда там. Все-таки евреи - не бог весть какие разбойники.

- Но ведь они бросились на меня с утюгом, шуточное ли дело? Пусть он скажет, - призвал Иойна в свидетели Зимла.

- А земная власть? Где начальство, полиция? - всэ не соглашался раввин. - Нашлась бы на босяков управа.

Благочестивый еврей должен жизнь отдать во имя бога; а к забастовкам не примыкать.

- Перестань плести вздор, Иойна! - вскипел Зимл. - Голову тебе хотели свернуть... Никто тебе не свернет голову, если ты сам ее не свернешь своими глупыми разговорами. Нашел кому жаловаться, все равно что хозяину...

А почему это, ребе, - обратился он к раввину, - если мы не хотим, чтобы наши дети опухали от голода, так мы лоботрясы и босяки? Пожалуйста, добейтесь у реб Рефоэла Кравеца, чтобы он из нас не выжимал все соки, чтобы иэ издевался над учениками, чтоб не плевал Иойне в лицо три раза на день, и мы вам скажем спасибо. Но вы этого не сделаете, ребе! Разве реб Рефоэл способен кого-нибудь обидеть? Упаси бог... Так что лучше не вмешивайтесь, ребе.

Мы с ним как-нибудь сами справимся.

Богатые хозяева, которые стояли рядом и прислушивались к разговору раввина с забастовщиками, пожимали плечами.

- Вот наглый портняжка!

- Если у себя, в собственной мастерской, хозяин уже не хозяин, так ведь это светопреставление.

- Сопливого мальчишку нельзя отхлестать! Видели такое?

- Наступил полный произвол, вот что!

Но не всем богачам города дело представлялось в таком мрачном свете. Некоторые, наоборот, уже заранее радовались провалу забастовки.

- Не беспокойтесь, Фоля Кравец найдет средство, как расправиться с босяками.

- Еще бы! Достаточно ему сказать одно слово исправнику, так им солоно придется!

Но Фоля не нашел средств, тут даже исправник оказался бессильным. Забастовка застала Фолю в самом разгаре предпраздничного сезона, к тому же он был связан контрактами на обмундирование пожарников и городовых всего уезда. Затаив в душе бешеную ненависть к Шлоймке и Зимлу, главным заводилам, с которыми он еще, бог даст, рассчитается, Фоля на десятый день забастовки согласился удовлетворить требования рабочих.

Конечно, он всех примет обратно. Работы хватит еще для десяти. Шутка ли, такая горячка! Платить понедельно согласен, но вот с десятичасовым рабочим днем Фоля никак не может согласиться. Когда нет работы пожалуйста, пусть уходят домой хоть в начале вечера, но если случается спешка, он ведь не может смотреть на часы. В субботние вечера не работать? Весь мир работает в субботу вечером.,.

Но если они настаивают - пусть будет так. Фоля не такой человек, чтобы упорствовать по мелочам. Что касается мальчишек, то в этом можно на него положиться. Они и сами знают, что Фоля не злодей какой-нибудь. Если ему и случалось ненароком задеть сопляка, то из-за этого поднимать шум не следует. Какому хозяину не приходится шлепнуть иногда ученика по заслугам. Пожалуйста, пусть Зимл скажет: мало ли оплеух и затрещин проглотили они в учении у Иоши? Но это неважно. Раз говорят, что теперь не то время, что ж, пусть будет так. С сегодняшнего дня, поверьте, он учеников и пальцем не тронет, он и смотреть на них не станет. Но это не научит их лучше работать, будьте уверены... Платить мальчикам начиная с третьего года?

В этом опять-таки можно на него положиться, он их не обидит. Фоля не такой человек, чтобы кого-либо обидеть.

Конец! Выпьем по рюмочке и сядем за работу.

Бастующие, однако, требовали записанный на бумаге и подписанный обеими сторонами договор. После целого дня пререканий Фоля согласился и с этим требованием.

Первая забастовка кончилась.

1939

НАЧАЛО ПУТИ

У БОЛЬШОГО САМОВАРА

Hа пожелтевшем титуле религиознофилософского трактата в кожаном переплете отец отмечал самые знаменательные даты семейной хроники; дни рождения на одной стороне листа, поминальные дни - на другой.

Историограф семьи писал гусиным пером, прославленной "раввинской" вязью, приличествовавшей эпическивитиеватому стилю семейной хроники. Первый и наиболее значительный эпизод моей жизни - мое пришествие на грешную землю был запечатлен (по-древнееврейски, конечно) в таком возвышенно-летописном стиле:

"И было в полночь в одиннадцать часов пятьдесят шесть минут, в канун тринадцатого дня десятого месяда, года от сотворения мира пять тысяч шестьсот первого, и родился у нас сын, и пусть имя ему будет наречено Залмал-Давид бен Хаим, и да взрастим мы его к святому учению, к венцу и к деяниям добрым, аминь!"

Судя по торжественному стилю, можно подумать, что родители еле дождались моего появления на свет божий.

В действительности я вовсе не был для них столь желанным гостем. Я, видите ли, числился девятым на радостной стороне титульного листа. Нетрудно догадаться, что вполне можно было обойтись и без меня.

Когда праздновали мое рождение, отец - мне это не раз доводилось слышать - был в приподнятом настроении, как и подобает виновнику торжества, мать особой радости не высказывала. Она знала: лишний ребенок в доме - лишняя забота.

Отец - человек просвещенный и знаток библии - скорее был украшением семьи, чем ее кормильцем. На жизнь больше зарабатывала мать. Она оказывала отцу почет, но и мы, и люди знали, что дом держится всецело на матери.

Отца я крепко любил, однако нисколько его не боялся.

К матери я испытывал не просто любовь, мое отношение к ней больше походило на обожание, смешанное со страхом.

Это обожание стеной стояло между мной и матерью и не допускало ни малейшей нежности с моей стороны, хотя я всем существом жаждал материнской ласки.

Мое детское воображение всегда рисовало мать с предостерегающе поднятой рукой: "Не слишком близко!"

Мать никогда не повышала голоса, не злилась ни на своих, ни на чужих. Когда что-нибудь было ей не по душе, она хмурила свои густые, сросшиеся у переносицы брови и тихо, но как-то особенно веско говорила:

- Так не годится.

А в более серьезных случаях:

- Фу, противно!. . Это не дело...

Тут она не знала различия между чужими людьми и собственными детьми.

На детей ее скупые слова действовали сильнее, чем окрики отца.

О матери все были высокого мнения:

- Зелда - умница!

- Еще бы! Башковитая женщина!

- Мужской ум! Светлая голова!

- Ничего не скажешь, дельный человек эта Зелда.

Такие отзывы о матери мне случалось слышать в то время, когда я не был еще способен по-настоящему их оценить.

Статная, величавая, всегда спокойная и сдержанная, она одним своим видом внушала к себе уважение.

В платье, окаймленном бархатным воротничком у шеи и бархатной бахромой у подола, в черном атласном бурнусе зимой и в черной шелковой пелерине летом, она в субботние дни ступала по улицам так спокойно и гордо, словно ей принадлежал весь город.

По приветствиям, которыми встречали мою мать самые уважаемые жители города, я догадывался, что она здесь не из последних, и незаметно для себя преисполнялся уважением к собственной персоне.

Однако в полном своем величии мать представала передо мной по субботним вечерам у "большого самовара".

У нас два самовара; один просто самовар на двадцать стаканов и второй так называемый "большой самовар" - на шестьдесят стаканов.

Большой самовар значителен не только своей вместимостью, но и той ролью, которую он играет в нашем доме.

Просто самовар ставят каждый день по утрам и вечерам, пить из него чай - самое обыкновенное дело, такое же, как завтракать или ужинать. Он водворяется на стол в пять часов утра, когда встают отец с матерью, и остается там до тех пор, пока не напьется чаю моя средняя сестра, прозванная "эмансипацией": она читает книжки до поздней ночи и спит до полудня. Самовар несколько раз доливают и досыпают в него углей, каждый пьет чай когда угодно и сколько угодно. Порой рано утром забежит соседка обварить кипятком сухарик для ребенка или сосед заглянет, чтобы стаканчиком горячего чая, "если найдется у вас", смыть с души сон.

Большой самовар ставят только в торжественных случаях, преимущественно к исходу субботы.

Мать говорит, что суббота - это единственный день, когда она чувствует, что живет еще на свете. В остальные дни недели она не живет вовсе. Лежа в соседней комнате в своей кроватке, я слышу, как мать по вечерам жалуется отцу, что она задыхается, не знает, как обернуться, ее съедают проценты, что "кровопийца доведет нас до сумы".

Мне жалко мать, хотя я и не могу себе представить, как она задыхается и как ее съедают проценты. Что же касается кровопийцы - это для меня реальное существо, из плоти и крови, и я ненавижу его всей силой ненависти, которую способно вместить детское сердце.

Кровопийца - это ростовщик реб Шабсе. Мать берет у него деньги под проценты.

Матери приходится иметь дело и с другими ростовщиками, но реб Шабсе, знаю я, хуже всех.

Каждую пятницу, из недели в неделю, мать посылает меня к реб Шабсе отнести часть долга с процентами. И каждый раз я смотрю на него с таким любопытством и страхом, как будто вижу его впервые.

Высокий, тощий, с длинными худыми ногами в мягких туфлях и белых чулках до колен - единственный, кто носил туфли и чулки в нашем белорусском миснагедском городе [Миснагеды - противники хасидизма, религиозьо мистического течения у евресв.], - с длинными вьющимися пейсами, с вытянутым острым носом над выдавшимся подбородком, украшенным козлиной бородкой, и с глазами, глубоко запрятанными под густыми, косматыми бровями, реб Шабсе представляется мне не то крокодилом, не то ястребом, не то сказочным зверем - "пипернотером" или чудовищным змеем, то есть одним из тех страшилищ, с которыми я знаком по библейской "зоологии".

Рал сваривает реб Шабсе плаксивым голосом и сильно гундосит.

- Гчей это гмальчик? - спрашивает он каждый раз, хотя видел меня неоднократно и прекрасно знает, кто я... - Гкажется, гсынок Зелды?.. Ну-ну, подойди-ка сюда, покажи-ка, любопытно, гчто ты там гпринес?

Я застываю на пороге и широко раскрытыми глазами смотрю на белые рукава его рубахи, из которых высовываются худые длинные руки. Эти руки тянутся ко мне, вытягиваются все больше и больше, вот-вот, кажется, они схватят меня костлявыми пальцами.

Против желания я отступаю к двери.

- Ну, ну, не пугайся, я тебя не съем, гсохрани бог.

Давай деньги.

Реб Шабсе берет у меня узелок с серебряными монетами и передает его жене:

- На, Неха, проверь.

Неха считает деньги и протягивает их мужу:

- Правильно, пять рублей долга и три пятиалтынныхпроценты.

Но реб Шабсе денег не берет.

- Сосчитай-ка еще раз. Деньги любят, чтоб их считали гдва раза.

Неха еще раз пересчитывает деньги и сует их мужу прямо в руки.

- Правильно, правильно, - ворчит она, - Пяти рублей не могу сосчитать, что ли?

- Полагайся на баб! Ну, давай сюда!

Теперь реб Шабсе уже сам тщательно считает деньги, а потом изрекает:

- Если Зелда говорит - пять рублей и три пятиалтынных, гзначит это так. Зелда не обманет. ..

Хуже всего для меня, когда мать не может внести реб Шабсе деньги в срок. Извиняться перед ним от имени матери мне в тысячу раз тяжелее, чем отнести долг.

С отвагой человека, который садится в кресло, чтобы удалить зуб, я, не переступая порога, выпаливаю одним духом:

- Реб Шабсе, мама просит у вас прощения, что не прислала сегодня денег, она вам через неделю, с божьей помощью, пришлет сразу за две недели долг и проценты.

До свидания...

Отбарабанив положенное, я поворачиваю обратно, но реб Шабсе меня задерживает:

- Постой, постой гминуточку! Гкуда ты гонишь?

В чем дело, почему она задерживает гденьги?

Теперь я вижу и глаза реб Шабсе, обычно запрятанные за густыми бровями, - зеленые колючие глаза, которые сверлят меня и добираются до моей матери.

- Мама хотела вам послать деньги, но не смогла. Ей пришлось туго на этой- неделе, - повторяю я слышанные дома слова.

- Гтак, гтак, - вздыхает реб Шабсе, - туго, значит...

Бедняжка! Евреям приходится туго, помилуй бог...

Да и мне нелегко. Ай-ай-ай! Ни гкопеечки нет на жизнь, ни гкопейки...

- Она вам уплатит... в следующую пятницу... с процентами... - бормочу я уже сердито.

- А гчто же, не уплатит? Конечно, уплатит, - подтверждает реб Шабсе. Зелда - честная женщина. Она чужого не пожелает. Но гвовремя, гвовремя, стучит он костлявым пальцем по столу. - Гденьгн любят, чтобы их вносили гвовремя. Вот что любят деньги! Скажи маме, что так не годится...

Я не знаю, куда девать себя. Мне кажется, что не я здесь стою перед "кровопийцей" и выслушиваю его упреки, а она сама здесь, моя мать, это ее кровь он пьет. Мое детское сердце полно возмущения, и я отвечаю реб Шабсе громче обычного, я почти кричу:

- А где ей взять, если у нее нет? Не бойтесь, она вам уплатит.

Мой громкий голос и сердитый взгляд, видно, поражают реб Шабсе. Его зеленые глаза смотрят на меня холодно и с некоторым удивлением.

- Конечно, маму жалко, но я тоже не Ротшильд...

Гскажи маме...

Но я уже не слушаю, что мне нужно "гсказать" маме.

Взволнованный и обозленный, я, не попрощавшись, выбегаю на улицу.

Когда мать не платит реб Шабсе две недели подряд, он сам является к нам. Эти визиты - величайшее испытание для матери. При виде реб Шабсе у нее замирает сердце. Обычно хорошо владеющая собой, она бледнеет, и руки у нее дрожат. Больше всего на свете мать боится, как бы люди не узнали, что дела ее так плохи.

Сохранить честь дома, вести его так, как в былые хорошие времена - это предмет постоянных забот матери, ради этого она готова на самые тяжелые жертвы.

- Продержаться хотя бы, пока мы девушек выдадим, - говорит она отцу.

Большой самовар в субботние вечера - одно из средств сохранения за нашим домом славы открытого дома.

К большому самовару в субботу вечером собираются соседи, знакомые, разного рода уважаемые люди, большей частью начитанные и просвещенные, которые любят послушать других и сами не прочь ввернуть умное слово, обсудить мировые проблемы или же просто провести вечер в приятном обществе.

Приходит наш сосед Шмуэл-Иосиф Рабинович, даже в будни носящий манишку с черным бантиком вместо галстука, образованный человек, знакомый с комментариями Мендельсона [Мендельсон (1729-1776) - философ-идеалист, основоположник еврейского просветительства.] к "Пророкам"; приходит Алтер Салантер, просветитель, пишущий "критики" в газету, а также Зисл Послушайте-ка, человек с головой, набитой новостями, который вечно встревает в чужую речь со своим "послушайте-ка"; постоянный гость у нас дядя Гесл, несколько простоватый, очень веселый человек, - у него всегда наготове история, случившаяся с ним когда-то. В субботние вечера к нам часто являются и молодые люди, которых интересуют не столько умные разговоры в умной компании, сколько мои сестры, в особенности весьма миловидная "эмансипация", собирающаяся поступить на курсы.

В столовой ярко горит люстра. На столе важно пыхтит большой самовар, что-то бормоча про себя, словно хозяин в хорошем расположении духа, соснувший часок после субботнего обеда. Отец читает наизусть целые куски из "Путеводителя блуждающих" [Религиозно-философское произведение Маймонида (1135-1204)]. Алтер Салантер рассказывает новости, которые он вычитал в газете. Завязывается разговор о высокой политике. Высказываются благородные мысли, гости так и сыплют острыми словечками. В доме празднично, уютно. И над всем царствует мать.

О делах, как и вообще обо всем будничном, за большим самоваром разговаривать не разрешается.

- Дайте мне хоть раз в неделю отдохнуть от забот, ведь у меня от них голова идет кругом, - говорит мать. - Если бы я хоть па один день в неделю не сбрасывала с шеи ярмо, я бы давно свалилась под ним.

В широком кресле с прямой спинкой и с резными головами неведомых зверей на подлокотниках мать сидит, как на троне, во главе стола и спокойно курит толстую сигару. А между тем ничто в доме не ускользает от ее внимания. Она, как мне кажется, слышит и видит даже то, что происходит в соседней комнате, где мои сестры беседуют с интеллигентными молодыми людьми. Каждый раз, когда оттуда доносится сдержанный смех, отец тайком поглядывает на мать, как бы спрашивая: "Прилично ли это?" И мать отвечает ему тоже взглядом: "Ничего зазорного, упаси бог, молодежь, пусть посмеются..."

По тому, как мать затягивается не часто, но глубоко и выпускает дым двумя струями догоняющих друг друга колечек, видно, что курение доставляет ей огромное удовольствие.

Сигара во рту у матери каждый раз поражает меня с новой силой. Мне никогда не доводилось видеть других матерей, курящих не то что сигары, но хотя бы обыкновенные папиросы. Даже мужчины обычно свертывают цигарки из папиросной бумаги. Одна только мать курит толстые черные сигары, от которых у меня кружится голова.

Эти сигары представляются мне олицетворением мужественности, силы, ума. Они поражают мое воображение, внушают почтение, поддерживают мое робкое преклонение перед матерью.

Мой взгляд прикован к пеплу на кончике сигары, которая напоминает палец с созревшим нарывом у ногтя. Удастся матери, как она любит, удержать пепел, пока сигара будет выкурена до половины, или же он упадет? И когда пепел наконец рассыпается серой пылью на белой скатерти, я с облегчением перевожу дыхание, как будто только что освободился от тяжелой обязанности, стоившей мне огромного напряжения.

Иногда у большого самовара разгорается спор, даже отец не может примирить спорящих. Тогда одна из сторон обращается к матери:

- Скажите, пожалуйста, Зелда, у вас хорошая голова, как это вам покажется?

И противная сторона подхватывает:

- Да, правильно. Пусть Зелда скажет.

О чем идет спор, я не понимаю. Я только вижу, что спустя несколько минут все как ни в чем не бывало спокойно пьют чай, дружески беседуют, и я догадываюсь, что это мать примирила их.

Но вот гости начинают расходиться, и у большого самовара остается только несколько человек, которые порой засиживаются до поздней ночи, ведя с матерью какой-то длинный разговор. Когда они уходят, я слышу, как отеи, говорит:

- Охота тебе заниматься чужими делами. Ты бы лучше выспалась.

- Раз люди пришли посоветоваться о деле, которое касается всей общины, - отвечает мать, - я не могу их выгнать. И потом, если каждый будет увиливать от чужих дел, как ты это называешь, кому же тогда заниматься ими?

Само собой ничто не делается.

Все в матери заставляло меня гордиться ею. Но мое детсксе сердце жаждало немного внимания, каплю нежности от моей большой, умной мамы, которая владычествует над миром, как царица. Мне так хотелось, чтобы моя мама была как все другие мамы.

Но мать меньше всего занималась нами, своими детьми.

У нее еле хватало времени рожать детей. Растить же их у нее не было ни возможности, ни терпения. Эта обязанность целиком лежала на нас, детях: старшие нянчили младших, младшие - более младших, и так до самого маленького.

Скупая улыбка, мимолетная ласка - вот и все, что доставалось на мою долю, и то не часто, от обожаемой матери.

1957

ВОТ БЕДА - ВЫЗДОРОВЕЛ!

1

Маме еще днем сообщили, что я не совсем здоров, но домой она пришла не раньше обычного: в восемь часов вечера. Снимая пальто, она спрашивает:

- Что с мальчиком?

У меня дрогнуло сердце. Вот сейчас мама подойдет ко мне. Она моет руки, потом подходит к моей кроватке, кладет на мой горячий лоб свою влажную холодную руку и спрашивает:

- Что с тобой, сыночек? Что у тебя болит?

Я закрываю глаза, молчу...

Обеими руками прижимаю ко лбу холодную жестковатую руку, как будто этим могу навсегда привязать к себе маму. Мне хочется сказать: "Когда ты со мной, у меня ничего не болит, мамочка... Мне хорошо, только не уходи от меня..." Но я не разрешаю себе говорить. Я знаю: стоит мне открыть рот, и я заплачу. Тогда уж мать наверняка оставит меня: она не любит, когда плачут.

И я жду, пока растает клубок, который стал у меня в горле.

Одной рукой я тяну мать за рукав, без слов прося присесть на кровати возле меня, а другой все крепче прижимаю ее ладонь к своему лбу, как бы надеясь, что мое горячее желание проникнет через мамину руку в ее сердце...

Мама не понимает или делает вид, чго не понимает моей немой просьбы. Тихонько сняв руку с моего лба, она обращается к кому-то в соседней комнате:

- У мальчика жар. Надо дать ему касторку.

Со стаканчиком касторки в руке стоят надо мною сначала отец, потом, одна за другой, сестры. Они обещают мне золотые горы, если я выпью ложку касторки, но им не удается меня уговорить. Я горько плачу, плачу без конца от обиды на маму, которая сидит в соседней комнате спиной ко мне и спокойно ужинает, как будто я ей чужой... Я безутешно плачу оттого, что моя немая просьба не дошла до матери, плачу от жалости к самому себе.

Повернув голову в мою сторону, мать, не повышая голоса, говорит с некоторым нетерпением:

- Что вы там возитесь с ним битый час? Подержите его за ручки и влейте ему касторку.

С новым, еще более сильным взрывом рыданий я судорожно мечусь по кровати - таков мой ответ на холодные слова матери.

Это, видно, убеждает ее в том, что я не на шутку болен.

Она оставляет ужин, подходит ко мне и нежно гладит мое залитое слезами лицо.

- Ну-ну, сыночек, хватит плакать! Что у моего сыночка бедненького болит? Ну, хороший мой, прими немного касторки, и тебе сразу станет лучше. Ну же, дитя мое, тише, тише!..

Непривычный поток нежных слов вызывает у меня новый взрыв слез, теплых, радостных слез, оттого что мое скрытое желание наконец дошло до матери. Всхлипывая и сопя, я понемногу успокаиваюсь и принимаю из ее руки ложку касторки. Мать сама подает мне потом ложечку малинового варенья, а потом долго сидит на краю моей кроватки, пока я не засыпаю.

На следующий день произошло необыкновенное событие:

с тех пор как я помню маму, она в первый раз среди бела дня пришла домой. Вскоре прикатил на скрипучих дрожках старый доктор Францискевич самый знаменитый, но зато и самый дорогой врач в городе.

В то время как другие врачи брали за визит полтинник и шли к больным пешком, Францискевичу богачи давали целый рубль и пятиалтынный извозчику, - пешком старый доктор не ходил. Даже малосостоятельные люди не решались предложить ему меньше рубля, хотя бедняку сходило с рук, если он и вовсе не платил.

В городе говорили, что Францискевич происходит из бедного сословия: его отец был всего-навсего экономом у помещика, однако знаний у старого врача столько, что ему пристало быть профессором и в самой Варшаве. Но как участника польского восстания его выслали на поселение в Слуцк, здесь он и остался. А то откуда бы взяться в городе такому врачу? Если жителю Слуцка придет в голову поехать лечиться у какого-нибудь варшавского профессора, тот немедленно отправит его обратно: зачем, мол, вам ехать в Варшаву, когда у вас в городе есть Францискевич?

Так у нас рассказывали.

Когда старый доктор подъезжал к дому бедняка, все уже знали, что дни больного сочтены: "Он очень плох. Францискевича вызвали".

Это означало, что другие врачи уже отчаялись в больном. Оставалось два последних средства: броситься с громкими стенаниями к священному ковчегу в синагоге или с тихими слезами к Францискевичу, авось кто-нибудь из них, бог или врач, а то и оба вместе спасут больного.

Весь город знал Францискевича, а Францискевич знал всех в городе, знал болезни каждого. Стоило ему показаться у какого-нибудь пациента, как дом наполнялся соседями, желавшими узнать, что сказал Францискевич.

Между делом можно попросить у "ласкавого папа доктора"

средство от застарелого кашля, спросить, не нужно ли обновить лекарство, которое он прописал совсем недавно, кажется прошлой зимой, бесплатно получить совет, ка:с кормить ребенка.

Францискевич - крупный, грузный человек, с сутулой, словно согнувшейся под тяжелой ношей спиной и с выражением усталости от недосыпания на одутловатом лице - смотрит на уловки женщин как на неизбежное зло своей профессии. Он считает, что это так же в порядке вещей, как и то, что его, старого, утомленного человека, будят среди ночи и везут к "опасному больному", который нуждается всего лишь в хорошей порции касторки.

- Ага, снова на консультацию к Францискевичу! Ах, женщины, женщины, не жалеете вы старого Францискевича, - улыбается доктор больше глазами, чем ртом. - Вы бы обратились к фельдшеру Грейцеру, он лучше меня понимает.

Женщины смеются, стараясь подольститься к доктору:

- Хе-хе-хе, дай бог здоровья ласкавому пану доктору.

Грейцер лучше понимает, хе-хе-хе...

Францискевич беззвучно смеется вместе с ними, и его огромный живот колышется, как застывшее желе. Когда доктор разговаривает с еврейскими женщинами, его польская речь изобилует еврейскими словами, которым он научился за сорок лет лечения евреев.

- Ах, женщины, женщины, - качает он своей большой седой головой, - вам бы только бегать к врачам! Лучше продайте свои субботние подсвечники и обзаведитесь козами, открывайте каждый день окна и проветривайте постель, да писклят своих не забывайте мыть почаще, давайте им рыбий жир и не суйте им разжеванный коржик нз своего рта. А сами ешьте побольше и поменьше рожайте детей, тогда вам не придется ходить к Францискевичу.

Ну, как мне с вами быть? Изнуренные отцы, матери без молока в груди, худосочные дети. Чиста нендза, як бога кохам! х - ворчит он.

Поворчав, он каждой женщине отвечает на ее вопрос, иногда и рецепт выпишет, а когда какая-нибудь из них начинает для виду рыться в кармане, Францискевич отмахивается от нее:

- Не ищи, Рива, заплатишь мне молитвой в синагоге, хе-хе!..

Когда мать подъехала с доктором к нашему дому, не много времени понадобилось, чтобы вся улица об этом узнала. "Зелда привезла Францискевича к своему мальчику, - видно, очень болен, бедняжка!" И прихожая наполнилась соседками, которые пришли узнать, что с ребенком. Но, выйдя из моей комнаты, доктор замахал на женщин руками, словно разгоняя кур:

- Киш-киш! Сегодня никаких консультаций, никаких клиник! Сию минуту уходите отсюда! Здесь скарлатина, заразная болезнь, уходите, уходите!

2

Моя болезнь - скарлатина с осложнениями - затянулась не на одну неделю, но мне хотелось, чтобы она длилась бесконечно, потому что я и не знал, как хорошо, когда мама - просто мама.

Как всегда, мать уходит из дому на рассвете и возвращается поздно вечером. Но перед уходом она наклоняется над моей кроваткой, гладит меня по лицу и просит, чтоб я не капризничал, слушался сестер, тогда она меня будет любить. Первое время она по нескольку раз в день забегала домой проведать меня. Позже, когда я стал поправляться, я видел ее только по вечерам, но зато вечера эти полностью принадлежали мне. Мать сидела около меня, кормила бульоном, сладким чаем с сухариками, меняла компрессы, успокаивала меня, ласкала, пока я не засыпал.

Но случалось, что я долго не мог уснуть, тщетно ожидая прихода матери. Это было в те ночи, когда на маминой "фабрике" варили мыло.

Мать вела "фабрику" с одним только помощником-мыловаром. Она говорила, что у него золотые руки, но вот беда, на ходу подметки режет. Его ни на минуту нельзя оставить одного.

Мне очень хотелось увидеть человека с золотыми руками, который па ходу подметки режет. Это, должно быть, не менее интересно, чем гном, оборотень, человек-невидимка. Сама фабрика с человеком, обладающим золотыми руками, представлялась мне волшебным замком, где происходят удивительные вещи.

С большим трудом удалось мне как-то упросить старшую сестру, чтоб она хоть раз позволила мне отнести обед маме на фабрику.

Вместо волшебного замка я увидел полутемное помещение с закопченными стенами и с мокрым, скользким полом; воздух был насыщен паром, как в бане, запахом лежалого воска и затхлого сала.

Мыловар на ходу подметок не резал, и золотых рук я у него тоже не заметил. Его руки были покрыты рыжими волосами, борода и усы тоже были рыжие.

Я испытал горькое разочарование.

На фабрике мать утратила в моих глазах всю свою царственность. Это была совсем не та гордая, всегда выдержанная мама, которую я знал дома, царица у большого самовара.

Нервная, беспокойная, с потным лицом, она то и дето тормошила мыловара:

- Следите за котлом ... посмотрите-ка, не готов ли воск... Каустик правильно взвесили? Не сыпьте так много соды... Вы кладете столько материала, что себе дороже обойдется... Канифоль и соль не забудьте...

- Первый раз, что ли, я мыло варю? - сердито бурчал рыжебородый.

Я никогда раньше не слышал, чтобы кто-нибудь осмелился возражать моей матери.

Меня она еле заметила.

- Смотри-ка, ты уже стал носить мне обед? А где Люба? - спросила она рассеянно.

Взяв из моих рук кастрюльку, она поставила ее на окно и сразу забыла про нее так же, как, впрочем, и про меня.

С тех пор фабрика больше не привлекала меня.

Мне не хотелось видеть маму такой, какой я ее видел там, где так некрасиво, где так дурно пахнет.

Еще больше опротивела мне фабрика в долгие ночи моей болезни. Из-за этой противной фабрики и какого-то человека с рыжей бородой и волосатыми руками я должен ждать чуть не до рассвета, пока мать придет убаюкает меня своими добрыми словами и ласками.

Нет, я ненавижу фабрику, ненавижу, ненавижу, ненавижу!..

Если не считать ночей, когда на фабрике варили мыло, мне никогда не было так хорошо, как в ту пору. За все мои детские годы я не слышал от матери столько нежных слов:

"сыночек", "дитя мое", "дорогой мой", сколько мне довелось услышать их от нее в считанные недели моей болезни и выздоровления.

Эти слова, столь обычные для других детей, для меня звучали сильнейшим выражением любви и нежности Я был счастлив и часто плакал от умиления. Но всему приходит конец. Кончилась и моя болезнь. Снова потянулись будничные дни без тепла и ласки, длинные, однообразные дни в хедере, с учителями, с ярмом, привычным для еврейского мальчика, родители которого готовы душу вымотать себе и своему ребенку, лишь бы сделать из него человека.

Мать я боготворил еще больше прежнего и больше прежнего жаждал ее ласки. Но вот беда - я выздоровел!

1937

СМЕРТЬ МАТЕРИ

1

Мать уже несколько недель прикована к постели, и нет надежды на ее выздоровление.

- Этот живодер ее со свету сжил! - вздыхает отец, вздыхают сестры, вздыхает дядя Гесл.

Живодер - это Борух Привес, ярый конкурент и враг матери, который, по словам моего отца, поставил себе целью свести ее в могилу

Мать делала все возможное, чтобы устоять против сильного конкурента. Ее мраморное мыло - твердое, белое с синими прожилками - было лучше фабричного ядрового мыла Привеса, и продавала она его на копейку дешевле, чем Привес.

Hо у того была настоящая фабрика, с оборудованием, с рабочими, а главное - Борух Привес работал на собственном капитале, он был "набит деньгами, как мешок", а мать съедали проценты и душили ростовщики.

Мамина фабрика наконец стала, и вместе с нею сдала и мама.

Такого позора она не могла вынести. Ее не столько огорчала потеря фабрики, сколько потеря доброго имени.

Как же так: Зелда, которую весь город уважал, которой все доверяли, вдруг прекратила платежи!

Мать почти перестала показываться на улице, она избегала людей, и субботние вечера у большого самовара были отменены.

Все чаще и чаще мать жаловалась на боли в сердце, пока она однажды не слегла в постель, чтобы больше не встать.

2

Теплый вечер позднего лета. Через открытые окна доносится до меня топот босых и обутых ног. Это, я знаю, мои товарищи играют в пожарников. Я сижу словно на горячих углях: как хорошо было бы тайком выбраться из дому и пристать к игре. Но этого нельзя сделать. Ведь за стеной, в соседней комнате, лежит тяжело больная мать. Отец побежал за Францискевичем и еще двумя врачами, чтобы устроить консилиум, они вот-вот должны явиться. То и дело приходят люди, справляются о матери. Соседки просто заглядывают в открытые окна:

- Как она себя чувствует?

- Был уже консилиум?

- Увы, такое дерево подкосилось! - Они ломают руки, как будто мать уже умерла.

Я, конечно, не знаю, что мать доживает свои последние минуты и совсем скоро я стану сиротой. Но я вижу, что у нас что-то происходит, и понемногу начинаю чувствовать себя причастным к этому "что-то".

У нас сидит дядя Гесл, брат матери, - красивый, рослый и сильный человек, который любит поесть и не прочь выпить.

- Прежде всего человек должен как следует набить свой чемодан, - острит дядя Гесл. - Одно из двух: будет человек жив, у него хватит сил еще раз поесть; если же он, не дай бог, умрет, у него по крайней мере хватит сил взобраться на катафалк.

Втянув в нос добрую понюшку табаку, дядя обращается к моей сестре:

- Не найдется ли у вас в доме хоть капля водки? Что-то под ложечкой сосет...

Опрокинув одну за другой две стопки, дядя находит, что не худо бы и закусить.

Дядя Гесл с истинным наслаждением хлебает свекольный борщ со сметаной, с которым, по его мнению, никакой бифштекс не сравнится.

Грохот колес по мостовой прерывает восторженную хвалу дяди Гесла свекольному борщу.

К дому подъезжают две брички: на одной папа с Францигкезичем, на другой - еще два врача.

Врачи не задерживаются у матери.

- Разве лишь пан бог поможет, медицина здесь бессипьна, - разводит руками Францискевич, выходя из маминой комнаты.

