/ Language: Русский / Genre:prose_rus_classic,

Собрание Сочинений Том 2

Алексей Толстой


Толстой Алексей Николаевич

Собрание сочинений (Том 2) (-)

Толстой А.Н.

Собрание сочинений. Том второй

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

ПОРТРЕТ

1

Я разбирал старую библиотеку в Остафьеве, родовом, теперь оскудевшем именье графов Остафьевых, последний потомок которых мотается еще где-то по свету.

Среди исторических и масонских книг попалась мне тетрадь из голубоватой бумаги во всю величину листа. На заглазном листе было выведено: "Дерзание души, или Правдивый дневник..." Дальнейшее оказалось записками крепостного человека Ивана Вишнякова, посланного в Петербург преуспевать в художестве, ибо с малых лет он оказывал в этой области отменное дарование...

Срок петербургского учения положен был три года, в конце его Вишняков должен был написать портрет самого графа за глаза, по памяти...

"Сия задача, - пишет Вишняков, - коварна и хитра; господин желает знать, сколь благодетельный образ его отпечатан в моем сердце и какие чувства питает в себе раб, отошедший на мнимую и недолгосрочную свободу".

Денег на дорогу и ученье "выдано Вишнякову шестьдесят пять рублев", коих хватило лишь на два месяца в Петербурге, где и начинается этот дневник.

Вначале Вишняков рассказывает, как поселился он на Грязной улице (ныне Николаевской), как познакомился на мосту с одним франтиком, показывавшим ему издали академию и затем ловко выманившим у него трешницу, - последнее, что было в кармане... Как, дежуря у ворот академии, Вишняков увидел, наконец, ректора, быстро вышедшего из подъезда прямо в сани; Вишняков без шапки побежал за его санями, и уже посредине Невы ректор, отогнув воротник, покосился на бегущего; как тут же на льду принял он прошение и рисунки; как спустя неделю страшного ожидания Вишняков был зачислен в натуральный класс...

С Грязной Вишняков переезжает на Васильевский, к немцу Карлу Карловичу - подрядчику, и добрый немец учит скромного жильца писать вывески, получая с мясной вывески послужившее моделью мясо, с зеленной - фрукты и овощи, словом, платой служили изображаемые предметы.

В работе этой и в посещении натурного класса проходят три года. Дневник наполнен рассуждениями вроде: "Во сне мы видим формы и линии, а краски только чувствуем; на картине же, наоборот, видим краски, а формы и линии чувствуем; но между искусством и сновидениями несомненно существует связь..."

В конце третьего года Карл Карлович, посвященный во всю жизнь Вишнякова, настаивает, чтобы жилец его начал, наконец, графский портрет.

Вишняков с неохотой берется за работу и, начиная после долгого перерыва вспоминать знакомый образ, чувствует себя вновь крепостным, рабом, человеко-животным...

Сама рука выводит на полотне крупное старческое лицо, крючковатый нос, отвислые щеки, морщины своеволия и гнева... Весь опыт художника и хладнокровие изменяют ему, Вишняков со страхом видит, как на образующемся, будто чудом, страшном лице все яснее выступают беспощадные выпуклые, в кровяных жилках, живые глаза...

И Вишняков заносит в дневник:

"Это не портрет, а чудовищная карикатура. Я не могу найти в нем ни одной благородной черты. Одно спасение - правдивый вопль души, быть может граф поймет... Когда я уезжал, он раскрыл окно и крикнул: "Помни, на три года даю тебе свободу; коли употребишь ее с толком - тогда посмотрю, подумаю... а без толку - пеняй на себя..." Зачем он дал мне эту надежду... Я скован и как в бреду..."

Отсюда привожу подлинные его записки, касающиеся неожиданной и роковой для него встречи.

2

"Карл Карлович зашел ко мне сообщить, что на Морской требуется вывеска в гастрономической лавке. Сказав, Карл Карлович затянулся из фарфоровой трубки, на височках его появились добрые морщинки, подмигнув одним глазом, он удалился на скрипучих, опрятно начищенных сапожках...

Добрейший, милейший Карл Карлович! Если бы я только не был так угнетен, чего бы только не сделал в благодарность за все твои заботы!

Я разложил на лавке горшки с красками, олифу и кисти и, поставив все это на голову, поплелся в город. Проходя по Николаевскому мосту, я замечтался, созерцая величие реки с опрокинутыми в ней дворцами, скользящими баркасами и парусными кораблями у гавани и, не заметив, свернул на набережную, где постовой загородил дорогу: "Сворачивай на Конногвардейский, маляр". Восхищенный, я глядел на перспективу набережной, где, удаляясь, шел какой-то сутулый человек в цилиндре и поношенной шинели.

На Морской я сразу нашел лавку и окликнул хозяина, который повел меня к стойке, предложив, довольно грубовато, выбрать фрукты для натюрморта, причем подсовывал попорченные, но я выбрал шесть французских яблок, шесть груш, ананас, три кисти винограда и лимоны - все без пятнышка, уверив, что могу рисовать только с доброй натуры, и, захватив все это, ушел на двор, где была уже приготовлена вывеска.

Двор в этом доме проходной; под воротами кричат татары; принимался играть шарманщик, наводя тоску. С теневой стороны в раскрытых окнах лежали, переговариваясь, квартиранты, но я увлекся работой, думая лишь об одном: найти в стоящей передо мной горке фруктов нетленную красоту, - она и в сладком соке яблока, и в запахе ананаса, и в линиях женского тела, и в мечте художника - одна. Вдруг я почувствовал, что за спиной остановился кто-то; я оглянулся и узнал того господина с набережной. Он был темно-русый, сутулый, в складках его капюшона забилась пыль. Правую руку с вытянутым пальцем он поднял, словно призывая ко вниманию, черные, как маслины, продолговатые глаза его так и горели от удовольствия.

- Отлично, - сказал он глуховатым голосом, - одна природа истинна, и, боже мой, как она хороша...

Я покраснел от удовольствия; незнакомец поднялся на цыпочки, отступил, слегка нагнув голову и внимательно осматривая меня.

- Вы ученик академии? - спросил он.

- Точно так, - ответил я, - а это лишь заработок; за вывеску я получу всю горку фруктов, которые и продам.

Незнакомец щелкнул языком;

- Вот, вот, это мне и нужно. Мне хочется зайти к вам, посмотреть работы...

Я живо поклонился и поблагодарил, прося не побрезговать моей скромной комнатой... Незнакомец засмеялся и отошел, крича:

- Так я приду.

К вечеру я окончил вывеску, отнес фрукты знакомой булочнице, взял у нее денег, купил свечей, ситнику и в сумерках прибежал домой. Из комнаты пришлось вымести пропасть мусору и вытереть повсюду пыль; из-под дивана я вынул этюды, положил их на край стола и к свече поближе пододвинул мольберт с портретом его сиятельства... Гость так и не пришел, и я весь вечер проглядел на портрет.

Ах, пусть он знает, что я не скрыл от него ни единой мысли. Какими же, как не ужасными, должны быть его глаза. Я помню, когда в гневе они останавливались на провинившемся, - нижнее веко, дрогнув, забегало на зрачок, верхнее покрывалось бровью, поджимались углы у висков. Однажды провинилась моя мать; он так поглядел на нее, что она, крича, упала на землю. Знаю - что бы я ни сделал, куда бы ни скрылся, глаза всюду отыщут и покарают... Я не могу изобразить их спокойными... Они, как живые, сами раскрылись на горе мне.

Я заснул головой на тетради. Свеча нагорела грибом... В полночь я проснулся, снял со свечи, задул ее и лег, зная, что до утра будут мучить сны. Ведь сколько угодно я могу видеть себя во сне свободным, видеть себя славным другом самого Иванова... Тем хуже будет пробуждение...

Карл Карлович разбудил меня рано и позвал пить кофе. Я рассказал о вечернем незнакомце, и добрый немец посоветовал не ходить пока в академию, а писать портрет, чтобы показать гостю хорошую работу, - товар лицом. Я так и сделал. Незнакомец тогда восхищался моим натюрмортом, и я вознамерился вложить яблоко в руку графа, для чего надо было приподнять его руку, согнув в локте. Но скоро веселое мое настроение пропало, когда я увидел, что рука графа не хочет подниматься и брать яблоко... Проработав до вечера, я все вновь написанное снял ножом и, уже при свече, поставил руки на место... И мне показалось, что упрямые руки графа будто вцепились в раму.,.

Гость все же пришел однажды около полудня. Приветливо поздоровавшись, сел на диван и начал с любопытством оглядывать комнату; когда он заметил портрет, лицо его выразило такое удивление, даже испуг, что я спросил в ту же минуту:

- Ужели так плохо?

- Удивил, батенька, право удивил, - проговорил гость, - а ведь он живой; конечно, эти глаза видят и следят. Кто он?.. Почему вы его пишете? Вы боитесь его?..

Гость задал пятьдесят вопросов, и я поспешил рассказать свою жизнь и прочел отрывки из дневника. Когда окончилось чтение, глаза гостя были обращены к окну, словно не видя ни окна, ни комнаты, ни меня. На лукавых губах его играла усмешка... Мы долго сидели молча. Наконец он поднялся, рассеянно пожал руку и вышел, сказав уже на пороге:

- Я еще приду.

...Портрет следит за мной, глаза его всегда находят мои зрачки, куда бы я ни отошел. При свече они так пристальны, что я повернул портрет к стене, но тотчас поставил обратно, думая, что он обидится. Прошла неделя. Я не могу работать, он мучит меня даже ночью. Вчера, закрывшись одеялом, я долго лежал без сна... Мне казалось, что он высунется из рамы.

Я решил уничтожить его: все равно так жить нельзя... Я взял нож у Карла Карловича, на цыпочках вошел к себе и, стоя около портрета, попробовал на пальце лезвие... Ножик упал, разрезав мне сапог... Я не могу, я уверен - он узнает, что я покушался на него, как вор, как убийца...

Вчера около полуночи я проснулся. Сон слетел с меня, сердце стукало, поджилки тряслись, как мышь... Он вылез из рамы и, огибая стол, подходил ко мне. Когда он сел на диван, я живо подобрал ноги...

- Где спички? - спросил он. - Я набил себе шишку.

Я живо соскочил и взял свет, - на диване сидел мой гость в пыльной шинели, в руке он держал сверток.

- Он все еще здесь? - спросил гость, глядя в темный угол на портрет.

Я поспешил выразить живейшую радость его приходу, но гость перебил меня:

- Вы послушайте первую часть повести, она еще переделается много раз... - Насупившись, он поглядел на меня, пододвинул подсвечник, кашлянул и прочел глухим голосом: - "Портрет"... "Портрет", - повторил он, чудно усмехаясь.

"Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавкою на Щукином дворе. Для меня до сих пор загадка - кто поставляет сюда свои произведения, какие люди, какою ценою.. "

Я слушал повесть стоя и глядел на гостя, на длинный, почти в половину лица его нос, тень от которого падала до конца острого подбородка, а по сторонам усмехались приподнятые углы губ; по мере чтения прядь напомаженных волос сползла на глаза, и голос его стал ясный и выразительный... А потом я начал понимать и содержание повести...

Гость кончил, когда свеча догорела, свернул медленно рукопись.

- Вот, - сказал он и, помолчав, спросил сердито: - Нравится? - Я прижал руки к груди, глаза мои были полны слез... - Ну то-то, - уже мяско проворчал он, - видели, какие чудеса бывают...

И, уже уходя, надев цилиндр, он остановился перед портретом, рукопись торчала у него из кармана сюртука... И вдруг, глядя на его длинноносый профиль, на цилиндр и оттопыренный сзади карман, я вспомнил всем известную карикатуру и, страшно испугавшись, понял - кто мой гость...

...Сейчас посыльный принес письмо от графа. Граф прибыл на днях и требует к себе меня вместе с портретом и дневником".

Здесь рукопись кончается словом "Аминь", а дальше следует приписка:

"Граф потребовал заполнить последнюю страницу. Я никогда не забуду, никогда не пойму, как все случилось... Я пришел к его сиятельству на Сергиевскую к восьми поутру и до двенадцати ждал на кухне. Лакеи, заходя, заговаривали со мной и на мои ответы покатывались со смеха... Наконец один из них вбежал, запыхавшись, и потребовал к графу дневник и портрет, а мне приказал ждать... Я сидел у окна и ожидал, что вот услышу громовой голос графа, тяжелые, как смерть, его шаги... К вечеру я очень ослабел и попросил напиться... Из лакейских разговоров узнал, что граф уехал в театр. Прислуга легла спать, оставив лампадку, а я продолжал сидеть, уж не боясь, потому что стало все равно... На колени мне прыгнул кот, я погладил его, он ткнулся мне в шею и обнял лапами...

Тогда я стал плакать про себя... Наконец в доме вновь захлопали двери, - граф вернулся и лег спать...

Наутро тот же лакей, что относил портрет, опять запыхавшись, вбежал и крикнул:

- Вишняков, к графу...

Граф в нижнем белье стоял у печки, грея зад... Рассматривая с большим любопытством, он подпустил меня на пять шагов и сказал басом:

- Хорош! - Я молчал, опустив голову. - Изуродовал меня навек, злодеем выставил для потомства, - продолжал граф. - Вчера в театре Николай Васильевич Гоголь на меня пальцем указал. А ты понимаешь, что даже государю известно, чей портрет описан в повести у Николая Васильевича. А?.. По-твоему, мне теперь нужно глаза себе выколоть. А? - грохнул граф... Наступило молчание. Затем лиловые губы его брезгливо усмехнулись, и я увидел, как он медленно потащил из-за спины мою тетрадь. - Ступай и допиши, - сказал он. - Потом зайдешь в контору, получишь вольную, а тетрадь оставишь мне...

Ноги мои подкосились, я подошел к графу и поцеловал ему руку".

КЛЯКСА

1

Над столом, покрытым синей бумагой в чернильных пятнах, горела привешенная к потолку небольшая лампа, освещая ворох писем и две худые, проворные руки, левая выхватывала письмо из кучи, подносила к плоскому, с красной бородавкой носу в пенсне и перебрасывала правой, а правая совала в ящики шкафа близ стола.

Работа эта, ежедневная и однообразная, не обременяла мыслей почтового чиновника Крымзина; но мыслям некуда было деться, и они дремали, шибко бегали только бесцветные глаза. На углу стола шипел самоварчик.

Сонно было в почтовой конторе, и в двух залах небольшой станции, и вокруг на много верст, и ничто не могло потревожить работы Крымзина.

Но вдруг левая рука его, схватив голубой конверт и едва не перебросив правой, задрожала и остановилась. Крымзин сдернул пенсне и, раздвинув локти, прочел адрес на конверте:

"Именье Сосенки, Александру Петровичу Тименкову".

Пятнами разлился румянец по впалым щекам Крымзина, тонкие губы, обросшие мочальными усиками, приподнялись улыбкой. Он встал, подошел к самовару и пробормотал;

- Соскучилась Лизанька. Вся, чай, изныла без милого друга... Ну, что ты там нацарапала, душенька моя...

Дрожащей, грязной от чернил рукой в заусеницах подержал Крымзин конверт над паром самовара, осторожно раскрыл и, понюхав хрустящий листок письма, стал читать под лампой:

"Милый мой, золотой Саша, я больше не могу жить в разлуке. Вчера муж нашел твое письмо у меня на туалете. Я испугалась ужасно и за тебя и за себя. Он спросил: "От кого это?" Я ответила: "От подруги"... И он подозрительно покосился, знаешь - как. Я боюсь его, Саша. Как он смеет меня подозревать? Разве я изменяю ему с тобой? Ведь я же люблю тебя, красавца милого. В субботу мы встретимся в вагоне. Я не дождусь субботы. Какое счастье, что в К. живет его тетка... Я ее терпеть не могу, а муж очень доволен, что я хочу навестить тетку... До субботы. Лиза".

Прочтя письмо, Крымзин усмехнулся, поглядел на лампу и подмигнул.

- Правильно, - сказал он, - старого учить надо: думает, за деньги жена тебя и любить будет... Многого захотел. Не раба. Саша молодчина, в вагоне устраивается... Изобретатели... Значит, в субботу ее и увижу, конечно увижу. Вот так штука!

Крымзин задумался, сказал: "так-с", заклеил конверт и, улыбаясь, продолжал работу, согнувшись на своем стуле - худой, сутулый и потертый.

Когда ворох писем был разобран, Крымзин потянулся, налил чаю в стакан и, куря и мешая ложечкой, продолжал думать о Лизе, причем глядел не отрываясь на чернильное пятно на стене.

Клякса эта, неправильная, с брызгами вокруг и отеком вниз, находилась поверх коричневого цветка на обоях, и Крымзин, думая, всегда глядел на кляксу и ненавидел ее до тошноты и головной боли.

Кляксу поставил почтовый чиновник, который служил лет двадцать на этой станции и помер от запоя. На место покойника поступил Крымзин, исключенный за слишком медленное прохождение курса из реального училища. Родных у него не было, товарищи скоро забыли его, и он, сев на станции, посреди степа, где ближайшее село было в тридцати верстах, стал ежедневно видеть одно и то же: начальника станции, стрелочника, телеграфиста, кур в палисаднике, а вокруг степные дороги, путь и столбы.

Раз в сутки, минуты на две, останавливался почтовый поезд, полный народа; засидевшийся пассажир спрыгивал с площадки и прохаживался мимо вагона, откуда в окна глядели незнакомые люди. Вначале Крымзин хотел подружиться с начальником и телеграфистом, но у телеграфиста пахло изо рта, да и какой прок из его дружбы, а у начальника постоянно хворали дети, я вообще он был угрюм. Надумал Крымзин пить, но от вина делалась такая грусть, что однажды вынули его из петли в дровяном сарае. Тогда попробовал он распечатывать письма, и это занятие понравилось.

Засиживаясь с каждой почтой за полночь, Крымзин читал чужие тайны и стал понимать, как живут люди, на какие пускаются хитрости и дела.

И уже не обижался больше, глядя на подкативший поезд, а хитро ему подмигивал, думая: "От меня не скроетесь, господа, все про вас знаю". И скоро выучился отличать по надписи на конверте любовные письма от деловых, просительские от писем начальников.

На просительских звание и титул были прописаны всеми буквами, адрес подробен, не подчеркнут, и старательно завернуты закорючки на буквах. Начальники подчеркивали город и фамилию, перед которой стояло просто "Е. В. Б."1. В деловых почерк был тороплив и разборчив. А любовные - их все прочитывал Крымзин, наслаждаясь разнообразием и подробностями содержимого, - у одних почерк был трудно читаем, словно женщина трусила, боясь писать; другие царапали каракулями, ставили кляксы, вкладывали цветы, а иногда торопливое перо, вонзясь в бумагу, брызгало; местами вместо слов ставились точки, над которыми много смеялся Крымзин, сняв запотевшее пенсне.

Крымзин радовался удачам любовников, досадовал на препятствия, ответы ждал с нетерпением, а иные письма переписывал в тетрадь, где значилось: "Пикантная переписка некоторых особ".

За несколько лет он до того привык думать и чувствовать чужими думами и чувствами, что не представлял, как можно было жить, как раньше, в одиночестве от жизни, как в свинцовом ящике.

Недавно он распечатал письмо в голубом конверте: "Саша, как солнце светит, так и я тебя люблю. Ты говоришь, что я красивая и нежная, у меня маленькие ручки и ножки, но все это твое, пойми"... и дальше в том же роде... все про любовь. Было подписано: "Лиза", и Крымзин долго думал - чем это письмо замечательно, словно случилось что-то серьезное. Потом письма в голубых конвертах полетели каждый день... В них описывались и мелочи жизни, и такие женские подробности, при чтении которых надувал Крымзин дряблые щеки и говорил: "Да-с", и стихи, и цветы, и нежные слова на целой странице - все, чем ворожит молодая женщина, и, наконец, Крымзин получил фотографию, которую долго рассматривал и хотел срисовать, но ничего не вышло. Потом увидел Лизу во сне; затосковал, на другой день напился было, но стало хуже, и, не зная, что теперь делать, достал у жандарма пороху, ножом на руке вырезал: "Лиза", под именем - сердце и стрелу - и все это затер порохом, чтобы почернело навсегда.

Ответы Александра Петровича Тименкова Крымзин перестал вскрывать, чтобы казалось, будто Лиза пишет ему - Крымзину, и однажды наедине он назвал себя: Саша, Александр Петрович, - даже колкий холодок восторга пробежал по спине.

В свободное от разборки писем время, то есть весь день, Крымзин мечтал о крушении поезда. Он, Крымзин, бросается под обломки горящего вагона и выносит с опасностью жизни Лизу на руках. Лиза говорит ему: "Спаситель, будьте моим другом", - и целует его...

Мечтая, Крымзин вытирал платком лицо, чтобы не было оно, на всякий случай, мокрое, в чае полоскал усы, от которых пахло табачным перегаром; глаза же его глядели на обои, и вот поверх коричневой розы он опять видел все ту же кляксу, поставленную .от пьяной тоски... И клякса напоминала, что жизни у него нет.

2

Последнее письмо с назначенным Александру Петровичу свиданием было в четверг, и два дня до субботнего вечера Крымзин жил сам не свой, - наконец, наконец он увидит Лизу.

Не зная, куда деться, он забрел за пути в полынь, росшую по ровному полю, и глядел на запад, откуда, за телеграфными столбами, вечером покажется поезд. Из-под ног вылетел перепел; суслик свистел на кургане, стоя колышком, - выцветшее небо, солнце, полынь...

Взглянув на солнце, он думал о том, что теперь Лиза обедает и говорит мужу невинно: "А я хочу съездить к тетушке". Муж молчит, прикрывшись газетой, - грубое животное; лицо у Лизы испуганное и лукавое... А вдруг откажет? "Поезжай, - говорит муж, - мне какое дело". Долго ждать до поезда. Все сердце изныло... Она пошла в комнату и надевает белье с кружевами - все для него.

Крымзин жмурился и, помотав головой, шел в палисадник, сбивая сапогами с полыни горькую пыль.

У коричневой, обшитой тесом стены Крымзин сел; около ног его заходил голенастый петух, тряся гребешком; две курицы лежали в пыльных ямках; листья на чахлых тополях были давно сожжены. Во втором этаже, в квартире начальника, плакал ребенок.

"Эх, - подумал Крымзин, - хоть бы речка была - искупаться, здесь и воды-то нет; как только здесь люди живут..."

Вопли начальникова ребенка надоели, наконец, нестерпимо; Крымзин, морща лоб, побрел в первый класс, где был холодок. Но в зале те же, что и десять лет назад, висели сбоку изразцовой печи рекламы пароходов и гильз "Катыка", напротив них заклеванное мухами расписание поездов и давнишняя надпись на нем карандашом: "Маня, если бы ты знала!! Виктор Стрижев"... На круглом столике - графин с желтой водой, которую никто не пил... Вот и все...

Крымзин заглянул в графин. Послушал, как мухи жужжат на окнах, и ушел в багажное...

В багажном, против выхода, на обитой железом стойке спал служащий; заскорузлая рука его лежала на животе; вокруг открытого рта, обросшего неопределенного цвета бородой, ползали мухи.

- Эй, ты, будет тебе спать-то, - сказал Крымзин. Но тот не проснулся. Он тоскливо постоял и вышел на мощеный двор. Службы, покрытые дерном, были заперты, у коновязи хлопотали воробьи. За казенным забором, за пыльной дорогой была все та же степь, далеко в ней прыгала стреноженная лошадь.

- Мука ведь это, мука, мука, не могу так жить, - сказал Крымзин, хоть бы поезд скорее прошел.

Степной закат долго тускнел, линяя и заливаясь ночью; высыпали редкие звезды; на станции зажгли огни, семафор вдалеке опустил зеленое крыло, и однообразно звонил колокол на столбе, показывая, что откуда-то идет поезд. Крымзин сидел на лавочке у дверей, на перроне, глядя налево, в степь. Легкий озноб тряс его тощее тело в короткой тужурке, и в голове стоял туман, - слишком долго он дожидался...

В степи налево горела точка, должно быть костер, зажженный плугарями. Но точка становилась ясней, потом разошлась в три огня, и оттуда долетел дальний свист; это подходил поезд.

Крымзин вскочил со скамейки, оправляя фуражку; сердце стучало. Вслед за свистом с противоположной стороны залился колокольчик, все ближе и ближе, словно едущий, тоже увидя поезд, стегал по коням, стоя в тарантасе. Когда же огни паровоза, ширясь и золотом заливая рельсы, настигли семафор на двор станции влетела, гремя о камни, запыленная тройка.

"Это он", - расширяя глаза, в волнении подумал Крымзин.

Пылающие фонари, погнав тень от начальника станции, подлетели, паровоз обдал гарью и паром, замелькали окна вагонов, все медленнее, - и против Крымзина остановился первый класс, ярко освещенный. Сейчас же на перрон через дворик пробежал высокий человек в крылатке и с пышными усами. Крымзин, привстав на цыпочки, стал глядеть через вагонное окно в купе, обитое красным бархатом...

В сетке купе лежала соломенная шляпа с цветами и ягодами, на крючке висело шелковое пальто... "Лизино это", - пробормотал Крымзин и с головы до ног задрожал и обернулся... С площадки вагона раздался звонкий, торопливый женский голос:

- Сюда, сюда. Александр Петрович, Саша-Человек в крылатке с разбегу остановился, поднял руку, приветствуя, и вспрыгнул на площадку. Он заслонил ее всю, на шее его очутились две женские руки...

"Поцеловались, - сказал Крымзин, - в губы..." - И увидел, как дверь в купе распахнулась и вошли, сначала она - радостно блестя глазами и смеясь, потом - он, очень бодро...

Зайдя в купе, Лиза опять обняла Александра Петровича... Они сейчас же стремительно сели на красную койку и опять - целовались, зажмурясь, отрывались, чтобы вздохнуть, и - опять...

Крымзин, глядя на них, тихо затосковал на голос, даже и не заметив этого; не слышал он, как ударил третий звонок, звякнули буфера...

Вдруг окно поплыло, - Крымзин побежал за вагоном...

Лиза и друг ее с великолепными усами оторвались друг от друга. Он держал ее за руки... Оба смеялись, невыразимо счастливые...

Перрон вдруг окончился, Крымзин споткнулся, едва не упал, а поезд уже унесся, показывая на хвосте два красных огня... Все...

Долго Крымзин смотрел вслед поезду. Вернулся в контору, засунул руки в карманы и сложил губы розаном... Так постоял, покуда и этот отраженный свет любви не угас "а лице его... Потом он вынул ключ, отомкнул на почтовом мешке замок, понатужась, вывалил письма на закапанный стол, присел, и привычно заходили его руки... Но глаза вместо всей этой дряни снова видели прозрачное окно и на красном бархате две целующиеся головы.

- Довольно же, - сказал он, тяжело дыша, - поцеловались и довольно...

Но - мало этого - они взялись за руки и принялись смеяться... На румяной щеке у нее показалась ямочка, и наморщился маленький нос.

- Милые мои, еще поцелуйтесь, - сказал Крымзин, привстав и опираясь о стол...

Но профили чудесных двух лиц не сблизились; между ними появился обойный розан, и сбоку его - чернильная клякса...

Крымзин раскрыл рот и, дрожа, глухо вскрикнул: "Пропади!" И головы исчезли... Тогда он схватил чернильницу и швырнул ее, перегнувшись через стол, в кляксу. Чернильница разбилась, и чернила расплеснулись по стене пятном величиной с баранью шкуру.

- Заполонило! - закричал Крымзин. - Врешь! А не хочешь ли этого, этого?..

Комкая и разрывая письма, он стал кидать их в чернильное пятно, плевал в него через стол, запустил печаткой и сургучом.

Начальник станции, зайдя за почтой и все это увидев, повалил Крымзина, позвал на помощь, велел его связать, а наутро отправил в уездный город, в больницу.

ЕГОРИЙ - ВОЛЧИЙ ПАСТЫРЬ

В давнее время в греческой земле жил князь Егорий, до того лютый, что уж и сам был не рад своей лютости.

Представлялось ему, будто все люди - его враги, и каждое утро, едва раскрывал глаза, заходился злостью, думая - кто его пущий враг?

Жил Егорий в каменной избе, в темном лесу, на крутой горе, а под горой лежало Егорьево царство.

Семь синих рек текло с горы по зеленому царству, уходя на краю земли в дремучий лес.

Егорьевы мужики пахали землю, а бабы растили виноград и холили наливные яблоки.

Утром над царством вставало солнце, горели светлой зыбью все семь рек, на речные берега выходили пегие коровы, бойкие кони и круторунные овцы, жевали траву и пили воду. В полдень, когда солнце жгло, как око с лазоревого неба, ложились стада, и народ, бросая работу, шел купаться, тогда с горы слетала туча, погромыхивая, заслоняла солнце, народ крестился, стоя в воде, животные поднимали морды, и сверху лил крупный прохладный дождь.

Туча, остудив жару, уходила за лес, и над семью реками, над сизыми полями и красными косогорами перекидывалась светлая радуга всем на радость.

Один только Егорий, стоя на каменном крыльце, в тоске думал, глядя вниз; "Все это мое; как смеют они веселиться, когда мне не весело! Пусть только ночь придет, я им помешаю".

Погрозив с горы, уходил Егорий в избу, садился у стола и думал о своей злобе, один в избе, да и во всем лесу нагорном, потому что никто больше не жил у князя ни за страх, ни за деньги.

Печь топил Егорий сам, таскал из лесу бурелом и варил котел с убоиной, которую приносил, как вор, ночью из долины.

За день накипала у Егория злоба; когда же солнце, садясь на покой за устья рек, пускало красный луч сквозь лесные стволы в узкое окно избы Егория, освещало железную рубашку на стене, железный колпак и ножик, вскакивал Егорий и кидался по избе - злоба подкатывала ему под горло.

И только высыпали звезды, снимал он со стены нож, точил его, надевал железную рубашку, острый колпак и в потемках сбегал с горы.

Внизу у бревенчатых изб скрипели ворота, принимая скот, в сенях старые люди отходили ко сну, а парни да девушки, не зная угомону, прохаживались под кудрявыми кленами, под рябиновыми кустами, иные убегали с глаз и падали со смехом в траву, иные бились на кулаках, а те, что приустали, слушали сказки и сказание про страшного Егория.

От сказания становилось всем боязно. Каждый думал про себя, что не загубит же его безвинно Егорий. За какую-нибудь вину да карает князь, ведь у водка и у того есть совесть.

А за кустами в это время, слушая сказателя, уже сидел Егорий.

Когда же умолкал сказатель, стихал страх, и девушки зачинали грустную песню о наливном яблоке, вставал из-за кустов Егорий, гремя железом, шагал по траве к осевшему в страхе народу и, схватив первого, убивал ножом.

Разбегался с криками народ: кто ползком, кто спотыкаясь, затворялся по избам, а Егорий шел к реке, мыл руки я, присев на берегу, вздыхал от жалости к самому себе.

Утолялась злоба пролитою кровью, и, вздыхая, крутил Егорий головой и думал, что некому его пожалеть.

Утром душа ясна у человека. Наутро вспоминал Егорий ночное убийство и роптал, что рабы опять, натолкнув его на такое дело, омрачили и этот новый день, заставили снова мучиться, - никак от мук не уйти, не отомстить мучителям, потому что уже отомщено, надобны новые жертвы; и Егорий распалялся злобой, выдумывал на народ небывалое, чтобы только оправдать себя, не в силах был оправдать и еще пуще заходился.

Все чаще, потом каждую ночь сходил Егорий с горы, и народ, наконец, смутился.

Порешил собраться в круг - рассудить дело.

Собрался народ со всех семи рек на зеленом лугу под радугой. Первым в круг вскочил парень, тряхнул кудрями и крикнул:

- Извести надо Егория, убить!

Старики, уперев бороды, подумали и молвили:

- В убийстве великий грех. Убьешь, так Егорьева же кровь и ляжет на нашу совесть.

Вышел рассудительный мужик и сказал:

- Мудрые речи лестно и послушать, но делу они не помогут, а пойти надо миром и огородить гору глубоким рвом и острым частоколом, запрем Егория, он и помрет сам по себе.

Порешили на том и пошли огораживать гору. Только женщина одна крикнула вдогонку:

- Егория-то пожалеть надо; не от легкого сердца душегубом стал.

Сказала и схоронилась за подруг, но на слова ее никто не обернулся.

Пока мужики городили, Егорий глядел с горы и молчал, потому что ничего ему нельзя было поделать против такого множества народа.

Гора была кремневая, лес наверху - пустой: зверь весь ушел оттуда, а птица осталась такая малая, что и стрелять-то в нее - стрелой не попадешь.

И с тех пор стал Егорий есть корни и мучился голодом, и пуще голода мучила его гордыня и гнев.

В потемки сходил он ко рву, переползал через ров и срывался с частокола. И, лежа, скрипел зубами и думал - не напороться ли лучше самому на нож. Но и этого гордыня не допускала.

Зато в избе изрезал Егорий весь стол и лавку; когда же через окно залетала стрекоза или жук, давил насекомое и растирал ногой.

Весь высох Егорий без хорошей пищи, потемнел, и желчь уже заливала ему глаза. И вот одною ночью пришла туча от истоков рек, простерлась над долиной, покрыла гору и подняла невиданную грозу и ливень:

Егорий лежал на лавке, был слаб очень - есть хотелось.

Молчал и думал, потом среди шума грозы различил царапанье в дверь, словно зверь скребся лапой.

Послушал Егорий и отворил дверь.

И через порог вбежала большая серая волчица с красными глазами и тяжелым брюхом, на котором трепались сосцы.

Отпрянул Егорий, ухватив нож, а дверь бухнуло ветром и захлопнуло наглухо.

Волчица села у печи на зад и глазами без век глядела на Егория, а Егорий, наклонясь через стол, ждал, когда волчица отвернется, чтобы изловчиться и зверя умертвить.

Ветер принимался ревом реветь в трубу, волчица поднимала ушки и беспокоилась. Наконец, быстро завернув голову, лизнула себе сосцы.

Тогда прыгнул Егорий к ней из-за стола, подняв нож, но волчица встала на дыбы и подмяла его, а он, обхватив голову, лег ниц, чтобы уже не видеть гибели.

Но не стала волчица рвать Егорьево тело, а, повизгивая, отползла к печи, когда же он поднял голову, волчица щенилась, перебирая лапами.

Странно стало и дико на душе у Егория: не задрала его волчица, а без страха доверилась, забежав в избу от непогоды. Егорий наклонился над волчицей, она подняла морду и лизнула в руку.

Тогда пал он на лавку, лицом к стене, и стал плакать на голос ц биться головой.

Волчица ощенила двух волчат, перегрызла им пуповины и лапами подбила слепых детей к сосцам, чтобы сосали молоко.

Живо зачмокали волчата, и теплое молоко полилось на каменный пол.

Егорий долго смотрел на волчат, потом подошел, прилег и губами осторожно взял волчью грудь.

Волчица и Егория подбила лапой и, разинув рот, высунула влажный язык.

"Унизиться более невозможно, - подумал Егорий, - убить надо ее и самому помереть".

И только подумал, как закинула волчица морду и облизнула Егорию лицо.

Вскочил он на ноги и, плечом распахнув набухшую дверь, выбежал на волю, где в темноте хлестал дождь и ветер рвал листья, качал дубы...

Когда после грозы настало утро, молочное и влажное, сошел Егорий вниз и, став у частокола, принялся кричать громким голосом.

Мимо частокола шла по сизой траве, босиком, женщина, услыхала голос, подошла ближе, поняла и сказала Егорию:

- Что кричишь, тошно стало?

- Тошно мне, проститься хочу, - ответил Егорий, - позови народ, выпусти меня, боюсь - помру, так навек на горе непрощеный и останусь.

Побежала женщина за народом, и повалил народ со всех семи рек, неся кто дубину, кто вилы, кто камень, чтобы оборониться, если выйдет какой обман.

Парни посмелее влезли на частокол и крикнули, что Егорий стоит без колпака, в мокрой одежде, а ножа при нем нет...

Пошумел народ, покричал и порешил кинуть веревку - перетащить Егория на свою сторону, а там что бог даст.

Так и сделали - переволокли, и, когда стал он по эту сторону частокола, - отшатнулся народ: страшен был Егорий - высок ростом и худ, черная борода свалена и по пояс, черные волосы бугром, а под косматыми бровями на длинном лице сухие, как уголь, пронзительные глаза.

