/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: «Самое время!»

Обще-житие (сборник)

Женя Павловская

Сборник состоит из трех разделов: «В желтой субмарине», «Трудный ребенок» и «God Bless America». В рассказах уживаются и юмор, и лирика, и строки «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Книга называется «Обще-Житие» не только и не настолько потому что многие рассказы в первой части связаны с петербургским периодом, когда Женя Павловская училась в аспирантуре ЛГУ и жила в общежитии на Васильевском острове. Мы все связаны удивительным и маловероятным совпадением: мы современники. В какой части света бы мы ни жили — это наша общая жизнь, это наше Обще-Житие. Книга — об этом.

Женя Павловская

Обще-Житие. Рассказы

В ЖЕЛТОЙ СУБМАРИНЕ

Где подушка и чай — если даже вдвоем —
Может быть, это кров — не всегда это дом.

Я в рукав спрячу грусть,
Не уйду сгоряча,
Помолчу, поклонюсь
За нечаянный чай.

И забуду о том.
Средь потерь и даров
Не всегда бабе дом,
Хорошо, если кров.

Знакомых наших имена

Не плачьтесь Алексу в жилетку! Лучше уж позвоните Алику. В самом деле, вам ведь не надо, чтобы кто-то сломя голову мчался помогать — пусть просто посочувствуют, повздыхают. Восемьдесят процентов Аликов обаятельны, профессионально несостоятельны и знают тьму интереснейшего — лишь бы это не относилось к их профессии. Имя — ярлык времени, перст судьбы, строгий дирижер наш. Пользующий имя «с чужого плеча» всегда как-то это ощущает и неопределенно мается. А порой подбирает что-то по себе… Человек, который здесь зовется Алексом, корректен, гладко выбрит и пахнет дорогим одеколоном. Помнит наизусть массу полезных телефонов и, уходя, не болтается в дверях, вспомнив в последний момент бородатый анекдот. Алекс сбросил, как смешную детскую байковую курточку, ласковое «Саша». Тем наипаче он не может функционировать в форме Алика, хоть по внешнему признаку своего имени мог бы так зваться. Саша-Алик-Александр. Алекс по сути своей «антиалик». Алекс-телекс-дуплекс — и вся точная, бесшумная, без острых углов «хай текнолоджи» в целом…

Давно один чуткий к словам и не очень добрый человек сказал, что «мое» имя — Нонна Георгиевна. Что-то уж слишком я горячо запротестовала тогда — явно не хотела признаваться в чем-то таком, что затаенно звучит в этом имени. Какое, позвольте, он имеет право меня как кроссворд разгадывать? Нет, я не забыла этого разговора за давностью лет — не такая уж это была чепуха… Изысканность и утонченность редко присуща Геннадиям. Нежного и нервного прозаика Геннадия Гора (мало кто его помнит, а жаль) вывозила его романтическая «гриновская» фамилия.

Детство. В комнате соседки, тети Маруси Ковалевой (абсолютно точное попадание имени и фамилии!) тайно проживали и шмыгали в ванну непрописанные «партизаночки» Зоя и Паня. У них был молчаливый грудной младенец и я, смышленое дитя войны, безо всяких объяснений знала, что нечего тут лезть с вопросами. Были ли они в самом деле партизанками, или это что-то вроде их коллективного прозвища? Как они попали в наш тыловой город? Я твердила про себя их странные имена-антиподы. «Зоя» звучало стеклянно и имело форму бумеранга или, скорее, остроконечного полумесяца на голове — как у Изиды. Тогда я ни о какой такой Изиде, конечно, и слыхом не слыхивала. Но когда позже в учебнике истории я увидела узкую напряженную фигурку с хрупким полумесяцем на голове, мгновенно поняла: Зоя. И прочла «Изида». «Зоя», «Изида» — преобладание гласных над хрупко звучащими согласными. Звенящее и имеющее вид полумесяца, состоящего из двух полумесяцев, «З». «Паня» — наоборот, выпуклое, шершавое, деревенское, толстощеко-простоватое…

Помню красногалстучных, с туго заплетенными косами и чистыми ушками Сталйн, дочек завучей и инструкторов райкомов, крепеньких, гордых носителей «политического» имени. После XX съезда они скачкообразно превратились в каких-то опереточных Стелл и утратили лицо. Некоторые скатились до Элл, Эльвир, Элин… Такое вот имятрясение для них стряслось… Курсом старше меня училась строгая сероглазая девушка Идея: «Идейка, пошли в буфет! Идейка, не опаздывай!», «Идейка-а-а!». Откликалась как миленькая.

Тощая и веснушчатая Лялька скакала во дворе в классики, на удивление ничем не примечательная. Тайну ее имени я узнала случайно. По какой-то причине мама взяла у домоуправа Егорова большую, разбухшую, с сальными углами домовую книгу, книгу тайн дома тридцать восемь по улице Дзержинской: кто где прописан, работа, год рождения, настоящее имя-отчество, национальность. Захватывающее чтение! Книга — источник знаний, кто же спорит? Егоров давал ее со скрипом, но случаи все ж бывали. Как только мама отправилась за хлебом, я хищно бросилась к Книге. Мы там были, конечно, тоже, и про нас было записано прямо и грубо: «евреи». И про Фридманов такое же. А хромого дядю Колю-водопроводчика, оказывается, зовут Нагим Исматулович и против его фамилии значилось линяло-фиолетово «тотарин». Сердитая Полина Дементьевна из шестой квартиры была на самом деле Пелагеей. Ага! Теперь я знаю ее секрет! Вот еще раз закричит на меня, так всем расскажу, как ее зовут!

А кто же это — Ванцетти Николаевна Чугунова из квартиры девятнадцать? Господи, да это же Лялька! Просто Лялька! Я еще вчера с ней в прятки играла и ничего такого про нее не знала! Лялька-то — Ванцетти!

В то время имена казненных в Бостоне итальянских анархистов Сакко и Ванцетти талдычились по радио сто раз на дню. Бесспорно, нашей прессе было бы много приятней, если бы они оказались неграми и одновременно коммунистами — но не всегда ж такое везение. Хорошо хоть так. Ненужные народу подробности газетами умалчивались — главное, что их казнили в «кичащейся своей пресловутой демократией Америке». Из чего ясно следовало, что наша-то, советская демократия никак не пресловутая, а вовсе наоборот. Была даже кондитерская фабрика имени Сакко и Ванцетти, пекла пряники. Сакко в этом дуплете всегда упоминался первым. Я думаю, в целях благозвучия, чтобы тут же замять впечатление от неприличного «Сакко» вполне оперно звучащим «Ванцетти». А возможно, Сакко этот был в своем анархизме покоммунистичнее, чем Ванцетти. Или его просто казнили первым, и наша неподкупно честная пресса старалась сохранить этот порядок. Кто знает? Но, как ни говори, а Лялькина прогрессивная маман оказалась не вполне принципиальной, отвергнув для девчурки имя Сакко. Поволоклась на поводу у ложного украшательства.

Лялькина мамаша была «дама» — носила чернобурку на крепдешиновом платье с палевыми розами по голубому полю, острый алый маникюр, и с низкими грудными переливами голоса говорила: «мой поклонник» и «бельэтаж», а мне: «деточка»… Ее и звали — Лидия. Никогда и ни разу — Лидой, Лидочкой, Лидкой… В те времена похожих на кинозвезду Марику Рёкк дам-блондинок с пахнущими дорогой «Красной Москвой» чернобурками часто звали Клавдиями или Валентинами. Они сидели в бархатно-малиновом партере драмтеатра с военными. Роскошь пахла «Красной Москвой», одеколоном «Шипр» и скрипучей кожей мужественных портупей. Бедность — тухлой селедкой, керосином и ненавистной синей вигоневой кофтой с коричневыми сатиновыми заплатами на локтях. Однажды, забредя к Ляльке-Ванцетти домой, я обмерла от невиданной красоты: по голубому озеру плюшевой скатерти плыла овальная ладья шоколадного набора — с выпуклым кремовым бумажным кружевом по краям — зубчиками и дырочками. А сбоку-то! Ах, а сбоку! — золотенькие щипчики. Ими, наверное, надо было брать конфету, изящно отставив мизинчик с малиновым ноготком. Меня не угостили, да и не знала я, как такое едят. Ни изыски Фаберже, ни кузнецовские фарфоровые затеи не производили потом на меня такого ошеломляющего впечатления. А ведь Лялька считалась среди девчонок «бедной», у нее не было даже лысого целлулоидного пупса, даже самых простых дырчато-рыжих с разлапыми рантами сандалет — это признавалось во дворе «чертой бедности». Мама запрещала мне ходить к ним домой. Где ты сейчас, Лялька, — уж не помню лица, — как твое нелепое имя направило жизнь твою?

Во взрослом возрасте симметричный случай показался мне ожидаемым и закономерным. В тоскливом научно исследовательском институте скучал младшим научным сотрудником плоско-и сероволосый комсомольский функционер — Толик, Валера ли — обладатель опасно шикарной фамилии Антонелли. С какой крыши это на него свалилось? Лелеял мечту подтянуться на ступеньку выше и выбиться в небольшие партийные вожди. «Красивое имя — высокая честь», но только, господа, с учетом обстоятельств. Я полагаю, что даже «Гренадская волость» в то вязкое время была бы незамедлительно переименована в Брежневскую, если бы испанцы свое счастье правильно понимали. Антонелли изловчился и стал Рюхин по матери. Обрел соответствие формы и содержания — на всех путях загорелись зеленые светофоры. Твори! Выдумывай, дурень, пробуй! Но вскоре после метаморфозы герой на ноябрьские напился в отделе водки с «Жигулевским», стал буен, сломал табурет и купленный на валюту западногерманский рефрактометр, с намеком кричал доктору наук Каплунскому: «Порядок, Львович, ты меня понннял?! Поррядочек в рядах! Кого надо — к ответу!» Пролетарская фамилия рвалась наружу, как перегретый пар. Карьера, не успев начаться, загремела под откос. «Я бы на его месте теперь обратно в Антонелли перекинулась. Нечего уж терять», — ехидно заметила Юлька Шапиро. С ее фамилией ей тоже терять было нечего, вот и язвила, как по маслу…

Аскольд Курицын — гениально звали нашего соседа по коммуналке. Был он вор в законе, профессиональный, серьезный, хорошей выучки домушник. Часто сидел, богатая татуировка, жилистые, с утолщением к плоскому ногтю руки умельца… Однажды с небрежной простотой маэстро он открыл нам какой-то ничтожной ковырялочкой захлопнувшийся массивный английский замок. За пять секунд управился, к ужасу моей матушки. Не думаю, что Аскольд глубоко страдал от несоответствия имени и фамилии. Однако роковым образом стилистическая непоследовательность, склонность к смешению жанров была присуща ему и в жизни. Как все-таки Аскольд, он был склонен к театральности. Рвался, как испанский гранд, зарубить подругу жизни Люську. Было за что: «шпана, сявка!» — смертно оскорбила она его, вора в законе. Аскольд упорно не воровал серебряные ложки, забывавшиеся нашей растяпистой семьей на кухне, и даже проявлял заботу об их сохранности: «Уж вы, это… не бросайте ложки-то на кухне. Ко мне же, вы знаете, гости ходят…» Стараясь не материться и говоря от этого медленно и с натугой, Аскольд просил у моей мамы дать почитать Мопассана (откуда узнал?), считавшегося в те годы отчетливо порнографическим автором. Мама из тонких педагогических соображений Мопассана не давала, а подсовывала для смягчения Аскольдовых нравов сеттон-томпсоновские чувствительные «Рассказы о животных», от которых тот вяло отказывался.

С другой стороны, он, будучи несомненно Курицыным, часто и бездарно напивался и безо всякой фантазии гонялся с кухонным ножом за любым милиционером, попадавшим в поле его зрения, с воем: «Убью-у-у, падла!»

Почти вывелись по России еврейские имена. Называют младенца Андреем. В честь дедушки Абрама Самойловича. Отчего же тогда не Василием или Константином, например, в честь того же почтенного ребе Абрама? А все просто — в имени Андрей больше букв совпадает. Такая вот каббалистика и пифагорейство. Бородатые, с суровыми ликами Абрамы, Давиды да Самуилы порой встречались в вымирающих заволжских староверческих селах. На них эти имена смотрелись по-другому, и морщины располагались не лучиками от глаз, как у маминого родственника Семен-Соломоныча, а стекали вниз по щекам темными бороздами.

В конце семидесятых, на фоне взмывшей эмиграции и всенародной страсти ставить точки над «i» молодые джинсовые еврейские и полуеврейские супруги круто взяли лево руля — в сторону национальной гордости. Запищал в колясочке у московских отказников Натаниягу Мешков, хохоча гонялись друг за другом вокруг знаменитого ладиспольского фонтана подзагоревшие, голоногие Лиечка и Ревекка. Лиечка, как и положено, пушисто-рыженькая и острозубая — золотистый мышонок. А точеный профиль и мягко-тяжелое вороново крыло волос Ревекки, обводящее латинской «S» смугло-розовую щеку, были пересказом ее торжественного древнего имени.

Жаль, что американские имена для меня в подавляющем большинстве безличны — без вкуса, цвета и запаха. Кто не Джон, тот Джо, если, конечно, не Джек или Джим. Остальные — Джорджи или Дэвиды. Обаятельную преподавательницу английского языка звали именем, приличным для большой зеленой мухи: Баззи. Случайно выяснилось, что ее настоящее имя Дэниэл. Данила, стало быть. Для дамы не очень-то, но уж лучше, чем Баззи…

Синтия — наша знакомая. С макушки до пят американка серьезного достатка и дизайна семидесятых годов — на поджарой фигуре болтающиеся фиолетово-оливковые одежды, отчетливо дорогие. Крупный накрашенный рот, гремучие металлические клипсы и бусы. Рассказываю ей о российских коммуналках, слегка смягчая подробности.

— Неужели даже дантисты живут там в «шелтерах»? Невероятно! — закатывает в ужасе глаза.

— Это не «шелтер» для бродяжек, Синтия. Это просто обычная квартира с соседями.

— Но они же, видимо, пользовались общей ванной! Кошмар!

— Не пользовались. Ванной не было.

Она мне, кажется, не поверила. Отнесла за счет обычной склонности диких народов к немотивированной лжи.

Приходит сияющая: «О, Джин (это я — Джин, ну пусть), в газете написано, что вашего Троцкого реабилитировали. Не прекрасно ли!» Огорчается — отчего это мне не прекрасно. Синтия. Естественно, с «ти-эйч», что русской транскрипцией не передать. Мама стала звать ее просто и понятно — Синяя. Синтии это, конечно, все едино, но мне почему-то было ее жаль. После проведенного урока фонетики она превратилась в Финфию. Того не лучше. Но на этом, как показал опыт, следовало остановиться. Однако мое дурацкое стремление к адекватности привело к тому, что я потратила еще полчаса на усиленные упражнения. Хищно щерилась, высовывала язык, мыча показывала пальцем на верхние зубы, наглядно прижимала к ним язык, сипела, как змей — вся эта клоунада в честь «ти-эйч» имела целью оградить леди от невольных оскорблений. В результате мама начала ее ласково называть Сцынтия, отказываясь при этом наотрез от дальнейших упражнений.

А вот маленькая история, основательно подпортившая мне детство — и только имя мое в этом виновато. В тот день соседка по парте Любка Гусева на первом уроке (география была) прошептала:

— Женька, я какой секре-е-ет знаю! Только дай чесно-пионерское, что никому. Ага? У нас в доме девчонка вчера в мальчишку превратилась.

— Врешь, не бывает.

— А вот и бывает! Вышла во двор стриженая и в штанах — полностью мальчишка. Вчера еще девчонкой была. Чесно-сталинско, чесно-ленинско! А что ей? Шурка звали, ничего и менять не надо! Шурка — что мальчишка, что девчонка. Шурка, Шурка, и все — запросто!

Доводы были действительно гранитные — крыть нечем. И тихий страх проник в мою душу: ведь мое собственное имя, Женя — было в этом смысле ничем не лучше Шурки и несло в себе явную угрозу кошмарного перерождения.

— Люб, а это с каждым может случиться? — с замиранием сердца прошептала я.

— Конечно! — и захихикала, противная.

Что ей не хихикать! При таком-то имени на всю жизнь гарантия — девчонкой останешься, ни в кого не превратишься.

— Любка, а как это… ну, узнать, что уже мальчишка? Господи, вдруг я уже?

— Да уж узнаешь, — загадочно пообещала она.

В этот момент географиня по прозвищу «Нинка рыбий глаз», взвизгнув, трахнула кулаком по столу и поставила нас с Любкой стоять столбом. Как будто ее дурацкие разглагольствования, отчего бывает зима (от холода зима бывает!), мне сейчас важнее всей моей жизни. После звонка Любка со своим точным знанием куда-то ускакала, а я несколько лет маялась тайным страхом, пока прямые и неоспоримые факты не убедили меня, что при всей двусмысленности и шаткости моего положения (я еврейка, и у нас дома Сталина ненавидят; мой папа не военный, и дедушка, мечтающий «взять патент», почему-то не брал Зимний) все же я с женской ипостасью моего имени одержала победу над ипостасью мужской. Камень с души!

Смешно?.. Вам кажется, что имя — это просто сочетание звуков — журчащих, тягучих или резких? Нет, имя — это Слово. И насколько женская судьба Софьи, Сонечки спокойней, чем крутые петли сюжетов женщины Веры, где спотыкается «в», недолго льстит и ласкается «е», остановленное перекатом «р». Житейское лукавство Якова — и уступчивость звучания его имени. Цепкое упорство практичного Леонида. Если несколько раз медленно повторить это имя — оно зазвучит как надо, по-гречески. Заскрипит уключиной весла триремы тех простодушных времен, когда торговля и пиратство считались одним и тем же бизнесом… Ирины зачастую экстравагантнее Татьян и предпочитают серебряные украшения золотым. И неизвестно какую из многих очерченных так мощно ролей выбрать девочке Марии, Мари, Мэри, Мириам.

В желтой субмарине

Очень глубокое метро имени Ленина в городе Ленина, который нынче перекинулся в Санкт-Петербург Ленинградской области. А за завтра никто не поручится. Самая глубокая из станций — Василеостровская. Едешь-едешь-едешь к центру Земли. Уж что-то должно показаться — пора, давно покинули поверхность. Судя по глубине, должен быть ад уже. Но эта шутка чем-то неприятна. Монотонно наплывают и уплывают поперечные дуги на потолке, ничего внизу не показывается, только безнадежный белый скос уходящей вниз трубы, куда тебя черная лестница затягивает, всасывает, вбирает неумолимо, а ты стоишь покорно. Ах, лучше, лучше бы на трамвае. В следующий раз, если все обойдется, — только на трамвае! Вдруг вообще никогда этому спуску конца не будет? Поэтому на эскалаторе много упоенно, с закрытыми глазами, целующихся — особенно при спуске. Те, кому не с кем целоваться, отрешенно вглядываются в лица возвращающихся оттуда. Подымающиеся же, наоборот, суетны, полны разных мелких надежд и уже заранее входят в образ юрко ныряющего в магазинно-трамвайные завихрения пешехода — чего ради перед этим так целоваться? Или — еще глупее — ловить смутные взгляды спускающихся. Дел полно, жизнь и яркий день наверху, все еще открыто, можно еще успеть.

В самом конце, в жуткой глубине, не ад, а банная голубая плиточка, резиново-пресный метряной запах, безличный, больничный свет. Зеленоватые лица. Друг на друга не смотрим, отводим глаза. И не узнать никак, подходит ли уже поезд, — перрон глухо отгорожен от дороги черными железными створками. Отцеловавшиеся на эскалаторе, опустив руки, маются перед дверьми молча. Но есть надежда — железные двери с шипом разойдутся и — сливочный желтый свет вагона, дерматиновые диванчики, надышанное сбившимися в этом пенальчике людьми тепло — милый дом в непогоду. Туда, туда, скорее! Поехали!

«Василийостровск! След станц Гастиный двор! Две-е-ери закрываются!»

Всем нам в одном направлении. Неодобрительно читает новомирскую литературную критику ленинградская, вся в сером, интеллигентная дама. Двое одинакового роста, в одинаковых тертых джинсах, пегих сосулечках волос, очках, куртках и длинных грубовязаных шарфах, но отчего-то совершенно ясно — разнополы. Только непонятно, который из них кто. Но это уже мелкие придирки, несущественные детали. Видимо, решением этого вопроса озадачен уставившийся на них маленький нежнолицый узбек в негнущейся шинели и наждачной кирзе. Ему бы золотой сафьян, мягкий, как губы коня, шелковые узорные одежды, волшебный темный рубин на узкую руку.

На сдвинутых острых коленках парочки магнитофон — с песнями следуем к станции «Гостиный двор». Битлы, что и следовало ожидать, но не слишком громко. «We all live in a yellow submarine, yellow submarine, yellow submarine». Ha парочку стервозно-педагогически косится сизая тетка с рекламной полиэтиленовой авоськой «Русский сувенир». Оттуда с мольбой и угрозой тянутся вверх сине-перламутровые скрюченные когтистые пальцы, как будто она прибрела портативного Вия — русский такой сувенир. Принесет домой и сварит для семьи куриную лапшу — как хорошо и питательно! Плохо только, что молодежь разболтанная, неуважительная растет. Куда комсомол, куда семья смотрит? Патлы немытые, нечесаные. Девушки молодые — тьфу! — в штанах, зады обтянуты, целуются при всех как — стыдно сказать — проститутки. В молодежном журнале про половую, извините за выражение, жизнь расписывают. Срамотища! Как, бывало, красиво — косы с бантом, платьице скромное чистое, белые носочки. Дружили хорошо. Песни пели мелодичные про любовь. «На позицию девушка», «Синий платочек»… не то что эти… «ела суп Мари». Мари-то может и ела суп, а вот вы что, голубчики, наварите? Какой такой суп? Ведь к ним с добром, с советом, — куда там, и слушать не хотят. Что будет?..

Несется и подрагивает за окнами быстрая летучая горизонтальная чернота, отражая наши ставшие в дороге грустными и откровенными лица, — моментальный, текучий групповой портрет — вот оно, наше поколение, от станции до станции Невско-Василеостровской линии. Отраженные лица всегда красивее, чем в действительности.

Что такое? Свет в вагоне мигнул, вполовину притух, потом совсем поскучнел, и состав, завязнув в плотной темноте тоннеля, затормозил и стал. Кулем ваты обрушилась, оглушила тишина — не слышно уютного, как сигналы сердца, постукивания, нет успокоительного для горожанина гула налаженного безопасного движения. Только громче подростковыми надрывными голосами: «Ви ол лив ин э йеллоу сабмарин, йеееллоу сабмарин…» — ну что они понимают, ливерпульские лохматики, про нашу жизнь? Интеллигентная читающая дама продолжала скептически улыбаться — постановка проблемы положительного героя в прозе последних лет ей решительно не нравилась.

В пещерной тишине битлы звучали кощунственно. Парочка, почуяв, выключила магнитофон. «Йеллоу сабмарин» — обиженно крикнули они в последний раз, и с крайнего сиденья — стало слышно — шепотом:

— Мама, скоро поедем?

— Скоро, детка.

— Как долго уже!

— Скоро, детка.

Действительно, долговато уже. Ненормально долго. Перестала улыбаться академическая дама, не прекращая пристально смотреть на страницу при беспомощном, обессилевшем свете. Замедлилось время. Остыло, подступило вплотную и стало давить пространство, подмявшее звуки. Хриплые голосовые связки жизни, щелястые вагонные динамики, подайте голос, утешьте! Не молчите, скажите скорее что-нибудь. Например, что жизнь будет продолжаться вечно. Что будет еще и будет восхитительная очередь за индийским чаем «со слоником» в раззолоченом Елисеевском и всем достанется. Будет опять и улица, и подъезд с ласточкиными гнездами почтовых ящиков, и детский праздник взрослых Новый год, и старинный запах гобеленов в Эрмитаже, который сейчас так высоко над нами. Скажи, ну скажи, динамик, что громадное, пустое и удушливое, наполнившее, как белая вода, наш маленький беззащитный вагон — просто мелкая техническая неполадка, сущая чепуха, сейчас поедем. И эта первобытная, лишенная содержания чернота за окном, и оглушительная тишина — тьфу, какая чушь в голову лезет, нет-нет-нет, неправда — просто упало напряжение в сети на подстанции. Сейчас все исправят, скоро поедем.

Над хрупким кремовым потолком нашей коробочки — яичная скорлупка бетона, а выше — многотонной тушей навалилась и давит Нева. Стало душно, но нельзя расстегнуть пуговицы пальто — все увидят и поймут, как мне страшно. Напряженно уставилась в «Новый мир» дама. Не переворачивая «Известия» — вдруг зашуршит — замер, опустив глаза, толстый в очках. Не шевелясь застыла — колени к коленям — джинсовая парочка. Совсем жарко, стал мокрым лоб, но немыслимо лезть в карман за платком. Не двигаться. Только бы тетка с курицей не закричала. Сколько же времени прошло? У каждого на руке часы, но нельзя на них смотреть. Скорее всего, они остановились, но видеть этого не надо никому. Хотя и так все знают. Времени нет, мы вцепились в последнее мгновенье, мы удерживаем его, — оно такое хрупкое и тяжелое. Над нами — Нева или, может быть, уже ничто? А мы в этой коробочке — забавные мошки, впаянные навечно в пузырик янтаря. Под чью лупу попадем? Дурацкие мысли — конечно же, там нормальная Нева с мостами, над ней воздух, солнце, и живые птицы летают — все будет хорошо, все будет хорошо, все будет хорошо…

Молчат динамики, темнота стоит рядом, терпеливо ждет своего часа. Душно. Какое там время года — наверху? Сейчас кто-нибудь страшно закричит — это будет конец. Напрягшись, держим время, держим молчанье, как штангист держит вес — с налившимся темной кровью лицом. Только бы тетка с курицей… Но нет, не вскрикнет: маленький узбек вбил ей кляп своего жестко сфокусированного взгляда, загипнотизировал, заморозил тот вопль, от которого забьются, закричат все, и наступит хаос, кошмар, ужас, ничто. От этого визга упадет и рассыпется то, что мы молча держим на весу, и все кинутся к дверям и окнам, давя, кусая, страшно гримасничая. И то, о чем нельзя думать, явится жутким ликом. Но не моргает узкоглазый узбек, и тетка безвольно покачивается в такт вялым пульсациям своего мозга. Мертвая птица в ее сумке тянет лапы вверх, вопиет к куриному богу. Изо всех сил напрягается, сжимает свою сумочку сероглазая рыженькая рядом, даже побелел ели костяшки суставов. Желтыми яблоками ходят желваки на лице высокого с неприятным лицом… Со лба небритого Атланта в кожанке вьется струйка пота — тяжела Нева, набухает сердце от омертвевшего времени. Молчи, молчи, терпи, девочка в том углу, ничего не спрашивай, не надо. Не помогай, мы сами удержим, — только сиди тихо, только не вскрикни! Ты видишь — стараемся! Господи, дай нам сил!!!

Сколько угодно спустя, бесконечность спустя, полжизни спустя вагон легко вздрогнул, слабый резиновый ветер чуть тронул спасенную нами секунду, она проскочила скользкой таблеточкой, и поплыла назад чернота тоннеля. Тихо-тихо, медленно, осторожно и мягко покрались, поехали из-под Невы. Вытянули! И не общий вздох — а-а-ах! — общий выдох.

О чем нам теперь говорить? Да мы и незнакомы, собственно. Следующая станция — «Гостиный двор».

Белые ночи на Васильевском

Постаревшие мои ровесники пожимают плечами: чего вы, милая, хотите от власти? Власть как обычно — порядка как не было, так и нет. Похоже, и не будет. А вот белые ночи стали не те, не узнать просто. А тогда были — ах, хороши! Советский Ленинград, обретающий ночами надменный лик имперской Северной Пальмиры, не спал. Мы с Иркой тоже не спали. Как спать? — светло же. Лежали в халатах на наших общежитских, на наших аспирантских, на панцирных наших коечках и обсуждали «собачий», как выразилась Ирка, роман ее престарелого шефа с молодым настырным парторгом. Я предложила — исключительно с целью избежать двусмысленности — называть похитителя шефова сердца парторгиней или парторгессой. Кандидатка в члены партии Ира, не исключая для себя возвышение до аналогичных командных высот, отвергала и тот и другой термин как порочащие. С другой же стороны, многократно называла партийного лидера кафедры гадюкой семибатюшной, стервой и того еще почище.

О чем и разговаривать как не о любви в такую светлейшую ночь, когда наш Васильевский остров, «стерев случайные черты», легок и чист, как гравюра большого мастера и истончившаяся тень Блока бродит по набережным, боясь приблизиться к метро.

— Законной супружнице шефа, ты ж понимаешь, позвонил доброжелатель, та — скоренько бумагу в партком. Ну и поехало с орехами! Ожидается пикантная персоналка — парторг кафедры в роли женщины-вамп. Шарман манифик! — у Ирки был волнующий, с бархатной ленцой голос. Она дописывала диссертацию по теории пионерской символики. Об определяющей роли горна и отрядной песни в формировании миросознания строителя коммунизма. Была соответствующая кафедра в университете, где взбивали эту пену из воды и дерьма. Тем и жили. И под новым демократическим начальством тоже не растерялись — четко выполнили команду «кругом марш!» и продолжают в том же составе. Еще и за дешевле.

— Интересно, из партии масюню эту выпрут или только из парторгов? В любом случае карьере полная финита. Любовь — не вздохи на скамейке. Докторской не видать как своих ушей. Шеф — стреляный парниша, покается где надо, посулит кой-кому кое-что. Не впервой. А соблазнительницу — в управдомы. И будет у нас на кафедре маленькая, хорошенькая вакансия… Кому достанется, интересно…

— Мо-лод-цы! Ле-нин-цы! — провыла я гнусаво. Партийно-производственный роман озлоблял.

— Антисоветчица ты. Издеваешься. И нарвешься, — вяло отреагировала Ирка. — Кроме того, зачем мои бигуди брала?

— Трри-четыре! Рраз-два! Кто шагает дружно в ряд? Кстати, почему если эту вашу кретинскую речевку проорешь ты, причем хамским тоном — то это пионерская символика и большая куча патриотизма, раз-два! А если, три-четыре, произнесу я — причем, заметь, тихо и вежливо. В отличие от пионервожатой, тихо, заметь, и вежливо — то выходит, что издеваюсь над большим вашим и чистым. Ты ж у нас, Ирина Сергеевна, на три четверти кандидат педагогических наук, — объясни мне такое жуткое единство противоположностей. А бигуди тебе как теоретику пионерского движения не нужны — душа должна быть, товарищ женщина, красивая. Ее на бигуди не накрутишь. И руки чистые, то есть без маникюра, тем более такого облезлого. Возьми у меня ацетон в тумбочке, сотри. Воспользуйся похищенной мною из лаборатории социалистической собственностью, я добрая.

Дразнить Ирку иногда было хорошо. Она грудью бросалась на амбразуру моей ереси. Особую приятность доставляли приводимые в посрамление меня примеры из жизни. Жизнь, усердно кивая, подобостратно подтверждала ее пионерчатые аксиомы, как будто она была ассистенткой их кафедры перед пенсией. У нас же, химиков, жизнь в форме неживой материи то и дело проявляла отчетливый сволочизм, не желая поддержать предлагаемую ей теорию. Грубо и нелюбезно… От этого развивались цинизм и злопыхательство. Но сегодня Ирка была какая-то вялая, политически малоазартная. Ветер в окно, далекие звуки с Невы, белая ночь, чужая недозволенная любовь… Возмутительно расслабляет.

В дверь постучали.

— Вот видишь! Уже за тобой в штатском пришли. Иди вот сама и открывай.

В дверь шагнул аспирант Бенджамин в штатском, с портфелем и двумя бутылками ноль семьдесят пять. Он твердо поставил бутылки на пол, сел и запел: «Этот день победы порохом пропах! Это сча-а-астье со слезами на глазах!» И вынул из портфеля за горлышко третью! «Со слезами на глазах», — повторил он речитативом и захохотал, как фальшивый Шаляпин. Ира медленно встала и сунула валявшийся на столе бюстгальтер под подушку.

— Веня, ты пьян? — задала она странный вопрос.

— Ирэн, ты знаешь, как я тебя уважаю, но со всей искренностью должен признать, что Женьку я уважаю еще больше, — уклончиво ответил ночной гость и снова разинул рот для пения.

Бенджамин уважал меня по двум причинам. Во-первых, однажды я внятно, грубо и примитивно разъяснила ему разницу между стандартным и нестандартным термодинамическим состоянием системы. Бенджаминова кафедра, а с нею и он, аспирант Вениамин Лисин, занималась повадками весьма вонючих, но перспективных в рассуждении защиты диссертации полимеров. Их давили высоким давлением, парили в атмосфере азота, подтравливали хлором. Строились графики, отражающие мученическую судьбу и гибель полимера.

Бенджаминов шеф Павел Олегович Ляпунов, по-лабораторному Поля, был кокетлив в науке и желал нравиться. В те поры пошла мода на термодинамику. Без энтропии в свете было не показаться — откажут от дома. Раз такие дела — вздохнули и побрели коллективом по термодинамику. Коня, стало быть, и трепетную лань в одну телегу. Налаженная машина производства диссертаций засбоила. Теория высокомерно не желала сходиться с практикой. А практика, почуяв чуждую теорию, стала вставать на дыбы, рвать удила и шарахаться. «Атас! Полный распад теории Поля», — констатировал Гоша, который в рассказе больше нигде не появится. Я даже сначала хотела вымарать Гошу ради правильности построения сюжета. Но потом подумала: Гоша — это ружье, которое, бесспорно, не стреляет. Мне нравятся такие ружья. А сюжет — дело спорное. Таблица умножения, например, сюжетом по всем параметрам блещет. И стройность, и логика, и лаконизм, и узнаваемые персонажи, и развитие темы…

В то тяжкое для Бенжамина время я его и выручила, подсчитав ему кое-какие величины. Нет, не была я светочем науки и гением вселенской доброты. Я просто каждый день такие штуки считала от утра до темноты. Могла считать их в обмороке, в шоке, а также примеряя сапоги. Жалко мне, что ли, для своего брата-аспиранта пару констант прикинуть? Но он неожиданно зауважал мою ученость — из чего в сотый раз видно, что успех не адекватен усилиям.

Однако, по-настоящему Бенджамин оценил мои таланты на какой-то общежитской посиделке, когда я элементарно открыла бутылку портвейна без штопора. Завистливая Ирка в ту же секунду отсекла слово «талант» и надменно отметила, что это по ихней науке классифицируется лишь как «знания и умения». Что ж — и это неплохо, берем! Всякий знает, что корковая пробка отделяется от бутылки так же неохотно, как душа от тела. Я обычно практиковала старый нижегородский способ: берете самый толстый том по теории марксизма-ленинизма, прикладываете к стенке («Марксизьм-леминизьм к сте-е-енке», — говаривал при этом один такой Аркадий Сергеевич, обучавший меня этому приему), затем мягко, методично ударяете донышком бутылки о заголовок. И тут гидродинамика и марксизьм-леминизьм показывают свою силу и пробка с каждым толчком аккуратненько — тюк-тюк-тюк — любопытным зверьком вылезает из бутылочки. А когда она уж почти вся снаружи — элегантным закрутом легко вынимаете ее, делаете театральный жест свободной рукой и сбираете заслуженные аплодисменты. Наука нехитрая, и многие ее превзошли.

Но Бенджамин, хоть и был узкокостый брюнет разочарованного вида, однако происходил из Сибири, и многие достижения восточноевропейской цивилизации были ему в диковину. Метод потряс его. Ах, если бы я тогда знала!

— Со слезами на глазах, — допел Бенджамин и просто сказал: — Поздравьте, девки, у меня пошло! Назло пошло, когда уже не надо. На всю катушку прет экперимент! Все данные ложатся четко в график. Но мне, сейчас все это дело на фиг! Аспирантуры-то осталось с гулькин нос! Коту под хвост ухлопал я два года!

— Ну поздравляем! Даже стихами заговорил! Как славно, Веничка! А то уж говорят, даже хотел жениться на какой-то с Обводного канала. Теперь Поля тебе продлит срок аспирантуры! И совсем не на фиг! Поэт ты наш! Поэт и ученый! — радостно залопотали мы с Иркой.

— Это сча-а-астье с сединою на висках! Это ра-а-а-дость! — Бенджамин был далеко не Паваротти, уж не говоря о Киркорове.

— Веничка, хватит, ты уже нам спел. Ну стало все получаться — и хорошо, и отлично. И та, с Обводного канала, теперь нам тоже не нужна. Сырок плавленый хочешь с булкой? — попробовала Ирка перевести разговор в бытовую плоскость.

— Ты в ответ на обеща-а-анья дверь не отво-о-ооря-яй, — уже совершенно безо всякой логической связи с происходящим, оперно закатив глаза, проорал Бенджамин. — Евгения, смотри, как надо! — вдруг быстро сказал он, взял бутылку и пошел, держа ее решительно донышком вперед, к стене. Я, обмерла, поняв, что Бенджамин сейчас повторит нижегородский способ открывания бутылки. Но без помощи классиков марксизма — на голой стене и геройским ударом. Читателю уже ясно, что Бенджамин применил именно этот способ и именно одним (господи, что делает!) ударом. Кровь и вино оказались, как это справедливо подчеркивается в романтической поэзии, одного цвета и хлынули на стоящий под стеной столик. А на столике — о, кошмар! о ужас-ужас! — лежала взятая Иркой на неделю с целью плагиата Чужая Диссертация — четыре девственные стопки еще не переплетенных машинописных листов.

Мы с Иркой заорали и бросились одновременно, а Бенджамен стоял тихо, зажав в подъятой руке обломок бутылки — в позе Ленина с кепкой. Дальнейшее — в виде кадров.

Я, раскладывающая на своей кровати кроваво-винные листы Чужой Диссертации. Жалкие попытки что-то оттереть полотенчиком. Косо, как Арлекин, сидящий над тазом белый безмолвный Бенджамин с протянутой красной рукой. Плачущая Ирка накладывает на Бенджамина жгут из подвернувшихся колготок (обучена санитарной помощи пионеру) и иногда со сдавленным стоном бросает взгляд на окровавленную, опозоренную (вот что с ней теперь делать?!) Чужую Диссертацию. И отдельно — эмалированный тазик с красным на дне, тускло освещенный млечным не дневным и не ночным светом. Впрочем, ночного света не бывает. И в тазик жутковато и мерно: кап-кап-кап. Настоящая, между прочим, кровь.

Бенджамин готовился упасть в обморок — мужчины как-то иначе устроены в этом отношении. Представительницы слабого пола иногда твердо обещают упасть в обморок, но по-настоящему удается редко. Мужики этого не обещают (я, по крайней мере, не слышала), но порой оказываются в самом неподдельном обмороке от пустячной потери крови или при удалении зуба и этим ставят окружающих женщин и дантистов в затруднительное и порой ложное положение. Бенджамина следовало срочно отправить в травмопункт. Травмопункты в Ленинграде работали круглосуточно, и был один неподалеку, на Васильевском. Кажется, на Пятой линии, в мрачном здании, где над вонючим подъездом неуместно манерничали модерном каменные лилии. Туда и потащила я бесчувственного Бенджамина. Ирка осталась замывать кровь и оплакивать Чужую Диссертацию, как свою родную.

Я помнила, как в родимом Нижнем фабричные бабоньки доставляли домой своих назюзюкавшихся в синеву супружников. Ручку-то его себе через плечо и тяжесть принять на бедро — легко пойдет. Опыта у меня не было ни капли, но я постаралась войти в роль — и, знаете, получилось. Даже с гордостью поймала на Бенджамине завистливый взгляд грустного человека, который пробирался по проспектам, держась за стеночки, с привалами на ориентацию в пространстве. Еще бы — это каждому бы хотелось, чтобы его так вели!

Было тепло, безветренно, и длинные облака застыли в кротком небе. Зеленые тени от домов так доверчиво лежали на асфальте, что совестно было на них ступать. Казалось, их можно поднять с земли и прислонить к стене, как большие куски плоских картонных декораций. Я приноровилась к тяжести Бенджамина, он даже помогал мне, слегка перебирая ногами, и я чувствовала к нему нежность. Была его женой, сестрой и матерью. Нет, не позволю Бенджамину погибнуть — не для того я на себе вынесла его, истекающего кровью, к травмопункту Васильевского острова.

Травмопункт бодрствовал. Из его недр на мой крик: «Эй, кто-нибудь! Больного привели!» (надо бы сказать — «раненого», но я застеснялась) возникла женщина в белом. Такая, как рабочий и колхозница вместе взятые. Сняв с себя Бенджамина, я одновременно стряхнула и роль русской пролетарской жены — кормилицы, воительницы, а также геройской фронтовой сестрички. И моя истинная сущность — неуверенная и рефлексирующая — перехватила эстафету и вылезла, хоть никто ее не просил, на авансцену.

— Видите ли, доктор, тут аспирант нечаянно поранил руку стеклом! — противным кисло-сладким голосом заблеяла я, подсознательно надеясь, что пострадавший, будучи все же не дворником, а аспирантом, окажется ей, представительнице, как ни говори, интеллигенции, социально милее.

Не удостоив меня взглядом, женщина ухватила широкой ручищей вялую лапку Бенджамина.

— Не стеклом, а бутылкой! — хрипло рявкнула она, бросила уничтожающий взгляд на скрученные жгутом Иркины колготки, перетягивающие Бенджаминово предплечье, и повлекла моего бедненького за белые ширмы. Вытаскивать — очень больно — кривыми щипцами куски стекла прямо из живой руки и потом шить. Шить собственными руками человеческую кожу! Ей, пирамиде египетской, это, уж конечно, раз плюнуть. Шьет себе и шьет, как юбку.

Бенджамин появился минут через сорок вовсе не из той двери, которую я сверлила взглядом. Опавший с лица, но на своем ходу.

— Пролил кровь за науку. Жить буду, хотя танцевать — вряд ли…

Господи, еще и шутит! Раненый наш! Рука в бинтах подвешена на какой-то тряпке. В другой руке зажата колготина Иркина, не забыл! Каков джентльмен!

— Пошли, Веничка, все будет великолепно! Будем кандидатами и ты и я! Все там будем! Гляди, проректор по хозчасти, чистый барбос по всем статьям, — и тот кандидат каких-то партийных наук… Веня, а хочешь я подарю тебе импортный штопор? Почему не бывает? Достану — я одной завмагше-заочнице две контрольных по химии делала. Либо штопором, Веня, либо об марксизьм-леминизьм. Третьего пути, дорогой товарищ, нет. Потерпи, уж скоро придем, Веничка!

Белая ночь переплывала в утро, свежее как… ну, в общем, очень свежее было утро. Вчера в угловом магазине давали корюшку, и выброшенные на асфальт дощатые ящики благоухали парниковым огурцом — так удивительно пахнет эта весенняя серебряная рыбка. Еще пахло близкой рекой, травой с газона, молодыми листьями. За спиной, за угрюмой от нежности Невой, лежало Марсово Поле с холодными, тугими пружинами сирени, и от этого шагалось весело и упруго. Даже немного стыдно было, что мне так хорошо: ведь только что Бенджамину кромсали руку.

Проехал фургон и обдал ароматом бензина и хлеба. Небо засветилось розовым китайским фарфором. Какая-то птица упорно и отчетливо повторяла ивритскую фамилию: «Цви! Цви!.. Га!.. Цви!» Жаль — ни одна птичка не в состоянии повторить мою фамилию. Даже смешно себе представить птаху, которая, сидя на ветке, орала бы: «Павловская! Павловская!»… А впрочем, не жаль. Не судьба, значит.

— Ну как ты, Веничка? Сильно болит? Уже не очень? Скоро все пройдет. Шрамы украшают мужчину, особенно в сочетании с ученой степенью. Дамам нравится. Незаметно, как дошли, правда? Сейчас зайдем к нам с Иркой — чаю крепкого заварим. У нас настоящий цейлонский есть.

— Так ведь у нас там, Жень, это… еще две сухого остались. Я ведь только одну… ну… открыл.

Ирка уже не рыдала, а только жалобно всхлипывала, стараясь не глядеть в сторону разложенных для просушки листов — покоробленных, в бурых потеках. Полы были чисто вымыты и поперек открытого окна повешен сушиться отстираный от пятен крови халатик — растопырил свои голубые крылышки несовершеннолетнего ангела. Беднягу Бенджамина усадили на лучшее место, имелся у нас один такой непродавленный, специально гостевой, стул. Мы пили дешевое, как ветер с Невы, сухое вино из кружек и закусывали плавленым сырком с булкой и остатком кокосового ореха.

Его подарил мне неделю назад аспирант-историк из Африки, царский сын Сулейман Ба. Половина того царского подарка со шкуркой мохнатого лесного зверька долго служила пепельницей.

Утомленный вином, интенсивным вокалом и кровопотерей Бенджамин кротко уснул в нашей комнате на Иркиной кровати. Она, сидя за столом, голова на распластанных руках, долго, прищурившись, изучала его лицо.

— Жень, а ведь он красивый, посмотри, какие брови, — выдохнула Ирка голосом для особых случаев. Я отлично знала этот голос — она часто пользовалась им прошлым летом, убеждая меня в массе достоинств абсолютно среднестатистического Юрика: «Нет, ты не понимаешь. Ты просто не хочешь видеть! Он необыкновенный Сумасшедшее обаяние! Фигура!» — пока на финише бурных отношений не сообщила нормальным своим бархатно-ленивым контральто: «Самец. Свинья заурядная. Амеба. Протоплазма». Мне, помню, тогда понравилась логическая последовательность определений. Все-таки в научной женщине есть свой негромкий шарм.

— И вообще, он такой… чистый.

— Ира, ты это всерьез? — обеспокоилась я. Бенджамин безусловно испаскудил Ирке Чужую Диссертацию и заслуживал суровой кары. Но не до такой же степени! И что за скоропостижная любовь на крови?

— А ресницы — дли-и-инные, — задумчиво пропела она тем же опасным голосом.

— Ирка, очнись, ведь ему сейчас некогда! Целый день, бедняга, в лаборатории. Аврал же у него! Пожалей! Да и ты тоже… юные ленинцы ждут же твоей диссертации, как мои предки манны небесной…

— Аврал… на Охту ускакал, — обозначила ситуацию Ирка, длинно, сладко потянулась и набросила на обескровленного Бенджамина свой халат.

Но он не пробудился, не помчался на свой безопасный третий этаж длинными скачками с разинутым в квадратном крике ртом, как древний классический грек от амазонки, или как это бы сделали вы, благомыслящий и осторожный читатель. Он, доверчивый, посапывал и не ведал, что это его будущая жена, его непростая судьба и, как в песнях поется, трудное счастье стоит и смотрит на него золотыми глазами рыси.

Морис и Сулейман, афроафриканцы

В Ленинградском университете училось иностранцев порядком — город открытый, университет престижный. К тому же иностранцы имеют полные карманы валюты, что университету по его скудости не лишне. Да и державе изредка хотелось и людей посмотреть, и себя показать. Что и удавалось — на радость злостным западным писакам, продажным очернителям нашего прошедшего светлого настоящего.

Морис и Сулейман приехали изучать химию из Гвинеи. Каждому хочется произнести при этом «Бисау», приятно закруглив звук. Но нет, из никакой не Бисау, просто из Гвинеи. Если посмотреть на треугольник Африки, то в левом углу этого громадного плавучего сердца, за надменно отъехавшей краюхой Аравийского полуострова, не желающего быть Африкой, мы обнаружим просто Гвинею в виде рембрандтовского берета, натянутого на мелкое личико Сьерра Леоне. А Гвинея, которая Бисау — брошь на этом развесистом берете, который велик малой вишенке Леоне.

Морис и Сулейман своим родным языком считали французский, на нем и говорили. В связи с этим попал в дурацкую ситуацию белобрысый и долгоносый студент восточного факультета Игорь Горохов (он для благородности требовал делать ударение в своей фамилии на первом слоге). Не пройдя по конкурсу на японское отделение, каковое резко сократили ввиду того, что его выпускники мистическим образом никогда не возвращались из зарубежных командировок, Игорь удовлетворился менее престижным африканским отделением. Африканисты, в отличие от японистов, возвращались обратно почти всегда, если, конечно, их не посылали наблюдателями в ООН. Но их и не посылали. Игорь Горохов из академических соображений, а именно, для совершенствования в языках малинке, фульбе и суахили, напросился третьим в ту комнату общежития, куда жилищный отдел поместил Мориса и Сулеймана. Уже через две недели Игорь скулил по коридорам: «Ну, влип я с ними. Черти необразованные — на французском чешут. Третий мир, блин, им еще до цивилизации ого-го! Родных языков напрочь не знают. Мне, что ли, их этой абракадабре учить? Не жирно ли будет?»

Народ соглашался, что жирно. Игорь был безутешен.

— Вечерами рок на полную мощность врубят — ни поспать, ни позаниматься, ни в гости кого позвать. Эх, надо было на угро-финское мне подаваться. Влип, ребята, как зюзя.

Морис и Сулейман влипли тоже и много глубже белобрысого Игоря. Им, сыновьям состоятельных и почтенных родителей, предстояло ехать учиться во французскую Канаду. Языковых сложностей не предвиделось — вокруг родной французский. Малахаи скользкого дерматина с колючей опушкой из серого синтетического каракуля были заботливо приобретены заранее в комплекте с пудовыми суконными пальто на вате. Арктическая экипировка поставлялась в Гвинею из пещер советских неликвидов: братская помощь борющимся народам Африки. Кошмарное обмундирование было заботливо уложено в дорогие чемоданы из крокодиловой кожи.

И надо же, чтобы именно в этот момент Гвинея внезапно сделала резкий скачок влево. Новое правительство, удачно отстрелявшись от предыдущего и передушив оппозицию, заглянуло в пустую кассу и, горестно вздохнув, взяло курс на нерушимую дружбу с Советским Союзом, большим белым братом, щедрым спонсором угнетенных народов мира. Французская Канада накрылась медным тазом.

Однако голос был утешный. Высочайше намекнули чемоданы не распаковывать и малахаи не выбрасывать для гнезд попугаев, а сохранить для поездки в не менее северный, но еще более прекрасный город Ленина, колыбель революции, город дворцов, парков и развитого социализма. Тем более что бытует в Африке такое народное присловье: «Химия — она и в России химия».

Университетское общежитие на Васильевском острове, куда, как куры в ощип, попали Морис и Сулейман, занимало крепкое, в стиле классицизма, здание бывшего приличного публичного дома для господ офицеров. На дверях туалетов чудом сохранились тяжелые медные таблички «Для дамъ» с гравированным профилем аккуратно отрезанной дамской головы. На мужском туалете тускло поблескивала дореволюционная медная голова с богатыми усами и призыв — фломастером позднейших эпох: «Мужик, ссы здесь!». Меж этажами пережитком царизма болтался парализованный лифт с чугунными вытребеньками.

На четырех этажах шумно квартировали студенты, аспиранты, стажеры — математики, химики, восточники, с незначительными вкраплениями психологов, каковые в массе своей проживали где-то на Красной, что ли, улице и безудержному течению жизни не мешали. В конце коридора — женская умывалка на шесть мест с холодной водой. Туда мывшиеся голышом из-под крана девки баскетбольного сложения из Восточной Германии однажды, озлившись, затащили мелкого кобелька, стукача-коменданта — не первый раз подглядывал, дрянь такая. Отметелили его от души. Свидетели передавали восхитительные детали. Передний угол общей кухни этажа был занят помойной горой в человеческий рост со снежными хребтами скомканных газет, бурыми осыпями картофельных очисток и медленно сползающей к подножию лавой выплеснутого супа. В недрах зловонной горы был погребен бачок для мусора. По четвергам пара салаг-первокурсников, понукаемая матерящимся «синьоре команданте», выгребали лопатами помои в бумажные мешки, терпеливо докапываясь до потерявшего санитарный облик бачка. Потом, кряхтя и отворачивая носы, волокли это вниз. У плиты вьетнамцы с психологического факультета жарили тухлую селедку.

Ну вот, значит, такой был пейзаж. И это я еще его, скажите спасибо, не выписывала подробно тонкой японской кисточкой, а дала размашистый мазок мастихином. Учитывая, что подробный пейзаж, равно как и длиннейшие мистические сны кисло-сладких героинь, многие читатели резонно пропускают.

Морис и Сулейман адаптировались шустро — надо было выживать. Здесь и сейчас. Нынче такой жестокий эксперимент называется «реалити-шоу». Дрожащим от промозглого холода и непроглядного социализма гвинейцам учинили годичные курсы русского языка, после чего резко разжали длани поддержки.

Моя аспирантская келья на двоих находилась по соседству с комнатой сорок семь, где проживали Морис, Сулейман и африканист-Игорь. Впрочем, Игорь, до изжоги измученный французским, вскоре ретировался на другой этаж. Меня французский не удручал, тем более что он и не был слышен из-за звуковых цунами, сотрясавших нашу общую стенку. Не было на африканцев никакой управы — хоть колотись головой в запертую дверь. Музыкальный террор продолжался, пока не приехал ко мне в гости брат. Фаталисты и некоторые мистические философы, отрицающие причинно-следственную связь, чаще всего просто не в состоянии уловить ее — так далеки, так неродственны порой причина и следствие. Вот, например, приезд брата косвенно, но бесспорно обеспечил мне долгосрочное влияние на местное негритянское население. Следите за цепочкой. Для брата необходимо было добыть раскладушку. Для этого надо было посетить комнату, где жил председатель аспирантского совета, химик, наш человек Султан Агиев, обладавший не султанской, но все же кое-какой административной властью и ключом от кладовки. Я повлеклась к Султану. Из-под Султановой двери донесся жалобный вопль: «О-о-о, Аллах! Потенциал-то, мать его, меняется же! Ты пойми! Не стоит он, потенциал-то, колом! Формулу, блин, Нернста знаешь?» В накуренной комнате голова к голове склонились Султан и Сулейман. Султан пытался втолковать Сулейману решение несложной задачи по электрохимии, на его лбу выступила испарина, узкие казахские глаза расширились и заметно изменили угол наклона. Негр сдержанно улыбался, как британский дипломат на приеме. Ситуация была предельно ясна и, в общем, для меня благоприятна. Судя по раскладу, Султан ни в коем случае не станет отнекиваться от поисков раскладушки, неоригинально ссылаясь на дефицит времени, головную боль и необходимость обсчитать полученные графики в ближайшие двадцать минут.

Ко времени моего аспирантства я уже имела за спиной солидный опыт преподавания в институте и частного репетиторства, так что мы видали виды. Я была расисткой и не могла ею не быть, прожив много лет в закрытом для иностранцев, как средневековая Япония, Нижнем Новгороде. Конечно в существование людей с песьими головами мы уже, вопреки пропаганде, не очень-то верили. Однако считалось, что интеллектуальные способности черных (на ушко, между нами, девочками) обратно пропорциональны их сексуальной мощи. В наличии этой самой мощи не сомневался никто, хоть экспериментальными данными никто не располагал. Впрочем, вера в эксперименте не нуждается. А все же любопытно проверить: соображает или нет?

— Султаша, сделай милость, разыщи мне раскладушку несломанную. Брат завтра ко мне приезжает. А я тут пока позанимаюсь с… как бы сказать… товарищем.

— Да! Это мигом! Спасибо! Сейчас! — он выскочил, из комнаты, как пробка из нагретого шампанского. Можно было держать пари (если б нашелся простачок такой), что Султан с раскладушкой возникнет очень нескоро.

Оказалось, все до изумления просто. Соображалка у Сулеймана была в порядке. Математические операции он производил умеренно шустро. Проблема коренилась в языке.

И я применила свое старое и безотказно действующее правило: «Строй каждую фразу с учетом того, что предыдущая была не понята». Рекомендовала неоднократно многим молодым педагогам — потом благодарили…

С электрохимией все более или менее утряслось. Сияющий Сулейман пообещал, что он теперь всегда будет обращаться ко мне с вопросами. Вот на это уж я расчитывала менее всего, но, сделав доброе дело, готовься, дружок, платить. Однако не совсем я ангел бескорыстный — в результате последующих переговоров сторонами было достигнуто соглашение: в обмен на консультации консультируемая сторона обязуется выключать музыку любой громкости, любого музыкального стиля, в любое время суток по первому требованию стороны консультирующей. Возник и побочный бенефит — мне часто в качестве подарка или, скорее, гонорара перепадали американские сигареты, что было честно и справедливо.

Через день Сулейман осуществил угрозу — притащил мне в комнату слепо отпечатанную на машинке, прожженую кислотами и окрашенную солями хрома и кобальта папку с описанием органического синтеза.

— Дженья! Здесь нет вода!

Я пролистала методичку. Синтез, действительно, шел в неводной среде.

— Да, верно, воды здесь нет. А зачем она тебе?

— И я говорил, вода нет! Совсем нет вода. Нет!

— Ну да, то есть нет. Нет вода, тьфу, воды. Очуметь можно. В чем проблема-то?

— А зачем здесь написано «отводная трубка»? Ведь нет вода! Я много раз думать. И вчера опять много.

Ох, бедняга — «много раз думать»! Правда ведь, жалко?

— Сулейман, это же от слова «отводить», «удалять». Вода здесь ни при чем, ты прав. Через отводную трубку уходят в конденсатор пары бензола.

— Я всегда говорил — нет вода! — заорал Сулейман, — Морис, палка, нет, как тут говорят… вот… дубила, говорит: вода, вода! Иди, говори ему!

— Сам иди и говори, Сулейман. Только правильно «дубина».

Морис не был дубиной. Просто он, в отличие от хитроватого и очень неглупого Сулеймана, был по характеру типичным деревенским Ваней из сказки — добродушным и беспечным разгильдяем. В тонкости органического синтеза вдаваться не собирался. Зато по врожденному артистизму натуры он быстрее и лучше, чем рационалист Сулейман, приспособился к русскому языку — чистая интуиция, на уровне звука и ритма. Морис, в отличие от малорослого, синегубого и вообще страшненького Сулеймана, был до неприличия ослепительным красавцем. К нему без зазрения совести можно было применить все изобретенные папашей-Дюма штампы: светло-шоколадная чистая матовая кожа, ослепительно-сахарная широкая улыбка, миндалевидные ласковые карие глаза, чудесного рисунка губы. Мало вам? Гвардейский рост, кошачья гибкость движений и мягкий баритон. Все! Конец света! У проходящих мимо него девушек сразу менялась походка. Похоже, он никому не отказывал.

— Русские девушки мне очень нравятся. Они хорошие, — дружески делился он со мной впечатлениями, — плохо только, что все на одно лицо. Я путать часто. Была Наташа, потом думал, опять Наташа, совсем очень похожа. Говорит: я Нина. А Таня была с белым волос, потом другая с другим — и тоже Таня. Зачем так?

