/ Language: Русский / Genre:prose_rus_classic,

Двойники Рассказы И Повести

Андрей Левкин


Левкин Андрей

Двойники (рассказы и повести)

Андрей ЛЕВКИН

Двойники

(рассказы и повести)

СОДЕРЖАНИЕ

Ольга Хрусталева. Предисловие к Левкину

Наступление осени в Коломне

Достоевский как русская народная сказка

Из десятого года

Август, тридцать первое

Цыганская книга перемен

История жолтого цвета

Княжна Мери

Смерть, серебряная тварь

Общие места: луна

Люди: наркотики и отравляющие вещества

Черный воздух

Три количества слов

Петербург

Лизавет и Ломоносов

Начала новой еды

Средиземная война

Обратная перспектива

Маленький город

Тварь

Клоуны

Фотограф Арефьев

ПРЕДИСЛОВИЕ К ЛЕВКИНУ

Господин Андрей Левкин живет в Риге. И раз уж он до сих пор живет там, а не, скажем, где-нибудь в Петербурге или Москве, стало быть, ему - в этих узких улочках Риги - жить и надлежит, вдыхая влажный северо-западный воздух и отмеряя себя применительно к скованному по северо-восточным меркам пространству.

Если же задаться вопросом, зачем бы, собственно, Левкину в Риге жить, то ответ последует сразу, без всяких экивоков, несколько даже нахрапистый а где? Где этот тихий говор, эта не обременяющая себя вниманием к собеседнику речь, заставляющая другого склоняться, напрягая ухо, то есть занимать позицию заведомо невыгодную и податливую, где это все найдет себе соответствие, как не в - повторимся - узких, чуть смытых, хотя теперь и по-европейскому окрашенных коридорчиках.

Может быть, Левкин до сих пор любит и заботливо хранит привязанность к почти коммунальному бытию маленького города, к крошечным кофейням, парным пивным, где в углу всегда сидит кто-то и рыдает, уткнувшись в свое прошлое. Последнее, впрочем, было цитатой из устного описания Левкина все той же Риги.

Писатель Андрей Левкин живет нигде. То есть не привязываясь к конкретному месту. Конечно, нагретые, обихоженные углы присутствуют, но зависимость от них выявляется слабо, угадывая себя скорее по противоположности. В этом смысле он писатель традиционно русский. Наши-то, бывало, все норовили сбежать в широкошумные дубровы, осесть на обочине, в имении, особняком, и там или оттуда нестройное течение жизни наблюдать.

В таком положении не слишком хочется кричать, рвать на себе рубаху, заходиться патетическими восклицаниями или что-то грозно и надсадно вещать миру. Позиция на обочине предполагает неспешную речь с захожим странником или гостем, когда доверительную, когда светскую, или, например, подкрашенную далеким гитарным перебором. Можно также совместно наблюдать, как дрожит воздух, слушать тишину или опрокидываться в вечерние огни. Ни суеты, ни мельтешения, ни поспешности, но зато и страсти здесь пригашены, как бы их нет вовсе.

Оттуда, из тех мест, почти всегда подернутых дымкой, тянется и присущая Левкину интонация. Эдакое уговаривание и заговаривание мира, персонажей, ситуации на все время сдерживаемом голосе. Очень-очень тихо, очень-очень ласково, как погладить по голове очень-очень маленького, только что освоившего вертикаль. Так, чтобы тяжесть ладони ее не нарушила, а только придала верное направление: туда-туда, тихонечко, осторожненько, ну еще шажок, шажочек. Или еще: с ласковостью персонажа из "Место встречи изменить нельзя" - "Не бойся, мы тебя не больно зарежем". Интересно, как все-таки Левкин кричит.

А он кричал. В ранних своих рассказах, например: "Читающий, смотрите: как странно... Они умрут сейчас - ведь Вам уже их не встретить, о них Вы больше не услышите, еще строчка, от силы две: ну, можно заставить их обняться - что не на пользу рассказу, да и мало что решает, но им было бы глупо не поступить так - пусть, но это лишь две строчки, три: они повернулись друг к другу, их больше не будет". Потом Левкин долгое время себе этого не позволял. А теперь раскатился тихим рычанием. Печоринским. Это только кажется, что голос там негромкий и почти безразличный, неистовствовать ведь можно и шепотом.

"Княжна Мери" - вещь изысканная и лирическая. Вещь современная и, можно сказать, наглая. Хотя бы потому, что предполагает героическое отождествление. Маскарад же, как известно, служит для обнаружения, для того, чтобы тебя узнали, а вовсе не наоборот. Сей романтический и победительный костюм с чужого плеча оказался тютелька в тютельку одного роста с нынешним автором. Месье Невкин - положительно искомый претендент на роль героя нашего времени. И девушек он мучает с таким же удовольствием, как его предтеча, и пургу гонит в полный рост. Юным, не закаленным опытом барышням читать такие вещи запретительно: крышу собьет. Что же до молодых людей со скучающим взором и расширенными зрачками, то им "Княжна Мери" придется впору. Они найдут в ней все, к чему стремится алчущая необычайности душа: и метафизические шутки, и модную манеру ухаживания, и щекочущий нервы способ уничтожения противника.

Вопросы же остаются с лермонтовских времен прежними: и что этих победительных романтических особ так беспокоят их собственные карикатуры? Что они Грушницкому, что им Клубницкий? К чему бы, казалось, тратить столько душевных сил на предмет, заведомо слабый и меньший?

А все потому, господа, что месье Невкин не может расправиться с собой, со своими нежными и простительными привязанностями, с этой горячей искрой, вылетающей из девичьего кисейного рукава. Хочет, но не может. И стало быть, мир стоит на прежних основаниях и никуда до сих пор не двинулся: "Такие дела, брат, - любовь!". А признаваться в этом себе и читателю, нам, людям продвинутым, осознавшим в скуке стремление к пустоте, положительно не к лицу. Мы лучше сделаем из карикатуры обычного человека, без всяких признаков особости. И убивать не нужно. Пусть себе живет бесталанно и счастливо.

В подобных вещах, пожалуй, есть только одна опасность. Можно и судьбу накликать: история ведь имеет обыкновение повторяться.

Книга Левкина тоже называется не случайно. "Двойники" не хочется даже расшифровывать: здесь в Петербурге традиция слишком жива. А вот его собственное соображение ее несколько уточняет: "Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается в свой черед нами. Любой приличный человек обладает комплектом себя, позволяющим ему быть дома всюду". Пишущих-то Левкиных - тоже не один. Их наберется с пяток, а если по мелочам - больше. Их объединяет - почти всех - особый способ зрения, вчувствования в предмет. Говоря на языке литературном - жанр. Он, за некоторыми исключениями, - один: тестирование, сканирование, некое считывание. ЧТО считывать - в общем, все равно. При владении навыком это может быть человек, ситуация, предмет, ландшафт, фотография или нечто называемое абстрактно.

Впрочем, люди как социобиологические существа Левкина давно уже интересуют мало. Скорее - их узелки, завязочки, фон от присутствия, внутренний-внешний окрас, способ обустройства в пространстве. Интересуют от них не зависящие, а как бы нацепленные на них данности: способность быть наркотиком или там отравляющим веществом. Еще Левкина занимает то, что в классическом варианте называлось атмосферой. Но не той, которая организуется между людьми и отзывается какой-нибудь лопнувшей струной, а сама субстанция. Вязкость, сквознячок, солнечный зайчик, разные крючочки-сцепочки из фраз, движений, невнятностей.

Невнятность Левкин любит. Его и тянет всегда туда, где быт неопределен, неотстроен или находится на пороге - не то созидания, не то разрушения. Левкинские вещи, пробующие на ощупь историю, располагаются там же: в знойном полдне, где легко спутать томление с сонной истомой, в зимней Москве, где ощущается присутствие некой силы. Москва Москвой, а важна именно сила: как и где она располагается, куда утекает или откуда приходит в иные времена.

В том, что обычно называют художественной литературой, о подобных вещах не пишут. Да и действительно, кому особенно интересно, какие там превращения переживает смерть, Европа или некая неведомая сила. К тому же привычно считается, что они описанию поддаются плохо. Но что нам чьи-то, уже съевшие себя привычки?

Текстам Левкина бессмысленно сопротивляться или противостоять - ничего не выйдет - читателя или вышибет, или скривит нарастающим раздражением. Им нужно отдаваться, как хорошему банщику-массажисту, в турецкой, например, бане, который и мнет, и тянет, и ласкает теплой губкой, и окатывает, по одному ему ведомому порыву, холодной водой. А что уж там произрастет в результате, время покажет.

Человек Андрей Левкин живет, сообразуясь с особенностями собственной крови. Для него, быть может, ее состав и не имеет существенного значения, но для нас, коль скоро именно мы это предисловие пишем, имеет.

Кровь его сливает в себе бродячую, вольную и даже дикую, с как бы холодной, выдержанной и мало подвижной. Правда, если сказать о нем, что он "холодный латыш", то организуется хорошая и не смешная шутка. Другое дело, что своей горячей половине Левкин ходу не дает, норовя ее растворить, растушевать до полной неопознанности. Она, естественно, то и дело прорывается: аполлоно-григорьевскими чимбиряшечками, этими, эх да черными буквами на белых страницах, этой, в конце концов, неутоленностью возникновения текстов.

А что до особого дара видеть и чувствовать, так на то Левкин и писатель. К тому же очень хороший.

Ольга Хрусталева

НАСТУПЛЕНИЕ ОСЕНИ В КОЛОМНЕ

Коломна начинается - идя по Садовой - от Крюкова канала в сторону площади Тургенева, быв. Покровской, в центре которой стоял храм, взорванный, на его месте теперь сквер - точно на перекрестии Садовой и быв. Английского проспекта; Коломна, собственно, является островком, образованным каналами Крюковым, Грибоедова (быв. Екатерининский, быв. речка Кривуша) и Фонтанкой; возможно, впрочем, распространяется чуть дальше вдоль Английского проспекта (ныне - пр-т Маклина) в сторону поэта Блока, до Мойки, углом выходя на Новую Голландию.

Когда приглядеться к ее архитектурным новостям, нынешнее положение Коломны мало отличается от положения прежнего - известного по временам если и не пушкинским, то достоевским. Наряду со своей обыкновенной обветшалостью район сохраняет привычные свойства городской окраины - за век утратив разве только этнографические особенности: еще более опростившись и подрастеряв сословные признаки - в силу представленности тут всех, наверное, городских слоев и профессий. Конечно, сохраняющаяся досель окраинность Коломны и инерция - уже, пожалуй, литературного характера - заставляют Коломну пребывать спокойной, немного сонной и уж заведомо ленивой и незлобливой так что даже два ларька, торговавшие уже неизвестно чем в сквере на Покровской площади и сожженные не так давно, своим видом не наводят на мысли об агрессии, но, скорее, о вечной российской - отчасти оперного склада безалаберности, незатушенной сигарете, а если даже и о сведении счетов, то каком-то корявом и слишком уж бесхитростном.

Видимо, патриархальность округи - все длящаяся и лишь истончающаяся, не обрываясь, - связана с вечной петербуржской мукой: с тягой бывать на людях, оставаясь в одиночестве. Примером этому вполне сослужит угол Английского проспекта и Садовой - где в окрестностях сквера образовалось место скорее общественное, нежели публичное: тем более учитывая время года, в которое разговор о Коломне затеялся, а это - первая декада сентября. Солнечная теплая погода с легким туманом поутру и прозрачным воздухом, прогревшимся к середине дня. Словом, природу Коломны в сей час образуют лишь благостность да тишина, нарушаемая редким дребезжанием трамвая и чуть более частым звуком жетонов, рушащихся в жестяные поддоны игральных автоматов, расположенных в низком и зябком полуподвале, выходящем на площадь, - чуть сбоку, где нынче составлены дощатые фуры каких-то ремонтников и стоит будка, разливающая пиво в банки из-под овощных и иных стеклянных консервов. Жетоны размером с пятак или немного крупнее, но раза в три-четыре толще и падают вниз тяжело, что твои сестерции, отчего-то заставляя гадать - а как повел бы себя этот латунный кругляш, отпущенный в прозрачную банку с пивом - желтоватым же, выветрившимся: пойдет ли ко дну, перекувыркиваясь, тускло стукаясь о стенки, или же ляжет плавно и тихо, но производить опыт неохота.

Особенно по воскресеньям Коломна многолюдна, тиха и незлобива. Уличная торговля в районе Покровки не затухает до вечера (в ходу здесь именно уменьшительное "Покровка" - присущее, скорее, московскому говору, а в Петербурге редкому - за исключением разве Лиговки и нынешней Гражданки; однако именно "На Покровке" и прозывается полуподвальчик с лязгающими автоматами).

Большинство коломенских улиц разбито, они раскопаны, закопаны, являют собой просто удлиненные пустыри, покрытые песком, камнями, осколками бетона, кусками труб; дома редко выглядят здоровыми, лавки закрыты через одну, и замки на них запылились. Но и среди этой разрухи еще можно отыскать виды вполне уцелевшие: если хотя бы отойти немного в сторону, к берегу Крюкова канала, где, поставив бутылку вина на гранитную чушку между чугунными пролетами - с немалым риском, учитывая постепенно возрастающую жестикуляцию, - два неких господина попивают винцо в виду канала и Никольской колокольни, не особенно даже прислушиваясь к тому, что на ее верху время от времени позвякивают медью по меди, и обе этих меди, похоже, треснувшие.

Словом, так эти два мужика средних лет и поступали, а сбоку от них парочка молодых кавказцев - не грузин, каких-то других: крупных, с широкими скулами, прямыми носами, стриженных по обыкновению под "польку" или "полубокс", - развлекались тем, что прыгали на пустую консервную жестянку, плюща ее в блин. Наконец преуспели в этом, сели в машину и отбыли. "Братан, - сказал один из мужиков, глядя мимо меня на длинную дурь Крюкова канала, - который час?" Часов у меня нет, но вопрос был нелеп не потому, а оттого, что сам день никуда не спешил, да и погода не предлагала торопиться: чуть прохладная, солнечная, осенняя, когда листья еще только собираются начинать желтеть. Впрочем, у них ведь могли быть серьезные резоны.

Набережная Крюкова тоже разбита, вдоль ограды стоят все те же строительные фуры, дома вдоль канала шелушатся с фасадов, осыпаясь, отступая постепенно в глубь дворов. На Маклина, на мосту через Екатерининский канал сидит, обмякнув у перил, пьяная баба - отползшая, верно, от начала моста, от будки с пивом - еще более обесцвеченным, нежели в будке на Покровской, а возле - не то сторожа, не то дожидаясь, пока оклемается, - стоит пацан, ростом чуть выше ее, сидящей, и гладит ее по голове.

Мужики, толкущиеся впритирку к ограде Кривуши, держат свои баночки с мутно-белесым, едва желтым пивом, смахивая отчего-то на пчел, льнущих к стеклу с краюхой сыпного меда в лапах: что ли, потому, что как-то жужжат и гудят; вся же длина Маклина - Английского проспекта - не длинная, в пролет стрелы, в три броска камнем - на удивление покрыта разнообразной жизнью, среди форм которой наименее заметны деревья, которые там есть, но отчего-то незаметны: улица будто каменная целиком, пропыленная словно цементом, и при первом же дожде или в туман он сцепится, схватится и, огрубив, сгладив все контуры, выпуклости и разрезы, слепит кокон, почти бомбоубежище или детское одеяльце для всех, живущих тут.

На этой прямой, состоящей из трех булочных, одна из которых, средняя, заколочена, вообще довольно мало отличного от людей, пыли и камня, разве что повсюду деревянные предметы: доски, тарные ящики, на которых - возле косо оседающего овощного магазина на углу - торгуют свеклой по три штуки в кучке: сизой, в боковых тонких корешках. Та, пожалуй, и представляет собой жизнь среди всей этой пыли: разве что к оной можно причислить еще и сыр, хлипкий и влажный, продают который в полуподвальном гастрономе на углу канала Грибоедова и Маклина.

Коломна живет за два дня до вступления в нее войск неприятеля: времени между уходом своих в никуда и приходом чужих вполне хватит на то, чтобы не оставить неприятелю никаких припасов, вот той же свеклы или папирос, оставив им на разграбление лишь киоски с китайскими резиновыми тапочками и косметикой для малолетних серолицых оторв с припухшими, натруженными и едва покрывшимися пушком гениталиями.

И вот войска войдут в город, и это будут римляне - в серых ржавых железках на теле, в пыльных жестких касках, в руках у них щуплые копья, а на плече, инструментом для боя, у каждого сидит ворона - столь же потасканная, как они сами: серая, с перьями, выдранными через одно или просто обкусанными в задумчивости долгой дороги.

И во главе когорты, вышедшей из Фонтанки и лишь чуть сдавливаемой Английским проспектом - вполне широким, дабы не слишком расстроить ряды войск, - идет, что ли, шталмейстер с хоругвями, на которых - выцветших ничего уже не разобрать, а за ним - наяривающий на тяжелом военном аккордеоне Катулл, который задает когорте такт ходьбы: ровный, с падением звука притоптыванием на каждом пятом шаге.

Солнце останется блестеть только в их глазах: так блестит олово; Фонтанка за их спинами порастет бурьяном и полынью, клиенты и хозяева индусского кафе "Говинда", что на Маклина между Фонтанкой и Садовой, выйдут в бледно-оранжевых сари и мелко зазвенят своими блестящими медными штучками, но штучки будут нагреваться в руках, и звук примется становиться все глуше и глуше, пока от влаги тела не начнет походить на хлюпанье; из русской же чайной, уже за Покровкой, - откуда доносится граммофон монархической, шипящей, вращаясь, музыки, - выйдут с двуглавым штандартом тамошние завсегдатаи, и орлы двух сторон примутся для вида биться, а на деле снюхиваться в воздухе, глядя во все свои шесть глаз вниз.

Идущие внизу, под ними, несут в середине колонны паланкинчик с тщедушным тельцем гермафродита-прорицателя, слепо кусающего обсосанный в кровь рот, мучаясь в попытках не дышать кислым воздухом Коломны: возбужденная латунно-жестяным лязгом чьего-то счастья в игральном подвале, эта слабенькая тушка приподнимется на локтях в люльке и, подслеповато щурясь, попытается превратить всех в кур или назначит налог на любую произносимую букву, так что "А" будет стоить рубль, "С" - двести, а "Хер" семьсот, и дешевле всего выйдет кричать от боли.

Глядя на этот шершавый и густой шум внизу, захочется выйти на улицу, чтобы узнать, в чем же там дело, а сырая птица уже заляпала, залепила собой небо, так что придется включить свет в прихожей и, оставив подружку в комнате, выйти за табаком, едва удержавшись, покачнувшись в дверях, от желания поцеловать ее стоящие у порога кроссовки, и выйти на угол, чтобы узнать заодно - что же там кулдычет, и каркает, и свистит в ключ.

По мосту горбатится сияющая коробочка трамвая, кренящаяся, грозящая треснуть на повороте; ветер царапает крыши; обозначая высоту, вниз падает окурок; среди тяжелых, до черноты зеленых листьев горит электрическая лампочка, возвращая ближайшие к себе листья в зелень и делая их покойно-восковыми, а подружка в доме составила на пол маленькую лампу, мягко - того не замечая - поглаживает себя, и свет лежит на ее ногах от щиколоток до колен и, несомненно, ее обжигает.

ДОСТОЕВСКИЙ КАК РУССКАЯ НАРОДНАЯ СКАЗКА

1.

В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.

Он благополучно избежал встреч с жильцами на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлею высокого пятиэтажного дома и походила более на чулан, чем на квартиру.

Не то чтобы он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видел.

На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь. Чувство глубокого омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека.

Кстати, он был замечательно хорош собой, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее, сказать, в какое-то забытье и пошел уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать.

А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в то время по улице в огромной телеге, запряженной огромной ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: "Эй, ты, немецкий шляпник" - и заорал во все горло, указывая на него рукой, - молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу.

Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей, и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону.

С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в П-ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками - портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, и проч.

Молодой человек был очень доволен, не встретив низкого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, "черная", но он все это уже знал, и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась.

Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил...

Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которой была крошечная кухня. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травою, окна были отворены, свежий легкий воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди, на покрытых белыми атласными пеленами столах стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий, и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на болезненных губах ее была полна какой-то не детской, беспредельной скорби и великой жалобы.

Это была крошечная, сухая старушонка лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтевшая меховая кацавейка.

Он не смог выразить ни словами, ни восклицания своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начавшее давить и мутить его сердце, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару, как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже на следующей улице.

Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую был вход с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. В распивочной в ту пору оставалось мало народу: один хмельней, но немного, сидевший за пивом с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородою, очень захмелевший, задремавший на лавке, и изредка вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частью корпуса, не вставая с лавки, при чем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи в роде:

Целый год жену ласкал,

Цел-лый год же-ну ла-скал...

Или, вдруг, проснувшись, опять:

По Подьяческой пошел,

Свою прежнюю нашел...

Был тут и еще один человек, с виду похожий на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа локти на залитый и липкий, стол.

Наконец, он прямо посмотрел на молодого человека и громко и твердо проговорил:

- А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами и, кроме того, состою по ученой части. Менделеев такая фамилия, профессор. Осмелюсь узнать - служить изволили?

- Нет, учусь ... - отвечал молодой человек, отчасти удивленный тем, что так прямо, в упор, обратились к нему.

- Студент, стало быть, или бывший студент, - вскричал собеседник, - так я и думал? Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт.

- Милостивый государь, - продолжил он почти с торжественностью. - Во многом знании премногие печали. Знаю я также и что век живи, век учись, а дураком все одно помрешь. А также еще некоторые говорят, что в знании де сила-с. В знаниях-то очень может быть даже и так, в оном вы ещё сохраняете свое благородство врожденных чувств, в мудрости же - никогда и никто. За мудрость даже и не палкой выгоняет, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в мудрости я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволите ли знать о моей Таблице?

- Нет, не случалось, - отвечал молодой человек. - Это что?

- Табличка-то то есть, что ли? Так, вздор, пустое. Да чего тут объяснять, дело ясное. Вот о мудрости, впрочем... Зятек у меня, Шурка: умница с виду, горяч горд и непреклонен. Ученье, в самом деле учен-с, и еще как! А тоже, мудрость не по годам одолеть изволили: София-с, небесное умом не измеримо, лазурное сокрыто от умов. Лишь изредка приносят серафимы священный сон избранникам миров. Или вот еще стишок-с: вхожу я в темные храмы, совершаю бедный обряд, там я жду прекрасной дамы в мерцании красных лампад. Благородно-с, а только теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по вашему, честная девица таковое обращение переносить? Ходит, ломая руки по комнатам, да красные пятна у ней на щеках выступают....

Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое участие. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать "забавника" и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Менделеев был здесь давно известен.

- Забавник! - громко проговорил хозяин. - А для ча не работаете, для ча не служите, коли по ученой части?

- Для чего я не служу, милостивый государь, - подхватил Менделеев, исключительно обращаясь к молодому человеку, как будто это он задал ему вопрос, - для чего не служу... Менделеев замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.

- С тех пор, государь мой, - продолжал он после некоторого молчания, с тех пор... скажите, милостивый государь, а случалось вам...гм!... оказываться в положении безнадежном?

- Случалось... То есть как безнадежном?

- Изволите видеть, молодой человек, имел я случай поддаться своей гордыне, вознамерившись проникнуть в самое что ни на есть обиталище мудрости, и едва достигнув зрелого возраста, дал гордыне полную власть над собой. Упорные труды затем последовали, да не на год, милостивый государь, на десятилетия, впрочем, как вы студент, то вам это и объяснять не требуется, а и то сказать - и объяснить-то трудно, ибо труд я взвалил на себя непомернейший: составить такую таблицу, чтобы всякому веществу в ней единственное и от Бога законное место отведено было. Горд-с был, чрезвычайно горд. Можете представить себе, до какой степени мои бедствия доходили, и все это время я обязанность свою исполнял благочестиво и свято, и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф, ибо чувство имею. И достиг я мудрости. Достиг и потерял. Понимаете? Только уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила... Ибо что такое эта таблица, как не вздор... Изволите видеть вот это-с...

Менделеев вынул из кармана своего старого, совершенно оборванного фрака с осыпавшимися пуговицами какого-то желтого цвета - оконный шпингалет, где-то, верно, украденный, и протянул собеседник.

- Это, извольте подержать в руках... - Менделеев остановился опять в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц, уже и без того пьяных, и раздавались у входа звуки нанятой шарманки и детский, надтреснутый семилетний голосок, певший "хуторок" Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Менделеев, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотливее. Воспоминания о недавнем успехе как бы оживляли его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Молодой человек слушал внимательно.

- Было же это, государь мой, назад пять недель... Да... Господи, точно я в Царствие Божие переселился. Прямо глас слышал во сне: "Ну, говорит, Менделеев, раз уж ты не обманул мои ожидания..." И вот, изволите видеть этот предмет-с ? Милостивый государь, милостивый государь вам, может быть, это в смех, как и прочим, ну а мне не в смех! Ведь это, государь мой, латунь! А латуни, изволите знать, в таблице моей места не предусмотрено-с! Она, милостивый государь, не вещество-с чистое, но сплав.. А это что значит, сударь мой дорогой? Что ее и нет как бы? Да как же ее нет, если, изволите видеть, вот он, предметец-то, самый отчетливый. Чистота-с науки, скажете вы, молодой человек. Понимаете, понимаете ли, сударь, что означает сия чистота? Ну, кто же такого, как я пожалеет? Ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говори, сударь, жаль аль нет? Хе-хе-хе-хе!

Он хотел было налить, но уже нечего было. Полуштоф был пустой.

- Да чего тябя жалеть-то? - крикнул хозяин, очутившийся опять подле них.

Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и не слушавшие, так, глядя только на одну фигуру профессора.

- Жалеть? Зачем меня жалеть! - вдруг возопил Менделеев, вставая с протянутой рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. - Зачем жалеть, говоришь ты? Да, меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть.. Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел, а пожалеет нас Тот, Кто всех пожалел, и Кто всех понимал. Он Единый, Он и Судия... И всех рассудит и простит... и добрых, и злых, и премудрых, и смирных... возглаголет к нам: "Выходите, скажет, вы! выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники". И мы выйдем все, не стыдясь, и станем". И возглаголят премудрые: "Господи, почему сих приемлешь?" И скажет: "Потому их приемлю, премудрые, что ни единый из них сам не считает себя достойным сего... " - и прострет к нам руци Свои, и мы припадем... и заплачем... и все поймем! Тогда все поймем!... и все поймут... Господи, да приидет Царствие Твое!

И он опустился на лавку, истощенный и обессиленный, ни на кого не смотря, как бы забыв окружающее и глубоко задумавшись. Слова его произвели некоторое впечатление; на минуту воцарилось молчание, но вскоре раздались прежний смех и ругательства.

- Рассудил!

- Заврался!

- Чиновник!

И проч. и проч.

- Пойдемте, сударь, - сказал вдруг Менделеев, поднимая голову, доведите меня... Дом Козеля, во дворе.

Молодому человеку давно уже хотелось уйти, помочь же ему он и сам думал. Менделеев оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на него. Идти было шагов двести-триста. Смущение и страх все более овладевали Менделеевым по мере приближения к дому.

- Я не чистоты теперь боюсь, - бормотал он в волнении, - другого. Вот, изволите знать, есть такой элемент - алуминиум. Или, как говорят-с в народе: ляминь. Так что же, государь мой, держал ли кто-нибудь в руках своих этот самый ляминий?! Не держал и держать не мог-с! Ибо алуминиум под действием оксигена или же попросту воздуха имеет обыкновение незамедлительно окисляться и, таким образом, персты ваши прикоснуться к ляминию не имеют ровным счетом ни малейшей возможности. Что за печаль, скажете вы, милостивый государь, и я соглашусь с вами: что уж за печаль. А только, государь мой, вот в том-то вся и загвоздка, что печаль: все воск, воск перед Ликом Господним - в мечтах своих и так и этак все обставляете и мечты имеете самой возвышенной природы, а как только задумают они осуществиться тут, в этом самом воздухе-с нашем, так изволите видеть: окислились, одна грубая природа, ляминий, стоп-машина, ляминь!

Они вошли во двор и пошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но наверху лестницы было темно.

Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату, шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый, очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, не крашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике. Выходило, что Менделеев помещался в особой комнате. Дверь в соседские помещения была приотворена. Там было шумно и крикливо. Хохотали. Кажется, играли в карты и пили чай. Вылетали иногда слова самые нецеремонные.

Менделеев, протолкнув молодого человека вперед, сам, не дойдя до стола, стал перед огарком на колени. Почувствовав замешательство в спутнике, он поворотил к нему лицо свое и сказал: - Оно лучше... Вот и дом... Боюсь... глаз боюсь... красных пятен на щеках тоже боюсь... Детского плача тоже боюсь. А побоев не боюсь, И еще, - опередил он движение молодого человека к дверям, - кольца изготовлять из лишь тех веществ моей Таблицы, кои имеют окончанием своего имени букву 0!

Молодой человек поспешил уйти, не говоря ни слова. К тому же внутренняя дверь отворилась настежь и из нее выглянуло несколько любопытных. Протягивались наглые, смеющиеся головы с папиросками и трубками, в ермолках. Виднелись фигуры в халатах и совершенно нараспашку, в летних до неприличия костюмах, иные с картами в руках. Молодой человек бросился в соседние двери. Войдя туда, он, на мгновение очнувшись, застыл, как бы соображая: зачем это он вошел?

В комнате было душно, но окна не отворяли; с лестниц несло вонью, из внутренних номеров, сквозь непритворенную дверь, неслись волны табачного дыма. Самая маленькая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скорчившись и уткнув голову в диван. Мальчик, годом старше ее, весь дрожал в углу и плакал. Его, вероятно, только что прибили. Старшая девочка, лет одиннадцати, высокенькая и тоненькая, как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен, стояла в углу, подле маленького брата, обхватив его шею своею длинною, высохшею, как спичка, рукой. Она, казалось, унимала его, что-то шептала ему, всячески сдерживала, чтобы он как-нибудь не захныкал, и в то же время со страхом следила за вошедшим своими большими-большими темными глазами, которые казались еще больше на ее исхудавшем и испуганном личике.

2.

Он проснулся на другой день уже поздно, после тревожного сна, но сон не подкрепил его. Проснулся он желчный, раздражительный, злой и с ненавистью посмотрел на свою каморку. Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид со своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок. Мебель соответствовала помещению: было три старых стула, не совсем исправных, крашеный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей и книг (уже по тому, как были запылены, видно было, что до них давно не касалась ничья рука) и, наконец, неуклюжая большая софа, занимавшая чуть ли не всю стену и половину ширины всей комнаты, когда-то обитая ситцем, но теперь в лохмотьях. Перед софой стоял маленький столик.

Он благополучно избежал встреч с жильцами на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлею высокого пятиэтажного дома; молодой человек был очень доволен, не встретив никого из них, и неприметно проскользнул на улицу.

На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, и та особенная летняя вонь. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершали отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порой мешаются, и что он очень слаб: второй день уж он почти совсем ничего не ел.

Идти ему было немного: он даже знал, сколько шагов от ворот его дома ровно семьсот тридцать. Какого раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. Б то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостию. Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии, нерешимости, "безобразную" мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием" хотя все еще сам себе не верил" С замиранием сердца и нервной дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одной стеной на канаву, а другой - в П-ю улицу. Выходящие и входящие так и шмыгали под обоими воротами и в обоих дворах, дома. Лестница была темная и узкая, "черная", но он все это уже знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. "Не бледен ли я очень? - думалось ему. - Не в особенном ли я волнении? Она недоверчива... Не подождать ли еще... пока сердце перестанет?" Но сердце не переставало. Напротив, как нарочно, стучало сильней, сильней, сильней... Он не выдержал" медленно протянул руку к колокольчику и позвонил. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. Он так и вздрогнул - слишком уж ослабли нервы на этот раз.

Немного спустя дверь приотворилась. Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которою была крошечная кухня. Полы были усыпаны свежею накошенною травою, окна были отворены, свежий, легкий воздух проникал в комнату; на покрытых, белыми атласными пеленами столах стоял хрустальный гроб.

Гирлянда цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка. Одетая в одну из своих старых ночных сорочек, она лежала на боку, спиной к вошедшему. Ее сквозящее через легкую ткань тело и голые члены образовывали короткий зигзаг. Она положила под голову подушку, кудри были растрепаны, полоса бледного света пересекала ее верхние позвонки.

Раздался кашель. Старуха стояла перед ним молча и вопросительно на него глядела. Это была сухая, крошечная старушонка лег шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая.

- Был у вас намедни, - поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.

- Помню, батюшка, очень хорошо помню, - отчетливо проговорила старушка, по-прежнему не отводя своих вопрошающих глаз от его лица.

- Так вот-с... и опять по тому же дельцу...

Старуха помолчала, как бы в раздумьи, потом отступила в сторону и, указывая на гроб, произнесла, пропуская гостя вперед:

- Пройдите, батюшка.

Возле лежала какая-то книга.. Он взял в руки и посмотрел. Это был Новый Завет в русском переводе. Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете.

- Это откуда? - крикнул он старухе.

Она стояла в том же месте, в трех шагах от него.

- Принесли, - ответила она, будто нехотя и не взглядывая на него.

- Где тут про девицу? - спросил он вдруг.

Старуха упорно глядела в землю и не отвечала. Она стояла немного боком к гробу.

- Про воскрешение девицы где? Отыщи.

Она искоса глянула на него.

- Не там смотрите... От Марка... - сурово прошептала она, не придвигаясь к нему.

- Найди и прочти, - сказал он, сел, облокотившись, подпер руку головой и угрюмо уставился на девочку, приготовившись слушать.

Старуха нерешительно ступила к гробу. Впрочем, взяла книгу.

- Читай! - воскликнул вдруг он настойчиво и раздражительно.

Старуха развернула книгу и отыскала место. Руки ее дрожали, голосу не хватало. Два раза начинала она и все не выговаривалось первого слова.

"Он же сказал ей: дщерь! вера твоя спасла тебя; иди в мире и будь здорова от болезни твоей. Когда он еще говорил сие, приходят от начальника синагоги и говорят: дочь твоя умерла; что еще утруждаешь Учителя? Но Иисус, услышав сии слова, тотчас говорит начальнику синагоги: не бойся, только веруй. Приходит в дом начальника синагоги и видит смятение, и плачущих, и вопиющих громко. И вошед говорит им: что смущаетесь и плачете? девица не умерла, но спит. И смеялись над ним. Но он, выслав всех, берет с Собой отца и мать девицы и бывших с Ним и входит туда, где девица летала. И взяв девицу за руку, говорит ей: "талифа-куми", что значит: "девица, тебе говорю, встань". И девица тотчас встала и начала ходить, ибо была лет двенадцати. Видевшие пришли в великое изумление. И Он строго приказал им, чтобы никто об этом не знал, и сказал, чтобы дали ей есть".

Далее она не читала, закрыла книгу и быстро встала со стула.

- Все о девице, - отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись на сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза.

Молодой человек подошел к гробу. Ее прелестный профиль, приоткрытые губы, теплые от солнца волосы были в каких-нибудь трех вершках от него. Он вдруг ясно понял, что может поцеловать ее в шею или в уголок рта с полной безнаказанностью - он понял, что она позволит ему это. Невозможно объяснить, каким образом он это понял, может быть, звериным чутьем уловив легчайшую перемену в ритме ее дыхания. Поздно! До него резко донеслись страшные, отчаянные вопли с улицы.

В первое мгновение он думал, что с ума сойдет. Страшный холод обхватил его: теперь же вдруг ударил такой озноб, что чуть зубы не выпрыгнули, и все в нем так и заходило. Где-то далеко, внизу, вероятно под ворогами, громко и визгливо кричали чьи-то два голоса, спорили и бранились. Наконец разом все утихло, как отрезало. Он уже ступил было на лестницу, как послышались чьи-то шаги.

Эти шаги послышались очень далеко, еще в самом начале лестницы, но он очень хорошо и отчетливо помнил, что с первого же звука, тогда же стал подозревать, что это непременно сюда, в четвертый этаж, к старухе. Шаги были тяжелые, ровные, неспешные. Вот уж он прошел первый этаж, вот поднялся еще; все слышней и слышней! Вот уже и третий этаж начался. Сюда? И вдруг показалось ему, что он точно окостенел, что это точно во сне, когда снится, что догоняют, близко, убить хотят, а сам точно прирос к месту, и руками пошевелить нельзя.

Гость несколько раз тяжело отдыхнулся. "Толстый и большой, должно быть", - подумал он. В самом деле, точно это все снилось. Гость схватился за колокольчик и крепко позвонил.

Как только звякнул жестяной звук колокольчика, ему вдруг как будто почудилось, что в комнате пошевелились. Несколько секунд он даже серьезно прислушивался. Незнакомец звякнул еще раз, еще подождал и вдруг, в нетерпении, изо всех сил стал дергать ручку и дверей. В ужасе смотрел молодой человек на прыгавший на петле крюк запора и с тупым страхом ждал, что вот-вот и запор сейчас выскочит, - Однако, черт!.. - вскричал тот вдруг и в нетерпении отправился вниз, торопясь и стуча по лестнице сапогами. Шаги стихли.

Никого на лестнице! Под воротами тоже. Быстро прошел он подворотню и повернул налево по улице.

Нервная дрожь его перешла в какую-то лихорадочную, он чувствовал даже озноб, на такой жаре ему становилось холодно. Как бы с усилием начал он, по какой-то внутренней необходимости, всматриваться во все встречавшиеся предметы, как будто ища усиленного развлечения, но это плохо удавалось ему, и он поминутно впадал в задумчивость. Когда же, опять вздрагивая, поднимал голову и оглядывался, то тотчас же забывал, о чем сейчас думал и даже где проходил.

Впоследствии, когда он припоминал это время и все, что случилось с ним за эти дни, минута за минутой, пункт за пунктом, черту за чертой, его поражало всегда одно обстоятельство, хотя, в сущности, и не очень необычайное, но которое постоянно казалось ему потом как бы каким-то предопределением судьбы его.

Именно: он никак не мог понять и объяснить себе, почему он, усталый, измученный, которому было бы всего выгоднее возвратиться домой самым кратчайшим и прямым путем, воротился домой через Сенную площадь, на которую ему было совершенно лишнее идти. Зачем же, спрашивал он всегда, зачем же такая важная, такая решительная в высшей степени для него и в то же время такая в высшей степени случайная встреча на Сенной (по которой даже и идти ему незачем), подошла как раз теперь, к такому часу, к такой минуте в его жизни, именно к такому настроению его духа и к таким именно обстоятельствам, при которых только и могла она, эта встреча, произвести самое решительное и самое окончательное действие на судьбу его? Точно тут нарочно поджидала его!

Было около девяти часов, когда он проходил по Сенной. Все торговцы на столах, на лотках, в лавках и лавчонках запирали свои заведения или снимали и прибирали свой товар, равно как и их покупатели. Он вошел на Сенную. Ему неприятно, очень неприятно было сталкиваться с народом, но он пошел именно туда, где виднелось больше всего народу. Он бы дал все на свете, чтобы очутиться одному; но он сам чувствовал, что ни одной минуты не побудет один. В толпе безобразничал один пьяный; ему все хотелось плясать, но он все валился на сторону.. Его обступили. Молодой человек протиснулся сквозь толпу, несколько минут смотрел на пьяного и вдруг коротко и отрывисто захохотал. Через минуту он уже забыл о нем, даже не видал его, хоть и смотрел на него. Он отошел, наконец, даже не помня, где он находится; но когда дошел до середины площади, с ним вдруг произошло одно движение, одно ощущение овладело им сразу, захватило его всего: с телом и мыслью.

Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.

- Ишь, нахлестался! - заметил подле него один парень.

Раздался смех.

- Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает! прибавил какой-то пьяненький из мещан.

- Парнишка еще молодой! - ввернул третий.

- Из благородных! - заметил кто-то солидным голосом.

- Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет.

Он, однако ж, не то чтоб был уже совсем в беспамятстве: это было все то же лихорадочное состояние, с бредом и полусознанием. Многое он потом припомнил. То казалось ему, что около него собралось много народу и хотят его взять, очень о нем спорят и ссорятся. То вдруг он один в каком-то дворе, где близ ворот, тут же на заборе, написана была мелом всегдашняя в таких случаях острота: "Сдесь становитца воз прощено". Возле Сенной, на мостовой, перед мелочною лавкой, стоял молодой черноволосый шарманщик и вертел какой-то весьма чувствительный романс. Он аккомпанировал стоящей впереди его на тротуаре девушке лет двенадцати, одетой как барышня, в кринолине, в мантильке, в перчатках и в соломенной шляпке с огненного цвета пером. Уличным дребезжанием, но довольно приятным и сильным голосом она выпевала романс в ожидании двухкопеечника из лавочки. Молодой человек приостановился рядом с двумя-тремя слушателями, послушал, вынул пятак и положил в руку девушке; та вдруг пресекла пение на самой чувствительной и высокой ноте, точно отрезала, резко крикнула шарманщику: "Будет! - и оба поплелись дальше, к следующей лавочке.

- Любите ли вы уличное пение? - вдруг обратился к нему какой-то невысокий человек, с виду похожий на мещанина, одетый в чем-то вроде халата, в жилетке и очень походивший издали на бабу. Голова его в засаленной фуражке свешивалась вниз, да и весь он был точно сгорбленный. - Я люблю, - продолжал он, но с таким видом, будто вовсе не об уличном пении говорил, - я люблю, как поют под шарманку, в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают...

- Что такое? - спросил молодой человек.

Мещанин не глядел на него. Оба подошли тогда к перекрестку.

Мещанин поворотил в улицу налево и пошел не оглядываясь. Молодой человек остался на месте и долго глядел ему вслед. Он видел, как тот, пройдя шагов уже пятьдесят, обернулся и посмотрел на него, все еще стоявшего на том же месте. Он пошел к нему через улицу, но вдруг этот человек повернулся и пошел как ни в чем ни бывало. Опустив голову, не оборачиваясь и не подавая виду, что звал его. "Да полно, звал ли он?" - подумал молодой человек, однако ж стал догонять.

"Знает ли он, что я за ним иду" - думал он. Мещанин вошел в ворота одного большого дома. Молодой человек подошел к воротам и стал глядеть: не оглянется ли он и не вызовет ли его. В самом деле, пройдя всю подворотню и уже выходя во двор, тот вдруг обернулся и опять точно как будто махнул ему. Молодой человек тотчас же прошел подворотню, но на дворе мещанина уже не было. Стало быть, он вошел тут сейчас на первую лестницу. Странно, лестница была как будто знакомая! Вон окно в первою этаже: грустно и таинственно проходил сквозь стекла лунный свет; вот и второй этаж. Шаги впереди идущего человека затихли: "Стало быть, он остановился или где-нибудь спрятался". Вот и третий этаж; идти ли дальше? И какая там тишина, даже страшно... Но он пошел.

А! квартира отворена настежь на лестницу; он подумал и вошел. В передней было очень темно и пусто, ни души, как будто все вынесли; на цыпочках, тихонько прошел он в гостиную: вся комната была ярко облита лунным светом; все тут по-прежнему: огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. "Это от месяца такая тишина - он верно теперь загадку загадывает". Он стоял и ждал, долго ждал, и чем тише был месяц, тем сильнее стукало его сердце, даже больно становилось. И все тишина. Вдруг послышался мгновенный сухой треск, как будто сломали лучинку, и все опять замерло. Проснувшаяся муха вдруг с налета ударилась о стекло и жалобно зажужжала.

И он вдруг ощутил, что мнительность его от одного соприкосновения с мещанином, от двух только слов его, от двух только взглядов уже разрослась в одно мгновение в чудовищные размеры....

- Да-да-да! Не беспокойтесь! Время терпит, время терпит, - бормотал мещанин, прохаживаясь взад и вперед около стола, но как-то безо всякой цели, как бы кидаясь то к окну, то к бюро, то опять к столу, то избегая подозрительного взгляда молодого человека, то вдруг останавливаясь на месте и глядя на него в упор.

- Успеемте, успеемте!... А вы курите? Есть у вас? Вот-с, папиросочка, продолжал он, подавая гостю папироску. - Я вам одну вещь, батюшка, скажу про себя, так сказать, в объяснение характеристики, - продолжал, суетясь по комнате хозяин, по-прежнему как бы избегая встретиться глазами со своим гостем... - заметили ли вы, батюшка, что у нас, то есть у нас в России-с, если два умных человека, не слишком еще между собой знакомые, но, так сказать взаимно друг друга уважающие, вот как мы теперь с вами, сойдутся-с вместе, то целых полчаса не могут найти темы для разговора - коченеют друг перед другом, сидят и взаимно конфузятся... У всех есть тема для разговора, у дам, например... Кофием вас не прошу-с, не место, но минуток пять почему не посидеть с приятелем, для развлечения, - не умолкая сыпал хозяин.

- Ну так вот вам, так сказать, и примерчик на будущее - то есть не подумайте, чтоб я вас учить осмелился: нет-с, а так, в виде факта, примерчик осмелюсь представить, об этом вы, батюшка, с совершенною справедливостью и остроумием давеча заметить изволили. (Молодой человек вроде бы не замечал ничего подобного.) Запутаешься-с! Вот, например, есть такой род болезни, "Господни простирания" именуемой. Не слыхали-с?

- Да, славное название, - ответил молодой человек, почти с насмешкой взглянув на хозяина.

- Славное название, славное название... - повторил тот, как будто задумавшись вдруг о чем-то совсем другом. - Да, славное название! чуть не вскрикнул он под конец, вдруг вскинув глаза на гостя и останавливаясь в двух шагах от него.

Это многократное глупенькое повторение слишком, по пошлости своей противоречило с серьезным, мыслящим и загадочным взглядом, который он устремил на своего гостя.

- Господни простирания-с, изволите знать, батенька, болезнь такого сорта, что человек, ею занемогший, принимается вдруг думать, что все, что только с ним ни произойдет, устроено именно для него, и притом именно как бы Господним к нему вниманием. Уж эти-то, приболевшие, они крайне смешны-с, да только не так-то все глупо оборачиваться имеет право. Вот, так, скажем в виде простенького примерчика-с: взялись вы за какую-нибудь штуку, ну хоть за шпингалетик какой-нибудь, который больной в своих руках держать изволили, так и все, батенька, готово дело. А ну еще книжку какую соответствующую прочтете. Выскочите, неблагозвучно выражаясь, за границы того, что на сей день вам-с положено, очутитесь, так сказать, в свободном художестве своего рода-с, или в роде того... хе-хе-хе?.. Вот представьте себе, батенька, хотя бы такой примерчик-с: идете вы, скажем, по Вознесенскому проспекту и видите на мостовой колечко серебряное с изумрудиком. Приятно-с, разве ж нет? Радуетесь и вполне, батюшка, справедливо радоваться изволите, но после, деньков так через пять-шесть, начинаете как бы сомневаться, что ли, и прекомическим образом на то же место вернетесь и будете там точно такое же колечко опять глазами выискивать. Или вот другое: представьте себе, батюшка, молодую женщину, девушку еще, живет которая в комнатенке, походящей более на сарай, имея вид весьма неправильного четырехугольника. Стена с тремя окнами, выходящая на канаву, перерезывает комнату как-то вкось, отчего один угол, ужасно острый, убегает куда-то вглубь, так что его при слабом освещения и разглядеть-то нельзя хорошенько; другой же угол уже слишком безобразно тупой. Так как вы, батюшка, порешите, что девице этой так тут быть и распоряжено? или напротив - господь де ей испытание устраивать изволит?

А никак, дорогой вы мой, чего вам тут думать - не про вас все это, не ваше это дело, батюшка, мысли свои попусту распускать: коли вот распускаются-то, так и значит, что не про вас пока, а это в вас болезнь говорит. Нервы-с, нервы-с, да и лихорадка изрядная: они, червячки то есть эти беленькие, шустрые, все нервы и косточки-то вам уже изъесть успели, всего вас уже изнутри источили и заляпали, только про Него теперь и думать умеете. А это, батюшка мой, вовсе не гордости для вашей, и ничего что так славно называться-с изволит, а болезнь, и презаразная, да притом, что больные друг к другу так и тянутся, да еще и остальных заразить норовят.

Вот, знаете ли, стихотворец один такой: маленький, щупленький, весь такой в комильфо собою же связанный, губки свои постоянно так натягивать изволили, что жилочки на шее набухали и щиколотки одна об другую при ходьбе щелкали... так ведь, гонимый-с в мире странник, выходит-с один на дорогу, уста прилипать к устам изволили, и страшные дикие звуки всю ночь, ей Богу, там раздаваться имели место-с... А все, батюшка, так, да не совсем так-с, безо всяких таких вот математических, штучек, чтобы уверовал де и сразу тебе - хлоп! и Царствие Божие тебе в рот и влетит, а я его и проглочу-с, а это уже очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?

Молодой человек не отвечал, он сидел бледный и неподвижный, с тем же напряжением всматриваясь в лицо хозяина.

"Урок хорош, - думал он, холодея. - Это уж даже и не мышка с кошкой, как было вчера. И не силу же он свою мне бесполезно выказывает и... подсказывает: он гораздо для этого умнее... Тут цель другая, какая же? Эй, вздор, брат, пугаешь ты меня и хитришь! Нет у тебя доказательств и не существует вчерашний человек! Но зачем же, зачем же до такой степени мне подсказывать?.."

- Нет, вы, я вижу, не верите-с, думаете все, что я вам шуточки невинные подвожу, - подхватил хозяин, все более веселея и беспрерывно хихикая от удовольствия и опять начиная кружить по комнате. Оно, конечно, вы правы-с, у меня и фигура уж такая самим этим Богом устроена, что только комические мысли в других побуждает. Эй, послушайте старика, серьезно говорю, батюшка (говоря это, едва ли тридцатипятилетний хозяин действительно как будто весь состарился: даже голос его изменился, и как-то он весь скрючился), к тому же я человек откровенный-с... Откровенный я человек или нет, как, по-вашему? Уж кажется, что вполне: этакие- то вещи вам задаром сообщаю, да еще и награждения за это не требую, хе-хе!

3.

Так пролежал он очень долго. Случалось, что он как будто и просыпался, и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать ему не приходило в голову. Наконец, он заметил, что уже светло по-дневному. Он лежал на диване навзничь, еще остолбенелый от недавнего забытья. До него резко доносились страшные, отчаянные вопли с улицы, которые, впрочем, он каждую ночь выслушивал под своим окном, в третьем часу. Они-то и разбудили его теперь: "А! вот уже и из распивочных пьяные выходят" - подумал он, - третий час", и вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана. Как! Третий уже час! Он сел на диване, - тут все припомнил. Вдруг, в один миг, все припомнил. И долго, несколько часов ему все мерещилось порывами, что "вот бы сейчас не откладывая пойти куда-нибудь, поскорей, поскорей!" Он порывался с дивана несколько раз, хотел было встать, но уже не мог. Окончательно разбудил его стук в двери.

Он быстро оглянулся и что же? - дверь действительно отворялась, тихо, неслышно, точно так, как представлялось ему давеча. Он вскрикнул. Долго никто не показывался, как будто дверь отворялась сама собой; вдруг на пороге явилось какое-то странное существо; чьи-то глаза, сколько он мог различить в темноте, разглядывали его пристально и упорно. Холод пробежал по всем его членам. К величайшему своему ужасу, он увидел, что это была та девочка.

Дверь она отворяла так неспешно и медленно, как будто боялась войти. Появившись, она стала на пороге и долго смотрела на него с изумлением, доходившим до столбняка; наконец тихо, медленно ступила два шага вперед и остановилась перед ним, все еще не говоря ни слова. Он разглядел ее ближе. Это была девочка лет двенадцати или тринадцати, маленького роста, худая, бледная, как будто только что встала от жестокой болезни. Тем ярче сверкали ее большие черные глаза. Левой рукой она придерживала у груди старый, дырявый платок, которым прикрывала свою, еще дрожавшую от холода грудь. Они простояли так минуты две, упорно рассматривая друг друга.

- Где старуха? - спросила она наконец едва слышным и хриплым голосом, как будто у нее болела грудь или горло.

- Старуха? Да ведь она же умерла! - отвечал он вдруг, совершенно не приготовившись к этому вопросу, и тут же раскаялся. С минуту стояла она в прежнем положении и вдруг вся задрожала, но так сильно, как будто в ней приготовлялся какой-нибудь опасный нервический припадок. Через несколько минут ей стало лучше, и он ясно увидел, что она употребляет над собой неестественные усилия, скрывая перед ним свое волнение.

- Послушай, как тебя зовут?

- Не надо...

- Чего не надо?

- Не надо, ничего не надо... никак не зовут, - отрывисто и как будто с досадой проговорила она и сделала движение уйти.

Он остановил ее:

- Что же, ты будешь приходить ко мне?

- Нельзя... не знаю... приду, - прошептала она как бы в борьбе и раздумьи. В эту минуту вдруг где-то ударили стенные часы. Она вздрогнула и, с невыразимой болезненною тоскою смотря на молодого человека, прошептала: Это который час?

- Должно быть, половина одиннадцатого.

Она вскрикнула от испуга.

- Господи! - проговорила она и вдруг бросилась бежать, но молодой человек остановил ее в дверях.

- Я тебя так не пущу, - сказал он. - Чего ты боишься? Ты опоздала?

- Да, да, я тихонько ушла! Пустите! Она будет бить меня! закричала она, видимо проговорившись и вырываясь из его рук.

- Слушай же и не рвись: я знаю, куда тебе, и я туда же, рядом. Я тоже опоздал и хочу взять извозчика. Хочешь со мной? Я довезу. Скорее чем пешком-то...

- Ко мне нельзя, нельзя, - вскричала она еще в сильнейшем испуге. Даже черты ее исказились от какого-то ужаса при одной мысли, что он может опять прийти туда, где она живет.

- Да говорю тебе, что по своему делу, а не к тебе! Не пойду я за тобою. На извозчике скоро доедем! Пойдем!

Наконец они подъехали к -ой улице. Она пристально посмотрела и вдруг с мольбою обратившись к молодому человеку, сказала:

- Ради Бога, не ходите за мной. А я приду, приду! Как только можно будет, так и приду!

Проехав по улице несколько шагов, молодой человек отпустил извозчика и, воротившись обратно, быстро перебежал на другую сторону улицы. Она еще не успела много отойти, хотя шла очень скоро и все оглядывалась, даже остановилась было на минутку, чтобы лучше высмотреть: идут за ней или нет. Но молодой человек притаился, и она его не заметила.

Неотразимое и необъяснимое желание повлекло его. Он вошел в дом, прошел всю подворотню, потом в первый проход справа и стал подниматься по знакомой лестнице в четвертый этаж. На узенькой и крутой лестнице было очень темно. Он останавливался на каждой площадке и осматривался с любопытством. На площадке первого этажа в окне была совсем выставлена рама. "Этого вчера не было" - подумал он. Вот и квартира второго этажа: "Заперта, и дверь окрашена заново; отдается, значит, в наем". А вот и третий этаж... и четвертый... "Здесь!" Недоумение взяло его: дверь в эту квартиру была отворена настежь, там были люди, слышны были голоса; он этого никак не ожидал. Поколебавшись немного, он поднялся по последним ступенькам и вошел в квартиру.

Ее тоже отделывали заново, в ней были работники; это его как будто поразило. Ему представлялось, что он встретит все точно также, как оставил тогда. А теперь: голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник.

Всего было двое работников, оба молодые парни, один постарше, а другой гораздо моложе. Они оклеивали стены новыми обоями, белыми, с лиловыми цветочками, вместо прежних желтых, истрепанных и истасканных. Молодому человеку это почему-то ужасно не понравилось; он смотрел на эти обои враждебно, точно жаль было, что все так изменили.

Он встал и пошел в то помещение, где прежде стоял гроб, помещение показалось ему теперь ужасно маленьким. Обои были все те же, в углу на обоях резко обозначено было место, где стоял киот с образами.

Молодой человек вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй и третий раз, он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительное-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось.

"Так куда же теперь идти?" - думал молодой человек, остановясь посреди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда; все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного... Вдруг, далеко, шагов за двести от него, в конце, улицы в сгущавшейся темноте.. различил он толпу, говор, крики... Среда толпы стоял какой-то экипаж... Замелькал среди улицы огонек.

Он оставил замешательство и пошел, почти побежал; он хотел было поворотить к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно противно: там-то в углу его, в этом-то ужасном шкафу и созревало все это вот уже более месяца, и он пошел куда глаза глядят.

Таким образом прошел он весь Васильевский остров, вышел на Малую Неву, перешел мост и поворотил на острова. Зелень и свежесть понравились его усталым глазам, привыкшим к городской пыли, к известке и к громадным, теснящим и давящим домам. Тут не было ни духоты, ни вони, ни распивочных. Иногда он останавливался перед какой-нибудь изукрашенною в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и террасах разряженных женщин и бегающих в саду детей. Особенно занимали его цветы; он на них всего дольше смотрел. Встречались ему тоже пышные коляски, наездники и наездницу; он провожал их с любопытством глазами и забывал о них прежде, чем они скрывались из глаз.