- Грешен я, - сказал Егорий твердым голосом, - через злобу мою и через гордыню, хотел утопить ее в вашей крови и сам в ней захлебнулся. Спасения мне нет, коли вы меня не пожалеете, как меня зверь пожалел. А можно ли меня пожалеть - не знаю, трудно и помыслить об этом; а за все - простите меня покорно.

И Егорий поклонился народу в землю. Зашумел народ, задивился; кого страх взял, кто усмехнулся, кто не захотел поверить; только женщина, все та же, сказала, не стыдясь:

- Встань, милый человек, без жалости жить нельзя. Прости и ты меня.

- Верно, верно, - зашумел народ и, подойдя, поднял Егория. Когда он встал, лицо его было светлое и ужасное.

- Лучше бы вы убили меня, - сказал он, - - вряд ли я смогу снести это. - И, не оглядываясь, пошел по берегу, через поляны и красные косогоры к синему лесу, в устья рек - туда, где одною ногой касалась земли ясная радуга, а другая нога радуги упиралась в огороженную частоколом крутую Егорьеву гору. И много всему этому дивился народ.

Шел долго Егорий, не день и не месяц, изнемогая от великой и радостной тяжести, которую на себя взял.

И вот в лесу нагнала его волчица с двумя волчонками и пошла сзади, по следам.

Однажды Егорий, утомясь, присел у корней дерева; остановилась и волчица неподалеку и стала лапами копать яму. Выкопала, отошла и завыла, подняв морду, она и волчата.

А Егорий усмехнулся весело, подошел к яме, лег в нее и преставился. И с тех пор, говорят, определено ему быть добрым пастырем волчьим.

ФАВН

Неожиданно, среди бабьего лета, из гавани двинулся туман молочною стеною на Петербург. Морские птицы появились на улицах. Над Исакием пролетело стадо лебедей, протяжно крича. Туман, сухой и желтый, перевалил через крыши, пополз вдоль улиц и закрыл город.

В полдень зажгли электрические фонари, и они засветились, как фосфорические яйца. С перекрестков не было видно домов, прохожие блуждали, как в пустыне, окруженные облаками. Из пустоты звякали подковы, осторожно проползали невидимые трамваи, все время звеня.

Странное время для мечтателей: как будто город опустился на дно и между людей замешались иные существа.

По восемнадцатой линии быстро шла девушка. Ее звали Маруся Молина. На ней была бархатная ловкая одежда, шляпа с красным бантом, надвинутая на один глаз, мохнатой муфтой она помахивала вдоль бедра и думала о приятных вещах. Приятно было то, что завтра на Невском в фотографической витрине появится ее портрет, и то, что вчера два гвардейца громко сказали ей вслед комплимент, обозвав чертенком, и многое другое еще не испытанное, наверное вплоть до газетной за-< метки о ее красоте. О клубах тумана, разрываемого ее плечами, о желтоватом, призрачном свете не думала она совсем. Добежав до угла, она остановилась, - ничего не было видно, одни облака, ползущие по камням. Подняв юбку, она уже опустила маленькую ногу с панели, но тотчас приняла, - перед ней в тумане смутно обозначился человек, нагнувший голову.

Так они встретились. Маруся нахмурилась на случай, прикрыла муфтой подбородок и быстро прошла. Немного спустя она услышала фырканье за спиной, догоняющие шаги и подумала: "Готово, пристал!" На широком месте тротуара преследующий проскочил вперед, круто повернулся и, весь еще живой от ходьбы, стал, подняв брови, раскрыв синие веселые глаза, раздвинув большой рот. Голова у него была удивительная - крепкая, с выпуклым лбом (цилиндр торчал на макушке), щеки розовые, борода веником, кудрявая и русая, и весь он был коренастый, короткий, ловкий под клетчатым пальто.

Маша струсила немного и нахмурилась. На лице незнакомца, как в зеркале, отразились ее чувства, но в перевернутом виде: чем сильнее сдвигала она подведенные бровки, тем шире он ухмылялся. Словно солнце разорвало облако и тонким лучом оттуда скользнуло по его лицу улыбками и усмешками. Маша двинулась направо, он направо, она - налево, он растопырил руки и прыгнул влево, тогда она вскрикнула, повернулась и побежала назад. Вдоль панели ехал извозчик. Маша вскочила на него, погнала, ударяя муфтой и в страхе оборачиваясь. Сверху, с боков, отовсюду летел туман. Никто не гнался... Маша засмеялась и сказала извозчику адрес. Она уже больше чем на час опаздывала на свидание... И думая о том, кто в волнении дожидался ее так долго, брезгливо вытянула нижнюю губку и пожала плечами: эта последняя ее связь была совсем не шикарна.

Вдруг на щеке почувствовала Маша горячее дыхание, в испуге отстранилась - сзади, уцепясь за кузов, висел рыжий незнакомец, весело оскалясь, щеки его горели, как яблоки. Маша хотела закричать, а он зарылся губами в ее раскрытом рту, потом оторвался от кузова и пропал в тумане.

Маша не была коварна..? Она все-таки зашла к тому, с кем связь ее не была шикарной. Он кинулся на нее еще в прихожей. Он был очень высок, в люстриновом, с форменными пуговицами, пиджаке, унылый и с большими усами. Схватив ее руки в холодные ладони, он стал жаловаться, как будто ожидание возлюбленной девушки, хотя и долгое, одно уже не было счастьем. Маша не сняла шляпы; войдя в коричневую столовую, она наклонилась над столом, где были сласти, фрукты и вино. Разбираясь в шоколадной коробке обтянутым лайкой пальцем, она объяснила, что не может остаться сегодня, очень испуганная нападением на улице. Она положила в рот виноградину и весело поглядела на чиновника: руки его были сложены у подбородка, ноги подгибались, и он стал умолять ее глухим, как из бочки, басом, причем кадык его двигался в разрезе воротника.

Потом он растворил дверь, указывая на мало соблазнительную спальную, и под конец стал на коленки, стукнув ими о паркет. Тогда Маша принялась смеяться, все громче и обиднее. Ей представилось - в какое бы пришел отчаяние чиновник, если бы веселый, здоровенный незнакомец при нем ее поцеловал. И она объяснила, что смеется над сегодняшней встречей. Чиновник же с негодованием рассказал, что этот рыжий незнакомец третий день смущает весь Петербург. Его встречали в центре и на окраинах, многие дамы жаловались в полицию, - говорят, что отдан приказ поймать его непременно, но он переезжает с квартиры на квартиру и неуловим. Совсем бы чиновнику не нужно было это рассказывать. Маша до слез теперь жалела, что упустила редкий и заманчивый случай познакомиться с таким опасным человеком. Она рассердилась, выбросила из муфты коробку конфет, сказала несколько неприятностей и ушла.

Взобравшись к себе на седьмой этаж, Маша сняла жакет и юбку, накинула фланелевый капот, зажгла в углу высокую лампу и, освещенная через красный абажур, легла на диванчик, облокотясь на голую руку. "Или человек замечательный, или никто", - подумала она, заканчивая этим досадливые мысли, вздохнула и раскрыла книгу декадентских стихов.

В это время в прихожей затрещал звонок, кто-то засмеялся отрывисто и хлопнул дверью. Потом в комнату вошла Машина мать, тяжело уселась и сказала, усмехаясь: "Новый жилец вернулся, - ну и скипидар, старуху не пропустит". Мамаша Молина сдавала комнаты жильцам, выбирала преимущественно холостых и одиноких, сама "билась из последнего", но дочь "наряжала, как куклу"; дочка же, ничего этого не ценя, "гнула свою линию", непонятную, путаную, "злодейскую". "Злодейка", - думала она, глядя, как дочь, выставив из-под раздвинутого капота голую коленку, читает стихи. И потом спросила, куда она таскалась, у какого хахаля обивала юбки? Маша ответила на это, спокойно перевернув страницу, что не знает, откуда мать выкапывает такие мещанские выражения, что подобными выражениями она только портит ее карьеру и что другая бы дочь давно лежала на дне реки; она же вместо этого пойдет сейчас, вызовет к телефону какого-нибудь знаменитого поэта - вот этого, кого сейчас читает - и попросит сегодня же вечером увезти ее в Финляндию, в лес. Мамаша принялась обидно смеяться. А из соседней комнаты в замочную скважину глядел на Машу синий любопытный глаз. То новый жилец, переехавший нынче, пододвинул кресло и слушал весь разговор. Не стерпев ядовитого смеха, Маша вскочила проворно, выбежала в прихожую, отыскала по книжке номер знаменитого поэта и позвонила в телефон.

Произошел такой разговор: "Алло, - сказала Маша, - пожалуйста, к телефону Юрия Бледного (так звали поэта). - Это вы? Зачем вам мое имя? Я читаю вашу книгу; какой вы грустный! Ваши слова падают, как увядающие лепестки. Что? Красиво? Мерси. Нет, я сама это представила. Что? Моя наружность? Зачем? Да, я красивая. Тонкая. Глаза? Глаза большие, полу-. закрытые. Нос? Тоже красивый, с раздувающимися ноздрями. Что? Я лежу... на шелковой софе в подушках. Толстые ковры глушат шаги. Везде бархатные портьеры. У ног стоят белые туберозы, они опьяняюще пахнут. На губах таинственная улыбка... Да, да, я одна... Зачем? Нет... Я совсем раздета, в комнате полумрак, на мне ничего нет, только на груди жемчуг... Да, грудь нежная, маленькая. Только рыжие косы раскинулись... Приезжайте, я жду вас... Хотите, поедем в Финляндию..."

Но мамаша не могла далее слушать; распахнув дверь, она крикнула на всю прихожую: "Шельма", - и дочь, едва успев шепнуть адрес, положила трубку, подобрала капот и, проскользнув мимо матери, заперлась у себя.

Походив в волнении по комнате, Маша легла с ногами на диван, запахнулась поглубже и начала трусить. Мать колотила сначала в дверь, потом ушла на кухню, и оттуда слышно было, как она всхлипывала, жалуясь кухарке. "Конечно, не придет, и бояться нечего. А вдруг придет", - думала Маша. И, прислушиваясь, различила за боковой дверью негромкое пение. От него забилось у Маши сердце:

Тепел, темен лес густой,

В нем бегут потоки,

Хочешь спи, а хочешь пой

Песенки далеки.

Ляг в траву, гляди в родник.

Иль в певучий дуй тростник,

Пой - приди, тоскую.

Нимфа белою рукой

Расплескает над тобой

Воду ключевую...

Чем дальше слушала Маша, тем непокорнее вздрагивало сердце и сжималось так, словно сочилось медом. Замолк за стеною голос, мамаша ушла спать, а она все еще представляла, как летают пчелы, шумят деревья над ключом, под ногой мнется мокрая трава. Подобного ничего не видала она в жизни, но тем чудеснее нравилось ей это представлять. Вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел человек. Он был в цилиндре, с русой .бородой, суровый, застегнутый наглухо, тень падала ему на все лицо. "Вы меня звали, - сказал он, - я поэт". Маша не могла глядеть от стыда. "Я читала ваши стихи, и мне показалось на самом деле все это, о чем я вам говорила в телефон", проговорила она.

Он повертел серебряной палкой, потрогал в петлице гвоздику. "Что же, едем в Финляндию", - сказал он насмешливо. Маша, повинуясь, как во сне, зашла за раскрытую дверь шкафа, поспешно надела юбку, шляпу и жакет, взяла сумочку с пудрой и, нагнув голову, проговорила: "Хорошо, поедемте. Только не шумите в прихожей".

Они осторожно вышли, сбежали с седьмого этажа, сели в огромный автомобиль, и он довез их к последнему поезду. Они вскочили в купе. Поезд отошел, и Маша в первый раз, в страхе и сомнении, взглянула на спутника.

Перед ней, сняв цилиндр, сидел давешний рыжий незнакомец и ухмылялся, показывая белые зубы. Маша вскрикнула, но осталась сидеть в углу у окна, глядя исподлобья. Незнакомец дотронулся до ее колена пальцем, затопал ногами и громко захохотал. Поезд несся в тумане через леса, свистел диким свистом, мимо окна проносились огни. Маша молчала от страха и чудесного волнения. Она все еще думала, что перед ней поэт. Незнакомец между смехом рассказывал о проведенных днях в Петербурге, куда любил приезжать со своей дачи в туманные дни. В окутанном облаками городе он искал приключений и каждый раз уезжал не один.

Проехали границу, поезд подошел к Келомякам. Незнакомец взял Машу за руку и вывел из вагона. Все небо было усыпано ясными холодными звездами; светился, как серебро, Млечный Путь. Лес стоял темной стеной, и земля пахла опавшими листьями. Незнакомец подсадил Машу на финского извозчика, и они поехали между деревьями. Финн посвистывал. Незнакомец бородой касался Машиной щеки. Въехали в бор, нельзя было различить руки. Финн сказал "тпру", остановился, и когда седоки сошли, поплелся обратно, хрустя в темноте песком. Незнакомец повернул на тропинку...

Скоро под ногами стал подаваться упругий торф. Незнакомец взял Машу на руки. Она закрыла глаза и, чувствуя его теплоту, прижалась, охватила рунами за шею. Когда же он сказал: "Ну вот", она увидела на островке посреди болота освещенный звездами маленький дом. На крылечке сидела человеческая фигура. Подойдя, Маша увидела, что сидящий совсем раздет, покрыт густою шерстью и с козлиными ногами. "Не бойся, он не тронет", - сказал незнакомец и толкнул сидевшего в плечо, тот заржал и кинулся в кусты. "Я хочу домой", - сказала Маша, закрыв глаза. Но незнакомец, подталкивая за плечи, ввел ее в домик и проговорил строго: "Не жмурься, погляди". Маша увидела небольшую синюю комнату, на потолке и стенах в разных местах висело множество золотых тарелочек... Две свечи горели на окошке, но оно было фальшивое - вместо стекол вставлены зеркала. Пол гладкий, эмалевый, на нем нарисованы цветы и бабочки, в углу был брошен ковер, который Маша приняла за кучу сухих и пестрых листьев. "Милая Маша, - сказал незнакомец, - ты не должна ничего бояться. Я не поэт Юрий Бледный, я царь фавнов. Если не веришь, посмотри". Он живо сбросил с себя одежду и показался первый раз в своем виде - весь покрытый рыжей курчавой шерстью, с лакированными копытами и золотыми рогами. "Ты мне очень понравилась, - продолжал он, - я сделаю тебя моей женой. В третьем часу взойдет луна, мы побежим на озеро. Ты тоже думала, как и все, что нас больше нет. Но мы хитрее людей, мы живем между вас, обманываем, завлекаем, и те, кто не хотят подчиниться нам, погибают. Сними одежду, причеши волосы покрасивее, побудь одна, я скоро вернусь... О чем бы ты ни подумала, чего бы ни захотела - все это можешь увидеть, глядя в золотые тарелочки... Но, помни, не подходи к окну, не глядись в зеркало..." Погрозив пальцем, он ушел... Маша в отчаянии всплеснула руками... Она слышала, как в темноте, за стеной, бегали по кустам незнакомцы, фыркали или вдруг стучали копытами по крыльцу... "Я погибла, - подумала Маша, - не нужны мне ваши тарелочки, ни о чем не хочу мечтать, я боюсь... И в зеркало погляжу непременно..." На цыпочках она вошла в свет двух свечей и взглянула... В зеркале увидела она себя, свою комнату, убогую и дешевую лампу, раскрытую книгу на кушетке; дверь... Но дверь вдруг стала приотворяться... Пролез в нее давешний незнакомец, нахмуренный и злой, подошел и вдруг ладонями закрыл Маше глаза... Она, не противясь, запрокинула голову, ахнула и крепко сжала рот... Потом она услышала голос: "На этот раз я тебя пожалею, отпущу домой. Прощай". А дальше Маша не могла ничего припомнить. Когда она раскрыла глаза - в комнате было светло. Снизу, с улицы, громыхали ломовые. В прихожей мамаша Молина бранила нового жильца, который, не предупредив, исчез вместе с чемоданом рано поутру.

Маша так и не поняла - сон ли она видела, и если сон, то где он начинался? И всего больше удивлялась она тому, что во сне случилось с нею не бывающее в снах... И что случилось это - она была уверена, удивлялась и покачивала головой. Когда же настал опять туманный день, Маша заперлась на ключ, стала слушать шорохи, надеялась и трусила, как мышь.

ЛОГУТКА

Я помню ясно, хотя мне было семь лет в то время, как началась беда. Мать и отец стояли на балконе и серьезно глядели туда, где, обозначаясь на горизонте невысокими курганами, лежала степь с прямоугольниками хлебов.

За курганами на востоке стояла желтоватая мгла, не похожая ни на дым, ни на пыль.

Отец сказал: "Это - пыль из Азии", и мне стало страшно. Каждый день с этих пор мать и отец подолгу не уходили с балкона, и ежедневно мгла приближалась, становилась гуще, закрывала полнеба. Трудно было дышать, и солнце, едва поднявшись, уже висело над головой, красное, раскаленное.

Трава и посевы быстро сохли, в земле появились трещины, иссякающая вода по колодцам стала горько-соленой, и на курганах выступила соль.

Все, с чем я играл - деревья, заросли крапивы и лопухов, лужи с головастиками и тенистый пруд, - все высыхало теперь и горело. Мне было жутко и скучно...

В то время заехала к нам городская барышня погостить. Побежала в сад, увидела высокую копну, схватила меня и, так как я, присев, уперся, она упала в копну, предполагая, что это: "душистое сено, какая прелесть", и за воротник барышни, в уши, в волоса и глаза набилось колючей пылью пересохшее до горечи сено.

Разговоры становились все тревожнее; у крыльца появлялись мужики без шапок. Матушка в это время ходила по комнате, заложив руки за спину, все думала и думала, поправляя пенсне на шнурочке.

Наконец окончилось это долгое, как горячка, лето, и поздней осенью однажды подали к обеду черные щи. Матушка сняла крышку с чугуна, взглянула на отца:

- Больше ничего не будет.

- Поешь этих щей и запомни, - сказал мне отец, - что твои товарищи деревенские мальчишки - сейчас и этого не едят.

Мне стало жаль деревенских мальчиков, которые ничего не едят; отец же, катая хлебный шарик, дудел марш. Подудев, сказал:

- Но как помочь, не знаю.

Снег выпал поздно, потом растаял, и по вновь оголенной земле хватило гололедицей, погубив озимые. Но на льду пруда снег только подъело, он расплылся желтыми пятнами и подернулся коркой.

Я бегал по пруду, пуская стрелки и не видя против солнца, куда они упадут.

Запустив стрелу до плотины, я видел между ветел матушку; она шла в черной шубе и оренбургском платке, опустив голову.

Матушка очень задумалась, и мне стало жалко ее, такую родную и обыкновенную. Я окликнул. Матушка улыбнулась и протянула руку. Потом, взяв меня сзади за кушак, спросила рассеянно, по привычке:

- Ты о чем думал? - Потом: - Хочешь, пойдем со мной в деревню; помнишь Логутку, твоего товарища, он очень болен.

Мы взошли по застывшей дороге на изволок, откуда показалась растянутая по берегу реки деревня.

Серые избы стояли без крыш. Вместо них торчали трубы и стропила кое-где, словно после пожара; а позади на гумнах виднелись только плетни, канавы да голая ива.

У крайней избы стоял мужик, глядя на дорогу. Матушка его окликнула:

- Что, Николай, жива еще кобыла?

Мужик, держась за кушак, мотнул головой, повернулся и побрел на двор.

- Вон кобыла, - сказал он хриплым голосом и указал под навес, где, подтянутая на подпругах к перекладине, стояла каряя лошадь, опустив большую морду до копыт.

- Как-нибудь выживет, - сказала матушка.

- Куда она годна - падаль, - ответил мужик, - теперь я человек нерабочий, - и он опять заложил руки за кушак. Мы направились наискось через улицу.

Логуткина мать глядела через окошко; увидев нас, она сморщила высокий лоб, поправила повойник и отвернулась, но, когда мы вступили в темные сени, сама отворила дверь, сказала спокойно:

- Пожалуйте, барыня-ягодка, - и пропустила нас в холодную избу, где у печи я сейчас же заметил дохлого черного поросенка.

- Околел черненький, - сказала Логуткина мать, - а умный какой был, с нашей собакой в будке жил и на людей кидался.

- Ну, а Логутка? - строго спросила матушка и сейчас же прошла за перегородку, где на деревенской койке, под лоскутным одеялом, лежал, закрыв глаза, мальчик, с волосами белыми, как лен.

Волосы на виске были потемнее и мокрые, лицо, как у лисички, повернуто к плечу, рот раздвинут, на щеках - морщины...

- Плачет, все плачет он, - сказала Логуткина мать, - нелегко ему расставаться, а пузичко ничего не принимает, съест и все назад.

- Ты что же это - хворать выдумал? - спросила матушка, положив руку Логутке на темя.

Он пошевелил бровями и наклонил голову к другому плечу.

- Чаяла - подрастет, работать за меня будет, - сказала Логуткина мать, - а теперь вижу, пускай его бог приберет...

И обе они ушли за перегородку, потом совсем из избы.

Логутка перестал морщиться, открыл глаза, поглядел на меня и сказал:

- Поросенок у нас подох, а умел по-собачьему лаять.

Матушка и Логуткина мать скоро вернулись, ведя давешнего мужика. Он указал корявым пальцем на Логутку, спросил:

- Этого парнишку? - и поднял его вместе с одеялом на руки, а Логуткина мать вдруг зашептала:

- Ты не очень его ломай, он больненький.

- Не сломаем, - ответил мужик и пошел впереди нас из избы за ворота, через село к усадьбе, унося Логутку.

Логутку положили в гостиной и тотчас дали ему чаю. Выпив, он принялся стонать и стошнил все, что съел и выпил.

Матушка просила Логуткину мать остаться на кухне; она посидела у дверей, потом, как рассказывали, махнула рукой и ушла назад на деревню.

В столовой зажгли лампу; отец, примостясь с краю обеденного стола, щелкал счетами и водил пальцем по приходо-расходной книге. Матушка, отогнув скатерть, расставила аптечные пузырьки и терла мазь в ступке. Очищая фарфоровый пестик, она сказала:

- Но как же иначе? Логуткина мать, по-моему, душевно больна: я не представляю, как можно, даже в самых тяжелых условиях, желать смерти ребенка.

Отец остановил ноготь на книге, приподнял голову и произнес: "угу".

- Ты меня осуждаешь, - продолжала матушка, - но я и не думаю успокоиться на том, чтобы спасти одного крестьянского мальчика... Во-первых, надо же начать с чего-нибудь... И не всем дано вершить большие дела.

Отец опять защелкал костяшками, но уже без толку, потом, прищуря глаз, долго глядел на горелку лампы.

- Он все равно умрет. Твоя душевная сила расходуется даром. Я нахожу, что подобные поступки есть скрытое самолюбование, тот же эгоизм.

Так они поссорились. Отец сбегал в библиотеку, принес книги и читал из них опять про тот же, часто им упоминаемый, эгоизм; матушка тоже открывала книгу, но, не прочитав, клала ее на стол. Наконец она отвернулась и заплакала, отец потянулся, чтобы ее обнять, увидел меня в углу дивана и, удивясь, отослал в детскую.

По пути я заглянул в темную гостиную; месяц светил в окно, заливая пузырчатым светом штукатуренную стену и подушку, на которой, раскрыв глаза, лежал Логутка.

- Логутка, - окликнул я, - ты отчего не спишь?

Но он даже не моргнул. В каждом глазу его светилось по месяцу, нос был острый; я собрался окликнуть погромче, но подошла матушка и прошептала, прикрывая дверь:

- Не буди, он заснул.

Я вдруг проснулся, сел на кровати и стал глядеть на полуоткрытую дверь, которая вела в соседнюю с детской библиотеку: оттуда шел желтый свет, ложась на полу углом...

"Наверно, несчастие, - подумал я, - в библиотеке свет", - и, потянув за собой вязаное одеяло, прокрался к двери и заглянул в узкую комнату с черными шкафами.

У окна, боком ко мне, перед конторкой стояла матушка, глядя на огонь лампы. Зубами она покусывала вставочку, улыбаясь, или вздыхала; потом, обмакнув перо, наклоняла голову и принималась писать.

- Мама, что ты делаешь? - спросил я шепотом. Она сейчас же оглянулась, словно не видя, потом глаза ее стали ясными. Она подошла, взяла меня за плечи, закутала одеялом, посадила в кресло и сказала:

- Разве можно не спать по ночам? Сиди смирно, я тебе дам картинки, раскрыла высокий шкаф, сунула мне неинтересную книжку без картинок и вернулась писать, повторяя: - А теперь не мешай, не мешай мне.

Я решил, что матушка пишет письмо отцу: они часто, поссорившись, писали так друг другу длинные письма. Вдруг она воскликнула каким-то странным голосом:

- Конечно, я заставлю его перед смертью сказать об этом, - и, перевернув страницы, она принялась читать вслух написанное.

Вначале было обо мне, как я бегал, краснощекий и здоровый, по пруду, потом как мы встретились с матушкой и пошли на деревню; прочла и про мужика и про черного поросенка, но больше всего про Логутку.

Но все это я уже знал, многое нашел пропущенным и, соскучась, уснул.

- И пузырь здесь, ну, ну, послушаем, - вдруг над самым ухом страшно громко воскликнул отец. Я изо всей силы раскрыл глаза и увидел его: он садился в кресло, поддерживая на себе ночное белье, чтобы оно не свалилось. Борода его, на две стороны, и волосы были растрепаны, лицо заспано, и он, протирая средним пальцем веки, продолжал:

- Это, пожалуй, тоже из области фантастического? Вдруг начать писать рассказ посреди ночи...

- Логутка, рассказ называется Логутка, - проговорила матушка взволнованным голосом, и полное, покрасневшее лицо ее так и осветилось. Ты пойми - вот, наконец, то, чем я могу принести настоящую пользу. Этот рассказ прочтут все и почувствуют, как нужна помощь...

- Гм, - сказал отец, - впрочем, чего не бывает: читай, я слушаю, - и он подпер щеку.

Матушка нагнулась к свету лампы над конторкой, покраснела, украдкой взглянула на отца и начала читать.

Отец слушал сосредоточенно, сдвинув брови. Но я видел, что ему страшно хочется спать. Он вставал до света и суетился весь день. Постепенно брови его раздвигались: один раз он сразу их поднял и опять опустил, полузакрыв глаза; на скуле появилась выпуклость, словно катался во рту орех, а угол рта и ноздря натянулись... Вдруг он мотнул головой сверху вниз, испугался, сделал необыкновенно внимательные глаза, но, когда я опять взглянул, он уже спокойно спал, опершись на ладонь.

Матушка читала, покачивая головой. Один раз у нее даже слезы появились, и голос стал глухим.

- Ну, вот и рассказ, только я не знаю - каким сделать конец, - и обернулась. Отец всхрапывал в кресле.

Матушка покашляла немного, развернула, свернула и вновь развернула листки и, взяв их за край, разорвала, затем скомкала и швырнула рукопись в угол...

Отец проснулся в испуге, но матушка, презрительно усмехнувшись, прошла мимо него прочь из библиотеки,

- Ну, вот мы с тобой и провинились, - сказал отец, разглаживая на конторке обрывки рукописи, - ну, ничего, я перепишу завтра, вот и все... А правда, хороший рассказ... Только, брат, когда встанешь до света, трудно после полуночи слушать рассказы.

Он запер в конторку рукопись, взял меня за руку, и мы пошли через коридор в спальню к матушке.

Около двери постояли; отец погрозил мне пальцем и постучался, но в спальне никого не оказалось...

Мы обошли залу, столовую, заглянули в чулан и под лестницу...

- Вот тоже голова с мозгами, - воскликнул отец, - мать же в гостиной у Логутки! - И когда мы осторожно туда заглянули - увидели матушку, стоящую перед диваном, в лунном свете.

- А мы пришли прощенья просить, - сказал отец, держа меня перед собой за плечи, - нам рассказ очень понравился.

- Тише, - прошептала матушка, - он умер.

БАРОН

1

Ветер разгулялся над Киевом; мокрые облака неслись по крышам, цеплялись за шумящие хлесткими ветвями тополя и, разорванные, скатывались с гор в мутный Днепр.

По взбаламученной реке гнало жгутами пену, у берега качались баржи, и с той стороны красный пароходик, пересекая течение, нырял и дымил, словно из последних сил.

И по всему Заднепровью - над полями, лесными кущами и зыбкими озерами - шли низкие облака, сваливаясь у края земли в тяжкие серые вороха.

Всего сильнее дул ветер на ротонду городского сада, сбивал с ног редких прохожих, лепил одежду, гнул шляпы, подхваченные рукой, раскачивал на высоких столбах фонари, а гимназисту, глядящему в бинокль, врезал в щеки резинку от картуза и, залетев в рукава, надул пальто горбом.

- Исторический ландшафт, - сказал гимназист и, спрятав бинокль, вынул из футляра фотографический аппарат и стал наводить.

В это время между его прищуренными глазами и ландшафтом прошел худой и высокий человек, одетый странно.

Длинные ноги его были обернуты онучами и обуты в поршни, зеленые штаны по коленям заплатаны; верблюжья короткая куртка сидела коробом, до того была стара; на впалой груди перекрещивались ремни, держа за спиной ягдташ, патронную сумку, ружье и мешок; зябкие руки засунуты в карманы; плечи покатые, а на длинной шее сидела необычайно красивая голова - римская и спокойная, хотя на ней и был надет рыжий котелок с петушиным пером на затылке.

- Ах, чтоб тебя, - проворчал гимназист и, продолжая нажимать грушу, испортил исторический ландшафт, сняв на нем странную фигуру охотника, который, перевалясь через балюстраду, принялся спускаться по косогору вниз к реке.

Затем гимназист повернулся спиною к ветру и пошел из сада и в тот же день поехал далее.

Пленку же с изображением забавного человека проявил только через месяц, отпечатал и наклеил в альбом.

2

Ничего нет нуднее в деревне, как последний час перед ужином... Хозяйка, прислушиваясь к звону тарелок, вдруг перестает понимать гостя и, пробормотав что-то, уходит, вдалеке хлопнув дверью, откуда доносится кухонный запах. Гость не знает, что ожидает его, когда скажут "пожалуйте", и у него сосет... Ламп еще не зажигали; хозяин, сидя на стуле, спиной к окну, пробует и так и этак облегчить ожидание, выхваляя новую сеялку; собака под хозяйским стулом чешется; другой гость - помоложе, облокотясь о пианино, глядит на хозяйскую дочку, которая нажимает пальцем все одну клавишу; третий гость ходит вдоль стенки, - он уже и наговорился, и накурился, а теперь, переставляя ноги, думает: "Сеялки-то сеялками, а это что же, братец, ужинать не дают?" И, наконец, наступает молчание, которое должна использовать хозяйка, раскрыв двери и говоря: "Пожалуйте, чем бог послал..."

"Знаем мы, чем бог тебя посылает", - подумает каждый из гостей и, хлопнув себя по коленкам, встанет и войдет в столовую...

Упусти эту минуту хозяйка, дай гостям переголодать - пропал и ужин и разговор за ним. Но в этот вечер вовремя были открыты двери, и гости, потеснясь, вовремя обсели стол.

Хозяин, Викентий Андреевич Бабычев - отец того гимназиста, поместился в конце; два гостя с боков его, третий - помоложе, трогая усы, сел около хозяйской дочки, и остался седьмой пустой прибор, взглянув на который хозяйка приказала горничной: "Поди позови паныча". Так, с легким потиранием рук, начался ужин; пошли кругом соусники, судки и графинчики; от яркого света лампы белый стол словно ожил и все стало вкуснее, и, наконец, явился гимназист, сунул под себя альбом с фотографиями и поморщился на свет...

- Ну что, окончил наклеивать? - спросила его сестра. - Фу, хоть бы ты вымыл руки.

- Окончил, да не покажу, - ответил гимназист, - это гидрохинон, не отмывается...

- Он у нас отлично учится, - молвила хозяйка.

- И, знаете, прекрасный фотограф! - воскликнул хозяин.

Гости подивились; гимназист, не обращая внимания, продолжал есть, сидя на альбоме, и ужин сделался еще более приятным оттого, что за спиной хозяина запылали дрова в очаге, осветив штукатуренные стены и потолок...

От еды, вина и тепла гости в конце ужина сидели уже боком - время для рассказывания занимательных историй; но все знали друг друга наизусть, и хозяйская дочка чувствовала уже некоторое свинство, поэтому, бросив катышком в брата, она сказала:

- Покажи альбом, не съедим же мы его, право.

- Вот, вот, - воскликнул Бабычев, - давай, давай его сюда, поросенок!

И альбом с фотографиями пошел по рукам... Один гость говорил:

- Приятно, знаете ли, потом будет посмотреть. Другой только удерживал зевоту; а Бабычев надел очки и, хваля все подряд, вдруг отнес альбом на вытянутой руке, вгляделся и, ударив по столу, воскликнул:

- Что за черт! Господа, ведь это барон, честное слово, - что, я слепой? Каким же он чертом сюда попал?.. Ведь я думал, его и в живых-то нет!..

И Бабычев, радуясь случаю, отодвинул стул и принялся рассказывать.

3

- Извольте посмотреть на фигуру - длинный, как жердь, худущий, а курточку эту на нем я знаю уж пятнадцать лет; в ней пять карманов: два для дроби, один для пыжей, четвертый для пистонов, а в этом записная книжка, что в ней написано, никто не читал, но, должно быть, очень интересное... Появилась фигура эта в наших местах давно, и сразу прозвали его "бароном", потому что происхождения был немецкого, но из каких мест - неизвестно.

Встретились мы в первый раз поздней осенью на облаве у деда моего в лесу. Вижу, сидит на пеньке - и улыбается. Спрашиваю: "Кто таков?" Да так, говорят, ничего себе, но беден, околачивается по помещикам; должно быть, вроде шута горохового, хотя к благородной охоте имеет страсть.

И действительно, в тот же день он себя и проявил. Позвал дед мой всех после облавы на ужин (а дед был нрава тяжкого, на руку цепкий и озорник великий). И не успели гости перепиться хорошенько, дед подмигнул кое-кому и кричит через стол барону:

- Ваше сиятельство, хотя вы иностранец, а русских обычаев не знать стыдно.

Барон как сидел - жердью на конце стола, так и вытянулся, - покраснел. А дед опять свое:

- Становись, становись к стене, мы тебя потчевать хотим.

Барон вскочил, извинился и стал к стенке. Дед налил бокал крепкой перцовки, пригубил и подносит со словами: не обессудь, мол, пей до дна, да, смотри, не обойди кого - обидишь... Барон с готовностью выпил, - и дышать не может, а гости каждый к нему со своим стаканом.

- Хорошо, хорошо, - говорит барон, - у всех выпью, постараюсь, мне очень нравится русское гостеприимство.

И только улыбается. Потом его замертво унесли в контору.

Всем эта забава понравилась, и стали барона приглашать нарасхват... Барон ни от чего не отказывался, - а штуки удумывались над ним зверские; не видел он, что ли, что над ним смеются, или из подлости, уж не знаю, - как блаженный - все терпел.

Однажды я ему удружил - побился, что не съест он корыто раков...

- Может быть, вам не особенно хочется спорить? - спросил он только.

- Что вы, - говорю, - я на это и гостей позвал. Усадили мы его в дверях, на сквозняке, принесли ломоть хлеба с горчицей и перцем и полное корыто раков, - и действительно, я вам доложу, посмеялись. Хотя потом в больнице его на свой счет лечил.

С дамами он особенно стеснялся - и роста своего и куртки, - сидит, бывало, одну ногу об другую закрутит и обе под стул, руки вытянет на коленку, голову склонит и, что бы дамы наши ни сказали, со всем согласится, - только не сразу, чтобы не было очень заметно.

И выдумали дамы его женить. Барон, конечно: "Сам, говорит, давно хотел бы, только нельзя ли невесту до свадьбы посмотреть".

Привели ему девицу из деревни, урода невероятного, в перья какие-то одели; за животы прямо все хватаются. А барон вот тут как раз стоял у камина, красный весь, а кланяется и улыбается и девке этой руку поцеловал. А потом исчез и провалился, как в колодезь.

Нашли его только осенью у лесных сторожей. Обрадовались все страшно и по-настоящему даже надругиваться не захотели, - а барон прощенья у всех просит, чуть не плачет, говорит: "Ночи не спал, все думал - какой я неблагодарный".

В то время гостил у меня двоюродный брат - Володя, человек с оригинальными понятиями и ненавистник всяких инородцев.

Привели мы к нему барона, смеемся, вспоминаем про потешные выдумки; барон сам даже наклепал на себя, чтобы смешнее показаться; и смотрю, Володя мой хмурится... Потом отвел меня и говорит:

- Как вам не стыдно шутовством заниматься; этот господинчик дрянь природная, он еще вам покажет, гони его в шею.