Было между моими соседями и еще одно существенное различие, которое создавало, как ни странно, сложности и для меня: Сулейман был мусульманином, а Морис — католиком. Поэтому, живя в одной комнате, они никак не могли вместе решать вполне секулярные задачи по химии. Изменить это я не могла, и приходилось, согласно контракта, делать индивидуальные консультации вместо групповых, тратя в два раза больше времени. Не знаю, истовым ли католиком был Морис, но Сулейман что-то все хитрил с Аллахом. Как-то я застукала его в буфете доедающим свиную сардельку.

— Сулейман, ты что? Ведь Аллах не велит есть свинину. С католиком, выходит, задачки решать не можешь, а свинину лопать можешь?

— Я не кушать свинья. Нет, зачем говоришь? Свинья совсем плохой, нехороший мясо.

— А сейчас что ешь? Огурец, да?

— Сариделька. Не написано свиньина. Кто знает? Сариделька написано!

Порой Сулейман даже осторожно критиковал законы шариата. «У меня никогда не будет много женов… в один моменто… как у мой папа», — задумчиво повторял он. Так же дипломатично высказывался на политические темы: «Сосьялизм, может быть, не очень плохо. Кому-то чуть-чуть очень хорошо. Да. Но почему я должен делать? Пусть делать один персона, кому сосьялизм надо». В логике не откажешь.

Консультации обычно проходили в моей комнате. Я часто жила одна, моя соседка аспирант-психолог (в аспирантском билете значилось «аспирант-псих», чем она гордилась — что хочу, то и ворочу, раз псих и документ на то имею) то и дело уезжала к себе в Краснодар вынашивать очередную психологическую концепцию. Разок даже беременная оттуда приехала — южный, знаете, город… Витамины, солнце, климат… В северной столице, конечно, нет той теплоты отношений. Но в тот раз она сидела в комнате и лихорадочно перерывала кипу ученых записок своего факультета, что-то выписывая. В комнату заглянул Морис:

— Женни, не понимаю… тут реакция написана… поджалуста.

— Морис, видишь, Ира занимается. Нельзя мешать. Да и у меня дел полно.

— Женни, можно у нас в комната? Очень-очень поджалуста! Я убрался в понедельник. На стол совсем чисто.

— Ну раз убрался… Ладно, сейчас быстренько разберемся.

В комнате, действительно, было не слишком грязно.

Прибоем ударяя в стены, мячом отскакивая от потолка, бушевала музыка. Сулейман спал на своей койке, обогащая свирепый рок переливчатым носовым посвистом. Морис, пошвырявшись в роскошной кожаной сумке с просверками молний (у наших таких-то сумок сроду не было), вытащил за зеленое ухо тетрадку с невнятными каракулями.

— Морис, выключи!

— Не нравится? — Он бросился к проигрывателю. — Сейчас другое поставлю!

Их музыкальная система была куплена в «Березке» на валюту, развивала мощность реактивного самолета и генерировала у белых братьев широкий спектр эмоций — от острой зависти до мутной ненависти.

— Морис, совсем все выключи! Невозможно заниматься химией в таком шуме.

— Женни… ведь это ж… му-у-узыка! — Морис нежнейшм тенором пропел эту фразу. — Это музыка!

Мне стало немного стыдно, но ненадолго. Ну хорошо, черствая я. Да, немузыкальная. Зато отзывчивая. Никогда не отказывала в помощи, когда в два ночи соэтажники, знавшие о моем могуществе, грохали в дверь: «Женя, скажи этим… пусть заткнутся, сволочи черножопые!» И я, зевая, послушно накидывала халат, выходила в коридор и старалась урегулировать межрасовый конфликт. Это у меня получалось эффективнее, чем у ООН.

Уехав в Америку, я лишила себя такой возможности.

Часов в одиннадцать вечера, когда я, взяв себя за шиворот и запугав страшными карами по научно-административной линии, засела наконец за сочинение увлекательной статьи об энергии сольватации жирных кислот, в дверь постучали. На пороге маячил Сулейман — совершенно бледный, если можно так о нем выразиться. Насыщенный цвет зрелого баклажана потускнел до явно недоспелого.

— Женья, можно у тебя чай пить? Много прошу очень.

— Господи, ну что еще такое? Заходи.

Поставила чайник, разлила чай. Сидит, молчит, водит пальцем по кромке чашки.

— Сулейман, мне, честное слово, некогда. Пишу статью. Что случилось? С Морисом опять поссорился?

— Морис гуляет. Не знаю куда. Мне много трудно учиться надо. Лаборатория завтра. Четыре часа. И зачет.

— Так в чем же дело?

— Билять пришел. Один баба. Сидит там. Она ибати хочет, а я нет, не хочу. Много учиться надо. А этот билять…

— Сулейман, не говори при женщинах эти слова. Это очень нехорошие слова.

— Скажи — какие хорошие?

Я совершенно растерялась. В самом деле — какие?

— Нет хороших.

— Не может быть это правда! Есть плохие, значит должен быть хорошие!

Все-таки странная логика у негра. Российскому человеку само собой ясно, что плохое вовсе не предполагает наличие хорошего. С чего бы такая сказочная симметрия?

— Нет хороших, — вздохнула я. — Пей чай. Хлеб с маслом хочешь? А я тут посчитаю пока кое-что для статьи.

— Женья, иди смотреть немного, — взмолился через десять минут страдалец, — она там? Я не хочу… — однако не произнес тот самый, ясный и однозначный, но нехороший глагол.

— Зачем ты ее привел?

— Нет. Не привел. Сам пришла. Была вчера на танцы так-сяк, так-сяк. Доллар хочет сколько и «Малборо» сигарет. Плохой билять…

Я заглянула в соседнюю комнату. Таки да! Сидела в зеленых лаковых сапогах на кровати и соответствовала определению. На меня отреагировала крайне негативно и порекомендовала убираться к общеизвестной матери. Следовало принимать меры — сама не уйдет. Хорошо, если Султан Агиев еще не спит. Пусть вот и реабилитируется, покажет на деле силу свою султанскую на поле брани. Помню, как он от Сулеймана с его задачкой позорно бежал. Как заяц от орла.

— Султанчик, это я! По делу, — заскреблась я под дверью. Заспанный Султан явил в двери свой бледно-желтый лунный лик, обрамленный короткими черными лучами волос.

— Тут вот чего, Султаша, у Сулеймана в комнате засела… ну, как бы сказать… в общем, девка с улицы. Может и пьяная, не знаю. Уходить не желает. Сулейман у меня в комнате торчит, пьет чай, трусит, боится, хнычет, матерится по возможности. Морис где-то шляется. А мне статью надо срочно писать, графики чертить. Сам понимаешь…

Султан дико оживился.

— Конечно, конечно! Хорошо что сказала! В сорок седьмой, говоришь? Мы ее мигом! А она не ушла, как ты думаешь? — заволновался он.

— Нет, нет, что ты! Она женщина верная. Ждет, — успокоила я.

— Сейчас единым махом за Валеркой Костюком слетаю, мы вместе. Ты иди, иди. Пиши статью… Сделаем!

Через пять минут за стеной раздался грохот большой битвы. Грохало и звенело. Падало тяжелое и мягкое, шуршало осыпающейся галькой. Звучал женский топ и мужская молвь. Вскоре звуки переместились на лестницу, волнообразно затихая внизу аккордами шумового оркестра.

Спустя пару минут ко мне в комнату заглянул Султан. Под глазом у него неторопливо наливался королевским пурпуром будущий синяк, зеленяк, желтяк.

— Свободно! — произнес он, протянув жестом маршала-победителя руку в сторону поля битвы.

Статью я в тот вечер так и не дописала.

Американские чернокожие зовутся афроамериканцами. Токи-так! Боже упаси иначе — засудят, как таракана. Однако нас, грешных, евроамериканцами не кличут, а индусов и китайцев и вовсе напрямую индусами и китайцами оскорбляют. Итальянцев тоже. Как всегда — двойной стандарт. Раньше я никогда не считала слово «негр» оскорбительным, но мне здесь все разобъяснили, мозги промыли и теперь — да, считаю. Морис с Сулейманом, стало быть, афро-африканцы. А я-то их с размаху неграми весь текст крыла. Не вполне преодолела скверну расизма, значит. Но в одном вопросе афроафриканцы все же проявили непроходимую тупость и глубокую интеллектуальную несостоятельность — не могла я им, как ни старалась, втолковать, почему я не катаюсь за границу (они говорили «не хожу»). Даже в соседнюю Финляндию упорно не хожу, куда и близко, и недорого.

— Нельзя! — объясняю. Казалось бы, ясно. — Нель-зя!

— Но почему? Хельсинки ведь рядом! Неделя — мало денег надо. Потом обратно. Ты честная ученый, не шпион, нет. Должно быть можно. Зачем нельзя? Я в каникулы к брат в Париж ходил на много, потом на мало дело в Брюссель.

Ну никак не врубались эти ребята, и все тут. Кажется ведь доходчиво объяснила: нель-зя!.. А шпионам, наоборот, можно — по долгу службы. Куда уж проще! Нет, не понимают! Третий мир, отсталость — расти им до нас еще и расти, ясное дело!

Жанка

Похудеть мечтают почти все. Многие за это приличные деньги с удовольствием отваливают, а противоположная сторона с удовольствием берет. Это справедливо. Когда что-то делается за просто так — ну ни малейшей ответственности. И в конечном счете вред. Чем дороже лекарство, тем почтительней его принимают. И все рекомендации — точь-в-точь, и всё, что муравьиным шрифтом на глянцевой желто-красной этикеточке прочитывается — тщательно и дважды. Если бы панацея была наконец синтезирована, апробирована и продавалась общедоступно в аптеке за пятерку в виде белых таблеток по двадцать штук в упаковке, то вряд ли брали бы. А если бы кто и взял, то принимал бы не четыре раза в день после еды, запивая полстаканом воды, как рекомендовано, а, скажем, два раза и непременно не после, а перед едой. А запивал бы точно либо пивом, либо, на худой конец, «Пепси». И не помогло бы ему нисколько, и он бы ходил по знакомым, хуля и понося эту панацею налево-направо… Вообще тема «Психология материального стимула» неисчерпаема и в высшей степени диссертабельна. Но я пока про Жанку хочу рассказать, тем более что история эта имеет отчетливо выраженный хеппи-энд, что нынче повсеместно и справедливо считается большой экстравагантностью сюжета.

Жанка страшно разжирела от бедности, макаронов и общей безнадеги. Училась она во второстепенном, но творческом вузе, откуда должна была выйти не то режиссером народных театров, не то театроведом с уклоном в бодрые массовые зрелища. В Ленинграде после окончания ей было не остаться категорически — своих, с ленинградской пропиской, хватало под завязку, девать такого добра некуда, а ехать пробуждать энтузиазм масс в каком-нибудь прокисшем районном городишке Тверской области… ой, лучше и не думать об этом!

Поэтому училась девушка неспешно, по возможности растягивая каждый год на два, беря академические отпуска, симулируя не очень опасные болезни — на это творческого воображения за глаза хватало. Подрабатывала по экскурсиям: «Наш город — цитадель революции, город славных революционных традиций, был основан… Северная Венеция… тыры-тыры три дыры…» Маразм, конечно, но хоть какие-то гроши на колготки. Мыкалась по холодным, пропитанным вермутом и хлоркой общежитиям, по безалаберным, прокуренным, бронхитным подругам, хипповавшим в лабиринтах крысиных коммуналок на Декабристов и Рубинштейна.

В один из академических отпусков Жанка родила. Делать аборт на дому у Юли Анатольевны не было денег, а в долг та уже не скоблила — несколько раз ее на этом накололи. Ложиться же на Лермонтовский в известную живодральню — уж лучше сразу под трамвай. Да и сессия поджимала, декан обещал слегка подвыгнать из вуза. Вот и пропустила все сроки, разиня. Мальчик получился меленький, головка огурцом, багровый и оручий. Молока к тому же было недостаточно, грудь маленькая, слишком тугой сосок — этих еще неприятностей нехватало — ну так просто растак вашу мать! Курить тоже нельзя. А жить так якобы можно.

Папочка Сашуля, Александр Николаевич… что и говорить, только душу травить. Девкам в палате и компоты из персиков, и гвоздики… мужья какие-никакие под окнами слоняются. А этот оказался мало того что примитивным мерзавцем, но даже и никаким не журналистом-международником из Москвы. Элементарный самозванец, козел бородатый, инженер командировочный, мелкая сошка — то ль электроник, то ль электрик, какая разница. Сто восемьдесят в месяц плюс суточные — предел. Столько же и на самом деле стоит, красная цена. Правда, прикинут был по центров ому — ничего не скажешь. Джинсы натуральные штатские фирменные, черная водолазка под замшевым пиджаком, портфель-«дипломат», «Мальборо» там, шмальборо всякое, зажигалочка под слоновую кость, такая гладенькая, что лизнуть охота. Пастернака томик подарил, что и не снилось. Наверняка мамашка в торговле крутится — нынче откуда джинсы, оттуда и Пастернак. «Старуха, я чувствую в тебе определенную незаурядность… Не дрейфь, малыш, Рио-де-Жанейро будет наше… Мы с Евтухом тогда в Мадриде поддали крепко… Концепция соблюдения нейтралитета и невмешательства..» У-у-у, подонок!

Жанка заподозревала его в самозванстве, еще когда она попросилась в ресторан Дома журналистов. Увернулся — не хочу, мол, даже видеть коллег, в Москве до изжоги надоели, и вообще вечером предпочитаю заняться творчеством. Известно, какое их творчество… И еще было. Встретились как-то в баре с Инночкой Холодковой из «Интуриста». Она с Лисницким своим третью чашку кофе с коньяком допивала — семейный обед. Олег ее, хоть и алкаш конченый, но все ж неслабый журналист: то на телевидении, то на радио что-то делает, знакомых вагон с тележкой. Сама Инночка — добрая баба и красотка, а уж по-английски — как по-русски. Произношение божественное, просто мед и бархат. Ну и одета, конечно… Одного австралийца заезжего околдовала до того, что зимой в такси красные розы с Никитского рынка охапками таскал, чудак. Инка смеялась: «Уж лучше бы сухим пайком выдал». Она тогда вся в долгах как в шелках была, дубленка подвернулась канадская обалденная — с вышивкой по подолу и на спине. Упустишь — потом лови. Капиталист этот предложение ей по всей форме сделал, доложил подробно, что у него там вроде компьютерная фирма, то ли ферма куриная. Но куда же Инночка от своего алкаша? Свет клином. А у него жена — учительница ботаники с аллергией на абсолютно все, двенадцать месяцев в году на бюллетене. И сын — амбал двухметровый, не учится, не работает, только на гитаре дренчит, косу отращивает, кармазином череп мажет — вносит удобрение, чтобы скорее прорастала. Как их, несчастных, бросишь? С другой стороны, и родить от Олега опасно, от алкоголика. Получится какой нибудь шестипалый мутант, спасибо.

Жанка тогда в баре Сашку как журналиста-международника представила. Инка зелеными глазищами блеснула: «Terrific! What countries do you prefer to write about?» — «О’кей! — отвечает болван, — нет проблем! Превосходно!» Проблем у него, вы ж понимаете, нет! Тут Лисницкий хрипит: «Старина, а как там в АПН этот замечательный скандал с Сереги Золотовича статьей развивается?» — «Да так себе, ничего, — мямлит. — Не взять ли нам еще по чашечке кофе?» — и к стойке боком-боком козлиной припрыжечкой. Лисницкий криво хмыкнул и больше на эту тему не заводил. С вами, как говорится, все ясно. А потом и командировочное удостоверение на номерной завод Жанка у него во внутреннем кармане подглядела, когда он у нее пиджак забыл. За сигаретами полезла, а нашла другое. На войну, оказалось, сволочь, работает. Через полчаса ворвался обратно как ошпаренный, схватил пиджак, трясет, ощупывает: «Ничего не трогала?! Ничего не брала?!» — «Ничего, ничего, ничего. Не прикасалась даже. Продолжайте запланированный маршрут, дорогой товарищ. Больших вам творческих удач в избранном жанре».

Но, с другой стороны, ведь, как мог, заботился. В феврале Жанка с гонконгским вирусом свалилась. Тогда как раз драгоценный Сашуля, Александр свет Николаевич, в очередной раз из Москвы препожаловал уточнить, ясное дело, важные детали международного сотрудничества, смех один! Однако то бутылку кефира в портфеле притащит, то бутербродов с колбаской докторской нежирной из буфета, пяток апельсинов где-то раздобыл. Жанка даже как-то по-бабьи о замужестве, о переезде в Москву стала подумывать — ну что ж… конечно, инженер. Инженер, конечно… Ну и что? Не академик Королев, понятно. Трепач, естественно. Феллини с Маньяни путает, Ван Гога импрессионистом кличет. Из зарубежных авторов Дюма проработал, а из русских — Маршака и Солоухина. Зато хоть не алкаш. Живут же другие и с инженерами. И внешне неплох, рост хороший. Волосы густые темно-русые. Руки с тропинками выпуклых вен, теплые даже на морозе. Руки, слов нет, хорошие, очень мужские руки. Буду верной, черт побери, инженерской женой. Научусь лепить пельмени, белье можно в прачечную. Деньги — холера с ними, никогда их и не было… Москва, конечно, тоже не Ленинград — поделовитей, попроще: беги-догоняй, не зевай — успевай.

Прощайте, белые ночи у сфинксов на Васильевском со стихами и студенческой бутылкой рислинга за два тридцать. Привет, черные каналы Новой Голландии, осмотрительно прикидывающиеся никакими днем, а по ночам выдыхающие из тайной глубины чуть затхлый батистовый воздух корабельного, ассамблейного петровского века. И выплывающий из невообразимой глубины то ли голландского холста, то ли драгоценного старинного времени темно-золотой эрмитажный Рембрандт. Зато буду законная жена при муже: «Мы с моим Сашенькой делаем все своими руками, получаются такие нестандартные вещи и совсем-совсем недорого», «Мы с мужем, знаете, предпочитаем отдых в нашем чудном Подмосковье, тю-тю-тю, ля-ля-ля». И никакие скобари, четвертые ассистенты оператора не посмеют нагло лапать просто так, вместо здрасьте…

Однако напрасно девка сомневалась, напрасно слезыньки лила: крупный международник современности растворился, как сахар в кипятке, лишь только Жанка, дура набитая, волнуясь как девятиклассница, поведала о беременности. «Старуха, старуха, мы ж с тобой друзья. Ведь друзья? Ну, дела! А ты уверена? Пойми, сейчас не время, ну, не время, не время просто. Сделай что-нибудь, ты же умная девочка. Надеюсь, еще не поздно? Все так безумно сложно, я даже как-то морально не готов. У меня, кстати, забыл тебе сказать, намечается длительная командировка за рубеж, возможно на пару лет… В динамичном веке, малыш, живем. Сейчас, к сожалению, вынужден мчаться — дела, дела, дела. Но дам знать обязательно. Чао! Лечу!»

Мерси, просветил. А то ненароком закралось подозрение, что рыцарь из шестнадцатого века на горизонте обозначился. Теперь же насчет времени и образа действия все ясно. Полное единство, как в классической драматургии. Что же касается командировки «за рубеж», то забыл, подонок, добавить: «Московской и Ленинградской областей». Суп ему варить, носки стирать готовилась, надо же! В мужние жены, идиотка, кретинка, курица культяпая, собралась. Поплакала всласть… почему-то под Цветаеву — в голове флейтой свистело: «Мне и доныне хочется грызть горькой рябины жаркую кисть»… или «жаркой рябины горькую кисть»? или «горькой — жаркую»? Забыла, все забыла. Что же это за жизнь проклятая такая?.. Ладно, подруга, вставай, кому плачешь? Жалеть тебя некому, ползи из окружения сама. Глубокий вздох и — ап! — плечи вверх, назад и вниз! Спасибо, что уже не очень тошнит. Десять приседаний — о-о-ой, поясница, раз-два. Не распускаться! Намазала погуще зареванные глаза польской тушью, мазнула за ушами последними каплями «Клима», позвонила Инночке… Взяли кофе двойной с ликером наверху в «Европейской», закурили. Инночка, добрая душа, почуствовала, что неладно — из последней заначки «Винстоном» угостила. Тут же бочком подсел сморщенный то ли Родик, то ли Вадик, троюродный знакомый в «малиновом шарфете» до колен и тщательно замахренных по низу джинсах. Спереди лысинка, сзади волосенки собраны в серенький хвостик. Духовный, как настаивает, наследник Франсуа Вийона и Велемира — только его и его завывальных «поэз» сейчас не хватало! «Аз клонюсь пред знаком „юс“ славянских славных предков. Перун — Юпитер мой…» и так далее — полюбовались бы на орла его славные славянские предки, не говоря уже о Перуне! Так и не дал, шизик, поговорить, выплакаться… Может, и к лучшему.

Роды прошли легко — хоть в этом повезло. Жила в то время Жанка у Беаты — в половине барской гостиной с розовым мраморным камином и нижней половиной упитанной нимфы на потолке. Юрасик, владелец верхней половины нимфы, звал ее Нинкой и по пьяному делу вел с ней проникновенные матерные беседы. Однажды ворвался в Беатину половину и запустил пустой бутылкой в богатый нимфин зад — обиделся за что-то. Но промахнулся и попал в крыло амура из Нинкиной свиты, лишив вестника любви части оперения.

Беатино настоящее имя было Люся, она его ненавидела. Врала всем, что ее мать полячка (модно это было тогда), незаконнорожденная дочь боковой ветви графов Потоцких, и ее рязанские кукушечьи веснушки — главная фамильная черта всех этих графов, равно как и нос уточкой. В общем, такое плела, что уши вяли. При этом была ловкой, практичной, поворотливой. Шила платья «под фирму». Аккуратно, не зарываясь, подфарцовывала. Работала дежурной по этажу в «Ленинграде», мечтала там познакомиться с американцем и сбежать, слинять, свалить прочь из этого вонючего бардака навеки, без оглядки, чтобы не вспоминать его никогда и чтобы даже не снилось.

Возвращаться после родов к Беате было невозможно. Ей важно было хорошо высыпаться, иметь свежий, холеный вид. Да и мебели в комнатухе всего было — бугристая тахта, раскладушка, старинное зеркало в резной раме без подзеркальника да поваленная набок этажерка с гладильной доской сверху вместо стола. В камине на плакате «Крейсер Аврора» лежало кружевное белье. Шкафа не было — Беаткины черные длинные шмотки мотались, как команда привидений, на плечиках, зацепленных за вбитые в стенку гвозди. На полу — жестяная банка из под американского пива с раскисшими окурками. Самое подходящее место для новорожденного. В институтском общежитии Жанку, закоренелую академическую задолжницу, позорную двоечницу-троечницу с орущим младенцем в придачу тоже никто не ждал с возрастающим нетерпением. Вернуться к матери с нудным отчимом-кадровиком в Знаменское — ой, не напоминайте лучше… Устроилась дворником. Режиссеру хорошо, а дворнику — лучше. Всяк бы в дворники пошел, да не всех научат. Беаткина тетка Ольга Мироновна, инженер в жилуправлении, спасибо, помогла. Самой бы Жанке такого места никогда не сыскать. Желающих — небритых художников-абстракционистов, дичающих на глазах поэтов из провинции, тощеногих челюстнолицевых девиц, пропихивающихся в творческую среду — как пыли за диваном. Оно и понятно! — комната с законной пропиской и работа не «от и до». А помахать пару часиков метлой навстречу утренней Авроры — оно даже для здоровья полезно. Правда, зарплата — мухе прожить можно, ежели она без особых излишеств, а человеку… Но и на том мерси. Дареному коню ни во что не смотрят. К тому же в центре, на Васильевском, рядом с метро, с Невой — красота! Питаться можно макаронами — почти даром. Помаслишь, сырка плавленого туда — и как в Палермо. Даже Кирилке на яблоки выкроить можно. Не с базара, конечно, но можно. Через несколько месяцев здоровой жизни, работы на воздухе и итальянской кухни Жанка набрала штук тридцать килограммов. Когда садилась на стул, подлые сволочи-килограммы располагались вокруг пышными воланами, выпирали мерзкими подушечками на спине из-под лифчика, с пронзающим сердце треском прорывали дефицитные колготки. Мужики перестали обращать внимание. Даже усатый Витюша-хам, Инночкин коллега по «Интуристу», теперь только издали приветственно махал Жанке волосатой лапкой, как дружественной вьетнамской делегации. Ничего ни на что не налезало и постоянно хотелось есть. Никогда до этого Жанка не мечтала о жареной печенке в сметане с картофельным пюре, о домашних пирожках с вишнями. Мечтала о непищевом: что вот она когда-нибудь получит диплом и в каком-то столичном театре… далее туман… поставит что-то такое… Ибсена, Брехта… лаконично, даже аскетично… жест точен и чист, как у японцев… аплодисменты, бархатные готические гладиолусы. Почему-то хотелось не как всем, в Париж, а вот в Голландию бы, где узкие темно-красные и коричневые дома расчерчены белым, как тетрадки в клетку. Пахнет свежей рыбой, смолой и водой, свежемолотым кофе. У пристани качаются, тычутся носами в сваи лодки. И мрачноватая комната с густозелеными в золотую полоску обоями, на стене в глубокой раме мужской портрет… А женщина сидит спиной к зрителю — почему к зрителю? — ведь я там просто никто, проезжий турист… Иду себе мимо…

Каждый день страшно клялась себе завтра не есть ничегошеньки, вот только сегодня поужинаю чуток, не выкидывать же, в самом деле, вкуснющую жареную картошку на сале, что с обеда осталась. Как пахнет, с ума сойти! Перед Новым годом забежала Беата, кинула быстрый взгляд на то, что было раньше Жанкиной талией, на тренировочный костюм цвета безысходной тоски, хлопчатобумажный, прочность окраски нормальная, размер пятьдесят… ну, не важно, какой… Почмокала ребеночку, подарила пушистенькую японскую кофточку с Микки-Маусом, нырнула в бездонную джинсовую сумку и извлекла… ах! Просто — ах! Черная, атласно-нежной кожи юбка. «Мейд ин Итали». Слева и справа строчка — не широкая, не узкая, а в точности такая, как надо. Карманы на тусклых заклепках тоже отстрочены. За километр видно — фирма, сто процентов. Серебряный, с золотой диагональной полосой, полиэтиленовый пакет. С нищим отечественным «самопалом» даже чижик не спутает.

— Только для тебя — редкий случай. Наталья Андреевна просто умоляла, рыдала в голос, но я ей: «продано, ласточка. Жаль, но уже продано»… Перетолчется, ничего — муж есть, папашка-гинеколог, дача в Комаров о. Да еще и сама иногда куда надо постукивает — иначе бы ее, бездельницу свинячью, давно с этой работы поперли. У этой-то все в ажуре. Вот тебе — действительно позарез надо.

— А… сколько, Беата?

— О чем говоришь? Для такой вещи — чепуха. Где «мейд», еще учти! Сто двадцать — это только с тебя. Наташка Андреевна сто восемьдесят предлагала и больше дала бы, стукачка.

— Куча ж денег, Беатик! Откуда у меня? Экскурсбюро, правда, еще восемнадцать рублей должно, неизвестно когда отдаст. Но это на коньяк и коробку «Садко» — Кирилку в ясли устраивать нужно. Господи, за какие грехи жизнь такая?! Дай хоть посмотреть на вещь настоящую! Умеют же капиталисты-гады бабе угодить! Не то что наши гиббоны криворукие, строчку проложить ровно не могут.

— Бери, Жанка, бери! Такой больше не будет. Ну хочешь в рассрочку? Никому бы другому… Подумай, какому мужику ты в твоих шобоньях приглянешься? Передовику с «Красного пролетария» разве? Так даже и ему ты на хрен нужна с твоими закидонами — он твоих Мандельштамов да Михаилов Кузминых с Гумилевыми впридачу в гробу видал! Ты хоть борщ простейший раз в жизни сварила?

Жанка взяла. Не спрашивайте, как расплачиваться собиралась. Но самое главное — юбочка-то размера оказалась что-то между сорок шестым и сорок восьмым — увы, как говорится, и ах! Сразу в запале не обратила внимания, а мерить при Беате постеснялась — бельишко на Жанке было «мейд ин отечество» и подштопанное кое-где. Но зато у нее теперь была хоть одна по большому счету настоящая вещь — первый раз в жизни. Живая вещь из Италии! Была, была наверное и в Риме эта юбочка, куда мне, бедной Жанночке, и в жизни не попасть! Она понюхала юбку — не впитала ли кожа специальный итальянский, морской и солнечный аромат? И правда, пахло не только кожей, но и беззаботной жизнью, белым аэропортом и чуть-чуть смолой. Точно, от пиний. А может побывала ты в Венеции златой, куда мне, толстой Жанночке, увы, — дороги нет. «Дорогие гости нашего города! Наш славный своими революционными традициями город не зря называют северной Венецией!» Интересно, пришло ли какому-нибудь кретину в голову называть Венецию южным Ленинградом?

Юбка, приложенная наподобие передника спереди к животу, изменила Жанкину внешность. Плюнув на невыстиранные Кирилкины ползунки и немытые кастрюльки из-под манной каши — крепче бетона, зараза, присыхает к стенкам (куда строители смотрят, ведь открытие!), Жанка накрасила глаза, положила тени — это она умела. Глаза красивые, темно-серые, блестящие. Хорошо хоть глаза не толстеют! Намазала губы польским блеском, подушилась и еще раз походила перед зеркалом вместе с юбкой. Сначала враскачку, как Джульетта Мазина, потом как Софи Лорен, вызывающе, бедром вперед. Закурила. Вбила гвоздь, повесила красавицу-юбку на стенку. И заплакала: «Башмачкин я несчастный! „Шинель“, твою мать, приближенная к живой героике наших дней! О-о-ой!» Все-таки, Жанка могла стать неплохим режиссером, я думаю.

Юбка оказалась благодарной синьорой — она помогла Жанке. С этого момента начался оптимистический финал, совсем не по Гоголю, и отчетливый хеппи-энд, который часто случается, только не все понимают, что данный конкретный оборот дел и являет собой настоящий хеппи-энд, а ждут апофеоза с оркестром, который не в каждой пьесе и даже не всегда в цирке полагается.

Жанка поклялась: к весне юбку — надеть! Макаронам с плавленным сырком — наше решительное нет! Руки прочь от жареной картошки! Плюшкам со сладким чаем — не пройти! Но пасаран! Питалась как заяц — капусткой, морковкой, редко пол-яблока на десерт. А когда невмоготу — взглянет на юбку, и та ей: «Надо, Жанночка! Терпи, дорогая. Мы еще погуляем вместе по Марсову Полю. И сирень там, поверь, ничуть не хуже миланской».

— Си, синьора, — отвечает Жанка своему дорогому материальному стимулу и измеряет сантиметром то, что было когда-то талией и теперь — о, счастье! — снова явственно ею становится. В гости Жанка являлась с полиэтиленовым пакетиком, в котором те же порезанные на кусочки морковь с капустой. Когда подавали пироги с мясом, старалась думать о том как это, в сущности, противно — мясо, убоина. Представляла себе большие шматы сырого, окровавленного мяса с желтым скользким жиром. На шоколадный торт с кремом такие примитивные методы не срабатывали. Призывала на помощь образы аскетов, монахов, пустынников, Майи Плисецкой. К концу апреля Жанка юбку надела. Как она ласково облегла ее новую талию, шелково обтянула бывший жуткий зад, а теперь — стройные бедра! И какой тугой, весенний ветер дул с залива, откидывая волосы назад, относя вольным черным крылом вбок, закрывая ими глаза, как испанским веером! И пошла-покатила удача. Мать прислала письмо, что заберет Кирилку к себе до ноября: отчим согласен. Витюша-хам при встрече как бы дружески, «О, привет, старуха!», — похлопал по спине и вроде нечаянно ниже, по юбке: — «Не пригласишь на кофеек?» — «Не приглашу, Витюша. Все выпито». Из деканата пришло письмо, что при условии своевременной сдачи академической задолженности по истории костюма и историческому материализму студентка такая-то будет восстановлена на третьем курсе института такого-то. Что ж, отлично, деканчик сякой-то, а в общем невредный дядька! Восстанавливаться так восстанавливаться! Жизнь удается, маленькие листята вылупились на березах за одну теплую ночь, весь Средний проспект пахнет парниковым огурцом — пошла корюшка. И я хочу, и я буду ставить голубого, золотого и малинового Гольдони, к черту этих фиолетовых аскетов! И как будто этого счастья мало — еще большее пришло. Просто ни за что — Захаров! Влюбились одновременно, в одну секунду, с первого взгляда все друг о друге поняли. Зойка-маленькая пригласила Жанку в его мастерскую — то ли день рожденья там праздновали, то ли развод. Зойка-маленькая работала товароведом в известной шмоточной комиссионке на Невском, поэтому связи с искусством у нее были на зависть. Вхожа везде. Жанка надела ту самую юбку, синьору из Милана, и алую французскую шелковую блузку с воланом — Зойка ей по дешевке устроила. Зойка-маленькая могла все.

Они чуть припоздали. В полуподвале на Некрасова уже много клубилось смутного народа, придающего столичным городам особый терпкий привкус. Художники, работающие истопниками, студентки-натурщицы, барственный мужчина в молодежном джинсовом прикиде со взглядом оценщика из ломбарда. Томно молчали, изучая свой выдающийся маникюр, тощеногие блондинки. Темноволосые, наоборот — крепенькие, смуглые, говорливые, с короткими ногтями, стриженые, с длинными челками. Зойка-маленькая что-то быстро черкала в записную книжку седой искусствоведческой даме в обалденном кубачинском серебре и бирюзе, но с вонючей беломориной в лошадиных зубах. На покрытом клеенкой столе — водка, салат из кальмара, сыр, все галдят, ругательски ругают экспозицию выставки в Академии художеств, кто хозяин — неизвестно. Заметно нетрезвый старец, с медным крестом на могучей груди и в узбекской тюбетейке, перед каждой очередной рюмкой хрипит: «Чтоб они сдохли, суки советские!» — и грозит пухлым кулаком в направлении узкого окошка под закопченной потолочной балкой.

— Дед Андрюша, скульптор. Гений. Пьет как конь, — шепнула Жанке подошедшая к ней прикурить девица из темноволосеньких. — А ты кто? Раньше здесь тебя не видела. Натурщица?

— Я театроведка… будущая… Жанна.

— А я искусствоведка… будущая… Женя.

— Ну что ж, выпьем за наше смутное будущее!

Бородатый расслабленный юноша в обвисшем до колен свитере, пошатываясь, подбрел к Жанне: «Мы с Мориской Вламинком братья по колориту. А Дали Сальвадорка — вахлак! Климка тоже вахлак. Вероника Васильевна — сволочь вислозадая. Однако в деле сечет. А я — подлец. Ты со мной не спорь, слышишь? Ты лучше на Захаркину стронциевую посмотри — горит! И не спорь!»

Жанка засмеялась, спорить не стала и почувствовала себя легко. Ей случалось бывать в поющих, целующихся и обнимающихся околотеатральных компаниях, где все скованы, как колодники, любовью-завистью. Но здесь было по-другому. Искренней, проще, грубее. Втягивала острый, отдающий кинзой и прогорклой олифой, запах краски, лака, подвала, старого дерева.

На стенах, на мольбертах картины. Гляди — в центре дрожит, рдеет алое, размывающееся по рваным краям, слабеющее, побеждаемое наплывами флегматичной сини, зелени ядовитой с сумрачным дымным натеком, но где-то к краю это красное пробивается, исчезает, снова кружит среди бархатно-серых дымов и возрождается торжествующим, огненным, открытым, как высокое, ликующее «А-а-а!». На другой стоят в странном оцепенении то ли дома, то ли деревья плотной охры и дьявольски красивые изумрудные молнии, а может нервы, пронизывают и соединяют это мрачное недвижное бытие охряных столбов. Молнии эти были тоже похожи на деревья, только кроной вниз. Жанка, фантазерка, подумала, что, наверное, это души земных деревьев, покрытых охрой-корой до глухоты. Вросли в землю и не ощущают небесного прикосновения своих тонких древесных душ, может даже и не знают о них ничего… как и она. Стало жалко себя, и резко озлилась на рассказ разбитного Костика про свежий развод и новый роман немолодой актрисы с погаными намеками на якобы прошлые отношения с ней самого Костика.

Вдруг откуда-то сбоку возник небольшого роста, суховатый. Посмеиваясь, протянул ей бокал вина. Почему ей? А потому что май, потому что она заранее знала, что это будет, потому что она сегодня такая легкая и сильная, потому что огнем светит ее алая блузка, потому что эти картины — его. И хоровод гостей закручен вокруг него, и воздух светлеет и густеет вокруг его темноватого, чисто выбритого лица, и имя его просто Захаров. Когда он выходил, пространство опустев ало и скучнело и не хотелось хохотать, откидывая особым, подсмотренным у Алины-манекенщицы, манером черно-шелковые волосы. Жанка выпила вина и осталась у Захарова и его картин. Колени у нее были белые и круглые, абстракционист Захаров нарисовал на них незабудки. Простые, наивные, с узенькими листочками и желтой, чуть тронутой кровавым краплаком, середкой.

Без документального подтверждения

У спекулянтки, каждую вторую пятницу приходившей с джинсовой торбой в канцелярию факультета, я купила три мотка французской крученой шерсти. Нежнейшей на ощупь, цвета голубиного крыла с сиреневым отливом. Мотки были поперек талии схвачены широкой глянцево-черной бумажной лентой с золотыми буквами. В какой-то момент возникло желание хранить их просто так, не трогать — мотки сами по себе были роскошной вещью. Но свойственный мне ползучий прагматизм легко победил эстетский порыв. Решила связать шапочку и шарфик, но это должны были быть выдающиеся по артистизму исполнения шапочка и шарфик. Требовался профессионал.

Я знала, где искать. Был в застойном Ленинграде научно-исследовательский институт по имени ИВАН — Институт Востоковедения Академии Наук — там иванычи ведали тонкое дело Востока, ни разу не побывав восточнее Гагр. В ИВАНе работала роскошная женщина Елена, специалист по далекой Индии чудес и большая модница. Она попала в мою, не близкую к проблемам Востока, жизнь через третьи руки, и мы нечасто, но весело кофейничали при полном отсутствии общих интересов. К ней домой на Петроградскую сторону я и отправилась за советом, прихватив моточки шерсти. Лена в поддельном японском кимоно, с лицом, покрытым, как пирожное, жирным кремом, валялась на тахте с сигаретой в руке, пепельницей на животе, и телефоном, зажатым между левым плечом и ухом. Между затяжками она издавала в телефон невнятные звуки — что-то среднее между «мн» и «нм». Кивнула мне, скосила глаза на телефон, скроила брезгливую гримасу и обозначила в трубку немой плевок. Сигаретой указала на бар, вычертив в воздухе огоньком вопросительный знак. Баром служила застекленная тумбочка, проросшая стальным стеблем торшера. Без бара интеллигентной и знающей себе цену женщине было никак нельзя — разуважают плебейку. Там, удваиваясь в зеркальной стенке, стояли три бутылки венгерского сухого, полбутылки вермута и одноногая команда из шести чешских фужеров. «О, вы просто прелесть, Олег Андреевич, — стонала в трубку Елена, — да-да, спасибо, я подумаю. Нет-нет, на этой неделе я чудовищно занята. Конечно помню, я всегда все помню…» Я понимающе кивнула Лене и перешла на самообслуживание: вытащила два бокала, разлила сухое, включила кофеварку. Бухнув трубку, Лена показала ей кукиш.

— Партайгеноссе наш. Засвербило ему в причинном месте, кобелине плешивой. Послать его куда заслужил, сама понимаешь, нельзя. Аккуратно, по частям отцеплять надо. Хоть увольняйся. Спасибо, что пришла — запьем разговорчик, а то мутит.

Обсудив с должной ядовитостью партийного члена, кобелину Олега Андреевича, и повесть в «Октябре», где жаждущий любви и от народа, и от начальства автор проворно делал книксен на обе стороны, мы перешли к делу. Я вытащила из сумки мотки шерсти — они лежали там прижавшись, как серые кутята.

— Ленок, кто не испортит? Надо, чтобы было хорошо. Я-то не капризная, но материал, сама видишь, породистый.

— Трудно сказать. Разве что Санька. Вяжет классно и на спицах и на машине. Со вкусом тоже в порядке. Мое платье черное видела? — Санькина работа. Дина, ты ее не знаешь и не надо, вся завистью изошла. Только…

— А где она живет? Далеко?

— Кто живет? Дина?

— Ну Санька эта твоя.

— Не моя, а мой. В общем, не мой, конечно. Но мужского рода.

— Вяжет?! Мужик?!

— В некотором смысле…

— Вяжет — в некотором смысле?

— Нет, мужик в некотором смысле… Я тебя с ним познакомлю. Мне все равно к нему надо. Но в случае чего — не обижайся. Если человек ему не покажется, то заказ не возьмет. Откажет. Но, конечно, не грубо, что ты. Деликатно даст понять.

— Гомосексуалист он, что ли?

— Загадка века. С мужиками не замечали. А подружек из ИВАНа у него косая дюжина, всех обвязывает. Но в высшей степени без интима. Если что — на другой день бы все знали. В нашей конторе знают даже и то, чего нет. Хоть увольняйся.

— Заинтриговала. Веди! Пусть даже откажет, наплевать — переживу уж как-нибудь. Лен, ты не поверишь, я ведь никогда с голубым не общалась. Ну прости, глупое бабское любопытство.

— Я тебе и не говорила, что он такой. Боже упаси, сажают ведь их за это дело, сама знаешь. Не приведи Господь. Может, импотент просто — эти всегда очень славные. Мы вместе на восточном учились. Только у меня — индийский, а у него — арабский, черт ногу сломит какой трудный. Санька звездой курса был. Талант сумасшедший, аж зависть берет. Иврит даже прилично знает, а уж французский, английский, немецкий — и говорить нечего.

— Так кого же дьявола, извини, он вяжет?

— Кушать хочется, дорогая, вот и вяжет. Тут своя, знаешь, непростая история. На нашем долбаном восточном распределения на работу нет. Иди, голубушка, куда захочешь, люби кого замыслишь. Ну и, естественно, как забрезжит на горизонте диплом — бардак зажигает огни. Кто в консульстве себя со всеми потрохами по дешевке предлагает, кто возле таможни вьется. По редакциям рыщут… Где угодно, чего изволите, в любой позе, всегда готовы! Не в школу же идти английский недорослям вдалбливать. Хоть и это случалось… Как насчет еще кофеечку? Ну вот, а гордости курса, отличнику Александру Светецкому, Саньке нашему, прямо в белы рученьки — бух! — распределение. На радио. Брехать на загранку. Арабов на их мове против Израиля подбадривать. За приличные, кстати, деньги. Под крылышко КГБ… Сам-то он откуда-то из западных провинций, из ихнего Мухосранска, вроде бы на границе Белоруссии и Литвы. А тут ему и прописку ленинградскую, всякие спецподачки. Другой бы от восторга неделю в судорогах бился. Куча таких. А Санька, как узнал про такую везуху, тихо свалил.

— Да-а… Понимаю. Свалить — это, конечно, выход. Вопрос — куда и как?

«Кто о чем, а вшивый о бане», — задолго до Фрейда указали народные психоаналитики. Идея сваливания как выхода уже полгода стучала в мое сердце, хоть и находилась пока в стадии молочно-восковой спелости. Посевная семидесятых дала всходы.

— Он-то как раз никуда, — ухмыльнулась понятливая Елена. — Просто перестал появляться на факультете. И диплом не стал защищать. К нему в общежитие аж сам декан ходил, соблазнял, пугал, сулил сундук благ. Санька нес ему чудовищную ахинею, косил под шизофреника. Мол, таинственные голоса, зов Сириуса, всякие лучи из космоса. Нельзя же, сама посуди, бухнуть: на ваше гнусное дело не согласен. Да и кто бы это напрямую смог? Ты бы смогла?.. То-то.

— Он что — еврей, что арабам, мягко говоря, не симпатизирует?

— Ты шутишь! На нашем-то факультете?! У нас по анкетам все русские, даже Алимхан-заде с тюркского отделения. Впрочем, я в них не заглядывала. Вот так и остался герой нашего времени без диплома и без прописки. Вяжет. Кочует, несчастный, по квартирам. Паспорт потерял — да все равно он был сто лет как просроченный. Военный билет посеял заодно. Существует в виде физического тела без документального подтверждения. Боится милиции, как заяц. Стервам-соседкам за недонос в милицию последние десятки сует.

К Саньке мы с Еленой ехали долго — трамваем до Светлановского проспекта, а потом порядочно пешком. Сама бы я в жизни не нашла нищего утлого дощатого дома на задворках балбесов-девятиэтажек. Саня встретил нас в пропахшем гнилым деревом, жареной треской, стиркой, щами и кошками коридоре. Он был безоговорочно красив. Балетной полетности фигура, узкое, точной лепки лицо без малейших намеков на любую национальную принадлежность. Ни славянской размытости, ни татарского подарка — волжских приподнятых скул, ни еврейской вопросительности взгляда. Образцовое усредненно-европейское лицо, обрамленное чуть волнистыми волосами до плеч редкого пепельного цвета. Удивительно ладно сидели на нем обтягивающие джинсы и размахайка в розово-голубых солнышках из самокрашенного батика — эта униформа отличала творческую богему от прочего человечества, сиречь от публики. Благородную хрупкость Саниного запястья подчеркивали болтающиеся на ажурном браслете дамские часики. Это было отмечено мною особо и поставлен плюсик в голубую графу. Так захотелось ему понравиться, что я даже забыла про принесенные в надежде на успех мотки шерсти. И, кажется, удалось при помощи откровенно восхищенного взгляда и нескольких дежурных баек с разумно адаптированной для первого знакомства лексикой. В рефлекторном порядке я порадовалась, что неделю назад сделала модную стрижку и юбка на мне правильной длины, то есть короткая — оттягивает внимание от заурядного лица на незаурядные ноги. Потом, в порядке экспресс-самоанализа, посмеялась над наивным рефлексом: не по делу, дружок, встрепенулся… Положительную роль сыграло и высокое качество пряжи, и мое кроткое согласие положиться на его мнение в выборе фасона. Врученные через неделю шапочка с шарфиком вполне удовлетворили мой, честно говоря, невзыскательный вкус, а сумма вознаграждения оказалась вполне умеренной.

Позже, когда у нас установились достаточно доверительные отношения на грани дружбы, я осторожно спросила его, к какой национальности он имеет честь принадлежать. Этот простой, в сущности, вопрос считался в те годы достаточно интимным. Не всегда приличным даже. Потому и разжигающим любопытство.

— К какой принадлежу?.. Не имею чести принадлежать. Я юридически вообще как бы не существую. Просто белковое тело в поле тяготения. Без документов, без определенного места жительства, без прописки. Бомж бомжом. И без национальности — хуже бомжа, дарлинг. Одна бабушка полурусская, полуцыганка. Другая на четверть еврейка, на три четверти не подтвержденная француженка с румынским следом. Дед по отцу поляк, другой дед немец — деды у меня чистокровные были по слухам. Оба в войну сгинули. А бабок помню, любили меня бабки. Мутный коктейль, мон шер.

У Сани в комнате было хорошо. На всех наличных плоскостях — кирпичи словарей, заваленные немытыми тарелками, журналами мод, каштановыми кудрями магнитофонных лент, яркими шерстяными клубками под сенью упитанных, как закормленные дети, растений. Саня был, как говорят англичане, «Green Thumb», «зеленый палец». Ткнет в землю палку — она смеется и цветет. Подбирал, добрый самаритянин, выкинутые хозяевами полумертвые растения, усыновлял и выхаживал их. Знал их латинские имена, родину, характеры и капризы. Проигрывал фиалкам Моцарта и Корелли. Клялся, что пальмы обожают песенки Вертинского, а кактусы почему-то «эх, по Тверской-Ямской», но только в в исполнении Кобзона.

— Саня, до чего чудесно у тебя пахнет лимонное деревце.

— Да? Оно и должно. Жаль, у меня совсем нет обоняния. В девять лет подхватил грипп какой-то особо зловредный. И такое вот осложнение. У меня все не как у людей… Карма кривая… Забавный случай был. Одна клиентка сыр притащила, и я вдруг, представь, ощутил его запах. Чуть с ума от радости не съехал. И тут эта тетка: «Терпеть не могу сырную вонь. Специально сорт сыра без запаха покупаю». Обонятельная галлюцинация. Лучше бы уж она помалкивала.

Тут я поняла, откуда взялось удивлявшее меня Санино необычное для все-таки мужчины малоедение. Бедный Саня! Симфонии, фуги и популярные мелодии запахов недоступны. Не отличит аромат шашлыка от вони тухлой рыбы. Убогая игра на четырех струнах: соленое-сладкое-кислое-горькое. Истинно, хуже бомжа. После этого, собираясь к нему, я уже на научной основе покупала то, чем можно обрадовать инвалида от гурманства: неважно какие конфеты (бесспорно сладкое), зеленые до сведения скул яблоки (ясное кисло-сладкое), сухое вино (кислое с горчинкой). К соленому был равнодушен, не курил и, что странно, ни разу не пробовал водки. Я бы на его месте только водку и пила — вкус внятный, а запаха ее чем меньше, тем лучше. Не коньяк, поди. По той же причине Саня не обращал внимания на вонь недели две не мытых тарелок.

— Сань, ну давай я помою посуду. Смотри, сколько — нельзя же…

— Зачем, брось, оставь! Что за мещанство! Откуда это в тебе? Игнорируй. Мыть посуду — пошло и бессмысленно. У меня еще одна тарелка чистая есть и две чашки. Нам хватит. Лучше чаю попьем. Я тебе стихи на арабском почитаю.

Уводил от темы как мог. Не на ту напал!

— Давай, Саня, так: сначала материальное, потом — духовное. Повторим путь развития цивилизации, как в учебнике прописано. Подумай и хорошенько вникни: ведь ты очень скоро, может быть даже сегодня, используешь эту тарелку, и тогда уж некуда деваться, полный, мягко говоря, конец — мыть придется. А если я сейчас вымою, то представляешь, как долго ты еще сможешь не мыть! Недели две даже. Или три.

Соблазнительные посулы относительно предстоящего долгого периода немытья посуды сработали — кто же от счастья откажется? Через полчаса в окружении иероглифической россыпи сверкающих вилок и сванских башен чистых тарелок, Саня сел на пол и забормотал тихо, постепенно усиливая звук, гнусавость, гортанность и распевность. Закрыл глаза, запрокинул лицо, побледнел… Я честно старалась что-то уловить. Встроенная с рождения в русское ухо силлабо-тоника отсутствовала напрочь: ни рифмы, ни ямба-хорея иль анапеста какого — просто какое-то заклинание змей. Набегающий волнами ритм укачивал, томил, кружил, уводил… Бархан, песок, узорный шелк, фонтанный плеск, синяя мечеть, павлиний хвост, гадюкин глаз… Поймала себя на том, что начала потихоньку раскачиваться — этого еще мне не хватало! Уж скорей бы кончилось.

— Ну как?

— Честно? Рахат-лукум с пахлавой. Сначала сладко, а потом как-то мутит. Я же не по восточному ведомству. Мало понимаю. О чем там? Грубо говоря, сюжет имеется в наличии или нечто вроде молитвы? Любовные ихние стоны соловья над розой (согласись, соловей в данной ситуации — клинический идиот) или просто узоры словесного ковра под восточный подвыв?

— Как тебе, темной женщине, объяснить? Там все многозначно, включая соловья с розой. Фраза играет сразу несколькими гранями. Есть, знаешь, такие камни: под одним углом посмотришь — малиновый, под другим — зеленый. Почему бы вам, физикам-химикам, арабский не поучить? Поучйте — поучительно! Алхимиков в оригинале почитаете, тоже пользительно. А ритм и интонации там особые: вверх-вниз — и бумерангом обратно. Восточная флейта. Не для нас придумано. Им ведь тоже наши некрасовские дактили да анапесты нужны, как козе баян… А хочешь, на иврите прочту? Ты хоть что-нибудь понимаешь?

— А как же! Чай не лаптем щи хлебаем! «Кэн» — эта «да», «ло» — вроде бы «нет», а еще оскорбляешь: темная! Хочешь еще? «Ксива» — это документ, «малон» — гостиница. Воровская «малина», думаешь, от ягоды произошла?.. Все, пожалуй. Но прочти, я пойму. Нам, физикам-химикам, интуиция по штату положена. Заменяет знание арабского, иврита, старинные правила пожарной безопасности и шесть с половиной способов гражданской обороны от администрации.

— Не густо у тебя с языком предков, однако. Проверим интуицию. Так и быть, слушай…

Смирившись с восточными тонкостями, я не ждала рифм, зато вдруг стали настойчиво пробиваться куски стихотворных размеров (или я сама их на ходу организовывала?). А фонетика-то — кто бы мог подумать! — абсолютно русская, кроме нескольких горловых всхлипов. Как будто тамбовский русачок, смущенно откашливаясь, читал странные слова, написанные родимой, как мама, кириллицей.

— Саня, это правда, что у них именно так звучит, или это потому, что ты русский? Ну не русский, не русский, ладно, — это я в филологическом смысле. Ты польско-цыганский француз — не сердись.

— Я никогда не сержусь — у меня обоняние атрофировано. Так и звучит, да. Язык-то реанимированный. А кем? Польско-румынско-русские евреи его оживляли, кентавры вроде меня. Библия на столе, слова понятны. А как звучали псалмы Давидовы, как старухи на похоронах голосили, как вопила толпа, увидев Землю обетованную?.. Как пела библейская девчонка Дина, играя на цимбалах? Темна вода во облацех… Кстати, о воде — все-таки заварить чаек?

Чай был хорош и крепок, конфеты свежи и шоколадны. Мы лениво трепались про уход Юрского из БДТ и уход из «Сайгона» в декрет Нели, которая знакомым клиентам такой кофе варила, песнь песней просто — лучше чем в Сухуми. Про паскудное предисловие к синему тому Мандельштама — как ты думаешь: оно писалось от холопской души или во спасение, чтобы издание не зарубили? Про Эдика Тарасенко, которому козел-фарцовщик у Гостиного ловко подсунул вместо фирмы примитивный самострок, а Эдик, бедняга, сам районный судья и жаловаться ему и нельзя, и некому. Вспомнили по случаю грустный анекдот — посмеялись…

Я тогда не подозревала, что о Сане буду писать, а то бы непременно спровоцировала его на какую-нибудь философскую умность и сейчас украсила бы рассказ интеллектуальными заплатками. Но тогда нам было просто уютно вдвоем.

— Хочешь посмотреть, — вдруг встрепенулся Саня, — какое обалденное платье я недавно одной актриске связал? Показать? — и выметнулся из комнаты.

Через минуту он влетел в платье и, сияя, кокетливо провихлял взад-вперед, поводя плечами и играя тощими бедрами. Платье было тоже голубым.

— Саня, зачем ты его на себя натянул? Сними. Не надо.

— Мне не идет? — моментально погаснув, пробормотал он.

— Тебе не идет.

Ах, сдуру я это сказала! Ведь мне, руку на сердце положа, глубоко безразличны его сексуальные пристрастия. В конце концов, каждый на короткий отпущенный нам срок имеет хоть это право — устраиваться ниже печени по своему усмотрению. И спасибо, если получится. Саня медленно вышел из комнаты и долго не возвращался. Потом заглянул в дверь и снова исчез. Я потихоньку ушла, стараясь не хлопнуть дверью. Сдуру, сдуру это сказала. Язык мой — враг мой, собачий хвост.

Через пару месяцев случайно столкнулась с ним на Малом проспекте. Моросил злой игольчатый дождь и грузное, набухшее водой небо бессильно навалилось на крыши зданий. Бандитские налеты ветра выворачивали зонты. Выли машины «скорой помощи» — опасный день для гипертоников и одиноких. Саня еле волок здоровенный чемодан и выглядел скверно.

— Санечка, добрый день! Ты куда с таким чемоданищем?

— А, здравствуй. Вот на Восьмую линию переселяюсь. Соседка опять таксу за недонос повысила, пьяница несчастная. А у меня денег ни гроша. Одолжил тут одному недавно… Не отдаст, думаю… Соседка сулила настучать в милицию что я ее избил, соседку эту…

Саня действительно выглядел очень плохо.

— Что за чушь собачья! А ты скажи, что не избил. Ты ведь не избивал!

— Подумают: не зря же он оправдывается, видать, избил. Даже точно избил. Ты что, их не знаешь? Потребуют документы… Надоело все… Устал. Не могу… Уеду к маме под Браслав… Там садик. Сирень. Георгины осенью. Брат с женой. Племяннице четыре года.

Он говорил медленно, с трудом проталкивая комья слова.

— Ох, не надо тебе туда, Саня. Что ты там делать будешь? — я представила его в провинциальном городишке. Среди кур, георгинов, бойких молодок, шутников-шоферов после дембеля, домовитых соседок с дочками. В соблазнительном статусе столичной штучки, красавца-жениха. Комедия-буфф со смертельным исходом.

— Да, ты права. Туда не надо… Понимаю… Извини, я пойду… Ты не сердись. Пойду… Я… в общем, напрасно тогда… — он был в легкой куртке и все старался втянуть поглубже в воротник посиневшую от холода тонкую шею.

— Понятия не имею — о чем ты? Ну и скверность сегодня! Похоже, на неделю зарядило…

— Да, плохо. Пойду я.

— Саня, погоди. Я могу достать тебе денег. Не очень много, но могу.

— Спасибо. Пока не надо. Но я позвоню. Позвоню. Спасибо… Не надо…

Не позвонил.

Восточный музей

Сны обычно снились цветные. Невыносимо, мучительно, яростно цветные. В поезде всю ночь заливали мозг назойливой бирюзой, маковым алым и карамельно-розовым, теплой бутылочной зеленью иранские миниатюры — на три порядка сильнее по цвету, чем те, к которым он, инженер Самохвалов, ходил в малоизвестный, не истоптанный жадными туристами музей. Там, в душном воздухе маленьких залов с навощенными паркетами, тишайше жил четырехрукий, пахнущий сандалом Вишну, красавчик с женскими губами в сонной чувственной ухмылке. Его взгляд не утыкался нагло в ваши зрачки, приглашая всякого случайного пообщаться, он сладостно утопал в засасывающей медовой нирване. Число его имен было тысяча и прекраснейшие из них — Говинда, Хари, Мадхусудана, Пурушоттама — звучали затихающим рокотом позеленевшего медного гималайского гонга. Пучились резные жабы-курильницы драгоценного небесного камня нефрита, а на шелковом свитке графически разворачивалась, в назидание и укор воняющим табачищем и общественным туалетом товарищам в пиджаках, безупречная жизнь яйцеликого в золотом халате, с изящной кисточкой волос на макушке, чиновника Хо-Цзы-Линя. Изогнутые, как стебли водяных лилий, гейши славных эпох Эдо и Мейдзи с алыми точками ротиков и черными тире глаз нежно молчали, а перламутровые веера веток изысканной японской сосны были научены не создавать тени. Там можно было поразмыслить о пышной китайской вычурности (бессмысленные растраты абсолютизма, восточное барокко!) и асимметрической лаконичности японцев, об их совсем различного рода любви к красному цвету. Ах, родиться бы японским художником! Он почти физически ощущал наслаждение руки от скольжения в меру напитанной тушью кисточкой по шершавой, вбирающей влагу бумаге — прозрачно истаивающий к концу длинный лист бамбука и под ним ярко-черный иероглиф-кузнечик.