Выглядывая скамейку, он заметил впереди себя, шагах в двадцати, идущую женщину, но сначала не остановил на ней никакого внимания. Ему уже много раз случалось проходить, например, домой и совершенно не помнить дороги, по которой он шел, и он уже привык так ходить. Но в идущей женщине было что-то такое странное и с первого взгляда бросающееся в глаза, что мало-помалу внимание его начало к ней приковываться - сначала нехотя и как бы с досадой, а потом все крепче и крепче. Ему вдруг захотелось понять, что именно в этой женщине такого странного? Во-первых, она, должно быть, девушка очень молоденькая, шла по такому зною простоволосая, без зонтика и без перчаток, как-то смешно размахивая руками. На ней было шелковое, из легкой материи платьице, но тоже очень как-то чудно надетое, едва застегнутое и сзади у талии, в самом начале юбки, разорванное: целый клок отставал и висел, болтаясь. К довершению, девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже шатаясь во все стороны. Дойдя до скамьи, она так и повалилась на нее, в угол, закинула на спинку скамейки голову и закрыла глаза, по-видимому, от чрезвычайного утомления. Девушка, кажется, очень мало уже чего понимала; одну ногу заложила за другую, причем выставила ее гораздо больше, чем следовало, и, по всем признакам, очень плохо сознавала, что она на улице.

В стороне, шагах в пятнадцати, остановился один господин, который, по всему видно было, очень тоже хотел бы подойти к девушке с какими-то целями. Дело было понятное. Господин этот был лет тридцати-сорока, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками, очень щеголевато одетый и с окладистою белой бородой. Молодой человек на минуту оставил девушку и подошел к господину.

- Эй, вы, Свидригайлов! Вам тут что надо? - крикнул он, смеясь своими запенившимися губами.

- Вас-то мне и надо! - крикнул тот, хватая его за руку. - Поедемте к вам!

- Я, собственно, проститься, - произнес Свидригайлов, переступив порог и бережно притворив за собою дверь.

- Какой вздор! Быть не может! - проговорил хозяин наконец вслух, в недоумении.

Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию. Молодому человеку ясно было, что это на что-то решившийся человек и себе на уме. Что-то, однако, показалось ему странным.

- Скажите, вы любите уличное пение? - обратился он вдруг к гостю. Знаете, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой?

- Да, - сухо и как бы с оттенком высокомерия ответил гость. Непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег падает мокрый, совсем прямо, без ветру, а? А сквозь него фонари с газом блистают... барочные статуэтки с подкрашенным ртом, глазами и волосами (красный, черный и синий цвета на сером гипсе), гирлянды сухих растений, ну и там малиновый плюш стульев, и прочая роскошь, как в оперетке, темные закоулки, пассаж де-Пти-Пэр, одинокая, крашеная светом из окон собака, зябнут фиакры и из стен галерейки высовывается гипсовая рыбья голова (с газовыми рожками, горящими в глазницах) уличной музычки: аккордеон, хриплые двери, шелест шагов... Но теперь не то, теперь я отправляюсь в Америку.

- В Америку? - молодой человек вдруг расхохотался. - Да отчего ж в Америку?

- А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде?! Нам вот она представляется как идея, которую понять нельзя, что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак в роде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вам Америка. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

- И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! - с болезненным чувством воскрикнул хозяин.

- Справедливее? А почем знать, может быть, и представляется, - ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. - А если б знали вы, однако ж, о чем спрашиваете - прибавил он вдруг громко и коротко рассмеялся. - Она переменчива, она капризна, она полна терпкой грации резвого подростка. Она нестерпимо привлекательна с головы до ног - начиная с готового банта и заколок в волосах и кончая небольшим шрамом на нижней части стройной икры, как раз над уровнем белого шерстяного носка. На ней было прелестное ситцевое платьице, розовое, в темно-розовую клетку, с короткими рукавами, с широкой юбкой и тесным лифом, и в завершение цветной композиции она ярко покрасила губы и держала в пригоршне великолепное банальное эдемски-румяное яблоко. Сердце у меня забилось барабанным боем, когда она опустилась на диван рядом со мной (юбка воздушно вздулась: опала) и стала играть глянцевитым плодом.

К этому времени я уже был в состоянии возбуждения, граничащего о безумием: я стал декламировать, слегка коверкая их, слова из глупой песенки, бывшей в моде в тот год - О Кармен, карменситочка, вспомни-ка там... и гитары, и бары, и фары, тратам - автоматический вздор, возобновлением и искажением которого - то есть особыми чарами косноязычия - я околдовал мою Кармен и все время смертельно боялся, что какое-нибудь стихийное бедствие мне вдруг помешает, вдруг удалит с меня золотое бремя, в ощущении которого сосредоточилось все мое существо, и эта боязнь заставляла меня работать на первых порах слишком поспешно, что не согласовывалось с размеренностью сознательного наслаждения. Фанфары и фары, тарабары и бары постепенно перенимались ею: ее голосок подхватывал и поправлял перевираемый мною мотив. Она была музыкальна, она была налита яблочной сладостью. Ее ноги, протянутые через мое живое лоно слегка ерзали; я гладил их.

Так полулежала она, развалясь в правом от меня углу дивана, школьница в коротких белых носочках, пожирающая свой незапамятный плод, поющая, сквозь его сок, теряющая туфлю, потирающая пятку в сползающем со щиколотки носке о кипу старых журналов, нагроможденных слева от меня на диване - и каждое ее движение, каждый шарк и колыхание помогали мне скрывать и совершенствовать тайное осязательное взаимоотношение - между чудом и чудовищем, между моим рвущимся зверем и красотой этого зыбкого тела в девственном ситцевом платьице.

Свидригайлов очнулся, встал со стула и шагнул к окну. Он ощупью нашел латунную задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в темную каморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одной рубашкой грудь. Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь, в эту мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.

"А, сигнал! Вода прибывает! - подумал он, - утру хлынет там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди ветра и дождя люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи... А который-то теперь час?" И только что подумал он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три. - "Эге, да так через час уже будет светать! Чего дожидаться? Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так, что чуть-чуть задеть - и миллионы брызг обдадут всю голову"...

Он отошел от окна, запер его, натянул на себя жилетку, надел шляпу и вышел прочь. "Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!"

Теперь в комнате был другой человек: откуда-то, верно из кухни, вошел человек, еще молодой, лет около двадцати семи, прилично одетый, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску.

- Чаю хотите? - спросил он. - Я заварил свежего.

- Что? А... В самом деле... спасибо...

- Пейте. Курите много, окно открою.

- Может, вы голодны? Впрочем, нет ведь ничего.

- Есть? Нет, не хочу.

- Вы его слышали?

- Его? Нет, я позже пришел. Я его знаю. Они все то же говорят. Я помню.

- А вы? Другое?

- Другое? Нет, зачем. Я не говорю. Зачем говорить.

- Скажите, тогда вы говорили всерьез? Одна мысль - и больше нет никакой? Мне важно.

- Важно, знаю. Каждому важно. Одна, да. Несчастливы, потому что не знают, что счастливы. Если бы они знали, что им хорошо, им было бы хорошо, но пока не знают - им будет нехорошо. Нехорошие, потому, что не знают, что они хороши. Так.

- И так и ничего больше, так просто?

- Конечно, одна простая вещь.

- Слишком убого, однако ж. Одна мысль - и все.

- Не так. Много маленьких, тогда убого. Одна большая - нет.

- Но много от нее счастья? Какое ж тут счастье?

- Не то, что вы думаете. Такого счастья никогда нет. Одна вещь и счастье не при чем.

- И что, это разве хорошо?

- Хорошо, да. Счастья нет, хорошо. Нет счастья, нет несчастья. Такого нет ничего. Другое совсем.

- Да ведь с тоски удавишься от такой простоты!

- Не надо. Вы не скучаете. Возмущаетесь, значит, понимаете, что так. Знаете, согласиться боитесь. Почему?

- Я человек слабый, скажите?

- Нет. Но вы боитесь.

- Чего?

- Того, что нет. Идемте, она вас ждет.

- Кто она?!

- Царица Ночи. Не надо бояться. Нету ничего, чего бояться.

Он все говорил шепотом и не торопясь, по-прежнему, как-то странно задумчиво. Вошли в комнату. В комнате было очень темно: летние "белые" петербургские ночи начинали темнеть, и если бы не полная луна, то в комнате с опущенными шторами трудно было бы что-нибудь разглядеть. Но молодой человек уже пригляделся, так что мог различить постель; на ней кто-то спал совершенно неподвижным сном; на слышно было ни малейшего дыхания. Спящий был закрыт с головой белой простыней, но члены как-то неясно обозначались; видно только было, по возвышенно, что лежит прогнувшийся человек.

Кругом в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати на креслах, на полу даже разбросана была смятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты. В ногах сбиты были в комок какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначился кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно был неподвижен. Молодой человек глядел и чувствовал, что чем больше он глядит, тем мертвее и тише становится в комнате. Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья.

- Что же, - неожиданно сказала девочка, большие черные ее глаза сверкали ярко на фоне общей темноты. - Я пришла, как я обещала. Не беспокойтесь, время терпит, - улыбнулась она, не торопясь, по пояс высвободившись от простыни и сев в постели, опершись спиной о подушку. - Вот что, я расскажу вам о... - она задумалась... - скажем, о шуше. Шуша или шуш, но это все равно, можете назвать по-другому. Что мы о нем знаем из дальних времен - что он сухой, как бы разлинованный, часто-часто разлинованный, на плотной, почти негнущейся бумаге: ну пергамент какой-нибудь. Сухо так скрипит, как кузнечики в июне.

Но это не важно, что когда-то он был сухим, потом он был разным: и сухим, и влажным, каким угодно. Так ничего про него не узнать, если не знать, как он себя или как с ним поступали.

Когда-то он был очень большим, даже громадным, из каменных глыб, обрастал мхом, ему это не вредило, а видно его было так издалека, что и земля под ним прогибалась. Тогда к нему можно было даже прислониться, даже запросто: пачкая зеленью одежду и глядя куда-то вдаль, куда глаза захотят.. А потому каждый, кто так стоял, отковыривал от него кусочек, и шуша стал делаться разрозненным, зато стал быть во многих местах сразу

Его вообще трудно понять, а в руках его теперь держать тоже нельзя, он уже так искрошился, что проскальзывает в нас как бы какой-то вершинкой пирамидки прямо в темечко: то есть мы его и отличить никогда не можем, потому что было так, а стало этак - и всё.

Иногда он все-таки бывает продолговатым - но не так, чтобы в руках подержать, или желтого цвета, или теплый, или иголка. Его может быть иногда очень много, а иногда очень мало. От него можно отделить кусочек, скатать шарик и кинуть в кого-нибудь, чтобы тому стало хорошо. Он раньше бывал прозрачным, оконным стеклом с видом сквозь него: с цветами гладко-зелеными, ярко-белыми, небольшим, вроде как земляничиной. А в другой раз - любил стать темнотой, рядом с железнодорожными путями, как красный фонарик в руке дежурного по переезду.

Вообще-то, это очень плохо, что его не видят, и не знают, что он есть: потому что все, кто воюет, на самом деле воюют, чтобы он у них оказался хотя как он может быть только у них. Но они не знают и не понимают совсем ничего.

Когда-то все было проще, шуш был чем-то вроде капли ртути, которую приятно катать пальцем по строгой бумаге, или каким-нибудь светом сквозь цветные стекла. Но где теперь позолоченные завитушки? Где павлиньи перья и плавное серебро? Почему журчание фонтанов вовсе не настраивает нас уже на высокий лад, но лишь развлекает в духоту? Почему нас теперь так привлекают битые стекла, задворки и все, что нас привлекает? Вот поэтому.

Видно, кто-то сумел его обнаружить и освободить от обязанности находиться в каких-то специальных предметах: тот, наверное, кто это сделал... я не знаю.

Он теперь совершенно свободен, не поймешь, где найдешь, а где потеряешь, был снаружи, стал внутри, все прежнее кончилось, и новое началось теперь по-другому: он постоянно везде, он прет на нас даже в виде вида из окна с кривой водокачкой, шифером крытым складом легкогорючих материалов и прочих веществ, никакое из которых не стоит больше рубля за килограмм своего веса. Вы совершенно свободны, идите. Вы свободны, все свободны, урок окончен, все уроки окончены, ступайте.

ИЗ ДЕСЯТОГО ГОДА

Можно сказать, что зима имеет форму шара; кажется, это самый подходящий ей облик, и неважно, из какого матерьяла слеплен и что за цветом выкрашен: в черный, зеркальный или дымно-малиновый. Улица скрипит, там мимо тяжелых желтых сугробов, выстроенных вдоль тополей, семенит курсисточка, торопясь в сумерках на лекцию о категорическом императиве или, того лучше, об отношениях Бога и Диавола у Достоевского; просидит вечер среди папиросного дыма и, раскрасневшаяся от духоты, заторопится домой, оживленная и счастливая.

В двухстах метрах, на бульваре, звякают трамваи, жестко скрежеща промахнет лихач - судя по звуку, мороз, значит, крепчает-с. В витрине мехового магазина скалит зубы высушенный тигр, золотом по черному лаку вывеска: "Аптека"; снег падает лениво, медленно, больше похожий на колючую прозрачную пыль, - поблескивает, попадая в полосы света из окон, и, верно, находиться теперь на улице весьма полезно для здоровья и придания здравого уклона разнообразным мыслям, посещающим ум зимой.

На углу, где Малая Бронная упирается в бульвар, столкнулись двое и, удерживая друг друга на покатой наледи, имеют сделку - меняя какую-то жемчужину на скрученные в трубку бумаги канцелярского рода - не кредитки, а какие-то линованные и заполненные фиолетовым ведомости; впрочем, место они выбрали удачное, никому их не увидать, за исключением случившегося у окна соглядатая, поскольку разнообразные и многолюдные московские причуды располагаются хотя и недалече, но и не здесь - из тех причуд, конечно, что хотят яркого электрического света, шарканья по паркетам и гладких чистых тел.

Сумерки чернеют, но мороз пока еще не слишком кусачий, и погода очень благоприятна для мыслей и здоровья, так что, поди, в двух-трех кварталах отсюда философы Булдяев и Бергаков, как обычно, совершают вечерний променад и, шествуя по Арбату в своих обычных серых пальто, в мягких шляпах коричневого цвета и в того же цвета перчатках, на ходу развивают общие основания, явно соглашаясь в том, что дела, увы, идут к погибели.

Что похоже на правду, особенно учитывая вид на студенческие номера напротив, где узнавший все об эстетическом отношении к действительности вертер из Самары лениво колупает отпущенным ногтем мизинца успевшую застыть сливочного цвета замазку на двойных рамах и безучастно поглядывает вниз сквозь индевеющие стекла, а за его спиной молоденькая уличная девчонка пьет портвейн, сетуя, поди, что тот завсегда пахнет пробкой.

Что ж, сила оставила Петербург. Дворца, Думы и прочих государственных твердынь едва хватает содержать городской порядок. С государствами такое бывает, и в эти минуты - собственно, минуты лишь с точки зрения величия природы, а так - месяцы и небольшие годы - столицу надо ставить на колеса, делать походной, цыганской, с гимном, который пусть поет Варя Панина, и ехать, куда тащит сила. Министерствам, Сенату и Синоду давно уже пора по крепкой зимней дорожке куда-нибудь в сторону Екатеринбурга.

Однако нелегко и силе. Она тащится, нам неведомо куда, медленно и тяжело, как армия на марше, вынужденная всякую ночь искать места для ночлега: каждый раз надеясь остаться там навсегда. Что уж странного в том, что по старой памяти она заглянет и сюда - как тут прежняя любовь, старая столица?

А что старая столица? Холодно зажигается газ в фонарях, тепло освещаются витрины магазинов, и начинается, разгорается вечерняя, освобожденная от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей несутся извозчичьи санки, тяжелей гремят переполненные, ныряющие трамваи - в сумраке уже видно, как с шипением сыплются с проводов зеленые звезды, оживленнее спешат по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звенят по Арбату конки, кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане. В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду полно лохматых, толсто одетых извозчиков, режущих стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивают огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским, а в небе седыми канатами стоят провода, копыта не цокают и колеса не стучат.

Никому не известно, что заставляет ее, силу, уходить. А те, кто живет там, в месте, которое она покинула, о произошедшем узнают последними - лет через десять, уже по своим детям, а до того по инерции, за счет тренированности голосовых связок и мускулов лица, ведут себя будто бы по-прежнему, как подвыпивший танцор на вечеринке продолжает выделывать па, когда музыка уже остановилась.

Все хотят быть хорошими с другими, оттого хотя бы, что иметь такие отношения означает неплохо проводить время. Когда же сила уйдет, то ее отсутствия не заметят, но у людей вдруг скапливаются обстоятельства и усталости, и им уже не удается быть хорошими. Они сетуют на все подряд, вздымают руки к небу, как толпы сумасшедших на всех городских крышах, желающие удержать Луну.

Конечно, мы могли бы ее удержать в Петербурге, силу, - вовремя опомнившись и сделав что-нибудь сообща: обрились бы, например, все наголо. Нас все равно, конечно, обреют, да что толку? Когда ушла сила, то люди придираются к словам, вместо нее приходят лекторы, печатаются энциклопедии, и все обретает полную и окончательную ясность. Жизнь становится понятной, как никогда прежде, а вдобавок еще немного сосет под ложечкой - ощущение сколь физиологическое, столь и душевное, но понимаемое превратно. В комнатах начинают говорить голосами, уместными в собраниях, все интересуются искусствами, а отношения между полами по общему согласию и склонности становятся изысканно вычурными.

Трудно предположить в силе подобие человека, со свойственными тому привычками и слабостями. Право же, не знаю - ведомы ли ей различия между городами, днями и временами года, каково устройство ее органов чувств? Не удивлюсь, если просто сгусток слепоглухонемого вещества приходит, остается, уходит, руководствуясь лишь смутным ощущением некоего тепла, сухости или звука, который он не слышит, а лишь чувствует по резонирующей вибрации своих тканей.

Поэтому что толку гадать о ее пристрастиях: зачем она возвратилась сюда? Что ей этот бестолковый и чудной город, в последний раз который она видела две сотни лет тому назад? Но что-то потянуло сюда. Ах, право же, что она тут узнает? Те же широту-долготу, реку и десяток-другой строений, не считая привычного вида зимы?

Что ж, когда старая любовь воскреснет, она тут останется. На фурах подтянутся министерства, посольства, двор, Петербург продадут на 99 лет Дании, старо-новая столица построит чугунный царь-трамвай в шесть метров высотой, который вечно будет хотеть поползти по специальной двойной колее на бульварах, вагоновожатый постоянно дергает за веревку, более похожую на корабельный канат, привязанный к склянкам, трезвонит, трезвонит, но трамвай ни с места и только искрит, привариваясь к проводам. И некто, по фамилии, скажем, Членов, точно так же, как сегодня, выйдет из трактира Тестова и с приязнью взглянет в черное, поскрипывающее от стужи небо, и слава Богу.

Представить себя вернувшимся на прежнее место можно, даже увидеть во сне, которые обычно нелепы, как петербуржские церкви. Но там живут другие... Кому не ясно, что раз ты здесь давно не живешь, то тут теперь давным-давно живут другие? И нет твоего шифоньера в углу, и цвет обоев переменился, - что она увидит здесь родного, кроме полусотни прежних домишек, реки и зимы, которая в самом деле всегда похожа на зиму?

Но как думать по-другому, когда в эту ночь она большой планетой нависает над Никитскими воротами, низко, едва не царапаясь о кресты? Где неподалеку в подвалах составлены тяжелые казаки, то ли мифические, то ли оловянные в комоде, и их нагайки уже взлетели в воздух, и жесткая кожа инструмента не падает вниз, а мертво стоит, как трещина, в воздухе.

Когда сила над головой, то чувствуется по-разному: весной кажется, что это просто к весне устал. Летом - что духота. Осенью, скажем, - что объемлет вечность. А зимой кажется, что вот-вот пойдет снег, что тот и сделает, согласовав людей с жизнью и покоем.

Ведь у зимы много приятных штучек, тишины, мандариновой кожуры на снегу, разных огонечков, лисьего тепла и слякоти на полу больших магазинов и в вестибюлях. И - как гладко и сладко летит перо по бумаге, когда за окнами белая темнота.

Можно сказать так - это похоже, но к делу относится слабо, - что движение силы похоже на полеты пчелиного роя. Когда она над головой, то дергает разные анатомии - согласуясь с отделами человеческой жизни. Она, словом, поделена на ячейки для сохранности, между которыми сухой, шелушащийся при движениях заполнитель, в самом деле что-то вроде воска шелушится вниз, но в любое время года с неба всегда что-нибудь да сыплется и ее всегда примут за что-нибудь другое, тем более - зимой. Или поэтому людям мил снегопад - они кровью что-то знают о силе, а вот уж почему им приятно, когда она улетает над ними, - судить не возьмусь.

Или же сила уходит под наркозом, и все рады, даже не так, как в компании сослуживцев, когда наконец удаляется начальник. Потому что ее уход не означает слабость, но лишь пропажу избытка - мешающего, кстати, обрести полную ясность. Странно, все так любят полную ясность, даже люди, которым избыточность необходима, но - радуются, чувствуют, что сила ушла, так что уверены они - теперь ее роль выяснена окончательно: силе вот и положено висеть над крышами, озарять мир своим потрескиванием и не входить к живущим ниже крыш, так что говорить с ней надо запрокинув голову. Впрочем, она не ответит. То ли рта у нее нет, то ли не слышит.

Кто держал силу в левом верхнем углу империи, кто приклеил ее там, в углу, столь несхожем со всем ее телом? Так, если бы жизнь зверя хранилась в царапине, шраме над ухом: в вымышленном граде или что, именно поэтому? Значит, вымысла хватило на двести лет, и начались постоянные капитальные ремонты каналов, перил, дворцов, площадей и проспектов. Что за радость силе - чем бы она ни была - в ремонтных работах? Этому рою, верно, нужен новый улей: подавай ей свежую столицу, где-нибудь в Сибири или на Урале. Значит, уже поздно и дела, несомненно, дрянь.

Пусть уж Москва себе кутит как умеет, бьет зеркала в ресторанах, сорит деньгами, несет веселый вздор и лепит ахинею - будет что вспомнить, когда начнется вечность, где никто не живет на фу-фу.

Вечность - это такое, где всему есть причина и все закономерно по явным правилам: снег станет скрипеть, как скрипел, но сегодня заскрипит не потому, что скрипит он сегодня, а потому что обязан скрипеть; фонари зажгутся, потому что им положено гореть, и каждый родится, проживет и умрет так, как это необходимо вечности, единственным образом: три точки определяют плоскость, но в вечности все плоскости совпадают. Вечности потребны лиловые чернила, желтая линованная бумага, брезент и фанера, двери, обитые клеенкой, чудотворные газеты и полная ясность.

Как только вечность вступит в права, над головами появится фанерное, обитое клеенкой небо, которое - выражаясь поэтически - ею и является. Подумав об этом с точки зрения естественнонаучной, установим, что силе тогда нет иного места, кроме как над новым небом. Перейдя к точке зрения метафизической или психологической, обнаружим, что радостью - тайной, глубоко скрытой в современнике - станет любая неисправность вечности. Невеликая радость, надо отметить.

И все нынешние докончат свои дни калеками с фантомными болями в утраченных, им неизвестных членах: было что-то, что пропало. Станут думать, что им не хватает газовых и керосинокалильных фонарей, булочной Филиппова, прогулок на лихаче до "Яра", перезвона церквей, таблички с надписью "Холя ногтей" в витрине парикмахерской, аптечных цветных стеклянных шаров, какао "Жорж Борман", шустовского коньяка, газет "Русское слово" и "День", китайцев-разносчиков в черных куртках и штанах, воплей "шурум-бурум, старье берем", лохматого загадочного московского баранчика, поедавшего на глазах у публики Петрушку, прочих бытовых нежностей, и тогда иные из них сочтут, что все дело в том, что ушла молодость.

Когда уходит сила, то человека окружают отрывистые звуки - раз, удар и звук: жесткий - как железкой по железу; сухой, почти приятный - деревом по дереву; глухие - как по барабану палкой, обмотанной ватой, войлоком. Звуков много, и они складываются в некий шум, более всего похожий на тот, что бывает при переездах, и еще какое-то острое шуршание. Потом все стихнет и придет кто-то, кто прогудит в трубу - довольно сиплую и очень коряво, не серебряную и весьма не архангел.

Впрочем, и характер этих рассуждений похож на характер наползающей вечности, и кому нужна эта вялая ясность? Тут, пожалуй, захочется договориться с силой лично, а что это, если не противоречие сказанному о ней, и о чем, собственно, договориться? Да и что она такое, если не насквозь пустая пустота, вакуумом вытягивающая из человека все, что из него можно извлечь? А тот рад, что это все кому-то нужно, а почему - не знаю. Хорошо ему - и пусть, но лучше другое: мы не понимаем, что она такое. Вот и ладно, и очень хорошо, и слава Богу, и это незнание можно употреблять как нашатырный спирт для себя же, падающего в обморок от скуки.

АВГУСТ, ТРИДЦАТЬ ПЕРВОЕ

Бейкер-стрит, где жил известный нашему народу Холмс с тонким носом и в клетчатой каскетке, находится в Риге, где прозывается Яуниела; в старом городе, короткая, домов десять-двенадцать, за собором. Поздняя готика, XVII век, немного модерна, деревьев нет, до противоположных окон можно и доплюнуть. Рига, улица Яуниела, "новая", дом 19, трехэтажный, в окне второго этажа, откуда Холмс видел внизу проходящим своего брата Майкрофта, стоит алая герань, в соседнем окне - по фильму из той же квартиры или даже комнаты - на подоконнике копятся друг на друге пачки из-под заграничных сигарет; дом, по правде, плоховат, лестница подкрашена коричневой половой краской, неудобна, и Холмсу не подобает, а вот жил он именно здесь, на втором этаже, три звонка - зачем три? Кто тут еще живет?

Холмс, со своим известным в профиль носом, подходит к окну, покрытому утренней испариной - августовской, месяца с холодным в тени солнцем, глядит сквозь окно на улицу, та - в утреннем сумраке, у него пар изо рта, или ранняя трубка, или дым из легких после последней трубки накануне. "Боже мой, - говорит Холмс, и на стекле появляется почти сердечко сырого дыхания. - Боже мой, - говорит Холмс, потому что здесь он говорит по-русски. - Вот и август кончается".

Ему теперь хорошо. Он скашивает глаза и смотрит вправо, на площадь перед собором, - улица в тени, а там видно косое плоское солнце, кончается август: на столе в комнате бархатцы, в изголовье, на маленькой тумбочке, коричнево-рыжие и хорошо горько пахнут, а на подоконнике астры отвратительных цветов - сизо-синего, белого, анилинового малинового, но они тоже неплохо стоят на подоконнике, в белесом осеннем свете, им положено стоять тут, потому что август и это есть время, положенное для астр. "Боже мой, - говорит Холмс, - вот и утро", снова ложится в постель и засыпает.

Внизу звякают какие-то звуки; по соседству, за стенкой, доктор Ватсон видит во сне львов и желтые аравийские пески, его мучит там лихорадка, он вскоре проснется от собственного крика и, накинув поверх исподнего халат, спустится вниз, на кухню, чтобы выпить стакан сырой воды, который он никогда не ставит рядом со своей кроватью, хотя аравийские пустыни снятся ему еженощно.

Еще никто не пришел к Холмсу сегодня; еще не захрапел после своей лечебной воды Ватсон, еще не позвали вниз к завтраку, к овсянке с польским джемом. Улица в тени, и не видно, куда уже взобралось солнце, и Ватсон стучит зубами о пахнущий хлоркой стакан.

По улице Яуниела не ходят трамваи, машины редки, только пешеходы, среди которых много экскурсантов, которые ведут себя тихо, когда им, вставшим в кружок, показывают окна Холмса; потом гид тычет рукой направо и показывает пятно на мостовой от тела Плейшнера, а потом - налево, где по площади, в карете, запряженной четверкой цугом, едет вручать верительные грамоты Коллонтай - не говоря уже о том, что дальше, за площадью, советский разведчик крадется стрелять гауляйтера Коха, - вот такая улица, и все ее видели, так что экскурсанты замолкают, как в храме, и не мешают Холмсу спать, а если он случайно оказался у окна, то скрывается за портьерой, за штабелями пустых разноцветных пачек, глядит вниз на людей и знает, откуда каждый и почти - кто он, тогда ему грустно, и Холмс сходит вниз, чтобы покурить наконец у камина, и миссис Хадсон, с ее невнятной и странной историей, приносит ему стакан молока и говорит: "Вы опять слишком много курите, Холмс" или: "Опять ничего не происходит, мистер Холмс", будто ему хочется, чтобы на свете что-то происходило.

Звонка снизу все еще нет, еще нет и десяти. Холмс знает, что без четверти одиннадцать на площади застрекочут копыта, и это Коллонтай, как всякое утро, поедет сдавать верительные грамоты в радиокомитет, в два часа ночи хлопнет выстрел, убивающий гауляйтера, в четыре часа пополудни рядом раздастся хруст и звон выламываемого окна и чуть погодя на камни глухо рухнет Плейшнер, тогда, выглянув на улицу через полчаса, Холмс сможет привычно раскланяться с оторопевшим от сморщенной крови на мостовой Штирлицем, который так и не заведет с ним знакомства, лишь, как обычно, тихо выказав симпатию уголками губ, заторопится дальше, по Краму, в сторону Технического университета, укрываясь в прорезиненный плащ в этом жарком и холодном конце августа.

Вся малолетняя лондонская шпана продает ежедневные газеты на углу улицы Кальтю, возле бульваров, пенсы и шиллинги Холмса вышли из моды, все его загадки - нехитрые, надо признать, - здесь ненужная сложность; справа по площади толкутся и стреляют броневики, спецназ занимает шведское королевское здание, арестовывает, надругиваясь, Коллонтай в мехах, и никто не идет к Холмсу за советом, потому что нет в таких событиях никакой загадки, даже если затеется нелепая стрельба вперемешку с матерщиной.

В двенадцать опять придет этот хам, который завязывает узлом кочергу, и ее опять придется демонстративно развязать, в полпервого явится молодой человек с собачкой, который будет говорить об отдаленных рыжих пустошах, к обеду тенью проскользнет девушка, на которой после, кажется, женится Ватсон, и она станет рассказывать о цыганах, ночном свисте и блюдечке с молоком; к самому обеду подгадает Лестрейд и начнет важничать по поводу захвата здания МВД, отпуская шпильки по адресу местной прокуратуры; к вечеру по почте придет записка с дурацкими человечками, и опять придется все заново забыть и до утра просидеть с расшифровкой, сверяясь со словарями, потому что здесь Холмс говорит по-русски, а русские не склонны к тайнописи в таких вещах. Ночная стрельба с матом - дело другое, но и она не очень мешает, когда знаешь, что так каждую ночь с полвторого до трех.

"Не будем, не будем об этом..." - тихо бормочет Холмс, не задумываясь о том, о чем он не будет говорить, он сон вспоминает, а в окно пахнет ванилью, это значит - август вовсе подошел к концу и первое сентября на расстоянии выпечки праздничной снеди, и бутоны гладиолусов торопливо взрываются друг за другом, желая к сроку добежать до самой верхушки стебля. В четверть одиннадцатого, кажется, затеется история с утраченным письмом или фотографией, то есть - вот сейчас все и начнется, и Холмс моментально вскакивает с кровати, ополаскивается над тазом, стучит в стенку Ватсону тому спросонья кажется, что он наконец-то выстрелил во льва, убил его и ночь, значит, проведена не напрасно; он встает бодрый, с румянцем на щеках и поет: "Гром победы, раздавайся", а Холмс уже внизу, подтянутый, неразговорчивый, только вскидывает глаза на вошедшую миссис Хадсон, говорящую: "Нет, мистер Холмс, еще не приходили..." Да, осталось еще минут десять.

Вот Ватсон в розовых подтяжках гордо сходит вниз, говорит: "Какое замечательное утро, Холмс", - и приглаживает ладонью усы, топорщащиеся от утреннего расчесывания против шерсти; вот и овсянка с джемом, и бежевый кофе, и пять минут делать вид, что есть неохота, а то слишком дрожат пальцы. "Опять вы курите натощак, Холмс", - заметит миссис Хадсон, будто никак не привыкнет к тому, что он всегда поступает именно так.

Цоканье копыт на площади - проехала Коллонтай. Ватсон подходит к окну: "Кто это, Холмс?" - "Это мой брат Майкрофт", - отвечает Холмс. "Потрясающе, Шерлок! - застывает в изумлении Ватсон. - Откуда вы знаете?" - "Элементарно, дорогой, - отвечает Шерлок, - он всегда проходит по улице во время вашего вопроса". На улице Майкрофт раскланивается со Штирлицем, глухо падает Плейшнер; в окне общества кинолюбителей стрекочут швейцарские птицы; миссис Хадсон говорит, что надо есть овсянку, а то остынет; телефон не звонит, посыльные не идут, особа царских кровей не скрипит лестницей под собой.

В гостиной на подоконнике тоже стоят астры и так же пахнут чугуном, за два квартала, в Германии, звучит еще какой-то выстрел, разведчики Вайс и Абель пьют в скверике над бомбоубежищем, возле ломбарда; мимо окон проезжает лимузин новоиспеченного аргентинского посла, обалдевающего, в какую дыру его занесло, машина утыкается в тупичок с польскими реставраторами, задним ходом гудит обратно, экскурсанты опять расступаются, усатый аргентинец топорщится из окна. "Однако, Холмс, - изумляется глядящий вниз Ватсон. - Тут, кажется, перемены?" Холмс дергается, лицо искажено, делает вид, что в глаза попал дым: ничего, успокойся, ничего не изменилось, еще минута, Гогенцоллерн явится, успокойся, он придет, и все начнется снова.

Звонок. Холмс торопливо пьет кофе. Сейчас войдет этот битюг, одетый от Кардена, помесь Бельмондо с Реймсским собором, с лицом, будто всю жизнь умывался кокосами. Он голубых кровей, у него схвачено все от северных и до южных морей, а просыпаться он привык с видом на горизонт, а не на мелко застекленные окна напротив; просыпается, кидает в стакан воды таблетку алка-зельтцера, пьет, рыгает и говорит спящей рядом: "Мороз и солнце, друг прелестный".

"Имею ли я честь?" - осведомляется особа. "Да, вы ее имеете", отвечает Холмс, а миссис Хадсон не знает - подавать ли кофе с молоком, или черный, или не подавать вовсе. "Действительно ли мы имеем честь..." - мелко дрожит Ватсон. "Да, но пусть это останется конфиденциальным", - отвечает особа, кивая желтым набалдашником своей палки.

Мы видели это кино. Мы знаем, что визитеру нужна фотография с надписью, которая у той, чья фотография давно уже висит в изголовье у Холмса. Мы видели кино много раз и даже хорошо разглядели ее, с фотографии, - куда лучше, чем Холмс, видевший ее лишь однажды, случайно столкнувшись на остановке 9-го троллейбуса, и все дело займет у Холмса не более тридцати страниц машинописи.

"Боже мой, - думает Холмс, не слушая, уже наизусть зная все, что скажет клиент, - отчего этот олух, - (о Ватсоне), - вообразил, что меня волнует справедливость и я жажду наказывать пороки? Мне нужны лишь тридцать секунд около семи вечера на остановке, всего-то. Меня не интересует справедливость, мне нет дела до ночной стрельбы, до загадочных таблеток, до опухших кэбменов, до лая за лесом, бесшумных смертей, воска и картотек. Мне нужны лишь тридцать секунд ежедневно, и я разгадываю все таинственное лишь затем, чтобы всякий раз убедиться, что нет там никакой тайны, чтобы убедиться, что человек ничего не умеет поделать со своей жизнью, он не может придумать ничего настоящего: потому что его жизнь придумана не им, не людьми, и тогда эти полминуты - правда".

Царственная особа высказала все, что имела, и теперь меряется с Ватсоном армянскими анекдотами, кофе стынет, лондонская шпана швыряется за окнами никчемными пузырьками из-под настойки боярышника, и те сухо взрываются, окатывая осколками кошек. Ее фотография висит наверху, Холмс смотрит на положенную ему поверх салфетки фотографию, которая давно уже висит у него в изголовье. Ватсон, скрывая ручки под столом, стенографирует приметы царственной особы и витиеватые выражения ея, миссис Хадсон стоит в дверях и грустно глядит на Холмса, рукой подпирая щеку, на улице шумят какие-то события, сучит винтом над крышей геликоптер, в соседнем кафе поют по-французски, спички ломаются, принц к вечеру напьется и забудет о своих заботах. Холмс трогает фотографию, и у него впереди тридцать страниц машинописи и полминуты часов в семь.

Жизнь устроена не людьми, потому что грязь, липнущая на подошвы во Львове, не та, что в Риге, и цветы настурции пахнут в Москве не так, как в Петербурге, а шаровые георгины, складывающиеся, как китайская папиросная штучка, перепончатые, тем и отличаются от георгинов прочих, что они именно такие, и даже шрифт газеты "Таймс" есть именно шрифт газеты "Таймс", потому что он шрифт газеты "Таймс", вот так-то.

Да, люди мало умеют жить, и что удивляться, что за полночь, как обычно, Холмс пилит конским хвостом женское дерево скрипки, а из лежащей в другом углу Европы Ирен Адлер слизь вытекает между ног и ползет по простыне, как улитка.

ЦЫГАНСКАЯ КНИГА ПЕРЕМЕН

1.

Творожный сырок, продолговатый, запакован в фольгу, - словно от радиации или солнца, чтобы та отсекла от сырка ультрафиолет. Но все равно часть плохих лучей пройдет сквозь фольгу, через какие-то ее поры, они воткнутся внутрь этой мягкой массы: как иголка, булавка - на одном конце которой маленький шарик. Лучи точно так же вот сворачиваются в шарики на концах, заражая ими детскую ваниль; сырок сделается изнутри крапчатым: в нем сидят тупые головки гнилого цвета, от них изнутри сырка во все его края разойдется паутина.

И еще овощи и фрукты в стеклянных приземистых или немного вытянутых банках, закатанных гладкой и липкой крышкой; свет пробуравливает стекло насквозь, сливы греются внутри сладкого рассола, перец вбирает духоту в себя и не краснеет, не зеленеет, но лишь немного пульсирует внутри своих мясистых носатых стручков.

Досчатые, дощатые, досочные лавочки с их почти не покатыми крышами выстроены в ряды, они все одинаковые: окно, прилавок, то есть доска, прибитая плашмя под окном, в ладонь шириной. В лавках все одно и то же: стеклянные консервы с пригревающимися на солнце фруктами и овощами, пакетики из шуршащего полиэтилена-целофана, пленки, какой-то шуршащей сухой бумаги, которая не называется никак.

В кульках лежит вещество во многих копиях, обычно почему-то теплого цвета - желтого, фанерного, коричнево-шоколадного. Все они кажутся сладкими. Кульки перемотаны под горло цветной тесьмой в пять-шесть оборотов, греются в духоте киоска, их внутренности скользят стать пластилином, выделяя при этом сероводород, верно. Шуршащий кулек принимается надуваться, распухать, его распирает, и оттого штуки, сложенные внутри, начинают оптически увеличиваться.

Лучший рынок, то есть самый большой или самый дешевый и людный, всегда возле вокзала: вещи и продукты любят перемещаться, попадая вот на такие места возле вокзала, куда их привезут люда из Сум, Гомеля, Молодечно, Житомира. Обыкновенно места откуда везут вещества, находятся ниже какой-то географической линии, какого-то Продуктового круга, ниже широты, под которой произрастают эти сухие печенья в лиловых ализариновых красках своих упаковок, этикеток; рассыпающиеся еще не дойдя до рта того, кто их съест; вермишель, буханки хлеба, пряники, тяжело дышащие внутри своих упаковок, отсыревающие в кусок теста.

Продуктовая широта проходит, петляя, по земному шару - ниже нее всегда тепло, лениво и все пьют чай с теми же пряниками, с повидлом, закатанным в стеклянные банки плоской жестяной зеленовато-желтоватой крышкой, и поют песни про дывчину, широкий Днепр и лесоповал.

Человек, пришедший на рынок, не знает, зачем он туда шел и бестолково толкается вдоль рядов дощатых киосков, покрытых лаком или другой липкой жидкостью, и, наверное, те прилипают к его одежде, если он прислонится. Тычется и почти плачет.

Он оказался в какой-то нелепой игре, то ли в сказке, где ему надо разместить, где ему нужно распознать свои желания, совместить их с тем, что в ларьках, лавках, на асфальте. На рынке ведь не бывает того, что не нужно никому, желания - что поделать - совмещаются с вещами и продуктами, а пришедший на рынок человек сообщает о себе, что сегодня его нет, вот он и здесь, чтобы быть дальше.

Перебирая в руках, ощупывая по ниточке ткани брюк, юбки, блузки, они примеряют ее пальцами на себя, сравнивая с чем-то непонятным для них. Не со своей фигурой. Ощупывая по ниточке вещи, они падают затылком в незнакомую чащу сухостоя или в жидкий тлен. И не знают, с чем уйдут с рынка, как не знают, зачем здесь. Оказались как-то, и теперь надо что-то сделать с собой среди всех этих вещей, скапливающихся в группы: для необходимости, для удовольствия. А "для удовольствия" тут тоже делится: на соленое, кислое, сладкое, терпкое или пахнущее все той же ванилью. Или по другому: сухое, скрипящее на зубах, тающее за щекой, тяжело ложащееся в тело, облепляя изнутри желудок, как размокшие пряники. Все они, кто пришел, одинаковы. Их грамматическая форма - множественное единственное число. И это до тех пор, пока они не купят и не уйдут, а тогда - да как же могут быть равны люди, один из которых выбрал отсыревшие пряники, а другой купил себе штиблеты алого цвета с золотым шитьем по ранту и малиновыми шнурками, произведенными, как сообщил продавец, где-то в Китае.

Книга Перемен стоит на определенном числе несложных манипуляций с простыми предметами, в результате которой получается значок, одно слово из шестидесяти четырех возможных. Это слово затем комментируется большим числом других слов, но, главное, оказавшись в одной из шестидесяти четырех возможных луночек, человек на время становится ею, луночкой.

Вот так и человек, пришедший на рынок и купивший в полпервого дня банку с зеленым горошком, выбрал своей пустотой именно зеленый горошек, слоями упакованный в стеклянную емкость. И речь тут не о белках, жирах и углеводах, вкусе на языке, мягкости, и не о пленочках, липнущих, изнутри приклеивающихся к небу, к зубам. Но в том, что тот, кто купил зеленый горошек, он же не купил себе спички, хотя те и много дешевле. И не водку.

На рынке, там, где все это продают, есть асфальт, по которому катаются бумажки, там повсюду стоят дощатые ящики, там много людей, одетых не так, как одеваются в этом городе. Эти люди приехали из Сухиничей, Гродно, Пскова, возникли оттуда и привезли с собой длинные и круглые в поперечнике участки вещества, называемого колбасой, и вот та лежит поверх случайной газеты, постеленной на фанерный ящик, потеет жиром под солнцем, преет и продается, конечно, гораздо дешевле, чем в любом другом месте.

Конечно, ее нельзя есть - от нее можно сдохнуть, потому что внутри она фиолетово-синего, не свойственного колбасе цвета. Но все равно ее купят, купит ее какой-то человек, съест и даже не умрет. Что с ним сделает эта колбаса? Чем-то ведь изменит его плоть или душу. Или, если он купит завернутые в цветную фольгу сладкие и цветные штучки, - как понять, во что это перейдет в организме? Вырастит ли ему кости, усилит ли его глаза, изощрит ли слух? И что тогда он услышит своим изощрившимся слухом? Какой новый смысл? И обходился же он без всего этого получасом ранее?

Перегибаясь от купленной и съеденной еды в разные стороны, переменяясь по-разному от плитки сладкой сладости в лимонной или рыжей обертке: для всех них последующее окрашено в разные цвета, покрыто разным ворсом; слова, которые пишут разные вещества в этих людях, пишутся у кого чернилами, у кого китайской тушью или губной помадой, говяжьим соком из банки тушенки, и ничего там не сообщается такого особенного.

Вот если бы у него в изголовье висела или не висела какая-нибудь немецкая, скажем, картинка или выцветший коврик с тремя козлятами. Означало ли бы это что-то для него, что у него именно выцветшие немецкие козлята, а не иконка Николы-Чудотворца? Вряд ли.

Висит себе над душой, как пожелтевший температурный лист с надписью диагноза на латыни. А сам больной уходит утром на рынок, где его глаза разбегаются, словно стая кроликов, общим числом в шестьсот девяносто, во все стороны. И лишь один возвернется обратно шепнуть своему хозяину или хозяйке - что тем нужно. Тогда они, на ощупь расталкивая толпу, бредут куда-то туда, где есть то, о чем нашептал им единственный верный кролик.

Всему всегда учат на счет. Собственно, почему бы нет, когда все вокруг можно сосчитать. А что можно сосчитать, того всегда немного, пусть даже и число выйдет длинное. И число сочетаний вещей тоже можно сосчитать. Значит, все это видно, если хотя бы немного приподнять голову: ну, как с верхушки небольшого холмика.

Сосчитываемы даже те люди, что в стороне от лавочек с сигаретами и сластями на своих драных квадратах занятого на сегодня пространства разложили гаечные ключи, винты, провода, старые образки, болты, изоляторы, рваные книжки, паклю, дешевые медали, стертые деньги, грязные бумаги. Все это тоже можно сосчитать, а сами продающие хотят вина и, надо думать, добьются его.

А что до церкви, по обыкновению стоящей неподалеку от вокзала и, значит, рынка, то ведь и святых там можно пересчитать, их тоже немного. И пахнут они даже не ладаном, а старым деревом, пылью, одеждами тех, кто зашел сюда с рынка, словно свалились все они разом с какого-то большого фруктового дерева или так и свешиваются, даже и не с неба, а изнутри церкви, словно привязанные к изнанке креста одной виноградной гроздью. К той гайке, которой прикручен крест.

Люди же, стоящие между вокзалом и церковью, держат на вытянутых руках одежду, если и новую - все равно уже пропахшую рыночной плесенью, эти тряпки засаливаются, подолы и обшлага метут пол: продавцам же тяжело продержать их на вытянутых руках все шесть часов своего стояния.

Каждые такие штаны, или лиловая куртка, или блузка, или рубашка с медными застежками окажутся для купившего их какой-то закавыкой, мало отличающейся от случайно вставших рядом с ним двух-трех слов, или даже пяти слов, которых уже хватает на слышанную, произнесенную над ухом фразу. Кто произнес - непонятно, она вкрутилась в человека, все это расположение букв, звуков и слов внутри него оказывается чем-то похожим на каркас, оказавшийся то ли в печенках, то ли в грудной клетке. Сами слова и буквы забудутся, а эта штука останется.

Но люди, которые образуют собой рынок, базар - те, что из Барановичей, Луцка, Архангельска, Печор Псковских, они же не договаривались между собой сюда приехать. Они не собирались заполнить собой какую-то важную дыру. Они же здесь просто потому, что они должны продать колбасу, сетчатые черные-колготки с блестками, китайские алые туфли с золотом по ранту, мешочки с рисом, эти пряники, эти сигареты - какие-то молдавские или украинские, которых не берет никто. Колготки, туфли, сало, печенье, вермишель, сигареты, хлеб, сласти, соль, конфеты, творожные сырки.

Конечно, продаваемые на рынке творожные сырки есть нельзя.

Потому что сернистые головки, точечки порчи перейдут из перетертого с ванилью творога внутрь человека, и тот, если и не отравится, то все равно что-то испортит в себе: внутри него начнет расползаться плесень, там примутся вырастать невысокие, смутно прозрачные грибы, стоящие в обнимку, словно опята. Им не дела до того, на чем они произрастают: на сердце, на почках, в легких, в пустых полостях, извиваются наверх между сухожилий. Верно, они растут прямо в душе их поглотившего, растлевая ее изнутри - чему сам он рад и доволен, потому что сладко.

Сначала обычно вокзал, потом базар и рядом с ним церковь. Эти вещи друг с другом не связаны, разве что стоят рядом.

Что делает женщина, девушка, купив здесь эти малиновые колготки, или кожаную сизую короткую юбку, или блузку со оборками: белого, конечно, цвета, с надувными золочеными пуговицами? Куда они в них пойдут? И не важно даже, что именно они будут делать, хотя это, конечно, просто, и не важно, что именно они станут чувствовать, что, конечно, интересней, но хотелось бы выяснить вид лестницы, цвет краски, которой покрашены ее стены. Как там выглядят перила? Деревянные или же от них остался только металлический остов? На какой этаж поднимаются?

Каким голосом там звонит звонок?

Речь о том, что человек, купивший банку зеленого горошка, отличается от человека, купившего кусок колбасы или малиновые башмаки. И от человека, который купил разводной ключ или, скажем, навеки отсыревшие кирзовые сапоги. Или книжку, которую выпустили двадцать лет тому назад, и ее обложка давно засалилась и выглядит сделанной из клеенки, хотя и сделана из грязи, и буквы этой книги сделаны из грязи, и страницы ее из грязи, и речь в ней о грязи. Ангелы же, распространяющиеся от церкви, простегивают дурное здешнее небо голубенькими пунктирами, распространяющимися вдоль их полета, отзываясь в каждом из торговцев татуировкой - где-нибудь на левом предплечье - изнутри, с изнанки кожи.

Собственно, что она, Китайская Книга Перемен, такое? Делаются простые действия с подручным материалом, общим числом - шесть действий. Получаются шесть черточек: такая либо сякая. Каждая комбинация, а всего их шестьдесят четыре, означает что-то определенное. Что именно - поясняется в комментариях. Любая такая конструкция отвечает на вопрос, заданный человеком при гадании. А если вопроса не было, то, значит, сообщает о том, кто он нынче. Это похоже на картинки на дверях шкафчиков в детском саду. там вишенки-сливы. И, разумеется, все это похоже на рынок, потому что человек купит там то, что.... и так далее. Хотя, конечно, если человек купил себе пачку сигарет, то что о нем скажешь? Разве то, что он курящий.

Как взглянуть... Можно сказать и так, что люди, пришедшие на рынок, пришли сюда не за вещью, но за отрезом, отрезком следующей жизни. Так гатят болота: досточку за досточкой. Ведь человек, купивший сигареты, захотел вдохнуть в себя что-то более важное, чем просто глупый дом. И женщина, купившая пусть даже не малиновые, а черные колготки, обречена на то, что поднимется по облупленной лестнице или станет ждать, что по облупленной лестнице поднимутся к ней, одновременно с ожиданием чувствуя, как эти тонкие и упругие ниточки не дают ей разлететься.

Все они изнутри, с изнанки кожи, отмечены немного распутывающимися синими линиями, петляющими, спутывающимися в значки, похожие на водяные знаки на деньгах, что ли. Просвечивающие, если глядеть сквозь людей на свет. Они не могут прочесть то, что там написано. И они не знают где и почему оказались. И не знают, что с ними делают, делается. Происходит.

Девочка, увидевшая на рынке в лавочке сквозь невымытое стекло какую-то бижутерию, летит на эти тусклые, мигающие каким-нибудь сиреневым или лиловым бликом стеклышки, подмигивающие ей среди надутой и покрашенной блестящим металлом оправы, и хочет их. Если ей хватит денег, она это купит и станет девочкой, надевшей их, то есть совсем другой, вот только ненадолго. И чем больше такого она будет надевать на себя поочередно, тем больше и дальше она будет растворяться в слабой кислоте перемены, теряясь в собственном же теле, недоумевая, словно бы оседая на землю, не замечая этого, конечно.

Любая перемена, хоть из Книги, хоть сама по себе означает лишь невеликое количество слов и желание ровного порядка, пусть даже картежного, пасьянсного.

А иначе вокруг жидкий сгусток. Желе, медуза, мокрота. Полупрозрачный сгусток, скользкий на ощупь, отчего разглядывать его не хочется, мутит. Особенно если заметить, что внутри этого дрожащего, дребезжащего объема спутаны какие-то голубенькие, синие нитки. Они будто ползают внутри, и совершенно непонятно, что происходят с ними, когда они вылезают на поверхность слизи. И непонятно - откуда берутся. Если бы все они росли из одной точки, то, конечно, эта точка просвечивала бы более темным цветом. Впрочем, все это, похоже, отнести к довольно стыдной тайне природы, а зачем с ней амикошонствовать.

Она же не всегда и не всем покажет такое. Но если ты это видишь, то и сам переходишь в разряд этой вот слизи, так что с тобой все в порядке, потому что своих не стесняются. Да, стыдиться этой слизи, простеганной синенькими прожилками? Отчего? Ее синие нитки, изнутри глядя, похожи на водяные знаки - на каких-нибудь рыб или бабочек, которыми забили свои белые поля некоторые европейские деньги.

Все перемены из Книге Перемен, увы, уже состоялись. Природа оберегает людей от слизи с голубыми прожилочками, помещая их в шестьдесят четыре варианта. Разграфляет пространство, как тетрадку в клеточку. Да пусть все засохнет и станет хоть чем-то.

И любой такой сгусток лежит между смежными вещами, в щелочке между ними, в которой, если заглянешь, немедленно раскрутится буранчик, он возьмет за шкирку всю эту твою голубую слизь, примется крутить ее вокруг себя, верчением произведет воронку в ней, в которую - а хотя бы и из Неба - упадет ее точный смысл, слово. Утверждающее своим явлением исключительную важность именно этой заморочки и объявляя ее существующей всему свету, - чтобы там появился еще один бес.

2.

Голубые ирисы, будто проеденные порохом, чернилами на теле: вот только обычно татуировка значит куда меньше, чем косвенные признаки причастности. У любой твари есть своя нора, а сын человеческий, значит, и ведать не ведает, где б ему главу свою преклонить, такая досада. У любого народа есть место и есть время - размазанное по окружности года, а на этом обруче есть точка, где начинается новый год.

Тогда будто бы что-то с ними происходит: они сообща будто рвут у себя над головой какую-то бумагу, прорывают головами, будто выросли на вершок; ее лохмотья падают вниз, народ топчется по ней, танцует и уходит куда-то дальше, все пальчики их облизаны, ноготки подстрижены, все кудряшки завиты, и они въезжают в свое новое время медленно и счастливо, Ноевым ковчегом.

А у цыган ни места, ни времени - насчет места знают все, а вот о времени не задумываются: но нет у них не только своей страны, а и своего Нового года, и где у них гирлянда праздников с креповыми либо вечнозелеными цветками, висящими поперек улицы? Где разноцветные лампочки и хвойные ветки? Где бой часов на главной башне? Ну, да они празднуют все, что подвернется, но дело в другом.

Нет Нового года - с какого-то самого начала все еще идет один нескончаемый год, и потому эти люди не стареют, а смерть среди них дело не времени, но лишь отвечает собственной необходимости. Кудри седеют, им так надо. Кони дохнут, музыка рассыхается.

Нации, обладающие своими местом и временем, на всю жизнь заняты наблюдением за тем и другим, отчего и не видят, что там у соседей. Какой нынче год по бирманскому календарю? Где живет такой красивый на звук Аахен?

А у нас, цыган, ни времени, ни места, то есть - территория больше даже России, и ее не объедешь; а времени так много, что оно длится и не кончится: вот мы и не стареем, а только рождаемся и умираем. Когда есть свое время, оно всегда тикает возле уха - раз уж ухо его слышит. Это, наверное, хорошо нельзя же измерять его только собственным дыханием.

Цыгану не начать свою историю так, чтобы там были дома, стоящие на одном и том же месте, дома с людьми, которые все время в них живут, даже улицы все время другие. Что остается? Рассказывать истории друг про друга, но кому из своих это интересно в пятый раз?

Наверное, это замечательно: привычное время пробуждения, улица под окном не скользит из-под ног, все те же лица навстречу. Но в чашке, которой давно не пользовались, заводятся черви. От человека, ушедшего от себя куда-то слишком уж далеко, начинает нести псиной. Голубые ирисы, выходящие из земли, отвечают лишь за себя, но все равно красивы. Татуировка на теле значит меньше, чем ее отсутствие.

У нас нет Нового года, такая досада. Но выдам тайну племени: есть у нас Новый год, только он отмечается тогда, когда его захотелось отпраздновать. Поэтому никто и не сосчитает номер года: у всех по разному, всем всегда иначе охота.

Это может быть зимой, когда свет ламп примерзает к стеклам изнутри и может лишь немного отогреть то место, которого коснулся. В марте, где по сырому снегу черные шаги; в апреле, мае, июне - всегда достаточно совпадений или чего угодно, чтобы переключить счет времени - ничуть не худших, чем какая-нибудь другая женщина чужой породы.