Удивился я, неприятно стало, а все-таки начал за бароном приглядывать... Подошла зима, и прогнать его было никак невозможно... Барон, должно быть, заметил косые взгляды и стал с Володей особенно вежлив. Ружье ему чистил, собаку научил умирать и лаять, когда скажут: "волк", а больше грустил, сидя у себя в комнатешке под лестницей.

И вскоре - действительно - проявил себя, - удивил всех невероятно.

Собрались, как обычно, к деду моему по первой пороше на облаву помещики... И, разумеется, еще до леса не доехали - все уж были с мухой; барону достался номер соседний с братом; зверь пошел густо; стрелки разгорячились и палили и в пеньки и в облазчиков; один барон стрелял не торопясь и без промаха, а когда прямо на его номер вымахнула чернобурая, бросил в нее шапкой, чтобы она к брату повернула, на что Володя, пропуделяв, обозлился ужасно.

Надо вам сказать, что с боков охотницкой линии протягивают веревку с цветными флажками, - зверь никогда не побежит через флаг. Вот перед третьим загоном, когда мы прилегли на снегу, раскупоривая шипучку, барон встал и говорит:

- Извините меня, господа, пожалуйста, я бы имел нескромность посоветовать протянуть еще линию флажков позади охотников, потому что в третьем загоне у нас чернобурая лиса.

Дед мой как захохочет и на Володю пальцем указал, а брат загорелся, вижу, и сощурил глаза...

- Ах, барон, барон, - говорит дед, - недаром ты обезьяну выдумал, иди протягивай флажки.

Барон живо отошел, и, когда был уже на сорока шагах, Володя закричал ему:

- Эй вы, немец, повернитесь, я в вас стрелять буду... Терпеть не могу вашего племени.

Барон, как на шарнире, повернулся, отвечает:

- Хорошо, стреляйте, - и наморщил нос.

И не успели мы рта раскрыть, брат лег и с локтя выстрелил из обоих стволов ему по ногам. Барона как ветром отдунуло. Но устоял на ногах, подошел, взял свое ружье, взвел курки (челюсть трясется, а глаза спокойные, только будто замороженные) и спрашивает:

- Вы это нарочно сделали или нечаянно? - Нарочно, разумеется, отвечает брат...

- Вы честный человек, иначе я бы в вас стрелял, - сказал барон, сел у дерева и руками снег схватил. Брат в тот же день уехал, а я дал барону денег и отправил в Киев, с глаз долой... С тех пор он и скрылся.

Прошло три года; сижу я как-то в городском саду в Киеве, от скуки в газете объявления просматриваю, вдруг читаю: "Сливочное масло по нормальным ценам; купивший три фунта получает в премию дикую утку или пару чирков. Продажа с воза".

"Что, - думаю, - за ерунда, - дикие утки, уж не барон ли это". Взял извозчика, еду на Подол, вижу на базаре воз, на возу барон торчит, а кругом народу видимо-невидимо, и все смеются.

Ужасно я обрадовался, протолкался; барон увидел меня, покраснел и снял шляпу, а я его обнял...

- Ты это что? - спрашиваю... А он мне:

- Представьте, какая жалость, - масла не хватило, а уток еще целый воз.

- Пускай, - говорю, - уток по пятаку.

- Извините, - отвечает, - я не барышник. - Встал на телегу и кричит: г Господа, берите уток так, а через неделю придете за маслом.

Сейчас же птицу у него расхватали. Завезли мы воза в подворье и пешком пошли неподалеку к барону...

Снимал он в деревянном домике три комнатки. В первой охотничий кабинет, вторая пустая - для приезжих, а в третьей на цепи сидела обезьяна.

- Это, - спрашиваю, - зачем тебе?

- Она мой друг, - отвечает барон, - она одинокая, и я тоже, вот и живем, - и протянул обезьяне руку...

- Хорош, - говорю, - друг.

- Она малокультурная, игры у нее злые, а любит меня страшно...

- Однако пойдем, - говорю, - воняет.

Сели мы в кабинете, и барон рассказал, что получил из Германии в наследство шесть тысяч рублей. Прожить их просто - неловко, они трудом добыты, вот он и придумал торговать с премией. Неделю охотится в болотах, а по воскресеньям торгует... очень хорошо, хотя прибыли еще не получал.

- А зимой как? - спрашиваю.

- Зимой зайцев буду в премию давать... Подивился я и говорю:

- Что же, приедешь к нам? Забегал барон глазами:

- Вот-вот, непременно приехать надо. Только мне кажется, что я не всем приятен... Меня жалели, но не особенно любили. Я хочу немного один пожить... За эти три года было трудно, пришлось ружье продать.

Барон огорчился, вспомнив про ружье, и я растрогался.

- И не думай, - говорю, - рассержусь, если не приедешь. Да скажи-ка мне вот что - откуда ты, зачем к нам попал?

Заходил барон, как журавль, остановился у окна и головой мотает.

- Не нужно, - говорит, - об этом спрашивать, лучше я подарю вам что-нибудь на память - хотите обезьяну...

С тех пор я барона больше не встречал, десять лет прошло. Плохого мы от него не видали, хоть и шут он, правда, и покушать любит на чужой счет-Тут Бабычев, увидя, что сказал лишнее, остановился.

- В том смысле я говорю, - поправился он, - что другой на его месте за работу какую взялся бы, а не жил, как птица... А ты возьми побарабань марш какой или попурри. Сама знаешь. А мы покурим.

Слова эти относились к дочке, которая мило улыбнулась, не сразу поняв. А гимназист вдруг сказал басом:

- Папа, я не знал, что это барон: утром какой-то человек пришел по дождю и попросился на сеновал, я отвел его... Может, сбегать позвать?

- Вот так сюрприз, не может быть, - воскликнул Бабычев, оглядывая гостей, - смотри, поросенок, если ты выдумал; господа, что если он, вот посмеемся...

4

Бабычев вернулся почти тотчас... На вопросы: "Ну что?" - не ответил, взял со стола салфетку, завязал ее узлом, сунул в карман, долго глядел себе под ноги и сказал, наконец, пересохшим голосом:

- Господа, барон-то ведь помер; пока мы тут того... он и помер.

Гости присмирели; когда же хозяйка, встав, громко ахнула, все засуетились и пошли через мокрый двор по осеннему дождю к сеновалу...

У лестницы, переговариваясь, уже собралась дворня. Бабычев, обругав всех дурнями, полез первый, размахивая фонарем...

- Да где же он тут? - крикнул он сверху.

Под двускатной крышей, на перекладинах, пробудились голуби... Мышь пробежала у ног Бабычева, и, поведя фонарем, он увидел у вороха сена поднятые острые коленки... Подошли и гости и двое рабочих и, опустив железные фонари, наклонились над бароном. Левая рука его, согнутая в локте, лежала на глазах, словно свет его ослепил и он закрылся. Ноги разуты и в грязи, и правый кулак, с пучком зажатого сена, торчал кверху, неестественно и нехорошо...

- Обирал себя, катался, как помереть, - сказал рабочий, - то-то мы слышим в конюшне - скулит и скулит...

- Ладно тебе, - тонким голосом воскликнул Бабычев, - несите его вниз1 да осторожнее...

И когда барона снесли вниз, рабочий подал Бабы-* чеву записную книжку, выкатившуюся из баронского кармана.

Схваченная накрест двумя резинками, записная книжка, несмотря на то, что барон таскал ее пятнадцать лет, оказалась совсем пустой. Только на первой странице была свежая надпись:

"Боже мой, долго ли ты будешь испытывать меня; жизнь вот уже прошла, а я все один... Ты дал любовь, укажи к ней путь... Ты дал мне жену, а я убил ее, любя безрассудно. Неужто до конца мне быть странником в чужой земле?"

ОВРАЖКИ

1

На степном хуторе, за семью оврагами, сидит помещик Давыд Давыдыч Завалишин.

Глубокие овраги между хутором и селом налились водой и набухли, на трухлявом льду сдвинулись зимние дороги, оголились невысокие курганы по сторонам; поднялись на них прошлогодние косматые репейники, и ветер, студеный еще на полях, зашумел голыми ветлами.

Все ждали - вот-вот тронутся воды: хуторяне вскакивали среди ночи, с фонарем бежали на плотину глядеть - не прорвало ли; на постоялых дворах третий день томились проезжие, поглядывая из окна на опасное половодье; не ходила почта; не скакали по местным делам власти. И только Давыду Давыдычу было все равно.

Он успел уже и пополдничать и попить чаю и сейчас, распустив поясок на чесучовой рубашке, лежит на кожаном диване, против окна.

В соседней комнате выставлена рама; слышно, как стонет курица на солнцепеке и вот-вот налаживается стонать, но подходит петух, и она вскрикивает не своим голосом. Потом звонко ржет жеребенок на калде. Вдоль двора несутся голоса стряпухи и веселого кучера, и когда смолкают, сонный пес принимается колотить хвостом о собачью будку. Прыгают, чирикают, возятся, как пьяные, воробьи; закрыв глаза, урчат медовыми голосами голуби; а Давыд Давыдыч прикрыл подушечкой ухо, норовя заснуть...

Но заснуть ему было трудно и даже невозможно: и грело солнце, лежащее на скобленом полу, и пахли смолой новые стены, и в свету, между полом и окном, звеня, крутилась муха, и, главное, все, что происходило в комнате и на воле, было само по себе, а он был сам по себе. Муха села ему на нос. Давыд Давыдыч сморщился, дунул на нее, обиделся и ловко поймал муху, зажужжавшую в кулаке.

- Вот я тебя курице отдам, - сказал Давыд Давыдыч, нехотя слез с дивана, прошел в соседнюю комнату и, перегнувшись в открытое окно, позвал курицу. Степенно на зов подошла белая брамапутра, любимица, и, наклонив головку, поглядела красным глазом.

- Вот, клюнь, - сказал Давыд Давыдыч, поднося мушку, но курица отдернула голову, и муха улетела. На солнцепеке было совсем тепло и пахло землей. Но, отступя три шага, еще лежал грязной коркой снег, и чем дальше, тем был он белее, и, поднимая глаза, увидел Давыд Давыдыч свой, еще под снегом, пар, курганы с репейниками, лиловую полосу дубравы и за ней скромную белую церковь со светлым крестом.

Давыд Давыдыч так и остался лежать животом на окошке, наморщив лоб, сдвинув концы приподнятых бровей. Крупный прямой нос его покраснел немного, курчавая светлая бородка и небольшие усы прикрывали рот, сжатый в скорбную гримасу.

2

Три эти дня перед половодьем, когда на развалинах недавно еще крепкой зимы все, встряхиваясь, напрягло земляные силы, чтобы раскрыться, зашуметь, заголосить, - были для Давыда Давыдыча тяжким бременем.

Ему шел тридцатый год. В этом январе он разошелся с женой и, после многих лет, вернулся опять в небольшое свое родовое имение, где сад был порублен, старый дом сгорел и все, что он помнил и любил, даже то, чем он мог, не задумываясь, жить, оказалось словно" вырубленным и сожженным.

Сгоревший дом, где родился Завалишин, был очень большой и такой путаный, что можно было постоянно открывать в нем новые комнаты и закоулки.

Сложным, темным и таинственным был и сад, где яблони жались только около балкона, отодвинутые отовсюду зарослями акаций, черемухи, сирени и черной ольхи, под горой, у пруда, день и ночь шумели вековые осокори, по их дуплам жили белки и совы, и множество птиц куковало, пело и посвистывало в листве, а по ночам летали мыши и верещали жабы. На полянах же и дальних аллеях росла высокая, густая трава.

Когда Давыду Давыдычу не хватало еще до аршина росту, все помыслы его были заняты этой буйно растущей травой. Тюльпаны, чернобыльник, белая и желтая кашка, метелки и пупочки, могучие репейники и дудки, обвитые повиликой, качались и цвели повыше его головы; над ней же толклись неуловимые мошки и бабочки и гудели зловещие насекомые. Живя и вырастая с травой, Давыд Давыдыч научился многим ухваткам - подкрадываться и ловить, уклоняться от нападения, прятаться или бежать, нагнувшись, в зеленой глубине.

Когда же он стал опытнее и повыше, трава оказалась травой, и в ней никто, кроме жуков и ежей, и не жил. К этому времени открыл он длинную и полутемную комнату, уставленную черными шкафами. Здесь были книги, мыши и запах мудрой плесени. Давыд Давыдыч садился в глубь дивана и читал приключения. Он полюбил веселый нрав зверей, птиц и всей живой твари, траву же стал считать враждебной и сражался с ней деревянным мечом. Лазил на осокори, обшаривал гнезда, стрелял из лука и бил головастиков гарпуном.

Но с каждым летом Давыд Давыдыч все больше убеждался, что в саду нет ничего необыкновенного, сколько ни открывай и ни обшаривай темных углов. И почувствовал скуку, словно впереди ожидались таинственные события, а сейчас только было томительно, некуда себя ткнуть.

Впоследствии все чаще стало повторяться у него такое ожидание необыкновенного и таинственного, и каждый раз он думал, что настоящая жизнь тосклива, испытана и понятна. Тогда же это ожидание совпало с семейным несчастием. Отец Давыда Давыдыча часто уезжал (матушка тогда бывала особенно грустной), когда же возвращался, то ходил мрачный, и Давыд Давыдыч иногда среди ночи просыпался от гневного его крика снизу, из спальни, и, проснувшись, плакал в своей постели. Но наутро матушка была, как всегда, бледная и печальная; отец же, едва сдерживая гневный блеск черных глаз, привлекал сына и рассеянно гладил его по голове до тех пор, пока Давыду Давыдычу не становилось скучно и больно. Иногда матушка стремительно прибегала в сад и, словно сын ее спасся от несчастья, прижимала и целовала его, но Давыд Давыдыч не понимал и этих ласк.

Однажды отец вернулся из города вместе с маленькой черной и надушенной дамой, и матушка стала вдруг необыкновенно оживленна - смеялась, ездила верхом, пела и гуляла с приезжей. Но вскоре Давыд Давыдыч набежал в саду на отца, который стоял за толстым деревом, втянув голову в плечи и держа в руке револьвер; издалека же по аллее неспешно шла матушка в белой шали. Давыд Давыдыч тронул отца за локоть, отец выронил револьвер, закрыл глаза и страшно закричал... В ту же ночь матушка разбудила Давыда Давыдыча, вывела на черный двор, посадила в тарантас, и они ехали до рассвета, пока на краю степи, за осенним туманом, не увидели главы церквей, водопроводную башню и дома губернского города.

Всю зиму Давыд Давыдыч, утруждаемый грамматиками и законом божиим, читал Тургенева, потом Гоголя. Весною сдал экзамены на круглое два, но зато понял, какие еще таинственные встречи ждут его в старом доме и в саду.

На Фоминой в номер, где они жили, вошел отец, очень похудевший, но ласковый, поговорил с матушкой, посидел на диване, закрыв лицо рукой, и увез сына в деревню. Черная маленькая дама там больше не жила.

Но недолго веселился Давыд Давыдыч. Сад и дом опять опутали его новыми чарами. Пробираясь в темные кущи за прудом, заглядывая за необхватные осокори, раздвигая кусты куртин, где гнили скамейки и столы на одной ноге, поднимаясь вверх, в нежилые и пыльные комнаты, рассматривая сквозь цветные стекла дверей колонны заколоченной залы, - повсюду боялся он встретить кого-то и бродил и томился, ожидая встречи. Он похудел и вытянулся; на узком лице легли круги под глазами, он прятался, заслышав голос отца; на вопрос - о ком скучает - краснел, и сад уже казался ему совсем волшебным, потому что в нем жило и пряталось оно. Оно могло оказаться девушкой, как у Тургенева, и загорелой хохлушкой в маковом венке, и ведьмой с голыми ногами, и даже русалкой.

Сидя на выгнутой коленом над водой березе, подолгу глядел Давыд Давыдыч в пруд, на листья купавы, на отраженные камыши, на глубокую зеленую тихую воду, и ждал, когда же из глубины, плавно поводя руками, выплывет под самые березовые корни опасная русалка.

Оно появилось после полудня, в июне, в малиннике. Оно оказалось худенькой девочкой в синей кофте, босой, простоволосой, со смешным лицом и большими глазами. Давыд Давыдыч огорчился, увидев, что оно такое смешное, но подошел все-таки, поглядел исподлобья и спросил:

- Что ты тут делаешь?

Девочка усмехнулась, посмотрела и быстро убежала, махнув черной косой.

Давыд Давыдыч стал приходить каждый день в малинник и опять встретил ее, уже с кошевочкой. Он сам нарвал ей малины, они сели в траву, и он спросил - как ее зовут. Девочка покачала головой и подняла к небу синие глаза, в них сейчас же отразились два облака.

- Ты, может быть, в пруду живешь?

- Нет, - ответила девочка, - я живу у моей маменьки, вдовой попадьи, зовут меня Оленька.

Когда кончилась малина, Давыд Давыдыч показал девочке весь сад, потом повел в библиотеку, где вслух принялся читать любимые повести.

Девочка сначала только смеялась, потом начала понимать и внимательно слушала и однажды даже заплакала горько над трогательным описанием малютки, заблудившейся в снежную ночь.

Давыд Давыдыч, увидев слезы, тут же поклялся, что сам никогда не доведет ее до подобного горя.

- Поцелуй крест, - сказала девочка и расстегнула фарфоровую пуговку, высвободив на худенькой груди медный крестик...

Давыд Давыдыч поцеловал его, поглядел на серьезную девочку, она тоже поглядела, оба они покраснели, и Давыд Давыдыч сказал:

- Что ты красная какая, как кучер...

Девочка после этого не приходила, и он, поджидая ее, залез на дерево, откуда видна поросшая гусиным щавелем дорога, дубрава вдали и церковь за ней. На дереве он сочинил свои первые стихи, которые начинались так:

Вот по дороге, с сумой и клюкой,

Шел нищий убогий, хромой и слепой.

Навстречу природа попалась ему,

И нищий молил, поднимая суму...

Неожиданно отец вернулся из города с матушкой, и они, смирные, ходили по аллеям, заложив руки, и сидели на балконе в сумерках.

- Ну, что же, не удалась жизнь - начнем другую, - негромко повторял отец.

Давыд Давыдыч очень обрадовался матери и тому, что больше его не ласкали, как пропащего, но по ночам стали донимать его сны, полные стуков, шорохов и беготни, которую, просыпаясь, он слышал и наяву, думая, что не затевает ли какой беды старая крыса.

В доме издавна жила седая крыса величиной с кошку; ее не могли ни убить, ни извести ядом - до того была умна и зла. По вечерам влезала она на стул, глядя, как едят, когда подходили - свистела и прыгала высоко и недавно укусила за голову пьяного повара.

Вскоре матушка велела затопить с зимы еще не чищенный камин и села с отцом около огня, в креслах...

Отец глядел на матушку, и поднятые брови его сдвигались; из-под ресниц матушки капали слезы.

Вдруг с треском разлетелись головешки, и из огня, вся в пламени, выскочила крыса и пропала в дальнем углу.

Отец бегал с каминными щипцами по дому, а матушка, схватившая сына, долго не могла успокоиться.

Наконец Давыда Давыдыча увели наверх, раздели, долго крестили и велели спать. Но не успел он, казалось, закрыть глаз, как в комнату вбежала горящая крыса, покрутилась на паркете и принялась подскакивать все выше и выше - до потолка. И вдруг, доскочив, забегала по потолку кругами, обскакала стены и наконец, жалобно запищав, стала отряхивать с себя угольки и язычки пламени, которые наполнили комнату розовым светом.

"Горим", - наконец проговорили, точно издалека. Давыд Давыдыч сел на кровати и позвал мать. В доме было тихо и темно. Только где-то похрустывало и потрескивало.

Давыд Давыдыч закутался с головой и накрылся подушкой, а снизу опять, точно не по-человечески, закричали пронзительно; "Горим!" Тогда Давыд Давыдыч соскочил и распахнул дверь. Яркий, красный, радостный огонь кинулся на него зыбкими язычками, бушуя по винтовой лестнице, как в трубе.

Давыд Давыдыч захлопнул дверь и стал слушать, и среди треска и шума различил голоса отца и матери: "Давыд, Давыд..." Тогда он побежал к окну, уцепился за ветку липы, выполз и вместе с хрустнувшими сучьями упал в траву.

- Спасибо, трава, я тебе этого не забуду, - сам не зная зачем, проговорил он и стал глядеть, как из нижних и наполовину верхних окон льется свет; в комнатах не зажжены ни лампы, ни свечи, но ясно в них от света, портьеры шевелятся, и по обоям пробегают язычки...

"Это крыса там бегает", - подумал Давыд Давыдыч и побежал по мокрой траве, пока не остановился у пруда... Из-за вершин деревьев, заслоняющих дом, шел теперь густой, черный, словно с кровью, дым; потом он посветлел, и запрыгала, затанцевала над вершинами огненная корона.

"Это крысиный царь поднимается", - подумал Давыд Давыдыч. А языки на короне взмахивали все выше и слились в один, завернутый наверху, откуда посыпались искры. Черные, как смола, тени легли на траву, до самого пруда; вода стала живой и зыбкой, и стволы берез с одной стороны покраснели. Сверху же, с высоты, маленькие птички, сложив крылья, падали в огонь.

Утром стало обыкновенно в саду, только по кустам и над травой лежала грязь. Осторожно раздвинув ветви, появилась невдалеке Оленька, подбежала к Давыду Давыдычу, взяла за руку, сказала:

- Я говорила им, что ты здесь, - и увела из сада на двор. У конюшни, покрытые занавеской, лежали на траве две фигуры. - Стань на колени, помолись за папу и маму, - сказала Оленька.

Давыда Давыдыча взяла к себе петербургская тетка. Он прохворал у нее почти всю зиму, к весне же вытянулся, заговорил петушиным голосом и, казалось, совсем забыл и отца, и мать, и Оленьку, и свои клятвы. Затем пошли долгие годы учения: они вылепили при помощи установленных средств обыкновенного, установленного образца, молодого человека и выпустили жить.

Окончив юристом, Давыд Давыдыч принялся думать, куда себя приноровить, и, ничего не удумав и не разрешив, уехал в родной город; все-таки это был город знакомый.

Здесь он заметил, что точно так же, не думая и ничего не решая, живут почти все, предаваясь по мере сил всевозможным удовольствиям.

Давыда Давыдыча приняли как своего и очень легко, прямо в лоно удовольствий. Он устроился, при суде; снял квартиру, соблазнил жену следователя и решил, что сам он милый, приятный и опасный для мужей человек. Весною он съездил в Завалишине. Богатое когда-то именье было разорено опекой. Рядом с пепелищем стоял новый флигель; на заросшем дворе гулял древний мерин, свидетель прошлого, весь в укусах и шишках; опустели хозяйственные постройки, разрушались медленно, сад поредел, и Давыд Давыдыч от забытых, смутных, таинственных воспоминаний поспешил уехать обратно, не взяв даже отчета у приказчика.

На следующую зиму его уговорили жениться на Анне Ивановне - богатейшей купчихе. Дворяне в уезде обезземелили, и в предводители никто не шел. Анна Ивановна была воспитана в Париже, имела обстановку в стиле ампир и желала заказать приданое с дворянским гербом. Вообще не было причин не жениться. Перед свадьбой Давыду Давыдычу посоветовали привести в порядок бумаги, и он опять поехал в Завалишино.

Стояла весна. Пело множество птиц, и от земли шел густой запах. Увидев издалека осокори на своем пруду, Давыд Давыдыч велел поворотить, не проезжая хутора, прямо к селу и остановился у церковной ограды. Сквозная ограда, выложенная так, что между кирпичами образовались кресты, была выкрашена в белое. За ней росла, перекидывая ветви наружу, белая сирень. Проходя влажной дорожкой, Давыд Давыдыч увидел под сиренью на скамье девушку в белом платье, которая глядела на подходящего странно и пристально. Давыд Давыдыч поклонился, спросив, где можно найти священника. Девушка встала, оправила юбку и молвила:

- Старый батюшка умер, а новый приедет из города завтра, я его невеста...

- Вот досада, - сказал Давыд Давыдыч и объяснил, что приехал выправить метрику, и назвал себя.

- Я знаю, я вас узнала, - сказала девушка, - а вы не узнали; я Ольга, вдовой попадьи дочь...

- Не может быть, позвольте вы - та самая... помните...

- Да, помню, - ответила Оленька. - А вы зайдите к псаломщику, у него церковные книги, - и она, быстро ступая, прямая и легкая, прошла впереди Давыда Давыдыча в церковь и, пока он рылся в книгах, стояла в стороне; он оглядывался, улыбаясь, она не отвечала на улыбку, и когда, уходя, он взял ее за руку и сказал: "Вот опять встретились, как странно..." - она высвободила из его ладони пальцы и так посмотрела, синие глаза ее так гневно потемнели, что Давыд Давыдыч разговора не продолжал.

Переночевав на въезжей, он наутро опять пошел в церковь и расспросил дьячка об Оленьке.

Оказалось, что она училась в гимназии и после смерти попадьи осталась в селе учительницей. Ее много сватали, даже земский доктор, но она отказывала всем: и только прошлой осенью (как раз когда Давыд Давыдыч заезжал на день в усадьбу) согласилась выйти за поповского сына, который ждал смерти больного отца, чтобы самому вместо него принять священство.

Из церкви Завалишин пошел к речке, где у обрыва увидел ветхий, кривобокий, прислоненный к старой ветле домик вдовой попадьи. У окна сидела Оленька. Она посмотрела на подходящего, и опять в глазах ее появилось вчерашнее выражение, точно страх и гнев. Давыд Давыдыч, улыбаясь, стал кланяться; Оленькина красота взволновала его странным чувством.

- О чем вы задумались? - спросил он и опять понял, что не то сказал. Подошел к окну, под которым цвел шиповник, и увидел, что Оленька на ладони держит медный крестик.

- Замуж я выхожу, - сказала Оленька и вдруг наклонила голову и стала глядеть на Давыда Давыдыча исподлобья; он видел, как глаза ее заволокло слезами; она сердито тряхнула головой и отвернулась.

- И я женюсь, вот как это все вышло, - ответил он, и тупая, безнадежная скука наполнила его после этих слов, и все показалось давно известным, ненужным, бездольным... - Надо как-нибудь жить, - окончил он.

Оленька помолчала. Потом сказала поспешно:

- Отойдите от окна, неудобно, люди увидят... Так-то, милый мой друг...

Она быстро поднялась и отошла в глубину комнаты.

Накануне петровского поста Завалишин обвенчался, и Анна Ивановна увезла его на море, потом в Париж. Вернувшись, он пошел в уездные предводители, освободил родовое Завалишино от долгов, завел первый в городе по объедению и веселью дом и рысаков, кучу друзей, а потом и любовницу.

Когда же все, бывшее в кругу полусонных его желаний испыталось, Давыд Давыдыч увидел, что Анна Ивановна - противное, злое и сладострастное существо, а сам он несчастен и нечист.

Вернувшись однажды ночью в дурном настроении, он прошел на половину жены и, услыхав за дверью спальни голоса - ее и чей-то мужской, вынул револьвер и выстрелил в дверь, даже не со зла, а черт знает зачем - для гадости.

Анна Ивановна обиделась и уехала в Берлин. Давыд же Давыдыч, написав ей короткое и ясное письмо на обрывке модного журнала, засел в родовом своем Завалишине навсегда.

3

Не повесть эту припоминал Давыд Давыдыч, лежа в окне, не о бесплодно растраченных силах думал он, а о том смутном и волнующем ожидании чего-то (события, катастрофы), чего-то - огромной важности; и хотя до сих пор ожидание обманывало, все же каждый раз казалось ему, что именно теперь приходит самое важное; так и сейчас он старался заглянуть в глубь себя, потому что, казалось ему, событие, хотя и придет извне, всю силу и важность получит, только утвердившись в нем, в Давыде Давыдыче.

Из конюшни в это время, стуча копытами, вылетел молодой караковый жеребец, волоча кучера на поводе. Вылетев, стал посреди двора, махнул хвостом, заржал, прыгнул на дыбки, потом он и кучер рысью пробежали на задворки.

- Красавец, - сказал Давыд Давыдыч, - вот силища, - и когда оттопыренный конский хвост скрылся за углом, он медленно, с опущенной головой, с заложенными назад руками, отошел от окна. "Жеребец ржет и прыгает на дыбки, значит пришла весна, и никому нет дела до того, что когда-нибудь перестанешь прыгать, ляжешь и околеешь. Почему же мне одному не все равно? - думал Давыд Давыдыч, шляясь по кабинету. - А оттого мне не все равно, что это - самое главное, чего я сейчас ожидаю, и будет моя смерть; вот и все".

Закрыв ладонью глаза, он представил свои похороны: вышло глупо и не трогательно, главное - по-обыкновенному, и Давыд Давыдыч даже сделал подобающее грустное лицо, какое было недавно у всех на похоронах председателя суда... Тогда он вообразил самое смерть - себя, умирающим в кровати, и замотал головой - фу ты черт!

- Нет, нет, событие будет другим, не смертью!.. - воскликнул он торопливо. - В сущности отчего я несчастен? Все люди такие же, с изъяном. Не знаю ни одной счастливой семьи. Отчего же я должен быть другой, а не такой, как все?.. - Он хрустнул пальцами и с отчаянием сказал: - Ах, нет, все, должно быть, верят во что-нибудь или просто живут не думая, а я верю только в одно, что умру и что умирать не хочу...

В это время осторожно отворилась дверь, и в ней показался небольшого роста худощавый мужичок, в нагольном заерзанном полушубке, с красным, много раз обернутым вокруг худой шеи, вязаным шарфом. Шапку он держал в руке и, подмигивая на барина, спросил:

- Чего ты, ась?

- Я не тебе... Ты зачем?.. - спросил Завалишин, немного смутясь.

- К тебе я, здравствуй, - ответил мужик и подал

РУКУ

Пожимая ее, Давыд Давыдыч почувствовал все его жесткие ногти и мозоли. "Вот этот мучиться не станет", - подумал он, сел к столу, отодвинул локтем поднос с водкой и колбасой и сказал:

- Садись. По какому делу? Как зовут?

- Андрей, Андреем зовут, - ответил мужик и присел на краешек стула, умильно покосясь на водку. - Едва до тебя добрался, воды - прямо сила: овражки обязательно нонче пройдут, как уж я пробрался только... - По красному тощему лицу его пошли веселые морщины, он совсем зажмурил свои щелочки и решительно сказал, тряхнув бороденкой: - Промокли мы как есть.

Давыд Давыдыч налил- ему водки в стаканчик и себе в рюмку. Андрей изобразил на лице уважение, боясь раздавить, взял стакан и выпил все до капли, крякнув очень громко, чтобы показать, как это действует.

- Ешь, угощайся, - сказал Давыд Давыдыч, пододвигая поднос.

- Чего ее - пищу зря перегонять, - ответил Андрей, - вино ей только портить. В еде этой сытности я не понимаю. Хоть бы кашу молочную - ешь, ешь, надоест, бросишь ложку, а ну ее...

Завалишин налил ему еще стакан, и после третьего Андрей размотал шарф и сказал:

- Под Хвалынским дачу мы строили; барин очень остались довольны и поставил нам угощение, всего наварил. Ели мы, ели, вот прямо надоело. Иван Косой - пильщик, мужик завистливый, мне и говорит: "Что же, Андрей, за бутылку съешь сейчас горшочек каши?" Я тут же говорю: "Ладно" - и кашу съел; ему жалко, он опять: "Каравашек ситного съешь еще за бутылку?" - "Ну да". Каравашек этот я съел, и еще так на четверть ему и наел. Надо мной смеяться. А уж я разошелся. На бахчах арбузов нарвал, дынь, огурцов и наелся, и вот с этого сырья меня разобрало... Так что в наземе после меня восемь цыпленков утонуло. Баловство. А пользы никакой нет от большой еды.

- Ну, видно, выпить я могу много больше тебя, - сказал Давыд Давыдыч.

- Это верно.

Помолчали. Завалишин мотнул головой, вздохнул окончательно и спросил:

- Так по какому же делу, Андрей?

- Беда у нас случилась, Давыд Давыдыч.

- У кого - у нас?

- Вот я давно вижу, что ты меня не признаешь. А я и папеньку твоего и маменьку, покойничков, как живых вижу. У попадьи я служу, у вдовой попадьи в работниках...

Рука Давыда Давыдыча, лежащая на столе, так сильно задрожала, что он ее принял и спросил, не поднимая глаз:

- У какой попадьи? Ольги Петровны?

- Ну да. Теперь она считается у нас вдовая. Поп у нее утонул, ровно тому год. Она мне наказывала: "Хоть плыви, говорит, а дойди до Давыда Давыдыча, передай письмо". - Андрей залез за пазуху, пошарил и подал теплое помятое письмо.

Завалишин быстро встал, повернулся к окну и прочел:

"Я не хотела и не должна, но больше не могу... Скоро, может быть сейчас, опять начнется... Сознание мое такое убогое и короткое... Я тороплюсь... приезжайте... может быть, поможет... все равно... очень хочется увидеть вас..."

- Я не пойму, - перечтя кое-как нацарапанное письмецо, сказал Давыд Давыдыч, - она больна?

- Совсем плоха попадья, - подтвердил Андрей, - проваливается; обомрет, как провалится, и начинает ее корчить, и вопли. Нынче совсем, думали, отходит. Я и помянул, как маменька ваша, покойница, крестьян пользовала каплями, - говорю это попадье, она как всполыхнется, за карандаш ухватилась. "Неси, говорит, записку, неси ему, скажи, мол, все равно, мол". Плохо я разобрал, чего она набормотала... Вы уж дайте, пожалуйста, капель каких, Давыд Давыдыч, успею до ночи добежать, чай...

- Капель, - сказал Завалишин, - нет... - и не кончил.

Андрей тоже раскрыл рот и повернулся к окошку. За разговором они не заметили, как возрос и стоял теперь в сумерках глухой сильный шум: словно по всей степи поднялись древние леса и зашумели.

- Тронулись, - сказал Андрей, - вот беда, в село теперь не попасть, а я и скотину не убрал.

Но не гул вешних вод слышал Давыд Давыдыч в поднявшемся шуме, а голоса всех ушедших и милых, все шорохи, топоты пролетевших лет, и свой голос будто услышал он, и все это восстало в одно мгновение, и потому странный шум был так властен, громок и торжественен...

- Поди, поди, прикажи заложить санки, - проговорил Давыд Давыдыч отрывисто, - я сам поеду, надо спешить, беги, прикажи, скорее..,

4

Караковый поводил синими глазами и рыл яму копытом, запряженный в ковровые санки. Давыд Давыдыч быстро сошел с крыльца, застегивая романовский полушубок, взял вожжи и сел; рядом сейчас же примостился Андрей.

- Ты зачем? Оставайся, я один поеду, - сказал Завалишин...

- Нет уж, как уж, неудобно, - ответил Андрей.

Давыд Давыдыч ударил вожжами, караковый сразу весело и резво понес, кидая грязь и снег в передок саней.

Когда миновали плотину, Андрей сказал серьезно:

- Правее, барин, забирай, целиной, - овражки вверху надо переехать.

Солнце к этому времени село в лиловую тучу, заслонившую закат. Ее края, как овечья волна, опушились золотом, и оттуда шли лучи. Когда они совсем удлинились, растаяли и погасли, золотая волна покраснела, стала густо-малиновой. Небо над закатом разлилось, как вода, а выше синева становилась непрозрачной, в ней открылась первая холодная звезда, и потом медленно все небо стало осыпаться созвездиями. На ровную пустую степь в унылых проталинах легла тень; снег, еще лиловый, похрустывал, и по нему, похрапывая, бодро и ровно бежал караковый.

- Послушай, Андрей, правду говорят, она не любила мужа? - спросил вдруг Давыд Давыдыч.

Андрей ответил не сразу; придерживаясь за барский кушак, он всматривался, видимо не одобряя выбранного пути.

- А за что его любить: жадный да противный, - сказал он. - Придешь в храм, с души воротит, одни старухи к нему и ходили. Как утоп, мы, конечно, пошумели, и она неудовольствие показала, - все-таки нехорошо тонуть так-то зря; а ей теперь много легче. Одно - обмирает она; да это, говорят, он ей не дает покоя - мертвый... А вы правее забирайте...