За ним идут два врача помоложе.

Тихо стоим мы все около маминой кровати. Отец, дядя, сестры - впереди, мы с маленьким братишкой - позади. Я боюсь смотреть на маму. Она лежит на кровати неподвижно, с вытянутым желтым лицом, восковые прозрачные руки, как мертвые, лежат на белой простыне, закрытые глаза глубоко запали, нос заострен, и самый кончик его бледен какой-то странной бледностью.

Любопытство, однако, побеждает страх: я просовываю голову между взрослыми и заставляю себя смотреть на маму. Я вижу, как еле заметно подымается и опускается тонкая простыня на ее груди, а помертвевшие губы как будто шевелятся. Может быть, она хочет мне что-нибудь сказать?..

Вздохнув, дядя Гесл на цыпочках выходит из комнаты.

Через несколько минут он снова появляется в дверях и киваег нам головой, чтобы мы подошли к нему поближе.

- От того, что мы стоим здесь, ей легче не станет, - говорит он шепотом. - Ей свежий воздух нужен. Достаточно, если одна Стися останется при ней, а вы все уходите отсюда. Воздуху побольше, понимаете?

Едва переступив порог столовой, дядя Гесл подносит отцу стопочку.

- Возьми, Хаим, подкрепись немножко!

С трудом подавляя рыдания, отец отворачивается от него.

- Тогда хоть перекуси что-нибудь. У тебя ведь сегодня крошки во рту не было.

- До еды "ли мне теперь? - с досадой отмахивается от пего отец.

- А если ты себя изведешь, ей от этого, думаешь, легче станет? Не упрямься, глотни немного водки и закуси.

В этот момент в дверях появляется сестра и сдавленным голосом зовет:

- Скорей, скорей!. . Идите... идите сюда. Она . . , она... мама... кончается...

Скорее с любопытством, нежели со страхом, я смотрю, как дядя Гесл вытягивает из подушки перо и прикладывает его к ноздрям матери.

Вслед за этим дом наполняется душераздирающими воплями и рыданиями. Во всех комнатах - чужие люди.

Все двери открыты настежь. Соседи входят и выходят.

Сестры кричат отчаянными голосами. Отец повернулся лицом к холодной кафельной печке и тихо плачет, вздрагивая острыми лопатками.

Я знаю, что мне надо плакать, но не могу. Дядя Гесл, всегда веселый, с круглыми и красными, как спелые яблоки, щеками, выпирающими из его густой черной бороды, стоит теперь у маминого изголовья и заливается слезами, как ребенок.

- Ой, Зелда, Зелдинька, зачем ты это сделала? - всхлипывает он и, словно молясь, покачивается из стороны в сторону.

Мне кажется одинаково странным и то, что он плачет, и то, что он имеет претензии к моей матери. Неужели она сама захотела умереть?

Я вздрагиваю. Все в доме рыдают, даже чужие тети и дяди плачут горькими слезами. Один только я не плачу.

И мне становится стыдно перед самим собой. Я начинаю корчиться, шмыгать носом, тереть себе кулаками глаза.

Любопытство, однако, толкает меня смотреть из-под кулачков на гримасы плачущих и прислушиваться к похвалам, которые женщины с молитвенным напевом расточают покойнице.

Но вот подходит отец, кладет мне руку на голову и с тихим рыданием говорит:

- Поплачь, сынок, поплачь. У тебя уже нет матери...

Я и раньше знал, что у меня уже нет матери, но папины слова вместе с ласковым прикосновением его руки исторгают из моих глаз потоки горячих слез. Я плачу, как плачут дети, задыхаясь и всхлипывая, как я плакал, бывало, когда жаждал материнской ласки.

3

- Уберите отсюда детей! Они ведь падают с ног, бедняжки. Надо отвести их куда-нибудь спать, - произносит кто-то.

Наша соседка, пекарша Злата, женщина, изнуренная тяжким трудом, с лицом желтым и иссохшим, как старинный пергамент, берет нас, меня и моего шестилетнею братишку, за руки и уводит к себе домой.

Она стелет нам на полу около широкой русской печи, укрывает обоих одним жестким шерстяным одеялом и гроизносит с тем жалостливым удовлетворением, которое приносит чужое горе:

- Спите, детки, спите, бедные мои сиротинки. Завтра гам надо рано встать, чтобы пойти на похороны матери.

Слова "сиротинки" и "похороны" меня мало трогают.

Я весь поглощен предстоящим спаньем на полу.

Спать на полу - это привилегия, которой мы, дети, пользуемся только раз в год, накануне пасхи, когда в комнатах уже убрано и пол устлан соломой, чтоб сохранился чистым к празднику. Весь год мы никогда не можем разрешить себе такого удовольствия, а тут вдруг в будни я лежу на полу, как в канун пасхи.

Всеми силачи я пытаюсь внушить себе радостное ощущение предпасхального спанья на полу, но ничего не получается. Не хватает сухой соломы, кататься по которой одно удовольствие, не хватает свежести добела вымытых полов и праздничных запахов, наполняющих дом в предпасхальные часы, Жесткая постель, кислый запах квашни у самого нашего изголовья, мышиная возня за печью все время напоминают мне, что сегодняшнее спанье на полу вовсе не предвещает праздника.

- Зямка, правда, твоя мама умерла? - спрашивает меня вдруг из-за перегородки мой товарищ Лейбка, мальчик с круглой головой, густо поросшей жесткими, торчащими, как щетина, волосами.

- Тише ты, сопляк! - сердится на него мать. - Дрыхни и дай бедным сироткам выспаться.

Мой братишка хватает меня за руку, прижимается ко мне и шепчет:

- Зямка, я боюсь...

Я привлекаю его к себе и стараюсь, как могу, его успокоить.

- Не бойся. Я же с тобой. Правда, хорошо спать на полу? Как накануне пасхи...

Сам я, однако, нисколько не утешен. Как-то тоскливо здесь, неуютно, все чужое.

"Завтра надо рано встать, чтобы пойти на похороны".

Эти слова меня не пугают. Наоборот, я чувствую себя не последней спицей в колеснице на похоронах и во всем том, что происходит теперь у нас в доме.

С этим чувством я засыпаю крепким детским сном.

4

Утром, когда нас, полусонных, привели домой, вся улица перед нашим домом уже была полна народу. У дверей стояли погребальные черные носилки, а на нижней ступеньке крыльца сидел могильщик Шмерл, маленький человечек с густыми бровями, заросший до глаз густой, курчавой, черной с проседью бородой. Он равнодушно попыхивал своей трубкой, без которой его никто никогда не видал, разве лишь в субботу или в праздник. Весь его облик как будто говорил: "Мне торопиться некуда, покойник от меня не уйдет".

Увидев Шмерла, я забыл о покойной матери. Эта таинственная личность уже давно возбуждала мое любопытство:

Шмерл представлялся мне если не самим ангелом смерти, то по крайней мере его помощником. Уже одно то, что на кладбище и, как рассказывают, даже в мертвецкой, когда там лежит покойник, Шмерл не боится напевать песенку, доказывает, что он не такой, как все люди.

Умерших младенцев - "плотву", как их называет Шмерл, - он несет на кладбище в поле своей капоты [Капота - традиционная длиннополая одежда, род сюртука], иногда двух сразу, по одному в каждой поле, точно так же, как служка Шимен, муж пекарши Златы, разносит по домам буханки хлеба, которые печет его жена.

Об этой "плотве" я однажды слышал страшную историю.

Как-то в зимний день, когда стоял жгучий мороз и пронизывающий ветер кружил в воздухе сухой, колючий снег, Шмерл, направляясь с "плотвой" на кладбище, зашел в корчму к Иоше-Моше согреться стаканчиком водк".

Шмерл так долго грелся, что Иоше-Моше, шинкарь с лицом, бородой и бровями прославленного внленского раввина, не стерпел и напомнил ему:

- Шмерл, скоро ночь, тебе пора идти!

Не очень уверенным шагом Шмерл вышел из корчмы.

Придя на кладбище, он вдруг обнаружил, что пола его пуста: он потерял "плотву" где-то в снегу по дороге из корчмы на кладбище.

Эта и многие другие страшные истории, которые рассказывают в городе о Шмерле, занимают сейчас мои мысли.

Я не могу отвести от него глаз. Больше всего мне хочется проникнуть в тайну, как это он не боится покойников.

Взрыв рыданий и воплей отвлекает мои мысли от Шмерла.

Это рыдают мои сестры, когда маму выносят из дому. Вскоре кто-то подхватывает меня под мышки и втискивает в переполненные дрожки, где уже сидят ссутулившись мои сестры, ослабевшие от горя. Они всхлипывают и дрожат. На других дрожках, где сидят мои тетки, захлебывается слезами братишка. Только я один не плачу. Всеми силами я стараюсь выдавить хоть одну слезу из глаз и не могу. Удовольствие от катания на дрожках сильнее моего горя. До сих пор мне приходилось испытывать это удовольствие, только повиснув на задке крестьянской телеги и рискуя получить удар кнутом, а теперь я еду в такой дальний путь на настоящих дрожках, как настоящий пассажир. И я не могу подавить в себе радости.

Когда я встречаюсь вглядом с кем-нибудь из моих товарищей, которые питаются среди публики на похоронах, мои губы невольно растягиваются в широкую улыбку, и мне хочется сказать: "Ага, я еду, а тебе - шиш с маслом..."

1937

ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ПАВЛИКА

1

Его звали Павлик, меня - Зямка. У Павлика были льняные волосы, голубые глаза и носик, который смотрел вверх; у меня были темные волосы, карие глаза, и носик мой смотрел вниз, что не мешало нам чувствовать себя связанными, как братья, кровными узами.

Если хотите, мы и в самом деле были братьями - молочными братьями, чуть ли не близнецами.

Мы родились в один и тот же год, нет, почти в один и тот же день.

Именно тогда, когда отец Павлика выпивал со своими друзьями на его крестинах, у нас гости поднимали стопки с пожеланиями здоровья моему отцу, чтобы он вырастил новорожденного для славных дел, для благочестия и счастья.

Грудь матери Павлика, Агафьи, распирало молоко, и меня в первые же дни после рождения понесли к ней, чтобы отсосать излишки. Для моей матери это было счастьем:

у нее и молока не хватало, и времени не хватало, чтобы, кормить меня. Агафье же это тоже служило большим облегчением: ее могучие груди были так переполнены, что в голове гудело.

Трудно сказать, кого Агафья больше любила: меня мл и своего Павлика.

Обоих она одинаково кормила грудью, обоих вместе купала в бельевом корыте, обоих пеленала, выносила в огород, клала на одно одеяло в тень под единственным деревом, обоим расточала и ласки и шлепки.

Когда умерла моя мать, Агафья окончательно взяла меня под свою опеку.

Случалось, мы с Павликом дрались из-за солдатской пу говицы или из-за куска цветного стекла. Агафья не спрашивала, кто виноват, она хватала Павлика за шиворот и оттаскивала его от меня.

- Ты чего, бездельник, Зямку обижаешь? Я тебе дам ...

Между Агафьей и моей старшей сестрой, которая после смерти матери стала хозяйкой в доме, происходила по нескольку раз в день перекличка через всю улицу.

- Любаша, - кричит, бывало, Агафья, - пришли ко мне Зямку! Пусть поест земляники со сметаной.

По вечерам она брала меня за руку и, не обращая ни малейшего внимания на мои отчаянные вопли, намыливала мне голову, забиралась своими пальцами в самые глубины моих ушей, выковыривала оттуда накопившуюся за день грязь, терла намыленной мочалкой мои запыленные выше колен ноги, а потом чистого, причесанного отсылала домой спать.

Отца все это не очень радовало.

- Мой Зямка, - ворчал он. - Тоже кадиш [Здесь - сын, который после смерти родителей будет читать по ним заупокойную молитву] для нее нашелся!

Когда я своим упрямством выводил его из терпения, он говорил:

- Агафьино молоко говорит в нем...

Но изменить что-либо отец был не в силах. Заставить Агафью отказаться от прав на меня было так же немыслимо, как заставить ее не признавать своего сынишку Павлика.

Ссориться с ней папа не мог: мы уже сколько лет соседи с Захарчуками. Наши дома стоят, словно городские ворота, один против другого у самого въезда в город по Бобруйскому тракту. Наш дом - большой, мрачный, осевший и запущенный, как старик, доживающий свои последние дни, - с одной стороны тракта; домик Захарчуков-маленький, всегда свежевыбеленный, веселый, как шаловливый, смеющийся мальчик, - с другой стороны тракта

Соседи были друг о друге очень высокого мнения.

- Андрей Захарчук приличный человек, честный человек! - говорил отец. Можешь ему доверить целое состояние, он и копейки не тронет. А какие у него золотые руки: нужен бондарь, он тебе и бондарь, понадобился плотник, он тебе и плотник, печник - так печник. Он и крышу покроет, и колодец выроет. Андрей - мастер на все руки!

И почти совсем не пьет! - находит отец еще одно редкое достоинство у соседа.

Захарчук в свою очередь отзывается об отце с огромным уважением.

- Го-ло-ва! - говорит он. - Умнейший человек! Никто так не растолкует тебе дела, никто не даст такого хорошего совета, как Хаим. Одним словом, голова!

И все же большой близости между соседями не было.

- Я и с евреями-бондарями никогда особенно не общался, какая же у меня может быть дружба с бондарем Захарчуком? - говорил отец. - О Маймониде я с ним поспорю или о философии Спинозы потолкую, что ли?

Соображения отца нас с Павликом совершенно не касались. Как были братьями, так и остались; близнецы, да и только.

К пяти годам наши дороги немного разошлись: меня запрягли в ярмо учености и благочестия - отдали в хедер, а Павлик по-прежнему остался свободной пташкой: возился с собаками, гонял голубей, бегал по улице, делал что душе угодно.

Но дружба наша от этого нисколько не пострадала.

Каждую свободную минуту я бегал к Павлику или Павлик ко мне.

Мы играли в песчаных карьерах за огородом Захарчуков или же в нашем саду.

Как заброшенное кладбище, лежал позади нашего дома беспризорный запущенный сад: засохшие и искривленные ветки яблонь напоминали скрюченные ревматизмом пальцы старухи; груши давно уже не приносили плодов. Чуть-чуть зеленели кроны тянувшихся вдоль забора лип, которые питались последними соками отощавших корней. На возвышении посреди сада, словно надгробный памятник на могиле умерших товарищей, одиноко стоял рассеченный молнией дуплистый дуб.

Здесь, в дупле дуба, мы с Павликом прятались от злых разбойников, следили за вражескими дикими племенами и проводили ночи во время наших полных опасностей путешествий по пустыням и дремучим лесам.

Иногда мы забирались в наш большой пустой амбар с окованными дверями единственное напоминание о прошлом благополучии. Этот амбар служил нам крепостью.

Иной раз мы устраивались на крыше наполовину сгнившего сарая; это была старая гонтовая крыша, поросшая мохом и травой. Но в наших глазах сарай легко превращался в великолепный дворец или же в разбойничье гнездо - в зависимости от того, чего требовала игра.

В карьерах за огородом Захарчука мы строили крегости, рыли пещеры и подземные ходы, рискуя остаться погребенными под сорвавшейся песчаной глыбой.

Если Павлик долго не приходил домой, Захарчуки знали, где его искать.

Если меня долго не было, отец недовольно спрашивал:

- Где этот парень пропадает по целым дням? Наверно, снова у Захарчуков. Выйдет из него толк, так и жди...

Он никогда не упускал случая пожурить меня. - - Чего ты торчишь по целым дням у Павлика? Чему ты у него научишься? За собаками бегать или голубей гонять? Мальчик, который учится в хедере, должен дружить с мальчиками, равными ему, а то и повыше. С приличными, с порядочными детьми, от которых можно научиться чему-то хорошему, а не с такими...

Интересно, какой это мальчик может сравниться с Павликом? У кого еще есть такая голубятня с тиграшами, красноголовками, сизяками, турманами, у кого столько клеток с птицами - канарейками, чижами и щеглами?

А кто лучше Павлика умеет опустошать птичьи гнезда?

Кто проворнее его заберется в чужой сад и нарвет там яблок? С кем еще поиграешь в лапту, в городки, в бабки так, - как с Павликом?

А как он быстро бегает, как ловко плавает - кролем, брассом, саженками, как ныряет! Кто еще с такой легкостью принимает и наносит удары и кто горячее, чем он, заступится за товарища? С Павликом и с его собакой Полканом я никого не боюсь. А отец говорит: "Дружи с мальчиками, равными тебе, а то и повыше!"

Не могу понять отца: ведь он сам говорят, что не променяет одного Захарчука на двух евреев. Почему же я должен променять Павлика на каких-то мальчишек, равных мне?

Когда у отца нет денег, он идет к Зачарчуку.

- Я лучше десять раз займу у него, чем один раз у еврея, - говорит отец. - Он с готовностью дает тебе свои двадцать пять рублей, и ни одна человеческая душа об этом не узнает.

Последнее для отца не менее важно, чем самый заем Вытянутые, штопаные и перештопанные гардины из наших окнах призваны скрыть от мира благородную нищету, давно уже воцарившуюся у нас в доме.

Но Агафью не обманешь. Она знает, что главой дома была мама, что "с тех пор, как умерла Зелда, царство ей небесное, они, бедняжки, бедствуют". Под каким-нибудь деликатным предлогом Агафья на правах соседки часто приносит нам немного зелени со своего огорода, тарелку вишен, только что снятых с дерева, горшочек топленого молока или кувшин простокваши.

- Для моего питомца, для Зямки...

Осенью она присылает нам Андрея с несколькими мешками картошки, с капусюй и свеклой со своего огорода - пропитание на добрых два месяца.

- Идет зима, Любаша, надо кое-чем запастись. А заплатишь потом.

Отец, тихо вздыхая, отворачивается. Сестра благодарит Агафью и обещает уплатить, как только подвернется свободный рубль... А пока она по-соседски потчует ее куском фаршированной рыбы, гусиной шейкой к другими еврейскими блюдами.

Когда у Агафьи заболевает ребенок, она приходит к сестре.

- Любушка, голубушка! Ты ведь ученая. Иди посмотри, что это делается с моей Анюткой.

И сестра опытной рукой смазывает Анютке горло, натирает ее камфарным маслом, вливает в рот ложку касторки, и Анютка исцеляется.

- Хорошие вы соседи, Любаша, - говорит Агафья.

- И вы добрые соседи и славные люди, дай вам бог всем хорошей жизни, не остается в долгу сестра.

Соседки целуются - уж очень они довольны друг дружкой.

2

Исчезновение Павлика встревожило мою старшую сестру, а позже и отца, больше, чем его собственных родителей .

Дело было так: часов в десять вечера Агафья вышла на крыльцо и крикнула через улицу:

- Павлик! А, Павлик! Домой иди, Павлик!

Сестра выглянула в открытое окно и крикнула в ответ:

- Нет у нас Павлика, Агафья!

Спустя полчаса Агафья просунула голову в нашу дверь и спросила:

- Не видали Павлика?

- Нет, Агафья. Он был здесь после обеда, а потом я его не видела.

- А Зямка дома?

- Да, с обеда все время дома. Что-то он сегодня не в своей тарелке, нахохлился, как наседка. Нездоровится ему, что ли? Как только стемнело, забрался в постель.

- Куда же это девался мой бездельник? Уж я ему задам, босяку этакому!

- Не заблудился ли он? - высказала опасение сестра.

- Заблудился? Нет такой дыры в городе и на три версты в окружности, где Павлик еще не был. Гоняет где-нибудь с компанией. Подожди, пусть только придет домой, отец ему всыплет за милую душу.

Перед сном сестра вышла за дверь и позвала:

- Агафья, Агафья! Павлик пришел?

- Нет, Любаша, не приходил.

- Боже мой, где это он пропадает так поздно? Ведь скоро полночь, заволновалась сестра.

- Не пропадет. Наверно, к тетке побежал, в Островов.

- Надо бы все-таки его поискать, - не успокаивалась сестра.

- Где его искать среди ночи? Андрей спит, а я так натопалась за день, что еле на ногах стою. Ничего, цел будет... Спокойной ночи, Любаша!

- Спокойной ночи, Агафья! Ну как это так? - сказала сестра отцу. Ребенок пропал, а их это и не трогает.

Легли спать как ни в чем не бывало.

- Простые люди, - ответил отец. - Что ты думаешь, они так дрожат над детьми, как мы с тобой?

- Ребенок пропал... ночью... с ума сойти... - поежилась сестра.

- Ладно, спи уж, спи! Найдется твой Павлик.

Когда сестра рано утром вышла открывать ставни, Агафья была уже на ногах, она доила корову. Забыв поздороваться, сестра спросила:

- Пришел Павлик?

- Нет, Любаша, не приходил. Наверно, переночевал у тетки в Островом, спокойно ответила Агафья, продолжая доить корову.

- Так сходи же, Агафья, узнай. Ведь вот уже скоро сутки, как нет ребенка, а ты хоть бы что, - по-свойски упрекнула ее сестра.

- Ох, Люба, странный ты человек! - не отрываясь от дела, подняла Агафья глаза на сестру. - Мне нужно подоить корову, свинью с поросятами накормить, прополоть огород да завтрак приготовить на всю семью. Хлопот полон рот - хоть разорвись, так что же мне, все это бросить и пойти искать Павлика? Андрею все равно надо быть в Островом, он уж заодно и к тетке зайдет.

Но у тетки Павлика не оказалось. И в городе его никто не видел. Его искали в березняке за городом, в песчаных карьерах, на старом кладбище во всех местах, куда Павлик любил забираться на целые дни с Полканом, - но мальчика нигде не было, он как в воду канул.

- Ты не знаешь, где Павлик? Ты не видел Павлика?

Павлик не говорил тебе, куда он собирается идти? - чуть ли не в десятый раз спрашивали меня Агафья, отец, сестра.

- Нет, я не знаю, где Павлик... Я не видел Павлика...

Нет, я его видел, один раз я его видел, вчера после обеда...

Больше я его не видел... Да нет, я не покраснел... Отстаньте от меня!

- Не пошел ли он к дядьке в Романовку? - высказал предположение отец Павлика.

- Что вы такое говорите, Андрей Иванович? - возразила сестра. - Как это восьмилетний ребенок пустится один в такой путь - десять верст? Что вам может прийти в голову!

- Большое дело для Павлика - десять верст! С этого обормота все станется!

Время перевалило далеко за полдень, а о Павлике - ни слуху ни духу.

Захарчуки заволновались. Еще больше волновалась моя сестра. Даже отец начал выказывать беспокойство.

- Надо бы в реке поискать, в колодце, - советовал он. - Мало ли что могло случиться с ребенком.

Между тем весть об исчезновении восьмилетнего сынишки Андрея Захарчука быстро распространилась по городу.

Пошел шепоток, что здесь что-то неладно.

На базаре темные элементы обсуждали происшествие со всех сторон. Люди будто бы вчера видели еврея с длинными пейсами, который вел за руку плачущего мальчика. Какойто тип со всклокоченной бородой и в опорках на босу ногу все допытывался, скоро ли еврейская пасха... И пошли истории об исчезнувших христианских детях, которых потом находили убитыми таинственным образом.

Владелец скотобойни Тарас Борзенко то и дело останавливал какого-нибудь прохожего еврея и, сощурив заплывшие глазки на сальном лице, с притворным простодушием спрашивал:

- А ты не знаешь, куда девался Павлик?

- Так они тебе и скажут! - отвечал ему кто-нибудь из толпы.

- У них рука руку моет - во!

К Захарчуку начали наведываться какие-то люди с вопросами, не отыскался ли мальчик.

Нашлись и советчики.

- У евреев надо его поискать!

- Ты соседа своего спроси! Он знает.

Количество любопытных возле дома Захарчука увеличивалось. Агафья сердито гнала их:

- Посмотрите, какая толпа собралась! Какой шум поднялся! Кто их просит вмешиваться не в свое дело? Проваливайте! Уходите, откуда пришли! Без вас как-нибудь обойдемся.

Вечером к отцу на совет пришли несколько обывателей.

- Слышали, реб Хаим, что делается в городе?

- А что такое делается? Я сегодня еще не выходил.

Здесь, около Захарчуков, я вижу, что-то шумят.

- Что вы говорите, реб Хаим, около Захарчуков...

Вы бы видели, что на базаре делается, просто страх! Только и слышно: евреи... христианское дитя... Уже объявились свидетели, которые собственными глазами видели, как еврей вел за руку плачущего Павлика...

- А настоятель монастыря как будто собирается разослать гонцов по всем окрестным деревням и устроить в воскресенье крестный ход. Бог знает, чем этот крестный ход кончится!

- Говорят, что Онуфриев, старший жандармский вахмистр, втихомолку уже ведет следствие.

- Онуфриев как Онуфриев, но вот пристав Батурин, этот уже наверняка бегает повсюду и нюхает, словно гонччя.

- Так что вы скажете, реб Хаим, вы же человек умный? Что, вы думаете, надо делать?

- Помочь искать Павлика или оставаться в стороне, как вы считаете, реб Хаим?

Отец собрал в горсть свою бородку и задумался. Тревога за Павлика теперь, очевидно, переросла у него в тревогу, за собственную судьбу и за судьбу всего еврейского населения города.

- Да, дело принимает совсем неприятный оборот, - подтвердил он. Должны ли евреи участвовать в розысках? - Он помедлил с ответом на поставленный им самим вопрос. - Нет. Не среди евреев он пропал, и не евреи должны искать его. Какие у вас гарантии, - посмотрел отец на собеседников, - что не скажут, будто мы испугались и подбросили мальчика?

- Как же все-таки быть, реб Хаим? Может, телеграфировать губернатору?

Отец снова собрал в горсть свою бороду, словно совещаясь с ней, а потом сказал сестре:

- Люба, пойди-ка позови сюда Захарчука. Скажи:

на одну минуточку.

Застав у нас чужих людей, Андрей неуверенно стал у порога, подвернул и засунул за пояс фартук и провел рукой по волосам, чтобы стряхнуть торчащие в них стружки.

- Садись, Андрей Иванович! - пригласил его отец.

- У нас времени нет, хозяин. Ну ладно, посидим минуточку. Что скажешь, Хаим Абрамыч?

- Что с Павликом, Андрей Иванович? Все еще не нашли?

- Да где его, дьявола, найдешь? - ответил Андрей скорее с досадой, чем с беспокойством.

- Я бы тебе посоветовал заявить в полицию. Пусть ищут.

Как большинство людей из народа, Андрей не питал особого доверия к полиции и добра от нее не ожидал.

- А ну ее к бесу! - махнул он рукой. - Лучше с ней не связываться, с полицией-то. Еще запутагт. Сами какнибудь найдем.

- Это, конечно, так, Андрей, но... - неуверенно заговорил отец, - в городе, понимаешь ли, шумят. Темные люди распространяют глупые слухи, сказки рассказывают, опасные сказки, надо сказать...

- И то правда, - как всегда, сразу согласился с отцом Андрей. Приходит ко мне сегодня какой-то паразит и начинает расспрашивать о товарищах Павлика: кто, мол, с ним играл до того, как он скрылся, и еще с какими-то дурацкими вопросами пристает. "С кем, - говорю я, - играть Павлику? Известно с кем, с Зямкой". А с каким таким Зямкой, надо ему знать. "Да с Зямкой, говорю, с сынком моего соседа. Их водой не разольешь, Павлика и Зямку". Тогда он меня спрашивает, не подозреваю ли я, что ты, Хаим, значит, заманил к себе моего Павлика.

Этот вопрос кажется. Андрею таким смешным, что при одном воспоминании о нем губы его растягиваются в широкую улыбку.

- А на кой черт он ему дался? - говорю. - Он свои собственные шесть ртов не может прокормить, зачем же ему мой пацан? "Заманил..." - Андрей снова показывает полный рот крепких зубов. - Так-то, Хаим Абрамыч, людям делать нечего, вот и болтают...

Отец и его гости переглядываются. Простодушный рассказ Андрея лишний раз убедил их в том, что дело не так просто, как ему кажется.

- Послушай, Андрей Иванович, - кладет отец руку на плечо соседа, - тебе нужно бросить все дела и как следует взяться за поиски Павлика. Если ты до завтрашнего утра его не найдешь, придется заявить в полицию. Так будет лучше и для тебя и для других.

- Хорошо, Хаим Абрамыч. Придется уж потерять полдня.

Притаившись как мышонок, я из своего угла прислушивался к разговору. Сути дела я, конечно, не понимал, но прекрасно видел, что и отец и чужие дяди чем-то сильно встревожены и даже как будто напуганы, и мне было очень не по себе.

Только один человек во всем городе знал тайну исчезновения Павлика, и этим единственным человеком был я - его лучший друг. Уже второй день я ношу в своем сердце эту тайну, и она давит меня, мучает, я сгораю от желания открыть ее. Мне тяжело видеть вокруг себя встревоженные лица, мне хочется положить конец поискам. Но как я могу?

Не выдать же товарища. Павлик мне наказал, чтобы я никому ничего не говорил, а то он больше не будет со мной водиться...

Подо мной скрипнул стул.

- Подойди-ка сюда, Зямка, - как бы вдруг вспомнив про меня, позвал отец.

Я задрожал. Отец словно прочитал на моем лице, что мне все известно про Павлика.

Неуверенно подошел я к столу и стал с опущенной головой.

Взяв меня за подбородок и приблизив мое лицо к себе, отец сказал:

- Подумай, Зямка, вспомни, может быть, Павлик всетаки говорил тебе, куда ему хотелось бы пойти, что он собирался делать.

- Смотри, - вмешалась сестра, - он то краснеет, то бледнеет. Не иначе что-то знает. Hу говори же, говори скорей, где Павлик!

Испытание было слишком велико, и мол верноаь тозарнщу его не выдержача.

- Боюсь, - заплакал я, - папа меня побьет...

- Не буду бить, - заверил меня отзц. - Рассказывай все, что знаешь.

- Я... я не виноват... Вчера после обеда Павлик уговорил меня пойти к Малянкевичу в сад нарвать яблок, мгу-гу...-рассказывал я, всхлипывая. Алалянкевнч увидал и натравил на нас собаку. Я удрал, а Павлика поймали, забрали у него шапку. Собака разорвала его новые штаны... Павлик боится идти домой... Отец его побьет.

И он спрятался, Павлик... - разревелся я уже во весь голос.

- Все дурное, что мне когда-либо снилось, пусть падет на головы наших врагов! - воскликнула сестра. - Почему же ты раньше не сказал? Видишь, что люди с ума сходят, ищут, а ты молчишь. - Она даже плюнула с досады.

Высунув голову в окно, сестра крикнула на всю улицу:

- Агафья, иди сюда скорее! Павлик нашелся!

Вытирая передником мыльную пену с рук, Агафья ни жива ни мертва вбежала в комнату:

- Где он? Где? Кто его нашел?

- Вот он, питомец твой, знает, где Павлик, и молчит! - указала на меня сестра, словно Агафья отвечала за все поступки своего питомца.

- Ой, золотко мое! - бросилась ко мне Агафья. - Ты знаешь, где Павлик? Почему же ты не сказал мне?

- Я боялся отца... И Павлика боялся... Он говорил, что убьет, если я скажу...

- Тише, тише, золотко мое, не надо плакать. Я не дам тебя в обиду. Скажи, где он прячется?

- Да, да, говори, - тормошили меня со всех сторон.

- Тише, не все сразу, - как обычно, взяла меня под защиту Агафья. Подойди сюда, золотко мое, мне ты скажешь... Где Павлик?

- На чердаке... под сеном... В сарае...

- То-то, я гляжу, голуби со вчерашнего дня не легят в голубятню, смекнул Андрей.

- Каков бездельник! Целые сутки ничего не ел, - сказала Агафья со смешанным чувством удивления и жалости.

- А я ему ночью хлеба отнес... и огурцов, - все еще всхлипывая, утешил я ее.

- Дай бог тебе здоровья, умница! - И Агафья расцеловала меня. - Ну, идемте, - обратилась она ко всем, - давайте снимем его с чердака, сокровище мое.

Агафья взяла меня за руку, и мы с ней вышли из дому, все остальные последовали за нами. На улице к нам присоединилась толпа зевак.

Подойдя к сеновалу, Андрей Захарчук задрал голову и крикнул:

- Эй, Павлик, а ну, слезай-ка!

На этот призыв ответа не последовало.

- Павлик, отец тебя не тронет. Не бойся! - заверила мальчика Агафья.

Но Павлик не подавал никаких признаков жизни.

- Может, он потерял сознание? Шутка ли, ребенок столько времени пролежал под сеном! - встревожилась моя сестра.

- Слезай, Павлик, баранку дам! - применила Агафья последнее испытанное средство.

Услышав про баранку, Павлик осторожно просунул в чердачное оконце растрепанную голову и, с беспокойством оглядев собравшуюся толпу, спросил:

- А бацька бить не будзе?

И только когда из собственных уст отца услышал, что не будет наказан, он, оборванный, с сеном в волосах, слез с чердака.

- Эх, и глупый же народ! Зря подняли шум! - недовольно проворчал человек со всклокоченной бородкой, который неизвестно откуда взялся здесь.

Со скрытой обидой на кого-то, словно обманутые, начали расходиться темные люди, толпившиеся во дворе Захарчуков.

1940

ЦЕЗАРЬ И НЕРОН

1

Мы с Ноткой, одним из моих лучших товарищей, вместе растили собаку.

Это была обыкновенная дворняжка, без роду и племени. Куском хлеба и обгрызенной костью мы однажды заманили ее во двор, так она у нас и осталась. Нашей первой заботой было - дать собаке имя. Когда у собаки есть хозяин, она должна иметь имя.

Собачьих имен мы знали много: Рыжик, Шарик, Жучка - для маленьких собачек, Барбос, Трезор, Полкан - для больших собак. Однако собак и собачек с такими именами и на нашей улице и на прилегающих к ней было в избытке, а так как на приблудную дворняжку мы с Ноткой имели особые виды, нам хотелось назвать ее именем, которое сразу выделите бы ее из всех собак.