Синие ирисы, вмороженные в зимнее, серое от инея стекло, ай, все это пространство из земли и времени можно проехать умом за два взгляда каким-нибудь третьим глазом, и нет никого из живущих там, кого нельзя было бы понять до самых его дальних печенок за взмах ресниц. Цыганский Новый год наступает тогда, когда появляется штучка, которой не было раньше.

Мы из какой-то, что ли, невнятицы и не имеем черт, потому что слишком уж легко подлаживаемся под вас. Жалеем. Вот ночью прилетает седая бабочка: происхождение и жизнь их совершенно необъяснимы - даже если объяснимо ее желание лететь на огонь. Города ночью липнут к земле, как бабочки к стеклу, и не знают о себе ничего: их слишком мало, чтобы заявлять собой порядок жизни. Между городами в темноте лежат дороги, а по ним едут цыгане, и любой наутро город окажется для них Новым годом.

А в чем наше высшее проявление любви к чужому? Перед его гробом пойдет цыганский оркестрик. Наша искренность не подлежит сомнению: покойник нам не заплатит. Впрочем, мы же не станем столь торжественно хоронить своих. Хотя, станем: чтобы те, кто оказался поблизости, не скучали бы.

3.

Размазанный растр - это примерно серый цвет в результате: вот так все половые тряпки становятся серыми, да и пластилин ведет себя так же, разделенный в коробке на липкие, осязаемые краски. Все смешать в один ком будет серым. С тряпками, впрочем, происходят и другие, почти красивые вещи: они расходятся, распространяются вширь, в них начинает проступать сетчатый каркас, потом они становятся просто клеточками: становятся похожими на тетрадку в клеточку. Но там ничего не написано, хотя и просвечивает нечто, если взглянуть сквозь тряпку на свет.

Когда речь о половых тряпках, о прочем сером, то всегда имеется в виду что-то, о чем надо говорить, но не находится слов: потому и надо зацепиться за любое: естественно - раз уж это серый цвет, так это немощь, конечно. Сумерки, смеркается, немощь, это так удобно. Серые сумерки тряпок, это привычнее чего угодно: где-то в этой серой сеточке что-то не застряло, там что-то должно было бы оказаться, а не оказалось. Но сумерки, значит, скоро спать пора.

Но все же все с чего-то же начинается, и первое слово должно как бы выпуклой деталькой: как в головоломке, его не доставало, чтобы поместить в специальное, для него только и изобретенное углубление, чтобы все остальное сошлось вместе и... раз сошлось, значит, что-то произошло.

Жил бы я в полуподвале, там всегда стояли бы сумерки. В сумерках такие слова чувствовали бы себя как дома и мгновенно падали бы на пол, грохоча собственным избытком, как виноград рушится на южную веранду. Их хорошо себе представить: она валятся на пол, как клопы с потолка, ползут, не нужны и знают, что по шерстке их не погладят. Ползут, бормочут буквами, шипят и скрипят. Покрывают весь пол серым ворсом вшивого ковра, кишат, заползая друг другу в дырочки и петельки. Потом находят щели и лезут на улицу. Улица оказывается замусоренной словами, бормочет, лепечет, картавит, роняет слюни.

Что бывает в полуподвалах, кроме сумерек, железной воды из-под, крана, отсыревших вещей, небольшого запаха гнили и отсыревшего хлеба: не черствеет, лишь покрывается плесенью? Что-то бывает, не вспомнить только какое-то дурацкое слово. Нет в нем ничего возвышенного, это же каждый раз какая-то громкая гадость хочет встать на положенное ей место и, встав туда, затухнет, и, значит, подошла очередь следующей. Все до визга необходимые звуки друг за дружкой влезут на свои места, а снаружи снова завизжит от нетерпения вставиться на место следующая необходимость.

Когда бы жил в полуподвале, я б спал до полудня. На службу не ходил бы, пил бы железную воду из-под латунного крана, писал бы знакомым письма из-под полуметра земли. Слова, которых потом не помнишь, там, верно, и живут - в полуметре под землей, под, асфальтом, пахнут сыростью. Все время растут, растут, вылезая наружу какими-то скользкими, незаметными пятаками.

Лезут из-под асфальта, камней, выпирают из убитой земли, раздвигая ее с треском: и тут их оставит то, что заставляло их продираться наверх. Они станут отдельными, забудут про соседей и превратятся в моль, в бабочек, в пыль, в камешки, в бессвязные звуки: исчезнут, будто и не было: раз уж их не заметили за эти секунд, двадцать, за которые к ним не успели привыкнуть.

Ощущение отсутствия, т.е. желание - всегда путает, потому что ни одно желание никогда не возникало раньше, тщетно себя обманывать, полагая, что это вернулось одно из бывших. А как поступишь с желанием, которого не знаешь и суть которого неизвестна?

Действие каких-нибудь желез внутренней секреции от съеденной пищи, здоровая работа предстательной железы и мошонок мужчины заставит его к вечеру ощутить желание, находящегося за пределами того, что могут предоставить чресла. Все это оживление, несомненно связанное с усилением и без того хорошего кровообращения, заставит их под утро или часа в три ночи ощутить верное разочарование и, выйдя на кухню, чтобы выпить воды из-под крана, заставит заметить, что эта вода пахнет хлоркой.

Это возбуждение связано, наверное, с тем, что внутри их души открывается, что ли, ее рот: и душа хочет пищи, не хочет она вовсе, что ее тело ложилось на тело чьей-то другой души и ерзало по нему полночи, душам позарез то, что необходимо именно сегодня. Ощущение отсутствия предполагает наличие на свете единственно точной правильности.

Когда в душе дыра, заткнуть которую нет шпенька подходящих качеств и калибра, то желание выволакивает наружу то, что в душе. Мир выворачивается наизнанку, то, что жило внутри, вылезает наружу, свистя, повизгивая о края отверстия.

То, что окажется на воле, будет похоже на медузу, воздушную что ли матово-бесцветную, переминающуюся, со всяческими приспособлениями для жизни; с присосочками, щупальцами, обросшую невысоким бобриком, пушком: слепоглухонемую, белесую, жидкую.

Она летит, ковыляет, переваливается по земле, ощупывает присосочками все подряд, поглощает мелкие цветные камешки, треугольники, квадратики, блестящие иголочки, черненькие точечки, жрет травинки, хвою... Помещает все это в себя, разъедает своей слизью, и поглощенное делается этой слизью. В этот ком мокрой ваты бьет свет и увязает в ее нутре, заставляет ее хлипкое мясо скатываться в мутные сгусточки, а ей будто бы все нипочем, она знай себе летит, переминается, перемалывает свет в белесую влагу, ищет, кем бы ей стать и начинает постепенно сгущаться.

И все ее щупальца, присоски, волоконца, скользкие бугорки, не сформировавшиеся, не созревшие еще глаза, ноздри, ушные раковины, еще не похожие ни на чьи, ее вены и артерии, позвоночник, сердце, легкие, почки, остальное - все это постучится в дверь - все будет, как обычно.

4.

Это - краткое изыскание о кричащих бабочках. Кричащих, визжащих, вопящих. Речь не пойдет о том, что бы это значило на предмет свободных ассоциаций, эвфемизмов и метафор - речь идет о конкретном крике бабочки. Или мотылька.

Какой системе знаний может принадлежать крик бабочки, визг мотылька? Науке о насекомых? О высшей нервной деятельности? Об акустике? Следует, видимо, выстроить отдельную систему, опираясь на сам факт этого крика, как на исходное понятие.

Начать можно с восстановления своих - разумеется, своих, поскольку строится частная система знания - хронологических отношений с этим предметом. Начать следует с Джима Моррисона. Концертный альбом 1970 года, "Absolutely live". Концерт хороший, там это и попалось впервые: "The scream of the butterfly". Судя по музыке после этой фразы - весьма нежный крик. Или визг. Или стон.

История же с расследований причины и смысла крика бабочки началась недели через две, когда я вспомнил, что и сам однажды написал про визжащего мотылька. Странно, текст, в котором мотылек появлялся у меня, называется "Все это - рок-н-ролл". Разумеется, я начал вспоминать, где еще орут бабочки. У Кастанеды, ясен перец, в "Сказках о силе". Впрочем, там бабочка являет собой некое знание, выходящее к человеку из сумерек, я своего мотылька с этой бабочкой никак не связывал, хотя он в тексте сумерки своим визгом и уговаривает. Моррисон же Кастанеду читать мог, но только первые две книги, а "Сказки" четвертая, кажется, вышла в 1974 году. Слушал ли Кастанеда Моррисона?

Первое, что приходит на ум, это то, что речь идет о какой-то физиологии: появилось некое существо, определяемое мягким и невидимым присутствием. Теплым, что ли, на ощупь - хотя ощупать-то его как раз и невозможно. И крика на самом деле нет, а это лишь реакция человека на появление существа, оказавшегося неожиданно серьезным по сравнению с его ранее ощущаемой мягкостью.

Не крик, собственно, но ощущение, как от крика - ну, вроде мурашек по позвоночнику. Но вот только они и в самом деле кричат.

Далее, если заняться литературным начетничеством и добросовестно приняться вспоминать, то на ум придет неизбежный Набоков с его известной страстью. Но он их не выслушивал, а ловил, сушил и коллекционировал. Конечно, следует проигнорировать известный ход г-на Достоевского с его человеком, который как червячок, кокон, бабочка.

Китайцы: Чжуан Цзы, хотя бы, который во сне не мог понять: Чжуан Цзы ли он, которому снится, что он стал бабочкой, или же бабочка, которой приснилось, что она - Чжуан Цзы. Но он в своем сне не закричал - когда был бабочкой. И не проснулся, осознав на сбитых простынях, что он - Чжуан Цзы. Так что и его опыт здесь неприменим.

В книжке, где собраны мифы, никаких специальных указаний на этот крик тоже нет. Но дело-то серьезное, несомненно, его бы там упомянули. А раз его там нет, значит - произошло все это недавно. Они недавно кричать начали.

Но мы не можем разрезать мир на части, чтобы найти в нем что-то такое, что нам нужно: так нельзя, получится что-то вроде анатомических атласов, представляющих по обыкновению, совершенно неиспорченные тела: красивые в разрезе. Кстати, странно, зачем такое здоровое и красивое своими внутренностями тело разрезали вдруг, да так, что жить после этого оно, конечно, не сможет.

Можно, конечно, представить себе, что сей крик означает семиотически. Что он означает, пересекая в полете все сферы, окружающие человеческий мозг. Это и полезно, сориентировались на подобное занятие, человек примется обращать внимание на всех бабочек, мотыльков, на любое упоминание о них. Тогда, когда человек устанет и завяжет мешочек, в котором сложил все, что заметил, в мешке и окажется все, что имело отношение к предмету. Там, иначе говоря, поселится сам предмет. Но это очень долго.

Есть мнение, что, поскольку Бог есть сущее, то в фантазиях его нет. Это здраво, но орущие бабочки слишком несуразны, чтобы явиться плодом умственных излишеств.

Что же, рассуждения явно не помогут, значит, надо думать об измененных состояниях. С Моррисоном все понятно. Кастанеда тоже обучался не без помощи специфических веществ. Я их впрямую и не использовал, но счесть свое тогдашнее, когда о мотыльке писал, состояние спокойным и здравым не могу.

Конечно, тут опять немедленно г-н Достоевский: в лице г-на Свидригайлова с его известное демагогией о том, что, может, именно будучи больным что-то такое и увидишь, что здоровому не разглядеть. Но, собственно, из этого больше ничего не вытрясти, а если приплести к этому по сомнительной касательной Петербург, в пору белых ночей, скажем, то это уже слишком красиво.

Как было у Моррисона? Музыка, он спокойно и рассудительно бормочет: "Я бы хотел услышать крик бабочки...", потом проигрыш, а после этого он вдруг начинает орать, что, дескать, вернись детка, вернись в мои объятия.... (Come back, baby, back into my arms). А потом он опять говорит: "я услышал звук, очень мягкий звук", после чего замолкает, а Денсмор на гитаре мягонько: вваууууу. Тантра, словом, почти что.

Мандельштам, тот от бабочек и мотыльков отказывается категорически: "не мучнистой бабочкою белой я в родную землю лягу" или что-то в этом роде. У Хлебникова лучше: "Где ищет белых мотыльков его суровое бревно". Или у Фета, но у него тоже не кричат.

Путаница возникает всегда, когда несколько связавшихся друг с другом слов сплачиваются, отмежевываются от остальных и начинают предъявлять собой реальность, возникшую именно в результате их спайки. Как исключительно из слов вырос Голубой Цветок Новалиса.

Впрочем... Немцы того времени имели явную склонность к инженерной деятельности, и они могли сделать этот цветочек, дабы заменить им чашу св. Грааля. И то и другое является, по сути, делом инженерного изыска: конструирования чего-то из слов. Но - и цветок, и чашу надо искать. Впрочем, Новалис был маркшейдером, горным мастером - ходил под землей, так что голубой цветок мог быть просто взрывом метана в штольне.

Это уже близко, и тут же не миновать Гете, который в недосистематизированных бумагах с философическими размышлениями описывает свои домашние масонские упражнения, состоящие в том, например, чтобы сидя с закрытыми глазами вызывать из темноты различные цвета и объекты. Они цветочки у себя в мозгу и выращивали - судя по его словам, достаточно успешно. Бабочки, в общем, довольно близко.

Или еще о Deutche масонах. Моцарт, "Волшебная флейта". Там есть персонаж по имени Царица Ночи. И ее ария: звук накручивающийся, возвышающийся до предела, до визга. Красоты, понятно, безукоризненной. А один из видов ночных бабочек и называется - Царица Ночи.

Возвращаемся к Кастанеде. Дон Хуан выводит его в сумерках на край чаппараля, где-то неподалеку от его ранчо-фазенды. Сумерки сгущаются. Кастанеда сидит в сумерках и, старательно не о чем не думая, мучительно бдит боковым зрением край чаппараля. Слышит всяческие шумы, скрипы, птичьи голоса, пытается не пропустить, когда заорет бабочка, проинструктированный ранее Дон Хуаном в том, что она прилетает с криком.

На вопрос Кастанеды о том, как он поймет, что орет именно бабочка, следовал ответ, что это ни с чем не спутаешь. Эта бабочка, собственно, не вполне бабочка, а что-то принявшее форму бабочки или выглядящее так, что его можно принять за бабочку. Но с крыльев этой бабочки осыпаются золотые пылинки, а сама она является неким знанием. Бабочка прилетает, действительно кричит - голосом высоким и низким одновременно, словно этот звук располагается по краям того, что в состоянии уловить человеческое ухо, а за пределами слуха смыкается - как кружочки с прорезью у офтальмолога, по которым проверяют зрение. Кастанеда пугается: не крика даже и не тени, косо вошедшей в сумерки откуда-то из темноты, но чего-то другого, чем сопровождается ее прилет, что ее сопровождает. Отшатывается, на том рассказ и окончен.

Вспомним и японцев: после долгого и безмолвного ожидания. покрытый изнутри собственным размеренным дыханием, японец сидит на пятках, сжимая обеими руками рукоять меча. Как только в пределах его досягаемости появляется бабочка, он вскакивает на ноги и должен разрушить мотылька пополам - моментально и точно определив направление удара и то, как развернуть меч, а иначе - воздух, отталкиваемый чуть недоповернутой лопастью, откинет крылья в сторону. И тут раздается крик: рубящего, становящегося в момент удара одним целым с объектом атаки.

Откуда я сам взял историю при визжащего мотылька, я не помню. И не могу восстановить, что это для меня означало. Тогда был 1992 год, что-то накануне весны. Я часто приезжал в СПб, жил в разных местах. В природе происходили известные процессы, связанные с окончанием Империи: Империя, как было увидено, распадается моментально, но эта торжественная моментальность требует вполне длительного отрезка рутинной жизни. Обесцениваются деньги, жизнь принимается балансировать над совсем уже полной бездной, что, впрочем, только ощущение сбоя быта. Потом выяснится, что большинство, в общем, выжило.

Конец Империи застал меня на перекрестке Литейного и Пестеля: не чтобы в один миг, но в то время я почему-то постоянно оказывался на этом перекрестке. Там неподалеку выходила книжка, еще где-то рядышком имелась определенная личная история, тут же парочка кафе, в которых готовили приличный кофе: тот же десерт-холл напротив Симеона и Анны. Или опять же походы с друзьями-коллегами из издательства, что возле Преображенского собора, в распивочные: на Пестеля, на угол в гастроном, на Моховую.

С точки зрения мемориально-исторической, как раз на этом углу стоит дом Мурузи, в котором, как всем известно, живал Бродский, а до него - Гиппиус и Мережковский, устраивавшие в своем салоне диспуты светских и духовных особ: тех самых, которых впоследствии выслали из Совдепии на Корабле Дураков. Еще там заседал гумилевский Союз Поэтов.

Словом, конец Империи для меня склеился в один и тот же Литейный: все равно - девяносто первого ли года, девяносто второго или девяностого. В августе 1991 года я оказался в СПб, жил у друзей на Гороховой, рядышком с бывшей ЧК, а там неподалеку Мариинский дворец - на дворец, собственно, снаружи еще кое-как смахивающий, а внутри - похожий на унылый госпиталь. Там толпились люди, пересказывали слухи о том, что на СПб движется псковская дивизия десанта. Митинговали и, видимо, жгли костры. Дивизия что-то так и не дошла, а когда на второй день телевидение возобновилось, там выступил невысокий, щуплый такой моряк в черном, заявивший, что он начальник Североморского, что ли, флота и готов немедленно пустить все свои ракеты с ядерными боеголовками на службу демократии против хунты. Но танков отчего-то продолжали ждать, опасаясь. Звонили ночью в Москву и выясняли - что же там все-таки происходит. Наутро все проснулись и к полудню обнаружили, что все уже кончилось, к вечеру же питерское телевидение повторило передачу, которая вышла за день до начала событий, накануне - всего-то три дня назад. Так что в результате все началось заново с точки, на которой все остановилось три дня назад, которые тем самым словно бы перестали существовать, а за это время окончилась Империя.

Прочем тут все эти мотыльки-бабочки? Вряд ли при чем, но и сказать, что не при чем - тоже не совсем верно. Точкой расклада, гранью, относительно которой все произойдет, для меня все равно будет угол Литейного и Пестеля, хотя я совершенно не понимаю, отчего эта точка мира стала здесь столь необходимой.

Конечно же, вспомнив о ней, я мгновенно оказываюсь там. Жарко, течет асфальт. Тихо кончается Империя. В лавочках продают диковинки: белые заграничные трусики, голубые гондоны, постное масло. Все это стоит дорого, и, несомненно, завезено контрабандно. Конечно, я могу вспомнить, что стою аккурат под домом Мурузи, о чем, разумеется, не имеет представления продавщица постного масла и огурцов. Август то ли 1991 года, то ли следующего года. Бабочек в округе не видать никаких.

Однажды я увидел в телевизоре фильм про Израиль, про Иерусалим, в частности. Так вот, там на горе Елеонской есть кладбище и стоимость захорониться на одном склоне куда выше, чем на другом. Потому что как раз со стороны дорогого склона произойдет пришествие машиаха. И тех, кто лежит на этом склоне, обслужат быстрее. Совершенно точное место. С Концом Света, собственно, иначе и нельзя. По мне, правда, более вероятно другая точка, вот именно, что угол Пестеля-Пантелеймоновской и Литейного. Там асфальт уже, похоже, начинает раскрываться, из этой щели вот-вот попрут праведники, а вниз поспешат грешники. Толкотня будет, как на том же углу в мирской жизни, когда, переходя улицу сталкиваются два встречных потока пешеходов.

И никто ни на что не в обиде, потому что все идут именно туда, куда им нужно, куда хотят. Находясь на краю неизвестного нам чаппараля, мы ощущаем запахи неизвестных нам сумерек. Крутом теплая пыль, скрипящие жуки, теплые кусочки дерева, подробности дня, ушедшего за спину. Кастанеда, Дон Хуан-Карлос Поприщин, испанский король сидит с обритой головой и пишет пальцем по воздуху о том, как он сидит на краю жесткого мексиканского неба и ждет бабочку, которая закричит и осыплет золотистой пыльцой его белеющее в сумерках в испуге от ее крика лицо.

Моцарт. Вот у меня в ящике лежат две монетки, два Ein Kreutzer'a, 1760 года и 1762. В те годы Моцарт бывал там, где ходили эти деньги. Какой из монеток он расплатился за стакан вина? Одной из двух он уж точно расплачивался. Но какой именно? Джим Моррисон стоит на углу Литейного и Невского: он, наконец, попал туда, куда хотел попасть. И медленно погружается в тяжелую, непривычную ему июльско-августовскую духоту, пахнущую выхлопами плохого бензина. На стене, на щите возле какой-то школы, висят довольно жухлые номера "Московских Новостей", в которых сообщается, что Империя - кончилась.

В этом доме в 1918 году писали на каких-то обрывках об отсутствии угля и селедки, о том, что отовсюду стреляют и все ходят в ветхих и выцветших кашне. Есенин пришел в этот дом в валенках, и его попытались выстебать, спросив, что на нем за странные гетры, а он ответил, что на нем - валенки. Позже, года тоже с восемнадцатого, там всякий вечер ненавидели Блока, который раньше сюда тоже заходил.

Топливом для буржуйки служат быстрые, легкие на сгорание дрова, обрывки ящиков, куски заборов, книги. Стекла поэтому быстро - не так, как в случае нормальной печи, - разогреваются со стороны жилья, оставаясь минус пятнадцати снаружи; трескаются: very gentle sound, - как выразился бы Моррисон.

В январе же, но тремя годами раньше, Блок сидит на Офицерской. Раз зима, январь, то особенной разницы между пятнадцатым и восемнадцатым нет, так же, наверное, пахнет ржавой селедкой. Да и то, у нас с тех пор что ни январь, так пахнет селедкой. Хорошо, если через полвека этот запах отмоется.

Из окна видны крыши, их заметает метель, кажется, будто это поземка, а сам ты глядишь на нее из подвального окна. Ветер сдирает снег с крыш, тот закручивается на скосах, вырывается петлей вверх. Снова валится на крышу, крутится по ней волчком и успокоится куда позже, чем в доме все уснут.

Империя первый год в войне. Блок сидит на Офицерской и пишет о Григорьеве. Перечисляет житейские прегрешения Аполлона, отдает должное его достоинствам, которых видит не слишком много, но, однако же, пишет. Сообщает даже о манере Григорьева строчить статьи, находясь в долговой яме, куда тот попадал в завершение очередного запоя. Блок, что ли, все время морщится, все время уязвляет Аполлона, однако же - отчего-то постоянно цитирует.

Понимаю это так: Блок, на своем третьем или четвертом этаже глядит в окно, на поземку, на крыши - куда угодно в сторону Гавани, старясь не опустить глаз, потому что точно по линии его взгляда находится Пряжка, где всю жизнь в трехстах метрах от Блока живет Григорьев, глядящий на него зеленым взглядом сквозь желтые стены.

Кровь, падающая на снег из губ, потрескавшихся от боли соприкосновения с омертвелой от мороза медью, тоже кажется зеленой, словно мешочек желчи курицы, разрубленной пополам. Сумерки, словно проволочным веником, вычищают последние остатки света, лежащего в окрестностях площади, скажем, Репина, словно осколки, крошки сахарного петушка, размолотого колесами трамвая: там, на Репина, у трамваев худосочный поворотный крут. Медь, ее вкус, похожа на вкус бинта, пропитавшегося сукровицей и йодом; она вкуса боли, с какой человек отдирает губы от озверевшей от холода меди. Боль вырывает яму, ров вокруг того, что ее причинило, там яма, конус, сходящийся к самому центру Земли, земли. А там так темно, что кажется, будто на самом дне горит сизый огонек: словно рудничный газ, показавшийся Новалису Голубым Цветком, а Гете - гипоталамусом и Властью. И там, в темноте, брянские партизаны идут взрывать железнодорожное полотно.

Главной вещью века стали так и не построенные Триумфальные ворота адмирала Шпеера, в Берлине. Они состоят из невероятного прямоугольного куска чугуна или камня, положенного на соответствующие ему архитектурно и инженерно чугунные, мраморные или гранитные ноги, так что внутрь этой конструкции, в эту дыру, калитку едва ли протиснулись бы два пешехода - друг другу навстречу, задев друг друга обшлагами, а внешние края ворот выехали бы за края Тиргартена.

В них, в эти ворота втягивались бы (крайний слева и крайний справа обдирают голенища сапог), всасывались бы, как в воронку, войска - по двенадцать человек в шеренге: покачивая мертвыми головами, видя впереди, в черной толще ворот лишь слабую точку светящегося неба. Все они ушли туда, на этот лиловый фитилек, горький газ, на свет гнилушки, на сизый фитилек над неизвестным солдатом.

Когда в эти ворота на заходит никто, там пусто. Дыра свистит и завывает осенью - если ветер неточно попадает в створ ворот. Все они, в свинцовых, вороненых, чугунных ватниках ушли, оставив от себя лишь знаки различия, расплавились на этой сизой горелке, сплавились вместе, уже проржавели и рассыпались.

Моцарт приходит к этим воротам примерно в мае. Или, лучше, в июне: липы пахнут лучше, чем яблони и вишни. Он вылез из своей могилы, отряхнул известь и высохшую хлорку, вот пришел сюда в сумерки, а тут цветут липы. Примерно в половине двенадцатого вечера, подошел к этим воротам, входит, поежившись на свистящем сквозняке, входит внутрь холодного чугуна, внутрь этой нечленораздельной глотки, встает в полуметре от холодной стены арки и насвистывает себе что угодно.

А ветер, проносящийся сквозь эту луженую дыру, он сильней, чем воздух его тела, он свистит его губами и звук дрожит, сбивается, взвизгивает, становясь именно таким, какой нужен. Белый клин его тени словно насыпан мукой или солью на черной земле; ночная бабочка, прошуршав по стенке спичечного коробка, вспыхивает и, обугливаясь, успевает крикнуть что-то, рассыпаясь.

5.

Что я помню о тыща девятьсот восемьдесят восьмом годе? Помню, пыльно было: по обыкновению глядя себя по ноги, на асфальт и торцы, видел - те были серыми еще и потому, что по ним все время каталась свалявшаяся пыль. В тон со всех сторон дома. Облуплялись, крошились, до сих пор крошатся. СПб.

Невзирая на различные мелкие неприятности, государственное пространство тогда представлялось еще монолитным, твердым. Меня, впрочем, волнует это не слишком, и говорю я об этом, просто чтобы вспомнить, как обстояли дела в восемьдесят восьмом. К тому времени Империя уже не стояла ментом над душой всякого частного господина. Лежала, что ли, уже под ногами и была в этом лежачем состоянии наиболее близка каждому. Как никогда.

Задумавшись о государственном устройстве, - а зачем еще отправляться в рассуждения о восемьдесят восьмом? - добьешься нелепого ощущения: порядок вещей, по нашей привычке подчиненный порядку государства, обнаружил столь прочные связи с прежним порядком вещей, что принялся выволакивать предыдущую Империю за какие-то ремни и канаты на свет Божий. И вот, заляпанная какой-то железной-жестяной, но вполне боеспособной музыкой, Империя начала века вывалилась, выехала - что твой Исаакий по бревнам - на площадь, на мостовые нынешней. В виде униженном, оскорбительно грязном, юродивом и оттого несказанно привлекательном и родном для любого русского.

Похоже, государство подготовило себе гибель учебниками - по географии, по обществоведению, по физике, по чему-то еще. Всеми их задачками подготовило - по арифметике, о том, сколько раз годовой бюджет опояшет в рублях земной шар, или сколько раз ноги всех обладателей сапог можно обернуть в портянки из годовой выработки шелка, или же - до какого Марса достанет столбик из поставленных друг на друга китайцев. От слишком больших чисел добра не жди. Теряется предмет речи. Вот государство его и потеряло.

Человек средних лет способен еще, пожалуй, задуть одним дыханием вое свечки на своем праздничном торте. Но дело не в этом, а в том, что легши под ноги всех своих подданных, Империя не вынесла их ходьбы и развалилась на куски.

Империя, как высшая форма государственности, возможной в русском языке, означает не пирамиду, тыкающуюся острием в верхнего начальника, но плоскость, делящую воздух над страной, отделяя ей то, что лежит ниже. Учитывая размеры России, плоскость выгибается, согласуясь с выпуклостью десяти часовых поясов, и лежала она повсюду, на уровне примерно тридцати сантиметров от почвы - на уровне голени, на каждом шаге разбивая пешеходам надкостницу. К восемьдесят восьмому году эта штука размякла, опустилась вниз. Ноги, не получая привычных сопротивления и боли, стали сбиваться, промахиваться, заставляя с особенным вниманием глядеть на дорогу.

Тогда на всех сантиметрах Империи в ходу были еще одинаковые деньги. Купить на них было нельзя почти ничего. Несомненно, были проблемы с едой, карточки: разные в разных местах. На мясо, табак, сахар, муку - повсеместно. Кажется, действовало что-то вроде сухого закона. И все обитатели страны слушали радио, читали газеты и смотрели телевизор: там показывали разных говорящих людей. Они от них все время чего-то ждали.

Империя являет собой не только обширное пространство, но еще и слишком тяжелое - на вес, да - время. Представить его возможно, умножив общее время ее истории на сумму людей, в ней живших. Это не схоластика, так и есть. К концу восьмидесятых время Империи отяжелело настолько, что жить она больше не могла, как не может передвигаться на суше существо весом с кита.

Достигнув определенного возраста, человек прекращает разбираться с устройством жизни. Он уже знает ее правила, нравы, прихваты и уловки. Он понял разницу между собой и всем остальным, увидел такую линию. Не было бы Империи, он топал бы себе куда хочет, согласуясь разве в своих перемещениях с привычками да нравами какого-нибудь своего, не слишком широкого круга. Так бы все и ходили, демократически выписывая вензеля, петляли бы, колобродили, переговариваясь по дороге, скучно бы не было, и время до смерти так или иначе бы провели.

Вообще, возраст человека ограничен возрастом его страны - не календарным, а что ли, человеческим: если свернуть ее в одного жителя.

Когда любой человек становится старше своей страны - он уже не может дальше быть сам: этого опыта в ее, в его культуре нет. И остается ходить в ногу со всей страной, раз уж та оказалась Империей. Человек стиснут опытом, привычками, физиологией ее возраста. Никто из тех, кто живет в ней, не знает, как жить, когда оказываешься старше своей державы. Все тогда ходят вместе, это и называется гражданской зрелостью.

Если свернуть страну в одного человека, то его возраст будет повсюду разным: вылезут на глобус пожилой германец, китайский старец, двадцатипятилетний американец, латыш-дошкольник. А Россия оказалась бы лицом в чине капитана - озабоченного тем, как сделаться, наконец, майором. Только вот производство сие что-то затягивается: застыло лет на сто пятьдесят. А какой еще возраст у нас может быть, когда тот же Пушкин остается образцом зрелого ума? А он даже из среднего возраста не вышел.

Дальнейших лет для нас нет: они существуют лишь как область частной жизни, в которой каждый вправе и даже обязан ходить как вздумает, только что не в рваном халате, а, может быть, именно в оном. Люди, перешагнувшие капитанский возраст, не имеют обоснований дальнейшей жизни и вынуждены действовать на собственные усмотрение и риск, которые и приведут их к гражданской зрелости: деться-то некуда. А станешь настаивать на чем-то своем - мигом превратишься во вздорного старичка.

Но в восемьдесят восьмом году появляется пустая склянка, пробирка, прозрачная коробка: при недосыпе или с перепою ее можно принять за толстостенный стеклянный трамвай, внутри которого есть место для людей, свободных от Империи.

Это люди возраста Империи, но еще не перешагнувшие эту линию, а Империя перестала существовать и общий ход событий оставил их в стороне. Так что они хранят Империю в своих костях, в частной крови. Им, то есть, повезло не дотянуть до возраста страны года три - лет пять.

Их личный опыт, едва сравнявшийся с опытом государственным, останется только личным и не может быть передан. Не успевшая их доесть Империя окажется для них свободой. Они в стеклянном трамвае, который волочится невесть куда, а на их месте в склеившей, срастившей все свои прежние части Империи останется рубец: плотная пустота на месте их отсутствия. Эх, только капитан еще умеет и еще хочет правильно сбить фуражку на затылок. Эти люди оказались в равновесии: тяжесть Империи совпала с их собственной тяжестью, и, лишившись страны, они не ощутили потери, ощутив разве что полную потерю веса: пропало то, что их уравновешивало, гнуло к земле. И стеклянный транспорт отъезжает.

Что нам теперь за дело до того, что где-то кого-то застрелят? Что нам до того, что кому-то плохо, что нам чья-то правда? Так уж вышло, а теперь нет и книг, расписавших все, что хорошо и что дурно. Все оказалось просто простым фактом. Простота надвигается, как ледник, она похожа на растущую внутри мозга болезнь, вылечить от которой можно лишь уничтожив ее причину, то есть себя, тебя, нас.

Чем больше, тем проще: я тебе уже ничего не скажу, дам только какой-нибудь зеленый квадратик, а ты мне ответишь малиновым ромбиком. Все отношения станут такими штучками: разноцветными квадратиками, треугольниками, ромбиками, шариками, загогулинами, если мы уж слишком сложны.

Я дам тебе голубой шарик, а ты ответишь мне розовой горошиной, тогда невзначай я подсуну тебе снова зеленый квадратик, а ты, не обратив внимания, ответишь мне не малиновым ромбиком, а белым кружочком, и дело закончится серебряной черточкой между нами, и мы станем счастливы.

И что поделаешь, глядя на лица людей, навсегда отличных от нас, только потому лишь, что в восемьдесят восьмом году им не было от двадцати семи до тридцати трех? Наверное, все, кому было плохо в конце восьмидесятых и в начале девяностых, уже умерли. Те, кому тогда было хорошо и хорошо еще и теперь, - стареют. А мы висим в стеклянной посуде, висящей над страной. И, верно, там и останемся, в хрустальном гробике, думая про шарики, квадратики, треугольнички, рыжие горошины, еловые квадратики, пахнущую деревом бумагу.

В восемьдесят восьмом было очень пыльно: и в Москве, и в Ленинграде, и в Риге. Больше - ничего не помню. Ну, мышцы двигались как-то нервно. Была какая-то погода, все слушали одно и то же радио, люди куда-то ходили, по кирпичам, как никогда, ползла плесень. На магистралях по-прежнему подновляли ацетоновой краской разметку. Нева по обыкновению текла сначала справа налево, а потом - слева направо, а в комнате скрипели дощатые полы, и в раковине на кухне пили возле дырочек воду тараканы. Вот эту квартиру - помню хорошо.

6.

Тело почему-то гораздо меньше в сравнении хотя бы с местами, где ему доводилось бывать, с местами, где его нет, если даже оно там и было. Летом уже в июле темнеть начинает раньше, чем становится невыносимым дожидаться сумерек. Темнеет в разумные сроки, а темнота происходит так медленно, что оказывается теплой. Свет, известное дело, голубеет, выгоняет из себя желтизну в окна домов; ползет по спектру к краю и, перескочив по пути зеленую полоску, снижается со скоростью опускающегося солнца. Синеющий, сереющий, отсыревший, он валится в чистые дворы, делающиеся еще более чистыми к ночи, когда нет даже разницы, кто именно там живет, внутри этих заново выштукатуренных стен. Совершенно неважно.

В последние два-три года самыми дорогими городскими цветами в лавочках отчего-то сделался цветной горошек. Лавочки эти, укрытые с трех сторон полиэтиленовой пленкой, по вечерам светятся изнутри. Конечно, сквозь пленку электричество перестает быть очень уж желтым, расходится от отпечатка лампочки на полиэтилене жирными пятнами, прикидываясь на сгибах пленки бензиновой лужей. Ну, а цветной горошек, как ему и положено, пахнет на два квартала, с какой стороны ни подойди.

Свет снижается, теряет очертания, студенеет; повсюду пахнет цветным горошком, за который просят слишком много и оттого - ночью почти уже, в сумерках подойдя к цветочной лавке, пахнущей и светящейся что твой рай, внутри этих полиэтиленовых загончиков остаются многочисленные букетики цветочков, увядших уже дня два назад. Обмякающие, свешивающиеся снулыми, вислоухими тряпочками крылышками лепестков вниз: сиреневыми, розовыми, белыми, синими. Но продолжают пахнуть.

В сумерки цветной горошек пахнет совсем как дым. То есть, не очень навязываясь, - не заставляет делать ничего такого особенного. Время, когда он еще мог заставить что-нибудь сделать, кончилось еще в июне, ну а в июле он лишь догорает, понуро распространяя свой беспомощный запах. Предполагая, что память - что-то вроде дальнейшего спинного хвоста, да еще и с числом позвонков, перегородочек и хрящиков по числу лет, глядишь на смену времен года уже равнодушно. К ночи белый горошек становится белыми с розовыми прожилками лилиями, и это ему даже не снится, а так и есть, в чем он совершенно уверен.

Что толку выставлять себя человеком, которому время представляется сухим или жирным веществом, откладывающимся в нарастающих сантиметрах хвоста? Да и просто как можно? Были и есть на свете семь хрустальных небес, беспрестанно вращающихся друг относительно друга по своим надобностям, любое их взаимное расположение отзовется в человеке. Так что - как можно позволить себе рассуждения, после которых не ставится дата?

Вот сегодня - семнадцатое июля 1993 года. Тепло и сумерки уже настолько преуспели в достижении темноты, что одинокая электрическая лампочка в трех кварталах впереди кажется венцом творения, хотя потом и видно, что это лишь проволочка, горящая внутри пустого стекла.

Сначала, ну примерно в половине четвертого дня, когда проснулся, окружающее казалось каким-то слишком уж перепридуманным: на что было, верно, благорасположение желез внутренней секреции. Собаки какие-то в магазине, где продают кофе в чашках, кот снаружи - тот прошел сквозь стаю голубей и пометил заднее колесо "Зила-150". Зачем это ему? Понять его было нельзя. Люди в это утро, то есть - в половину четвертого дня, казались страннее, чем обыкновенно. У них, например, оказались слишком выросшими за ночь носы: мясистые, пористые. Не говоря уже об остальных частях лица. Вообще, в Апокалипсисе ведь речь именно об этом: не о том же, что какая-то саранча придет из ниоткуда, нет, она придет, потому что саранчой люди станут сами. И желания у них сделаются, как у саранчи, и лица их станут похожими на саранчиные. И землю всю собой покроют, и солнце затмят.

Когда проходить мимо подворотен, видны подъезды в глубине дворов: их разноцветные масляные краски теперь уже освещаются желтым светом, выходящим, спускающимся по лестнице из дома и клином, трапецией вываливающимся в голубеющий двор. Существующие на свете вещи умеют стоять на ребре своего несуществования, на краю собственного бытия: увядающий цветочный горошек пахнет изо всех сил, лишь бы только поскорее покончить со всем этим и увясть. С помощью "Ицзина" я попытался выяснить смысл цветочного горошка и суть его увядания в ночных лавочках. Ответом стала гексаграмма пятьдесят пять, "Фынь", "Изобилие": "Свершение. Царь приближается, к нему. Не беспокойся! Надо солнцу быть в середине своего пути".

По линиям там были такие слова: "Встретишь подобного тебе хозяина. Даже если ты равен с ним, хулы не будет. Если отправишься, то будешь награжден". "Сделаешь обильными свои занавеси, так что среди дня увидишь Большую Медведицу. Если отправишься, то попадешь под сомнение и ненависть. Если владеешь правдой, то путь открыт. Счастье". "Сделаешь обильными свои пологи так, что среди дня увидишь Полярную звезду. Сломаешь правый локоть. Хулы не будет". "Сделаешь обильными свои занавеси так, что среди дня увидишь Большую Медведицу. Встретишь равного тебе хозяина. Хулы не будет". "Придешь с блеском, будет поддержка и хвала. Счастье!". "Сделаешь обильным свое жилище. Сделаешь занавеси в своем доме. Взглянешь на свою дверь и в тишине не будет никого. Три года никого не будешь видеть. Несчастье".

"Гексаграмма состоит из триграммы "Ли", которая обозначает Солнце, и триграммы "Чжень", которая обозначает молнию. Но ее значение несколько шире, чем только молния. Это, собственно говоря, гроза. Отсюда и грозовые тучи, которые закрывают солнце, в особенности здесь, где "гроза" помещается над "солнцем". Потом и в четвертой позиции, переходя к верхней триграмме, снова повторяется образ занавеси, которая покрывает человека густой непроглядной мглой, напоминающей темную ночь".

Происхождение цветного горошка объяснить возможно лишь как вещь, получающуюся только когда день превращается в темноту: на нее идет разница красок дня и ночи. В сумерки над головами, под ногами - из семечек, из щелей домов, тротуара взрывается, вырывается из стен, из трещин горошек. Взлетает в воздух, дрожа своими стеблями, цветными женскими лепестками, стаей связанных перелетных бабочек.

Из середины цветного горошка течет нежная вязкая жидкость. Из середины между крылышками мотылька течет то же самое. Между домами улица, и рельсы трамвая напоминают в сумерках ту же самую слизь. Зачем такие сходства? И вот странно, что цветы не перепутываются: как идут по стеблю синие, так и остаются до кончика, как пошли розовые - так они до краешка и доползут. Хотя и растут рядом. Что им стоило перепутаться?

Летние сумерки, слабая, слащавая неоновая лампа над какой-то новой чистой лавкой с белыми стенами. Все бесы тонут в сумерках, как свиньи в море, и остается все то же: скользящий над травой белесый дым, случайный оклик, окошки, зажигающиеся повсюду, во всех церквах поют цыганские хоры, а мы к рассвету, видимо, умрем, поскольку - непременно протрезвеем.

7.

Окно, зашитое фанерой, кажется включившим электрический свет. Хозяева выехали, пол изнутри, с изнанки высасывают мокрицы; обои выпячиваются, отвисают, шлепаются пластом на пол, обнаруживая за собой круглый рой не сразу разбегающихся тараканов. На последней заварке в чайнике вырос сухой, серебрящийся мох; из плохо притертого крана сочится жидкость, влага, со временем все более белесая и вязкая.

Дом оседает на колени по пояс в грунт, уходит по шею в почвенные воды, бабочки, привыкшие по вечерам не глядя залетать в окна, бьются о фанеру. Из дымовой трубы выперхиваются остатки воздуха дома, вылетают клочья недосгоревшей газеты, конвертов писем, квитанций.

Потом почва засасывает дом окончательно, он тонет в земле со всеми трубами, почва смыкается над ним, оставляя сверху невысокий, вершка в два, кусок громоотвода; окна какое-то время немного светятся из-под асфальта своей желтой фанерой, но та сгнивает, и не остается ничего.

Все это не значит почти ничего, потому что еще раньше вниз ушли те, для кого это что-то значило бы. Кроме мокриц и тараканов, но и те, верно, успели уже разбежаться, расползтись. Штырь громоотвода, проржавевший в земле, отвалится и будет валяться четырехгранным или круглым в сечении прутом, и его подобрали бы местные хулиганы, когда б его не изъел грязный городской дождь.

Все свои - живые, не живые - откликаются не то что на свист, на мысль о них: неподалеку все они, наверное, в одной небольшой точке, в пространстве не большем, чем спичечный коробок; да и сам ты там же. Но что толку строить космогонии? Все равно кто есть, те и есть, а чтобы вместить в себя это знание хватит и точки.

В обычаях человека опасаться глядеть себе в глаза, в зеркале: там, по рассказам тех, кто глядел, - начинает что-то происходить. Лицо меняется: глаза, понятно, остаются теми же, а все вокруг них начинает плыть, меняться: по тем же слухам, человек начинает видеть себя в прошлых рождениях - что, вроде бы он еще в состоянии вынести, но вот за последним из них наступает пустота. Чистое зеркало, и вроде, даже глаза исчезают.

С чего ни начинай любые рассуждения, все равно они наткнутся и пресекутся - какими бы плавными линиями не уходили вверх, как бы ни петляли, какие бы выкрутасы ни выделывали - одним и тем же: попадут в одно и то же место, в какую-то белую стену, марлю, известку: катышки, нитки, ссучившиеся в точки; кисея, мягкая ограда, парашютики одуванчиков, какой-то холодный огонек, бегущий по этой простынке. Каждый человек имеет право на свою белую стенку. А других прав у него нет.

Потому что все на свете кончается при сильном увеличении: дальше ничего нет, все исчерпывается тканью, из которой состоит что угодно: и яблоко, и рассуждения о нем, и его запах. Оттуда все и выезжает: они, отталкиваясь оттуда, начинают глядеть на тебя обратно. Не ты о них думал, они, отталкиваясь от этой белой стены, выезжают на тебя. Дальше этой стены ничего нет, что можно было бы объяснить - она, верно, как всамделишная марля отцеживает, забирает на себя все, не пролезающее в ячейки, пропускает внутрь только какую-то воду.

Что толку знать, кто как жизнь проживает, какая разница, каким вьюнком, плющом, виноградом она ползет по этой белесой стеночке, сеточке: раз уж есть куда на ней поставить следующий шаг. Даже думая, что она сужается кверху, и там сидит кто-то невидимый, держащий всех за ниточки: оттого, верно, мы так друг с другом медленно и перепутываемся.

Полотняный цирк-шапито, навесик для маленьких автомобильчиков. Лето, ранние сумерки, почти хрустят в глазах крашеные бульбочки электрических ламп, приделанных по окружности шатра. Из них же сделаны плавные буквы, горящие перед входом или на задней стенке шапито, карусели, танцулек; лучами сбегаются изнутри к его вершинке. Бренчит-дребезжит простая музыка, под подол парусины шатра задувает теплый воздух, пахнет жасмином и леденцами на палочке. Все улыбаются и, наверное, скоро устанут.

За шапито и каруселями город. Там пахнет бензином и жильем, жасмином и подстриженной травой. Становится сыро, потому что вечер и в окнах зажигается свет, потому что там живут люди. И у них дома собаки, и кошки, и всякие скользкие звери в аквариумах или зеленые растения в горшках и обрезанных пакетах из-под молока на подоконниках. Они едят ужин и пьют свой кофе, а потом выключают свет и спят - кому уж с кем повезло. Или плачут от разных обид.

ИСТОРИЯ ЖОЛТОГО ЦВЕТА

Тяжело ложащиеся в руку, опускающиеся тяжестью в руку предметы и вещи, как привычный багаж в ломаной, с пересадками, дороге: с тремя вокзалами, с четырьмя вокзалами, с дебаркадером и пристанью на другом конце воды; еще шестнадцать вокзалов, попутка, городской автобус, разбитый, оттого что везет всех на вокзал; в мутном сне ноги лезут в проход плацкарты или рука свесится с боковой полки в тот же проход; дорога с лампочками за окном, отсутствием кипятка и тем более чая, с водкой за полтинник у проводника по ценам лета девяносто первого года, с отсутствующей в вагонах водой или с мытьем головы наутро в вагонных сортирах с помощью 1/2 мыльницы как ковшика; дощатых строений мимо, среди бетонных балок - непонятных от слишком быстрой тряски, и скрученные жгуты поездных простынь серыми треугольниками свешиваются опять вниз, со второй полки на нижнюю полку.

Где-то под Кинешмой кончились сигареты, пользуясь твоим женским полом отправляю тебя в тамбур стрельнуть их у какого-нибудь господина; господин я, выйдя следом через полторы минуты, чтобы ты не успела докурить, вижу военный, в расстегнутом кителе, в зеленой рубашке, расстегнутой, с галстуком наискосок, погоны сползают с плеч, он трется спиной о стену, рубит наотмашь воздух, будто ему поможет: по крайней мере - рассказывать о своей жизни, что он и делает, оканчивая ее к Вышнему Волочку, сходя на полустанке, где опять жирные огни среди угловатых теней, тяжелое здание, наверное - пакгауз, и тяжелое гудение скрытной, непременно - военной техники, будто точно именно здесь точка, откуда в военных целях управляют погодой - раз уж он был военным, оставившим нам остававшиеся у него папиросы, которых - увы - от его долгой исповеди осталось уже ничего, так что опять посылать тебя в другой тамбур повторять историю заново, а военный, сойдя, удаляется в эпицентр земляного звука, откуда руководят погодой, обычно не имея к нам отношения, но где в бункерах припасены туманы, циклоны, тайфуны, песчаные бури, выходящие по вертикали из шахт, и они еще смогут настичь нас под Самарой, под Нижним Новгородом, где мы на автобусе с поезда поедем на дебаркадер, чтобы уплыть в сторону Казани.

Там, пересохнув от вагонной кори, мы проторчим на корме пароходика, среди реки отсыревая, холодея, не понимая, почему колеса размякли так, что шум движения стал жидким и дребезжит жестью, и мягкие толчки вовсе не такие, что лихорадили нас от Санкт-Армалыка до Новоскотопригоньевска с ихними вечно пустыми коридорами внутри перегона между Красносельском и Днепродеревенском; здесь не поезд, есть бурун за кормой и толчки не толкают друг к другу, но как спазмы, и заставляют осекаться на полуслове, что плохо, зато влажно и хорошо, а на берегах каких-то совершенно заросших темнотой гор виднеются редкие, надменные и даже можно сказать что дрянные огоньки, и некоторые особенно темные предметы, кажущиеся странными, как если ночевать на Лычаковском кладбище во Львове, где ниже горизонтального взгляда впадина, набитая огнями лампочного цвета, и я спрошу тебя: как мы тут оказались? Где? - спросишь ты, возможно, и мы задумаемся.

Мы, видимо, между Нижним Новгородом и Казанью, больших подробностей моя навигационная система знать не в состоянии; вообще, мы, похоже, выглядим плохо, потому что едем давно и долго, так долго, что мне уже трудно понять, кто ты, собственно, такая, что, верно, справедливо и наоборот.

Другое дело, что раз ты женщина, то можешь позволить себе не оглядываться по любому поводу, раз уж ты перемещаешься не самостоятельно, а с мужчиной, который, таким образом, должен хотя бы по названию отличать город Екатеринбург от городов Иваново-Франковск, Станислав и Опочка; кажется, мы направляемся в Гатчину, хотя дорога выбрана категорически окольная.

Когда же мы окажемся во Львове, если мы окажемся там, дела пойдут вовсе криво: не говоря уже о Лычаковском кладбище, куда мы не попадем даже в летнюю пору, там опять - город такой - не будет ни воды, ни чая, ни сигарет; все, что обнаружится вокруг, опять будет жолтого цвета, хотя и более благородного, чем прочие цвета такого цвета, свойственные путешествиям, учитывая и разного рода государственные стяги, и цвет наволочки, и рубля за постель, и очередных огней за тяжелым пакгаузом, и даже цвет небольшой растительности в маленьких палисадниках возле дощатых домов пристанционных смотрителей, - такие, в общем, красивые цветы; и опять же цвет лиц пассажиров, спящих на нижних, то есть - первых или нечетных полках, трясясь, особенно грохоча через мосты: увидев спросонок, что они сильно спят внизу, я протянул руку между полок и чуть тебя коснулся, толкнул, как бы становясь частью тряски, - ты не сказала ничего, но, отстранив руку, отвернулась от окна, в которое смотрела, как мы пересекаем реку, по которой плывем на пароходике от Нижнего до Нового, отвернулась и, вжавшись в стенку, просто вжалась в нее, а отчего - не знал и сошел вниз, то есть слез и даже просто рухнул вниз и ушел куда-то, что ли, в тамбур, обнаружив там чоловиков, что-то пивших, которые, ближе к рассвету, растолковали, что мы уже в районе Фастова, перемещаясь в сторону Винницы, откуда дальнейшая езда будет влечь за собой Одессу, что вовсе не входило в мои планы, и, таким образом, давно следовало выйти в Гродно, чтобы повернуть обратно, - раз уж нам нужна Гатчина, и наутро, оказавшись на залузганном перроне в раннем жолтом свете железнодорожного солнца, я тебя спросил, почему ты отвернулась, и ты мне ответила, что нет.

Таким образом, в Челябинске нам не понравилось обоим. Вы не хотели меня ни знать, ни видеть, ни касаться, ни даже думать об одном и том же, чего уж говорить о разговорах - хотя бы о том, куда нам с вами надо и зачем. Я сходил в буфет, купил странную и очень грустную рыбу на картонной подкладочке, мы съели рыбу, и нам стало проще, тогда ты заснула на лавочке до очередного поезда, который бы отвез нас в Ораниенбаум, строго минуя такие отвратительные места, как Каховка, Чебоксары, Нежин и Усть-Илимск, - где все время метели, а мы одеты по-летнему и дорожному, то есть - невесть как, что, в общем, неважно, тем более что я совсем уже не понимаю, кто вы такая, как вас зовут, каким образом и откуда вы взялись - хотя и я неизвестно кто откуда взялся, и что только вам от меня нужно, кроме как попасть в решительно непонятную Пустошку, с тем чтобы делать там что? В конце концов, я вовсе не виноват, если так действую на нервы, раз уж при всем при этом вы все равно никуда не теряетесь, и теперь, оказавшись со мной на пустом полустанке между Волоколамском и Коломыйей, где нет даже лавочки с подлокотниками и спинкой, где пусто, кричит петух, скрипит плетень, шуршит пыль на дороге, и вам, уставшей, не остается ровно ничего, кроме как, в ожидании очередного почтово-пассажирского с вагонами отечественного цвета, привалиться ко мне и самым негордым образом заснуть, таким образом сложно взаимоустроив наши тела, положив головы друг на друга, отчего, надо думать, общий, почти слипшийся мозг лепечет одно и то же, так что на полчаса вы меня даже не ненавидите и чуть-чуть улыбаетесь во сне.

Потом будет тихо, потому что уши устали слушать железную дорогу, разные истории, перекатывающиеся по полу бутылки; опухшие губы не могут продолжать не то любовь, не то обиду: все уже давно кончилось, только отчего-то продолжает ехать в поисках хотя бы одного на свете приличного места, вроде какого-нибудь Иркутска, Ярославля, Костромы, которые если и попадаются по дороге, то оказываются не ими, а Перемышлем, Воскресенском, Сергиевым Посадом, Павловском, Устюгом, Краснодаром, Таганрогом, Орлом, Смоленском, Автозаводском, Индустриальском, Красноуфимском, Усть-Лабазом, Бишкеком, Аму-Дарьинском, Волобуевском и многими другими названиями, где мы их уже так путаем, что вам опять не остается ничего, кроме курить со мной еще в очередном тамбуре, облокотившись, прислонившись ко мне, хотя я уже вовсе не понимаю, кто ты такая, потому что видел тебя такое множество раз, что трудно опять понимать, откуда ты берешься, проезжая мимо очередных пакгаузов, станционных смотрителей, газгольдеров, подвижного состава в разукомплектованном виде, и так какое-то время будем стоять друг с другом в мятых теплых одеждах и, покачиваясь, стоять, стоя спать среди коротких словечек, то ли наших, то ли по нашему адресу, тут, где за окном опять ночь и полное отсутствие Печор, Ораниенбаума, Благовещенска - куда мне, если честно, неохота.

Верхние полки, ты, мы, дрожит электричество, и мы засыпаем, ничего так и не поняв, кроме природы жолтого цвета, который лезет во все дыры и щели, имея вид, будто осуществляет что-то очень важное, хотя и слишком уж неопрятное, зато, по крайней мере, - полезное, да еще и теплое, пахнущее перекалившимся утюгом, и нас что-то слишком уж любит и продолжает коптить, даже когда мы засыпаем, и горит себе, когда просыпаемся, - не оттого, впрочем, что куда-то наконец приехали утром и в чистый воздух, в пустое, запирающееся на ключ, стоящее на месте спокойно и без труса пространство, а как-то так, среди ночи, по ошибке, скажем, проводника, неверно разобравшего, что написал на наших билетах, - что мы могли сообразить спросонья?

Опять мы где-то посреди расстояния между Вологдой и Оршей, опять какой-то крашенный рыжей краской зал ожидания с его уже смирным, лежащим жолтым цветом и стульями для ожидания из гнутых фанерных, тоже жолтых листов и круглой, крашенной алюминиевой краской печкой в углу зала для ожидания; причем все обставлено так, что каждое отделение для отдельного ожидающего отделено от другого металлической, тоже гнутой трубкой, и нам даже не выспаться в тепле до следующего почтово-пассажирского, который бы увез нас из этой комнаты со слишком высоким потолком, где - из-за эха - мы не можем разговаривать, и опять все оказывается если и не плохо, то и не хорошо, и вы уходите в сторону печки, раскидываете руки и начинаете плакать, а что остается мне? Я выхожу на улицу - не на перрон, а на улицу, - пройдя почти мимо вас, потому что печка стоит возле выхода на улицу, прислоняюсь к какой-то оштукатуренной колонне и что-то закуриваю, глядя в небольшую ночь летнего города районного значения или даже областного, вроде Пскова, зная, что за моей спиной вы плачете возле печки, а я даже не могу подойти к вам потому что нет во мне для этого никаких сил, во-первых; и я не докурил, во-вторых; и в-третьих - зал ожидания все же общественное место, да и что я сделаю, подойди я к вам?