Но Давыд Давыдыч больше уж не мог забирать в верховья овражков. Со стороны, противоположной закату, появился тонкий свет, и поднялся над краем степи серп месяца. Завалишин, горяча вожжами и причмокивая, нес жеребца прямиком на овражки. Наконец впереди на снегу обозначилась темная полоса. Андрей положил руку на вожжи и сказал:

- Глина - это на том берегу; видишь, как снег осел, полегче, барин.

Давыд Давыдыч осадил; жеребец перебил ногами и стал, раздувая бока. Андрей побежал вперед и оттуда крикнул:

- Осело на аршин, а давеча я тут проходил совсем свободно. В санях не проедем, надо распрячь!

Жеребца распрягли: сняли хомут и седелку и тронулись... Ближний берег был покатый, на нем, между снегом степи и овражка, открылась талая земля, покрытая мятой травой. Андрей поскользнулся, побежал вперед и увяз.

- Не держит, - сказал он, - ну, да здесь мелко, с богом, - и скоро выбрался на тот берег.

Давыд Давыдыч был тяжелее и увязал глубже; караковый, у него в поводу, подвигался скачками, уходя по живот, на другой берег он вымахнул сразу и, вырвав узду, стал, отряхиваясь.

Они двинулись напрямик, различая впереди колокольню. Между овражками, на горбатых гривках, в хрустящей прошлогодней траве, лежали овальные лужи. Месяц взошел высоко, положил тени от путников и коня и кое-где засверкал в лужах.

Овражков было семь, и средний из них - самый глубокий и опасный. По шуму воды издалека было понятно, что он идет шибко, размывая снег и глину.

Но уже задолго до него пришлось вымокнуть выше пояса в колючей, со снегом смешанной воде. Когда же дошли, наконец, до среднего, Андрей сказал:

- Навряд переберемся, студено очень.

Борода у него тряслась, шурша сосульками по полушубку. Он весь вымок и не знал, куда сунуть окоченевшие пальцы, то елозя ими около обледенелых карманов, то согревая у рта. Давыд Давыдыч глядел на колокольню. Теперь она была видна вся до ограды, залитая лунным светом, И ему не было странно, что самое важное сейчас в жизни - это добраться поскорей до колокольни, а что трудно это и опасно - только хорошо.

- Возьми лошадь, вернись на хутор, я все-таки пойду, - сказал он негромко.

Андрей крякнул от холода и ответил, точно не расслышав:

- Ты за гриву-то ему цепись, если что - конь добрый, вынесет; главная вещь - нам до чистой воды добраться, она у того берега вплоть, видишь...

Действительно, за широкой пятнистой полосой снега виднелась, под глинистым обрывом, свинцовая зыбь воды; лунный свет тронул на ней текучие струи и ребра льдин. Овраг этот пошел первый и гнал воды в пруды по ту сторону села, и опаснейшим в нем местом была снеговая зыбкая каша близ этой водяной полосы... В студеной густой каше из снега не на что упереться, нет дна, нельзя ни плыть, ни ползти.

Давыд Давыдыч резко дернул за повод присмиревшего жеребца и пошел по желтым пятнам снега... Андрей зашагал рядом, потом, повторив: "Смотри, коня нипочем не бросай!" - побежал вперед на цыпочках и вдруг провалился по пояс.

- Дна нет, - крикнул он, побарахтался, на животе прополз еще, поднялся, шагнул и ушел по грудь, неподалеку от воды. - Шабаш, - сказал Андрей и, раскинув руки, перестал двигаться; над снегом торчала лишь голова его в шапке.

- Держись, голубчик, пожалуйста, держись, сейчас я, сейчас, - еле выговаривая, забормотал Давыд Давыдыч, бросил повод и ползком задвигался к торчащей голове. Широко растопыривая ноги, запуская руки в налитый водою снег, наминал он его под себя с боков и, вертясь и упираясь, продвигался. Холода же больше не чувствовал; лицо и охваченный полушубком корпус горели; только ресницы смерзались, мешая глядеть; Андрей был уже совсем близко; повернув задранную к месяцу голову, он повел белками и принялся открывать и закрывать рот... Снег совсем стал жидким. Давыд Давыдыч запустил под себя руки и, застонав от боли, расстегнул пряжки на полушубке, чтобы освободиться. Но сзади в это время громко заржал караковый, завозился и плюхнулся несколько раз.

- Узда, узда, - выговорил, наконец, Андрей.

Завалишин оглянулся. Жеребец, очевидно зацепив копытом повод, глубоко опустил морду, выпучил блестящий глаз и задыхался.

- Узду, узду скинь, - проговорил Андрей.

Давыд Давыдыч понял, что не сможет этого сделать и что не нужно это пусть погибает караковый, но все же, приподнявшись, дернулся, дополз, схватил узду и сорвал; караковый вскинул морду, фыркнул и, поддав задом, сигнул; передние его копыта упали на полу распахнутой шубы, и Давыд Давыдыч, хватаясь окоченевшими пальцами, ушел с головой под снег, в талую воду.

Может быть, прошла минута или мгновение, пока он опускался в зеленовато-черную глубину, сдавившую дыхание, с незабываемым запахом снеговой влаги. Но времени будто не стало. Он подумал: "Конец!" Потом: "Ну и слава богу!" И, отрешаясь от жизни, тотчас увидел, спокойно и ясно, все свои дни и себя - и мальчиком, и юношей, и взрослым. Все это появилось перед сомкнутыми его глазами одновременно и в странной перспективе, словно он - смотрящий - был не в стороне и не в центре, Ъ вокруг всего. Будто он стал так велик и необъятен, что включил в себя и землю, и солнце, и звезды, и все... И спокойно знал, что злое, что доброе, когда он был дурным, когда хорошим, а дурным он увидел себя, живущим без любви, - слепым. И тотчас в этой вселенной пронеслась строфа глупых стихов, сочиненных им на дереве... И за ней, быстрей, чем молния, возник ровный свет, он заслонил, как будто сжег, все призраки воспоминаний и был живой, и требовательный, и радостный... Давыд Давыдыч понял, что жив и хочет жить. Сердце глухо боролось. Вода проникала в рот и ноздри. Он рванулся; полушубок, как шкура, соскользнул с плеч, и Давыд Давыдыч, ударив ногами в ледяное дно, появился на поверхности, жадно дыша колким, живым холодом.

Караковый лежал впереди, и над снегом торчала его голова и грива, в которую вцепилась рука Андрея.

И конь и мужик медленно отделялись от снега, поворачивались в чистой воде, быстрый поток подхватывал их, подхватил, закружил и понес вдоль крутого берега. И за ними отделился большой остров снега, открыв Давыда Давыдыча, который, освободясь от каши, тоже поплыл, сносимый течением, и долго хватался и царапался о глиняную кручу. Наконец на низком месте он уцепился за чилиговый куст, грудью лег на берег, потом подтянулся, вылез и, шатаясь, пошел.

Месяц, чистый и острый, стоял над головой. В овальных лужах, в каждой, отражалось все небо со звездами и месяцем; проходя мимо, Давыд Давыдыч раздроблял сапогом тонкие зеркала этих луж. Потом он с трудом повернулся и стал вглядываться. Невдалеке у берега прибились Андрей и караковый.

Через силу стащил Давыд Давыдыч сапоги и побежал к селу. Остальные овражки были по пояс. На краю последнего, у мирского амбара, в лунном свете, сидел неподвижно седой караульщик.

- За народом беги, тонут! - сказал Завалишин, тыча пальцем в сторону, откуда пришел, и когда караульщик, поняв наконец, заторопился, он двинулся дальше, к белой колокольне, за которой между двух лип стоял Оленькин дом.

5

Оленька сидела на покрытом кошмою сундуке, обхватив худыми руками голову. Синее полотняное платье на ней измялось; на левой ноге спущен черный чулок, на кончике висела туфля.

Свеча на ломберном столе, между двух запертых на ставни окон, отражалась в пыльном зеркале; на его поверхности проведено много запутанных линий: должно быть, смотрелась в него, думая о другом, и водила пальцем. Комната была низкая, штукатуренная, мебель в беспорядке. У глухой стены стояла двухспальная помятая кровать.

Закрыв глаза, Оленька устало покачивалась, боясь взглянуть даже на эту неубранную постель. Недавно кончился припадок - невыносимый кошмар, изнурявший ее вот уже год. Оленька отдыхала; в больном ее мозгу не было мыслей. Согнутое после борьбы, измученное тело покачивалось, как маятник, один в тишине тикавший, взад и вперед скользя между цветков на обоях. Звук часов был единственным звуком в этой комнате; молчал даже сверчок запечный житель, добрый собеседник в долгие вечера. На огонь налетела муха, - наконец и она, опалив крылья, покружилась и затихла.

Один раз только Оленька остановилась и так вздрогнула, что слетела туфля и руки, охватившие голову, упали на колени. Но это уже вышло невольно, как запоздалая молния после грозы...

На памяти ее, на всем сознании, лежал сейчас тяжелый туман, и только едва живая, как искра в этой темноте, надежда на ответное письмо, на то, что, может быть, еще увидит она того, кого любила всегда, и заставляла ее покачиваться, цепляясь за невыносимую больше жизнь.

В сенях резко затрещали ступени, кто-то вошел и тяжело упал на доски. Медленно похолодела Оленька, - словно игла, прошел через нее страх, она широко раскрыла огромные глаза, оттененные пепельными кругами, сорвалась с сундука, схватила свечу и выбежала в сени, придержавшись за косяк.

В дощатых сенях ничком лежал Давыд Давыдыч, подвернув под себя руки. Пиджак его обледенел и торчал коробом; пятки, в порванных чулках, были окровавлены.

Оленька положила руку на горло и, держа в другой танцующую свечу, закричала. Из кухонной двери, оправляя платок, боком выскочила стряпуха. Оленька присела над телом и обеими руками схватила голову Давыда Давыдыча, стараясь приподнять и взглянуть ему в глаза.

- Пришел, вспомнил, - сказала Оленька, оборотясь, - дышит, дышит...

- Батюшки, к соседям побегу, одним разве втащить! - завопила кухарка и кинулась на улицу.

Давыд Давыдыч начал стонать и силился подняться сам. Оленька помогала ему, ухватясь за плечи. Наконец он выговорил:

- Оленька!..

- Что, милый? Что, родной мой? Не слажу я. Сейчас придут...

- Оленька, слава богу... - И, не окончив, он опять лег, подышал и вдруг, приподнявшись, сел к стене.

Глаза его были мутные, обледенелые волосы торчали во все стороны. Он долго глядел на свечу, потом уронил голову. Оленька негромко ахнула.

Вошли, топая, соседи-мужики, три брата, поклонились, сказали друг дружке деловито:

- За голову, за ноги берись, да не стукни, - легко подняли Завалишина, внесли в избу и посадили на сундук. - Одежду снять с него надо и водки влить ему две чайных чашки с солью, - сказали мужики.

Кухарка кинулась, принесла водку и чашку, и Давыд Давыдыч, давясь, выпил и громко, словно отлегло уже самое тяжелое, принялся охать, не открывая глаз.

- Вино действие оказывает! - сказали мужики, и только вышли, как опять вбежала кухарка, крича:

- Где водка-то? Батюшки, Андрея нашего ведут...

- Вот и слава богу, - проговорил Давыд Давыдыч и осел...

Оленька одной рукой охватила его, другой принялась расстегивать и снимать мокрую одежду, все время заглядывая в лицо и жалобно улыбаясь его стонам...

6

Закрытый одеялом, Давыд Давыдыч лежал в постели навзничь. Глаза его теперь блестели; лицо было красное и сухое. Оленька быстро и настойчиво ходила по половику. Завалишин говорил:

- Помните, как я поклялся, вот и пришел. Мне хорошо! Только, Оленька, отчего холодно?.. Точно бы лед под боком лежит. Такое было беспокойство эти дни; думаю: что же это должно случиться? Неужто - смерть? Не хотелось умирать!.. Уж никак не мог догадаться, что же это нужно сделать такое. Страшно было одну минуту, когда уходил под воду... Очень было страшно, а потом хорошо. Какой свет я видел, Оленька!.. Начался он в таких пространствах. И, знаешь, мне показалось, что свет этот был все же во мне...

Оленька подошла, постояла близко и опять заходила.

- Я не понял твоего письма, - продолжал он, - от кого тебя спасти? Кто тебя мучит? Ведь муж твой умер.

- Молчи, молчи, - торопливо перебила Оленька и быстро присела рядом к нему на кровать.

Он закрыл глаза. Она же глядела не в лицо ему, а мимо, на тот край постели, словно у стены кто-то был. Глядела она долго; в потемневших ее глазах появился ужас. Она соскользнула на пол, опять заходила, потом села на сундук, как давеча.

- Я знаю, это воображение или еще что-нибудь, - тихо и с отчаянием выговорила она, - но ведь все равно, это ужасно: он приходит каждую ночь! Теперь даже и днем приходит. Ложится, требует, грозит. И темнота здесь, Оленька тронула темя, - мыслей уж нет, одни обрывки. И воли нет. Боюсь, боюсь. А теперь и сил больше нет. - Она помолчала, слезла с сундука и зашептала: - Ведь не сам он умер, я его извела. Никогда его женой не была. За то же он и бил меня по ночам. На колени станет, ноги целует, до утра молит. Потом сдернет на пол... Все тебя поминал. До того дошел - смерти стал искать и грозить этим. Я говорю: "Что же, вышла за тебя со зла и не люблю тебя, как женой твоей буду? Умирай, если терпеть не можешь". А когда нашли его в реке, принесли мертвого, поняла, что он от меня не отстанет. Каждый день, каждый день еще хуже, чем живой, приходит и мучит. И сейчас он здесь...

Щеки у Давыда Давыдыча разгорелись. Подняв под шубой колени, он пересилил себя, шумно вздохнул, улыбнулся и, высвободив руку, взял Оленькину ладонь.

- Не думай, - сказал он, - поди ляг.

Оленька стремительно охватила его голову, прижалась и жалобно воскликнула:

- Ах, он все еще здесь, посмотри.

Давыд Давыдыч повернул голову. Действительно, сбоку от него, у стены, на постели лежал неприятный незнакомец; тощий, темный, с длинным скверным лицом. Тело его, в сером и узком платье, было вытянуто, голова круто повернута, опухшие веки сощурены, прикрывая бог знает какие глаза...

Давыд Давыдыч криво усмехнулся и сказал:

- Вот он какой! Ну, что же, за нами пришел? Уводи... А я другое видел нынче. Я видел, как шел свет и поднимался обратно. Я видел Мировое Дыхание. Я не хочу идти с тобой. Выгнать бы тебя. Вытолкать. Ах, какой мерзкий!

Давыд Давыдыч хотел поднять руку и не мог. Тогда он закрыл глаза. Волна жара докатилась до его головы, застлала глаза и распалила... Он заговорил чаще и непонятнее. А из-за незнакомца, из стены, поплыли животные, прошли под одеялом, опустились на пол, заползли под кровать, приподняли ее и заколыхали.

"Отчего так мучат?" - пронеслось в сознании у Давыда Давыдыча... И он, вцепясь в простыню, стал поспешно думать - отчего. Но из-под низу животные щетинами прободали тюфяк и принялись колоть спину... "А в чем же, перед кем я виноват?" - опять огнем пронеслось в сознании... Он собрал со всею силой память и совсем уже понял, что незнакомец начал скатывать с ног его одеяло, потом навалился и стал совать одеялом в рот...

Задыхаясь, рванулся Давыд Давыдыч с постели и опрокинул свечку. И, в темноте, разводя руками, громко закричал Оленьку.

Нежные ее ладони сейчас же обхватили его, спрятали лицо в платье, на груди, и далекий родной голос проговорил:

- Не бойся, голубчик мой, я здесь, я не уйду.

- Оленька, Оленька, - говорил Давыд Давыдыч, - прости меня... Я понял, я ужасно виноват... Я люблю тебя, я постараюсь заслужить тебя... Нам нельзя расставаться, нельзя умирать. Пусть зовут и мучат, а мы сядем вот так, обнимемся, родная моя. Одна на всем свете. Какая наша любовь! Какой свет!

7

Овражки прошли, и последний холод ночных заморозков истаял под возносящимся солнцем. Давно уже разъехались по своим местам проезжие; помещики и хлебопашцы налаживали сев; по-прежнему скакали с колокольчиками власти; успели уже подсохнуть дороги, и трава вылезла на вершок, выпустив под самое солнце невидимых жаворонков, - а только в апреле Давыд Давыдыч в первый раз пришел в сознание и спросил - который час.

За все время Оленька не отходила от его постели, слушала бред и молилась, чтобы милый друг не умер; с каждым днем все глубже и нежнее любила она Давыда Давыдыча. Любовь ее заняла все прежние чувства, и между любовью уже не стоял никто.

Один раз только, перед вечером, когда Давыд Давыдыч спал, положив исхудалые руки на грудь, Оленька стояла у окна; в синем небе, невысоко, плыло единственное и странное облако. Через улицу переходил Андрей, таща на веревке теленка; черноглазая стриженая девочка, бегая с куском черного хлеба в руке, загоняла овец - черную, белую и барана; овцы ее боялись и не шли, а баран, опустив рога, глядел на хлеб; наискосок, на завалинке, дремал сивый старик; из двух изб, высунувшись в окошки, бранились две бабы - и никто не смотрел на странное облако. Оно же неслось прямо на окно. Оленька провела по глазам, но в это время пошевелился Давыд Давыдыч и застонал, и она, вздрогнув, словно разорвала паутину, подбежала к нему, стала на колени и, всей жизнью своей, каждой капелькой крови любя и нежно жалея, спросила з не болит ли что, легче ли?.. Давыд Давыдыч открыл спокойно глаза, улыбнулся долгой улыбкой и спросил:

- Душенька, который час?..

И когда он опять задремал, теперь уже наверно выздоравливающий, она вернулась снова к окну. Облако поднялось выше над домом, - лиловое внизу, оно было белым и розоватым, плотными клубами; словно плыл воздушный остров, с церквами, куполами и снежными деревьями.

"Это наша земля, - подумала Оленька. - Как хорошо, ни воспоминаний, ни злобы".

8

Давыд Давыдыч сидел под липой на скамейке, одетый в парусинный халат, с накинутым еще на плечи пуховым платком. Под окнами, на кустах и по всей старой липе, рассыпались бледные листья, сквозь них небо казалось синее... За плетнем, на улице, было тихо, народ ушел в поля. У калитки, ведущей на двор, прислонясь, стоял приказчик...

- Хорошо, хорошо, делай, как думаешь, а я, видишь, слаб еще, через неделю, может быть, приеду, посмотрю. Ступай, голубчик, - говорил ему Давыд Давыдыч.

Приказчик вздохнул почтительно и ушел, и уже за плетнем весело простучали его каблуки. Давыду Давыдычу было все равно - посеять ли пшеницу, или овес, или ничего не посеять. Он следил только, когда за ветвями, со стороны огорода, опять покажется белое платье Оленьки.

А прошлого он и не вспоминал, да и трудно было это сделать, потому что весенняя сила, убирающая зеленью землю, отгородила в нем прошлое от нынешнего дня туманной стеной... И он чувствовал только, что когда-то был за этой смутной завесой, но туда упал луч, коснулся его сердца и вывел его в нынешний день.

Платье Оленьки показалось сквозь кусты. Давыд Давыдыч покашлял. Можно было бы и позвать, но ему казалось приятнее, чтобы она пришла сама, с1 серьезным лицом, спрашивая глазами, отчего он кашляет...

Оленька услыхала и, нагнувшись под ветками, подошла и села на скамью. Худое лицо ее подернулось золотом солнца; синие глаза немного снизу вверх глядели на Давида Давыдыча, на белом платье лежала темная коса, и руки испачканы землей...

- Что ты делала?. - .спросил он.

Губы ее, тоже в золотом пушке, задрожали, она улыбнулась и не ответила, еще глубже заглянув в глаза. Давыд Давыдыч не успел ее рассмотреть хорошенько, так быстро она подошла, а хотелось поглядеть еще, как она ходит, поднимает руки, обертывая голову. Он попросил:

- Кажется, платок вот куда-то подевал... принеси... Оленька легко встала и, легко ступая по дорожке, пошла к дому, белое платье ее разлеталось внизу; в дверях повернула голову (он понял - так легко ей ходить и обертываться, а вот сейчас отмахнется от мухи, - и отмахнулась).

"Милая", - подумал он и сказал:

- Нет, вот он, платок; Оленька, посиди со мной, что ты все в огороде копаешься!..

- Репу пересаживаем, - сказала она; села рядом, вздохнула и, немного сгорбившись, положила руку свою в его ладонь.

Давыд Давыдыч взял ее руку и поцеловал и, не глядя на Оленьку, стал думать, как бы лучше и понятнее выразить ей давно уже придуманную мысль. Она была такова:

"Мы вышли точно из огня и сейчас, как первые люди - влюбленные, чистые и мудрые. Но нам надо жить, и очень долго. Как же сделать так, чтобы мы могли жить и остались такими, как сейчас?" Сказать все это было мудрено, и, конечно, Оленька спросила бы: "А зачем нам становиться другими?" На это бы ответить он не смог. Кроме того, всякий раз умно придуманная фраза казалась ему не такой уже умной, когда садилась Оленька около него на скамью.

"Мы должны стать мужем и женой, - подумал он, - вот это ей и скажу", и, поглядев на смирную Оленьку, он обнял ее за плечо, в другой руке расправил испачканные землей ее пальцы и сказал:

- Оленька, я тебя очень люблю.

Она кивнула головой, подтвердила и сидела все так же тихо.

- Подумай, - продолжал он, - все силы уйдут на то, чтобы думать все об одном, а если мужем и женой - какая жизнь прекрасная, - любить тебя и все любить, потом, кажется, весь мир любить...

Оленька отстранила от лица прядь волос, внимательные, серьезные глаза ее так понимали, что Давыд Давыдыч замолчал. Она положила его руку себе на колени, и румянец, едва заметный, все сильнее стал заливать ее лицо. Она раскрыла рот, вздохнула громко и сказала:

- О чем ты говоришь? Люби меня, как хочешь. Как нужно... А я уж не только люблю, живу этим...

В сумерках они вошли в дом и, не зажигая огня, продолжали говорить о том, что лучше любви ничего нет, о том, что можно любить один только раз, о том, что они нравятся друг другу ужасно, и о том, что небо раскрывается только перед смертным часом, хотя об этом они говорили меньше всего. Наутро Оленька дрожащей рукой ударила в раму, окно раскрылось, и комната наполнилась запахом земли и трав, криками воробьев, голосами и дальним топотом шагов... Сквозь расцветающие кусты синело небо, чистое, лазоревое, теплое. Оленька подумала: "Ведь это небо, оно мое, оно прозрачно, оно покрыло всю землю", - и, оборотясь, она сказала нежно:

- Полно тебе спать.

Давыд Давыдыч раскрыл глаза и, глядя на тоненький силуэт молодой женщины в окне, подумал: "Оленька, небо, весна, радость - вот о чем всегда тосковал".

ДЕВУШКИ

1

Чего только не рассказывали в уезде про усадьбу Липки. Говорили, что у красавиц сестер Вари и Анюты был какой-то роман, конченный плачевно, после чего тетка их, Анна Матвеевна, принуждена держать племянниц взаперти. Что сестры в уединении занимаются бог знает чем; или будто после смерти отца они тайно постриглись; передавались и такие вещи, о которых написать нельзя; словом, соседи на досуге судачили: отчего это сестры Перовы вот уже третий год никуда не показываются и никого не принимают у себя?

В то время в губернию назначен был из Петербурга новый чиновник, поручик в отставке, Иван Васильевич Кремер.

Оказался он холост, нрава легкого и по приезде до того принялся ухаживать за нашими дамами, что тотчас ему приписали все опасные качества бретера и смельчака.

Между прочими сплетнями рассказали и о липкинских сестрах, - обозвав их на этот раз женщинами нечеловеческой красоты. Иван Васильевич загорелся. На именинах у предводителя подогрел себя еще невероятным пари и вскоре, придумав деловой предлог, поехал в Липки.

2

Дорога, в сторону от тракта, вела по узким межам и, заворачивая постоянно, пропадала в хлебах. Ровной степи было на сорок верст - на четыре часа неторопливых размышлений. Но Иван Васильевич, надвинув на голову парусиновый капюшон, дремал, облокотясь на подушки. Действительно, если слушать, как крутится, захлебываясь, железное кольцо колокольчика, глядеть на ровную, зеленую, желтую, вдали вспаханную степь, вглядываться в зыбкие волны пара на горизонте и думать - ей-богу, не стоит: заведут такого созерцателя подобные мысли в трудные места.

Встряхнулся Иван Васильевич и потянул носом, когда солнце, уходя во мглу перед началом заката, пожелтело и лошади медленно шли на крутую гору...

- Доехали? - спросил он; ямщик не ответил; а с горы уже открылись зеленые бока оврагов, глиняные водомоины, прудки, на склонах скот, отраженный в воде, и вдалеке темный кудрявый сад и в нем купол беседки.

"Черт возьми, а вдруг они - рожи!" - подумал Иван Васильевич, вертя головой, когда сбоку замелькал забор... Ветви деревьев над мостиком хлестнули по дуге, и в глубине лужайки встал старый, как ящик, обветренный от непогоды дом.

3

Балкон, куда прошел Иван Васильевич, был пуст, но на круглом столе кипел самовар; перекинутый через балюстраду, висел турецкий шарф, чуть колыхаясь, и у порога лежала белая туфелька. Осмотревшись, Иван Васильевич поднял туфлю и засмеялся.

"Прямо разбежались, башмаки растеряли!" - подумал он и, вслушиваясь, прислонился к штукатуренной колонке, но только пчелы гудели, садясь на варенье, да из сада тянуло сухим запахом полевых цветов и влажным - с круглых клумб...

"Точно девушка прошла повсюду, и сад запах цветами, - опять подумал Иван Васильевич. - Совсем девичий монастырь; какие они на самом деле? Туфля маленькая, с высоким подъемом, значит нога стройная и полная. Носок заширкан от беготни по траве... а внутри следы краски... от красного чулка..." И, размышляя над туфлей, он представлял себе ее обладательницу. В это время скрипнуло позади. Он живо обернулся; из двери испуганно выглядывала сморщенная старуха в наколке... Иван Васильевич сунул туфлю в карман и поклонился...

- Вам что угодно, мы не принимаем, - спросила старуха, держась за косяк; брови у нее поднялись, и смирные глаза глядели с новым страхом на черные подусники гостя...

Иван Васильевич поспешил показать бумагу и объяснить, по какому делу приехал... Старуха перестала бояться и с неожиданной живостью, вытащив очки, прочла документ, усадила гостя и, дотрагиваясь до его колена, принялась пространно рассказывать о тяжбе своей с крестьянами... Потом спохватилась, угостила чаем и с умилением глядела, как Иван Васильевич ест лепешки. Запах цветов усилился, угомонились птицы в кустах, и только на осине неподалеку дрожали листья; но ей и бог велел дрожать; остальное же все отходило на вечерний покой...

- Весной землемер приезжал, пустила ночевать, так он дела-то не делал, а и на кухню, и в сад, и по комнатам - всюду нос свой принялся совать, а нос длинный у него, такой проныра, - сказала тетушка...

- Вот действительно проныра, - ответил Иван Васильевич, - вы бы его щелкнули по носу, а, кстати, что это не видно ваших племянниц?

Тетушка смолчала, Иван Васильевич покосился, на глазах у нее стояли слезы, и старушечьи, губы опустились углами вниз.

- В угловой, батюшка, ляжете, а закуску на ночь с бабой пришлю, сказала она и повела гостя в комнату для приезжих, сама вздула огонь и, вздохнув, притворила за собой дверь.

Иван Васильевич живо подбежал к окну, просунулся в сад и стал слушать, раздумывая, как бы увидать девиц.

Немного погодя вошла высокая и простоволосая баба с подносом, на котором стоял холодный ужин...

- Послушай, красавица, - сказал ей Иван Васильевич, - отчего у вас все прячутся, я ведь не волк.

- А кто прячется? Мы никого не боимся, все на виду, - нараспев ответила баба, поведя глазами.

- А где же ваши барышни?..

- Барышни спать пошли... У нас ложатся спозаранку; как стадо пригонят, молочка парного попьют и лягут...

- И никто у вас не бывает, ни с кем не знакомы?

- Зачем, наши барышни очень себя соблюдают...

- Ох, баба лукавая, сама-то ты себя соблюдаешь ли?

Баба сейчас же удивилась и подняла черные брови...

- А вы откуда знаете?..

- Все знаю, на аршин под тобой вижу; знаю, например, что барышни ваши наверху живут.

- Ох, батюшки.

- И комната их направо по коридору...

- Вот и неправда - налево.

- Ты от сада считаешь?

- Ну да.

- А я от крыльца. Как тебя зовут?

- Анисья.

- Щекотки боишься?

Тут баба совсем растерялась; Иван Васильевич, пощекотав ее для вида, выспросил между смехом все, что надо, и на прощанье шлепнул по спине; баба убежала. А он задул свечи и, посмотрев, не бегают ли собаки, выпрыгнул в сад.

Все окна были темны, кроме последнего наверху, завешенного шторой. Напротив росла осина, дерево ненадежное, но Иван Васильевич все-таки рискнул: подпрыгнув, ухватился за ветку и полез наверх, выбирая крепкие сучки; в уровень раскрытого окна пригнулся и в щель не совсем задвинутой занавески увидел угол ковра, на нем туфельку, пару той, что лежала в кармане, и край тяжелого кресла, должно быть у кровати. Вслед за этим услышал он ровный голос. Это сестра сестре читала вслух "Обрыв".

"Вот черт, хоть бы ветер подул, - подумал Иван Васильевич, - или веткой, что ли, отогнуть занавеску..."

- Ах, ну что же из этого, - вдруг перебил чтение тоненький взволнованный голос, - ты сама видишь - писатель вывел самых лучших девушек, и все-таки одна не выдержала...

- Сегодня, право, Анюта, не узнаю тебя, - ответил голос читавшей, - ты взволнована... Неужто тебе нужна вся эта грубость...

- Все-таки любопытно... Ты говоришь, мы должны жить, как чистые ангелы... Какие мы ангелы... вот роман читаем: сама же ты рассказывала - на прошлой неделе всю ночь офицер тебе снился...

- И я тоже страдаю, потому что мы земнородные... Пойми - каждая девушка хранит небесный огонь. А мужчина смертный - его дело похитить огонь, а наше хранить. Вот почему к нам лезут со всех сторон...

- Почему же его и не отдать, если им так уж нужно, - помолчав, негромко возразила Анюта; Иван Васильевич завозился в листве...

- Какая ты ничтожная, как хочется тебе всей этой будничной гадости... Неужто ты не в силах сломить желание; ужасно, у каждой из нас словно жернов привешен... Будь сильной, Анюта; ведь если в лесу с тобой повстречаются волки, ты не захочешь, чтобы съели тебя...

На это Анюта ничего не ответила, вздохнула только и попросила:

- Варя, погадай мне.

Иван Васильевич, сощуря глаз, вытянул шею и увидел: на ковер вступила босая нога и пролетел за нею белый подол юбки...

Варя принесла карты и, раскладывая их, заговорила:

- Ну что гадать - только расстраиваться... Конечно, и для нас придет день, как и для всякой девушки, так уж лучше не думать о нем, не ждать, оттягивать... Из умных станем мы обыкновенными, из прозорливых - слепыми... Узнаем и роды и смерть... Но что это - смотри, как легли карты! Тебе грозит опасность. На сердце красный валет. Ты что-то скрыла, Анюта, будто вблизи нас злая воля. Враг... Туз. Постой, я разложу еще...

Стало вдруг очень тихо. И за окном и в комнате. Шелестели только листья... Вдруг Варя воскликнула с испугом:

- Смотри, опять те же карты! Рукой моей кто-то водит...

- Покажи, покажи...

- Нельзя... Я чувствую, кто-то у нас за окном... Вслед за этим слышно было, как на ковер прыгнули девичьи ноги; занавес, отогнутый пальцами, распахнулся, выпустив свет в густую листву, и через подоконник перегнулась Варя; две косы ее упали наперед, шея вытянулась. Она вскрикнула и взялась за раму: из листвы глядело на нее усатое лицо с блестящими глазами.

4

Если бы Иван Васильевич был на земле или невысоко над ней, он спрыгнул бы и удрал конечно. Но сейчас он вцепился только покрепче в ветви и молчал...

- Кто вы? - спросила Варя...

- Аи! - крикнула изнутри Анюта...

- Я случайно сюда попал, - ответил, наконец, Кремер, - хотел передать туфельку - вы потеряли ее...

- Это - моя, дайте сюда! - воскликнула Анюта и появилась в окне рядом с сестрой. Обе они были в ночных кофточках и белых юбках... У Анюты золотые волосы были окручены вокруг головы, щеку ее и ухо заливал свет лампы, худощавое лицо Вари осталось в тени...

- Дайте туфлю и убирайтесь, - сказала Варя, - иначе я позову на помощь...

- Что ты, все услышат, стыд какой! - перебила Анюта. - А вы не свалитесь? Ведь это вы приехали сегодня на тройке?.. Господи, какой смешной, полез на дерево...

И, хлопнув ладошами, она принялась смеяться... Кремер поглядел вниз: под деревом, ворча, уже сидели собаки...

- Ну, уж я теперь ни за что не слезу, - сказал он, - извините, я подслушал ваш разговор...

- Какая гадость, - воскликнула Варя...

- Нет, отчего же, я бы на вашем месте пригласил советчика... Вопрос очень сложный...

- Он еще рассуждает" - перебила Анюта, - а вам удобно сидеть?

- Превосходно... Мне кажется, что ваша сестра немного ошибается: я никогда не понимал отшельников; по-моему, они - эгоисты и все; если у вас есть сокровище - отдайте его поскорее нам грешным. Что бы стало, если бы все девушки заперлись в терему...

- Вот. слово в слово весь вечер ей толковала, - сказала Анюта...

- Молчи, молчи, - прикрикнула Варя, но сестра уже села на подоконник, охватив колено, и продолжала: - Как папа умер, Варя принялась ходить в церковь, служить обедни и решила, что мы не должны быть такими, как все... А я - самая обыкновенная, вроде нашей Анисьи.

- Боже мой, что ты говоришь, - опять перебила Варя, прислонясь с другой стороны к окну, - послушайте, сударь, если вы только человек, убирайтесь; это неприлично, это неслыханно, этого не бывает...

- К несчастью, убраться могу только через вашу комнату...

- Давайте руки! - сейчас же воскликнула Анюта; Иван Васильевич почувствовал в своей руке и вокруг кисти горячие ладони, изловчился и с ветки прыгнул на подоконник и в комнату. Анюта смеялась этому, тряся пальцами. Варя же, гневная, с пылающими глазами, раскрыла дверь, повторяя:

- Уходите, уходите, не оглядывайтесь...

Иван Васильевич все-таки оглянулся. Комната была белая, с двумя кроватями и кружевным туалетом; на ковре валялись рассыпанные карты.

- Хотите, я вам погадаю, - сказал он, мигнув от такой наглости.

- Убирайтесь, - топнув ногой, повторила Варя.

- Нет уж, если он действительно так нахально поступил с нами, пусть останется в круглые дураки играть, - ответила Анюта, соскальзывая с окошка.

Варя сейчас же повернулась, взяла соль, понюхала и сказала:

- Все равно я отсюда не уйду... А Кремер спросил:

- Если я проиграю, то что?

- То вы останетесь у нас до тех пор, пока мне не надоест! воскликнула Анюта, присев над рассыпанными картами.

Когда неслышно подошла по коридору тетушка, взволнованная необычайной возней наверху, и отворила дверь, брови у нее поехали вверх, глаза замигали и задрожал дрожью старушечий подбородок. У стены, заложив руки, стояла Варя, как всегда, но кривила тонкие губы усмешкой. Анюта же, повалясь на кресло, охала и топала ногами, а посредине комнаты на ковре сидел Иван Васильевич в ночном чепце...

- В дураках, в дураках, ни разу не выиграл, - проговорила Анюта, вскочила, поцеловала тетушку и прошептала громко: - Почему вы раньше не говорили, что на свете такие смешные люди живут? Знаете, на что мы с ним играли?.. Если я выиграю...

- Да, я действительно проиграл, - ответил Кремер. Тетка перевела глаза на Варю, которая пожала плечами и отвернулась, как бы утверждая: "Я всегда от нее ожидала этой низости".

- Дураки дураками, а стыд какой, ночью по окошкам лазить, идите спать, сударь, - твердо проговорила тетушка и, выведя в темный коридор гостя, стала строго на него смотреть.