На пороге тяжеленных — дерево и бронза — дверей музея от него отставала и, топчась, ждала на выходе его кудахчущая кличка «товарищ Самохвалов Вячеслав Иванович» — с противным лягушачьим вяченьем в начале и конце имени. Ни за что бы такое не выбрал сам. Да кто же его, раба, спрашивал? Входил в темноватый зал и долго стоял перед черного дерева резным кругом, на котором распустившийся целомудренный лотос слоновой кости расцветал вторично бодхисатвой Авалокитешвара. Будда отодвигал, заговаривал двойной неотмолимый ужас вовлеченности в тугие огненные жгуты спиралей космоса и в вяло-липкую безнадежность дня, где во веки веков пребудут отделы кадров, счета за газ и электричество, оскорбительная тринадцатая зарплата и разговоры пахнувшей тем, что она стряпала, супруги Люси о том, как эти денежки лучше потратить. Теплели влажно-холодные руки, и отпускала судорога напряженных скул. И то тайное, страшное и странное, о чем Вячеслав Иванович не мог рассказать никому, о чем каждую минуту тщательно старался не думать, немного забывалось, отступало.

Черт бы побрал идиотскую командировку в город H., куда никто ехать не хотел. Да и незачем, главное! Никакой срочности с наладками и допоставками не было на самом деле, если вдуматься. Но вдумываться никто не собирался, никому за это не платили. Наоборот: срочность, крик, горячка и дурная беготня создавали картину кипучих буден, трудового накала, выполнения и перевыполнения. Ликующие фанфары победных отчетов в конце года были отвратны, но неотвратимы. Дерзкое же сворачивание с производственно-отчетного, лимитно-фондового пути было чревато последствиями, о которых точно было известно — добром не кончится. Один тут, молочный теленок, изобретатель видите ли, Эдисон доморощенный, попробовал, причем настырно. То ли славы возжелал, то ли в самом деле дурачок, дитя малое, поверил, что изменить что-то можно. Стучал во все двери и достукался. Теперь при деле: доказывает, что он еврей по матери, что Александр — это на самом деле Исаак, и дома его с детства звали Изей. Довели парня, изучает географию, чемодан пакует.

Самохвалов взял эту командировку — любил ездить. Нравился процесс езды; едкий, не городской и не сельский, железнодорожный запах, огненный чай в жестяных подстаканниках. Дорожный неуют взбодрял уже совсем истончившиеся ощущения молодости. Чтобы усилить это терпкое чувство, он потихоньку выбросил в вокзальную урну завернутую Люсей в газету курицу и купил в буфете сухие прогорклые коржики — незабываемо они были вкусны тогда, лет двадцать назад, в поезде, идущем на целину. В поезде, набитом прекрасными, поющими «А я еду, а я еду за туманом» дебилами. Куда ехали, туда и приехали — извольте: туману навалом, лопайте… Стучат колеса, стучат, словно тогда. Простые, как деревенские бабы, осины за окном. Подмигнуло озерко — голубой глазок. Короткая свобода от самого ненавистного дела — что-то решать и предпринимать. Перед начальником отдела Самохвалов сделал вид, что согласился ехать, ибо всем организмом вник в производственные нужды. Тот разумно сделал вид, что поверил. Платой за поездное удовольствие были пребывание и имитация производственной деятельности в этой дыре. Суетиться по поводу поставок и комплектаций было и противно, и бессмысленно. Ничего в результате не изменится в общей бредятине, это же очевидно. Но… «сроки поставки для нас, Вячеслав Иванович, первейший вопрос на повестке дня. Подтолкни ты их там энергичненько, чтобы посрочней, посрочней дело-то провернулось, сам понимаешь».

К чему бы приснились пестрая шахская охота и галантные сцены в розовых волнах персикового сада? В четырехэтажном блочном городе Н. со скучным небом и обмякшими от злых октябрьских дождей хвастливыми лозунгами — в городе этом и в Металлопроекте, и в НИИТяжпроме на сетчатке глаза целый день цвели чуть выгоревшие и от этого понежневшие отпечатки дорожного сна.

Секретарша товарища Кашина была мелкокудрява, с перетянутой лаковым пояском пухлой талией и часто моргающими, грубо насиненными овечьими глазами. Разговаривая с ней, он, видимо, улыбался, вспоминая склоненные в одну сторону срифмованные малиновые и сиреневые запятые — глупых, прекрасных как ирисы, гаремных красавиц из сна.

— Ой, вы из Москвы? Ах, как интересно! У нас в театре идет, между прочим, чудная пьеса из московской жизни одного местного автора — Заенко его фамилия. Жена его в строительном техникуме немецкий преподает. То в блондинку, то в рыжую красится, а самой уж сорок с хвостиком… Ой, там в пьесе такое! — все про любовь! И убивают тоже. Сегодня вечером пьесу посетить не хотите? — с надеждой откликнулась она на обращенную к упоительному шахскому гарему улыбку.

— Что? А! Конечно! То есть нет, нет! Извините! Благодарю! Нет, спасибо, извините! — нелепо завыкрикивал Самохвалов, впав в панику от двойной угрозы: одновременного знакомства с нечаянно обнадеженной девушкой и пьесой местного Шекспира.

Разговор в кабинете с товарищем Кашиным тоже получился каким-то неловким: «А, земляк! Заходи-заходи, понимашь, присаживайся, земляк!», — жизнерадостно, но немотивированно заорал начальник, совершенно очевидно не будучи земляком ему, коренному москвичу с Самотеки. Внешность этого Кашина, с академическими залысинами, в очках без оправы, с чистыми овальными ухоженными ногтями, отвратительно диссонировала с фальшивыми слободскими выкриками, потиранием рук и с его хитрованской должностью начальника отдела снабжения и сбыта. Однако для пользы дела, да и просто деликатности ради нужно было поддержать эту накатанную Кашиным игру, добродушно хохотнуть в ответ, удобно устроиться в кресле, прочно раскорячив ноги (ноги надо было иметь коротковатые и крепкие для этого, а не самохваловские, журавлиные), неспешно пошуршать бумагами, вытащить заявки, улыбаясь и ласково приборматывая уютные, урчащие, дружелюбно объединяющие их слова. Но момент был упущен, да и не мастер он был. Сел, образовав телом два прямых угла, как фараон, начал с неприятных отстраняющих слов «Видите ли, я приехал с целью…» — кто же может вас полюбить после такого вступления? И вежливым, почти дипломатическим жестом положил на стол заранее заготовленные бумаги в синей дерматиновой папке (папка — это тоже зря, лишняя официальность).

Самохвалов всегда старался быть дружелюбным, но структура его движений — типичного астеника со впалыми щеками и красноватыми кистями рук — была от рождения запрограммирована: холодность и четкость. Это мешало, как и рисунок его узкого от природы, сложенного в тонкую ухмылку рта, за что его с первого взгляда жарко ненавидели завучи и вахтеры. Лаборантки же, лапочки и дурочки с круглыми ртами аквариумных рыбок, наоборот, млели: «Нет, нет, не говорите, в нем есть что-то загадочное, сильное, очень-очень мужское что-то. Но почему он сидит на должности простого инженера?» Сидит вот, как видите… Судя по всему, и на сей раз дело было провалено. Кашин не простит ему такого начала разговора, как азартный, заливающийся хохотом рассказчик анекдота не прощает некоему сдержанно молчащему и изучающему запонку на белом манжете. И вправду, смяв улыбку, Кашин пробурчал: «Ну понял, понял. Оставь… оставьте свои бумаги. Рассматривать будем. Дадим знать». Поезд в Москву был только завтра в два часа. С утра надо было снова тащиться в НИИТяжпром отметить командировку. По пути в гостиницу брезгливый Самохвалов вступил в какую-то дрянь и, отчищая ботинок, долго шаркал подошвой о мостовую. «Глянь, во, фраер, наяривает! Эй, давай-давай веселей, дядя! Шибче!» — завопили гонявшие на тротуаре консервную банку мальчишки. Самохвалов, смутившись, сделал шаг вперед и угодил по щиколотку в ледяную лужу. А, чертов городок! Дыра паршивая! Опять неудача! Опять в Москве, в отделе, ему будут нудно выговаривать за срыв исключительно важного, почти правительственного, задания. А Самохвалов, якобы слушая, с якобы должным почтением, будет совершать титанические усилия, чтобы расслабиться, считать ветки на липе за окном, лишь бы не разозлиться по-настоящему. Этого делать было абсолютно, категорически нельзя, потому что в принципе незлой человек и средней руки инженер Самохвалов был ведьмой. Такая вот дикая женская доля ему досталась.

Славно быть экстрасенсом! Они нарождаются, как кометы, на изломе веков и экономических формаций и в таинственном сиянии являют себя окосевшему человечеству. У них белоснежные зубы и по-молодому напряженное биополе в виде безупречного овала. Ликвидируют гастрит, неуверенность в будущем, бесполезную память о прошлом и частичную импотенцию. Чуют болезни завтрашнего дня сквозь зимнее пальто, а также по междугородному телефону. И процветают, и всякому лестно знакомство с ними. Самохвалов же, бедолага, не мог вылечить даже прыщ на подбородке, не умел предсказать появление сосисок в гастрономе или близкое сокращение штатов в собственном отделе. Вообще не мог ничего хорошего ни для себя, ни для людей. Ведьмовство его, его тайное несчастье с маленьким позорным привкусом гордости, состояло в том, что всякие неприятности настигали того, на кого он имел случай сильно и сосредоточенно рассвирепеть. Примеры бывали разные, и о них Самохвалов не любил вспоминать, но и забыть никак не мог. Сейчас, я полагаю, можно слегка пренебречь нежеланием Самохвалова и поведать пару случаев. Судите сами.

Еще студентом уходил в одиннадцать вечера из институтского общежития — там жила его первая, непонятая и канувшая в прошлое по безумному транжирству молодости любовь — высокая, беззащитная и нежная, как жираф, Леля Маневич с биофака. Имена всех его женщин начинались на «л» — но он, ради спокойствия, считал это просто совпадением. Одиннадцать — совсем не поздний час. Отношения с Лелей носили, по обычаю того времени, напряженно-платонический характер, хотя боязнь прикоснуться друг к другу нагнетала сексуальное поле почище лихих объятий. Говорили о свежей публикации Булгакова в «Новом мире» (не говорить об этом считалось признаком безнадежной темно-серости), о генеральском сыне Олежке Ананьеве, бросившем на четвертом курсе химфак и подавшемся в рабочие сцены (уж чуть-чуть осталось до диплома, потерпел бы, дотянул, подумаешь, граф какой), о лыжном походе в Пушкино. Уходя, Самохвалов отважился и вместо студенческого «Привет!» неуклюже поцеловал дрогнувшую под его губами, как зверек, теплую Лелину руку.

По идиотским правилам пребывание в гостях после десяти означало нарушение заповеданных комендантом общежития Трофименко, майором запаса, устоев приличия и морали. Имелась в виду плотская любовь, которой желающие, кстати, занимались по взаимной договоренности и до часа икс, но это как бы не считалось. Других нарушений морали простодушное воображение майора Трофименко представить себе не могло. Он был уверен, что десять ноль-ноль — это именно тот роковой час, когда девичья гордость, внезапно ослабев, сдает свои бастионы. С треском срывая с себя хитрое женское обмундирование, ровно в десять ноль-ноль комсомолки вступают в неуставные половые отношения с посторонними. Внешний контроль осуществлялся злющими вахтершами, отбирающими у входящих в общежитие в заклад документ — чаще всего студенческий билет. Самохвалов был схвачен на выходе в одиннадцать ноль пять торжествующе вопящей на все этажи, разевающей зловонную пасть со стальными зубами мегерой: «Ну-ка, с какого ты институту, ухажер сопливый?! — визжала она. — Вот не отдам твой студенческий, пущай товарищ Трофименко сообчит твоему начальству, чем ты тут развлекаисся заместо уроки учить! Не успеваешь койки за ими ремонтировать, простыня не отстираешь, антилигенция называется! Кобеля шелудивые! Сейчас, сейчас, посмотрим, к кому ты ходил!»

— Вы! Замолчите вы! Какое право вы имеете так кричать! — выдавил Самохвалов, чувствуя, как от бессильной ярости краснеют глаза.

— А, а! Не нравится правда-то! Не нра-а-авится! В сорок пятую шлялся, стало быть, к Маневич этой! Вот они, скромницы-то, мамины дочки, в подолах и приносют, сами не знат от кого! Фамилие твое счас посмотрим.

Не помня себя, Самохвалов вырвал из рук этой твари свой студенческий билет и в ярости разодрал. Мерзкая баба догнала его в дверях и, мстительно вереща, сорвала с него шапку. Долго не мог он успокоиться, по дороге к метро нагибался, лепил жесткие снежки и злобно метал в черные стволы деревьев. На другой день Леля позвонила ему домой и дрожащими губами рассказала, что ночью вахтершу разбил удар — прямо в ее будке. Отнялась левая рука, она старалась что-то сказать, но изо рта вырывались только слюни и «мгу-нгу-бу». Разумеется, между этими событиями была связь, и любой врач мог бы легко объяснить инсульт повышением давления после скандала с ухмыляющимся тем, долговязым. Но Самохвалов, все отлично понимая про давление, каким-то образом точно знал, что не сам скандал, а именно его раскаленная ярость была тому причиной. Естественно, он ни с кем не делился этой весьма сомнительной по любым меркам уверенностью, но чувствовал себя отменно паршиво, почти убийцей. Не мог больше заглядывать в то общежитие, даже по улице той ходить избегал. Отношения с Лелей тоже потускнели и сошли на нет. Года два спустя он встретил ее в кинотеатре. С ней был высокий лейтенант со странно знакомым лицом. Она кивнула, покраснела и стала с фальшивой горячностью что-то говорить своему спутнику. Кого же напоминал Самохвалову этот незнакомый военный? Кого же, кого? Господи! — да конечно же, его самого! Невольно секрет свой Леля ему открыла. Они сидели на несколько рядов впереди и Леля поминутно оглядывалась. Самохвалов на цыпочках вышел с середины сеанса и тихо пошел пешком под мелким снежком, хоть его троллейбус, которого, когда надо ждешь не дождешься, стоял на остановке и, дразня, никак не желал закрывать двери.

Один случай из ряда подобных был и вовсе смешной, хотя Самохвалову, поверьте, было не до смеха. В то лето он выбрался, наконец, в Ленинград навестить тетку. Тетка хлопотала, жарила бараний бок, пекла «наполеон» о восьми слоях, доставала с переплатой билеты в театр, знакомила с незамужними дочками своих подруг — она не любила жену Самохвалова Люсю, звала ее трясогузкой. Чтобы доставить не избалованной жизнью тетке приятное, Самохвалов повел ее с мужем в ресторан. Выбрал ресторанчик-поплавок на Неве — такой белый, такой свежий в эту приключившуюся в честь его приезда ленинградскую жару. Прохладно посверкивала речная голубизна сквозь ясно промытые стекла, и серебряные отблески волн текли, ныряя, по переборчатому корабельному потолку. В таком месте хочется быть молодым, веселым, щедрым и заказывать рыбное. Самохвалов размахнулся на салат «весна», осетрину по-московски, «Напареули». В винах он не разбирался, предпочитая, если уж такой случай, водку на лимонной корочке. Но тетка водку отродясь не пила, а слово «Напареули» звучало дивно, как свирель. Раскормленный, задастый, с масляной мордой ресторанный молодец не нес заказ минут сорок, хоть по дневному и буднему времени кроме них в зале сидела лишь молоденькая пара с отчаянно блестящими, новехонькими обручальными кольцами и сбитая компания из трех мужчин того сорта, про которых хочется говорить «обделывают делишки». Вино оказалось беззастенчиво разбавленным (даже профан Самохвалов понял) и припахивало бензином, а «фирменная» осетрина по-московски была менее всего осетриной. Деликатные тетка с мужем не показывали виду и старались вести себя по-светски. Празднично и неумело рассуждали о театре, о выставке портрета в Русском музее, хотя у себя дома говорили исключительно о разводе дочери Натуськи с «этим негодяем» и предстоящем размене квартиры.

— Боюсь, придется ей идти за Муринские ручьи, вот несчастье. Как я буду с моими ногами к ним туда ездить? А ко мне Игорька возить — шуметь будет, мешать Сеничке работать.

Теткин муж, коротконогий бровастый Сеничка, кандидат технических наук, вдруг словно свихнулся: засел писать нудные воспоминания о своей геройской боевой молодости, манкируя службой и терроризируя всех домашних, включая собачонку с кошачьим именем Мурка, которой был положен строгий запрет тявкать и чавкать. Даже ветеран Сеничка, резонно считающий, что пища для того и создана, чтобы быть съеденной, не смог осилить фирменное блюдо, состоящее на восемьдесят процентов из синеватой скользкой картошки и подгоревшего лука. Зато поданный наглоглазым на чистой тарелочке счет превзошел все самые смелые ожидания. «А, чтоб вам перевернуться, паразитам», — злыми словами подумал Самохвалов, отсчитывая при этом как ни в чем не бывало добрую треть своей инженерской зарплаты.

В ноябре пришло письмо от тетки: Натуська удачно разменяла свою хрущевку на комнату и приличную однокомнатную в Купчине, Игорька очень хвалит учительница по музыке, у Сенички пошаливает печень, а в Ленинграде в эту осень случилось небывало сильное наводнение. На Васильевском по щиколотку вода стояла, залило все подвалы, и — ты помнишь, Славик, поплавок, где ты нас так вкусно угощал? — так вот его, не поверишь, вверх дном перевернуло.

Ничего себе «не поверишь»! — Самохвалов поверил моментально, и его нехорошо передернуло. Конечно, наводнение в Ленинграде — дело обычное. Скорее всего, он здесь ни при чем… Но — ведь буквально это, ведь именно перевернуться он ему тогда в сердцах пожелал. Отчего не перевернулись другие? Или опять же — ну почему, предположим, поплавок этот злосчастный не сгорел или не посадили бесспорно по уши проворовавшегося директора со всем причтом? Нехорошо… Были и другие подтверждения жутковатого дара Самохвалова — столь же очевидные для него самого, сколь смахивающие на дремучие деревенские суеверия для знающего физику и скептически мыслящего читателя.

— Нельзя, нет, нельзя мне позволить ни одной мысли вообще! Как заранее знать, не окажется ли она во зло? Случайная неприязнь, подсознательное раздражение — и Балтика гонит волну на, видите ли, не угодивший мне ресторанчик. Кровь сгущается в смертельный тромб и убивает свое же тело («гадина» — вспомнил он вахтершу и свое унижение и тут же застыдился тайной мстительности по отношению к жалкой, наверное, давно уже истлевшей в земле старухе). Как счастливы другие («простые» — втихомолку подумал он и другая часть его «я», подслушав, опять стыдила), они даже не понимают своего счастья быть свободными — ну хотя бы в мыслях. Можно злиться, беситься, ненавидеть, яриться, презирать, проклинать — им можно все! Я же — невидимая мина замедленного действия, я не имею права на самые естественные человеческие чувства. Даже на любовь — ведь где она, там и ревность, и ярость. Я должен быть муравьем, микробом, амебой. Существовать как биологический автомат, без мыслей, без эмоций, — терзал себя Самохвалов.

«Ах, мы нежно жалеем себя, драгоценного! У нас такая тонкая душевная организация!» — ехидно заметила саркастически настроенная часть его «я».

И он страдал еще сверх того и втройне, потому что ловил себя на чем-то вроде постыдного самолюбования своим страданием, — желал мучиться честно. Скорее всего, изводился он напрасно, ведь все описанные чудеса и возмездия не содержали в себе ничего противоприродного, происходили по естественным и объяснимым наукой причинам. Самохвалов пытался себя убедить и в этом, но почему-то именно в эти моменты он особенно сердился на свой становившийся таким учительски-рассудительным внутренний голос и велел ему, палачу, ханже, резонеру, актеру на третьих ролях, заткнуться, убраться, замолкнуть немедленно.

В командировочную ночь в гостинице города Н. к нему пришел один из самых жутких его снов — коридорный. Много лет повторяющийся, вязкий, один из немногих черно-белых. Вернее, даже мутно-коричневых, как старая, в трещинах, оббитая по углам фотография. Коридорный сон всегда начинался с безоговорочной необходимости миновать узкий лаз или тоннель. Потолок снижался, тоннель становился тесен, душен, извивался змеей, опасно шел под укос. Исчезал невидимый, но ощутимый в начале провожатый или наставник. Слабое пятнышко цели или света в конце пропадало, ватные ноги отказывали, бессильно ерзали по скользкому дну. Назад пути не было. Бешеным эхом билась одинокая немая паника. Опухало и тяжелело горло. Худой сон… Просыпаешься — где я? Сирое гостиничное жилье с шершавыми бежевыми стенами. Грошового достоинства пересиненная репродукция шишкинских сосен. Пустой графин с сухим трупиком мухи внутри. Как я очутился в жалком городе H.? Почему я должен тащиться в НИИТяжпром? Как тягловое животное — в НИИТяж проклятый! Стоп, спокойно! Нет, нет, я не желаю этому городу ничего плохого, нет-нет! Нельзя! Я даже не называю его по имени, этот город — ведь не зовется же он в самом деле Н. Можете проверить по карте — нет на ней такого населенного пункта. Это его защитный псевдоним. Пусть прозябает как может со своим смрадным заводом, лужами, мечтающим о законной пенсии инженерно-техническим персоналом. Живите — не обижу, не трону.

И вдруг зазудела тоненько, но настойчиво страшная мыслишка: а вот взять да и проверить — какова эта сила, где предел? Вот какова сила, а? Хоть раз не сдержаться! Разрешить! Позволить себе такую дьявольскую роскошь! Ведь всю жизнь — вполшага, вполглотка, вполдыхания, вполголоса. Ах, как было бы прекрасно — возненавидеть вольно, люто и сладко все это — городишко никчемный, верную супругу Люсю, лямку свою инженерскую, да и дар свой непрошеный заодно. Всё, всё! А что будет? Разверзнется землетрясением асфальт? Или болид прорвет небо смертельной параболой? Или явится лик ужасный и захохочет над ним — самозванцем, червем ничтожным, жалким, возомнившим… По инерции, подумав о якобы подвластных ему зловещих силах, Самохвалов поднял глаза на сто лет не беленный гостиничный потолок. Он с детства среди трещин и потеков умел угадывать то древо, то крылатого слона, то ухо, то бегуна… Такая игра — отведешь глаза на миг, потом взглянешь снова, а там уже вместо монаха в капюшоне — лодка с парусом.

Жуть легко приподняла волосы — с потолка в упор глянул на него лик Горгоны с подъятыми дымными волосами, провальным то ли орущим, то ли хохочущим ртом, кровавыми (может, из труб ржавая вода протекла?) пятнами глазниц. Он закрыл глаза — сгинь ты, наваждение! Открыл — опять! В клубящихся ее волосах рисовались скрученные, странно переплетенные хари, крылья, зады, рыла. Низкий потолок дрогнул и поплыл вниз — словно в приснившемся только что сне. Самохвалов закричал, но звук забил гортань, стал душить… И он снова проснулся, очнулся. Увидел гостиничный стол, ребристую крышу с трубами в переплетах окна, Прохрипел: «это окно, это окно… стол… крыша. Настоящее». Слово «крыша» оказалось неприятным. И голос чужой. Сердце прыгало пойманным зайцем, резало глаза, в горле сухо. Стараясь не глядеть на потолок, прошмыгнул в туалет. В зеркале — перекошенное мятое лицо, синяки под глазами. Борода сильно и неровно отросла за эту ночь.

— Что с тобой, ну что с тобой, милый? — утешал, уговаривал он себя, как ребенка. — Ведь ты ж взаправду-то не попробовал, ты только хотел попробовать, хотел только… Все хорошо, Славик, все в порядке, ничего плохого не случилось.

— Не забудь брюки застегнуть. Гляди, не свихнись… Славик… — сухо отозвался его внутренний голос.

Самохвалов пощупал лоб. Кажется, температура. Не очень высокая — так, градусов около тридцати восьми, — ступил вчера в холодную лужу, вот и простудился. Аспирин купить надо, чайку в поезде погорячей и послаще попрошу…

— Вот так-то лучше будет, — немного смягчился внутренний голос.

— Не твоего ума дело! — огрызнулся Самохвалов, однако, в аптеку заглянул.

В Москве отчитался по командировке, подмахнул бумажки тут и там — недавняя горячка по поводу комплектования миновала, как детский насморк, никто уже и не вспоминал. На повестке дня — подведение итогов соцсоревнования за квартал. Громадные, обтянутые одинаковыми черными юбками «джерси» зады двух соперничающих Нин Кузнецовых, секретаря партбюро и секретаря месткома, стояли в зените над письменным столом, как два черных солнца. Нины, взгромоздившись на стулья коленками, перманент к перманенту, распри позабыв, творили победную реляцию, сагу о сияющих итогах, административный фольклор. Историки грядущих и, хочется думать, более счастливых веков доверчиво изучат этот документ и решат что описываемая эпоха была временем бурного расцвета — вот же, глядите, подлинный архивный документ, надежное свидетельство, а не какая-то, простите за выражение, беллетристика.

Из случайного разговора в курилке узнал Самохвалов, что в городе H., в том НИИТяжпроме — помните, Вячеслав Иванович, вы ведь туда недавно ездили — стряслась авария. Прорвало трубы отопления. Шутка сказать, с сорок пятого года, как пленные немцы построили, так никто ни разу и не ремонтировал. Складские помещения ночью затопило кипятком. Крысы ошпаренные, как пельмени с хвостами, плавали. Сторожу ногу обварило, выскочить-то он выскочил, но тут же бросился обратно, бутылка там была наполовину полная. Вот и пострадал за любовь… Но так-то, в общем, ничего. Все живы, кроме крыс… Ха-ха-ха — ну, говорят, штук двадцать их там, вареных, было! Бульончик, можете себе представить…

Боже мой, опять… Он же не хотел! Он же отлично помнит, как специально приказал этому, которое внутри него: «Пусть живет этот жалкий городишко Н. со своим Тяжпромом». А оно посмело, успело проскочить на четверть мгновения раньше. У Вячеслава Ивановича заболела голова, даже тошнота подкатила. Не спросив у начальства, натянул плащ и ушел.

Забыть, забыть, забыть! Скорее в тот дом в глубине двора за узорными коваными воротами, с деревянной, украшенной бронзой дверью. К тантрийским клыкастым идолицам, пляшущим с черепами на широких бедрах, к тибетским буддам, одаряющих целительной водой молчания. Все мудро и жестко запрограммировано кармой — смирись и созерцай. Он сам, его страх, его шкодливое заигрывание с темной силой внутри него и фальшивое раскаяние — только мелкие цветные стеклышки в мозаике Вселенной. Завиток узора этого бесконечного ковра — значит, не грех! Схема Вселенной — круги и квадраты Мандалы — мудро уравновешена, точно рассчитана, и Космос, поделенный священным чертежом на желто-зелено-оранжевые сегменты, не пожирает разум, как хищная рыба своих детенышей… Отчего же ему так худо? Он пойдет в зал, где среди пионов, подвернув полную ногу, сидит сострадательная богиня зеленая Тара. Она поможет! Как губка вберет в себя его муки — страх злой своей власти и страх потерять ее, власть непрошеную, но единственную и кем-то врученную. Отведет хоть на час свинцовую усталость от каторжной командировки длиной в жизнь на должность советского инженерно-технического работника — наказания, полученного, видно, за грехи тяжкие в прежней инкарнации.

Даже и дорога к музею — отрада. Тихая улочка неширока, извилиста. Только бы не ломило в висках, только бы не вибрировали нервы, только бы не плыли в глазах эти ошпаренные крысы… Вот знакомая булочная на углу, сладко пахнет хлебом, все будет хорошо, почти и дошел. Только перейти дорогу… Когда он почуял у своей щеки жарко дышащую морду автомобиля — поздно, было уже поздно.

Нет-нет, не волнуйтесь — все обошлось малой, как говорится, кровью. Конечно, рассказ был бы, видимо, ярче, если бы я угробила своего странного безынициативного героя в отместку за его неполезность в каждодневной жизни — с одной стороны. Для пущей жути и мистики — с другой. И, с третьей стороны, для трагической ноты в конце — бесспорно, очень украшает. Но действительность не настолько — с заламыванием рук — драматична. К счастью, она по характеру куда флегматичней. Все как-то обходится более или менее.

Водитель грузовика не оказался мерзавцем и подонком, или, как нынче модно, принаряженным в синтетическую куртку представителем сил зла, явившимся по душу грешника. Нет, это был покладистый семейный человек Старцев А. П. Он сам вызвал «скорую» и не уходил из коридора Склифосовки, пока хирург, оказавшийся, тоже не по моде, вполне квалифицированным, не сообщил, что опасности для жизни нет. Ерунда — ссадины, вывих плеча, легкое сотрясение мозга. «Через три недели будет как огурчик, лучше нового, — весело сообщил хирург. — В рубашке клиент родился, могло быть мно-о-ого хуже».

Супруга Люся заметно оживилась от новой роли самоотверженной жены. Сделала по этому случаю маникюр, стрижку в салоне на Арбате и ежедневно, предупреждая о своем появлении стуком каблуков по коридору, носила в палату бульон в бутылочке, — точь-в-точь по виду анализ мочи, вялые куриные котлетки и гранатовый сок, особо полезный для крови. Огорчалась, что год назад отказали агенту, предлагавшему страховку от несчастного случая. Сейчас бы как денежки эти сгодились! — как раз подходит очередь на румынский гарнитур «жилая комната». Да, действительно, дали тогда маху… Навещали и от месткома, тоже гранатовый сок и три апельсина на тумбочку в знак заботы родного коллектива — видать, крупную партию гранатового сока во все магазины выкинули.

Выписали Вячеслава Ивановича через три недели, как и обещал веселый хирург, хоть по общему состоянию пациента можно было даже раньше. Но надо ж понимать, у больницы тоже норма по койко-дням, ее надо выполнять — иначе не подбить итоги соцсоревнования, и тогда — адью, премия! Самохвалова подлечили превосходно — даже сны стали сниться другие, черно-белые, нормальные. Про то, что сегодня или вчера видел, а чаще просто забывались. С утра голова чистая, ясная. Зарядочка, душ, завтрак. В ногах упругость, настроение отличное. Идешь на работу — думаешь о работе, идешь домой — о жене, об обеде, детектив недочитанный на диване валяется. Никогда больше не приходил сон о коридоре — и прекрасно, ну его к лешему…

И знаете, как-то перестал ходить он в этот музей. Видимо, неприятно было оказываться на улице, где на него наехал автомобиль, это по-человечески очень понятно. А что уж совсем великолепно — это можно было теперь душу отвести, озлиться. Он сначала попробовал робко, еле-еле — ничего! Честное слово, ничего! Еще раз. Хорошо! Ах, как хорошо! А потом все смелей и смелей, сильнее, мощнее, полной грудью, просто крещендо, всеми трубами, барабанами и военными флейтами, хоть внешне оставался таким же аккуратным и обходительным, русским, беспартийным, женатым, образование высшее, нет, нет, не был, не выезжал, не привлекался, не помню, середины двадцатого века рождения.

Дом

Нет у меня никакой ностальгии. Категорически! И когда американцы, проявляя осторожное любопытство цивилизованного человека, спрашивают: «Не скучаете ли вы, Юджиния, по оставленным местам?» (слово «родина» они деликатно обходят) — угрюмо буркаю «нет». Тем более что этот ответ не требует особых лингвистических антраша и тридцати двух фуэте, без которых не обойтись, описывая странные и ненужные предметы, живущие ночными совами в неметеных углах и паутинных чердаках памяти, психики и прочего подсознания, где проходит ветерковая рябь при таких интересных вопросах. Нишкни, подсознание, вражина! Геть! Тут хоть с сознанием бы как-нибудь разобраться. С сознанием бы разобраться, да с материей, которая прискорбно и грубо первична. Особенно там, где ее полно.

А помнить «оставленные места» — как же, как же, помню. Даже четко вижу облупленный голубой газетный киоск на троллейбусной остановке «Площадь Свободы». В отечестве водилась несравненная по противности оттенка голубая масляная краска — помните? Ею крыли стены приемных в поликлиниках, а между окнами в простенке полагался кремовый бюст Ильича и фикус с вывихнутыми суставами.

Сбоку наклеены лучшие люди и неугасимо светится витраж «желудочно-кишечные инфекции». Ох, какая тоска и жесткие стулья, какое ощущение пойманности! Этой же голубой красочкой красили фанерные шайбы, «чайные домики» социализма, где мужчина мог стряхнуть груз проблем, ощутить себя личностью и отдаться древнему ритуалу. Не торопясь оценить скупую красоту традиционной граненой посуды, строгую функциональность интерьера. Там чувствительный, как самурай, к вопросам чести алкоголик вскрикивал: «Ты меня уважаешь?!» — и всегда, ты понимаешь, всегда уважали. «Ромашка», «Росинка», «Фиалка» — сентиментальный человек в исполкоме придумывал шайбам имена. Голубыми были и киоски «Союзпечати» — около них всегда дул ветер, устраивая на земле поп-шоу листов выкинутой «Правды», перекошенных картонных стаканчиков от мороженого и мелких цветных кордебалетных бумажек разночинного происхождения. Авангардное искусство ветра. На площади Свободы в лысоватом скверике сидят полукругом бабки с детьми и сумками — перед ними гранитный, в стиле сурового конструктивизма, памятник напрасным жертвам революции 1905 года. Дети, обдирая коленки, бессмысленно лезут на гладкие гранитные кубы и параллелограммы. Куда карабкаетесь, дети, перед вами же стена! Время от времени вразвалку подходит милиционер и жестом сгоняет мелких нарушителей. Если сесть с лицевой стороны монумента жертвам на троллейбус или же с изнанки дождаться трамвая, то прибудешь к тому месту, где стоял странный дом нелепой и горькой судьбы — мутное зеркало российских временных лет. Там, в двух барских комнатах замшелой коммуналки долго шло и быстро миновало мое глупое отрочество и безрассудная юность. Там умер мой отец, не перенеся очередного отказа на выезд якобы в Израиль — в одночасье инфаркт и инсульт. Он был высоким, седым, замкнутым человеком с суровой внешностью — они-то и есть самые что ни на есть хрустальные вазы.

Вскоре после его смерти и дому пришел конец — разорили, разобрали, вырыли котлован и бросили. Место это, тихое и в самом центре, приглядели для постройки спецгостиницы. Проект был одобрен, даже фонды выделили, но тут замаячили смутные времена — перестройка. А перестройка — стройке враг.

Уже с визой в кармане пришла я ветреным апрельским днем на это место, постояла перед безобразной ямой с талой водой и глиной. Никакой особенный сантимент к сердцу не прихлынул — ничего уж не осталось. Глина и сырой ветер, гнилая весна. Даже почки на березе распуститься не могут — сил нет. Да и я уж несколько лет жила по другому адресу, а теперь уезжала насовсем — на вдох-выдох воздуха не хватало в родимых местах. Вот пришла — и попрощаться-то не с чем. Сбоку подковылял старенький, весь проспиртованный, как анатомический препарат, дядь Миша Камаев с нашего же двора из соседнего флигеля. Узнал!

— Видала, что делается? Пиздец, дочка, всему! Да и я, гляди, стал никудышный. Бутылку только портвея за раз выпью — и все! Не могу уж больше. Уже и в вытрезвитель не берут, слышь. Витьку-козла берут, а меня — нет. Не нужен, стало быть. Капут. Помирать пора. «Волжское плодовое» теперь только с часу, а на Тоньку — она, кого знает, давала с открытия, человеком была, — так спьяну настучали, фраера долбаные. Уволили. Перетряска у комсостава, ядрит его в печень. В кино уж пива не стало — куда дальше? Помирать пора, видно. И дом ваш бывший, вишь, снесли. Скажи, кому мешал-то?

Кому мешал? Да никому не мешал, просто весь вышел, изошла и кончилась его деревянная судьба. Дом этот возвел недальновидный от богатства купец Рукавишников в семнадцатом году — барский дом, солидный, для сдачи квартир хорошим господам. Мог бы и пораскинуть купчина мозгами, проанализировать момент и повременить с инвестментом в недвижимость — да все мы задним умом хоть куда. Кто мог и помыслить тогда, что дом этот, холеный красавец с медовым наборным паркетом, с белоснежными, увенчанными кудрявым бордюром и медными вьюшками, кафельными печами, с высокими лепными потолками, пройдет, как солдат сквозь строй, сквозь советский строй. И бесславно рухнет вместе с ним, разворованный и обезображенный.

Неизвестно, удобно ли пожили господа пару годиков в новых апартаментах, сообразили ли вовремя эмигрировать или, подобно мне, проворонили тот самый срок, когда надо уносить ноги, за что и расплатились сполна? Где те золотокудрые, начитавшиеся Надсона, губки сердечком, алый крестик на косынке, сестры милосердия? Только руки заламывали, как актриса немого кино Вера Холодная. Краток был этот пролог в жизни дома, и никогда больше к теплыму боку его печи не прислонится такая — с нежными светло-карими глазами, в шелковом платье цвета шантеклер с душистым кружевом. И никогда по его паркетам не протанцует в облаке старинного и сладкого, как слово «пожалуйте», воскового аромата свой экзотический танец усатый полотер.

При новой власти в дом ударила первая волна советских квартиросъемщиков — революционеры, большевики, ответственные товарищи из укома и комиссий. Коммунальный быт, ублюдочное дитя романтического коммунизма и текущего момента, ухмыльнулся своим повивальным бабкам, хамовато подмигнул синим глазом примусного огонька. Даешь общую кухню и отхожее место! Нам нечего скрывать от товарищей по борьбе! Долой дряблый индивидуализм культуры прошлого! Отречемся от старого мира! Будущее — оно рукой подать. Уже почти вот! Сияющие электричеством цеха заводов и гигиенические фабрики-кухни. Даешь счастье женщин-работниц всех народов! Уррра! Вырастут хрустальные дворцы труда — и еще какие, братишка! Кто был ничем, тот станет всем! И наоборот тоже, за что и боролись.

Две комнаты и бывшую ванную заселили дальние родственники пламенного большевика Серго Орджоникидзе, — ветры свободы, совсем ополоумев, занесли их в наш толстозадый купеческий волжский город. Краны к чертям отпилили, на ванну положили доски — мировецкий стол получился. Родственники оказались тоже пламенные, не хуже самого Серго — паркет прожгли дотла. В соседней квартире буйно расплодились революционные латышские стрелки Одынь — комнаты разгородили занозистым тесом и фанерками на великое множество закутков и клетушек столь затейливо и хитроумно, что некоторые, не находя выхода, застревали в лабиринте надолго, отчего коммунистическая семья разрасталась еще ветвистее. Жившие за стеной старые, не раз спорившие по идеологическим вопросам лично с товарищем Плехановым, аскетические еврейские большевики Розенталь, муж и жена, выдрали бронзовые витые дверные ручки. Ручки сопротивлялись слабо: гнилая, вялая, чуждая пролетариату буржуазная роскошь. Чекисту Афанасию Мочалову, вселившемуся с женой Шуркой и сопливым октябренком Кимкой в квартиру Розенталей, оказавшихся тайными троцкистскими прихвостнями, даже и мебели после них никакой путной не досталось, только книжек ихних корыт десять на помойку вынести пришлось, до чего ж евреи захламили жилье! Деревянные полы из разносортных дощечек — которые квадратиком, которые треугольником — Шурка промыла щелоком, хорошенько продрала голиком. Потом покрыли масляной краской в два слоя, чтобы все культурно было. Повесили картину «Ленин и Сталин на скамейке» и ковер «Охотник, стреляющий оленя». Порядок и уют должен быть во всем! Так нас Феликс Эдмундович учил! А всю бы эту антильгенцию, болтунов жидконогих, Афоня бы так вот, как этот усатый на ковре — оленя. Жаль, команды пока не было. Ничего, дождемся!

Горестной была судьба этого дома. Без ухода подгнили затейливые балконы с витыми псевдорусскими столбиками, облупилась и опала штукатурка на карнизах и капителях. Мальчишки повыбивали стекла на лестнице. И неизвестный мастер не пожалел времени и сил вырезать краткое и емкое русское слово на дубовых дверях подъезда. Дуб — не липа, работать с ним, ясное дело, нелегко, и слово смотрелось как-бы вырубленным вавилонской клинописью, да и буквы для клинописи были подходящие. Усталым, ободранным, беспарусным кораблем дрейфовал дом по новым временам, опасно кренясь на водоворотах партийных чисток и денежных реформ. Маяками торчали монументы кормчему в сухопутной фуражке. Новое начальство, однако, не въезжало. Старое, небольшое, а кто и вовсе уже на персональной пенсии, доживало по инерции. Широкая мраморная лестница бывшего парадного совсем общербатилась.

В пятидесятых популяция большевиков окончательно обмелела. Рассосалась по новым местам да по тюрьмам. Новое начальство в коммуналочки уже не шло, разондравилось. Нехай пролетарии всех стран соединяются, а руководителям надо полноценно, согласитесь, товарищи, отдыхать. Та ж партия тоже ж против обезлички! Дом замер: видно, предчувствовал ревматическими балками вступление в свою новую эпоху — криминальную, повторяя с провинциальным запозданием общую позу лица всей державы. Года через два-три во всех квартирах запьют портвейн, запоют «Гоп со смыком», заскандалят щеголеватые и заносчивые карманники, угрюмые домушники с выраженными инженерно-техническими задатками, общительные скупщики краденого.

Как раз на этом историческом перегибе моя мама — молодая, в темно-синем бостоновом пальто с каракулевым воротником и каракулевой шапочке «кубанке» чуть набекрень, тоскующая по виденной в кино роскоши, посетила квартиру стрелков Одынь на предмет осмотра жилплощади. Народ увлекался обменом квартир — смутно хотелось куда-то спрятаться, ну хоть съехать, а до эмиграции еще дожить надо было. Латышские стрелки Одынь были готовы поменять свои любовно и хитроумно разгороженные лабиринты на нашу незамысловатую коммуналку в худшем районе, к тому же напротив психобольницы. Видимо, им казалось что в этом обмене посвечивает для них личная выгода. Какая уж выгода! — просто подняли неумолимую дирижерскую палочку гены судьбы. Приспела пора первой «революционной» волне жильцов покинуть избытое, изжитое место — и они, подобно стаду леммингов, повинуясь неясному, но мощному зову, торопливо уступали, как говорят ученые, социологическую нишу. Влипали в невыгодные обмены, оказывались платными или на общественных началах агентами США и Японии, а иные сознательно помирали. Немного поплутав в лабиринтах, мама обомлела — перед ней явилась сияющая бликами, пышущая теплом кафельная печь и четыре высоких окна, за которыми над околдованными башнями белых деревьев апельсином висело мохнатое зимнее солнце. Дело было решено. Наша семья с узлами, пружинными матрацами, детской ванночкой, наполненной гремевшеми тарелками, и двумя предметами роскоши — немецкой, цвета бордо плюшевой скатертью с желтыми тюльпанами по краю и картиной неизвестного мастера в раме «Букет сирени», въехала и стала ломать перегородки, добывать кремовые обои с золотом, хорошую олифу. Умоляли Ольгу Анатольевну вспомнить адрес маляра, который ремонтировал комнату у племянницы и почти ни разу пьяный не пришел.

Зачем наше социально невыразительное и непьющее семейство оказалось там? В чем был замысел судьбы? В тот год дом неуверенно балансировал на разломе этапов. Уголовники еще не обозначились окончательно. Непонятной жизнью проживал промежуточный люд — плановик Иванов, высокая, жилистая, со свекольно накрашенными губами медсестра Калерия. Про нее говорили, что она за богатеньких старичков, своих пациентов, замуж выходит. Специально таких отыскивает. Ветхого старикашечку — уколами да этим самым, ну, сами, хи-хи, понимаете, быстренько-скоренько на тот свет, а денежки-то его — в карман. С чего же еще, спрашиваю вас, драповое пальто с лисой справила и стол с шестью стульями — за один-то год! Жила стеснительная маникюрша Анюта с лысым мужем и волосатой собачкой.

Но в воздухе что-то уже веяло и назревало. Время было невнятное, межеумочное. Старуха Авдеиха видела вечером на лестнице жирного тигрового кота, а харя-то у него, как, грех сказать, у товарища Ворошилова. Авдеиха завизжала от страха, а гнусный кот ощерился, явственно прошипел то самое слово, на двери вырезанное, и ширанул в подвал. У техников по строительству Василенко необъяснимо пропал из варящегося супа кусок говядины. Вот был — и вот нету. Жена Василенко ходила по соседям, рассказывала, почем она брала на рынке говядину, какой это был жирный соколок от молодой коровы и как ее Костя любит, чтобы в супе был хороший кусок мяса, а не ошметки, как у некоторых, которые, видать, на чужое-то счастье и позарились. Только нет, удачи им от этого никогда не будет, — и смотрела с прищуром в глаза. Никто не признавался. Странные и, согласитесь, неприятные случаи. Не к добру, ох не к добру…

В «Правде» все прочли о выродках, наемниках сионизма, врачах-отравителях. В «Крокодиле» появилась карикатура — горбоносые, пузатые, пучеглазые, такие противные, с хищных скрюченных пальцев капает кровь. Их сгребла за шкирки сильная и честная рука русского патриота — ага, попались, которые кусались! Ошибаетесь, не пройдет номер, господа сионисты! Мама вздыхала, вытирала покрасневшие глаза, перебирала белье в шифоньере, складывала в стопочки, снова перекладывала и неделю не выпускала нас с братом гулять. Непонятно отчего загорелась принадлежащая трем сопредельным домам помойка, а когда прикатили пожарные — не оказалось воды. Помойка тлела два дня, отравляя смрадом. Жаль — там мы со Светкой и Таткой всегда находили разные цветные стеклышки — когда с розочкой, когда с золотенькими скобочками-лодочками, когда и просто в полоску. До чего красивые! Найдешь прозрачную бутылочную стекляшку — через нее весь свет то зеленый, то коричневый. Нас гоняли: «Как не стыдно! Уже школьницы, октябрята, наверно, — и на помойке роетесь! А ну, быстро отсюда! Марш!» Зато в наш двор приехали две настоящие пожарки — красные, с золотым колоколом. И когда не оказалось воды, ихний главный в каске орал всякие слова, а Татка несколько запомнила и мне со Светкой потом повторила. Света сразу завоображала: «Подумаешь, я всегда эти слова знала! Папка их орет, когда мамку лупит. Спросили бы. Врете, неужели правда не знаете? Сейчас объясню. И другие знаю — ну, повторяйте за мной! Да нет, не „п“, а „б“ в начале, меря-немеря, глухая тетеря. Давате еще раз хором! Только дома не говорите, заругают. Ой нет, написать не могу, вдруг получится с ошибками!»

Сказано же было Авдеихой: «Не к добру!» — вот и обернулось правдой. На второй день пожара помойки помер бессмертный Иосиф Виссарионович, опухли от публичных рыданий все кадровики, классные руководительницы и воспитательницы детских садов. По радио пять дней сплошь классическую музыку играли. Восьмое марта испортил — не мог уж недельку обождать…

Вернулся из тюрьмы по амнистии соседкин сын Аскольд Курицын, домушник, умелец, золотые руки. Семейство Одынь при обмене не озаботилось поведать маме о будущем сомнительном соседстве. «Еще старые большевики, называется», — сетовала мама, но было уже поздно — обои наклеены. Опасный сосед оказался сутулым нерослым мужиком с темным бугристым лицом и глубоко запрятанными звероватыми глазами. По трезвости был смирный, а выпивши выходил в кухню точить топор. Мама тайно находила и прятала топор за сундук в прихожей или на антресоли, где пылились мешки для дров. Топор каждый раз с молчаливым упорством отыскивался и продолжал востриться до состояния бритвы. Была мечта — замочить хоть одного мента, но как-то все не везло по настоящему. Уходили хитрые мусора, такие-перетакие. К Аскольду наведывалась в гости Ляля-резаная — соседка по лестничной площадке. Ляля трудилась приемщицей в сапожной мастерской, но по основной профессии была скупщицей краденого. Жила со старухой-матерью («работница культа» — писала старуха загадочно свой род занятий в домовой книге) и шестилетней дочкой, Веркой-упырихой, такой же бесцветной и скучнолицей, как и Лялька.

Однажды Ляля-резаная явилась к нам красная, похорошевшая от праведного гнева: «Люба, что ж это такое? Твой сын в мою Верку камнями кидал и обзывал жидовкой. Девка ревмя ревела белугой три часа. Уж ты скажи ему!»… «Нет дыма без огня», — качая головой, повторял в те времена народ, сильно скорбя о безвременно ушедших вождях трудового народа — товарище А. А. Жданове и генералиссимусе, родном Иосифе Виссарионовиче Сталине. Хоть и было в газетах для блезиру разъяснение, что, мол, вовсе не профессор Вовси и его гнусная сионистская шайка виноваты, но ставить пломбы у доктора Давидовича все же опасались. Народ — он, как водится, велик, мудр и нисколько не мстителен — почти все нам, евреям, простил. Однако население слово «жид» произносило часто. «Я ж без обиды для вас, Любовь Марковна, — оправдывался перед мамой Олег Сорочко, бандит, — просто нация ваша такая». Галька Шорина из флигеля даже родила из-за этих, извините за выражение! Побоялась делать аборт у евреечки Симы Исаевны. Нужен Гальке был этот спиногрыз, как невесте гвоздь. Возись теперь с ним, сопливым — ну как же не жиды после того! Мой младший братец, попрыгивая в ногу со временем, осваивал употребительную лексику. Но по малолетству ухватил реальный расклад, вот и обидел Верку-упыриху, обозвал, можно сказать, ни за что. Пришлось маме очень-очень извиняться.

После двадцатого съезда народ распустился, в очередях повально рассказывали анекдоты про Никитку. Про Сталина опасались — помер не помер, а все ж как-то боязно. Заметно полегчало с пропиской. Вот и Аскольд прописал в комнату приятную с лица Валентину из трамвайного парка. Как положено, через три месяца на свет появился Игорек Курицын. «Наследник, едренамать! Пороть буду!» — радовался Аскольд. Говорить малыш стал рано, исключительно разнообразным, грамматически зрелым матом. Рос чудо какой сообразительный. Валентина с материнской гордостью рассказывала: «Он ведь не просто так матерится. Он же все понимает, сучок лысенький, уржаться можно! Пошла я с ним вчера на рынок ягод купить. Слышишь? Стоит одна с клубникой. Почем? — Два с полтиной стакан. Ох и стакан! — четыре клубничины! Не успела я чего ответить, а он прямо с рук у меня: „Катись ты, говорит, бабуська хленовая, к мать-мать-перематери“. Эта-то, темнота, тюха деревенская, только: „А, батюшки! А, батюшки!“ Вот вам и батюшки-матушки! Ребенок — он всегда прав, не дери, кулачка, по два с полтиной!».

В подвале дома угнездилась недавно отбывшая недлинный срок супружеская чета карманников Лелечка и Ленечка. Оба чистенькие, аккуратные, белесенькие, небольшого росточка, с мелкими, считавшимися тогда симпатичными, чертами лица. Похожи, как брат с сестрой, всегда вместе. Работали тоже в паре. Всегда приветливые, на вы — «Здравствуйте, здравствуйте, как ваша мамочка поживает, что-то ее давно не видно было». В другой подвальной квартире — румяная великанша Зойка, женщина античного темперамента, как-то излупившая до полусмерти двух мужиков, тоже, надо полагать, не хрупких музейных юношей, и севшая по статье, как она сама с гордостью говорила, «хулиганство с нанесением».

Июньским днем Лелечка исчезла, до нитки обчистив супруга Ленечку, грубо нарушив профессиональную этику — честный карманник квартиры не берет. Увы, это была сметающая сословные и профессиональные перегородки любовь… Лелечка забыла мужа и любимую работу в объятиях баяниста из народного ансамбля. Ленечка, напившись, плакал на геркулесовом плече Зойки, которая словесно утешала соседа, крайне плохо отзываясь об изменщице Лелечке, баянисте, его инструменте и обо всем народном ансамбле.

Но драмы случались нечасто, криминальный период был в расцвете. Аскольд чуть не зарубил прямо во дворе милиционера, тот позорно бежал, по-куриному откидывая толстые ляжки. Ляля-резаная преуспевала в бизнесе, курила дорогую «Тройку» и привела в дом молодого мужа, семнадцатилетнего ученика сапожного мастерства Валеру в кепке с пуговкой и белом кашне. Свадьбу здорово гуляли три дня, гнали самогон, варили свиной студень, пекли пироги с капустой, а также с треской и луком, плясали под радиолу на площадке и во дворе, подрались, сломали перила и дядь-Мишин палец. Звали и нас, но мама отказалась. Осенью Лелечка вернулась к законному супругу Ленечке с одним чемоданчиком «балетка» в руках. Все до нитки с коварным баянистом прогуляла.

Ленечка, поколотивши, простил. Лелечка во время экзекуции верещала на весь двор: «Караул! режут!! убивают!!!» — старалась, как могла, восстановить в глазах дома авторитет главы семьи. «Жизнь есть жизнь!» — назидательно, но непонятно высказалась, послушавши вопли, дворничиха, скандалистка и яростная любительница справедливости тетя Лиза Разина. Через день супруги рука об руку вышли на работу.

Тетя Лиза была первопроходцем, пионером и провозвестником следующей волны жильцов. Криминальная эпоха заметно клонилась к упадку, переходя в алкогольно-дворницкое нашествие. Дом в который раз покорно и карикатурно повторил смену главных фигурантов — от лихого, авантюрного Никитки к Бровеносцу, являвшему собой прямоугольник, богато декорированный пуговицами и звездами по всему фасаду. Аскольд обменял квартиру, совершив попутно пару афер с получением придачи и последующим обратным разменом. Ляля-резаная, вышвырнув на лестницу сначала пожитки младого сапожника Валеры, а через десять минут и его самого с расквашенным носом, сообщила, куда всему этому надлежит отправиться, а сама завербовалась на Север.

— Перредовым рабочим классом, лярва, брезговает! Удавлю! — проявил классовый подход к семейным проблемам Валера.

— Все вы одинаковые — только зенки залить бы! Рабочий класс, самогонка-квас! Рабочий класс Зимний брал, а ты — брандахлыст! Нет нынче рабочего класса, одни анжинеры да алкаши! Мети тут за вами! — опасно взвилась тетя Лиза, присутствующая везде хуже гравитации.

— Ннну-ну! За такое знаешь… С кем говоришь, знаешь! — шмыгая разбитым носом, Валера извлек из подмышек засаленную книжечку в красной обложке. Но у тети Лизы была метла, и представитель правящего класса позорно бежал, мешая политические угрозы с посулами сексуального характера.

Через пару месяцев карманница Лелечка, Манон Леско нашего двора, снова оказалась в плену страсти — к сверкающему золотом зубов и перстней массовику-затейнику из дома отдыха — ее фатально влекло к творческим натурам. Ленечка с горя опустился, потерял квалификацию, серьезно запил и стал жить с великаншей-Зойкой, что избавило его от обмена или даже чего похуже — он вполне подходил дому в этом новом качестве. Только две семьи — наша и стеснительной маникюрши Анюты с мужем и стареющей собачкой — оказались удивительно не подверженными смене формаций. Похоже, невидимый режиссер назначил нам роль нейтрального фона или точки отсчета, без которой, как известно, любые изменения есть чистое ничто. А может быть, мы были помещены туда, чтобы бедный дом наш, опустившегося этого аристократа, хоть кто-то помнил. Я помню, я не забуду. И теплый кафель печи — такое счастье было прижаться к ней всем телом, напрощавшись с Ларионовым до полного окоченения в примерзнувшем к ногам остекленевшем капроне. И наш двухэтажный сарай из серебристых досок с галерейкой. Розовые батистовые завитки бересты в мелкой мураве, запах березовых дров, страх земляного погреба, в котором росли ехидные перламутровые поганки. Там на черном сыром дне до августа сохранялись пористые грязные ляпушки снега, а в углу таилось бесплотное «оно», о котором лучше помалкивать. Но хочешь холодного с черникой молока в летний зной — стало быть, лезь. Только папа пусть наверху постоит. Как забыть?

Забыть березовую аллею с шестиугольной беседкой за домом, благодаря которой я никогда не целовалась в вонючем с жесткими углами подъезде? И неумело-старательно посаженную на субботнике нами, девятилетними, сирень. Один куст оказался белым, махровым, каждый июнь — мохнатые, в горсти не уместить, прохладные, как кожа после купанья, гроздья. А в простой, сиреневой сирени мы искали «счастье» — пятилепестковые цветки, уродиков в четырехлепестковом обществе. Найдя, следовало съесть, поэтому я отлично знаю, каково счастье на вкус. Горько-сладкое… На один зубок хватает. В эпоху дворников сирень стала чахнуть. Тетя Лиза Разина даже, сжалившись, полила ее пару раз, хоть никто не заставлял. Но сирень жить отказывалась.

Дом одряхлел, наступили его последние годы, даже всякие слова на стенах подъезда, не говоря о целых фразах, перестали писать — застой, мутная тоска и апатия. Только на бутылек бы сшакалить. Никто не ремонтировал квартиры, не тащил в дом цветастых диванов, не гулял с колясочкой. Даже новых разрушений не появлялось на замученном теле дома — стоял по привычке, не было энергии рухнуть. И толкнуть было некому, да и лень. И нет сил… Боже, Боже, зачем мы здесь живем?

«Ниная… Ку… Кинстинтиннновна», — представилась нам новая соседка, тихонько икнула и рухнула в коробку с кошки-Муркиным песком. — «А вы кто? Имя и… ик… октчество, пррршу!» Нина Констатиновна была женщина, склонная к эксцессам и изыскам — пила одеколон «Майский ландыш», закусывала хлебцем с чесноком. «Люббвь Маррковна, иди, посмотри — я! Степана! убила!» — летним вечером доложила она, отрыгнув чесноком и ландышем. Степан, в трезвости похожий на генерала де Голля на карикатурах Кукрыниксов, лежал под столом в глубокой алкогольной анестезии. Из порезанного осколком бутылки запястья стекал дешевой краснухой густой ручеек. Нина Константиновна встала над бездыханным Степаном, изогнув бедро: Кармен! Саломея! — и водрузила ногу в чувяке на высовывающуюся из-под стола часть Степановой головы. «М-м-мн-шшшш» — сказала голова Степана. Прибывшая «скорая» увезла жертву. Степан вернулся через два дня перевязанным и под мухой. В кухне неподвижно стоял, раскрыв слюнявый рот, зачарованный олигофрен Миня — по причине дебильности единственный трезвенник в обширном семействе дворников, нескучно проводившем время в бывшей ванной.