Зачем, собственно, ты отодвинулась от меня тогда - где-то в районе Славяногорска? Зачем мы тупо простояли на корме суденышка восемь часов, пока не оказались в Астрахани? будто в Астрахани было нечто такое, что... и зачем опять же нас ссадили нынче ночью? Что, наконец, нам делать в этом ночном, не просыпающемся еще Саратове, когда это действительно Саратов, ночь, клонящаяся к утру, и ты в самом деле стоишь возле холодной печки и плачешь? Зачем эти жолтые огоньки мигают регулярно против вокзала? Почему тут пахнет жжеными костями, как в Виннице? Откуда перед нами какая-то грузная вода, будто здесь еще и СПб? Почему этот ищущий на земле хабарики человек так по-московски машинально наяривает на гармони "Рамону"? Куда, в конце концов, тянутся эти городские провода и во сколько следующий поезд, и действительно ли ты, оставшаяся в зале ожидания, все еще плачешь, перейдя от печки к оконному стеклу, и что ты можешь сквозь него увидеть?

То есть в этом я только и уверен - потому что, обернувшись, вижу тебя возле стекла, зачем-то к нему прильнувшую, в жолтом, конечно, прямоугольнике жолтого окна, стоящего как бы у тебя над душой, за спиной, то есть - он, жолтый, позади, то есть - уже позади, значит, мы все-таки от него удрали, он нам теперь нипочем - хотя бы раз уж это пришло на ум даже этими словами.

КНЯЖНА МЕРИ

11-го мая

Вчера я почему-то оказался в Пятигорске... странно, но факт - видать, так уж звезды повернулись... нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте: у подножья Машука. Во время грозы облака по обыкновению будут спускаться к самой моей кровле, а нынче, в пять часов утра, едва я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, росших в палисаде. Ветви цветущих по сию пору черешен смотрят мне в окна, и ветер иной раз усыпает мой письменный стол их белыми лепестками.

Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бештау синеет, как "последняя туча рассеянной бури"; на севере поднимается Машук этакой мохнатой шапкой, закрывая ею всю эту часть небосвода. На Восток - смотреть веселее: внизу подо мною пестреет новенький городок, в коем шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, а по краю горизонта тянется цепь серебряных вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь Эльборусом...

На юг, чуть к востоку - лежит Шамбала, невидимая отсюда. Какое-то отрадное чувство разливается по всем моим жилам. Воздух чист и свеж, солнце ярко, небо синё - чего бы, казалось, больше? Однако пора. Иду к Елисаветинскому источнику: говорили, по утрам там сходится все водяное общество.

Спустясь в середину города, я, как теперь помню, пошел бульваром, где повстречал несколько печальных групп, медленно подымавшихся в гору. По большей части то были семейства степных помещиков с угнетенным подсознанием, о чем можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей, либидо коих пыталось разнообразить унылость курортного досуга: видно, уж вся водяная молодежь была у них на перечете. И на меня они взглядывали с нежным любопытством, ибо в заблуждение их вводил питерский манер одежды, однако же, узревая ее состояние, они отворачивались с горечью и негодованием.

Жены же местных властей... они менее обращают внимание на одежку, они благосклоннее и продвинутее: они привыкли на Кавказе встречать даже под каждой нумерованной пуговицей пылкое сердце, а под белой фуражкой - куда как далеко образованный ум. Что уж до прочих штатских - дамы милы, и милы очень!

Подымаясь по узкой и каменистой тропинке к Елисаветинскому источнику, я обогнал и толпу мужчин, штатских и военных, которые - как я узнал позднее составляют между чающими движения воды особый класс. Пьют они не воду, гуляют мало, волочатся мимоходом исключительно, а еще - играют да жалуются на скуку. Это петербургские мистики, по обыкновению любящие хмурую туманную погоду с моросью и вечным шуршанием в углах комнат. Тут они собираются вместе, дабы легче перенести тяготы летнего времени года.

Но вот и колодец... На площадке близ него построен домик с красной буддийской кровлей над ванной, а подальше - галерея, где гуляют и медитируют во время дождя. Несколько раненых уже сидели на лавке, подобрав костыли, бледные, грустные. Несколько дам скорыми шагами ходили взад и вперед по площадке, ожидая действия вод. Между ними были две-три с хорошенькой аурой.

А под виноградными аллеями, сплошь покрывающими скат Машука, мелькали порою пестрые шляпки любительниц уединения вдвоем: потому что всегда возле такой шляпки внутренним зрением я замечал или военную фуражку, или безобразную круглую шляпу.

На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльборус; меж ними были два гувернера со своими воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи.

Я остановился и, прислонившись к углу пагоды, стал погружаться в живописную окрестность, как вдруг услыхал за собой знакомый голос:

- Невкин! Давно ли тут?

Оборачиваюсь: Клубницкий! Мы обнялись. Мы познакомились с ним как-то однажды, он был ранен в мозжечок и приехал на воды с неделю прежде меня.

Клубницкий - человек не устоявшийся, носит, по странному франтовству, толстую солдатскую шинель. Он нехорошо сложен, сутул и длинноволос, что, кажется, должно придавать ему вид анахорета.

Ему можно дать за тридцать, хотя ему едва ли двадцать семь. Он являет собой типичный пример второй перинатальной матрицы, то есть - типа предродовой памяти, отпечатавшейся в его последующем сознании. Поясню, чем отличается этот тип. Ему свойственны шизофренические психозы с элементами садомазохизма и членовредительства, а также - скатологии; тревожная депрессия, невроз навязчивых состояний. Психогенная астма, тики и заикание. Конверсивная и тревожная истерия, импотенция, энурез и энкопрез.

Феноменология сих типов связана с усилением страданий до космических размеров плюс желание активного участия в жестоких битвах, сильные сексуальные оргиастические чувства. А также - культы кровавых жертвоприношений, потливость, трудности контроля сфинктеров, звон в ушах.

Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами иной раз и совмещая. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии. Он никого не убьет одним словом: такие экземпляры не знают людей и их слабые струны, потому что занимаются всю жизнь только собою. Клубницкий слывет отчаянным умником, что с того? Я видел его в деле: он вещает только что не зажмурившись. Это что-то любопытное!..

Я его понял, и он за то меня не любит, хотя наружно мы и в дружеских отношениях. Я его тоже не люблю и чувствую, что когда-нибудь мы столкнемся с ним на узкой дороге.

Приезд его на Кавказ - следствие, верно, какой-то романтики. Впрочем, мы не в таких близких отношениях, хотя и встретились старыми приятелями. Я начал расспрашивать его о примечательных лицах и о здешнем образе жизни.

- Ведем мы жизнь довольно странную. Здесь кого только нет: умственно все разнообразны весьма. Материалисты - желчны, идеалисты - возвышенны. И те и другие совершенно несносны, едва только встречаются с человеком, мировоззрение которого шире какой-либо узкой школы. Нынешний год из Москвы только одна княгиня Василеостровская, но с ними я не знаком - по тем же причинам. У них не дом, а что твоя Сорбонна. Приходить туда и нарываться на высокомерное участие? Помилуй...

В эту минуту прошли мимо нас две дамы: одна уже взрослая, другая молоденькая, очень стройная. Их лиц за шляпками было не разглядеть, но одеты они были по правилам лучшего вкуса - ничего лишнего. От девушки повеяло чем-то решительно неизъяснимым - и совершенно непонятным. Впрочем, она была красива.

- Вот княгиня Василеостровская, - сказал Клубницкий, - а с нею ее дочь Мери, как она ее называет на аглицкий манер. Они здесь только три дня.

- Откуда ж ты знаешь ее имя?

- Да так, случайно слышал... - смешался он. - Признаюсь, не желаю с ними знакомиться. Эта знать смотрит на нас как на дикарей. И нет им дела, что у нас, как говорится, под нумерованной фуражкой ум, а под толстой шинелью - сердце.

- Бедная шинель, - усмехнулся я. - А кто сей муж, что подходит к ним и подает стакан?

- О, это московский же франт Райхер! Он игрок, это видно по его золотой цепи, что ползет по его голубому жилету. И еще эта борода а ля мужик, да и трость а ля дубина...

- Ты озлоблен противу всего рода человеческого...

- И есть за что...

- О, право?

Дамы отошли от колодца и поравнялись с нами. Клубницкий принял боевую позу и громко возразил мне по-французски:

- Ах, дорогой, я ж не выношу людей для ради того, чтобы не посылать их потом на... Сукой буду - для ради!

Хорошенькая княжна обернулась и подарила оратора долгим любопытным взглядом. Выражение взора было неопределенно, но не насмешливо, с чем я внутренне от души его поздравил.

- Эта княжна Мери прехорошенькая, - сказал я ему. - Сразу видно, что в ней есть генетическая предрасположенность к просветлению. При этом нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза без блеска, именно так подсознание манифестирует себя наяву, открывая возможность дальнейшему развитию нижних энергетических центров. Что до типа ее личности, то я не заметил... А что, у нее сердечная чакра включена? Это очень важно...

- Ты говоришь о хорошенькой женщине как о белом "мерседесе", - сказал Клубницкий с негодованием.

- Мой милый, - произнес я по-французски, стараясь подладиться под его тон, - кабы я б не презирал баб до того, то чтоб мне б оставалось делать после?

Я повернулся и пошел от него прочь. Гулял по виноградным аллеям, по известчатым скалам и висящим между ними кустарникам. Начало припекать, и я отправился домой. Проходя мимо кислосерного источника, остановился у крытой галереи, чтоб вздохнуть под ее тенью, и это доставило мне закономерный случай быть свидетелем сцены. Вот действующие лица: княгиня с московским франтом сидят в крытой галерее, оба заняты серьезным разговором, их поля успели уже войти в неприхотливый резонанс, несколько дребезжащий при соприкосновениях, вызывая в обоих оттенок нечаянного удовольствия. Княжна, допив уже, что ли, последний стакан, прохаживалась задумчиво у колодца. Ей было и скучно, и грустно. Так, во всяком случае, могло показаться.

Я подошел поближе и выглянул из-за угла галереи. Клубницкий как раз выронил стакан, а поскольку с утра он явно уже успел принять около 150 микрограммов диэтиламида d-лизергиновой кислоты, его восприятие пространства начало видоизменяться, рука потому тянулась к стакану бесконечно, сам же стакан, судя по всему, превратился для него во что-то радужно сияющее всеми своими гранями.

Мери, похоже, поняла это не хуже меня.

Осторожно подойдя к нему, она подняла стакан с земли, подала Клубницкому и, подождав, пока его пальцам удалось проделать долгий путь в пространстве и сжать сосуд, разжала пальцы и, как бы ни в чем не бывало, отошла. Клубницкий глядел на переливающийся в его руке, теряющий уже, верно, последние приметы своей формы стакан, и по лицу его расходилась блаженная улыбка.

Княжна вскоре вышла из галереи вместе с матерью и, проходя мимо Клубницкого, даже не взглянула на его остолбеневшее от счастья лицо, обоими глазами рассматривающее уже совершенно бесплотное вещество в руке. Ничего, лишь слегка усмехнулась уголками губ, а из мозга ее в этот миг вылетело нечто вроде розоватого колибри.

Лишь гораздо позднее он заметил мое присутствие - уж и не знаю, кем я для него оказался в тот момент.

- Ты видел? - спросил он, опираясь на мою руку, чтобы встать и последовать туда, куда я его отведу. - Это был ангел!

- Мне кажется, это был кто-то из суккубов, - ответил я с видом чистейшего простодушия.

Я лгал, ну так что же? И потом, по его состоянию мои слова могли войти в него достаточно далеко. Лучше пусть он будет думать так.

Молча мы под руку с Клубницким спустились с горы и пошли по бульвару как раз мимо дома, где скрылась она. Голова ее мелькнула в окне. Клубницкий, дернувшись, вроде бы ее увидал, но не был в этом уверен. Я посмотрел на нее, она, похоже, рассердилась. И как, в самом деле, несуществующий человек может глядеть на ангела?

13-го мая

Нынче поутру ко мне зашел один доктор; его имя Херценс, а он русский. Ну и что? Я знал одного Иванова, который был латыш.

Херценс человек примечательный по многим причинам. Он менталист и диагност, как почти все лекари подобного сорта - похабник, а вместе с тем и человек самый нежный. Он изучил все возможные дела, связанные с физиологией и прочей вегетатикой, но редко когда мог воспользоваться своим знанием. Так иногда отличный академик не может вылечить от лихорадки. Конечно, он вечно насмехался над своими больными, но я раз видел, как он почти плакал, когда не мог вытащить человека из предсуицида. Его больные однажды отчего-то возмутились и пустили злой слух о том, что он просто вампирствует, и сколь ни пытались остальные коллеги восстановить его доброе имя, это не помогало.

Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз научится читать в неправильных чертах то, что за ними скрывается. Или же, что верней, когда Херценс привязывает человека к себе настолько, что при взгляде на него тот начинает думать о себе. Оттого-то, наверное, женщины так любят мужчин, подобных ему.

Он был мал ростом и худ и слаб, как ребенок. Одна нога была у него короче другой, голова его казалась непропорционально велика, стригся он коротко, и неровности его черепа были какими-то слишком уж неровными. В одежде были заметны вкус и опрятность - то и другое не первого разбора, по обыкновению менталистов и всех тех, кто привык полагаться на логику бог весть каких правил и на свои способности эти правила соблюдать.

Молодежь за глаза звала его Мефистофелем; самое плохое, что он, кажется, принимал этот титул милостиво - ну а что еще ждать от менталиста, раскладывающего людей на частоты и через оные входящего в самые потаенные уголки их тел и душ?

Мы друг друга поняли сразу. Приятелями не сделались из-за разницы наших школ, однако же вот как мы сделались знакомы: я встретил Херценса среди шумного круга молодежи, разговор под конец попойки принял направление философско-метафизическое: каждый был убежден в разных разностях.

- Что до меня касается, то я убежден только в одном... - сказал доктор.

- В чем это? - спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.

- В том, - отвечал он, - что, рано или поздно, в один прекрасный вечер я умру.

- Я богаче вас, - сказал я. - У меня другое убеждение - именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться.

Все нашли, что мы говорим вздор, а, право же... Так мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что взаимно морочим друг друга. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, аки римские авгуры - по словам Цицерона, - мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные вечером.

Итак, я лежал на диване, заложив руки под затылок и глядя в потолок, когда Херценс вошел в мою комнату. Он сел в кресла и заявил, что на дворе становится жарко. Я в ответ сообщил, что меня беспокоят жужжанием мухи, - и мы оба замолчали.

- Заметьте, коллега, - сказал все же я, - что без нормальных людей на свете было бы скучновато... Вот нас двое сдвинутых: мы все обо всем знаем заранее, спорить мы можем о чем угодно, и зачем это нам? Мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово - для нас целая история, видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще-то мы ко всему равнодушны, кроме... Что же нам остается? Рассуждать о политике и рассказывать друг другу новости. Ну же, скажите мне какую-нибудь новость...

- В вашей галиматье, однако же, есть идея, - ответил он, подумавши, пока я зевал.

- Две! - дополнил я.

- Скажите мне одну, я скажу другую.

- Хорошо, начинайте! - сказал я, по-прежнему глядя в потолок и внутренне улыбаясь.

- Вам хочется знать какие-нибудь подробности насчет кого-нибудь из приехавших на воды, и я уж отгадываю, потому что о вас там уж спрашивали.

- Ах, доктор! Решительно, нам нельзя разговаривать, раз уж мы читаем в душе друг у друга...

- Теперь другая...

- Другая идея вот: мне хотелось вас заставить рассказать что-нибудь хотя бы потому, что это менее утомительно по такой жаре, нежели слушать жужжание этой мухи и читать у вас в мозгу, душе и прочих ваших отделах. Но о деле: что вам сказала обо мне княгиня Василеостровская?

- А вы уверены, что... не княжна?

- Конечно.

- Почему?

- Потому что княжна спрашивала о Клубницком.

- Вы хороший профессионал, прошу прощения. Княжна посекретничала со мной о том, что он, верно, очень сенситивен, поскольку трудно себе представить, чтобы человек переходил в подобное блаженство всего лишь после ста миллиграммов диэтиламида...

- Надеюсь, вы оставили ее в этом приятном заблуждении. Там было не менее ста пятидесяти миллиграммов...

- Разумеется.

- Ну что же, вот и завязка! - закричал я в восхищении, сам, собственно, не зная почему. - А об развязке комедии мы похлопочем. Судьба явно заботится о том, чтобы мне не было скучно.

- Я чувствую, - сказал доктор, - что бедный Клубницкий будет вашей жертвой...

- Ну а дальше, доктор?

- Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она встречала вас в Петербурге, где-нибудь в "Борее" или на Пушкинской... Я сказал ваше имя... Оно было ей известно. Кажется, вы иногда наделываете там шума... Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, верно, свои версии... Дочка же слушала с любопытством. Похоже, она начинает за вами что-то подозревать... Княгине я не противоречил, хотя она несла явный вздор.

- Достойный друг, - сказал я, протянув ему руку.

Доктор пожал ее с чувством и продолжил:

- Если хотите, я вас представлю...

- Помилуйте! - сказал я, вытащив руки из-под головы и хлопнув в ладоши. - Разве ж мы друг другу представляемся? Мы знакомимся по-другому...

- Вы думаете, что она тоже из?!.

- Доктор, доктор, да какая разница... впрочем, я и сам никогда не открываю моих тайн, я ужасно люблю, чтобы их отгадывали, - тогда при случае всегда могу от них отпереться. Однако же вы должны описать и маменьку, и дочку. Что они?

- Ну, княгине лет сорок пять. У нее здоровое поле, однако же что-то начинает цвести кровь. Вторую половину своей жизни она провела в Москве, откуда и некоторое разглаживание мозга. Она любит поговорить о метафизике, впрочем - когда дочери нет в комнате. Дочка - по ее словам - ничего такого и в голову не берет. А мне-то какое дело? Я хотел ей ответить, что так всем остальным и скажу - чтобы она не беспокоилась... Карма у нее скучная, аура слабовато-желтого цвета, сюда она приехала, чтобы прочиститься и запастись энергетикой на зимний сезон. Москва, знаете ли... Княгиня, впрочем, повелевать не привыкла, питает уважение к уму и знаниям дочки, знающей физику и греческие буквы. Похоже, в Москве барышни пустились в ученость, и хорошо делают, право! Княгиня очень любит молодых людей, княжна смотрит на них с прищуром: какая-то питерская привычка, откуда только?

- Кстати, доктор, в Москве-то вы бывали?

- Да, я имел там некоторую практику.

- А дальше?

- Да вроде бы и все... Да! вот еще: княжна, кажется, ни о каких чувствах рассуждать не любит... и, кстати, в Петербурге она пожила... недолго, зиму или чуть больше. Ей там не очень понравилось - значит, ей там и место.

- А кого вы видели у них сегодня?

- Да так, какой-то адъютант, натянутый гвардеец и еще какая-то дама из новоприезжих, родственница, что ли, княгини по мужу, хорошенькая, но больная, что ли... среднего роста, белобрысая, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, нос немного курносый. Очень выразительно лицо, и сами губы...

- Белобрысая... - пробормотал я сквозь зубы. - Точно ли?

- Она вам знакома! - Доктор только что не торжествовал.

- Похоже... я узнаю в вашем портрете женщину, с которой был близок в старину... Не говорите обо мне, а если она спросит, отнеситесь ко мне дурно.

- Пожалуй! - сказал Херценс, пожав плечами.

Он ушел... грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас свела здесь, или же ее разноцветные демоны нашептали ей, куда ехать? Да и она ли? Но за любое прошлое надо платить - как бы тебе тогда ни было... Мы глупо устроены, вот что, - в должниках нам остаться невозможно.

Под вечер я пошел на бульвар: там была толпа, княгиня с княжной сидели на скамье, окруженные молодежью, любезничавшей наперерыв. Я отошел в сторону, сел на лавку спиной к ним и, памятуя о недавнем визите доктора, быстро сосчитал и настроился на частоту княжны: она это почувствовала, поняла, кто ее сканирует, и попыталась было ответить тем же, но ее отвлекали, она не могла удержать эту точку в мозге, злилась - хотя что толку настраиваться на волну человека, которого нет?

Потом они ушли, пройдя мимо моей лавки: она искоса взглянула на меня как бы желая уверить себя, что ее неудачу не заметили. Да, тут же, чуть поодаль, был уже и Клубницкий, успевший, верно, возвратиться из своих трансперсональных скитаний и потративший чересчур много сил, чтобы представиться княжне. Ну а на что их еще тратить человеку, изо всей своей жизни вспоминающему только то, как ему в детстве промывали мозги? Ничего, он найдет способ представиться княгине - та не будет против, потому что ей скучно.

16-го мая

В продолжение двух дней мои дела ужасно продвинулись. Княжна меня только что не ненавидит - потому что не может раскусить. Мне уж передавали некоторые ее мнения на мой счет - сколь колкие в глазах окружающих, столь же лестные для меня. Ей, например, странно, что я, столь привыкший к городу, в котором ей хотелось бы оказаться, не желаю ее общения. Разумеется, она вычислила мою частоту, но при любой ее попытке выйти на меня я успеваю сымитировать свою полную невинность в данном деле, подавляя инстинктивный ответный всплеск. Кажется, пару раз я не вполне успевал это сделать, это ее тем более задело.

Вчера встретил ее в книжной лавке, она торговала какую-то вполне приличную книгу, я подошел сбоку, искоса глянул и, не глядя на нее, усмехнулся краешком губы: разумеется, она вернула книгу на прилавок едва не с отвращением. Я тут же купил книгу и после нарочно забыл ее на лавке возле источника - сделав, разумеется, так, чтобы она это заметила. Уж и не помню, что было. То ли Юнг, то ли Адлер, в этом роде.

Клубницкий, однако, принял самый таинственный вид: вещества уж не употребляет, все время наклоняет голову так, будто к чему-то прислушивается, нашел случай и поговорил о каком-то возвышенном с княжной, которая, верно, и в самом деле почти невинна в этих делах, поскольку с тех пор при встречах глядит на него как бы с пониманием и, что ли, со вторым смыслом.

- Ты решительно не хочешь познакомиться с Василеостровскими? - сказал он мне вчера.

- Решительно.

- Помилуй! Самое продвинутое общество на водах! Все лучшие здешние сенситивы собираются там...

- Мой друг, да мне и не здешние надоели смертельно. Что ж, ты у них уже принят?

- Нет еще, я только пару раз говорил с княжной, да и еще пару раз, но напрашиваться... если бы нашлись общие знакомые по группам...

- Помилуй! Да так ты гораздо интереснее! Ты просто не умеешь пользоваться своим выгодным положением: человек, ни с кем не связанный, этакий волк-одиночка, какая ж рекомендация лучше?

Клубницкий самодовольно улыбнулся.

- Уверен, - продолжал я, - что она уж спит и видит тебя своим гуру.

Он покраснел и важно надулся.

- У тебя все шутки! - изобразил он будто рассердился. - Во-первых, она меня еще мало знает...

- Тем больше оснований, мой милый...

- Да я вовсе и не набиваюсь ей в учителя: я просто хочу познакомиться с людьми неплохого уровня, вот и все. Вот вы, например, беспредельщики питерские, - едва взглянете, и все уж хотят топать в ваши проходняки. А знаешь ли, Невкин, что именно княжна о тебе говорила?

- Да я даже не знаю, что она вообще говорила...

- Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца, случайно, третье ее слово было: "Кто этот человек, у которого такой неприятный тяжелый взгляд? Он был с вами тогда..." - она не договорила, но понятно, что имела в виду. Мне за тебя даже досадно: как же ты даешь ощутить себя тяжелым... Все внутренне освободившиеся люди легки и гибки...

Я усмехнулся, дав Клубницкому подумать, что оказался уязвленным.

- Что ж, - вздохнул я для пущей полноты эффекта, - но и ты учти, что оказаться гуру такого независимого существа довольно беспокойно. Она будет требовать от тебя откровений каждые две минуты, а иначе - твой авторитет погиб: твое молчание должно возбуждать ее любопытство, твой разговор никогда не удовлетворять вполне. Если же ты не приобретешь над нею власти сразу, то все последующее будет для тебя мучениями: ты будешь постоянно ее учить, перед нею же отчитываясь. А если преуспеешь - она примется пренебрегать любыми иными мнениями, и все кончится тем, что либо она опомнится, либо станет зомби.

Клубницкий ударил по столу кулаком и стал ходить взад-вперед по комнате.

Я внутренне хохотал и раза два даже улыбнулся, но он не заметил. Кажется, он уже по уши от нее зависел, но я не хотел наводить его на это: пусть уж сам доходит да и рассказывает о своих мучениях мне.

* * *

Сегодня я встал поздно; прихожу к колодцу - никого уже нет. Становилось жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых гор, обещая грозу; голова Машука дымилась загашенным факелом, кругом его вились и ползали, как змеи, серые клочья облаков. Воздух был напоен электричеством. Я углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно. Я думал о той молодой белобрысой женщине, про которую говорил мне доктор... Зачем она здесь? и она ли? и почему я думаю, что она? и почему я даже так в этом уверен? Подошел к самому гроту. Смотрю: на каменной скамье сидит женщина в соломенной шляпке, окутанная черной шалью, опустив голову на грудь. Шляпка закрывала ее лицо. Я хотел уже вернуться, чтобы не нарушать ее занятий, когда она на меня взглянула.

- Нина! - вскрикнул я невольно.

Она вздрогнула и побледнела.

- Я знала, что ты здесь, - сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по нашим жилам от соприкосновения; она посмотрела мне в глаза своими глубокими, спокойными, чуть расширенными зрачками: в них были недоверчивость и что-то похожее на упрек.

- Мы давно не видались.

- Давно. И переменились, верно, сильно.

- Стало быть, ты уж все позабыла?

- Нет, но теперь я другая. Да и замужем.

- Какая связь?

Она отняла свою руку и отвернулась.

- Что же, он арабский шейх-суфий или хасид любавичского толка? Кришнаит? Или синтоист из Киото?

- Скажи мне, - наконец прошептала она, - тебе очень весело меня мучить? С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий... Зачем тебе понадобилось тогда прогонять от меня всех моих демонов? Хорошо, ты не любишь оккультистов, тебе противна сама мысль о любой определенности, хорошо, сила позволяет тебе устранять интерпретации, но зачем? Я бы осталась с ними, и ладно. Твоя манера замечательна, но она вроде уродства. В пустоте люди жить не могут - какими бы бесчеловечными они бы себя ни сделали...

"Может быть, - подумал я, - оттого-то я и нужен ей теперь: все забывается, а обломы - никогда".

Я обнял ее, и так мы оставались долго, пока наши тела и прочие астралы вспоминали друг друга и рассказывали друг другу о том, что произошло с их хозяевами в разлуке. Ее руки были холодны, как лед, голова горела. Между нами начался один из тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере. И то сказать, в русском языке напряжение, вызывающее смещение сознания, не ощущается - как утверждал академик Щерба.

Она решительно не хочет знакомить меня со своим мужем - тот не выносит ничего, что не содержало бы в себе полнейшей логики. Конечно, он не синтоист, не суфий, не дзен-буддист и даже не последователь Гурджиева. Он вяло сошедший с ума шизофреник, все переводящий в последовательности циферок, строя из них колонки, обозначаемые затем какими-то вариантами и пристраивая к ним тайную программу поиска информации, дающую на основе циферок выводы об устройстве мироздания, вроде критериев простого человека или нормативов гордости в человеческом общении.

Бред, а что ей было делать? Когда ее демоны ее покинули, она осталась без поддержки круга. Надо было пристроить себя хоть куда-то... Круг ее, впрочем, и тогда уже рассыпался: после длительных занятий всяк из ее знакомых оккультистов настолько уже обзавелся приятелями из тайноведческих пространств, что общаться предпочитал с ними. Из-за чего, собственно, всех ее Велиалов-Асмаралов и захотелось разогнать - по любви и из-за обиды на столь бестолковое растрачивание шанса.

Муж ее, ко всему прочему, дальний родственник Василеостровских. Он живет с ними рядом, Нина часто бывает у княгини, я дал ей слово познакомиться с княгиней и заняться с княжной, чтобы отвлечь внимание от нее. Что же, мои планы не расстроились, и мне будет чем заняться...

Чем заняться... Давно это было, когда мне было непременно нужно заниматься с кем-то, переводить людей в пространства и ум, им совершенно не нужные и даже вредные в жизни. Теперь я занимаюсь только тем, что само сваливается на голову, - вот и ладно.

Одно мне всегда было странно: я никогда не делался ничьим учеником, никаким следствием кого угодно - даже женщин, учитывая их изощренность, гибкость, да и некоторые побочные обстоятельства. Отчего это? Оттого ли, что я и в самом деле урод и к пустоте ничто не может прилипнуть? Или же пресловутое "магнетическое влияние сильного организма"? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером?

Признаюсь, не люблю женщин без характера: какой с них толк! И единственный раз встретил женщину с твердой волей, которую никогда не мог победить... Мы только и делаем, что расстаемся врагами, - веселая забава.

Да, Нинка немного больна - не хочет в этом признаваться, но больна от пропажи своих демонов. Выхода нет, и придется помочь ей их вернуть. Гроза застала нас в гроте и удержала лишних полчаса. Она вверилась мне с прежней беспечностью - не обману же я ее, конечно. Все равно мы скоро разлучимся опять.

Наконец мы расстались; я долго следил за нею, пока она не скрылась в зарослях чапарраля. Сердце мое сжалось, когда видимая ниточка между нами прервалась. Я обрадовался этому чувству: что это, молодость со всеми ее адреналинами и невменялками возвращается или это все просто так - дабы оживить память? А смешно подумать, что на вид-то я еще почти молод: лицо иной раз бывает свежо, члены гибки и сильны, волосы не выпадают, глаза горят, кровь... тоже еще есть.

Возвратясь домой, я переоделся в старую, привычную одежду и пошел в сторону гор. Думаю, встречные инстинктивно сторонились меня, - что до одежды, то вкусы у меня странные: люблю заношенное и чуть ли не рваное. И не жмет ничего, да и заночевать можно где угодно: хоть у знакомых на полу в коридоре, хоть на вокзале.

Я сидел себе на откосе и, глядя в сторону солнца, развлекался тем, что убирал с неба кучевые облачка, приятно таявшие в голубизне в соответствии с моими указаниями. Посылал, словом, мелкие приветики г-ну Ричарду Баху.

К шести вечера я сообразил, что нынче так и не ел, встал и поплелся в город. Спускаясь вниз с небольшого, поросшего всякими деревьями пригорка, я сквозь ветви увидал княжну с Клубницким. Тот, демонстрируя избыток молодых сил, отчаянно жестикулировал, и, по жестикуляции судя, разговор его был самым что ни есть проникновенным. Я остановился, чуть не дойдя до дороги, и услыхал их разговор:

- И что же, вы на всю жизнь действительно хотите остаться здесь? говорила княжна, не веря кавалеру.

- Что для меня города и столицы?! - ответствовал Кублицкий. - Вся эта Россия, где миллионы и миллионы людей действуют подобно заведенным автоматам, среди которых не найдешь и хотя бы отчасти тебе близкого, тогда как здесь уединение вовсе не помешало моему знакомству с вами...

- Не помешало, - согласилась княжна.

Лицо Клубницкого изобразило удовольствие, и он продолжил:

- Здесь моя жизнь потечет неприметно и светло, ступая от просветления к просветлению среди добровольного скита, в коем я смогу без помех самосовершенствоваться среди тишины и неотравленной природы. И дай мне Бог, чтобы раз в год Бог посылал бы мне собеседника столь же светлого, как...

Они почти поравнялись со мной, я сделал два шага и оказался на дороге прямо перед ними.

- Бомж! - поморщилась Мери.

Чтобы ее совершенно разуверить, я по-французски же ей ответил:

- Не бойтесь, сударыня, я не менее социален, чем ваш кавалер.

Она смутилась. Ну конечно, нельзя ж так ошибаться. Тем более - по отношению к кавалеру. Клубницкий бросил на меня весьма недовольный взгляд.

Поздним уже вечером, часов в одиннадцать, я пошел гулять по липовой аллее бульвара. Город спал, только в некоторых окнах мелькали огни. С трех сторон чернели гребни утесов; месяц подымался на востоке; вдали темным серебром мерцали снеговые горы. Я сел на скамью и задумался. "Отчего в горах я повстречался не с Ниной, а с Мери и Клубницким? - думал я. - Нинка, конечно, пошла мне навстречу, но ошиблась. Лишившись демонов, она утеряла чувствительность, сделалась почти нормальной. Но, по правде, произошло все это почти случайно".

Вдруг послышались быстрые и неровные шаги... Верно, Клубницкий... Так и есть!

- Откуда?

- От княгини Василеостровской, - сказал он очень важно. - Какая Мери сенситивная...

- Какая?

Он не ответил и погрузился в мысли.

- А знаешь ли ты, что сегодня ты ее ужасно рассердил? - произнес он, решившись, что ли, это сказать. - Она нашла твои манеры отвратительными. Я насилу мог ее уверить, что ты не обыкновенный наркоман-кейфовальщик, но имеешь за душой кое-что. Тогда она сказала, что ты, верно, слишком высокого мнения о своей душе.

- Она не ошибается... А ты что же, уже сошелся с ней ментально?

- Мне жаль, но пока еще нет...

"О, - подумал я, - уже есть, видимо, какие-то надежды..."

- Впрочем, тебе же хуже, - продолжал он, - теперь тебе будет практически невозможно с ними познакомится, а между тем, это один из самых высоких домов, которые я только знаю...

Я внутренне улыбнулся.

- Ну, теперь меня влечет более всего к своему дому, - сказал я, зевнул и встал, чтобы идти.

- Признайся, ты досадуешь?

- Ничуть. Если захочу, то завтра же буду у княгини.

- Посмотрим...

- И даже, чтобы доставить тебе удовольствие, заберу себе княжну.

- Вот уж она захочет!

- Я просто подожду, пока ты ее не достанешь. За неделю, думаю, управишься. Прощай.

- А я пойду шататься, теперь ни за что не засну. Пойду в тусовку на флэт, мне нужен джойнт, водки на худой конец...

- Желаю тебе приятной ломки. А лучше - скушай-ка ноотропила.

Я пошел домой.

21-го мая

Прошла почти неделя, а я еще не познакомился с Василеостровскими. Жду удобного случая. Клубницкий тенью или же хвостиком следует за княжной повсюду; разговоры их бесконечны: когда же он ей наскучит? Мать не обращает на это внимания, потому что он явно не харизматичен. Вот уж у матерей и логика! Я подметил два-три глубоких взгляда - надо это прекращать.

Вчера у колодца впервые за эти дни встретил Нину. Странно, целую неделю мы не могли отыскать друг друга... Оказавшись подле меня, она шепнула:

- Ты не хочешь знакомиться с Василеостровскими! Ведь только у них мы сможем заняться мною. Или ты передумал?

Нет, не передумал. Но что-то не сходится.

Кстати: завтра ожидается какая-то общественная вечеринка в зале ресторации. Что же, потанцую с княжной что-нибудь в обнимку.

22-го мая

Бывший банкетный зал, то есть обычное общепитовское помещение, превратилось во что-то вроде залы Благородного собрания. В девять вечера все уже съехались. Княгиня с дочерью явились из последних; многие дамы поглядели на нее с завистью и недоброжелательством, потому что княжна одевается со вкусом. Те, кто почитали себя за здешнюю белую кость, примкнулись к ней, утаив на время зависть. Как быть? Где есть общество женщин, там сейчас явится высший и нижний круг. Внизу, в вестибюле, в группе какого-то мелкого сброда имелся Клубницкий, который курил сигарету за сигаретой, витийствовал и посылал через толпу Мери воспаленные взоры. Начала играть музыка, свет притух, звенели бокалы и стаканы.

Я стоял позади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями. Тетка говорила своему кавалеру, видом напоминавшему драгунского капитана:

- Эта княжна Василеостровская - несносная девчонка! Явилась в юбчонке на полметра от колен, да в свитерочке по самое горло, будто сама невинность. Толкнула, да и мимо прошла, будто я пустое место! И чем гордится? Кожа да кости! Уж проучил бы ее кто... Да еще с таким носом...

- Вот с носом-то мы ее и оставим! - ответил услужливый кавалер, донельзя довольный произведенным каламбуром, и куда-то немедленно отошел.

Я тотчас подошел к княжне и, пользуясь свободой установившихся нравов, увел танцевать.

Она едва принудила себя не улыбнуться и скрыть свое торжество; ей удалось, впрочем, довольно скоро принять совершенно равнодушный и даже строгий вид. Она небрежно опустила руку на мое плечо, слегка склонила голову, и мы пустились. Она была в самом деле худышка, но не дистрофичного, а сильного склада. Молча мы протанцевали несколько туров. Потом она отстранилась, сказав: "Merci, monsieur".

Мы отошли в сторону, и, после нескольких минут почти неловкого молчания, я обратился к ней с весьма покорным видом:

- Я слышал, княжна, что, будучи вам незнаком, имел уже несчастье заслужить вашу немилость... вы нашли меня слишком легким и теплым... неужели это правда?

- И теперь вы утверждаете меня в этом мнении? - отвечала она с иронической гримаской, которая, впрочем, только идет к ее подвижной физиономии.

- Если бы это мнение было бы оскорбительно для меня, то еще большим оскорблением оказалось бы желание его опровергнуть. Но, право же, я очень бы желал доказать вам, что вы насчет меня ошибались...

- Вам это будет трудно сделать.

- Отчего же?

- Оттого, что вы у нас не бываете, а эти собрания, верно, частыми не будут.

"Из чего следует, что я оказался в западне: она предлагает мне напроситься к ним, чего я делать не стану".

Шушуканье и некоторое нервное движение окружающих заставили меня отвлечься от Мери. В нескольких шагах от меня стояла странная группа - как бы шедшая из зала на улицу или же наоборот, но заплутавшая по дороге. Среди них был и тот как бы драгунский капитан, изъявивший недавно желание проучить мою партнершу. Но действовать принялся не он. От группы товарищей отделился некий господин с черными усами, бородкой и красными глазами: неверными шагами он направился к княжне. Разумеется, он был уже пьян. Остановившись перед ней, он выкатил на нее глаза и произнес хриплым дискантом:

- Permettez, да что уж там... просто ангажирую вас на ночь тантры...

Княжна, кажется, этого не ожидала. И в самом деле, толпа оттеснила нас в угол помещения, ее знакомых не было, надо как-то выкручиваться, а как?

- Да что там, - продолжил пьяный господин, оглянувшись в сторону своей свиты. - Не делайте вида, что вам это незнакомо. Мы возбудим снадобьями и притираниями таящуюся в нас змеиную силу и, доведя друг друга до полного экзистенциального изнеможения, осуществим священное слияние мужских и женских начал. Да и погода способствует, - отчего-то добавил он и мотнул головой в сторону улицы. - Вы думаете, что я пьян и ничего не получится? Это ничего!.. Гораздо свободнее, могу вас уверить...

Я видел, что княжне не найти выхода из этого бреда: как-никак, тут был я, а со мной она вела свои счеты. Ну ладно.

Я подошел к пьяному тантрику и, произнеся: "Старина, вы отлично придумали, я хочу с вами!", крепко и по-дружески хлопнул его по правой части спины в районе лопаток, переведя его в состояние повышенного сознания. В тот же миг сей господин ощутил себя на мексиканской равнине среди громоздящихся пыльных кактусов, странно несообразный на жаре в своем костюме и, тем более, в галстуке, повязанном небрежным узлом.

Узрев это, товарищи бережно подхватили его обессмыслившееся тело под микитки и куда-то поволокли.

Ну а я был вознагражден глубоким и веселым взглядом. Княжна отвела меня к своей матери и, не вдаваясь в подробности, между делом представила ей. Княгиня поведала, что обо мне слыхала, да и вообще, общих знакомых у нас с ней наберется никак не меньше дюжины - чему, признаться, я был несколько удивлен, зная нравы и манеры вышеупомянутых знакомых.

- Я не знаю, как случилось, что мы до сих пор с вами не знакомы, продолжила она, - но признайтесь, вы один тому виной: отчего-то дичитесь всех. Надеюсь, что воздух моей гостиной развеет ваш сплин... Не правда ли?

Я сказал ей одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай.

Мы поболтали с княжной, разумеется, ни о чем; она шутила очень мило; ее разговор был остер без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания иногда точны... Я дал ей почувствовать одной запутанной фразой, что давно понимаю, кто она, и только дурачился раньше.

Она быстро пожала плечами и поморщилась:

- Зачем?

- Я не хотел знакомиться. Вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я перепугался, что в ней совершенно исчезну. "А у бедного Икарушки только ножки торчат" - знаете, в этом духе.

- А ну их. Они же прескучные и тупые.

- Неужто все?

Она посмотрела на меня пристально, стараясь будто понять, дурачусь я опять или же нет, потом опять пожала плечами - но уж несколько неуверенно: и все же произнесла: "Все".

- Даже мой друг Клубницкий?

- А он ваш друг? - сказала она, выказывая некоторое сомнение.

- Да.

- Он, конечно, не входит в разряд скучных.

- Но в разряд тупых, - досказал за нее я, рассмеявшись.

- Конечно! А вам смешно? Я бы желала, чтоб вы оказались на его месте...

- А что же? Я когда-то и сам был неприкаянным балбесом, сующимся во что ни попадя и никому не подотчетным. Право, не самое дурное время в жизни.

- А разве он не... - сказала она быстро и столь же быстро оборвала себя.

- Не что? - не отказал себе в удовольствии поизмываться над бедной девушкой я.

- Да так, к слову пришлось... - И она перевела разговор на что-то уж совсем постороннее.

Потом мы разошлись, к вечеру же, когда все кончилось и оставшиеся посетители небольшой, но все же толпой направились к узкому выходу из сей ресторации, мы оказались рядом, и она, уже проходя в дверь, успела шепнуть: "Умница, я знала, что ты что-нибудь придумаешь".

Я вышел на улицу и обнаружил рядом с собой Херценса, который, пройдоха этакий, застал последнюю сцену.

- Ага! - сказал он. - Так-то вы хотели знакомиться с княжной - не иначе как спасши ее от верной смерти!

- Я сделал лучше. И по-другому.

- Как это? Расскажите?..

- Нет, отгадайте, - о вы, отгадывающий все на свете!

Она была еще только никакая, а я уже был никто. 23-го мая

Около семи вечера гулял на бульваре. Клубницкий, завидя меня издали, подошел: какой-то смешной восторг блистал в его глазах. Он крепко пожал мне руку и сказал трагическим голосом:

- Благодарю тебя, Невкин... Ты понимаешь меня?

- Нет; но, во всяком случае, не стоит благодарности, - отвечал я, не имея точно на совести никакого благодеяния.

- Как? А вчера? Ты разве забыл?.. Мери мне все рассказала...

- А что? Разве у вас уж нынче все общее? и благодарность?

- Послушай, - сказал Клубницкий очень важно, - пожалуйста, не подшучивай над этим, если хочешь остаться моим приятелем. Видишь: я впервые нашел человека, с которым могу находиться в такой глубокой связи... надеюсь, и для нее это впервые... У меня есть до тебя просьба: ты будешь нынче у них вечером; обещай мне заметить все: я знаю, ты опытнее меня в этих делах, ты лучше сможешь понять, что происходит... С женщинами же особенно сложно - то они в минуту постигают и угадывают самую потаенную нашу мысль, то не понимают самого очевидного... Вот хоть княжна... Вчера она понимала меня с полуслова, нынче же отвечает невпопад и путается в ответах...

В девятом часу мы вместе пошли к княгине. Проходя мимо окон Нины, я видел ее у окна. Мы мельком взглянули друг на друга, и вскоре после нас она пришла к Василеостровским. Княгиня меня представила ей как своей родственнице. Пили чай; гостей было много; разговор был общий. Я старался понравиться княгине, шутил, заставил ее даже несколько раз рассмеяться. С княжной же повел себя так, будто между нами вчера и не были сказаны никакие слова.

После чая все пошли в залу. Я отошел к окну с Ниной, чтобы поговорить о наших делах. Княжне, несомненно, мое равнодушие было досадно, как я мог догадаться по одному сердитому, блестящему взгляду... О, как знаком этот немой, но выразительный, краткий, но сильный взгляд! Что тут слова, когда теперь мы будем просто изматывать друг друга, выясняя, кто из нас сильнее и кому кого слушать... Но бедняжка проиграла уж потому, что затеяла эту дурацкую игру.

- Послушай, - говорила мне Нина, - я не хочу, чтобы ты знакомился с моим мужем, но ты должен непременно понравиться княгине, тогда нам будет проще встречаться. Тебе это будет легко: ты можешь все, что захочешь. Мы здесь только будем видеться...

- Почему?

- Ты знаешь, я теперь твоя раба, но надо же сберечь хотя бы твою репутацию: о моих прежних занятиях слишком хорошо знают, так что решительно незачем запутывать в них и тебя.

- Но выходит как раз наоборот. Нам необходимо уговориться о месте.

- Да, конечно, - отвечала она, вздохнув, - но тем больше риск...

Княжна снова прошла мимо нас и, сделав было движение в нашу сторону, на ходу раздумала, отошла прочь и села подле Клубницкого. Между ними начался какой-то сантиментальный разговор: кажется, княжна отвечала на его мудрые фразы довольно рассеянно и неудачно, хотя старалась показать, что слушает со всем вниманием, - он иногда смотрел на нее с удивлением, стараясь угадать причину внутреннего волнения, изображавшегося иногда в ее беспокойном взгляде.

Ах, княжна, княжна... Не проще было ли подойти ко мне безо всяких церемоний, а не приходить к тому же после небольшой, но жестокой и совершенно катастрофической войны...

Да, что до просьбы Клубницкого... мы вышли вместе с ним, он долго терпел и, наконец, спросил:

- Ну, что?

А что я ему мог ответить? Только плечами пожал.

29-го мая

Война происходит в соответствии с ожиданиями. Высоких или же профессиональных разговоров мы с княжной не ведем, я рассказываю ей некоторые из совсем уж странных случаев моей жизни, она в ответ старательно хамит. Судя по всему, основание ее сдвига, равно как и манера хамства, явились из одной детской английской книжки про ее тезку, умевшую лететь под зонтиком - откуда, верно, и аглицкое прозвище... основание не из худших. Сказки хотя бы не маньяки сочиняют.

В качестве ответных мер я смеюсь надо всем на свете, особенно над чувствами. По молодости это начинает ее пугать. Впрочем, при мне она уже не смеет пускаться с Клубницким в сантиментальные прения и уже несколько раз отвечала на его выходки насмешливой улыбкой, но я всякий раз, как Клубницкий подходит к ней, принимаю смиренный вид и оставляю их вдвоем; в первый раз она была этому рада или старалась показать; во второй - рассердилась на меня; в третий - на Клубницкого.

- У вас очень мало самолюбия! - констатировала она вчера. - Отчего вы думаете, что мне веселее с Клубницким?

Я отвечал, что жертвую развитию приятеля своим удовольствием.

- И моим, - прибавила она.

Я пристально посмотрел на нее и принял серьезный вид. Потом целый день не говорил с нею ни слова... Вечером она была задумчива, нынче поутру еще задумчивее. Кажется, она поняла, что война проиграна, и пытается теперь понять, каковы будут условия капитуляции. Ничего, пусть потерпит. От любопытства кошка сдохла.

3-го июня

Сижу и пытаю себя, зачем я так упорно добиваюсь сделать ее своей? Мне она ничем не поможет, я ей тоже ничем не помогу - помогать женщинам вовсе не мое ремесло. Ведь даже Нина понимает меня куда больше. Ну, конечно, если бы понять ее не было ни малейшей возможности - тогда можно было завлечься трудностью предприятия.

Но ничуть не бывало... Следственно, это вовсе не та беспокойная потребность понимания, которая может мучить в молодые годы, бросать от одного человека к другому, пока наконец не понимаешь, что они тут ни при чем, а просто хочется, чтобы тебя изо всех сил и со всех сторон любили. Но это проходит, и начинается тяжелое, хорошее постоянство судьбы, которой надо лишь подыгрывать, а уж она отведет куда положено.

Чего же я хлопочу? Из желания, чтобы она не отошла к Клубницкому? Это и так невозможно, он слишком беспороден. Из того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения недалеких ближних - не затем, конечно, чтобы им досадить, а дабы удостовериться, что на свете все же идет все как-то справедливо?

Но есть какое-то стыдное наслаждение в "обладании молодой, едва распустившейся души"... - как писывали в старину. Есть и смысл забрать такого человека себе, поскольку уж вреда-то ему от этого не будет, он не связан еще ни с чем, что может сильно ранить его обломками. Но - а что потом?

Конечно, любому недоноску кажется, что в своем дворе все обрыдли и тупы, а как выйдешь за ворота, так там все хороши, равны и братья. А за воротами всего куда больше, чем во дворе, откуда ж там всем быть похожими и хорошими?

Но я же не могу позволить себе влезть к ней в мозг и исследовать его по миллиметру, оставляя всюду свои следы, - даже при самом аккуратном обращении. Мы ведем себя иначе: просто сидим, похмыкивая, никуда особенно не глядя, пока не понимаем, как все обстоит на деле. И вот - то ли понял, то ли нет. Кажется, не вполне.

* * *

Пришел Клубницкий и кинулся мне на шею, - он принят в ложу. Ну, мы выпили с ним шампанского. Доктор Херценс подошел за ним следом.

- Я вас не поздравляю, - сказал он Клубницкому.

- Отчего?

- Оттого, что, когда вы были сами по себе и никем, вы могли оказаться кем угодно. А теперь звание брата какой-то невысокой степени... Вы пошли под общее правило...

- Толкуйте, доктор, толкуйте! Вы не помешаете мне радоваться. Он не знает, - прибавил Клубницкий мне на ухо, - сколько надежд придало мне вступление... О, этот братский союз, поддерживающие тебя соратники, тайные знаки, путеводная звезда... Нет, я теперь совершенно счастлив!

- Так ты идешь с нами гулять к провалу?

- Я? Ни за что теперь не покажусь ей не в новом облике.

- Прикажешь ей рассказать о твоей радости?

- Нет, пожалуйста, не говори... Я хочу ее удивить.

- Скажи мне, однако, как твои дела с нею?

Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, а солгать он не мог, понимая, что я замечу.

- Эх, братец! на все есть манера; многое не говорится, а отгадывается.

Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.

По мнению здешних ученых-экскурсоводов, этот провал есть не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка между кустарников и скал; взбираясь, я подал руку княжне, она ее так и не покинула.

Разговор наш дурно начался злословием - я отчего-то принялся перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывая смешные, а после и дурные их стороны. Желчь моя взволновалась, я начал шутя - и окончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало.

- Вы опасный человек, - сказала она, - я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок... Прошу вас, когда вздумается говорить обо мне дурно, возьмите нож и зарежьте меня, - думаю, вам это не будет очень трудно.

- Разве я похож на убийцу?

- Ты хуже...

Я задумался, но виноват был сам и деваться было некуда:

- Так почему-то пошло с детства. Меня все время принимали за кого угодно другого. Не знаю, какая-то особенность организма: я неосознанно делался для человека тем, кем он желал меня знать. А когда я это понял, оказалось, что я в одиночестве. То есть мне это понравилось - поскольку только так и должно было быть. Но уж очень много сложностей, тем более в молодости: там, где был я, людей уже не было. Разговаривать с ними я мог, когда только они находились в истерике, собираясь наложить на себя руки, или тяжело болели. Конечно, потом они об этом забывали. Я говорю правду - мне не верят, несу любые телеги - их слушают. Душа, что ли, разломалась - какой-то ее кусок с человеческими делами отпал, и осталось что-то очень уж холодное.

Нинка, наверное, права - я действительно урод в принятом смысле. Но я такой не один, и нам друг с другом очень хорошо. Вот только нас не очень много, и всегда желаешь узнать о любом - вдруг он не чужой? Ты на меня странно подействовала - я не знаю, зачем ты мне нужна, да и не надо мне от тебя ничего. Если вам все это неприятно - забудьте. Меня не огорчит.

В эту минуту я встретил ее глаза: в них исчез блеск, они потемнели, рука ее дрожала - кажется, ее начинало затягивать в мою пустоту, куда ей было нельзя.

К счастью, мы подошли к провалу; дамы оставили своих кавалеров, она руки моей не покинула. Ахи дам, восторгавшихся чистотой этого места, ее даже не смешили, крутизна обрыва, возле которого мы стояли, не пугала, важные рассуждения господ, перечитавшихся Кастанеды и примерявших на себя прыжок в пропасть, вызвали у нее на губах легкую улыбку.

На возвратном пути мы не возобновили разговора. Казалось, ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать. Увы, кисейный рукав - слабая защита, и все это электричество, которое гуляло невозбранно по нам, с каждым шагом делало нас все ближе друг другу.

- Не правда ли, я была очень умна сегодня? - спросила она на прощанье.

Мы расстались.

Кое-что за время прогулки я о ней понял: она в самом деле из тех молодых леди, которые прилетают с восточным ветром и остаются, пока тот не переменится на западный. Только она пока еще боится, что переменится. Впрочем, и это объясняет очень мало что.

4-го июня

Нынче виделся с Ниной. Она меня немного рассердила, впрочем, в этом виновата не была: княжна вздумала поверять ей свои проблемы: удачный выбор... А впрочем, почему бы и нет?

- Я отгадываю, к чему это клонится, - сказала Нинка. - Ты заберешь ее себе, и на меня времени у тебя уже не будет. Это плохо.

- Но зачем мне она?

- Тогда не нагружай ее всем этим! Хорошо, если это так, то приезжай через неделю в Кисловодск; послезавтра мы переезжаем туда же. Княгиня останется здесь дольше. Найми квартиру рядом; мы будем жить в большом доме близ источника, в мезонине; внизу княгиня Василеостровская, а рядом есть дом того же хозяина, который еще не занят... Приедешь?

Я обещал и в тот же день послал занять квартиру. К вечеру ко мне ввалился Клубницкий и объявил, что завтра будет что-то вроде бала и он намерен танцевать на балу с Мери весь вечер. Как я понял, он намерен явиться торжественным, подстриженным, в компании новообретенных братьев по "Астрее".

Выйдя потом на бульвар, я встретил Мери, узнал, пойдет ли она на вечеринку, и предложил быть там вместе.

- Я думала, ты обнимаешь девушек только по необходимости, как в прошлый раз, - усмехнулась она, соглашаясь.

О Клубницком, кажется, она забыла.

- Да, кстати, есть сведения, что завтра вы будете очень приятно удивлены, - крикнул я ей вслед.

- Чем?

- Секрет, на бале догадаетесь сами...

Вечер я окончил у княгини; гостей не было, кроме Нины и одного презабавного старичка из мистиков. Он все важничал, рассказывал истории о Земном шаре на верху Кунсткамеры и что-то уж слишком многое выводил из того, что первым общественным музеем в России был именно что этот музей заспиртованных уродцев.

Княжна села против меня и слушала все это с таким нежным вниманием, что мне даже стало завидно. Нинка это заметила и поморщилась. Потом, однако, старичок ушел, и мы с ней стали вспоминать все наши прежние проделки, ничего уж не скрывая. Княжна нас слушала, что-то спрашивала, оживилась... и мы только в три часа ночи вспомнили, что врачи, по слухам, рекомендуют ложиться спать в одиннадцать.

5-го июня

За полчаса до бала ко мне явился Клубницкий в полном сиянии костюма-тройки, белой сорочки и галстуха, заколотого какой-то мудреной масонской булавкой. В руке он держал канонические перчатки, одну из которых - как я понял по напряжению его постриженной, уложенной и благоухающей аглицкой туалетной водой головы - он вознамерился вручить на балу моей бедной, не до конца состоявшейся подопечной. Он бросил перчатки на стол и принялся прихорашиваться перед зеркалом, особенно стараясь убрать носовым платком ливший пот с чела.

- Ты, говорят, эти дни ужасно волочился за моей княжной? - сказал он довольно небрежно и на меня не глядя.

- Где нам, дуракам, чай пить, - отвечал я ему любимой поговоркой одного из самых ловких повес прошлого.

- Скажи-ка, хорошо на мне сидит костюм?.. Ох, проклятый жид!.. как под мышками режет! Нет ли у тебя одеколона?

- Помилуй, куда ж тебе еще? От тебя и так уже разит... а кстати, ты не обращал внимания, что в последнее время проклятые торговцы отсыпают из пачек стиральных порошков чуть ли не половину?

- А? - удивился он.

Мы отправились.

- Ты будешь танцевать нынче? - спросил он.

- Не думаю.