- Удивительная, знаете, эта игра в круглые дураки, - начал Кремер шепотом.

- Нет, уж сама вижу, что дело нешуточное... Спасибо вам, батюшка, ведь к нашим-то дурам только смехом и можно было пробраться, - перебила тетушка, - все ведь девушки своенравные, а наши пуще того... Ну а теперь, слава богу, женитесь, батюшка, на здоровье...

- То есть вы как это, ого... - начал Иван Васильевич; подумал минуту и, взяв тетку под локоть, окончил деловито, - пожалуй, вы правы... Сейчас соображу...

ТРАГИК

А. В. Кандаурсвой и К. В. Кандаурову в знак дружбы.

Заблудился я потому, что ямщик, старый солдат, служил когда-то в Ташкенте и ходил на Аму-Дарью. Всю дорогу, повернув ко мне прикрытое чапаном костлявое равнодушное лицо, пытался он рассказать про давнишнее. Но из всего припомнил только, что на песках растет куст саксаул, такой твердый - ногу напорешь.

Должно быть, ему и самому было обидно, что забыл он про чудесную страну, разъезжая на облучке в февральские вьюги, и на мои вопросы отвечал со вздохом: "Запамятовал, барин, а видел много всего".

Когда же вокруг стемнело и я сказал: "Послушай, мы, кажется, без дороги едем", - ямщик долго молчал, потом ответил: "Темнота; где ее тут разберешь, дорогу". И уже долго спустя, когда появился впереди нас красноватый огонек, ямщик сказал еще:

- Выбились, а я полагал - замерзнем.

Завязив лошадей и перепрокинув сани, мы подъехали, наконец, к балкону с колоннами и двумя полукруглыми окошками наверху, откуда шел заманивший нас свет.

- Ах, пропасть! Это, барин, - Чувашки. Доведется нам гнать до села! проворчал ямщик, слезая с облучка.

- А здесь разве нельзя переждать?

- Можно, отчего нельзя.

Я вылез в снег, а ямщик, сняв рукавицы, захватил из саней сена, отнес на балкон, отпряг коренного, ввел его по ступенькам и за колоннами привязал к дверной ручке.

- Он у меня зябкий: пристяжных у саней можно оставить, а коренной очень обидчивый, - сказал ямщик...

- Как ты так распорядился, веди лошадей на конюшню.

- Нет, - ответил он, - не поведу; в усадьбе один конь, и того в дому держат - конюшни провалились. Да вы не сомневайтесь, заходите, погреетесь.

И он повел меня между высоким сугробом и облупленной стеной к небольшому крылечку, через которое мы зашли внутрь, в темноту. Я передвинул кнопку электрического фонарика, и белый, овальным конусом, свет открыл передо мной длинный штукатуренный коридор и в глубине ударился в стеклянную дверь, всю в инее.

- Идите прямо, - сказал ямщик, - за дверью там у них лесенка устроена. Прямо к Ивану Степанычу попадете, а я около коней покручусь, - и, уходя, он добавил: - Разве мыслимо этакий дом натопить? И так половину сада спалили...

За стеклянной дверью нашел я винтовую лесенку и, треща морозными ступеньками, поднялся наверх в круглую залу с мозаичным замусоренным полом, полуколоннами, подпирающими шатровый потолок, и хрустальной люстрой, задрожавшей от моих шагов.

Освещенные фонариком, появились между колонн шкафы, полные книг; дверцы одного были раскрыты, и на полу валялись несколько томов: должно быть, их вытаскивали охапкой и они падали по пути. Пока я оглядывался, в глубине левой анфилады комнат хлопнула дверь, раздался гулкий голос, навстречу мне понеслись мягкие поспешные шаги, и я разглядел человека небольшого роста, без шапки и в пальто; ладонью он заслонял на бегу свечку, и, когда остановился неподалеку, свет озарил бритое его оплывшее лицо и черные круглые глаза.

- Вот обрадовал! - воскликнул он необыкновенно задушевным голосом, назвал мою фамилию и принялся трясти свободной рукой за руку. - Скучища невероятная, и все печи развалились, - ючусь в угловой, топлю книжками; представьте, бегу сюда, и вдруг встреча. Пожалуйте, дорогой мой...

Я извинился, объяснил, как попал сюда, и попросил ночлега. Взяв под руку, незнакомец повел меня через парадные комнаты, иногда останавливаясь и поднимая свечу...

- Стиль Людовика, - говорил он, все время обрывая нервный смешок, как вы думаете? А впрочем, наплевать, - все это сгнило, плесень... И, знаете ли, сова даже завелась. Я мышей наловлю в мышеловку и даю совушке. Вот она, смотрите, - прошептал он, приседая, и указал на верх изразцовой печи, где сидела сова. А с боков печи на облезлых стенах висели портреты, запушенные инеем.

- Предки-с! - радостно воскликнул он. - Часто беседую с ними от скуки. Этот вот генерал - петербургская штука, поглядите...

Он быстро потер ладонью по полотну; из-под нее выступила красная грудь мундира, перехваченного лентой ордена, потом бритый подбородок и губы, тонкие и кривые, как у незнакомца.

- Андреевская лента, честное слово... Генерал Кривичев. Предок... Глаза удивительные; я их бумажками заклеиваю... до того неприятны... И похожи на мои. Я ведь - тоже Кривичев... Иван Степаныч... - Он помолчал. Слыхали, наверно, - актер. У нас теперь тяжба с Бабичевыми, - он ткнул пальцем на другой портрет, - вот с этими. Не можем именья разделить. От Кривичевых сижу я доверенным лицом, не допускаю. А от Бабичевых, - он втянул голову и хрипло прошептал: - ведьму прислали, следить за мной... Я ее гвоздем к стене приколочу... Шуток над собой не допущу. Пусть она помнит, кто я... - Он вдруг посмотрел на меня, улыбнулся добродушно и потащил через залу в коридорчик, где шепнул: - Тише, не стучите, не разговаривайте... - И, уже толкаясь, пробежал к дверце, проскользнул вместе со мной внутрь, щелкнул ключом и, ставя свечу на комод, воскликнул радостно: - Проскочили!

В комнате было жарко. Я снял с себя тяжелую одежду и огляделся. Комната была низкая и длинная, с двумя полукруглыми окнами в конце; на подоконниках стояли ведерные бутылки с наливкой. К потолку была подвешена простая лампа, освещая рваные ковры на одной стене; напротив - большой стол, заваленный пестрой, странного вида рухлядью: банками, париками, цветной обувью, медными шлемами, рукоятками мечей; и тут же лежали книги (Иван Степанович, очевидно, жег их все-таки с разбором); в дальнем же углу стоял помост и висела черная, с цветочками, занавеска...

- Рабочий кабинет, - потирая руки, сказал Иван Степанович и указал на стену, где один над другим висели пестрые костюмы, латы и плащи... И, видя, что я все еще недоумеваю, он повторил: - Вспомните-ка, - Иван Кривичев вместе на пароходе ехали из Рыбинска.

И тотчас я вспомнил деревянный театр, полуоткрытый сзади, и у тусклой рампы, перед измалеванными кустами, - коротенькую фигуру короля, в картонной короне, в шелковых отрепьях, с пучком соломы в руке. И как вслед за свистом плохо сделанной бури раздался откуда-то сверху уверенный и наглый свист... И как Лир приподнял брови и кивнул головой, словно говоря: "Ну да, пожалуйста, дайте уж кончу..."

- Так вот как! Вы, значит, Кривичев, трагик, - сказал я. - Как же сюда попали? Странно.

- Странного ничего нет, - ответил Иван Степанович, подошел к окну, нагнул бутыль, налил два стакана; один предложил мне, другой сейчас же выпил, не вытирая губ. - Во-первых, милостивый государь, я люблю уединение, И потом я не желаю расточать себя на грязных подмостках. Чего они стоят? Четыре часа безумия, когда сердце готово лопнуть, - и за это платят деньги. Нет, я - артист, а не актер. Прошу различать. Актеру - венки и пошлые рукоплескания, а мне - лишь потрясение души. К чему зритель? Я давно покинул толпу. Играю для себя... Вот здесь!..

Он отдернул ситцевую занавеску. За ней, на двух сходящихся стенах, было написано: извергающийся вулкан, два дерева с фонтаном и луна...

- Между страстью и меланхолией лежит весь миллион переживаний, сказал Иван Степанович. - Вот мой театр. Играю один классический репертуар... Располагайтесь удобнее... Кажется, я вам еще не надоел.

Иван Степанович мимоходом выпил еще наливки, сбросил пальто, сел, застенчиво улыбнулся и принялся стаскивать панталоны...

- Только не обращайте внимания, - сказал он. - У меня - небольшой подъем сейчас... А я люблю, признаться, эти минуты.

Он поспешно натянул трико, ботфорты, накинул поверх коричневой своей фуфайки бархатный плащ...

- Ни одного бурана не проходит, чтобы кого-нибудь не занесло... Иначе совсем капут... Ведьма заела... Вы еще ее не знаете, - он вдруг оборвал, подкрался к двери и прислушался. - Молчит... боится... Я ее сегодня отбрил... - прошептал он и уставился на меня со страхом. - Вы что подумали? Бритвой отбрил? Пожалуй, черт знает что еще подумаете...

Он закрыл глаза, вздрогнул, словно от озноба.

- Внизу стряпуха живет, на ночь запирается, такой на нее нападает страх... Очень у нас нехорошо. Никакого нет порядку. Я говорил братьям: "За какие такие грехи отдуваться я должен у вас в пустом дому? За то, что неудавшийся актер, что ли? За это жалеть надо..." А они разочарованного, без участия, без ласки, заперли на смех... Какова человеческая жестокость!.. Да ведь промотался я для искусства... Двадцать два года играл... А знаете, почему оставил сцену? Я трагических любовников играю, а на самом деле не любил ни разу... Вот и решился сначала полюбить, а потом изображать любовь... Я братьям написал: двадцать два года, мол, ошибался, теперь я нашел себя, могу играть... Я пробовал... На. этих подмостках до обморока сам себя доводил... Пусть только денег пришлют на выезд.

Иван Степанович надвинул шляпу с пером на глаза, оперся на эфес шпаги, локтем откинул красный плащ и сердито поглядел на меня.

- Думаете: вот влюбился старый дурак, заперли его с ведьмой, так он и в ведьму влюбился. Я бы вас посадил на денек с этой женщиной. Глаз с меня не спускает. Я - слово, я - шаг, - она все в журнал записывает. Исключительно для надругательства. У нее ничего человеческого нет, провались она пропадом. Через нее и пью! Пропита! Прожита! Опоганена вся душа!..

При этих словах Иван Степанович швырнул шляпу, взъерошил полуседые волосы и ступил к подмосткам. Я молчал. Все это вышло у него плохо неестественно. Он и сам это заметил. Покачал головой, усмехнулся.

- Наигрываю. Сорвался с тона. А?.. - сказал он. - Я лучше из Шекспира что-нибудь...

Он взошел на помост, задумался, схватив подбородок, и потом проговорил странным, иным голосом, от которого у меня сразу закололо по спине:

- Офелия, иди в монастырь! Иди в монастырь. Не отпирая дверей... - Он страшно поднял брови и зашептал: - А если он, со зверской лаской, ворвется в девичью обитель, ты шаль свяжи на девственной груди и тайно в узел спрячь иглу.

Иван Степанович вдруг надул щеки, выпустил воздух, сел на ступеньку, уронил голову на руки и заплакал.

- Забыл... Все перепутал, - проговорил он. - Какая досада!

Вдруг постучались. Иван Степанович сорвался с помоста и, навалившись на дверь, едва проговорил:

- Кто здесь?

- А я это, - ответил ямщик, - промерз.

Иван Степанович впустил его, совсем уже обсосуленного и запушенного снегом.

- Погреться хотел в кухне, а прислуга не отпирает, боится, что ли, проговорил он, переминаясь.

- Так пей же, пей, пей! - воскликнул Иван Степанович, суя бутылкой в ямщика.

Тот степенно посторонился и попросил стаканчик и хлеба. Подав все это, Кривичев вытолкал ямщика и глядел в дверь, пока тот не скрылся совсем.

- Я думал, это полиция, - сказал он наконец, подойдя ко мне. Случилась небольшая неприятность. Впрочем, не стоит. О чем бишь я начал? Да. Хотите на коньках покататься? Внизу в зале я отличный каток устроил. Сам воду носил - поливал паркет; покатаешься, потом из окошка прямо в сад и на речку. Очень удобно. Впрочем, сейчас снегу нанесло. Снег - как саван, заметет, засыплет, и следов нет. Например, человека положить с вечера под пригорком, а утром занесет его ровненько, и так до весны никто не узнает. Я давно об этом все думаю. Так вам не понравился Гамлет? Впрочем, я не играл. О господи!

Иван Степанович взялся за голову, словно неотступная какая-то мысль гнела его, отпустила на минуту и накидывалась с новой силой.

- Она совсем не ведьма, - сказал он неожиданно, - она хорошая. Я все вам наврал. Ее сюда из Петербурга прислали. Во избежание скандала. Понимаете ли, из дому ушла с одним актером. С подлецом. Вроде меня. Родила в больнице. Вернулась в Петербург, но домой не пошла, а прямо на улицу. Захватил ночной обход. Личность выяснять принялись. Оказывается, родитель-то ее на самых верхах. Вот с урядником и прислали сюда. И пятьдесят рублей каждое первое число выдают. Какая девушка! Какая жизнь разбита!.. Ох, попался бы мне этот актеришка. Знаете что? Пойдемте лучше к ней.

Иван Степанович схватил меня за руку, и в глазах его появился как будто ужас. Мне стало неприятно, а он тащил меня со стула, и мы, отворив осторожно дверь, высунулись в коридор. Наискосок была другая двустворчатая дубовая дверца; в щель у пола оттуда шел желтоватый свет; указав на него, Иван Степанович прошептал, тиская мою руку:

- Видели... Я так и не потушил... Пусть горит...

- Что с вами? Что вы тут наделали? - закричал я, вырывая руку, но он вцепился, повис на мне, прилип, приговаривая:

- Не кричите... Не уходите... Не догадывайтесь.." Все равно не выпущу... Вы доносить поскачете... Какое вам дело?.. Мы промежду себя разобрались... Я все объясню... Она меня видеть не могла... Один мой вид ее в истерику приводил... И над искусством издевалась... Я читаю, - она же у двери висит - покатывается... Мне потрясения нужны... Величайшие трагедии души... Надо на самом деле увидеть, как под ножом содрогнется... обожаемое существо. Иначе искусства нет... Кабы не ее злоба... я бы никогда не решился... А теперь я - артист... Я - гений... Я пешком в Петербург пойду... Я им покажу, как играет Иван Кривичев.,,

Я вырвался наконец, отбежал, помня, что надо захватить шубу, но Иван Степанович ничего не заметил: потный, красный, маленький, в волочащемся плаще и шляпе, огромная тень от пера которой прыгала по стене, он размахивал кулаком, ходил вправо и влево и выкрикивал уже совсем бессвязное...

Наконец блуждающие глаза его остановились на дубовой двери... Од присел, подкрался и, сделав трагический жест, налег на ручку; ветхие половинки, треснув, разъединились, и раскрылась дверь... Я отвернулся. Но вдруг из глубины послышался усталый, раздраженный голос:

- Полно тебе, Иван Степанович, вот дверь сломал... Хоть бы чужого постеснялся...

И на пороге появилась девушка, высокая, очень худая, с длинным измученным лицом; покатые плечи ее были закутаны в оренбургский платок; волосы на затылке завязаны просто, и только пепельные круги под глазами и длинные, еще не наглядевшиеся на свет глаза ее были прекрасны...

Иван Степанович сморщился, засопел и стал придвигаться к своей двери... Девушка мне сказала:

- Вот так каждый день... Напьется, и у него идея такая, что он меня зарезал... И дождусь когда-нибудь. Неудачник он - вот все и виноваты... А когда трезвый - хороший, застенчивый...

Девушка улыбнулась невесело и сказала Ивану Степановичу:

- Ну, уж иди ко мне чай пить... И вы пожалуйте. Я до утра не ложусь.

- Машенька, - проговорил Иван Степанович, - ты пойми... как я мог удержаться... Вот свежий человек, - и он обратился ко мне: - она у меня милая, несчастная...

- Иван Степанович! - перебила Машенька строго.

- Да, да, да... Замолчал, замолчал... - Иван Степаныч притих совсем. Последовал за нами в Машенькину комнату - белую, чистую, строгую, с хорошим запахом сухих трав. На столе стояли свечи и самовар. Иван Степаныч, сгорбясь, сел в тень и скоро заснул. Машенька с улыбкой взглянула на "его из-за самовара.

- Не может отвыкнуть; очень любит свое актерство, - сказала она, - уж чего он только ни выкидывал. Пусть поспит. Не будите его.

В это время вошел ямщик и сказал, что буран полегчал и кони зазябли... Я простился, поблагодарил Машеньку и закачался снова в маленьких санках по ухабам и неверному снегу. В открывшихся тучах стояла круглая луна. Впереди лошадей долго бежал заяц.

- А я маленько соврал, - сказал ямщик, оборотясь, - в кухню-то достучался... кухарка щами угостила и кашей. Рассказывала: шибко она боится у них жить... Вчера, говорит, барин за барышней с ножом по всему дому бегал... Барин, говорит, у них раньше человеком был, а теперь трагик...

МИССИОНЕР

Холодный дождь восьмые сутки заливал. Париж. Гнилое небо иногда темнело совсем, ветер срывал остатки листьев, хлестал полосатыми парусинами, и уже не дождем, а прямо ушатами низвергалась низкая туча на аспидные крыши и асфальт. Фиакры и автомобили, с забрызганными стеклами, катились во множестве, останавливались на перекрестках, воняли бензиновой гарью; под мордами лошадей и мимо сетчатых радиаторов дрожащих от напряжения автобусов сновали двухколесные тачки и велосипеды с ящиками впереди... Все вожатые, кучера и шоферы одеты в резиновые плащи; случайные прохожие перебегали улицу, прикрываясь зонтами; вдоль тротуаров пенились потоки, с шумом уходя в подземелья... Такого дождя давно не помнил Париж...

И все это - и фонари, и голые деревья, и дома, и небо - отражалось в асфальте, как тень города, вызванная ноябрьской непогодой.

Я сидел в caf у окна, невдалеке от шумных бульваров. За цинковым прилавком хозяин, похожий на циркового борца, с усами, разговаривал с двумя рабочими, повесившими, как и я, мокрые одежды на стенку. На той стороне улицы в лавках уже зажигали мутный газ... Торопиться было некуда; из разговора за прилавком я узнал, что случилось сегодня в Париже и за границей. Отхлебнув из стакана, я опять принялся глядеть через окно на отражения.

В это время солнце, садясь где-то страшно далеко, нашло прорыв между туч, залило багровым светом глухую стену напротив, и дождь, прозрачный и крупный, вдруг стал падать сквозь этот свет. Я так загляделся, что, вздрогнув, уронил папироску, когда рядом воскликнули по-русски: "Ах ты шельма!"

Слова эти относились к игральной машинке, в таинственное и сложное нутро которой, недоумевая, глядел только что вошедший, небольшого роста человек в меховой шапке и с мокрым зонтом, зацепленным за карман. Игральные эти машинки, расписанные яркими картинками, стоят в каждом небольшом caf. Опустив два су, можно при удаче выиграть пригоршню жетонов и на них тут же хорошо поесть и выпить...

- Что же теперь делать? - сказал незнакомец, поворачиваясь ко мне. Круглое лицо его было иззябшее, помятое, с хитрым прищуренным глазом и рыжими мокрыми усами, закрывавшими рот.

Хозяин и рабочие оглянулись насмешливо... Я тоже улыбнулся, и незнакомец продолжал, глядя в глаза:

- Не то обидно, что последний грош в эту прорву суешь, а почему здесь русскому человеку погибать приходится?.. Грабительные машинки понаставили, а сами как черти богатые...

- Присаживайтесь, - перебил я. - Прозябли?..

- Так точно! - поспешно воскликнул он, прикладывая пальцы к шапке. Ефрейтор Гродненского полка Назар Иванов. Дозволите присесть? Сразу видно по обхождению - соотечественник...

Он сейчас же сел, вздохнул и покосился на мой стакан.

- Абсент ихний очень я пить приспособился, - много здоровее нашего вина. А в этакую, знаете ли, погоду никак нельзя без алкоголя... С семи часов по дождю бегаю... Вы что же, проездом? Ну, это ничего: а жить здесь не советую, - неприятный город.

Он сразу выпил абсент, покосился; я заказал еще, и Назар Иванов снял пальто, все время не переставая говорить, - должно быть, боялся, что я соскучусь и уйду.

Сначала он предлагал мне поглядеть одно заведение с голыми девочками; потом - паноптикум; Эйфелеву башню; морг; человека, который с завязанными за спиной руками, голый по пояс, входит в клетку с крысами и грызет их зубами, - зрелище, по его словам, аристократическое; наконец намекнул, не желаю ли посмотреть, как он сам будет есть горящую газету. И когда я все это отклонил, спросил с беспокойством, по какой же я буду части.

- А вы расскажите-ка лучше, как сюда попали? - спросил я.

- Пострадал, - ответил он, - и, как говорится: "емигрант". Про бунт в нашем полку слыхали? В девятьсот пятом году... У меня кум - пограничник; как усмирять нас приехали, он и говорит: "Кому Сибирь, а тебе, Назар, на веревку, - валяй через границу"... Я и перебежал... Прямо к немцам... А они нашего брата терпеть не могут. Не то что пить-есть вынести, а норовит каждый тебя в участок... И все штраф: на траву лег - штраф, перелез через забор - штраф... Я и ухитрился: ночью иду, а днем сплю в саду на лавочке... Когда невтерпеж стало, поехал по четвертому классу, и деньжонки мои сразу выскочили. Стал я по ночам морковь дергать, а поутру пил молоко; народ у них глупый: на заре молочница проедет по городу и у каждой двери оставит цинковую сосу дину с молоком; очень эти сосудины мне подсобили. Наконец слышу - по-другому залопотали, и народ стал легче. Раздумался я: бог ее знает, как ихняя земля заворачивает, может от начальства нашего совсем недалеко. Пойду, думаю, до моря. И в городе Брюсселе встретил земляка живописец, хороший человек, только очень охальный; поместил меня у себя; утром раздел до исподнего, поставил на ящик. "Ты, говорит, в комплекции, стой, не вертись", и принялся зарисовывать. А потом женщину привел и со мной поставил, тоже в натуральном виде. Стал я тогда проситься дальше, порядки, мол, ваши тяжелы. "Хорошо, говорит, я сам тоже уезжаю в Париж, там тебе будет всего спокойнее". Купили билет, приехали. С тех пор здесь и околачиваюсь. Кабы по-нашему народ здешний говорил, совсем жить ничего.

- На что же вы здесь существуете? - спросил я, заказав еще абсенту.

- Жил я одно время очень хорошо. Жену, хозяйство завел, все как полагается. Сейчас действительно туго, но ведь и купец - когда торгует, а когда и в кулак свищет. Сначала живописец приспособил меня по голому делу. А я галицкий, - мы все - каменщики. Прохожу раз мимо постройки, вижу народ лениво работает; сейчас пиджак долой, рукава засучил, полез на леса; на меня кричат. Я молчу, работаю. Меня бить, я тоже - ничего, - так и взяли. Подрядчик остался даже доволен. Получил я в субботу деньги, прихожу к живописцу и говорю: "Ищите себе другого голого, а я больше не хочу". Ну, а он меня понял и еще старое платье подарил, дай бог ему здоровья.

Платили мне хорошо, а денег уходило еще больше. Стал я думать: неужто весь век на лесах висеть? Надо жениться. И присмотрел на базаре одну бабу, здоровеннейшея, полнокровная, только глаза одного не хватает; торговка, Маркета по имени, - теперешняя моя супруга. Походил я дня три на базар, вижу - не может француз понять такую толстую бабу, сидит одна, без внимания. Я к ней и подкатился, подкашлянул, говорю: "Банжур, мадам, коман са ва" - и такое прочее, и ткнул ее в бочок. Все поняла окаянная: "Кошон, кошон", - залопотала; сама смеется да меня локтем, а я ее в другой бок поздоровее, потом ногами затопал и на голову себе корзинку надел, чтобы чуднее было: женщина иностранная, с ними обхождение нужно веселое, не то что с нашей бабой. Так она до того разгрохоталась со смеху - унять не могли...

А вскорости и ночевать к ней стал ходить; парень я был такой видный, и стала моя Маркета сомневаться, - приду на базар, она на женщин единственным глазом как зверь глядит. И принялась она мне чего-то все повторять, а сама плачет. Я, конечно, не понимаю, только подмигиваю - согласен, мол: "ком ву вуле, алон куше" и такое прочее... И повела она меня к ихнему попу. Обвенчались по всей форме. А тут Маркетин отец помер, оставил нам деньжонок. Сняли мы кабачок на рабочей улице; стали жить хорошо. Удержаться русскому человеку от алкоголя трудно, а тут все свое; начал я понемногу зашибать и работу на постройке бросил. И вино это больше пил я от душевного расстройства. Утром моя Маркета натощак как начнет тебе трещать по-ихнему: тара, бара, тара, бара - голова разболится от скуки, ничего не понимаю и расстраиваюсь...

Ничего у них просто не делается, - все с хитростью... Придет в кабак пьяный, усядется, рубаха у него без пояса, сапоги деревянные, ладонью по столу ударит - подать ему абсенту; он и начнет разговор, и никак не разберешь - ругается, обиделся на тебя или так, голос грубый... А выпьет всего за вечер одну-две рюмки. Другой разойдется, думаю: слава богу, душа заиграла; глядишь, а он ничего не поломал и вполне приличный, - ах, скука!.. Раз только стачка .у них была, животы подвело сильно, - а когда француз голодный, ему на все наплевать; много тогда бушевали, били городовых и выкинули флаг... Да разве еще испанца одного расстреляли совершенно напрасно, - тогда у нас улицу стали заваливать чем попало, фонари повыдергали, газ зажгли; проедет извозчик - и извозчика туда же в кучу; крик подняли, а наутро как встрепанные... Только подмигивают: как, мол, вчера-то... Французу только наесться, напиться, девчонку подхватить, сейчас начнет он мамашу свою вспоминать, и не как-нибудь по-нашему матерно, а со слезой; расстроится и доволен. И любят они еще - бегать смотреть, как головы рубят, и хоть не увидит ничего, а только понюхает, где кровью пахнет.

Вот, когда Маркета моя родила, я было обрадовался, что все это у нее произошло обыкновенно, по-женскому. Только, смотрю, - она его не крестит. Как можно: мальчик помереть может... Значит, весь народ у них некрещеный. Решил я все это ей растолковать. Принес таз, налил воды, зажег свечку, походил кругом, побормотал, выговорил: "Господи, помилуй", и мальчика взял на руки, показать, как у нас макают вниз головой, - все для примера... И всполохнулась же моя Маркета... Мальчишку выхватила, да кинулась с ним на улицу, да на весь квартал истошным голосом как закричит... И одолела меня совесть: что я делаю, с кем живу? Пошел к живописцу, а по пути свернул в кабак. Гляжу - за бильярдом ходят двое: один - высокий, как жердь, другой коротенький, борода веником... Вот высокий и говорит короткому: "Режьте, батюшка, красного в лоб и от трех углов". А короткий отвечает: "Не учи меня, псаломщик". Тут я к батюшке подскочил, ручку облобызал, говорю: "Батюшка, помогите, душа пропадает". А псаломщик мне: "Иди проспись. Если по церковным делам, приходи завтра в сторожку, а сейчас убирайся прочь, батюшка прохлаждается".

Обиделся я на псаломщика, ударил себя в грудь и надрывающим криком рассказал всю свою жизнь, даже и то - за какие дела сюда попал.

- Много на тебе грехов: и государственных и личных, - сказал мне батюшка, - уж не знаю, как с тобой и быть... Разве уж для церкви постараешься.

Тут псаломщик отвел меня в сторону.

- Батюшка, - говорит, - вот на что тебе намекнул: ты постарайся - тащи к нам некрещеных детей и католиков, - за каждого тебе по десяти франков будем платить, мальчишку твоего, окрестим даром; получишь прощение от правительства и благодарность. Понял?

- Как же их приведешь, когда они сами не хотят? - спрашиваю.

- Ну, уж ты исхитрись, за то и деньги платим. Задал мне псаломщик загадку. Думал я, думал, весь затылок ногтями продрал. Пошел к живописцу, говорю: так и так, пишите мне по-французски одну записку: "Ничего не бойся", и другую: "Сего человека покарал бог за грехи; кто не желает, чтобы с ним случилось то же, пусть идет за несчастным и, кроме того, получит пять су". А кругом этого листа, по моей же просьбе, живописец намалевал отвратительных чертей. Взял я лист, прибил его верхним концом к небольшой палочке, накрутил на нее, а с нижнего конца привязал две гайки, чтобы она сразу раскручивалась; оделся как можно хуже - босиком, шапку вывернул - и пошел, как солнце встало, на главный рынок. Народу там - видимо-невидимо; по кабакам пьяные франты ночь догуливают; жулики шарят по карманам, и подумать страшно, что всю эту прорву - капусту, морковь, тыквы, убоину, птицу, - все гора горой, - все в один день сожрут. Купил я здоровенный кочан капусты, выбрал местечко повиднее, сел, головой затряс, зарычал и начал капусту эту рвать зубами... Гляжу - народ собирается, а я стараюсь.

Когда сгрудился народ, я палочку обеими руками... поднял и развернул бумагу. Поднялся смех. Трое мальчишек подошли ко мне, спрашивают: "Каждому платишь по пяти су, не обманешь?" - "Нет..." - "Тогда веди крестить"... Привел их к священнику. Там удивились. Получил я за это дело тридцать франков. Некоторое время прошло, я - опять на рынок, тем же порядком притворяюсь, народ сбежался, и вывел я в тот день пятнадцать душ мальчишек, отборных сукиных детей... Батюшка меня и благодарить не знает как. Окрестили и этих, выдали мне деньги... Я опять за работу... А тут мальчишки на базаре хитрость мою пронюхали и устроили стачку, потребовали по пяти франков за крещение... Я - к псаломщику: "За десять франков мне расчета нет работать... Девчонка может пойти по десяти, а с мальчишки меньше как по двадцати взять не могу". Псаломщик как даст мне в зубы прогнал. И тут я опомнился: что делаю! Куда себя готовлю! Седьмой день минутки трезвой не было. Это ли усердие!

Поутру однажды стучится ко мне бритый мужчина; входит и говорит по-русски: "Я - поп католический, а ты что делаешь, заблудшая душа? Не один ли бог? Не одна ли у нас вера?.. Малых отрываешь от церкви, они на деньги лишь польстились и теперь не ваши и не наши". Много тут он мне наговорил с горечью и посулил двадцать пять франков за мальчишку, если перегоню из православной к ним. Словом, растерзал меня окончательно. И я думаю: если уж я такой подлец, доведу себя до конца. Нашел знакомого мальчишку, выдал пять франков и перегнал к католикам. Вижу - удалось... И что же вы думаете? Я их всех из православной обратно к католикам перегнал... Маркета моя только дивится - откуда у меня столько денег...

И начала меня уважать... А уж этого стерпеть никак невозможно. Лучше бы уж били. А французы, проклятые, кланяются мне всем кварталом...

Словом, как говорится, самый я злосчастный в Париже человек. Жить бы ровненько: помещением, пищей доволен. Нет. Вот я с вами говорю, а у меня свербит - нельзя ли и вас к католикам перегнать... Вот как я на человека стал смотреть... В прошлый месяц с приезжими русскими путался; для души никакого от них удовольствия, только что почудней покажи. И до того они мне надоели, споил я одного - старичок такой, жеребчик, - и начал уговаривать: "Что вы, говорю, о двух головах? От вас землей пахнет!.. За неделю-то вы чего натворили!" Старичок мой навзрыд... А я его, пьяного, в экипаж и к католикам: "Нате, говорю, обрабатывайте..."

Перед Назаром Ивановым стояла теперь высокая стопочка фарфоровых блюдечек-подставок - по числу выпитых стаканов абсента... Глаза его казались такими же мутными, как зеленый свет фонаря за пелериной дождя на той стороне улицы...

- Вот и вся моя история, - проговорил Назар Иванов, - если что соврал - извините.

Было уже поздно. Я расплатился, простился с ним, вышел, раскрыв зонт, и, не найдя экипажа, пробирался кое-как по лужам... Вскоре меня нагнал Назар Иванов и пошел рядом, шлепая куда попало... Когда мы завернули в узкую глухую уличку, он вдруг резко остановился:

- Дайте сто франков.

- Что? - переспросил я.

- Сто франков, - говорю, - не глухие...

...Я пожал плечами и двинулся, но он схватил меня за плечо...

- Это вы что же делаете?.. Даром слушали?.. Это я вам даром язык-то трепал?.. Извините, здесь даром только глазами хлопают... Давайте сотню...

В глазах его разгоралось бешенство... Мне стало жутко. Улица была пуста...

- Нет у меня ста франков, оставь меня в покое...

- Ах ты сволочь, - сказал Назар, - я тебе покажу парижское удовольствие! - Он поспешно сунул руку в карман, отскочил на шаг, вынул, раскрыл нож, матово зловещий при свете фонаря, прямой клинок...

Спасли меня только звуки шагов: из-за угла появились две темные пелерины полицейских, - покачиваясь, не спеша, приближались два усатых сержанта. Назар Иванов сунул нож в карман... Рот его вдруг расплылся, он сорвал мокрую кепку: "До свиданьица, благодарю за угощение... Если случится, только кликните - я всегда в том кабаке... Могу показать в Париже любопытные вещи, господин..."

Не дожидаясь, когда поравняются полицейские, он повернулся, притопнув, быстро перешел улицу и скрылся в дождливом тумане...

А я свернул к бульварам, и долго еще блеск ножа мерещился мне в отблесках луж на черном асфальте.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ РАСТЕГИНА

1

В одной рубашке, шлепая босыми ногами, Растегин ворвался в кабинет. На огромном столе трещал телефон, соединенный с биржевым маклером. Александр Демьянович сорвал трубку и стал слушать. Низкий лоб его покрылся большими каплями, на скулах появились пятна, растрепанная борода, усы и все крупное красное лицо пришли в величайшее возбуждение. "Продавать!" - крикнул он и повалился в кожаное кресло.

Сейчас каждая минута приносила ему пятьдесят тысяч. Ошибки быть не могло, но все же Александр Демьянович грыз ноготь, курил папиросы одну за другой, и весь дубовый кабинет застилало, как сумерками, дымом.

Левая рука была занята телефонной трубкой, правая хватала то папиросы, то карандаш, то зажигательницу, пепел сыпался на голубую шелковую рубашку и прожег ее; волосатые ноги Александра Демьяновича ерзали в меху белого медведя. Бритый лакей принес кофе; Александр Демьянович гаркнул на него "пошел" - и снова схватил телефонную трубку. На бирже начиналась паника... Растегин влез в кресло с ногами, закрыл глаза, стиснул зубы. В левое ухо его с треском неслись цифры с четырьмя, с пятью, потом с шестью нулями. Растегин тяжело дышал.

Вдруг дверь кабинета распахнулась от резкого толчка, и вошел молодой человек, небольшого роста, со злым и бледным лицом.

- Что это за фасон? Иди одевайся, - проговорил он деревянным голосом.

Растегин замахал рукой, зашептал:

- Молчи, молчи!

Художник Опахалов сел на угол стола, закурил папироску и, дожидаясь, пока кончат наживать шестой миллион, принялся оглядывать стены, вещи и самое рыже-голубое чудовище - Растегина.

- Обстановочка у тебя, как в парикмахерской, - сказал он отчетливо, ты бы еще свадебную карету себе завел, ландо с гербами, урод!

Растегин швырнул трубку в аппарат и, почесывая волосатую грудь, растопырив голые ноги, закричал:

- Шабаш, довольно! Теперь желаю жить в свое удовольствие. Одних картин твоих, брат, на пятьдесят тысяч куплю.

Опахалов зажег сигару и, болтая ногой, сказал:

- Я в этот хлев ни одной картины тебе не продам. Что это у тебя за стиль? Для моих вещей требуется полный антураж, да и бороду сбрей, пожалуйста.

- Чтобы я для твоей картины бороду сбрил?

- Дело твое. И купишь еще красное дерево и карельскую березу, чтобы все было у тебя в стиле. Жить надо стильно, тогда и картины покупай.

Такие разговоры происходили у них часто. На этот раз Александр Демьянович поддался.