А страна выполняла невзирая ни на что. Даже почти на четыре процента перевыполняла. Рапортовала, проводила «понедельники качества» и рыбные дни по четвергам. Империалисты, глядя на это, лопались от зависти и бряцали боеголовками. В «Крокодиле» был изображен для наглядности козлобородый дядя Сэм в полосатом цилиндре, катящий в детской колясочке такую же пузатую, как и он сам, бомбу с буквой «А», атомную то есть. Вез бряцать. Трудящиеся доброй воли срывали его планы ожесточенной борьбой за мир невзирая на тяжелые погодные условия. Непьющий идиот Миня ночами столбом стоял на кухне, думал. Леониду Ильичу подарили новую большую блестящую звездочку, красиво сфотографировали. Минин пьющий брат Вова, по прозвищу «профессор» за ношение очков, впал в белую горячку — ему чудился удавленник на тополе под окном, и он спалил сараи. Прикатили на «скорой» пьяные вдрабадан санитары и увезли Вову — лечить. Девятый вал маразма нахлынул, но никак не мог сообразить, как отхлынуть. Режиссеры горячо лопотали о задумках, комсомолия — о живинках. «Ах, это всегда так волнительно». Господи, Господи, за что мы здесь живем?!

Я построила кооператив, маленькую квартирку на бывшем кладбище. Там вроде бы были похоронены дальние родственники по русской линии нашей семьи. Оглаживала комнаты и кухню, приручала — но все как-то сырой штукатуркой отдавало и нежилым. Сами по себе скрипели двери, шуршало за батареями. Купила стол, стулья, тахту, по блату ковер синтетический, книжные полки — все стояло будто временное, не приживалось. Нет, не жилье, сколько не дыши — не надышишь. Да так и пробыла там семнадцать лет — замужество, ребенок, развод, диссертация, подача. Отказ, отказ, отказ… Еще отказ!

Старый наш дом агонизировал, бредил. Ночью, в дождь, сгорел балкон, — как он сгорел в дождь? Отец накрыл книги влажной простыней — страшный был жар, боялись, что весь дом займется. Но не сумел загореться, устал он, дом-то, мучился, но не пылал…

А нам ОВИР врезал очередной отказ «по нецелесообразности», и папу доконал инфаркт. Через полгода пригнали бульдозер, легонько надавили, и дом облегченно рухнул — больше уже не мог. Дворников, как ласточек из разоренного гнезда, расселили по окраинам. «Я — Нинна Кинсстантиновна! — сказала мне она, качнувшись и погрозив пальцем, когда я пришла помочь маме собрать вещички. — Я Ннинна Ки-инст… А тты кто?»

А кто я? А я — тот, кто помнит. По развалинам дома бродили какие-то хозяйственные мужички с сумками, выискивая бронзовые ручки, старинные изразцы. В хозяйстве сгодятся! Дубовые резные двери украл хромой Лексеич — теще в деревню на загородку для поросенка. И то дело. Скончался боевой генсек Леонид Ильич, похоронили с почестями, музыка играла, по телевизору все смотрели — так интересно, не оторваться! Все политбюро казали. Взрывались загремевшие вместо каникул в Афган первокурсники из ограниченного контингента — наш интернациональный долг, что поделаешь! Народ стал получать «груз 200» — цинковые гробы. Правдолюбка тетя Лиза и на новом месте жительства не изменившая избранной профессии, по большому секрету шептала: одной тут повезло. Пришел гроб с сыном, открывать не велено. А она мужу-то, он слесарь, — открой да открой, последний разочек на Лешеньку-то нашего дорогого глянуть, хоть рученька, хоть ноготка кусочек, поди, от него остался. Открой! Открыл. А там-то! Магнитофоны японские — елки зеленые! Что делать? Чай начальству не доложишь — открывать-то не приказано было. Да и чего добру пропадать — магнитофонов этих там на тыщу наложено, наверно. Магнитофоны свезли от греха к сеструхе в Лысково, а гроб, порожний-то, похоронили чин-чинарем. Подруга на похоронах и спрашивает: «Что ж ты, Тоня, и не повоешь? Как не сына хоронишь». А она-то, не будь дура: «Мой сын Алексей Епифанов пал смертью храбрых при выполнении воинского долга. Это для нас большая патриотическая честь». Теперь хоть надежда есть — может, еще живой сынок-то, только у начальства военкоматского справок уж не наведешь. Скажут — что ты, гражданка Епифанова Антонина Николаевна, никак обалдела? Ведь уже похоронила сына. Все в норме. Документ вручен? Вручен! Медаль тоже. Порядок. Так? Так! В чем же дело теперь? Что еще надо? Чем недовольна? Нет, тут что-то нечисто! — начнут допрашивать — глядишь, все и откроется. Тогда точно головы не сносить. Уж лучше роток на замок и молчок. Все одно, считай — повезло бабе. Ох, беда-а-а! Если бы не Америка — ничего б того и не было, мир бы был во всем мире и продукты. Чего уж наши с ними, с америкашками-то этими, миндальничают — ай атомной бомбы жалко?

Ехать! Финита, товарищи, ля комедия! Я все помню. Нет здесь дома. Ехать, только ехать! Ничему и никому не помочь уже… Зачем, для чего мы здесь? Ехать! Куда? Не куда, дружок, а откуда. Не зачем, а от чего. Прощайте, ребята! Может и свидимся. Нет, нет, и это не возьму. Нет, не надо ничего… и синюю вазу тоже не надо. Возьми себе на память. Ты шутишь, какие вещи?.. Не жалко, нет… Альбомы уже Лере обещала… Конечно, налей!.. Давай поцелуемся. С чего ты взял? — я вовсе не плачу, это от смеха… Какая такая ностальгия?

Мы с Тамарой

Мы с Тамарой ходим парой…

Справедливости ради надо отметить, что в парткоме эти сволочи на беспартийных не орали. Просили явиться точненько в два тридцать ноль-ноль без опоздания. Плевать бы на них, все равно уж хуже не будет. Но я приходила именно точненько, срабатывал совковый условный рефлекс. Меня выдерживали в приемной часа полтора, потом секретарша, отводя лживые глаза, сообщала, что товарищ Поликарпов (тамбовскому волку он товарищ) внезапно вызван в обком. Незамысловатый этот прием, рассчитанный на слом моей воли и детально описанный в любом детективе для подростков, секретарь парткома применил несколько раз. Непонятно зачем эту волю нужно было ломать, когда я сама сделала добровольную явку с повинной. Была необходима справка что наш Полит-технический институт не имеет ко мне ни материальных, ни «иных» (матримониальных, что ли?) претензий в связи с моим преступным желанием отбыть во враждебное государство Израиль на якобы постоянное (неужто вечное?) жительство. Материальных претензий, как ни тужились, не наскребли. Но загадочные «иные» явились для изобретательного отдела кадров основанием, чтобы в выдаче справки отказать. Наличие ко мне нематериальных претензий со стороны нашей конторы, по-гвардейски стоящей на позициях диалектического материализма (ни шагу назад, позади идеализм!), искренне повеселило бы меня при других обстоятельствах. Но было не до смеха. Чеканная формулировка «материальных и иных» была продиктована волей ОВИРа, изменению или обжалованию не подлежала. В недрах отдела кадров уже проклевывался приказ о моем увольнении «по собственному желанию». Моего собственного желания никто не спрашивал. Патриотической задачей института было вышвырнуть меня, не выдав искомой справки внутренней отщепенке. Моей задачей и собственным желанием было вырвать справку до увольнения. Партком, местком, первый отдел, отдел кадров, учебная часть, деканат, ректорат, снова первый отдел, еще и еще раз главный гадюшник — отдел кадров. Безработной такую справку никто не выдаст. А без справки по-деревенски румяная, в кителечке, сидевшем на ней, как черная «плюшка» торговки квашеной капустой, капитанша милиции Антонина Анатольевна не желала и в руки брать наши заявления, наполненные наивной ложью об израильском дяде.

В погонах, вся в блестящих пуговицах, она сидела толстенькой туземной королевой на стуле, обитом малиновым бархатом, под развесистой финиковой пальмой. Гарнитур из серого железного стола и сейфа удачно дополнял обстановку. Тропическое дерево было внесено в инвентарь и установлено, понятно, не для того, чтобы предатели географической родины ощущали себя в ОВИРе уже почти как на исторической родине, а для придания помещению международного шика. Для этого же на белую стенку «предбанника» был прикноплен интуристовский плакат с мордатыми добрыми молодцами, пляшущими вприсядку перед Василием Блаженным. Надпись на плакате ласково приглашала нервных евреев, косящихся на шмыгающих из двери в дверь милиционеров, посетить СССР. Вот уж большое мерси! Нам бы как раз наоборот.

В институте в этот месяц я была самой популярной женщиной — «Миссис Политех». Обо мне судачили в кабинетах и туалетах. Полувоенный боровок, начальник Первого отдела с проницательным прищуром левого глаза, выпытывал, как поживает умершая пятнадцать лет назад в Детройте тетушка моей матери, — раскалывал. Я издевательски утверждала, что с того света писем не получаю и уверена, что тетушка вообще не поживает. Первоотделец переживал. Бедняге, поди, всю его тусклую жизнь мечталось разоблачить хоть одного, ну пусть хоть самого задрипанного вражеского агента… Тем временем месткомовские воротилы окаменели в смертельной схватке за мою институтскую кооперативную квартиру с телефоном и раздельным санузлом. Наивные! Они, как и я, впрочем, по-детски надеялись, что ситуация наилучшим образом разрешится в четыре-пять месяцев.

Ужинала я седуксеном, запивая его крепкой валерьянкой. Ночами снился товарищ Поликарпов в восточных одеждах, пишущий справку, где вместо необходимого текста — изотерма Вант-Гоффа. Утром, отогнав ночные кошмары дефицитным кофе, я плелась навстречу дневному бреду. Популярность моя росла. В коридорах подходили незнакомые, но доброжелательные люди и задавали вопросы. Правда ли, что у меня миллион в швейцарском банке? Действительно ли я владею виллой с бассейном на Канарских островах? На самом ли деле меня уже два года ждет место профессора в Тель-Авивском университете? Отрицать было глупо. Я вежливо вносила вносила мелкие уточнения: обижаете, не миллион, а пять. Да, действительно. Но не на Канарских, а на Канальских. Как это не знаете где? — в пятом классе по географии проходят. Через океан и потом сразу налево. Да, разумеется, чистая правда. Ах, я даже не выслушала вопроса? Это не важно — все равно правда. Нет-нет, ничего, спрашивайте еще, мне только приятно…

Поэтому я не удивилась, когда на выходе из института от квадратной колонны отделилась почти совпадающая с ней по форме рассудительная Тамара Давыдовна с кафедры сопромата и под точно рассчитанным острым углом начала пересекать мою траекторию с целью как бы нечаянно столкнуться со мной и как бы случайно заговорить. Она никогда не была моей приятельницей, но при встречах в трамвае мы с выражением мягкой доброжелательности на лицах сообщали друг другу, какая сегодня, по нашим наблюдениям, погода и какая была вчера. А также умеренно жаловались на расписание, которое, как и справедливость, никогда не достигает желаемого состояния.

— Женя, это ты? — изумилась, снайперски достигнув намеченной точки пересечения, Тамара.

— Тамара! Рада тебя видеть! — соврала я. Только что измордованная в очередном кабинете, я не ощущала настоятельной потребности в общении.

— Женя, мне надо с тобой поговорить.

— Говори.

— Разговор не для улицы. Я тебя жду завтра вечером у меня. Запиши адрес. Только не звони мне, просто приди. Это важно! — И удалилась деревянной походкой заговорщицы.

Господи, уж эти мне конспираторы! Какие тут секреты? Либо сама собралась к тому же дядюшке и желает инструкций, либо надо передать какое-нибудь письмо за кордон. Хотела бы купить у меня тахту по случаю отъезда — не стала бы разводить конспирацию. Наоборот, спросила бы как можно громче и при всех, чтобы каждый слышал: абсолютно ничего между нами такого нет… Ну и что из того, что она сама тоже еврейка? Разве нельзя выгодно купить стол или тахту? У кого угодно можно!.. Евреи тоже разные бывают — я вот, как видите, хорошая, я никуда не еду, иначе зачем же приобретать мебель?.. Нет-нет, тут явно не купля-продажа! Ладно, приду — святое дело.

Тамарина квартира была по-хозяйски ухоженной и содержала на положенном месте полированный журнальный столик, два бежевых кресла и двуглавый торшер. В «стенке» плыли три хрустальные ладьи, по уши груженые цветными рюмками. Чешская люстра не из самых дорогих, но и не дешевка. Хмурый Хемингуэй в грубом свитере и Есенин при чубе и галстуке смирно висели рядышком над полками с раззолоченным фасадом книжных корешков — Бальзак, Золя, Новиков-Прибой… На полу красно-белый ковер. Тамара подсунула мне подобранные под ковер красно-белые тапки, и я вписалась в обстановку.

— Женя, чайку? Специально яблочный рулет испекла — попробуй.

— Спасибо. Давай, Тамара, сначала поговорим о твоем деле.

— Сейчас я тебе кое-что покажу, — и метнулась в соседнюю комнату.

Наверное, за бумагами своими побежала. Что там в них? Ну, так и быть, буду отсылать через посольство свои документы, засуну туда и ее бумаги. Но надо будет пока что спрятать понадежней, у нас ведь страна неограниченных возможностей — могут и с обыском невзначай нагрянуть… Несет, наконец! Боже мой, да сколько! Здоровенная коробка из-под мужских ботинок. Размер сорок пятый — не меньше. Целый архив! Как столько переслать? Я же не господин Ульянов-Ленин, который нелегальщину тоннами через границу перекидывал, из-за чего, в конечном счете, теперь все эти неприятности на мою голову. Да и жандармы тогда, видать, были хиловатые — чего нет, того сыскать не умели. А нынче жизнь на ты — без реверансов и по-товарищески. Кто ищет, тот всегда найдет. Пистолет, пакетики с анашой, приравненные к ним книги Солженицына и Бродского. А тут целых два, пожалуй, килограмма бумаг, которые явно не зря Тамара в коробке от ботинок прячет… Может это чьи-то воспоминания, тайные дневники? Откуда у нее? Интересно, за хранение без распространения сколько дают?.. Пока я предавалась таким тревожным и отчасти малодушным мыслям, Тамара успела налить чай, растеребить хлипкий шнурочек и открыть коробку… От неожиданности я поперхнулась рулетом. В коробке — мечта Остапа Бендера: бранзулетки. Бриллиантовые серьги, обручальные кольца, цепочки, старинные золотые часы с монограммой и без стекла, большого безвкусия перстень с плавленым рубином, пестрые бусы из индийских агатов, еще что-то блестящее.

— Женя, ты должна мне точно сказать, что из этих вещей я могу провезти… — Тамара сделала значительное лицо. — Ты меня понимаешь?

Как не понять, голубушка! Я-то уж решилась на риск ради спасения чьей-то, может быть, последней исповеди, слова правды, отчаянного вопля о помощи. Победила свои страхи, устремила мысли на высокие и опасные цели. С трудом махая крылами, воспарила над пигмейскими расчетами. И что же?! Эта гусыня печется о несчастных сережках!.. Прикосновение к социальной романтике определенно делает человека сволочным. Комплекс превосходства скребет когтями, рвется с цепи, роняет бешеную слюну и ищет жертву. Я осатанела с полуоборота.

— Тамара, если ты действительно решила покинуть эту страну, ты должна быть готова расстаться со многим, не говоря уж об этих цацках. Ты должна думать о другом! — мой голос противно зазвенел, как у комсомольца-профессионала… Сейчас, поостыв в эмиграции от неврастенической взвинченности тех отказных годков, я не могу понять, почему расставание с Советским Союзом было несовместимо (по крайней мере для меня) с заботой о сохранении кой-какого барахла? Спустя несколько лет ни Эстония с Латвией, ни Грузия с Украиной своими пожитками так легко не бросались. Тогда же — ханжеское раздражение социального демагога натолкнулось на ответный праведный гнев оскорбленного собственника.

— Как так! — воскликнула Тамара. — Не краденое же, нажитое! Часы еще дедушкины. Сережки с бриллиантами — мамин подарок на свадьбу. Цепочка — от тети Симы память. И кольцо тоже. Все наше!

— Ваше, ваше — никто не отнимает! Владей! Но через таможню, учти, не пропустят. Либо ехать, либо сидеть при своих золотых цепочках. О другом, о другом подумай!

Тамара быстренько подумала о другом и спросила:

— А как же быть с машиной и гаражом?

— Вот это можно! «Запорожца» развинти, смажь хорошенько — ив рюкзак. Там такой ни за какие деньги не купишь. Гараж можно везти целиком — только выкопай из земли и промой с мылом хорошенько. И бензину прихвати канистру — он ведь у нас натуральный, без удобрений.

— Мне не до шуток сейчас! Куда же я все это дену?

— Мне тоже не до шуток. Девай куда хочешь. Снявши голову, по волосам не плачут! Брось, подари, раздай нищим, растопчи! Об имуществе надо вообще забыть в такой ситуации.

Зараженность идеей борьбы с властью (хотя бы даже и за справку о непретензии) неизбежно сопровождается холодным равнодушием к своей и горячей ненавистью к чужой собственности. Причем особая нетерпимость — к людям, оказавшимся в сходном положении. Расслоение в малых и обиженных группах происходит быстро, ревниво и болезненно. «Я и ты — мы не одной крови». Они — не мы. Мы презираем сковородки и бриллианты. У нас — гордость борцов, «многия знания — многия печали», под подушкой расшмякнутый от постоянного перетаскивания телефон, Оруэлл и Лидия Чуковская в обложке от «Молодой гвардии», подаренные в посольстве сигареты «Кемел» и ритуальный чай с ядовитой карамелью «Яблоко» из разрозненных кружек на кухне. У них, у чужаков (и они, примазавшиеся, — туда же!) блатной растворимый кофе с молоком и жирным кремовым тортом, пошлый немецкий сервиз «Мадонна» в полированном серванте, взасос читаемый подъюбочный роман Пикуля и живой интерес к правилам провоза мехов.

Через восемь лет, на ухабистой эмигрантской дороге, которая, как и положено правильной дороге, вела в Рим, я не раз пожалела о надменно брошенных в лицо негордой советской власти подушках и простынях. Подумаешь — Марина Мнишек какая, виконтесса нижегородская! Прихватила бы кастрюльку — так и не варила бы венскую курицу в выклянченной у ресторанного повара консервной банке!

А тогда мы сидели с Тамарой в уютном розовом свете торшера, и тихая классовая ненависть друг к другу объединяла наши души.

— Нет, мне это не подходит! — твердо сказала Тамара. — На таких условиях я ехать не согласна! — И крепко завязала бантиком ботиночный шнурок на своей сокровищнице.

— А тебя никто особенно и не зовет. Ни на каких условиях! — не очень вежливо отпарировала я. — Живи здесь, вся в цепях… с кулонами. Отличные условия. Носи сережки.

Потом, за восемь полосатых лет — то в подаче, то в отказе — я не раз случайно сталкивалась на улице с Тамарой, и у каждой из нас были свои веские основания делать каменное лицо и отворачиваться. При этом я для пущего самолюбования напускала на себя мысль, что, отворачиваясь, якобы охраняю Тамару от опасного общения с собой.

После нашего шумного, с обильным коньяком, слезами и раздачей пожиток, отъезда из России необходимость в таких возвышенных поступках и мыслях естественным образом отпала, и тьма забот эмигрантских оттеснила Тамару в дальний чулан памяти. Однако судьба обожает дотягивать сюжет до конца. Через пару лет я вынула из почтового ящика Тамарино письмо — она меня простила. После «здравствуй-как-живешь» располагались десять вопросов. Она желала подробного и обстоятельного ответа на нижеследующее: может ли ее семья въехать в Соединенные Штаты и на какую должность? Какова будет зарплата ее и мужа? Какую квартиру предоставят? Начиная с какого возраста ей дадут пенсию? Сколько? Через сколько месяцев после приезда она заговорит на английском без акцента? Стоит ли сыну закончить образование в России или уж лучше не надо? Если не надо, то в какой вуз Америки лучше поступить? Какую будут платить стипендию? Какова перспектива устройства после окончания этого вуза? Каков в Америке моральный климат, и что из мебели, белья и посуды имеет смысл везти? И может ли она в своих документах указать, что она, на худой конец, моя двоюродная сестра?

Разве я судья сестре моей?

Комиссия

Что за комиссия, Создатель…

А. Грибоедов

Нас было много на челне… Но дебилов, похоже, было двое — я и он. Он — пухленький даун, хоть сейчас в учебник по дефектологии. Ушки топориком, монголоидность, как положено. Мокрый приоткрытый рот с пузырьками слюны в уголках — горе горькое, одним словом. Я тоже была идиотка не из последних — не хуже моего визави. Только снаружи не так заметно. Ну надо же мне было втравиться в это смрадное и ой далеко не вегетарианское дело — прием вступительных экзаменов в мединститут! Тому виной была Алевтиночка Николаевна, ловкая ученая дама. Председатель Предметной комиссии. И коня на скаку остановит, и в горящую избу, не сомневайтесь, войдет. И выйдет целехонькая, самое главное. И что ей надо вынесет, не прошляпит.

Из Комиссии буквально в последний момент, накануне экзаменов, был выведен Агеев с кафедры коллоидной химии, и место зияло. Брешь была заткнута мной при помощи силового приема, проведенного Алевтиночкой с блеском профессионала. Она заявилась ко мне прямо домой без звонка, используя принцип внезапности. Направившись к стулу, на полпути передумала, двинулась к креслу, не торопясь устроилась, нашарила в сумочке носовой платок и заплакала. Но как-то малоэмоционально — видимо, не очень старалась. На первом плане у нее был, конечно, текст:

— Ты должна меня выручить. Больше некому! Я горю. Ужас, кошмар! Комиссия не укомплектована. Катастрофа! Экзамены на носу. Агеев, идиот, кретин, погорел… Если не ты…

— Так ведь Харитонов, я слышала, не прочь бы. Может, он? Сейчас принесу водички, — слабо попыталась отбиться я.

— Воды не надо. Харитонов невежда, негодяй, двурушник и человек Цветкова.

Алевтиночка подбавила эмоций: затрясла прической, высморкалась и легонько подвыла, демонстрируя сколь нестерпима ей даже мысль о Харитонове — человеке Цветкова. Откровенно говоря, на ее месте я бы тоже была не в восторге.

— Конец мне! Пропадай всё! Погибну, погибну, выйду из Комиссии, — по-бабьи запричитала, войдя наконец в роль, Алевтина…

«Ну и выйди, тоже мне, трагедия Эсхила! Вряд ли погибнешь», — подумала я и пробормотала:

— Да зачем уж так убиваться! Наверное, можно что-то придумать…

— Спасибо, вот уж спасибо, золотая моя! Значит всё, всё, решено, договорились! Завтра ровно в девять в триста восьмой аудитории, оформление документов беру на себя! — вскрикнула она и с дикой скоростью сиганула за порог. Разве что запаха серы за собой не оставила…

Команда была сформирована как обычно — по принципу Ноева ковчега. Семь пар «чистых» — свои, институтские. Семь пар «нечистых» — сплошь членши партии, отличницы народного образования, наилучшие и наизлейшие — мобилизованы и призваны из средних школ. В этом были резоны. Смычка средней и высшей школ — это раз. Немалый раз. И очень важное два — школьная учительница это надежная подстраховка при постановке двоек и приравненных к ним троек. Вообще-то двоек ставили мало, тройка по сути то же самое, но в рассуждении скандала куда спокойней. Видите, папаша, объективность налицо, вашу девочку спрашивала школьная учительница в рамках школьной, сами понимаете, программы. И поставила тройку, то есть «удовлетворительно». Но жаловаться — это, конечно, ваше право. К тому же, в случае чего (не дай бог, тьфу-тьфу-тьфу!) можно было это самое, ну понимаете, списать на их неопытность в сложном деле приема вступительного экзамена. Ведь институтскому человеку поскользнуться на этом льду никак нельзя. А с них, со школьных-то, известное дело, взятки гладки — строго поставят на вид и тихо уберут с вида. Заслуженные учительницы гордо выступали парами в своих темно-синих и бордовых платьях, но дворцовые интриги, тайные инструкции, особые списки и подбрасывание отравленных перчаток были не для них. Для этого имелись «свои», институтские…

И вот сейчас мне надо принимать этого славного олигофрена в мединститут. Сонный взгляд, мокрые губы, слабые, обгрызанные ноготки дебила. Природа обидела, мне обижать не велено. Сын профессора Забодаева, урологической звезды на нашем тусклом небосклоне. Мы с беднягой — оба жертвы. Не больно-то нам сюда хотелось — обманули, заставили, приволокли… Вот и встретились, пересеклись. Морщит лобик, совершает умственные усилия… Как будем выкручиваться, милый? Сопишь, да?

Когда разводящий волок Забодаева-младшего ко мне, уже все было ясно. Условные сигналы подавались с тройным аварийным запасом. Он так дергал ворот своей сорочки, так подмигивал левым глазом, одновременно вытаращивая правый и оттопыривая губы, что слова могли бы только все опошлить, как в балете «Жизель». Разводящий на экзамене — не последняя должность, он главный борец с коррупцией. Забота его простая, работа его такая: в какой-то мере тащить, в какой-то мере не пущать. В его же функции входило поправлять воротничок рубашки в особых случаях. Подмигивание с вытаращиванием не вменялось — тут уж он, трудяга, переусердствовал.

В отношении такой деликатной материи, как коррупция, наблюдалось явное раздвоение. Несхождение концов с концами, то есть диалектика. С одной стороны, наличие коррупции принималось за аксиому и исходную точку отсчета. Ибо если коррупции нет, то куда же она девалась и с чем тогда прикажете нам бороться? С другой стороны, предпринимались титанические усилия, чтобы доказать, что ее нет. И никогда не было. И — о чем вы говорите? — конечно, не будет. Предметная комиссия обязана быть вроде жены Цезаря — вне подозрений. Цезаревой супруге везло в этом много больше. Но зато у нее не было такого могучего штата по рассеиванию подозрений и отведению дурного глаза. Кроме нервного разводящего с обтрепанным и засаленным к концу дня воротничком, хрупкую репутацию Комиссии охраняла в дверях дама с секундомером. Абитуриент в дверь — дама жмет на секундомер, фиксирует момент входа до секунды. Мол, где такая точность, там и такая честность, это же как дважды два.

Над всем этим парил, как всевидящий Саваоф, декан лечфака, карающий перст справедливости в безупречном костюме цвета пепла, в благородной ранней седине, с дорогим горнолыжным загаром — доцент Волин. Экзаменационная аудитория была удачно выбрана как раз над виварием, и вся массовка происходила под волнообразный аккомпанемент собачьего визга и лая. Эти звуки, похоже, не проникали в его уши, он не дергался лицом, как все мы, при накате очередного вала. Вознесенный над мышиной суетой экзамена, он не потел в душной аудитории, его взгляд был тверд и чист. Школьные учительницы трепетали. Через пару лет роскошный Волин угодил в тюрьму за крупногабаритные взятки — похоже, забыл честь ученого, обидел, не поделился. С интеллигенцией руководству тоже ой как нелегко было — ядовитая прослойка.

И наконец, маневренным торпедным катерочком от стола к столу патрулировала озабоченная Алевтиночка Николаевна с оранжевой папкой в руках, куда она мельком заглядывала, уточняя направление курса, скорость и цель. За минуту до того, как подмигивающий всем телом разводящий подбуксировал ко мне слегка упирающегося и пускающего от ужаса слюну Забодаева-младшего, Алевтиночка мягко затормозила у нашего стола. В этот момент мы с багровой от жары и ответственности школьной учительницей Татьяной Петровной уже заносили в четыре руки топор убийственной тройки над экзаменационным листом лепечущей невнятное барышни. Не быть тебе, барышня, главным хирургом, не получать из благодарных рук тяжелых хрустальных ваз, раззолоченных коробок с трюфелями и французских духов «Клима».

— Ми-и-илочка! — сладчайше пропела Алевтина моей полнокровной коллеге, со вкусом выводившей верхнюю половину барышниной тройки. — Ми-илочка, да на вас же буквально лица нет! В буфе-е-етик, в буфетик, дорогая! По-пи-и-ить, покушать, отдохнуть!

— Да, я… собственно, — еще ярче заалела польщенная лаской начальства учительница, — я, честное слово, не голодная.

— В буфетик, в буфетик! — уже на тон выше завела хитрая Алевтинка. — Ряженку завезли сегодня. Говорили, сардельки говяжьи будут, как бы не разобрали!

Алевтина, конечно, перегнула. «Говяжьи сардельки» — эх, куда хватила! Корифей русской сцены Станиславский уж давно бы сказал: «Не верю!» и был бы, как всегда, прав. Но ожидание чуда постоянно и утомительно трепещет в сердце женщины. Круглая отличница народного образования синей птицей метнулась к выходу, не почуяв чудовищной Алевтининой лжи. Было ясно: что-то назревает. Алевтина моментально уселась на стул легковерной Татьяны Петровны и, склонясь к моему уху, жарко зашептала. Как о чем? О чем могут шептаться председатель Предметной комиссии с принимающим экзамен преподавателем из «своих»? Конечно же, о любви, надежде и вере. О любви: как она любит чудного-чудного профессора Забодаева и, само собой, меня. О надежде: как надеется, что я проявлю человеческое милосердие к бедному-бедному мальчику. О вере: как она горячо верит, что я ее правильно и непревратно пойму…

Так что же мне с тобой делать, страдалец мой, Забодаев-младший? Ведь мне тебя спрашивать надо про электролитическую диссоциацию, а тебе — отвечать. Таков наш непростой расклад момента согласно вытащенному тобой билету. Вытащенному тобой у судьбы несчастному билету. Лишь одна формула изображена у тебя на листе. Прекрасно! Наверняка, месяц каторжного труда опытного репетитора. И вот результат, формула воды — не придерешься. Хороша! Крупна! Аш-два-о — не поспоришь. Хоть сто комиссий сгони — верно! Твой папа хочет, чтобы ты лечил нас? — гуманно с его стороны! Вот сейчас как возьму, как влеплю двойку! Будь что будет, пусть потом скачут до потолка вместе со всеми вертящими-разводящими, со всей всемирной этой урологией, со всем этим большим собачником, черт подери!

Я еще раз полюбовалась на выполненную в художественной манере Фернана Леже формулу воды и… молча отпаснула листок Алевтине. Сделав академически-заинтересованное лицо, она принялась тщательно изучать изображение. Наш славный абитуриент раскачивался взад-вперед на стуле. То ли заскучал, то ли испугался чего. Ковыряющий за соседним столом задачу рыжий парень отложил свой листок и с интересом уставился на наше представление. Пора было кончать.

— Ну, что ж, — изрекла Алевтина педагогическим голосом, — я вижу, что основной материал вами освоен… усвоен.

Дебил радостно закивал — понял, что хвалят. Алевтина как-то нерешительно взяла ручку и жалобно посмотрела на меня. Даже ей, закаленной боевой участнице многих комиссий, бравшей в кровавой схватке хорошо укрепленные бастионы соседних кафедр, было явно не по себе. Но я не сказала глазами «давай-давай, уж ставь, не тяни», и я не сказала глазами «что творишь? Опомнись, остановись!» Я малодушно отвела взгляд. Трусливо, позорно и беспринципно, согласно вытащенному многими из нас незавидному билету. Алевтина вывела маленькую кривую четверку, и мы обе быстро и неразборчиво расписались… Ох, как скверно! Скорее покурить! Выйти! Где сигареты? Хоть бы псы эти собачьи заткнулись, сколько можно лаять? Никаких условий для работы! Все, все! На пять минут отключиться, забыть, расслабиться!

— Извините, вы куда? — поймал меня в дверях Волин.

— Покурить надо! А что случилось? — грубо буркнула я.

— Пойдемте ко мне в кабинет, там нам будет удобнее.

Нам?!

Да уж, прямо скажем… Кресло золотистой кожи, полированный стол, промытая хрустальная пепельница. Хитреньку щурится Ленин с портрета. Протягивает «Винстон». Не то что мой братский болгарский «Опал».

— Ну что? — усмехается. Все, разумеется, знает, Оплот Законности, Щит Справедливости, Гроза Неверных!

— А что, собственно?! Даже жаль, что «пять» не поставили! Могли бы! — куражусь я после собственного позора.

— О, не стоит так огорчаться. Смотрите на вещи проще! Случай не уникален. Просто очень жаль профессора Забодаева. Блестящий хирург, великолепный лектор — и такой ребенок. Это, знаете ли, нелегко… Надо было помочь.

Дорогой терпкий одеколон у доцента Волина, агатовые с золотым ободком запонки, барственный баритон.

— Ну хорошо, ладно! Помогли. Представим, что этот несчастный забодаевский отпрыск кончит институт и примется лечить вашу личную внучку. Каково? Вы бы этого хотели? — я, как всякая нашкодившая, отвожу душу в абстрактном негодовании. Доцент Волин озаряется солнечной улыбкой: «Что вы, дорогая! Как вас зовут? Очень приятно! Но право же, милая Евгения Моисеевна, не стоит переживать по этому поводу. Он никого не будет лечить — вот вам честное слово! Вы его видели — где уж ему! Он будет заниматься наукой!»…

На этом можно было бы спокойно кончить. Получилось бы почти как у О’Генри — забавный дивертисментик, неожиданное антраша в конце рассказа — автор вприпрыжку убегает за кулисы, читатель, улыбаясь, направляется в кухню варить кофе.

А на самом-то деле кончилось печально. Действительность смешивает жанры. Начнет драму — кончит фарсом. Анекдот обернет трагедией, порой даже дурного вкуса. И нет на нее ни цензуры, ни редактора, ни корректора. Бедный дебил, ввергнутый усилиями отца (да и мы с Алевтиночкой руку приложили, чего уж там) в непосильный для него ад лекций, семинаров, лабораторий, страдал. Веселые жестокие студенты, отлично понимая, как он поступил в институт, издевались над беззащитным. Ассистенты, принимая через силу у него зачеты, брезговали им — глупым, толстым, слюнявым, косноязычным. Как мы брезгуем, отшвыривая с дорожки, спасая (ну не наступать же на нее, противно же!) полураздавленную лягушку. Из-за этого отвратительного чужого сына они ломали свою профессиональную гордость, ущемляли самолюбие и, ненавидя себя и его, ставили, все-таки ставили этот проклятый зачет!

Студентка Копылова Оля, около которой Забодаеву всегда хотелось быть рядом, не улыбалась ему. У нее были длинные черные волосы и красные клубничные губы. Забодаеву казалось, что если их лизнуть, то будет сладко и клубнично. Однажды Забодаев расхрабрился, подошел к Копыловой Оле и протянул конфету «Мишка»: «На! Вкусно!» Оля конфету не взяла, но сказала «спасибо», похлопала по плечу и засмеялась. Очень хорошая и веселая Оля!

— Оля — моя невеста! Я жених! — гордо сообщил Забодаев гардеробщице тете Капе, которая была добрая, и когда он терял шарф или шапку, не кричала на него, как злая гардеробщица тетя Паша.

— Вот и хорошо… бедный ты мой, — вздохнула тетя Капа.

— Я не бедный! Я жених! — закричал сияющий Забодаев.

Назавтра в перерыве между лекциями к Копыловой Оле подошел длинный Юрий Онищенко и обнял ее за плечи. Его, Забодаева, невеста Оля Копылова немножко прижалась и улыбнулась Юрию. Забодаев подобрался и стукнул Онищенко кулаком в бок. «Ишь ты! Глядите-ка! Стррастный мавр Отелло! Молилась ли ты на ночь, Дездемона? Признайся немедленно, Ольга — молилась, честное слово, или нет!» Онищенко ловко подсек ногой, и толстенький Забодаев рухнул. Повозился на полу, неуклюже стал на четвереньки и закряхтел, пытаясь подняться. Онищенко звонко шлепнул его ладонью по пухлому заду: «Так и быть, великодушно прощаю! Дуэль закончена, моя честь восстановлена, вставайте, сэр!» — и поднял поверженного. Штаны у Забодаева оказались мокрыми, из-под брючины потекло. Захохотали все — и Оля Копылова, и она тоже.

Случилось парадоксальное — затравленный дебил сошел с ума. В психиатрической больнице отказывался от еды, даже от любимых шоколадок с орехами, изрисовывал тетрадные листочки формулой воды — писал письмо Копыловой Оле. Не давался делать уколы, капризничал, плакал, мочился в постель. Что-то шепелявил, загибая коротенькие пухлые пальчики. Там и умер, подхватив пневмонию — в один год с доцентом Волиным. Доцент в камере неумело (на себе врачи часто ошибаются) пытался вскрыть вену заточенным черенком ложки. Тюремный быт, обычное дело — то вену расковыряют, то раздерут штаны на веревки да и повесятся, то проглотят предмет какой острый — из дома запрещенное умудряются передать, хоть в сто глаз гляди, не углядишь. А потом и отвечай за них.

В больничке молодой доктор, ушивавший заключенному вену под местным наркозом, ахнул: «Игорь Антонович, боже мой, вы-то что здесь…» — и осекся… Волин отвернулся. Дело его, обещавшее шумный показательный процесс, фельетон в газете и перетряхивание кое-какого медицинского начальства (засиделись — другие на очереди!) милосердно решил обширный инфаркт. Ушел Игорь Антонович к другому суду.

Бедняге Забодаеву сооружено черное мраморное надгробие с гравированным серой паутинкой портретом — грустно так смотрит на живых, умных и любимых, идущих по дорожкам кладбища. В один пасмурный день и я проходила мимо, хотела положить астру, но все цветы были уже оставлены на другой могиле. Постояла минуту и поехала на работу.

Нечистая сила

XVI съезд партии вошел в историю партии как съезд развернутого наступления социализма по всему фронту, ликвидации кулачества как класса и проведения в жизнь сплошной коллективизации.

К XVI съезду партии был достигнут величайший перелом в развитии сельского хозяйства СССР.

Кружевные занавески вздувались нежным ветром, цвели березы, облака неслись с милого севера в сторону южную, в зоны отдыха трудящихся. Бешено хотелось всего — любви, сирени, в кино, мороженого, Гавайских островов, новых босоножек. Но впереди неотвратимой угрозой маячил экзамен, и, честное слово, гораздо безопасней было завалить физическую химию, чем историю КПСС. Двойка по этой матери предметов могла запросто повлечь за собой исключение из университета — про такой случай рассказывали, и как-то верилось.

Следовало назубок знать все съезды — их номера, прозвища и меню. Помните? — Пражская конференция, Съезд Победителей… Съездов к тому времени накопилось двадцать. Алька Волкова вздыхала: «Нам еще ничего. Плохо, конечно, но ничего. А вот у меня сестра беременная. Представляешь, ребеночку-то ее сколько съездов учить придется! Мороз по коже! И все равно, дура, эгоистка, рожать собирается. Нашла себе удовольствие! Я лично предохраняться буду, мне детей жалко». Историю КПСС мы все еще учили по вечной памяти «Краткому курсу». Другого курса в наличии не имелось. Однако осторожно, вполголоса было рекомендовано из канонического текста мысленно изымать имя Сталина и заменять его правильным словом «партия». Тогда сходилось. Твердоусый отец народов к тому времени умер, но дело врагов его было живехонько. Имена основоположников партийных ересей и расколов следовало хранить в памяти с соответствующими ругательными прилагательными.

До перехода партии в наступление на кулачество, пока партия была занята ликвидацией троцкистко-зиновьевского блока, бухаринско-рыковская группа вела себя более или менее тихо… С переходом партии в наступление против кулачества… Кулацкая душа бухаринско-рыковской группы не выдержала, и сторонники этой группы стали выступать уже открыто в защиту кулачества. Зиновьев и Каменев высунулись было одно время с заявлением, что победа социализма в СССР невозможна ввиду его технико-экономической отсталости, но потом оказались вынужденными спрятаться в кустах. XIV партконференция (апрель 1925 года) осудила все эти капитулянтские «теории» открытых и скрытых оппозиционеров и утвердила установку партии на победу социализма в СССР приняв соответствующую резолюцию.

От всего этого чесались зубы и сосало под ложечкой. Не перепутать бы троцкизм с зиновьевщиной. Не забыть, кто и зачем навязал родной партии дискуссию о профсоюзах. Беспардонность, в самом деле, какая — она не хотела, а он навязал… Партии вообще не любят дискуссий… Рыков, стало быть, вместе с Бухариным, а Каменев — с Зиновьевым. Это парные враги. Карл Каутский — непарный… Карл у Клары… Впрочем, и Клара тем же оружием… Кстати, с кем был иудушка Троцкий?

Убийство тов. Кирова, как выяснилось позднее, было совершено этой объединенной троцкистко-бухаринской бандой. Одновременно был взят курс на окончательную индустриализацию. Наступила временная, частичная стабилизация капитализма в Западной Европе… Наряду со стабилизацией капитализма происходила и стабилизация Советского Союза. Однако эти две стабилизации коренным образом отличались одна от другой. Капиталистическая стабилизация предвещала новый кризис капитализма. Стабилизация Советского Союза означала новый рост хозяйственной и политической мощи страны социализма.

Вдруг в аппендиксе комнаты, который служил нам кухонькой (дополнительно к коммунальной — был у нас такой мелкобуржуазный загиб), раздался негромкий стук. Похоже, крышка прыгала на кастрюле с кипящим супом. Мама ушла на базар — значит, надолго. Не могла она оставить суп на плитке. Может, забыла? Я заглянула в закуток. Плитка выключена. На суднике, как звался у нас дома кухонный столик, стояла большая эмалированная кастрюля с крышкой. Полный порядок. Пришлось вернуться к сплошной коллективизации на фоне злобного сопротивления кулацких элементов. По жадности и несознательности, надо полагать, сопротивлялись, да еще и злобно, не по-доброму.

Комбеды сыграли большую роль в борьбе с кулачеством, в деле перераспределения конфискованных земель, в заготовке продовольственных излишков у кулаков.

Поход пролетариев в деревню и организация комитетов бедноты упрочили Советскую власть в деревне и имели огромное политическое значение для завоевания крестьянина-середняка на сторону Советской власти.

Крестьянина-середняка хоть завоевывали, а я даже уже и не сопротивляюсь, глотаю бред этот. Не иначе, за политические грехи предков. Ну, вперед!.. Звук явственно повторился. Все — доучилась, матушка! Уже галлюцинации. Плоды, так сказать, просвещенья. Привет! Я подошла к окну. Зрительных галлюцинаций не наблюдалось. Серая кошка осторожно ела молодую траву, на двери кочегарки желтела табличка «Не влезай — убьет!», свет распространялся со скоростью света, угол падения был более или менее равен углу отражения. Попробовала вспомнить, не забыла ли я, что через два дня экзамен. Нет, к сожалению, помню: через два дня экзамен. Жаль — никаких законных оснований послать подальше добродушный военный коммунизм. Так!.. Военный коммунизм как особая мера был необходим… Мер в кратком курсе было по-былинному три. Решительная, особая и высшая. Налево пойдешь… Стоп, не отвлекаться! Итак, военный коммунизм как особая мера…

Крышка застучала снова. Заткнула уши пальцами. Стук прекратился. Убрала пальцы — тоже вроде не стучит. Но через секунду опять с новой силой и в джазовом ритме. Я тревожно прислушалась к своему внутреннему миру — нет ли других симптомов: не хочется ли, например, выучить наизусть «Как нам реорганизовать Рабкрин» или, стоя навытяжку, исполнить Интернационал… Ничего подобного во внутреннем мире не обнаружилось. Хотелось нормального — разодрать зубами в клочья и потоптать «Краткий курс», сплясать на обрывках, сжечь их, пепел пустить по ветру и долго крутить кукишем вдогонку. Стало быть, с психикой порядок. Я отправилась в закуток — почему-то на цыпочках. Было тихо. Я затаилась. Через полминуты… страшно вспомнить… крышка на кастрюле запрыгала. Сама! Безо всяких причин!

Я, конечно, читала Гоголя. И более того, слушала в детстве рассказы приходившей к нам прачки Полины, нашего домашнего Эрнста Гофмана. Не совсем темная я в таких делах была — смекнула, кто там, в кастрюле.

После стирки мама обычно угощала Полину «городским» обедом.

— Полина, вкусно?

— Мы скусу не знам — хлябам…

После обеда Полина, собрав в рот крошки и утерев нос разбухшим от стирки указательным пальцем, рассказывала, как она лично два раза видела живых чертей.

— Захожу в баню с утрева рано — протопить, тёмно там ишшо. И что-то вроде под лавкой пошваркиват да похлюпыват. Вот так пошваркиват да похлюпыват всё. А кому там быть-то? Известно! Я в крик: «Свят-свят!» — пришипилось в уголку, затихло. Не ндравится свято слово, знамо! Я в угол-то тогда веником, веником. Ай, караул! — как ширанет оттуда мимо ног-то, аж хвостищем задело — ив усад. Там горох густо взошел, может, и нора иха тама. Это в городе, может, чертей-то и нет, тут транвай, тут милиция, военные ходют… Вот которы раньше в городе черти жили, дак те нынче тоже в деревню подались. Здрасьте, мол! А то своих у нас мало было… Из деревни-то народ в город норовит, а нечистый — туды. Ни на посевную, ни на уборочную их не гоняют. Плохо ли? Харчи, поди, свои, одежи-обужи не надо, а воздух у нас — чистый сахар. Лес, речка… Живи, озоруй — как на даче…

— Полина, ну что за чепуха! Это, наверное, заяц был. Ты его напугала.

— Как же, напугаешь их… А вот ишшо запрошло лето Лексея-тракториста Нелька пошла за овраг щавелю надрать — жрать-то в деревне нечего. Ладно, хоть щавель полномоченый в область не забират. Вернулась — батюшки-светы! Юбка подрана, в грязюке вся вываляна. Что стряслось? Нечистый, говорит, в лесу. Страшный — беда! Рога, как у Васьки — бугая совхозного, хвост, все такое. А через срок, слышь, мальчонку родила. Рыжий, а на ноге пятно родимое навроде рожков. Уж Лексей ее драл, уж он ее учил — ровно Сидорову козу… К парторгу она, непутная, все спасаться бегала. Все ж лучше, чем чертюга.

В нашей семье к Полининым рассказам относились без должного внимания. Родители были озабочены другими бытовыми проблемами. Поэтому правильному поведению в присутствии нечистой силы я с детства была не обучена. Мне пришла в голову здравая мысль перекрестить кастрюлю: все равно ведь кроме нас с чертом никто об этом не узнает! Но, с другой стороны, имелись резонные опасения в действенности этой меры. Ведь кто я есть? Некрещеная еврейка. Более того, только что учившая атеистический и богомерзкий «Краткий курс». Эффективность моего креста, естественно, понижена не менее чем на семьдесят процентов и может не убить нечистую силу, а только разъярить. На эти размышления я потратила четверть секунды, после чего пулей вынеслась в коридор барабанить в дверь старухи Анны Алексеевны, которая как нельзя лучше подходила для этого случая. Не просто примитивная богомольная бабулька, а член какой-то особо ядовитой секты. Она даже периодически предпринимала миссионерские попытки обратить мою упрямую маму в надлежащее лоно.

— Обязательно грешить надо, милая, — разъясняла она тактические основы, — погрешишь, покаешься. Рай на душе. А вот не грешить — значит в гордыне равнять себя с ангелами Божьими. Вот это-то и есть грех смертный, непрощенный.

Этой генеральной линии она была верна смолоду. «Ты погляди, нога-то у меня какая, прости, Господи, мои прегрешения», — хвасталась она на кухне, кокетливо задирая подол длинной юбки. Похоже, грешила старательно, с запасом.

Анна Алексеевна не отворяла. Идти домой к кастрюле было боязно. Другой сосед, алкоголик Генаша, к чертям был профессионально индифферентен — они каждый день по нему дюжинами — и ништяк! Наконец в покоях Анны Алексеевны зашуршало, с лязгом отомкнулись засовы, и она — высокая, вся в черном, с лошадиным лицом, предстала в двери. То, что надо! Как с фрески!

— Анна Алексеевна, — выдохнула я, — у меня крышка на кастрюле сама прыгает!

— Так выключи плитку-то, — равнодушно отозвалась она.

— Нет никакой плитки, Анна Алексеевна! Вы понимаете, она сама по себе прыгает!

Назвать причину подобного поведения крышки я как-то не решилась. То ли стеснялась обнаружить постыдное суеверие, то ли не хотела лишать старушку радости самостоятельного открытия. Но и сказанного оказалось достаточно. Вот он, ее звездный час! Глаза Анны Алексеевны сузились и сверкнули, губы твердо сжались. Осенив себя широким крестом, она сделала решительный шаг к нашей двери. Я скромно пристроилась в фарватер. Через каждый шаг мы делали остановку для сотворения крестного знамения. Экспедиция продвигалась неспешно, с принятием всех необходимых предосторожностей. Добравшись до закутка, Анна Алексеевна стала перед кастрюлей по стойке «смирно», троекратно перекрестилась и отвесила земной поклон. В ответ в кастрюле запрыгало.

— Господи-Сусе, помилуй! — страшно закричала Анна Алексеевна и рванула крышку на себя — как боец кольцо гранаты.

В кастрюле бился большой карп. Существо не менее диковинное в наших волжских краях, чем нечистый. Где только мама его достать умудрилась?

«Борьба за хлеб — это борьба за социализм», — указывал Ильич Надежде Константиновне, намазывая булку маслом.

Ага! Так же как и борьба за карпа, зимние сапоги, билет на самолет, за мясо, молоко, яблоки, колготки, за подписку на Ахматову.

Анна Алексеевна не здоровалась со мной полгода. Я пыталась убедить ее, что, возможно, под влиянием принятых ею правильных мер, а также общей святости, нечистый просто превратился в рыбу. Подвиг не должен пропадать втуне. Но старуха, будучи в душе материалисткой, решительно отвергала принципиальную возможность такой трансмутации.

Мама моя квалифицировала происшедшее как мракобесие и отрыжку средневековья. Как будто от современности отрыжка лучше. Тут не только отрыжка — такая рвота подступает! Но в дискуссию я, подобно партии, не вступила.

И уху из карпа не стала есть — назло. Благоухала она умопомрачительно, и я чувствовала себя жестоко обиженной.

С экзаменом тоже не повезло, сдала на трояк. Вместо общеизвестной неделимой троицы ренегатов: «Молотов, Маленков и примкнувший к ним Шепилов» бухнула «и примкнувший к ним Шелепин». И поделом мне. Сворачивание с рельсов материалистического воззрения на борьбу с нечистой силой никому даром не проходило.

«Идеализм философский есть… дорога к поповщине», — часто говорил самый человечный человек В. И. Ленин и улыбался своей доброй улыбкой.

Только химия соль…

Только химия соль,

Остальное всё — ноль.

Из нацарапанного на лабораторном столе

Ох, какая же была погода в тот вечер! Хорошо бы описать ее сильно, настоящими русскими дальнобойными словами. А заодно и тот кусочек города Горького (ясные ночки, буксиров гудочки), где эта погода что хотела, то и делала. Но я женщина, испорченная семьей и школой, в силу чего моя лексика ослаблена — и значительно. Матом я пользуюсь только в трех случаях. Во-первых, обжегши руку сковородкой — беззлобно, вслух, как в Старом, так и в Новом свете. Во-вторых, заседая на заседании кафедры — злобно, про себя и только в Старом свете, ибо в Новом — я отдельно, а кафедры отдельно. И в-третьих, при посещении государственных учреждений: очень злобно, во время акта — про себя, а потом, на лестнице, шепотом — ив Старом, и в Новом свете. А в тот далекий день, когда я, умученная, вылезла после вечерней лекции на Сормовском филиале в густую кашу тьмы, снега, дождя и общей невыносимой отвратительности, я произнесла только: «Ох!» Но подразумевала, естественно, многое. И прежде всего то, что ждать пятьдесят второго — околеешь, а такси здесь, это и ежу понятно, не поймать. Поэтому придется ехать любым до Московского вокзала, а там, если перебежать через туннель, есть стоянка такси в Гордеевке — месте, неприятном во всех отношениях. Психически здоровый горьковчанин в такое место вечером соваться не станет, а приезжий о существовании на планете Гордеевки и вовсе не догадывается. Поэтому там вероятность поимки такси значительно выше нуля. Удача часто пасется в местах повышенной опасности.

В автобусе было славно. Пахло бензином, снегом, одеколоном «Шипр» и немного перегаром. В таких вечерних автобусах как-то неспешно и уютно размышляется. Но пока рылась по карманам в поисках шести копеек без сдачи — уже и моя остановка. По длиннющему туннелю под путями Московского вокзала следовало идти быстро. Но не настолько, чтобы каждому было видно, как ты боишься. Всякую интеллигентность — с лица долой, чтобы не разъярять. Однако нагло ухмыляться и стрелять глазами тоже не стоит. При этом важно не наступить на прилегшего отдохнуть простого труженика или на то, чем он недавно так хорошо закусил. Задача эта требует концентрации воли, полного напряжения зрения и максимального отключения обоняния. Здесь можно было бы тренировать эти важные качества у десантников и слушателей разведшкол, но они, видимо, этот туннель еще не разведали. В момент выхода из туннеля я внутренне поздравила себя и пожала руку. Внутреннее пожимание собственной руки всегда сопровождается потерей бдительности — можете сами попробовать. Когда отлетевшая на миг бдительность вернулась на место, я поняла, что поздравила себя рановато. Квадратные парни в бордовых мохеровых кепках, невнятно галдя, уже почти надвинулись. Господи, вот оно!.. Обратно в туннель? Поздно! Кричать бесполезно — Гордеевка же. Сумочку в сторону! Они — за ней, а я — в другую сторону! А вдруг они — не за ней, а за мной? Боже мой, чего они галдят! Хоть бы слово понять! Сейчас убивать будут.

Надо было спасать жизнь, и я уже сделала широкий замах своей сумкой из фальшивой крокодиловой кожи — пропадай десятка! Ключи и косметичку только жалко. Но броска не последовало, так как в этот момент по всем законам драматургии должен был появиться Герой. Каковой и возник из-за правой кулисы, где жизнь разместила ларек «пиво-воды». Он явился, как благородный граф из шикарного романа, где сплошные баронессы и виконты, козетки, бриллиантовые фермуары и маленькие дамские перламутровые пистолеты (мне бы сейчас!). В нем было все от указанного персонажа, — и прежде всего он был вне мохеровой кепки, и ни одна фикса не сверкнула у него во рту, когда, скупо улыбнувшись (благородные спасители всегда улыбаются скупо, попробовали бы иначе!), коротко бросил мне: «Пошли!» И я покорно пошла. А мерзкая, трусливая шайка убийц и насильников, согласно законам жанра, растворилась в зловещих гордеевских проулках. Распахнул дверцы авто: «Садись!» Щелк — газ, щелк — счетчик.

— Что, испугалась?

— Испугалась. Еще бы! Громадное вам спасибо!

— Не за что. Это таксисты наши были.

— Не может быть! Я думала — шпана!

— Шпана и есть.

— Почему они так галдели?

— Куда везти спрашивали. Клиента в Гордеевке негусто. А тут — ты. — (Спасенных можно сразу на ты.) — Обрадовались пацаны. План-то надо делать — загалдишь тут.

— Но почему же тогда шпана?

— Шпана натуральная. С улицы поднабрали, подучили чуток. Они и ездить-то путем не умеют. Вчера один такой кадр на повороте гробанулся с двумя пассажирками. Забыл маленько, что на красный подтормаживать положено. С концами! А кто, скажи, при таких нормах в таксисты пойдет? Обо мне речь молчит. Я — не пример. У меня дочка инженерша. И муж, главное, у нее такой же. Кормить их надо? Сапоги финские хочется? А еще внучка, три года: «Деда, шоколадку принес?» Вот и развожу таких, как ты. Сейчас, я тебе честно скажу, вообще работать некому, вот так. Возьми хоть «Красную Этну» — одни химики вкалывают.

— Но почему же химики?

— А кому и быть? Сплошь одни химики. Кого еще найдешь туда?

Моя умная подруга Нина всегда говорила, что у меня замедленное развитие, но не равномерно, а пятнами. Материками. Такая плешивость иногда после лишая бывает. Видимо, в силу этого, будучи уже в возрасте, когда Пушкин написал «Полтаву», я еще не знала, что химики — это не только мои коллеги по академическому образованию, но и определенная категория граждан, далекая от науки, но близкая к уголовному кодексу. Принудработники, кратко говоря. И я задала блистательный по уровню бытового идиотизма вопрос:

— Почему же химики должны работать на «Красной Этне», когда я точно знаю, что это не химическое предприятие?

На что последовало разумное объяснение:

— Химика не спрашивают. Небось не невеста.

Этот резон меня слегка озадачил. Но я была опытным педагогом и решила прояснить вопрос, используя конкретные примеры.

— Ну хорошо. Вот я, например, химик…

Вот тут-то я поняла, что такое настоящая опасность для жизни. Мой спаситель, забыв про солидность и так шедшую ему скупую улыбку, бросил руль и зашелся в истерическом хохоте. Его корежило. Он визжал, всхлипывал, булькал, выл и пищал.

— Ой-у-у-у! Химик, говоришь! О-о-о-о! Химика везу! Ой, не могу, химик! Химик, значит? Говоришь, химик? Не врешь? Й-ы-ы-ы! Помереть, не встать! Химик!

— Да, химик! — гордо подтвердила я с дурацким упорством маньяка. Видимо, недавно пережитый страх отбил у меня способность к нормальной оценке происходящего и я тупо стояла на своем. Вдобавок еще и утверждая, что я кандидат химических наук. И мало того — учу будущих химиков. Это было уже слишком!

— Заранее, стало быть, химиков-то готовите! Химик химика, выходит, учит! — уже почти прорыдал бедняга. — О-о-ой, мочи нет! Впрок пекут! Поди, и экзамен на химика сдавать надо?! Ы-ы-ы! А кто не сдаст — куда? В менты? Охх-ха-ха!

Визг тормозов. Так-перетак! Чуть не врезались! Эх, граф, граф! Я-то, может, и впрямь химик, а не невеста. Но ты-то, ты куда смотрел? Почти перед моим домом чуть в трамвай не влетели… Вот и дом мой, моя крепость открытых дверей — среди луж. Где муж родной, где чай стоит. Как хорошо-то — теперь уже до среды в филиал тащиться не надо. Буду готовить химиков в метрополии. Потом народу сгодятся — всех их со временем на «Красную Этну», на наш простой, на советский Везувий!

— Сколько с меня?

— Какие деньги с химика? Нет! И нечего совать! Не возьму все равно. Будь здорова, химик! Спокойной ночи!

Американская тетка

Она еще худо-бедно помнила русский, но за долгие годы нестояния в очередях и питья по утрам апельсинового сока в Детройте превратилась в типичную американскую старую леди с дрожащими пружинками голубых кудряшек и сверкающим жемчугом искусственных зубов.

Я не сторонница теории Лысенко, но факты — упрямая вещь. Именно питье апельсинового сока, именно посещение супермаркета и именно непосещение «Бакалеи» на углу Интернациональной и политчаса после работы создает столь прелестных и умилительных старушек. Проживание же в вагончике или бараке-засыпушке, а также остервенелая закупка соли, мыла и спичек в ответ на любые внешнеполитические события выковали совсем другой тип старушек — и мы все их видели.