- А я, боюсь, не отойду от княжны ни на танец, - проклятый костюм, как он стесняет движения...

- А ты с ней договорился уже?

- Нет еще...

- А ну как тебя предупредят? Тебя же давно не было видно: а каково девице остаться без кавалера?

- В самом деле?! - Он хлопнул себя по лбу и побежал вперед.

Я шел не торопясь. На улице было темно и пусто; вокруг здания ресторации, или же трактира, как угодно, теснился народ; окна его светились; звуки музыки доносил ко мне вечерний ветер. Кажется - по-прежнему восточный.

Я шел медленно, мне было грустно. Неужели же мое единственное назначение на земле - разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта, невольно разыгрывая жалкую роль палача или предателя. Какую цель имеет эта судьба?

Войдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения. Клубницкий стоял возле княжны и что-то говорил с большим жаром; она его рассеянно слушала и смотрела по сторонам, кого-то ища. Я подошел сзади, чтоб подслушать их разговор.

- Вы меня мучите, княжна! - говорил Клубницкий. - Вы ужасно переменились с тех пор, как я вас не видал...

- Вы также переменились, - усмехнулась она.

- Я? я переменился?.. О, никогда! Вы знаете, что это невозможно! Кто видел вас однажды, тот навеки унесет с собой ваш божественный образ!

В это время я подошел и поклонился Мери, она быстро проговорила:

- Не правда ли, месье Невкин, этот костюм гораздо более идет месье Клубницкому?

- Я с вами не согласен. В прежней одежде он выглядел более просветленным.

Клубницкий не снес этого удара, бросил на меня бешеный взгляд, швырнул на пол перчатки и отошел прочь.

Мы с княжной уж почти и не разлучались. Где-то в перерыве он подошел ко мне. Бешенство его приутихло, весь его вид выражал теперь только обиду.

- Я этого не ожидал от тебя.

- Чего?

- Ты с ней все время танцуешь...

- Ну так что ж? Ей охота.

- Разумеется... Я должен был этого ожидать от девчонки... от кокетки... Уж я отомщу!

- Зачем же ты надеялся? Ждать и добиваться чего-нибудь - одно, понимаю, а кто ж надеется?

- Ты выиграл пари - только не совсем, - сказал он, злобно улыбаясь.

Танцы продолжились, и все шло по-прежнему. Клубницкий и его приятели не танцевали, стояли вокруг нас, плотно отделив полукольцом от всех остальных. Странный какой-то заговор. Княжне все это надоело, и она просила проводить ее. Я посадил ее в машину, поцеловал руку и вернулся в залу.

Там уже ужинали. На одном краю большого стола толпились заговорщики во главе с Клубницким и господином, по-прежнему смахивающим на драгунского капитана, - верно, он и был масонским восприемником моего бедного приятеля. Собственно, на меня дулись еще с прошлых посиделок, теперь же против меня решительно составляется враждебная шайка. Клубницкий, похоже, выбран атаманом, очень уж у него гордый и храбрый вид...

Очень рад: я люблю врагов, хотя и не совсем по-христиански: быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, притворятся обманутым и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, - вот это жизнь! Впрочем, это как раз и по-христиански. Как-никак, ударят тебя в щеку подставь другую, а вот насчет дальнейшего - инструкции отсутствуют...

6-го июня

Нынче поутру Нина уехала с мужем в Кисловодск. Я встретил их карету, когда шел к Василеостровским. Она мне кивнула головой, будто упрекая. Да кто ж в чем виноват?

Просидел битый час у княгини, Мери не вышла - болеет. Не было ее и вечером на бульваре. Вновь составившаяся шайка приняла при виде меня грозный вид. Я рад, что княжна не выходит, они бы сделали ей какую-нибудь мерзость. Клубницкий, кажется, и в самом деле огорчен, прическа его растрепана, вид отчаянный. Ведь бывают же люди, в которых даже отчаяние забавно...

Вернувшись домой, я заметил, что мне чего-то недостает. Я ее не видел. Она больна. Что за вздор!

7-го июня

В одиннадцать утра - в это время княгиня обыкновенно ходит на свои процедуры - я шел мимо ее дома. Мери сидела у окна; увидев меня, вскочила.

Я вошел в дом, никого нигде не было, и я прошел в ее комнату.

Тусклая бледность покрывала ее лицо. Она так и стояла возле окна, придерживаясь одной рукой за створку. Рука чуть-чуть дрожала. Я тихо подошел к ней и сказал:

- Ты на меня сердишься?

Она подняла лицо, посмотрела на меня и медленно покачала головой. Хотела проговорить что-то, но смогла это сделать не сразу, лишь несколько раз вздохнув и постаравшись принять тон начала нашего знакомства:

- Тебе что-то от меня нужно?.. С этим пора кончать, такие истории кончаются плохо...

Я отошел к двери, взялся за ручку:

- Прости. Ты права. Я просто немного одичал тут.

До вечера ходил по окрестностям, устал, пришел домой и лег. Она была не права только в одном - эти истории могут и не заканчиваться.

Зашел, однако, Херценс.

- А правда ли, что вы сделали княжну Василеостровскую своим зомби?

- С какой стати?

- Весь город говорит, а уж горожане у нас такие, что все знают.

"Клубницкий", - только и вздохнул я.

- Чтобы доказать вам, доктор, ложность слухов, торжественно заявляю вам по полному секрету, что завтра переезжаю в Кисловодск...

- И княгиня также?

- Нет, они остаются здесь, насколько мне известно.

- Так все это неправда?

- Доктор, ну посмотрите на меня? Разве ж я похож на тонтон-макута?

- Я этого не говорю... Но вы же знаете, бывают случаи... - прибавил он, хитренько улыбаясь, - в которых благородный человек обязан взять на себя ответственность за другого. Предположим, вы занимались с нею чем-то... а в результате - некоторые психические последствия, устранить которые может лишь тот, кто их вызвал... если может, разумеется...

Я уверил его, что всегда работаю чисто, - уж и не знаю, успокоился ли он этим или напротив - начал подозревать еще сильнее. Во всяком случае, ушел он довольный хотя бы и тем, что меня предостерег.

Плохая вещь дурные слухи. Пора браться за дело.

10-го июня

Третий день я в Кисловодске. Вижусь с Ниной: утром гляжу в окно, она уж одета и ждет меня - мы встречаемся, будто нечаянно, в саду, который от наших домов спускается к колодцу. Мне удалось слегка привести девицу в порядок, да еще и воздух способствует и прочая природа.

Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязки всех романов, которые когда-либо начинались у подошвы Машука. Так или нет - сказать не могу, одно верно - здесь все дышит уединением; здесь все таинственно - и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком, который с шумом и пеной, падая с плиты на плиту, прорывает себе путь между зеленеющими горами; и ущелья, полные мглою и молчанием, которых ветви разбегаются отсюда во все стороны; и свежесть ароматического воздуха, отягченного испарениями высоких южных трав и белой акации; и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок. Словом, не придумать по такой природе ничего лучшего, как сделаться каким-нибудь настоящим индейцем. Сиди, кури и ощущай счастье.

В качестве индейца занимаюсь мелким следопытством: дорога. Всякий раз, как на нее взгляну, так кажется, что едет карета, из которой выглядывает знакомое лицо. Но уж много карет проехало мимо, а той все нет.

Слободка, что за крепостью, населяется; в ресторации, построенной на холме, в нескольких шагах от моей квартиры, начинают вечерами мелькать огни сквозь двойной ряд тополей; шум и звон стаканов раздаются до поздней ночи, впрочем, пьют все больше кахетинское.

Да, объявился Клубницкий со всей своей шайкой. Из чего следует, что главное место в его мыслях занимаю уже я, а вовсе не княжна. Бушует всякий день в трактире со всей своей шайкой, а со мной почти и не кланяется.

11-го июня

Ну вот, они и приехали. Я сидел у окна, когда услышал стук их кареты, а сердце-то и вздрогнуло. При чем тут, собственно, сердце?

Словом, обедали у них. Все как недавно, даже разные недоразумения вроде бы позабыты, одна только Н. немного дуется - опять полагая, что теперь мне будет не до ее бед. Эх, помнится, мой предшественник по этим комнатам рассуждал, сидя в них, об отличии женского ума от ума мужескаго. "Вот, писал он, - способ обыкновенный: этот человек любит меня; но я замужем: следовательно, я не должна его любить. Способ женский: я не должна его любить, ибо я замужем; но он меня любит, следственно..." Каким, интересно, еще умом можно разрешать проблемы замужней дамы? Не говоря уже о том, что ее логика представляется мне более человечной. Но интереснее другое: что бы он написал об уме сдвинутых? Что-то такое: между этим человеком и мной столько общего, что наше сотрудничество неизбежно; и, напротив, - между мной и этим человеком нет настолько ничего общего, что мы обречены дополнять друг друга?

Нет, право же, это климат размягчает мозги до полного непотребства. Пора уезжать. Что меня держит? Три дела. Но с Н. осталось совсем немного, да и княжну я, кажется, понял. Остается Клубницкий с компанией - так ведь и это можно разрешить в один день...

12-го июня

Сегодняшний вечер был обилен происшествиями. Верстах в трех от Кисловодска, в ущелье, где протекает Подкумок, есть скала, называемая Кольцом; это - ворота, образованные природой; они подымаются на высоком холме, и заходящее солнце по дурацкой своей прихоти именно сквозь них бросает на мир свой последний пламенный взгляд. Туда отправилась многочисленная кавалькада желающих изумиться сим оптическим эффектом. Я ехал возле княжны, мысли наши были мало заняты целью экспедиции. По дороге надо было переезжать Подкумок вброд. Мы уж отстали изрядно от остальных, и я предложил ей спешиться.

Мы отошли, ведя коней под уздцы, несколько в сторону и выше по течению.

- Что ты задумал? - спросила она.

- Ах, ваше совершенство, - усмехнулся я, пытаясь немного расконфузить момент. - Вам случалось ли подниматься в небо по лесенке? Вот, здесь то же самое. Вы же знаете, что, переезжая быстрые речки, нельзя смотреть в воду, голова закружится?

- К чему это ты? - спросила она, что-то уже понимая.

- А такая вода - та же лесенка. Дольше ведь нельзя заниматься глупостями.

Она покорно кивнула, впрочем - с явным облегчением. Когда-то же это должно было произойти.

Отыскав в лошадиной утвари пару ремешков, я привязал Мери за запястье к какому-то деревцу, сказал привязать себя. Объяснил, как надо себя вести просто посмотреть на воду, совпасть с ее скоростью, а та уж и сама утащит. Она кивнула.

* * *

Подробности дальнейшего допускают только косвенное описание, да, собственно, и не очень важны - как описание любых отношений двоих. Существенным было то, что частями воды мы сделались почти вместе, она запоздала лишь немного. И вот, оказавшись длинной и жесткой линией, каким-то проводом, протянувшимся от самого истока реки до куда-то потом, ощущая своим гибким хребтом все, что творится вокруг, я попытался отыскать ее - а она была рядом, то есть - ни в малейшей степени не являлась частью меня: так могут ощущать себя рядом две длинные серебристые рыбы, если и касающиеся друг друга, то - вскользь. Она была такой же, как я, и - совершенно другой.

Уже смеркалось, когда мы вышли из воды и вновь увидели нас сидящими друг рядом с другом на берегу. Компаньоны наши, верно, добрались уж обратно. Надо было торопиться, чтобы не обеспокоить княгиню. До самого дома Мери что-то говорила и смеялась невпопад, я не слишком ее слышал. В ее движениях было что-то лихорадочное - меня это не занимало, так и должно было быть. Я сдал ее на руки матери, весьма довольной таким оживлением дочери, которой суждена нынче ночка не из приятных.

Я поехал к себе, но передумал и решил прокатиться, отведя коня на водопой. Возвращался через слободку, огни уж угасали в окнах. Впрочем, в одном из домов, построенных на краю оврага, освещение было каким-то сумасшедшим, как на праздник. По временам раздавались говор и крики, смахивающие на военную пирушку. Я слез и подкрался к окну; неплотно притворенный ставень позволил мне видеть пирующих и расслышать их слова. Говорили обо мне.

Тот самый драгунский капитан-масон стучал по столу и требовал внимания. Впрочем, речь их была скучна, и потому удовольствуюсь пересказом. Мое поведение их не удовлетворяет. Мои претензии кажутся им чрезмерными, и все это - питерская гордыня, следственно - вопрос о личной силе может быть разрешен только через дуэль. Вопрос в том, как ее добиться.

- Он любит отшучиваться, - сказал Клубницкий. - Я ему однажды таких вещей наговорил, что другой бы меня изрубил на месте, а он все обратил в смешную сторону.

- Клубницкий на него зол оттого, что он увел у него княжну, - мудро заключил кто-то.

- Вот еще что вздумали! Я, правда, немного медитировал с нею, да тотчас же и отстал, как увидел, что продвинуть ее шансов крайне мало. Что толку иметь дело с безнадежным случаем...

- Нет, он зарвался, - настаивал драгун-масон. - В таких случаях ставят на место. Мы обставим все это так, чтобы выглядело как можно торжественней и ужасней, пусть-ка обо...ся. Его ведь среди нас никто не защищает? Отлично, вы будете драться с ним как сканеры из боевика - у кого скорее съедет крыша. Согласны?

- Славно придумано, почему бы нет?! - раздалось со всех сторон.

- А ты, Клубницкий?

Тот молчал. Кажется, ему становилось не до смеха.

- Да ты не грусти, - похлопал его по плечу второй какой-то собутыльник. - Нас же больше, и потом, я знаю одну штуку, так что стараться он может сколько угодно, пока еще будет соображать, чем стараться...

Клубницкий помялся и, вздохнув, сказал, что согласен.

Трудно описать восторг всей честной компании.

Я вернулся домой при двух разных чувствах. Ну, было грустно. "И чего же они меня так ненавидят? - думал я. - Обидел я, что ли, кого-то? А хоть бы и так?" Вторым же чувством была нормальная злость, точнее описывать которую смысла не имеет.

Придя домой, лег спать и заснул. Снилась всякая ахинея без малейшего смысла.

Поутру встретил на улице Мери. Выглядела она нехорошо.

- Ты в себя пришла? - обеспокоился я.

- Вроде бы. Но не в том дело. Скажи, чем вчера кончилось?

- Ты и сама знаешь.

- Знаю... мы друг с другом не связаны, так?

- Да.

- Ну что же, - вздохнула она. - Все хорошее когда-нибудь кончается.

14-го июня

Тяжело расставаться с теми, с кем незачем расставаться. И тяжело говорить им не все, что узнал о них. Главное было не в том, связаны мы или нет, в другом: находиться рядом с ней мне было нельзя. Она, потому что, из тех редких существ, которые мимо собственной воли приносят людям счастье всем без разбору, кто на сколько ухватит. А не мне жить в потоке постоянно отдаваемого тебе счастья, я ж не рантье. Но другое-то еще хуже: ей нельзя сказать об этом. Она не должна знать, что делает - сама или через посредников. Вот и мне, оказавшемуся здесь ее посредником, предстоит теперь сделать счастливым Клубницкого.

Ну, а что до того, что подобные ей обыкновенно несчастливы сами, - при чем тут человеческие мерки?

15-го июня

Вчера приехал сюда фокусник Дука. На дверях ресторана явилась длинная афишка, извещающая почтеннейшую публику о том, что вышеупомянутый удивительный фокусник, химик и оптик будет иметь честь дать великолепное представление сегодняшнего числа в восемь вечера в Зале Благородного собрания (иначе - в ресторации); билеты по два с полтиной.

Все собираются идти смотреть чудо природы; даже княгиня Василеостровская, несмотря на то что дочь ее прихворнула, взяла для себя билет. Нина же передала мне, что муж ее уехал и будет только наутро, а прислуге и прочим обитателям дома розданы билеты на Дуку - наконец-то наступил совершенно удобный случай, чтобы вернуть ей несчастных рогатых зверушек.

Дука был моим рижским более чем знакомым, трюки его я мог себе представить: поднимание в воздух девушек, которые и сами прекрасно летали, запугивание людей до смерти тем, чего те и так до смерти боятся; сеанс одновременного питья спирта с двадцатью противниками и т. п. Дука всю жизнь мне отчего-то помогал, а я все равно на представление не пойду.

* * *

С Ниной мы просидели около четырех часов, у меня смертельно разболелась голова от всех этих оккультных запахов и манипуляций, ее разнокалиберные демоны и духи только что не сидели у нее на плечах голубками, воркуя.

- Так ты не берешь себе Мери? - спросила она меня совершенно счастливым голосом, когда я шел к окну, чтобы спрыгнуть вниз и отправиться куда-нибудь в поисках стакана водки. - А она так расстраивается, бедная...

* * *

Я спрыгнул вниз. Признаться, последние слова Нины вызвали у меня нечто вроде угрызений совести (совершенно неуместных для нас с княжной) и кое-каких желаний (еще более неуместных сейчас). Впрочем, мелькнувшее на миг желание заглянуть к Мери было оборвано чьим-то воплем, и, едва я приземлился на мягкий дерн, кто-то схватил меня за плечо.

- А, сволочь! - завопил кто-то грубым дискантом. - Будешь у меня по ночам ходить вампирствовать!

- Держи его крепче! - заорал другой, выскакивающий из-за угла.

Я махнул рукой и лишил их на время зрения. Опешив, они дали мне скрыться. Тут уж не до водки, я быстро пришел к себе и, раздевшись, лег.

И точно, вскоре ко мне начали стучаться.

- Невкин! вы спите? здесь вы? - кричал масон.

- Сплю, - пробормотал я сердито.

- Здесь какие-то колдуны, мы одного почти поймали, - не унимался драгун.

- Ничего не имею против, - отвечал я, - пусть хоть даже каннибалы.

Они ушли ни с чем. Напрасно я им откликнулся, они бы еще час искали меня в саду. Тревога между тем сделалась нешуточная: все зашевелились и стали искать бог весть кого по всем углам. К утру все уже совершенно уверились в нападении колдунов, столь талантливых, что просто сумели раствориться в воздухе.

16-го июня

Пошел в ресторацию завтракать с Дукой, вызвав тем нездоровое любопытство окружающих, - вчера, видать, он был в ударе. Впрочем, тому виной и его внешность в условиях приватных: он велик ростом, курчав, сед и с животом, каких на водах не видели уж, верно, лет двести - даже учитывая обычный здесь не истощенный контингент.

Дука важно поедал съестное, запивая чачей (кахетинское и прочие вина он отвергал, утверждая, что его организму полезно лишь то, что крепче семидесяти градусов). Я рассказывал ему кое-какие происшествия, случившиеся здесь, он, по обыкновению, похрюкивал, ничего не комментируя.

Сбоку от нас, меж тем, устроились Клубницкий с компанией. Впрочем, они пришли раньше, и сам Клубницкий меня не видел... но это мало меняет дело. Разговор их был конкретен и заведен не без цели кем-то из дружного круга.

- Да неужели же это были в самом деле колдуны? - сказал кто-то. - Видел ли их кто-либо?

- Я вам расскажу всю историю, - сказал Клубницкий, - только не выдавайте меня. Вчера один человек, которого я вам не назову, приходит и рассказывает мне, что видел в десятом часу вечера, как кто-то прокрался в дом к Василеостровским. Надо отметить, что княгиня была в концерте, а княжна - дома. Вот мы и отправились под окна, чтобы подстеречь счастливца, потому как нам казалось, что дело нечисто: взгляните на княжну, за последние недели она так переменилась, будто жизнь из нее уходит. Значит, кто-то ее отбирает...

Дука задал мне вопрос по части идентификации собеседников, так что часть разговора я не слышал, впрочем, это было и не обязательно, поскольку раздались крики:

- Скажи нам, кто он?

- Невкин, - ответил Клубницкий.

Дальнейшее происходило быстро. Я подошел к ним и потребовал извинений. Клубницкий опешил, увидав меня, но извиняться отказался. Условия дуэли были установлены моментально: те самые, о которых я слышал намедни, - сканерская дуэль, которая ведется до момента, когда один из участников перестает контролировать свои действия, теряя рассудок. Способы воздействия произвольные, расстояние - четыре шага. Состояние противников контролируют секунданты. Формальным моим предупреждениям о последствиях происходящего для его кармы он, разумеется, не внял. Дуэль должна была состояться наутро, тут, неподалеку.

Я вернулся к Дуке, и мы продолжили завтрак. Он знай себе похмыкивал и отперхивался, ничего не говоря. Когда мы пили чай и курили, он прохрюкался как-то уж особенно отчетливо и осведомился:

- Думаешь, они навалятся вместе?

- Да; но они придумают что-то, незаметное со стороны. Есть ведь и секундант.

- Что тогда? поставят перед ним зеркало, чтобы ты сдвигал самого себя?

- Может быть, впрочем, наверное, что-то другое... разберусь на месте.

- Я тебе там нужен? - галантно осведомился приятель.

- Да нет. Обойдусь и доктором.

И это все, что мы говорили о злободневности, перейдя затем к разговорам о других материях и знакомых, преизрядно набравшись к середине дня, как-никак, я должен был возместить свой не выпитый вчера стакан водки, что и сделал с перевыполнением. По дороге я еще успел зайти к подъехавшему три дня назад Херценсу, с которым с Пятигорска не виделся, и попросил его быть секундантом. После чего, уже невменяемый, добрался до дому и рухнул. Последнее, что пришло на ум, - мысль о том, что, как-никак, а я должен сделать Клубницкого счастливым...

17-го июня

Легши накануне чуть ли не средь бела дня, я отоспался на редкость и встал рано. Вышел на улицу, отправился к источнику, искупался. Вернулся домой свеж и бодр, будто собирался на бал. Вот и говорите, что душа не зависит от тела!..

Ко мне зашел Херценс, и мы отправились: доктору уж было не по себе, несмотря на весь его важный вид.

- Отчего вы так напряжены, доктор? - попенял я ему. - Разве в своей жизни вам не приходилось свидетельствовать сотни душевнобольных? Да вы и сами знаете, насколько шатко само понятие нормы... К тому же, обратите внимание, вам придется следить за моим состоянием, так займитесь им немедленно, иначе вам будет не с чем сравнить, - а ну как я уже и так уехал слишком далеко?

Эта мысль поразила Херценса, и он развеселился.

По дороге я отчего-то опять подумал о Мери: ветер стал восточным, вот почему. И то сказать, что за судьба ее ждет... приносить удачу людям, не понимающим, что с ними происходит, и встречать в ответ только хамство и жлобство. "Ну ничего, - утешал я себя, - вот пройдет года два-три, и мы с ней еще встретимся. Тогда, когда я буду ей не нужен".

Развлекая себя столь возвышенными переживаниями, я почти не заметил дороги. Впрочем, погода была прелестнейшая.

- Вы так спокойны, словно загодя уверены в успехе, - укоризненно произнес Херценс. - Кем бы вы ни были, высокомерие вам может сильно повредить. Поймите, это ведь не шутки...

- Ах, доктор, - отвечал я ему, - воевать сейчас еще и с вами означало бы прямо противоречить вам...

Наконец мы увидели соперников, их было пятеро. Место было выбрано в уединенном и тенистом уголке парка. Так, чтобы солнечные лучи не помешали противникам или же не помогли бы одному из них.

Обнаружив друг друга лицами к лицам, мы погрузились в неловкое молчание. Его прервал доктор.

- Мне кажется, - сказал он, - что, показав обоюдную готовность драться и заплатив этим долг условиям чести, вы могли бы, господа, объясниться и окончить это дело полюбовно.

- Я готов, - сказал я.

Капитан-драгун-масон мигнул Клубницкому, и тот, предположив, что я струсил, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С той поры, как мы приехали, он впервые поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу.

- Объясните ваши условия, - пробормотал он, - все, что я могу для вас сделать, то будьте уверены...

- Вот мои условия: вы нынче же публично отказываетесь от своей клеветы и просите у меня извинений.

- Милостивый государь, я удивляюсь, как вы смеете мне предлагать такие вещи?

- Что же я вам мог предложить кроме этого?

- Мы будем драться.

Я пожал плечами:

- Пожалуй; только подумайте, что один из нас сойдет с ума.

- Я желаю, чтобы это были вы.

- А я уверен в противном...

Он смутился, покраснел, потом принужденно захохотал.

Капитан взял его под руку и отвел в сторону; они долго шептались. Я приехал в довольно миролюбивом расположении духа, но все это начинало мне надоедать.

Ко мне подошел доктор.

- Послушайте, - сказал он мне с тревогой, - что же вы не следите за ними и отчего забыли про меня: они же договариваются, как будут действовать совместно. Их тут пятеро, а нас только двое, и то, мы ни о чем с вами не уславливались...

- Не беспокойтесь, доктор, и погодите... Я все так устрою, что на их стороне не будет никакой выгоды. Дайте им пошептаться... Господа, это становится скучно! - сказал я им громко. - Драться так драться; вы и вчера могли наговориться...

- Мы готовы, - отвечал капитан. - Рассаживайтесь, господа! Доктор, извольте отмерить четыре шага.

Мы расселись.

- Позвольте, - сказал я. - Еще одно условие; так как мы будем драться известными нам способами, то обязаны сделать все возможное, чтобы это осталось тайной, чтобы никто из секундантов не был в ответе. Согласны ли вы?

- Совершенно согласны.

- Вот мое предложение. Давайте поменяем одно условие: мы будем драться друг с другом до кровоизлияния в мозг у противника. Доктору будет проще назвать сей исход солнечным ударом, нежели объяснять, отчего это кто-то из нас будет вынужден провести остаток жизни в доме скорби. Полагаю, это даже лучше?

- Пожалуй, - произнес капитан, глядя на Клубницкого, который автоматически кивнул головой в знак согласия. Лицо его ежесекундно менялось. Я его поставил в затруднительное положение - он не мог понять, годилась ли их модель на этот случай. Не желал бы я оказаться на его месте. Он отвел капитана в сторону и стал ему что-то говорить с большим жаром, тот его успокаивал; я видел, как посиневшие губы Клубницкого дрожали; но капитан отвернулся от него с презрительной улыбкой. "Ты дурак, - сказал он ему довольно громко, - ты ничего не понимаешь. Все в полном порядке. Начнем же, господа!"

Мы наконец расселись. Трава была еще слегка влажной, но земля уже вполне прогрелась. Ко мне подошел доктор.

- Я вам удивляюсь, - сказал он, принявшись зачем-то щупать пульс. О-го, лихорадочный... но на лице ничего не заметно... только глаза блестят ярче обыкновенного.

- Итак, на счет "три" начинаем! - закричал секундант Клубницкого, и доктор отошел в сторону.

Поначалу Клубницкий никак не мог устроиться, ерзал на месте, все его действия были нелепы - он ползал зачем-то по акупунктурным точкам, перескакивал на вегетатику, зачем-то попытался пролезть в спинной мозг, пытаясь, что ли, вытащить из копчика кундалини и пропихнуть ее мне в основание черепа - что, конечно, могло бы дать нужный результат, но вот как ее оттуда ему вытащить? Всякий раз он срывался и, не продолжая действия, принимался за что-то новое. Он не мог даже сообразить, что можно представить картинку, позволяющую хоть отчасти сбить сознание противника, а знай себе полз к гипоталамусу.

Мне стало его жаль. Я не мог с точностью понять роли его соратников, но, похоже, нападали на меня только трое, да и то - суета Клубницкого не давала им никакой выгоды. Остальные двое должны были обеспечить молодцу защиту, но - раз я не нападал, то и делать им было нечего.

Наконец он решил сосредоточиться просто на коре мозга - тут я сконфузился, поскольку понял, что он просто не представляет себе, каким образом кровоизлияние достижимо. Впрочем, конфузу моему скоро пришел конец ибо Клубницкого отставили в сторону и операцией теперь заведовал один из его людей, слишком уж наглядно ушедший в себя. Результат не замедлил сказаться, так что я даже попенял себе на изменение условий, - но как мне было биться с человеком, пытающимся свести с ума того, у кого ума давно нет, а есть лишь одна пустая пустота? Ну а так мое участие в балагане было уже не совсем постыдным.

Я тихонечко приблизился к противнику, пытаясь не столько с ним что-то сделать, сколько понять - что именно придумали противники. Конечно, там было не зеркало, чуть веселей: они выставили чучело - старательно в трех шагах от меня держа кого-то вроде несчастного Клубницкого, очень на него похожего и безмозглого совершенно, - такому ничего не грозило. В результате действий объединенных сил голова моя принялась раскалываться.

"Опять напьюсь", - вздохнул я и приступил к активным действиям, слегка занимаясь и куклой - чтобы двое из команды не заметили, что их тайна раскрыта, и не переключились на прямое долбание меня, несчастного.

Ихнюю накачку на гипофиз я время от времени скидывал вниз, трава, верно, зеленеть тут будет до будущего января. Поставив это дело на автомат, полез в несчастного юношу, заведомо морщась от отвращения.

Лицо Клубницкого принялось изменяться ежесекундно, когда я ходил по его мозгу, со всем его прошлым; отрывочные картинки произошедшего с ним всплывали в его глазах, и он то дергал головой, то расплывался в безмятежной улыбке, то мучительно кривился или хохотал... Все его реакции были преувеличенными, я понял, что добрался до подкорки. Напор же на меня стал меньше - секунданты Клубницкого осознали, что я их провел. Надо торопиться, сейчас они отбросят в сторону всякие приличия и навалятся на меня вчетвером, а уж это мало чем будет отличаться от обыкновенной пули в лоб.

...Продолжали мелькать всякие нелепые кусочки, или вдруг солнечная гостиная, тихая, милая и спокойная, потом какие-то люди, верно - его родители, еще молодые и вполне милые... Мне нужна была точка, с которой Клубницкого потащило во все эти решительно не нужные ему безумные палестины... А четыре зоны в моем мозгу постепенно нащупывали друг друга, касаясь краями, постепенно приближаясь и начиная фокусироваться, - им было все равно где это сделать - любой участок мозга отреагировал бы на это мгновенным кондратием... - думали, верно, мои противники. Увы, они читали не те книжки: сведения их были не подтвержденными - даже вход в состояние самадхи не влечет за собой инсульта; их ввел в заблуждение, что ли, Ромен Роллан...

...Конечно, в случае Клубницкого - обыкновенном до хрестоматийности причины надо было искать в возрасте первой любви... Так оно и оказалось, но немного не так.

У него был сосед по дому, парень старше его двумя классами. Разумеется, Клубницкий воспринимал его как идеал, они учились в одной школе, сталкивались на переменках. Так длилось, пока тот, обнаружив его рядом с собой где-то внизу под школьной лестницей, не обернулся и спросил что-то вроде: "Ты что, пидор, тебя что, вы...?"

В Клубницком тогда что-то повредилось, и с тех пор эта мысль не давала ему покоя, заставляя его непрестанно думать о своей ориентации, приведя в результате к тому, кем он стал...

Убрать это можно было единственным способом: я вошел в мозг того парня... конечно... он назвал Клубницкого тем, кем был сам, - уж и не знаю, так просто или же имея на него виды.

Этот простой факт встал на место в мозгу моего визави, он вздрогнул, затрясся всем телом и уронил голову на руки. Секунданты в растерянности сбили все свои попытки. Херценс всполошился и кинулся к Клубницкому...

Тот, однако, внезапно открыл глаза и вскочил на ноги.

- С ним все в порядке! - закричал масон, - дуэль продолжается.

Клубницкий же растерянно оглядывал собравшихся, вроде и вспоминая их всех, но решительно не понимая, что привело их сюда. Лицо его стало гипсовой отливкой, которая хотела жрать землю.

- Что же ты, дурень! - гневался капитан.

Клубницкий отмахнулся и... пошел прочь.

Никто не понимал, что стряслось... а произошло простое: он стал нормальным - как еще я мог сделать его счастливым? И вот, уходя от нас, он шел и размахивал руками, как совершенно обычный, нормальный человек, нормальный по всем решительно медицинским показателям, совершенно пригодный теперь к человеческой жизни, которому если и напомнить о вещах, которые его занимали и казались исключительно важными еще недавно, он отмахнется от говорящего с дрожью. Ему это никогда не было нужно, и он никогда не имел к этому отношения...

Все окончилось хорошо: все живы. И те, что уже умерли, конечно, тоже.

* * *

Сижу у себя на Пушке. Теперь уже кончаются белые ночи. Все это время я не мог пошевелить своим белым лицом и, крестясь, чуть ли не жрал ступеньки Владимирской. Мне вроде грех простили. Но все равно, я же не сумел обнять его тогда. Я сижу на кухне у окна и гляжу с четвертого этажа на длинные задворки, идущие к Невскому параллельно улице. Все уж написано без цели, просто ночь такая выдалась.

Солнце стоит высоко, сейчас умоюсь, выпью кофе на углу в гастрономе и отправлюсь куда глаза глядят. Хотя бы в "Венецию", в полуподвальное студенческое кафе где-то между клиникой Отто и Кунсткамерой, рядышком с разными университетскими строениями.

В кафе будет светло, белые стены. Посижу там пару часов, полистаю книжку. Ну а если туда вдруг забредет Мери, мы выпьем вина и отправимся шататься по городу, а будет охота - сделаем что-нибудь еще: мало ли что может прийти в голову двум существам, которым друг от друга ничего не надо.

И что же, все опять начнется сначала?

СМЕРТЬ, СЕРЕБРЯНАЯ ТВАРЬ

I

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

С голубыми ты глазами, моя душечка.

Ап.Григорьев

Примерно в половине десятого - когда осенью - свет слизывает с подоконника свою тень, ложится на эту бело-желтую навощенную простыню, сползает по ней к краю и стекает, течет на пол и там, пролившись, застывает на масляно-крашеных досках: ничуть не хуже, чем стеарин, и Григорьев, отвернувшись к стене, понимает, что опять не успел уснуть вовремя и его рука - если он ее вытянет - окажется длиннее его руки, но, несомненно, то, что ему надобно, все равно ею не достать.

Но он все равно шевелит рукой и потому глядит вдоль нее, разглядывая: это рука, и через положенную ей длину она кончается ногтями. Ногти Григорьева - не говоря об их краешках и заусенцах - похожи на голубей, луны, устрицы, лужи: ногти Григорьева, думает он, похожи на меня, как, должно быть, на меня похож я сам, то есть - мало. И, отвернувшись к стене, вздохнув, засыпает к полудню.

- Григорьев, - как говаривал Игнацио Лойола, - лишь вид выемки, куда сыплется тот песок, что сыплется из ниоткуда. Но песок это просто песок, и ему все равно.

Григорьев отвечает спросонья Лойоле:

- Знаешь ли, Игнат, наше дело черно-бело-золотое, наше дело щека к щеке, лежит сухим, ждет приязни, наше дело, Игнаций, еще не сгинело, пойми ты, нелепый...

Опешив, но ничуть не поморщась, Лойола отвечает Аполлону:

- Друже мой русский, велики ваши поля и степи, а приязнь наша - словно ковыль да осьмушка... чего? Самосада на курью, то бишь, прости, не знаю твоих диких наречий, - на козлиную, то есть козью, ножку. Брат Аполло, тебя не стесняют вериги твоей речи, не то сарматской, не то отсохшей, словно кобылья вечность? То есть, хотел сказать, - словно шлея пророка?

- Нет, - отвечает Григорьев, - ты портишь звуки. Портишь ты буквы, Лойола, ты портишь вечность. К тому же, Игнаций, ты вертишь речи, словно варшавский цадик, а нам, русинам, то есть не добже.

- Право! - вскричал Лойола. - Кто больше значит? Кто меньше виден, али не так, брат мой русский?

- Так, - отвечал Григорьев, - да только вновь слухачь мне пана сей разговор пенкный. Мы, россы, привыкли так, что если что - к бою. Мы также знаем, что если слеза, так к зиме дело. Если река, то она - подо льдом, и лужа ейная заледенела.

- Что же, - сказал Лойола, - то бардзо добже. Мы, иезуиты, очинно любим иттить вдоль реки на лыжах. Мы, айне гроссе руссо, любим, чтобы без звука и, как у вас говорят, шито-крыто.

- Нет, - отвечал Григорьев в глазах с тоскою. - Мы, россияне, на лыжах идти не хочем. Мы, россияне, - кричал ему в глаза Григорьев, - скользить не умеем и вплавь без следов не умеем.

- Ну, так и что же? - ответил Лойола, теряясь во мраке, - что из того, что, что из того... - и потерялся во мраке.

Где я? - подумал Григорьев. Он проснулся ночью. Ему показалось, что Сонм Звезд стал мал и оказалось возможным сжать его в горсти, и он сжимает, сжимает ладонь, только ничто внутри нее не жжет руку, и Григорьев думает, что звезды малее даже комаров. Он засыпает снова, и рука, свесившись с постели, медленно разжимается, словно тянется к кому-то.

Ладонь расправляется и от запястья дрожит, обретая будто навыки речи: шевелясь, как язык, - когда б сквозняк, она бы заговорила, складно; Григорьев, точно опомнившись, сжимает кулак, сует под щеку.

Где, вспоминает Григорьев, где эти желтые ставни или хотя бы зеленые шторы? Там, помнится, была тяжелая аллея от крыльца чуть вниз, спадая вниз, к озеру, медленно... Вращаясь под ногами, словно старенький кабинетный глобус, скрипящий и поющий - если его раскрутить, - как соловьи, живущие в этой аллее в мае. Потом, к осени, они уставали скрипеть, петь и вертеть головами, тормозили, обдирая горло ржавчиной, а аллея покрыта туманом по пояс, все ушли не простившись, а я в павших, то есть - лежу в прелых листьях, зарываюсь в их прожилки: дубовых, осиновых, кленовых; дышу напролет, бормочу на три счета и вдыхаю их гниль, а всякий камешек, забившийся мне под ногти, мне что брат, только меньше, и всегда в них зеленые крапинки.

- Что же, Григорьев, - говорю я Григорьеву, - ты что же, Григорьев, думаешь, что любая тяжесть назначена тебе в удовольствие, словно перина? И лежишь под периной, словно больной, и рад, что говорить не надо, хотя ты и так-то не слишком в речах умеюч?

- Ммммы, - отвечает Григорьев, ртом, как лбом, уткнувшись в подушку.

Мал есть мозг певчей птички, думает он молча, а разум-то мой и того меньше...

- Но у меня же есть тело, плоть и язык! - орет Григорьев, словно в кошмаре, где он - ящерица, и мерзок ее звук когтей по жестяному скату. Когда в пустоте любая тварь похожа на железный камень или монету, я всучу ее кабатчику, пока тот еще не понял, что его лавочка уже полчаса как закрылась.

- Григорьев, - говорю я, - Григорьев! Так ли в нашем климате встречают невзгоды? И велика ли доблесть рифмовать гласную с гласной и "ой" с "ой"?! "Той" - "душой", эй, Григорьев, "собой" - "больной", и ты хочешь, чтоб и подушка тебя понимала?

- Ах! - отвечает Григорьев, - пан разумеет, что то не есть бардзо добже. Но, прошу пана, дайте вставить словечко: я же, Григорьев, давно б уже сгинул навеки, когда бы те рифмы, а я есть не сгинув, что есть очевишче, раз уж панове со мной размолвляют.

- Да... - отвечаю. - И это проблема. Пан не есть сгинув, и это есть правда. Но почему же, Григорьев, как вы сам думать? Вы были когда-то, давно, и что же вы есть тут?

- Послушай, - ответил Григорьев, - а я это знаю? Пан тильки знает, что тихо кусает подушку. Да, я еще помню, что вишни сплошь белого цвета и зеленые листья, а я тут, кусая подушку, скорее, багровый. Ты же, со мной сообщаясь, скорее, ошибка. Я же, кусая подушку, кусаю подушку, ты же, меня потроша, вопрошая, мне кажешься странным.

- Что же, - ответил я, - я и сам ничего не знаю. Но вот ты, Григорьев, раз умер - веди-ка себя потише. А то буянишь, будто и не за стенкой: громко, понимаешь, и невпопад. И слова твои какие-то совершенно унылые. Глупые опять же. Не кричи так.

- Хм, - рассуждает Григорьев, думая, верно, что он-то при чем, и, кажется, прав.

Ветреницы, чешуйки непонятные, то ли пыльца, не то - шелуха орешков или стволов ольшаника, когда трешься щекой, или рябь, как когда звук начинает дрожать - без причины, расходясь кругами, уходя, превращаясь из "а" в "э", впитываясь в низкие и плотные растения.

Первая колонна марширует, думает Григорьев. Вторая колонна марширует, начинает считать Григорьев. Третья колонна пошла следом второй. Четвертая колонна расправляет свои рамена. Пятая колонна опрокидывает чарку. Шестая колонна натягивает погоны. Седьмая колонна чистит зубы росой. Восьмая колонна сдирает с себя одеяла. Девятая трется о последних женщин. Десятая колонна еще не знает, что она колонна, одиннадцатая - кряхтит с боку на бок. Двенадцатая колонна пускает слюни. Тринадцатая колонна лепечет что-то, еще не поняв, что заснула, четырнадцатая колонна, смеясь, ложится, пятнадцатая колонна играет в карты, шестнадцатая колонна доедает кашу, семнадцатая колонна марширует на кухню, восемнадцатая колонна распевает "венгерку", девятнадцатая колонна стреляет в воздух, двадцатая колонна едва проснулась, двадцать шестая еще по складам читает, сороковая еще не зачата, сто двадцать восьмая витает в небе, двести двадцатая и знать о нас ни слова не знает.

- Эй, - говорю, - Григорьев, ты меня еще слышишь?

- Слышу-слышу, - бормочет Григорьев, хотя и не слышит. - Меня потеряли в овраге, - бормочет Григорьев, обняв подушку.

- Ох ты дурень... - вздыхаю.

- Ну, дурень, - ответит Григорьев. - Знаю. И что же?

II

О, Венеция, Венеция, где ж твои дети в черных платьях, в черных пальто и шарфах?

А.Вертинский

Венеция - часть мозга, прилегающая, приникающая, прилипшая к черепу, стелется поверх оболочек так, как если бы обмотала полушария бинтом. Она бережет остальной мозг, позволяет ему жечь себя сколько захочет - огонь, прошуршав по ней два шага, шипит, тонет во влаге ее извилин и становится Венецией сам.

Там, в Венеции, свет отвесно не падает, он в падении изогнется, выгнется, подожмет когти, ляжет почти всклянь и осторожно прорежет ее воды, войдет в них, плеснет, уходя в глубину, хвостом, и воды засветятся зеленым спиртом.

Венеция, где петляющие, как ходы древоточцев, каналы сливаются в одно, называемое лагуной - медленно уходящей за пределы ее имени, а поверх намусорены кораблики, и между ними шмыгают катера жандармерии; о Венеция, где же твои лица, убранные в ящик письменного стола?

Их нет уже, Венеция. Умерли они, или их нет в тебе. Лишь фотокарточки, одни только гладкие картинки скользят по твоей ряби тенями, кренятся, надрезают лягушачью кожу воды и влагаются в зеленящуюся, зеленистую темноту: да что ж ты, Венеция, делаешь с детьми своими?

Дочки твои хороши, а сынки твои, Венеция, поумирали уже почти все - что остается твоим дочкам? Глядеть сквозь стекла запотевших оконцев на матовую, жидкую твердь волн, на лагуну, по которой ковыляет дровяной транспорт, шаркая бортами о влагу, перелопачивая твоих водяных муравьев, скользких насекомых?

Голубая кровь твоих дочек прозрачна на ощупь, и, прижимая ладони к глазам, они видят дома и причалы словно сквозь слезы: все покидают тебя, Венеция, по венецийским твоим водам, кончающимся там, где затухает твое, Венеция, имя, - что рассуждать нам о том, не лучше ли им самим, что нет их уже здесь, в тебе: но те, кто остался, - Венеция, зачем ты торопишь нас уйти?

И что делать твоим дочкам? Шуршать разве платьями и раздвигать колени оттого, что больше и радости нету? И куда им с вещами на причал, не донести - вот и остается шелестеть чреслами, слизывать помаду с собственных губ, будто произнесено только что сырое и важное слово.

Дети твои, Венеция, умирают, ступив с берега, они уплывают глядя на ночь, либо под утро: с тех пор их не станет; мы свертываем пожитки и унесем с собой все, что не помешает нам вовремя ждать на причале: утреннем, пахнущем растрепанным каблуками деревом - не обернувшись туда, где голубая кровь оконных стекол еще хочет нас видеть.

Где ж видеть? В комнатах, отрезанных от света твоими мелкими оконцами? Да их переплеты изглажены уже во всех хворобах взглядом - до трещинок распавшейся на чешуйки краски. Из окон твоих видна только улица, по которой надо пройти, чтобы тебя, Венеция, покинуть, и не задержишь ты нас ничьим уже вздохом.

У нас бывает стоячая вода. У нас есть стоячая вода. У нас будет вода, лежащая плашмя. У нас, у тебя, у меня есть и будет вода, встающая стеной навстречу при падении в нее тебя, меня, нас.

Прощаясь со всем, будто со всеми, утирая лицо шелковым шарфиком, вспомнишь, что Венеция - это лишь часть анатомии, немногим больше, чем парной туман над бледной мутью мозга. И все же, шаря в этой дряни, думаешь, что ее имя лучше всего тонкого серебра по черному стеклу: и белое лицо отразится в черном, покрытом изнутри лаком стекле и ляжет на серебро букв, или серебро напишет ее имя на твоем лбу.

Венеция, твои цветные стекла заставят их живыми тенями нас загрустить, перешагивая через них, лежащих на полу; заставят с улыбкой взяться за тяжесть всех твоих дверных латуней и меди, сощуриться от золота твоего солнца, входящего в нас лезвием ножичка, проходя насквозь, сужаясь в стерильную иглу - уходящую прочь, словно нас тут и не было: и ты первая, Венеция, не заметишь, что нас уже не стало.

Что же, мы расстаемся, и прощай: оставайся ты там, где лежишь в своих водах, отпускай в воздух свои пестрые штучки, замотай горло пухом и ступай, иди и не поскользнись на своем в рыбьей слизи пороге: отплывай, мы тебя не гнали, а это ты уходишь от нас - вот и плыви вплавь по своим жилам, а мы остаемся тут, это тебя не станет.

Ты похожа, ты была похожа на сверчка за ухом, на светлячка во рту, на шиповник, на дырочку зрачка, на каплю крови на виске - лети, Венеция, к себе на небо, пощелкивай драным крылышком, черпай бортами воду, зарывайся своей золоченой фортуной в мелкий свет своих брызг: уплывай. А мы помашем вслед черным платком, обернем тебя напоследок в шелк: словно живущую в году лишь две недели елочную игрушку - хрупкую, стеклянную, зеленоватую, жемчужную на изломе, с острием, утопленным в белой глазури, с петелькой на другом конце, чтобы подвесить куда-то.

III

Внутри стеклянного шара построены домики: из картона, раскрашенные акварелькой, всего их пять-шесть, там есть еще кирха, две-три елки или фонарь. Полость шара заполнена липкой, ленивой водой и сухими - такими сухими, что видно даже сквозь стекло, - катышками ваты, что ли. Если шар взболтать, побить его, держа в руке, о колено, то шарики всплывут во все стороны, и после, если шар установить так, чтобы кирха указывала вверх, они медленно падают вниз: это снег, а шар называется Рождеством.

Это немецкий шар, и маленькие сухие комочки медленно тонут в жирной воде его чрева, ложатся внизу белым слоем, и ни один из них не ляжет, не удержится на скате шпиля. Тогда, чтобы жизнь снова двигалась, шар надо снова встряхнуть, и там, внутри голубого с зеленоватым отливом стекла, снова пойдет снег, и снова снежинки лягут все внизу и не зацепятся ни за кирху, ни за петуха на шпице. И этот мир опять надо взболтать, чтобы еще раз увидеть, как со всех сторон падает снег, но даже после шестисотой попытки из домиков никто не выбежит, и никто, задрав подбородок, не закричит, что падает снег, и ничья тень не покажется в желтых окнах дома, что возле кирхи.

Такие шары делают где-нибудь в Гамбурге. Они приклеивают картон к изнанке стекла прозрачным клеем, сдвигают две половинки, две полусферы, тщательно - чтобы шов не поцарапал потом ничьих рук: это непросто, и оттого часть шаров выскальзывает, они падают на пол, крошатся на острые стеклышки, и тогда картонные кирхи, ели и дома поднимают с пола и вставляют в следующее стекло, сыплют туда скрученную вату, сдвигают полушария, сплавляют их встык, льют сквозь дырочку в темени глицерин, запаивают, встряхивают, и вот внутри шара пошел первый снег.

Работница или служащая, занятая этим, смотрит - держа стекло в пальцах - на улицу, а там, конечно же, тоже падает снег, и это - то, что за окном, - тоже называется Рождеством.

Работница склеивает шары, ей хочется потянуться, пошевелить пальчиками ног в постели; на выпуклых стеклах остаются отпечатки ее ладоней, каждый час она идет покурить в коридор и вздыхает, думая о том, что возиться с открытками с "майн либер Аугустин" внутри - куда проще, а первые три такта музычки, запечатываемой ею в согнутый пополам картон, уже у нее в голове, как маленький хрящик.

Она курит на лестнице, сквозняк заползает ей под платье, чуть вздымает подол, и ей мнится, что она на подиуме, как модель, видящая перед собой лишь узкую белую дорожку, парящую в темной высоте - метрах в пятидесяти от пола, ей-богу! И, опешив, она спотыкается, дергается и просыпается, хрустальный шарик выскальзывает и разбегается мелкими прозрачными человечками, рассыпается нафталинным снегом, петух, слетевший с кирхи, клюет чужие светящиеся зернышки, и тут, добрым папой, к ней подходит синещекий усатый мастер и укоризненно молчит ей в затылок: "Ах, фройляйн Эльза, до Рождества ж еще целых два дня..."

IV

Когда луну накроют облака, все тени отойдут от стен и расползутся врассыпную, торопясь своими медленными изгибами, по-пластунски став листиками бумаги, повторяющей складки почвы, и расползутся, разлетятся по канавам на обочинах. Три-четыре шелеста, и - нет их.

Облака рассеиваются, луна снова освещает все, что хочет осветить, так что у того, что отбрасывало тень, появляется свежая тень: вырастающая с каждым вздохом, расправляющая плечи, шевелящая сгустившимися пальцами, словно ростками черных деревьев.

А те, прежние, отнесенные темнотой на обочины, выбираются оттуда и тишком, еще старательно пытаясь предугадывать все изгибы идущей им навстречу дороги, утекают прочь - лишь бы подальше от места, где они были тенями и где их дергали за ниточки, привязанные к окончаниям тьмы их тел. Теперь они опасны: толщиной в лист бумаги, они сбреют все, что встанет им поперек.

И только позже, когда они взопреют, обмякнут от влаги, когда шелест их на каждом шагу нипочем будет уже не отличить от шелеста обыкновенных листьев, - тогда они наконец остановятся, переведут дух и, глядя вокруг и болтая с соседями, их не увидят всех - хотя чувствуя и слыша рядом: стоит нам лишь стать боком, как нас не видно, понимают они, потому что мы толщиной в лист бумаги, в волос. И, значит, если нас и заметят, то лишь как царапину на хрусталике. То есть выходит, улыбаются они друг другу, теперь мы вроде хозяев мира.

И, значит, они могут войти к кому хотят, и они идут к кому хотят, присаживаются на его кровать, и, когда наклоняются к спящему, кожа его ощутит легкую ласку, маленький ветер, и все они собирались тут, что ли, на консилиум и, шелестя на сквозняке, словно взаправдашние летние листья, решают о спящем что-то важное.

Тот, если разбуженный ими откроет глаза, а - темно, и в темноте глазам всегда поначалу кажется, что перед взглядом лежит вода, заметаемая все время снегом - так уж устроен глаз, - заметаемая все время становящимся водой снегом, серо-светящимся, ложась на нее, а навстречу - в ярком электрическом пузыре, в рыбьем шаре, в склянке, рубашонка нараспашку, плывет фея с фиалковыми глазами, и губки ее то ли алые, то ли сочатся малиной, или обветренные, как земляника, и, конечно же, она - королевская дочка в плаще из незабудок, стрекозьей слюды или черных кружев, а глаза ее - тусклого серебра, тусклого, чернеющего к краям, вот только зрачков нет.

А гости: черточки, иглы - войдут, как домой, в его мозг, развернут там свои плавники и, постепенно пошевеливая ими, летят сквозь него в какую-то его центральную, похожую на черную бусину глубину и растворяются ею: не шепнув перед этим ни звука и оставаясь друг для друга тем, чем были всегда: тяжелыми мрачными раками, мерцающими солью, выступившей на их кожухах.

V

Утро. Над зеленью травы туман. Роса, все отсырело. Во вчерашних следах конских копыт выступила вода, схваченная легким слоистым льдом.

Полководец, утопая на четверть ботфорта в майской, хрустящей, но все равно топкой земле, выходит из палатки. Ему было жарко ночью, а к утру полотняные стены набухли влагой, стали волглыми, отвисли и заставили его мучиться от духоты. Полководец не выспался, он мочится, стоя подле осинки, и двигает губами так, словно пытается согнать с них муравьев.

Войско лежит чуть ниже холма, поросшего деревцами. Далее - поле, за ним - другой холм с похожей рощицей. Между двумя холмами лежит поле, заполненное колченогой зеленью, вполне готовой быть убитой сапогами и копытами, - место битвы, словом, предопределено свыше, - а иначе и не бывает, потому что земля велика и никто не может выбрать места для схватки лишь на свое усмотрение: тогда армии не встретятся никогда.

И нет полководца без того, чтобы по едва уловимому запаху сырости и гнили не определить истинность выбора почвы: места биваков и маршей пахнут иначе, места летних лагерей пружинят песком, скрытым под травой или хвоей, а на маршах земля клонит вперед и пеших, и конных: там двум армиям никогда не сойтись, потому что даже столкнувшись там, они продолжат путь бок о бок.

Полководец первой армии держится за осинку и, тряся телом, дабы низкая влага не попала внутрь одежды, глядит по сторонам: уж рассвело, но война не всегда обязана начинаться на рассвете.

Полководец другой армии глядит со своего холма вперед, чуть щурясь от солнца, медленно выползающего из-за рощи на чужом краю поля. Он чувствует там врага, но, по правде, тот не занимает его мыслей.

В подмерзшем следе копыта лежит солнце, будто в нем запеклась кровь, так это видит тот из полководцев, чья армия стоит с запада. Солнце поднимается выше, отсвет в копытце становится золотым, потом исчезает; полководец возвращается в палатку и, вытирая руки шелковым полотенцем, говорит адъютанту: "Ну что же, пора..."

Адъютант на белых журавлиных ножках бросается вперед - едва успевая пригнуть голову перед пологом палатки - и, сбегая вниз по холму, кричит лежащим внизу: "К бою, к бою, вставать, умываться к бою!"

Полководец другой армии еще не вернулся в палатку, но понимает, что врага его и брата нет уже на другом краю горизонта; он чувствует, что поле между холмами гнется книзу и трава блестит росой, как звездами, словно наверху разбили окно и теперь на поле вламывается ветер, пахнущий лебедой, личинками тополей, ползущими по траве маленькими червячками.

Так бывает всегда, когда Бог выбирает место битвы, и, когда подступает ее время, края поля заворачиваются кверху, и из этого места нет уже выхода, и неважно, кто сделает первый шаг.

Человек, восседающий на коне, после пятого шага теряет смысл собственного тела и ума: человек, восседающий на скакуне навстречу своему брату и врагу, становится сырой пылью, облекающей круп коня и обладающей саблей: и два встречных ветра определяют - кто из них сумеет пройти сквозь другого.

Шеренги всадников проезжают друг сквозь друга, словно две расчески, зацепляются краями, а далее их не пускает сама битва, ставшая стаканом, чьи края, а вовсе не друг друга, они и секут вскачь и наотмашь.

Полководцы, выйдя из вершины холмов, видят, что дело затеялось; послы двух враждующих в низине стран еще не проснулись, хотя вчера уже предполагали, что произойдет на рассвете, и, отправив жен и детей на курорты в Швейцарию, до первых петухов жгли в каминах тайны.

На лугу и невысоких пригорках, словно прощаясь с белым светом, гнется, раскачивается под ветерком сон-трава: мохнатые цветки, похожие на лилово-розовых шмелей, так и не успевших оторваться в воздух.

Солдаты, кланяясь встречным пулям, проползли до середины поля, до середины между двумя холмами, с которых глядят друг в друга в бинокли полководцы, впервые видящие цвет глаз друг друга.

Полководец - любой из них - видит, глядя от своих осин, не орущих, скачущих, режущих, колющих; лбами, будто бодаясь, пропирающих преграду между странами и войсками. Они видят ход своих мыслей там, внизу, - мыслей, произведенных долгом и бессонницами; видят там свои сны, скачущие конями по топкому лугу: их сны несутся друг на друга, выбивая из земли комья грязи.

Всадники, облака, мчащиеся друг на друга, за три метра до столкновения выдвигают из себя кулаки, зажавшие сталь: два ветра несутся резать друг друга, и один из них одолеет другой, вспоров его и принудив рассыпаться пригоршнями пыли, запачкать мертвой молью землю.