- Послушай, ты, как это говорится, берешься меня обработать до осени? Под двадцатые года? - опросил . он после некоторого молчания. - К стилю я давно охоту имею. Некогда все было, сам знаешь. А уж за стиль взяться, тут дело не маленькое. Александра Ивановича знаешь, на Маросейке торгует, так он до того дошел, - спит, говорят, в неестественной позе, по Сомову. За ночь так наломается, едва живой. А ничего не поделаешь. Валяй, брат, вези меня брить!

Обработка Александра Демьяновича под стиль началась немедля. Растегин проявил в этом такую же настойчивость и сметку, как и во всех делах своих. Был куплен старинный особняк на Пречистенке. И все антиквары, брик-а-брак и поставщики мебели кинулись разыскивать подлинную двадцатых годов обстановку. Решено было весь распорядок дома, до ночных туфель, до чайных ложек, пустить в подлинный стиль.

До середины июля Растегин и Опахалов ремонтировали и обставляли дом, собирали предков и старинную библиотеку. Александр Демьянович из некоторых книг вытверживал места наизусть, чтобы и разговор его не выпирал изо всего стиля уродски. Для окончания реставрации решено было съездить куда-нибудь в уезд, посмотреть на местах остатки старинного дворянского быта. Опахалов остался в Москве заканчивать панно и натюрморты для столовой, Растегин же выехал в Н-ский уезд одной из волжских губерний.

2

Высокая белесая рожь уходила во все стороны за холмы. Над раскаленной пылью дороги, куда мягко опускались копыта лошадей, висели большие мухи. Пыль, выбиваясь из-под конских ног, из-под колес, неслась клубом за тарантасом, садилась на кумачовую спину ямщика, на шляпу из дорогой соломы и подбитое шелком пальто Александра Демьяновича. Он уже давно бросил отряхиваться и вытирать лицо; по бритым щекам его полз пот, оставляя дорожки. Проселок впереди все время загибал, пропадая во ржи, - не было ему конца.

Александр Демьянович слез с парохода нынче в шесть утра и сейчас уже перестал представлять себе низенькие дома с колоннами, задумчивых обитателей, дороги из усадьбы в усадьбу через тенистые парки, за зеленью сирени - тургеневский профиль незнакомки. Рожь, пыль, мухи, зной пришибли воображение. Тележка, попадая в рытвины, встряхивалась точно со злостью; ямщик иногда привставал на козлах, кнутом промахивался по слепню на пристяжной и говорил с досадой:

- Слепень совсем лошадёв заел!

Дорога поднималась на холмы, опускалась, опять поднималась, вдалеке вставало из-за земли облако и таяло.

- Когда же ты, черт, доедешь, - стонал Александр Демьянович.

- А вон тебе и барыня Тимофеева, - ответил ямщик, указывая кнутом на верхушки деревьев.

Лошади свернули на межу. Из лощины поднимались огромные осокори и ветла; появилась красная крыша. Рожь по сторонам становилась все выше и выше и кончилась. Лошади въехали на пустой, поросший кудрявою травой дворик.

В глубине его между деревьев стоял ветхий дом. Окна с частыми переплетами обращены на желтоватую стену ржи. Дверь на крыльце была отворена; около, на травке, стояла худая женщина в коричневом платке на плечах; изо всей силы она тянула за веревку, привязанную к ошейнику большой собаки; унылая собака тянула в свою сторону, в дом. Когда лошади выехали изо ржи на дворик, женщина бросила веревку и обернулась; собака тотчас ушла в комнаты.

- Сама барыня, - сказал ямщик, лихо сдерживая лошадей, которые немедленно же и остановились.

Александр Демьянович, приподняв шляпу, выскочил из тарантаса, шаркнул ногой по траве и сказал:

- Растегин, заранее извиняюсь, я к вам по небольшому делу.

- А по делу, так в комнаты пожалуйте, - проговорила барыня тоненьким голосом и прошла вперед в темную прихожую. - Пыльное вы снимите здесь и сядьте в гостиной, к окошечку. Вот ведь у меня какая собака непослушная, тянешь ее, а она упирается.

Барыня Тимофеева, говоря это, отходила к стене и пропала в небольшой дверке. Растегин вошел в гостиную.

Здесь было головато и пусто. Засиженные мухами обои треснули кое-где и отклеились; более темные места указывали, что когда-то здесь висели портреты; ситцевый диванчик и кресла едва стояли на гнилых ногах; только у окна было придвинуто крепкое садовое кресло, на него-то и сел Растегин, оглядываясь и думая:

"Странно; совсем что-то не то, хотя действительно записано (он посмотрел в блокнот) - дворянка Тимофеева, последний отпрыск Тимофеевых, были в боярской думе, при Борисе жалованы вотчины в Смоленской, в Казанской и прочее".

Размышляя об этом, он слушал, как за стеной повизгивала собака и слышался голос барыни: "Будешь ты у меня в комнаты шляться? Как тебе не стыдно? А еще умный. Иди к себе в будку. Смотри, рассержусь". После этих слов собака за стеной зарычала; барыня притихла. Растегин долго слушал, как жужжала муха между двух стекол, затем принялся покашливать, постукивать каблуком, от нетерпения и досады двинул кресло.

- Марья, поди посмотри, что это приезжий возится, - сказали за стенкой.

В гостиную осторожно заглянула толстая простоволосая баба.

- Баба, долго я буду тут дожидаться! - закричал на нее Растегин.

Баба ахнула и скрылась. Тотчас за стеной начали шептаться. Наконец барыня Тимофеева явилась к сердитому гостю, села на- креслице, сложила на коленях руки и принялась молчать.

Лицо у нее, спокойно-наклонное к плечу, было узкое и в морщинах, волосы гладко зачесанные, с шевырюшкой на маковке; под заплатанной юбкой прятала она ноги в мужицких сапогах.

"О чем с такой чучелой разговаривать?" - подумал Растегин и сказал довольно сердито:

- Я путешествую для ознакомления с бытом помещиков, у меня есть рекомендательные письма, разрешите предложить несколько вопросов.

При этих словах барыня Тимофеева испугалась:

- Я дворянские внесла, и опекунские внесла, и земские. Это есть другая Тимофеева. Она действительно никогда ничего не платит.

Растегин сейчас же выяснил, что он - частное лицо и лишь просит продать ему что-либо из старины.

- Продать? Что же вам продать еще? - все еще растерянно сказала барыня. - А уж я струхнула, думала - какой-нибудь тайный агент. Коли надо вам, возьмите вот диванчик этот или кресла. Их действительно давно нужно продать.

- Нет ли у вас чего-либо постарее, более стильного?

- Ведь это тоже очень старое, - робко ответила барыня и, подумав, все же повела гостя в столовую. Здесь посреди комнаты стоял черепок с молоком да несколько стульев у стены, старое дамское седло на подставке.

- Вот седло разве, - проговорила она задумчиво. Из столовой прошли в залу. Здесь уже ничего не стояло. Окна были зашиты досками; в глубине полуотворена дверь в небольшую комнату, залитую сейчас солнцем. На звук шагов оттуда послышалось рычание.

- Так и знала, что она туда забралась, мало ей во всем дому места. Неслух, вот я тебя плеткой! - воскликнула барыня и тронула Александра Демьяновича за рукав. - Сударь, помогите мне с ней справиться, пожалуйста.

Растегин вошел в освещенную комнату и поднял трость. С дивана в дверь с жалобным воем кинулась все та же собака.

- Вот что значит мужская рука в доме. А я что скажу - как об стену горох, - молвила барыня и потянула было Растегина из комнаты. Он же воскликнул удивленно:

- Послушайте, да ведь у вас тут целое сокровище запрятано. Та-та-та, покупаю весь кабинет.

Действительно, в небольшой комнате с темно-зелеными обоями стояли два тяжелых дивана с бронзой и резьбой, шкафы, полные старинных книг, столы свальные и бобочком, конторка на витых ножках, в углу - горка с трубками. Сбоку непомерного кресла - пюпитр, на нем - развернутая книга, листы ее покрыты густою пылью; на всех вещах, на мелочах письменного стола, на пяльцах у окна, на корзинке с шерстью - серая пыль; казалось, вещи здесь никогда не сдвигались со своих мест; только там, где лежала собака, можно было различить тусклый узор на штофе дивана.

- Ах, нет, я бы не хотела ни с чем этим расставаться, - после молчания прошептала барыня Тимофеева, и в испуганных глазах ее появились слезы.

Растегин потрепал ее по плечу и сказал:

- Если бы вы имели дело со скупщиком, тогда, конечно, барыня моя, но я, как говорится, по натуре - артист-реставратор. Я восстанавливаю не только внешний вид старины, но, так сказать, самый ее Дух. За ценой не стою. Берите за все пять тысяч, ударим по рукам.

Барыня ахнула: пять тысяч!

- Вы сумасшедший, - прошептала она, отвернулась к окну, вынула платочек и, тихонько покачивая головой, долго стояла молча. - Знаете, мне самой ничего не нужно, но мои старики больше всего любили эту комнату. Я уже так ее и сохранила. Конечно, деньги требуются очень, но, боюсь, старики мои огорчатся; кабы я могла знать? Но нам разве дано знать о подобных вещах!

Растегин с удивлением оглядел ее сутулую спину, дрожащий кукиш волос на затылке, мужицкие сапоги. "Ого, барыня-то, кажется, того", - подумал он и проговорил:

- А не напоите ли вы меня чаем? С утра, знаете ли, подвело.

На террасе накрыли чистенькой скатертью стол, толстая баба принесла измятый самовар, глиняный горшок с молоком, черные лепешки. Барыня, облокотясь на стол, помешивала ложечкой, глядела на зеленый дворик, на стену ржи, обогнувшей ветхую ограду, за которой стояла береза и небольшая часовня; глаза у барыни все еще были печальные. Посмотрев на нее, на всю ветхость вокруг, на измятый самовар, Александр Демьянович подумал: "Вот так двадцатые годы! - довольно скучно".

Он опять заговорил о кабинете, накинул две тысячи, просил хорошенько подумать до вечера и, докурив папиросу, бросил окурком в воробьев, которые пищали и прыгали на полу террасы.

- Они под часовней лежат. Гробы закрыты, но не заколочены, хотите посмотреть? - спросила барыня Тимофеева.

- Нет, благодарю вас, - ответил Растегин и подумал: "Шалишь, я за твоих покойников двугривенного не дам".

- Летом дни длинные, к ночи очень устаешь, а зимой дни короткие, опять сказала она.

- Да, зимой день будет покороче.

- Сидишь одна по вечерам, раздумаешься, раздумаешься, пойдешь в кабинет, смотришь: а батюшка - в кресле, голову вот так опустит, будто смотрит себе на колени, а матушка на меня глядит, сидит и глядит. Они в один день умерли, совсем уже были, старенькие. Конечно, вам тяжело отказывать себе, если так уж нравится кабинет. Но как же быть!

Она не спеша встала, предложила еще чаю, постучала по кринке с молоком пальцами, затем попросила обождать и пошла через дворик вдоль ржи, едва волнующейся колосьями выше ее головы, и скрылась за часовней.

Солнце тем временем село. Настал час, когда особенно кусаются комары. Растегин щелкал себя по шее, по щеке, принимался чесать ноги между башмаками и концами брюк. Опустилась роса, и комары, попищав, скрылись. В закате засияла звезда; темнело медленно. В дверях появилась унылая собака, понюхала и скрылась. Растегин поднес к носу часы. Было уже девять. По росе босиком подошла баба, взяла самовар, прижала его к толстой груди.

- Баба, куда барыня провалилась? - спросил Растегин злым голосом.

- Барыня давно спать легли. Летом наша барыня в часовне спит, а зимой в дому. Мы весь дом зимой топим, батюшка. - Баба вздохнула и пошла.

- Эй, ты, вели сию минуту лошадей подавать! - крикнул ей вдогонку Растегин и, глядя на обсыпавшие все небо звезды, на белеющую под ними рожь, на силуэт часовни с высокой березой, думал, куда ему теперь из этой чертовой дыры ехать и где заночевать.

3

Повороты с проселочных дорог всегда надо разыскивать от межевой ямы; в ночную пору если ямщик и нашел яму, опрокинувшись в нее вместе с лошадьми и тарантасом, то около оказываются уже не одна дорога, а сразу три, и, поехав по средней, попадешь на пашню или в овраг.

Так и Александр. Демьянович, отъехав от барыни Тимофеевой, очутился, наконец, посреди поля; небо заволокло, звезды пропали, и едва видна была дуга на кореннике. Без шума катились колеса прямо по траве, и вдруг тарантас принялся подскакивать, крениться направо и налево; Александр Демьянович вцепился в железки, стиснул зубы.

Ямщик сказал спокойно:

- По пашне едем.

- Свороти на дорогу! - закричал Растегин.

- Сейчас выедем. Но, милые! Фу ты! Стой, стой! Ну что, если в овраг угодим? Чистое наказание, темень какую наворотило!

После этого долго стояли где-то, поворотив лошадей по ветру; ямщик, слезши с козел, оглядывался, топал ногой по пашне, кряхтел.

- Некуда ей и деваться, обязательно должна быть дорога; вот ведь ехали, ехали и заехали! - Наконец он, захватив кнут, сказал: - Вы тут подождите да крикните, когда я голос подам, а то и вас потеряешь, - и пропал в темноте.

Александр же Демьянович сидел, спрятавшись в воротник, и слушал, как негромко пел ветер в гривах, в плетеном кузове тарантаса; на нос и щеки падали иногда капли дождя; Растегину казалось, что с левой стороны черное место - овраг и колеса на краю обрыва; он боялся пошевелиться - вдруг дернут лошади.

- Триста лет, черт бы их задрал, помещики живут, я хоть бы дороги устроили; ну что стоит поставить фонарь... Темень проклятая! - бормотал Растегин. - Двадцатые года! Тысячу раз дурень этот ездит и каждый раз плутает, наверное.

Он, ворча и досадуя, начал зябнуть, зафыркал носом, завертелся.

- Василий! - закричал вдруг Растегин, высунувшись из воротника, - где ты?

Лошади сейчас же дернули и пошли; он кинулся к вожжам и, не найдя их, принялся взвизгивать не своим голосом; испуганные лошади побежали рысью, увозя тарантас прямо к черту. Вдруг коренник захрапел, ударился обо что-то, пристяжка запуталась, и лошади стали. Александр Демьянович с размаху налетел на козлы и различил впереди себя огромный крест.

Дрожь пробрала Растегина; не смея пошевелиться, вспомнил он, что подобные кресты ставят на местах, где находят путника, погибшего не своею смертью. Стало казаться, что повсюду из черной пашни торчат подобные кресты. И какие же люди должны жить в этом бездолье, бездорожье и темноте?

- Вот он и крест. Вот и дорога, - громко проговорил ямщик, вдруг появившись около тарантаса. - Видишь ты, куда заехали! К самому то есть мосту. - Он живо влез на козлы, присвистнул и поворотил направо.

Но направо моста не оказалось; повернули налево, и тоже не было моста. Ямщик поехал прямиком, но сейчас же осадил коней и сказал с испугом:

- Ну, барин, нас бог спас, гляди - совсем в овраг въехали.

- Нет, уж пожалуйста, я дальше не поеду, - стуча зубами, пробормотал Растегин и выскочил из тарантаса. - Какой ты ямщик! Дурак ты, а не ямщик!

- Земля, она - земля, разве ее поймешь? - ответил ямщик.

Светать еще не начинало, но понемногу небо зазеленело у краев, стали различимы и лошади, опустившие морды, и кузов тарантаса, и согнувшийся на козлах ямщик в картузе; а еще спустя немного проступила и трава и борозды пашен; издалека, едва слышно, донесся крик петуха.

- Кочета поют. Это ивановские петухи, - прошептал ямщик, вытянув ухо, - вот какого мы крюка дали.

- Почему это непременно ивановские петухи?

- По голосам слышно, голоса тонкие. У нас в Утевке у петуха голос грубый.

- Эх ты рожа, - с ненавистью сказал Растегин, ему так и чесалось стукнуть глупого ямщика, - куда ты меня спать повезешь?

- Куда ехали, туда и привезу. Разве мы зря завезем. Мы здесь с малолетства на этом деле, слава богу, сколько годов ездим. Рядились к барину Чувашеву на усадьбу, вот тебе за Ивановкой тут и усадьба.

Скоро совсем прояснило. Александр Демьянович влез в тарантас и замолчал. Ямщик, выбравшись из буераков, живо покатил по светлеющей дороге на крик петухов. Скоро забрехали собаки, вправо показались ометы соломы, избы, утонувшие в соломе, ветхие плетни, за которыми пели на тонкие голоса знаменитые ивановские кочета, влево же синела куща сада...

Ямщик, нахлестав, прокатил березовую подъездную аллею, завернулся на просторном дворе и стал около нового небольшого дома.

В одном окне горел свет. Растегин вылез из тарантаса, прижался к стеклу и увидел бревенчатую комнату, у одной стены - большой красный ящик на козлах, напротив - стол, на нем горящая свеча, две голых до локтя руки, в них растрепанная голова спящего человека, и от его локтя по всему краю стола лежащие окурки. По огромному усу Александр Демьянович признал в спящем старого своего приятеля, Семена Семеновича Чувашева. Он был известен в свое время за кутилу и бешеного игрока; и вот уже Александр Демьянович не помнил хорошо: Чувашева ли побили, Чувашев ли побил, или никто никого не бил, но какая-то дама вообще не вовремя родила, - словом, был скандал, и Чувашев пропал из Москвы.

Удивленный сейчас необычайным его видом, Растегин громко постучал в стекло. Чувашев испуганно вскинул голову, кинулся к ящику, открыл его, что-то понюхал, захлопнул и только тогда повернулся к окну.

- Семен Семенович, это я, не узнаете? - закричал Растегин.

Семен Семенович исчез и тотчас же появился на крыльце, поддергивая клетчатые панталоны и недовольно щурясь.

- Ба-ба-ба, - проговорил он, - как не узнать. А за каким делом занесло вас в эту дыру? - И, не дожидаясь ответа, выпучил покрасневшие глаза на ямщика: - Ты что это у меня по клумбам ездишь! Молчать! - закричал он, хотя ямщик и не отвечал ничего, с видимым сожалением оглядывая помятые клумбы.

Александр Демьянович кое-как уладил дело, - дал завопившему внезапно ямщику на чай и вслед за хозяином вошел в дом. Уселись они за тем же столом, напротив красного ящика.

- Вы по какой, по пуговичной или по канительной части, я уж и забыл, спросил Чувашев.

- У нас арматурный завод, окна р двери обделываем, да не в этом сила, на бирже немного подыграл, миллиончиков шесть, - ответил Александр Демьянович.

- Сколько? Так! А к нам зачем?

- За стилем.

Семен Семенович сейчас же вскочил и в волнении пробежался по комнате. Гость подробно объяснил ему цель и значение своей поездки. Чувашев остановился перед самым носом Александра Демьяновича, поддернул штаны и только крякнул, ничего не сказал и опять принялся бегать.

- Скажите, вы на ощупь чувствуете эти шесть миллионов? - спросил он наконец. - Ну и чувствуйте, черт с вами. Вот что я скажу: не туда заехали. Стиль этот я к себе на пистолетный выстрел не подпущу! Прадед, бабка и отец из-за стиля меня без штанов на белый свет выпустили. Досталось мне от батюшки вот сколько... А было... Эх! Зато теперь - шалишь, я в себе американскую складку нашел... Надо дело делать, надо деньги ковать, вот вам мой стиль.

- Так-то так, а только на земле много не наживете, спекулировать на ней - туда-сюда, а то рожь да рожь - противное занятие.

- Ну знаете, я не так глуп. Именьишко это дала мне одна добродетельная тетка в пожизненное пользование. Я спросил себя только: "Способен?" И конец. Никаких размышлений. Вот мой принцип: каждую минуту я должен заработать минимум одну копейку: итого в сутки четырнадцать рублей сорок копеек, минимум, - Чувашев повернулся на каблуках и вдруг схватился за свой длинный нос, точно в испуге. - Тсс, - прошептал он, - вы ничего не слышали? Как будто пискнуло.

- Да, действительно кто-то пищит, - прошептал Растегин.

Семен Семенович живо подскочил к ящику, распахнул в боку его дверки и залез туда с головой.

- Вот это яйца, вот это я понимаю, ни одного болтуна, - проговорил он оттуда и вылез обратно, держа в руках пятерых только что вылупленных цыплят, - вот, не угодно ли, - пять паровых цыплят, а к осени будут у меня из них, на худой конец, пять петухов. Дело золотое, хотя беспокойное, наладились, подлецы, выводиться по ночам; черт их знает - думаю, какая-то ошибка в инкубаторе; при этом паровой цыпленок - прирожденный хам, - ничего не боится, так и лезет под воронье. На! В каждом деле не без урону. Эх! Оборотный бы мне капитал, я бы всю Европу курятиной накормил. Теперь вот что - идем купаться и завтракать.

- Мало я расположен купаться, - возразил Растегин, но все же поплелся вслед за хозяином в дом. Бревенчатые комнаты были уставлены универсальной американской мебелью, везде висели карты, картограммы, чертежи, на столах и подоконниках стояли механизмы для ловли мышей, для переплета книг, для вязанья носков и кальсон, из одной машины торчал недошитый башмак и прочее и прочее.

Чувашев указал рукой на все это и сказал:

- В этом доме каждая минута превращается в мелкую монету: сам шью, сам вяжу, сам тачаю, сам продаю, мышеловка выдумана мной, патентована, принцип чисто психологически-вкусовой, мышь лезет в нее в невероятном количестве. Покупайте патент.

- Нет, я, знаете, лучше что-нибудь из старой мебели.

- А я говорю - такой мышеловки вы нигде не найдете.

- Нет, я патентом не -интересуюсь.

- Купите одну модель. Поглядите, какая работа.

- Работа действительно хорошая.

- Берите, берите, по старой дружбе уступлю за пятьдесят рублей.

Александр Демьянович пожал плечами, все же вынул деньги, а мышеловку, не зная куда девать, положил в карман.

После этого приятели вышли на балкон, спустились в парк, сырой и туманный, прошли мимо клумб, разбитых еще в старину, а теперь засаженных капустой и салатами, обогнули дом, и Чувашев велел гостю подняться по лестнице на крышу. Здесь на высоких козлах стоял жестяной бак.

- Это мое второе изобретение, - сказал Чувашев, - я одновременно обливаюсь водой на свежем воздухе, не теряю времени шляться на речку, и уже использованная вода идет затем по желобам на поливку овощей. Не угодно ли под бак?

На крыше дул ветер, было сыро и холодно. Растегин понимал, что наверняка простудится, но хозяин так уговаривал, что пришлось все-таки раздеться и стать под бак, который тотчас сам и опрокинулся, обдав Растегина ледяной водой. Александр Демьянович молча схватил одежду, слез вниз и, трясясь и шепча ругательства, слушал, как наверху фыркает и возится американец.

После купанья завтракали на террасе. Александру Демьяновичу хотелось спать, но Чувашев повел его смотреть птичник, утиный садок, небольшой консервный завод, причем тут же продал впрок триста жестянок утиной печенки и еще кое-какого месива, вывел за ограду парка и указал на кучу земли, смешанной с навозом и порошком, его, Семен Семеновича, патентованным удобрением; но от покупки этого Александр Демьянович отказался наотрез. Больше смотреть было нечего. Приятели медленно возвращались по старой аллее в дом.

- Дорого бы я дал посмотреть, как живут настоящие помещики, - сказал Растегин, - вот одна такая аллея может облагородить человека.

Чувашев сейчас же остановился, ударил себя по лбу и воскликнул:

- Бац! О чем же я думаю! Сегодня везу вас на именины к Ражавитинову. Там увидите весь уезд. И уж такие двадцатые года - стул не передвинут. Меня по крайней мере всегда прямо тошнит в этом доме. Согласны? Вы мне дадите за это сто целковых.

- Да, знаете, вы действительно американец. Ну да ладно, ваша сила. Везите меня на именины, - сказал Растегин.

4

У больших окон ражавитинского дома беседовали дамы, глядя на подъезжающих гостей.

У каждого свой обычай подъезжать. Иной, надвинув картуз и подбоченясь, чертом вылетает на своих серых из тучи пыли под самое крыльцо; другой и клячонку выберет похуже и упряжь веревочную, и сам подмигивает на то, как дамы в окнах потешаются его видом; иной едет степенно и с важностью, как гусь, всходит на крыльцо; а иной спешит поскорее укрыться в дому, боясь пуще всего на свете - показаться смешным.

В одном окне стояли две барышни Петуховы, обе премило одетые в голубое, и рассказывали молодой вдове Сарафановой вполне дозволенные вещи.

Молодая же вдова внимательно слушала, как в следующем окне прокуренная табаком помещица Демонова ругала ее на все корки.

В третьем окне стояла хозяйка дома, всегда имеющая почему-то вид беременной, и с унынием глядела на толстую, высокую, красную, косую помещицу Тараканову, которая говорила восторженным басом: "Дорогая, я вас жалею от всего сердца, ваш муж просто воробей. Посмотрите: вот мой Петя это идеал человека".

Идеал человека, без малого пудов на десять, находился тут же, одетый в табачный жакет и белые панталоны; он прятал одну руку за спину и слушал с милой улыбкой на круглом лице, похожем на овощ, иногда приговаривая шлепающими губами: "Ну, котик, ты уж слишком!"

Мимо окон спокойно прохаживалась девица Рубакина, рябая, в очках и в мужской поддевке. В уезде ее называли - "ефрейтор". Папаша Рубакин, со своими почками, сидел неподалеку в кресле и с любовью и страхом глядел на дочь, ожидая от нее всего. Она славилась как лихой наездник, стрелок и как большая умница с великими причудами. Прошлым летом были кавалерийские маневры, и "ефрейтор" участвовала в них, не слезая с седла: сама ходила с офицерами в атаки и на разведку, переплывала реку и хлопала водку, как сам эскадронный. Папаше Рубакину, при своих почках, пришлось трястись за ней недели две, старика это чуть не зарезало. Но все же ни один из офицеров так на ней и не женился.

В глубине белой, с колоннами и портретами, низкой залы стояли, дымя табаком, два брата Сомовы, в чесуче и с такими складками на шеях, будто они их перевязали веревочкой. Здесь же вертелся Дыркин, Петр Петрович, в полосатеньком пиджачке, который он при всяком случае называл петанлером.

О травосеянии как средстве удержать в помещичьих руках уплывающую землю беседовал с братьями Сомовыми националист Борода-Капустин. Другой, просто Капустин, держал за пуговицу своего дядю - маленького, усатого, взъерошенного либерала Долгова - и говорил:

- Если тебя приспичила совесть - возьми и поплачь, а мужиков не порти, не трогай.

- Все-таки, того-этого, ты меня лучше за пуговицу не держи, - отвечал Долгов.

Сам хозяин, Егор Егорыч, с виду совсем англичанин, хотя чрезмерно тучный, духом - коренной русак, характером же воробей, как выразилась Тараканова, все чаще пропадал за дверью, где звенели ножи, стучал фарфор, и оттуда долетал его веселый голос; появляясь в гостиной, он говорил:

- Господа, немного еще подождать умоляю, вот-вот Семочка Окоемов подъедет, без него, право же, нет аппетита.

Наконец одна из барышень, Петухова, воскликнула:

- Едет, едет!

Гости подошли к окнам, глядя, как через клеверное поле ехали два экипажа. В переднем сидел один, без кучера, Семочка Окоемов, в заднем Чувашев и какой-то посторонний.

- Кто бы это мог быть? - задумчиво спросил папаша Рубакин. - Какой-то брлтый, кажется симпатичный.

- Странная рожа, - сказал Сомов.

- Да, рожа скверная, - промычал младший Сомов.

- Еврей какой-то, - сказал Капустин.

- А надавай ему в шею, - проворчал Борода-Капустин.

Дыркин ничего не сказал; он внимательно вглядывался, точно признавал Растегина; старое, сморщенное лицо его изобразило почти испуг, верхняя губа приподнялась, и появились из-под седых усов желтые зубы.

Экипажи тем временем подъехали; Семочка Окоемов сидел прямо на дне тарантаса, в сене; он замотал вожжи на облучке и высунул огромную босую ногу, но, поглядев в окна, тотчас принялся обувать сапоги, которые снимал, чтобы не тосковали ноги.

Александр Демьянович вошел в залу и слегка даже оробел, увидев такое многочисленное общество. "Дворяне, вот они какие", - подумал он и, еще не зная, как себя повести, на случай несколько раз нырнул головой, как бы кланяясь. Никто на это не ответил. Чувашев подвел его к хозяйке и представил:

- Старинный приятель, приехал по весьма щекотливому делу.

- Насчет мебели, - сказал Растегин. Чувашев же пошел шептать по гостям: "Биржевой воротила, Рокфеллер, приехал деньги швырять".

- А мы встречались, хорошо вас и помню, за картишками... Дыркин, здешний помещик, вот радость нечаянная, - заговорил Петр Петрович, когда до него дошла очередь здороваться, и затряс Растегина за руку, - сядем-ка рядом за обедом, очень, ужасно рад...

Тем временем гости пошли к водке, в изобилии стоявшей за отдельным столом, среди закусок таких аппетитных, что про каждую можно было смело сказать - под такую выпьешь море.

Помещики налегли на водку; у братьев Сомовых с каждой рюмкой оказывалось уже не две, а по шести складок на шее; Рубакин, держась за почки, наклонился над закусками, говорил: "Эх, старость не радость!" - и пил под луковый соус; Борода-Капустин наливал себе зелье прямо в стакан, выпивал духом, говорил: "Ух!" - и нюхал корочку; Капустин приналег на коньяк; один Дыркин больше вертелся да расковыривал вилкой паштеты, за что получил от Сомова замечание: "Что ты, брат, все нюхаешь? Ты ешь, а не нюхай". Тараканов, как человек идеальный, к столу не подходил, хотя и смотрел на него издали, с видимым сожалением шевеля короткими пальцами.

С Растегиным происходило странное: едва он выпивал рюмку, она вновь сейчас же наполнялась, но, когда он нацеливался на какой-нибудь пирожок, снедь исчезала и отправлялась за спиной его в чей-то рот; все это проделывала одна и та же рука, грязная и большая, как лопата. "Съесть бы чего-нибудь, не выдержу натощак", - думал он, и опять его подталкивали под локоть, и голос Семочки Окоемова ревел над ухом: "Ну-ка, последнюю, это вам не Москва, передергивать у нас не в обычае".

Хозяин, Егор Егорович, кое-кого уже оттаскивал за руку от водочного стола, говоря: "Шалишь, брат, ты мне все дело испортишь", и понемногу помещики, вытирая рты, уселись к столу.

Растегин поместился напротив Окоемова, между Рубакиным и Дыркиным. В голове у него стоял гул, и он с ужасом заметил, что число сидящих удвоилось.

Предварительная закладка развеселила всех, увеличила аппетиты; уже старший Сомов грохотал, тряся животом стол; уже Семочка Окоемов потребовал восьмую тарелку ухи, а Дыркин пустился рассказывать вслух такую историю, что помещица Демонова уронила в суп с носа пенсне, повторяя: "Ой, умру!"

Барышни Петуховы мало занимались едой, они делали глазами следующее: глядели ими на кончик носа, закатывали кверху, затем вскидывали их на Растегина.

- Как вам нравится моя дочь? Большая оригиналка, это у нас в роду, точно сквозь туман и гул голосов услышал Растегин голос Рубакина.

- Страшно нравится, - ответил он, замечая, что у вдовы Сарафановой необыкновенно расширяются зрачки.

- Осторожнее, она вас живо обработает, - шепнул сбоку Дыркин.

- У моей дочери мужской характер; если приглядеться, то она привлекательна, - продолжал Рубакин, печально жуя огурец.

- Послушайте, Александр Демьянович, меня вот Капустин спрашивает, вы не покупаете лошадей? У него есть преотличная тройка, - спросил через стол Тараканов, но, дернутый за рукав женой, сейчас же прибавил: - Извините, это я так!

- Видите, как вам навязываются, - шептал Дыркин, - я здесь никого не уважаю. Вот, видите, Сомов, - у него в кабинете нашли младенца в спирту, насилу замяли дело; а этот, черный, худощавый, Борода-Капустин, жену заморил, честное слово, голодом и живет с цыганкой; вы что - опять на Сарафанову смотрите? На нее в прошлом году церковное покаяние хотели наложить за распущенность. А знаете, почему за барышень Петуховых никто не сватается? У их отца жил араб из Индии в камердинерах, оказался больной проказой; смотрите, как у них щеки напудрены. По старой дружбе говорю, вам тут всего станут предлагать - и лошадей, и землю, и мебель, и девицу в жены, - отказывайтесь наотрез. Верьте моему честному слову, все дрянь, а вот как свалит жар, к вечеру едем ко мне, я вас познакомлю с моей домоправительницей, вот это - женщина, настоящая загадка, прямо Будда или сфинкс.

- Ага, вот они когда! - внезапно закричал Семочка Окоемов басом; перед ним лакей поставил полную миску раков; Семочка крякнул и принялся их грызть, выковыривая, и прихлебывая, и жмуря глаза, причем трудно было рассмотреть, когда он кончал и когда начинал следующего рака; по рукам его и по безбородым щекам текли грязь и сок.

- Дыркин, замолчи сию минуту, иначе об тебя руку оботру, - сказал он вдруг, и на мгновение его мокрая и непомерная рука повисла в воздухе, затем он опять продолжал прежнее занятие.

Дыркин, только что пустившийся в описание красот домоправительницы, сейчас же замолк и съежился.

- Вот этого черта больше всего надо опасаться, - шепнул он; и Растегину действительно стало казаться, что в этой глуши и его могут слопать, как вареного рака.

Дыркин продолжал:

- Смотрите, это нарочно он раками вымазывается, его заставляют на Рубакиной жениться, так он для отвращения вымазывается, А у самого на уме совсем другое.

Обед кончился. Разговаривать хорошо натощак, а после еды приятно взять подушку, да и завалиться куда-нибудь в траву. Так почти все и сделали. Хозяйка дома, никому уже теперь не нужная, куда-то ушла; Егор Егорович, огорченный, что вот уже и конец обеду, еще подходил то к одному гостю, то к другому, пробуя заговорить, но гость только таращил на него слипающиеся глаза и во всем соглашался. Тараканов, отпущенный супругой, подошел к Егору Егоровичу и проговорил:

- Пойдем, того, в траву.

Либерал Долгов сел на лошадей и уехал; в дому стало тихо, только где-нибудь раздавался густой храп во все носовые завертки.

Растегин брел по аллее, покачиваясь иногда, и придерживался за березовые стволы; из травы кое-где торчал угол подушки или задранная коленка; Александру Демьяновичу было смутно и тяжко и в теле и на душе; за поворотом он увидел на скамейке Дыркина и Чувашева: они о чем-то точно совещались, хихикали и хлопали друг друга по коленкам. Повалившись рядом с ними, Растегин сказал:

- А я представлял помещичью жизнь стильной, как говорится, поэтичной. Вот тебе и Борис Мусатов! Раков жрут. Что это за разговор за столом, через каждое слово - кобыла, овес, рядовая сеялка. Неужто все погибло? Я - эстет, мне тяжело, господа.

- Слушай, Саша, - проговорил Чувашев, оглядываясь, - ты прости, пожалуйста, ведь мы с тобой, кажется, на "ты" выпили, так вот что - едем, делать здесь больше нечего, вышла неприятная история, я тебе по дороге расскажу.

- Я бегу, у меня уже парочка заложена, а вы через полчаса выезжайте, прямо ко мне, Александр Демьянович, милочка моя, доставлю вам великое удовольствие, - сказал Дыркин и долго тряс вялую руку Растегина, который, ничего не понимая, тяжело сидел на скамье.