В начале тридцатых годов динамичного, в узких брючках, любознательного, как непородистый щенок, фордовского инженера Джорджа Тобина американский черт понес строить автогигант для расправляющей нетопырьи крылышки РСФСР. Явился помощничек социализма со своими подпиленными розовыми ногтями и целлулоидными американскими логарифмическими линейками в пьянь нашу опухшую, грязюку непролазную, вонищу деревенскую, да под энкавэдэшный пригляд. Судьба пожалела кретина. Мистера Тобина не сгноили в Магадане, не перебросили на параллельную стройку социализма — Беломорско-Балтийский канал, хоть свободно могли. Он даже не осознал идиотского, неправдоподобного своего везения и продолжал, как будто так и надо, извлекать корни квадратные из произведения двух букв на третью. Аккуратнейше построил, согласно контракту, кусочек социализма и отбыл в края, где по-волчьи скалилась на красную республику рабочих и крестьян последняя, завершающая стадия капитализма — империализм.

Концентрация капитала, публичное слияние банковского капитала с промышленным, поголовная дискриминация прогрессивного негритянского населения и развратный танец фокстрот впридачу. В этот кошмар так ничего и не понявший счастливчик Джордж привез из России нашу тетку Еву — еще ничью тогда не тетку. Молоденькую, лобастую, с тонкой шейкой. В семейном альбоме хранится коричневая, твердая, в картонной рамке с тиснеными листьями фотография тети Евы. Недурна.

Странно и грустно рассматривать старые фотографии. Милые чистоглазые девочки со взрослящими фестонами дамских причесок глядят исподлобья. Парни в кепках с большими козырьками, зубастые улыбки — шахматисты, спортсмены, синеблузники. У этого, в вышитой косоворотке, на коленях домра. Это мой дядя Филипп, весельчак, анекдотчик, ухажер, — попал в окружение на Финской и сгинул. Если повезло, то замерз. Говорят, финны жестокие были. России удивительно не везет на врагов — всё звери какие-то попадаются, хоть финнов, хоть чеченцев возьми…

А вы, славные девочки с фотографий, какие промерзлые военные перроны вам выпадут, какие с пяти утра очереди, какие следователи и протоколы? Какие, боже мой, похоронки и потерянные дочкой в самом начале месяца карточки на хлеб! Какие радости — перелицованное платье из еще довоенного сиреневого файдешина и танцы с подругами под патефон «Утомленное солнце нежно с морем прощалось, ля-ля-ля-тара-тара, что нет любви»! А вот опять тетя Ева улыбается, и передние зубки немного уголком, очень-очень мило.

Правильно, улыбайся, тетя Ева — у тебя будет благополучная любовь, свой дом и садик с тюльпанами и розами. Ты не разу не посидишь на жесткой лавке в сыром бомбоубежище, где глупые дети плачут, а умные ждут молча. Не будешь в орущей коммунальной кухне полчаса раскочегаривать примус — вечно они в керосин какую-то дрянь подливают! Не будешь с трепыхающимся у горла сердцем бежать, оскальзываясь на льду, за битком набитым трамваем — только бы, только бы уцепиться, только бы на службу не опоздать. Ты, тетя Ева, будешь «миссис Тобин», будешь иметь кремовый холодильник в собственной кухне, ездить в «форде» и посылать нам в Россию в длинных конвертах письма с беглыми крючками идиша, прочесть которые мог только мой дед, родной тети-Евин брат.

Получать письма «оттуда» было опасно, и робкие родственники с папиной стороны бледнели, поджимали фамильно узкие губы и нас сторонились, боясь заразиться чумой под названием «родственники за рубежом». А глупая от безопасности миссис Ева Тобин частенько писала, что, мол, ваша сумасшедшая «тетя Раша» вряд ли когда станет лучше, чем мы ее всегда знали, — вот такие намеки делала.

Можно подумать, мы без нее не догадывались. Десять лет строгого режима с лишением прописки в Горьком и с очень даже возможной пропиской на тот свет — вот чем пахли разговоры про «тетю Рашу». Но дед, мамин отец, был старик отчаянный — маленький, сухой, злой, глуховатый — ни черта не боялся. С особо опасными собеседниками притворялся уже совсем абсолютно глухим, как дерево, и даже орал на них по завидному праву глухого.

Нам приходили порой посылки с диковинными вещами. Плащ двусторонний — надо же! — можно носить хоть так, хоть с изнанки. С лица — бежевый, а с другой стороны в мелкую салатную клеточку. Носки бордовые, маленькие, как на ребенка — кому, спрашивается, такие нужны? Оказалось, тянутся, как резиновые, на мужскую ногу лезут свободно. Но не из резины сделаны, а специальная американская ткань такая тягучая. Чудеса! Чего только в Америке не бывает! Ой, а трусы дамские — срам, срам один. Прозрачные, как стекло, ну все как на ладони. Что есть трусы, что нет их. Только кружевце субтильное по краям и заметно.

Я решила преодолеть российскую отсталость и резким скачком, как Монголия, приобщиться к мировой культуре через ношение этих условных трусов. Мама завибрировала: она не допустит, чтобы ее студентка-дочь ступила на стезю разврата. Патетичность маминого тона тянула на девять баллов с крупными разрушениями и человеческими жертвами. Трусы западного мира были зверски раскромсаны с обещанием переделать их в воздушный девичий шарфик. Но трусы в шарфик не перевоспитаешь: их останки мстительно свернулись в ни на что не годную жалкую трикотажную трубочку. Потом были выкинуты, отскучав положенное время в ящике шифоньера. Что на Западе хорошо — нам трубочкой выходит.

В хрущевскую обманную оттепель все увидели живых иностранцев. Идут себе, вроде люди как люди — руки-ноги-прочее. Но все равно что-то в них другое — и это заметно даже со спины. Хохочут на улице, никуда зайти не стесняются. Парень с косичкой, с ним в обнимку девица, почти под ноль стриженная, а на щеке, не поверите, трефа нарисована. Милиционеры отворачиваются, только скулами играют — дружественная молодежная делегация, трогать не велено, а так бы… На всякую ерундовину, да и на нас пялятся с интересом, чудаки. Мы ведь для них тоже заграница. Девчонка, по виду моя ровесница, в узких брючках, темных очках — злющие бабки оборачиваются, шипят и плюются. Парни тоже оборачиваются, долго смотрят. Смотрите, смотрите, мальчики, — не про вас ананас! Ах, счастливица, по заграницам ездит!

А ты хоть трижды наизнанку вывернись — дальше Таллина не укатишь. И за это спасибо, все же хоть чуть-чуть Запад. Джаз не запрещен. Поджарые, крашеные старухи-эстонки целыми днями по-черному курят за чашечкой кофе в игрушечных ресторанчиках на Виру. Райский ликер «Вана Таллин» в баре со стойкой — помните? Домский собор, где интеллигенция слушает орган, готический шпиль Олевисте. Ах, какие крытые сиреневой брусчаткой улочки с иностранными именами — походка на них меняется, спина становится гибкой и узкой, и улыбка не стеснительной, и каблучки ксилофоном стучат.

Чудеса становились чаще — соседкин зять побывал с профсоюзной делегацией в Чехословакии. Мама вернулась от нее сама не своя: «Вальку только слушай! Рассказывает сказки, что зять видал там своими глазами квартиры такие — всего одна комната, а к ней, к одной-то комнате, своя отдельная кухня и ванна даже с уборной, как будто. Подумай, разве это может быть? Глупость какая! Перепутала Валентина, ничегошеньки не поняла. Болтает балаболка сама чего не знает!»

И — совсем уж невероятное! С самой первой американской туристической группой прилетела тетя Ева, которая была для нас абсолютной абстракцией. Письма на идиш и раз в год загранично пахнущие посылки с редкостными вещами существовали отдельно сами по себе. Эти картонные коробки, покрытые печатями, назывались «от тети Евы». Умом, конечно, знали, что она существует в маловероятном городе Детройте. Но мало ли, что где-то что-то есть. Живой Ив Монтан, например, или королева Непала тоже где-то ходят, пьют-едят, как ни странно. И остров Мадагаскар. При этом нормальному человеку не приходит же в голову, что их можно увидеть. А тут настоящая американка из города Детройта — и к нам. Что будет?

Тетка Ева оказалась лихой поджарой старушенцией с рудиментами русского языка и нерастраченными эмоциями.

Она пугала наших степенных и пышных, как петровские парусники, московских тетушек своими малиновыми и бирюзовыми юбками, твердыми слоями косметики на вяленьких щечках, игривым декольте и активной жизненной позицией. То есть миссис Ева Тобин лезла абсолютно во все и тут же высказывала свое американское мнение.

— Это совсем нельзя! Можно умирать! Ту мач! — замахала морщинистыми лапками с бриллиантами и фиолетовым маникюром наша американка после того, как тетя Броня, пуская лучи золотым зубом, подложила ей третий сочащийся жиром ломоть пирога с мясом и яйцами.

— Кушай-кушай, закусывай! Полезно, гут! — солидно успокоил ее тети-Бронин Левка, подложил ей и себе по куску фаршированной щуки с хреном и похлопал по плечу.

Тети-Бронина команда нагло, у всех на глазах, присваивала иностранку — и Линочка, лягнув под столом своего недотепу Сигаловича (не зевай, шлимазл! Здесь тебе не твой задрипанный оркестр!), перехватила инициативу, вырвала тарелку из рук этой выскочки Броньки и лично положила хороший квадрат творожной запеканки с изюмом, полила вареньем, передала прямо в руки тете Еве и сказала: «Плиз, на здоровье!» Хорошо сказала!

Тетя Ева встала и на остатках русского взволнованно проговорила, что для здоровья ест по утрам только яйцо всмятку с «тостом» и стакан загадочного «оранжуса». Слово «тост» обрадовало тети-Брониного Левку: «Тост за здоровье с утречка — это гут! Полезно! Под этот… аранжус… Жить умеют — Америка, едрит иху мать!»

Второе потрясение после завтрака по-московски, показавшегося отвыкшей от жизни тетке смертельной забавой в духе русской рулетки, хватило нашу американку в хлебном магазине. В булочную вбегали, как выразилась тетка, «лэдиз» с авоськами, набитыми огурцами, картошкой-моркошкой, фаршем говяжьим полужирным в промокшей кровью «Правде»… Продавщица метко швыряла кому батон городской за пятнадцать копеек, кому буханку ржаного и пару саек. Леди споро пихали это все в ту же авоську и выскакивали, на ходу прикидывая, завезли ли уже ряженку в молочный. Мирная картина. Особенно умилительная для дней, когда быстро мелькающие поверху политические события отзываются понизу то исчезновением нежной ряженки, то возникновением ее по той цене, за какую не так давно туркмен покупал столь же нежную и смуглую невесту да еще и с дипломом мединститута.

Но старуха затрясла серьгами, закатила глаза и предсказала скорую гибель всего населения от жутких инфекций. Неупакованный хлеб! Руками! В сумку с картошкой! «Анбили-и-вбл!» Ах-ох! Да уж чего там «анбиливбл» — нормально! Нормально, тетя Ева, мы инфекций не боимся. Бактерия — полноценный белок, продукт питания, принципиально не отличающийся от ваших стейков, особенно когда этих бактерий много. Этим и сильна и непобедима соцсистема — мы смотрим на вещи принципиально, не задерживая взгляд на мелочах.

И напрасно ты, тетя Ева, набросилась на ошалевшего мужика, добросовестно по долгу службы подгонявшего матерком четырех бабочек, разгружавших горячий асфальт на Октябрьской. Люди работают, кадры решают всё. У нас женщина, то есть леди, полностью уравнена. Даже смешно было бы представить, как, наоборот, четыре бабочки хором подгоняли бы мужика на разгрузке асфальта. Может, в вашей Америке и так, но у нас рабочей силой не разбрасываются.

Апогеем было посещение Выставки достижений народного хозяйства. Подъехали с помпой — к тетке заботливый «Интурист» прикомандировал черный ЗИС со смирным гэбешником за рулем. Сопровождали гостью мы с Софочкой, разнаряженные по такому поводу в пух и прах. Позор начался сразу же, в главном павильоне с алыми лоскутами коммунистических заклинаний. Пылятся себе, какой дурак их читает? Тетка мельком оглядела колонны с финтифлюшками и громко, как на пионерском сборе, огласила первый лозунг: «Учение Маркса — Ленина непобьедимо, потому что оно вьерно!» Присутствующие с интересом оглянулись на нас. После прочтения с сильным иностранным акцентом: «Нароуд и партия — йедины!» начали подтягиваться любопытные.

— Тетя, пошли. Там дальше будет еще интересней, — сквозь зубы процедила Софочка.

Но тетка, ободренная вниманием аудитории, черт бы ее подрал, вошла в азарт. «Вперед к окончательной победе комьюнизма!» — предложила она небольшой толпе, и кто-то засмеялся. Могло кончиться нехорошо.

— Пошли, тетя Ева! — взмолилась я.

— Догоним Америку по производству мьяса, молока и масла! — отозвалась она с энтузиазмом.

В толпе хохотали, подтягивались новые зрители. Среди них вполне могли оказаться политически зрелые и бдительные. Только бдительных нам не хватало! «Плюс электрификассия всей страны!» — успела еще выкрикнуть в народ уволакиваемая нами, как царскими жандармами, тетя Ева.

Дальше пошло терпимо. Модель спутника, эскимо на палочке, мандарин на веточке… Уф, кажется, пронесло — никто не сказал: «Пройдемте, гражданочки!» Но все-же лучше поскорее домой. Безопасней как-то. Однако тетя Ева еще желала посмотреть обещанного по радио быка-рекордсмена. Бык окончательно убедил нас троих в близкой победе СССР по производству молока.

Успокоенные хоть этим, пошли на выход — да и гебешник в ЗИСе наверняка уже затосковал. На мне были новые туфли на высоченной «шпильке». Я вспомнила хрестоматийного спартанского мальчика, который сдуру сунул пойманного лисенка за пазуху и, встретив начальство, терпел, хоть лисенок вгрызался ему в живот, — держал фасон. Образ этого изгрызанного спартанчика всегда подавался в школах как положительный пример для населения. Может, спартанские девочки тоже могли вытерпеть три часа в новых чехословацких туфлях, высота каблука восемь сантиметров, — и хоть бы хны. Но я не дотягивала до классических образцов, хоть изо всех сил старалась.

— Хромаешь? Почему? — спросила тетя Ева. Ей еще, черт побери, очень хотелось полюбоваться на образцы изделий из чугуна и проката.

— Туфли жмут. Больно, — я подсознательно копировала лапидарный стиль ее речи. Сидит во мне такое стилевое и даже фонетическое обезьянничанье. Приезжая из Сухуми, я раздражала семью мужественным грузинским акцентом. Из Закарпатья привозила неодобряемые в наших широтах украинский распев и «гаканье».

— Сними туфли! Иди без туфлей.

— Что вы! Невозможно. Дойду так.

— Почему нет? Закон есть?

— Нет такого закона. Но неудобно.

— Полиция заберет? — зашла с другого конца настырная старушка.

— Никто не заберет. Но нельзя. Нельзя, и все.

— Почему нельзя? — дискуссия вышла на второй круг, и я убедилась, что таки да: два мира — две системы. Именно этого, единственного из всех правдивого лозунга не успела прочесть наша тетя в Главном павильоне. А если бы и прочла — вряд ли глубоко осознала бы. Ведь не обремененный советско-спартанскими правилами хорошего тона американский мальчик, не задумываясь, вышвырнул бы лисенка прочь.

Тетя Ева меня полюбила — непонятно за что. Возможно, за то, что я ни разу не пыталась подложить ей пятую котлету и не выпытывала, целиком ли негры черные и как часто их линчуют. Она подарила мне крохотные золотые часики и три разукрашенных вышивкой, кружевами и всякими складочками и рюшечками ночные рубашки, прямо жалко ночью носить.

За неделю до отъезда тетка предложила мне запросто слетать к ней в Детройт, завернув по пути на недельку в Париж. Потом прокатиться по Америке, пожить на ее даче во Флориде — и обратно домой. За ее, естественно, счет, ей это совсем недорого. Сизые соборы Парижа! Пылающая шарами апельзинов Флорида! Стеклянные рощи небоскребов Нью-Йорка! Озеро Гурон, на чьей волне никак не утонет соколиное перо индейского вождя! А также Эри и Онтарио — по географии проходили. Можно увидеть?! Сойти с ума! С ума, понимаете, сойти! Кто мог бы сказать «нет»?! Я — не могла. Хоть понимала, что вряд ли меня пустят — кто я, собственно, такая, чтобы разъезжать по Парижам и Америкам? Пусть, по крайней мере, мне запретят другие, пусть накажут, вызовут на идеологическую порку в комитет комсомола. Но запретить себе самой, саму себя поставить носом в угол, провести внутри самой себя комсомольское собрание с выволочкой… Вот это уж как раз — нет и нет!

Конечно же, я не поехала. В то далекое лето протрубил рожок судьбы, до поры не понятый мной, и я в первый раз стала отказником. До ОВИРа в тот раз не дошло. В узком кругу были громко высказаны аргументы типа: «Через мой труп!», «Всю семью погубишь, идиотка сумасшедшая!», «Выгонят из комсомола, из университета, отовсюду, в судомойки пойдешь!». На последнее устрашение я взвизгнула «плевать!» — и села в отказ. Вообще-то в отказе не сидят — в нем суетятся, куда-то ездят, обижаются, ссорятся, наживают язву желудка.

Я поссорилась, как могла, с узким кругом, желавшим мне только добра, наскоро расцеловалась с ничего так и не понявшей, только округлявшей глаза и губы в удивленном «О!» теткой и отвалила в родимый Горький.

Горько, горько ехать в Горький! На верхней полочке плацкартного. Внизу две бабы и солдат играют в дурака. Хнычет и просится писать ребеночек. За окном плывут назад лысые елки, какие-то скудоумные заборы, щелястые сараи — так же вот уплыла навеки моя дурацкая мечта, сказочная Флорида. Мне, как комнатной собачонке, сказали: «Цыц! На место!» — и я, поскуливая, потрусила в свой угол. Никому меня не жалко, всем наплевать — ведь это же не они не поехали в Америку. Они, тайные завистники, наверное, даже рады, что я, так же как и они, никогда не увижу Париж и Флориду.

Пусть ветер высушит слезы — я высунула из потного вагона голову в открытое окно. Тугой ветер сразу заткнул уши, хлестнул по щеке. Так мне! Вот и хорошо, что голова замерзла, пусть! В Горький я прибыла уже с готовой ангиной, и подруге Кируле лишний раз предоставилась возможность попрактиковаться во внутримышечных инъекциях — она как раз пару месяцев назад проходила практику в больнице. Но там, как она говорила, приходилось лишь по четверть попы на студента в день. Пенициллина мы с ней не жалели, попы своей мне тоже не было жалко — что уж там о заднице, раз жизнь не удалась.

Невзирая на кровоточащие душевные раны, ангина прошла быстро. Тетка Ева улетела в свою Америку, передав мне в утешение зелено-оранжевую юбку со своего плеча. Я ее таскала долго — почти до того года, когда села в настоящий, не игрушечный, отказ.

Рола

— Ррола, выходи! Жених пришер!

Осик только что научился говорить «р» и, законно гордясь этим, предпочитал произносить ее в слове первой и вообще почаще. Чтобы все знали, как он это потрясающе делает. За минуту перед этим у жениха произошел небольшой конфуз, и поэтому он был без штанов. Но пока мама, ворча, доставала из шкафа сухие, он все же решил не терять драгоценного времени и влюбленно орал под соседской дверью.

— Рррола! Жених пришер!

Коварная не выходила. Матримониальные планы Осика проваливались. Лора, истязая мозги, сутками исступленно зубрила проклятую химию, через неделю начинались вступительные экзамены в сельскохозяйственный институт.

Природа сочиняет людей с чувством стиля, хотя порой не чужда сарказма. Редкостная темно-русая коса, стекающая на скульптурную грудь, серые глаза с туманом и несокрушимый румянец были бы просто неуместны в сочетании с суетливостью и тонконогостью. Лорина флегматичная малороссийская краса, взращенная на варениках с вишнями и нежно-розовом сале от домашнего подсвинка, ее впервые услышанная Осиком украиньска мова потрясли его неискушенное воображение. Дома, в силу этнического происхождения, он наблюдал быстроглазых, многословных, темноволосых, донимавших Осика кормежкой, пытавших его вечерней чисткой зубов, рыбьим жиром и командной педагогикой в сочетании с немотивированным тисканьем и поцелуями. «Ой, не могу, какой вкусный! Такой ты сладенький — я сейчас тебя съем!» — сулила нечто кошмарное тетя Нюся, больно щипая Осика за щеки. А шестилетней Софке обещала привести жениха, что никаким образом не входило в ее планы, так как жених — это, безусловно, мальчишка. Еще чего не хватало!

Взрослые были опасны и непредсказуемы. Разумнее держаться от них в стороне. Но Лора! — Лора была неотразима. О, славянская раздольная плавность, повергающая брюнетистые народы в любовный шок!

— Ррола! Выходи! — не унимался настырный жених.

Пришлось выглянуть и вручить залог любви — шоколадную конфету «Василек». Романтичный Осик поместил ее в кузов своего грузовика и геройски отстоял от посягательств старшей сестры Софки, которой собственно конфета была глубоко безразлична, но фантики с изображением цветка на этот период котировались высоко. Софка следила за конъюнктурой. Кроме того, из конфетной фольговой прокладочки можно было соорудить всем на зависть изумительные серебряные зубы или широкое обручальное кольцо.

— Ты вот подумай, Роза, какая мне это обида, — горевала, колыхая бюстом под зеленой китайской кофтой соседка Маруся, прихлебывая чай у Осикиной мамы, — Лорка-то мне все «тетя Маруся» да «тетя Маруся». Какая я ей тетя? Все нутро мне измочалила. Вчерась пришла к себе в столовую — все из рук валится, работать никаких сил нет. Лук спалила в уголь, азу по-татарски пересолила, на Люську-официантку ни за что налаяла. Ну не могу больше. Лучше бы уж она, холера такая, заткнулась совсем, чем «тетя Маруся, тетя Маруся». Заладила, как попугай какой! Не знаю, что делать.

— Что делать? Ничего! Уж теперь крепись и молчи в тряпочку, Маруся.

— Нет, душа не терпит. Скажу.

— Смотрите, душа у нее не терпит! Прикажи душе, пусть еще потерпит, сколько лет терпела! Девчонка днем и ночью готовится. Ответственное время, а ты ей вдруг — бух такое! Как кирпич с неба. Ты хоть о ней-то на минутку подумай!.. Пей лучше чай, остынет. Пряники бери, свежие.

— В горло, Роза, ничего не лезет… Скажу… Не каменная я. Решусь и скажу — будь что будет!

Тетя Маруся, никакой для нас не секрет, была матерью Лоры.

Многие женщины притягивают к себе строго определенный тип мужчин — присмотритесь. Некоторые пленяют исключительно приземистых крепышей с народнохозяйственным уклоном, другие астенических физиков, оснащенных гитарами и проблемами с властью. А есть такие бедолаги, которым все сопляки попадаются лет на пять, а то и десять моложе, упорно пьющие к тому же. От одного еле отделается — глядь уже второй голубь сизый в дверь скребется, и точь-в-точь как предыдущий… Статная Маруся в молодости нравилась воинам в средних чинах, от лейтенанта до майора. При фортификационной основательности объекта им была заманчива тактическая ясность достижения цели. Почти весь Марусин комод занимали фотографии бравых ребят в гимнастерках и прическах «под бокс». Они были симметрично расположены вокруг стеклянной вазы, похожей на тощую синюю ногу, где вместо полагающейся ступни имелись четыре растопыренные толстые пятки. Софка, будучи натурой художественной, обмирала от дивной красоты ракушечных рамочек. Некоторые ракушки были склеены в розочку и покрашены малиновым с сиреневым переходом, а вокруг торчали зеленые ракушечные листики. По краю шкатулки — белой волной бордюрчик, тоже весь из ракушек. У Софки дома такой роскоши отродясь не водилось.

— Это дядя Юра, один знакомый. Летчик. Видишь, в сердечке написано «Привет из Ессентуков!». Город такой на юге. Хочешь потрогать рамочку? Ну потрогай, не урони только. А это…

— Тетя Маруся, а товарищ Сталин тоже твой знакомый?

— Скажешь тоже, Софка! Он вождь и никому не знакомый. Он тут просто так… для красоты стоит… Лучше посмотри, сколько медалей у дяди Сережи, — эх, и заводной был! Анекдотов знал целый мешок… Нет, это, пожалуй, Виктор. Память стала, как решето. Сергей-то ведь на этой — с другом одним… Возьми-ка пирожок. Ах, какой вкусный, с повидлом!

У нас в столовой зайчики поварятами работают, вот и испекли тебе пирожок. Сказали — специально для Софочки… Да… А на этой Гоги, грузин один, нация такая, — неторопливо вела экскурсию по портретной галерее тетя Маруся…

Гоги не импонировал Софе по двум причинам: носом и усами напоминал дядю Семена, который приходил играть в карты и орал на маму: «Ходи в масть, балда, ходи в масть!», хоть на взрослых, особенно на маму, кричать нельзя. А во-вторых, слова «такая нация» вызывали неприятные ассоциации, связанные с разговорами о нации вообще. Лучше бы никаких наций совсем на свете не было. Ни одной! Софа уже знала к какой нации она приписана, и удовольствия от этого было мало. Зато ей нравился портрет узколицего брюнета с печальными глазами — без погон, значит не военный. Однако не в пиджаке и без галстука. Вообще очень странно одет, как бы в халат, мужчины так не носят.

— А это кто, тетя Маруся?

— Это, Софа, наш боженька… Он давно уж помер, а потом воскрес.

— Вылечили, да?

— Не то чтобы… В общем, он сейчас на небе.

— На не-е-ебе! Он летает?.. А где сейчас дядя Юра-летчик из Ессентуков? Тоже на небе?

— Где-где… Любопытному на днях прищемили нос в дверях — слышала про это? Много будешь знать, скоро состаришься. Давай руки тебе вытру, измазалась вся в повидле, как чушка.

Миновавшая Марусина бурная молодость была прожита так, что по трезвом размышлении не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Незапланированное рождение Лоры, чему посильно содействовал веселый летчик дядя Юра, приславший прощальный привет из Ессентуков, повергло ее в шок. Мчащаяся вперед на всех парусах, отсвечивающая румяным глянцем молодая жизнь получила пробоину и опасно накренилась. Да и вообще — куда ее девать-то, орунью? И тут с Украины прикатила старшая сестра Марьяна. Сестры звались почти одинаково: Мария и Марьяна. Может быть, сопряжение имен и предопределило странный перехлест их ролей.

Марьяна забрала новорожденную. Жила она хорошо, с законным мужем Павлом Игнатьичем, не то что шалава Маруська туды-сюды поди сюды, сами понимаете, в своем кацапском городе. Богато жили: крепкая хата под Полтавой, садочек с вишнями, абрикосы каждый год ведрами. Огород. Курей десятка два с гаком, поросенок, корова Ночка — удойная, хоть залейся. Справное хозяйство, ничего не скажешь. Сам Павел Игнатьич у районного начальства шоферил. Денежная должность, почет к тому же. Непьющий — по праздникам двести грамм не в счет. Соседи завидовали. Была дивчиночка Наталочка, да схоронили в полтора годика. Фельдшер сказал, воспалилось чего-то внутри. Видать, сглазила бездетная Оксанка-разведенка, ее многие бабы опасались. Как-то даже в огород той заразе борова запустили, уж он там погулял, все как есть раскурочил, а ей хоть бы что, только зубы свои ведьминские скалит! Ну, воспаление, не воспаление, уж не вернешь. Погоревали, конечно, а другого родить не повезло: и к врачам в Киев ездила, и бабе Верке-травнице сколь добра переносила — все зря… Что за дом без дитя? Да и Павел Игнатьич к бухгалтерке зачастил. То накладные ему, то отчеты квартальные. Известно, их накладные-подкладные чем кончаются-то. Затосковал, видать, как бы, спаси бог, не запил!

Марьяна, как прознала, что Маруська в подоле принесла, зараз бросила хозяйство на соседку, увязала в корзину окорок копченый, сальце домашнее с чесноком, яиц полсотни и взяла билет. Даже и копейки не сомневалась.

— Отдай, Маруська, малую. Чого ты з нэю робыты будешь?

Маруся всегда удивлялась, как сестра, выросшая в селе под Рязанью, сразу после замужества заговорила на странном русско-украинском наречии. Однако поправлять опасалась, Марьяшкин характер знала.

— Да уж и не знаю, Марьяша. Вроде дочушка… Беленькая такая. Ресничками моргает. Что ей у тетки-то жить, когда родная мать имеется?

— Дывись, яка мамаша голозада! Голота ж несчастная! Дытына вырастет, спросит — гдэ батько? Шо скажешь? А мы с моим Павлом Игнатьичем ей як ридны будэмо. Хай растет у багатстви. Аккордеон купим. В жисть не здогадаеться, що нэ ридны. От так! А мы до тебэ гостюваты приедем, гостинцев привезем. Примэшь? А може знайдэться добра людына, життя наладыться, та другу дытыну народышь — ты ж вон яка здоровенна, аж стул гнэться.

Немного поломалась Маруся, больше для виду, чтобы, значит, Марьяшка понимала, какое ей одолжение делается, да и сдала девчоночку. И то правда — куда ей, одиночке, с довеском? Уехала Марьяна на Украину с Лорочкой, сверточком розовеньким, атласной лентой перевязанным. Ночью на Марусю черной гирей тоска навалилась, хоть волком вой: все вспоминала, как та пальчиками игрушечными шевелила, ноготки — лепестки перламутровые, шелковые пяточки нехоженые. А личико сколько ни старалась вспомнить — ну никак, вот ведь горе! Ночь напролет металась, а наутро температура подскочила, тридцать девять и две десятых: сильное материнское молоко, уже теперь ненужное, бунтовало. Грудь отвердела камнем, горела багровым огнем. Больше двух недель с грудницей в бреду провалялась. Спасибо Розе — хоть еврейка, а душа святая, ничего не скажешь — по блату сульфидин достала. Компрессы ставила, морсом поила, бульоном ихним куриным. Иначе бы все, тащите на погост.

Марьяна приезжала нечасто. Волокла неподъемные сумки гостинцев, да куда все это? Маруся уж до шеф-повара поднялась, сыта была по горло, еще и оставалось. Даже соседям подкидывала, те на зарплату бедовали: на первое суп картофельный с ничем, на второе кукиш с маслом с картошкой… Зато на фарфоровых тарелках с разводами. А еще говорят при ихнюю нацию, мол, все на деньгах сидят! Маруся, жалеючи, то кило гречки им, то банку тушенки — ешьте, не жалко. Так что Марьянины полтавские харчи нужны ей, как козе здрасте. А вот Лорка-то, как привезут ее, ровно замороженная была. Видно, Марьяна-злыдня ее накручивала. Всё на вы: здравствуйте, тетя Маруся, большое спасибо вам, тетя Маруся. Марьяшке-то, сестричке, змее сушеной: «мамо, мамо»! Говорить стала по-ихнему. Лорочка, скажи «горох»! Хорох! — уши бы не слышали! — Скажи, детка, «гуси-гуси, га-га-га!» — насупится, как еж какой, в угол уткнется, и не вытащишь.

— Марьяна, спасибо за все, оставь мне Лорку, ради Христа. Прокормлю, одену. Да и школы у нас, не обижайся, всё ж получше ваших. Оставь ее, Марьяша!

— Ты краще хахаля свого, дармоеда-Тольку для сэбэ оставь. Ты ж його прокармливаешь, одягаешь-раздягаешь, та шось толку нема. Рожу нажрав, як макитру… От його в ту школу и виддай — може, там разуму набэреться.

— Ты моей жизни не касайся! А Лорка, как ни крути, дочь мне! Я рожала! Тебе, значит, все — и Павел твой толстозадый, и дом, и Лорку, гляди-ка, от матери родной оттянула! А мне — шиш в карман? Анатолием попрекаешь! Я его, как родного, жалею — в детдоме вырос, в жизни койки своей не было, прислониться не к кому.

— Та ото ж я бачу, що ты на койку така щира! И приткнуться до тэплого места даешь сироте усатой.

Аж побагровело в глазах у Маруси — как слепая, не помня себя, плеснула остатки горячего борща в лицо сестре, клочья капусты на перманенте повисли, щеки в красных ручьях. Опомнилась, схватила полотенце, давай вытирать.

— Марьяша, Марьяночка, прости меня, прости дуру несчастную! Черт попутал! Ведь ты одна-единая у меня, родная кровь! Помнишь, как ты меня обнимала, когда мы мамочку, царство ей небесное, схоронили? Помнишь маму, Марьяшенька, ласочка моя, сестричка родная, единственная? Не хотела я, не хотела! Прости! Жизнь моя проклятущая под руку толкнула! Ты подумай, как мне жить одной-то!

Заревели обе, обнявшись, да и Лорочка, дуреха маленькая, видать, что-то сердчишком почуяла. Обеих по коленкам гладит и зайца тряпичного сует — утешает. Тут сестры уж совсем белугами взвыли. Утешительницу угнали с зайцем спать, чтобы не мешала, и всю ночь так легко, так сладко проплакали, словно в раю. А наутро Марьяна собрала Лорку наскоро — ив свою Полтавщину, еле попрощалась сквозь зубы. Будто и не было той ночи. А может, как раз и потому.

Зато у Софки с отъездом Марьяны наступало облегчение, поскольку ее волосы за время Марьяниного гостевания служили чем-то вроде охотничьих угодий. Каждый приезд при виде ее кос Марьяна впадала в спортивный азарт. Предстояло браконьерство с подкупом. Софа отлавливалась в кухне.

— Давай, девонька, пошукаю у голови!

— Не на-а-адо, тетя Марьяша! Не хочу.

— Ну тришкы, ягодка моя, капелюшечку. Зараз я тебе про лешего расскажу, вин у нас у левади по ночам филином ухает, дивчат пугае.

— Тетя Марьяша, леший очень злой?

— Когда как. Ну, ставай на коленки, а голову-то мнэ сюда ложь.

— Да нет там у меня ничего. Правда-правда!

— Говоры-говоры! От побачимо. Як же нема? Нэ можэ того буты. Зараз побачим… Шось знайду хочь одну малэсэньку… Не крутысь. Лешак-то знаешь он какой? У-у-у! Бородища у його зелэна, аж до зэмли, а ногы як у гусака, червони. Нэ идэ, а шкандыбае. В ночь на вэрбу зализэ и пид луною загорае… Аде вин живэ? Живэ вин знаешь дэ?.. Дывись, что ж цэ такэ, ничого нэма, аж ниякого интэрэсу шукаты. Эх, Софка-Софка, ниякого з тэбэ толку!

— Отпусти, тетя Марьяша! Я пойду! Мне в уборную надо! И пить хочу… А где живет леший? Он детей ест?

Обещания тети Нюси слопать сладкого Осика убеждали Софку в реальности такого оборота дела. Да и сказки про Бабу Ягу тоже надежно подтверждали, что дети являются желанным продуктом питания… Софкина голова для предотвращения побега схватывалась тисками железных колен охотницы.

— Та пострывай чуток, доню, ластивка моя! Одну хвылиночку. Живэ, сказано ж було, у левади. Забыла? Та нэ вэртись ты, як вьюн! Може, повезэ, та спиймаю когось… Ну шо за дила! Даже гнидок нэма! Як що косы долги, то повынно буты. Зараз-зараз…

Холодный нож щекотно разделял волосы на пряди, голова из колен никак не выдергивалась, и противно пахло. Но иначе не узнать, ест все же леший детей или нет? У кого еще спросишь-то?

Охота обычно прерывалась растяпистой Софкиной мамой, у нее уж обязательно либо лук горел, либо молоко убегало, и она заполошно выскакивала на запах, громко выкрикивая причину своего экстренного появления: «Ой, батюшки, сгорело!» или «Ой-ой, убежало!»…

В то лето Лора, с фибровым чемоданом буйноцветных оборчатых крепдешиновых платьев и стопкой потрепанных школьных учебников, приехала в город к своей тете Марусе одна, впервые в жизни без Марьяны. Поступать. Лора была предназначена для почетной роли быть первой в семье обладательницей диплома о высшем образовании. Не сказать, чтобы в ее груди бушевала неутолимая жажда знаний, но по полтавским меркам она имела статус девушки из хорошей семьи. К тому же добавлялось Марьянино тщеславное желание доказать и показать беспутной Маруське. Институт выбирали недолго — нехай будет сельскохозяйственный, там хоть худому не научат. Да и само слово «хозяйственный» убеждало в солидности, надежности и пристойности, в отличие от подозрительно и непонятно звучащего «университет».

Головоломные физика и химия (какой вражина их придумал?!), грубый неродной русский язык, марьяжные притязания малолетнего Осика, городские чадные запахи, уличная толчея, строгие тетеньки в приемной комиссии (на них и глянуть-то боязно), какие-то анкеты (сроду их не видывала) напрочь лишили Лору сна. Ее нетренированная душа дымилась от перегрева, от сверхзвуковых перегрузок. Домой бы!

И тут Маруся сказала.

К вечеру Лора исчезла.

Маруся ввалилась в Розину комнату и, размазывая слезы с помадой по распаренным щекам, бухнулась на диван, причитая как-то уж совсем по-деревенски:

— Ой, да чего ж я, дурища старая, неумная натворила да понаделала! Типун на язык мой поганый! Лорочка, цветочек аленький, красота моя ненаглядная! Да за что ж ты меня казнишь эдак-то! Ой, матерь божья, вина моя непрощеная! Да вернись же ты, Лоронька, голубь белая, вернись, доченька родимая! Роза, где искать? Куда бежать-то, Роза?! Не молчи! Как грех-то замаливать? В милицию, что ли? Или куда?

Игнорируя поток риторических и прямых вопросов, Роза помчалась на угол в автомат звонить в милицию.

— Загуляла, гражданочка, ваша девушка, — весело утешил ее милицейский тенорок, — поищите-ка получше у кавалеров!

— Да что вы такое говорите! Какие кавалеры, господи! У нее и знакомых-то здесь никого нет!

— Кавалер — простое дело, всегда найдется, — обнадежили в трубке. — Вот тут недавно тоже одна дамочка…

— Вы искать должны, а не про кавалеров тут рассуждать! Это ваша, между прочим, работа! Зарплату за нее получаете!

— Хамить будете, гражданка — разговор с вами другой будет. Как ваше фамилие-имя-отчество?

Фамилию свою Роза Шнейдерман назвать разумно поостереглась и, сказав шепотом очень нехорошее слово, бросила трубку и помчалась прочесывать окрестности, приставая к прохожим, не видали ли девушку с косой, чем провоцировала на грубые простонародные шутки.

Лора нашлась быстро, фантазия у нее была провинциальная, небогатая, да и города не знала. Сидела вся зашмырганная в скверике на соседней улице, прикрывая лицо от жаждущего приятного знакомства солдатика засаленной физикой Перышкина. Приведенная Розой с уговорами и утешениями домой, Лора замолчала намертво. Молчала в позе сидящей раскрашенной египетской статуи сутки, те самые решающие, когда нужно было сдавать физику, первый вступительный экзамен. Несколько утешало то, что аппетит у девушки отнюдь не пропал, и она, так же молча, приготовила и с трагическим лицом сжевала два бутерброда с котлетами, ватрушку и малосольный огурец.

Маруся неустанно плакала и сморкалась на синем исповедальном диване у Розы. Влюбленный Осик в тщетных надеждах изнывал у закрытой двери Марусиной комнаты, горестно взывая: «Рола! Рола! Это я, Рола! Жених!»

Впавшую в вербальный ступор Лору отправили — а что тут еще прикажете делать? — на родную Полтавщину, откуда через неделю пришло от Марьяны письмо. Маруся разодрала его в мелкие клочья, потоптала ногами, обрывки бросила в печь и снова жестоко рыдала у Розы на диване. Софка размышляла о феномене неиссякаемого потока жидкости, исходящей из глаз Маруси. Найдя этому, как ей казалось, разумное физиологическое объяснение и желая получить подтверждение своей теории, поинтересовалась:

— Тетя Маруся, а ты вообще писаешь?

— Что ж я, не человек, что ли? Ясное дело, писаю! Как все, — хмыкнула, от удивления прекратив на секунду стенания, Маруся.

Таким образом Софка получила очередное подтверждение, что жизнь легчайшим образом посрамляет самую логичную доктрину, каковым знанием она в своей дальнейшей взрослой жизни и руководствовалась, и утешалась.

Через пару лет Шнейдерманы обменяли свою комнату на две, но в худшем районе. Вдобавок трое соседей, двор проходной и до базара порядочно на трамвае трястись. Но все же две комнаты — не одна. Дети подрастают, неудобно в одной, сами еще с Аркадием молодые. Жаль только было расставаться с Марусей — сроднились, пуд соли вместе съели, двух управдомов и войну вместе избыли. Другие про соседей всякую жуть рассказывают. То таракан в кастрюле, то доносы, то пьяный сосед к девчонке лез, драки даже. Просто поверить невозможно. А Маруся золотая, такую соседку еще поди найди. Выпили портвейна, закусили, расцеловались на прощанье… Подарили на память шесть чашек с блюдцами и диван, тот самый, крытый синим плюшем, круглые валики которого не раз сочувственно впитывали горючие Марусины слезы.

Зимой, в метель и гололедицу, пришла Маруся — как только добралась? Не поздоровавшись и пальто не снявши, заявила:

— От Марьяны письмо снова получила! — и горестно махнула рукой. Сюжет разыгрывался по отработанному сценарию. Роза, ожидая слез, послушно подала реплику:

— Ну? Опять, что ли, разорвала? И в печку опять, да? Ума палата!

Гостья поискала глазами привычный синий «жалобный» диван, да ведь он теперь в ее собственной комнате стоит. Хороший диван, заберешься с ногами — мягко, удобно. В самый бы раз повздыхать на нем, пожаловаться — да кому, разве что коту Ваське? Вот оно, одиночество клятое! В бывшую шнейдермановскую комнату въехали муж с женой, бирюки угрюмые, врезали в свою дверь английский замок — раньше сроду такого не было, от кого запираться-то? В кухню выйдут — здрасьте через силу и с кипящим чайником на отлете обратно рысью, словно от ревизии. Замком хрясь — и сидят взаперти, как сычи! Уж лучше бы Роза диван тот не дарила — только душу рвет… Да и новая шнейдерманова квартира Марусе тоже не по душе. Все будто казенное: стол, четыре жестких стула, этажерка с книгами да койки железные на один фасон. Хоть бы коврик какой на пол бросили, гераньку завели.

Политически девственная Маруся даже не подозревала, что в эту проклятую зиму Шнейдерманам не до геранек было. И надежда, что все как-то обойдется, была невелика. По секрету шептали, что уже готовы теплушки для отправки евреев то ли в Сибирь, то ли на Колыму. Старики, те, кто еще смутно помнил, как это делается, торопливо на всякий случай молились. Хоть не очень, конечно, верили. Прочие окаменели — что можно делать? Кричать? Бежать? Не быть? Оставалось одно, самое простое и мучительное — жить. Молчать, дышать, отправлять детей, как на казнь, в школу, ходить на службу, чинить туфли, стоять в очередях, варить суп — ждать, жить, ждать.

Отсутствие в квартире Шнейдерманов мягкой мебели не располагало Марусю к слезам — она понимала и ценила правильный антураж, равно любя себя в искусстве и искусство в себе. Поэтому, швырнув на стул пальто, закричала всухую:

— Ой, не говори, Роза! Молчи! Кто старое помянет… Все ж сестра она мне родная, хоть и злыдня подлючая, дай ей бог здоровья. От ее змейства на ней ни груди, ни задницы не нарастает — всю пищу зависть сжирает… Прочла я, прочла! Лучше б не читала. Лорка-то, оказывается, замуж вышла!

— Вот это новость! Слава богу, поздравляю!

— Поздравляю! Чего уж тут поздравлять! Матери родной не спросимши. За испанца пошла! Женишок, наконец, сыскался, век ждали — дождались! Помнишь, из Испании сироток привозили, от генерала Франки спасали? Вот из тех самых. Механизатором вкалывает.

Не забывший старую любовь Осик заволновался: «Жених — это я. Я буду мухазатором и испанцем! И директором конфетной фабрики! И колбасной фабрики! И милицанером! И на пожарной машине кататься! И…» Осику быстро сунули честное слово, что все именно так в точности будет, и, соблазнив обычно запретными шахматами, выдворили в другую комнату во избежание дальнейшего развития его честолюбивых планов на будущее.

— Не вижу ничего худого, Маруся, что ты кипишь? Радуйся, испанской тещей стала, ведь это ж не всякому в жизни удается! Может, и парень попался хороший, работящий, — Роза в подобных дуэтах представляла немногословное, но умиротворяющее и позитивное начало.

— Ты, Роза, спроси, зовут-то его как! Вот спроси лучше! Срам сказать — Хозе-Мария! Это ж надо! Умрешь — не догадаешься! Мало того, что и так уж Хозе, так еще и Мария вдобавок. Мужика-то Марией звать!

— Что ж, Маруся! Может, судьба! Теперь у вас в семье будут две Марии и Марьяна — полный подарочный набор.

— Смейся-смейся! Хорошо тебе смеяться. У тебя-то все нормально.

У Розы Давыдовны Шнейдерман с именем, конечно, было нормально. Даже спорить не о чем. Удобное имя во все времена, а особенно сейчас. Маруся старательно распаляла себя, проецируя чудовищное будущее:

— А детки-то народятся — как их величать станут!? Ну как, скажи! Хозе-Мариевичами, да? На смех людям! Или одного Хозевовичем, будто от, прости господи, козла? А другого Мариевичем! — вроде бы от бабы? Тьфу, да и только! Срамотища! А все Марьянка виновата — ей бы только свиней да своего хохла Пашку на сало откармливать, а не дите растить! Довела дело до Хозе-Марии! Тьфу на них! Тьфу!.. И чай у вас пить не стану, не предлагай. Чая, что ли, я не видала?! И печенье не буду! Квартиру тоже себе нашли — поменяли дубину на лучину! Обратно-то уж все, дорожки нет!

И хлопнула дверью.

К осени (как чуяли — перед приходом Маруси) Шнейдерманы разжились новым диваном: серое сукно в зеленую клеточку. Кровавые времена вроде бы немного отодвинулись. Пока помиловали. Роза распаковала тайно собранный рюкзак с теплым бельем, мылом, аспирином. Празднуя возвращенный воздух, снова вдела в уши аметистовые сережки. Поставила в банку с водой отросток китайского розана — следи, Софочка, скоро корни появятся, мы его посадим в землю, он будет у нас жить и цвести. Помнишь сказку про аленький цветочек?

Покупка дивана, разом сглотнувшая всю зарплату Аркадия, стояла в том же ряду незаметных чужим, затаенно-праздничных событий.

Маруся явилась необычно притихшая, осторожно присела на незнакомый диван и, порывшись, вынула из тыквообразной сумки, льстиво звавшейся ридикюлем, фото: раздобревшая Лора на садовой скамейке. Вместо боярской косы — вздыбленной мочалкой шестимесячная завивка, на руках круглоглазый младенец в косыночке, а сзади, обхватив обоих длинющими руками, носатый-волосатый Хозе-Мария в вышитой украинской рубашке.

— Глянь, Роза, внучок! Валерик, масюся наш, — просияла стальными зубами испанская теща. — Хлопчик! Валерий Хозе-Мариевич, грехи наши тяжкие. Роза, можно, я тебе фикус свой принесу, поливать будешь? И кота Ваську — он к порядку приученный, ласковый, в песок ходит, все ест. У вас мыши есть?.. Поеду туда навестить. Зовут. Сам-то Хозе сирота, ни кола ни двора, ни отца-матери, ждать помощи неоткуда. Иносранец-голодранец! Поеду, подсоблю маленько по хозяйству — у Марьянки радикулит в спине с прошлого года, ни согнуться ни разогнуться. От личной жадности заработала. Больше всех ей надо! И огород, и скотина, и сад. Мало ей, скажи? Торговать на базар пошла, кулачка недобитая. Мешки, как трактор, на горбу таскала. Вот растиранье китайское змее этой везу. Еле достала. Воняет, как не знай что. Ничего, потерпит. Вдруг поможет?

Хозе-Мария всегда безмятежно жил сиротой, об этом и не задумывался даже. К тому же испанские дети были как бы на особом, даже почетном положении: в хорошем детдоме росли, на чистых простынях, по утрам какао и сыр давали — коммунистические, политически престижные сироты… Да ведь и не совсем он, честно говоря, сирота сейчас, коли жена и детки есть. Теща с тестем рядом опять же. Специальность нормальная, зарплата.

Но сонная жизнь вдруг встрепенулась и выкинула спросонья фортель: пришло письмо в белом длинном конверте на ненашем языке. Выбросить, что ли от греха? — из-за границы ведь прислано, ясней ясного. И почтальонка письмо своими глазами видела, побежит трепать языком кому попало. Конечно, сейчас не то что при покойном Иосифе Виссарионыче, однако все ж боязно. Не трогай, как говорится, лихо, покуда тихо. С другой стороны, вдруг там что важное? Как угадать? Однако решились на риск, отослали в Харьков золовке, она в тамошнем пединституте секретаршей возле начальства служит. Пусть попросит надежного человека перевести на человеческий. Оказалось то, чего вовсе никак не ожидали — приглашение в испанский город Фигейрос (ну и язык у них!) от полностью живой хозевовой матери с тоже ничего себе имечком Кармен (видать, в честь пудры) и двоюродного брата Гильберто с семьей. Зовут насовсем жить туда. К тому времени у Лорки с Хозе-Марией, кроме Валерика, уже и Маринка завелась. Жили не тужили, а вот теперь и чеши в затылке — то ли ехать, то ли нет. Оно конечно, раз в жизни посмотреть настоящую заграницу любопытно, заодно с родной матерью Кармен познакомиться, прикупить там кое-чего из дефицита… да как бы боком потом не вышло. Рассудили так: малых оставить дома, а Лорке с Хозе съездить, присмотреться — как, мол, там да что.

Вернулись через две недели, привезли Марьяне и Марусе по кружевному черному с золотом вееру, это просто курам на смех. Мух, что ли, ими отгонять? Павлу Игнатьичу хорошие полуботинки выходные, только узковаты немного, да ладно, разносятся. Деткам пижамки со зверюшками нарисованными. Лорка-то ничего, довольная приехала, в новом платье коротком вовсе без рукавов. Материи что ли у них не хватило? Зато Хозе вроде бы еще почернел, молчит, как камень, клещами слова не вытянешь, только буркнет «все нормально» — и в газету уткнется либо часами приемник крутит. Уйдет чуть свет на свою МТС, и дотемна. Иной раз даже выпимши стал приходить. Сердце — вещун, нечего было в Испанию ту переться. Ох не к добру затея оказалась.

Маруся в свою квартиру так и не вернулась, осталась на Полтавщине. Прислала Розе письмо — комнату сдать в домоуправление, барахло, какое там есть, продать, особо не дорожиться, вырученные деньги прислать почтой. А дареный синий, совсем еще хороший, диван не продавать никому, а обязательно забрать себе обратно.

Все не без труда выполнили. Познавший горечь жизни синий диван вернулся в семью, а нов окупленный, какой-то неродной, серый в клеточку, отдали племяннице Фаине — пригодится, у нее то и дело брат из Кишинева гостит. Кот Васька и фикус остались жить у Шнейдерманов. Фикус так разросся, что ему пришлось сделать обрезание. Аркадий усмехнулся: «Теперь фикус стал настоящим евреем». «В отличие, между прочим, от тебя!» — ехидно заметила Роза. Софка хоть и не врубилась почему папа меньше еврей, чем фикус, но уточнять не стала. Вопросы, связанные с еврейством, она старалась обходить. Ей этих проблем в школе и на дворе по горло и выше хватало. С трудом справлялась.

Кот Васька по факту беременности был наскоро переименован в Василису, но Вася-Василиса откликаться на новое имя не желала. Тогда, приняв во внимание национальные корни семьи и привычную для животного фонетику, беременной было выбрано имя Баська Шнейдерман, против которого она не возражала. Баська безошибочно определила себе место на том самом синем плюшевом диване, который был непременной декорацией страданий бывшей хозяйки. Но, в отличие от Маруси, у Баськи все складывалось удачно, она была счастливой матерью-одиночкой троих пискучих котят.

Последнее письмо от Маруси было грустное. Хозе-Мария после Испании год маялся, высох весь, только глаза, как у волка горели. Лорка как-то забежала к нему на работу, он ключи от дома забыл. Твой Хозе, говорят, через часок будет, за соляркой пять минут как выехал. Полезла она в его ящик ключи там оставить, глядь — учебник испанского языка лежит. Понятно. Даже разводиться думала, но детишек сиротить жаль. Да и Хозе ни в чем не виноват, кровь позвала. Верно говорят: не водица!

Уехали, укатили они, Роза, в тот Фигейрос. Не спрашивай, сколько мук приняли! — полгода с визой маялись, уж и так их мордовали, и сяк. Лорку с работы поганой метлой погнали, собрание устроили, срамили всяко. Хозе от гордости сам уволился. Беда не приходит одна. Павел Игнатьич — это всякий подтвердит — двадцать три года при начальстве без слова «нет». Что день, что ночь за баранкой — ни выходных тебе, ни праздников. Одних благодарностей сколько имел! В горнице вся стена в почетных грамотах. Так боров-то этот райкомовский ему сквозь губу: «Вы, как родственник изменников Родины, потеряли доверие нашей партии. Поставим вопрос на бюро, а пока партбилет ложьте на стол». Доплелся домой весь красный, стакан водки разом хлопнул, утром проснулись, а он на полу, глаза закатил, обмарался, хрипит. Паралич разбил. Собралась было я навестить того начальничка, хоть кусок паралича скотине смердячей устроить, да Марьянка прямо за подол уцепилась: мало тебе лиха, еще добыть хочешь? Сиди, холера сумасшедшая, не рыпайся! Вот и остались, как две кукушки, вдвоем с Марьяной на посту при Павле Игнатьиче. Он нас не больно узнает, а полуботинки те, испанский-то от Лорочки подарок, все гладит и гладит — они у него на одеяле стоят. Как-то убрали, так заплакал. Горе горькое! Лорка с Хозе лекарство какое-то для него заграничное прислали, дорогое, да не помогает… Они пока не забывают, пишут, приглашают, конечно. Но куда уж нам… Здоровье не то, и Павла Игнатьича не бросишь. Без заграницы жили, да и дальше проживем, лишь бы у детей все ладно было. Даст ли Бог их увидеть? А Маринка-то совсем по-русски плохо говорить стала, да и с лица не в нашу породу.

Из письма выскользнула цветная глянцевая карточка. На камне у моря втроем, свесивши ноги — Валерик Гомез, беленький, прозрачный, как нестеровский отрок, жгучая брюнетка Марина Гомез, дерзкая смелоглазая испанская красотка в неполные пять лет. И коротко стриженная загорелая Лора с растерянным взглядом и по-крестьянски покорно сложенными на коленях крупными — точно как у Маруси — руками с красным маникюром.

Нюрино царство гордое и имя…

«Мама, папа, едь ко мне! Мама, папа, едь ко мне!» — скулил монотонно малолетний Витроний. Сын тети Нюры и дяди Володи. Деревня, где скучал Витроний, была снабжена всеми необходимыми аксессуарами — измученный дачниками ближний лесок, умеренно грибной дальний, вихлявая речка Линда. И главное, теплое, пахнущее навозом, особо полезное детям молоко из-под коровы. Ох, какое противное! Пей, говорят, пей, пей! Детство — это рабство! Рабенок должен быть весел, не буен, послушен и быстро здороветь, за этим он и привезен его владельцами на дачу. Витроний страдал от неутоленной страсти — рыбачить. Он мучительно ощущал, как в Линде тоскует в ожидании, шевелит плавниками не пойманная им рыба. Моя мама, на чьем взволнованном попечении находились мы с братом, а также подкинутый Володей, тети-Нюриным мужем, Витроний, рыбалку категорически отсекла. Что такое рыбалка? Это сочетание удочек (можно выколоть глаз!), реки (река — это где тонут!), червей (брррр!!!) и агонии пойманной рыбы (пагубное для детской души зрелище). Пей парное молоко, дыши воздухом! Чего еще, спрашивается, надо? Какие-такие рыбалки?

С возрастом у Витрония страсть к рыбалке дополнилась стойким алкоголизмом. Видимо, в силу неосознанного стремления к гармонии — добыча рыбной закуски представлялась ему бессмысленной без основного компонента. Витроний (с развитием алкоголизма он мало-помалу обретал свое истинное имя: Витька) был по жизни жертвой двух обстоятельств — старого фамильного проклятия и издевательской игры генов.

Дед его, Яков Аронович, родной брат моего деда, умыкнул поповну и стал жить с ней во грехе. Молодую семью дружно прокляли оба клана — в синагоге и в церкви. От греха пошли дети. Делать нечего, дед Яша крестился и пошел под венец с беременной: дети не должны быть незаконнорожденными. Сейчас этот термин звучит архаически, как альфонс и мезальянс. Или, скажем, «на высочайшее имя». Нам бы их старинные заботы в век виртуального секса и мощной противозачаточной индустрии на базе биотехнологий! Какие там «высочайшие имена», нет их. А мезальянсы слились с дружеской взаимоподдержкой! Уж хоть как-нибудь бы рожали! Уж пожалуйста! Пусть бы уж Альфонс… Тогда же дело было поставлено строго, имела место ответственность и с мезальянсом, и вообще. Женись — вот тогда и рожай!

Переход Якова Ароновича в лоно православия не добавил к нему любви ни с какой стороны, но дети Владимир и Ольга были окрещены — все по-людски. У тети Оли (она не имеет никакого отношения к тете Нюре) в ее стародевичьей комнатухе, где жили страшные суставчатые фикусы, толстые краснолицые бегонии, хитренькие остроносые фуксии и настырная герань, в чреве громадного комода-бегемота доживала век кружевная крестильная рубашонка, переложенная старинно пахнущими кукольными подушечками. Они назывались замечательно: саше. Жаль, так и не сыскалось жениха для тети Оли, а была недурна: маленького росточка, круглолицая, сероглазая, румяная, с богатой косой ниже, как тогда говорилось, талии. Многих мужчин такой тип приводит в умиление, рождая обманчивую мысль о кротости. Возможно, замкнутый и обидчивый характер Ольги был ее одиночеству причиной, а может быть сработала мина замедленного действия: двойное, от всей души, в четыре мегатонны с дистанционным управлением, христианско-иудейское проклятие. Горда, горда и бедна была Ольга. Продавала на рынке комнатные цветы-подростки в жестяных банках из-под свиной тушенки, ни ломаной копейки помощи ни от кого не принимала, а от проходящих мимо хорошо одетых родственников отворачивалась, чтобы не опозориться их жалостью. Умерла тоже тихо и независимо, чтобы никто не лез с советами.