После долгого обсуждения мы решили назвать ее Цезарем, по имени собаки из бродячего цирка, который недавно гастролировал у нас в городе.

Первое время наш питомец - бездомный, голодный пес с облезлой шкурой и гноящимися глазами - не питал к нам никакого доверия: хватал брошенную ему корку или кость и ворча убегал с добычей в укромный уголок.

Грызя кость, он с опаской поглядывал на нас: видно, не мог себе представить, чтобы человек, бросив кость, не бросил вслед за этим камня. Но когда Цезарь убедился, что мы желаем ему добра, он стал ходить за нами по пятам и всячески выказывать свою собачью преданность, как бы стремясь поблагодарить нас за хорошее отношение, какого ему прежде никогда не приходилось испытать ни со стороны людей, ни со стороны своих соплеменников - собак

Тогда мы приступили к осуществлению нашего великого плана.

С помощью сэкономленных нами кусочков сахара и кусочков бублика Нотка с большой выдержкой, ласково обучал Цезаря всем фокусам, какие делала цирковая собака: стоять на задних лапах, бросать куски сахара с носа прямо в рот, прыгать через обруч, прикидываться мертвой, смотреть на кость и без разрешения не притрагиваться к ней, переносить в зубах вещи с одного места на другое и даже срывать с моей головы шапку. Только он, Нотка, мог научить простую дворняжку таким трюкам.

Убедившись, что Цезарь в достаточной степени выдрессирован, мы осуществили вторую половину нашего великого плана: открыли у нас в сарае собственный "цирк".

Цену мы установили небольшую - копейку за билет, а если у кого-нибудь копейки не было, ее заменяла хорошая пуговица.

Нам мерещились горы мороженого, груды конфет и реки сельтерской воды с сиропом - плоды наших трудов, доходы от задуманного грандиозного предприятия.

Надежды наши оправдались лишь наполовину: пуговицы мы получали в изобилии. Что касается копеек, мы их видели редко. Обязанности мы распределили между собой так: я был директором "цирка", акробатом и фокусником. Нотка - укротителем зверей и жонглером. В качестве директора я стоял у входа в "цирк", получал пуговицы и копейки и рассаживал, вернее, расставлял публику по местам. А как артист ломался на трапеции - на скалке, привязанной двумя веревками к перекладине, - ходил на руках, стоял на голове, набирал полный рот керосину и брызгал им на горевшую бумагу, держал папиросу зажженным концом во рту и выпускал дым "через рот, нос и уши".

Нотка жонглировал палкой на кончике пальца или же на одном зубе, подбрасывал в воздух сразу три мячика, ни одного из которых ни разу не поймал. К концу программы Нотка показывал фокусы с ученой собакой и с другими хищными зверями, как объявлял директор, хотя других хищных зверей, кроме нашей кошки, которая сидела в углу и искала на себе блох, в "цирке" не было.

Мои выступления особым успехом не пользовались; любой из публики мог показать те же фокусы, да еще почище; гвоздем программы был Нотка со своей ученой собакой.

Однажды, в самом разгаре представления, когда я стоял на голове и дрыгал ногами, то есть представлял, как объявил директор- я же, катание верхом на коне головой вниз, в "цирке" вдруг наступила странная тишина. Вслед за тем я почувствовал, что меня схватили за ногу.

Первой моей мыслью было, что я стал жертвой внезапного нападения моего злейшего врага Липы-Губы, с которым наши ребята находились в постоянной вражде, и я испустил условный индейский клич:

- Зй, чурда-мурда-балагурда! Кройте его с его компанией! Нотка, натрави на него Цезаря!

К великому моему удивлению, моя армия не пришла мне на помощь. И так как я уже все равно был повержен в прах и враг крепко держал меня за шиворот, я переменил военную тактику:

- Липа-Губа, отпусти! Мир!

- Я тебе дам, пустомеля этакий! Я тебе покажу, как с жиру беситься, бездельничать целыми днями!

На этот раз я вскочил на ноги с ловкостью настоящего акробата. Передо мной стоял не Липа-Губа, а мой отец.

Выражение его лица не предвещало ничего хорошего.

- Это... это... не я... Это не мой цирк, и собака не моя... Ноткина...

- Идем, идем, шалопай! Я тебе покажу, как играть с собаками. Я тебе устрою баню! Шкуру спущу! А твою паршивую собаку я сегодня же сдам живодеру Эле.

Что касается моей шкуры, отец свое слово сдержал, но угрозу по отношению к собаке ему не удалось выполнить: не успел он оглянуться, как Нотки с Цезарем да и публики след простыл.

После такого провала собаке больше нельзя было оставаться у нас во дворе, и мы перевели ее в шалаш к Нотке, который вместе со своим старшим братом Цалей караулил огород и там же ночевал.

У матери Нотки, вдовы Лии, собаки пользовались не большей любовью, чем у моего отца, но воевать с сыном у Лии не было ни сил, ни времени. Она говорила, что у нее и так мозги сохнут от заботы, как бы насытить десять бездонных утроб. Кстати, десятилетний Нотка был уже чем-то вроде мужчины в доме: он сторожил огород, таскал корзины с овощами на базар, помогал матери по хозяйству. Заставить его расстаться с собакой Лия не могла.

- Чтоб у тебя так хватало сил жить на свете, как у меня хватает сил воевать с тобой, лоботряс несчастный! - вот и все, что сказала Лия, когда впервые увидала Цезаря у себя на огороде.

- А что тебе жалко, мама; он будет стеречь огород, - успокоил ее Нотка.

- Чтоб душу твою надо было стеречь, трефная ты кость!

На этом закончился протест Лии. Цезаря она не трогала.

Наоборот, когда у нее на душе было не особенно скверно, она даже подбрасывала ему кусочек хлеба или обглоданную кость.

2

Нотка обучил Цезаря новым трюкам, и мы ждали лучших времен, когда можно будет снова открыть цирк и получать пуговицы и копейки. Но нам, видно, не суждено было радоваться достижениям Цезаря и Цезарю не суждено было прожить остаток собачьих дней как приличному псу.

Однажды летом, освободившись от занятий, мы с Ноткой взяли Цезаря и отправились в "колонии" купаться.

Ходить в "колонии" еврейским мальчикам нашего крута было рискованно. На пути к "колониям" лежала Садовая улица - улица господ. Там жило начальство города - исправник, мировой судья, смотритель острога, главный акцизный чиновник, предводитель дворянства, земский начальник, казначей, директор гимназии и другие важные господа. На Садовой улице помещалась и ученическая квартира - интернат для гимназистов. Сразу за Садовой начинались "колонии" - несколько тихих песчаных уличек, где в маленьких домиках с палисадниками жили, каждый со своей собакой и со своей канарейкой в клетке, мелкие чиновники, пенсионеры, обедневшие старые барыни и другие "бедные, но благородные" господа.

Еврейского мальчика, если только он не носил гимназической фуражки с гербом или не был сыном богача, гимназисты Садовой улицы и мальчишки из "колоний"

считали злейшим врагом и соответственно встречали: натравливали собак, забрасывали камнями, награждали обидными прозвищами.

Купаться в "колониях" отваживались только очень смелые ребята, готовые ответить ударом на удар. Остальным приходилось довольствоваться купанием в Заречье под мостом, где вода была не так глубока и не так чиста.

Наша компания, под командой атамана по имени Фишка - Слепая кишка, никогда не робела перед врагом.

Мы вели частые войны с гимназистами и господскими сынками с Садовой улицы и из "колонии", и не всегда эти войны кончались для нас поражением.

Теперь с Цезарем, бегущим впереди, мы шли как по железному мосту. Пусть кто-нибудь посмеет нас тронуть, мы ему покажем! Цезарь разорвет его!

Но на этот раз опасность поджидала нас с совершенно неожиданной стороны.

Разинув рот и высунув язык, Цезарь бежал веселой рысцой, то и дело оглядываясь назад, как бы поторапливая нас: "Идите скорей, здесь жарко и пыльно, а там нас ждет река и прохлада. Пошевеливайтесь!"

Но, достигнув Садовой улицы, он вдруг сам задержался около дома исправника, где в тени разросшихся каштанов лежала любимая собака исправника - Нерон.

Это был короткошерстный сенбернар, большой, как теленок, с круглой головой и тупой кордой, с опущенным хвостом, гладким, как колбаса, и с длинными сильными ногами.

Когда Нерон, стоя на всех четырех лапах и напрягая мускулы, вытягивал свое могучее тело, в нем угадывались его лесные прапрародители - волк и волчица. Но когда он лежал в полудремоте, с отвисшим языком, в нем сразу можно было узнать обленившуюся домашнюю собаку, предки которой, как и она сама, в течение многих поколений жили на всем готовом и в которых инстинкт хищного зверя уже давным-давно угас.

Увидев Цезаря рядом с Нероном, мы истошными голосами закричали:

- Цезарь, Цезарь! На, Цезарь, иди сюда! На, на!

Звали мы его не потому, что ему не подобало знакомство с Нероном, - мы знали, что добра от этого знакомства ждать не приходится ни Цезарю, ни нам.

Собаку исправника в городе знали не меньше, чем самого исправника. Когда Нерон показывался на улице с хлыстом в зубах, все знали, что за ним следует исправник, и каждый спешил сойти с тротуара. Л когда Нерон выходил погулять один, ею хозяин оставался в полной уверенности, что на собаку никто не посягнет.

Медленными, ленивыми шагами Нерон шел по тротуару, как г о собственному двору. Время от времени он останавливался, заглядевшись на воробья, перелетавшего через дорогу, или, поймав ртом муху и проглотив ее, снова спокойно продолжал свой путь.

То, что каждый уступает его собаке дорогу, в то время как другие собаки, которые путаются под ногами, получают здоровый пинок, исправник принимал как должное, а Нерон и подавно над этим не задумывался.

Хотя он носил имя жестокого и кровожадного римского властелина, Нерон по природе был спокойным, флегматичным и добрым псом. Даже на крестьян, которые приходили к исправнику со своими обидами и просьбами, он лая т больше из чувства долга - надо же полаять на худо одетого человека, - чем от злости. Уступали дорогу Нерону от страха не перед ним, а перед его хозяином:

каждый в городе знал, что горе тому, кто тронет его любимца.

Войти в милость к исправнику можно было только через его жену или через его собаку. Кто завоевывал расположение Нерона, для того сердце начальника было открыто. К кому Перон питал антипатию, тот оказывался под большим подозрением и ничего не мог добиться даже подарками исправничихе.

Цезарю, однако, не было известно ни благородное происхождение Нерона, ни его высокое положение. Для Цезаря это была собака как все собаки. Поэтому он стал ходить вокруг Нерона, обнюхивать его, всячески выказывая намерение подружиться с ним как с ровней. В своем собачьем увлечении он не оглядывался на наши зовы и свистки, как будто и не слышал их.

То ли Нерону было не к лицу знакомство с какой-то дворняжкой, то ли собаки не поладили по какой-либо другой причине, но не успели мы подбежать к дому исправника, как уже обе они, рыча и воя, катались по земле в ожесточенной схватке.

Чистокровный Нерон, который был намного больше и несравненно сильнее Цезаря, сразу подмял дворняжку под себя. Цезарь, однако, прошел школу беспризорной жизни с сопутствующими ей обидами: всякий, кому не лень, бил его палкой, запускал в него камнем. Не в пример избалованному и выхоленному Нерону, со щенячьих лет жившему в довольстве и роскоши, Цезарю всю его собачью жизнь пришлось вести борьбу с другими бездомными собаками за каждую случайно найденную кость, и это выработало в нем большую силу сопротивления, непримиримость в борьбе и беспощадность к врагам.

Хотя Нерон и подмял его под себя, Цезарь не собирался сдаваться. Рыча и ляская зубами, он с ожесточением рвал тело противника. Вся морда у него была залита собственной и вражеской кровью. Разорванные в клочья уши Нерона висели словно красная бахрома.

Нам с Ноткой очень хотелось увидеть, чем кончится схватка между Нероном и Цезарем. Поражения исправничьей собаки мы жаждали не меньше, чем поражения наших врагов-гимназистов, но страх перед ее хозяином был слишком велик, нам нельзя было терять ни минуты. И мы пустились бежать так быстро, как позволяли нам наши босые ноги.

Когда мы добежали до перекрестка, отчаянный визг Цезаря заставил нас оглянуться. Трудно себе представить наш ужас, когда мы увидели, что сам исправник в ярости бегал вокруг сцепившихся собак, кровавым клубком катавшихся по земле. Наконец он выхватил шашку и со страшной злобой ударил ею Цезаря.

Не переводя дыхания, мы пустились бежать дальше, как будто исправник гнался со своей обнаженной шашкой за нами. Больше мы не оглядывались. Вой Цезаря прекратился, и мы поняли, что у нас уже нет собаки...

3

Над городом нависла туча. Исправник грозил, что не успокоится, пока не узнает, кому принадлежала паршивая собака, посмевшая наброситься на его Нерона.

Что собака имела хозяина, не подлежало сомнению; для бездомной она была слишком упитанной и слишком чистой. А между тем каждую заслуживающую внимания собаку в городе он знает, и ни одна из них не похожа на паршивую дворнягу. Выходит, что хозяин собаки - еврей.

Пока еще не было случая, чтобы собака подлой крови, низкого происхождения имела дерзость напасть па Нерона.

- Я их проучу! Всех перетряхну до единого, а хозяина паршивой собаки найду! - плгал исправник.

Розыски начались в тот же день. Двое околоточных бегали со двора во двор, изо всех сил стараясь обнаружить хозяина собаки, но безуспешно, имени хозяина собаки они так и не узнали.

Взбешенная неудачей полиция пошла по пути репрессий:

составляла протоколы, штрафовала, заводила тяжбы и наделала много опустошений в тощих карманах бедняков.

Дошло до того, что полиция начала штрафовать за кучи мусора, чуть ли не веками лежавшие во дворах и никого ранее не беспокоившие, и за вылитые около дверей помои.

Больше всех старался околоточный надзиратель Захаркин. Выполнить приказ исправника было для него вопросом чести. Как можно, чтобы он, родившийся и выросший среди евреев, разговаривавший по-еврейски, как самый настоящий еврей, и знавший подноготную каждого еврея, не добрался бы до хозяина собаки!

Низкорослый, в мундире почти офицерского покроя, он мелкими шажками, правым бочком вперед бегал по городу словно вдогонку за своей остроконечной льняной бородкой и как гончая принюхивался в поисках жертвы.

Лавочников он штрафовал за то, что они слишком рано открывали свои лавки или же за то, что слишком поздно закрывали их, извозчиков - за недостаточно чистые дрожки, домохозяев - за сломанные ступеньки, за кривые плетни, за не наполненные водой бочки около домов, базарных торговок - за засорение базара, ремесленников - за отсутствие патента, за выгоревшие вывески. Не было человека, который не ощутил бы на себе его гнев.

Захаркин предупреждал, что, если ему не выдадут преступника, все это можно будет считать только началом.

Ни угрозы, ни репрессии, однако, ни к чему не приводили: хозяин собаки не находился.

Сам исправник ходил по городу злой, мрачный. И горе было тому, кто попадался ему под руку в эти дни.

Мы с Ноткой, конечно, очень жалели о трагической кончине нашего преданного друга, бескорыстного защитника от врагов, нашего ученого Цезаря. Вместе с тем мы почти радовались тому, что он был убит на месте. Если бы Цезарь вырвался из рук исправника и прибежал домой, он привел бы своего мучителя прямо к нам. Плохо нам тогда пришлось бы!

Но и теперь, несмотря на то, что страшную тайну Цезарь унес с собой, мы все же не были спокойны. Чем мы гарантированы, что кто-нибудь из посетителей нашего "цирка" не проговорится об ученой собаке? Что тогда нас ожидает? Об этом даже подумать было страшно.

И мы не зря боялись.

Однажды утром, едва мы встали с постели, явился Захаркин.

У меня дрогнуло сердце: визит Захаркина не предвещал Ничего хорошего.

- Ну, Хаим, - без всяких предисловий обратился он к отцу, - твоя собака тебе дорого обойдется.

Вначале отец даже не понял, о чем идет речь. Какая собака? Откуда у него собака? Собаки он никогда и близко не подпускал к себе.

- Если ты не держал собаки, то сын твой ее держал. Ученая она была у него. Цирк он открыл. Захаркин все знает, от Захаркина ничего не скроешь.

Я похолодел. Так оно и есть: кто-то из компании Липы-Губы нас выдал.

Отец изменился в лице: ему, видно, вспомнилась собака, которую он когда-то собирался сдать живодеру.

- Господин околоточный, Иван Петрович! Это вовсе не моего мальчика собака. Целая куча бездельников играла с какой-то приблудной собакой у меня во дворе, я их всех выгнал вместе с нею еще два месяца тому назад. А с тех пор...

- Ну, хозяин, - перебил его Захаркин, - объясняться ты будешь не со мной, а с господином исправником. Он уж разберется...

Обычно, когда заходила речь о страхе перед начальством, отец уверял, что за правду он готов сражаться даже с самим исправником. Но теперь, хотя он и чувствовал себя совершенно невиновным в преступлении Цезаря, он не испытывал ни малейшего желания объясняться с исправником.

Дрожащими пальцами отец достал из кармана два бумажных рубля и сунул их Захаркину.

- Прошу вас, господин околоточный!

- Вот что я тебе скажу, Хаим, - сразу смягчился Захаркин. - Я бы тебе охотно помог. Почему не помочь порядочному человеку? Но дело, видишь ли, такое... Я уже доложил исправнику, что хозяин собаки нашелся. Так что скрыть твое имя от него уже невозможно. Ты ведь знаешь, что значит задеть его любимца. Поэтому здесь надо действовать с умом, деликатненько, а то как бы вместо добра не вышло зло как для тебя, так и для меня.

Захаркин склонил голову набок и, покручивая белокурый ус, задумался.

- Вот что я тебе посоветую, хозяин! - изрек он наконец. - Завтра, часов в двенадцать, сходи к исправнику и постарайся оправдаться перед ним: так, мол, и так, милостивый господин исправник, это чистый поклеп. Какойнибудь недоброжелатель мой, наверно, ввел господина околоточного в заблуждение. Никогда в жизни я не держал собак. Ни я, ни мои дети... Смилуйся над ни в чем не повинным человеком... Говори только пожалостнее, пусти слезу, он это любит... Одним словом, делай что можешь, и я сделаю для тебя что смогу. Обрати внимание, в каком он настроении. Если ты попадешь к нему в добрый час, то может случиться, что отделаешься пустяком. Ну, бывай... Мы еще с тобой увидимся...

- Это все ты виноват, - набросился на меня отец, как только Захаркин ушел. - Теперь беды не оберешься.

Подожди, дай только разделаться с ними, тогда я возьмусь за тебя. Ты теперь на всю жизнь закаешься гонять с собаками, живодер ты этакий!

Вся улица уже знала, что Захаркин отыскал хозяина провинившейся собаки и что того вызвали к исправнику.

И хотя каждый был в душе рад, что теперь, может быть, наступит конец протоколам и штрафам, все-таки все сочувствовали отцу:

- Жалко Хаима. Ему теперь достанется.

Совет околоточного оказался правильным. Переговоры отца с господином исправником семейное предание сохранило в таком виде...

4

Городовой без мундира, в пестрой ситцевой рубахе с засученными рукавами и с надетым на левую руку блестящим сапогом, со щеткой в правой руке, чуть приоткрыв дверь черного хода, строго спросил:

- Тебе чего?

Полтинник послужил убедительным ответом на суровый вопрос. Дверь сразу отворилась.

- К их высокоблагородию? - уже приветливее спросил полицейский, чистивший сапоги исправника. - С прошением?

- Нет... Так просто... Велел прийти...

- Та-ак-с. Только немножко рано пришел, папаша.

Они еще спят. Поздно вернулись из клуба. Ну, если хочешь подождать жди. Скоро, наверно, все-таки встанут. Уже за полдень перевалило. Садись вон там на скамейке и жди.

И, оставив отца в передней, он, дуя на блестящее голенище, скрылся за кухонной дверью.

Нерон лежал в углу на маленьком коврике. Увидав отца, он поднял свою большую голову, покоившуюся на вытянутых передних лапах, потом сел на задние лапы, потянул носом и внимательно стал разглядывать незнаюмца, раздумывая, видно, как тут поступить: гавкнуть на незваного гостя, или же, напротив, постучать хвосюм об пол в знак дружбы.

Своим опытным собачьим глазом он сразу определил, что чужой принадлежит к той категории двуногих, которых следует встречать приветливо. Те, на которых полагается гавкать, а иногда и за полы хватать, не носят такой одежды, и башмаки у них не блестят, как у этого.

Решив про себя, что незнакомец относится к своим, Перон несколько раз стукнул хвостом об пол вправо и влево, потом широко зевнул и снова уютно вытянулся на коврике у дверей, как бы говоря: "Сиди, если тебе ьто нравится, а я пока подремлю еще немного". И все-таки см время от времени поглядывал полузакрытыми глазами ка пришельца: "Ты, правда, весьма приличный человек, HJ присмотреть за тобой не мешает".

Отец следил за собакой более напряженно, чем собака за ним. Больше всего он боялся, как бы Нерон не залаял.

Если только собака на него залает, он конченый человек в глазах начальства.

- Це-це-це! - защелкал отец языком и подмигнул собаке, как бы говоря: "Ты же видишь, что у меня нет злых помыслов. Давай будем друзьями..."

Нерон широко раскрыл кроткие карие глаза и, помахивая хвостом, смотрел на отца приветливо, с собачьей преданностью, готовый принять предложенную дружбу.

Это придало отцу смелости, и он попытался еще больше сблизиться с исправничьим питомцем, который мог оказаться ему полезен в гораздо большей степени, чем какойнибудь человек. Отец еще шире заулыбался.

- На, на, Нерон! Иди сюда, Неруша, на, на! - звал он собаку, не переставая щелкать и языком и пальцами.

Не спеша собака поднялась во весь рост, расставила сильные ноги, отряхнулась, зевнула широким, продолжительным зевком и только тогда, с большим достоинством, подошла к отцу и остановилась перед ним, будто говоря:

"Хочешь меня погладить - гладь. Мне не жалко..."

Не очень уверенно отец протянул руку и осторожно пощекотал собаку за ухом. Нерон поворчал от удовольствия и доверчиво положил свою большую круглую голову ему на колени.

Тут отец смелее начал гладить голову и спину собаки.

Он даже отважился взять в ладони тупую морду Нерона.

Собака высунула влажный язык и лизнула руку своего нового друга.

От неожиданности отец быстро отдернул руку. Нерон посмотрел на него с упреком. И, очевидно, для того чтобы окончательно убедить друга в своих добрых намерениях, собака положила передние лапы на колени отца и добрыми глазами животного, которому никогда не приходилось бороться за обглоданную кость и у которого поэтому нет причины быть злым, заглянула ему в глаза. Отцу казалось, что собака вот-вот скажет: "Теперь ты уже видишь, что меня нечего бояться". Как человек, у которого никогда не было собак, отец все еще не доверял Нерону: все-таки собака! Но Нерон так доверчиво заглядывал ему в глаза и так дружески помахивал хвостом, что отец ощутил в душе теплое чувство к этому доброму животному, которое выказывает ему такую преданность и ластится к нему, как к своему...

- Ах ты, добрый пес, ах ты, добрый, милый мой пес!

Честное слово, если бы ты умел разговаривать, ты бы наверняка похлопотал за меня у своего хозяина.

Несколько минут исправник стоял в дверях кабинета и молча наблюдал сцену между собакой и незнакомцем.

Его обычно нахмуренное и всегда как будто чем-то недовольное лицо прояснилось, и лихо закрученные усы слегка зашевелились над толстыми губами, которые растянулись в довольной улыбке:

- А что, нравится тебе моя собака?

Отец вздрогнул и быстро вскочил на ноги.

Услышав знакомый голос, Нерон оставил своего нового друга и бросился к хозяину, потом опять бросился к отцу, от отца к хозяину, обнюхивая поочередно каждого из них, словно стараясь свести их поближе...

- Эге, да вы, я вижу, успели подружиться, - проронил исправник, столь же удивленный, сколь и довольный. - Чем же ты его взял, что он сразу привязался к тебе?

Зная, что неожиданная дружба с собакой может сослужить ему большую службу, отец воскликнул с тем воодушевлением, с которым какой-нибудь ловелас хвалит ребенка, чтобы понравиться матери:

- Ваше высокоблагородие! Как можно не любить тачую собаку? Я никогда в жизни не видел такой удивительной, такой доброй собаки. Бриллиант, а не собака.

- Ты не думай... Это ничего, что он к тебе ласкается, - почувствовал исправник досаду от того, что его Нерона принимают за какую-то овечку, когда нужно, он бывает такой злой, что только держись! Он необыкновенно сильный...

- Еще бы, лев, а не собака! - поторопился отец исправить свою ошибку.

- Пусть только пройдет мимо дома подозрительная личность, он моментально горло перегрызет.

- Имея такую собаку в доме, - подхватил отец, - можно спокойно спать при открытых дверях.

- Или пусть ему только покажется, что кто-нибудь собирается меня обидеть... Голову оторвет! - не мог нахвалиться исправник своим любимцем.

- Да, не завидую я тому наглецу, который посмеет в присутствии Нерона косо посмотреть на ваше высокоблагородие, - старался отец перещеголять исправника в восхвалении собаки.

Ничто не могло доставить исправнику большего удовольствия, чем разговор о Нероне. Убедившись в том, что собака отцу понравилась, он забыл, с кем имеет дело, и взахлеб расхваливал своего любимца, рассказывая чудеса о его героическом прошлом и его родословной с обеих сторон до третьего поколения.

Отец улыбался, в изумлении качал головой и причмокивал губами, на все лады выказывая свое восхищение.

Он все время не переставал гладить Нерона, будто никак не мог от него оторваться.

Исчерпав весь запас рассказов о Нероне, исправник вдруг вспомнил:

- Кто ты, собственно, такой? По какой надобности пришел?

Мужество, порожденное дружбой с Нероном, сразу оставило отца, когда ему пришлось приступить к главному.

- Ваше высокоблагородие! Я... я... я... вот это самое... относительно собаки... Я пришел по поводу Нерона... - бессвязно бормотал он.

- А в чем дело?

- Кто-то распустил ложный слух, будто мой мальчик знал ту шелудивую собаку, которая посмела напасть на вашего замечательного Нерона. Это поклеп, ваше высокоблагородие, чистый поклеп! Я люблю собак, ваше высокоблагородие, собаки - жизнь моя, но я бедный человек и не в состоянии их содержать. Вот полюбоваться такой собакой, как, скажем, ваш Нерон, поиграть с ней -- это да, это я могу себе позволить. Но у меня самого собаки никогда не было.

- Вот как! Значит, эго собака твоего мальчика. Гм...

- Нет, ваше высокоблагородие, это не моего мальчика собака. Ни у меня, ни у моих детей никогда не было собаки. Сами не едим досыта, куда нам еще собак держать?

Зто враги мои, злопыхатели, нарочно ввели в заблуждение господина околоточного. Ложный донос, ваше высокоблагородие, не более...

- Ну, вот что: теперь у меня нет времени разбираться...

Заходи через несколько дней. Ты, видно, приличный человек. Был бы не приличный, мой Нерон так не ласкался бы к тебе. Ну, пока ступай!

Спустя несколько дней исправник как-то вышел из своего кабинета и, удивленный, остановился в дверях:

отец клал Нерону на нос куски сахару, а Нерон, сделав движение головой снизу вверх, подбрасывал их в воздух и глотал.

- Э-ге-ге! - благодушно рассмеялся исправник, как смеялся бы отец над милой проделкой ребенка. - Новый фокус, честное слово! Ах ты, мошенник! Ах ты, бестия!

К кому относились последние слова - к нему или к собаке, - отец не знал, но так или иначе он решил поддержать хорошее расположение духа исправника.

- Таких умных собак и не встретишь в наше время, ваше высокоблагородие!

И он начал расписывать забавные выходки Нерона, рассказывать чудеса, которые заготовил заранее, и те, которые тут же придумал.

- Первый раз в жизни вижу, чтоб еврей так любил собак, - удивился исправник. - Обычно ваши бегут от собаки за версту.

- Собака собаке рознь, ваше высокоблагородие, - пояснил отец это сверхъестественное явление. - Ведь Нерон только что разговаривать не умеет...

- И то правда! - охотно согласился исправник.

Отец осмелел.

- Ваше высокоблагородие! Разрешите обратиться к вам с нижайшей просьбой...

- Знаю, знаю, - перебил его исправник, - о твоем парнишке. Так я же его пока не трогаю. Мы еще это дело расследуем.

- Нет, ваше высокоблагородие, я не о парнишке.

Я знаю, что у вас доброе сердце и вы не обидите понапрасну бедного ребенка. Хочу только попросить вашего разрешения поднести Нерону маленький подарок.

- Подарок? Что за подарок? Мы подарков не берем! - ответил исправник как бы за себя и за собаку вместе.

- Ошейник, ваше благородие! Сделан по специальному заказу. Антик, красота, как подобает такой собаке. Окажите милость, ваше высокоблагородие!

Собаколюбивое сердце исправника было тронуто.

- Как правило, мы подарков не берем, - заявил он строго. - Но я вижу, что Нерон к тебе привязан, а это лучшее доказательство твоей честности, поэтому я для тебя сделаю исключение: хорошо, можешь подарить Нерону ошейник, если тебе этого так хочется.

- Не знаю, как и благодарить вашу милость...

- Ну ладно, ступай!

Как только отец вернулся домой, соседи пришли узнать, чем кончилось его дело.

- Кончилось дело, можно сказать, благополучно, - успокоил их отец. - Но подумайте только, милые люди, кто над нами властвует... О, горе нам! Вы знаете, чем я покорил этого сумасброда? Я, видите ли, понравился его сокровищу, его любимой собаке. Во всяком случае, нам теперь уже худо не будет. Мы нашли себе покровителя, защитника от всех бед и напастей, - с горечью улыбнулся отец. - Теперь, если снова нужно будет, не приведи господь, обратиться к его благородию по частному делу или по общественному, посылайте меня: я теперь уже, слава богу, искушен в подходе к собакам...

1940

КУЗНЕЧНАЯ УЛИЦА

1

Мне пришлось выдержать долгую и упорную борьбу с отцом за право выбирать себе товарищей. Отец считал, что хорошие товарищи - это дети "приличных родителей", смирные, степенные, прилежные, дети одного со мною "ранга" и выше, дети, у которых можно "научиться чемунибудь полезному".

А на мой взгляд хорошими товарищами были: Фишка - Слепая кишка, Шлоймке-Цапля, Мотл-Зайчик, Гесл-Бочка, Файтл-Байтл, ШайкаАйзка, Нотка все это ребята не моего "ранга", но зато крепкая и теплая компания, умеющая нанести и принять удар, ребята, которым все нипочем.

То, что их отцы - кузнецы, ломовые извозчики, бондари, колесники, а матери - бараночницы, базарные торговки и кухарки, меня нисколько не смущало. Наоборот, я завидовал моим товарищам. Любой из них мог рассказать о своем отце много удивительного. Фишка - Слепая кишка хвастал, что отец может подковать самого норовистого коня: как стиснет между коленями ногу коня - тот и не шелохнется. Но у Файтла-Байтла это вызывало только усмешку: "Подумаешь, фокус какой!" Его отцу ничего не стоит на всем скаку остановить тройку лошадей: ухватится за заднее колесо кареты, и лошади останавливаются как вкопанные... А вот его отец, хвастал Нёмка-Шкандыба, однажды один пошел на трех разбойников, напавших в лесу на его кибитку с пассажирами. Но Файтла и этим не удивишь: с его отцом разбойники даже боятся связываться.

Отцы остальных моих товарищей тоже не лыком шитьп один поднимает плечом воз с кладью, другой тащит на спине десятипудовую тушу, третий проявляет чудеса храбрости при тушении пожаров.

"Вот это, по крайней мере, отцы! -думал я. - Задеть моих товарищей не так-то просто, есть кому за них заступиться. А мой отец? Вечно кашляет, пьет микстуру, то и дело ему ставят банки. Хвастать здесь нечем..."

2

Часами я простаивал в кузнице у Юде и наблюдал за тем, как он и его сыновья работают. Тремя молотами - одним поменьше, десятифунтовым, и двумя большими, полупудовыми, - они равномерно бьют по раскаленному куску железа: один удар меньшим и два удара большимита, та-та! та, та-та! Будто не работают, а играют.

Мне кажется, что всю работу делают два сына Юде - Моте и Бендет: огромными молотами они описывают полукруг в воздухе и с силой опускают их на раскаленное жолезо. Юде бьет меньшим молотом как будто только для порядка, чтобы держать такт. Однако, присмотревшись поближе, я начинаю понимать, что подлинный мастерэто Юде. Он руководит работой, как дирижер оркестром:

его удар направляет работу Моте и Бендета и служит сигналом третьему сыну Нафтоле, который поворачивает железную штангу на наковальне.

С величайшим любопытством слежу я за тем, как бесформенный кусок железа приобретает у них в руках гибкость и постепенно превращается в вещь - в ось, в обод, в зубья для бороны, в лемех, в шкворень, в лом, во что угодно. Первый раз в жизни я вижу, как люди создают вещи, и мне это очень нравится.

Против кузницы Юде помещается кузница Лейб-Юхе - человека атлетического сложения лет за пятьдесят. Лейбе работает с двумя сыновьями и двумя подмастерьями - здоровыми, веселыми и красивыми парнями, один другого крепче, Лейб-Юхе считается самым умелым после Юде кузнецом в городе.

Не будь Гесл-Бочка, сын Юде, моим лучшим товарищем, я бы поставил Лейбе на первое место. Юде с сыновьями, пожалуй, не угнаться за Лейбе с ею командой - так весело и дружно они работают.

Те и другие представляются мне сказочными богатырями, потомками тех ангелов, которых, согласно древней еврейской легенде, бог низверг с неба на землю.