Полководцы, спаянные друг с другом оптикой, читают мысли в черепах друг друга: им нечем более заняться, потому что двигающаяся внизу, пахнущая свежерастоптанными желто-белыми корешками травы битва живет сама по себе, она не спрашивает их советов и еще не треснула по швам.

Тяжелое солнце все выше и, ослепляя ружья, мешает пулям, и те, зарываясь в землю, бьют дождевых червей и разъедают свинцом почву; сабли режут воздух - края его срастаются тут же, но остается шов, о который следующий всадник натрет, раздерет себе щеку; убитые же, разъятые аккуратной точкой, рушатся в траву, как если бы их завернули в одеяло, заспав в младенчестве: тонут вниз, уходят в глубину - ниже корней самой цепкой травы луга.

Полководцы с холмов видят лишь покидающих их: они видят хвосты их коней, пыль, сходящуюся к горизонту: их покидают, право же, все их покинули, все, и теперь они начинают ждать тех, кто доберется до них.

Советник любого из полководцев стар и вооружен слуховой трубой, приставив которую к земле они по гулу копыт определят приближение смерти, но полководец и сам уже видит, что три чужих всадника, разорвав тенета битвы, несутся на них, полководцев и советников, застывших перед штабными палатками.

И - проносятся мимо: один слева, другой справа, третий же - подняв коня в воздух, и, промелькнув по холму, трое уходят вниз, в сторону жестких кустарников, ореховых зарослей - где или орехи бьют их по вискам, или уставшие, медленные на излете пули, и они мрут там, запутавшись в ветвях конями.

Несомненно, сам Бог привел всех их сюда, на это место, где теперь все окончено: силы, клубившиеся прозрачными угрями, змеями в небе, не видны более полководцам: поле, трава и солнце уснули.

И они, маршалы, не изменили ни себе, ни своим странам, ни друг другу: ненависть пронзила каждого в тридцати шести узлах стальными булавками с флажками, еще вчера отмечавшими диспозиции полков и батальонов на картах: все иголки сломались, и лишь кончики их застряли в теле. Полководцы расправили плечи, огляделись, вздохнули и улыбнулись ржавеющими губами: на свете не изменилось ничего, следственно - Бог существует.

VI

Из каждого тела человека можно тянуть шестнадцать шелковинок разного цвета, будто изо рта сухой рыбы торчат шестнадцать разных цветков.

Аккуратно подожженные, они произведут на свет шестнадцать разных огней, вырывающихся из ее пасти, и тогда дождь, ежели тому случится быть за окнами, будет состоять сразу из шестнадцати дождей, идущих друг внутри друга.

Когда будет дождь, сырость тяжелеет, давит, и в домах начинает пахнуть гарью: лепестки сажи отрываются от стенок дымоходов, сыплются вниз, шуршат и шелестят по кирпичам, и живущим в доме кажется, что там живет еще кто-то.

Они подходят к дверям, но из-за дверей им никто не отвечает, они идут к окнам, но и окна не говорят с ними, и под окнами никого нет. Они уходят на кухню, пьют сырую, жидкую воду из-под крана, возвращаются в постели и, тычась влажными еще губами в подушку, засыпают. А простыни под ними уже сбились, скрутились в скользкие жилы и только мешают.

В марте небо сыплется своими капельками вниз; пешеходы, умирающие от своих болезней, не обращают на них особенного внимания: идут под дождиком, подрагивая на каждом шагу.

Изо рта любой летающей рыбы лезут наружу шестнадцать стеблей разноцветных бессмертников, из тела любого прохожего под дождем топорщится ровно одна смерть, которую он словно бы несет в руке, идя на свидание с нею же.

В марте небо прогибается, провисает книзу целлофановым пакетом, в который натекает вода: свисает, оттягивается тяжестью все ниже, растягивает водой свою пленку.

Плоский ключ поперек бороздок имеет семь-восемь надрезов, выпилов открывающих замок, заставляющих ходить у того внутри какие-то суставчики правильно: вперед, налево, направо, чуть назад, и все, сойдясь, будет в порядке, если, конечно, и раньше все было в порядке.

Семечки одуванчиков, летящие куда-то невесть в сторону, они сухие, коричневатые, а вся их предыдущая, нежная желто-белая жизнь и история ветру неинтересны, да, впрочем, и сами они.

Небо, отвисающее книзу, пахнет целлофаном, полиэтиленом и чем-то, хранившимся в этом мешке-пакете раньше. Набухает, растет все ниже и пахнет все круглее и осязаемей - рыбьей чешуей, сгоревшими спичками, башмаком, оказавшимся на трамвайной остановке после того, как стаял снег; медными бусинками дверных электрических звонков, отсыревшими шерстяными вещами, бледной кухмистерской кашей, черными, свистящими при ходьбе чулками, воробьиными перьями, фольгой молочных крышечек, корой деревьев и скверным табаком, теплом перин и перьями подушек, старыми деньгами, стертыми лицами.

А потом, когда этот пузырь еще может своими брюхатыми стенками удерживать распирающие его воды, там, в нем, - если взглянуть вверх промелькнет тень: быстрая и плавная гладь, там проплывает, делая над нами поворот, громадная темная и литая рыба: с шестнадцатью разноцветными плавниками, раскосыми, чуть желтоватыми зелеными глазами и надрезанным, надорванным ртом, словно ей случилось когда-то зацепиться за какой-то крючок, торчащий из проплывающего под ней мира.

Эта рыба - хозяйка всех тех, кто хоть немного, хоть отчасти, хоть чуть-чуть похож на кукол, и, перебирая плавниками, она ведет их по улицам, переставляет с места на место, кладет друг подле друга, заводит им будильник на время, когда надо вставать, утирает носы, и кормит кашей, и гладит по головам, и лечит от простуды, и разводит им руки, если надо, и поворачивает им головы кверху - когда наконец эта прозрачная и мутная дрянь не выдерживает удара ее хвоста: вниз рушится ливень, и после потопа все начинается заново, потому что кончилась зима и на синем стекле лежит солнце.

VII

Псалмопевец сказал: "Кто тебя боится, тот увидит меня".

"Молот ведьм"

Жидкий зеленый свет, истекающий из неба, похож на бутылочное стекло, свет плавает в нем, становясь клейким кленовым соком. Рана, зараженная духом убийцы, притягивает к себе зараженный воздух. Если убийца проходит мимо, то кровь вытекает, так как в присутствии убийцы воздух крови начинает дрожать и производит кровотечение.

Ведьмы видят мир, лишь когда тот прикасается к их телу, отчего тела их разукрашены чувствами, проведенными по телу телом: ведьма становится быть ею, лишь когда различает жирные движения разноцветных палочек на своем теле и уже не узнает себя без их следов.

Утром она раскроет ладони и глядит в них, как в письмо, полученное утром, вскрытое и уже прочитанное: синяя линия жизни уходит по ладони и предплечью за спину: ей ее не разглядеть, и она глядит на след желтого карандаша - сломавшегося на полдороге от линии судьбы куда-то вниз, к животу, видимо, и след дотянулся только до впадинки между ключиц.

Она лежит на простынях, уже одну ночь как несвежих, и, глядя на свет сквозь ладони, пытается вспомнить, когда вокруг запястья завилась эта рыжая полоска, шерстяной шнурочек.

К утру, к первому свету, она обмякла, стала тяжелей телом, тело стало теплее, и ему надо спать; рана, разделяющая ее пополам, спекается горячей коркой.

Она дышит обмякшей кожей, словно внутри сладкого мака; в окно светит что-то едва желтое, кости внутри плоти кажутся лишними, и глаза ее зарастают голубоватой зеленью.

Слова или даже любые звуки ползут от пяток к животу и дальше, стараясь заползти в рот жжеными, едва заметными муравьями; солнце вваливается, входит в утреннюю сметану, будто опять размыкая ее колени - и так не сведенные, и ей остается лишь улыбнуться этой ненужной уловке.

Солнце щекочет реснички и, пробиваясь сквозь них, кажется дюжинкой павлинов, прибитых к стенной известке; телу хочется себя под воду; ладошки теплые, раскрывшиеся и выпустили власть, которая была вчера, а звери, вышедшие из ее тела ночью, сидят по углам и глядят, чуточку плача, собачьими глазами, и тело прячется от них в сон.

Который похож на длинную серую воду, в которой нельзя утонуть, и лишь только цепляясь за донный песок волосами, понятно, что эта вода течет; в волосы забивается песок и блестит солью, когда голова выглянет из-под воды.

Зеленые линии карандаша по телу оказываются льнущими к порам сырыми водорослями, следы красного карандаша остались лишь в уголках губ, голубые линии стекают с висков к подошвам.

Глядя с утра на свет как на маленькую связку цветных карандашей, хочется найти среди них простой - черно-белый, серый, железный, ночной: по ночам ангел входит к ведьме и отталкивает ее к стене, она бьется затылком и, прильнув к стене хребтом, глядит в желтую темноту и, никого не видя, чувствует руки, все ползущие по ней куда-то, легко вздыхает и утыкается лицом в подушку, а позвоночник ее светится в темноте белым пунктиром.

Утром ее тело стало мягче, проще, чем она могла представить себе накануне: цветные карандаши на подоконнике в стакане - серые против света, телу недостает мышц, и она может лишь потянуться и пролепетать два-три сонных слова.

А шестнадцать тысяч слов, проведенных у нее внутри, хотят стать явными и распутываются наружу арабской вязью, мягкой дрожью, и она поглаживает эту историю по шкурке, заставляя ее вспоминать себя.

Власть на время ушла, как сок из мышц, - и пусть. В зеленом, желтом под лучиком - стекле лежит воздух, позвоночник темно подрагивает, словно шаги, связывающие ее ум с ничем: пустота чревата холодом, и она вздрагивает и глядит по сторонам: на подоконнике, как растения, в стакане карандаши: красный, желтый и пунцовый.

Встав босыми ногами на чужой пол, подойдя к ним, взяв их в руки и поднеся ко рту, красный выскользнет из пальцев, желтый будет сломан, а пунцовый спросонья уткнется острием в сердце.

ОБЩИЕ МЕСТА: ЛУНА

Луна есть небесное тело, наиболее приближенное к Земле, - за исключением небесных тел искусственных и падающих. Луна - самый яркий объект ночного неба, в полнолуния ее яркость в 2500 раз превышает максимальную яркость Венеры. Благодаря большой яркости, Луну зачастую можно наблюдать сквозь облака, пелену дождя, снега, низко над горизонтом, когда другие небесные тела уже не видны.

Свойством перемещения Луны является видимое с Земли ее покачивание - в пределах восьми градусов, благодаря этому земные наблюдатели, хотя и не одновременно, видят более половины лунной поверхности: приблизительно пятьдесят девять процентов.

Луна, являясь специальным эвфемизмом в силу сложившейся истории, служит поэтому, а также в силу сказанного выше (яркость, величина) объектом, наводящим на себя разные мысли людей. А раз она сияет ночью, то - мысли ночные, более собранные. Мысли о Луне, иначе говоря, не рассеиваются и не блуждают и достигают объекта, бывшего их поводом и ставшего адресатом, производя ощутимый его толчок: этим, видимо, и объясняется дрожание Луны вдоль орбиты. Если собрать вместе мысли о Луне современников, то получилась бы плоская непристойность, однако собранные вместе мнения - не обязательно даже особенно изощренные - людей разного времени - дали бы понять характер Истории и Великого Искусства куда более, нежели сами факты этой Истории и произведения этого Искусства.

То, что, невзирая на постоянное свое дрожание, то есть - несмотря на непрекращающиеся толчки Луна придерживается однажды избранной орбиты, свидетельствует в пользу общей линии жизни находящихся внизу. О постоянстве их наклонностей, желаний и пристрастий: да, их мысли способны вызвать дрожание небесного тела, но не более - вкусы уравновешивают друг друга, желания взаимно аннулируют друг друга. Пусть не сразу, но чуть погодя векторная сумма этих толчков равна нулю: на индивидуальность такую имеется индивидуальность сякая, одна прихоть нейтрализуется прихотью другой некоторый сходящийся к общему удовольствию ряд их взаимных препирательств и согласных противодействий. Непоколебимость этого нуля можно возвести в ранг закона, баланса мыслительного вещества, например, если бы не бессилие науки здесь: невзирая на все американские ботинки и русские трактора лунатики все так же влекомы ею.

Но этот сухой, белесый, зернистый ее свет, как он успокаивает; как ее свет осаждается на гортани, въедается в миндалины, обживает лимфатические узлы, входит в позвоночник, гладит кожу, стекает вниз, охлаждает траву: не свет, но отдельный, оседающий воздух - с ней, по правде, не связанный, потому что ее ведь на самом деле и нет вовсе, она лишь так - необходимо же ведь, чтобы этот воздух с чем-то сопрячь; вот так же и самой речи не важно быть о чем, чьей и зачем: этому сознанию все равно, что собой обволакивать, да еще и захотелось стать речью - все равно о чем. Что же, начиналась осень.

Особенно в лунную ноябрьскую ночь понятно, что Луна но то, чем может показаться: голые сучья, черная листва на мерзлой, начинающей мерзнуть земле, все упавшие и не съеденные зверями плоды уже гниль, труха; и этот сумрачный свет -единственное, что все это содержит в живых. Тяжело, верно, теперь зверям, ежу, скучно ему, может быть, или некуда податься. Впрочем, у них-то как раз есть норы, где они спят на орехах, пахнут мхом и дегтем. Их на картинке не видно, вот и кажется, что лишь этот не желтый свет не дает осесть всему, - сучьям, мерзлой земле: но не это белое тело, конечно, оно здесь на тех же общих птичьих правах, почему-то есть, да еще светит, странно, еще бы свистеть научилась.

Зато она причина желанию приткнуться. Здесь так мало что одиноко: было бы Луны ни одной, или две, не было бы Екклезиаста: лишь природная тяжесть глаз смотрящего на Луну человека возвращает его к общим основаниям, общежитию, семье и возможности питаться на людях; не случайно, конечно, такой человек Луны, как Гоголь, прилюдно есть не мог. Да, люди делятся на людей Солнца и людей Луны, это не значит ничего, потому что они делятся и на тех, кто в купе спит головой к окну и головой к дверям.

Они, вообще, только и заняты, что по-разному делятся; во всяком случае, люди Луны с неприязнью относятся к тому, что имеют тело, и это их главная сложность и дурная черта в жизни, впрочем, при чем тут Луна - так, некий побочный признак. К людям Луны вовсе не относятся люди, воспевающие ее в какой-либо художественной форме или связывающие с ней свое самочувствие. Люди Луны знают, что она фиктивна как слово. Это подставное слово: подставная штука. Действительно, они не очень любят быть плотью, но зря считать их продуктами политических кризисов и общественного пессимизма.

Такое знание освобождает людей Луны от Луны. Но у всякой свободы есть дверка, она открылась - вы свободны: и только тогда, потому что уже чуть позже такой свободы не будет. То есть - свобода равна звуку, с которым отворилась дверка ну или расстегнулась застежка; разные свободы это просто набор звуков, птичий язык, совсем птичий, потому что щелкающий и свистящий, только осмысленный: нервный птичий язык. У какой свободы что за звук известно, их можно произнести, но не зная самому их понять нельзя. Поэтому звук, освобождающий от Луны, здесь произнесен не будет, да он не слишком благозвучен.

К тому же, если расстегнутся все застежки, то наступит пустота, а вещество в прибывает, а девать его, рыжее, куда, если человеку дал свободу кто-то другой? Облагодетельствованный же не знает, как там себя вести и что там интересно. Людям надо врать, что каждый новый звук возникает с перебором по новому поводу: вот, скажем, как объесться в начале июня клубникой и не хотеть ее уже до следующего лета.

Поэтому, чтобы избавиться от Луны, ею надо пресытиться: человек вышел ночью во двор - или возвращался он поздно, - увидел Луну и засмотрелся на нее, да так, что ему показалось, что она пьет его мозг; он испугался и торопливо ушел домой, а жаль - еще бы немного и в него бы вошло хоть что-то стоящее: Луна бы вошла в его череп, его глаза стали бы зеркальными, губы зеркальными, он бы снял морщины с лица, как паутину, и сделался бы хорошим собеседником, а обольститься с тех пор мог бы только инеем.

Так как сознание тоже, конечно, является таким небесным телом: восходит в человеке в разное время суток, обладает внятными фазами, отличимыми по силе и яркости; его можно приблизить с помощью различных оптических свойств и приспособлений тела, можно его окрасить с помощью фильтров или закрыть на него глаза; войдя же в тело, сознание тяжелое, плотное и пульсирует отдельно, по своему, от головы к ногам.

Другой раз человек вышел из дома, споткнулся, упал и умер. И изо рта его вышел оловянный солдат с простым звуком "бряк". Его, потому что, не нарочно задела громадная бабочка, а он ее не заметил, потому что видел то, где жил, в слишком узкую щель. Потому, собственно, Луна и кажется такой небольшой, что смотрят на нее в подобную щель - а ведь даже там, где летают такие бабочки, она занимает полнеба, на пару с землей сжимая людей, которые в своей похожей на барашка наивности могут связать с Луной привычную им тяжесть лишь в полнолуния, соотнося всю эту тяжесть с той, которая сияет им три дня в месяц. Потому что человек слаб, одинок и век его короток.

Таких бабочек можно обнаружить случайно - и многое другое - только случайно, например - в паузе, когда сказал по телефону, что уже выходишь из дома, но задержался допить кофе, и снова звонит телефон. Тогда, если к телефону не подходить, потому что тебя тут уже нет, может быть удастся что-то увидеть: не обязательно бабочку, что-нибудь еще или себя, говорящего по телефону, тогда раздается звук "щелк" и человек станет немного более свободным, отчего в другой раз к телефону сможет не подойти.

Потом человек подумал - у него был карп в тазу, плавал плоско, бил хвостом: хвост вылезал из воды, прилипал к стенке таза - что, если предоставить карпу возможность есть (как отсыхающие со стен обои) полосы лунного света на стенах, то он будет постепенно покрываться белой шерстью, отрастит себе лапы и уйдет на лапах, но с прежней головой. А остановить такое поедание возможно, лишь если вставить в его рот землянику, после чего зверек прекратит и уйдет, шелковистый. Таких зверей, конечно, нет, и они глупы, но само право их вымышлять сообщает нечто о самом человеке, который хотел бы оказаться свободным, что ли, в своих обстоятельствах жизни, на что, по правде, он имеет все основания рассчитывать - едва только об этом подумал, и полную возможность, если об этом зашла речь и произнесен правильный звук.

Со звуками, впрочем, сложно: не всякий звук, возникший в присутствии Луны, может быть назван лунным; даже напротив: очень малое количество их, потому что речь заходит о пустоте, где сама она невозможна; снаружи должно быть тихо, допускается лишь уханье ночных птиц. Луна, скажем, а не птицы подобного рода, используется в качестве эвфемизма и потому также, что Луна хороша тем, что ее нельзя назвать дурой; хотя, конечно, какая же птица дура - разве только для недоумка, придающего ей какие-то мистические, почему-то необходимые для него свойства. Вообще же, все эти ночные звуки, которые по своему времени могут совпадать с Луной, нехороши: вечные войска ползком, звяканье оружия, вечная какая-то битва гривенников с пятаками и еще весь этот государственный репертуар.

Общее правило насчет эвфемизмов: правильный эвфемизм заведомо должен в своем самостоятельном, вне служебного, подставного существования - должен не обладать голосовыми связками, чтобы исключить возможность разговора с человеком, его использующим. Он, кроме того, не должен иметь глаз, дабы исключить иллюзию взгляда на этого неумного человека; должен, разумеется, быть без конечностей, чтобы не возникало историй с руками, пишущими на стенах горящие слова; у него не должно быть лица, чтобы это лицо не принимало то или иное выражение. Он, то есть, должен обладать ничем, но быть: иначе он не будет эвфемизмом. Он, иначе, должен быть Луной.

Общее правило насчет лунных звуков: содержание в них звука должно быть меньше содержания в них тишины, звуки, издаваемые соответствующими аппаратами живых существ, исключаются из-за свойственной тем непрерывности. Никаких там а-а-а, ы-ы-ы, о-о-о, да и а-о-и, е-у-ю и пр., что, однако, не распространяется на звуки, издаваемые растениями и некоторыми видами механизмов.

В следующий раз человек прочел в книге про то, что короли боятся Луны: это было связано с тем, что есть ягоды дневные и ночные - в зависимости, кажется, от их цвета. Так, к ночным относится малина обоих цветов, ежевика и несъедобная омела со звуком между пальцами "пхо". Короли боятся ягод такого сорта, вот что, и еще они боятся дворов своих замков, по ночам покрытых Луной: на таких дворах лужи крови густеют мягко и гибко, и, зарезав человека, через четверть часа его кровью можно обернуться как мантией.

Надо вести себя тихо, спокойно, расслабиться, сколько возможно, помнить, что Луна - это тело, белое и небесное; думать о каком-либо хорошем запахе, ночной фиалки например. И тогда ночные страхи, они от запаха побегут - дребезжа как ландрин-монпансье в жестянке - разворачиваясь в цепь к горизонту, разворачиваясь - глядя отсюда - веером.

Лунатики хотят Луну, фавориты любят Луну, короли боятся Луны, ночные цветы резче пахнут при Луне, люди боятся ночью, потому что они слабы, одиноки и смертны, собаки воют на Луну, кошки живут с ней в согласии, а людям кажется, что всегда что-то приходит незаметно ночью, и кажется, что это происходит именно ночью, когда приходит некто, кто это делает, хотя достаточно не спать только ночь, чтобы понять, что это не так. Только люди Луны не боятся ночью, за это им плохо днем, но, поскольку их немного, жизнь продолжает идти своим чередом, и остальные боятся Луны, и придумано это нелепо.

Ночью придет малиновый цвет - как с ним заговорить? Ночью прилетит громадная бабочка - как ее удержать? Ночью возникнет протяжный запах -как понять, что его нет? Ночью придет белый кот - чем его накормить, если нечем? Окружить себя, что ли, вещами красивыми и бесполезными наяву, прозрачными, хрупкими или белыми, плавными и немного оплавленными книзу: тогда будет пусто и тихо, и белесый свет ляжет на стены ровно и тихо, будто сам по себе.

А человек, захотевший объесться Луной, не пресытится ею: так и будет стоять, запрокинув голову. Впрочем, какое еще счастье бывает?

А если ночью придет малиновый цвет - есть ли, кто сможет с ним говорить? существуют ли такие люди? такие люди существуют или нет? такие люди существуют, не так ли? какие такие люди существуют? люди ли те, кто существуют такие? Да они существуют, но важно другое.

ЛЮДИ: НАРКОТИКИ И ОТРАВЛЯЮЩИЕ ВЕЩЕСТВА

Даже как живые капсулы, стеклянные пробирки, ампулы, длинные, вытянутые, с безымянный палец длиной, запаянный сверху каплей тусклого стекла; как пробирки, в которые они налиты, затянуты - и не откупорив, и не присматриваясь к ним, видишь - не попробовав даже их спертый в стекле запах; разных цветов и вяжущих свойств.

Цвета чайной розы, шартреза, цвета нагло-изумрудной и на свету светящейся жидкости; пульсирующие вишневым, малиновым и синим сиропом под чужим лучиком в замочную скважину, в темную комнату из общего коридора случайный волглый цвет или тусклая полутень на досках, и - уже знаешь, что в стекле: отрава или вишневый сироп, лимонный сок, зачем-то застекленные.

Потому что знаешь: когда они не отрава, то они не треснут наружу, едва отобьют стеклянный кончик, это отрава ждет лишь хруста и хлопнет наружу газовым хвостом - шурша, разъедая прямой воздух химической сиренью, древесно-стружечной черемухой, пластмассовым миндалем, механическим черносливом и двадцать шестым изюмом.

А хорошее съежилось на дне, его не достать, даже наклонив, только высосав, режа краями стекла губы, желудок и легкие.

То же и люди: увы.

От ОВ пахнет здоровой дрянью, которая выделяется не только п'отом тоже у них специальным, профессиональным, как запах госпиталей, - дрянь необходима им как дыхание, получающееся между мышцами и сухожилиями. Кажется, у них всюду клешни - не для щипков или войны, а для устойчивости: держись, как рукой, ими за поручень, поручни, приделанные им над головами.

Они, конечно, лохи, тихо безумны, они вещества - сказал бы Леша, сошедшие с резьбы, им противно быть собой и надо проникнуть в другого, в его вакуоли и умирать с ним, отчего - дергаясь совместной болью - покажется, что началась жизнь. Не будем о них.

Когда проснется умный алкоголик, пьянчужка или умелый в похмелье партикулярный человек, он вспомнит утром, что было вчера, что вчера принял, измерит недра своей души неким лотом, определит направление ветра там личным ветрометром, оглядит облака, осмотрит влажность, температуру, время года и уж потом - узнав, как надо сегодня, - ощупает карманы. Опытные гулеваны понимают в нюансах; когда вы по случаю окажетесь с ними во временном родстве, то обнаружите братство и нежность возле ранних распивочных, где, чего не бывает, у вас ничего даже не станут клянчить, ножей по утрам не будет, острая дозировка, - и утро начнет ласково балансировать в небе, как на острие иглы; они, то есть, всякое утро сообща ставят этот шар на острие, навинчивают на винт, а то как бы остальные знали, как принято жить, когда бы небо скользило под ногами?

Мы выйдем куда хотим, мы увидим многих, их не заметив, и тогда они нам не нужны, но и то: наркотики без людей могут: в упаковках - сухие, плоские или в каплях - и думают о своем, а уж это мы их ищем.

Тягучесть, длина чувства тянется далеко за него, наркотик, сквозь него, как гвозди, прошившие с пятидюймовым запасом фанеру: далее пустота, там никого и ничего, кроме тебя, будто ты себе все выдумал, но не выдумал ведь, и гвозди эти не были у тебя в кармане до востребования, а отросли, просунулись враз, и где этому расширению чувств сидеть в щепоти, в капле, в двух кубиках, в человеке.

Вы их ненавидите: они холодны, им до вас дела нет, они не помнят о вас без вас, вы без них никуда, а у них свои дела, раз уж они люди, каких, хоть это хорошо, мало; и они уходят по своим делам по утрам, как бы ночью вы ни уговаривали не уходить никуда, а они соглашались, зная, что к утру вы отстегнетесь, что и произошло.

Конечно, они могут об этом не думать, а живут частной жизнью конопли и мака - она к нам отношения не имеет, а для них - основная, как мак для цветков на день, для булочек с глазурью, пчел и шмелей; ужасно, как синяя лампа.

Все заведено именно так, как заводится с утра неизвестными алкоголиками в маленьких распивочных: не по злобе, но чтобы им выжить самим, - пусть крутится этот шарик с латунными, с красными глазами, качалками внутри; пусть он себе едет куда-то по кругу.

Все устроено как есть: в сырых подъездах гнусавят продольные белые лампы, там пахнет теплыми мертвецами крыс, на двери много звонков без имен к ним.

Главное, такие люди какие угодно: несуразные, сумасбродные, нелепые, некрасивые, неумные даже, злые, лихие и унылые, на вас глядят так и этак, вы их ненавидите по утрам, с изнанки дверей звонков не бывает.

Можно рассмотреть себя бритвой, чтобы найти, где в тебе это то, что заставляет дергаться маленькими толчками, всасывая сначала, что ли, пробуя по капле, не понимая, что давно уже не оторваться, уютное странно, как меховой запах кота или нафталина из дыр ломбарда в июле.

Организм не сопротивляется, вовсе не сопротивляется, лишь делает вид, но, возможно, искренне, что это ему не надо. Ничего не поделать, как с болезнью, названной по-латыни.

Там, что ли, острый шпенек, на нем крутится длинное, настраиваясь на страсть, и тащит потом туда, плюя на все, что уместно для быстрой езды всерьез.

Они тоже знают, обучены своей власти, которая - распахнув тело бритвой - находится нигде, им ее тоже не обнаружить: нет такого, одни какие-то женские органы.

Я бы хотел понять, как они живут, когда идут по тротуару или сидят на стуле, спят, дергая рукой, положенной под голову. Тело что тело, со всеми его трубками, полыми или твердыми; память что память, со всем ее кино, висящим над телом, как хоругвь; комната что комната, с ее серой стеной за окном, низким воздухом и буро-зеленой Нарвской заставой с воротами, слоновьими - они такими кажутся, когда возвращаешься домой.

География хороша: на Мойке как на Мойке, на Охте как на Охте, возле Мальцевского рынка как именно там, на Нарвской мы на Нарвской, на Петроградской пахнет жестью, на Лиговке мучает изжога, а наутро хочется пить, то есть и жить - когда удастся, а когда - как получится.

Утром она уйдет, одежда прошуршит, уходя. Мне говорили, что и алкоголь не отвечает за то, что случилось вчера, и утренние пьянчужки ни при чем: конечно, они есть точные части жесткого всюду круглого шара; они не заметят, когда с ними не так, они его медь.

Мне до нее нет дела. У нее прическа как у Папы Карло, длинный нос, торчит глазной справа зуб, она вздорная и думает, что все ей известно куда лучше, чем мне, иногда мне ее вообще неохота, зато ее хотят другие, бедные: каково наркоману понять, что наркотик его не желает? Водка льется мимо глаз, "Беломор" с травой прыскает по шву возле губ, колесо окажется аспирином, а шприц наполнен кровью. Они прекращают быть где-то.

Лиговка - неприятное место, плотный транспорт всех родов войск, толчея у вокзала, наружно голодают инвалиды, вдоль нее служебно шурует солнце с ветром, сапожничают трамваи, цветут грязные семечки, люмпены продают из пиджачных штанов болгарские тютюни; Лиговка живет - так надо.

Меня этот наркотик хочет, и я вправе рассуждать: такой человек понятен сразу, пусть и кажется, что он вечно будет выворачивать все новые карманы что надо отнести лишь на завороженность самого наркомана, но о чем это тут? Это утренний кашель курильщика на всех остановках.

Впервые травку я покурил случайно - раньше не курил, пришел в гости к *** и чувствовал весь день какую-то острую необходимость тела, на привычные его потребности не похожую. А *** достал травы и ее курил, дал и мне, и это оказалось именно тем, чего уже с неделю требовал мой организм. Странно, но так.

Исследуем вопрос действия наркотиков-людей на отдалении: есть такие, с кем хорошо, с ними - они нежные, они хорошие, с ними ласково, о них помнишь, им звонишь, зато на расстоянии действие наркотика исключается, а в этом случае ломка начнется при отсутствии человека в круге восемь км радиусом, что проверено экспериментально, опытным путем.

Я не скажу, что утром надо на карачках обшаривать комнату в поисках ушедшей, утром хочется под душ, курить, как для раннего пьянчужки есть дела, которые выпрямляют плоскость жизни - зажечь ту же спичку, - что они делают, лишь бы установить себе точку отсчета, откуда всех сдвинет. Сравнивая ее с другими наркотическими веществами, могу назвать лишь Петербург, и человек для меня равносилен городу, хотя и не скажу, где во мне поцеловались клювами в весовом соответствии две столь разных страсти, что повод для дополнительных рассуждений, что всегда кстати в часы между кайфом и ломкой.

Я знаю их мелкую тайну: они не не хотят быть тем, кто они для прочих, но устают ими быть, а если кого это развлекает, то те запутаются, им станет худо. Но им не сойти за тех, кто они нет, у них нет слова, чтобы было хорошо, им, обученным ползать в траве, словно змеи.

Но для того, с кем у наркотика-человека стало быть время - ее устроит, не его, для него, потому что будет ясна смерть, он станет жить при ее наглядной угрозе: чт'о голод - хлеб не кончится никогда, водка тоже, табак будет расти, а нет - отыщется мох; она может не стать. Еще, общение с ними даст освоить ненависть: Боже, я ненавижу Петербург, его раскляченные трамваи, набитые лузгой троллейбусы, метро на глубине копчика, всех козлов с Невского и солнечные ночи, забегайловцев кофейных автоматов в угловых молельных и приятелей - когда давно не видел.

Еще, отдельно, ненавижу разрытые до песка кварталы в районе Офицерской со снятыми до Луны рельсами, и Мойку ненавижу, и Большую Зеленина угол Щорса - отчего, уже не знаю, и ее низкий мокрый снег, жирными губами пролетающий мимо витрин, и требуху Апраксина двора, а еще Сенную, особенно в июльский жар, куда уж о Гороховой, Жуковского, Васильевском, Пестеля и Большой Конюшенной, и всю эту насосную воду каналов, и частные комнаты и их обои - как Миллер своих блядей, ненавижу.

С каким звуком иудеи зарывались в песок от фараона? Похож ли он на жужжание мухи или над жолтым цветом словно защелкали тучи кузнечиков? Как хрустел зимой Наполеон в России? Какие во рту зудели звуки, когда татаро-монголы завывали с Калки в Уфу? Звук - это последнее, что останется после наркотика, - вы услышите, что все кончено, осталось лишь что осталось в вас, и вот затухнет, как звук, когда его причина исчезла.

Г. Петербург, т. к. мне придется умереть, оставьте мне пустое место: вот на сходе к Мойке, где сзади бар "Висла", а спереди четырехэтажная жужжащая фабрика, она ладно жужжит; я не склонен торопиться, это не план, но предусмотрительность для порядка; еще не сразу: лет мне сравняется восемьдесят восемь-девять, все хорошо: старик поскользнется на ступеньках и ударится головой о выступ, потому что, садясь в поезд, надо знать, куда и во сколько приедешь.

Но я скошу с себя и намеки на экзальтированность: меня укроет сама наркомания - кто осилит свои чувства? Не знаю, иметь их, может, и не стерильно, но они как новые члены тела, которым хорошо тереться о свое чувство, как я - пробираясь из гостей о стенку лестницы с длинной моргающей лампой.

Кругом много звуков, и кажется, что-то кончается постоянно: когда есть кайф, наркомана еще нет, он родится с первой ломкой; что же, значит, меня трезвить трудотерапией от двух устриц сразу.

Хорошо, когда в кармане сигареты, хорошо, имея в горле толпу прощаний: прощайте раз, прощайте два, прощайте пять-пять-два-три-два-четыре, прощайте вообще, и, распрощавшись навзничь, можно развлечься, как Моцарт, ползая между ногами рояля за зеленой заводной лягухой, и неровные слезы высохнут из глаз.

Все это, конечно, о кухонной горелке, шелестящей в зиму для тепла: стены тонки, батареи не греют, она сизо горит в темноте, за окнами шел снег, а к газу примешивают такое нелепое, заставляющее ежиться вещество - оно пахнет, чтобы знать, когда утекает слепой газ; ничего, все будет хорошо. Все будет хорошо.

ЧЕРНЫЙ ВОЗДУХ

В отсутствии возникает объем, немного превосходящий естественный объем буквы, чуть больше черного воздуха.

N.

Точка два тире

Когда не впутывать память в непременность житейских раскладов, то отношения чая и воздуха (обычно - возле оконного переплета, крашенного белилами, только слишком ровного, так что, похоже, белилами с воском, разогретым на горелке) заставляют чай быть почти смыслом жизни крана, после поворота влево на три четверти с синей точкой на рукоятке. Или оттуда польется что-то едва вязкое, прозрачное, похожее на разнообразие хитрых вещей, успевших между "против часовой стрелки" и истечением из крана раствориться и обесцветиться, как бы упав в снег.

Аптеки, как правило, строят на углах - в местах вероятных столкновений дилижансов и прочих двуосных, т. е. относительно прытких экипажей: экипажи разваливаются на корню, из них выносят окрашенных красным цветом, несут в аптеку: бинтовать - дело долгое и, скажем, странноприимное. Чуть позже красный цвет становится бурым, и они умирают.

Для чистоты одиночеству всегда необходимо железо - пусть даже в виде дешевых бежевых таблеток, дежевых бешевых, глотая которые удается отчасти улучшить себе кровь. Хочется думать, что она от этого улучшается. Они не очень отвратительны на вкус, во всяком случае.

Аптеки обычно светятся изнутри, сквозь витрины светятся разноцветными порошками, всякий из которых, что ли, хорошо знает о себе и о том, зачем он нужен: и правильно знает, и бывает полезен, но не может, увы, броситься навстречу вошедшему в аптеку без рецепта. И тот, конечно, уйдет, а как грустят порошки? Тихо - первое, что приходит в голову.

Когда человек горбат, он хочет втянуть спину - чуть кокетничая, только перед кем? перед собой, что вряд ли, перед зеркалом, которое было ли в его доме? - ах, Боже мой, и, право же, бывают ли в домах горбунов зеркала? волочит на спине толсто-выпуклую линзу, как по дороге домой сзади всегда поздно ночью всегда идет то, что искривляет дорогу, и тихий скрип бутылочного стекла под подошвой: чуть ниже шага, чуть выше почвы скользкой, будто прорезаемой насквозь коньками, если под звуки духовой музыки, прущейся, верно, из полыньи и, конечно, нежной.

Нежной, скажем, как снег, слипающийся сам с собою, и вовсе теряющие ощущения разницы ед. и мн. числа, чисел, классическое искусство вегетативного размножения, прошу прощения, ради Бога, и милости просим - ну, скажем, совместно покататься.

Если будто, сидя в колбе, созерцать себя изнутри, несправедливо увеличенного, разбухшего, почти торжественного, тело станет слишком уж близким, словно в дорожно-транспортном происшествии, и второе, маленькое сердце бьется, как кузнечик в спичечной клетке, камере, и хочется смыться, слинять, устраниться, но все равно наедет. Куда денешься. А вот ползком, ползком. Почти вместо тишины.

Тишина бывает. И ее можно даже потрогать, то есть - ее можно трогать, но с условием, которое она выдвинет сама, через какое-то количество прикосновений. Если влить в себя, скажем, лекарство, то это почти то же самое, что вылить его на снег: оно будет буравить в нем дырку, цветную и вихляющую, - если разрезать сугроб поперек: кто этим займется? Да вот то и странно, что кому-то на ум это придет. Пускай режет.

Речь о том, что из человека затылок наиболее чуток ко взглядам со спины - даже примстившимся, но любую наведенную линзу, фонарь кто-то должен нести сзади в руках - а те дрожат, как умеют. То есть - он тоже скользит, идя сзади, и, раз скользит, - ему не догнать. И наконец он упадет и обесцветится, бедный, кем бы ни прозывался. И упал, и хорошо, и стал матовым на просвет, но, какая жалость - даже его отсутствие не поможет дойти до дома.

Третий случай

Mainliners, то есть трубопроводчики, магистральщики и еще одно, сленговое значение, не умирают, они уходят по своим трубам и коллекторам на юг: исчезнут по дороге, им так положено: кто сможет - растворятся по пути, но и остальные не вернутся. Там им будет тишина: тихая и пахнет прелыми корнями, становящимися почвой. А когда май, то внизу там кучи лепестков сирени, черемухи, они пахнут не то что мыши; теплая сырость, свисающие сверху пауки, влажные, - внутри темной, уже даже не зеленой, но сумрачной размягченной листвы глушатся звуки, пахнет ворохами чуть обмякших лепестков, розовых, белых, продольных, с жилочками, пахнет поздно зашедшим, закатившимся солнцем. Что поделать, когда дню надо кончиться - не нас обидеть, а так, по его разумению, надобности: а мы на границе между светом и ночью падаем и падаем, а раз падаем, значит - вниз, и это называется сумерками: там можно исчезать медленно, и никто не заметит.

В переплетшихся друг с другом травках, салатной зрелости, наклоненных течением ветра - им не в упрек, да нет же, потому что они еще слабо-зеленые; растянутый цвет листвы, которой почти еще нет, клонится к отсутствию света, цвета, то есть - ветер западный: в сторону сумерек; они ложатся против времени.

В мае кажется, что умереть никогда не поздно: из-за запахов, тени листвы, шороха тени по асфальту - вшитая под кожу Польша с длинными, слишком против реальности удлиненными лепестками яблонь, слив, яблонь, слив, яблонь, вот, вспомнил (так что предыдущее почти не важно), вот - вишен.

Главное - не оставлять следов: даже в темноте, имея в виду то ли стоны, то ли всхлипы, скрипы, тяжело льющуюся из чайника или прочих объемов воду; рассвет придет по расписанию - его не то чтобы много, сколько он приходит по расписанию: рано и хочется спать.

Что не оставит следов после себя? Тень, запятая и то, чего еще нет; просыпаясь, кажется, что наступило утро, физиологически - если уж проснулся, то и утро, хотя бы об этом сообщили только мышцы, судорогой заставившие проснуться: рано, хотя и светает, рассвело даже. Что же, когда так бывает, времени всегда между шестью и половиной восьмого: в эти девяносто минут не думаешь, как не оставлять следов, в эти полтора часа их не бывает - не то что на асфальте, а и на песке. Утро накатывается плашмя, сохраняя в мозгу слюду своего отсутствия, то есть - память, что света за окном не было и любить приходилось на ощупь.

Потом, когда рассветет, покажется, что где-то тут, по простыням, по изголовью проползла улитка, по темноте, по воздуху, и повернула, склонила его к востоку, вывезла на небо солнце, чтобы проснуться и вспомнить, что главное - не оставить следов.

И это вопрос теоретический: хотя бы по части выбора дисциплины, сумеющей оценить твою доблесть, из промежутка между патологоанатомией и метеорологией, - а зачем не оставлять следов, для своего, что ли, удовольствия?

Длинные салатовые листья с алыми прожилочками. Следов не оставлять надо, чтобы никто не шел сзади, или чтобы никто не знал, куда ты ушел, или просто так. Предпочтем третий случай.

Памяти львовско-варшавской логической школы

Когда ручной попугай шарманщика отказывается доставать клювом свернутые в трубочку предсказания, шарманщик смотрит на него с недоумением, потом - с тревогой, снимает, квелого, с насеста над музыкой, сажает на левую руку как сокола, дует ему в затылок: перья топорщатся вяло и сероваты на вид: помирает, понимает он, а попугай постепенно тускнеет, внутри него набухает сыпь плотных бугорков, птица пытается их сплюнуть, как дробь, дышит тяжело, дергает перьями, дрожит в горячке: свинцовые шарики тают на языке, запаивая клюв, предсказатель тяжелеет и падает вниз, будто с комода.

Смерть господина Раскольникова состоит из пятисот одиннадцати страниц букв и состоялась в 1866 году; всякое из слов, употребленных его смертью, навсегда содержит ее в себе - вот, например, восемь штук: две маленькие коробки с серьгами или с чем-то в этом роде; четыре небольших сафьяновых футляра. Одна цепочка была завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется - орден.

То есть совпавшее - с умыслом или так - количество вещей составляет ключ, отпирающий смерть человека: этот набор предметов и является его настоящим именем: он откликается, оборачивается и уходит.

Электрическая лампа по выключении стряхивает тепло, отваливающееся от колбы слоями в наступающую темноту; оболочки тонущей ализариновой нити распухают, обволакиваются, натягивая на себя, комнатной пылью и малое время, смутно светясь, плавают по помещению, тыкаясь друг в друга, заполняя его, оседая на пол, расползаясь по углам. Каждая смерть распространяется в доступном ей количестве копий, которые, размножаясь, кажутся единицами, обладающими невесомой, но внятной значимостью.

Смерть господина Фрейда имеет вид его кабинета в Maresfield Gardens: ее окна выходят в сад, за окном - собственно, дверью из стекла до пола - куст, цветущий гроздьями белых цветов: акация, черемуха, рябина; стены белые, на полке - глядящие шеренгой античные головы. Такая же голова - на специальной подставке слева от рабочего стола, заставленного черными и белыми фигурками деревянных божиков, на полу - ковер палевых тонов, в центре которого кирпичного цвета шестиугольник; схожее по цвету покрывало на диване, стоящем против, чуть сбоку, стола. На стенах несколько фотографий людей, одна - вид города, похоже - Вены.

Смерть города Лондона будет иметь вид рассвета, состоящего из длинной, параллельной, ложащейся на горизонт тонкой линии изумрудного цвета: начнется медленный подъем воды, либо остров пойдет вниз; в любом случае сверху покажется, что страна тает с краев, насыщая веществом своей плоти, как сахаром, хляби, в которых тогда английский язык станет жить как Левиафан, обучая волны и глубины своей грамматике.

Таким образом, рождение любой смерти есть достройка собора признаков, могущего быть определенным как существо: каждое из которых обратно к жизни, пресекшейся с его возникновением, и, выходит, бессмертно, когда не учитывать износа от сопротивления воздуха, стирающего их, как насекомых.

Смерть господина Раскольникова имеет вид восьми предметов, г-на Фрейда - стеклянной двери в сад, города Лондона - острой зеленой полоски там, где положено быть горизонту, - ergo, для смерти нет формальных правил, требующих от нее соблюдения приличий.

Очевидно одно: накопление смертей в воздухе, лишь истирающихся крыльями о кислород, а в остальном - прочных, есть единственное из разнообразий жизни, похожее на закон исключенного третьего.

Слово "смута" - мужского рода

Лук, выпускающий белые продолжения своего нутра, становящиеся колченогими об края стакана, восьмигранного, щупальца, хочет жить подобно крабу, ползущему боком внутри соленой воды; лук хочет уползти вкось, сквозь граненое стекло, не может; его коричневая часть выдыхает из себя бледную часть, упирающуюся в грани, то есть - в твердь, которая нашлась как-то слишком уж рядом.

Запах повисает на пальцах вне связи с телесными касаниями, навязчивый, протягивает к отчетливости историй цвет своих пальцев, гладит их кожух, корпус и каркас. Пальцы знают слишком много умений, чтобы предпочесть из них одно, и, если есть выбор, предпочтут табачные пятна возле ногтей, букву "у" в слове "вечер".

Стекло расстегивается по всем возможным швам чуть позже, чем в него попал камешек, - согласуясь с полостями своей плоти и, наверное, с отношением плотностей стекла и камня. Обычно хрустит по линиям, соблюдающим постоянство угла между собой, изобразив старческий цветочек: в этих трещинках скопится влага и потечет от дыры центра во все стороны сразу, вроде крови, но нестрашной - как женская.

Цвета становятся полосами, когда двигаешься к точке, о месте которой внезапно догадался. Но краем ума всегда успеешь заметить: вот сине-красный, а вот ржавый редуктор, там качнулся бабский баллон с газом, а тут, по пути, слова как страх, страсть, сладость - изящный Альбион ума, поля овсянки и галантных вычислений с подземкой под землей и фунтом, кратным дюйму, где желтоватая зелень посеребрена сыростью: в дороге время провисает - осень, низины, Tuesday.

Вставные глаза рассуждений о тяжести крови, рассмотрения крапа карт, слизнувших чью-то поверхность, запаздывают сощуриться на вспышку, и потому им нужна постепенность, десятичная степенность цифр, приставные стежки танцевального кроя.

Тело, лежащее на теле, заговорит шепотом, стараясь переорать шорох простынь, стараясь отвлечься, отодвинуться, отвернуться. Искажения вещей, глядя из достигнутой точки, представляются правильными.

Когда человек скользит с ума, то лучше остального это знают его ступни, которым кажется, что под ними - бездна; они, значит, болтаются, задранные, в небе. Прочее же тело ноет от своей тяжелой плоти: окаменелости, мрамор, гладкие щеки, глянцевая манерность врожденных дефектов, лоск старых словарей: все это треснет от случайного камешка.

Когда идешь к месту, которое хочешь, остальное кажется мхом. Мхом, северной стороной деревьев, болотами - с людьми, бредущими поперек по колено в жиже, перекликающимися птичьими голосами: эти птицы представляются себе людьми, боятся друг друга, падают от любого хлопка, делятся, размножаются и кажутся друг другу эхом: что ли, теплая еловая шишка ползет, хлюпая створками, постреливая звуками в белый свет, который от этого немного темнеет.

Ищущих отражений больше, чем зеркал, которых нет через полчаса после ливня; на дне запутанная нагота задохшихся дождевых червей.

Вещества хотя и нехотя, с запозданием на шлепающую подметку, но выстроятся в затылок чувствам; но стоящая за спиной первой шеренга - все они живут конкретно: осьмушками, гранами, граммами, унциями, золотниками надежные, как вторник. Но вторник лишь одна седьмая, а шесть седьмых ерзают и дребезжат. Отражения пытаются совпасть, ложась друг на друга, но сходятся не точно - оставляя место для взаимных движений внутри жидкого стекла, которые есть свойство языка, угождающего своим буквам.

Четверг коричневого цвета, воскресенье - пустое с розовым маслом крема на губах гостей, среда что мышь, которая лижет уголь, пятница - желтая или больная, понедельник есть мнение на его счет, суббота имеет сдвоенное "б" в имени, а когда ползешь по болоту с пробитым животом, то, при наличии мха, кровь скапливается на нем каплями, и эти ягоды называются брусникой.

Нежная бездна господина Хэ

При вступлении в должность господину Хэ отрубили рукава его одежды: с тех пор он не мог смачивать их своими слезами и должен был остерегаться чувств, могущих привести глаза в плач; либо отказаться от себя - что хотя бы требует ареста физиологии, чьи движения видны лицам, сидящим ниже должности господина Хэ.

С тех пор, держа в руке чашу, господин Хэ уже не чувствовал плоти и шелеста шелковых одежд, согласных своим падением, облизывающим ниспаданием вдоль лучевой кости, с его жестом: всякая чаша господина Хэ поднималась теперь в молчании окрестностей его чина; он знал, что в его должности одобрения ждать неоткуда: он стал вершиной конуса.

По боку любого конуса стекают электрические змейки, возле его основания по воскресеньям солдаты жуют выходное печенье, натянутое на их уста, как уздечка; их общая упряжь многочисленных ремней, ремешков, желтых выпуклых пряжек и болотной горбящейся кожи склоняет их ко взаимной любви и детской леденцовой язвительности к вершине конуса - едва видного им в полесье службы, казармы, усталости, снов, где они идут своим продолговатым телом в целующее их болото.

Глядя на них с острия конуса, господин Хэ улыбается; боковая поверхность конуса видится ему прямой, соединяющей его сердце с кровеносной механикой того, кто на другом конце этой точечной поперек - глядя вдоль линии. И он может на волос перевести взгляд, и тот проникнет в новое сердце, того же цвета: и эти сердца не ползут вверх, ведь для них мир состоит каждому - из единственной прямой, смыкающей алое сердце любого с умом и взглядом господина Хэ.

Вверх нефритовой жирности конуса скользя вьются, стекают в острие и отрываются от него в Небо сухие быстрые змейки: всякий раз господин Хэ, прощаясь, держит их в руке, отпуская их чешуйчатый блеск своей волей: внизу солдаты перетирают утреннее печенье: они - волы, глядит господин Хэ, а волы - вкусны рту и мозгу, и он любит их.

Тело что отрывной календарь: слякоть и кровь - по праздникам; скромные стежки черной земли не видны, как в одежде не видна по готовности приметка: эти ниточки выдернут, но они были, господин Хэ смотрит мельком вниз на каждого, и лишь он знает, на что пошла ткань тел, укутывающая конус снизу.

Господину Хэ всегда светит солнце, и его зрачки что булавочные точки, нефрит горы его должности сияет ему алмазом, чей коготь царапает Небо, как безымянный палец разбуженного кота: глаза кота цвета высоты господина Хэ, а шерсть розова на ощупь и в ней скользят острые змейки - господин Хэ видится себе глазами кота, взгляд которого ось и соль его пищеварения и жажды иметь пищу внутри влажного тела.

Жест или закон - зависит от телосложения: чем выше и стройней господин Хэ, тем высокомерней Империя; чем больше врожденных болей направят его суставы, тем больше песен споют в основании конуса: их мелодия в прямой - от центра его мозга к предсердию каждого - зависимости от жеста, которым господин Хэ осушает чашу: всякая чаша в Империи господина Хэ имеет вид перевернутого конуса, так что, допивая ее насухо, господин Хэ всякий раз становится самим собой и белый огонь посещает его взор.

Себе господин Хэ кажется птицей: его крылья царапают Небо, и вниз сыплются праздники: он взлетает всегда, делая вдох, иначе - любое его слово есть формула воздуха и праздник тем, кому нужен праздник: они переплелись в подножии, склеились, как щеколды, вкусны друг для друга, как сахарные куклы: их суставы заняли свои верные позы, жидкость высохнет и станет осколками взгляда на них: подобрав стекляшки, нацепив их на себя, они почувствуют то, чего никогда не смогут, и между ними это и называется счастьем, а Империя процветает.

Хвощи имеют вид хвостов, которые задрала земля, обнюхивающая с приязнью Небо: сухое трение предвосхищает трение сырое и делает его, что ли, отчеством в метрике. Господин Хэ осведомлен, что не имеет лица, слез, рукавов, не имеет кожи, ее волосков и пота, не имеет внутри ни аритмии, ни перистальтики, ни лимфы, ни липкого вкуса, ни проводов, ни кишечника, ни инея на пищеводе, ни отвисающего гумуса, ни обоюдоострой промежности, ни ежевики сетчатки, ни венозного пара, ни артериального тока, ни медианы, равной в треугольнике его горы ее высоте, но - имеет лишь Империю зеленой иголки, и он вздыхает, и шелк шелестит и зеленеет, он глядит вниз и видит любого с точностью до заусенцев и, чуть опустив уголки рта, понимает, что доволен.

Маршируя в затылок себе

Как на кинохронике со змеей - точечной, изгибающейся колонной факелов, искря извивающейся в темноте: выбрасывая из себя неоновые мелкие искры, острые - как кожа черного померанца, когда ее стиснуть большим и указательным пальцами; потрескивающая, как кинопленка, ползет, думая, что сила в коленчатой линии, тяжело полыхая ползущей в ногу к месту назначения себя, а не в темноте, удавливающей змею.

Стая птиц, идущая шеренгой, им, внутри одной строчки змеи, ее ломтя, тесно - и в воздух подняться они могут лишь разом, потому что запутались крыльями, сцепились перьями, так что - только вместе, составив общее крыло, как паркет.

Внутри черных лакированных капсул, движением двух рук, каждой - против часовой, отрывается, выскальзывает белый нежный опарыш.

Идя в темноту, черный отполированный мрамор увидишь, лишь узнав в темноте свое лицо, собственную спичку в пальцах: отражения шарахаются по мраку, скользят по прожилкам, металлическим дерганым вкраплениям в камне, по притягивающему отражение к себе железу.

Человек входит в жизнь, как в масло нож, то есть со звуком, похожим на слово "лезвие", где второе "е" есть выход ножа насквозь. Свой фашизм означает то, что человек уверен, что знает, как жить: тот - его шипящее слово, вещество - скапливается в коленях человека и заставляет его встать и идти.

В черных лакированных ботинках, в белых носках чуть выше щиколоток по гунявым весенним аллеям, заваленным чуть ниже щиколотки яично-бурой пыльцой, в которой жируют воробьи, сбегая только из-под подошвы, глядя налево-направо на вывески, на витрины с манекенами манекенщиц, отражаясь внакладку с ними белым лицом и жестким шагом, стегая улицу ходьбой и, разрезая, переводя взгляд: кругом дерьмо, суки.

Пуля глупа, взрыв глупее пули, обвал тупее и взрыва, кастет пули умнее, его умней - нагайка, а умнее той - нож. Умней ножа нет.

Кожа, одев голое тело, делает его нагим: кожа тела было ежится, давая понять, что она - не хуже, после - теплея, приклеивается к черноте одежды и считает ее собой: тело раздвигает плечи, поднимает голову, шагает от бедра.

Поперек ножа, примерно посередине, проходит линия, прекращающая теплообмен: ручка станет теплой, а лезвие всегда проснулось спозаранку, покрытое для остроты изморозью: с желобком для шариков крови - чтобы этот красный песок знал, как ему сыпаться вниз, и, когда просыпается весь, время уйдет в сторону.

Падая в небольшую - края ее видны - темноту, видишь лишь ее края и не грустишь, что падаешь туда, как в Унтер-ден-Линден, внутрь черных лип; она не отражает своим асфальтом витрин, отражает асфальтом лишь мрак, стальными гвоздями пробивающий листву: горящая змея шуршит, зудит вдоль тела, выискивая в нем темную щель, и находит ее.

Тыкаясь в кожу, нож делает ее зрячей: стайки резвых красноглазых кроликов рассыпаются повсюду, как спички из сброшенного рукой наотмашь спичечного коробка: падают, трутся о воздух, вспыхивают, сгорают: снова темно.

Змея уйдет в свою щель, огни живого света согреют воздух, выдавят из него влагу и от нее погибнут; белое тело, извиваясь под черной кожей, кажется себе алым и, раскинув руки, растягивается, засыпая.

Нож ляжет плашмя, не обернувшись на кисть, его отпустившую. Ему хуже всех - ему не надо ничего, а закончив работу, он крякнет свое "е" и замрет, оставив влажные губы полураскрытыми, глядя на молочную зелень в окне: цвет похож на его "е" и просто хорош, чем бы за него ни платить бог весть кому, эти свистящие, белесые, чуть мутные - сквозь них глядя - звуки.