Володька же вырос молодцом: роста хорошего, широк в плечах, подбородком квадратен, сестру Ольгу не одобрял, характером тверд и стал водоплавающим сталинским соколом. Волжским сталинским соколом стал. Был на Волге — так и тянет спеть басом на извеcтный мотив — обком. Не вполне, если быть точной, обком, а своя богатенькая куркульская Волжская бассейновая парторганизация. А Владимир Яковлевич (Владим-Яклич, уважительно, по-партейному) трудился в ней инструктором. Кого, зачем и каким образом он инструктировал — дело темное, но такой воблы, какую я едала у него, уж точно, немногим избранным отведать удавалось. Солнечным янтарем просвечивала. Это, конечно, позорный литературный штамп «янтарем просвечивала», но что же делать, если она, хоть головой об стенку бейся, именно янтарем просвечивала и абсолютно ничем другим не просвечивала.

Не очень хорошим человеком был Володька. Вот тут и доходит, пожалуй, очередь до тети Нюры — я постепенно и плавно к ней подбираюсь. Начнем с того, что осторожный в этих делах Володька на ней все же женился. Нюра работала в НКВД секретарем-машинисткой. Классная машинистка была, туда на технические должности неумех не брали. Скромные должность и зарплата компенсировались в глазах дяди Володи высоким престижем и авторитетом организации…

Семейных хроник следует опасаться — нынче тьмы авторов в поисках корней нещадно трясут родовое древо, осыпая нас бабушкиными кузинами, скрывавшими от большевизанов свое дворянство путем унизительного переноса ударения в фамилии или удачным усекновением превращаясь из опасных Шереметьевых в надежных Шереметенко. На нашу голову валится второй муж бабки с пятью каплями голубой шведской крови, сосланный Луначарским из Петербурга в Москву, или же тетка из Перми, дружившая, по преданию, с близорукой мазилой, эсеркой Каплан… Толстые журналы сочатся мемуарами.

Понимаю, сочувствую читателю, но и я не могу удержаться от соблазна: у Нюры и Володьки было два сына. Юрка (тоже знатный алкоголик) и уже слегка знакомый нам Виктор-Витроний. Коварная штука — гены. Была во дворе у нас такая, не сказать чтоб интеллектуальная игра: «на кого бог пошлет». Один что-то кидал и на кого-то другого падало, в общих чертах. Юрка и Витроний были на семьдесят пять процентов русские, а по общему складу загадочной души на все девяносто. Трудно понять, какие высшие силы, хихикая и потирая руки, послали им гены еврейской внешности, при этом не самого лучшего дизайна. Получились они оба чернявыми, носатыми, тщедушными (но жилистыми и емкими). Привесь им пейсы — и на Шипсхед-Бей всякий ребе скажет «Шолом», а на Краснодарщине даже и без пейсов ни один казак не усомнится такому напомнить, кто Россию споил да в таком виде и продал.

Но у дверей углового гастронома номер двадцать один, который отпускал спиртное только с двенадцати, общество было озабочено более актуальными проблемами. Вопрос национальной идентификации не актуален, когда уже без четверти, стрелка часов приклеилась к циферблату, душа спалилась в уголь, сердце прилипло к желудку, а трешник, зараза, то ли был вчера, то ли завтра обещали одолжить… Но нет его. А нужен вот сейчас позарез, иначе каюк.

Нюра сыновей любила — только «Юрочка», только «Витенька». Кличку «Витроний» придумал сокол Володька. Я не подозреваю его в знакомстве с Вергилием или Светонием и вас умоляю этого не делать. Но в партшколе, говоря о бесспорных приоритетах отечественной науки, упоминали о красиво звучащем элементе менделевии, названном в честь нашего гениального химика Д. И. Менделеева, который к тому же тестем поэта Блока состоял и чемоданы тоже замечательно клеил. Научное имя «Витроний» не помогло — Витька к наукам не склонялся, чемоданы презирал, зато классу к шестому прилично выучился пить и чем дальше, тем больше позорил звание советского молодого человека. Володька его лупил как Сидорову козу — тоже не помогало. Все равно позорил. Не помогало и старшему, Юрке. Сыновья не желали сходить с твердо избранного пути…

Каждый раз, без пропусков, на ноябрьские мы получали от Нюры открытку. Вспухали пузырями алые стяги, с вершины флакончика-Кремля испускала лучи здоровенная звезда, а в нижнем левом углу миниатюрная «Аврора», пренебрегая исторической правдой и географической реальностью, делала свой исторический «Ба-бах!» в направлении Спасской башни. Отчетливо антисоветская открыточка — куда смотрела цензура?

Тетя Нюра поздравляла нас с очередной славной годовщиной и в связи с этим желала крепкого здоровья. В этом была логика.

На ноябрьские у Нюры собирались. В гости ходили чинно, тщательно наряжались, а не заскакивали, как в булочную, в чем попало. Тупоносые бежевые лодочки завертывали в газету, вынимали из шифоньера креп-сатиновое платье с вышивкой «ришелье» на манжетах и воротнике. Мужчины при гастуках все. Нюра мечет на стол портвейн «Три семерки», белую «Московскую», винегрет, сыр костромской, шпроты рижские, колбасу отдельную, воблу партийную, пироги с капустой и яйцами, пироги с ливером. Двух рюмок не хватило — к соседке сбегала. Та ей всегда — пожалуйста, Анна Тимофеевна! Мы — вам, вы — нам. Всегда выручим! Тарелки с узором, ложки мельхиоровые… а где вилки? Не видать!

— Нюра, а что же вилки-то? Не положила. Забыла?

— Уж не знаю, как и сказать, Любочка, — жеманилась Нюра. Крашеные губки сердечком, духи «Красная Москва».

— Да уж скажи, как есть.

— Ах, Любочка, Вовочка об Юрочку все вилочки погнул…

Винегрет и шпроты поели ложками. А к пирогам вилок не надо. Главное, что алкашей этих, Юрки с Витькой, дома не было: ни шума, ни скандала, выпили-закусили по-хорошему, всем всего хватило. Семен анекдот рассказал:

— Возвращается, значит, муж из командировки. А у жены, сами понимается, хе-хе, начальник в спальне. Она его того… быстрей под кровать. Ну, муж входит и слышит под кроватью кто-то чихает. А это начальник от пыли — у них под кроватью полно пыли было. Муж-то и спрашивает: «Жена, кто это там у тебя под кроватью чихает?» — «А это собачка наша, Шарик». Он руку под кровать: «Это ты, Шарик?» — «Ага, это я, Шарик, — отвечает тот, — гав-гав!» Я, говорит, Шарик, — представляете, ха-ха-ха! — и гав, значит, гав! Лаять начальник-то стал! Умора!

Потом про тещу с зятем рассказал — ухохочешься. Семена любили приглашать, такой он веселый, простой, а ведь завотделом в «Сельхозпроекте». Посмеялись, попили чайку с шоколадными конфетами и вафлями. У Нюры с Володей всегда с продуктами было неплохо — работали в очень хороших местах.

— Нюра, спой, что ли.

Она никогда не ломалась, как некоторые: не в голосе, мол, сегодня, и настроение что-то не то. Чтобы подольше уговаривали.

Вставала, вздохнув, закрывала глаза, руки замком перед грудью и сразу в полный голос арию Аиды:

Вернись с победой вновь!
В моих устах безбожно это слово.
Дав отцам моим победу,
Он оружье поднял на них,
Чтоб возвратить мне отчизну,
Мое царство гордое и имя,
Что здесь должна скрывать я…

Для разговора Нюра использовала довольно пошлый голос, мяучий даже какой-то. С таким голосом только в секретари-машинистки. И отдельный голос для пения. Мягкое и сильное сопрано, как золотая прозрачная вода, которая чуть колышется в тайных лесных торфяных озерах. Комната наливалась густым медом звука. Желто-синяя лапчатая обивка дивана обернулась восточной парчой, в гипсовых вазочках на этажерке ждут своего часа темные благовония и любовное зелье из яда кобры и сердца соловья. Дяди-Володина востроносая Нюра, чье царство гордое и имя она скрывает, не зря закрывает глаза. Нельзя же петь таким голосом и смотреть на недоеденный винегрет и окурки.

О, край родимый,
Прощай навсегда…

Нюра опустила сцепленные руки. Но голос ее не совсем выветрился из воздуха. Осенним листом кружился, оседал на пол последний звук…

— Эх, Нюра! — выдохнул Семен, махом опрокинул в стальную пасть стопку «Московской», ударил кулаком по столу, и когда его Зинаида стала совать ему в рот кусок пирога, — закуси, сейчас же закуси, Семен! — вызверился на нее, можно сказать, ни за что.

— Нюра, спой «Ландыши»! Ну спой, ну что тебе стоит! Знаешь, да? Давай, спой! По радио часто передают. Такая чудная песня! «Ландыши, ландыши, светлого мая привет!» — азартно верещала через стол Зина, поощряя к расширению репертуара…

— Нет, не помню такую, Зиночка. Уж извини.

Может брезговала «чудной песней», а может статься, и вправду не помнила, не замечала, как мусор и мат на улице. Пела Нюра только оперный репертуар. Даже «Гори, гори моя звезда» и даже по особой просьбе — очень редко. Была в ней такая странность…

Звездным часом для Нюры был приезд на гастроли оперного театра. Непонятным образом о ней знали и приглашали петь вторые партии, а также в хор. Оперу горожане посещали без энтузиазма, не рвались почему-то. Поэтому из соображений экономии на гастроли везли только первый состав. А Нюра была истинной находкой — почти весь репертуар назубок. С одной репетиции вводили.

Однажды, собирая от стеснения и гордости губы в гузку, она рассказала, что ее звали на работу в труппу, «но как же я Витеньку с Юрочкой оставлю, они ведь сами себе и не сготовят, и не постирают. А я им супик поставлю в холодильничек — они хоть пьяные, а всегда найдут и покушают. Юрочка у меня курочку с лапшичкой любит, и чтоб погуще, а Витенька молодец, все кушает. И у Вовочки, ты ведь знаешь, сердечко пошаливает. Кто ему без меня валокордин накапает?»

— Нюр! Ну, тогда хоть темно-вишневую шаль, Нюр! «Я за прошлым совсем не страдаю…» ну!..

Ко мне ты вернешься, полюбишь ты меня,
От бед и несчастий тебя укрою я…

Эдвард Григ и Нюра так чудесно облагородили этот плоский текст, так нежно и безнадежно грустила девочка Сольвейг, так печально вплелся в ее пение гудок одинокого парохода с далекой, уже замерзающей, Волги…

К пенсии Володька Нюру бросил.

— Непрактичная, понимаешь. Не руки, а решето. Деньги не держатся, до нитки все на своих обормотов спускает. Жалко ей их, видите ли, тунеядцев. А если и заваляется копейка, то тоже на дурь употребит. То цветов веник приволокет, то пластинки какие-то — радио ей мало. Целыми часами крутит: «Ах, няня, няня, я тоскую!..» Видал? Тоску-у-ует! Не было бы няни, так работала бы, вот и тосковать стало бы некогда. Никакого порядка! Шляпу с полями себе приобрела. А мне нужен уход и покой, понимаешь. Я персональный пенсионер, это не просто так дают и не всякому. Она моду взяла ночами печатать. Калымит на водку идиотам — в моем доме подпольный бизнес развела! Строчит, как пулемет. У меня от этого в ушах пробки из серы — к ухо-горло-носу проверяться ходил.

Через месяц он привел к нам в гости разбитную крутобедрую Раису в фиолетовом джерси, унизанную низкокаратным золотом с клюквенными рубинами. Сделали вежливые лица, попили чаю с печеньем и конфетами «Тузик», выслушали поучения Раисы: как экономить деньги, стряпать вареники с картошкой, лечить гастрит и, главное, знать себе цену. Приняли к сведению, уселись играть в дурака. Володька как-то отсырел, оплыл, поплешивел, с сомнением посматривал на пышногрудую Раису, грустил о давно уже уволенном из мавзолея в запас «хозяине».

— Раньше порядок был, каждый свое место знал. Дисциплина! А сейчас каждый, понимаешь, что хочет, то и несет. Распустились! Языки бы пообрезать молокососам! Джаз американский играют, абстракционисты везде какие-то завелись. Сюсюкают много с ними. Я бы их вот так, вот так, в железный кулак!

Показать железный кулак мешал зажатый в нем широкий веер карт, и он яростно тряс им перед Раисиным носом, как лысая Кармен перед Эскамильо.

Я хряснула дверью так, что задребезжали чашки, и выметнулась в другую комнату. Потом высунулась из двери до половины корпуса и снова хлопнула изо всех сил — произвела контрольный выстрел. Раиса, поджав губы, укоризненно качала крутым перманентом. Обидеть у себя в гостях родственника считалось не просто неприличным — преступным. Патриархальная была у нас семья, даже нормальное слово «сволочь» считалось ругательством. Родители, переглянувшись, старались лишь побыстрей проиграть, остаться в дураках и проводить уж до двери, наконец: «До свидания, до свидания, было очень приятно. Спасибо, спасибо, как нибудь обязательно навестим»…

А Нюра, действительно, была со странностями. Когда она, колеблясь на высоких каблуках, осыпая облачка пудры с морщин, двигалась по улице, грубо высвеченная софитом летнего солнца, прохожие ошалело оборачивались. Нюра, бедняга, вечно промахивалась мимо губ ярко-карминной помадой (истраченные на ночное печатание глаза подводили), отчего рот получался как-бы чуть сбоку, имитируя саркастическую ухмылку. Разлетались к вискам щедро намалеванные черным карандашом брови. Редкие волосы, окрашеные в адский угольный цвет, бахромой висели из-под белой панамы, имеющей претензии быть шляпой. Жеваные матерчатые маки украшали сооружение. Пронзительно-зеленый, не встречающийся нигде в природе, колер кримпленового платья удручал некоторых деликатных собак и они, слегка взвывая, боязливо поджимали хвост, невзирая на свое черно-белое зрение. Впрочем, и в черно-белом варианте Нюра производила сильное впечатление. На измученных, искорявленных ночной перепечаткой диссертаций руках белели нейлоновые перчатки с жеманной девичьей рюшечкой. Убойный запах духов «Белая акация» волочился за ней королевским шлейфом, заставляя прохожих хранить дистанцию, не нарушая зону действия парфюма. Она шла, сияя, как брошка, она несла букет, она была одна такая, и не оглянуться на нее было невозможно.

Каждое воскресенье Нюра перед зеркалом тратила на эту красоту больше часа и не было жалко ей времени, ибо собиралась на большой праздник. Раз в неделю на волжском откосе в дощатой раковине играл симфонический оркестр. Народу приходило не так чтобы много, но было. На крашеных деревянных скамьях без спинок, какие бывают в сельских клубах, располагались мужские компании: попить пивка, закусить частиком в томате на свежем воздухе, да еще и под музыку. Играли, правда, все скучное и песен совсем не пели, видать, оттого, что бесплатно. Но спасибочки и на том. Приходили интеллигентные бабушки с внуками, совмещая прогулку и музыкальное воспитание подрастающего поколения. Недостаточно подросшее поколение пускало пузыри в голубых колясках, а немножко уже подросшее скакало по скамьям. Сидели по стойке «смирно» не имеющие денег на кино солдаты.

Нюра являлась заранее, минут за сорок, чтобы захватить место на первой скамье, отгородясь спиной от недостойных. Рядом с ней никто не садился. Бывало, подойдут с явным намерением в позе, увидят Нюру и тихонько уходят искать другое место. Вот уже выходят оркестранты в черных фраках, устанавливают пюпитры, вот раскинули белые крылья нотные листы, и влажный, хриповатый после долгого молчания голос скрипки протянулся лучом вверх и застрял, запутался, притих в листве клена. Нюра слегка подается вперед навстречу звуку и больше уже не двигается. Только слегка дрожит рука в перчатке, держа на весу дешевый букетик, купленный на утаенную от Юрочки с Витечкой мелочь.

Покупка букета была сопряжена со сложностями. Его надо было приобрести накануне вечером, чтобы утром завернуть в папиросную бумагу и перевязать розовой ленточкой: тетя Нюра очень понимала этикет. Существовала опасность, что Витечка во хмелю может разъяриться на предмет, не имеющий утилитарной ценности, следовательно, непригодный к продаже или обмену и вышвырнет цветы в форточку, как уже случалось. Поэтому применялась военная хитрость: поставленный с вечера в литровую банку с водой букет прятался в шкаф.

Оркестранты Нюру узнавали, посмеивались…

С местным пижоном, виолончелистом Аликом, мы столкнулись у театрального подъезда, унося ноги со спектакля заезжих гастролеров. Перенести душераздирающее зрелище мог не всякий. Собственно, я даже не столько с Аликом столкнулась, сколько он чувствительно пихнул меня в бок своей знаменитой виолончелью, которую вместо жены таскал с собой постоянно. Виолончель, он уверял, была изготовлена любимым учеником Гварнери. Алик опасался оставлять ее без присмотра, но и ходить с ней пешком боялся. Поэтому был любим и уважаем таксистами, в карманы которых перетекала добрая треть его зарплаты. Он утверждал: «лучшая треть».

— Капитулируем перед превосходящими силами искусства?! — радостно завопил Алик, еще разок ударив меня благородным изделием ученика Гварнери. — Да, ласточка моя, да! — каковы таланты, таковы и поклонники… Хотя, к слову о поклонниках… Это забавно, я тебе не рассказывал?.. Ах, какая погода, дивное лето! Ты слышишь? Точно не рассказывал? Не может быть! Ты что, волосы покрасила? Нет, точно не рассказывал? Честно скажи, если рассказывал! Нет?

В близких к городскому искусству кругах Алик был известен не только своей якобы английской, рыжей кожаной кепкой и неодолимой склонностью к стервозным брюнеткам, но и манерой атаковать встречного трассирующими очередями идиотских вопросов. Впрочем, ответа на них он и не ждал. Просто вдохновенно исполнял увертюру к очередной истории.

— Слушай, слушай, тут одна городская сумасшедшая всегда на наших концертах в первом ряду. Разряжена, как папуас. Кольца только в носу не хватает. Неужели не рассказывал? Правда не расказывал?.. Надушена каким-то клопомором — как от нее в нашу сторону ветром пахнет, так первая скрипка чихать начинает. Анекдот просто! Безумная старуха, чудовищная… но как слушает! Слушает, как бог! И так трогательно — всегда волокет букетик такой жалкий. А ведь знаешь, это грустно, но на этих летних площадках занюханных никто и цветочка не подарит никогда, хоть фон Караян перед ними махай, хоть наш дуболом. Публика сама понимаешь какая. Только она со своим пучком ерунды. И при этом еще какой-то нелепый поклон делает. Поклонница, стало быть. Странная, очень странная бабка. Кто она, интересно?

— В самом деле? Забавно… Но ведь я на концерты не хожу, прозябаю в позорном отрыве от высокого и прекрасного. Откуда мне знать ваших поклонниц? Скажи спасибо, что вообще имеются. На безрыбье, знаешь…

Не разбежалась я ему признаваться, что городская сумасшедшая — моя дальняя, хоть и не кровная, но все же родня. Не та, однако, родня, чтобы ее афишировать. Бесспорно, это была тетя Нюра. А кому ж еще быть? — тут уж ни за что не спутаешь.

— И ты понимаешь, — смущенно улыбнулся Алик, — в последний раз я не заметил ее на месте, захворала, что ли? Поверишь ли, весь концерт дико пронервничал, сфальшивил пару-тройку раз, на четвертом такте опоздал вступить. Непонятно… Черт знает что такое!

Я-то отлично знала, почему не пришла в то воскресенье тетя Нюра. Накануне Витроний, жестокой жаждою томим, продал какому-то ханурику за пятерку ее пишущую машинку, допотопный «Ундервуд», кормильца ее и мучителя. В то воскресное утро она сидела у нас на краешке стула и, не притронувшись к кофе, утирала слезы обвязанным сиреневым кружевцем платочком, а мама, вздыхая, вытаскивала из-под стопки белья пару десяток — бери, бери, Нюра. Потом отдашь… Когда будут… Да не плачь ты, Нюра, все будет хорошо, все обязательно устроится, врала мама…

ТРУДНЫЙ РЕБЕНОК

Ты помнишь, когда ты последний раз играла с зайцем,
Одноухим, в коротких трусах полосатых?
Мечтала когда стать актрисой, лисичкой-сестричкой?
Когда ты заплакала вдруг, отчего — непонятно,
Потихоньку от мамы обрезав себе косички?
Когда ты последний раз ходила на танцы,
Замирая в предчувствии счастья и смуглого принца?
Не помнишь… И вряд ли все это приснится,
Сокровища наши — прекрасные наши утраты.

Среда

Это когда-то была я. Косички, бантики, дырки на локтях. Давно.

Блям-глям-барабаммм. Каждое утро! Я хочу спать, сладко спать, продолжать спать, я не могу открыть глаза. Как хорошо спать! Блям-гулям-гулям-барабаммм.

Ненавижу семь часов утра!

Вот уже заорали «Союз нерушимый республик свободных!» и шершавая холодная рука папы теребит плечо: «Вставай-вставай в школу!» Ну хоть еще немножечко, под одеялом так тепло! «Сплотила навеки великая Русь!» — совсем уж завыли оравой. Почему все в доме ломается, а радио — никогда? Хоть бы разок сломалось!

Засыпаю. «Да здравствует созданный…» — зачем он стаскивает одеяло?

— А ну, быстро просыпайся, садись!..

Как холодно, брррр! Стучат зубы. Печка за ночь остыла. «…Воооолей (как волки воют) народов великий, могучий Советский Союуууз!» Медленно натягиваю правый чулок до колена, он тянучий. Ноге становится теплее. Мне снится, что я уже оделась, почти совсем оделась — и лифчик с резинками для чулок, которые врезаются. И ненавистные розовые рейтузы с начесом… В соседней комнате грохнуло — это папа принес из сарая и бросил у печи охапку дров; значит, у него от мороза руки стали еще холоднее. За окнами темно, как в чулане. В углышке обглодок луны с маслом, ее зовут Анна-Ванна, наш отряд хочет видеть поросят… «Славься, отечество наше свободное!» — замолчите вы, поганые, замолчите! Уйдите! Да-да-да, не сплю, сейчас-сейчас надену форму… фартук… Анна-Ванна… Наверно сегодня уже вчера. Советский Союуууз!

— Ну что?! Опять заснула с чулком в руке! Просто наказание! Опоздаешь. Мне тоже на работу пора. Давай-давай! Чайник вскипел уже! — и ледяной ручищей опять.

Одеваюсь. Второй чулок никак не натягивается — тьфу, я его пяткой вперед. Чуть-чуть бы еще поспать. Потом лифчик. Тяну от него резинку к чулку. Не дотянула — бамс, щелк по ноге! — больно. Теперь рейтузы. Не перепутать бы, где зад, где перед. На голубых рейтузах мама на заду вышила крестик, там понять легко. А эти — розовые. На коричневой форме спереди пуговки, там не спутаешь. Только последняя петелька у самого горла ужасно тугая.

— Папа, застегни!

— Застегни ей! — бормочет, приоткрыв один глаз, мама и снова засыпает. Ей не на работу, счастливая! Может спать сколько хочет.

— Давай скорей, чай остынет!

Не хочу чай. И хлеб с маслом тоже не хочу. Но если не есть, то тогда надо сразу надевать валенки, влезать в рукава тяжеленного ватного пальто, завязывать под подбородком шапку, искать варежки. Уж лучше съесть что дают.

— Ты жуй, жуй! Что ты с раскрытым ртом застыла!

На улице сугробы и почти нет людей — только старушка везет саночки с ребенком и горбатый дворник с лопатой. Одна моя рука вверх, ее крепко держит папа. Другая вниз — в ней портфель. Шагай! Левой-правой, левой-правой, ле… Союз-рейтуз… свободных… да здравствуют… Лицу мокро и холодно!

— Ну просто на секунду нельзя руку отпустить! Опять в сугроб свалилась! На ходу спит!

Эта девочка меня бы не узнала. Что за чужая взрослая тетя? Почему-то в брюках! Брюки только мужчины носят. Наверное, ты бы не стала со мной говорить, засмущалась бы. Я помню, ты взрослых стеснялась — они чужие, они не дети. А ведь я тебя хорошо помню, девочка. И до сих пор совершенно не выношу эту мелодию: та-та-та! та-ра-та! — гимн Советского Союза. Впрочем, и Советского Союза уже давно нет. Союзов нерушимых не бывает. Но мелодия осталась, бухает и воет. Хорошо что слышу ее редко, лишь когда смотрю кино про те знобкие твои времена. Я, как и ты, плохо переношу холод, терпеть не могу вставать в семь утра. В чем-то мы похожи, правда? Но живу не на улице Дзержинской, а на Francis Street, на другом конце земли. Я тебя вижу, девочка, как в перевернутом бинокле — ты далеко и очень маленькая. Тебе холодно, ты хочешь спать и у тебя, к счастью, есть папа и мама. Но знаешь, у нас одно и то же сердце и группа крови. Мы всегда вместе. Мы никогда не встретимся.

В школе на лестнице горько и остро пахнет партами, как перцем. А в раздевалке — сырым, как от собаки. Я уже совсем проснулась, мне не холодно, варежки в карман, шарф в рукав, пальто на крючок. Но завязки от шапки намокли от снега, никак не развязываются. Я дергаю, дергаю — только хуже затягивается. Ох, уже звонок, опоздала! Людмила Ивановна ругаться будет. Бегом по длинному коридору в свой первый «А» средней женской школы номер один, прямо в шапке.

— Можно войти?

У Людмилы Ивановны круглые очки и насморк. Поэтому вместо «н» у нее получается «д».

— Что сдучилось, почему в шапке?

— Никак!

— Что дикак?

— Не развязывается!

В классе смеются. Дураки! Мне делается жарко.

— Тихо! Дичего смешдого! Сейчас все будет в порядке, — говорит Людмила Ивановна. Берет со своего стола перочинный ножик и перерезает завязки.

Наплевать на них! Я стаскиваю проклятую шапку, сую ее в парту и бухаюсь на место. Соседка по парте Валька показывает мне язык, я под партой пинаю ее ногу.

— Людмила Ивановна, а она пинается!

— Ябеда-корябеда, куриная башка! — отзывается с задней парты Валькина врагиня Наташа.

— Все, все, хватит, быстро успокоидись! — Людмила Ивановна открывает классный журнал. — Все здают, какой сегоддя день? Курова, скажи дам всем!

— Сегодня среда.

— Де совсем. То есть, конечдо, среда. Хотя это деважно. Старикова!

— Сегодня зима.

— Садись, Старикова. Запомдите все! Сегоддя пятое декабря, дедь стадидской кодституции! Такой кодституции дет дигде больше в мире. Только у дас!

Людмила Ивановна достает из сумки желтый в синюю клетку платок, и все свои сопли — в него. Сморкаясь, она всегда снимает очки. Что ли в очках нос бы свой не нашла?

Хотя может быть. Я как-то надела папины очки — ничего в них не видно, зачем он их только носит? Людмила Ивановна без соплей стала говорить намного лучше.

— Каждый трудящийся, дети, теперь хозяин нашей страны. Мы все должны быть благодарны за это товарищу Сталину. Давайте все скажем хором «спасибо товарищу Сталину!» Ты хочешь что-то спросить, Старикова?

— Людмила Ивановна, а моя бабушка не хозяин страны? Она у нас не работает. Ну, то есть она не трудящая.

— Но ведь твоя бабушка тоже работает, только дома. Она варит обед, убирается в доме. Правда?

— Нет, варит обед и убирается баба Дуня, домработница. Бабушка только ходит в гости и в театр. А вечером играет в картинки, пасьянс называется. Вот когда я выйду замуж, она подарит мне свое кольцо с бриллиантом. Поскорее бы!

— Садись, Старикова. Скажи, чтобы ко мне зашли твои родители. Товарищ Сталин, запомни это хорошенько, Старикова, заботится обо всех-всех. Он самый добрый.

Я опускаю голову — у нас дома, знаю, Сталина ненавидят. Бабушка зовет его «Шварце балабос». Это по-еврейски значит «черный хозяин». Сталин — злой царь Советского Союза.

Взрослые говорили по-еврейски о том, что было не для твоих ушей и, уж во всяком случае, не твоего, милая, ума дело. Однако в этом вопросе ты оставалась при особом мнении. Великодержавно-шовинистические выкрики «говорите по-русски!» имели нулевое воздействие. Поэтому Магомету в твоем лице пришлось самому идти к горе идиша. В кровных твоих интересах было ни одним мускулом лица не выдавать своего понимания, если ты дольше хотела быть в курсе внутренних событий и знать, что деньги и облигации хранятся в старой сумке за диваном, что у Раи во время свадьбы почему-то живот на нос лез (вот потеха!), что на портниху тетю Настю донесла сволочь соседка из-за комнаты, что у Аси Марковны Борька привел в дом деревенскую хамку из общежития, ой, такое несчастье! И были вещи, которые даже по-еврейски говорились шопотом. Опасное никогда не называлось своим страшным именем. Но ты, умница, все равно знала, кто такие «они» и кто «шварце балабос». Мама с бабушкой посылали им страстные еврейские проклятья, и тебе не было смешно даже от забавного слова «балабос». Такая вакцина избавила нас впоследствии от трагических и мелодраматических душевных потрясений при очередных разоблачениях. Получили мы иммунитет, девочка. За это приходилось платить. Долго мучились уклонизмом и двоемыслием — легко ли? А жалко ли? Непростой вопрос.

— А теперь проверяем домашнее задание. Все помнят? Стихотворение о товарище Сталине наизусть.

Господи, только бы меня не вызвали! Я не буду о Сталине. Господи, милый, хороший, сделай, чтоб не вызвали, ты ведь можешь!

— Петрова — к доске!

Ура, не меня! Бог спас! Хотя у меня был на всякий случай тоже подготовлен стишок: «Когда был Ленин маленький, с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке ледяной…». Как он мог бегать по ледяной горке, ведь скользко, Ленин свалился бы! Стишок не про Сталина, конечно, но скорей всего не заругают. За Ленина ведь ругать нельзя. Вообще дурацкий стишок. Дальше еще глупее: «Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш Ленин, Владимир Ильич». Я любила Пушкина и Лермонтова. Пушкин — светлый, а Лермонтов — темный.

Когда я стала взрослая, на нашей буйной кафедре был только один член партии, лысоватый доцент Владимир Ильич Кучеренко, член парткома факультета, вообще неплохой малопьющий человек. Первого сентября, когда в торжественной и бестолковой обстановке происходило так называемое «посвящение в студенты», ректор со значением произносил: «А теперь, дорогие наши первокурсники, вас поздравит с поступлением в институт член парткома, Владимир Ильич!» Это было кульминацией, следовало наблюдать за выпученностью глаз аудитории. Преподаватели зажимали рты, но наш Ильич держался как надо, молодцом.

На одной из кафедральных пьянок (они случались регулярно, мы работали дружно) я сорвала аплодисменты за стишок: «Камень на камень, кирпич на кирпич. Теперь Кучеренко — Владимир Ильич».

В эти годы за такой стишок на правиловку уже бы не потащили. Кучеренко хохотал.

— Дайте ему кепку! — заорала Татьяна.

К доске поплелась толстая Лариса Петрова, тоже лысая, как Ленин — у нее недавно была скарлатина и ее оболванили в больнице. Ее за это в классе дразнят: «Петрова Лариса лысая крыса, съела промокашку, села на какашку». Петрова монотонно загундосила.

Я маленькая девочка, танцую и пою,
Я Сталина не видела, но я его люблю.

А я вот не люблю!..

Добрая Томочка Введенская на перемене поцеловала в букваре портрет Сталина, старательно целясь вытянутыми губами, чтобы не задеть предназначенным только для отца народов поцелуем окружающих вождей — тоже, конечно, очень хороших, но не так. Великодушно предложила и мне.

— Я не буду. На бумаге микробы.

— На Сталине не бывают микробы!

Пришлось изворачиваться. Настаивать на нестерильности вождя опасно. Но не целовать же усатую морду «балабоса»!

— Это ты своими губами их туда напустила!

— Нет, не напустила, нет, не напустила! — Томочка заплакала. — Больше с тобой дружить не буду!

Во дворе играем в прятки. Считалочка: «Жид, жид, по веревочке бежит! Жида лупить, тебе — водить!» Это про нас — меня, маму, папу и бабушку. Не буду играть, молча иду домой.

Ты была хоть маленькая, но уже еврейка. И за это тебя не любили. Не было, девочка, наше с тобой детство мармеладной порой. Ты знаешь что мое детство — это ты? В те годы мама учинила тебе вполне болезненный в самом прямом смысле урок политической бдительности и конспирации. Томимая комплексом избыточной информации и рано проклюнувшимся чувством юмора, ты толстым красно-синим карандашом (помню его, он такой граненый был, лаковый) на газете, рядом с рубленными черными буквами «Правда», послюнявив карандаш, вывела: «и ложь». Крупно, криво и буквы «л» и «ь» в обратную сторону. Детская шутка была обнаружена побелевшей от ужаса мамой лишь через пару дней. Все это время газета валялась на стуле, но какой же дурак обращает внимание на заголовок? Нам с тобой повезло — в эти дни никто в нашу квартиру из бдительных не заходил. А если бы? Могло стоить жизни. Это и повторяла многократно мама, лупцуя тебя ремнем, как Сидорову козу. Урок конспирации. Усвоила? Справедливо пострадала за правду через «Правду».

Последний урок — чистописание.

— Обмакнули перышко! Все обмакнули? Пишем букву «а». Ведем, ведем… Закругляем… Нажим… Волосяная линия!

Стараюсь. Ох, только бы кляксу не поставить!

— Сдаем тетради и организованно выходим из класса! — Людмила Ивановна закрывает журнал, вздыхает и долго смотрит в окно. Мне ее жалко, она старая — лет тридцать, наверно, уже. Но не злая. Кофта на локтях заштопанная.

Можно домой.

— Давай заглянем в кабинет ботаники! У боташки дверь стеклянная, все видно, — предлагает Светка.

— Давай!

Возле кабинета ботаники в конце коридора пахнет скучно. Чем-то тухлым и кислым.

У нас с тобой очень острое, мучительно острое обоняние. Тебя ведь за это даже мама наказывала. Приходя в чужой дом, первым делом все обнюхивала. «Как это неприлично! — шепотом сердилась мама, — хозяева бог знает что могут подумать. Ты что — собака? Больше тебя никуда не возьму!» А запах — это ведь ужасно интересно! Бабушкина лестница пахнет гнилым деревом и щами. Март — свежими огурцами. Соседка тетя Шура воняет черным хозяйственным мылом и сальными тряпками. Лучше всего пахнет молодая трава — ее надо помять в пальцах и долго нюхать зеленый сок. Когда ты стала большая и превратилась в меня, мы с тобой, приходя в Эрмитаж, первым делом шли в длинную галерею на втором этаже, где висели тусклые, словно припыленные временем, гобелены. Запоминали их старинный аромат — немного затхлостью, немного вялыми лепестками роз. Потом — к Рокотову, Боровиковскому, Левицкому. Без гобеленного запаха эти портреты не оживали. Малым голландцам необходим запах кофия и очажного дыма, но в Эрмитаже не сыскать. Даже в буфете запах кофе было не поймать — там пахло сосисками с капустой и глупыми польскими духами «Только ты». Пошли отсюда!

Меня после школы не встречают, как Старикову, Рутенберг и Хитрову. Я сама! Уже большая! Идем по коридору со Светкой, подпрыгиваем, в шутку толкаемся боками. Мы с ней дружим.

— Среда, да-да-да! — выкрикаю я. — А четверг… четверг… не могу придумать. Ой, да! — Оля Рутенберг!

— Это не считается, это фамилия, — фыркает Светка.

— Нет считается, считается! Раз в рифму — значит стих!

— Пятница — задница! — вдруг выпаливает Светка. Мы хохочем.

Прилипаем носами к холодной стеклянной двери кабинета ботаники. За мутными, склизко позеленевшими стенками аквариума уныло шевелит крылышками бледная рыба. Внутри боташки серый сумрак — окно заставлено горшками с жесткими растениями, которые не цветут. А в углу-то — вот страх! — скалится лысый членистоногий скелет!

— Свет, как ты думаешь, он настоящий?

— А какой же? Самый настоящий — прямо от мертвеца.

Домой иду одна, Светке — в другую сторону. Лучше бы вместе. После «боташки» настроение совсем никудышное. У меня внутри ведь тоже настоящий скелет — никак от него не отделаться. Скелет — это мертвец! Куда я, туда и он во мне идет. Шевелит костями. Или скелет сам волокет меня куда хочет? Кто главный? Я щиплю себя за руку — скелет во мне этого не чувствует, он не живой. В классе «В» два месяца назад девочка болела дифтеритом и умерла, ее звали Катя. Как страшно, оказывается, дети тоже умирают. Я не хочу! Зачем, зачем во мне скелет?!

Да, приходится смириться. Знай, девочка, ты ведь уже немножко умерла — где лицо с фарфоровой кожей? Охрип голос, вытянулся, подустал и огрубел твой страшный спутник — маленький нежный скелет. Твое тело стало вовсе чужим — ты бы даже представить не могла. Но ты убедилась? — это не больно. Не плачь, не плачь, не смотри в зеркало, ты все-таки не пропала совсем — я держу тебя за руку, не замерзла? Ты меня не видишь? Это неважно. Ведь мы вместе читаем Пушкина, не любим Некрасова, боимся ос, ненавидим манную кашу, обожаем, когда подушка пахнет морозом, врём редко и удивляемся на взрослых — говорят о всяком неинтересном.

В первой четверти случилось очень стыдное и страшное. Когда урок чтения был. На этом уроке мне вообще делать нечего, я уже в пять лет читала свободно. Меня и не вызывала Людмила Ивановна никогда — она знала. И велела мне никогда не смеяться, когда другие по складам читают. Но я все равно смеялась — только не вслух, а про себя. Я почему-то не такая, как они. Но об этом надо молчать. Обо всем лучше молчать и притворяться.

— Людмила Ивановна, можно выйти?

— Иди, иди.

Бежать недалеко, уборная рядом, на нашем первом этаже, а за ней сразу четыре ступеньки вниз и дверь во двор всегда настежь. Потому что уборщица тетя Клава ругается: черта ж мне кажный день за вами, барами, тут ухаживать! Оне, стал быть, нассут, а мне мыть за ими! Пущай вольным духом проветриватся!

Туда, сжимая ноги, еле дотерпела. Влетела, а там… ой!., дядька! Застыла в дверях. Почему он в нашей уборной? Штаны спущены, и оттуда вылез громадный, фиолетовый, как баклажан. И он это двумя руками держит.

— Девочка, хочешь потрогать? Подойди! Не бойся, потрогай!

Ужас! Скорей оттуда!

У моего братишки, ему два года, есть писька, маленький розовый стручок. У меня — нет. Мне мама объяснила, что мальчики и девочки устроены по-разному. У девочек, например, есть косички, а у мальчиков — нет. Девочки носят платьица, а мальчики — штанишки. И писают они тоже по-разному. Ну и ладно, раз так. Мало ли что…

Но этот дядька — урод, такого у людей быть не может. Или больной — скоро умрет от этого. Скорей в класс обратно! Писать даже расхотелось, непонятно куда все делось.

— Входи, — Людмила Ивановна пристально смотрит на меня. — Что случилось, ты почему такая красная?

— Ничего.

— Скажи что случилось!

— Ничего, Людмила Ивановна.

Никому не рассказала. Стыдно, стыдно, что это видела. Надо молчать.

После этого, хоть погибай, но — только в перемену, и только на второй этаж, там совсем взрослые, почти тетеньки, из десятого класса. С ними в уборную не страшно. Их всякий забоится.

Случись такое здесь, в Америке, с другой девочкой, все было бы по-другому. Мэрион не молчит, как ты, сощурив глаза и сжавши зубы. Она сама бы тут же все с подробностями выложила. И эта поздно повзрослевшая Мэрион всю жизнь объясняла бы этим уборным событием развод с мужем, ссоры с подругой, секущиеся волосы, расточительность не по средствам и аллергию на апельсины.

Нам с тобой, моя хорошая, повезло — все утряслось, комплекс не расцвел, скукожился, завял в стадии бутона и завалился в дальний закоулок памяти, валяется там без дела. Мало ли чего у нас было — даже советская власть. Она показывала нам кое-что пострашней, чем тот мужик с причиндалами. И то обошлись без психотерапевта. Чего смеешься?

Мы живем в большом доме, на самом высоком, четвертом, этаже. Два месяца назад на чердаке вспыхнул пожар. В толпе говорили: «Беспризорники подожгли. Всех бы их, мерзавцев, в колонию!» Мы в это время с мамой возвращались из гостей, от бабушки с дедом. У бабушки почему-то всегда вкуснее, чем у мамы. Около дома стояли три пожарные машины, пахло дымом, по тротуару текла вода и милиционеры никого не подпускали. Но мама их толкала и кричала: «Я здесь живу, пропустите! Я здесь живу!» Она прорвалась, нас с братишкой кинула на второй этаж к Лилиной и Колиной маме, а сама убежала. Я плакала, я боялась, что она сгорит. Орала и пинала дверь ботинком. Ихняя, Лили с Колей, мама совала мне конфеты, чтобы я замолчала. Не нужны мне ваши противные конфеты! Мама!!!

После пожара, под тем местом, где на чердаке горело, расплылось коричневое пятно, как ворона, и стал протекать потолок. Туда подставляли таз, а когда наполнится — корыто. Я устроила концерт — мы с братишкой в валенках, пальто и шапках (у нас не топили) сидели на маленьких стульчиках перед цинковым корытом. В него капала с потолка вода — по-разному. Я продала брату билет на концерт, чтобы всё по-правдашнему. Вырезала квадратик бумаги, раскрасила узорами и написала разноцветными буквами «Билет».

— Плати! Я буду кассир!

— Мам, дай пять копеек! — заканючил брат.

— Зачем тебе?

— Я деньги делать буду!

— Давно бы! Немного хоть бы вздохнули. Ну на, попробуй! Штаны подтяни. Ох, добытчик ты мой!

Братишка потер ногтем пятак, завернутый в серебряную бумажку от конфеты, — отпечаталась настоящая денежка. Я положила ее в карман. Капли ударялись в корыто то медленно с важным звуком: «бруммм!», то как птичка остреньким клювиком: «плим-плюм-цик». По воде в корыте расходились круги, можно смотреть. Мы аплодировали. Мама вошла с полотенцем из кухни, отвернулась, утерла глаза и тихо сказала: «Не надо так играть. Сейчас чаю горячего с сахаром налью. Согреемся». А нам игра нравилась. Хороший концерт! Почему не надо?

Вчера утром проснулась (теперь меня никто не будит) — дождь. Такой уж здесь климат под пятой у океана — весна плохая, осень хорошая. Вот уже и апрель к концу подходит, а всего дня три можно было без куртки. Тебе бы, девочка, такая весна не понравилась — должна пахнуть тревогой, предчувствием, легким дыханием, талой водой, новой травой. Здесь ничем не пахнет. Может, поэтому птицы так нервничают, перекликаются вопросительными голосами на своем английском птичьем языке. Дождь, слабое эхо флоридского урагана, долбит по железному наличнику. То тоненькими пальчиками по клавишам пробежится, то указкой строгой учительницы застучит, то жесткой щетиной поперек пройдется.

Я не забыла тот старый концерт — каплями по жести корыта. Так и тянет тут кислую романтичность завернуть — вроде «тяжелыми каплями нашей судьбы по какой-нибудь там жести времени». Противная фраза, да? И вранье. Ты могла бы подумать, что я утратила твое умение смолчать. Ну, скажем, умолчать.

Читаю стихи наизусть, не произнося ни слова. Так лучше. И потом — зачем ими делиться, это только наше с Пушкиным! Когда вечером грустно, то надо взять на колени кота. Гладить и, про себя:

На холмах Грузии легла ночная мгла,
Шумит Арагва предо мною,
Мне грустно и легко, печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою…

Переливаются «А» и «Л»! А вдруг бы Пушкин не написал эти стихи? Печаль, Арагва и любовь… Так хочу, чтобы у меня была любовь. Вот вырасту — и обязательно будет!

А утром, еще в постели, в Новый год, в каникулы:

Мороз и солнце, день чудесный,
Еще ты дремлешь, друг прелестный…

Хорошо просыпаться, когда не будят, и сразу видеть елку. Матово светится любимый шар — темно-красный с бисерным черным узором, листьями. Лучится золотой со вдавленными звездочками-фонариками. Висит плоский петушок из серебряного картона, он мне не очень нравится, шары елке идут больше. Пахнет хвоей и по узорам замерзшего окна «бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая…» А «друг прелестный» — это я! Во дворе залили горку, саночки стоят в коридоре. «Пора, красавица!» — гулять «по утреннему снегу».

За правду приходится страдать. Помнишь, девочка, как тебя за «Правду» по-взрослому лупили? Тебе и за Пушкина попало — неправедно. Родители часто грешат тщеславием. Явились гости, сели есть.

— А вы представляете, наша дочка знает «Евгения Онегина» наизусть! — мама решила угостить их еще и тобой.

— Ребенок? Ха, этого не может быть! — подначила Лидия Львовна. Ей всегда важно было первой любую глупость ляпнуть. Главное, чтобы все ее слышали.

Тебя, мою бедную, поставили на табурет, как собаку дрессированную. Не научилась еще ты бунтовать, сносила молча.

— Ну вот, молодец! Читай громко и с выражением! С самого начала.

«Не мысля гордый свет забавить…» — никакого удовольствия, когда вслух. Дочитала, как деревянный автомат, до «как рано мог он лицемерить, таить надежду, ревновать»… Гостям уже давно стало тошно… Я им мешала есть.

— Ну и что? Память хорошая! — бубнит в стол Аркадий Петрович. — Все равно она ничего там не поняла! Ну, скажи нам теперь, о чем там?

Как о чем? Ни о чем. Это же стихи! Они сами по себе — им ничего другого не надо! «О чем» — это в сказках, там всегда «о чем». Но взрослым же положено отвечать когда спрашивают. Что им сказать, чтобы отвязаться?

— Ну… значит… Онегин и Татьяна там, ну… поженились. Он ее любил… потом из пистолета Ленского убил, в общем… Татьяне сон такой страшный снился…

Чего они хотят? Хоть бы отстали! Ненавижу!

Хохочут: «Конечно ничего не поняла! Вот видите, ничего, абсолютно!»

Я-то точно знаю, все поняла! Я про стихи всегда все знаю! Им же не объяснишь! А они все надо мной смеются. Рты пораскрывали — прямо закатываются, чуть со стульев не валятся.

— Я все поняла!!! Сами не поняли! Дураки вы все! Дураки, дураки!!! — кричу я сквозь слезы.

Меня с позором стаскивают с табурета и за шиворот в спальню.

— Как ты смела гостям такое! Сиди теперь здесь и носа не показывай! Стыд какой!

Ты права, девочка — дураки! Натуральным образом, дураки. Хочешь, объясню? Что тебе было до сюжета? Ты же была стихийным формалистом! Тогда, кстати, это было почти ругательство. Даже предательство. Хорошо, что твой любимый Пушкин не дожил. А кто дожил, тому замазали рот глиной, засыпали глаза песком. Звук, ритм, мелодика стиха — ты это все, поверь, понимала. А они — читали дома газету «Правда», где ложь. Уж там всегда было «про что». Между прочим, не сказки, а только наглое вранье и липкая подлость. И они от этого оглохли. Камни в ушах. Не могли уже услышать то, что так безупречно слышала ты. Но им тоже, обманутым дуракам, было плохо. Это тебя утешило? Ты опять молчишь… Ну ладно, согласна — взрослым не всегда обязательно отвечать.

Нельзя

Лев Толстой утверждал, что он помнил себя во внутриутробном периоде — даже не уверена можно ли это назвать детством. Чего уж он там интересного повидать мог? Дальше он себя родил, и вслед за этим у него сразу наступило счастливое, продуктивное детство. Мне повезло меньше.

Себя я начала сознательно выделять из окружающего пространства в возрасте года, кажется, с небольшим… Вечер, стол, лампа с мутно-красным тревожным абажуром у белой стены, я сижу у мамы на руках. По стене неровно плывет серое и плоское. Исчезает в углу и снова откуда-то появляется. Я этого не понимаю и боюсь.

— Что? — спрашиваю у мамы.

— Это лампа.

— Нет! Что? — настаиваю я.

Никак не понимает!

— Лампа, доченька, это лампа.

— Нет! Нет! Это! — злюсь, кричу и плачу я.

— Тень! — наконец догадывается мама. — Это же просто тень, смотри!

Смеется и проводит рукой между стеной и лампой. Серое продолговатое бесшумно скользит по стене и воровски ныряет под стол. Совсем не смешно. Куда же оно делось, ведь было? Хорошо бы потрогать. Но я теперь знаю слово «тень», оно дает хоть какую-то защиту перед жутким явлением.

Я — одинокий полунемой чужеземец в державном мире больших, взрослых. Изо всех сил стараюсь понять их обычаи и язык. Мои же обычаи им не нравятся, они меня не понимают и говорят «нельзя!». Нельзя сидеть под столом, нельзя брать спички, нельзя плевать в кашу, нельзя кататься на двери, нельзя ковырять в носу, нельзя ходить задом наперед, нельзя показывать язык, нельзя ступать в лужу, нельзя бородавчатой тетьке Таське кричать «Уйди!». Нельзя, нельзя, нельзя… А что можно? Можно то, что не хочется и противно. Например, слушаться, есть манную кашу, не болтать ногами сидя, говорить «спасибо» и «больше не буду», ложиться спать… Если не слушаешься, то грозятся намазать палец йодом. Того гляди и намажут…

На окнах переливаются белесые метелки и длинные иглы — значит, зима. Интересно поворачивать голову туда-сюда, тогда по иглам пробегают остренькие красные-зеленые-голубые огоньки. Чем быстрей ею крутишь, тем проворней бегают искорки. Я повелеваю ими, как настоящая взрослая волшебница из сказки. Захочу — быстрей, захочу — медленней. Я колдунья, а никто это не знает. Вот сейчас замру — и огоньки замрут.

— Что ты у окна торчишь? Дует, простудишься. И не надо так головой вертеть, это очень вредно. Может голова закружиться. Поди лучше поиграй…

Как это может голова закружиться? Сама возьмет и вдруг закружится? Я могу сама закружиться, а отдельно голова — нет!

В коридоре у дверей мои саночки с железными полозьями. Усаживаю зайца, деревянную пирамидку из цветных колесиков, куклу Брюнету и куклу Левку. У Левки тело вялое, тряпичное, к нему нитками прикреплена голова из целлулоида, а к животу пришиты дурацкие трусы в полоску, я его не люблю. Ужасно раздражает нарисованная желтой краской на скользкой лысой голове челочка — это меня хотят так обмануть, чтобы я думала, что это волосы. Они думают, я глупая. Вот у большой Брюнеты настоящие кукольные волосы из черных ниток и крепдешиновое оранжевое платье с пуговками, перешитое из моего, которое еще раньше, до войны (это такое время, называется «довойны») было маминым выходным. Брюнета очень важная дама. Про нее бабушка поет песенку: «Жила-была кукла, очень важная дама, сама ходить умела от стола до дивана, ля-ля-ля». Я тяну санки по полу за веревочку, катаю по коридору своих детей — зайца и даму Брюнету, ну уж и Левку с пирамидкой посадила заодно, но позади всех. «Ой, мне просто нехорошо от этого звука, — высовывает из двери голову бабушка, — ты можешь играть тихо? Лучше идем со мной. Будешь хорошая девочка — дам тебе соль».

Соль — самое вкусное на свете. Жареная картошка на втором месте, отварная с луком и подсолнечным маслом — на третьем, а картофельное пюре на четвертом. Бабушка ставит на кривоногий венский стул солонку. Есть соль со стула вкуснее, чем со стола, потому что венский стул пахнет деревом и лаком, а на столе старая клетчатая клеенка — воняет от нее (я произносила «вуняет» — мне кажется, так точнее). Когда дают соль — надо не зевать и торопиться, пока не отняли. Коленками на пол, палец послюнить, а потом в солонку, и опять быстро в рот, пока солонка не опустеет. Сладкое я с омерзением отвергала лет до шести. За обедом ревниво следила за дедом — он нахально брал мою! мою!! мою!!! солонку и сыпал, сыпал соль себе в суп. Куда столько? Того и гляди всю себе высыпет! «Не бери, мне мало будет!»

Меня по поводу этой противоестественной склонности частному доктору показывали, который, незаметно смахнув в стол деньги, улыбнулся: «Вполне здоровая девочка. Ест соль, говорите? Ну и пусть себе ест. Не отнимайте. Значит, организм того требует». Хороший доктор, хоть и в халате. Другой бы приказал всю соль отдать деду, мне тут же намазал бы палец йодом, сделал укол и велел каждый день кормить сла-а-адкой ма-а-анной ка-а-ашей, от которой тошнит.

Ночью из черной тарелки над этажеркой противно завыло с переливами, а потом медленно толстым голосом: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!» Хватают за спину громадными руками, сажают в кровати, откинув сетку (сетку терпеть не могу, взрослые не спят с сеткой). Мама одним движением снизу вверх вдевает меня в серые валеночки, а потом еще несколько раз смешно пришлепывает ладонью по круглой, неразношенной подошве, быстро кое-как натягивает капор на вате. Валенки у меня в точности, как у большой, а капор ненавижу — от него уши вперед загибаются, не вертится шея, а завязки больно впиваются в подбородок. Да и слово «капор» противное тоже. Взрослым-то хорошо, они капор не носят и могут делать что хотят, но вместо этого занимаются всякими глупостями. Например, едят суп. И по своей воле спать ложатся. Я бы — никогда! Вот когда вырасту…

Мама хватает меня на руки, на шею себе — зеленый мешочек на шнурке — там внутри всякие бумажки неинтересные. Бежим с четвертого этажа через двор в бомбоубежище. Бабушка осталась дома, она не хочет. Мама на нее за это сердится и кричит. Мне тоже не хочется, но меня тащат. Бежим через двор — черные сараи, темный дом, снег. Бомбоубежище в пятом подъезде. Я провожу щекой по нежной маминой шапочке, про нее говорят «из котика». Кошки у нас нет, кошка есть у тети Юли, а мамина шапка — она котик. Черная и блестящая, а если подуешь, то внутри мягкой черноты раскрывается дымно-розовая пушистая маргаритка. Бежать нам недалеко, через два подъезда, но очень долго. Время и пространство в моей голове еще не подозревали друг о друге, как любовь и разлука в первый день Творения.

В небе желтый круг с оранжевым краем. Я знаю, что это такое. Это ракета. Напротив нашего дома госпиталь, оттуда перевешиваются из форточек (а ведь это уж совсем нельзя) и кричат что-то прохожим тетенькам одинаково одетые взрослые дядьки. Лысые, как кукла Левка. У кого забинтована голова, словно чепчик надет. А у кого рука запеленута, как грудной в пеленках и подвешена на широкой лямке. На крыше госпиталя зенитки, из ихнего дула пускают ракеты. Взмыв ярким мячиком, они на секунду замирают в небе, обдумывая свои дальнейшие планы, и устало падают хвостатой дугой. «Опять будут бомбить», — шепотом говорит никому мама. Она боится. Такая большая — боится.

Ракеты интересные, как огонь в печке, к которой подходить нельзя. Но мама печки не боится, а ракет — да. Я ракет не очень боюсь. Но эта ракета, которая висит на небе, она страшная, потому что неправильная. Очень странная ракета. Таких не бывает. Ненормально громадная, желтая. Паника охватывает меня — жуткая ракета застыла, она никак, ну никак не падает. Порядок вещей не должен нарушаться! Эта приклеенная к небу ракета имеет глаза и рот — она глядит глазами. Я зажмуриваюсь и прячусь в мягкого «котика». Перед спуском по деревянной лестнице вниз в темную яму (бомбоубежище называется) снова с опаской одним глазом гляжу в небо — хоть бы уж она упала поскорей! Ну, падай! Но светлое, злое лицо ракеты в упор, не мигая смотрит прямо на меня — следит. Скорей от нее бегом вниз, в грязно-коричневый, гнилой, глинистый, скудный, на всю жизнь ненавистный запах подвала. Там длинные занозистые лавки, скучно плачут другие дети. И совсем нет окон. Я молчу — когда очень страшно, то кричать нельзя. Нельзя кричать.

В полнолуние я до сих пор нервничаю.

Поганый садик

Остановись, мгновенье! Ты не столь

прекрасно, сколько ты неповторимо.

Иосиф Бродский

Официально он назывался Чернопрудским, из чего проницательный читатель заключит, что там некогда был пруд, именуемый Черным. От пруда осталось лишь название, перешедшее также на трамвайную остановку и большие желто-грязные Чернопрудские бани, из окон которых вырывались зловещие клубы пара и гул, как будто толпа людей в ужасе приглушенно кричала «А-а-ааа!». Когда я — уж и не помню, на какой фреске, — увидела изображение голых грешников, мечущихся бестолковой толпой в адских испарениях, то поразилась тому как средневековый мастер пронзил своим видением четыре с лишним века. Только цинковых шаек с номерками на прелых веревочках предугадать не мог. А может, просто пожертвовал достоверностью деталей ради общего художественного впечатления, то есть был формалистом. В Средние века на это смотрели сквозь пальцы.

На Черном пруду в легендарные довоенные времена катали на лодках девушек, а на зеленом бережку стояли, на манер Версаля, беседки из деревянных реек и дощатая раковина, в которой наяривал «Рио-Риту» и «Брызги шампанского» духовой оркестр. Из всего этого культурного набора осталась лишь раковина, которую беспризорники использовали как клуб и уборную, захватив при этом и некоторую часть сопредельных территорий. Наверное, поэтому чахлый этот скверик, вплотную примыкавший к нашему асфальтовому двору, стал именоваться «поганым садиком». Впрочем, это название использовалось лишь жителями нашего коробчатого (конструктивизм двадцатых), запущенного четырехэтажного дома. Детям гулять в «поганом садике» запрещалось категорически. Остальная территория садика в самом центре города незаметно из полынного пустыря была перекопана в малые огороды по три-четыре грядки на квартиросъемщика. Всякая луковка была нелишней — конец войны. Большие огороды, где росла настоящая, серьезная пища, картошка, находились далеко, за Волгой. Взрослые уезжали туда на целый день полоть и окучивать, а осенью в спальне и коридоре высыпали на газеты для просушки несколько пахнущих негородской пылью мешков картошки. Меня отгоняли прочь, а я ведь только хотела поиграть с той картошинкой у дивана, которая как серенький кролик. Живые кролики с ушками живут у Валеркиной мамы, она, злая мачеха, запирает их на замок в сарае без окон и погладить никому не разрешает. А тут, дома, тоже всего картошечку одну погладить — и то не дают, жалко им! Я знаю, я тоже падчерица, и мама нарочно мне картошину не дает. Родной бы дочке дала. И когда голову моет, то назло мыло в глаза сует и — кипятком, кипятком сверху… Я, наверно, Аленушка… бедная… а они… Все равно своего кроличка от них, от страшных волков, спасу!