5

- Семен Окоемов самый из них все-таки свежий человек, у него все в избытке - и рост, и брюхо, и страсти; он даже в университете учился, пока тетка не отказала именье, не большое, не малое, а ровно такое, чтобы есть, спать, напиваться и прочее - вволю. А затем появилась у соседа, у Дыркина, домоправительница эта Раиса, женщина плотоядная, чудовищная, с грозовыми эффектами. На Семочку Окоемова подействовала она, как землетрясение, он сразу похудел, затем выкрал ее у Дыркина, но она тотчас же сбежала. Теперь он держится такой политики - не допускать к Раисе никого, и в средствах действительно не стесняется. Видишь, брат Саша, не увези я тебя вовремя с именин, костей бы не собрал, ей-богу. Одного я не могу понять, что такое Дыркин накрутил с этой Раисой? Должно быть, очень хитрое; позвал он тебя ясно для чего: ему деньги нужны до зарезу; у Раисы свои деньги есть, да она их зарывает в саду, в кубышках, в разных местах. Дыркин при мне сколько раз начинал клянчить: "Раиса, Раечка, пожалей своего старикашеч-ку!" "Ей-богу, дедулинька, не помню, куда кубышку зарыла". - "А ты возьми и вспомни, подумай", - и он уж тут от умиления весь даже заслюнявится. "Да где мне вспомнить, а может, злодей какой пришел да выкопал". - "А кто же этот злодей, душа моя? Имечко-то его скажешь?" К этому весь разговор и ведется; злодей оказывается молодым соседом, которого увидела Раиса с балкона и пожелала. Дыркин надевает пиджачок и едет за гостем, а на следующий день Раиса выходит в сад со своим старикашечкой под ручку искать заветную кубышечку. Это одна комбинация. А другая будет посложнее, да ты сам увидишь. Здесь уж кубышечка ни при чем, да и денег, я думаю, у Раисы маловато осталось.

Все это говорил Чувашев Александру Демьяновичу. По ровной степи они подъезжали к плоскому дождевому озеру; по краям его стояли убогие избы, росла большая ветла, на бугорке торчали две мельницы, напротив из-за кущей сада поднимались два синенькие купола. В мелком озере плавали гуси; солнце садилось за соломенными крышами. И представлялось, что избы, плетни, журавли колодцев и две эти ветрянки долго блуждали по безводной степи, не находя прохлады, и, устав, присели здесь у дождевого озера кое-как, словно утомленные птицы.

Должно быть, потому село называлось - Птичищи. Никто его не любил. Народ в нем жил унылый. Однажды был приказ: с противопожарными целями вокруг каждой избы насажать палисадник. Но птичищинские мужики по этому поводу сказали: "Богат сам знает, где расти дереву, где не расти", и подали прошение, не разрешит ли его благородие вместо палисадников отсидеть им всем миром в клоповке.

Тележка промелькнула спицами по береговому песку, отразилась в воде. Чувашев сказал: "Я тебя здесь подброшу, а мне нужно по делам; завтра увидимся", - и приятели въехали в барский двор, расположенный посреди леса; здесь все заросло травой и кустами, постройки прогнили и покосились, кое-где крыша, крытая соломой, походила на сломанную спину; с крыш, со старых деревьев поднялось множество галок; Чувашев взглянул на часы, наскоро пожал руку и тронул лошадей обратно; Александр Демьянович вошел в дом.

Встретила его в прихожей, низкой и затхлой комнате, горничная; она была одета в оборочки и кружевца и казалась очень грязной; высокая прическа на ней была растрепана, а на болезненном, немытом лице - печальные, совершенно развратные глаза; снимая пальто с Александра Демьяновича, она к нему прижалась; он посмотрел удивленно, она сказала: "Господа давно ожидают в столовой", - и заковыляла вперед на хроменькой ножке, показывая дорогу. Проходя темную гостиную, Растегин увидел у боковых дверей фигуру не то в белом, не то в белье. Она, вскрикнув, скрылась; после нее остался запах острых духов.

- Наша барыня все спрашивала: скоро ли вы приедете, - сказала горничная вкрадчиво и отворила дверь в освещенную столовую.

На столе, среди вазочек, тарелочек и чашечек, кипел самовар. Около "его сидел Дыркин, словно пригорюнясь. Он не поднялся при появлении Растегина, а только странно посмотрел на него с кривой усмешкой и проговорил:

- Приехали? Раису видели? Чаю хотите? Александр Демьянович, предупрежденный Чувашевым, повел себя просто, хотя и удивился такому приему: пододвинул стул, развалился и, закурив, зевнул.

- Устал, как черт, - сказал он, - не спал ни крошки. Вы уж меня и ночевать оставьте.

- А вы не хамите, - проговорил Дыркин спокойным голосом.

- Что-с?

Растегин сказал это, сдвинув брови, и сразу, точно проснувшись, Дыркин захихикал:

- Ой-ой-ой, какой порох! Мы люди свои, обижаться не стоит. Эх-хе-хех! Давайте-ка начистоту да на откровенность. Стариковское дело, как говорится, - табачок: плохое житье старичкам, - хочется, да не можется, и обидно и терпишь, а если и скажу колкое, кто же осудит, кто обидится, эх вы, красота моя!

Растегин даже рот раскрыл, слушая Дыркина, который весь лоснился и походил каким-то дивным образом на большого, старого, лысого паука. С приговорочками и гримасами он описывал свое житье помещика средней руки. Кругом в долгах, в постоянном беспокойстве о векселях и деньгах.

- Не для себя, ей-богу, нет, а лишь для моей Раисы. А я уж сам в таких годах, что вот-вот и осенит меня, и не благодать, конечно, а как бы некое озорство над собой: уйду в монастырь. Вот только Раиса, а то бы сейчас удалился. И знаете, для чего? Люблю, когда сердце сосет: сладко и тошно, точно женщина тебя гладит. Поймете меня когда-нибудь, красавец! А сейчас у вас хвост трубой, мне и завидно. Что же: ваша взяла! Эх, Раиса, Раиса!

- А так, говоря начистоту, сожительницу мне свою, что ли, предлагаете? В этих вещах я никогда не прочь, только надобно ее посмотреть, - сказал Растегин.

Узловатые от ревматизма пальцы Дыркина, который наливал чай, поспешно задрожали. Он живо наклонил голову, и мясистые уши его стали красными.

- Вам крепкого или среднего? - спросил он. - Я крепкого налью, все равно лимон съест.

В дверях в это время появилась высокая и статная женщина в ярко-зеленом платье. Держа обнаженными руками концы красного шарфа, перекинутого через спину, она видом своим изображала бы серну, если бы не была так дородна. Светлые и выпуклые глаза ее холодно разглядывали Растегина.

- Раиса, друг мой, подходи, не бойся, - вкрадчивым голоском забормотал Дыркин и засуетился, подавая стул. - Она у нас беда какая робкая... Святая душа, невинница... Ей-богу, честное слово, душа бы лишь была невинна, а ведь я ее из монастыря украл. Помнишь, Раиса, как по восьми часов службы простаивал! Английским пластырем ссадины на лбу заклеивал... Она же стоит и взглядом не удостоит, лишь в личике бледность... А внутри, может быть, адский огонь ее в это время глодал. А я вижу, чем ее взять, не красотой же своей! Стал ей письмеца подсылать с разными описаниями чувств, а также иллюстрации туда вкладывал. Оглянулась она раз на меня и покраснела. Помнишь, Раиса?

Дыркин вдруг выпрямился - сухонький, маленький, жилистый, - закатил желтоватые белки больших оттянутых глаз:

- Ах, Раиса, простишь ли ты меня? Развратил я тебя, моя кошечка, но ведь сама же ты к этому всему ужасно способная. А есть ли у тебя душа, вот и не знаю! Честное слово, мучаюсь давно: есть душа? нет ли души? Верить хочу, верить! Тогда бы днем телесно мы наслаждались, а во время сна отлетали бы, устраивались на облачке и ласкались там с небесным излишеством. Ведь у души моей нет вставных зубов и лысины нет никакой, ведь душой я, быть может, на древнего грека похож!

- Помолчал бы ты, дед, - сказала Раиса нараспев, - при постороннем, а похабничаешь, - она взяла в рот варенье, измазала им и без того красные губы. Русые ее волосы собраны были сзади тяжелым узлом, который точно все время клонил маленькую голову.

В первую минуту Александру Демьяновичу она даже не понравилась, но он смотрел не отрываясь на ее выпуклые, холодные, как драгоценные камни, глаза. Дыркин, притихший после окрика, сидел, пригорюнясь, над стаканом, Раиса ела варенье. Под столом, свистя шелком платья, двигались ее колени, словно что-то волновало ее, лицо же оставалось матовым и спокойным, ему не передавалось никакое волнение. Растегина прошиб, наконец, пот. Вдруг Дыркин придвинулся к его уху и зашептал:

- Одним чудовищным воображением ее при себе держу, честное слово! Только чуть порозовеет, вот и все. Замечательно! Потребовала раз, чтобы ей карету синим бархатом обил, Надел я на нее красное платье, красную шляпу, в руки ей - красный зонтик, и так въехали в город. Все рты разинули. В театре ложу тем же бархатом велел околотить, - гляди, мол, какой зверь сидит! Весь театр у нее перебывал; жены взвыли! А ночью велела себя по всем заведеньям возить. Впереди на извозчике еврейчика достал со скрипкой, за ним Раиса в карете с цимбалистом-румыном, а затем - я, помещики и гимназисты какие-то увязались... Так всю ночь по городу и колесили. А утром вытащили из ее кареты румына, совсем голого. - Дыркин захихикал, вскочил и, проговорив, что идет распорядиться насчет постели для гостя, выбежал мелким шагом.

Растегин остался вдвоем с Раисой. Она перестала есть варенье, даже ложечка ее застыла на полпути до рта, - это была круглая ложечка с витой ручкой, держали ее два пухленьких пальца, а пятый, мизинец с блестящим ноготком, согнулся и разогнулся и вдруг затрепетал. Тогда Александр Демьянович посмотрел ей в лицо: оно было мрачное теперь; "батюшки, людоедка", - подумал он; ее серые глаза точно опутывали паутиной, в них не было ни жалости, ни нежности. Наконец ему стало не по себе и тесно, - он криво усмехнулся.

- Чего смеетесь? - спросила Раиса громко и просто.

- Так, - ответил он.

- А зачем бреетесь?

- Так, бреюсь.

- Мужчина усы и бороду должен себе отрастить, - на что вы похожи?

- Отпустить, конечно, недолго.

Тогда она медленно усмехнулась так, что ему стало сразу и неприлично и свободно.

- За каким делом приехали, - проговорила она, - хорош!

Он живо пододвинулся со своим стулом к Раисе и захватил ее рукой за талию, шепнув: "Чего нам время терять!" - Тогда ее глаза стали дикими.

- Это что еще? - прошептала она, отодвигаясь. - У нас ведь работников шесть человек, кликнуть недолго. Дедуля, - обратилась она к двери (Александр Демьянович живо обернулся и увидел внимательно высовывающегося из соседней комнаты Дыркина), - кого ты ко мне привез? - И она подобрала платье и вышла.

Дыркин появился из-за двери и после довольно едкого молчания проговорил:

- Собственно, за кого вы меня принимаете?

- Помилуйте, вы сами давали намек.

- Намек? На что я вам намекал? Не помню. Вы где? В публичном доме? Эх вы, молодой кобелек!

Растегин стоял, опустив голову; он был сбит с толку, растерзан сердечно, и уже левая рука его так и тянулась в карман пиджака за бумажником - естественным другом и спасителем во все времена. Дыркин сердито сопел.

- Идите спать, - проговорил он, - и помните: только игрой воображения и чувств можно добиться и себе местечка в женском сердце. Александр Демьянович сидел в низенькой ветхой комнате у светлеющего окна. Дом спал. Тикали часы. По двору, поросшему подорожником, шли на озеро белые гуси. Впереди них гусак взмахнул крыльями и загоготал. У полуразрушенных ворот сидела сосредоточенная собака с усами; при виде гусей она поднялась и отошла в сторону. За изгородью над соломенной крышей поднимался дымок. Понемногу засвистали птицы в саду. Налетел ветер, зашумел листьями, посыпалась с них роса. Осветились вершины лип, и в окошко, гудя, ударилась пчела.

Все это было ужасно далеко от того времени, когда Александр Демьянович, отменно одетый, летал в стальном, кожаном и хрустальном автомобиле по улицам Москвы. Если встречался обоз или досадное препятствие, он его просто огибал или опрокидывал. Ничто не могло его обидеть, затронуть или огорчить. Там он был королем, а здесь Александра Демьяновича могли просто выдернуть, как редьку, выбросить в канаву, не посмотрев ни на что. Здесь ему ставили на вид прежде всего породу, а порода была таким особым ощущением, когда породистый человек, просто ли сидя, или занимаясь делом, пускай даже мошенническим, сознает, что от его низа в землю идут корни и что выдернуть его и выкинуть, как редьку, - нельзя.

Конечно, можно было взять лошадей и уехать в Москву, но в том-то и дело, что сделать это было трудно.

"Боже мой, эта женщина слопает и меня и шесть миллионов, - думал в отчаянье Растегин, - нарядить ее в горностай, в бриллианты, в райские перья - вся Москва сбежится смотреть: на Красной площади показывай! И живет она с этой отвратительной рожей, черт знает что такое! Тоже выдумал, поехал покупать старую рухлядь, комоды, драные диваны, - сидеть на них, что ли, легче? А вот такая женщина без толку пропадает! Как ухватить? Хлопнуть ее ста тысячами, вот и все. Ведь не пойдет, нет! Ох, боже ты мой, что за женщина!"

Растегин прислонился лбом к подоконнику и так просидел некоторое время; вдруг за стеной раздался обиженный женский вскрик. Александр Демьянович вскочил, прислушиваясь, на цыпочках подбежал к стене и различил голоса Дыркина и Раисы.

- Ты чего не спишь? Ты все думаешь, ведьма! - шептал Дыркин.

- Да сплю же я, не щиплись!

- Нет, ты врешь, ты думаешь.

- Вот! Была забота! Привез какого-то бритого, он и посмеяться не может.

- Я тебе скоро офицера привезу, Раиса, в сажень ростом.

- Ох, привези, дедуля!

- Какая же ты все-таки дрянь, и ничему я тебе не верю. Я лучше от денег откажусь, а тебя на весь день запру в спальной, тварь постельная! А его ужо, после завтрака, за ушко да на солнышко, поезжай куда хочешь. Да, так и сделаю.

- Дедушка, а в пятницу по трем векселям платить.

- В саду кубышку поищем.

- Нет, дедушка, искать я не буду.

- Чего же ты от меня хочешь? - взвизгнул Дыркин. - Да ты ему совсем и не понравилась. Разве это мужчина? Износился весь, как старый хомут. Он мне сам сказал: "Мне, говорит, на женщин смотреть противно, а Раиса, говорит, ваша - пучеглазая и дура". Так и сказал.

Но Растегин уже не мог далее слушать. Он ударил кулаком по стене и закричал: "Врет, врет, врет, врет!" Сразу голоса притихли, Александр Демьянович постоял еще и со стоном повалился на постель.

- У меня с Раисой условие подписано, что держу я ее до тех пор, пока сам не изменю с другой женщиной. Да-с. А ночное приключение - не что иное, как блажь. Завтра же она сама руки мне целовать будет. Чересчур полна стала, особенно в груди, вот ее идеи разные и одолевают. Сударь мой, мы, старики, вас насквозь видим: сегодня блажь, а завтра слезы. А я к Раисе моей привык и на новые приключения больше не способен. На любовь же смотрю широко и без предрассудков. И вам искренно желаю успеха, но только условие одно, по-китайски, - пообедал и все там прочее оставил у хозяина с собой ничего не унес" поняли? Погостите у меня недельку, и хорошенького понемножку. А Раису я не отпущу ни с кем.

Дыркин и Растегин сидели на лавочке в купальне, оба голые. Над гладкой водой, треща крыльями, стояла большая стрекоза, порой она уносилась вбок и вновь останавливалась, переливаясь золотой пылью вытаращенных глаз... "Ах, Раиса, Раиса", - пробормотал Дыркин. Утреннее солнце припекало, пахло досками и тиной. Растегин, совсем разомлев, глядел на стрекозу. Она для него была гораздо понятнее, чем все разговоры Дыркина, да он их и не слушал и поэтому невпопад спросил, потягиваясь;

- На какую сумму вам по векселям-то завтра надо платить?

Дыркин сильно потер себе волосатые ляжки, опустил на грудь седую голову.

- Тысяч на двадцать пять, - сказал он и, надув желтые сморщенные щеки, выпустил из них воздух.

Тогда Растегин начал торговаться. Дыркин отвечал:

- Нет, не могу, ей-богу не могу меньше. - И вдруг из-под морщинистых век его поползли две слезы. - О чем торгуемся, - сказал он, - я лишь взаймы прошу у вас. Я бедный и хилый старик. А вы бог знает как понимаете мои слова. Я лишь люблю глядеть на чужое счастье, посмотреть в щелочку да послушать, как вздыхают два любовника. А деньги тут ни при чем, нет, ни при чем.

"Фу ты, какой скользкий старикашка, - подумал Растегин, - нет того, чтобы начистоту", - и ударил себя по голым коленкам. Надо бы лезть в воду. Александр Демьянович поднялся первый и стал на краю мостков. Вдруг позади его крякнуло, холодные руки ударили в спину, он полетел в воду, и сейчас же на голову ему свалился Дыркин, визжа, смеясь и захлебываясь. Отбиваясь от него, Растегин крикнул:

- Пустите, вы меня потопите!

Но Дыркин, приговаривая: "Нет, я еще сильный, я еще сильный", старался засунуть его голову под воду.

- Тону! - закричал Растегин и, уже задыхаясь, стащил с себя старикашку, добрался до мостков и поспешно вылез. Дыркин же барахтался и плавал по воде, как паук.

- Это шутки, это все шутки, - повторял он, - какой вы сердитый! У нас всегда так балуются во время купанья. Вот намедни на меня Окоемов наскочил, - потом откачивали.

Все еще сердясь на зверские эти шутки, Александр Демьянович поспешно оделся и пошел через парк.

В аллее, где над липовым цветом неумолчно гудели пчелы, Александр Демьянович встретил Раису, она лениво шла, задевая рукой за кашки, обрывая листья; ее глаза, теперь зеленоватые, полуприкрыты были веками; батистовый капот был до того прозрачен, что у Растегина захватило дух.

С минуту постояв у дерева, он подскочил, обнял Раису, прижал к себе и стал искать губами ее рта.

- Пустите же, - проговорила она медленно и точно с досадой; мягкий ее рот так и остался полураскрытым.

- Пожалуйста, пожалуйста, я схожу с ума, - повторял Растегин.

- А мне какое дело. Ах, да пустите же!

Шепотом, кое-как, он объяснил, что с векселями покончено, что ему разрешено здесь остаться, что времени терять нельзя, что он и все шесть миллионов к ее услугам, что глаза Раисы (хотя и на вершок от его глаз, но все такие же спокойные) не глаза, а бриллианты, бериллы, изумруды и прочее, что у нее не рот, а "безумный цветок", орхидея и прочее, что он, Растегин, убит наповал, погиб, он раб, сошел с ума и прочее и прочее.

Раиса, наконец, освободилась.

- Вы мало папашку знаете, - сказала она, - в том-то и дело, что он меня ревнует, не дай бог; ничего хорошего ждать от него нельзя.

- Раиса, я готов умереть сейчас, вот здесь у ног.

- Это все говорят, миленький, а что-то мне видеть не приходилось, лучше уж и не божитесь, а вот мне большая охота отсюда уехать, богато пожить захотелось. Бога гневить нечего - лучше моего житья здесь нет, всего вволю, и жить просторно, и никто меня за дуру неученую не считает. А у вас в Москве, чай, скажут: "Вот вывез бабу", - так бабой и прозовут. А здесь я барыня. И еще воздух люблю свежий и легкий. Вот какое дело. А лежала я ночью и думала: охота мне мотором в Москве народ подавить. Уж не знаю, как и быть-то с вами.

- Раиса, что хотите, что хотите, - требуйте.

- Вот чего я хочу, - начала было Раиса, но вдруг оглянулась, вырвала руку свою из горячих ладоней Растегина и отошла.

По дорожке подбегал Дыркин, засунув большие пальцы в карманы чесучового жилета, рот его был перекошен и плотно сжат. Став перед Растегиным, он закричал визгливым голосом:

- Не доверяю, не верю. Чек, чек на руки сию минуту пожалуйте, и не на двадцать пять, а на пятьдесят, иначе милости прошу искать себе других развлечений.

Здесь же на садовом столике Александр Демьянович подписал чек. Дыркин повертел его, понюхал, поглядел на свет и убежал все так же бодро, заложив в жилет пальцы.

- Дедушка! - закричала было ему вслед Раиса, но он не обернулся. Она задумалась, потом пошла, сопровождаемая одуревшим Александром Демьяновичем, в конец сада и стала на плетень.

- Знаете что, - он к этому черту Окоемову поехал. Ах, мучитель, ах, тиран безжалостный! Уеду я от него, назло. Что за наказанье! - с досадой сказала она, слезла с забора и, дойдя до -скамейки, уткнулась лицом в руки, затем вынула платочек из-за шелкового чулка. - Хотела было я над вами только посмеяться, теперь сама вижу - вы очень милый, - она положила руку на затылок Александра Демьяновича и поцеловала его в губы.

Раиса была совершенно непонятная женщина. Растегин ей не нравился, и она решила, что недурно бы за такого выйти замуж; когда же подумала о своем старикашке, то пожалела и его и Растегина: одного за то, что бросает, другого за то, что не любит, обманет непременно и доведет, бог знает, до гробовой доски. Ей представилось, что хорошо бы прокатиться по Москве на розовом автомобиле, украшенном страусовыми перьями, и чтобы за шофера сидел седой полковник, обезумевший от любви. Она даже видела ясно, как из-под мотора вытаскивают толстую перееханную барыню с покупками. "А не лезь", думала Раиса. Затем ей захотелось такого, чего нельзя было себе даже и представить.

Но все же покинуть старый домик и сад, гусей и кладовые, и все свое хозяйство Раисе, женщине деревенской, дочери писаря из соседнего села, представлялось невозможным.

Дыркин испортил дело. Он внезапно приревновал и обидел Раису несколько раз, обид же она сносить не умела; при этом он уж слишком поспешно выманил деньги у Растегина и, ясно, хотел устроить дебош при помощи Окоемова, которого Раиса боялась и терпеть не могла.

Когда Александр Демьянович опять в том же саду пристал к ней за окончательным ответом, она поглядела ему на рубиновую булавку в галстуке, вытащила ее и стала полегоньку колоть Растегина в нос; он блаженно улыбался.

- Несчастный, - сказала она, - ну чего же вы ползаете по траве на коленках. Идите на конюшню, скажите лошадей закладывать; скорей бегите, а то раздумаю.

Растегин убежал. Раиса приколола булавку на грудь и пошла в дом, где собрала кое-что из своих вещей. Затем села на крылечке, пригорюнясь, - ей было страшно, как бы не расхотелось уезжать.

Внезапно Растегин появился из-за угла дома.

- Мерзавец кучер не дает лошадей, - сказал он взволнованно.

- И не даст, это папашкины штуки, - ответила Раиса и стукнула сердито по чемодану.

- Что же делать?

- А я почем знаю. Вот-вот налетят с этим уродом, как соколы. Такие озорники, страсть!

Все же Раиса очень разгневалась. Она ушла бы теперь хоть пешком из дому. Пока они пререкались на крыльце и спорили, послышался колокольчик и топот бешено летящей тройки.

Раиса струсила, бросила было чемоданы в кусты, но в раскрытые ворота влетели не ожидаемые озорники, а Чувашев, стоя в коляске.

- Скорее, скорей, - закричал он, выпрыгивая и хватая Раису за руку, ты ведь тоже едешь? Молодец баба! Я их версты на три обогнал. Едем прямо к дядюшке моему, Долгову. Туда они не сунутся.

Растегин подсадил Раису и прыгнул в коляску сам. Чувашев сел на переднюю скамеечку, и взмыленные лошади вынесли за ворота, мимо изб, прямо в степь.

Небо заволоклось, погромыхивал гром вдалеке. Молча сидела Раиса, опустив голову, завернувшись в турецкую шаль. Растегин привставал и оглядывался, Позади, над пригорком, появилась пыль.

- Гони, гони, - закричал не своим голосом Растегин, хватая кучера за воротник.

6

В темноте, в березовой старой аллее, медленно -шли Щепкин и Долгов. Щепкин обнимал друга за плечи; он был сед, стар и сутул. Оба осторожно ступали по мягкой дорожке, то беседуя, то замолкая, когда вверху громыхал гром и вспыхивала молния. Щепкин глядел, как свет ее, проникая под лиственные своды, заливал мгновенно пегие стволы берез и лицо Долгова; оно было тоже сморщенное, с длинными усами, со спутанной бородой и прищуренным от неожиданности глазом. Все это появлялось и вдруг исчезало, и гром носился раскатами над притихшим парком. И снова молния вылетела из нагроможденных туч; а вот три огненных столба быстро опустились до земли; вот с севера раздвинулось, раскрылось полнеба; но не было ни ветра, ни капли дождя.

- Представь себе, ведь я очень стар, - говорил Щепкин, - должно быть, я по рассеянности позабыл помереть, да так и остался. Но все же во мне живет привязанность ко всей этой суете. Посмотри, - он поднял палец, и в ту же минуту в небе возникли, разорвались, брызнули огнем и загрохотали два огромных шара, - все это лишь пустой эффект, но очень возвышает душу.

- Трахнет вот такой эффект в соломенную крышу - беды не оберешься, сказал Долгов.

- Иногда есть у меня даже потребность поужинать с друзьями, выпить вина, но, конечно, если я имею право на это. Но я никогда не мог оправдать ничего из своей жизни, не хватало дерзости. Ясно тебе? Для меня это ясно. Нынче минуло пятьдесят лет, как я ушел от Веры Ивановны. Странно, у меня до сих пор сомнение - хорошо ли я поступил тогда, пожертвовав моим и ее чувством? Я не жалею, а раздумываю, нужно ли было все-таки так пренебречь всем или оставить что-нибудь и для себя, доставить себе простое удовольствие, раз все пошло прахом. Нехорошо дожить до восьмидесяти пяти лет. Возвращаешься опять в младенческое состояние, предаешь забвению и жалости все самое высокое. Ты пойми, вникни: у Веры Ивановны были красота и талант, а я был только владетель семисот человеческих душ. Я не мог увезти и заточить ее в деревне, лишить театра и города, я не имел права для своих удовольствий заставить работать семьсот человек, - каждый из них был такой же, как я. Ах, ты еще молод слишком, я тебя уверяю. В то время дворянство сознавало свои обязанности. Оно понимало, какую вину должно было искупить перед народом. Ни одного движения мы не имели права сделать для себя. Все для народа. А если и делали что-либо по слабости, то очень раскаивались. Мы во всем каялись. Я сказал Вере Ивановне, что мой отъезд в деревню пусть будет первой уплатой долга; я думал, что она будет наезжать ко мне, а пройдет лет десять, и совсем переедет. Она очень плакала тогда... Какая странная и милая женщина! Но все же она была у меня только два раза. Город ее соблазнил, в нем слишком быстро сгорают; а я, как старый хрящ, живу и живу, никому уже больше не нужный. А все - это гроза. Надо же было раздуматься! Посмотри, там тоже вечная борьба, и молния, и грохот. Мне представляются там темные и белые всадники, они поражают, топчут друг друга, гремят щиты о щиты, падают копья, - и нет победы никогда, ни на чьей стороне.

- Да, третьего дня плюхало, и вчера плюхало, и сейчас дождик припустится, уж это я знаю. Ах ты, господи, весь покос прогнил, - сказал на это Долгов, - ты прости, что я отвлекся, я слушал тебя внимательно. Я очень высоко ставлю тебя. Во-первых, ты отдал мужикам землю, больше того пятьдесят лет работал на них. И пускай они с тобой же теперь сутяжничают... Ах, черт, кадку-то я не перевернул...

Последнее восклицание относилось к дождевой кадушке. Ее нужно было перевернуть и поставить под водосточную трубу. Чертыхнувшись еще раз, Долгов освободил плечи от руки друга и пропал между деревьями в темноте. Щепкин прислонился к березе и поднял голову.

Узкое, с горбатым носом и большими глазами бритое лицо его то появлялось в свете молний, точно каменное изваяние, то исчезало; начавший налетать ветер приподнимал седые волосы над его высоким лбом.

"Нет, нет успокоения, - думал Щепкин, - быть может, так до конца и нужно быть смятенным. Но, господи, нужно мне, хочется ничтожной оплаты, хотя бы минуты высокой радости".

Тяжело ему было нынче еще и оттого, что на днях состоялись торги на последние оставшиеся семь десятин земли и полуразвалившуюся усадьбу; неизвестно было, где теперь доживать дни, - никто ведь не возьмется кормить старого, негодного мерина Урагана да еще более древнюю дворовую собаку Жука.

Неподалеку завозился и несколько раз шепотом чертыхнулся Долгов; Щепкин опустил голову и улыбнулся; он очень любил своего друга, хотя и полагал, что у него чего-то не хватает, - крепости ли нет, или мало веры, или слишком он издерган и вместо главного занимается часто пустяками.

Действительно, идет ли, например, Долгов в контору к мужикам, - на середине двора остановится и побежит в клеточных своих брючках на конюшню, но, не дойдя до конюшни, уже лезет через забор и, глядишь, изо всей силы тащит репейник из цветочной клумбы. И все это делает, негодуя на себя, угрызаясь. Поэтому главным душевным состоянием его было "самоедство". В кабинете у него на столе, между ворохом книг, счетов, записных книжек, мундштуков, ручек, карандашей и прочей мелочи, стоял хрустальный стаканчик, и в нем - дедовское гусиное перо. Этим пером дед сводил счета - копейка в копейку, ничего не забывая.

Каждый раз, глядя на это перо или гусей, что прохаживаются по кудрявой мураве, чертыхался Долгов, понимая, что сельское хозяйство возможно только при отлично оборудованной бухгалтерии.

Но едва он, надев очки, принимался за приходо-расходные книги и счета, как от ничтожной причины - например, при чтении записи: "Хомутов отдано в ремонт шесть штук рабочих" - мысль его незаметно перескакивала на иной предмет, и Долгов силился вспомнить, по какой линии столбовые дворяне Хомутовы с ним в родне.

А спустя час он уже заставал себя за чтением мемуаров; и вновь с пущим угрызением приходилось повторять, что без правильно поставленной бухгалтерии сельское хозяйство продолжать нельзя. Мылся ли он в уборной, копался ли в бельевом шкафу, или тщетно старался поздно ночью раздеться и лечь спать - все равно приходилось чертыхаться, понимая, что на пустяки времени уходит уйма, а на нужное и должное его нет.

До сорока семи лет он так и не собрался жениться, хотя в этой области были у него самые жестокие конфликты; девица Рубакина в прошлом году приехала к нему сама и потребовала брака. Долгов, очень этим смущенный и озабоченный, принялся ее благодарить (они гуляли в саду), но на средине одного плохо связанного предложения заметил, что клумба с петуниями не полита, и убежал за лейкой; на полпути он уже отвлекся другой идеей - о выпущенных в огород телятах, побежал на огород, и далее - пошло цепляться одно к одному, как обычно; он вернулся в сад только к вечеру; девица Рубакина, глубоко уязвленная, давно уже и навсегда покинула его усадьбу.

- Прости, пожалуйста... Я продолжаю тебя слушать внимательно... Эта проклятая кадушка куда-то закатилась, - проговорил Долгов, появляясь из темноты, - у меня в каретнике течет,.. Нет, я не то хотел сказать. Понимаешь - Ивановка горит. Надо бы послать туда машину... Пойдем, пойдем...

На заднем крыльце стояли бабы и рабочие, на крыше торчали мальчишки, все глядели в сторону, где, за плетнем и гумнами, над землей танцевали красные языки пламени; не было видно ни дыма, ни зарева, казалось, что здесь, в ста шагах за ригой, появилось это бесшумное пламя.

Вдруг пошел сильный дождь. Мальчишки закричали на крыше, бабы заохали. Долгов влез на кадушку и повторял: "Аи, аи, аи, вот они, соломенные крыши"; затем он соскочил и убежал делать распоряжения, крича, бранясь и путая имена рабочих.

Дождь пошел сильнее; за его летящей сеткой огонь казался более красным, и вдруг появилось сияние. Замолкшая было гроза снова полыхнула над пожарищем, загрохотала, и вот из огня поднялся высоко широкий язык и рассыпался искрами. Повалил багровый дым; появились тени на траве. Бабы начали голосить. Вдалеке" на дворе бранился Долгов, сидя на бочке.

Щепкин отвернулся и пошел в дом: горело его село, на которое он положил всю свою жизнь; кончался последний акт комедии, догорали карточные домики, и опускался на них дождевой занавес. Щепкин прошел в летнюю, маложилую гостиную, сел на кожаный заплесневелый диван, прислонился щекой к нему и в темноте и тишине натужно, с болью, заплакал.

В то же время Долгов скакал на бочке во весь дух по размокшей дороге к пожарищу. Оно открылось с первого же пригорка: догорали избы, светясь обнаженными переплетами крыш. Занималась еще одна изба - крайняя, и на ярко освещенной с одного бока деревянной колокольне били в набат.

Бочка скакала по сплошной багровой воде вдоль плетней. Вдруг неподалеку послышался отчаянный крик о помощи. Долгов соскочил в грязь, приказал работнику гнать на пожар, сам же побежал по воде к повороту дороги. Здесь росли две ветлы, место было перекопано канавами, дождем наплюхало целое озеро. В неясном сумраке Долгов различил силуэты понурых лошадей и перевернувшийся экипаж; около него возился человек в чапане, другой стоял и кричал: "Помогите!" На кочке, в воде, сидела женщина.

- Что такое, что такое? Кто вас просил по канавам ездить? Вон где дорога. Черт знает, что такое! - прокричал Долгов, подбегая.

Человек, кричавший о помощи, подошел к Долгову и, не попадая зуб на зуб, проговорил:

- Я - Растегин, Александр Демьянович, дама вот моя ни за что не хочет из лужи вылезать и очень сердится; с нами Чувашей был, да куда-то убежал. Помогите, пожалуйста.

Долгов наклонился над женщиной, сидящей в воде, и воскликнул:

- Э, да это Раиса. Опять приключение? Вылезай, вылезай, нечего кобениться. Отправляйтесь-ка все ко мне на усадьбу, кучер дорогу знает...

Раиса от злости продолжала молчать. Ее вытащили из воды, посадили в экипаж и поехали шагом вдоль горящего села в Долговку.

7

Долгов остался на пожаре; Растегин и Раиса только за полночь добрались до его усадьбы. Чувашев же пришел еще позже, пешком, страшно злой, упрекал и кричал на Александра Демьяновича, потом забрался в мезонин, разделся и тотчас заснул.

Щепкин провел грязных и мокрых гостей в кухню, куда принесли горячей воды и сухое белье. Раиса, никого не стесняясь, разделась и принялась мыться. Растегин, при виде ее прелестей, забыл все несчастья и скверные слова, которыми его не переставая ругала подруга, и лез то с медным тазом, то норовил поцеловать ее в шею, за что получил по щеке.

Щепкин от соблазна удалил всю прислугу из кухни и сеней, сам поставил самовар и сел в столовой, думая: "Вот странные люди, даже вода не охладила у них пылу".

Пить чай явился один Растегин в ватном долговском пальто и валеных калошах; Раиса прошла прямо в дядюшкину спальню, легла на его постель и сказала, что не вылезет из нее, пока ей не сошьют нового платья.

- Что вы, мой ангел, - сказал ей Растегин, - откуда я вам достану здесь платье, нам бы только до Москвы добраться.

- А мне какое дело, доставайте, где хотите, только модное, - ответила Раиса со злостью, и когда было он полез ласкаться, стукнула его коленкой, сказала: - Не встану - год здесь пролежу, и эту рухлядь Долгова еще полюбовником своим сделаю, - затем расшвыркала подушки и легла к стене лицом.

Все это Александр Демьянович объяснил Щепкину за стаканом чая; рассказал также историю похищения Раисы, вплоть до того места, когда настала темнота, полил дождь, и лошади, испуганные грозой, понесли без дороги; они скакали по степи, пока земля не осветилась заревом пожара; около каких-то деревьев экипаж въехал в воду и перевернулся, все полетели в грязь; Чувашев побежал за народом, но застрял, должно быть, на ложа ре.

- Одного я боюсь, что Дыркин и Окоемов явятся сюда, прибьют меня и увезут Раису; я всего жду от здешних людей, - сказал Растегин, боязливо оглядываясь на окно, за которым в темноте шумел дождь по листьям.

- Вы, конечно, имеете резон опасаться некоторых из помещиков, ответил Щепкин, - современные условия, к несчастью, начинают создавать два типа помещиков - крупных простых кулаков и мелких, если хотите, жуликоватых дельцов, а есть такие, что принуждены продавать своих любовниц, чтобы свести концы с концами; раньше помещик был более идеально настроенный, попадались мечтатели, но они осуждены ни вымирание. Ваше замечание хотя и поспешно, но не лишено основания.