Наконец, о буквах

Раскрывающиеся створки ночной жемчужины с трудом раздвигают тину, водоросли. Всхлипывают от натуги, словно хотят стать розовыми, не илистыми: вздрагивают, словно в них слишком много репейника, чертополоха, волчцов, крапивного ожога, укола, укуса.

Когда раскрывает воротца вода, внутри обнажаются рдяные золотые рыбки, тонущие прочь все ниже, ко дну, в придонные леса по известным им ходам: парят вниз, как пепел - нехотя, не хотя отклеиться от глядящего на них взгляда.

Вымокшая одежда сохранит после положения тела, бывшего влажным: застрявшего в них, словно косточка в изюме. Репейник, недоптицы с жалами, шуршащие сквозь воздух треплются, оставляя вдоль дороги клочки крыльев, шерстинки.

Цепочка, нитка бусин. Скользнувшая в гортань, веселит плоть: внутри они дрожат. Постукивают. Дружно подергиваются вдоль потягиваний и дыханий, бодаются лбами, бормочут с соседом, их штук тридцать девять - сорок восемь: мутные, перламутровые, волоокие; когда ниточка рвется, они сбегают на язык и их выплевываешь. Летят метра на два.

Вывернувшись, веко лишает глаза темноты, выворачивается розовой мантией, ресницы утыкаются в кожу, протыкают ее, царапают скользом глазное яблоко и тому, от тонкой, заточенной боли кажется, что света уже невыносимо много.

Считая шаги, всегда собьешься между сто двадцатым и сто шестидесятым, в минутах это будет примерно минуты три, когда идти не торопясь. Но если идешь не торопясь, то, значит - что-то решил, хотя бы - ходить не торопясь. Любой шаг отнимает у зрения первородство, отдавая мысли о желаниях мышцам. Пространство раскрывается колодой карт или распахивается под тремя-четырьмя падениями тесака амбала с любого одесского рынка: никаких промахов, кровотечения, группы мышц лежат на похожем на мраморный прилавке, будто всю жизнь отдельны, свиваясь на своих окончаниях в сизые пленки.

Жемчужное ожерельице звуков катается внутри речи, шарики трутся друг о друга, свистят кому-то своим поскрипыванием, делают темноту речи сомнительной, держатся вместе, разговаривают с поскуливанием кого-то, подозванного свистом.

Длина кажется прямой лишь тому, кто по ней еще не ходил и не выяснил разницы между шагами левой и правой; расстояние скручивается в колечки, намотается на шпульку: кратные шагу витки трутся друг о друга, в сумме выйдет поздняя дорога.

Витки шпульки-катушки - медные, волнистые, шелковистые - соскальзывают на пол, на стол, поблескивают, ждут, чтобы пустили электричество - в густых конвульсиях отключающее мозг, двумя проводками припаянное к вискам пластырем.

Буква, выдавленная из тишины, всегда удивит тем, что попадает в одно из тридцати трех отверстий: никто не заорет, не застонет иначе, как готовой буквой. Видимо, это будет гласная.

Когда человек выдыхает гласную, его тело подчиняется дыханию, не наоборот: он замер, не шаркает согласными; его простое сообщение течет по проводу, растягивая, раздувая его края, пробивается наружу, отрывается и окажется полосатым шариком или пузырьком воздуха, какие выходят из рта поджидающих кого-то в водорослях длинных прищуренных рыб.

Время уходит боком

Жизнь, опасающаяся подробностей, не доела: у нее еще на сухой палке обветренный языком осколок, обмылок леденца - желтого, красного, лилового, бывшего петушком или шаром; у нее, то есть, есть язык, рука, подносящая сласть ко рту, есть, значит, рот, голова и глаза, тело и его органы, главный из которых тот, что переваривает время в страсть.

Жизнь, не хотящая подробностей, предполагает, что будущее окажется дурным, боится, что ей не дадут долизать сладкий цвет, что в нем обнаружится глупая, подледная полость - пустота в ярко-липкой конфетке: язык ухнет в нее по пояс, изрежется острыми краями: боль - ладно, вот жизни впереди выйдет меньше, чем показалось.

Жизнь направляет свои глаза смотреть вперед, и ее жрущий время орган дрожит мелко-мелко - так, что ли, кончиком хвоста дрожат собачонки, когда видят уж и не знаю что.

А поглядеть иначе - время на месте, как яблоко, и сквозь просверливается буравчик, который чья-то жизнь: времени-то слегка больно, но это ж его работа, и оно терпит, даже не морщась, изредка отвлекаясь почесать рот.

Человек, чья жизнь еще не обожралась собой, не думает о подробностях и не слишком боится дальнейшего: время для него есть слово, время обозначающее, и он его произносит, чуть причмокивая на "мя", вот и все.

А у времени для всего есть комплект вещей, которые оно должно ему постепенно всучить, и, выдав все, отряхнет ладони и слиняет. То есть, конечно, останется, но уже незаметное. Если же пошли подробности, жизнь знает - от времени уже подарка не дождешься. Человек, тот ничего в этом не понимает, и этот тройственный союз нелеп.

Когда время откланялось, жизнь копается в фотокарточках, толстеет, а человек чувствует себя важным и становится начальником себя, к которому теперь относится как к важной персоне, дорогому гостю. А кто начал первым? Никто не будет нарезать пайку, когда за ней не тянется рука, никто не сунет руку за пайкой, если наелся, никто сытый не чувствует себя плохо. Вот и выходит, словно зеркало под водой.

Время, не подающее в окошко желтую хлебом пайку, человеку никто; все его бебехи ветшают, делаясь идеями, и не умеют иметь вес и пол. Ликвидируется нужда в дозиметрах, растре и стетоскопе, один только ток еще течет по прямой, хотя и сам не знает - как, зачем и куда. Последовательность утрат теряет штырь: даты рождения и смерти путаются, все, жившие вообще, никогда не делили хронологическую цифирь.

От всего останутся слова, лишь служебные слова: словосочетания заделаются словами, речь сплющится в одно большое слово, похожее на плесень на зелени; человек говорит и валится на свой голос спиной, покачивается, растягивает весом этот гамак, свисает, рот заполняется сладкой лиловой слюной, он сглатывает ее, как микстуру от кашля, опять лепечет липкими губами, отваливается, будто взлетая, вниз, свисая в плетеные трясины, и кажется сбоку рушащимся в воздух речи аэролитом, обметанным облаком зеленого и плаксивого тусклого огня.

Доктор Фет над нетварной тьмой

Небольшие черные вспышки в грудной клетке: растекающиеся по альвеолам, заставляющие дышать, словно замерз; любое зрелище сделано из отдельных досок: все вокруг моргает медленно, и кажется, видны ресницы, дневной свет белеет.

Государство гигантское, десять тысяч миль или ли от границ западных до восточных, умеет помещаться в горсти, его гладить дыханием, тяжелеющим взглядом, оставляя между ним и коленями зазор в два миллиметра. Тело старательно тело, где биомеханика тщится доказать верность учебнику биомеханики, жестикулируя даже мышцей, чье единственное назначение - она где-то на ноге, чуть ниже колена, возле кости, - помогать человеку подниматься по лестнице. Белый цвет, зашкаливая, на краях разъезжается в радугу.

Вспышка кажется беспозвоночной тварью: она падает, подкошенная, скользит вниз, будто обводит чресла, дырявит слои воздушных перепонок; тело почти в Китае, где отсутствует среди нефритовых ущелий, залитых тяжелым туманом, и какой-то конфуций, похожий на портрет на стенке, на репродуктор, на газету, мешает своими шорохами.

Расстояние от пальцев ног до лба преодолевается за три с половиной года ползком; углекислый лед сгорает, не оставив за собой влаги, мотыльки, перья и ресницы знают, зачем мельтешат; черные вспышки в груди меняют цвет, становясь черными вспышками мозга.

При увеличении тело выглядит чушью; уменьшенное, может войти в любой зрачок, когда захочет; дощатый праздник недолог, и его разносят на топливо; змея в воде похожа на дыру в воде: прямую, изогнутую течением. Расстояние в один локоть кажется длиной в ресницу; сбоку выходит обморок и тормозит, бороздя снег зигзагами; вода падает вниз, будто получила образование и знает о своей тяжести. Одни только вещи остаются являться вещами.

Пульс торчит в ста сорока точках: их пульс разный; глаз рассыпается в пыль, зрачок черный насквозь: все уже было, и всех уже нет. Спазмы легких кажутся золотыми цепочками на щиколотках и расходятся, как сок вишни, расплющенной о зеркало, - глянцевой, сырой; губы не узнают себе подобных, но лишь влажный промежуток, целуют жар, говорят на ощупь. Сила тяжести есть шар для верчения в пальцах; суставы разболтались, музычка за окном - кажется, что здесь, но здесь кажется, что тут никого нет.

Колючая проволока стережет ржой крыжовник, засохшая влага блестит солью и слюдой, щелкает на изгибе, ломается на повороте, едет трещиной вдоль тела, как дождь или шнур; любая местность знает свою карту; двигаясь вперед, приподнимаешься на локтях и видишь чуть иначе.

Тело, вошедшее в тело, есть пальцы вокруг запястья, обхватив его часами, ремешком, петлей. Потом все уснут, подрагивая веками, будто мотыльки внутри накрывшего стакана, невысокими известковыми бабочками, любящими свет, как своих; рассвет вылезает, как крот.

Падая, как красный цвет в оранжевый, видишь, что выцветает листва; сцепившись, пальцы вымирают; отвесно-медленно висящий паучок подергивается вверх-вниз, будто на резинке - слабой, растягивающейся, иссякающей, рвущейся, - летит и, глядя вниз, видит все камушки на дне.

И еще там, внизу, есть фабрика, где чинят буквы.

Все это - рок-н-ролл

Прозрачные улитки, вылущенные, вылизанные из оптического стекла, закручивают свет своим домом в точку: от переизбытка света она становится черной, пахнет жженой резиной, будто быстро ползет по асфальту.

Улитка, ползущая по траве - стеклянная улитка - кажется зеленым глазом: ползущая по стенке исторического шкафа кажется глазом карим; ползущая по небу выглядит глазом, плачущим сверху: под ее крышей созреет и, хрустя, проклюнется мотылек.

Он хорош, порхает, проваливаясь на каждом шаге на полвзмаха своих махалок, он видит низ как лежащие, чуть перекрываясь, карты. Он будто сам их раздает всяким своим всплеском и ему не важно, как они лягут.

Мотылек кажется буквой, отодравшейся от асфальта, алфавита, ее описание из наждачных, волокнистых согласных, льнущих между друг другом, красящих язык сухим цветом, влюбляясь в нёбо, будто колючка и волосы.

Разгребая воздух крыльями, как дворник утром - лежащий снег от подъезда до дороги, мотылек раздвигается, расходясь от рожденья пучком непроглядного света.

Черная вода мозга отразит ночью небо, его перевернув: граница между ними есть линия середин расстояний между перевернуто теми же звездами.

Раструб мотылька окончится лишь темнотой и кончается ею, свистя на границе ультрамарина и сажи голосом, который трудно узнать. Его узкие руки не могут тянуть за собой воздух, тупым мешком надувший его крылья: визжит, тлеет, вспыхивает.

Вниз крапинками падают сумерки - которые ему удалось, все же, убить своим визгом. Медленно, медленно падают, скользя по воде, ее коснувшись, жасминным лепестком, лопастью. Тонут на корм рыбам.

Рыба, чтобы сглотнуть, высовывается из воды навстречу, отражает надутыми глазами весь свет, его лучи сквозь оба глаза сходятся, скрещиваются в мозгу, прожигают в нем точку и рыба вылезет из воды. Но сумерки, темнеет, и она, положив плавник под щеку, засыпает на песке.

Утром день будит рыбу; та спросонья кажется себе человеком и уходит вверх по дюнам, вязнет в песке и отряхивает его с ног после использования, то есть - выйдя на дорогу.

Оказавшийся с утра на обочине человек с трудом понимает где он - трясет головой, сморкается, ищет воду, чтобы умяться, ищет зеркало - не соотнеся это желание с предыдущим; в волосы набился песок; он смотрит на руки и им удивлен.

Руки, глядящие человека, есть его часть, с чем он не склонен согласиться, полагая себя хотя бы мозгом. В мозгу у человека живут всякие твари, которая больше, какая веселей и вместе им неплохо, лишь бы человек думал, что он и является своей головой.

Вдоль состоящего из тварей человека, вдоль его взгляда ползет улитка, плывет рыба, летит черный мотылек - или кажущийся черным - в контражуре, против лампы - человек за ним так просто, что ли, следит и видит, что удаляясь мотылек похож на конус, сходящийся, перебирая крыльями, в черную точку.

Любая черная точка есть предмет, до которого не дотянуться, не дотронуться; всякая черная точка похожа на свет, зашкаливший, приведя к согласию корпускулы что освещать: ночь освещает все.

Ночь сходится сверху и снизу, цвет мотыльков не даст им разглядеть себя. Они сыреют, тяжелеют. Косо снижается, свистя тельцем по росе и валятся набок в траву.

Лежит. Дышит все спокойнее, вместо крыльев выдвигает из себя две пары рожек с лаковыми икринками впереди, ползет и превращается дальше.

ТРИ КОЛИЧЕСТВА СЛОВ

Жизнь как хроника

Хроническая, нескончаемая: длинная, как червяк, долгая война - не так, чтобы смертоубийственная, сколько связанная с тяжелой погодой. Изредка, конечно, меняющейся погодой: нельзя сказать, что мы в тылу, эта война имеет такой вид.

Простреленные каким-нибудь древоточцем полубронзовые дубовые листья гремят над головой и под ногами. Тяжесть не падает, а стоит в воздухе, как морось; люди кутаются в разное, у них нет места, где в тепле протянуть ноги. На головах куски ткани, похожие на шарфы и полотенца, чтобы не мерзли уши; чтобы согреться, они потирают ладони, но толка не добьются, руки влажные. Воздух снаружи пахнет сгоревшим мазутом.

В такие дела пейзажи однообразны по-осеннему, лишь бы походить на людей, которым плоховато: кустарник растет наг, топорщится по краям жесткой воды, колюч на ощупь; нога вынимается из следа со всхлипом; жизнь и вся ее родня выглядят бедными родственниками, а кого богатого - непонятно.

Обыкновенно в такие времена слова становятся похожими на то, будто их выцарапывают гвоздем по штукатурке, обычно кончаются согласной. Голоса крикливы, хотят быть громче непогоды. Издающие их друг друга слышат, но говорят про разное. Речь вяжет рот и становится похожей на стены с полуотодравшимися, отстающими обоями, да и сама жизнь подобного звука требует стен с отвисающими обоями и прочими сквозняками без теплого угла: военные действия медленного хода вещей неспособны изувечить природу, и, выходит, что для ведения войны или жизни мучительного свойства человеку, чувствам человека, ищущего покой, требуется замкнутый шар с крышей над головой, где ему будет отчетливо плохо. Сыромятные башмаки разбухают в углу, у человека нет высверленного в мозгу дома, симптомы сходятся в синдром, облака идут низко.

Их артикуляция их речи отчетлива, потому что губы произносят самые короткие слова: губы, даже если их зашить, не срастаются - и они продолжают говорить краткими, шириной в ладонь фразами; усталость и легкое недоедание повышают, возвышают чувствительность воспринимающего аппарата, учитывая и кожу, кожа - мерзнет, здесь сквозняки, холодная вода, по утрам примерзающая к краям сосуда: льдинки режут лицо.

Жизнь, похожая на хроническую войну, не очень отличается от радушной жизни количеством убывающих чужой смертью, но вещи не лежат спокойно, их постоянно куда-то переносят с места на место, отчего они изнашиваются быстрей, да и отыскать их трудно, так же трудно и с людьми: человек либо только что уже вышел, либо еще не пришел, или не заходил сюда никогда. И, если его все же встретишь, остается его не отпускать, сговариваясь о всяком шаге, делаемом поврозь, что есть свойство и необходимость, из многих, делающих это время таким, какое оно есть - прелестным.

Да, такая жизнь представляется мне чудесной - потому, хотя бы, что требует немедленных реакций, и где ж мне, ими обладающему, найти себе еще применение? Я согласен, мой частный взгляд нехорош, эгоистичен, да что поделать? Я вижу, знаю - им тут плохо, но разве им станет лучше, когда я, которому здесь уместно, станет ломаться, будто ему не по себе, т.е. - плохо?

Здесь любая еда вызовет сон, глоток алкоголя - хмель, касание лежащей рядом - счастье, и где же еще найти что-то подобное, да и зачем, когда усталость здесь необходимая часть суток? Собаки, кошки и животные жмутся к теплу, людей становится меньше, зато в условиях особенно трущей органы чувств действительности понимаешь, как они красивы. Несмотря на общую скученность, в любом из замкнутых помещений, в которых пребывают во время хронической жизни, всегда отчего-то пустынно. Там стены, мелкие твари, из-за отстающих обоев все вылупляются новые комары, которые не напьются крови: их прихлопнут на подлете, поскольку чувства находящихся здесь обострены, все они более-менее сухопары и резки; имеющийся свет занимает лишь часть объема кометы; пахнет холодным воздухом, пролезающим сквозь трещину в стекле, прохладно; коньяк приходится отогревать на груди; непогода тычется в окно, как дирижабль; разговаривать же и вообще сидеть лучше на полу: по многим причинам, по возможности - лицом к дверям.

Исчезновение людей не надо связывать с насильственной смертью либо с естественной убылью: пространство шелушится, расслаиваясь слюдой, сохраняя на каждом из отделившихся, отклеившихся листков лишь общую геодезию: на просвет все выглядит как обычно и сводится в полную карту бывших тут мира и спокойствия, на которых хватало одной странички, но там было не продохнуть от условных знаков.

Таким образом, на каждой из бумажек по мере шелушения становится все меньше предметов, отличных от природы, которая всюду та же, и начинают сильнее чувствоваться пустота, и ход часов, и малое число людей; впрочем, уже сказал, объекты природы и материальной культуры стоят на месте, их вкопали: здания, транспорт, его остановки и пр. Пространство, то есть становится иметь вид веника, веера рассыпанных таблеток; люди с разных страниц иной раз вооруженно делят разделяющее их пространство, в котором жить все равно не смогут.

Ночь здесь молчалива, без осветительных ракет, в каналах скользят субмарины, плеская хвостом, когда слишком сближаются с парапетом: ни за кем особенно не охотясь, разминая хрящи и чресла, поглядывая из-под воды по-венецийски усмехаясь. Возрастает спрос на лекарства, снимающие спазмы и мышечною напряжение.

Сидя в комнате на полу, на корточках везде стены, в пространстве, частично состоящем из света лампочки, а в остальном - из не темного пространства, лампочкой освещаемого косвенно, представляется, что воздух состоит из небольших шариков, при вдыхании входящих в носоглотку и выходящих из нее при выдыхании; звуки в коридоре раздражают, но, в общем, приемлемы, поскольку считается, что все недоброе имеет манеру происходить тишком, тайком, чем военное положение и должно отличаться, а звуки затухают как обычно, если даже не быстрее, чем в прочие времена.

В мозгу что-то горит - не очень внятно, наружно, как если бы поверх оболочек был разлит и подожжен спирт, и это очень хорошо. Горит пульсациями, заметными и с незакрытыми глазами, с частотой герц в двадцать, но, видимо, тяготея к мельтешению кинопроектора: кажется, можно предположить, что есть всего двадцать четыре расслоившихся местности. Таким образом, сводный атлас пространства похож на те книжки, из которых возникла анимация: при быстром перелистывании страничек с изменяющимися положениями изображенного там тела образуется некая двигательная единица: в данном случае отчетливо, точно совмещаясь, чернеют неподвижные предметы, движимость же мерцает и глупо шутит, накладываясь друг на друга, а люди имеют смутный вид, нечеткий абрис, что соответствует плотности тканей их тел относительно камней, чугуна и т.п.. на рентгенограммах.

Живя тут, с карманами, где бывают хлебные крошки и табачные крошки, тут, где небольшие кусочки металла залетают с определенной скоростью в конце своей дуги и, не трогая живых, бьют стекла или дырявят стены, похоже, что ты в аэропорту, откуда улетать сегодня не нужно. Восстанавливая общую фигуру происходящего из всевозможных проекций, видишь, что последние являются не проекциями, а просто ее частями: результат, конечно, радует, а его следствие в том, что ты готов к участию в качестве наблюдателя, участвующего в наблюдаемом в самых затяжных и безнадежных кампаниях. Сущность войны как хроники описывается просто - чужие люди в ней видны в профиль: те, кого видишь в профиль, и те, кому глядишь в глаза, - существа разные, и это производит вражду, когда ту потребует война - как поладишь с теми, кто виден лишь в профиль? Ночью людей в профиль нет, потому что с такими не ночуешь.

Утром возникает необходимость дожить до вечера, что и является причиной, по которой это произойдет. Находясь в хронически недомогающем городском пространстве, разошедшемся на двадцать четыре отдельных карты; плана, сшитых в книжку, на каждой странице которой мало предметов и сильно давит голое пространство в форме атмосферного давления, присущего местному куску неба, произвольно идущий по городу есть предмет физического соглашения, целью баланса двадцати четырех совместных атмосфер, каждой из которых свойственны свои сила и векторная воля: некоторые придавят книзу, другие тащат в сторону, третьи - тянут вверх, но принципиальной разницы между ними нет: они договорились.

Любящий эти погоды не вооружен и беззащитен, но ему не страшно: он прокололся иголкой в своем экземпляре центра координат, которые служат для устройства всех двадцати четырех планов, и теперь недоступен всем хотящим его бодать давлениям, и его судьба, которую можно определить как получившегося в результате их кровосмешения зверя, его более не трогает, потому что не видит. Его не остановят на границе любой из карт - где всякий чужак тормозится стеной воздуха, пахнущего живущими там: то есть, его всюду принимают за своего.

Погода стукает в окно чем-то полумягким и стрижет урожай тихой машинкой: пейзажи редеют, уходя - пустея - за пределы здравого смысла. Любые маневры за окном носят профилактический характер и на девяносто процентов состоят из воды, уверяя своих участников в том, что они способны их совершать, что за ерунда?

В темноте слезы не отличись от крови, на свету же видно их различие и отличие порезов человека: разница никакая.

Являясь выблядком совокупных небес, судьба несет их груз на своем горбу, неповоротлива и тяжела. В одиночку все быстрее, чем строем, и эта склонность чревата одиночеством; молоко расщепляется на водород, кислород и порошок желтовато-целого, наверное, цвета. Он называется молочным порошком.

Надо помнить, мы в пределах одной нервной системы, устроенной, скажем, как городская электропроводка, но дотошней: нервные волокна есть в любом звуке, в рельсах, подъездах, листьях, камнях, и на каждом шаге подошвой ты отправляешь куда-то аж за Охту. сведения о себе, быстрое письмецо: да пусть себе читают или слышат, осведомляясь, но это происходит.

Глаголам при долгой работе приедаются их движения, они тормозят в существительные, которые определяют род вызвавшей их усталости; все, что надоело участникам, сворачивается в предмет и становится для них вещью сбоку - смысл и происхождение которой остывают, и ею можно копать или резать. И это здоровый процесс.

Хроника не может замкнуться и состоит из кое-как схожих - хотя бы тем, что они принадлежат ей, - дней, всякий из которых производит вторичные, маловатые для укладывания в них процесса целиком, предметы, которые разнообразны и практически бесполезны. Собранные вместе, они не составят ни существа, ни механизма, ни даже сообщения. Длина и смысл их вместе нужны лишь человеку, который не годен для выдачи в мир наличной пользы.

Сидя, поэтому, в комнате на полу спиной к дверям и лицом к лицу, мы не можем ожидать, что нам это надоесть, либо мы устанем. Иначе бы возникло искажение человеческой природы, либо усмешка над ней - как бывает, когда ремонтники шпилей закладывают в острие шпиля записку ремонтникам следующего раза: о чем они пишут? Впрочем, не замечая, что записка не нужна, поскольку следующим передается если даже и не шпиль, то его место в высоте.

Видимо, военная хроническая жизнь не есть природное явление, но вызывается вирусом, созданным либо частной волей, либо стечением обстоятельств. Не важно как, но его передача возможна лишь при контакте, и его не передать ни словом, ни примером, так что всякий, о ком здесь речь, есть изобретатель и создатель жизни, о которой здесь речь.

Потому что размышляя о ее возможном начале, мы вряд ли продвинемся дальше мыслей о какой-то древней комнате с отклеивающимися обоями, трещиной в стекле, малым количеством предметов и непогодой во всем ея величии. Мы, иначе говоря, не уйдем оттуда, где находимся теперь, значит - хронические дела всякий раз все те же и одно и то же; все тревоги одна и та же.

И ничего не переждешь, потому что нервная сеть работает вечно, в любую погоду, так что выпадение вещей, метящих собой очередной кадр хроники, отчуждено от нас - отчего, собственно, и не может прекратить пребывание человека в войне, переносчиком которой он является сам, и даже просто вирусом - откуда и употребление слова "война": вирус, очевидно, должен быть уничтожен объединенными усилиями двадцати четырех, страниц сводной карты.

Значит, за нами, сидящими на полу и трогающими пальцами ступни друг друга, скоро придут: во всяком случае звуки, происходящие вокруг, начинают постепенно сходиться в конкретность такого визита и можно сочинить пока историю о том, как это будет после стука в дверь. Но, я думаю, мы отобьемся: сошлемся на что-нибудь и улизнем - у них, все же, очень замедленные реакции.

Там, где та-ра-ра, та-ра-ра

Однократное событие есть действие, которое не отражается в зеркале и кратно лишь себе, взятому однажды. Таким образом, оно не допускает до себя статистику и не может стать предметом научного анализа. - учитывая, что наука умеет иметь дело лишь с надежными, повторяющимися предметами, позволяющими установить истинность теоретических выкладок или незапятнанность эксперимента. Очевидно, сам факт существования одноразовости ставит ее в неловкое положение.

Иначе говоря, нам, находящимся рядом с однократным событием, наука не поможет, да и то - в этой местности нас вряд ли отыщет и иная помощь. Жизнь - в силу некоторых ее свойств - явно не имеет возможности не только помочь нам ее понять, но и не позволяет даже рассказать себя более-менее сносно.

Таким образом, находясь в условиях смысловой недостаточности, рассматривая факт - недоказуемый ни в качестве нормального хода вещей, ни как исключение из оного - мы и оказываемся в нашем странном положении. Даже, в конце концов, сход снега пластами с крыш имеет свою повторяемость - пусть даже и слишком редкую для человека, всякий раз воспринимающего это падение как новизну. Но снег падает вниз, на отгороженную для его падения площадку двумя барьерчиками со шнуром, к которому для видимости привязано какое-то количество красных лоскутков. Конечно, уже сами барьерчики и лоскутки утверждают, что падение ожидалось - генетически, либо было вычислено с помощью курса физики, учитывая свойства весенней атмосферы и характер самого снега: таким образом, однократными не могут быть действия, предсказываемые теоретически, пусть даже и не происходившие никогда наяву.

С другой стороны, вопрос представляется риторическим - что умеет быть лишь в одном варианте? Кажется, претендентов на эту честь более, чем достаточно, и это действительно так, если иметь в виду объекты природы, зафиксированные в их отдельном неподобии никому; зато уже для отдельно взятой однократности этого сорта одноразовость действия оказывается редкой, что довольно загадочно уже и само по себе.

Что, на самом деле, происходит лишь однажды? То есть, конечно, все на свете лишь однажды - привязывая к произошедшему бирку с точным временем, эта спекуляция уводит в сторону от сути: если к чему-то удалось привязать бирку, то бирку можно и заменить.

То есть, мы усложняем задачу, сузив класс интересующих нас событий до совершенно уже невнятного. Повторим: не отражается в зеркале, не может быть предсказано и не допускает повторения, при этом время несущественно понимаемое не как необходимая составляющая события, а как метка на его краешке.

Дело, повторяю, в том, что происходит нечто, что не могло произойти и не может быть повторено. То есть - даже мысленно. Откуда следует очевидный вывод: происходит то, что не может быть понято полностью - иначе возможно копирование.

Значит, речь идет о том, что замечается лишь отчасти; то есть - все же зацепившем участника, иначе бы он вовсе ничего не ощутил. Конечно, из гипотетического списка таких событий следует исключить см-ть, поскольку ее однократность, явная в рамках нашей речи здесь, следует из пресечения возможного разговора с ее испытывающим, испытавшим, а в остальном - она регулярна.

С той же точки зрения - продолжения разговора - можно сказать, что интересующее нас событие исключает возможность применения к себе любого эпитета, всякий из которых, очевидно, средство уточнения существительного, стоящего сзади: варианты же по определению невозможны.

Итак, это событие не может быть связано с существительным - в противном случае, оно допускает свое размножение хотя бы с помощью уменьшительно-ласкательных суффиксов.

Неописываемость предмета речи - хотя и не такого уж неопределенного из-за множества косвенных смыслов, его учитывающих (да и не косвенно, а учитывающих просто невесть что), - указывает на то, что место подобных явлений - в областях глубоко субъективных. Не позволяющих обнаружить явление там в физическом смысле - в виде некоей прочной капсулы, которую видно сквозь зрачки. Впрочем, физика - предмет уж какой-то слишком синий.

В субъективных средах бытия любое действие либо отражается в окружающих пейзажах, либо не существует, за исключением случая, когда сам субъект настолько крут, что способен быть объектом. Иначе говоря, он в состоянии ощутить, что с ним произошло нечто, что бывает лишь однажды и не допускает словесной кальки или отсылки к прецеденту. И не воспринимается, при этом остальными.

Иначе говоря, доверие к себе для субъекта, являющегося для себя же и объектом, требуется великое, если не учесть коварную штуку: интересующая нас однократность вызвана к жизни именно личным желанием субъекта. Желанием, конечно, смутным и не сфокусированным, а прочие подвиды однократности малоинтересны.

Вообще, тут можно сказать и по-другому - один раз в жизни человек может ее изменить, например. Что же, если может, то пусть себе меняет, когда имеет к тому резоны и склонность, но сама эта фраза предполагает конкретность понимания жизни и параметров, ею заправляющих: куда идет, за какую ниточку дернуть и увидеть, как изменится ее линия, между какими берегами и в какой географии? Конечно, если бы дело состояло лишь в изменении частной жизни и только, то всякий мог бы вытворять такое хоть раз в неделю - отдыхая между попытками.

Значит, даже более чем вплотную приблизившись к индивидуальному существованию частного господина, мы не найдем однократность события доступной психологам и иным человековедам - суть ее, очевидно, не принадлежит смутной сфере мучительных усилий ума отвязаться от себя самого, имевших место вчера около полуночи, равно как и не допускает использования для ясности дневников.

Таким образом, между нейронов и ганглий, будучи сфотографированное исподтишка, окажется нечто, своими очертаниями не напоминающее ничего. Лишь опытный нейрохирург может уловить очертания этого объекта и оценить его непохожесть на остальные устройства мозга или болезни. Увы, хирург не задумается тут о внешних контурах всех существующих на свете вещей, имеющих любые, пусть даже отчасти размытые контуры, и не вынесет никакого частного определения в адрес жизни как таковой, а мог бы.

Выходит, однократное действие допускает видеть себя даже на молекулярном уровне, не требуя спуска на уровень атомный или уровень слов, постоянно блуждающих вокруг и лишь изредка касающихся предмета. Конечно, представление об однократном событии, как некоей непрозрачной области в мозгу, слишком грубо и уступает чистым возможностям речи, но, что поделать, мучаясь понять, что находится в ее центре и все не дает себя ощупать, иной раз и сорвешься. Значит, предмет речи ощутим хотя бы в виде срыва, следовательно - такое затемнение в мозгу существует.

В общем, речь как раз о том, что в пределах однократности (исследовать надо так: что было до ее возникновения; что происходит, когда она происходит; что потом), человек впадает в нервозность, близкую к неврастении и, таким образом, минимально способен к пониманию происходящего с ним: и отлично, так и надо. Один раз в жизни с ним должно случиться то, чего он не понимает и не поймет, но что вызвал все равно сам - пусть даже и косвенно (а иначе и быть не можете какая же одноразовость, когда бы он мог сделать это намеренно?).

В отсутствие воздуха, пригодного для плача, - что наиболее уместно при попадании в эту точку жизни, - человек склоняется попусту раздумывать, перемывая косточки ей, своей жизни: учитывая свойственные этому состоянию реакции, он будет не сидеть на месте, но - ходить по улицам, что улучшит его знание природы и города; плачущий же плачет, и слезы кажутся ему алкоголем. Тот и другой вызвали это сами, и что же? Поведение человека здесь как хирург, вырезающий аппендикс себе же, который -привлеченный криками с улицы - глядит в окно, где пацаны играют в футбол: играют плохонько, потому что часто отвлекаются, но то же самое, по сути, делает и хирург, вот ему на них смотреть и интересно.

Они вызвали это себе намеренно - даже если им кажется, что ничего подобного; и нельзя сказать, что они, допустим, нарвались на чудо - сие существительное слишком конкретно и, потому, не отсюда, определяя вовсе иные вещи.

До известной степени человек - это объект, чьи многие винтики находятся у него на виду и под рукой, так что он в состоянии их подкручивать, размножая тем самым свои эмоции и слова; однократность, кстати, не следует путать с непредсказуемостью - на то, собственно, и существуют два эти разных слова.

Таким образом, после однократного события жизнь частного лица меряется: уже и потому, что оно произошло, то есть - человек оказался способным его вызвать и исполнил еще что-то, присущее его природе; использовал принадлежащую ему по праву рождения возможность. Уже, кажется, вовсе неплохо: во всяком случае было бы обидно так и помереть, этого не испытав.

Плачет он или ходит по городу, пока все происходит, можно сказать, что лежит недвижимо, выбрасывая на поверхность плотные сгустки какой-то сумеречной плоти: те живут недолго, потому что мало отличаются от учащенного пульса или горячего лба, являясь лишь вторичными свидетельствами хода вещей.

Переболевшие не склонны вспоминать болезнь, да, в общем, и не очень хорошо ее помнят: речь не о разовости детских корей, свинок и скарлатин, но эта ватная аналогия немного описывает воздух, окружающий человека здесь: человек, видимо, мечется меж простыней, задыхается, лампа в углу похожа на дыру на волю: ему, лежащему, туда не протиснуться.

Можно сказать и так, что пустить в ход эту однократную возможность способен человек, ни на что другое уже не годный; она, что ли, его некий аварийный запас: этот шанс сработает, на то он и припасен, чтобы сработать, когда мозг его владельца съежился в кукиш и умеет лишь пожарить картошку, а сам владелец уже полчаса как захлебывается почти сварившейся кровью, она пахнет теплом и свистит, покидая горло. Отчего бы, в самом деле, ей не свистеть?

Тогда в человеке - при его легком попустительстве - на выдохе, на охе поворачивается некая рукоятка, за последствия чего не несет ответственности уже никто, как, впрочем, и за все остальное. Происходит однократность. Судьба, видная ему раньше смутно, на отдалении, махавшая - в хорошем расположении духа - платочком из окна, теперь входит в человека по самые уши и он оказывается ей насквозь равен: таким образом, счастье.

Таким образом, не происходит ничего дурного, напротив - он реализовал свое конституционное, анатомическое право, похожее на см-ть, но чуть иное: его судьба теперь машет платочком из него самого всем остальным, и те завидуют, а вдоль Михайловского замка дует майский ветерок.

В чем есть немалая заслуга человека перед мирозданием, и его дальнейшая жизнь станет справедливо покрыта внутренней славой и высоким спокойствием: к нему начнут прилетать птицы, во сне его будут гладить по макушке ангелы, и всякое утро он проснется хорошим и не будет помнить о таких вещах, как ветошки, крючья или половые тряпки - даже их используя.

Находясь же в положении, о котором лучше всего расскажут треснувшие стаканы и психопаты-музыканты, дожившие до средней молодости, можно, конечно, согласиться, что раз в жизни каждый человек может ее изменить, даже если изменение и произошло побочным эффектом чего-то еще. Вот уж нам побочные эффекты, нас и так неплохо шатает.

Человек, правильно надорвавший свой билетик, попадает на представление, и ему, после надрыва билетика, показывают представление: разные люди опишут его положение по-своему, но, в любом случае - как итог весьма привлекательный. Но, господа хорошие, дальше-то что?

Глядя на море, скажем, или на степь, человек видит вдали от себя горизонт, а между собой и горизонтом - субстанцию, которая называется морем или степью, судя по обстоятельствам.

В этом нет ничего такого, сильное приближение горизонта утверждает, что человек овладел, по крайней мере, тригонометрией; хотя суставы, для надежности перемотанные проволоками, явно не хуже просто суставов, но, честно говоря, вряд ли способны выдержать большие нагрузки - так как проволока закреплялась на них тем же телом. Вообще, желание чуда суть признак, что желатель приехал туда, где цветут и зараз плодоносят некие корнеплоды - желать чуда то же, что его иметь, а иначе бы и мысль о нем не возникла: нюхающий запах обладает его веществом в ноздрях своих.

Тогда-то на нежных цыпочках судьба входит к человеку, как домой, нежно, цепляясь друг за друга с ним ресницами, музыка качается вечно, сады цветут, по спектральному кругу меняя окраску лепестков, сыпь на руках не тревожит владельца рук - и не чешется, и он в состоянии измерить пальцами расстояние в две недели.

То есть, я клоню к тому, что не надо; на что имею какие-то свои смутные чувства: не надо. Ну, станем мы счастливыми, и что? К нам прилетят ангелы, мы будем стоять на горизонте, как на проволоке, не имея шанса с нее свалиться, сквозь нас пойдут все телеграммы, которые не мы посылали.

Продавая снег, его собирают в мешки, подставляя те под снегопад: дело-то хитрое, потому что немеют на морозе руки, а снег падает и лениво утрамбовывается. Покупателю снежинки достанутся уже с переломанными конечностями, зато их будет довольно много. И, вместо нервной разноцветно иной раз мерцающей, но, в общем-то, довольно пустой субстанции, он получит доброкачественный белый снег.

Но как, в сущности, странны весы, которыми на рынке отмеряют количество, скажем, картошки, - боже мой, как они добиваются этого загадочного равновесия овоща и чугуна? Как ставят именно эти гири, и клювики сходятся, имея между собой два миллиметра воздуха, а не иначе, грохаясь жопой о прилавок?

Человек с оторванным билетиком не хуже человека, билетик выбросившего, и наоборот - да и то, не бумагам же их сравнивать; за окнами идет какой-то итальянский дождь, пахнет теплой сыростью и грузнеющей землей: для одного человека это хорошо и он дышит спокойно, а для другого - отвратительно, потому что ну не подопытный же червь он, в самом деле. Потому что знаешь если этот цветочек никак не может раскрыться, то его немного подвинтят, и все будет в порядке, и совершенно не охота подпускать доброжелателей с отвертками к себе.

Или, как сказала N., - если бы были такие жетончики, чтобы их сразу потратить. Да, я согласен, их у нас нет.

Рай вскладчину

Это место расположено в левом - на карте на стенке - верху города, притом так, что выходит ровно на угол: скошенный по этому поводу, затупленный дверью и ступеньками вниз. Где и находится навсегда, обрастая кусочками жизней завсегдатаев: включая ожоги на столешницах, забытые на подоконнике журналы и проч. Подоконник на уровне макушек сидящих, а журналы то сыреют, то желтеют.

Особенно хорош тут кофе - массового приготовления, дешевый и даже уже и не кофе почти, однако же - балансирующий на краю этого имени. Вообще, что до краевых способов & форм жизни, то они очень хороши, поскольку дают находящемуся в них ощутить не даже остроту бытия, а само его наличие в вариантах, равно дрожащих над бездной. И это хорошо.

Сверху над этим общепитом расположены номера смутного покроя - может быть, ведомственная гостиница, сквот или общежитие курсов по повышению квалификации учителей или ветеринаров. Последнее кажется особенно верным, учитывая состояние разнообразных животных, обитающих тут повсюду. Где, вообще-то, можно остаться на ночь подселенным третьим-четвертым к учителям-ветеринарам - если удастся пробудить кого-то вроде администратора этих дортуаров, находящегося в глубокой связи с заведением в полуподвале. Большую часть времени он клюет носом за конторкой, но иногда спросонья просыпается и стучит карандашом по клетке с ничем не примечательным серым попугаем, требуя от того "папуга, шпевай!", отчего-то по-польски. Иногда попуга шпевает.

Разумеется, все это - реклама полуподвального заведения, осуществляемая мною в целях поддержания отношений с официальными лицами данной точки мироздания. А что до краевизны, то оная объемлет человека повсюду, хотя бы и в моменте разлома природы на органику и неорганику, о чем есть и история: одолев Россию революцией, вождь народных масс немедленно поставил задачу произвести водки из камней, песков и пр. глин. И быв создан гидролизный спирт, отличие которого от нормального состоит в одной-единственной петельке его структуры, никоим образом не поддававшейся фильтрации или иному усекновению. Вот эта штучка и не позволила стереть границу между живым и неживым.

Конечно, следует признать, что затея насчет краевизны есть просто пунктик упомянутой выше администрации, желающей таким манером придать заведению шарм. Впрочем, подобная прихоть стирает с них некий оттенок благополучия, присущий их профессии.

Так что бы мне хотелось сказать хорошего по поводу данного места? Вообще, здесь хорошо. Тут собираются очень приятные люди, по крайней мере друг другу, что, конечно, не случайность - как если на длинной вешалке в случайной квартире в разное время и в разных местах оказались две куртки, спины которых в полустершейся побелке.

Само же заявление начальника буфета о том, что хуже, чем у него, быть не может, есть просто гордыня, поелику краевизна сия не проходит по миру явно, но довлеет сподобившимся того душам, ну а выведение ее в мир прямо говорит лишь о пристрастии хозяина лавочки к витанию в эмпиреях. Чего ему не запретить, но и следовать за ним неохота.

Еще в качестве рекламы упомяну наличие где-то на этажах ванны, где тоже неплохо, а капли из плохо притертого крана стрекочут по поверхности воды. Окна ванной выходят во двор; стекло покрашено белой масляной краской, но поскольку лежать в ванне и глядеть на окрестности еще приятнее, чем просто в ней лежать, то стекло расчищено - небольшими дозами, как зимой в трамвае. Так что если вытянуть шею, то видно и окрестности. Которые тоже хороши, особенно в темное время: потолки в доме довольно высоки, лампочки - не слишком обремененные абажурами и т. п. - болтаются так, что угол падения света вниз весьма острый и все шесть этажей укладываются окнами во двор, так что лежа в воде можно видеть легко искаженную жизнь, происходящую сверху и повсюду. Особенно четкую на снегу.

Вернемся в исходный объект. Это - зал относительно прямоугольных размеров, сбоку стойка, а в торце сохранилось подобие эстрадки-сцены, то есть небольшое дощатое, в пол-локтя, возвышеньице, которое совершенно непонятно как использовали раньше. Наверно, с него рассказывали о международной политике. Теперь на подмостках неяркий фикус, два столика и живой пока еще радиоприемник - даже ламповый, являющийся тут серьезным источником звуков, - вместе со стульями, скрипящими аки два мешка нахтигалей.

Что тут самое главное с точки зрения рекламы? То, что ни одному придурку тут в голову не приходит - прислушиваясь в тишине иной раз выпадающего мне одиночества к разговорам, - не приходит в голосу считать, что теперь с ним все в порядке. Факт сильный, но приведу его без комментария, а то хозяева еще более возгордятся тем, что хуже, чем у них, не бывает. Бывает - тем более что мне здесь хорошо, а еще - тут и сухо, и тепло, особенно когда сидишь возле обогревателя, уведенного из трамвайного-троллейбусного парка: проводка к устройству подана, понятно, в обход счетчика.

Понятно, что это устройство часто вышибает свет по всему помещению. Тогда наступает темнота, что тоже уместно. А смутно возникающий рассвет дает каждому шанс подумать об эфемерности бытия - о чем, конечно, говорится все в тех же представительских целях.

И еще тут есть всякие подвалы-лабиринты - сложные ходы с переплетениями зелено-ржавых труб разного диаметра, покрытых бугорками влаги. Свет там плоховат, отчего посетитель, скрывшийся туда, чтобы в тени от приятелей пересчитать наличность, ошибется, и в результате все сильно напьются.

Хорошо бы дать что-то вроде списка лиц, имеющих обыкновение злоупотреблять этой точкой. Не дам - моим заказчикам придется тогда обеспечивать их постоянное присутствие, что напряжет обе стороны и сломает мою приязнь к месту. Но, собственно, в этом и проблема.

Как можно писать что-либо о чем-то, руководствуясь пристрастиями? Конечно, иначе-то и не стоит, с другой же стороны - а ну как я описываю именно их, пристрастия, и они станут приманкой для тех, кому покажется, что так жить и в самом деле хорошо? Но - это же только с моих слов?

Я бы, конечно, мог назвать тут еще какие-то конкретные хорошие вещи, которым свойственно здесь происходить, но тогда мои чувства сведутся лишь к тому, что я их, хорошие, жду. Уж вот что за счастье ожидать какую-то конфетку, это ж для курей.

Ну ладно - иногда здесь даже моют пол и ступеньки на лестницу, воды не жалея, так что она долго не сохнет, и при включенном обогревателе тут оранжерея, от чего как бы опохмеляется фикус - который, конечно, зовется более утонченно и называется фикусом лишь из-за неосведомленности автора в комнатной флоре. В такие дни и кофе кажется приличным, ну а паутина в углу отсыревает, и позже, когда остынет, на ней повиснут прозрачные капли.

Конечно, не занимаясь перечислением отдельных качеств помещения, при упоминании украшающих его, как обои, а также - личных чувств, становящихся частями интерьера, следует произнести его основное свойство, которое бы отделило этот подвал от всего прочего. Скажем так, что всякий здесь получит то, что заслужил, и встретит тех, кого был должен, - и, yes, это лучшее превозношение данного салуна, однако ж - когда и где было иначе?

Вообще-то, невзирая на шанс добиться койки у администратора при папуге, сам я поступаю иначе, поскольку там полно всяческих закутков и закоулков и кое-где имеются и диваны, пусть и не очень целые. На них можно спать примерно до семи утра, а потом - начинают ходить какие-то ранние идиоты. И еще надо учесть, что в моменты острой психической близости душа любит вести себя настолько самостоятельно, что близость потом и не вспомнишь. "Таким образом, - сказал тут рядом один из завсегдатаев, снимая пиджак, а мой, похожий на распорядителя странными танцами человек все пытается привести в чувства мыша, передышавшего в подсобке каннабисом, - идея идеи есть идея. Сверление". Что красиво, но из этого происходят сухость губ, пепел на коленях и зеленые камешки.

По известной логике, все должно происходить в неустановленных местах. В не предназначенных для этого. Логика проста: иначе место само устроит то, чему там положено быть. Но эта логика все же слишком придуманная, потому что уж слишком одни и те же места, где происходит что-то непредусмотренное. Лестницы, например.

А лучшим местом для чего угодно будет то, которое проще всего забыть. То есть, значит, цель рекламного мероприятия подобного рода состоит в уничтожении предмета описания: но - изымая его из жизни нежно, выключая свет в комнате, продолжающей существовать как-то иначе.

Так что присутствующие в этой забегаловке теперь обносятся колючей проволокой, и никто, пришедший теперь сюда, уже никогда сюда не придет: потому что знает, как тут и что. Есть же разница. Затея вождей таверны (чтобы о них рассказать) сразу показалась мне порочной, но со мною они обходилась мило и тут всякое такое, как не согласишься? Откуда мне знать может, они и хотели, чтобы все кончилось.

Значит, мы отсюда уходим, раз уж нас отсюда выставили. Ну, найдется новый угол с его стенами, где опять можно будет быть какое-то время, пока начальникам опять не захочется запечатлеть себя навечно. Зачем только это им? Не понимаю.

ПЕТЕРБУРГ

Плохой дым провисал как гамак, учитывая и промежутки между нитками; вдоль все же было длиннее, чем поперек, и это было хорошо, что хоть так.

Номер раз по жизни был в форме вольноопределяющегося, учитывая, что эта свобода, бывает, требует от человека ползти по глине или чернозему. На лице висело какое-то затемнение, оканчивающееся на краях скул тенью от лампы, висящей сбоку и выше, примерно на уровне роста, прикрепленной к кухонной полке - это было на кухне.

Номер два была с виду женщиной, так что ее окурки измазаны не даже малиновой, а алой или же, возможно, клубнично-клюквенной помадой; не глядя она складывала их в пустую банку примерно от салаки в вине: плоскую, большую, нежели от кильки, и меньшую, нежели от селедки.

По ней нельзя было сказать, что она вполне счастлива, но какое-то его, счастья, количество все же постоянно высыхало, не испаряясь окончательно, на ее лбу. Происходило это конвульсивно, после каждого из спазмов она откидывала со лба прядь, втягивала дым и глотала очередную затяжку, как если бы ела таблетку анальгина, большую, разделенную ножом на такие апельсиновые дольки.

Третий был некто с какой-то дырой во лбу размером в три копейки 1961 года: часть общего дыма уходила туда и оседала где-то внутри мозга, затуманивая его представления о том, где он теперь. Он перебирал пальцами своих рук - одной рукой пальцами другой и наоборот, отчего - неизвестно. Его одежда сгодилась бы для строительных работ в окрестностях рая: учитывая соответствующую невключенность обслуги в господскую жизнь. С его ресниц почти свисали мокрицы, все время срываясь в чашку с кипятком, стоящую где-то на столе относительно перед ним.

Четвертый или же четвертая, находившийся/шаяся за углом, был/а в смещенном состоянии: подозревая в коридоре наличие других комнат и запутанность коридора, оно четвертый час силилось сделать шаг от дивана, на котором полулежало, сообщаясь с остальными лишь мысленно, посредством дыма, вытекавшего из комнат и сходившегося, в принципе, к кухне.

Дым был серого с прозеленью цвета, с примесью дыма обычных дров, недопросохших с начала печного сезона, немного угарного, учитывая непогоду времен первого снега, оседающего под слабым ветром на поверхность реки Фонтанки.

По Фонтанке плыл небольшой, сколоченный из бумаги в клеточку пароходик, и люди с палубы не без любопытства глядели на окрестности речки, на то, что происходило за всеми окнами, и вот за этим - тоже.

Шестой же или пятый, притулившись боком к широкому подоконнику, на котором были выставлены банки соленых-маринованных грибов, строил на своем куске столешницы что-то вроде длинной загородки из колючей проволоки, но поскольку у него были лишь мелкие скрепки, то он мог делать лишь отдельные колючки проволоки, и, выкладывая их друг за другом, проволока получалась просто лежащими на столе железными насекомыми или же птицами колибри, мутировавшими на северо-западе.

Он не был счастлив, и это заметил бы любой, кто зашел бы с улицы. Ему чего-то не хватало. Ему хотелось небольшую собаку, размером такую, чтобы пустая коробка из-под спичек могла бы служить ей будкой, чтобы внутри этой собаки не было бы ничего, кроме лая - небольшого хриплого гавканья, и чтобы она бегала по столу, строя всех, находящихся тут. Нет, определенно он не был счастлив.

Там, где-то среди комнат, в полутемном, не известном полностью коридоре, были еще какие-то живые существа: они там были, потому что говорили между собой.

Разговор их касался вещей простых, как конец осени и начало зимы, а также тех последствий, которые это может иметь для них, и они все время соглашались между собой, как если бы их трахеи и гортани были посажены на одни и те же легкие; они передвигали в разговоре буквы языком, как шахматные фигурки, но могли перехаживать сколько угодно.

Дым выходил из ртов и ноздрей, будто зима уже наступила, да и за окнами было уже темно и сквозь оконные створки сквозило.

Восьмым, девятым и двенадцатым были недоприкрученный водопроводный кран, брякающий каплями в раковину, кактус, пожелтевший, но еще не засохший, неизбежный вид из окна - ничего такого особенного, двор как двор, с окнами, частично освещенными, ну и пол без премудростей, немного скрипящий, из досок обще-коричневого цвета, облупившийся.

Десятым и одиннадцатой была парочка в столь дальней комнате, что их и не вспомнить, и не установить, кто они; занимались же они тем, что небольшими перочинными ножичками осторожно, стараясь не сделать другому больно, вырезали друг у друга сердца, которые, окруженные этой нежностью, мерцали среди инея и прочей пустоты, как будто серебряные на багряном бархате.

Прошло какое-то время, дым отошел несколько к северу, не забыв и о западе. Луна постепенно сдвигалась по оконному стеклу, из щелей сочился потертый запах немного горчичного цвета.

Номер два теряла температуру своих рук, они становились ей уже не принадлежащими, как бы слишком косноязычными, - когда бы ей погладить соседа по голове, а тот уже вроде холма, под которым дети во дворе закопали что-то важное, чтобы наутро испугаться, что не найдут, потому что к тому времени забудешь, что что-то закопал.

Любая история несомненно закончится, раз уж началась. Номер пять вышел на кухню, будто забыл там что-то. Остальные показались ему картинками, но он сумел сказать себе, что это не так. Кажется, он понял, что их любит, но подумал, что, возможно, он тут и ни при чем. В любом случае это неважно. Из окна пахло низкими, почти подземными цветами-бархатцами, и будто там кого-то все время звали по имени: "Маша, Маша" - со звуком затухающим, валящимся в колодец.

Было примерно девятнадцатое октября 1995 года, около трех-четырех ночи. Не хватало только, чтобы в квартире кто-то начал шептаться. Если бы тут жила канарейка, она бы уже три часа назад сдохла бы от дыма и ее бы тут уже не было.

То, что привиделось, всегда живет в прошедшем времени, а оно делает человеку слезы. Номер шесть с половиной затачивал карандаш, намереваясь выколоть номеру пять с тремя четвертями на руке что-то доброе. Жилки на руке у пять с тремя четвертями к ночи слишком что-то уж выпирали из кожи, и это мешало искусству шести с половиной, он боялся их проколоть, обходил, и это его хорошее оказывалось каким-то, сделанным из частей, как всегда и бывает. Слишком бережным.

Те же, что вдвоем вскрывали друг друга, держали уже друг друга пальцами за сердце и думали: а что теперь? Сердца сжимались-разжимались, пальцы их двигались, и это как бы и шло время, убивая промежуток между осенью и снегом.

All that cockroaches, тараканы, все эти all that горелые спички на полу, чаинки спитого чая, те, что умерли и кто не родился, а также - капли воды из крана в раковину, и еще все другие - они в три часа ночи чувствуют себя дома где угодно: они тут дома.

Тонкий пароходик из косой или же клетчатой бумаги медленно тонет в Фонтанке, рассчитывая лишь на то, что дотерпит, успеет вмерзнуть в первый лед: не для ради чего-то такого особенного, но лишь чтобы его завалило снегом до весны, потому что ему кажется, что это важно - то, что написано на его бумаге. Хотя там - пустяки.

Номер один ушел под утро по пахоте, скользя по глине, марая ладони, стуча зубами от холода и колдобин. Номер два подъела всю свою помаду и заснула, тихонько положив голову на руку. Третий высосал весь дым и забылся, так что возле метро на углу Марата шедший на службу в свое пятое отделение чечен-участковый свинтил его в аквариум посредством подчиненных, прибывших на "козлике" и бивших третьего дубинками по почкам. Четвертая так и не смогла разобраться с устройством квартиры, и это уберегло ее от ментовки.

Шестой же или седьмой устроил на столе зону с бараками, пищеблоком и промзоной, ссучился, встал на вышку, замерз и сделался своей искомой собакой, тявкающей на любой скрип ветра в проволоке, освещая ручным прожектором все следы на пустой запретке: следов там не было.

С кем-то там еще получилось еще что-то, а кактус остался кактусом, вид из окна не изменился, когда не брать во внимание ход неба по небосводу, умывальник остался ржавым, холод не потеплел, пол скрипит, будто по нему ходят, двое из дальней комнаты заснули, и пальцы их продолжают сжиматься-разжиматься, дыша во сне. Ну а тот, кому показалось, что остальные похожи на картинки, вышел из квартиры, запнулся на пороге, сел на ступеньки, едва не заплакал и вспомнил, что слово "прощай" произносится только глазами.

А бумажный кораблик на Фонтанке загорелся - оттого, что кто-то попал в него, прикурив, спичкой. И, вспыхнув, подумал, что это-то и есть счастье, оттого что счастья ведь без чуда не бывает, а как же не чудо, когда горящая спичка падает с Аничкова моста и не сгорела по дороге?