В кожаных фартуках, с высоко засученными рукавами на крепких мускулистых руках, с лоснящимися от пота лицами, освещенные пламенем горна, в фонтане огненных искр, брызжущих из-под тяжелых молотов, - они были так не похожи на тщедушных, кашляющих, геморроидальных жителей нашей улицы! В кого же, как не в сказочных богатырей, могло их превратить мое мальчишеское воображение, взвинченное легендами из "Агады"

и "Мидраша" [Книги еврейских легенд и притч].

Кузнечная - это не только другая улица, не похожая на нашу, это другой мир, веселый и шумный. На Кузнечной улице живут кузнецы, бондари, шорники, колесники. Последние работают на виду у всех, на открытом воздухе.

- С нашей работой в доме не управишься! - говорит лучший наш колесник Лёте. - Поди-ка расположись в доме с телегой, с извозчичьей пролеткой или даже с колесом от фургона! Наша работа простора требует, чтобы было где повернуться!

Работу кузнецов тоже каждый может видеть, двери кузниц весь день открыты настежь.

Улица постоянно звенит от ударов дерева о дерево, железа о железо и железа о дерево. Кузнецы переговариваются с лошадьми: "Тпрр, стой смирно, когда тебе новую обувку надевают!.." С тарахтением подъезжают извозчики, просят наладить искалеченные дрожки или обтянуть колеса.

Тяжело и медленно, как слон, тащится разбитый дилижанс и, к величайшей досаде Юде, останавливается возле кузницы Лейб-Юхе. Юде считает, что чинить дилижанс, который ходит из Слуцка в Бобруйск, по традиции полагается ему, а Лейб думает, что имеет такое же право на ремонт дилижанса, как и другие. Каждый раз при появлении дилижанса Лейб выходит с сыновьями за двери своей кузницы и между кузнецами начинается перебранка.

- Подряд взял! - возмущается Лейбе.

- Что, завидуешь? - отвечает Юде, осматривая дилижанс, как врач больного.

- Зря стараешься, Юде! Все равно тебе скоро в путь собираться...

- Еще тебя переживу! - уверяет Юде.

- Весь свет заграбастать хотят! - вмешивается один из сыновей Лейбе. Дилижанс чинят они, почтовые кареты - они, всё они, холера ихнему батьке!

- Соли тебе в глаза, рыжий черт! - не может сдержать себя горячий Нафтоле.

- Плюнь ты на них! Не отвечай! - останавливает Бендет младшего брата.

Перебранка, казалось, вот-вот перейдет в драку. Я с замиранием сердца жду побоища между этими богатырями.

Но, к великому моему огорчению, конфликт кончается мирно: дальше ругательств, проклятий и угроз дело не доходило; каждый возвращался к своей работе.

Оставалась только надежда на свадьбу Бендета, которая ожидалась со дня на день. Мы, мальчишки, были уверены, что на свадьбе произойдет нечто страшное. Лейбе с сыновьями непременно учинят каку:о-ниб"дь каверзу жениху. Но надежды наши не оправдались: Юде пригласил Лейбе со всем семейством на свадьбу. Те пришли, расцеловались и с женихом и с его отцом, словно между ними никогда никаких недоразумений не было; все вместе пили за здравие, сыпали добрыми пожеланиями:

- Лехаим [Ваше здоровье], Юде! Дай тебе бог дождаться радостей от сына.

- Внуков и правнуков! - уточнила жена Лейбе.

- А тебе от твоих, Лейбе! - отвечал Юде.

Всю ночь и половину следующего дня соперники пили, ели, плясали, целовались и снова пили, как лучшие друзья, никогда в жизни и словом друг друга не задевшие.

Здесь, на Кузнечной улице, работали много и тяжело, поэтому и ели много и с аппетитом. Жена Юде, Геня-Лея, приземистая, плотная женщина с упругими красными щеками, ворочала в печи тяжелые чугуны и едва поспевала подавать на стол миску за миской.

Караваи хлеба, большие и круглые, как колеса, целые штабеля блинов, огромные миски мяса с картошкой перемалывались крепкими зубами, проглатывались и переваривались желудками, которые, кажется, и камни в состоянии переварить.

- Что в рот, то впрок! - говорила Геня-Лея. - Знаете, что я вам скажу: лучше зажарить двух гусей, чем один раз позвать доктора, дешевле обойдется.

- На еду никогда скупиться не надо! - поддакивали Гене-Лее соседки.

В субботу парни с Кузнечной улицы надевали добротные суконные костюмы, суконные картузы с лакированными козырьками, вышитые рубахи и щегольские сапоги.

Нарядившись, они выходили на прогулку либо стояли у ворот и грызли семечки, выплевывая шелуху на целую сажень от себя. Кое-кто шел в пивн"ю к Иосе Поздняку пить пиво или к знахарке Геле - танцевать с девчшками.

Для нас, мальчишек, любой парень с Кузнечной был образцом мужчины, и мы делали все, что в наших силах, чтобы хоть сколько-нибудь походить на этих парней.

3

На Кузнечной улице я познакомился с целой ватагой ребят, больших затейников в играх, любителей всякого рода рискованных предприятий, сильных и храбрых в боях с мальчишками других улиц.

На Кузнечной улице высятся штабеля ободьев, которые колесники заготавливают на год вперед для колес. Лежат спицы, дышла, части телег. Лежат сваленные одна на другую готовые телеги, только еще не окованные и без колес.

Мы взбираемся на телеги и играем в пассажиров. Забираемся в штабель ободьев и не знаем, как оттуда выбраться, будто в колодец провалились. Когда мы наконец, развалив штабель, появляемся на свет божий, колесники гонятся за нами с ремнями в руках и грозят оторвать нам головы, если мы еще раз позволим себе лазить в штабеля. Но угрозы не производят на нас никакого впечатления: сама погоня для нас увлекательная игра.

Я бегаю не так хорошо, как мои товарищи, и пускаюсь на хитрость: остаюсь на месте, будто не причастен ко всей этой затее. Иной раз мне удается таким маневром провести какого-нибудь колесника, и за то, что я хороший мальчик, он, складывая заново в штабеля разбросанные ободья, берет меня в помощники и разрешает даже катать колеса от него к кузнецу.

Кузнец Юде иногда допускает меня к кузнечному меху - раздувать угли в горне или держать вместе с другими конец саженных клещей, которыми натягивают шины на колеса.

Бондарное ремесло мне нравилось главным образом потому, что бондарь Гершон - бородатый человек с добродушной улыбкой и смеющимися глазами разрешал мне садиться верхом на станок и ножом с двумя рукоятками стругать осиновые жерди до тех пор, пока они не станут сгибаться в обручи. Он охотно показывал мне также, как набивать эти обручи на колеса.

- Вот видишь, почти гимназист, ученый, а бондарем будет получше тебя. Гершон ставит меня в пример своему сыну Файтлу, который помогает ему в работе. - Пусть только отец отдаст мне мальчишку на один год - увидишь, что я из него сделаю!

Гершон ошибался: хотя бондарное ремесло мне нравилось, я в то время мечтал стать не бондарем, а токарем.

Нахке, отец Мотла, токарь по дереву, совсем еще молодой человек веселого нрава, постоянно напевавший за работой, казался мне художником и чародеем. Я глаз не мог оторвать от его рук, в которых обыкновенные куски дерева принимали такие законченные формы. Мне казалось, что Нахке лепит эти красивые вещи своими ловкими пальцами. Обидно только, что он не дает мне и близко подойти к токарному станку, хотя бы шарик выточить.

- Нет, малыш, - усмехаясь, отстраняет меня Нахке. - Куда тебе с твоими нежными ручками? Не оглянешься, как нечем будет кукиш показать!

Даже собственного сына он не подпускает к станку.

- Быть токарем - все равно что кантором: мною кричишь, а хлеба - шиш! Я хочу, чтоб мой Мотл имел лучшую специальность: он у меня будет механиком или, по крайней мере, хорошим слесарем. Тогда у него будет зубам работа, а от токарного ремесла - только воду дяя каши зарабатываешь да соль к хлебу, и больше ничего!

Так делил я свои свободные, а иной раз и не свободные часы между Кузнечной и другими уличками, где жчлн мои товарищи. Мне было хорошо, жилось весело. И только одно временами омрачало мою радость: а вдруг отец узнает о моем времяпрепровождении и положит этому конец.

Ох и попадет же мне от него!

Но об этом лучше было не думать...

1941

МОИ УЧИТЕЛЯ

1. ПО МЕТОДУ АБРАКАДАБРЫ

Мое образование не ограничивалось посещением хедера; отец заботился также о "светском" образовании и нанимал для этой цели разных учителей. Первым из них был Шмерл Шмаес, который обучал меня не просто древнееврейском) языку, а "древнееврейскому с грамматикой".

Свой курс Шмерл Шмаес начал с азбуки, которою заставлял меня писать зачем-то в обратном порядке.

Из сочетания в обратном порядке нескольких букв складывались какието неудобопроизносимые слова - совершенная абракадабра.

Я так долго упражнялся в этих "сочетаниях", что они начали маячить у меня перед глазами... Воплотившись в образы чудовищ, они иногда являлись мне во сне. Произносить слова наоборот вошло у меня в привычку, превратилось в своеобразный спорт.

Вместо того чтобы сказать: "Я не иду в хедер", я произносил: "Редех в уди ен я"... Вместо "до свидания" - "Яинадивсод"... Сказать своему заклятому врагу - моему ребе Мотке Цивьецкес: "Провались к чертям!" - я бы, конечно, не отважился. Но ляпнуть: "Мятреч к силаворп!" - решался. Правда, ребе все равно меня колотил, но не потому, что понимал мои слова, а просто так, за мой "цыганский язык".

От абракадабры мы перешли ко второму курсу - к списыванию. Десятки раз подряд я должен был переписывать образцовое письмо к своему отцу, составленное учителем.

В этом письме я величал отца "сияющим солнцем", "путеводной звездой", "огненным столпом во мраке", "живым источником" и тому подобными титулами, вполне достаточнымч, чтобы угодить самому церемонному китайскому мандарину Обращения "мудрый", "просвещенный", "венец главы моей" и тому подобное не в счет.

Раз в месяц письмо к отцу заменялось письмом к старшему брату или дяде. Различие, впрочем, состояло только в том, что вместо слова "отец" я писая "брат" или "дядя"

и спускал два-три восторженных эпитета.

Мне было смешно писать письма своему отцу, сидящему тут же пли в соседней комнате. Я чувствовал также всю фальшь восхваления учености дяди Гецла: я прекрасно знал, что он едва разбирается в грамоте.

Грамматика доставляла мне не больше радости, чем абракадабра. Я легко заучил спряжения глаголов, по как связать правила грамматики с разговорной речью - не знал, а у моего учителя не хватало ни терпения, ни умения разъяснить мне это,

- Ты хорошенько зазубри то, что я тебе задаю, а до сстального со временем сам дойдешь. - Поглощенный болью в печени, учитель предоставлял меня самому себе.

Пока я списывал заданный текст, он бесшумно, с грустным лицом шагал по комнате, поглаживал рукой правую сторону живота и глубоко вздыхал: "Ох-ох-ох!.."

Время от времени он склонялся над моим плечом, заглядывал в тетрадь и говорил:

- Пишешь? Ну, пиши, пиши...

И бесшумными, осторожными шагами, чтобы не растревс;кить печень, снова начинал ходить по комнате.

Заметив у меня ошибку или кляксу, он вяло, точно по обязанности, делал замечание:

- Ай-ай, нехорошо быть таким рассеянным... Смотри, что ты тут напачкал!

Часто учитель в таких случаях ограничивался глубоким вздохом, относившимся, вероятно, в гораздо большей степени к его больной печени или к некрасивой, засидевшейся в девицах дочери, чем к качеству моего письма.

По сравнению с меламедом [Меламед - учитель начальной религиозней школы] Мотке Цивьецкес, отъявленным садистом, у которого я в то время учился, Шмерл Шмаес был для меня добрым ангелом. Но наши уроки происходили поздно вечером, после целого дня, проведенного в хедере. Нередко я приходил домой обиженный, возмущенный несправедливостью по отношению ко мне, с телом, нывшим от шлепков и тумаков, которые щедрой рукой раздавал ребе. И уроки древнееврейского языка казались мне томительными и скучными, как сам Шмерл. Я на них больше зевал, нежели учился.

Словно индюк, отзывающийся на каждый посвист своим "голдер-голдер", так и я на каждый вздох моего учителя отвечал протяжным зевком.

Единственно, чем я обязан Шмерлу Шмаесу, - это знакомством со светской литературой на древнееврейском языке. Первые четыре книги я прочел частью с ним, частыо самостоятельно. Некоторые из них звучали для меня как писания пророков, но читал я их с большей охотой, нежели пророков. Книжки привлекали меня хотя бы тем, что нэ имели никакого отношения к премудростям, которым обучали в хедере. Их можно было читать дома, когда хотелось.

Но так как от занятий со Шмерлом большой пользы не было, отец отказал ему и нанял другого учителя - Виннвицкого. От этого учителя у меня в памяти остались его темно-синие очки, сутулая спина и кругло подстриженная борода. Помню еще, что он ходил медленно, крупными шагами, выбрасывая ноги вперед, как верблюд. Все, чему он меня учил, я забыл прочно и навсегда.

К тому же времени отец нанял для меня первого учителя по русскому языку "с грамматикой и арифметикой".

Но учителя русского языка доставляли мне не больше радости, чем учителя еврейского языка. А я им - и того меньше.

2. ЖРЕЦ ХОРОШЕГО ПОЧЕРКА

Имя моего первого учителя по русскому языку было Моше Тартаковер. Но в городе его прозвали Моше Тарарам. Подобные клички часто бывали очень меткими: они подходили человеку, как голове шапка. Но прозвище Моше было явным поклепом. Со своими русыми кудрями, подстриженными в скобку, широкой раздвоенной бородой, военной выправкой Моше был скорее похож на генерала Скобелева, каким его изображали на лубочных картинках, нежели на еврея, тем более на издерганного, суетливого еврея. В нашем городе, однако, кличка приставала к человеку, как татуировка, - на всю жизнь. Подлинное имя человека могли забыть, но кличку - никогда.

Моше Тарарам отличался многими талантами: он был учителем чистописания, писцом прошений, агентом по шифскартам для эмигрирующих в Америку и попутно занимался починксй фортепиано, музыкальных шкатулок и духовых инструментов.

Хотя профессия учителя приносила Моше гораздо меньше дохода, чем другие его профессии, он хотел, чтобы его считали только учителем чистописания. Так обычно он и представлялся - полным титулом, и обязательно по-русски:

- Моисей Израилевич Тартаковер, внештатный учитель чистописания двухклассного казенного еврейскою училища!

Представляясь, он обеими руками расправлял свою скобелевскую бороду, как бы говоря: хоть и внештатный, но все же учитель казенного училища.

Тарарам был уверен, что его "предмет" для учеников не в пример важнее всего, что преподают штатные учителя - Беленький и заведующий училищем Левинсон.

- Человек с красивым почерком - человек, а человек со скверным почерком - не человек! - изложил мне на первом же уроке Тарарам свою жизненную философию. - Раз у человека скверный почерк, кто ему поверит, что он образованный?

- А как же доктор Синайский? - спросил я. - Даже в аптеке не могут прочесть, что он пишет, а все-таки ведь он же доктор.

- Для доктора это неважно! - объяснил мне Моше. - Доктор все равно пишет по-латыни. Но адвокат? Куда годится адвокат со скверным прчерком? На прошение, написанное плохим почерком, судья и не взглянет. О чем тут говорить? С корявым почерком образованным человеком быть невозможно!

Второй слабостью Моше Тарарама были опрятная одежда и аккуратно причесанные волосы.

Разговаривая с кем-нибудь, Моше только и делал, что чистил и приводил в порядок своего собеседника: снимал с его одежды пушинки, счищал ногтем пятнышко, которое он один и замечал на лацкане собеседника. При этом он внимательно оглядывал и самого себя - нет ли где соринки.

Заметив у ученика засаленный воротник или засохшую грязь на пальто, Тарарам брезгливо морщился:

- Фи, гадость! Как можно быть таким неряхой? Поди почисть!

Растрепанных волос он просто не выносил.

- Посмотри только, на кого ты похож!

Собственные волосы он то и дело приглаживал и причесывал.

Учитель чистописания двухклассного еврейского казенного училища Моше Тартаковер причислял себя к городской интеллигенции. При встрече с другими представителями интеллигенции он считал своим долгом приветствовать их так, как приличествует человеку, носящему фуражку с бархатным околышем, хотя бы и без кокарды:

сняв фуражку и широко отводя руку вправо, Тарарам произносил:

- Здрас-сь-те!..

Затем плюнет на ладонь, пригладит волосы и со всей осторожностью снова наденет полуформенную фуражку, следя за тем, чтобы не нарушить геометрической точности пробора и чтобы вьющиеся на затылке кудри аккуратно облегали околыш.

Придя на урок, он первым долгом доставал из жилетного кармана расческу, приводил в порядок волосы и расчесывал бороду. Затем, взявшись обеими руками за лацканы пиджака, встряхивал его, - а вдруг пристал волосок - и произносил каждый раз одну и ту же фразу, как на уроке в училище, так и на частном уроке:

- Ну-с, а теперь приступим к занятиям!

Занятия наши состояли главным образом в том, чтобы выработать у меня красивый почерк. Десятки и сотни раз подряд я должен был писать одни и те же слова: Вася, Маша, Даша, Паша, Саша и обратно: Саша, Паша, Даша, Маша, Вася...

Раз учитель вывел каллиграфическим почерком: "Его превосходительству господину попечителю городских училищ Минской губернии" - и велел мне пятьдесят раз переписать эти слова. После этого он написал мне весь текст прошения к господину попечителю. Тарарам сам водил моей рукой, показывал, где нужно нажимать, а где перо должно скользить по бумаге, "как смычок по струнам".

Он втолковывал мне различные правила каллиграфии без всякого результата. Наоборот, чем больше мучил меня учитель, тем больше я ненавидел чистописание и тем уродливее получались у меня эти злополучные слова.

Если бы Моше Тарарам знал, что люди в недалеком будущем начнут писать на пишущих машинках, жизнь для него, может быть, утратила бы интерес, но моя жизнь значительно облегчилась бы. К сожалению, он даже не подозревал о надвигающемся закате высокого и благородного искусства чистописания и всячески донимал меня.

- Разве так пишут? - восклицал он, выходя из терпения. - Это курица по снегу бежала и следы оставила!

Каракули и крючки, крючки и каракули!

Промаявшись со мной безрезультатно несколько месяцев, Моше сам отказался от уроков.

- Не могу я заниматься с таким учеником! - сказал он отцу. - Случается, конечно, что у мальчика скверный почерк, но он старается по крайней мере... А этот и не хочет писать красиво! За что же я у вас буду деньги брать?

На прощание учитель предсказал мне:

- Ничего путного из тебя не выйдет. Адреса написать без посторонней помощи не сможешь! Запомни мои слова...

Со своим скверным почерком и жгучей ненавистью к чистописанию я попал ко второму учителю русского языка - к "вдовцу с мальчиком".

3. ВДОВЕЦ с МАЛЬЧИКОМ

Имени этого учителя я не помню и не уверен, знал ли его в свое время. Мне кажется, что никто в городе не знал его имени. Приехал он откуда-то издалека, похоронив молодую жену, и привез с собой мальчика лет шести. В городе его сразу прозвали: "вдовец с мальчиком".

Прозвище это очень подходило ему. Весь облик этого низкорослого круглого человечка с бледно-желтым одутловатым лицом и мешочками под глазами говорил о неблагополучии: и кургузый, старенький сюртучок, вытертый по швам и лоснящийся на лопатках, и пуговицы сюртучка, сиротливо поблескивавшие сквозь потертое сукно, которым были обтянуты. Одна пуговица болталась на нитке, готовая в любую минуту упасть, как созревший плод с дерева.

Двух нижних и вовсе не хватало. На месте одной из них остался пучок выцветших ниток, на месте другой - маленькая дырочка, из которой выглядывала белесая подкладка.

Даже целлулоидная манишка и воротничок с черным галстуком, один конец которого постоянно болтался где-то сбоку, и целлулоидные манжеты с большими круглыми костяными запонками не могли скрасить печальный облик этого человека. Манишка то и дело вылезала из-под жилета и обнажала густо заросшую грудь, а круглые, не пристегнутые манжеты при каждом движении выпадали из рукавов и съезжали на пухлые короткопалые кисти с обкусанными ногтями.

Но сильнее всего подчеркивал вдовство учителя его сынишка. Оставлять мальчика было не на кого, и отец всюду водил его с собой.

- Сиди, Мишенька, тихонечко, пока мы позанимаемся! - говорил он каждый раз, усаживая мальчика на наш жесткий, обитый клеенкой диван, в самый уголок.

И мальчик - точная копия отца - сидел тихо в течение томительного часа, блуждая печальными черными глазенками по комнате и не зная, что с собой делать.

Иной раз вдовец брал со стола один из моих учебников и давал его мальчику:

- На, Мишенька, посмотри картинки, только осторожненько, не порви!

Мальчик перелистывал страницу за страницей, тихонько, как мышонок, задерживал на минуту свой взгляд на какой-нибудь картинке и листал дальше. Перевертывая страницу, он каждый раз поднимал на нас свои печальные глазенки, словно спрашивал: "Правда, я тихо сижу? Правда, я не рву книгу?.." Когда взгляд учителя встречался со взглядом мальчика, они обменивались тусклой, короткой улыбкой.

Как блеклый луч солнца, выглянувший из-за туч и тут же скрывшийся, на мгновение освещает все вокруг, так короткие улыбки отца и сына на секунду озаряли их печальные лица отблеском нежной любви.

Часто улыбка отца сопровождалась малозначительными, но, очевидно, ободрявшими ребенка словами:

- Играй, играй, Мишенька!..

Нетрудно было заметить, что мысли учителя больше заняты его собственным сыном, нежели мной.

Шагая по комнате и медленно, по слогам, произнося слова диктанта, он все время украдкой жалостливо поглядывая на сынишку и порою еле слышно вздыхал.

Иной раз, когда я вслух читал о кошке, которая вышла на охоту за мышами, о лисе, утащившей у вороны сыр, о мужичке с ноготок, везущем "хворосту воз", мальчик переставал шуршать страницами книжки и, как заяц, настораживал уши. Личико его оживлялось, тонкие бледные губы приоткрывались в улыбке.

Заметив это, учитель тоже начинал улыбаться, прерывал урок и говорил:

- А ну-ка, Мишенька, прочти басню "Ворона и Лисица". Ты ведь знаешь...

Мишенька соскальзывал с клеенчатого дивана, как маленький солдатик, вытягивал руки по швам и, притопывая в такт ножкой, отчеканивал басню как заводной.

Отец тоже постукивал ногой, как бы дирижируя, и удовлетворенно кивал головой.

- А ну, Мишенька, теперь прочти "Квартет". Ведь ты знаешь! То, что мы с гобой недавно разучивали.

Мишенька без запинки читал басню за басней.

Лицо учителя сияло,

- Шесть лет, седьмой, а басен знает больше, чем ты, хоть ты и старше его на целых пять лет. И произношение у него лучше, чем у тебя.

В этих словах учителя было больше гордости за сына, чем упрека мне.

Однако именно декламация Мишеньки и привела к тому, что мой отец отказал "вдовцу с мальчиком" от урока.

- Х-ха! Видали вы что-либо подобное? - сердился отец. - Мало того, что он получает три серебряных рубля в месяц за то, что один час в день занимается с моим сыном, половину этого времени он тратит на обучение басням собственного сына! Да и вообще, что это за манера таскать с собой ребенка! Таких учителей мне не надо.

4. ГЛАВНОЕ - ПРОИЗНОШЕНИЕ

Место "вдовца с мальчиком" занял Лейб Нейштат - сухощавый, близорукий парень, экстерн Слуцкой гимназии, совсем недавно бывший ешиботником [Еши-ботник- учащийся еврейской духовной семинарии.] в том же Слуцке.

Ничто на свете не могло заставить Нейштата произнести на уроке хотя бы одно слово по-еврейски.

- "Жаргон" портит русское произношение! - объявил он мне на первом же уроке и не отступал от своего правила даже в тех случаях, когда я не понимал его объяснений на русском языке.

Делал он это, как я догадывался, не столько для моей пользы, сколько для собственной: именно по русскому языку он неизменно проваливался на экзаменах, и ему нужно было побольше упражняться в разговоре.

Говорил он по-русски с излишней точностью, с особой осмотрительностью, словно ходил по тонкому льду. Больше всего старался он четко произносить округлые русские "о" и последние слоги слов, оканчивающихся на "я"

и "ся".

- "Я убе-дил-ся, что ку-пать-ся в хо-лод-ной во-де по-лез-но для здо-ровь-я и что не на-до бо-ять-ся хо-лодной во-ды. Я по-го-ря-чил-ся и по-драл-ся с то-бо-ю..." -- Такого рода слова и предложения со множеством "о", "я" и "ся" выбирал он постоянно для диктанта, с особым смаком произнося окончания, как если бы это были самостоятельные слова.

Другим средством для выработки у меня хорошего произношения было заучивание наизусть самых длинных басен, стихотворений и поэм, например: "Крестьянские дети" и "Генерал Топтыгин" Некрасова, "Бородино" Лермонтова, "Полтава" Пушкина. Смысл этих произведений был мне тогда далеко не ясен.

Моему учителю не удалось выработать у меня такое же произношение, как у него, так же как не удалось ему осуществить заветную мечту своей жизни сдать экзамен на аттестат зрелости. НЪ я сохранил благодарность к нему за то, что он первый указал мне путь к сокровищам русской литературы. Ему же я обязан и тем, что отец взял меня наконец из хедера и отдал в городское училище. С тем же рвением и пылом, с каким он несколько лет тому назад изучал талмуд, Нейштат сейчас учил - вслух и нараспев, чтобы выработать у себя хорошее произношение, - стихи русских классиков. Он старался и мне привить любовь к ним, хотя и не знал, как это делать.

Сказок Нейштат не признавал.

- Сказки, - говорил он, - это для господских деток, для которых русский язык - родной, для тех, что с пяти лет начинают читать книжки и двери гимназии для них широко открыты Такой мальчик, как ты, должен начинать прямо с серьезных книг, читать классиков Ничего, - если ты в состоянии одолеть талмуд с комментариями, то и русских классиков поймешь Эю полезнее, чем твой талмуд.

А читать тебе следует вслух, громко, чтобы выработать хорошее произношение...

Первая русская книжка, которую Нейштат дал мне читать, была "Князь Серебряный" графа Алексея Толстого.

С трудом понимал я смысл слов, но содержание в общем до меня дошло и книга потрясла меня. Раньше я и не представлял себе, каким тираном и деспотом может быть царь... Мое двенадцати лети ее сердце горело гневом и ненавистью к Ивану Грозному и его опричникам, которые носились по Москве с метлами за плечами и с собачьими головами на остриях пик, сея страдания и смерть За "Князем Серебряным" последовали "Фрегат "Паллада"

Гончарова, "Капитанская дочка" Пушкина, "Записки охотника" Тургенева, "Боярщина" Писемского - книги, открывшие передо мной новый мир и затмившие все то, что мне доводилось читать на еврейском и древнееврейском языках. Разумеется, добрая половина прочитанного оставалась для меня непонятной.Но и того, что я понял, было достаточно, чтобы разжечь мою фантазию и возбудить совершенно новые, прежде неведомые мне чувства и мысли Втайне от учителя, не признававшего никаких писателей, кроме русских классиков, "у которых надо учиться русскому языку", я увлекался и произведениями Фенимора Купера ("Следопыт", "Последний из могикан"), Майн Рида ("Всадник без головы", "Дети леса") и фантастическими произведениями Жюля Верна, удовлетворявшими мальчишескую жажду необыкновенного и героического.

Нейштат был весьма доволен языком и построением моих русских "сочинений", но произношение мое его не удовлетворяло: мне все еще не давались пресловутые "о", "я" и "ся"

Однако с некоторого времени я стал замечать, что учитель не так строго следит за моим произношением, да и сам начал не так уж ревностно оберегать точность окончаний. Это было явным признаком того, что он рассеян, что мысли его заняты чем-то другим. "В здравом уме и твердой памяти" с ним ничего подобного случиться не могло. На уроках он был задумчив, чем-то не на шутку озабочен.

Из разговора моих сестер я узнал, что занимает мысли учителя.

- Слыхала? Лейб Нейштат получил от Бейлки Черной шифскарту; он собирается к ней в Америку! - сообщила младшая сестра старшей.

Лет двадцать спустя я встретил Нейштата на ИстСайде, в еврейском квартале Нью-Йорка. Он сидел за барьером банкирской конторы Макса Кобра популярной в любом белорусском и украинском городе и местечке не меньше, чем городская баня, больница или пожарная каланча Через этот банк евреи-эмигранты посылали женам письма, фотографии, деньги и шифскарты. Банк в конце концов лопнул, и тысячи жен бедняков - брючников, гладильщиков и петелыцнков - вынуждены были зарядиться терпением на много лет, пока мужья снова скопят деньги на шифскарты и выпишут их к себе.

Так же как и в Слуцке, Лейб Нейштат, переименовавший себя в Луи Ньюборо - местечковый "американец"

в больших очках, - принципиально не говорил по-еврейски.

- "Жаргон" мешает выработать хорошее английское произношение, объяснил он мне.

Но поскольку девяносто процентов клиентуры банка Макса Кобра по-английски не говорили, а остальные десять процентов объяснялись на таком английском языке, который понимали только ист-сайдские евреи, Нейштат-Ньюборо был вынужден пойти на компромисс:

он говорил по-английски и тут же переводил на еврейский.

Прислушавшись к моему английскому, он удивился:

- Как хорошо у тебя получается "ти-эйч", совсем как у настоящего американца! - заметил он с завистью. - Мне это "ти-эйч" никак не дается.

Он был занят своим английским произношением в такой же степени, как в свое время - русским. По-английски он говорил, соблюдая все правила грамматики. Но в разговоре его отчетливо слышалась еврейская напевность, а злополучное "ти-эйч" так и не получалось.

И все же ничто не могло заставить его говорить поеврейски.

- Если будешь говорить на "жаргоне", никогда не научишься говорить по-английски.

Он никак не мог понять, почему я говорю по-еврейски.

- Ведь ты как будто интеллигентный человек и хорошо знаешь английский язык - и грамматику, и произношение, - а говоришь на "жаргоне"! Зачем тебе это нужно? Ты должен помнить: здесь Америка... Говори поанглийски!..

1941

ПО ДОРОГЕ В СТРАНУ ЧУДЕС

1

В том, что мое имя не стоит в одном ряду с именами Стенли, Левингстона, Вамбери, Пржевальского, МиклухиМаклая и других всемирно известных путешественников, открывателей неведомых материков и племен, виноват Кирилл Зубила, один из шестидесяти тысяч русских урядников, которые под господством обер-урядника Николая Романова топтали русскую землю.

Если бы не этот проклятый урядник с густыми рыжими усами, вы бы теперь вместо рассказа о несостоявшемся путешествии вокруг света читали бы, возможно, волнующее описание моих странствий в далеких краях, повесть об удивительных приключениях и великих открытиях.

Во мне сильно бунтовали мои тринадцать лет - бунтовали против отца, против ребе, против учителей и наставников, против всех, кто старался сделать из меня человека.

Я же хотел быть путешественником, открывателем новых земель или вождем индейского племени, освободителем негров, ковбоем вмиссурийских прериях,золотоискателем в Аляске, морским пиратом, плантатором в Индии; мне хотелось летать на воздушном шаре и охотиться в горах Аризоны, - да мало ли что еще можно сотворить, сбросив с себя тяжелое иго добропорядочности и благочестия!

Я чаще и чаще начал подумывать о том, чтобы удрать из дома и совершить кругосветное путешествие.

Но куда бежать? К какой части света мне прежде всего направить свои шаги? Это не так-то легко было решить.

Мой любимый друг, бравый капитан Майн Рид, мужественный человек, прошедший сквозь огонь и воду, советовал мне раньше всего пуститься в Северную Америку, к Красной реке или к Скалистым горам. Ну, и остров Борнео, конечно, тоже небезынтересен для молодых путешественников.

Мой второй друг, хотя и не такой близкий, как Майн Рид, - Фенимор Купер, мне нашептывал: "Если ты хочешь кое-что увидеть и научиться чему-нибудь стоящему, отправляйся в Мексику к краснокожим или в резервации для индейцев между рекой Миссисипи и Скалистыми горами, иди по стопам честного, героического Бумпо, познакомься с Кожаным чулком, с охотниками-индейцами Чингачгуком и Ункасом, учись у них смелости, стойкости и верности".

А с титула моей любимой книги "Приключения капитана Гаттераса" смотрел на меня мой самый любимый друг Жюль Берн, с гениальным лбом и глазами, заглядывающими в будущее. Он как будто говорил: "Что такое прерии Северной Америки и вековые леса Канады в сравнении с джунглями Центральной Африки и чудесами природы Полинезии и Занзибара?"

А Софья Верисгофер щурила свои веселые глаза и завлекательно улыбалась мне. "Франц и Ганс - вот с кого ты должен брать пример! Эти мальчики, почти твои ровесники, сопровождали на корабле доктора Гельда в его научной экспедиции по морям и далеким странам. Где они только не побывали, чего только не видали, с кем не воевали!

Они объехали Центральную и Южную Африку, Австралию и Индию, посетили Яву и Цейлон, Борнео и Гвинею, Полинезию и Маврикию, Равнину Смерти и Остров Дружбы, Зондские острова и Плавучий остров, Капштадт и Сидней, Мадагаскар и Занзибар .. Воевали с неграми, дружили с малайцами, пировали с готтентотами, сталкивались с папуасами, сенегальцами, с людоедами и землеедами, встречались с бушменами, с даками, с амакошами, с малакошами, видели карликов... Спасались от питонов и змей, убивали крокодилов и акул, стреляли в китов, тигров, леопардов, пантер, кенгуру, бегемотов и слонов, шакалов и летающих собак... Боролись с ураганами и наводнениями, с дикарями, убивали хищных зверей, собирали научные коллекции и открывали новые острова, а потом возвратились на родину здоровыми, бодрыми и прославленными... Да, четырнадцатилетний Ганс и шестнадцатилетний Франц вот по чьим стопам ты должен идти!"