— Уйди, сказали тебе, не мешайся! Куда ты лезешь? Боже мой, что за ребенок ужасный! И выть прекрати немедленно! Что ты воешь? На, на, возьми свою картошку и уходи! Она же сырая, грязная, что ты с ней делать будешь? — и суют мне совсем не ту, а какую-то корявую с края, чужую, противную.

— Не ту, не ту! Не надо мне эту!

— Что еще за капризы? Ту, не ту! Какая разница? Иди, иди, не крутись под ногами!

За домом, в «поганом садике», высаживали огородную мелочь — морковку, редиску, укроп, лук, редко огурцы. Непонятно, как это совмещалось с наличием там же диких и голодных беспризорников. Возможно их к этому времени уже переловили и упекли в детдома — не знаю. «Поганый садик» был опасен, прекрасен и полон тайн. Ближе к тылам сараев, вплотную к дощатой раковине было самое такое место, и тетя Маруся по секрету от меня рассказывала маме шепотом «случаи». Около ограды валялись иногда интересные штуки. «Брось эту гадость немедленно! Вечно она найдет, не успеешь отвернуться… Не знаю, не знаю, что это такое! — и тебе знать нечего. Придешь домой — три раза руки с мылом вымоешь!» На опушке садика, выкипая на грязный асфальт тротуара, цвели мелкие орхидейки волчьих ягод с воткнутым в центр канареечным «ежиком». Эти нежные бело-фиолетовые граммофончики непонятно как превращались в твердые, восковые на ощупь нефритовые шарики с приторным, противно-приятным запахом. Их неодолимо хотелось сорвать. Потом, полежав в кармашке, они становились отвратительно мягкими и ненужными, вызывая досаду и брезгливую жалость…

«Поганый садик» врезан в мою память на всю жизнь, как у других дачная атласная березовая роща, неспокойный аромат и блеск моря с чайками и лодками или запах пареного пшена, мочи, пота и пеленок в бараке.

Мне вручили маленькую тяпку, и я отправилась с бабушкой на наши грядки что-то там покопать или прополоть. Обычно меня туда не очень-то брали — может быть, опасались, что я нарушу демаркационную линию, разделяющую наши добропорядочные огороды и беспризорничью территорию. Или же соблазнюсь сорвать грубый пупырчатый желтый цветок с коротким волосатым стеблем, лишив тем самым наше, или, того хуже, соседское семейство грядущего огурца. Но в тот день начало везти с утра: у мамы убежало молоко, и это означало, что сегодня меня не ждет эта пытка: «Пей! Как это так — чтобы ребенок капли молока не выпил! Пей, пей, а то никуда гулять не пойдешь!» А там пенки, б-э-э! — гадость какая — плавают. Сами бы пили!.. Потом дали надеть любимое платье с голубой птичкой на кармашке — называется аппликация. И вдобавок взяли в «поганый садик».

Был ранний вечер. После жаркого дня сильные травы пахли откровенно и яростно, просто криком кричали. Глуховатый запах нежной огородной земли служил фоном, не смешивался, лежал отдельным пластом. Как будто и не в городе, как будто и не визжит на вираже истеричный трамвай, не несет от шпал черной смолой и гудроном. Не закованный в кору асфальта лоскут живой земли вспомнил свое серьезное деревенское дело — рожал полезные растения, впитывал дожди, давал приют мелким жукам, бабочкам-капустницам. Даже пырей там рос статный, сочный. А из трещин асфальта — мелкий и шпанистый какой-то.

Добросовестно ковыряя тяпкой наши кривые грядки, я перемещалась от одной полосы теплых, горько-зеленых запахов к другой. Колоски пырея лезли в лицо, ладони зазеленели и пахли тоже, как трава. На плечо села божья коровка и щекотно поползла… «Бабка-коробка, улети на небко, там твои детки…» — послушалась, умница. Поерзав, выпростала мушиные свои крылышки — и на небко, оставив на руке крохотную оранжевую капельку.

Жарко! Я устала, села на прохладную траву. И вдруг, как будто в первый раз, увидела просторное, больше всего на свете — зеленоватое с розово-золотыми сияющими поперечными лентами, с обморочно тающим дымчато-сиреневым краем — закатное небо. Я не могла про него подумать словом «красиво» или «прекрасно», потому что «красиво» — это нюхающая розу Кармен на флаконе духов или немецкая открытка с цыплятами и фиалками в золоченой корзине, которую прислал отец из Германии Эльке-ябеде из первого подъезда. Или, например, теть-Марусины синие бусы. А «прекрасно» — это то, что молоко убежало. Про теплое, золотое, зеленое небо так было нельзя, это было совсем другое, совсем недетское. Далекое, сияющее и тонко-тонко звенящее, если зажмуриться и изо всех сил вслушаться. Не было такого слова в человеческом языке — и надо ли?..

Первый в жизни момент тихого взрослого счастья, не опошленного обладанием или победой. Первое, пронзившее мою душу восторгом и печальной догадкой, ощущение непомерной, избыточной щедрости и невозвратности этой минуты. Оно длилось долго — это мгновение. Из оцепенения меня вывела бабушка, громко осведомлявшаяся, не оглохла ли я, во-первых, и не собираюсь ли нарочно простудиться, сидя на сырой земле, во-вторых…

Спасибо тебе, «поганый садик», я от тебя ухожу, я тебя никогда не забуду. Ты сделал мне царский подарок — на всю жизнь. И когда, согласно спорным рекомендациям тибетских мудрецов, я с утра созерцаю горы, а вечером (если уж так необыкновенно удачно сложатся обстоятельства) воды, то все равно вспоминаю тебя, мой утраченный рай, — прекрасный «поганый садик» моего детства.

Мытный

На этом пятачке татары взимали мыт с нижегородцев, издавна сочетающих свободолюбие с практичностью. Нижегородцы в долгу оставаться не любили и лет эдак через пятьсот отомстили за это полякам, раскошелившись на ополчение патриоту Козьме Минину, чей одинокий памятник с подъятой, длинной, как у гориллы, рукой, украшает центральную, имени Минина, площадь города, полностью игнорируя князя Пожарского. Местные остряки называют эту площадь «максимум Минина, минимум Пожарского». Впрочем, недавно нижегородцы, поборов гордость, поместили неподалеку уменьшенную копию московского памятника, уже снабженного князем. Уважив одним махом сразу троих: Дмитрия Пожарского, скульптора Ивана Мартоса и сотворившего копию Зураба Церетели — вот пример высокого политеса!

Сбор антипольских средств происходил на той же площади, что и налоговые акции татар. Товаро-денежная аура места сохранилась по сей день, хотя политический характер утратился. Базар в двух шагах от площади Минина и сейчас зовется Мытный рынок. Летом мы с мамой туда ходили почти каждый день — о холодильниках понятия не имели, а погреб (мамина мечта) имелся у тех, кто жил в старых деревянных домах. А мы жили в большом, каменном.

Перед входом на рынок с обеих сторон на асфальте сидели страшные нищие, лучше отвернуться и не смотреть. От них пахло гнилым и кислым. Там был даже мальчик-нищий. Позорно остриженный наголо, он стоял на коленях, выставив вперед руку в мокрых буграх болячек. Чтобы попасть на базар, невозможно было избежать это испытание. Мама давала мне мелочь — поди положи старичку в шапку. Я брезговала и боялась нищих, а подавать стеснялась, особенно лысому мальчику. Брошу монетку и отбегу. Если бы они еще после этого не кланялись! Мне и тогда и сейчас физически невыносимо видеть унижение другого. В детстве я не могла это оформить словами.

Базар был, в смысле впечатлений, бесспорно более перспективным местом, чем скверик у городского театра (по газонам не ходить!), куда меня водили гулять, вручив дурацкий совок и синее ведерко. Как маленькой. Играй с Аллочкой! Очень надо!

На базаре сначала идем туда, где всего неинтересней. На прилавке разложены неопрятные мокрые лохмотья мяса, пахнет сладко-душным. Там торгуют злые багровые бабы, как будто их лица крепко натерты этим самым мясом. Мама берет шмат двумя пальцами, поднимает и рассматривает вроде бы на просвет. Качает головой и брезгливо кладет обратно: «Что это за говядина? Ни жириночки!» От слова «говядина» мне смешно и стыдно — оно, как ругательное слово «говно». Проходим мимо ряда пузатых бочек с солеными огурцами и квашеной капустой, покрытых лоскутными одеялами. Деревенские бабки, похожие на свои бочки (бочки-бочки-бочки, тетки-бабки-дочки), в платках и тесных жакетках из рытого плюша протягивают на деревянной ложке свисающую бледными тощими ножками капусту: «Отведай-ка, хозяйка! Капустка сахарна, с хрустом! Давай банку — свешу с походом!» Рядом торговали из бочонков коричневым, тягучим: «А вот патока, патока! А ну, кому сладку патоку, кому медову патоку!»

Но самое-то интересное, конечно, было не здесь, как мама не понимала? Надо было спешить туда, где, привалясь к стене, сидел на земле бородатый старик в гимнастерке с медалями. Одна нога в лапте, а вместо другой масляно-желтая деревяшка. Вроде перевернутой бутылки. На мешковине перед ним гора сокровищ: деревянные лошадки с зелеными и малиновыми маками на плоских боках, кукольные мисочки — на донышке каждой анилиновый красный цветок-завиток, расписной кукольный столик со стуликами. А самое-пресамое — буфетик с дверцами и малюсеньким настоящим зеркальцем — мне бы такой! Целой горой навалено яркое и веселое, как флажки, которые развешивают первого мая на госпитале напротив. Жаль, деревянная нога у старика не разукрашена никак. Мог бы. Наверное, некогда было. Возле старика остро и притягательно пахнет деревом, краской, махоркой. В сквере у драмтеатра, конечно, ничего такого не увидишь.

«Ма-а-ам, купи!» — пристаю я. «Ну зачем это тебе?» — и крепко тянет меня за руку к сизым жестяным бидонам со сметаной… Мама ничего не понимает! Я когда вырасту большая и красивая (а мне именно такой быть велят, когда чихаю), то накуплю сто игрушечных посудок, и лошадку с повозкой, и столик со стуликом… Ну а о буфетике можно не мечтать, его, конечно, другой девочке купят, а второго такого никогда и не будет больше. Я уже представляю эту противную девчонку, которой достался мой буфетик с зеркальцем. Вся конопатая и сопли из носа, а на пальцах бородавки. И она, в новом платье, прыгает от радости, что буфетик ей достался, а мне вот — кука с маком. От этой душераздирающей картины — сладкая горечь обиды и гордость неправедно поставленного в угол носом. Я задираю вверх лицо, чтобы слезы втекли обратно.

Покупаем никому не нужные полстакана сметаны. Соседка тетя Надя учила маму, что умные-то люди покупают не один стакан, а у разных хозяек два раза по полстакана с «походом». Вот и выходит, что вместе почти полтора получается. Но мы покупаем только один раз полстакана. Слезы так и остались внутри, без награды и зрителя! Трагически шмыгая, постепенно утешаюсь, глядя, как сгустки сметаны шлепаются в наш граненый стакан. Стакан плавно белеет, будто в нем растет мягкий сугроб. Продавщицы в молочном ряду очень хорошие — в белых фартуках, добрые, розовые, толстые, точно их подрумянили в печке на сметане и сливочном масле, как Колобка. Он тоже «на сметане пряжен». Почему он «пряжен» непонятно, ведь прядут шерсть. Но непонятное всегда интереснее.

«Пошли! Не забыть бы еще купить пару яиц». Перед нами берет целых пять яиц нарядная тетенька с мальчиком в матроске. Наверное, богатая. Мальчик обернулся и высунул язык. Я потихоньку, чтобы взрослые не заметили, показала ему фигу — меня недавно во дворе научили, она у меня получалась здорово и я гордилась этим.

Некрасивая деревенская, которая торгует яйцами, спрятала деньги за пазуху и тут же вытащила оттуда свернутый грязный платок. Вот так фокус! Я засмеялась. В платке оказался бесформенный коричневый с прозеленью ком, в точности, как глина. Отщипнула кусок и медленно положила в рот. «Мама, мама, смотри! Она землю ест!!!» Деревенская ухмыльнулась: «Нет, это не земля, дочка… это у нас хлеб такой!»

Мама больно дернула меня за руку и потащила прочь. Ну и ладно, и не надо нам этих яиц поганых! Подумаешь! За что разозлилась? Даже не остановилась (а мне так хотелось!) перед интересной картиной с дыркой для головы. На картине возле синей горы растет пальма и гордо поднимает копыто белый конь с красными губами. На коне военный в погонах, в руке сабля, а под фуражкой со звездой дырка. Туда можно просунуть лицо — получится фотография. Рядышком, но немного сбоку, торчит круглый одноногий столик с букетом бумажных роз в вазе. На столик облокотилась полным локтем кудрявая девушка. Подперла щеку рукой и мизинец отставила, чтобы всем было видно, что у нее на руке часы. Фотограф («спокойно, сейчас вылетит птичка»), спрятавшись под черным покрывалом целится в кудрявую своим аппаратом. Все фотографы — ужасные обманщики, птичка ни разу не вылетела. У меня тоже есть игрушечные часики с ремешком — приду домой и сяду, как взрослая девушка. Как будто бы меня фотографируют. А фотокарточку потом сама нарисую и раскрашу цветными карандашами, еще даже лучше будет… Жаль, я совсем не кудрявая.

Рядом топчутся две пестрые цыганки — вот бы хорошо мне носить такие же юбки и бусы! Прямо как у царевны! «Мама, какие они красивые, ведь правда? Ведь да? Красивые, да?»… Молчит, закусила губу и на меня не смотрит… «Мам, ты забыла яйца купить»… Она резко поворачивается, идет назад и быстро покупает у одноногого старика деревянный самоварчик с краником и две кукольные тарелочки. Но мне что-то уже расхотелось…

Быть балериной

Лет в шесть с целью эстетического развития меня повели на балет. Билеты в наш провинциальный театр оперы и балета были взяты за неделю, хотя давки в кассу там отродясь не случалось. Но ожидание праздничного похода было событием само по себе — я то и дело заглядывала в вазочку, где лежали голубые квадратики билетов и остро пахли, как обложка от Корнея Чуковского. Мы скоро возьмем эти билеты и пойдем на «Лебединое озеро»!

Наверное, было бы неплохо, чтобы мама заранее посвятила меня в специфику балетного жанра и в незамысловатый сюжет победы добра над злом. Скорее всего, ей было просто не до того, а возможно, она считала, что истинное искусство не нуждается в предварительных комментариях, что сила музыки и танца вознесут мою недозревшую душу как бы автоматом.

И день настал: с самого утра меня начали мыть и одевать, как Наташу Ростову перед первым балом: больно вычистили зубы, натянули бордовое шерстяное платье с кружевным воротником, в котором нельзя гулять — вдруг запачкается. В туго заплетенных косичках бордовые банты. Бордовый цвет считался парадным. Символическая палитра была небогата. Хаки — цвет военный. Коричневый — школьный. Темно-синий — штатский официальный, к нему полагался галстук в диагональную полоску. И красный с грязно-желтым («верьте, дурачки, что это золото») — лозунги и знамена.

Мама завернула в «Известия» свои лаковые лодочки и мои коричневые туфли с ремешком. Валенки, пальто и платки сдали в гардероб и поднялись по каменным ступенькам с ковром. Все женщины шли медленно, нарядные и гордые, с накрашенными губами, а дядьки одеты скучно, в костюмах, некоторые в сером, некоторые в темно-синем. Их вообще мало пришло, а мальчишка был только один — в дурацкой матроске, с прилизанной челочкой, а нос как у ежика. Театр пах пылью и духами. Прохаживаясь с мамой перед началом по фойе, я косила во все зеркала, сравнивая себя с прочей публикой на предмет соответствия. Да, полностью соответствовала! Очень красивая! Еще бы туфли на каблуках и платье с плиссировкой, как у мамы — сразу все бы в меня влюбились! Ах, почему девочкам каблуки нельзя? Как здорово прохаживаться по фойе и смотреть на всех! А ведь еще скоро покажут лебединое озеро!

Мы уселись в хороший пятый ряд. Кресла бордовые под цвет моего платья — знак явной благосклонности судьбы. Таял свет, вкрадчиво пробиралась в зал музыка, предстояло неведомое счастье. Подметая дощатый пол, раздвинулся бархатный занавес, и сбоку на сцену воображалистыми мелкими шажками просеменили взрослые женщины в очень коротких белых юбочках, вся попа наружу. Как не стыдно? Мама шепнула, что эти платьица называются «пачки». Ужасно смешно: ведь пачка — это в чем печенье продают. Люди в пачках не бывают! Жирная тетка сбоку зашипела на меня: «Помолчи, девочка! Как ты себя ведешь!» Я про себя назвала ее жабой, но настроение сникло.

На сцене происходило странное. В толпу высоко задирающих икрястые ноги женщин скачками молча врезался неприлично одетый дядька в сборчатой рубашке, но в коротких трусиках. На нем были белые домашние тапочки и розовые чулки, прямо как у маленького ребенка. Однако, чулки не спускались гармошкой, наверное, под рубашкой был лифчик с тугими резинками. Он стал быстро бегать, кружиться, махать руками и подпрыгивать. Женщины помалкивали, только дрожали коленками и вертели головами, как воробьи. Видать, боятся. А он все скачет, он-то все скачет — и так и эдак! Смеяться я опасалась — жабистая тетка сбоку не дремлет.

С самого начала заметила, что женщины эти все время стоят на носочках. На самых-пресамых кончиках пальцев. Я бы даже минутку так не смогла. Потихоньку попробовала, сидя в кресле, поставить обе ноги на носки. Ужас, как неудобно! Я ощутила их муку физически, как если бы в заплетенных косичках был затянут волос. Очень противная боль, постоянно… м-м-м — невозможно от нее отвлечься. Уж лучше бы этот волос совсем выдернуть. Но никак же! Вот пытка!.. Станьте же, станьте, наконец, на ноги! — мысленно молила я.

Но вместо этого одна, самая смелая, вдруг как разбежится, и — р-р-раз! — запрыгнула на того дядьку в чулках. Он немного покачнулся, схватил ее и убежал со сцены. Точно — бить будет. Оставшиеся дружно задрыгали ногами и заскакали как бешеные. Чему обрадовались-то? Им потом тоже как следует влетит…

Первый акт напролет я прострадала, напряженно ожидая, когда же бедняги станут на полную стопу и выскажут все друг другу, да и мне заодно, нормальными человеческими словами. После того и поплясать от души можно было бы, не мучаясь. Неплохо бы и спеть, раз уж все равно музыка играет.

Нет уж, кукольный театр в тыщу раз лучше, хоть там и страшно, когда разливается жуткий фиолетовый свет и, опираясь на длинные палки, ухая, выскакивает картавый Кощей Бессмертный в многоугольном черном плаще. Мама объясняет, что это куклы, что это понарошку, но мне не нравится, когда она это говорит. Мешает мне бояться. Я сама знаю, что это понарошку, но все равно уж поскорей бы Иванушка победил противного Кощея. И вот, ура! — Кощей пыхнул дымом и нет его, а Иванушка в шапочке пирожком скачет на сером волке в некоторое царство, некоторое государство расколдовать красавицу в блестящем кокошнике, Марью-царевну. Он потом на ней женится, и будут мед-пиво пить… Мед не пьют, он твердый — видела, покупала с мамой на базаре. Но это для складности, так в сказках надо говорить.

А в том балете никаких лебедей так и не показали.

В антракте я запросилась домой.

— Писать, может быть, хочешь? Здесь где-то есть туалет. Сейчас найдем, — зашептала мама.

— Писать не хочу. Ничего не хочу. Домой хочу.

Дома я немедленно стала перед зеркалом на носочки и криво сделала один шаг. Второй не получился.

— Хочешь стать балериной? — улыбнулась мама.

— Не-е-ет!!! Не смотри!

— Тяжелый ребенок! — вздохнула она.

Мулине

Кому повем печаль мою?

Память детства — это скачки, магниевые вспышки, моментальные кадры: восторг, удивление, страх. Киномонтаж. Связных сюжетов не возникало. Они были в сказках, где Иван-Крестьянский-Сын жил-был, сводил знакомство с говорящими зверями, побеждал дракона, женился на запертой (наверное, плохо себя вела) в островерхом чешуйчатом тереме царевне.

В Софкиной жизни ничего подобного не происходило. Вечером укладывали спать, а сами-то, вот хитренькие какие, нет, не ложились. Оставляли одну в темноте. Утешало то, что по потолку время от времени косо проплывали квадратные куски жидкого золота от заворачивающих за угол трамваев. Она ждала, когда появится этот бегучий свет, потом засыпала.

Определенно, не помнящей себя человек придумал миф о бездумно-безоблачном детстве. Детство и старость — зависимость и одиночество. Большие смеялись в соседней комнате, конечно над ней. День был омрачен борьбой против кормления. Дамокловым мечом висело предчувствие мытья. Праздники редки, взрослым же вечно некогда. Мелкие счастьица случались почаще и всегда были снабжены особым запахом. Смолой и чистым, крепким морозом обдавала елка. Влажные со сладким, чуть дымным ароматом белые флоксы с рынка — скорее спрятать лицо в эти нежно-прохладные сугробики. Очень взрослый запах жил в красно-золотой коробке из-под маминых духов, где секретно хранилось богатство — упругое зеленое с алым краешком перо попугая и невесомый, липнущий к пальцам лепесток сусального золота. Камфарно, но притягательно пахла целлулоидная синеголовая утка с задранным лопаткой хвостиком. Софка с мамой пустили ее плавать в тазу. Утка в воде плавать не умела, валилась набок, и ей, невзаправдашней, придумали как бы озеро из мутного настольного зеркала. Стремясь, по возможности, к правде жизни, Софа поместила озеро с уткой под фикусом, но бабушка каждый день убирала зеркало на комод, и ландшафт приходилось восстанавливать снова и снова.

Была еще и отдельная от взрослых, тайная и напряженная жизнь — страхи. Они таились и подстерегали везде, о них нельзя было говорить взрослым — станут смеяться. А то и еще хуже — схватят за руку, подтащат, заставят потрогать и всячески будут мешать страху, портить его. Взрослые обожают все портить.

Труба отопления выныривала из темного подвала и извивалась по этажам лестницы — жирная, укутанная в грязные тряпки. Она была змей. Утолщенная безглазая голова змея кончалась повыше Софкиной квартиры на четвертом этаже. Над ступеньками, ведущими на чердак, где водятся черти. Пока змей, конечно, затаился, но следит и может броситься. Поднимаясь с мамой домой, Софка зажмуривала глаза и старалась побыстрей проскочить в квартиру — спастись. Там уж он точно не достанет. В случае чего, бабушка отобьет.

Дома — страшный ковер. Так, не по чину, звался потертый гобелен над диваном с валиками. Валики кончались золотыми львиными мордами без остального. Наверное, их туловища внутри валиков, как в норе. Львы не опасные — проверено. На ковре — целая картина: верхом на конях две дамы в шляпах с перьями, в длинных складчатых платьях, у одной бордовое, у другой голубое. Всадницы и кони непохоже вытканы крохотными выпуклыми квадратиками. Особенно противно смотреть на носы — четыре бежевых кривых кубика, а рты — три оранжевых квадратика поперек. Такие рты не бывают! Уберите их, не хочу! Вдобавок у той, которая в голубом, к седлу коня привешена кошмарная вещь — большая серая клизма. С этим предметом были связаны унизительные моменты непростой Софкиной жизни, даже вспоминать не хочется. Перед сном в вечерних фантазиях она безжалостно расправлялась со своим дворовым врагом Валеркой путем постановки ему клизмы, чтобы знал, как драться и язык показывать… На теток с клизмой лучше бы вообще не смотреть, но поганый ковер всегда так и лез в глаза.

Повзрослев и почитав кое-что об обычаях и нравах аристократии, Софка поняла, что у седла голубой амазонки был приторочен охотничий рожок. Мысленный же поход с клизмой на врага Валерку растолковал ей через тридцать лет прозорливый доктор Фрейд, после чего впечатлительной, не хуже самого Фрейда, Софье Аркадьевне даже грызть карандаш (знаем, знаем, символ он чего) противно стало, уж не говоря о том, чтобы огурец кружочками нарезать.

Гнусный ковер не без сожаления был выброшен мамой через несколько лет по двум причинам: младший брат, не обладавший Софкиной мечтательной замкнутостью, внятно определил свое отношение к нему: «боюсь кодва!» И во-вторых, к тому времени гобелен приобрел окончательно зловещий вид: моль выела нос дамы в бордовом и кусок щеки у той, которая в голубом, а заодно круп лошади. Клизма осталась нетронутой…

Зимой зазвучало «мулине». Его несколько раз произнесла бабушка: «куплю мулине», «Анечка обещала достать мулине». Чудесное слово! Не связано ни с какой скучной, надоедливой вещью, вроде каши, горшка, доктора, керосинки, валенок. Оно жило отдельно, его можно было повторять для удовольствия: мулине, мулине… Чтобы обычное слово «диван» оторвалось, избавилось от своего владельца, старого дивана в углу, надо было повторить его сто раз. А вот «мулине»…

Елку раздели, схватили за ногу и выбросили. Она, как совсем ничья, валялась во дворе, ее даже могла раздавить машина. Софка с одной незнакомой девочкой в красных варежках, пыхтя, зачерпывая валенками снег, старалась поставить ее в сугроб, а мама разговаривала с девочкиной бабушкой. Назавтра стало больно глотать, горячо в голове и глазах, хотелось спать. Они говорили «ангина», трогали лоб ледяной ладонью и заставляли пить кипяченое молоко с медом. Софка скулила, капризничала, вертела головой, которая стала почему-то очень большой и мягкой. Липкое молоко проливалось на подбородок и одеяло, но ее за это нисколько не ругали. Подушка смялась, жгла, воняла пером, надоедала щеке и невозможно было найти на ней гладкое и прохладное местечко. «Хочешь, я покажу тебе мулине?» — вздохнула бабушка, взглянув на вынутый из подмышки градусник. Пошуршала в шкафу, выложила на одеяло сложенный конвертом белый платок и торжественно развернула.

В глаза резко и ярко полыхнуло алым, желтым, розовым, зеленым, голубым. А-ах! Да, точно, так и думала, никакая это не вещь — это только для красоты! Трогать и перебирать шелковые упругие моточки было так же приятно, как гладить кошку Мушку. Даже глаза щипать стало меньше. Вот, оказывается, что такое мулине! За мулине она позволила маме обмотать горло папиным кусачим шерстяным шарфом.

Бабушка взбила подушку и перевернула ее на ненагретую, гладкую сторону. На другой день соседка тетя Маруся принесла высокую серебряную коробку с тремя красными розами на боку. Софка давно посматривала на эту коробку, она стояла у тети Маруси на этажерке — что же в ней лежит? Но спросить стеснялась. А в ней-то были все на свете сокровища — бусы из холодных синих граненых блестяшек, и бусы из теплых гладеньких желтых шариков, и еще одни бусы с туманными висюльками. И колечко, на котором тесно прижались друг к другу три подружки — голубой, прозрачный и оранжевый камушки. Нет, пожалуй, не подружки. Чур-чура, переиграем — это камешек-мама, камешек-папа и камешек-дочка. И еще всякие гладкие и шершавые пуговки, может быть целых сто. Некоторые с дырочками, это у них глазки. А другие имели петельку с изнанки, это такие зверьки с ухом на спинке. Софка не удержалась и спрятала одну малюсенькую, похожую на красную смородинку, под подушку. Покачала маятником золотенькое сердечко на цепочке. Можно качать как «нет-нет-нет», а можно как «да-да-да». Глянцево отливали красной эмалью колючие значки с буквами. Многие она уже знала — колесико «О», домик «Д», перевернутый стулик «Ч», буква «А» — это клоун растопырил ноги… Брошка с двумя белыми птичками — ну как настоящие, а клювики розовые! До чего хорошенькие!

Счастливая тетя Маруся, она может хоть каждый день играть в эти вещи. Она раньше была царевной и ее заколдовала злая фея, хромая Капитолина Зуева со второго этажа. А потом прилетел добрый волшебник и все ее драгоценности расколдовал, а саму тетю Марусю расколдовать забыл. Или торопился к своим детям.

Вечером папа принес четыре пахучих мандарина. Шкурка будто истыкана иголкой, а с изнанки ватная. Главная оранжевая вкусность упакована в полукруглые белесые туфельки. Софка выложила на одеяле ромашку из мандариновых долек. Когда ангина, все за это тебя очень любят, не ругают и дарят подарки.

Весна во время детства наступала несколько раз, когда оседал снег, во дворе пахло талой водой и помойкой и можно было пускать щепки по блескучим ручьям. В апреле мама взяла Софку в аптеку. Она терпеть не могла заходить в аптеку — там опасно пахло поликлиникой, а в витрине лежали градусники и очень нехорошо блестевшие металлические штуки. Вещи могут блестеть по-разному — весело, как тети-Марусины бусы, или никак, вроде ключей, или злобно, как те щипцы и закорюки, которыми лазила в рот злющая врачиха. Софку тогда насильно затолкали в жесткое с белым чехлом страшенное кресло, она вырывалась и кричала, а мама ее не спасла. Уродина и дура какая-то эта врачиха: «какой у вас, мамаша, невоспитанный ребенок, просто ужас», и «молочный зуб, молочный зуб». А зуб вовсе даже не молочный, а костяной. Каша бывает молочная, вот! Сама ужас!

В аптеке на клетчатой скатерти кафельного пола, на самой середине, лежал серой бугристой кучей чужой дядька, лицо вывернуто вбок, из него текла кровь. На белом полу, насильно притягивая глаз, густо краснела жуткая лужа. У Софки похолодело в животе. В панике рванулась к выходу.

— Чего ты, глупышка, испугалась? Это просто пьяный нос разбил, — поймала за руку мама.

Софка молча упиралась, не могла вернуться туда, где черно-красная кровь на белом полу. Тянущий холод в животе не проходил, и сильно захотелось в уборную. И больше никогда, никогда, даже будучи взрослой, она не входила в эту аптеку, где всегда незримо на кафельный пол из лица серого человека вытекал цепенящий ужас.

Через годы она попала на фильм Тарковского «Андрей Рублев», черно-белый. И вдруг выплеснутая в кадре на известковую стену черная краска явственно увиделась алой на белом — кровью того аптечного мужика, того давнего страха, из-за которого она, невзирая на уговоры родни и не объясняя, как всегда, причины, отвергла идею поступления в мединститут. Специально посмотрела «Рублева» второй раз — то же самое наваждение. Красная черная кровь на белом!..

И никогда не могла допытаться Софка, незаметно ставшая Софьей Аркадьевной, у своей трехлетней Люки, отчего та по лестнице ходит зигзагом, ступая только на желтые кафельные квадратики, старательно избегая коричневых. Почему отворачивается и закрывает мордашку руками, проходя мимо полированного шкафа. Что ее заставляет топать и визжать: «сними, мама, сними, сними!», когда Софа надевает отличный кашемировый темно-серый свитер с синей каемочкой у ворота. Почему ластится, как котенок, к старой линялой диванной подушке?

Кто ей, бестолковой от взрослости, доверит необлекаемое в слова, детское, тайное? Кто пустит ее, большущую, неуклюжую, в этот тонкий, полный предчувствий и невнятных знаков, параллельный мир?

Софа, вздохнув, свитер отдала подруге, а шкаф переволокла в другую комнату, чем вызвала сдержанное недовольство ученого мужа, не одобрявшего странных и абсолютно нелогичных выходок жены.

Картошка молодости нашей

Порой кулинарные рецепты листаешь исключительно из любви к изящной словесности, доподлинно зная, что никогда это не приготовишь, да и попробуешь вряд ли. Скажем, фазаны, фаршированные трюфелями и гусиными язычками, под соусом из диких каштанов. Или суфле из куропатки под ананасным соусом. Но все же любопытно знать, что в истории цивилизации этот феномен занимает свое место. И более того, хоть один человек в мире это блюдо готовил, а другой ел. Может быть, именно в этот момент едоку явилась гениальная научная идея, или он решил жениться на сироте, или задумал потоптать соседскую державу. Путь через желудок лежит не только к любви. Тропинки ко многим чувствам и страстям пересекаются в этом не воспетом поэтами органе. Поэтому я с неким трепетом приступаю к рецепту блюда, которое довелось мне пробовать в детстве. А ни одному французскому королю, никоторому из Луев, никогда не доводилось. Блюдо сложное, в нем много редкостных ингредиентов и в американских условиях оно вряд ли может быть приготовлено с точным соблюдением рецепта. Итак, приступаю, с трепетом…

Во-первых, в квартире на неопределенный срок должно быть отключено электричество и отопление. Можно, конечно, отключить по собственной инициативе, но это уже не тот будет эффект — опасайтесь подделки. Нужно иметь большую кухню с кое-где подмазанной рыжей глиной плитой (конечно не газовой) и охапку заиндевевших, с налипшими ледышками, березовых поленьев с мороза. Кухня должна освещаться керосиновой лампой, чтобы по закопченым с потеками стенам бродили смутные призраки, столбы теней (их надо бояться), чтобы колыхалась паутина в углу над занавешенным черной бумагой окном. Запах керосина от лампы, дыма от растапливаемой плиты и сухой треск отсыревшей бересты обязателен. И слезы — то ли от едкого дыма, то ли от чудного мгновенья.

Для приготовления самого блюда необходима бабушка, которая ножом, истонченным, как ущербный месяц, как ятаган разбойника с картинки, начистит картошку бумажно-тонкой непрерывной спиралью и поставит на плиту вариться в черном чугунке. Очистки завивались томным локоном — точно такие локоны были на портрете Натальи Николаевны Пушкиной во втором томе. Я всегда отыскивала замусоленную мной страницу, где небесная красавица в декольте, в пенных кружевах и локонах златых, высокомерно взирала сквозь меня — с моими криво заплетенными косицами, в линялом фланелевом платье и подшитых валенках…

Носителей пейсов, еврейских ортодоксов, в нашем климате извели, и поэтому локоны у висков (спирали картофельных очисток) вызывали у меня только литературные, прочно пришпиленные к романтике девятнадцатого века, ассоциации. В возрасте девяти лет я до обморока влюбилась в толстоногую дебелую (любовь слепа) деву из дома напротив, изредка проплывавшую в белом платье с рукавом-фонариком и в широкополой отогнутой вниз ко лбу белой шляпе. Из под шляпы висели — вот это было самое главное! — настоящие золотистые круто заверченные колбаской локоны, числом восемь-девять, не менее. На каждом локоне тускло подрагивал продольный мазок солнца. Дева, действительно, была странная, всегда без спутников, одна, и вообще никто тогда не носил таких шляп, и даже вроде бы с траурными перьями. Я часами просиживала в засаде у окна, подстерегая ее, Незнакомку, Наталью мою Николаевну, Татьяну Ларину, загадочную княжну Мэри. Особым смыслом, секретным знаком и обмиранием сердца были отмечены дни, когда удавалось ее увидеть. Зимой предмет тайной любви исчезал из поля зрения — не могла же она, в самом деле, на лилейные плечи напялить пальто с черным цигейковым воротником, намотать серый шерстяной платок поверх кисейной шляпы и локонов златых. Еще и с клеенчатой плетеной кошелкой, может, скажете!

Потом наша семья поменяла квартиру, и, полагаю, в связи с этим я начала поглядывать на мужественных семиклассников. Но уже не перехватывало комом горло, не потели внезапно ладони. Так, ерунда — хихиканье, шушуканье на перемене, переглядыванье, очнувшиеся гормоны, записочки на выдранных листах в клеточку с шестой парты на вторую…

Лет через двадцать мою Незнакомку, неряшливо расплывшуюся, с распаренным мучнистым лицом и, как мне показалось, в той же самой шляпе с полями (отвратительно! Зачем она сейчас-то это носит?), я с изумлением увидела в закулисье художественного музея. «Мудожественного хузея», как не без основания называла его ведающая расположенным там искусством подруга.

— Кто это, Лера?!

— Так, одна… прибилась… Старая дева. Глупа, бедна и надменна. Подрабатывает иногда три копейки на городских экскурсиях. А зачем тебе?..

Зачем?.. Затем… И впрямь, уже незачем…

Когда картошка поспеет, бабуля мелко-мелко накрошит в эмалированную миску репчатого лука, круто посолит, польет мутным подсолнечным маслом. Масло из темно-зеленой бутылки, заткнутой газетным свертышем. Потом лук с маслом надо помять вилкой для взаимной пропитки и уплетать с исходящей паром картошкой из чугунка и с занозистым черным хлебом. Особенно вкусно с поджаристой горбушкой, если удержалась и не съела ее заранее.

Бабушка сбивчиво рассказывает про ангелов, которые самые-пресамые красивые на свете, ну просто описать нельзя, какие красивые (прямо как Наталья Николаевна Пушкина, да ведь, бабушка?) и такие добрые-предобрые, что добрее вообще никого не бывает. Про «Мойше Рабейне», который вывел евреев из плена. Ну, это очень понятно: они попали в окружение и их захватили фашисты, а Мойше-то как выскочит — и из автомата «та-та-та-та», всех врагов поубивал и вывел своих на родину.

Из круглой, затянутой шершавой обивочной тканью радиокоробки какие-то дядьки кричат «В бой за родину, в бой за Сталина…», и еще «Кони сытые бьют копытами». Это вранье — коней (а кони — это лошади) я сколько раз видела, они никого не бьют копытами, они тащат телегу. Винтом взвивается «Танец с саблями Арама Хачатуряна». Радио никогда не выключалось, боялись пропустить опасную новость. А вроде бы не очень опасным и даже отчасти неплохим новостям нисколько не верили и еще хуже боялись — ведь хорошими новостями скрывают от всех самое плохое.

— Бабуль, Абрама Хачатуряна тоже дразнят «Абрам и Сара»?

— Кто тебя так дразнил, доченька?

В момент душевного разлада и попытки в который раз осознать цвет, вкус и смысл (или чей-то умысел) моего пребывания на земле индейцев и пуритан я, как лекарство, иногда готовлю картошку с луком. Мне это вкуснее, чем новоанглийский «клэм чаудер», понятней, чем устрицы. Но почти не помогает. Главных компонентов не хватает.

Девчонки — дуры

В конце апреля непременно наступал ослепительный день, когда хозяйки с треском отдирали присохшие зимние рамы, на пол сыпались окостеневшие брусочки замазки, вытаскивалась слежавшаяся за зиму грязная вата, проложенная осенью между окон для тепла. Межоконная вата повторяла судьбу троюродных снежных сугробов — в начале зимы была белая и пышная. Некоторые посыпали ее для красоты елочными блестками и мишурой. К весне вата оседала, темнела и тяжелела от городского сырого смрада, дыма и гари — хоть бы уж поскорее ее сняли да и выбросили. Стекла протирались до кинжального сверкания старыми газетами, комнаты доверху наливались светом и острым кисловатым, как будто даже пузырчатым, как газировка, воздухом весны. По стенам шмыгали солнечные зайчики — накроешь ладошкой, а он сквозь нее проскочит и снова дразнится — эй, догони! А вот возьму и догоню!

В этот день вся дошкольная мелкота нашего двора впервые выходила на улицу в демисезонном. Меня тоже выпустили в почти что новом прекрасном пальто, перешитом в позапрошлом году из маминого выходного темно-синего бостонового костюма и бабушкиной бордовой драповой жакетки. По длине-то оно было как раз, внизу всегда подгибали побольше, чтобы потом выпустить запас, а вот рукава уже не доходили до запястий, и мама качала головой и цокала языком, а мне только лучше — руки на свободе. Некоторые выбежали даже в носочках, без вечно спускающихся чулок в резинку. Ура! — надоевшая зима с колючими, индевеющими от дыхания шарфами, башлыками и чугунными валенками с галошами уже позади! Тот, кто позорно запоздал со сменой зимнего на весеннее, смущенно ретировался домой и через десять минут, подскакивая и сияя, как именинник, появлялся, чтобы быть как все.

До чего здорово, до чего весело промчаться изо всех сил по двору в легких полуботинках! На подсохших островках асфальта девочки уже чертят крошащимися кусками известки квадратные «классики» с полукруглым «раем», достают из карманов заветные «попадалочки». Мальчишки на крыше сарая пытаются зажечь бумагу увеличительным стеклом и на них с балкона кричит злющая старуха Николаиха. Как тепло! Возле нагретой солнцем стены трехцветная кошка Марь-Васильны-управдомши выедает первую траву из узких щелей в асфальте. Подберется на подогнутых лапах, осторожно понюхает, а потом смешно вывернет голову на бок и жует. Пролетела, ныряя от радости вверх-вниз, первенькая бабочка-капустница. Даже никогда не выпускавшийся во двор Эдик Разумовский был проведен за руку его непохожей на настоящую бабушкой не в цигейковой длинноухой шапке, а в девчоночьем синем берете. Щекастый Эдик волок по земле свою музыкальную папку с нарисованной закорюкой, стараясь не смотреть в сторону поленницы, где мы плевали через сомкнутые колечком пальцы, рассчитываясь для игры «Белочка на дереве, собачка на земле». После плевка пальцы тщательно осматривались. Если заметили следы слюны — ага-ага! ты собачка, тебе водить! Арбитраж часто подвергался сомнению, возле поленницы стоял гам.

И тут во двор выплыла с бантами на тощих белобрысых косицах Эмка Виноградова. Она медленно проследовала на середину двора и застыла. Встала и стоит. В дворовой иерархии, в сложно выстроенном и ревниво охраняемом от взрослых царстве гномов — социуме дошкольного человечества — Эмка не была лидером, но и в аутсайдерах, как Геля-до-пупа-сопеля, не плелась. Тихая, аккуратненькая, не ввязывалась в буйные игрища, зато здорово прыгала через скакалку на спор до ста. Это если спорили «до ста». А если спорили «на сто и десять царских», то тогда ровно до ста десяти. Такая, в общем, никакая.

В Эмку был влюблен Валерка Чистяков, это все знали — всегда, как дурак, уставлялся на нее, кидал камнями. Однажды подставил подножку, и она разбила коленку. Не сильно, даже кровь почти что не текла. Послюнить и землей помазать — все до свадьбы заживет. Но Эмкина мамаша, Аполинария Сергеевна, ходила в шляпе к Валеркиному отчиму жаловаться, волоча за собой доченьку драгоценную, всю в розовых бантах и с назло перебинтованным коленом. Отчим у Валерки психованный, а мать вообще уборщица. После этого Валерка неделю во двор не выходил. Наверное, здорово лупили.

Эмка стояла в середине двора неподвижно минуту, две, три. В этом было что-то завораживающее, и гомон у поленницы постепенно сник. Народ стал по одному подтягиваться к Эмке. И тут-то я сразу все поняла: на ней были новые лакированные светло-бежевые туфельки. «Кофе с молоком» назывался этот взрослый цвет. На маленьком плоском коричневом каблучке, с перепялочкой, застегнутой на блестящий коричневый шарик. И уж вообще, ну это просто вообще — петелька была тоже с тонюсеньким шоколадного цвета кантиком. Мы видели такое в первый раз. Ни у кого ничего подобного не было. Дети это не носят, ни одна девчонка с нашего двора точно не носила. Мы столпились вокруг нее молчаливым кружком в своих разбитых, с белесыми носами, полуботинках, в плоских, как лягухи, дырчатых сандалиях, уставившись на невиданную роскошь. Эмка сознавала исключительность момента и терпеливо позволяла разглядывать себя в новом недосягаемом качестве. Она застыла в центре круга, создавая ощутимое поле отталкивания.

Из галдящей у сараев стайки мелких индивидуумов мы, как капельки ртути, слились в женское сообщество пролетарского типа. Кто ступит в круг отчуждения, тот предатель. Или герой и социальный лидер — тут уж как фишка ляжет и как товарищи по партии решат… Сильных вождеобразных личностей среди нас не выявилось. Мы были народом, народ безмолвствовал. Это была не зависть. Никто не согласился бы в этот момент поменяться с Эмкой туфлями, чего, впрочем, она и не предлагала. Нас отбросило от нее на расстояние социальной дистанции. Для нашего возраста пока небольшое, чуть поболее метра.

Молча смотрела Эльза-крокодилина, которой мальчишки не нарочно выкололи глаз гвоздем, и кудрявая Томуська, продавщицына дочка из четвертого подъезда, и Светка, у отца которой был мотоцикл, и Аллочка Михайленко, у которой недавно была корь, и Тана со второго этажа, у которой была только няня Таня и сестричка Оля, а больше совсем никого не было (мама шепотом говорила: «Их забрали»), и длинная Нина-жердина. Подбежал и Юрка-рыжий из седьмой квартиры. Покрутился, ничегошеньки не понял, дернул меня за косичку, крикнул: «Девчонки — дуры!» и полез на сарай поджигать бумагу. А мы всё стояли. Вдруг бледное личико Эмки Виноградовой начало краснеть, кривиться, и, отчаянно зарыдав, она бросилась в свой подъезд.

Никто не ступил на то место, где только что стояла Эмка.

«А я знаю где вар есть, его жевать хорошо, — тихо сказала Томуська, — пошли, покажу». Никто не пошел… «А у нас мама сегодня пирог с капустой печет»… «Я домой, у меня ноги промокли»… «И я домой»…

Первая двойка

Дети и господа, я не верю тем людям, которые утверждают, что в жизни любили только один раз и ни разу не получали двойку. Вы, если хотите, можете им верить, ибо личный опыт приобретается через тернии, хоть далеко не всегда к звездам, что огорчительно. Но одно верно — такие вещи, как первая двойка и первая любовь, не забываются и, как убедились психотерапевты, накладывают отпечаток, вернее сказать, глубокий шрам на дальнейшие успехи в труде и личной жизни.

Первую двойку я получила в первом классе школы номер один советского города Горького. Когда проходили цифру четыре. Было дано домашнее задание — нарисовать в тетради четыре грибочка. Изобразила. Раскрасила. Задумалась. Известно, грибы растут не просто так, в нигде, а в лесу. Следуя логике, над грибами воздвиглись могучие ели — тоже дисциплинированным числом четыре. На ветвях сидели четыре птицы — по одной птице на каждую ель. Тетрадного листа не хватило, и я расширила художественное полотно на целый разворот.

Нарождающийся сюжет властно волок меня дальше. Грибы должна была собирать девочка с корзинкой — мальчишка не годился, он бы, конечно, все грибы растоптал, всё бы испортил. Девочку в шляпе рисовать было трудно, но я изо всех сил старалась. Рот оказался чуть-чуть на боку, нос обозначался двоеточием, отсутствие ушей компенсировалось лихим размахом ресниц и черными как ночь косами до земли, с алыми бантами в форме восьмерок. Девочка парила, не приминая травы, и меланхолически смотрела вдаль. Четыре рослых гвардейца-гриба терпеливо ждали ее внимания. Из эстетических соображений рядом с грибами взросли пышные розы и лилии. Получилось очень даже красиво.

Далее начались дикие муки, ощущение творческого тупика. Для настоящей драматургии чего-то самого важного не хватало. Сюжет топтался на месте без развития… Мама позвала: «Иди ужинать!» — «Не!.. Уроки делаю». — «Иди, иди, с утра ведь не ела. Уроки пока подождут. Наверное, уже голодная как волк!»

Вот оно! Волк! Картине нужен волк! Страшный, стоит за елью и выслеживает девочку! Волка я рисовать не умела, но без него было уже невозможно. Зверь получился похожим на подушку, с человеческими ногами и с головой арбузом. Из середины головы росли длиннющие зубы и, симметрично хвосту, сосиской свисал красный язык…

Распираемая гордостью за шедевр и предвкушая блестящий триумф, я сдала тетрадку Валентине Тимофеевне. Два дня с трепетом ждала заслуженной пятерки с плюсом, а, возможно, и особой устной похвалы перед всем классом за творческие успехи.

Я не была чужда тщеславия.

Получив свою фиолетовую тетрадку в клеточку, я специально развернула ее так, чтобы это увидела вредная Элка, моя соседка по парте… Там стояла — о нет, не может быть! — большая двойка. Элка засмеялась, ткнула пальцем в мою тетрадь и высунула язык, длинный, как у волка на моей поруганной картине. Красный «гусь» жирно перечеркивал девочкино лицо. О, позор! Какое унижение! Как я рыдала!.. Валентина Тимофеевна не была крокодилом, она была обычной советской учительницей. Возможно, у нее не было детей…

Это, бесспорно, повлияло на мою жизнь. Учась в университете, я подвизалась в факультетской стенгазете в качестве художника и позволяла себе любые модернисткие выверты, всякие фиолетовые ноги на эмалевой стене и черно-оранжевые кляксы с глазами кроликов. Да, вы уже догадались — это называется психологической компенсацией. Штука небезопасная, и тут чрезвычайно важно вовремя остановиться. Я и остановилась… Так я не стала художником.

Их секреты

У мамы был надежный способ отвязаться от постоянного детского нытья «Ма-а-ам, ну почитай!». Она лично разработанным скоростным методом обучала четырехлетнего ребенка чтению и бросала надоедливое чадо на произвол книжных полок. Моя первая книжка — трехтомник Пушкина. До сих пор пальцы без усилия воспроизводят ощущение мышино-серой шершавой обложки и выпукло выдавленного, немного утрированного длинноносого профиля. Некрасова невзлюбила — у него и обложка была цвета какашки, и страницы воняли чуланом. Весь нудно-жалостливый: мужички в онучах. Заплатово, Дырявино, Неурожайка-тож да какие-то тухлые Степанидушки. От него чесались зубы и слегка ныл живот, как от предчувствия неизбежного похода в баню.

Мама стихийно руководствовалась основным принципом американской юриспруденции: разрешено все, что не запрещено. Запрещены к чтению были лишь темно-зеленые книжки, которые назывались «Ги де Мопассан». Зеленые томики были мною прочитаны страстно и тайно в под одеяльном сумраке, непосредственно после Пушкина и приключений Буратино. Недоумевала: почему? это? нельзя? Непонятное в книгах я привычно относила к категории высоких красот стиля, на том и успокаивалась. Просить разъяснений у мамы с бабушкой бессмысленно, да и опасно. Были вопросы, на которые мама не отвечала, а специальным крахмальным голосом рекомендовала мне заняться делом.

Я увлеченно слушала разговоры взрослых о свадьбах. Через некоторое время после свадьбы рождался ребенок. Не всегда сразу, но именно в такой последовательности. В этом явно прослеживалась закономерность. Про свадьбу-то я абсолютно все знала — это когда приходят в крепдешиновых платьях и в галстуках, дарят цветы и ложки с вилками в коробке, смеются, едят пироги и конфеты, пьют вино и кричат «горько!» (вино, наверное, горькое попалось, так нечего было и пить). Самые нарядные — жених и невеста. Они пригласили гостей и целуются от радости, что все пришли. Когда не было дома взрослых, я первым делом нацепляла на голову тюлевую накидушку, жирно мазала губы маминой помадой и, собирая губы сердечком, прохаживалась на цыпочках перед зеркалом, зажав в двух пальцах бумажную розу с бабушкиного комода. Какая красота! Каждый день была бы невестой!

— Мама, а почему когда у людей свадьба, то потом рождается ребенок?

— Ну… так уж природа устроена.

— Почему так устроена?

— Природа сама все знает. Сначала бывает свадьба, а потом рождается ребенок…

— Мам, а вдруг природа ошибется? У людей просто Новый год или день рождения, а природа возьмет да и подумает, что это свадьба?

— Иди, иди, не мешайся под ногами. Мне некогда. Видишь, я обед готовлю. Поди порисуй…

Я мучительно размышляла над необъяснимой и даже пугающей прозорливостью природы. Но на всякий случай предохранялась: забивалась в другую комнату, когда к нам приходили гости. Как говорила бабушка, береженого Бог бережет, а деторождение в те поры не входило в мои планы. На эту самую природу я особенно не полагалась. Кто ее знает? Запросто может ошибиться.

В семь лет мне сшили серое фланелевое платье с белым воротником шалькой, вручили жесткий дерматиновый портфель, букет в виде пестрого колпака с красным гладиолусом на макушке и отвели за руку в женскую школу номер один.

Школу эту называли с явным оттенком неприязни «пансион благородных девиц», она располагалась в районе, где в основном проживало невидимое, но ненавидимое городское начальство. Учебное заведение старалось соответствовать обидной кличке — начальственных дочек учили делать книксен, танцевать полонез и какой-то чудовищный экосез. По коридорам проплывала в голубых взбитых сединах, с камеей у горделивого жабо великая и ужасная директриса Анастасия Максимовна, которая никогда не была девочкой, так и возникла давным-давно, уже готовая, в жабо.

С третьего класса отроковиц обучали французскому. У меня и сейчас ненужным довеском к памяти болтается спряжение глагола «этр» и глупейшая песенка про пастушку и кошку — не скажу, что мешает, но просто не к чему применить. Наша семья к городскому начальству ни по какой мерке не подходила, но мы, как нарочно, жили не по чину в том самом районе. Нас с мамой пытались отфутболить в школу попроще, но при собеседовании решающую роль сыграло мое ошеломительное умение читать на том же уровне, что и учительница.

Девочки в первом «Б» классе были чистенькие, воспитанные, не обремененные информацией о ценах на рынке и о физиологии человека и животных.

Солнечным днем начала октября мы, волоча по асфальту портфели, высыпали после урока чистописания в городской скверик перед школой. Прощально отцветали, как в старинном романсе, хризантемы в саду, среди хризантем лихо игрались несколько собачьих свадеб. Мы долго с восхищением наблюдали, как собачки забавно запрыгивают друг на друга, и, посовещавшись, решили, что они дрессированные и сбежали из цирка. Однако нас удивила и обидела неожиданная и немотивированная злоба прохожих. Вместо того чтобы вместе с нами полюбоваться на бесплатное цирковое представление умных животных, они ворчали: «Что вы тут болтаетесь! Нечего вам тут делать! Идите домой!» Странно — все одно и то же. Как сговорились! Взрослым вообще ничего не интересно, только ругаться умеют и командовать. Думают, что если они взрослые, так уже начальники и умнее всех! А один военный в погонах как заорет: «А ну, марш быстро отсюда! Чтобы через секунду я вас тут не видел!» Сумасшедший дурак какой-то!

Прибежав домой, я с порога начала взахлеб рассказывать маме о сбежавших из цирка дрессированных собачках и их чудном представлении. И ведь все делают сами, безо всякого дрессировщика! У меня тогда впервые возникла смутная мысль о бескорыстии истинного искусства. А дрессировщик-то, ха-ха-ха, наверное, уже по всему городу носится, своих артистов разыскивает!

Мама почему-то слушала без воодушевления и даже повернулась ко мне спиной, как будто чай наливает в чашку. Ей тоже это неинтересно, потому что взрослая! Стало обидно и, чтобы усилить впечатление, я решила подбавить драматургии.

— Знаешь, там столько народу собралось! Целая толпа. Все так восхищались! А одна тетя даже аплодировала.

— Что ты врешь! Никто не восхищался! Сто раз тебе говорилось: кончились занятия — сразу домой! Быстро мой руки, ешь суп и садись за уроки!

Как она догадалась?! Почему?!

Только где-то в начале четвертого класса, будучи уже взрослой десятилетней девахой, я получила начатки теории происхождения человека от человека. Наставницей в этой области была одноклассница, веснушчатая Галка Мигунова. Она не была из начальственных «благородных девиц» и училась так себе, с четверочки на троечку, но зато ее мама Алла Ивановна преподавала у нас пение («Ста-а-алин наша сла-а-ава боевая…»).

Учительницына дочка — это ведь не просто девчонка, как все мы. Интересно, она дома Аллу Ивановну на вы зовет? Мне казалось, что строгая Алла Ивановна даже по дому ходит своей твердой походкой в том же коричневом костюме с брошкой на лацкане, отбивая такт толстыми каблуками. И спит в нем же — руки по швам, ноги в туфлях из-под одеяла утюгами.

Галка Мигунова пропустила два дня уроков, а на третий явилась с важным и загадочным видом. Собрав вокруг себя на перемене особо доверенных лиц (я входила в их число, чем гордилась), она, округлив глаза, жутким шепотом сообщила: «Теперь я стала женщиной. Могу родить». Мы молчали потрясенные, не представляя как реагировать на сногсшибательную информацию. Как это — родить? Рожают только взрослые тетеньки. Снизойдя к нашему очевидному идиотизму, Галка поведала о начавшихся у нее менструациях. Подробности были ужасные, стыдные, невероятные.

— Галка, а это вылечить можно?

И тут взорвалась наша круглая отличница, наша председатель совета отряда, Валечка Прилукова: «Как тебе не совестно, что у тебя такое! А еще пионерка! Красный галстук носишь! Позор! Вот честное пионерское, у меня этого никогда, никогда не будет!»

— Честное пионерское, будет! — весомо пообещала Галка.

Весь урок арифметики я оглядывалась на нее — не может быть, чтобы то, что с ней случилось, чтобы это кошмарное, непостижимое не изменило ее. К тому же и от Аллы Ивановны за такое дело должно было ей по первое число влететь. Но Галка, старательно склонив голову, как ни в чем не бывало выводила что-то в тетрадке, и все ее веснушки были на месте, и тугие косички бубликами, и брови рыжие, правая немного повыше.

По дороге домой я осторожно осведомилась у нее, когда же она будет рожать. Ведь тогда ей придется остаться на второй год в четвертом классе. Галка, искренне изумившись моей темноте, тут же в двух предложениях внятно описала мне, какие действия надо произвести совместно мальчишке и девчонке, чтобы получился ребеночек. Чтобы кретинке было понятнее, соорудила на ходу наглядное пособие: соединила пальцы левой руки колечком и потыкала в него указательным пальцем правой.

— Вот так!

— Врешь! — пробормотала я. — Кто же согласится?

— Дурочка с переулочка, — парировала Галка. — Точно говорю, все так делают!

— Сама дура! Что, хочешь сказать, и взрослые… это самое?

— А ты думала?

Поверить в это отвратительное, страшное и смешное было невозможно. И я сознательно пошла на спасительный, хотя и подлый прием.

— Может быть, скажешь, и Ленин тоже?

— Ну, Ленин и Сталин — не знаю… Может, и нет. А другие — точно да.

Позже я узнала, что мой идеологический шантаж не был оригинален, многие в свое время пытались оградить свою психику от шока подобным способом. Вожди не могли находиться в подштанниках, уж не говоря о без… Существуя в виде портретов на фасадах и плакатах, они обходились лишь верхней частью туловища, украшенной усами, неснимаемыми погонами и орденами — «Мы готовы к бою, товарищ Ворошилов, мы готовы к бою, Сталин, наш отец!» Неужели и они тоже?

На другой день я не пошла в школу, хладнокровно соврала дома, что болит голова… Конечно Галка врет. А что, если нет? Как узнать, ну как узнать? Никого же не спросишь!