ЛИЗАВЕТ И ЛОМОНОСОВ

Обыкновенно по нахождению в Духе Ломоносов смеялся, словно и без причины, наживая тем многих новых врагов; друзья зато к этому уж привыкли и не обижались, напротив, подзадоривали его, присоединяясь кто баском, кто дискантцем, так что вскоре уже и парик летел в сторону какого-то грецкого истукана, плохо переведенного из мрамора в отечественный гипс, пурпурный халат распахивался, как душа, открывая лицезрению гостей тонкую рубаху перламутрового цвета, от могучего хохота на которую выскакивал тяжелый нательный крест, блиставший на ее ртутной поверхности сапфирами, бриллиантами и эмеральдами; в окна обычно заглядывал сумрак - особенно весел Михайло Васильич бывал осенью.

Отчего он смеялся? Бог весть. Смеялся не всегда, и в смехе его неминуемо звучала примесь некой грустной нелепицы, как бывает, когда за одним обедом случится поочередно вкусить то грибов, то ананас, а то и военную смесь шампанского с квасом. Может, не вполне уместная в дружеском кругу горечь шла от причины недавней и резонной: 23 июля 1753 года, исследуя атмосферное электричество, молнией ручной работы был убит профессор Георг Вильгельм Рихман, схожие с чьими опыты проводил у себя и Ломоносов, который, узнав о трагическом эффекте, поспешил в дом Рихмана.

Откуда немедленно отписал Шувалову: "Мне и минувшая в близости моей смерть, и его бледное тело, и бывшие с ним наше согласие и дружба, и плач его жены, детей и дому столь были чувствительны, что я великому множеству сошедшегося народу не мог ни на что дать слова или ответа, тут же хотя проверить случившееся, но сила молнии была уже исчерпана".

Шувалов терпеливо сносил письма, адресованные ему Ломоносовым, полагая обычно представляемые в них прожекты невместными для его протеже причудами. Что сказать, Шувалов, хотя бы и находясь с Ломоносовым в дружбе, возможной в их сословных разницах, собирал в пучок лишь изысканные мысли М.В., ничуть не откликаясь на его просветительские чаяния. Шувалов понимал это так - а что толку? Академии-переакадемии, но Ломоносов Един безо всяких академий, и каких еще сопливых школяров надобно России, когда Бог выказал Свое покровительство коей уже самим Ломоносовым, да и им, Шуваловым, недемократично потому любящим созерцать в окружающем научный полет горячего аэролита, а не галерные усилия пейзан с бумажными фейерверками.

Кто знает, может, Ломоносов и впрямь отчасти забывался в своих чаяниях; мне, окончившему университет, им основанный, не пристало критиковать его просветительство, тем более при том уважении, которое я испытываю к его восхитительному словесному дару. Но, находясь в возрасте, клонящемуся к годам М.В. в пору основания тем университета, не могу лишить себя удовольствия оказаться письменно потрясенным страстями, положенными Михаилом Васильевичем на обустройство моей судьбы, равно как и - по странному стечению обстоятельств - некоторых близких мне по жизни людей.

Я помню ночные часы, когда останавливались и полностью выключались лифты главного здания, кроме дежурного, в котором случайная парочка нажимала на кнопку "Стоп" между этажами или - выгнав лифт на верхний этаж, где уже не живут, а только механизмы, - защемляла двери спичечным коробком; или, скажем, когда, стоя посреди прогорклой кухни, слышишь в длинных и тусклых коридорах, воняющих вечно сломанным мусоропроводом и раковинами, чьи трубы на всю гигантскую свою длину до земли заполнены вермишелью, когда раздавались ночью тяжелые шаги, то - не всегда эти шаги принадлежали пьяным арабам и даже не всегда - русским людям, на авось оказавшимся на том этаже и по известному наитию находящим там компанию и радость жизни, не призраку бугра периода культа личности фазы строительства университета, но простегивался между их шагами - не всегда и очень редко - мощный шаг самого М.В., в его парчовом халате, со стеклянной тростью, без парика - не скажу, что тот был сунут за кушак, - не Дед же Мороз он, сколько бы его в него ни превращали; он шел, и паркетины скрипели. Откуда и куда шел - не знаю, а только знаю, что не было в Михайло Васильиче при этой ночной прогулке ни злобы, ни досады на запах и скрип, а он просто шел.

У него были голубые глаза, мощные, рыбацкие - философ Померанц сказал бы: евангельско-рыбацкие, а мы скажем - рыбацкие плечи и череп как череп, а не что-то еще. Надо понять и меня: не говоря уже о частной благодарности за устройство моей судьбы, уже высказанной, отметим и то, что человек, написавший: "Старается во сне свой голод утолить, но движет лишь уста и зуб на зубе трет. Он думает, что есть, но токмо льстится тем, и вместо пищи ветер глотает лишь пустой", - не требует не то что защиты, но и снисхождения во всех, иной раз и вполне сомнительных, обстоятельствах его жизни.

Университет был основан на лужайках Петергофа в четыре часа пополудни, летом, когда веселые цветные стекла раскиданы в палисаднике под жалящим, но уже косвенно падающим солнцем, бьющим стеклу ровно в грань, высекая из скользких в тенистой темноте кусочков сияющие полоски, горящие, как случай, между петуний, лютиков и золотых шаров.

- Михайло, - молвила императрикс, трепля курчавую голову маленького черного пажа, не понимающего пока по-русски, - вы устали, дорога дальняя, а нынче, как на грех, такое солнце. Ах, право же, не знаю, как и быть... словно принося извинения за неподвластное ее высочайшей воле светило, выдавившее на челе Ломоносова пару лишних капелек пота.

- Ваше Императорское Величество, - ответил бы Ломоносов письменно, а так - нелепо переминался под жарким светом летнего дня перед задним крыльцом дворца, окруженный палисадниками и предполагая в окнах пару-тройку любопытных, и шут с ними, но что означает это сказанное ему "не знаю, как и быть"?

- Я отписал графу Иван Иванычу, - нелепо и невпопад сказал Ломоносов, и был тут же остановлен императрицей:

- Ах, душка, Михайло Васильич, письма всегда пишут по ночам и отдают слугам, но читают их уже утром, за кофием со сливками, когда утро хрустит в занавесках: пишут-то ночью, понимаете, а читают - утром, а теперь-то у нас день...

Ломоносов ничего не ответил, а и что он мог ответить, когда не сказала Лизавет ничего против истины: и солнце светилось, и падали его лучи в стеклышки, падали также в не отражающие его лучи растения, которые, верно, схватывали крупицы блеска глубиной своей, освещая по трубочкам стеблей и корней чернозем; также и в него они падали, через темечко, пусть и прикрытое кудельковатым служебным париком: огнь светила проникал внутрь его, и позвоночник уже, верно, светился, будто стеклянный, составленный из разных спектральных сияний, как наборная ручка, сделанная зеком.

- Михайло, - промолвила императрикс, - ты ведь мужик дельный, не елозливый. Тебе сюда со своими прожектами приезжать - мука смертная, а что так просто не приезжается - уж и не знаю. Воля твоя, а только когда с мукой - так что ж надсаживаться, когда силы предел имеют? Кабы с радостью приезжали, весело, а то вон какой букой стоишь.

Не стану думать, что, стоя возле петергофского цветника, он думал обо мне, о близких мне людях: навряд ли ему удалось вообразить на солнцепеке дальнейшую историю, вряд ли мы оказались бы тем, что оправдывало бы это неловкое переминание, а и что бы оправдало?

- Или начать с вами римский диспут, господин академик? - говорила, идя по петергофским аллейкам, императрикс, а Ломоносов чуть покрякивал - оттого, что никак не попадал в шаг, а не мог - потому что проснулся сегодня не здесь и трясся в карете по солнцепеку, да и в самом деле: какой же римский диспут на этих лужайках?

- Не дуйтесь, профессор, - улыбнулась императрица, - я не желаю расстраивать ваши планы и прожекты, справедливо полагая их залогом великого могущества моего государства, но объясните мне как женщине, не как императрикс, - что заставляет вас думать о вещах дальних, со смутным смыслом, не имеющих в сей миг не только никакого толка, но и даже основания жизни? Право же, спрашиваю вас не как ученого, а просто как человека, ум и мужество коего почитаю давно, хотя делать такие признания, быть может, для меня и рискованно. Что заставляет вас думать о том, чего нет? Оттого ли, что существующее оставляет вас равнодушным и неудовлетворенным?

День склонился к самому мучительному часу для всех тех, кто поздно ложится: кажется, собиралась гроза, но ей было не успеть разразиться сегодня. Было душно, даже кузнечики звенели - не звеня, а будто сражаясь с окутывающей их марлей или паутиной, только мясо травы пахло оживленно и густо. Ломоносова клонило в сон, думать ему не хотелось, не знаю, что ему хотелось, а вернее всего - ничего.

- Не знаю, - хмуро буркнул он, - не знаю, Ваше Императорское Величество. Так, знаете, как-то все...

Лизавет расхохоталась, но не обидно.

- О, Боже, - смеялась она, - наконец-то нашелся настоящий мужчина! Так как-то... Я вам верю, езжайте с миром. Кажется, только под этими словами я бы могла подписаться чистосердечно...

Чтобы превратить эту историйку из чего-то почти дидактического во что-то более похожее на правду, в какую-нибудь, скажем, притчу или аллегорию, заметим, что именно по случившемуся там стечению обстоятельств и выходит, что люди, образованные возникшим на летней лужайке заведением, так и чувствуют себя каждый год во второй половине июля странно, к августу постепенно приходя в ум и достигая его расцвета к январю, откуда медленно скользят как бы на салазках по снежной, тающей, черной, земляной, зеленой горке в область одуванчиков и кислой травяной крови, где опять все как-то так и произойдет, а вот что именно - понимая лишь к первым холодам.

НАЧАЛА НОВОЙ ЕДЫ

Начнем Новую Еду, военного типа. Как бы человек в ватнике ползет по песчаным пригоркам, вдавливает в желто-белый песок молодых маслят - что их фарт, ему теперь нужны не они, и он не пожрет их немедленно, хрустя прилипшей окисью кремния, слизывая, соскабливая с губ их детскую молочную пленочку.

Человек ползет чуть косо вдаль, любая природа вокруг него делится на органическую и неорганическую, и, различаясь так, обе опять вместе делятся также на то, что ему надо, а что ему - нет, где его Цель и является искомой Едой нового для него рода, причем последнее, новизна, следует именно из мучительности поиска.

Напомню, человеческое тело весьма протяженно в пространстве и состоит из многих тел, друг о друге не помнящих и подвешенных, что ли, вдоль общей цепочки, длинной ниточки его души, которую - как самостоятельное длительное тело - оживляет уже его дух, чьи намерения в случае любого жеста и шага не ведомы не только шевелящемуся винограду тел, но и даже душе, как их общей нервной ткани.

Значит, человек сохраняется тремя вещами: пурпурным, тяжелым платьем крови, серебряной цепочкой, по-над которой парит душа, и золотой повязкой, укрепляющей лобные кости духа; все части человека хотят Еды.

Не Еда выбирает себе человека, но тот по необходимости нарекает вещи вокруг себя Едой, но они не хотят стать едой, и военная борьба между человеком и природой в том, что он желает написать на ее кусках слово "Еда", как бы поставив тавро, а природа хочет остаться свободной и жить как знает, что говорит о человеке как о хищном сотруднике мироздания.

Но это не так, вещи природы, правомерно не желающие стать Едой, человеку не нужны и проходят сквозь нас внутри нашей бесчувственности. То есть справедливо считать, что нашим чувствам открывается лишь то, что подлежит съедению нами.

Начиная Новую Еду, заявим выбор: предметом нашей трапезы станет теперь Европа. Принципиальная новзна тут двояка, и прежде всего в том, что Европой могут насыщаться все три наших части, откуда ясно, что прямую пользу от пищи получают все они, а насладится сытостью некая скрытая от нас, четвертая.

Но и в том, что Европа велика и есть ее - серьезная затея, поскольку речь не о том, чтобы уподобиться прозрачному комару, старательно клюющему быка кое-как, ее надо пожрать целиком и даже стать ею - что заодно поможет ощутить и наши собственные размеры, внутри которых - как станет понятно есть место не только Европе или Арктике, но и земле или деревянному кораблю.

Так как хвост Европы географически находится у нас в руках, то, наматывая его на локоть, мы можем размеренно притягивать ее к себе или себя к ней; когда же начнут менять колесные пары и потащатся за окном польские перелески, то следует уже кусать ее глазами - что нас не насытит, но позволит установить приближающиеся очертания пищи, а это важно для борьбы: Европа не творог, чтобы сдаться нам в рот с удовольствием и белым флагом.

Начнется длинный кукольный театр, где вдоль вагона станут появляться одинаковые лица в разных мундирах, произносящие короткие звуки и схоже дергающие руками, беря в руки паспорта и щелкая на них разноцветные квадраты и овалы, переводя в длину поезда, срисовывая на нее географическую карту, обогащаемую матерчатыми фигурками этих людей, каждый из которых есть вставшая на две ноги граница; ожившая линия со схемы разделки туши из мясной лавки. И так до некоего окончательного перрона, падая на который, выходя из поезда, хорошо немедленно умереть от разрыва сердца в сыром утреннем воздухе, слабо пахнущем сладким запахом привокзальных блинов.

Дома из бурого кирпича, дома из темно-красного кирпича с белыми тонкими рамами и черными стеклами, гулкий пустой вокзал, сырой, с расписанием черным по белому, как у врачей; паром, в море стынет рыба, в здании вокзала только таможня, здесь никто не сходит и никто не садится, побережье, там одно расписание поездов и обязательный кассир, не продавший за всю свою службу никакого билета, наконец - не выдержит, купит билет и уезжает; присылают нового. На доме станции написано: "Дания".

Новая Еда бесплатна, но оттого не хуже, ведь уже и запахи бесплатны: конечно, потому, что за едоком - не проследишь. То есть вне контроля уже и воздух; двигаясь поэтому вслед запахам, можно уйти из тела в собственную душу; там, вцепившись в чувства, ей неподвластные, добраться до духа; пристегнувшись к тому, что непостижимо и для него, можно оказаться внутри Бога, увеличив таким образом его размер на величину себя. Таким образом, величина Бога зависит от совокупности наших смутных переживаний и неясных желаний.

Смерть всегда негигиенична, куда уж - на перроне, засыпанном брошенными билетами: пробитыми, с дырочками, сквозь которые вытекала поездка; между путями цветут желтые нарциссы, и, значит, перрон не Россия, где поезда норовят прийти утром, здесь приезжий оказался среди чертополоха ночных огней; негритянки, такие темные, что черные чулки на них кажутся бежевыми; на ногах у них высокие ботинки, шнурующиеся до колен, дырочки для шнурков окантованы черными ободками из тонкого металла, шнурки с запасом и свободные их концы свешиваются почти до уровня глаз человека, ненужно решившего умереть на перроне, как крестик в центре круга, вместо того чтобы наесться неоном и светом в неопасной темноте.

Умирающим скажу, что самое неприятное в жизни время состоит в ожидании, когда зароют тело; зато на смену брезгливости придет труднопредставимая для не умиравших еще ни разу радость рассасывания. Что тут можно сказать? Наиболее сладко рассосаться в среде, по консистенции находящейся между черноземом и песком, - кажется, такие почвы называются подзолистыми. Приятно разложиться и в песке, но здесь не хватает, что ли, утонченности удовольствия: приятность слишком бесхитростна и прямодушно физиологична. Что до чернозема, то он немного жирноват, как жирна мгла, и скользок, но все это, конечно, на чей вкус. Неплохи и сожжения, но все же расасываться лучше, чем рассыпаться по воздуху, пачкая дождь.

Без предварительной смерти, хотя бы и в легкой форме, к Европе приступать не надо: человек, не умерший хотя бы только наружным слоем кожи, воспримет не Европу, а то, что почувствует там его эпителий. Не умерев, в глаза вам будут бросаться ее пресные части вроде вывесок, витрин, лавок, китайских запахов, невидимых полицейских и относительно оживленной ночной жизни. Соотнеся Европу как продукт именно с этим, вам нечего и надеяться съесть Европу в виде ее центральной точки, значит - вы ей безопасны, это она уже совершенно победила вас. Как, словом, это бывает в жизни, когда та становится просто желтой шерстинкой на зеленом сукне.

Надо помнить о щелях в человеке между платьем и цепочкой, цепочкой и повязкой; между пурпуром и серебром, серебром и золотом: эти два отверзтых промежутка не позволят человеку чавкать оберткой, поскольку Еда Нового Типа входит в него именно через эти щели. Вообще, Европа прекрасна, ее голова из золота с серебром, во рту ее двунадесять языков, в городах не видно военных, автобусы ходят по расписанию, автомобили не сильно чадят, толпа на улицах хотя и состоит из людей с привычными усталыми лицами, которые с началом сумерек белеют и становятся выпуклыми, но вежлива и мила, а спички зажигаются с таким же точно звуком, хотя бы они и черные палочки с белыми выпуклостями серы.

В общем, это как когда яркая лампа висит над столом, и белая скатерть, и много людей, которые пьют водку в хрустальных объемах, то - когда один из них протискивается по нужде, - что творится с поверхностями в рюмках.

Но чтобы взять отношение к ее тайне, к ее Центруму, надо, умерев, сохранить в себе явь, не меньшую, чем у господ, ночью в полуподвале над зеленым сукном играющих в небольшие карты или в раскатывающиеся щелкающие шары.

Но предуведомления к делам, доступным любому, нехороши. Если обучать этому, то, значит, там уже кто-то был, вернулся и рассказывает - а зачем ходить туда, откуда возвращаются? Да и то, когда люди переговариваются через щель в заборе, дюйма в три шириной, то видят только глаза друг друга и многое остается неясным, потому что не видно лица, а звук сползает вниз, на землю.

Да и трудно говорить, когда живешь в девятнадцатый раз, это сложно понять - девятнадцатый раз, что в обычной жизни ты делаешь девятнадцатый раз, да еще и помня, что именно девятнадцатый? Живешь как восковой муляж пчелы и только видишь перебегающие по людям огоньки, едва кто-то увидит чье-то оголенное плечико, грустно зная, что все дальнейшее зависит только от языка речи.

Когда бы, например, я писал теперь на польском, то в окне моей комнаты был бы виден слева небольшой костел, крашенный чем-то похожим на белую известь; за тощей, изящной оградкой. Не знаю, ходил бы я туда, но знаю, что когда бы писал по-польски, то не удивлялся бы, как гибкость этой галантной речи изгибает мощные лицевые мышцы одного из землекопов, роющего теперь по соседству траншею под телефонный кабель - отчего, надо полагать, следует предвидеть некоторое повышение цен в кофейне у пана Анатоля. Поскольку это ведь справедливо, когда они повысятся с появлением там телефона, тем более учитывая, что на нашей варшавской почти окраине мало есть что приятнее, чем сидеть вечерами у пана Анатоля и поигрывать в шахматы под небольшой, обтянутой оранжевым шелком лампочкой, а если тебе туда смогут еще и позвонить, то пусть кофе и станет немного дороже.

В общем, когда бы я писал на польском, то жил бы - отчего-то мне кажется - на варшавской окраине, глядел бы в окно своей комнаты всякие пятнадцать минут, откликаясь на звяканья колоколенки то раздраженно, то отчасти благодарно за сообщение мне о том, что время идет, либо просто невпопад поднимая голову над бумагой, на которой я писал бы по-польски.

Я так уверен, что если бы писал по-польски, то был бы поляком и, видимо, вовсе иначе глядел бы в свое оконное стекло на костел - столь незнакомый мне теперь, а тогда бы меня там и крестили, и конфирмовали, и, конечно, я знал бы его внутреннее устройство, в детстве бегал бы по хорам там, где теперь выставлены в витринах цветные иллюстрации на божественные темы; кажется, они и тогда уже были там, только не такие цветные, - но я давно уже не поднимался туда. Еще, похоже, что в отрочестве я, завидя на углу ксендза навстречу, шнырял бы в подвернувшуюся подворотню, дабы не оказаться объектом его очередных упреков, что, безусловно, снабдило бы меня легким налетом игривого свободолюбия, неминуемо выразившегося бы в том, что я писал бы по-польски.

Когда бы я писал на польском, то, ясно, впадал бы в умоисступления, вызываемые моими трудами, и не умиротворяли бы меня тогда ни костел с позвякиваниями, ни дребезжание стекла в шкафу от моих расхаживаний по комнате, однако в эти не трагические, но естественные минуты я бы, похоже, не выл бы уже громко что-то вроде "черный ворон, д'что ж ты вьешься, д'над моею головой", а что-нибудь другое, "на паркетах и на мостах, пшиба-пшиба" хотя бы, что, понятно, внесло бы свой ритмический рисунок в ход моих размышлений и проявилось в том, что я писал бы по-польски.

Тогда бы и друзей моих звали иначе: особенных отличий в наших забавах, признаюсь, не предвижу, опираясь на наличие славянских корней, которые, видимо, развешаны между нами в воздухе, несколько провисая, как провода. Так что неважно даже, что в минуты особенно удачно совпавшего расположения духа мы отправлялись бы на трамвае в центр, ели бы спагетти с печарками и красным вином, выходя затем из кабачка почти прямо на площадь Старого Рынка, оглашая чей голубеющий в майских сумерках воздух хоровым пением арии Царицы Ночи; увы, кажется, сия милая чувственность не заставляла бы обращать на нее специальное внимание, пиши я в самом деле по-польски.

Тогда - дыши я по-польски - мне это было бы приятно, и только. Идя по Новому Святу, я зашел бы в кавярню - не заметив почти ни улицу, ни кавярню, разве что - парочку пожилых господ, под небольшой лампочкой в малиновом шелковом абажуре мучающих шахматы, или колокольню в окне, на верхушке которой расселись, созерцая нас оттуда, столетий семь-восемь, а я сидел бы, глядя на нее, и помнил бы Костюшко, как нынче, значит, помню Калиту, а Бруно Шульца - как Бруно Шульца.

Стемнеет. Господа затеют очередную, уже шестую, кажется, партию, опять мягко затопают пешками, а фигуры станут поднимать так высоко, что видны малиновые байковые нашлепки на донышках; в старомодной радиоле зеленая лампочка настройки, плетеный динамик, там дует какая-то бархатная труба. Пахнет каким-то легким и непонятным дымом.

Или вот этот, сорокалетний, опрятный, в общем, человек, который заснул на коммунальной петербуржской кухне: на обычной, захламленной, не очень приспособленной для спанья, - уснул на табуретке, привалившись к стене, захмелел, посапывает, улыбается во сне. Давно взрослый, серьезный, опрятный, уснул - выпил, что ли, много или устал накануне, вот и спит, привалившись к стене, рискуя сползти на пол этой не слишком метеной кухни, и улыбается. Чему? Тому, что сон видит - про то, как уснул на случайной кухне, а сердце чуть сыро скрипит, как губная гармошка, да душа вывешена на серебряной веревке и болтается там, что ли, сохнет, как выстиранное исподнее.

В Европе много разного: разных спичек, всяких картинок, вещей позолоченных и простых, синих, зеленых, сиреневых и лиловых, языков, людей и городов; или начать с того, как рано утром с легкого похмелья пьешь пиво на парижской окраине, а там дома невысокие, этажа в два-три, белесые, снаружи моросит, в заведении чистые большие стекла, тишина, ни души, пьешь пиво и бессмысленно, с нежностью человека, одолевающего сухость в душе, улыбаешься на этот дождичек, на светлые дома, на витрину автомагазина напротив с гигантскими и блестящими агрегатами там. Или, скажем, с разнообразия гарнитур латинского шрифта, где среди букв есть косо перечеркнутая "О" или "О" с двумя точками сверху; все одно, даже и не задумываясь об этом специально, Европу целиком не одолеть, и остается обнаруживать ее тайну: то ли черную, то ли прозрачную точечку, откуда она и растет.

Может быть, такой тайны нет вовсе: у всякой женщины на теле, например, есть точка, на которую взглянуть - и женщина станет замечательно безумной: они-то о них отлично знают и прикрывают либо одеждой, либо как-то еще; а есть и другая, из которой в человеке дует жизнь, но точки не могут состоять друг из друга, значит, у нас нет одной большой тайны, а есть много больших тайн.

Сами европейцы устраивают жизнь так, чтобы не заботиться об этом, и тщательно все размечают. Можно сказать, что они договариваются с Европой сосуществовать, чтобы никому не было опасно. Так что печатают, например, всякие справочники о том, как в их стране функционирует государство и бытовая жизнь: что - достопримечательно, что - традиционное блюдо, как у них болеют, заказывают билеты, делают покупки, развлекаются и кормят общественных голубей; и там сказано все, что надо, и не указано ничего другого. Особенно это полезно приезжим.

Потому что в любом городе Европы есть щели, в которые человек, не знающий на ощупь всех городских соединительных досок, может провалиться и стать свидетелем такого, что не понравится Европе и не известно самим горожанам, которые поэтому даже при всем желании не смогут ему помочь, когда в каком-то не учтенном справочниками закоулке Европа примется хрустеть его душой.

Движение в Европе, как правило, начинается в пять утра, заканчивается около половины первого ночи, но это время - от полпервого до пяти - нельзя считать в этом смысле особенно опасным, хотя бы оттого, что оно представляется таким: любой пешеход тогда напряжен и отчетливо ощущает себя телом, которое необходимо доставить по надежному адресу, а щели в Европе слишком узки, чтобы в них могли провалиться даже семьдесят кило плоти.

Утро в Европе обычно раннее и тихое, сквозь окно душевой видны дома и деревья; смотришь в окно за завтраком и видишь, как между домов едет машина, смотришь из-под самой крыши, и взгляд падает вниз почти вдоль дождя, и тот виден как сужающийся пучок удаляющихся капель, капли уменьшаются почти круглыми шариками и меняют цвет: от серого цвета облачности к темно-серому и бурому домов, становятся светло-белыми, пролетая оконные переплеты, и напоследок делаются красными, синими, желтыми и зелеными - мимо вывесок за мгновение над тротуаром.

Пришельцы ей не страшны, различие их намерений ее не волнует, как не волнует разнообразие различий китайцев, арабов и любезных индусов, которых она вводит в свои народы, как без тени сомнений приняла в состав евроеды продукты, на континенте не произрастающие, все эти киви, авокадо и совсем непонятные вещи, которые они все равно едят. Отношения с ней просты: у вас есть тайна, у Европы есть тайна; вы хотите ее тайну и стать независимым, а она хочет себе вашу тайну, а взамен, может быть, предоставит вид на жительство.

Что бы я делал, живи в Копенгагене? Писал бы буквами, среди которых есть косо перечеркнутое "О" и "А" с маленьким кружком сверху, дружил бы с Кристиной, у которой в одном рассказике один тип утверждает, что утром хорошо то, что желтое: кукуруза, картофель, вареное яйцо без белка; болтал бы с Борумом о профессиональных аспектах всех искусств подряд; ел бы разноцветную - от разных маринадов - селедку, шлялся бы взад-вперед по городу: сворачивающий за угол бетон какого-то здания; заросшие книгами, заросшими пылью, букинистические подвалы; пешеходные древности; три каменных сильно обнявшихся грации не оставляют между собой места для Париса с его румяным фруктом; прятался бы от дождя, мусоля в голове печаль, что отсоединен этот город от какого-то толстого провода, и, когда печаль затвердеет в грусть, шел бы на вокзал и уехал ночным поездом в Берлин.

Поезд приходит в Берлин в полвосьмого утра, на вокзал Лишенберг, в восточной части; сыплет мелкий, почти рукодельный дождичек; здесь все непонятно так, как если, идя по побережью, увидеть впереди парочку на песке, то трудно понять издалека, что там - поцелуй или искусственное дыхание: два городских тела почти плотно сошлись в полусыром двояком дыхании.

Я думаю так, что если я думаю так, то Европа еще меня не переварила, а раз так - раз уж ей не удалось это сразу, - мои шансы возросли, что уж говорить о стратегической выгоде места и времени: половинки срастаются и еще не срослись, так что где же еще быть европейской тайне, как не в щели между станциями эсбана "Александерплац" и "Цоо"?

На западной окраине востока весна черно-белая, основу ландшафта здесь составляют туннели, изнанки мостов над насыпями надземки: закопченные, темно-серые, с сырым эхом, на обочинах свалены треснувшие белые куклы в черных кружевных платьицах с зеркальными, чуть запотевшими губами, капает ржавая вода, и постоянно грохочут поезда, но этот звук постоянен и вычитается из окрестностей, участвуя в них лишь зудящим звоном успокаивающихся над головой рельсов. В этой части города из него тут же вычитается все, что имеет цвет: от деревьев останутся лепестки цветов и стволы, а листьев нет для взгляда, их можно потрогать. Длинные, поворачивающие подворотни, покосившиеся железные ворота, груды угля в глубинах дворов, в которых долго, уменьшаясь, исчезает звук проехавшего трамвая - другой, не как от поездов: глуховатый, постукивающий звук проехавшего трамвая, из стен подворотен и домов медленно сыплется штукатурка, старый цемент брандмауэров. Стены шершавы на ощупь, но что узнаешь руками?

Демон здесь появляется всегда в половине седьмого утра, в такую рань его не рассмотришь, слипаются глаза, он, что ли, пепельный, невнятный, будто высыпался в комнату из дымохода, и потому словно колышется на сквозняке, сифонящем в щели окна, и слишком сконфужен, чтобы ради себя будить спящего словом или холодной водой. Есть от чего конфузиться, ему положено быть радужным, крыльям - лазурными, малиновыми, сухими, а здесь он умеет быть только пепельным и стесняется, как гость, угодивший к кому-то на день рождения, а у него нет подарка, да еще и простужен.

Пришел. Чо он может нам сказать? Мы можем сказать ему, как нам с ним неловко, что его попытки подкрасить себя с помощью неловкой, чуть заискивающей улыбки нелепы, как окрашивание гвоздик в лиловый цвет. Такими гвоздиками обычно торгуют на углах странные вечные девушки из Галиции, гвоздики - бывшие красными, теперь лиловые - стоят в ведре, чернила вытекают из стеблей в воду; воду, уходя, выплеснут на тротуар, там появится лиловая лужа.

В этом углу Берлина продолжаются двадцатые годы, в заведении дантиста, похоже, рвут зубы без наркоза, кофе кипятят на спиртовках, перед началом сеансов в синема звонит звоночек, любой знакомый человек, конечно, жил здесь.

Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается, в свой черед, нами. Любой приличный человек обладает количеством себя, позволяющим ему быть дома всюду. Конечно, все мы жили здесь - ход через длинную подворотню, поворот во двор направо и на второй этаж дома, шатающегося от грохота железа на эстакаде.

У нас были костлявые руки и сухие лица, в юности мы собирались группками под эстакадами, опираясь спиной на их кирпичи, отчего научились воспринимать многое на ощупь; занимаясь же любовью в полуподвалах с окнами на улицу, пешеходам по колени, обнаруживали, что в этом акте - в силу тесной общности почти на виду у тех, кто идет мимо в тяжелых скрипящих ботинках, не важно, кто на ком и кто кого добился, что, отмечу, опыт вовсе не тривиальный. Здесь жили все. На этих простынях лежали все, все смахивали со своих волос эту сажу и отмывали лица от копоти в дребезжащем тазу, подставленном под расхлябанную струю из пахнущего свинцом водопровода.

Из разных семечек растет разная трава, из разных точек земли лезут нефть, уголь, уран или просто вода. Из разных городов прет разная сила: где-то - кайф, где-то - деловитость, есть место, откуда выделяется большое все равно; то, что возникает здесь, висит в воздухе камнем, определяется словами "Дас ист", и ангелы здесь - желтокожи, с раскосыми глазами и пурпурной серебряной царапиной на лбу, к переносице, возникшей в результате ночных переделок.

И куда же мы пойдем теперь из своего полуподвала в полдесятого утра с недосыпом и лицом, которое не стало лучше, сполоснутое над раковиной? Куда мы подадимся всем парламентом наших существ - куда же, как не на другой берег расселины; то есть мы выйдем в дождь, пройдем подворотней, свернем налево, купим по дороге на углу у турка сигарет по дешевке, войдем на станцию с педерастической кликухой "Маркс-Энгельс-штрассе" и поедем без билета до Зоопарка, дребезжа над бездной сухими костями.

Мы увидим, как мы меняемся, проезжая над еще живым промежутком: редко, когда можешь заметить смену существ внутри себя - разве что в самолете, постоянно глядясь в зеркало, или так: проезжая мимо этих расположенных чуть ниже крыла поезда имперских зданий из чугунного мрамора на острове перед стеной, переваливаясь в зеленый Тиргартен, видишь, как лицо из пепельно-серого становится бежевым с красными прожилками, слегка желтеют волосы, не привычное к такой быстрой смене хозяина в себе тело чуть обмякает и устает, меняется даже одежда - куртка перестает топорщиться, а нож, глядя в лезвие которого мы видели себя, нас уже не видит, делается пластмассовым, прозрачным, и сквозь него проступает сломанная церковь. Это Цоо, перрон под колпаком из голубого с серыми прожилками переплета стекла.

Прозрачный, голубой, с прожилками грязи от чуть заметного жировоска отпечатков весенних теплых пальцев на стакане: да, ты к нему прикасался, ты это видишь.

Такая недавняя и медленно сползающая вниз, к горизонтальному основанию стакана твоя история; стакан стоит на горизонтальном столе, возле зеленых листьев за окном, рядом с какой-то птицей за окном, среди желто-розовых и белых деревьев за окном, внутри которых поет пернатая птица.

Мелкий дождик, наискосок по стеклу, задевает там отражение часов, очень белых, с тонкой черной стрелкой, тикающей ровно через пятнадцать секунд редко, не спеша, куда им торопиться, а за окном поет желто-красная среди зелени птица, боящаяся быть запертой между отражением часов и стойкой кофейни, за окном которой разные зеленые ветви и желто-розовые кусты, где птица и поет, но не на международном птичьем - на немецком птичьем глюкая: дазист, дазист.

Среди мелкого дождичка, как среди нежной зелени, глюкает, жалобно, будто всякий звук падают ее отдельные крылья, как у однократных лимонниц, но, учитывая разницу между птицей и бабочкой, надо учесть многие сложные вещи, как-то: степень жесткости крыльев, стойкость окраски, горизонтальные прожилки летания вдоль улицы Курфюрстендамм, на что способны только птицы, а не бабочки, никакая из которых не простегнет Кудам насквозь, где уж - в гибком косом дожде.

В мелкой шапочке дождя, сплетенной из маленького конского хвоста с жемчужинками - речными - или капли в местах сплетения конских ниточек, узелков, чтобы в дождь выйти в шапочке на дождь, и он стекал бы строго по ней, от темечка по позвоночнику, вниз, затормаживаясь в разных местах тела жемчужинками, твердыми, будто окостенели.

Так что надо выйти под дождь среди всякого белого света вывесок и полуподземных электричек из подземелья, где всегда сухо и горят - сухо, холодно, вдоль - неоновые лампочки, сухо, напряженно, словно раз-два-три-раз-два-три, а дальше они не знают и могут только вообразить, что где-то там, далеко, есть сто, сто двадцать, сто двадцать пять и даже пятьсот, речка, распухшая от слез соленых, но уже так далеко, вползая наполовину в морской туман, клочьями, дерганый, где непонятно и пахнет не городскими вещами, а вязкой солью, сырым ультрамарином, мокрым кадмием, размокшей кошенилью, а остальное так - то ли в сумерках, то ли во влажном желании.

Там такая лежит мягкая касса с маленькими золотыми деньгами, не более чем с пупок размером каждая, и эти маленькие золотые денежки звякают, хнычут, просят погладить, - Боже мой, почему они плачут, кто сделал им больно? Они лежат плохо, их забыли, их путают с бутылочными крышками, на которые наступили ногой, золотые российские десятирублевки.

Здесь, на Курфюрстендамм, большие опытные деревья, с розовыми и белыми цветами, имеющие внутри себя птиц; здесь красивые гнутые двери с золотенькими номерами на стекле; дождь, мелкий, неопасный, не страшный для а) автобусов, б) автомобилей, в) кофеен, г) птиц, д) меня, и так до самых сумерек, когда со стен поедет краска и все таблички на стенах становятся указателями в убежище, где ветер с дождем не так уж и дует, и ждать там, пока не появятся черно-белые ночные бабочки, ночные черно-белые бабочки, но откуда им каждый раз знать, что пора появиться, сухо вылетев из-под навеса, косо-горизонтально, пачкая пыльцой лица шарахающихся пешеходов, испуганных, не понимая, что опять такое и что за колеса грохочут здесь, там, над Курфюрстендамм, над Курфюрстендамм и еще раз Курфюрстендамм - уже только для звука.

СРЕДИЗЕМНАЯ ВОЙНА

Сбоку от шоссейной дороги были, находились какие-то дома с выбитыми стеклами, вокруг стояли небольшие, уже изрядно разбитые постройки. Начало сентября, и, исходя хотя бы из этого, в этой местности должны же были бы быть хоть какие-то люди, но их тут не было.

Дома стояли разрушенными не вполне до фундаментов, оставались пустые окна, коробки сараев, а пустошь жухлого цвета знай себе тянулась до горизонта, как бы закруглялась по дороге, и туда и уходила, мягко обваливалась.

Здесь была местность, которая качествами своей почвы могла бы прокормить куда большее количество людей, чем то, которое тут когда-то жило. Откуда вывод: они здесь почувствовали что-то не то, вот и сдвинулись приживальщиками в густонаселенные, зато - в безопасные местности.

Любая пустота предполагает страх, как иначе? В этом нежном климате так мало домов, что ясно - это место то ли проклято, то ли слишком хорошо, чтобы тут жить и ничего не бояться.

И вся эта Адриатика в трех верстах отсюда с этими сложными и старыми божками на коньках крыш, и еще более сладкие виды природы, и еще более другой, чем можно себе представить, свет: все они прикидываются, смирно лежа, будто бы в неведении того, кто они и что, и это правильно, что никого тут кроме них уже нет.

На третий год чужой войны трудно вспомнить соображения, привлекавшие тебя сюда. Их может быть много, равно и любой физиологии, от которой зависит только то, где ты окажешься наутро. Где оказался - туда, значит, и шел.

Ну, это такое средиземноморье, теплое насквозь, оливково-магнолиевое, пахнущее лаврушкой на кустиках, где есть много древнего мрамора среди развалин того, что было жизнью.

Меня потеряли, как обычно, в овраге, в ходе длительного преследования кого-то. За кем мы гнались - неважно, но все, что росло на этой почве, уничтожено, то есть работа выполнена хорошо. Остались только камни, но тут трудно понять, когда это произошло, позавчера или же до н. э. По привычке спишут на эллинов.

Времени тут уже нет, потому что пустые поля, разложенные до горизонта, где нигде нет пищи, могут означать только одно - это место очень близко к Богу, потому что Его не интересуют такие подробности, как Еда.

Пустота процеживает окрестности тщательным взглядом человека, который хочет понять - сможет ли он тут выжить. Да, похоже, потому что он же не часть государства, и не кусок армии, и даже не задняя нога наступающих сил. Его потеряли в овраге, где хорошая погода, тишина и небо, и все поля кругом - до горизонта, и дома разбиты до необжитости, но в подполах еще можно найти какие-то полусъедобные вещи.

Адриатика плавает в своей воде за холмом, но и там уже никого нет, потому что здесь повсюду нехорошо (потому что всего страшнее для людей то, когда их убивают ни за что), а, если подумать, - за что их убивать? Вот и убивают ни за что, потому что надо, чтобы все на свете прекращалось.

Ну, эти кораблики на сине-зеленой воде, глядя с высокого берега, белый песок. Никого. И все, что можно вспомнить хорошего, нам, верно, приснилось в кошмаре.

Когда вы проснетесь в доме, где пусто, где выбиты крыша и окна, вы не станете думать, что так и положено. Но вы лишь наемник, утраченный родным взводом, и, ощупывая тело, не помнишь, как с тобой было раньше: все вроде ходит, руки движутся, дырок в теле нет, ничего не течет по коже, и эти разбитые дома вокруг вы не помните. Ну, это же и есть война.

Пахнет зеленью, осенью, сыростью от старых досок дома, жившие в котором ушли, и теперь они думают лишь о том, как им быть дальше. Все эти мраморные отверстия в виде надгробий, прорисованные эпитафиями, утяжеляют время до фактов, свидетельствующих, что оное - было.

Здесь уже никого нет. Они убили всю эту страну, всю эту поверхность, территорию, землю. Где и так никто особенно не селился, потому что слишком близко от рая, чтобы тут жить. Ангелы не отслеживаются, их слямзила урла, не считая какой-нибудь полоумной овцы, хромающей неподалеку от горизонта.

Неспокойно всюду, где не все, не все еще убито, убиты. Любой звук пахнет смертью, но мы же только в детстве думали, что будем жить всегда.

Эта земля становится твоей, едва о ней узнал. Там все знакомо, и это и спасет тебе жизнь, потому что при пальбе спиной почувствуешь все переулки, куда можно отойти не глядя. Но дома от стрельбы в тебя разрушаются, и в следующий раз спрятаться будет сложнее.

Еще и убьют ненароком - не так, как положено, потому что и умирать надо с точным осознанием жанра. Или на земле, которая слишком похожа на рай, чтобы не подумать, что ее могло бы и не быть. Но если умирает и эта земля со всем ее счастьем, что останется? Но нельзя же быть столь малодушным от того, что умирает любезное тебе. Но как его потом вспомнишь в одиночку?

На землю оседает осень, и вдоль по ней в еще более счастливые места летят гуси. В октябрьских сумерках воздух сжимается первым холодом и оттого двоится, желая согреться в человеке: льдинки режут губы и расплываются во рту, в тело льются вода и кровь.

Адриатика, надо полагать, продолжается за углом. С той же степенью достоверности можно думать, что выживет и остальное. Не спеша, медленно, как бы потягиваясь с утра. Глядя в окно.

ОБРАТНАЯ ПЕРСПЕКТИВА

На воздухе этого времени года в этом городе все запахи еще жмутся к телу, будто к печке, к источнику тепла: так что на улицах пахнет пока еще чем-то вечным. Поздний снег, сумерки во втором часу дня, а потом никакой ночи, а только вечер до рассвета.

Вот описание эшафота: черный, почти квадратный помост двух аршин вышины, обнесен небольшими, выкрашенными черной краскою перилами. Длина помоста 12 аршин, ширина - 9 1/2.

В тепле люди высыхают, одежды в помещениях начинают расщепериваться, расправляться в складках, выделяют в воздух признаки соответствующих сословий. Все лица становятся выпуклыми, отдельными, как под линзой, - в чем обыкновенно винят петербургский климат, коий нарушает отношения между людьми, превращая их в детей, которым обломилась пустая до завтрашнего вечера квартира с толстыми стенами.

По обыску в конспиративной квартире был найден ряд вещественных доказательств, имеющих непосредственную связь с злодейским деянием 1 марта. Из числа означенных вещественных доказательств особое значение, по заключению экспертов, представляют нижеследующие предметы: 1) две метательные мины, взрывающиеся при бросании от удара, в жестянках, заключающих в себе, как подробно объяснено в заключении и чертежах генерал-майора Федорова, взрывчатый аппарат, который представляет систему сообщающихся друг с другом снарядов: а) с серною кислотой, б) с смесью бертолетовой соли, сахара и сернистой сурьмы, в) с гремучей ртутью и г) из пироксилина, пропитанного нитроглицерином. Передавая друг другу посредством стопина воспламенение, вследствие удара или сотрясения, снаряды эти доводят его наконец до смеси гремучего студня с камфорой, действующей при взрыве в шесть раз сильнее пороха; часть означенного аппарата устроена вдвойне таким образом, чтобы взрыв последовал при падении метательной мины в каком бы то ни было направлении.

Тогда, в теплоте февральского вечера где-нибудь на Большой Конюшенной, примерно в шагах в трехстах от Невского, по левой стороне, в подвале, где отмерзают в очередях, видны несовершенства тел людей, здесь находящихся: ногти полуобломаны или до половины заросли кожей, затылки плоские, обувь сбитая, внутри нее, поди, сросшиеся мизинец с соседним пальцем.

Также: 2) колба и реторта, служащие для химических опытов; 3) стеклянные шарики с серною кислотою; 4) небольшая деревянная призма, представляющая, по предположению эксперта, часть модели метательного снаряда; 5) фарфоровая ступка, в которой перетиралась бертолетовая соль; 6) записка на клочке бумаги о вышеупомянутой смеси бертолетовой соли с сахаром и сурьмой.

Чем несовершеннее климат, тем человек самостоятельнее, но - в одиноком варианте самостоятельности. И более склонен к размышлениям о меланхолии. Есть, верно, края, где люди и о самоубийстве думают с улыбкой на устах: воспринимая сей акт как необходимое в их рассуждениях о жизни себя. Что же, история последних пятидесяти лет жизни государства нашего российского произвела на свет общность разносословных рассказов в подвальных распивочных: тем самым, что ли, восстановив разошедшиеся веером истории всех возможных на данных территориях родов и семейств с приставшими к ним за века профессиями и происшествиями.

Надо полагать, что в этом состоит естественная реакция слишком уж разошедшегося по территории большого народа, который иначе был бы обречен на полное непонимание друг друга - за исключением обыденной физиологии, которая и та оказалась бы разной.

Еще: 7) рисунок карандашом, на обороте транспаранта, какого-то аппарата для производства гальванического тока, не имеющий, впрочем, отношения к метательным снарядам; 8) план города С.-Петербурга с карандашными отметками, в виде неправильных кругов, на здании Зимнего дворца, и со слабыми карандашными же линиями, проведенными от здания Михайловского манежа по Инженерной улице, по зданиям Михайловского дворца и по Екатерининскому каналу, и 9) сделанный карандашом на обороте конверта план, без соблюдения масштаба, представляющий, по сличению его с планом города С.-Петербурга, сходство с местностью между Екатерининским каналом, Невским проспектом, Михайловским дворцом и Караванной улицей, с обозначением Михайловского манежа, Инженерной улицы и Малой Садовой. На плане этом, между прочим, имеются знаки на Екатерининском канале, Манежной площади и круг посередине Малой Садовой.

Несомненно, яркий свет в глаза среди ночи для человека больше, чем находящаяся всюду вокруг архитектура. И тут, значит, этот вечный вопрос: что же из них двоих, таких совсем разных, - важнее?

Вскоре пришла Перовская и принесла узел со снарядами, в котором их было не больше двух; она сообщила об аресте Желябова и объяснила, что, несмотря на работу в течение всей ночи, не успела приготовить положенного прежде количества снарядов. Все указания для совершения преступления были даны Перовскою, которая начертила на конверте план местности и каждому из участников указала на нем намеченный ему пункт. При этом состоялось следующее распределение: на Малой Садовой имел произойти взрыв при проезде Государя, а лица, вооруженные метательными снарядами, были расставлены поблизости. Рысаков должен был стать у Екатерининского сквера, а "Михаил" на углу Невского проспекта и Малой Садовой. На противоположном конце этой улицы, на углу Б. Итальянской, близ Манежной площади, как на опаснейшем месте, должны были поместиться лица, более друг с другом знакомые, более опытные и с лучшим революционным прошлым; здесь могли стать "Михаил Иванович" и Тимофей Михайлов. При взрыве на Малой Садовой, где, по словам Перовской, "Государя уже ждут", все лица со снарядами должны были, на случай неудачи, спешить к месту взрыва. В случае же, если бы Государь Император не проследовал по Малой Садовой, то свидание с Перовскою было условлено на Михайловской улице, где она должна была подать знак о том, что следует идти на Екатерининский канал и здесь ждать возвращения Государя в Зимний Дворец, после обычного им посещения Михайловского дворца. Когда же оказалось, что Государь Император проследовал в Манеж не по Малой Садовой, а из манежа, после посещения Михайловского дворца, направился на Екатерининскому каналу, то Рысаков, придя по сигналу Перовской на набережную этого канала, бросил свой снаряд, показавшийся окружавшим его чем-то белым, похожим на ком снега, под ноги лошадям ехавшей ему навстречу императорской карете, после чего и был задержан. Тут же на набережной он, как ему кажется, видел перед собою на далеком расстоянии "Михаила Ивановича".

Погода: "День 1-го марта... кто из нас, кто из жителей Петербурга не помнит, как начался и как проходил этот воистину черный день, мельчайшие особенности которого неизгладимо врезались в память каждого. Обычною чередою шла воскресная, праздничная суета огромного города, несмотря на нависшее свинцовыми тучами пасмурное снежное небо; на улицах привычным потоком переливалось людское движение, и ничто среди этой пестрой, спокойно, своими личными интересами занятой толпы не говорило о том, что над ней уже веяло дыхание смерти, уже носились кровожадные мысли убийц".

История государства всегда длится до времени, когда судьбоносными событиями не заполняются все времена года, и месяцы, и дни: когда всякий день означает что-то уже совсем конкретное, штырьком торчащее из памяти. Откуда следует, что правильно - отменять предыдущие торжественные дни, правильно - замазывать чернилами лица в учебниках, отменять в календаре красные числа. Иначе не сохранить государство в виде, пригодном для самовыражения потомков. Зачем им, где все заполнено и где чтятся все предыдущие? Это же не церковь, а обиход, где гулять надо когда хочется.

Что же касается виновника второго взрыва, то крестьянин Петр Павлов показал, что когда Государь, отойдя от задержанного Рысакова, направился по панели канала, то неизвестный человек, стоявший боком и прислонившись к решетке, выждал приближение Государя на расстояние не более двух аршин и, приподняв руки вверх, бросил что-то на панель, отчего и последовал взрыв.

А что еще делать первого марта в Петербурге?

Несмотря на отсутствие прямых указаний на личность упомянутого виновника второго взрыва, при производстве дознания были собраны данные, приводящие с полной вероятностью к заключению о том, что означенный взрыв был произведен одним из пострадавших от него же неизвестным человеком, который был поднят на месте преступления и доставлен в бессознательном состоянии в придворный госпиталь Конюшенного ведомства, где и умер спустя 8 часов, придя несколько в себя и ответив перед смертью на вопрос о своем имени и звании - "не знаю".

Эти снаряды были предъявлены при дознании в снаряженном виде, а теперь они разряжены и разобраны. Особое приспособление, посредством которого должен взрываться такой снаряд, состоит в том, что внутри его были помещены две латунных трубки: одна - вертикальная, другая - горизонтальная. В каждую трубку была вставлена пробка, и внутри проходила стеклянная трубочка. Внутри этих барабанов на стеклянную трубочку надеты свинцовые грузики, а чтобы они не скользили по трубке, на стеклянную трубку надета маленькая каучуковая трубочка; стеклянная трубочка была наполнена серною кислотою, и при бросании снаряда она непременно бы разбилась. Поверхность стеклянной трубочки была обмотана фитилем, напудренным смесью бертолетовой соли, антимония и сахара. Эта смесь загорается, если на нее полить крепкой серной кислоты. От этих трубочек и барабанов шли два фитиля, которые потом соединялись в один фитиль. Это были хлопчатобумажные нитки, напудренные также смесью из бертолетовой соли, антимония и сахара. Помещались они внутри каучуковой трубки. Наконец, общий фитиль шел в капсюль, который входил в цилиндрик, и здесь была маленькая трубочка. Цилиндрик был наполнен пироксилином, пропитанным нитроглицерином, а капсюль устроен таким образом: самая нижняя его часть была наполнена гремучею ртутью, а в верхнюю его часть была вставлена латунная трубочка без дна, и вместо дна была вставлена пробка из крепкого твердого дерева. Сверху дна был состав, который главнейшим образом заключал в себе железисто-синеродистый свинец и бертолетовую соль. Снаряд действовал таким образом: при падении снаряда ломалась стеклянная трубочка. Если он упадет вертикально, то ломалась вертикальная трубочка, если горизонтально, то ломалась бы горизонтальная трубочка. Серная кислота пролилась бы на смесь бертолетовой соли с антимонием, и появился бы огонь. Этот огонь передавался бы капсюлю, и сначала бы загорелся бы состав из бертолетовой соли с железисто-синеродистым свинцом. От этого взрыва пробка ударялась бы в гремучую ртуть, делался бы взрыв гремучей ртути и взрывался бы цилиндрик, наполненный пироксилином, пропитанным нитроглицерином, а затем произошел бы взрыв гремучего студня с камфорою. Оба эти снаряда одинакового устройства.

Подсуд. Кибальчич: Я должен возразить против мнения экспертизы о том, что гремучий студень заграничного приготовления. Он сделан нами. Относительно приготовления его есть указания в русской литературе, помимо иностранной. Так, я могу указать на "Артиллерийский журнал" 1878 года (августовская книжка), где очевидец, бывший в лаборатории у Нобеля, видел приготовление гремучего студня и подробно описал. Приготовление его не представляет опасности. Вообще, приготовление нитроглицерина, динамита, если оно ведется человеком, знающим дело, представляет меньшую опасность, чем приготовление пороха, и сколько ни было приготовляемо динамита домашним образом, взрыва никогда не было. Затем приготовление его не представляет особенных затруднений и может быть сделано домашним способом. Приготовление нитроглицерина, как говорят и эксперты, не трудно. Остается приготовление растворимого пироксилина, что может быть легко сделано, а для того, чтобы растворить нитроглицерин в пироксилине, нужна только теплая вода, которую можно нагреть в самоваре или в печке.

Перед поступлением в институт, в сентябре 1879 года, Рысаков представил свидетельство об удовлетворительном окончании курса в реальном училище и был допущен к проверочному экзамену, но принят был в институт только вольным слушателем, так как в документах, представленных им, недоставало, кажется, увольнительного свидетельства от общества. Он начал заниматься, а свободное от занятий время проводил в библиотеке института, где я (инспектор Горного института Бек) его часто видел; он преимущественно занимался чтением математических книг. Месяца три спустя, в ноябре или в декабре, прошел слух, что Рысаков находится в бедственном положении, питается одним чаем и черным хлебом с солью. Так как у нас студентам первого курса не выдаются пособия, то я, чтобы проверить, действительно ли Рысаков находится в таком бедственном положении, и, в случае нужды, помочь ему, послал справиться к нему на квартиру. Экзекутор доложил мне, что Рысаков проживает где-то на углу 15-й линии Васильевскаго острова и Большого проспекта, занимает угол пространство между печкой и стеною и, как сообщили экзекутору, пьет только чай с черным хлебом.

Производство дублей, то есть устроение более точного подобия человека, то есть вытаскивание из него путем определенный действий его матрицы с последующим сращиванием с его прошлым.

Люди, увиденные во сне, лучше, чем они же наяву: вот это они и есть, им не хватает лишь какой-то мелкой мелочи, которая есть у них в жизни. Странно, но манипуляции подобного сорта просты, требуя лишь привитых навыков, главный среди них - перешедшее в привычку знание о том, что эти вещи работают. Единственная проблема здесь - угроза личному существованию, состоящая в том, что некоторыми вещами заниматься нельзя, а то при любом успехе мероприятия всякий шаг своей жизни придется строить сознательно. Таким образом, эта недопустимость, запретность оказывается границей, за которой и находится нечто реальное. И по этим рельсам ездит-катается паровозик в, допустим, Лахту или Ольгино, созерцая по дороге туда слабое фосфоресцирование залива слева по борту.

4 марта 1881 года, вследствие заявления дворников дома # 56-8 (графа Менгдена), находящегося на углу Малой Садовой и Невскаго проспекта, того самого, в котором помещается и (вышеупомянутая) кондитерская Исакова, о том, что содержатель сырной лавки в подвальном этаже того же дома крестьянин Евдоким Ермолаев Кобозев скрылся вместе с женою своею Еленою Федоровною, а в самой лавке найдена земля и разные орудия землекопания, местная полиция произвела осмотр означенной лавки, оставленной хозяевами, причем, по приглашении на место судебнаго следователя, из жилья, смежного с лавкой под ближайшими к ней окнами, был обнаружен подкоп под улицу Малую Садовую.

Иссякание вещества, позарез необходимого для скрепления отдельных душевных действий, так выразились бы люди, близкие к судопроизводству на тайноведческом уровне, но были бы не правы, поскольку им-то, равно как и прочим, неведома тайна ухода души.

Резкий скрип саней, продравших обмякающий снег до гранита. Затхлые овощи на пыльных полках, налет запаха сырости, неустранимой, чуть дровяной, исходящей от балок и перекрытий. Темный, как печень, брикетик истории в нагрудном кармане кителя. Мокрый дым, свисающий из труб.

Для производства упомянутого выше обыска в квартире Желябова и начатаго еще утром 1-го марта осмотра всего при этом обыске найденного, между предметами, находящимися у Желябова, оказались 4 куска сыру, из которых два куска русского зеленого сыра с клеймом "С. А. С.", один круг русского голландского сыра и один - русского честера. По сличении чрез экспертов этих сыров с найденными в лавке Кобозева, они оказались тождественными между собою, причем в лавке были и сыры с клеймами "С. А. С.".

По осмотру судебным следователем, при участии экспертов: генерал-майора Федорова, военного инженера штабс-капитана Родивановского, командира гальванической роты полковника Лисовского и офицеров той же роты: шатбс-капитана Линденера и поручика Тишкова, как внутренности лавки и смежных к ней помещений, так и самого подкопа, исс