Но дорога в страну чудес, куда звала меня Верисгофер, была мне известна не больше, чем дорога в индейские резервации в Северной Америке, и шансы добраться туда были одинаковы, поэтому я решил пока бежать к дяде Нафтоле в Бранчиц, в деревню, которую отделяли от моего родного города всего двенадцать верст. А оттуда мы с двоюродным братом Юдкой уже вместе отправимся в кругосветное путешествие. Через много лет мы вернемся обратно, обросшие бородами, как Жюль Берн, нагруженные золотом и драгоценными камнями, как золотоискатели Калифорнии, и покрытые славой, как Франц и Ганс. .

У меня были еще дяди по пути в Индию и Полинезию, но Бранчиц со всех точек зрения представлял собой самое лучшее место для первой остановки на моем большом пути:

дорогу в Бранчиц я хорошо знал, и семья дяди Нафтоле была мне ближе, чем семьи других родственников.

Каждый раз, когда дядя Нафтоле привозил в город для продажи голландский сыр со своей молочной фермы, которую он арендовал у бранчицкого помещика, он заезжал к нам. Жена дяди Нафтоле, тетя Либа, болезненная женщина с приплюснутым носом на бледном плоском лице и с большой мясистой бородавкой на левом виске, часто наведывалась в город к доктору и жила у нас неделями.

Старший сын дяди, Рувим, разбитной парень, который всеми силами старался походить на городского молодого человека, тоже был у нас частым гостем. В нашем доме устраивались смотрины единственной дочери дяди Нафтоле - Добы, ядреной, крепко сбитой девицы с высокой грудью, пылающими щеками и туго заплетенными светлыми косами, уложенными вокруг головы.

Раз в год, накануне судного дня, дядя Нафтоле являлся к нам со всем своим хозяйством: с болезненной женой, с крепко сбитой дочерью, со всеми своими рослыми сыновьями, которые носили имена колен израильских - Рувим, Шимон, Леви, Исаак, Иегуда, а также со связанными курами для праздничной трапезы, с ведерными чугунами для варева, с лошадьми и жеребятами. Даже их кудлатый пес, держась всю дорогу на расстоянии, чтобы хозяева его не заметили и не прогнали обратно домой, прибегал вместе с ними.

У нас в эти дни бывало шумно, как на постоялом дворе.

Здоровые деревенские парни, наряженные в суконные костюмы, отдающие затхлым запахом лежалых вещей, в новых картузах пз плотной материи, в цветных гуттаперчевых воротничках и синих галстуках, в скрипучих городских ботинках, в которых парни, привыкшие к просторным сапогам, чувствовали себя словно в колодках, - они заполняли собою дом, как будто их было не пять, а целых пятнадцать.

С засученными рукавами на сильных руках Доба по целым дням стояла у печи, быстро и ловко задвигала и выдвигала оттуда ведерные чугуны, готовя пищу для большой семьи хороших едоков.

По вечерам начиналась возня - приготовление постелей. Спали на кожаных кушетках, на крашеном деревянном топчане, на скамейках, а также за печью. Для двух младших сыновей дяди Нафтоле, для меня и моего маленького братишки стелили общую постель, составленную из сдвинутых табуретов, стульев и снятой с петель двери.

Патт втихомолку ворчал: "Превратили дом в корчму".

А мне все это очень нравилось. Шум за столом, как на свадьбе, сутолока, когда приходило время спать, вносили разнообразие в мою монотонную жизнь, на время освобождали меня от ига "быть человеком".

Кроме того, в моем распоряжении оказывались две лошади, которых я два раза в день водил поить к колодцу, и жеребенок, подпрыгивавший с веселым ржанием, словно мальчишка, которого на целую неделю отпустили ив хедера; под коэй командой находился и большой сонливый пес Свирепый - кроткий, как овечка, хоть садись на него верхом.

Дядя Нафтоле и его домочадцы были мне ближе всех, и поэтому, когда передо мной встал вопрос, куда бежать, я для первого этапа задуманного мною кругосветного путешествия выбрал дом дяди Нафтоле в Бранчице.

2

С суковатой палкой в руке, с тремя баранками и засохшим куском сыру в одном кармане, с ножиком и куском пемзы в другом я шагаю по дороге, ведущей в Бранчиц.

С обеих сторон дороги тянутся широкие ровные поля и луга. Я не умею отличать одно растение от другого. Для меня здесь все рожь или трава зеленая, обрызганная синим, розовым, бело-голубым, усеянная белыми цветочкам"

с желтыми пуговичками посередине. И все это, такое светлое, живое, радует глаз. И все это источает удивительно сладкие запахи, которые я не знаю, как назвать. Я только знаю, что мне хорошо..

И все же что-то мешает мне в полной мере наслаждаться красивыми красками, пьянящими запахами и чувством свободы, которой я так жаждал. Уж очень маленьким и затерянным чувствую я себя в окружающем просторе.

Я шагаю по узкой тропинке на обочине дороги, и мне начинает казаться, что путь мой тянется очень долго, и кто знает, какие испытания ждут меня впереди... В душу закрадывается сомнение, правильно ли я поступил, удрав из дому. Что будет, когда там заметят мое отсутствие?

И что я скажу дяде Нафтоле и тете Либе? Как они меня примут? Не отправит ли меня дядя обратно домой е первой же оказией? - одолевали меня вопросы, над которыми я раньше не задумывался. Чем ближе я подхожу к лесу, тем неуверенней чувствую себя. Вокруг, правда, ясный день, но лес - это все-таки лес... За свои тринадцать лет я наслышался достаточно страшных историй о диких зверях и лесных разбойниках. Все это всплывает в моей памяти. Не только перед густым лесом я робею. Меня тревожит и возможная встреча с собаками и с деревенскими мальчишками, когда я буду проходить через деревеньку, лежащую на пути в Бранчиц.

"Может быть, вернуться домой, пока не поздно?"

Но я отбрасываю эту трусливую мысль, как отбрасывают ногой камешек с дороги: хорош путешественник, нечего сказать!

Ускоренным шагом, с отвагой, порожденной страхом, я вступаю в лес первые джунгли на моем длинном пути.

Лес вовсе не так страшен, как это кажется на расстоянии. В лесу продолжается та же самая дорога, она делит его на две половины. По обеим сторонам дороги стоят высокие прямые сосны. Одинокие березы, белые и стройные, качают ветвями с зеленой листвой, отбрасывают солнечные блики на песок. Живительная прохлада, щебетание птиц, лесные шорохи и звуки заставляют меня забыть страх, который мне раньше внушал лес.

Деревню я тоже прошел благополучно.

Бедная и беспризорная, как слепой нищий у обочины дороги, лежала маленькая белорусская деревушка у пыльного большака - низкие искривленные хатки с соломенными, опаленными солнцем, омытыми дождями и высушенными ветрами крышами, похожими на большие шапки, глубоко надвинутые на маленькие детские головки.

Стоял сенокос. Песчаной проселочной дорогой тянулись к деревушке телеги, груженные доверху сеном. На расстоянии колес не было видно, и казалось, что лошади запряжены не в телеги, а в стога. Наверху, на плывущем сене, сидели, свесив босые ноги с засохшей на них грязью, загорелые мальчишки в льняных рубахах. Любопытными взглядами провожали они чудного паренька, который один шагает по дороге, - панич не панич, - а потом отворачивались и причмокивали губами: "Но!" - не столько для того, чтобы поторопить лошадей, сколько для того, чтобы показать свое равнодушие ко мне.

В самой деревушке людей почти не было. Кое-где сидел на завалинке какой-нибудь дед в овчине и в валенках и грел на солнышке свое старое тощее тело. Там и сям глядели из-за плетней любопытные глазки беловолосых и русых детей с измазанными личиками. Закусив край рубашонки из домотканого полотна и засунув грязный пальчик в нос, стоял на самой середине улицы, как будто его там нарочно поставили, совсем крошечный мальчик. Его обнаженный, сильно вздутый животик, тонкие кривые ножки, большая круглая голова и худая, согнутая в локте ручка, с засунутым в нос пальчиком делали его похожим на маленький самовар с чайником наверху. Дремавшим в тени сарая собакам с посеревшей от пыли, взлохмаченной шерстью, видно, лень было даже тронуться с места, не то что полаять. Приподняв голову, чуть приоткрыв глаз и слегка порычав для порядка на прохожего, собака снова погружалась в дремоту, как бы давая понять, что свой собачий долг считает выполненным.

- Папич, дай баранку!

Девочка с двумя белыми, тоненькими, как мышиные хвостики, косичками протянула мне свою худую ручку; пара смеющихся голубых глазок, смотревших на меня из-за изгороди, как бы говорила: "Это я просто так, на всякий случай, я знаю, что баранок никто не дает". Навстречу мне попадались крестьяне на телегах. Они проезжали мимо не оглядываясь, словно я был обыкновенным пешеходом, а не отважным путешественником на пути к богатству и славе.

Когда добрых три четверти дороги остались позади, меня нагнал мужик на телеге. Сдержав живой бег пузатой клячонки, он спросил:

- Куда, хлопчик, идешь?

- В Бранчиц, к дяде.

- Не до Нахтоли часом? Ага, Нахтолю я знаю, как же, соседи, можно сказать. Ну-ка садись, подвезу. Только я сверну за версту до Бранчица. Там ты уж добежишь пешком.

"А вдруг он лесной разбойник... Завезет меня в чащу и убьет", промелькнула у меня мысль. Но будь что будет!

Во время кругосветного путешествия мне еще и не такие опасности придется преодолевать.

Только теперь я почувствовал, что голоден. Я достал из кармана баранку с кусочком засохшего сыра и начал есть. Вторую баранку я дал вознице.

Если он лесной разбойник, мой дар, может быть, смягчит его сердце.

- Добрая баранка! - причмокивая губами и разглядывая угощение со всех сторон, сказал возница.

Он поднес было баранку ко рту, готовый отхватить добрый кусок, но вдруг остановился.

- А может, привезти подарок Анютке, а? Она любит баранки, - и, еще раз посмотрев на баранку, мужик решительно сунул ее за пазуху.

На развилке он остановил лошадь и сказал:

- Ну, хлопчик, слезай. Ступай дорогой влево, придешь прямо к дому Нахтоли.

Он стегнул лошадь и укатил.

3

Еще издали я увидел дочь дяди Нафтоле Добу. Она стояла около крыльца и, держа руку козырьком над глазами, смотрела на дорогу, стараясь разглядеть, кто это к ним идет.

Когда я подошел ближе, она хлопнула короткими руками по тугим бедрам и воскликнула:

- Ой, чтоб ты здоров был! Это Зямка дяди Хаима! - и исчезла.

Не успел я подойти к дому, как на крыльце уже появилась вся семья дяди. Впереди, в застегнутой до самой шеи жилетке поверх белой рубахи, с длинной фаянсовой трубкой во рту, стоял сам дядя Нафтоле. Рядом с ним болезненная тетя Либа в телогрейке. Из-за их спин выглядывали все пять сыновей. Доба побежала мне навстречу.

- Милости просим! Гостя бог послал, - как мне показалось, с насмешкой встретил меня дядя Нафтоле.

- Смотри, он пришел пешком! - удивилась Доба.

- Наверно, убежал из дому, - высказал предположе[ние двоюродный брат Юдл, мой ровесник.

- Ну-ка, выкладывай, что ты там натворил, - начал допрос дядя.

Я растерялся. Какие бы сомнения ни одолевали меня дорогой, такого приема я не ожидал. Я не знал, кому раньше отвечать под градом сыпавшихся на меня со всех сторон вопросов и предположений.

- Чего вы хотите от мальчика? Что вы набросились на него? Иди ко мне, Зямеле, расскажи, что там у вас случилось. Наверно, поссорился с уродом?

Я готов расцеловать тетю за спасательный круг, который она мне бросила. Несколькими месяцами раньше описанных здесь событий отец, после трех лет вдовства, привел хозяйку в дом. Это была женщина лет сорока - маленькая, худенькая, с зеленовато-бледным, похожим на маску личиком, с мертвой рыбьей улыбкой и с маленькими черными глазками, смотревшими в разные стороны. Голосок у нее был скрипучий, и речь ее изобиловала шипящими звуками: "Шмотрите, чтобы вы были ждоровы..." Ее белые маленькие ручки физически недоразвитого ребенка, с толстыми синими венами, как у старухи, ее мелкие осторожные шажки, ее необыкновенная аккуратность во всем, что касалось собственной персоны, ее преувеличенная чистоплотность избалованной кошечки, которая то и дело облизывается, - все это было призвано служить доказательством благородного происхождения.

То, что я испытывал к ней, нельзя назвать ненавистью.

Ее лимонное личико и недоразвитые ручки, не то детские, не то старческие, с бледными подвижными пальчиками вызывали во мне презрение, смешанное с физическим отвращением. Я никак не мог заставить себя поверить, что она моя мачеха. Мачеха представлялась мне в виде сердитой черной женщины огромного роста, с длинными костлявыми руками, злыми глазами и ртом, неустанно извергающим проклятия... Маленькое, скрипучее существо, которое вертелось по дому, как чужое, не притрагиваясь ни к какой работе, было просто "она", "урод", "красотка", "несчастье".

Такими именами нарекли ее соседки, я же с первого дня появления мачехи в доме окрестил ее "пигалицей".

Мачехи я нисколько не боялся. Скорее она боялась меня - крепкого, подвижного, как ртуть, мальчишки, от которого можно было ожидать чего угодно. Но теперь, когда тетя Либа подсказала объяснение моему бегству, я мигом сообразил, что только этим могу привлечь на свою сторону дядю Нафтоле, а то он, чего доброго, велит запрячь лошадь и немедленно отправит меня домой. Строгий допрос дяди в сочетании с мягкими словами тети, полными сочувствия, возбудили во мне жалость к моей собственной особе. Я уже сам готов был поверить, что меня, бедного, одинокого сироту, преследует злая мачеха, ядовитая змея...

- Я не могу больше оставаться дома. Она меня мучает, есть не дает, бьет меня...

- Бедные Зелдины сиротки... - пожалела тетя. В ее словах прозвучала искренняя боль. - Такая змея, такое ничтожество издевается над детьми Зелды, над покинутыми сиротками, горе мне! Ну-ну, Зямеле, не принимай близко к сердиу. Побудешь пока у нас.

- Хватит! -с деланной строгостью прикрикнул на нее дядя. - Дзй ему лучше покушать, он, наверно, проголодался в дороге, этот путешественник!

- Отец знает, что ты ушел к нам? - вдруг вспомнил Левик, парень со шрамом на щеке.

Мое молчание и опущенные глаза ответили лучше слов.

- Ах, та-ак? - почесал дядя Нафтоле в своей седоваторыжей бороде. Стало быть, ты беглец, ушел из дому, не попрощавшись? Нехорошо, скверная история!

- Ничего страшного! - снова взяла меня под защиту тетя. - Когда ты в воскресенье, бог даст, будешь в городе, ты скажешь Хаиму, что мальчик у нас.

- Глупости! А до воскресенья? Ведь Хаим бог знает что подумает!

- Смотри какой преданный родственник, - с досадой сказала тетя. - Если бы Хаим так заботился о своих сиротах, как ты заботишься о нем, он не взял бы к себе в дом такую кикимору.

- Все-таки надо ему сегодня же послать с Федором записку, - решил дядя.

- Посылай не посылай, делай что хочешь, только мальчика оставь в покое. Идем, Зямеле, в дом, я тебе дам чего-нибудь поесть. До ужина еще далеко.

Через несколько минут передо мной на столе стояла глиняная миска с горячей картошкой и холодная простокваша, сдобренная несколькими ложками сметаны, и я уплетал свой первый завтрак на моем долгом пути вокруг света.

4

Каждый день дядя Нафтоле или кто-нибудь из его сыновей возит молочные продукты в город, и каждый день отец через них передает, чтобы я возвращался домой.

- Отец сказал: хватит тебе дурачиться. Пора вернуться домой и взяться за дело, - говорят они мне каждый раз.

Одна только тетя Либа слышать не хочет об этих наказах.

- Подумаешь, какой его там ждет дом! Он еще достаточно хлебнет горя с этим уродом. В школу ему теперь ходить не надо - каникулы, так пусть пробудет у нас все лето.

- Ты, видно, хочешь из этого сорванца сделать законченного бездельника, - недовольно откликается дядя.

Он считает, что тетя меня балует.

- Отвяжись, прошу тебя! - теряет терпение тетя. - Ты посмотри, как ребенок выглядит. У этой косоглазой красотки от него ведь и половины не осталось, горе мне!

Дай ему хоть немного прийти в себя.

Я делаю жалостное лицо: пусть дядя видит, что от меня и в самом деле половины не осталось.

Но дядя Нафтоле упорно не хочет этого замечать.

- Смотри, Либа, ты портишь парня! - предупреждает он тетю.

- Ничего, пусть мои дети будут не хуже его! Увидишь, какой из него выйдет человек, с божьей помощью.

Мое сердце полно благодарности к доброй тете.

Домой? Куда домой? Я теперь нахожусь на расстоянии не в двенадцать, а в двенадцать тысяч верст от своего дома.

Учителя, товарищи, мои домашние, пигалица - все, чем я жил до побега, удивительно быстро, быстрее, чем я мог себе представить, потеряло в моем воображении свои живые очертания. Если бы не наказы отца, я бы и не вспомнил, что у меня был когда-то другой дом.

Я душой и телом в новом мире. Теперь я уже могу отличить пшеницу от ржи и гречиху от овса; цветы клевера не сойдут теперь у меня за птичье молоко, а цветущую гречиху я не приму за поле, на котором растет сметана, как подшучивал надо мной первое время мой двоюродный брат Рувим, который старается походить на городского.

Босой, в подвернутых выше колен штанах, в рубашке с расстегнутым воротом и засученными рукавами, я ношусь по деревенской улице, по полям и лугам, забираюсь далеко в лес.

Поля эти, конечно, не просто поля бранчицких крестьян, а лес не просто лес бранчицкого помещика, где хищными зверями можно считать разве лишь комаров и зайцев...

Нет, передо мной прерии Индианы и Миннесоты, девственные леса Канады... Я не я, и Юдка не Юдка, мы - ковбои, объезжающие диких лошадей на ранчо Северной Америки.

Набросив мешки на спины наших мустангов, чтобы мягче было сидеть, мы несемся галопом к выгону - эй, эй!

Нередко мы с Юдкой отправляемся в ночное. Разумеется, мы не просто пасем лошадей.

С карманами, набитыми сырой картошкой, едем мы тихонечко лесом, выслеживая лагерь краснокожих. В лесу уже совсем темно. Между деревьями повис беловатый туман. Мы то и дело нагибаем головы, уклоняясь от влажных веток, которые хлещут нас по лицу. Тучи комаров кружат над нашими головами, наполняя лес однообразным звоном. Тихо приближаемся мы к знакомому лугу. Там и сям торчат на нем почерневшие пни, похожие на культяпки; одинокие дубы кажутся в ясном свете луны словно высеченными из камня: ветка на них не шелохнется, не дрогнет листок. Вокруг костра из трескучего сухого валежника растянулись темные фигуры ребят. На их лица падают медно-красные отблески пламени, и в глазах отражается огонь. В темноте из леса доносится фырканье пасущихся лошадей. Юдка стреноживает наших лошадей и отпускает их. Он бросает на землю мешок, вытягивается на нем у костра и начинает совать в горячую золу картошку.

Я вовсе не в бранчицком лесу, вокруг меня джунгли Южной Америки. Не Петька и не Ванька растянулись у костра рядом со мной. Нет, это мексиканские охотники или же разбойники. А может быть, я нахожусь в лагере первых американских поселенцев, прибывших на первом парусном судне "Мейфлауэр"... Выбор велик...

Время, однако, не стоит. Колосья поднимаются все выше, наливаются все полнее. Пшеница наряжается в золото. На полях убирают рожь, и дядя Нафтоле, возвращаясь из города, привозит то платок для своей единственной дочери, то новые картузы для мальчиков, то библию в переводе на разговорный язык для тети Либы - все говорит о том, что приближаются осенние праздники.

И тогда... тогда дядя вместе со своей болезненной женой, с крепко сбитой дочерью, с пятью сыновьями, вместе со своей лошадью, жеребятами и кудлатой собакой повезет в город также и меня - прославленного путешественника, вождя индейцев, отважного ковбоя...

Но нет, этого не случится! Прежде чем дядя, который мне вовсе не дядя, а предводитель враждебного племени, успеет полонить меня, мы с Васькой Лопухом удерем в Занзибар.

Встреча с Васькой Лопухом - самая счастливая случайность в моем путешествии вокруг света.

Познакомились мы с Васькой как будто самым обыкновенным образом, но при несколько необычных обстоятельствах. Дочь дяди Нафтоле, Доба, часто брала меня с собой в имение, когда шла на ферму доить коров. В имении было на что посмотреть. Большой барский дом с мезонином, с круглыми белыми колоннами, с широким крыльцом и тянущейся вдоль всего дома застекленной террасой с цветными стеклами представлялся мне волшебным замком. А яркие, многокрасочные цветы около террасы, большие серебряные шары на белых колонках, в которых все отражается головой вниз, золотистые песчаные дорожки между цветочными клумбами... Да ведь так, наверно, выглядят дворцы индийских магараджей или южноамериканских богатых плантаторов...

Однажды, когда я стоял возле коровника и издали любовался великолепием помещичьего дома, моим глазам представилось поразительное зрелище: через открытые двери барских покоев выпорхнул на террасу с цветными стеклами светлый ангелок - сплошной муслин, голубые ленты и белокурые локоны. В своем белом легком платьице и в светло-голубых коротких чулочках, ангелок с такой легкостью порхал по террасе, что казалось, вот-вот он расправит крылья и улетит.

- Ой, Доба, смотри! - воскликнул я в упоении, указывая рукой на девочку.

Доба подняла голову от подойника, посмотрела в ту сторону, куда я показывал, и бесстрастно заметила:

- Это паненка Ванда. Ей недавно исполнилось десять лет.

И снова принялась доить, как будто перед ней был не чудесный ангелок, а обыкновенная девчонка. Кто знает, как долго я простоял бы с открытым ртом в изумлении перед белокурой девочкой, если бы не увидел нечто такое, что еще больше потрясло мое сердце: крестьянский мальчишка моих лет, с лицом, густо усеянным веснушками, и с шапку темно-рыжих волос, вывел из конюшни, которая находилась как раз напротив коровника, удивительную, шоколадного цвета лошадку - маленькую, на коротких ножках, с маленькой головкой и крошечными настороженными ушками, с коротко подстриженной гривой, которая щетинилась на короткой толстоватой шее, - настоящая игрушечная лошадка, только живая.

Потешно подстриженная челка на ее лбу с белыми пятнами и длинный-предлинный хвост до самых копыт делали ее похожей на маленькую девочку, которая нацепила на себя мамино платье не по росту. Смешно и мило!

В кои-то веки увидишь такую лошадку, разве лишь в цирке. Для какого мальчишки такая лошадка не стала бы предметом мечтаний?

Хотя лошадка шагала спокойно и послушно, мальчик вел ее так, как опытные конюхи ведут горячих, норовистых коней. Одна рука у самых удил, вторая держит уздечку, тело откинуто назад: трудно, мол, удержать горячего коня...

Одним прыжком я очутился около мальчика.

- Ой, какая лошадка!

- Ло-шад-ка! - мальчик посмотрел на меня с насмешкой, - пони это, а не ло-шад-ка. Шотландский пони.

Нелли ее зовут. А ты чей будешь?

- Я из города.

- Городской? - Серо-голубые глаза мальчика быстро смерили меня взглядом. - В школу небось ходишь?

- Как же? В четвертом классе городского.

- Ишь ты! - В его голосе послышалось почтительное удивление. - Наверно, хорошо знаешь грамоту?

- Я же говорю тебе: в четвертом классе.

Васька отпустил узду и всею пятерней забрался в свою шапку густых волос.

- Эх, дол-жно быть, хорошо - уметь читать и писать!

Какое там читать и писать, - для меня теперь ничего не существовало, кроме Нелли. Я бы охотно променял всю свою четырехклассную премудрость на одну такую лошадку. Хоть бы раз прокатиться на ней!

- Ой-ой, какая лошадка... то есть какая пони. Настоящая картинка! - все больше воодушевлялся я. - Чья она, твоя?

Взгляд мальчика стал еще насмешливее, как будто В моих словах была дикая бессмыслица.

- Мо-я-я! Ну и сказал! Разве это крестьянская лошадка? Это пони паненки Ванды. Подарок пана ко дню ее рождения, из самой Шотландии привезли. Страна такая есть по ту сторону моря. А ты говоришь - моя!

Нелли, видно, наскучило стоять на месте и прислушиваться к разговору, который ее нисколько не занимал.

Не долго думая она зашагала дальше на своих коротких ножках, как бы говоря: "Оставайтесь на месте, если вам Не надоело нести вздор! А меня вывели проветриться, и я пойду гулять".

Мальчику, однако, не хотелось уходить.

- Стой, Нелли, - сказал он. - Посмотри, что у меня есть...

Засунув руку в глубокий карман своих холщовых штанов, он достал кусок сахару и дал лошадке.

Нелли влажными губами слизнула с его ладони сахар и, нагнув голову, слегка толкнула мальчика в плечо, то ли благодаря его за угощение, то ли прося еще.

Мальчик потрепал ее по шее.

- Это очень трудно научиться читать и писать? - повернулся он ко мне.

- Ни капельки не трудно. Дай мне только покататься на пони, и я тебя научу читать и писать. Да это раз плюнуть.

Глаза мальчика засияли.

- В самом деле? И цифры тоже научишь писать?

Хорошо, дам тебе покататься.

Но тут же спохватился:

- На Нелли не могу. На другой лошади, если хочешь.

- Нет. На Нелли.

- Я тебе говорю - нельзя! Нелли никого, кроме паненки, никогда на себе не носила. Она сразу почувствует чужого, сбросит тебя.

- Ну да, сбросит! Не вижу я, что ли, какая она смирная!

- А я говорю, норовистая? Конечно, смирная. Но нельзя. Закапризничает. Ни один мальчик еще никогда не сидел на ее спине, понял?

Нельзя сказать, что я понял, но уступить пришлось.

- Ладно, пусть на другой лошади. А как тебя звать?

- Васька. Васька Лопух. Я под конюхом Антоном.

Подконюший, - с важностью представился он. - А тебя как зовут?

Так и договорились: я буду учить Ваську читать и писать, а он меня ездить верхом.

5

Васька не знал даже азбуки, но зато он знал много такого, что мне казалось важнее умения читать и писать.

Познания Васьки в одном только лошадином деле превышали все, чему я научился у всех своих учителей и наставников, вместе взятых.

Васька улучил момент, когда Антона, старшего конюха, не было в конюшне, и представил мне одну за другой всех благородных лошадей бранчицкого барина: Демона, верховую лошадь пана, чистокровного молодого цараба на тонких жилистых ногах, с длинной гордой шеей, изогнутой как гриф какого-то редкого музыкального инструмента; Леди, верховую лошадь пани, коричневато-рыжую "англичанку" с поджарым животом, как у гончей, с сухими ногами, забинтованными желтыми бинтами, с длинной и вытянутой мордой - как лицо девушки-вековухи, и с культяпкой вместо хвоста; трех "орловцев", серых, в черных яблоках, с могучими шеями, с густыми гривами и длинными хвостами - настоящая удалая русская тройка. Но особенно Васька гордился аргамаком панича Стасика с кличкой "Вихрь", который, кроме Антона и панича - он кавалерист, - не подпустит к себе никого, даже самого губернатора Все это были лошади высокого происхождения, "чистых кровей", как говорил Васька. Он называл по именам их предков и высокую цену, которую заплатили за каждую из них.

Подойти к лошадям поближе Васька не давал.

- Это тебе не мужицкая кляча, к которой каждый может подойти и посмотреть ей в зубы! - с гордостью втолковывал мне Васька. - Чистокровный конь не подпустит к себе первого встречного.

- А тебя они подпускают?

- Я ведь подконюший, - с важностью заметил мой новый приятель.

- А ну, подойди к ним, - решил я его испытать.

Васька строго посмотрел на меня.

- Ты разве не видишь, что они едят?

- Ну и что же?

- Эх, браток, оно и видно, что ты городской. Лошадь- это тебе не человек. Лошадь, когда она ест... Чистокровная лошадь не любит, чтобы ей мешали, когда она ест.

Лошади, каждая в своем огороженном стойле, стояли на чистом деревянном полу и медленно жевали овес. Только время от времени на нас устремлялся какой-нибудь налитый кровью глаз, как бы вопрошающий: "Кто посмел ворваться сюда во время мирной трапезы?"

- Они уже, наверно, сыты. Смотри, как они неохотно жуют, - заметил я.

- Они только начинают есть, а ты говоришь - сыты.

- Почему же они едят так лениво? Наверно, они перекормлены.

- Как бы лошадь ни была голодна, она никогда не будет есть жадно. Лошадь всегда будет есть спокойно, медленно, аккуратно и чисто. Демон свою порцию овса или крестьянская кляча свою сечку, - все равно. Лошадь никогда не съест больше, чем ей требуется. А ты говоришь - перекормлены! Лошадь это тебе не человек.

Ты думаешь, пан привел Демона, скажем, или Леди, и все тут, готово дело: сел верхом - и айда! - разъяснял мне Васька лошадиную природу. Нет, браток, прошли недели и месяцы, пока мы с Антоном обуздали их.

Васька сильно вырос в моих глазах. Шутка ли, он обуздывает чистокровных лошадей, совсем как ковбой на американском ранчо!..

- Ой, покажи мне, как обуздывают лошадей!..

- Приходи завтра утром, и ты увидишь, как мы с Антоном гоняем лошадей на корде, - пригласил меня Васька.

На следующий день я с восходом солнца был уже на ферме. Я видел, как Антон выводил из конюшни одну лошадь за другой и водил их вокруг посыпанной песком и гравием площадки. Если лошадь упрямилась, Антон гладил ее, уговаривал, как уговаривают капризничающего ребенка, строго и вместе с тем ласково.

- Дал бы он ей хорошенько, она бы не так пошла, - заметил я.

Васька сердито посмотрел на меня.

- Нет, браток. Породистый конь норовистее паненки и капризнее тоже. Не то что удара - грубого слова не стерпит... Взять хотя бы Антона - чистый зверь, - доверительно сказал мне Васька, - чуть что не по нем, он тебя сразу так отдубасит, так двинет в зубы!.. Но с лошадьми - ни-ни! Ты же видишь - пальцем не тронет, только похорошему, терпеливо, мягко. Да, браток, лошадь - это тебе не человек. Лошадь - она ласку любит.

Видеть, как Васька с Антоном обуздывают лошадей, мне так и не довелось. Зато мне часто случалось видеть, как Антон "обуздывает" Ваську, если ему покажется, что мальчик недостаточно быстро подал ему щетку, ведро с водой или тряпку, когда он чистил лошадей.

Обучая меня ездить верхом на старой лошади, которая когда-то "ходила под паничем", Васька неустанно читал мне лекции о том, как надо беречь лошадь, как с ней надо обходиться, повторяя, видно, науку, которую Антон вколотил в него подзатыльниками.

- Что ты будешь делать, - экзаменовал он меня, строя из себя старого, опытного конюха, - если тебя посадят верхом на лошадь, на хорошую лошадь, и скажут:

"Скачи в город и привези, ну... скажем, лекарство из аптеки, только поскорей"? Как ты проедешь эти двенадцать верст до города и обратно?

Услышав такой вопрос, я совершенно забыл, как не раз сваливался с лошади, учась ездить верхом, и тыкался носом в пыль.

- Что я буду делать? - хвастливо заговорил я, желая хоть в чем-нибудь не уступить Ваське. - Я прыгну в седло, вытяну лошадь хлыстом, пришпорю ее - и пошел, и пошел! За один час сгоняю туда и обратно.

- Ну и дурак! - не задумываясь определил Васька. - "Вытяну арапником", "туда и обратно"... Голова еловая!

Так ты привезешь обратно дохлую лошадь, а не лекарство для больного. Таким всадникам, как ты, больше пристало ездить верхом на метле, чем на коне. Хороший наездник, - заговорил он басом, подражая Антону, - хороший наездник не вытягивает лошадь арапником и не пускает ее сразу в карьер. Главное - это держать в узде самого себя, а не лошадь. Как бы ты ни спешил, пусти раньше лошадь шагом, потом легкой рысцой, и только тогда, когда она разогреется, пусти ее полным карьером, и то не всю дорогу, чтобы не привести ее распаленной, чтобы она у тебя не задыхалась, понимаешь? Прибыл на место, оботри ее хорошенько, поводи немного - пусть помаленьку остынет, потом напои ее, кормить и не думай - и езжай тем же манером обратно.

Вот тогда ты привезешь лекарство для больного и лошадь у тебя будет цела... А ты говоришь: "За один час туда и обратно". Эх вы, городские!

Васька знал не только все, что касается лошадей, ему было открыто еще многое, что мне раньше было неизвестно:

он знал, какие грибы ядовитые и какие съедобные, какими травами и растениями можно при нужде питаться или же лечить раны. Он знал, как охотятся за лисицами и зайцами, он умел убивать змей и ящериц. Ему были знакомы все дорожки в лесу. Он знал все источники и озерца, все ямы и пещеры. Он умел предсказывать дождь и хорошую погоду - Васька все знал и все умел.

Вот с кем хорошо бы путешествовать вокруг света.

С таким Васькой нигде не пропадешь!

С большим увлечением рисовал я ему свободную жизнь на Занзибаре, охоту на львов в джунглях Африки, богатства Индии... Я возбуждал его аппетит рассказами о бананах и кокосовых орехах Таити и Токлау, я призывал его Делить со мной добычу и славу.

К моей большой радости, Васька сразу согласился принять участие в путешествии. Ему хотелось покушать * кокосовых орехов и бананов. От картошки у него уже раздуло живот. Все картошка да картошка. Ему хотелось попробовать бананов. Они, наверно, вкусные, эти бананы...