Недорогого стоят разжеванные в питательную кашицу и сунутые в равнодушно раззявленный рот знания. Совсем другое дело — жгучие муки любопытства ученого, чесотка сомнений, работа со специальной литературой, внезапное озарение, лихорадочная проверка результата и душевное опустошение после найденного ответа. За этот день я прошла все эти фазы научного исследования.

Ага, понятно, почему мне запрещали читать Мопассана. Значит, там есть что-то про это! День напролет я прицельно штудировала зеленые томики, разыскивая подозрительные на этот самый предмет моменты, перечитывая их по нескольку раз, сличая информацию. Это была кропотливая аналитическая работа, и результат поиска был убийственен: Галка не врала!

Мир, и без того нуждающийся в склейке и подкрашивании, рухнул, и я, раздавленная, молча барахталась в липкой жиже под развалинами. Помощь не придет, не надейся.

Почему, зачем, кем так придумано? Неужели нельзя по-другому? Отчего это тоже называют любовью?

Немыслимо, стыдно ходить по улицам, где мужчины и женщины с будничными лицами делают вид, что они ничего такого не делают. Ненавидела супружеские пары, которые под ручку являлись, бесстыжие, в гости, ели, пили, улыбались, разговаривали про кино, работу, детей и магазины, как ни в чем не бывало. А все другие смотрели на них и знали, чем они занимаются ночью без штанов. И я теперь знаю! Одутловатые, с распухшими губами, беременные тетки тащили перед собой брюхо — свидетельство позорных упражнений — как они смеют выходить из дома, почему не рыдают, простоволосые, от стыда, запершись в темной комнате?

Я подолгу с отвращением смотрела на себя в зеркало — ведь я сама тоже появилась на свет именно в результате этого! На мне печать этого позора. Да-да, и не отвертишься! Изменить что-нибудь уже поздно. В ужасе и ярости я сама додумалась до библейской истины: в наказание за это люди и умирают!

— Перестань торчать у зеркала, — сердилась мама, — рано тебе еще кокетничать!

— Отстань, отстань! Отцепись от меня!

Очень нескоро жизнь перестала казаться вместилищем ужаса зачатия, непостижимый результат которого — расщепление женщины на две жизни. Вычитание из жизни женщины жизни ребенка…

Легкая характером Галка Мигунова выскочила замуж в семнадцать лет за соседа по дому, двоечника и спортсмена Славика. К тому времени, когда я, плутая в трех соснах, страдала на четвертом курсе выбранного наобум факультета, она уже имела двоих крепеньких малышей и денежную работу старшего продавца в сертификатном отделе главного универмага. Галка, снисходя к моему неумению жить, достала мне с минимальной переплатой финский кожаный пиджачок и модную голубую водолазку. Я наивно рассчитывала, что эти предметы помогут мне в решении той самой проблемы, которой она так жестко нокаутировала меня по пути из средней женской школы номер один.

Роль практики в процессе познания

Эту историю рассказала мне мама в вечер Судного Дня, когда евреям положено держать строгий пост, молясь и из последних сил прощая на голодный желудок своих врагов и кредиторов. Поэтому мама не предпринимала энергичных попыток накормить меня и можно было просто поболтать…

Ее бабушка, стало быть моя прабабушка, Злата была энергичной женщиной. Мужской размер ноги, молодцеватая солдатская походка, трубный голос. Соседи ее уважали и слегка побаивались. А ребятня лепилась — она собирала на завалинке босоногую мелочь и рассказывала им истории — в основном из трактуемой ею более или менее творчески Библии, единственной имеющейся в доме книги, которую она замусолила до абсолютной непромокаемости. Этот самый популярный в мире фольклорный сборник много веков питает дивными сюжетами поэтов, романистов, художников, бабушек. Одна из Златиных любимых баек — о несчастной жене Лота, которая за прощальный взгляд на покидаемый навеки родимый дом превратилась в соляной столб. Конечно, это не было со стороны бедняжки пустым женским любопытством, как трактовала этот случай бабушка Злата, за всю свою длинную жизнь не выезжавшая, в отличие от жены Лота, никуда из своего местечка.

Избывая жизнь, я, подобно той библейской жене, часто иду вперед, оборотясь лицом к тлеющему былому.

Моя мама в детстве, отнюдь не являясь примером послушания, частенько совала любопытный нос во взрослые дела. Поэтому бабушка Злата использовала эту довольно жестокую историю в качестве педагогического приема.

— А что, действительно столб из самой настоящей соли? — изумлялась малолетняя мама, игнорируя дидактическую сторону дела. — Если его полизать, то правда на языке солено будет?

— Конечно, а как же? Соляной столб, я ведь тебе ясно сказала! Из соли сделан. Слушаться старших надо. Видишь, что бывает с непослушными? Ей сказали: не оглядываться. А она что?

— Почему не надо оглядываться? Я иногда оглядываюсь. И ничего!

Не знаю уж, как бабушка Злата изворачивалась, чтобы объяснить, в чем так ужасно провинились жители Содома и Гоморры, — множество библейских историй неудобоизлагаемы детям дошкольного возраста. Тем паче что, не будучи окрепшими в вере, они задают всякие наивные, то есть коварные, то есть вопросы по существу. Скорее всего, старая Злата просто выкидывала нежелательный для оглашения кусок текста, как поступали от века и поступают поныне спикеры президентов и прокуроры.

Верующая бабушка Злата часто и со значением говорила маленькой Любочке (маме моей): «Запомни! Молочное вместе с мясным — ни в коем случае! Ни-ког-да!»

Мама, будучи ребенком смышленым, решила на всякий случай проверить талмудическую теорию прямым экспериментом. Она в те года была упертым материалистом и верила в роль практики в процессе познания. С годами у нее эта уверенность слегка пошатнулась. Именно под влиянием практики — такой философский парадокс.

Улучив момент, когда никого не было дома, Любка разместила на блюдце кусочек мяса и осторожно налила сверху лужицу молока. И, затаив дыхание, бегом под кровать. Потому что, скорее всего, сейчас будет пламя, дым, гром, ужас. Содрогнется земля от невиданного кощунства. Или явится в дверях специально спущенный с неба огненный ангел и задаст такого деру! Неизвестно чего ждать, страшно. Но назад дороги нет, поздно. Я уверена, подобное чувство испытывали генералы и кормящиеся рядом физики-ядерщики при первом испытании атомной бомбы. В отличие от них, мама совершила этот отчаянный подвиг абсолютно бескорыстно. Как сентиментальная жена Лота, которую тоже предупреждали.

В опасных ситуациях, любой знает, под кроватью всегда надежнее. Шло время, жужжала на окне муха, тикали ходики, орал во дворе петух, все как обычно. В подкроватном бункере пыльно, темно, душно, тоскливо. Ну сколько можно ждать? Пора вылезать. Не дыша, на цыпочках подобралась к полигону. На блюдце ничего не изменилось — красная горка мяса по-прежнему скучала в белом озерце… Отрицательный результат, зря волновалась, бомба не взорвалась вообще. То ли радоваться, то ли…

— Тебя обманули! — закричала исследовательница вернувшейся домой с базара бабушке Злате. — Все неправда, молоко с мясом — можно! Ничего не будет, я теперь точно знаю! Да, это можно, можно! Не страшно! Попробуй сама!

Современные физиологи с диетологами, очевидно тоже основательно запуганные бабушками, повторили этот опыт. Но техника научного исследования стала изощренней, и они установили, что мясное, съеденное заодно с молочным, хоть, да, вкусно, но, нет, неполезно. Молочное, мол, требует для внутреннего переваривания щелочную среду, а мясное — наоборот, кислую. «Не стыкуются, блин, едрены воши», как повторял скептический слесарь Толик, чиня батареи.

Наиболее впечатлительная часть цивилизованного человечества, сбитая с толку то и дело меняющей обличье практикой и непостижным уму характером познания, теперь мается на раздельной диете.

Моя мама, чтобы не усложнять задачу, мясное есть вовсе перестала, но это случилось уже через много лет. «Отставленная реакция», как говорят медики.

Я лично к роли практики в процессе познания отношусь с уважением. Помнится, на четвертом курсе на экзамене по философии мне попался именно такой вопрос. Познания этого вопроса у меня не было вообще в силу глубокого незнакомства с марксистско-ленинскими источниками. Ибо отсутствовала практика посещения семинаров. Стипендия и, следовательно, многое висело на волоске. И я в панике на скорую руку смастрячила что-то свое, по-моему вполне миленькое. Но профессор (пил он, царство ему небесное, от тихой ненависти к советской власти — это я уже после узнала), ухмыльнувшись, очень тихо сказал: «То, что вы, девочка, сейчас сочинили, давно известно и осуждено как крайне реакционная идеалистическая теория. За смелость ставлю четыре… девочка».

Видимо, не шибко умственная эта теория была, если я за полчаса ее из ничего сляпала. Однако горжусь, так как других достижений в области философии не имею. Беспечно ем мясное с молочным. Часто, подобно жене Лота, оглядываюсь. Не зря столб был соляной — окаменевшие слезы. А Содом-то отстроили — рестораны, клубы, казино, газета «Вечерний Содом», везде асфальт, пункты обмена валюты… Хорошенькие соляные столбики в киосках продают. Туристы толпой едут.

Профессор философии, умница, астеник, грустный пьяница, нежный циник, всего годик не дожил до похорон советской власти. Я была в него немного влюблена.

GOD BLESS AMERICA

Это жизнь такая наша,
Это лажа, друг мой, лажа,
В жмурки старая игра.
Вот берёзовая каша,
Вот ежовая икра.

Это, друг мой, наша ноша,
Это наша хата с краю.
Наш тупой у горла нож.
Правда — язва моровая
Не скажу, хотя и знаю,
Нас спасает только ложь.

Дом игрушечный, стеклянный
До чего хорош наш дом!
Наша радость постоянна,
Лесть тонка и не жеманна.
Только месяц окаянный,
Только месяц окаянный
Не под тем висит углом…

Дорогой длинною

Нет, не полюбила я Вену. Так искренне, так страстно не полюбила, что мечтаю вновь посетить этот город музеев, вальсов, оперы, знаменитых пирожных и международных конференций для реабилитации его репутации. Извиниться, в общем, перед ним. Пусть на меня не обижается.

С Советским Союзом мы разводились долго. Восемь лет родина не давала нам развода — нет, не любила, но, видимо, ценила. От Москвы до самых до окраин не мыслила своего существования без нашей непримечательной семьи. Но в процессе перестройки (то бишь капитального ремонта) всегда недосмотр и пропажа случаются. Вот и упустили, отпустили, выпустили нас наконец в общей панике.

Значительные события жизни почему-то имеют юмористическую привычку случаться в наименее подходящий момент. В марте того года я после длительной моральной подготовки приступила к чистке кухонной плиты. И тут позвонила сотрудница ОВИРа, моя тезка, как мне кажется, тайно сочувствовавшая мне. Может быть оттого, что я никогда не орала на нее и даже отчасти жалела, понимая, что каждая из нас тянет свою, редко выбранную по собственному желанию, лямку. Она однажды даже горько жаловалась мне на просчеты в воспитании местного населения, которое, кинувшись озверелой толпой в электричку, повалило ее с ног и промчалось стадом по ее нежной майорской спине. Сломали два ребра. Ну народ!

— Вашей семье дано разрешение выехать на постоянное место жительства в государство Израиль.

— Враждебное! — с трудом сдержалась я, чтобы не подправить. Стилистика штампа — дело святое. Уважаю.

— Как вас оформлять? Через Чоп поездом или самолетом через Шереметьево?

Ошарашенная, я соображала слабо, посему тупо молчала, прикидывая, стоит ли уже теперь дочищать плиту.

— Конечно, через Чоп больше вещей провезти можно, — сдержанно намекнула мне тезка в погонах. — Да какие у вас особенные вещи? А мама ваша, между прочим, немолодая уже.

— Через Шереметьево, конечно, да, спасибо, — продемонстрировала я некую понятливость.

Три дня всей семьей жили на креслах в Шереметьево, поддерживая организм брезентовыми пирожками с джемом, лихорадочно перепаковывая чемоданы по советам знатоков. Эти практичные люди откуда-то доподлинно знали, что мужские рубашки надо класть под низ, а ложки с вилками запихивать в носки. Иные авторитеты утверждали, что сверху непременно должно быть дамское белье — видимо, в расчете на эстетическую ранимость таможенников, которые в ужасе отшатнутся при виде несгибаемых бюстгальтеров «Made in Russia» и резиновых бандажей для поддержания чулок. Завязывались и распадались знакомства. Тело приняло форму кресла, в котором я спала. Рядом по-цыгански, на расстеленном по грязному полу одеяле, проживала компания колхозного вида мужиков и баб.

— Эй, Марта! Сходила бы за молоком-то для малого!

— Пусть Вальтер сгоняет, небось не переломится, бугай!

Пробирались из степей Казахстана в родимый Дойчланд, бедолаги…

В день отлета выяснилось, что необходима еще какая-то двадцать пятая — ну сколько можно? — бумага с печатью из австрийского посольства. Без нее никак. Торопливо матерясь, помчалась, добыла с воем, с боем. В Москве март, мелкий дождь, глубокие лужи. На обочине машу руками, ловлю такси — злая, в светлом пальто и в шляпе с полями (принарядилась, чтобы перед заграницей-то не осрамиться). Пролетела черная «Волга», специально по луже, обдала жидкой землей отечества с ног до головы. «Вот и попрощались», — шепнула я и резко развеселилась. Что ни говори, это был и символичный, и вполне театральный финал. Влажный поцелуй под занавес.

Весь полет до Вены, не отвлекаясь, думала о том, что самолет «Аэрофлота» — часть советской территории с любыми вытекающими последствиями. Хороших вытекающих последствий я не ждала. В интереснейшее двадцатилетие (примерно от 70-го до 90-го года) скороспелкой возник фольклор «отказников». Например, известен канонический текст о двух сестрах и бриллиантах в каблуке. Значит, так: одна сестра уезжала в Израиль и спрятала бриллианты в каблук босоножки. Потом, уже в аэропорту, чего-то вдруг забоялась и, от греха подальше, поменялась босоножками с остающейся сестрой. Через десять минут, у самого пропускного пункта, бдительный таможенник, информированный о коварных хитростях отщепенцев, скомандовал: «А ну-ка, гражданка Минкина, быстро, поменяйтесь со своей родственницей обувью! Теперь проходите!»…

Рассказывали также, как большую семью (непременно с парализованной бабушкой, без нее сюжет не пляшет) высадили из готовящегося взлететь самолета — мол, пардон, граждане евреи, ошибочка с документами вышла. Одной маленькой справочки не хватает. А квартира-то уже занята другими, мебель вся продана, куплена каракулевая шуба, рублей ни одного, ночевать негде…

Из летящего самолета нас, скорее всего, не высадят, но свободно могут в Вене не выпустить. Самолет советская ведь территория. Граница Родины на замке — тем же рейсом пожалте назад в Шереметьево. В порядке любезности обратный билет бесплатно — подарок «Аэрофлота» дорогим клиентам.

Честно говоря, легенды о невыпуске из самолета еще не существовало, и я, жуя аэрофлотовский бутерброд над облаками, сочиняла ее про нас, про запас. Страшно переживала, входила в образ и загодя сочиняла текст ихнего подлого издевательства и своего ответного праведного скандала.

Первая заграница — венский аэропорт. Все уже! Теперь им нас — нет уж, не достать, ручоночки коротки! Выскочили из-за решетки! Проскочили! И я заплакала. Не от радости и не от грусти, просто слезы полились. Чистая физиология. Возможно от горько-свежего запаха молодой травы под солнцем. Тем временем табунок хороших евреев, направляющихся в Израиль, построили и увели под вооруженным конвоем в какой-то сарай. Нас, плохих евреев и примкнувших к нам инородцев, обманувших ОВИР с «Сохнутом» и намылившихся в Америку, бросили на поле ждать багаж. Охранять подобную публику никто не собирался ввиду ее низкой идеологической и моральной ценности: надули географическую родину, готовы предать историческую. Вот и парьтесь тут в норковых малахаях!..

Наконец прибыли на тележке раздутые эмигрантские чемоданы. «Ждать!» — объяснили нам на пальцах. Через двадцать минут возникли на рафике разбитной чернявый хлопец с высокой девицей без особых примет. Под мрачными взглядами нашей бестолковой, но бдительной стайки хлопец споро перекидал чемоданы, баулы, коробки. «Сидайте, панове, зараз ув отел. Все вери вел будет! Шнель!» «Шнель», в отличие от «вери вел», панству не понравился, но в транспорт залезли.

Сейчас увидим заграницу! Прилипли носами к окнам. Пейзаж пока что не вдохновлял — серые хрущебовидные дома, бетонные столбы с ихними надписями, кирпичное здание казарменного вида с зарешеченными окнами… Неужели это и есть та самая упоительная Вена, куда даже и не всякого партийного пускали — нечего, мол, нашему советскому человеку на глубоко чуждое пялиться! Столица ароматно загнивающей капстраны, сон в майскую ночь, поле чудес… Ладно, подождем, все еще впереди: нас ждет отель! Настоящий западный отель! Небось, не районный клоповник!

Отель странный. Снаружи затянут зеленой сеткой. Маскировка, что ли? В мирное-то время? Лестница дворцового типа, но ни малейших следов полагающейся роскошной публики и угодливых швейцаров в ливреях. Несет штукатуркой и чем-то средним между плохим мылом и хорошим сыром. Номер на третьем этаже, потолки высотой метра четыре и развратная пятиспальная кровать а-ля Людовик какой-то — а вот это, между прочим, уже приметы мира свободы и истинной демократии! Стола нет. Зато у стены дополнительная раскладушка знакомого образца. На козлоногой тумбочке корявая записка: «Кухон на подвал». Неправильный какой-то отель!

Мельком взглянув в окно, вздрогнула — с наружной стороны окна неторопливо проследовал не наш человек в комбинезоне и с ведром, а ведь мы-то на третьем этаже! По воздуху, аки посуху. На галлюцинации я, как наименее возбудимый член семьи, не имела права и ринулась к окну. Ага, вон оно что! Строительные леса! Ясно-ясно. Вот гады, поселили в гостиницу под ремонтом! Действительно, что с нами, вонючими иммигрантами, цацкаться — сойдет и так, слопаем, что дадут, за милую душу! В общем, я обиделась. Мы к ним из кровавой пасти империи зла с открытой душой и с наилучшими пожеланиями, а они нас — не в люкс!

С утра пошли разглядывать Запад. Названия улиц длинны, как удавы — в хвосте, естественно, картавое «штрассе», ну это ладно, если им так нравится. Не то еще прощали. А перед этим-то! Шпилдерундерзилминдер-шминдер, а уж дальше «штрассе» — вот откуда их хваленая пунктуальность. Не будешь занудой, так и не договоришь до конца ни одного слова. Плюнешь на середине и уйдешь… Но везде чисто. Куда у них пыль и мухи деваются?

А вот и контрасты! Кокетливый центр — не чета тоскливым пригородам. В витринах мелкие блестящие штучки из хрусталя, салфеточки всякие из кружавчиков. Витрины заграничной одежды, некоторые даже вне магазина, просто стеклянные такие будочки, вроде стаканчиков, а в них, ах!.. Да и наплевать, не больно-то и хотелось. Зато у нас — духовность!.. Довоенной фрау в шляпке нарезают пятьдесят граммов ветчины прозрачными ломтиками — битте-дритте! Ихний герр пузатенький подгребает на углу к голубой тумбочке, аккуратными пальчиками сует монетку, берет газетку. Хоть ее и без монеты можно запросто. Красный свет — оп, все встали по стойке смирно, а на дороге-то ни одной машины. Зако-о-о-но, блин, послушные! А мы вот на трамвае зайцем! А на кофе шиллингов нет! А он назло так пахнет! А курьи ноги в консервной банке сварим (в «кухон на подвал» плита есть, по уши загажена, но это ничего), хохломской ложкой до дна выхлебаем, рукавом утремся. А мы восемь лет в отказе, гэбэшник орал, менты в дом рвались, врала, как за деньги. Печенку у спекулянтки втридорога со многими спасибами брала, тюрьмы боялась, с работы поперли, телефон на прослушке, парню учиться не давали, измордовали, гады, совсем…

«Хорошаты, Вена, необыкновенно…» — да, хороша! Горожане чинно совершают променад по нарядной площади, все с одинаковой угловой скоростью и строго по часовой стрелке. Пру поперек их круженья, ломаю отлаженный механизм. Косятся, но замечания не делают. Вежливо пропускают. «Брезгают, за человека не держат», — шипит во мне привитый, как оспа, «совок». Поднимаются пузыри мутного раздражения и переходят в тихо кипящую ярость. С ужасом ловлю себя на мысли, что понимаю советского солдата (дикарь, варвар!), который в измученном сорок пятом, пройдя окопы, атаки, страх, холод, смерть, дерьмо, кровь, ворвался в стерильно чистый немецкий дом и с хриплым рыком вдарил по вражьему роялю прикладом (да-да, дикий азиат, фрау Миллер, настоящий русский варвар). Вот он, их надменный белый рояль, ухмыляющийся всеми целыми зубами-клавишами перед ним, низкорослым, вонючим, вшивым, с растертыми ногами, флюсом, перевязанной головой и с заряженым автоматом на, эх, да на ррранннетой гррруди…

Взгляни, что это за речка мутно-желгая? Ах, это мы невзначай забрели на прекрасный голубой Дунай! Налево галерея крошечная, сияющая, как перламутровая пудреница — торгуют искусством. Вход бесплатный? Если бесплатный, то зайдем.

В золоченых, раскудря-кудрявых рамах картины: вот киска усатая в корзинке с фиалками — холст, масло. Две румяные малышки в локонах играют с пушистой беленькой собачкой — акварель. Пухленький мальчуган читает книжку, а собачка с бантиком тянет его за штанишки. Высунула розовый лепесток язычка — мол, гулять пойдем, Гансик! Шпацирен!.. Тоже холст, мать родная, масло. Сын, сраженный нечеловеческой силой искусства, произносит непечатное. Холеная блондинка безупречно арийского типа за прилавком брезгливо посматривает на иноязычных непокупателей, не прекращая точить ногти…

— Да плюнь ты, выкинь из головы, пойдем-ка лучше в музей. Замок Шенбрунн, взгляни на карту — где это? Вход там, к сожалению, не бесплатный, но у нас вроде валютки наберется… Небедный музей оказался: скоко рококо, стоко и барокко, Мария-Терезия… наш-то Эрмитаж, что и говорить, побогаче!

Голод не тетка. От тетки отличается здорово. Побрели искать съестное. На витрине сыры, натурально, на кружевных салфеточках. Сто сортов! И полужидкие, и потрескавшиеся, и катышками, и в фаянсовых ванночках с мутной водой. Белые, желтые, с дырками и без, черный с прожилками — зачем временно живущему человеку столько? Покупателей нуль. Похоже, горит ярким пламенем бизнес. Но эта, вся такая сдобная, за прилавком, хоть бы что, улыбается. Без нервов живут.

У нас бы в Горьком продавщица через головы клубящейся очереди орала в кассу: «Зин, слышь, больше полкила пошехонского не выбивай!» — «Что, не видишь, я с ребенком! Разуй глаза! Нам кило на двоих положено!» — «Глянь, образованная нашлась! Ишь, с ребе-е-енком! У всех дети! Может, еще и не твой ребенок-то!». — «На себя, проститутка, посмотри!»…

Фрау, поди, такого и в итальянском кино не видала… На сто граммов сыра шиллингов у нас не хватило, хоть все местные копейки выгребли, подсчитали. И тут эта тетка отрезает приличный кусок сыра, граммов двести на вид, и жестами доводит до нашего сведения, что денег ей от нас не надо… Нет-нет-нет! Не-е-ет!!! О, стыд! Позор! Прочь отсюда! Ничего не хочу, ничего не надо, не надо сыра, не надо Шенбрунн с салфеточками, скорей бы из этой накрахмаленной, пропахшей кофе, ванилью и аккуратной, чужой, не про нашу честь налаженной жизнью Вены!

В отеле иммигранты испуганно шепчутся, что двое, один с бородой, другой в ушанке, знаете, неприятные такие, ни с кем не разговаривали, сегодня пропали. Видать, заранее сговорились в Австрии остаться. Или в Германию перебегут. Нелегально! На перекличке того и гляди все всплывет. Что теперь с нами будет? Вдруг всех обратно депортируют? Конечно, не должны бы, но вдруг?..

Плохо мне было в Вене. Готика-шмотика, очень красиво. Скверно, унизительно.

Следующая пересадка на пути в неизвестное — Рим. Скорей бы! За несколько километров до Рима нас торопливо перекидали с поезда на автобусы — опасались террористов. В зале римского вокзала «Термини», возле которого в грязной гостинице был путевой привал нашего табора, мы знобко поеживались, глядя на выделенное могильной оградкой место, где не так давно были расстреляны эмигранты из России.

В высшей степени гуманно, что нас не перебросили сразу из Москвы в Рим, такого перепада душа бы не вынесла! Вена — барокамера перед космосом Италии.

Рим не был городом-отличником на круглые пятерки — там светило, не экономя энергию, солнце, недисциплинированно хохотали толстые яркоглазые люди, хлопали ладошами пальмы, командой пестрых клоунов кувыркался под ветром мусор, из машин водители махали черноволосыми руками проезжающим по встречной полосе друзьям. Останавливались посреди мостовой, радостно орали, сверкая зубами, браслетами часов, кольцами смоляных кудрей. И сто раз мне наплевать было на гнусный заезжий двор «Маргера», где вороватые хозяева кормили одним крутым яйцом с окостеневшей булочкой на завтрак и пустой чечевицей на обед.

— Продал ты, Гришка, советскую родину за чечевичную похлебку — теперь вот жри, не жалуйся! — разъяснял соседу по столу символический смысл меню разбитной московский инженер Миша.

— Та ж была б родина подороже, я б вону на копченое сало да варэники с вышнями поменяв. Це ж закон рынка, Мышаня.

Прошлое — наше выморочное имущество. Лишь густо, как елка, увешанная кольцами и серьгами мадам Гуревич пыталась поиметь хоть какой-то дивиденд с банкротства — у марокканских хозяев нашего римского барака требовала для себя отдельный номер: «Уно, уно комната, ферштеен?! Вы знаете кто мой бывший муж?! Мой бывший муж — известный венеролог! У нас в Киеве была четырехкомнатная квартира! Мебель финская! Сервизы! Голубой унитаз! Мы вообще не привыкли жить в одной комнате со всякими!» Марокканцы презрительно улыбались.

— Кстати, о нашей трапезе! Возьмем яйцо. Оно ведь тоже штука вполне мифопоэтическая. Символ жизни. В нем и смерть Кощеева пряталась, из него же, как всякому известно, и Брахма возник, — поддержал московского Мишу бывший доцент-филолог из Ленинграда Юрий Львович, с одноименной кличкой «доцент».

— Юрий Львович, вы ну прямо как ребенок! Даже смешно. Какая же Брахма получится из вареного яйца? — возмутилась официантка из Сочи Фирочка. Она была у нас большая умница.

Моисея в нашей пустыне не было, брели толпой, такие, как уж есть, в земли, текущие, по непроверенным слухам, молоком и медом. Парикмахеры и портные возбужденно излагали планы близкого карьерного взлета на Брайтон-Бич и вожделели золотого тельца. Нетехническая интеллигенция в джинсах, со знанием английского, высокомерно фыркала и держалась в стороне. Техническая интеллигенция в брючатах, кримпленовых платьях и дешевом золоте вздыхала, что-то подсчитывала и снова вздыхала. Притаскивали из Ватикана охапки бесплатных антисоветских брошюрок, читали взахлеб. Не помню, как среди них оказались и попали мне в руки «Колымские рассказы». Брошюрки померкли.

Кое-как затолкнув в себя символическую во всех отношениях пищу, мы с сыном шли в Рим. Так дико, так странно, я — в Риме! В настоящем Риме!!! Топают строевым шагом четыре монахини — я их люблю! Мчатся полуголые кентавры-мотоциклисты с золотыми цепями на крепких шеях — про них рассказывают, что они на всем скаку выхватывают у эмигранток сумочки и сережки из ушей выдирают. Не выдрали ни у кого. Рассказывали и про похищения дам — тоже интересно. Пугательные сюжеты имеют широкое хождение на любой стадии исхода — на глазах складываются ростки новейшего фольклора. Впрочем, чисто бытового характера. Мистические и звериные сюжеты не просматриваются. Героические саги борцов с гидрой режима выслушиваются, но из уст в уста не передаются. Надменные и обидчивые сказители былин о себе и Кагэбэ косятся друг на друга с подозрением. Не отсидевших в тюрьме, включая женщин и малолетних, презирают. Гидроборцы куда-то поодиночке крадутся, часто оглядываясь — нет ли «хвоста». Если нет — огорчаются. Клянутся, что был-таки, был хвост, чувствовалось спиной. Умело играют скулами. У кого нет хорошо сформированных скул — имеют бороду а-ля Александр Исаич. На музеи времени не тратят, часто бегают звонить на переговорный пункт.

Я мотоциклистов не боюсь! Яркий свет, бешеный коктейль запахов хвои, бензина, незнакомых духов, теплого камня. У фонтана носятся и брызгают водой смуглые дети, как две с лишним тысячи лет назад. Нигде не видать надгробной таблички: «Памятник старины. Охраняется государством». Никем не охраняется, просто вольно живет и по-жонглерски лихо подбрасывает и ловит тугие водяные жгуты. Травяной Палатинский холм и пористые, как пемза, ниши Колизея — ярым зеленым пламенем сверкают на туристический плебс глаза вольных римских кошек. Арка Тита, под которой до сих пор тени забытых предков бредут в рабство. Прошла и я. А потом, по женскому суеверию, торопливо обратно… Рим! И как-то даже необидно проскочили обязательные отмечания в Хиасе и в американском консульстве. Длинные анкеты, идиотские вопросы — не еду ли я в США с целью разрушения государственного устройства или занятий проституцией, не являюсь ли я умственно неполноценной, а заодно носительницей венерических заболеваний и оружия. О да, сеньоры и господа, истинно являюсь носительницей и исключительно для занятий древнейшей профессией с оружием в руках предприняла сей вояж. Медицинский осмотр: «Лежи, мадам!

Дыши, мадам! Мадам, не дыши!»… Ох, затаи дыханье, мадам, — вокруг живой Рим!

Виа Регина Маргарита, так звали улицу, на которой мы через неделю, семь раз пройдя пешим ходом Рим, сносив три пары железных башмаков и заполнив семь семериков анкет, поселились в дешевом курортном Ладисполи. «Дове э Виа Регина Маргарита?» — так следовало приставать к прохожим, заблудившись. А в ответ на указующую жестикуляцию: «Грация, сеньора!» Крохотный базарчик пахнет разомлевшим на солнце базиликом. «Кванто косто?» — и какая бы скромная ни была цена, все равно с ефрейторской молодцеватостью отчеканивали: «Косто троппо!» День артишоков с поеданием из бумажных стаканчиков жареного в сухарях невиданного овоща, вечером фейерверк над морем в честь восхитительно безыдейного праздника. Население, включая стариков и детей, свободно говорит по-итальянски — прямо опера Верди! На углу возле фонтана бренчат на гитарах двое смуглых красавцев в черных майках, иногда лениво, вроде бы только для себя, подпевая. Местные останавливаются, улыбаясь кладут свой «милилиры» в гитарный футляр. Мы переминаемся в отдалении, воруем музычку — жалко денег… Нет их, денег-то!

Наша ладиспольская квартира на втором этаже обшарпанной «виллы» была нищенкой в горностаевой мантии. При общей убогости (по дороге мы к нищенству неожиданно быстро привыкли) — мраморный пол и балкон из белого камня размером с клубный танцзал. Под балконом располагалось Тирренское море! Был май, цвели алые розы, небо было голубым, облака белыми, море синим, а песок черным — базальт. Черт побери, гениальный китч! Беру, заверните! Сын из похода по окрестностям прибежал возбужденный: «Знаешь, здесь вино дешевле молока!» Мы решили молоком не злоупотреблять. На этом королевском балконе я впервые вкусила заграничный ликер «Амаретто» (теперь и в рот эту приторность не возьму, разве что в коктейле). Он показался напитком тех самых богов, которые по-детски ярко и щедро изукрасили эту землю.

В нас прочно въелась Россия — сырые туманы, вдовьи березы, изба на курьих ногах с рубиновой звездой, равенство неравенств, страна мифов, кладезь иносказаний, родина призраков, оплот агностицизма. Резкое изъятие вросших в сознание мифологем чревато серьезными последствиями… В лучшем случае перемежающейся умственной хромотой и удушьем от непривычного избытка кислорода.

Давайте не о политике! И даже не о моей тете Хане, которая свалилась с инсультом, узнав, что родная компартия, Кумпарсита ее души, которой она страстно бросила под ноги любовь, молодость, силы, здравый смысл — не оказалась ни умом, ни честью и, тем наипаче, ни совестью эпохи. А чем оказалась, того моя тетя — героиня, жертва, ханжа — даже и помыслить не могла… Умерла, отравившись малой дозой информации, но слова правды о Молохе не произнесла.

Давайте лучше о смешных мелочах! О безобидных заблуждениях. О невинных деталях. Впервые живую настоящую розу я увидела, когда мне было уже лет двенадцать. Убого и северно жили. Но на открытках любовалась ею сто раз, конечно. Настоящая роза, так оскорбительно похожая на картинку, меня разочаровала. Картинка несла для меня до задыхания прекрасную идею розы, а воплощение, по моему убеждению, не должно было, кривляясь по-обезьяньи, постыдно копировать чистую идею. Я была взращенным в неволе, в темнице сырой вульгарного материализма, стихийным платоником, что, если вдуматься, вполне логично. Да и мой сын в ладиспольской лавочке изумленно взвыл: «Посмотри, мам, мороженое-то! Вот это да! Как на картинке нарисовано, так прямо в точности оно и в самом деле выглядит! Обалдеть!»

У нас всякий понимал, что красивая рекламная картинка никогда не совпадает и, главное, не должна совпадать с получаемым на руки товаром. Никто этого и не ждал. Сочли бы основательно шизнутым того, кто у оптовых продавцов и мелких разносчиков идеологии требовал бы «от каждого по способностям, каждому по труду» в соответствии с лаковой рекламкой социализма, оформленной в стиле северокорейских плакатов. А нынче и наипаче, ибо рекламные изделия, раскрашенные в стиле базарного барокко, предлагаются в несравненном более широком ассортименте.

Ты, пацан, по объявлению? Молоток! Ах, тебе еще и товар как на витрине подавай?.. Шо говоришь? Не слышу. Ну ты ваще!!! Юморист!

Подобно мороженому, тосканские сиреневые холмы и грибообразные пинии оказались тоже в точности такими, как на картинах старых мастеров. Кто бы подумал? — старики крепкими реалистами оказались. Пришлось смириться и принять. Вот она, прямолинейная наглядность Запада, в отличие от туманной и двусмысленной мистики Востока («да, скифы мы», гордиться нечем). Употребляя лихую новолексику, мы были «отмороженные», удивляя Запад «загадочной русской ментальностью», то есть остолбенением перед грубым соответствием формы и содержания, идеи и воплощения, спроса и предложения. И даже затаенной враждой к этому подозрительному феномену, таящему смутную угрозу привычной мозговой деятельности.

Дополнительный подарок Италии — Юра Штерн с его итальянкой-женой Катей. Катя носила простецкое славянское лицо и имя. Соответственно, и по профессии была слависткой. Неизвестно: что было причиной, а что следствием? Юра с Катей проводили для нашей эмигрантской орды недорогие экскурсии — и на север Италии, и на юг. В гордо дряхлеющие дворцы Флоренции, в кривые зеркала Венеции, в никакую Пизу с дурацкой башней (ну уже, или стой, или падай!), в сухую, как золотистый бисквит, Сиену.

Юра, яростно влюбленный в Италию, в ее искусство, как способны влюбляться молодые, худые и долговязые, был ангельски терпим и снисходителен к задаваемым в Палаццо Дожей вопросам: «А можно получать вместе и зарплату, и велфер?» — некоторые иммигранты уже кое-что про Америку знали и хотели узнать больше. Удержался от членовредительства перед Палаццо Веккио: «Ой, погодите минуту! Стойте здесь, не уходите! Сейчас я мою Ляльку еще раз с этим голым Давидом щелкну! Додик, улыбнись даме! Эй, Лялька, на что там у него засмотрелась? Оно же каменное, куда тебе! Шутка!»…

В середине шестидесятых, когда слово «эмиграция» имело единственное прилагательное «белая», мой приятель, искусствовед, сделал мне в день рождения царский подарок: пудовый альбом «Галерея Уффици» — такой альбом поди попробуй достань! Гости чуток позавидовали и много смеялись над явно издевательской дарственной надписью: «С пожеланием посетить этот музей». В ходе отъезда из страны наше имущество по инерции оставалось «невыездным», обреченно приняв на себя сброшенный нами крепостной статус. Альбомы, как и все любимые книги, как и все родные вещи, как улицу Малую Ямскую, подвальную хлебную лавочку с двумя входами, отчего прохожие вечно путали ее с общественным туалетом, цветущую под балконом вишню, Волгу, березовую рощу, мы раздарили, оставили, бросили. Млея и обмирая в залах Уффици, я вспомнила надпись на том альбоме и поверила в нечаянные пророчества. Посетила все же! Спасибо, нагадал! В Бостоне, опять-таки на день рождения, мне был подарен точно такой же альбом. И не распалась связь времен.

Быстро закончились римские каникулы. О, как не хотелось уезжать! В аэропорту Леонардо да Винчи я неожиданно ощутила горечь расставания с родиной. Как цеплялась за этот бархатно-зеленый сапожок Европы! Как припадала с плачем!.. Глупо, конечно. Какая там родина? Нет родины, запомни, дурочка, нет! Что ты, как детдомовская сирота, каждой незлой тете: «Мама! Мама!»

Пристегните ремни! Наш самолет совершает посадку в городе Бостоне, крупном морском порте, городе славных революционных традиций и первого в стране университета! Разнообразие архитектурных стилей, обилие садов, парков, музеев, живописные мосты через реку привлекают сюда множество туристов… Гости города найдут здесь…

Американский Ленинград, похоже! Нас, оглушенных перелетом, везли через змеистые тоннели, сквозь электрические пунктиры ночных мостов, вдоль большой реки, угадываемой в темноте по дыханию. Ночуем у приятеля — то есть не спим, а всю ночь неперебой рассказываем, пьем, зеваем, рассказываем, едим, удивляемся, спрашиваем, не понимаем, не понимаем.

Наутро — фиолетовое кружево теней на солнечном асфальте, вылизанные одноэтажные дома, газоны. Склонились от тяжести влажные головы пионов, бесчинствует сирень. Пахнет травой и дымом. На улице пусто, лишь старик в смешной шапочке семенит в ногу с таксой. Дорогу неторопливо переходят две жирные белки… Да-а-а, попались мы! Это же пригородная слобода! Окраина! Сказали вроде «Бруклайн» какой-то. А ведь нам не туда, нет! Нам в город Бостон!

— А когда мы прибудем в Бостон?

— Ну-у-у, в общем это считается как бы Бостон.

— Как бы? Понятно. А где сам Бостон?

— Два квартала пройти и через дорогу.

— Нет, я имею в виду центр города!

— Центр какого города?

— Господи, да Бостона же! Бостона!

— Даунтаун?

— Ну неважно, пусть… этот… даун, как его! Где большие дома, магазины… разные люди ходят…

— Там только офисы, никто не живет! Магазины тоже.

— Почему не живет?

— В других местах живут.

— Но почему здесь на улицах пусто — совсем людей нет!

— А зачем они тебе?..

Малибу-классик

Ее звали, как испанку благородную — красиво и длинно. Шевроле Малибу Классик. Широкозадая, старая, синяя, с выпученными фарами и ободранным боком. С первой машиной, как с первой любовью, везет редко. А если кажется, что повезло, — значит, чего-то вовремя недоглядели, потом горько покаетесь. Только поздно будет уже. Первая машина, как первая любовь — восторги и слезы. Слез больше.

Бизнесмены удачи, брюнет с приятным украинским акцентом и пуэрториканец, уже давно потеряли надежду сбыть эту синюю красотку хотя бы за пару сотен. Но доброе Провидение послало им меня, отлично созревшую для покупки. Явилась, если не на блюдечке с голубой каемочкой, то, во всяком случае, с зелененьким «кэшем» в сумочке, что, и дураку известно, в сто раз лучше. Меня сопровождал в качестве эксперта друг Боря, имевший в активе восемь месяцев водительского стажа, три небольшие аварии (предмет его особой гордости), академические залысины и две ученые степени по философии, не дававшие ему жить нормальной жизнью. Наш вид был красноречив — оба дилера мгновенно прекратили выдирать трубку из нутра какой-то ржавой развалины и сделали стойку, как на крупную дичь. Мои первые слова прозвучали для них небесной музыкой, флейтой, виолой и арфой.

— Здравствуйте. Я недавно приехала, не умею водить и ничего не понимаю в машинах, поэтому я бы хотела…

— Мадам! — восхищенно выдохнул одессит и пошел мыть руки, как хирург перед операцией.

Его коллега с лицом оперного демона, в богатых оранжевых трусах с лилиями уставился жгучим испанским глазом на сумочку. Но мой компатриот, вернувшийся с чистыми руками и горячим сердцем, произнес одно краткое слово по-испански — и лилии на трусах плавно заколыхались, удаляясь в темь гаража.

— В общем, я бы хотела…

— Мадам, к чему слова? Только для вас! Я вам от чистого сердца предложу машину, которую мечтал купить сам. Клянусь родственниками… Но вы меня опередили на полчаса. Что ж… Ваша удача. Вам просто невероятно повезло…

— Ну, зачем же такие жертвы? Мне, право, неудобно даже… Может быть, тогда уж другую…

— Нет, нет и нет! И слушать не хочу! Уж такой я человек! Для кого-то на первом месте деньги, для меня — исключительно справедливость! И честность! Исключительно! Пусть даже мне хуже от этого станет. Такой вот характер! Супруга, конечно, будет ругать меня. Пусть! И цена, слушай, пустяк! Полторы тысячи для такой машины… Даром, просто даром!!! Клянусь, жена убьет меня, как только узнает. Вы ей ни слова не говорите, на коленях умоляю! Взгляните — красавица! Кукла, кукла! Ай, какая красавица! К чему слова? Шевроле!

Звучало вполне убедительно. Полторы тысячи — это была как раз та сумма, которая шевелилась в сумочке, стучала в мое сердце и требовала немедленных действий. Однако «кукла» выглядела несколько потрепанной. Боря со второй попытки сделал лицо, которое, по его мнению, приличествовало мужчине бывалому и решительному (уморительная гримаса, надо отметить), и молча кивнул на вдавленную дверцу и подбитые фары. Профессионально перехватив его взгляд, лукавый сын Причерноморья шикарным жестом распахнул капот:

— Давай поговорим за карбюратор!

Говорить за карбюратор Боря не мог, ибо весьма смутно представлял себе назначение и внешний вид этого предмета. Максимум, что он знал о карбюраторе — что это не есть стартер и расположен он в части машины, противоположной багажнику. Где находится багажник, Боря знал хорошо, но, будучи человеком воспитанным, этим отнюдь не хвастался. Вежливо вытянув шею, он заглянул в непостижимое переплетение черных, в мерзкой липкой мази железок, деликатно понюхал нахально сунутый под нос длинный, гадко пахнущий железный шампур, многозначительно покачал головой:

— Н-н-нда! Разумеется. А впрочем… Да нет, ничего, кажется… Да, положительно ничего!

— Говоришь! Таких карбюраторов уже теперь не ставят. Это ж зверь, лев, тигр! Его продуть — лететь будет! Я тебе скажу, сын недавно «мерседесишко» купил… Нет, не тот карбюратор. Не то-о-от! У нас в Одессе бы за такую Шевроле — к чему слова!

— А вы нас не покатаете, если это вас не затруднит?

Попытка покатать окончилась конфузом — «кукла» чихнула, испустила из-под хвоста ядовитое облачко и, утробно урча, достигла конца квартала. После чего всхлипнула, захрипела и стала, как гвардеец под Москвой.

— Я ж тебе говорю — зверь, а не машина! — радостно заорал полюбивший Борю дилер. — К чему слова? Все путем! Не переносит малой скорости! Настоящая вещь — Шевроле, лимузин, красавица! Карбюратор на хайвее ветерком продерет — лететь будет! Класс! Такую машину не брать надо — хватать! Клянусь всеми родственниками! Фары, конечно, разбиты, признаю. Для меня справедливость… да, уже говорил. Но фары — тьфу! Что такое фары? Нет, ты вот мне скажи, что такое фары! А я тебе тогда скажу, что такое трансмиссия!

Боря, по-видимому, не мог дать исчерпывающее определение фар, а без этого у нас не было шансов узнать, что такое трансмиссия. Я до сих пор не знаю. Чтобы вывести переговоры из тупика, пришлось взять инициативу на себя. Вообще, как я заметила, в дипломатии женщины проявляют решительность в большей мере, чем сильный (во всех других смыслах) пол. Чем это кончается — вопрос второй и, как говорят опытные лекторы, не входит в круг тем, обсуждаемых сегодня.

— Я полагаюсь на вашу порядочность. Вы ведь, кажется, просили полторы тысячи?..

Наш шустрый негоциант все понял и напрягся, мысленно прикидывая — соглашаться ему отдать такое количество натурального американского металлолома за триста баксов или имеет смысл поторговаться и выбить еще полста.

— Правильно я вас поняла — полторы тысячи?

— Мммм! Ну-у-у! Ви-и-и-дите ли…

— Я вам дам тысячу шестьсот, но, уж пожалуйста, устраните недоделки. Чтобы ехала. И если можно, конечно: вот отсюда что-то бурое течет. Можно сделать так, чтобы не текло?

Он посмотрел мне в глаза. Вытер пот. Нервно почесался. Нет, такого он не ожидал. Такого не могло быть, потому что не бывает. Еще раз пристально посмотрел на меня. Но, судя по виду, я вроде не издевалась — не подмигивала, не сгибалась в три погибели от хохота, указывая перстом на коммерсанта, не крутила пальцем у виска. Мой ученый консультант тоже не проявлял видимых признаков агрессивности. Да, это была удача! Редкая и сладкая, как ананас в Тюмени. В экстазе наш благодетель смог выдохнуть только одно слово:

— Кэш!

Сделка была заключена… Кто из нас, ввинчиваясь в автобус, куда и спицы не просунуть, кто из нас, вмазанных лицом в пахнущий псиной колючий драп спины переднего пассажира, не видел себя в дурацких мечтах владельцем лимузина? Это вопрос, как вы, конечно, понимаете, риторический, то есть лишний. Да и как на самом деле выглядит лимузин, не представляли. Но слово было роскошное — лимузин (сверкающий черным лаком обязательно) бесшумно мчался под пальмами, неся курящего сигару ковбоя в шляпе и с ямочкой на квадратном подбородке в обществе извилистой блондинки типа Мерилин Монро. Блондинка умела говорить «о, дарлинг!». Справа было море на закате.

И вот оно — начало шикарной американской жизни! Упругая прохлада сидений из бордовой кожи — немножко фальшивой, конечно. Но какого изумительного качества! Вы бы сами не заметили разницы, если бы я вам не сказала. И все дороги этой сказочной страны — серым бархатом под колеса, добрые чудеса и веселые сюрпризы за поворотом…

Веселые сюрпризы не замедлили себя ждать. На другой день после покупки я с ужасом убедилась, что кукла, Малибу моя Классик, работает в режиме самовара, то есть греется, пыхтит и испускает жидкость. Как транспортное средство она тоже была равна самовару. Механик на техосмотре, лишь узрев нашу «куклу», долго хохотал, хлопая себя по бедрам.

Розовая мечта начала делать неприличные жесты и строить мерзкие гримасы. Надули в Америке! Не может быть! «Может-может! — сухо сказала мне вредная Борина кузина. — Теперь тебе будет чем занять время!»

Пришлось, втихомолку поскулив, звонить уже произведшим глотательное движение и почти переварившим «кэш» дилерам, чтобы произнести одну из ключевых фраз американского языка, его «сезам, отворись». Эта фраза звучит в устах крупных государственных мужей и мелких телевизионных жуликов, бродячих продавцов средства от дряблости бедер и слабо владеющих английским нефтяных королей: «мани бэк» — мол, «деньги взад!». В ответ услышала несколько ключевых фраз русского языка — что их повторять, сами отлично знаете. Ну да-да, отчетливо, непечатно, громко и на ты.

Идиллия таяла, дали прояснялись, на горизонте показались очертания американской жизни. Я зажмурила глаза, а когда через минуту разжмурила, уже знала, зачем и почем на свете существуют адвокаты. Пропасть, разделяющая еще подванивающего дымом отечества новичка и горделивого «старого эмигранта», таяла на глазах. Измысленный психологами и, подобно Галатее, оживший под их влюбленными взорами «культурный шок» проходил, как на дворняжке царапина. И моя вторая фраза звучала намного уверенней первой: «ю вил спик виз май лоер», что в вольном, но адекватном переводе на русский означает: «Накося выкуси! Напущу адвоката! Попляшешь тогда».

В общем, отдали они деньги. Приехали вдвоем на черном «мерседесе» и отдали — такие невыразимо печальные, такие невозможно расстроенные. Это я, выходит, их так огорчила.

В первый раз в американский первый класс. Учи, Америка!

Прощание с деревом

Каждое утро, открыв глаза, я видела в окне старое дерево и минуты три на него смотрела. С этого начинался день. Нет-нет, не настолько уж я мармеладно сентиментальна, чтобы с деревом здороваться, что я, сумасшедшая, что ли? Просто оно мне нравилось. По-моему, это был тополь. Американские деревья другие. Возьмите хоть дуб — и листья по-другому вырезаны, и общий абрис фигуры другой. Жасмин тоже — цветет, но не пахнет. Здесь я научилась узнавать платан и полюбила за серые морщинистые слоновьи ноги и щедрые ладони листьев. И сочувствую редким, сиротского вида белоствольным березам, влачащим незавидную жизнь в чуждом климате.

В общем, на этот дворовый вроде бы тополь я по утрам глядела. В его лохматом цыганском шатре безобразно склочничали вороны, беспечно посвистывала (должна бы при этом еще и поплевывать) какая-то мелкая птица. Ошалело носились беспардонные белки, заскакивая с разбойными намерениями на мой балкон. Частью своих подагрических веток тополь, как локтями на стол, облокачивался на крышу дома, что было с его стороны неосмотрительно, так как создавало угрозу крыше и, как выяснилось, дереву тоже. Это общее правило — опора в широком смысле — чревато нежелательным исходом. Невзирая на это, очень часто хочется. Так и тянет.

Осенью наш менеджмент подсуетился, приехали в специальной машине специальные американские мужики. Одного, с электрической пилой в руках, подняли в сетчатом металлическом стакане на уровень верхних веток, чуть повыше моего балкона. Прочие трое флегматично поглядывали вверх, время от времени давая ценные руководящие указания. Обреченные ветки, толщиной сами с деревце средних лет, панически цепляясь за оставшиеся в живых и обдирая с них листья, валились на землю. Надрывно выла пила. Скандальные вороны орали на мужиков с соседней крыши.

Нечаянно это получилось или так было задумано (в последнем сомневаюсь), но силуэт дерева после хирургического вмешательства стал являть собой элегантный иероглиф, лаконично вписанный в серо-голубой лист неба. Время от времени у меня возникало вялое желание сыскать какого-нибудь японца (почему-то я была уверена, что это именно японский иероглиф), чтобы он прочел и растолковал. Однако опасалась — вдруг это оказалась бы какая нибудь чушь. А в чужом и непонятном всегда подозревается некий высокий смысл. Во всяком случае, этот четкий узор два года радовал меня и служил предметом сдержанного хвастовства перед гостями, как, скажем, старинное резное бюро или диванчик стиля чиппендейл, которого у меня нет.

Через год дерево стало сохнуть — то ли от старости, то ли от невыносимого груза тайной значимости.

Его срубили, взяв с жильцов полагающуюся мзду. Других деревьев в нашем небольшом закрытом дворе нет. И небо опустело. В глаза стали назойливо лезть окна дома напротив. На стене этого дома — некий технологический черный квадрат. Привет, Малевич! Нас, детей асфальта, окружают прямые углы, заключают в свои безоговорочные рамки, учат жить. Разлинованная, как военный плац, система декартовых координат, рождающая подспудное желание вписать в нее беззаконно-нежную параболу.

Выхожу вечером на балкон — в освещенном окне напротив бестолково суетится мужской торс в цветастых трусах и со сковородкой. В соседнем, как в немом, но цветном фильме, бурно жестикулируют женщина и подросток. В другом адское синее зарево — телевизором, стало быть, наслаждаются, неуклонно повышают культурный уровень.

В свою очередь, я непрошенно демонстрирую им задумчиво курящую себя. Пытаясь соблюсти одну из заповедных американских ценностей — «прайваси», мы изо всех сил делаем вид, что не видим друг друга.

Одинокий ночной мотоциклист

— Посмотри, на кого ты похожа! Если ты думаешь, что черные солдатские бутсы и лиловые трусы поверх обгрызанных кальсон украшают девушку…

— Что калсом, мам?

— Не кальсом, а кальсон! Тьфу, то есть кальсоны. Родительный — кальсон.

— Кто родители калсон?

— Я, я! Я персонально и есть родитель кальсон!!! Ну что ты на меня уставилась! Не бойся, с ума не сошла, в порядке, без проблем. В полном о-кее!

Соврала — схожу я с ума. Это тощеногое с непробиваемым взглядом и тремя серьгами-дешевками в каждом ухе — моя Юлька? Люлька-шпулька, пушистик маленький-хорошенький? Как она боялась Бабу Ягу на картинке! Пищала, утыкалась, ища защиты, мокреньким щенячьим носишкой в мою шею, и я замирала. Запах кефирчика, младенческих тонких волосиков… Девуленька моя, веточка, котенок родной… Прочь, Баба Яга на картинке, не отдадим тебе нашу Люленьку-красуленьку! Понятные домашние страхи — корь, коклюш, расшибленная коленка. «Генка Петров — дурак, мама, какой-то, снежком прямо в щеку. Ой, знаешь, как больно!» Сейчас, сейчас мама поцелует, и все у нашей Люленьки пройдет! Помоги мне, детская носатая Баба Яга, где ты, Генка Петров со снежком…

Какой же скрипучей занудой я ей кажусь сейчас! Злой, убогой и беспомощной. Не исключено, что она вообще меня не понимает. Просто наблюдает и приспосабливается к повадкам. Знает, что при некоторых обстоятельствах, проявив выдержку и изучив рефлексы, можно извлечь пользу. А может, для личного спокойствия просто делает вид, что не понимает, — разве проверишь? Удивительно быстро тает русский у них. Снежок-дружок… Русский тает, как снежок… Я так не хочу ее отпускать на эту «пати». Чем они там занимаются, эти чужие американские девчонки со своими бойфрендами? Сексом? Может быть, и она уже в дружном коллективе восполнила пробелы воспитания… Да нет, что ты, она еще ребенок… Посмотри, какая шейка еще детская, с пушком вдоль ложбинки сзади. Вместо груди — две пуговицы, живот плоской дощечкой вперед. Косолапит смешно так, неуклюжка моя. А взгляд взрослый, оценивающий, холодный. Наверно, я не те слова ей говорю, но меня несет, как с горы. Я ее всерьез ненавижу в этот момент. Господи, неужели я ненавижу свою дочь?

— Юля, тебе только четырнадцать лет! Там все старше тебя, какие у вас могут быть общие интересы? И эта драная ворона Джоан с ее подозрительным дружком…

На самом-то деле я хотела сказать «черным», но постеснялась. Свято место пусто не бывает. Расизм — замена счастия у нас. Как антисемитизм дома. Ах, пардон, забылась — дом ведь тут! Здесь быть расистом не комильфо, и перед американцами следует это скрывать. Проще всего не заводить разговор на эту тему. Впрочем, с некоторыми (важно правильно угадать, с кем — точь-в-точь как в России про евреев), наоборот, уместно мягко намекнуть, от кого здесь все эти проблемы, но обязательно сразу же добавить: «Кстати, у меня есть хороший знакомый — черный. Милейший, добрейший, порядочнейший человек. Я его глубоко уважаю…» Без этой фразы, как на людях без юбки. Конечно, все знают, что там у тебя, сюрпризов не ожидается, но все ж лучше прикрыть.

— Мам, дай тен бакс. Я отдам. Пли-и-из! Пли-и-из!

Терпеть не могу это «Пли-и-из!» — фальшиво-детское, наглое и заискивающее.

— Пли-и-из! Тони мне даст бэк… назад… Ин э вайл. Знаешь… через время… он даст… знаешь… — рассматривает мелкие обкусанные ногти с черным (тьфу!) лаком. Я тоже никак не отучусь ногти обгрызать — до сих пор. И Юлькина треугольная родинка на запястье с браслетом из паршивой веревки с бубенцом — тоже моя.

— Новость! Поздравляю! Какой еще Тони? Тони — это как раз то, чего нам всем не хватало. Ты бы лучше послушала себя, как ты говоришь по-русски — полтора слова осталось. Пушкина бы хоть почитала!

Пушкин — это обязательный родительский набор. Без него — ни до порога! И что к Пушкину все привязались, дался нам бедный Пушкин. И без того у него гора проблем была: легкомысленные родители, черный прадед, долги, красавица-жена, деток куча, издатели, стихи, служба, ссылки, неприятности с начальством, дуэль наконец. За тридцать семь лет все успел! А теперь вот на поругание этим варварам безъязыким… А что я успела? Два раза выйти замуж — первый муж сейчас смотрит в Москве утренний сон, второй в соседней комнате — вечерний. Спите, родные, я постою! Из прочих достижений — диплом биолога и грин-кард. Где был нужен диплом, там не нужна грин-кард, и наоборот. Против Пушкина выгляжу слабовато… Оставим классика в покое. А кто еще? Набокова, пожалуй, тоже при ребенке не надо поминать всуе… Лолита, то-се… Впрочем, хоть оды Ломоносова, хоть «Дядю Степу» девке моей подсовывай — эффект один и тот же. Как от стенки.

— Гоголя хоть возьми почитай, — слышу я свой голос, сварливые педагогические банальности. Попробовал бы меня кто-нибудь так нудить! Давно бы уже взвизгнула, взорвалась, наговорила всякого. Но дочь моя на высоте. Снисходительна к моему возрасту и ничтожеству. Дипломат!.. Кончила грызть ноготь и теперь тщательно рассматривает кончик своих вечно развязанных солдатских бутс. Уродство это долго клянчилось ко дню рождения и недешево стоило, между прочим.

Помню мои первые белые с перламутровым блеском туфли на «гвоздиках» — и маленькая серебряная пряжечка сбоку. Наденешь — Бриджит Бардо. Снимешь — к сожалению, опять я. Туфли себе, что ли, купить к сиреневому костюму? Серые бы неплохо подошли. Хотя зачем? И так барахла полно — на работу ведь только и хожу. Езжу, то есть. В семь тридцать выезжаю, в шесть приезжаю, чтобы завтра опять, и