Ваське хотелось только знать, есть ли на Таити баранки.

И сахар. Да, сахар. Васька очень любил сахар.

- Хе, сахар. Подумаешь, сахар! Мы ведь будем в Индии и на Гавайских островах. Там сахар растет, как у нас камыш на болоте... Отломи кусочек сахарного тростника и ешь.

Васька был поражен.

- Сахар растет, говоришь ты, как у нас камыш на болоте? А какой он, этот сахар, пиленый или целыми головами растет?

Я твердо знал, что в Индии и на Гавайских островах растет сахар, но в каком виде - не мог сказать, Это не помешало мне, дабы Васька не остыл, заверить его:

- И такой, и такой...

Васькина фантазия была воспламенена не меньше моей. Он был готов хоть завтра пуститься в путь. Но здравый смысл крестьянского мальчика подсказывал ему, что в такую дорогу нельзя отправиться с пустыми руками.

Первым делом нужно запастись харчами. Пока дело дойдет до бананов и кокосовых орехов, не худо иметь с собой немного сухарей и несколько луковиц. Сахар тоже пригодится. И Васька велел мне каждый день приносить по нескольку ломтиков хлеба, а уж он высушит их на солнце.

И сахар он мне велел понемножку таскать из тетиной сахарницы. О луке он уже сам позаботится. Во-вторых, надо где-нибудь раздобыть дробовик и охотничий нож.

- Не то что льва - зайца ты без дробовика не положишь, - говорил практичный Васька. - Без охотничьего ножа тоже нельзя. Мало ли что может случиться... А вдруг мы встретимся в африканских лесах лицом к лицу с медведем...

Васька советовал и Юдку захватить с собой. Лишний человек в пути не помешает. Поскольку сахар там просто растет, хватит для всех.

Но у Юдки не было никакого желания путешествовать.

Слишком это далеко. Скоро он станет бармицво, а где ты там в лесах найдешь филактерии [Филактерии - две кубические коробочки, содержащие записанные на пергаменте десять заповедей. Филактерии привязывали во время молитвы ко лбу и к левой руке с помощью ремешка. Впервые филактерии надевались мальчиками в тринадцать лет, когда они становились бармицво совершеннолетними.].

Ну что ж, - значит, без Юдки. Лишь бы Васька остался мне верен. С таким Васькой нигде не пропадешь.

Но, видно, мне не суждено было прославиться, а Ваське - поесть бананов и кокосовых орехов.

Однажды в субботний день в конце лета, как раз накануне нашего отправления в путь, когда вся семья дяди и я в том числе сидели за столом и с деревенским аппетитом уплетали хорошо упревший чолит [Чолит - тушеные кушанья, которые ставили в печь с пятницы на субботу, так как, субботу религиозным законом печь топить запрещалось] - гречневую кашу с фасолью, мой двоюродный брат Рувим, тот, который старался походить на городского, навострил уши и с видом человека, который знает все на свете, сказал:

- Держу пари: урядник Зубила едет. Его колокольчик...

Ложки повисли на полпути к открытым ртам, и все за столом стали прислушиваться к звону колокольчика, который все более приближался.

- Пойти разве встретить этого борова? - сказал дядя и вышел из-за стола.

Тетя последовала за ним.

Мы остались на местах, но никто уже не ел. Появление незваного гостя отбило у всех аппетит.

- Добрый день, господин урядник! - и тетя поклонилась, улыбаясь своей бледной улыбкой. - Пожалуйте в дом освежиться чем-нибудь с дороги, Кирилл Петрович!

- Нет, Нафтолиха. Некогда. Только на минутку остановился: напою лошадь и поеду дальше. Делов хватает...

Урядник слез с брички и кнутовищем начал сбивать пыль с голенищ.

- Пусть господин урядник не беспокоится. Я пошлю своего мальчика напоить лошадь. Может, сенца ей подбросить свеженького? А вы пока закусите.

- Милости просим, Кирилл Петрович. Стопочку водки, а то и вишневка найдется, собственная... И чего-нибудь закусить... Ведь сегодня у нас суббота. Не побрезгуйте, Кирилл Петрович, - поддержал дядя свою жену.

- Ну ладно, зайду на минутку, - не заставил себя долго упрашивать урядник.

Минутка эта длилась, конечно, полчаса. Урядник выпил водки, не оставил без внимания и вишневку, закусывал селедкой, студнем со свежей халой и тушеным мясом с морковью. На столе остывала недоеденная каша с фасолью.

Ни у кого не хватало смелости продолжать обед, в то время как начальство только закусывает.

- Кто этот паренек? - из вежливости спросил урядник, целясь в меня вилкой с маринованным грибом на кончике - Кажется, не из твоих потомков, Нафтолиха. Что-то я его у тебя раньше не примечал.

- Вот этот мальчонка? - попыталась тетя уменьшить меня в глазах урядника. - Мой племянник... Сынишка покойной сестры, мир праху ее... Несчастный сирота... От мачехи терпит, бедняжка...

Урядник проглотил скользкий гриб, не разжевав его, и громко рыгнул.

- Та-а-ак-с... Давно он у тебя?

- Да вчера вечером пришел. Завтра рано утром мы его, с божьей помощью, отвезем домой, - не моргнув, отчеканила тетя.

Урядник вытер свои густые усы сначала ладонью, потом тыльной стороной руки, встал, подтянул поясом живот и сказал:

- Вот что, Нафтолиха, слушай и ты, Нафтоля. Ваш племянник не имеет права жить в деревне ни одного часа.

Это вам известно. Закон, ничего не поделаешь. По закону я должен немедленно составить протокол и по этапу отправить его по месту прописки. Случись такое у других, я бы так и поступил, по закону. Но тебя, Нафтолиха, я уважаю. Ты правильная женщина. Так что пусть сегодня же его здесь не будет. Поняли? Ну, а теперь поедем дальше.

Дела... Спасибо, Нафтолиха, за угощение. Хороша у тебя вишневка... Это, я понимаю, настойка... Ну, бывайте...

Помните, что я вам сказал. Если я на обратном пути застану вашего племяша здесь, мне придется действовать по закону. Будьте здоровеньки...

- Сунь собаке что-нибудь в лапу, - шепнул дядя жене.

- В субботу... [Религиозные евреи в субботу не прикасаются к металлической монете.] - не могла решиться тетя.

- Бумажный, - нашел дядя выход

Тетя Либа порылась в одном из ящиков комода и вышла во двор. В открытое окно мы видели, что она прощается с урядником за руку, как с доктором, когда ему платят за визит.

- Мне бы это нипочем, Нафтолиха, - заверил урядник тетю, зажав бумажку в руке. - Но ты ведь знаешь нашего станового пристава. Если он случайно проедет здесь и застанет у тебя мальчонку, всем солоно придется. Не столько мне, сколько тебе. Он можег затеять целое дело, из деревни вас вышлет. Законник, другого такого не сыщешь! Так что не забудь поскорее отправить парня домой. До свиданьица!

Урядник уселся в бричку, натянул ременные вожжи.

- Пшел, пшел, Воронок!

- Все твои фантазии! - встретил дядя жену. - Я тебе говорил, что незачем здесь парню целыми днями гонять по полям, что надо отправить его домой.

Но тетя и на этот раз осталась мне верна.

- Не беда, - ответила она дяде. - Заткнули свинье глотку целковым, теперь мальчик может остаться здесь до Нового года.

- Что-о-о?..

Хотя тетя пользовалась у дяди непререкаемым авторитетом, все же после такого "что" она не посмела больше задерживать меня.

"Напрасно вы из-за меня вступаете в споры, - между тем думал я, - еще несколько дней - и мы с Васькой будем далеко-далеко отсюда".

Вышло, однако, не так. В тот же день дядя, еще не успев закончить заунывную вечернюю молитву, отрывисто скомандовал:

- Левик, запрягай лошадей, и пусть мальчика соберут в дорогу.

И не успели дядины пальцы обсохнуть от яблочного кваса, в который он их ок"нул во время молитвы, как меня усадили в бричку и поспешно отвезли домой - к отцу, к пигалице, к ненавистной школе, ко всему тому, от чего я пытался удрать в страну чудес.

Мне даже не удалось попрощаться с Васькой.

Мое путешествие вокруг света закончилось на первом же привале - в Бранчице.

1938

ЮНЫЕ ГОДЫ

КЛУБ И КРУЖОК

1

Комната в Монастырском переулке, которую снимал бывший студент Карпинский, - большая, широкая, с низким потолком и с тремя маленькими оконцами, выходившими в запущенный, заросший сорняками сад, - служила чем-то вроде заезжего дома, открытого для всех. Всякий мог приходить туда когда угодно и делать что угодно.

Молодежь называла эту комнату "клубом Карпинского". В клубе вечно вертелись великовозрастные гимназисты, экстерны, семинаристы - огромные неуклюжие парни с прыщеватыми лицами, всегда готовые поесть;

барышни, пользовавшиеся в городе славой свободомыслящих, и скромные, всегда серьезные девушки, без устали толковавшие о прогрессе и регрессе... Иногда темным вечером тайком заходил ешиботник, один из тех, что рвались на широкую дорогу просвещения, забивался в угол и молча набирался мудрости или же брал какую-нибудь книгу у Карпинского и так же тихо, как пришел, ускользал из комнаты.

В клубе Карпинского все чувствовали себя как дома.

Каждый мог отломить кусок хлеба от лежавшего на столе большого каравая, отрезать перочинным ножиком ломтик сухой колбасы, висевшей на гвоздике у окна, налить себе чаю из позеленевшего самовара, который хозяйская служанка Авдотья го и дело доливала. Пачка табаку Карпинского и его книжечка мятой папиросной бумаги все время переходили из рук в руки. Даже девушки скручивали цигарки и закуривали.

Разговор не умолкал ни на минуту. Слова и мысли падали, как мокрый осенний снег: падает и сразу тает, оставляя после себя лишь жидкое болотце. Говорили обо всем и ни о чем: о всесторонне развитой личности и движущей силе истории, о статье в последнем номере какогонибудь журнала и о романах Золя, о правительственном кривисе во Франции и о забастовке кожевников в Минске, о любви и дружбе, о культуре и о том, кто за кем ухаживает. Разговор, начатый одними, перебрасывался к другим и заканчивался третьими в то время, когда те, кто затеял разговор, уже давно ушли.

Дым столбом, пепел и окурки на полу, на подоконниках и в грязных блюдцах, липкие стаканы и крошки хлеба на вечно мокрой клеенке - вот и все, что оставалось от этих тянувшихся часами разговоров.

Порой вспыхивал горячий спор. Слова падали стремительно и шумно, словно град на твердую землю. Все говорили разом, не слушая друг друга. В такие моменты Карпинский брал книгу, выходил в сад и, улегшись под деревом, углублялся в чтение. А то отправлялся в город на уроки.

- Подите вы с вашими дебатами!

Его отсутствия никто не замечал, так же как присутствия или отсутствия любого посетителя клуба.

Для меня, однако, все здесь было ново и интересно.

Словно губка, впитывающая воду, я жадно впитывал в себя мысли, понятия, идеи. Из всех посетителей клуба меня особенно интересовали, вернее интриговали, поднадзорный Ноткин и "философы", как их прозвали в городе, два длинноволосых парня, в черных шляпах с широкими полями и в крылатках, которые в ветреные дни вздувались на плечах, как паруса.

Я знал, что "философы" руководят организованным Ноткиным нелегальным кружком, и сгорал от любопытства:

что делают там в кружке, почему это надо держать в секрете? И совсем неожиданно я был введен в кружок, и не кем иным, как самим Ноткиным.

2

За те неполных два года, что Карпинский был моим учителем, его комната стала моей в такой же степени, как и его. Я приходил туда в любое время, даже в отсутствие хозяина, и чувствовал себя как дома: готовил уроки, без всякого стеснения брал книги Карпинского, закусывал тем, что находилось в его шкафчике.

Однажды вечером, когда я сидел один в комнате Карпинского и трудился над геометрией, вошел Ноткин и, проронив "здрасте" - приветствие такое же короткое и крепкое, как пожатие его руки, начал, по своему обыкновению, перебирать книги на столе.

Молчаливость Ноткина меня не смущала: я к ней привык. Частый посетитель клуба, он, однако, ни с кем особенно не сближался. Молча серыми пытливыми глазами он присматривался к людям, ощупывал их со всех сторон, имея, очевидно, свое точное суждение о каждом из них.

Дружил он только с Карпинским.

Это была странная дружба: приятели вечно спорили, изощряясь в доказательствах того, что убеждения противника в корне неверны, потому что являются результатом ложного мировоззрения.

Карпинский утверждал, что движущей силой истории является личность, в первую очередь - интеллектуальная личность, что только коллектив всесторонне и гармонически развитых индивидов может создать новое общество, построенное на основах добровольности и полной личной свободы. Ноткин, наоборот, считал, что движущей силой истории является пролетариат и только он решит судьбу грядущей революции в России.

Карпинский, горячий, с необузданным темпераментом, бросал Ноткину в лицо обвинения в том, что он помогает русскому капитализму, что он чуть ли не за порабощение пролетариата. Ноткин же, сдержанный и неторопливый, отвечал с улыбкой, что Карпинский видит мир через маленькие запыленные оконца, которые к тому же выходят в запущенный сад...

- У тебя в голове путаница мелкобуржуазного радикализма и примитивного коммунизма, - говорил Ноткин Карпинскому, - каша из смутных идей, которые могли бы принести вред рабочим, если бы они захотели тебя слушать и не были бы забронированы против таких идей здравым смыслом и пролетарским инстинктом.

- Догматизм, схематизм, застывшие каноны! - горячился Карпинский.

Я симпатизировал больше сердечному и порывистому Карпинскому, хотя иногда и чувствовал, что правда на стороне Ноткина. Этот всегда серьезный, суховатый парень невольно внушал уважение к себе. Известную роль играло здесь и то, что он был политическим.

В городе ходили легенды о революционной деятельности Ноткина на юге; говорили, что и здесь он не сидит сложа руки, только для виду держится в стороне...

- Карпинский вас рекомендовал как человека, хорошо разбирающегося в естествознании, - вдруг произнес Ноткин своим низким, грудным голосом как бы вскользь, не поднимая глаз от книги, которую он перелистывал.

От неожиданности я не знал, что ответить.

- Естествознание - один из моих любимых предметов, - пробормотал я.

Ноткин помолчал немного, видно обдумывая, продолжать ему разговор или нет. Потом медленно, как бы подбирая слова, сказал:

- Я вам это говорю потому, что... Ну, одним словом, вы, наверно, слышали о нашем общеобразовательном кружке для рабочих, вернее - для ремесленных подмастерьев.

Так вот... Если хотите, вы могли бы принести большую пользу: возьмите на себя курс естествознания, начальный курс, разумеется. Раньше вела этот курс Раскина, но она очень суха и не способна заинтересовать слушателей, а вы-так мне сказал Карпинский -знаете хорошо предмет и, кроме того, обладаете темпераментом и... воображением. Великое дело - воображение... Так вот...

Счастье, что Ноткин в это время смотрел в книгу, а то бы он заметил, как от его неожиданного предложения кровь бросилась мне в лицо. Такого доверия я не ожидал.

- Да я готов... хоть каждый день...

- Каждый день не нужно, - улыбнулся Ноткин.

У наших слушателей в будни нет времени: они работают до позднего вечера. Два раза в неделю: в пятницу вечером и в субботу днем. Больше не надо.

Я согласился.

- Условимся, что работу в кружке мы рассматриваем как нелегальную, так как разрешения мы ни у кого не просили. Нам бы его все равно не получить. Так давайте не будем говорить об этом с кем не следует. Так?..

По правде говоря, я не понимал, почему Ноткин делает из этого тайну. У нас в городе все знали о кружке и, как мне казалось, некого было опасаться. Сфера деятельности двух профессиональных доносчиков Баронского, контролера "коробочного сбора" у и Алтера - Короткая ручка,

Монопольное право на продажу кошерного мяса, доки в составлении прошений, - ограничивалась делами призыва, акциза, торговли без патента, незаконного ввоза мяса и тому подобными уголовными преступлениями. Политика их не касалась. Наоборот, несмотря на приятельские отношения с полицией, они всегда были готовы подставить ей ножку, когда речь шла о политических.

В городе, правда, поговаривали, что казенный раввин Апман свой человек в жандармерии, однако сама жандармерия - два вахмистра, живущие здесь с незапамятных времен, - казалось, не представляла особой опасность. В полной парадной форме оба блюстителя основ государства имели весьма внушительный вид, но в парадной форме их можно было видеть очень редко, только в торжественных случаях: в день тезоименитства царя или кого-нибудь из царской фамилии, в день посещения города губернатором, архиереем или же когда через город проходил гусарский полк и местное начальство давало офицерам бал в Дворянском собрании. В остальное время оба вахмистра были обыкновенными обывателями, как будто ничем не отличавшимися от других жителей города.

В ситцевой рубахе навыпуск, в шлепанцах на босу ногу старший вахмистр Завьялов по целым дням возился на своем огороде, а младший вахмистр Онуфриев, большой любитель живности, сновал в базарные дни между крестьянскими телегами. Домой он возвращался нагруженный курами, утками, длинношеим гусем, которого нес на руках, как младенца, или с визжащим поросенком под мышкой.

Все это как-то не вязалось со слежкой, с преследованиями; образ жандарма представлялся мне совсем иным.

Однако Ноткин был опытнее меня в таких делах.

- Не доверяйте жандармам, даже если они такие безобидные на вид, как эти наши домашние жандармы-обыватели. Вы должны знать, что обучение рабочих простой грамоте без разрешения начальства рассматривается в нашем милом отечестве как политическое преступление. А просить разрешения -бесполезно. Все равно не поверят, что мы будем заниматься только общим образованием. Пусть будет так, как мы договорились: рассматривайте это как нелегальную работу.

Моей гордости не было предела: мне доверили нелегальную работу.

3

Тайна оказалась менее таинственной, чем я предполагал. Два раза в неделю на Зареченской улице, в домике Груни, которую бросил муж, собирались парни и девушки, учились читать и писать по-русски, занимались арифметикой, географией, начатками истории. К области недозволенного могли относиться только беседы, или, как их называли в кружке, курсы, которые вели там "философы". Частный учитель Экштейн, старый холостяк необыкновенно высокого роста, озлобленный, желчный, с неизменной ядовитой улыбкой на губах, проводил беседы о возникновении Земли, знакомил слушателей с элементарными законами физики, химии и тому подобное.

Ефим Рипс - парень из приличной семьи, с гладким свежим лицом хорошо выспавшегося человека - рассказывал о рабстве и крепостном праве, о возникновении и развитии общественных формаций, о сущности капитализма. Больше всего он любил рассуждать на тему "Массы и классы".

Зарецкий, по прозвищу "Испанец", - длинный, худой, черный, длинноволосый и длинноносый парень с переброшенным через плечо клетчатым шарфом - вел политический курс: он объяснял разницу между республикой и монархией, рассказывал, что такое конституция, парламентаризм, свободные выборы, и не уставал восхвалять "демократические свободы" Англии, Франции и Америки.

- Английский рабочий меньше боится королевы Виктории, чем мы городового, - вещал Зарецкий с такой гордостью, как будто он сам был англичанином. - Что касается Франции, там все проще простого. Если правительство не нравится парламенту, то есть избранникам народа, его немедленно прогоняют. Даже президента можно сбросить с президентского кресла. В два счета! - решительно заявлял он. - Вот это называется свободная республика.

В кружке я снова встретился с некоторыми друзьями детства - с Мендкой, отец которого всю жизнь вил веревки. Теперь Мендка работал подмастерьем у шапочника по имени Эля-Пятно; с Ноткой, моим бывшим компаньоном по "цирку", дрессировщиком ученой собаки Цезаря, работавшим теперь наборщиком в типографии Яброва; с Немкой-Щелью, кровельщиком и красильщиком. Он без зазрения совести крыл и красил крыши на церквах и костелах, нисколько не задумываясь над горькой участью, которую предсказывали ему богобоязненные евреи в наказание за го, что он водится с нечистью. Посещал курсы и Шлоймка-Цапля, подмастерье у господского портного Фольки Кравеца, и Фишка - Слепая кишка, находившийся в ученье у колесника Иоши. Почти все эти мои друзья детства были жителями "Америки" - лабиринта уличек, отделенных от всех других улиц океаном жидкой грязи, не высыхающей даже в самые жаркие дни. В "Америке" ютилась городская беднота, трудовой люд, а также воры, блатных дел мастера.

В детстве я часто менялся с "американцами" - первыми голубятниками в городе - голубями или же выкупал у них собственных голубей, которых они заманивали к себе.

Позже наше деловое знакомство перешло в тесную дружбу.

Большой дом отца у въезда в город был продан с молотка кредиторами, и мы начали снимать комнаты в чужих домах, вдали от Захарчуков. Я лишился своего ближайшего друга Павлика с его собакой Полканом и с нашей общей голубятней. Мальчики чистой Виленской улицы, на которой мы поселились, выглядели в моих глазах какими-то слишком благонравными и богобоязненными - маленькие старички, а не мальчики. Но тут же, под рукой, лежала "Америка"

с озорными ребятами, которые увлекались голубями, ожесточенно преследовали свиней и не хуже Павлика охотились за яблоками в чужих садах и похищали огурцы с чужих огородов. Тайком от отца я встречался с "американцами"

и очень скоро стал там своим.

Не каждый мальчик мог удостоиться чести стать своим среди "американцев". "Америка" обслуживала город и поэтому ненавидела его обитателей, как взрослых, так и детей.

"Американцы" копали колодцы в городе, мостили улицы, чистили отхожие места, топили баню, возили песок, носили воду, поставляли городу прислуг и кормилиц, собирали кости и тряпки на городских помойках и попрошайничали на городских улицах, они обслуживали живых и хоронили мертвых, и все это обеспечивало им жизнь в страшной нужде. Они проклинали город такими проклятиями, какие могли придумать только в "Америке".

Ненависть малолетних "американцев" к городским маменькиным сынкам не уступала ненависти их родителей к тузам города. И когда "американцам" случалось поймагъ яа своей территории такого изнеженного маменькиного сынка, то на подзатыльники они для него не скупились.

Я же издавна пользовался среди них славой второго Павлика Захарчука. Это означало, что я не хуже любого из них умею получать и возвращать тумаки, поэтому они меня сразу приняли в свою компанию.

Рожденные в бедности и лишениях, "американцы"

слишком рано познавали теневые стороны жизни, с которыми они не замедлили познакомить и меня.

Через чердачное оконце я наблюдал, как напротив, у маклерши прислуг Гели, парни танцуют с девицами, за что Геля собственными руками берет у них в субботу деньги; через щель в заборе меня, десятилетнего ребенка, заставляли подглядывать за тем, что делается у Зоськи, хозяйки притона, следить, кто ходит к ее девушкам.

Затаив дыхание, я слушал увлекательные истории о похождениях "прорицателя" Пини. Когда бы ни случилась кража, он всегда "угадывает", где спрятано украденное, и за это ему платят деньги... За обмывание покойников он денег не берет: это богоугодное дело, доверительно говорили мне "американцы". От них я узнал про МотюГвоздя, который кормился тем, что гадал на картах, и про Танеле - Железную перчатку, готового за целковый или за бутылку водки разбить голову кому угодно; они мне показывали Добцю-Грабли, нищенку со сросшимися пальцами, о которой говорили, что своими граблями она загребает за день больше, чем иной заработает здоровыми руками за неделю; они меня познакомили с горбуном Толей, писавшим за всех женщин письма к их мужьям в настоящую Америку; со слепым Нислом, который пением и игрой на скрипке под окнами нажил богатство, и еще со многими знаменитостями и событиями, известными далеко не всем взрослым.

Детство в "Америке" кончалось очень рано. К одиннадцати-двенадцати годам мои товарищи один за другим надевали на себя трудовое ярмо поступали в ученье к сапожникам, гребенщикам, веревочникам, кузнецам и кровельщикам. Там они быстро теряли свою детскую беспечность; мальчишеский задор с них как рукой снимало.

И вот теперь в кружке я снова встретился с ними.

Нынешних степенных ремесленников - портных, шапочников, кровельщиков, шорников, кожевников и плотников - отделяло от бывших наполовину бездомных "американцев" намного большее расстояние, чем те семь-восемь лет, которые мы не встречались.

Идеалы у этих молодых мастеровых были самые различные. Некоторые из них мечтали жениться и, получив сотни две приданого, стать самостоятельными, открыть "свое деле". Другие подумывали об Америке: вот пришлет какой-нибудь родственник билет на пароход, и они поедут.

Были среди них такие, которые рвались в большие города, в глубь России - там, казалось, можно чего-то достичь, но чего именно, каждый представлял себе по-своему, и чаще всего довольно смутно.

Мендка, прежде самый отсталый и самый пришибленный нищетой в родном доме и хозяйской эксплуатацией, только в большом городе видел для себя возможность дальше развиваться, научиться чему-нибудь путному.

- Ой, как это хорошо, когда умеешь читать. У меня ведь глаза открылись, - радовался он, словно слепой, который вдруг прозрел.

С необыкновенной жадностью прислушивался он к каждому слову на занятиях, боялся, как бы чего-нибудь не пропустить, будто от этого зависела его жизнь.

- Как только соберу немного денег, непременно уеду в Екатеринослав, в Одессу или в какой-нибудь другой большой город, где нашему брату открыта дорога, где можно развиваться, - говорил Мендка.

Низкорослый и тщедушный, он как будто даже подрос с тех пор, как начал учиться. Раньше голова у него уходила в плечи, словно он ждал подзатыльника. А теперь Мендка носил ее высоко, он проникся сознанием, что унижаться ему незачем. Выражение страха в его глазах сменилось выражением пытливого, ненасытного любопытства.

Гесла-Бочку, еще одного из моих бывших товарищей, работавшего подмастерьем у механика Исера, большие города с их фабриками и заводами привлекали другим.

- Там по крайней мере можно стать настоящим механиком. Разве здесь чему-нибудь научишься? Ведь, кроме разбитой швейной машины Зингера или музыкального ящика, который раз в столетие приносит починить какая-нибудь старая барыня, настоящего механизма в глаза не увидишь.

У некоторых членов кружка тоска по большому городу была связана с более возвышенными стремлениями.

Воображение в жизни Нотки и сейчас играло такую же роль, как в былые годы в его детских играх и затеях.

Маленькая типография Яброва, обслуживаемая двумя с половиной рабочими самим Ноткой, исполнявшим обязанности наборщика и печатника, старым николаевским солдатом Зорахом-Служивым, вертевшим колесо плоской печатной машины, и учеником, который больше обслуживал хозяйку, чем типографию, представлялась Нотке не чем иным, как капиталистическим предприятием с рабочими-пролетариями, которым непременно надо организоваться.

- Да и вообще рабочие в городе не организованы, - говорил он.

Это не давало Нотке покоя. Ни одна лекция Ефима о "массах и классах" или об английских тред-юнионах не проходила без того, чтобы Нотка не поднял вопроса об организации.

- Что нам от того, что английские рабочие организованы, когда у нас нет даже кассы взаимопомощи! - наступал он на Рипса.

Нет, Нотка видит, что со здешними ремесленниками каши не сваришь, они только и думают, как бы самим стать хозяйчиками. Он поедет в большой город, где рабочие не удовлетворяются словами - они действуют.

Все, что я наблюдал здесь, было далеко от того романтического представления, которое я создал себе о нелегальном кружке, прежде чем начал работать в нем: я был несколько разочарован.

Карпинский, по своему обыкновению, смеялся над моими сантиментами:

- А вы что думали? Обучая подмастерьев четырем правилам арифметики, собрались подкопаться под фундамент царского самодержавия? Нет, дорогой мой, чайной ложкой море не вычерпать. Конечно, обучать рабочих грамоте дело хорошее и полезное, но не этим вы расшатаете царский трон. Царизм нужно взорвать изнутри, и не азбукой, конечно, а динамитом, бомбами ..

- Не слушайте вы его полуанархистских бредней, - покраснев от досады, предупреждал меня Ноткин. - Грамота - это первый шаг рабочего к сознательности. Передавая рабочему свои знания, вы делаете очень нужное дело. Делайте это дальше, хорошо и с любовью, с сознанием, что вы исполняете свой долг перед рабочим классом.. Помните, что этой работой вы приближаете его к лучшему будущему.

Слова Ноткина производили на меня сильное впечатление. Выходит, что я не просто преподаю естествознание десятку парней - я веду рабочих к лучшему будущему, я делаю нужное дело, я выполняю свой долг перед рабочим классом...

Понемногу я начал совсем другими глазами смотреть на себя и на свою работу в кружке. "Американцы" мне стали дороги и близки, мы снова стали добрыми друзьями, как в былые детские годы.

Но вскоре случилось такое, что надолго оторвало меня от моих учеников и товарищей по кружку.

Однажды вечером, запыхавшаяся, в надвинутом на самые глаза платке, ко мне прибежала Груня - та самая, которая сдавала нам комнату для занятгй. Испуганная, еле переводя дыхание, она зашептала:

- У меня был Завьялов, жандармский вахмистр...

О вас спрашивал... О Рипсе тоже и о длинном Экштейне... Ой!.. И еще он хотел знать, ходят ли сюда, в классы, значит, студент Карпинский и второй... тот самый парень... Как его? Поднадзорный...

- Ноткин?

- Вот-вот, Ноткин... Так он его и назвал... "Кто, - говорит он, - к тебе сюда ходит и о чем здесь говорят?"

Ой, я чуть не умерла со страху... Только этого мне не хватало, чтоб ко мне приставал жандарм... Что вы говорите? Я разболтала? Пусть у меня рот перекосится, пусть у меня язык отсохнет, если я ему хоть слово сказала, этому борову! - клялась Груня. - "Ходили сюда, - говорю я, - бедные мальчики, и господин Рипс с господином Экштейном учили их читать и писать. Бесплатно, - говорю я, - учили. А дальше, говорю, знать не знаю и ведать не ведаю... Карпинского никогда в глаза не видела, а про Ноткина и слыхом не слыхала..."

- А кто здесь учится, он не спрашивал? - поинтересовался я.

- Нет. Он сказал, что придет еще раз и чтоб я никому ничего не говорила... Так я пришла вам сказать, что больше своей комнаты для классов не дам. Хотя бог свидетель, как мне, несчастной покинутой женщине с тремя крошками, нужны эти три рубля в месяц, которые вы мне платили за комнату.

Но она бы и за миллион не согласилась еще раз испытать такой страх. Сердце ее так колотилось, чуть не выпрыгнуло.

- Не бойтесь, вам ничего не будет, - успокоил я ее.

Это, видно, было для нее важнее всего. Груня спустила платок на плечи и свободно вздохнула.

- По моему женскому разумению, - заговорила она спокойнее, - я бы сказала, что Карпинский и тот, другой, как его... Ноткин, должны, мне кажется, на какуюнибудь минуточку уехать из города. Что-то уж слишком этот боров, жандарм-то, интересовался ими, холера его знает, чего ему надо от них! Они ведь никогда и в доме у меня не были... Но ничего, желаю этому борову так долго хворать, как долго он от меня слова о них не услышит... "Все, - говорю я, - приличные молодые люди. Дай бог, чтоб мои дети не хуже были... Сама, говорю, я их никогда в глаза не видала, но если целый город такого высокого мнения о них, то это, наверно, не зря... А дальше знать не знаю и ведать не ведаю .."

Как только закрылась за Груней дверь, я побежал к Ноткину.

Он хмуро выслушал меня и сказал:

- Этого надо было ожидать... Я же вам говорил, что обучение рабочих обыкновенной грамоте тоже рассматривается нашими милыми блюстителями порядка как политическое преступление.

Ноткин несколько раз прошелся по комнате и добавил:

- Боюсь, не наболтала ли чего-нибудь эта женщина с перепугу. Как бы то ни было, работу в кружке придется на некоторое время прекратить. Но это ничего. Дорогу к рабочему они нам не преградят. - Он упрямо поднял голову. - Пока держитесь подальше от меня. Когда можно будет возобновить занятия, я вам дам знать.

Я вышел от Ноткина с тяжелым сердцем. Никогда еще мои ученики и товарищи не были мне так дороги, как сейчас. Я почувствовал, как сильно мне будет не хватать работы в кружке.

1941

ГРЕТХЕН ИЗ ЗАРЕЧЬЯ

1

Отец ее был меламедом. Звали его Эле-Ицхок, для краткости - меламед Лицхок. Мать делала парики.

Звали ее Гнеся-парикмахерша. Сама она, героиня моего рассказа, была папиросницей, и звали ее Шпринцл, Шпринцл Крупник - имя без малейшего следа поэзии, фамилия нищенская и обыденная. Но среди экстернов, знатоков классической литературы, она носила другое имя - Гретхен, Гретхен из Заречья.

Мое знакомство с Шпринцл-Гретхен состоялось при весьма трагических обстоятельствах.

Мой дядя Арья справлял свадьбу своей младшей дочери Гиндл - девушки крошечного роста с носиком, похожим на пуговицу, худым, усыпанным веснушками личиком и острым кукишем рыжих волос на макушке маленькой головки. У другого такое сокровище просидело бы до пришествия Мессии, но не таков был дядя Арья, чтобы терпеть у себя лежалый товар. Точно так, как, не имея за душой ни гроша, он покупал у помещика вагон ржи, дядя без копейки приданого приобрел для своей дочери мужа, какого, по его словам, и за тысячу не приобретешь.

И, видно, для того, чтобы показать своим будущим родственникам, простым людям, что он не кто-нибудь, что обещанное им приданое, хотя и не выложенное на стол, так же верно, как если бы хранилось в государственном банке, - дядя Арья справлял свадьбу с большим треском: гостей он пригласил много, и не цервых встречных, а самых уважаемых жителей города, которые не только украсят своим присутствием торжество, но и не решатся выбросить на свадебный подарок меньше целкового. Музыканты были наняты самые лучшие, бадхен [Бадхен- стихотворец-импровизатор, развлекающий гостей на свадьбax.] - первый сорт. Свадьбу дядя справлял не в своем скромном домике, а в просторном доме богача ШоломаМихла Найцайта, около которого он околачивался. Сватам он представил богача как ближайшего родственника.

Богатый дом, приличные гости, прославленный оркестр и знаменитый бадхен в самом деле внушили родителям жениха - неискушенным деревенским жителям такое уважение к дяде Арье, что они так и не решились вавести разговор о приданом.

В самом разгаре свадебного ужина, когда бадхен Гройнем развлекал публику бойкими рифмами, а оркестр сопровождал его рифмы такой веселой музыкой, что трудно было усидеть на месте, - в этот самый момент наивысшего торжества вдруг раздался душераздирающий крик.

- Ой, горе мне! Чужое платье испортили!

Рифма застряла у Гройнема в горле: скрипка оборвала веселый напев на самой высокой ноте; флейта, всхлипну, прекратила свои трели; икнул кларнет, что-то пробу рчал бас, и стало тихо. Все взгляды обратились туда, откуда раздался отчаянный крик.

Не знаю, выражало ли лицо Гретхен, созданной гением Гёте, в самые трагические моменты ее короткой жизни столько горя, сколько выражало в первый момент катастрофы лицо Гретхен-Шпринцл.

И в самом деле, кто может судить, чья трагедия глубже:

наивной ли Гретхен из маленького немецкого городка, когда она увидела свою молодую жизнь разбитой Фаустом, ее возлюбленным, или же Гретхен из Заречья, когда она увидела свое платье (не собственное, а взятое у подруги) навеки испорченным золотистым бульоном с лапшой?

Если бы брошенная мужем Груня, эта нерасторопная женщина, прислуживавшая за столом, случайно залила бульоном брюки у мужчины, это вызвало бы у гостей только веселый смех. Но когда жертва катастрофы насчитывает всего лишь семнадцатую весну и обладает двумя белокурыми косами, падающими на точеные плечи, и длинными ресницами, отбрасывающими тень на пухлые щечки, нежные, как персики, к ее горю невозможно остаться равнодушным.

Даже бадхен Гройнем, человек с толстым сизым носом, чтобы утешить пострадавшую, посвятил ей несколько рифм: "Тише, гости дорогие, не шумите, выпить, закусить спешите! Ничего страшного не случилось, дай бог, чтобы хуже нам не приходилось! Как вам это понравится, Груня - покинутая жена, у девушки-красавицы платье бульоном залила! Вот так дела! Но ты ведь девушка умная, что за вопрос? Так не вешай нос! Бог тебе мужа подарит, счастьем наградит. Будешь с ним жить - не тужить, будут у вас любовь да совет, как тебе след, потому что ты умна и хороша. Так скажем аминь, и пусть поет душа!

Музыканты, веселей! Играйте для гостей!"

Воздав заслуженную дань таланту Гройнема, способного не сходя с места отозваться рифмой на любое происшествие, публика, нисколько не лишившись аппетита, вернулась к прерванному ужину. Заиграл оркестр, и снова стало весело, как будто никакой трагедии не произошло. Даже Груня, виновница несчастья, не придавала ему особого значения. Отряхнув платье Шпринцл от приставшей к нему жирной лапши и скороговоркой оправдавшись, она снова побежала обслуживать уважаемых гостей.

Только я один не оставил в беде Шпринцл и как мог старался ее утешить.

Ничего, не стоит принимать это близко к сердцу. Есть такая жидкость, которая удаляет любые пятна - и следа не останется. Я ей завтра принесу, она сама увидит.

Гретхен оставалась безутешной. Она никак не могла успокоиться. Она была подавлена позором невольно открытой тайны (что на ней не собственное платье, а взятое взаймы) и ужасом перед предстоящей расплатой. Робость и растерянность ясно отражались на ее нежном личике.

С низко опущенной головой и глазами, как бы прикованными к пятну на праздничном платье подружки, которое она приподняла кончиками пальцев, Гретхен олицетворяла собой горе и отчаяние.

Сердце, вдвое старше моего, и то было бы тронуто ее видом.

- Я вам говорю, что это ничего. Выстираете в жидкости, которую я вам принесу, и пятна как не бывало.

Вот увидите...

Гретхен подняла на меня свои голубые глаза. На ее длинных ресницах дрожали слезы.

- Нет, в самом деле? Я не буду знать, как отблагодарить вас...

Весь вечер я от нее не отходил, всеми силами пытался развеселить, чтоб она поскорей забыла о катастрофе.

После полуночи, когда на платье высохло пятно от золотистого бульона, а на глазах Гретхен - слезы, когда публика постарше начала расходиться, а молодежь приступила к танцам, мне удалось уговорить Гретхен потанцевать со мной. И вот ее ручка, маленькая белая ручка с тонкими пальцами, - один бог знает, откуда взялась такая ручка у папиросницы, дочки бедного меламеда, доверчиво легла мне на плечо, и мы легко понеслись в танце. Кто в эту минуту мог бы сравниться со мной?

В предрассветный час, когда старые и молодые петухи соревновались между собой, кто звонче возвестит встречу уходящей ночи с наступающим днем, я провожал ШпринцлГретхен домой.

Ее милое личико было бледно, как перламутровое небо над нашими головами. Тень, словно плывшее навстречу нам облачко, лежала на ее белом лобике; пухлые губы были сложены в страдальческую гримасу.

Теперь, тихим утром, после отзвучавшего свадебного пира, катастрофа снова во всем ее ужасе предстала перед ней. Час расплаты приближался.

Сердце мое ныло от сочувствия Шпринцл. Мне хотелось ей сказать, что все платья в мире - свои ли, чужие - ничто в сравнении с одной ее улыбкой; что никакой бульон, будь он из чистого золота, не должен исторгать слезы из ее красивых глаз; что никакое пятно не должно омрачать ее светлого лба; что весь мир со всеми его радостями должен существовать только для нее, для меня, для нас...

Мне. бы хотелось... Мало ли что в тихое весеннее утро вам хочется сказать цветущей семнадцатилетней Гретхен, первой, которая полонила ваше восемнадцатилетнее сердце!

Но где взять в восемнадцать лет смелость зрелого мужа?

Я ничего не сказал. Я молча пожимал ее маленькую ручку, что должно было без слов рассказать ей о моих чувствах, вселить в нее мужество, ведь я с ней в минуту ее большого горя. Только у самого крылечка ее дома, когда пришло время прощаться, я, держа в руке обе руки девушки, холодные от бессонной ночи и пережитого потрясения, с отчаянной решимостью "новичка" в делах любви и с воодушевлением поэта, который никогда не писал стихов, воскликнул:

- Шпринцл... Я не хочу, чтобы вас звали Шпринцл...

Я вас буду называть: Принцл, принцесса, моя принцесса.

На устах моей принцессы показалась бледная улыбка - выражение усталости и смущения - и, словно солнечный луч за облаками, сразу скрылась.

Юношеская робость помешала мне прижать к себе девушку и расцеловать ее бледное личико. Я ограничился тем, что поцеловал холодные, пахнувшие табаком пальчики.

Шпринцл медленно освободила руку.

- Так вы не забудете принести мне жидкость от пятен?

Принесите мне ее сегодня же, пораньше, прошу вас...

Небо, за несколько минут до того чуть красное на востоке, теперь пламенело, предвещая жаркий день.

Улицы все еще были тихи и пустынны. Свежий ветерок доносил из садов аромат первого весеннего цветения.

Легкими шагами шел я навстречу восходящему солнцу, и все во мне пело.

2

Жидкость для вывода пятен, которую я принес в тот же день, не спасла платья. Наоборот, она только увеличила пятно и вместе с ним отчаяние Шпринцл. После чистки уж окончательно не могло быть речи о том, чтобы вернуть платье подружке.

О, если бы мне удалось где-нибудь добыть деньги и купить моей принцессе новое платье!

Нового платья я ей не купил, но сердце свое отдал безраздельно. Я положил к ее ногам верность, преданность, все мои знания и весь мой восемнадцатилетний жизненный опыт.

То, что Шпринцл с грехом пополам могла написать письмо, и то только на еврейском языке в стиле романов Шомера и Зейферта [Шомер и Зейферт авторы еврейских бульварных романов, 3имон - герой одного из романов Шекера], меня нисколько не тревожило: я буду ее учить, развивать, я подниму ее до себя...

Все вечера, а по субботам и дни я отдавал ей, моей Гретхен, учил читать и писать по-русски, посвящал ее в тайны счета.

Боясь, как бы ее не накрыл акцизный чиновник, она обычно работала в крошечной каморке в глубине дома.

И в то время, как ловкие пальцы девушки роняли одну за другой набитые гильзы, я читал ей вслух какой-нибудь роман, с большим пафосом декламировал стихотворения Кольцова и Некрасова или же излагал прочитанную в журнале статью. Я рассказывал ей о близких и далеких странах, говорил о народовольцах, о месте женщины в русском революционном движении. Все, что я сам только недавно узнал от моего учителя, бывшего студента Карпинского, я торопился передать возлюбленной моего сердца.

Как мне хотелось сделать доступными ей мои скудные знания, развить ее ум, заразить ее революционными идеями, как меня заразил ими Карпинский!

Шпринцл, однако, не выказывала особенного желания учиться. Хрестоматийные истории о благонравных или избалованных детках казались ей слишком глупыми для взрослого человека. Ее также совершенно не занимало, во сколько обходился Сидорову пуд ржи, если за пятьдесят пудов он заплатил тридцать два рубля, да еще четыре рубля пятьдесят копеек за мешки. Не намного больше был интерес Шпринцл к литературе и к героям революционного движения. Любовь, говорила она, Шомер описывает лучше, чем Тургенев, а что касается "тех дел", то ими, по ее убеждению, занимаются только полные ничтожества, вроде выгнанного из университета студента Карпинского или же старых дев-замухрышек. Не видела она, что ли, этих "эмансипаций"?

- Какие-то неряхи со стриженым-и волосами, одна другой уродливее. Никто смотреть на них не хочет, вот они и занимаются "теми делами". Что еще им остается?

Белокурая головка Шпринцл была набита истериями о бедных, но "божественно красивых девушках с красными, как вишни, губками и беломраморными лбами", в которых влюблялись отважные Зимоныг или американские миллионеры и осчастливливали их. Почему бы с ней такому не случиться? Разве она менее привлекательна, чем Гертруда и Матильда, эти девушки в ангельском обличье?

Мои ухаживания Шпринцл принимала охотно. Ей нравилось, что я, молодой человек из хорошей семьи, экстерн, оставил из-за нее всех знакомых барышень, забыл об "эмансипациях", с которыми прежде ветречался.

Мне, однако, было мало того, что Гретхен позволяет себя любить. Мне хотелось и самому быть любимым. Но этого, я чувствовал, и в помине не было. И внешне и по существу я нисколько не походил на какого-нибудь Генриха или Адольфа - ее идеал возлюбленного.

Я решил переменить тактику: вместо того чтобы просиживать с ней целые вечера в душной каморке и вести умные разговоры, я уводил ее гулять до глубокой ночи или катался с ней на лодке.

О Гесе Гельфман и Софье Перовской я больше с ней не разговаривал. Зато без конца рассказывал ей о Вере из гончаровского "Обрыва", о Елене из "Накануне" Тургенева, о некрасовской Саше, о Марианне, Асе и других богатых духом, благородных женщинах, которые умели по-настоящему любить и шли на большие жертвы ради своих избранников.

И говорил я о них не как о литературных образах, а как о людях из плоги и крови, как о живых, овеянных поэзией женщинах. Я рисовал характер каждой из них, анализировал их поступки, самоотверженность в любви - все это с тайной мыслью возбудить в Гретхен подобные чувства ко мне.

- Разве такая любовь не в тысячу раз прекраснее и возвышенней, чем вульгарная любовь всех этих бумажных Гертруд и Кармелий из романов Шомера? - спрашивал я у Шпринцл.

- Если вам так нравятся те, о которых вы рассказываете, почему же вы гуляете со мной?..

В моих ушах слова Шприпцл не могли звучать ни глупо, ни банально. Наоборот, для меня они были полны очарования, они пленяли меня своей детской наивностью.

Ее ревность к женщинам из книг вызывала в моем сердце радостный трепет: "Ага, значит, я ей не совсем безразличен".

Захлебываясь от восторга, я целовал ее руки, пахнущие табаком.

- Моя милая, глупая, наивная Гретхен! Ты красивей Аси, благороднее Елены. Будь со мной, моя дорогая принцесса, пойдем навстречу нашему счастью...

Гретхен прижимала к себе мою руку и глубоко вздыхала:

- Какая красивая ночь...

Ах, кто в силах забыть чарующие летние ночи, когда вы молоды и рядом с вами идет или же сидит в лодке единственная на свете! Пыльные городские закоулки с помойками у дверей представляются вам романтическими извилистыми улицами восточных сказок; покосившиеся дома, магазины с железными дверьми и железными засовами приобретают в ваших глазах обаяние старины; сладкие запахи созревших плодов напоминают вам о далеких экзотических странах. Тени перевесившихся через забор веток рисуют трепещущие узоры на песке. Река в обманчивом свете полной луны кажется струящейся ртутью или жидким фосфором. С тихим шелестом плещутся о берег волны, то ли нашептывая друг другу тайну, то ли убаюкивая самих себя.

Замечтавшись, гуляем мы молча по сонным улицам или, забыв обо всем на свете, катаемся на лодке по заколдованной реке. Близость Гретхен волнует меня в эти теплые ароматные ночи, меня неудержимо влечет к ней, но кто позволит себе какую-нибудь вольность по отношению к невиннейшей из невинных? Рыбка всплывает на поверхность, делает сальто-мортале в воздухе и с плеском ныряет в глубину. "Ой!" - вскрикивает Гретхен и хватает меня за руку. За одно такое прикосновение не жалко жизнь отдать. А вот лодка неожиданно сильно накреняется или же низко нависшая ветка прибрежной ивы хлещет Гретхен по лбу. Она вздрагивает и прижимается ко мне своим молодым горячим телом. Моему блаженству тогда нет границ. В маленькой лодке заключен весь мир.

На стыке ночи и дня плечом к плечу, рука в руке, сплетя пальцы, идем мы домой, трепещущие и просветленные, как герои романов, о которых я так часто рассказываю Шпринцл. Нет слов, которые были бы достаточно сильны и значительны для выражения наших чувств.

То ли подействовали мои экзальтированные изображения горячей, самоотверженной любви Елены и Аси, то ли сказались прогулки наедине и катание на лодках в упоительные летние ночи, - так или иначе, лед растаял:

Гретхен начала отвечать на мои пылкие рукопожатия, объятия, поцелуи.

Обостренным чувством человека, который любит впервые, я, однако, ощущал, что Гретхен лишь играет в любовь, возможно, даже не со мной, а с каким-нибудь "Адольфом". Настоящей любви она ко мне не испытывала. Но я не унывал: ничего, я еще раздую святое пламя, ведь Гретхен и сейчас уже не совсем равнодушна ко мне. Остальное впереди. Она, несомненно, придет, искренняя, чистая любовь, такая же, какую я испытываю к ней, к моей Гретхен. Любовь не может не прийти, она уже близка.

Точно так же, как солнце, чем ближе к полудню, тем сильнее освещает и согревает землю, мое горячее чувство к Шпринцл согревало меня и освещало мои дни чем дальше, тем светлее. Я отчетливо видел перед собой наш совместный путь до конца жизни.

Пусть только Гретхен подождет. Совсем немного, каких-нибудь несколько месяцев. Я сдам экзамены, получу аттестат и поступлю в университет. Нет, на один год я еще останусь здесь. Буду давать уроки и заработаю много денег, чтобы нам хватило на первое время, когда мы переедем в университетский город. В течение этого года я подготовлю Шпринцл к экзаменам за четыре класса гимназии, и она поступит ученицей в аптеку. Пройдет несколько лет, и я стану доктором, а Шпринцл - провизором. Тогда мы вернемся в наш родной город или же поедем в какой-нибудь другой город, обязательно фабричный. Мы будем вместе работать среди бедноты, на пользу трудового народа. Мы будем жить чистой, возвышенной жизнью.

Но Гретхен вовсе не хотелось на веки вечные поселиться в нашем городе, где "эти стриженые замухрышки, эти образованные барышни" воображают о себе бог весть что. Фабричный город ее тоже не привлекал. Грязь и нищета - чего она там не видела? Нищеты она достаточно нагляделась дома, сыта по горло. Гретхен мечтала о жизни в большом веселом городе на берегу моря, в городе с широкими красивыми улицами, с шумными бульварами, где гуляют элегантные кавалеры и роскошно одетые дамы, как это описывается в книгах.

- Правда, что в Одессе есть море?

Наивность Гретхен трогала меня до слез.

- Есть, есть, моя принцесса. Одесса лежит на берегу Черного моря.

- На самом берегу?

- На самом берегу.

- А почему море там черное? Море ведь должно быть синим.

- Когда ты посмотришь на него своими синими глазами, Черное море станет синим...

Но как там пишется в романах? "Так же, как нет розы без шипов, нет любви без трагедии". Меня тоже ожидала трагедия, и во много раз печальнее, чем история с испорченным платьем.

Виновником трагедии оказался не соперник, боровшийся за место в сердце моей возлюбленной, и не потомок враждующего с моей семьей рода, как полагается в настоящем романе, а мой лучший друг и учитель, бывший студент Карпинский.

Хоть он и был без вины виноватым, размеры трагедии от этого меньше не стали.

3

Бывший студент Карпинский, бесплатно обучавший меня, уговаривал не ходить больше на экзамены.

- Два раза вас уже провалили, провалят и в третий раз.

То, что я теперь был подготовлен лучше, чем в прошлые разы, по мнению Карпинского, не имело никакого значения. Все пятерки, полученные на экзаменах, ничего не стоят по сравнению с одной пятеркой и двумя нолями, которую какой-нибудь еврейский богач представит директору гимназии как "вещественное доказательство" подготовленности его сынка.

- Вы знаете, что сделал лесопромышленник Файнштейн? Когда он задумал отдать своего наследника в гимназию, он держал пари с директором на три сотни, утверждая, что его мальчик не выдержит экзаменов, и, конечно, проиграл: мальчик выдержал экзамены. Вот это значит быть подготовленным, смеялся Карпинский.

Мне, однако, было не до смеха. Я чувствовал себя пришибленным. Представить директору "вещественное доказательство" или нанять преподавателей гимназии в качестве репетиторов за некоторое время до экзаменов у меня не было возможности, а без этого получить аттестат в нашем городе, я и сам знал, шансов мало.

- За каким чертом вам нужны их аттестаты? - убеждал меня Карпинский. Разве нельзя быть образованным человеком без казенной бумажки с двуглавым орлом?

Изучайте сами естествознание, в первую очередь основу естествознания биологию, изучайте как следует историю, социологию, философию; читайте русских и иностранных классиков, критиков и мыслителей, читайте много и систематически - и вы получите настоящее образование, а не казенное.

"Приличные люди" были о Карпинском невысокого мнения.

- Пустое место, нигилист. У человека золотая голова, чего бы, кажется, ему стоило стать доктором и зажить по-человечески: сделать хорошую партию, жениться на девушке с приданым тысяч в десять, с французским языком, с пианино? Так его, видите ли, не устраивает царь Николай! Ну, если Николай не устраивает тебя как царь, так ты его не устраиваешь как доктор. Вот и пошел БОН. Оставайся вечным студентом и бегай по урокам за пять рублей в месяц.

Для меня Карпинский был самым большим авторитетом и самым близким человеком. Его мудрая доброта, его остроумие, независимость, его большие знания, которыми он так охотно делился со мной да и с каждым, кто хотел этого, привязали меня к нему, как к брату. Уже одно то, что он "пострадавший", поставило его в моих глазах на пьедестал. Но от мысли о высшем образовании не трудно было отказаться. Слишком долго я ее лелеял.

- Да, это все равно, - соглашался я с Карпинским, - однако без казенной бумажки, как вы ее называете, в унигерситет не поступишь.

- А на кой черт вам университет? Для того чтобы после нескольких лет полуголодного студенческого существования стать врачом, а потом осесть на всю жизнь в провинции и, как доктор Шапиро, обзавестись хозяйством, облысеть, опуститься, стать корыстолюбивым и жадным до денег, тяжелым на подъем, дипломированным обывателем?

Карпинский пробовал показать, каким я буду к пятидесяти годам в качестсе дипломированного обывателя - тяжело отдувающийся, жирный индюк. Но у него это не получалось: его нежное, почти девичье лицо не могло стать грубым, втянутый живот не хотел надуваться, а впалая грудь нисколько не говорила о солидности и важности.

Мы оба смеялись.

- Так это вас привлекает? К этому вы стремитесь?

Нет, мой дорогой, - серьезно продолжал Карпинский, - не казенные дипломы должны составлять цель жизни, диплом о честном гражданстве - вот что важно. А этого вы ни в одном официальном учебном заведении не получите. Всестороннее, настоящее свободное образование и продуктивный, полезный труд - вот что даст вам диплом о честном гражданстве, вот что выведет вас на верную дорогу. Я вам советую раз и навсегда плюнуть на всякие аттестаты и дипломы.

Легко сказать: плюнуть. Столько сил положено, столько планов построено... А ведь мечтал-то я за двоих - за себя и за Шпринцл: я - врач, она - аптекарь...

Но о последнем я Карпинскому не говорю ни слова.

- Значит, начинать строить жизнь сызнова, все сначала?

- Вы еще и не начинали строить вашу жизнь, - говорил Карпинский. - Вам это только предстоит.

- Но что делать? За что взяться?

- Прежде всего изучите какое-нибудь ремесло, - советовал мне Карпинский. - Это вас сделает независимым, даст возможность жить так, как вы найдете нужным, это же приблизит вас к рабочим массам. Быть полезным рабочему можно не только в качестве врача.

Карпинский был первым и единственным, который заинтересовался мною и сам вызвался бесплатно учить меня. Он первый возбудил во мне любовь к серьезному чтению, указал мне путь к "корифеям критики и мысли", как он называл Белинского, Добролюбова и Чернышевского. Он же первый доверил мне запрещенную книжку "Исторические письма" Лаврова, - книжку, которая просветила меня. Более образованного и значительного человека, чем Карпинский, я тогда еще не встречал, и поэтому, естественно, его слово было для меня законом. И все же я чувствовал, что здесь он в чем-то неправ, хотя мне трудно было бы сказать, в чем именно. Слишком я ценил его, чтобы найти веские возражения.

На экзамены я все-таки пошел и, как предсказывал Карпинский, в третий раз провалился.

Я был почти в отчаянии, но Карпинский не придавал этому серьезного значения.

- Я же вам говорил, что без "вещественных доказательств" вам незачем утруждать себя, - шутил он.

Я был не прочь попытать счастья в другом месте, но где взять денег для разъездов и на жизнь в чужих городах?

И чем я гарантирован, что меня и там не провалят?

- Послушайте меня, - настаивал Карпинский. - Выбросьте из головы всякие аттестаты. Научитесь пока ремеслу, а потом время покажет, что вам делать.

Да, другого выхода у меня не было. Пришлось принять совет Карпинского: научиться пока ремеслу, а потом время покажет, что мне делать...

4

- Не иначе рехнулся парень...

- Вот тебе и на, вдруг ремесленником стал!

- Стоило для этого по целым ночам портить глаза над книгами. Как будто без истории и географии нельзя стать портным или сапожником.

Такими разговорами родня встретила мое решение стать рабочим.

Только старший брат, тот, который вдруг "не возлюбил царя" и поэтому решил уехать в Америку, как только получит от своей невесты шифскарту, находил, что "может быть, это не так глупо, как кажется".

Но когда брат услышал, что я собираюсь стать переплетчиком, он тоже в недоумении пожал плечами:

- Почему переплетчиком? Почему не часовщиком или ювелиром? Тоже благородные профессии.

- А мне нравится переплетное дело.

- Если не читать Пушкина и Гоголя, то хотя бы переплетать их, так, что ли? - иронизировал брат.

- Можно читать Пушкина и Гоголя и переплетать их.

- Безумие!

- Неужели ты не понимаешь? - вставил свое слово дядя Гесл. - Он хочет обеспечить себя нищетой на всю жизнь, вот и решил стать переплетчиком.

Я слушал и улыбался: если бы они знали настоящую причину моего безумия...

Когда я из всех профессий выбрал профессию переплетчика и из всех переплетчиков рыжего Гершла чтобы научиться у него ремеслу, у меня одно было на уме.

Шпринцл-Гретхен.

Избранница моего сердца жила дверь в дверь с рыжим Гершлом. Этого было достаточно, чтобы переплетное дело приобрело в моих чглазах особую привлекательность и рыжий Гершл оказался "самым большим мастером своего дела".

Быть всегда рядом с Шпринцл, видеть ее и разговаривать с ней, когда только мне этого захочется, иметь возможность в любую минуту доказать ей мою верность, мою любовь - вот что руководило мной при выборе профессии.

Профессию переплетчика я бы не сменил не только на часовое дело, но даже на самое настоящее искусство, как не променял бы рыжего Гершла на самого Леонардо да Винчи.

Я уже начал подумывать, что все к лучшему. Получить аттестат зрелости я и через несколько лет успею, а вот такую милую Шпринцл легко упустить ..

Мой день начинался и заканчивался Шпринцл.

По утрам, идя на работу, я на минуту останавливался у открытого окна меламеда Лицхока и вместе "с добрым утром!" бросал Шпринцл букет полевых цветов, которые я собирал для нее на лугу за городскими воротами. Иногда я подносил ей ветку сирени из ксендзовского сада.

Взбираясь на забор, чтобы нарвать сирени для возлюбленной, я рисковал своей единственной парой брюк, так как забор был утыкан гвоздями, а сад сторожили собаки.

Но за слово благодарности от моей Гретхен, за одну ее милую улыбку я был готов все отдать, голову сложить.

В течение дня я несколько раз забегал к моей возлюбленной как был - с засученными рукавами, в измазанном клеем фартуке, - забегал на минутку, чтобы только посмотреть на нее, сказать ласковое слово, бросить шутку...

После работы, вместо того чтобы пойти домой поесть и отдохнуть, я заходил к Шпринцл и просиживал у нее до поздней ночи.

Но скоро я начал замечать, что слабый огонек, тлевший в ее сердце, не только не разгорелся пламенем, подобно тому, который горел в моем сердце, - он померк, стал чадить, пока наконец совсем не погас, как грошовая свечка на ветру. Гретхен все чаще встречала меня с нахмуренным личиком, мои нежные слова выслушивала с недовольной миной или же просила перестать "говорить глупости". Все чаще она стала под предлогом срочной работы отказываться от моих уроков.

Даже по субботам, которые раньше были полностью моими, она тоже меня избегала.

- Шпринцл нет дома Ждать незачем: она, наверно, поздно придет, встречала меня ее мать, высохшая женщина с черным лицом и бельмом на глазу.

По упорно избегающему меня взгляду единственного зрячего глаза я видел, что она врет: Шпринцл дома, она скрывается от меня.

Я был вне себя, меня душило отчаяние. Пусть кше скажут, что случилось, пусть объяснят, чем я провинился.

Наконец правда всплыла на поверхность: Шпринцл, оказалось, не хотела ухажера переплетчика в запачканном фартуке и в рубашке с засученными рукавами. Если я сошел с ума и захотел стать переплетчиком, так она, слава богу, еще в здравом уме. Она не даст окрутить себя переплетчику.

Я вытер холодный пот со лба.

- Только и всего? К черту переплеты! Я поступлю в аптеку, а там видно будет...

Но почему так сморщился гладкий лоб Гретхен? Почему она избегает моего взгляда9 Что ее гнетет?

Она, оказывается, и аптекарских учеников не любит:

они все какие-то недотепы, и от них всегда пахнет лекарствами, но дело не в этом.

Гретхен положила свою маленькую ручку на мою огрубевшую руку. Она подняла на меня глаза, невинные глаза Гретхен, и почти просительно сказала:

- Какой толк в наших встречах? Вы еще так молоды и... и не пристроены... А я бедная девушка...

Моя свободная рука закрыла ее мягкую ручку.

- Гретхен, золотая моя, не будем говорить о толке.

Забудь о бедности. Самый большой толк - в любви, молодость - самое неоценимое богатство.

Гретхен умненько улыбалась и сочувственно качала головой по поводу моей непрактичности, как будто бы ей было по меньшей мере дважды семнадцать лет.

- Ах, глупый, глупый мальчик! Будь я раскрасавицей, разве я могу на что-нибудь надеяться, если у меня ни копейки за душой и ни одного хорошего платья!

Ей так надоела нищета Заречья! Так хочется жить как все приличные люди.

- Приличные люди! Я тебя поставлю выше этих "приличных" людей, выше всех... Ты только подожди, наша жизнь ведь только начинается...

- Ждать? Сколько ждать? Чего ждать?

Пока я чего-нибудь добьюсь, может и десять лет пройти.

Что же ей, так и пропадать за папиросами? Нет, она бедная девушка, и ей нечего ждать. Ей нельзя забивать себе голову пустыми фантазиями...

Ей не хотелось мне зтого говорить, не хотелось раньше времени огорчать меня, но теперь она видит, что для нас обоих будет лучше, если она мне сразу скажет: дело в том, что она едет в Америку... Ее двоюродный брат Янкл Вайнштейн - там его зовут Джек Винстон - давно уже забрасывает ее письмами, просто умоляет, чтобы она приехала к нему. Он желает взять себе в жены только девушку со своей родины. Чтоб порядочная была. Кроме того, ему известно, пишет он, что Шпринцл красавица, его мать прислала ему фотографию. Он клянется, что осчастливит ее...

Раньше она даже и отвечать ему не собиралась. Он на десять лет старше ее, и был, по словам мамы, непутевым парнем. Но все говорят, что теперь он стал человеком, - в Америке обязательно станешь человеком, - владеет собственным мебельным магазином и одет, как граф. Если я хочу, она мне покажет его фотографию.

- Вы никогда не скажете, что это Янкл, сын тети Либы.

Все говорят, что это счастье для нее: собственный магазин и одет по-королевски... А чего здесь ждать бедной девушке? Она и решила ехать...

Небо обрушилось на мою голову: Гретхен едет в Америку, чтобы там выйти замуж... Я любил, потому что любил, а она искала выгодную партию... Меня вместе со всеми моими мечтами и планами она променяла на какого-то Янкла-Джека, который на десять лет старше "е и которого она нисколько не любит. Этого мое сердце не могло выдержать!

Я молчал. Мое лицо говорило за меня.

- Поверьте, что я вас люблю, как... как родного брата. Вы такой добрый... - сказала Шпринцл.

Ее ручка снова лежала в моей руке. Ее голос звучал почти так же нежно и сердечно, как во время наших прогулок в чарующие летние ночи. Я посмотрел на нее, и мне показалось, что глаза ее влажны.

- Не принимайте этого близко к сердцу. Вы найдете более красивую и образованную, чем я...

Пока она здесь, я могу к ней заходить, если хочу.

Только не в фартуке. Ей стыдно перед людьми...

- Вы же меня любите, правда? Так послушайте меня и бросьте переплетную. Только этому сумасшедшему Карпинскому могло прийти в голову такое безумие - сделать из вас переплетчика. Если не доктором, так учителем вы ведь можете быть. Сегодня же бросьте переплетную и займитесь уроками.

Гретхен разговаривала со мной, как с младшим, нуждающимся в опеке более сильного, более опытного человека.

Я молчал. К чему говорить? Мне теперь стало безразлично, буду ли я переплетчиком, учителем или доктором. Неизвестно еще, стоит ли мне вообще жить.

- Чего вы молчите? Вы мне обещаете бросить переплетную?

- Я больше переплетчиком не буду... Я здесь не останусь... Я не могу здесь больше оставаться... Я поеду в Америку... - невнятно пробормотал я, хотя и знал, что это пустой разговор и никуда я не поеду.

Гретхен подняла на меня свои голубые глаза. Трудно сказать, что в них отразилось - испуг или радость.

- Если будет суждено, мы там встретимся с вами.

Но я хочу, чтоб вы знали: Джек, сын тети Либы, уже выслал мне деньги и шифскарту. Пока я ему еще ничего не обещала, там видно будет, но я хочу, чтобы вы это знали.

Не сегодня-завтра я получу шифскарту и сразу после праздника седьмицы выезжаю...

"Там видно будет..." Надежда, как слабый луч солнца среди густых облаков, на миг засветилась перед моими глазами.

Поехать в Америку, свершить там что-то такое, что сделает маленьким и ничтожным ненавистного Янкла Вайнштейна, ставшего Джеком Винстоном, вместе с его мебельным магазином, и снова завоевать Гретхен для себя, - ради этого я был способен ограбить монастырь.

Однако денег на поездку в Америку у меня не было, а грабить монастыри я не умел.

Страдания молодого Вертера - не более чем легкий булавочный укол по сравнению со страданиями молодой души моей.

О, если бы мне тогда было дано заглянуть в будущее и увидеть Гретхен такой, какой я увидел ее спустя два десятка лет в далеком американском городке на берегу озера Мичиган, - тучной миссис Винстон с трехэтажным подбородком, со ртом, полным золотых зубов, и с бриллиантовыми кольцами на восьми из ее десяти жирных пальцев, - осколки моего восемнадцатилетнего сердца не лежали бы у ее ног, как черепки разбитого горшка, и я, может быть, остался бы переплетчиком до сегодняшнего дня...

Однако мало ли что могло случиться, если бы мы были способны заглядывать в будущее! Тогда, может быть, и сам молодой Вертер дожил бы до глубокой старости и лукаво улыбался бы в седую бороду над заблуждениями молодости. Кто знает?

1940

ФАБРИКА НА ВИЗИТНОЙ КАРТОЧКЕ

1

Моим первым хозяином был один из тех лодзинских фабрикантов, у которых вся фабрика помещалась на визитной карточке:

М. ПИНКУС И КОМПАНИЯ

Фабрика шерстяных и камвольных платков

Большой выбор

Петриковская улица, 69

"Компания", точно так же как и фабрика, была лишь фикция, придуманная ?ля того, чтобы придать вес фирме. Платки - дешевые яркие крестьянские головные платки - вырабатывали для Пинкуса из его пряжи ткачи-кустари на своих собственных допотопных ручных станках.

Кроме того, мой хозяин скупал маленькими партиями бракованные платки, часто навязываемые фабрикантами ткачам в счет заработной платы и скупаемые потом этими же фабрикантами за полцены.

Персонал фирмы "Пинкус и компания" состоял из одного-единственного человека - из моей собственной персоны.

Я подметал полы на складе, я подстригал бахрому на платках, я показывал покупателям товар, я его упаковывал, я таскал узлы к покупателям в гостиницы и к комиссионерам на дом, я отправлял тюки по железной дороге, я вел бухгалтерские расчеты, я был чем-то вроде Фигаро, который всюду поспевал.

В мои многочисленные обязанности входило посещение ткачей на дому, чтобы поторопить их с выполнением заказа, получить у них готовую продукцию и выдать квитанции на получение заработанных денег, которые выплачивались намного позже. Эти посещения с самого начала предопределили мое отношение к хозяину - недоброжелательное, можно сказать, враждебное отношение.

Тесные темные лачуги ткачей на Балуте, где ютилась горемычная беднота большого фабричного города; дома, больше похожие на мертвецкие, чем на обитель живых; согнувшиеся над работой ткачи в ермолках, измученные женщины с худосочными младенцами на руках; немытые дети, рахитичные и золотушные, на неубранных кроватях, на полу, под столами, в висячих люльках, в корзинах; специфически тяжелый запах жилья, где прочно обосновалась вековая нужда, - каждый раз вызывали у меня и жалость и физическое отвращение, каждый раз будили во мне враждебное чувство к хозяину.

Мой хозяин, подвижной человечек с брюшком и небольшой лысиной - то и другое обещало со временем увеличиться, - был по натуре вовсе не злым. Правда, и добрым его трудно назвать. Это был человечек мягкий и сладенький, он, казалось, истекал патокой. Он вовсе ничего не урывает из заработка ткачей, упаси бог, он просто вымаливает у них уступки. С покупателями он не торгуется из-за пяти копеек - эти пять копеек он у них выклянчивает. Меня он не заставляет работать четырнадцать часов в сутки за двенадцать рублей в месяц - он покупает мой труд за добрые обещания, за обтекаемые словечки, за сладкие улыбки.

Мягкость, слащавость служат ему ходкими монетами взамен наличных, которые он сдирает с ближнего.

Я понимал, что мой хозяин нисколько не хуже других фабрикантов, возможно, он даже лучше некоторых, все дело в системе. Но с другими я не сталкивался, а мой постоянно был перед глазами, и все во мне восставало против него.

Я этого не скрывал и держал себя с ним с подчеркнутой независимостью. Не стесняясь в выражениях, высказывал хозяину все, что думал о нем, говорил об эксплуатации ткачей, не забывая при этом упомянуть о жалкой оплате моего собственного труда.

Пинкус на меня не обижался. Он был непроницаем.

В ответ на мои слова он улыбался не то глуповатой, не то циничной улыбкой - трудно сказать, чего в этой улыбке было больше.

Я, мол, совсем еще мальчик в делах. Жизнь, видно, представляется мне такой, как она описана в книжках, которых я наглотался. Он и сам когда-то читал книжки, но теория и практика - совершенно разные вещи. Ну какой он эксплуататор? Разве я не вижу, что он бьется как рыба об лед, что ни день - опротестованный вексель.

За пряжу надо платить наличными, а за наличные приходится платить проценты. Конкуренция между предпринимателями велика, а тут еще нажимают крупные фабриканты, которые в состоянии выработать лучший товар и продавать его по более дешевой цене.

В душе он, может быть, социалист и демократ в не меньшей степени, чем я. Так же как и мне, а может и больше, ему хотелось бы, чтобы все его люди хорошо зарабатывали. Но что поделаешь, когда приходится жить среди акул, которые стараются проглотить друг друга? Ну хорошо, он, скажем, будет платить больше других. Что же получится? Ему, конечно, придется остановить фабрику, и несколько десятков ткачей лишатся работы. Разве тогда лучше будет?

- Посмотрим, что останется от вашего социализма и демократизма, когда вы сами будете фабрикантом, - говорил мне Пинкус.

- Я не собираюсь стать фабрикантом и всегда буду говорить то же, что говорю сейчас.

Пинкус старался мне доказать, что если ткачи едят немного хуже, чем он, они зато спят спокойно: голова у них не заморочена, как у него. В ответ я предлагал ему поменяться с ними: пусть уступит рабочим семьям свою квартиру из пяти комнат и возьмет взамен пять квартир ткачей вместе со станками, занимающими больше половины площади этих квартир-могил, - тогда он тоже будет спать спокойно.

Пинкус махнул рукой: что со мной разговаривать?

- Когда мы встретимся с вами лет через десять, напомните мне наш теперешний разговор. Послушаем, что вы тогда скажете.

Кругленький, мягкий человечек с каждым днем становился мне противнее. Он тоже не питал ко мне особой симпатии, но рассчитать меня не торопился. "Все они такие, - наверно, думал он. - Пусть говорит что хочет, лишь бы работал хорошо и стоил недорого..."

Только этим можно объяснить, почему Пинкус терпел мою дерзость.

"Все они такие", - думал я со своей стороны и не ти ропился подыскать другое место, хотя и этим не дорожил.

Двенадцать рублей за четырнадцать часов работы в сутки я всегда смогу получить. Так думал я в своей юношеской самонадеянности.

2

Однажды утром к нам на "фабричный склад" бочком вошел какой-то чернявый парень и, подобострастно поклонившись, спросил таким тоном, как будто обращался за подаянием:

- Вам, может быть, нужен человек?

Нет, Пинкус в человеке не нуждался. По нынешним временам и одного человека за глаза хватит.

Но от чернявого парня не так легко было отделаться.

Молитвенно прижав обеими руками смятую шляпу к груди, он униженно начал клянчить: он будет верно служить, он готов на самую тяжелую работу, лишь бы устроиться. Давно ли он в Лодзи? Да только вчера приехал.

Откуда он? Из Койданова. Его фамилия Крюк, Фишл Крюк... В Койданове не к чему руки приложить, вот он и приехал в Лодзь искать работу... Он и о бухгалтерии имеет представление. Бухгалтерию он изучал заочно, по письмам, у Марка из Риги, у того, который анонсируется в газетах... Но это неважно, можно взять его и не бухгалтером. Он готов выполнять любую работу, пусть самую тяжелую, пусть даже вначале бесплатно. Лишь бы устроиться!

Сложив короткие руики на круглом животе и слегка прищурив глаза, Пинкус с любопытством смотрел на парня, который, видно, заинтересовал его и даже пришелся по душе.

Упорство, с которым тот ходил из дома в дом в поисках работы, свидетельствовало об энергии и трудолюбии. Возможно, что с появлением чернявого парня у Пинкуса сразу родилась мысль: почему бы не заменить строптивого и нахального социалиста этим энергичным и, без сомнения, послушным, почтительным молодым человеком?

Не знаю, как бы сложилась в дальнейшем моя собственная судьба и судьба койдановского искателя счастья, если бы я не вмешался в разговор:

- Раз бесплатно, за чем же дело стало? Пусть еще один человек на вас работает.

Пинкус почувствовал укол. Бросив взгляд сначала на меня, потом на чернявого парня, как бы оценивая нас, он ответил скорее ему, чем мне:

- Даром у меня никто не работает. Если я держу человека, я ему плачу.

В людях Пинкус не нуждается. Но поскольку молодому человеку так хочется работать, нужно дать ему эту возможность. Много платить он не может, средства не позволяют. Но если шесть рублей в месяц устраивают молодого человека, пусть станет на работу, а там видно будет...

С первого же дня появления на предприятии чернявого парня мне стало ясно, что персоналом фирмы "Пинкус и компания" отныне будет Фишл Крюк, а не я.

Он приходил на работу раньше меня и уходил позже.

Он рвал у меня работу из рук и постоянно спрашивал, не надо ли еще что-нибудь сделать. По отношению к хозяину он выказывал собачью преданность, подлизывался к нему словом и делом: он втихомолку пересказывал Пинкусу все, что я говорю о нем, пожимал худыми плечами по поводу моего вольного обращения с хозяином и удивлялся долготерпению последнего. Крюк старался быть полезным не только господину Пинкусу, но и мадам Пинкус, из кожи лез вон, восхваляя их на диво удачных дочерей. Он был скользким, как угорь, и липким, как мед.

Он извивался, угодничая перед хозяином, перед его мадам и их наследниками.

Чем больше я присматривался к Крюку, тем больше убеждался, что где-то раньше уже встречал его. Если не его лично, то кого-то очень похожего на него. Но где мы с ним встречались - я никак не мог вспомнить. И вдруг меня осенило: да ведь это Урия Гип, мой старый знакомый - Урия Гип из "Давида Копперфильда", любимей книги моей юности, бессмертный Урия Гип тютелька в тютельку.

Внешне Крюк, правда, мало походил на Гипа: у того были шафрановые волосы и красное, распаренное лицо, будто он только что пришел из бани, а у Крюка волосы были черные, как деготь, и лицо тоже черное и худое, как вяленая камбала. У Гипа были безбровые серо-голубые глаза, которые ни на кого не смотрели и все видели, а у Крюка были густые, сросшиеся над острым носом брови, а веки прикрывали глубоко сидящие черные бегающие глазки, которые мгновенно оценивали всех и каждого. Худые, сухие пальцы Крюка, которыми он постоянно хрустел, были не похожи на бледные хрящеватые пальцы-черви Гипа, не знавшие ни минуты покоя. Но сутулая спина Крюка, его в ниточку стянутые губы, когда на него никто не смотрел, и подобострастно улыбавшиеся, когда он чувствовал на себе чужой глаз, его длинные, обезьяньи руки чуть не до колен - все это удивительно напоминало Гипа. Главным здесь было все же духовное родство: деланная покорность Крюка, его фальшивая преданность, мнимая верность, его движения пресмыкающегося, под которыми скрывалась натура интригана, - точь-в-точь Урия Гип.

Стоило мне сделать это открытие, и чернявый парень перестал существовать для меня как Фишл Крюк. Я видел перед собою Урию Гипа во плоти и крови, переселившегося из нотариальной конторы Викфильда на "фабрику" Пинкуса. Я следил за каждым его движением с тем же любопытством и интересом, с которыми несколько раньше следил за его духовным братом из романа Диккенса, - настолько я был поражен удивительным сходством между чернявым парнем и его рыжим предшественником.

Мне представлялось, как фирма "Пинкус и компания"

превращается в фирму "Пинкус и Крюк", как Крюк сгибает Пинкуса в дугу, так же как это сделал Гип с Викфильдом. Я четко рисовал себе картину, как Крюк расставляет свои сети дочери Пинкуса Сальце, так же как Гип расставил сети дочери Викфильда Агнесе... В будущем, мне казалось, Фишл будет отличаться от Урии только одним: Гип закончил свою карьеру в тюрьме, а Крюка я видел владельцем большой фабрики, с машинами и рабочими, которых он безжалостно эксплуатирует.

Но в то время, как я жил в мире грез, Фишл-Урия делал все, что было в его силах, чтобы выжить меня из фирмы и остаться там единственным необходимым человеком.

Его усердие, подобострастные речи, услужливые улыбки и преданные взгляды должны были подчеркнуть разницу между ним, кротким, верным и почтительным, и мной - не знающим благодарности, нахалом и бунтовщиком.

Как мягкий, кругленький фабрикант с розовыми щеками, так и его лакей с каждым часом становились мне все невыносимее. Я чувствовал, что мои дни на фабрике сочтены: если даже Пинкус меня не прогонит, я сам уйду.

А если уж уходить, то по крайней мере с достоинством.

Это было в самом разгаре сезона. Съехавшиеся из разных городов купчики - кандидаты в банкроты - отбирали на складе товар и договаривались о сроках платежей, словно они горели желанием поскорей платить деньги. Пинкус, сияющий улыбками, с пылающими щеками, на этот раз перещеголял самого себя: он призывал в свидетели господа бога, клялся загробным миром, здо ровьем жены и детей - все для того, чтобы натянуть лишний пятак на каждый платок.

- Добавьте ему наконец этот пятак, и пусть перестанет плакать, вмешался я. - Он, бедняга, и в самом деле сильно нуждается в нем. Ведь одному только персоналу господин Пинкус платит целых восемнадцать рублей в месяц.

Такое выступление не входило в мой план ухода с достоинством. Но слишком велики были мое отвращение и ненависть к фабриканту, и слова эти вырвались совершенно неожиданно для меня самого.

У Пинкуса вспыхнула лысина. Фишл-Урия горестно покачал головой, что должно было означать: "Ай-ай-ай".

Лица будущих банкротов говорили без слов: "Ну и наглец..."

- Шутник парень, любит острое словцо, - глуповато улыбнулся Пинкус и как ни в чем не бывало продолжал улыбаться.

Но когда мы остались одни, он в первый раз заговорил со мной без обычной сладости. Его" мягкость как рукой сняло Розовые щечки побледнели от сдерживаемой ярости.

- Ну, молодой человек, через две недели, считая с сегодняшнего дня, вы свободны. Ищите себе другое место для ваших плоских шугочек!

С таким помощником, как КрюкТип, он мог себе разрешить без всякого урона для фирмы сразу прогнать меня, но ему было жалко шести рублей, которые пришлось бы выплатить мне вперед за две недели.

Вскоре мне была предоставлена возможность измерять тротуары большого фабричного города.

1939

HA СУКОННОМ ОСТРОВЕ

1

Во второй раз мне посчастливилось устроиться у "Ротштейна и Клинковштейна" - одной из самых солидных фирм в городе.

Ротштейна персонал фирмы называл "стариком", Клинковилейна - "шефом".

Шая Ротштейн был патриархальным евреем, Клинковштейн - онемечившимся.

Клинковштейн был низкорослый и плотный. Его лицо цвета жженого кирпича украшали лихо закрученные вильгельмовские усы Туго накрахмаленный воротничок подпирал его мясистую, как толстая колбаса, шею.

Несмотря на короткие ручки и ножки и круглое пчвное брюшко, он был ловок, гибок и точен в движениях, как гимнаст. Он никогда не подзывал человека к себе, чтобы отдать ему распоряжение, свои приказы он выкрикивал на расстоянии, резко и громко, как команду на плацу.

Говорил он на онемеченном еврейском языке, Сывшсм в ходу в этом польско-немецко-еврейском фабричном и - роде. С простыми людьми он разговаривал по-польски.

Когда раздражался, он пользовался какой-то смесью немецкого, польского и еврейского, подбирая из каждого языка самые сильные выражения:

- Доннер веттер еще раз! Попридержи язык! А то я тебя выброшу до холеры, пся крев!

Лихо закрученные кончики усов поднимались тогда еще выше, шея-колбаса наливалась кровью - вот-вот с ним случится удар, а маленькие голубые бусинки глаз извергали огонь.

Все знали, что в такие минуты лучше всего промолчать, ни в коем случае не оправдываться. Покричав, "шеф"

остывал так же быстро, как воспламенялся, и угроза выбросить забывалась.

Ротштейн был во всем прямой противоположностью своему компаньону. Его барская фигура, сытое, изнеженное лицо и затуманенные глаза с плохо скрытым выражением плотоядности, его еврейско-французская холеная бородка - все говорило о многих поколениях, проживших свою жизнь в достатке и роскоши.

Походка у Ротштейна была неторопливая, движения сдержанные, речь спокойная и веская.

Никто никогда не слышал, чтобы Ротштейн повышал голос. Наоборот, когда он заговаривал тише обычного, глядя человеку прямо в глаза, тот не сомневался, что хозяин им недоволен. А когда Ротштейн, вместо того чтобы смотреть прямо в глаза, начинал во время разговора рассматривать свои собственные перламутровые ногти на белых холеных пальцах, человеку оставалось только подыскивать себе другую службу.

Ротштейна можно было чаще встретить на фабрике, чем в торговой конторе, но если уж он туда являлся, люди старались не попадаться ему на глаза.

Клинковштейн уже много лет назад сменил длинный лапсердак и хасидскую каскетку на короткий пиджак и шляпу. Ротштейн, хотя у него в доме разговаривали попольски и сам оя читал польские и немецкие газеты, продолжал носить длиннополый сюртук, правда, элегантный, с шелковыми лацканами, отлично сшитый, но все же еврейского покроя - длинный, ниже колен. Голову его украшала традиционная еврейская кепочка с маленьким козырьком.

Он не может, да и не хочет, говорил Ротштейн, идти против родни большой, богатой хасидской родни.

Во время своих частых поездок за границу Ротштейн менял традиционную одежду на европейскую. Тогда он выглядел европейцем в гораздо большей степени, чем "немец" Клинковштейн.

0 "немце" Клинковштейне говорили, что уж во всяком случае накануне судного дня он находит время съездить к цадику [Цадик - хасидский раввин-"чудотворец"]. Между тем ни для кого не было секретом, что берлинские ночные заведения и парижские кабаре больше знакомы патриархальному Ротштейну, чем "немцу" Клинковштейну.

Патриархальность одного и онемеченность другого нисколько не влияли на дружбу компаньонов и не нарушали гармонии их сотрудничества.

Ротштейн руководил фабрикой - огромной фабрикой сукон, работавшей в две смены, по десять часов каждая.

На этой фабрике было занято больше тысячи рабочих - сплошь немцы и поляки.

Еврейских рабочих на фабрику одинаково неохотно брали и длиннополый Ротштейн, и короткополый Клинковштейн.

- Я не могу останавливать фабрику на два дня в неделю: в субботу для еврейских рабочих и в воскресенье - для христианских, - говорил патриархальный Ротштейн.

- Больше половины наших рабочих составляют женщины, а еврейские женщины годны только для того, чтобы рожать детей. Работать у них нет ни желания, ни времени, - говорил "немец" Клинковштейн.

- Евреи - беспокойный элемент. Пятьдесят еврейских рабочих могут нам испортить девятьсот пятьдесят нееврейских, - доверительно говорили компаньоны своим близким.

Каждое утро, еще до того как фабричные гудки воз вещали о наступлении нового рабочего дня, к фабрику Ротштейна и Клинковштейна широким потоком устрем лялись рабочие и работницы, старые, с изможденными лицами и натруженными руками; молодые, ловкие, с упругой походкой. Мужчины в поношенных пиджаках сверх синих блуз, в немецких кепках и польских каскетках с блестящими козырьками; женщины, одетые бедно, но опрятно, простоволосые или же в платочках, кокетливо завязанных на затылке, шли без выражения радости и удовлетворения, которые должен давать человеку труд.

Фабрика занимала два длинных мрачных корпуса по обе стороны двора, тоже длинного и узкого, похожего на туннель, без луча солнца, с железными воротами, охраняемыми как в тюрьме. Двадцать часов в сутки этот двор-туннель был наполнен шумом и движением. Дрожали стекла окон, дрожали стены фабричных корпусов; на механических ткацких станках с быстротой молнии сновали взад-вперед челноки. То и дело широко раскрывались ворота, впуская и выпуская большие, груженные доверху фургоны с пряжей, с сырьем и кусками сукна.

Но сходство фабричного двора с тюрьмой не становилось от этого меньше. Что-то неуютное, гнетущее было в этом темном дворе с запертыми на засов воротами, с контрольной будкой и в том, как выпускали со двора рабочих после работы.

По одному проходили они по узкому проходу мимо ощупывающих глаз двух вахтеров. Не всегда вахтеры доверяли своим глазам, иногда пускались в ход и руки, бесцеремонно шарившие по телам и карманам рабочих.

Часть рабочих относилась к этим обыскам с безразличием, в котором таилось презрение: "На, ищи, если тебе хочется, черт с тобой". Других это возмущало:

- У, церберы, пся крев!

- Оставь их! Они ведь только цепные собаки: что хозяин велит, то и делают.

- Сукины сыны!

- Бранью делу не поможешь! - говорил Станислав Броницкий, молодой ткач, которого хозяева давно выбросили бы с фабрики, если бы были уверены, что это пройдет безнаказанно. - Лучше бы вы что-нибудь сделали для того, чтобы добиться отмены обысков!

- Сделать? Что ты можешь сделать, когда двадцать других всегда готовы занять твое место у станка!

- Наберись терпения, Владек! Не вечно так будет.

Мы еще доживем до той поры, когда исчезнут не только эти собаки у ворот, но и хозяева их за зеркальными окнами! - задорно произносил какой-нибудь молодой голос.

- Ну-ну, тут не место таким разговорам! - замечал Станислав и проходил между двумя вахтерами, глядя им прямо в лицо, как укротитель зверей смотрит в глаза зверя. "А ну, попробуйте только обыскать меня!" - говорил его взгляд.

Случалось, работница, которую вахтер слишком рьяно ощупывал, ударяла его по руке:

- Прочь свои грязные лапы! Что ты туда положил?

Чего лезешь?

2

Торговый склад "Ротштейн и Клинковштейн" занимал весь фасад дома на главной улице города. Здесь все было солидно, "на немецкий манер": колоссальные залы с большими зеркальными окнами, с блестящими паркетными полами, как в банке, с полированными полками, сверху донизу набитыми драпом, шевиотом и разнообразными сукнами.

На суконном острове "Ротштейн и Клинковштейн", как и во всем суконном царстве большого фабричного " города, армия наемных рабов в белых воротничках и без оных делилась на три категории: служащих, "молодых людей" и "хлопов".

Доверенные лица, управляющие, разного рода заведующие, главные бухгалтеры, крупные коммивояжеры, старые опытные приказчики считались служащими.

Помощники бухгалтера, конторские работники, экспедиторы, кассиры независимо от возраста назывались "молодыми людьми".

Упаковщики, носильщики, извозчики, посыльные и тому подобное были просто "хлопами".

К хлопу, успевшему обзавестись семьей, применялась кличка "человек".

Служащие занимали посты. Молодые люди находились на службе. Хлопы и люди работали.

Служащие представляли собой аристократию суконного царства; молодые люди - средний класс; хлопы и люди - плебс, безликую массу.

С аристократией хозяева держали себя корректно:

здоровались за руку и называли "пане": "пане бухгалтеже", "пане меценаче". На "добрый день" среднего класса "шеф" отвечал торопливым "моэн-моэн", а "старик" - немым кивком головы. На приветствия рабочего они иногда отвечали милостиво и даже с преувеличенной приветливостью, а иногда и вовсе не отвечали, в зависимости от настроения.

Служащих и молодых людей хозяева называли по фамилии, хлопов и людей по имени и обращались к ним на "ты": "Послушай-ка, Шмиль", "Иди-ка сюда, Мойше".

Сами работники фирмы строго придерживались градаций, установленных властителями суконного острова:

служащие разных категорий относились друг к другу так, словно они принадлежали к разным классам.

Управляющий, пан Липецкий, крепыш с рыжими жесткими усами, закрученными кверху - точная копия вильгельмовских усов "шефа", - держался со своими подчиненными, как если бы он был третьим компаньоном в деле. Главный бухгалтер Изаксон, сухой субъект с острым худым носом, смотрел на всех сквозь свои золотые очки холодным взглядом, который говорил без слов: "Знай свое место и не вздумай держаться со мной запанибрата".

Старший вояжер Варгафтик - солидный мужчина с лицом и манерами премьера провинциальной опереточной труппы - относился к молодым людям со строгой снисходительностью. Он, несомненно, счел бы бестактностью, если бы молодой человек первый подал ему руку или заговорил с ним без обращения "пане" или "господин".

Даже внизу, в подвале, где хлопы и люди работали одинаково тяжело и жили одинаково плохо, - даже там каждый старался поставить другого немного ниже себя.

С тем же высокомерием, с которым работавшие на верхних этажах смотрели на людей, трудившихся в подвалах, упаковщик Файвиш-хасид, приверженец того же цадика, что и "старик", смотрел на Керима Хаджибаева, ночного сторожа суконного острова, и на возницу Мусгафу Урсулова.

- У нас, - говорил Файвиш, - Мойше это Мойше, Шмиль это Шмиль, а Файвиш это Файвиш. И самый захудалый лавочник имеет голову на плечах. А у них что?

Все татары на одно лицо, и у всех бритые головы. Абдулы, одним словом...

Абдулой в подвале звали любого татарина, какое бы имя он ни носил. С татарином не разговаривали, а громко кричали, по нескольку раз повторяли слова, как обычно разговаривают с глухими или с безнадежно тупыми людьми.

Жители суконного острова обладали удивительным свойством: они упивались чужим величием и хвастались чужим богатством. Начиная с аристократии за стеклянными перегородками и кончая последним упаковщиком в глубине суконного острова - все гордились великолепием и устойчивостью фирмы, как будто каждый из них мог рассчитывать на солидную долю ее доходов.

Предметом их гордости являлась не только "собственная" фирма, но и другие крупные предприятия, иногда даже конкурировавшие с фирмой "Ротштейн и Клинковштейн". Здесь всегда подсчитывали чужие барыши, оценивали чужие состояния и знали любую мелочь, касающуюся китов индустрии.

В вечерние часы, покончив с работой, молодые люди подводили баланс каждой большой фирмы в городе, подсчитывали дивиденды каждого акционерного общества, оценивали расходы каждого миллионера, прикидывая, сколько он тратит в год на любовниц и сколько проигрывает в карты, учитывали все до последней копейки.

А внизу, в подвалах, на больших тюках, дожидавшихся отправки во все концы страны, сидели упаковщики и рассказывали друг другу истории о фабрикантахмиллионерах, которые сами были когда-то упаковщиками и с которых теперь еще пот льет в три ручья, когда им приходится подписывать свое имя.

Истории и анекдоты такого рода выслушивались с удовлетворением и с тайной надеждой: "Ведь вот же миллионер, и такой неуч... Упаковщиком был, одним из наших, а ныне миллионер. Может быть... Все в руках божьих...

Пусть только господь пожелает... Если Давид Прусак стал миллионером, почему любой из нас не может им стать?"

Клиенты, векселя, протесты, банкроты, обороты, дивиденды - вот темы, вокруг которых вертелись все разговоры на суконном острове. Ничто другое обитателей острова не интересовало.

3

И вдруг на суконном острове заговорили о чем-то, казалось не имевшем к нему никакого отношения. Заговорили о политике, даже не подозревая, что это политика.

И должно же было так случиться, чтобы сын какогото богатого парижского коммерсанта попал в центр грандиозной политической аферы, в которой причудливо переплелись личные интересы и партийные интриги с далеко идущими политическими планами. Вокруг имени скромной, посредственной личности разгорелась отчаянная борьба монархистов и республиканцев, клерикалов и радикалов, антисемитов и социалистов, борьба между самой черной реакцией, которая стремилась нажиться на политической спекуляции, с одной стороны, и свободолюбивым пролетариатом и радикальной интеллигенцией, боровшейся за справедливость, - с другой.

В Ренне, тихом академическом и военном городке Франции, разыгрывалось третье и последнее действие трагедии "Дрейфус". Имя капитана Дрейфуса, за несколько лет до того никому не известное, теперь не сходило с уст миллионов людей во всем мире. Вокруг этого имени бушевало море страстей. Буря была так велика, Что волна ее докатилась даже до суконного острова, отгороженного от окружающего мира шевиотовыми стенами и драповыми крепостями, обитатели которого извечно интересовались только одной политикой - торговой.

Дело Дрейфуса представлялось людям суконного острова чисго еврейским делом: антисемиты оклеветали и сослали на Чертов остров офицера-еврея. И хотя французский президент его помиловал, необходимо было доказать всему миру его невиновность.

Обитатели суконного острова и не подозревали, что они вовлечены в политическую борьбу, но она их волночала не меньше, чем тех, кто понимал суть дела Даже "шеф", которого в газетах ничто не интересовало, кроме биржевых отчетов и объявлений молодых красивых блондинок, подыскивающих для еебя подходящее занятие у состоятельных господ, теперь каждый день, приходя рано утром на предприятие, неизменно спрашивал:

- Что слышно нового о процессе Дрейфуса? - И, не удовлетворяясь докладами главного бухгалтера Изаксона, сам читал отчеты о процессе.

Если раньше единственной темой разговоров были торговые дела, теперь каждую свободную минуту обсуждали процесс Дрейфуса. Разговаривали об этом между собой и с клиентами, даже со "шариком" и с "шефом" делились впечатлениями. Этого подданные суконного острова, по крайней мере его средний класс, Никола раньше не разрешили бы себе.

Чужие, прежде незнакомые олова "досье" и "бордеро"

стали такими же привычными, как слова "шевиот" и "камволь". Имена судей, свидетелей и адвокатов, всякого, кто имел малейшее отношение к процессу Дрейфуса, были не менее популярны на оуконном острове, чем имена крупнейших фабрикантов города.

Все противники Дрейфуса рассматривались как юдофобы и личные враги, а его друзья и защитники были зачислены в юдофилы... Эмиль Золя и защитник Лабори вытеснили из умов имена крупных промышленников; Жоресом и Клемансо интересовались больше, чем фабрикантами-миллионерами.

4

Однажды, в самом разгаре процесса Дрейфуса, на предприятие прибыл московский первой гильдии купец Сосипатр Сидорович Сидоров, самый крупный и солидный клиент фирмы.

Одного того, что Сосипатр Сидоров "стоил" десять миллионов, было достаточно, чтобы все, от "шефа" до последнего посыльного, смотрели на него как на существо высшего порядка. От подвала до самого верхнего этажа всем было известно, что Сосипатр Сидорович покупает у фирмы на сорок тысяч в сезон, что ему высылают товар "открыто на тридцать дней" и что "деньги у него вернее, чем в государственном банке".

О том, что Сосипатр Сидорович намеревается приехать, знали обычно за несколько недель вперед, и предприятие готовилось к приему важной особы. Главный вояжер Варгафтик и старший приказчик Зауэркрот с той самой минуты, как встречали Сидорова на вокзале, до момента, когда снова усаживали его в поезд, неустанно заботились о том, чтобы он не скучал: водили по ресторанам, просиживали с ним ночи в кафешантанах, ходили "к девочкам" и ни на минуту не упускали его из виду.

К приезду купца весь персонал был на ногах. Сам "шеф", приветствуя его, поднимался навстречу с протянутыми руками, "старик" оставлял фабрику и приходил засвидетельствовать свое почтение Сосипатру Сидоровичу. В его честь он даже разрешал себе снять с головы традиционную суконную шапочку и пытался разговаривать с гостем на языке, который сам он считал русским.

Сосипатра Сидоровича обслуживали обычно сами хозяева, да еще управляющий Липецкий, главный приказчик Зауэркрот и вояжер Варгафтик. В помощь генералитету суконного острова привлекалось несколько простых солдат - молодых людей. Их обязанность заключалась только в том, чтобы снимать с полок и бросать на прилавок куски материи, а потом убирать их, освобождая место для других образцов.

Неписаный закон строго запрещал молодым людям обмолвиться хотя бы словом в присутствии высокопоставленного обер-клиента.

В тот день мне выпало на долю быть одним из немых слуг Сидорова. Отбор материй проходил, как всегда, подомашнему, между делом, словно не это интересовало хозяев и гостя.

Сосипатр Сидорович, массивный, тяжеловесный, сидел, положив свои огромные белые руки на колени, и, окруженный генеральным штабом, непринужденно беседовал, будто для этого только и приехал сюда. Каждый старался развлечь его каким-нибудь забавным рассказом. По части пикантных историй и анекдотов особенно отличался Варгафтик - единственный из высших служащих, кто говорил чисто по-русски, и потому в приезды великого Сидорова оттеснял остальных служащих.

Между одним анекдотом и другим кто-нибудь из штаба бросал нам:

- Ц-Б сто пять! Покажите Н-С триста один! Ф-бис!

Сосипатр Сидорович ощупывал материю пальцами, а то и просто бросал на нее небрежный взгляд и как бы вскользь замечал:

- Сорок штук... Отложи штук семьдесят... Сделай сотню серого...

И продолжал беседу о посторонних делах.

То ли анекдоты были исчерпаны, то ли Варгафтику показалось, что Сидорова должен непременно интересовать процесс Дрейфуса, - так или иначе, он завел с ним разговор об этом волновавшем умы деле.

- Вы, наверно, слышали, Сосипатр Сидорович, о процессе Дрейфуса? Что вы скажете, отличились французики?

- О шпионе Дрейфусе? Как же, слышал. Каждый день читаю об этом в "Московском листке". Да-а-с, интересный процесс...

Произошло замешательство, но это не мешало штабу подобострастно улыбаться.

- Вы, наверно, обмолвились, Сосипатр Сидорович!

Шпион - это Эстергази. Он и возвел поклеп на Дрейфуса, - отважился пролепетать пан Липецкий.

- Какой такой Эстергази? Я не знаю никакого Эстергази! Ясно написано в газете - Дрейфус... - стоял на своем Сидоров.

Больше никто не смел возражать. Раз Сосипатру Сидоровичу угодно, чтобы шпионом был Дрейфус, им и будет Дрейфус.

Я хорошо помнил, что в присутствии Сосипатра Сидоровича и ему подобных я должен оставаться глухонемым, но меня опять подвел мой темперамент или, по выражению хозяев, мой "длинный язык".

- "Московский листок" - это дешевый, бульварный листок для дворников и городовых. Он врет, "Московский листок". На суде окончательно доказано, что Дрейфус невиновен.

Если бы я плюнул "старику" прямо в его холеную бородку или же выругал самыми последними словами "шефа", это не произвело бы такого впечатления, как мое возражение Сидорову.

Острые кончики усов "шефа" ходуном заходили, лысина Липецкого вспыхнула огнем, а затуманенные, плотоядные глаза "старика" посмотрели на меня холодно и зло.

- Замолчи! - прошипел "шеф".

- Когда тебя спросят, ты ответишь! А пока делай свое дело и держи язык за зубами, - почти коснувшись моего уха, процедил "старик".

- Вы слишком много разрешаете себе, молодой человек, - со своей стороны указал мне на мою бестактность Варгафтик.

Меньше всех мои слова задели самого великого Си"

дорова. Не мог же в еамом деле кит московского купечества принимать всерьез мальчишку.

- Но-но-но,