Щепкин говорил это, потирая руки, прохаживаясь от стены к столу; если бы не поздний час, не потрясения этой ночи, он бы никогда не стал говорить так дерзко.

Александр Демьянович ответил ему, зевая:

- Все это верно: теперь купец пошел - большая сила... Но не в том забота! Ах! Женщины, женщины, знаете! Ну откуда я Раисе платье возьму?

В это время в столовую вошел Долгов в одном полотняном белье, только что смененном; расправив усы, он сел перед налитой чашкой, хлебнул из нее, сказал:

- Сгорело двенадцать дворов; ах, черт, пятый пожар с апреля месяца. Затем принялся осматривать Растегина, повернулся на стуле и внимательно оглядел своего друга, спросив: - Поссорились, что ли?

- Я приустал немного, что-то у меня с сердцем, я, знаешь, пойду, ответил Щепкин и вышел, сильно сутулясь.

- Смешной старик, - сказал Растегин.

- Нет, не смешной, - ответил Долгов, - а вот вы смешной.

- Я просто в преглупом положении: заехал с женщиной в незнакомый дом, едва не потонул, не сломал шею, какие-то дикие люди за мной гоняются; а вы знаете, во сколько мне уже влетела эта поездочка? Чего считать! На деньгах стоим; а только здешние порядки у нас, по-московскому, разбоем называются. Где я - в лесу? Что я привезу в Москву? С чем приеду? Эх, господа помещики!

- Скажите, пожалуйста, вы в этом роде беседовали со Щепкиным? спросил Долгов.

- Да, разговор у нас был жалкий, верно.

- Я думаю, что вам как можно скорее нужно уезжать отсюда, - сказал Долгов, опять залезая в огромную чашку с чаем, - мы вряд ли поймем друг друга; я стар, Щепкин еще старее; лучше мы уж погибнем при своем- негодном, а вы живите... Что вам нужно - самое необходимое?

- Платье Раисе нужно да лошадей до вокзала, чего же еще...

- Ах да, платье..: К несчастью, от моей покойной матушки остались одни ситцевые капоты... А вот у Щепкина я видел сундук с прабабушкиными робронами; я думаю - не разберет Раиса, было бы шелковое.

- Боже мой, да это все, чего я искал! - закричал Растегин.

8

Утро было ясное, рожь уже просохла, но на листах опутавшей ее повилики еще горели большие капли. Поваленная пшеница поднималась, а на мелком подорожнике, затененном стеной хлеба, оставались сизые полосы от шагов.

По мокрой траве, часу в восьмом утра, Щепкин шел пешечком из долговской усадьбы в свою.

На нем была люстриновая разлетайка и помятый картуз, из-под которого до плеч висели седые волосы. Наклонив худое и горбоносое лицо, он поглядывал на лужи под ногами, на опрокинутое в них облако, на полосы хлебов, на зеленые конопли вдалеке и за ними - соломенные крыши Ивановки.

Много лет видел он все это и каждый раз с новым очарованием поднимал глаза, и в него словно вливалась вся эта красота вечным и разумным покоем.

И каждый раз казалось, что вот еще мгновение - и вдруг исчезнет последняя преграда, и, хлынув в него потоком, солнце, небо и влажный свет земли растворят его старое, ненужное тело. Между ним и этими полями осталась последняя тонкая преграда. Она еще мешала радости последнего покоя, будто земной путь не совсем был пройден, осталось совершить какой-то последний утомительный долг.

"Вот что значит провести бессонную ночь, - думал Щепкин, входя в конопли, - что это за последний долг? Какие у нас долги? От излишней гордости думаем, что должны кому-то; упал дождик, и просох, был день, и нет его, так и я..."

Он улыбнулся, сорвал метелку конопли, растер в ладонях зерна, понюхал и поглядел налево, где за колокольней начиналась куща барского сада. Здесь прожил он семьдесят лет, и за все эти годы так же стояли конопли, за ними крыши, колокольня и зеленый сад. И ему представилось, будто его жизнь пронеслась над этими местами, как вчерашняя гроза, - прогремела и ушла; земля же, конопли и крыши остались теми же.

"Все-таки народ сильно изменился, - думал Щепкин, - теперь мужичкам наших чувств не нужно, без них обойдутся, умные стали сами и скрытные; деревня - как маховик: только поверни се, потом не остановишь".

Он вышел к плетням и повернул на широкую, пустую сейчас, улицу, к церковной ограде. По свежей грязи бежали мальчишки, ржали и брыкались. "Старый тетерев, старый тетерев!" - закричали они.

"Действительно, я похож на старого тетерева", - подумал Щепкин и поклонился Антипычу, рыжему мужику в розовой рубахе, занявшему плечами и головой все окошко в избе.

- Здравствуй, батюшка барин, - сказал Антип, почесал бороду и перебеднился весь в окошке, - а мы погорели малость, беда такая, уж я до твоей милости - в саду лесину одну присмотрел, срубить бы ее, а то зря пропадает.

Антип был мужик богатый и первый кляузник на селе; он постоянно клянчил всякую малость у Щепкина, а когда не клянчил, то судился, и он же был главный виновник теперешних торгов. От пожара Антип не пострадал ничуть и клянчил сейчас лесину - так, потому только, что увидел барина...

- Стыдно тебе, Антип, вот что, - проговорил Щепкин, затряс головой и постукал тростью. - Подожди, скоро все твое будет...

Он быстро пошел вдоль изб и в переулке увидел пожарище; ему не было ни досадно, ни больно, как вчера.

- Мужик прав, ему нужна лесина, а мне не нужна, - повторил он, по обычной своей привычке, вслух; но все же давешний покой пропал, и была потребность хоть немного посетовать.

Через калитку в каменной изгороди Щепкин прошел через аллею на круглый двор. Посредине его, обнесенные чугунной решеткой, поднимались старые пихты и ели; между стволами просвечивало кое-где стекло разрушенных оранжерей.

Вдалеке полукругом стояли ветхие службы, а направо - деревянный некрашеный дом в два этажа. Окна были неровные, одно выше другого, только три внизу и два вверху были раскрыты, остальные зашиты досками, замкнуты ставнями. Парадная дверь открывалась прямо в бурьян, в нем была протоптана узенькая тропинка.

Около двери, обшитой рваным войлоком, стояли Ураган - карий, в шишках, старый мерин, и каштановая собака. Оба они глядели на дверь, из которой каждое утро выходил хозяин, вынося сахар и хлеб. Увидев же Щепкина подошедшим с улицы, мерин и собака удивились. Ураган замотал головой. Жучка широко зевнула.

- Вы уж меня, дружки, извините, - сказал Щепкин, - задержался я по случаю грозы.

Он вынул из кармана сахар и хлеб, отдал их собаке и мерину. Затем еще раз извинился и вошел в дом.

Комнаты здесь были огромные и заглохшие, затянутые паутиной. Иногда приходила баба, подметала пол, пекла хлеб и ставила самовар; остальное время Щепкин пил холодный чай, находя это необременительным и даже полезным. От мяса же отвык давно. Бывая у Долгова и не желая обидеть, он ужинал иногда, но каждый раз после этого страдал. Одно его заботило зимние холода, и каждый раз в октябре он продавал что-нибудь из вещей и покупал омет кизяку на эти деньги. Отдав большую часть земли крестьянам, а другую уступив им же задешево и раздарив деньги тем, кто нуждался или просил, он всегда с сожалением расставался с прекрасными вещами, хотя на картины никогда не смотрел, а фарфор стоял в пыльных глухих шкафах, ключи от которых были потеряны. Ценил же он и любил душевно только книги.

Пройдя сейчас в библиотеку с окнами в сад, он опустился в кресло, вытянул уставшие ноги и положил руку на кипу журналов, заваливших круглый столик.

Здесь были - "Современник", "Сын отечества", "Москвитянин", "Вестник Европы", "Неделя", Герцен, Спенсер, Бокль, Милль, Адам Смит и прочие и прочие хорошие, идейные, верные книги; в них было видно, как за несколько десятков лет бурлящий в идеальной и романтической пустоте дух человеческий осел, наконец, в виде практического и трезвого смысла... Щепкину казалось, что вся его жизнь - мечты, отречения и труд - запечатлены в этих кипах пыльных книг. Он сам пережил и осуществил мечты сороковых годов, и горячую очистительную работу шестидесятых, и тусклое, бездеятельное томление восьмидесятых, и новое, как откровение, ясное, как кирпич в руке, - учение Карла Маркса... Он два раза беседовал с Герценом и портрет Михайловского всегда держал на столе. Трогая и перелистывая старые книги, он точно оглядывался на себя, будто весь долгий путь его на земле был всегда с ним в этой круглой, уставленной высокими шкафами, покрытой пылью комнате, освещенной солнцем сквозь темные ветви лип.

Увлечение Марксом окончилось у него неожиданно жестокой тоской. Щепкин счел это слабостью и старчеством. Однажды, сидя за чаем, глядя на перекошенное лицо свое в самоваре, почувствовал, что нельзя просто лечь в землю, забыть все, покончить со всем: слишком много было прожито, чтобы все это отдать червякам. Какая-то часть его погибнуть не может. В сущности, живя для других, он жил для какой-то высшей цели, и вот то, что находится в этой цели, - больше всех общественных идеалов, больше, чем вся земля, и это не хочет и не может умереть.

Возмутился Щепкин подобным мыслям, но стало ему таинственно и сладко. Все окружающее его, вся жизнь приобрели особое значение. Он принялся читать те статьи, которые пропускал раньше, и все настойчивее стал ожидать нового часа, когда спадет с глаз еще одна пелена.

Сейчас, поглядывая то в окно на запущенный и еще мокрый сад, то на милые книги, то на желтую и костлявую руку свою, лежащую на "Сыне отечества", он думал, что все это придется оставить и почти перед концом приняться за утомительные заботы о желудке, о мерине и о Жуке. "Вот оно, барство, и сказалось, - думал он, - как его ни вытравляй - всегда подгадит. Всем хочется отдохнуть, да не всякому отдых нужен, мне же он, пожалуй, и вреден. Вот я все думал - что мне нужно сделать последнее; теперь знаю принять это изгнание отсюда с радостью. Трудиться из-за идеи всякому приятно, а вот безо всякой идеи поступлю на двенадцать рублей жалованья, вот это так! В пастухи могу наняться, тогда и Жук и Ураган будут пристроены..."

Но все же ему было обидно, хоть и сдерживался он и попрекал себя, сколько мог...

На дворе в это время залаяла собака и послышался хруст колес по аллее. "Кому бы это быть?" - подумал Щепкин.

Он очень любил гостей: в каждом новом человеке видел единственные, неповторяемые качества, искривления души, новую, всегда бесконечно привлекательную форму. Поэтому он бывал благодарен заехавшему к нему, старался сделать приятное, подарить что-нибудь из вещей и каждый раз, извиняясь за невозможность угостить, трогал холодный самовар и говорил: "Ах, вот досада".

Жук перестал лаять, хлопнула вдалеке дверь. Щепкин вышел в залу и увидел Долгова и Растегина, который, удивленно оглядываясь, имел вид человека, сильно потрепанного и еще не совсем просохшего.

- Где у тебя кованый сундук на трех замках стоит, вот мы зачем приехали, - проговорил Долгов, - я видел его лет десять назад; иди, иди, показывай!

Щепкин стал извиняться за беспорядок, припоминать, где может стоять сундук...

Вдруг Растегин воскликнул вне себя:

- Послушайте, у вас - музей, вы ничего не понимаете!

- Да, это еще крепостные работали, - ответил Щепкин, - вот это Федор, а то сделано Степаном, о нем предание даже сохранилось, будто он сначала видел во сне кресла и диваны, а потом уж их мастерил. Я все никак не соберусь убрать это старье куда-нибудь; труда на него положено много, пользы - никакой...

- Варварство! - завопил Растегин. - Целая культура у него в дому гниет, а он говорит о пользе, да я все освобождение крестьян за одно вот это кресло отдам!

Щепкин испуганно поглядел на Растегина.

- Как, это кресло вам дороже освобождения крестьян? - проговорил он и потер, точно согревая, ладони.

- Фарфор, черт меня возьми, екатерининский; Гарднер, старый Кузнецов, императорский завод! - уже вне себя вопил Растегин. - Слушайте, я все покупаю, давайте цену... Поскорей показывайте платья, фарфор, бронзу, кружева, плачу за все. Боже мой, это павловский стиль, смотрите, чистая Елизавета...

Его повели в чулан, где он со стоном схватился за голову; открыли крышку сундука, и оттуда пахнуло старыми духами. Он перебирал платья, платки, кружева, истлевшие туфельки; вскрикивая, взглядывая на вышивку, выворачивал глаза, нюхал ее, обозвал Щепкина телятиной и еще чем-то, завернулся в персидскую шаль.

- Сколько вы хотите? Только не грабьте, говорите цепу - десять тысяч, пятнадцать, только - чтобы расписка была, чтобы видели, а то, знаете, у нас в Москве ничему не верят...

- В сущности говоря, эти вещи не продажные, это все моей матушки вещи, - заикнулся было Щепкин.

- Двадцать тысяч! - воскликнул Растегин, вытаскивая чековую книжку; при этом он так наступал на хозяина, что тот прошептал, испугавшись:

- Ну, хорошо, хорошо.

Долгов и Растегин, взяв пока кое-что из платья, уехали. Щепкин остался стоять посреди темной залы, затянутой паутиной; чек на двадцать тысяч дрожал у него в руке.

"Фу ты, как все это скоро, - подумал он, - что же мне теперь делать с этими деньгами?"

Он подошел к пыльным шкафам, где стоял фарфор; с удивлением, точно первый раз, поглядел на мебель; в раздумье остановился у окна, за которым было видно пожарище, и вдруг ему стало стыдно и неловко.

"Ну, конечно, все это Долгов подстроил, - подумал он, - но зачем же столько было дарить, мне достаточно было и тысячи рублей".

Думая, как теперь устроиться, выкупить ли вновь усадьбу, или нанять простую избу, или сесть на хлеб к Долгову, он внезапно представил себе длинный ряд старческих сонных лет, чахлое и нудное угасание, словно уже видел себя попивающим на балконе чаек за чтением "Крестового календаря".

- Да, жить можно в свое удовольствие, - проговорил он, - еще лет десять, пожалуй, отмахаю! Благодетелем буду, благотворителем. Придет мужичок, дам ему полсотни на семена, а дети малые ручку будут у дедушки целовать. Где бишь я об этом читал? Именно вот про такого старичка приятного, - всю жизнь он трудился и не роптал, а на склоне лет получил от господа бога милость и благодеяние на радость себе, на добрый пример всем людям. А вот взять сейчас и отдать сей чек погорельцам! И то, отдам! Что-то уж очень противно.

Стараясь не улыбнуться, сдерживая бьющееся сердце, боясь, как бы от внезапной радости не подкосились ноги, Щепкин поспешно спустился с лестницы и, подмигнув Урагану, отправился к пожарищу. День казался ему особенно ясным, как никогда, и птицы - иволги и дикие голуби - пели в саду райскими голосами.

9

Александр Демьянович, сидя подле Раисы в просторном тарантасе, нагруженном ящиками с фарфором, платьями и старинными вещами, - скакал во весь дух к железнодорожной станции.

Подводы с мебелью и громоздкие сундуки должны были тронуться на днях, он поручил это сделать Чувашеву, сам же спешил поскорее от греха выбраться из уезда.

Солнце закатилось, и в мокрых ржах кричали перепела. Растегин вертелся на подушках, вне себя от нетерпения и радости. Поездка удалась, как он и не думал; сердце у Раисы прошло, она была даже приветлива, только иногда глаза ее неподвижно останавливались на спине кучера, но Растегин большого значения этому не придавал. Обнимая ее за плечи, наклонясь к маленькому уху, он спрашивал:

- Скажи, моя великолепная, чего тебе еще хочется?

- А я сама не знаю, - отвечала Раиса.

- Ты моя мечта, ты мой эксцесс, - шептал он ей в губы.

- А мне так не нравится, как вы меня называете, - отвечала она, отворачиваясь, - зовите лучше Раисой!

- Когда ты будешь моей?

- Ишь как торопитесь! Когда захочу, тогда и буду.

- Я не доживу до этого дня.

- Жили до сих пор, ну и доживете. Чевой-то, как комары кусаются.

Комары действительно кусались; самые сильные из них и смелые поспевали за тарантасом, впивались в щеки и лоб, пищали под самым носом, на морщинистой шее у ямщика сидело их восемь штук.

В острых разговорах, в допытывании взаимности незаметно пролетела дорога. Закат потускнел, позеленело небо; точно вымытые вчерашним дождем, появились на нем звезды. Невдалеке, в темном поле, показались желтые и белые огни станции. Тарантас загромыхал по булыжнику, мимо крытых дерном погребов, и остановился у заднего крыльца вокзала, где торчал железнодорожный юноша, изо всей силы зевая.

- Бери вещи, живо! - крикнул ему Растегин, высаживая Раису.

Железнодорожный юноша посмотрел и ушел, ничего не сказав. Александр Демьянович покричал сторожа, возмутился, но все же ему самому вместе с ямщиком пришлось перетаскать ящики из тележки в залу I - II класса.

Здесь между двух открытых окон стоял дубовый диванчик, перед ним круглый стол, покрытый черной клеенкой. На нем горела лампа с круглым матовым колпаком; валялась шелуха от воблы, семечек и крошки хлеба. В глубине, на прилавке, спал какой-то мужик, завернувшись с головой в полушубок. Раиса прилегла на диванчик, Александр Демьянович сел напротив нее к столу. В открытые окна влетало и улетало такое множество комаров, что воздух звенел от их писка. Раиса медленно натянула на лицо себе платок и, должно быть, заплакала, потому что плечи ее стали подергиваться. Растегин принялся было утешать, но она ответила: "Оставьте меня, пожалуйста", - и он вернулся на место, но сейчас же вскочил: комары пропихивали голодные носы сквозь пиджак, а ноги горели, как обожженные.

Разыскивая начальника станции, Александр Демьянович попал в небольшую комнату, где тикал телеграф и стояли два красных аппарата вроде турецких памятников, у каждого из середины торчала небольшая трубка с раструбом.

- Эй, где тут начальник станции? - громко спросил Растегин, - он стоял посреди комнаты и прислушивался. Вдруг одна трубка заревела басом: "У-у-у-у-у", а другая заквакала, как лягушка. В пустой степи какие-то трубки; Растегину стало не по себе. - Эй, сдохли бы вы все, что ли! закричал он злым голосом. Наконец из маленькой двери вылез толстый, небольшого роста молодой человек в голубой расстегнутой рубашке; сильно почесывая волосы и щурясь на свет, он подошел к аппаратам; красные щеки его, губы, подбородок и живот были такие толстые, точно их нарочно оттягивали от нечего делать. Растегин спросил, когда же будет, наконец, поезд.

- Поезд? - переспросил молодой человек. - Поезд, значит, опоздал. Значит, это, как его... - Он покряхтел, затем обиделся и сказал: - Что вы хотите? Сюда посторонним лицам вход воспрещается. На семь часов опоздал. Ах ты, пропасти на них нет, - и он опять ушел в маленькую дверку.

Растегин в отчаянии вернулся к Раисе.

- Так ты за этим меня сюда привез? Комаров кормить? - сказала она ему из-под платка. - Ах ты бессовестный!

В тоске Александр Демьянович то вертелся на стуле, стараясь добиться хоть одного слова от обозлившейся Раисы, то выходил на перрон. Здесь было еще гаже, - темно, сыро, далеко до рассвета, в небе торчали все те же звезды, на земле блестели две пары рельсов. Не было ни лошадей, чтобы ехать отсюда, ни буфета, никакой рожи, хоть бы накричать на нее со злости.

Часу во втором утра послышался звон колокольчика. Растегин в это время, раскупорив один из ящиков, просматривал старый альбом с незнакомыми фотографиями давно умерших людей. Услышав колокольчик, он сказал:

- Раиса, голубушка, приободрись немного. Вот еще кто-то едет. Все вместе и переждем. Нельзя же так падать духом.

Неожиданно Раиса не только приободрилась, но, словно с большим волнением, приподнялась на диванчике, прислушиваясь. Припухшие губы ее медленно усмехнулись, а светлые глаза уставились на Растегина так странно, что он смутился и спросил поспешно:

- Что такое?

Раиса опять закрылась платком, вся вздрагивая, но, должно быть, не от слез на этот раз, а от смеха. Колокольчик прозвенел близко, бешено зазвякали подковы, затрещали колеса. Растегин двинулся было к двери, но в ней уже появился Семочка Окоемов, засучивая полотняные рукава, а из-за бока его выглядывал Дыркин.

- Папашка, - закричала Раиса со смехом, - я здесь, ей-богу!. - Она сидела на диване, упершись руками в коленки и смеясь во весь рот.

Растегин отступил, ноги его стали как перешибленные, и заболел низ живота. Окоемов, сильно дыша, подошел к нему, взял за ворот, встряхнул один раз, спросил:

- Ты будешь к нам ездить? - тряхнул другой раз, повторил: - Будешь к нам шататься, чучело бритое? - тряхнул в третий и, ничего более не прибавив, повернул его к двери и, дав сильного леща, пустил лететь через порог до самого перрона...

Александр Демьянович упал, ахнул, но сейчас же приподнялся и увидел, как в одном освещенном окне обнимались то Дыркин с Раисой, то Окоемов обнимал Раису, а в другом окне, высунувшись, хохотал до слез, тряс косматой головой толстый начальник станции в голубой рубашке.

Затем через окно к ногам Александра Демьяновича полетели все шесть ящиков с фарфором и старинными вещами. После этого зазвенел колокольчик, протопали лошади, прогремели колеса, и топот и звон понемногу затихли. Небо засерело у краев и зазеленело. Александр Демьянович, опустив голову, сидел на ящике, ожидая поезда.

"Попадись теперь мне Опахалов, мазила несчастный, - думал он, - я ему покажу двадцатые года! Тоже - стиль выдумали, бездельники проклятые!"

Издали за лесом заклубился белый дымок, и долетел протяжный свист поезда.

БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Только к полуночи заглох закат, отцвело у краев земли небо и во всю силу осыпалось созвездиями, а на церковные купола, крыши домов и деревья опустилась роса.

Николай Николаевич лежал на кровати, упираясь локтем в подушку, и глядел в небо.

Не шевелясь и не мигая, глядел он на звезды, словно омытые росой. И казалось, что не из сада, куда открывалось окно мастерской, а от запаха этих звезд в темную спальню идет запах влажной, сладкой резеды.

Аромат резеды всегда был связан у него с очень странным представлением: казалось, что если сесть на подоконник и наклониться вниз, то не увидишь земли, а только темное небо, осыпанное звездами. Как будто дом его и он, на окне, в ночной рубашке, прилепились На краю земли, на последнем мысу, и только узкий подоконник отделяет его от падения в темное, покрытое синими искрами пространство, глубоко уходящее вниз.

Этот край, узкий мыс земли, неверный и зыбкий, как шпора, как нос корабля, несется навстречу созвездиям. Их огни опутывают тонкой паутиной, не хочется ни думать, ни двинуться, ни закрывать глаз, - "покой и полет, и не жизнь!"

Где-то далеко, на бульваре должно быть, покатился железным ходом трамвай. Внизу чей-то голос проговорил: "Что ты, Вася, как тебе не стыдно!" - и простучали шаги. Струя теплого воздуха донесла в окно запах улицы.

Николай Николаевич закрыл глаза, и сейчас же понеслись все впечатления прошедшего дня: встречи, разговоры, лица и рожи, и, затеняя все, появилось под конец одно лицо - господина Воронина, перекошенное испугом, удивлением и гневом.

Лицо это было до того неприятно, что Николай Николаевич сморщился, пошевелился на кровати, потом протянул руку, достал из стаканчика папироску и, повертев между пальцами бензиновую зажигалку, открыл ее. Вспыхнул огонек, осветил длинные, прищуренные от света глаза Николая Николаевича, сухой его горбатый нос, подстриженные усы, четко вырезанный чистый рот и струю голубого дыма. Затем огонь потух. Но спокойствие не вернулось, будто огонек совсем спалил паутину звездных лучей, всколыхнутых городскими шумами.

Николай Николаевич был человек веселый и удачливый. Но за последнее время произошел незаметный почти сдвиг, так - пустяки, точно лопнула жилка, не крупнее той, что разрывается в глазу. Но от этой неясной, ничтожной причины многое изменилось. Теперь каждый вечер, отворив американским ключиком дверь холостяцкой своей квартиры, оставлял он по ту сторону город, людей и суету; день уходил, как отлив, от его порога. И каждый раз казалось, что прожитый день был словно людной площадью, которую он перебежал, никого не коснувшись, и никто не задел его ни словом, ни чувством, ни рукой, будто он один и был живой во всем городе, а все остальное призраки, тени на экране.

Все это началось с пустого, быть может, но довольно необычайного случая и, усиливаясь, опустошало, сковывало волю, Николай Николаевич понимал, что только решительным поступком можно отвязаться от этой болезни, но в себе он не нашел ни силы, ни желания поступать решительно. Он только постарался освободить себя от всех обязанностей, чтобы остаться одному и налегке. На днях отказался от выгодной постройки, передав ее приятелю. Понемногу разрывал деловые и дружеские связи; послал несколько важных писем; ответы же на них, не читая, запер в ящике стола. А на днях выдвинул ящик за ящиком и все содержимое сжег в камине, словно это было очищением перед коренной переменой, катастрофой, смертью... Он не знал... Но и не страшился.

Сейчас Николаю Николаевичу было жаль отлетевшего оцепенения. Впечатления дня и встреча с господином Ворониным бесконечно повторялись в его памяти, он чувствовал все сильнейшее отвращение и беспокойство. Положив докуренную папироску, он повертелся еще, приподнялся на локте и нажал звонок.

И тотчас вслед за звонком слышно было, как в кухне девушка Стеша спрыгнула на пол и по коридору застучали ее быстрые шаги.

Николай Николаевич покачал головой.

- Войдите, Стеша, - сказал он спокойно; в полуотворенную дверь проскользнула девушка и остановилась. - Не зажигайте света, подойдите ближе, сядьте, - продолжал Николай Николаевич.

Девушка подумала, быстро двинулась и, держась прямо, присела в ногах. Ему был виден тонкий ее силуэт с опущенными плечами, в темном платье; за ее головой в окне теплились звезды.

- Вы опять не спали, - проговорил Николай Николаевич. - Послушайте, милая Стеша, сегодня вы опять сказали: "у вас на пальте запачкано".

Стеша чуть кивнула головой на это.

- На пальто, - проговорила она негромко.

- А потом вы сказали: "таперича все чисто". Николай Николаевич засмеялся, потом высвободил

руку и загнул палец.

- Я лежал и думал о вас. Во-первых, вы очень умная и, когда меня нет дома, читаете Пушкина; во-вторых, если не считать "на пальте" и "таперича", - очень изящны; в-третьих, вы единственный человек, который меня любит; затем, вы самая красивая из вещей у меня в квартире, а я слишком люблю красивые вещи, чтобы их разбивать.

Стеша быстро поднялась, он поймал ее за черный фартук, перехватил за маленькую холодную руку и посадил опять в ногах постели.

- Стеша, когда я вас позвал, вы спрыгнули с сундука и стояли целую минуту без сознания - не то бежать на улицу, не то в подушки зарыться, не то покориться тому, что сильнее вас... Каждый раз, когда я зову, вы думаете об этом. Нет, нет, для этого я вас не позову никогда. Мне нужно, чтобы здесь у меня был тайный уголок, где все чисто, как в церковном окне.

Николай Николаевич помолчал, рот его передернуло гримасой. Стеша не двигалась, опустила голову.

- И вам действительно опасно приходить, когда позову, - продолжал он, - уцепиться мне теперь уж не за что; вот вас разве погубить, да на этом и покаяться? Для самого тонкого услаждения разрушить последнюю прекрасную вещь. Слушайте-ка, Стеша: был один царь, настало ему время умирать, а не хочется, тогда велел он привести девственницу и положил ее с собой, чтобы она свои силы отдала ему.

- Бог знает, что вы говорите, Николай Николаевич, - ответила Стеша серьезным голосом. - Стыда у вас нет...

- Стыда у меня нет, - проговорил он задумчиво, - у меня и жалости нет, ничего у меня нет, пустое место. А живу одним: так устраиваю, чтобы поменьше было неприятностей и навязчивых мыслей и побольше удовольствия: прохожу между камушков. Как в сахарной патоке сижу от всех неприятностей: и противно, и тепло, и сладко... А вы слушаете мою чепуху, и когда истерзаю вас непонятными словами, ожиданием, насмешкой (ведь я смеюсь над вами все время, всегда), вы будете реветь потом весь день, а я успокоюсь. Стеша, хотите спасти меня?

Николай Николаевич приподнялся, взял девушку за локти и повернул к себе. Она не противилась. Лицо ее было совсем бледное, и раскрытые глаза, как темные пятна, без блеска. Николай Николаевич старался приметить волнение, страх, гибель в них, но Стеша почти не дышала, почти не видела; ничего не поняв, все простила заранее, покорилась, предалась; и на что ей нужны были тоненькое восемнадцатилетнее тело и девичья душа, как не отдать их поскорее и без возврата тому, кто мил до смерти.

Он бородой коснулся ее щеки. Стеша усмехнулась и легко вздохнула: в первый раз он был так близко от нее. Она медленно закрыла глаза, но он отпустил ее локти, отодвинулся и сказал:

- Теперь я могу рассказать одну историю; расскажу и покончу с ней, а вы дайте совет. Помните, на масленицу приезжал профессор Воронин? У него очень хорошенькая жена, так вот она прислала его ко мне, чтобы пригласить на вечер. Он просидел часа полтора, наконец пересилил себя и пригласил. Я поехал. Профессорше, Стеша, тридцать пять лет, у нее светлые волосы, теплая кожа и нежный голос. Должно быть, ее сильно огорчили в этот день, она проговорила со мной весь вечер и с такой злобой и отчаянием отозвалась о муже, что мне захотелось ее утешить. Представьте женщину, не связанную ни чувством, ни правилами, потому что у нее ничего этого нет, и не грешила ни разу. Странно. Ее это измучило, и муж надоел ужасно, и почему-то все время ее мысли были обо мне. Я не мог не согласиться, раз женщина ждала тридцать пять лет, счел своим долгом. Она, конечно, перепугалась, я стал настаивать; она принялась лгать, будто все это пока еще в теории. Тогда я объяснил, что у меня слишком много обязанностей перед другими и нет времени на отвлеченные занятия. Она, должно быть, немножко сошла с ума в этот вечер. А через день сама открыла мне парадную дверь. Муж спал в кабинете. Сначала меня забавляло опасное приключение, потом закружилась голова: я никогда не видал такой радости, страха и отчаяния от греха, которому предалась профессорша. Вдруг в доме поднялась беготня. Я быстро оделся и подошел к запертой двери, На весь дом закричали: "Пожар!" Другого не было выхода, кроме этой двери; к ней подбежал господин профессор и стал звать: "Катя, Катя, проснись, на двора пожар!" Он не отходил, вертел ручку и стучал. Она дергала меня за пиджак и повторяла отчаянно: "Уходите". Я поправил галстук, нахмурился, отворил дверь и не спеша прошел мимо него к прихожей. Он мельком взглянул на меня, ничего не понял и вбежал к жене. После этого я постарался не встречаться с ними. Квартира их действительно обгорела, они перебрались на другую. Профессорша пожелала было возобновить наши отношения, но я отказался. Ну, а многоуважаемый профессор, оказывается, ни разу не помянул жене про таинственную встречу со мной в дверях спальни. В этой встрече ужасно много было нестерпимого, чего нельзя вспоминать. И вот, Стеша, сегодня вечером я ужинал в ресторане, и вдруг за соседний столик садятся они. В углу горит камин. Я поклонился и стал глядеть на огонь, и мне казалось, что время от времени в затылок впускают иглу. Я оглянулся. Профессорша, очень грустная, глядела на горящие дрова, и то на них, то на меня взглядывал профессор. Он совсем лысый, с толстыми щеками, и вот лицо его стало серое, как у мертвого, опустилось, усы раздвинулись, и рот, измазанный красным соусом, застыл, открылся... Фу, гадость! Он только в эту минуту, глядя на огонь и на меня, связал нас, вспомнил встречу в дверях и не в силах сдерживать логики воспоминаний - догадался. Когда я расплатился и хотел уйти, он быстро подошел ко мне и попросил принять его завтра утром. Он глядел под ноги, а руки держал в карманах. И вдруг рот его перекосился, уши и лысина побагровели. Невнятно, как в бочку, глухо, он торопливо пробормотал: "Я тебя убью". И отвернулся. Черт его знает, может быть мне все это показалось. Он приедет, Стеша, и мне нечего ему сказать завтра, я не выжму из себя ни слова. Я и сейчас вижу два его оловянных глаза, и пониже - дырка револьвера. Вот что, Значит, погибнуть глупо и бесцельно? Уйти к черту в потемки? Не хочу. Не могу. Не хочется...

Николай Николаевич вдруг оборвал. Повернувшись на бок, он подсунул ладонь под щеку.

- Ну вот, теперь и засну, пожалуй. Стеша, закройте окно, - проговорил он.

Давешние непримиримые мысли словно примирились сами собой и стали таять, как туман, как ночные призраки. Небо в окне побледнело, звезды позеленели, те, что помельче, пропали совсем, и далеко за -городом протянулась нежно-розовая полоса рассвета,

Стеша, словно очнувшись, соскользнула с постели, подошла к подоконнику, оперлась о него коленом, приподнялась, протянула руки и, взявшись ими за раму, захлопнула окно; затем, отойдя от двери, спросила:

- Вам кофе утром или шоколад?

Николай Николаевич не ответил. И ей показалось, что теперь, когда он передал ей самое тяжелое (она плохо поняла, но чувствовала, как он мучился и тосковал), не грешно же будет подойти и поцеловать его в щеку, но она тряхнула головой и, тихонько притворив дверь, ушла на цыпочках.

Утром, за минуту до пробуждения, Николай Николаевич увидел во сне Тверской бульвар; свет на нем был красноватый, густой, тягучий; впереди медленно волочилось по земле пыльное облако. Сзади неустанно нагоняли чьи-то шаги. Бульвар пуст; деревья без листьев; красноватые улицы каменные и глухие; и все же повсюду было множество людей; они ловко увертывались от взгляда, стремительно шарахались, проходили сквозь дома... Ловкачи были страшные. Дразнили или боялись - непонятно... А сзади догоняли шаги... Должно быть, этого все и боялись... Наконец тот, кто догонял, - появился; на нем было широкое пальто и американская шапка. Он закрутился, как собачонка, но стал - и оказался сутулым, небольшим и с тросточкой. Он вынул папироску и стал курить, затягиваясь. Дым пошел из его рта розовый. Тогда появились его глаза - ласковые, свиные, тошные... Николай Николаевич не мог уже пошевелиться, понял, что пропал: не надо было ловить этого взгляда. А тот опустил тросточку и побежал за ней вокруг Николая Николаевича, растягиваясь, отставая о г тросточки, делаясь тоньше, длиннее, как макарона, как паутина, как ничто, и на песок лег желтоватый круг... Весь бульвар наполнился людьми, у которых все было преувеличено до тошноты, особенно у женщин. "Сейчас увижу себя, я уж знаю, - подумал он, - сейчас, как собачонка, стану крутиться в кругу... Какая мерзость... Каждую ночь одно и то же..." Не в силах сдержаться, он стремительно полетел над толпой к тому месту, где в кругу под наклонившимися шапками, шляпами, перьями крутился, как жилистый кобелек, он сам...

- Фу, пакость какая! - пробормотал Николай Николаевич, садясь на кровати, и не успел договорить, как уже забыл про сон.

Солнце поднялось над крышей, свет его лежал на желтом паркете. Шум и щелканье, голоса, грохот, гудки и звяканье слышны были через закрытое окно, над головой дрожала хрусталиками люстра.

Николай Николаевич с трудом овладевал рассеянными мыслями; ему нужно было ответить на несколько писем, побывать в десяти местах и выбрать, куда он с большим удовольствием поедет обедать.

Одетый и вымытый, он вышел в кабинет и позвонил Стешу; она внесла кофейник и пачку писем; поверх черного платья на ней был белый передник. Спокойная, серьезная, с опущенными глазами, она подошла к столу, согнув колени, чтобы наклониться, поставила поднос и, заложив руки в карманы передника, сказала:

- Недавно господин Воронин заходил, я сказала, что вы спите... обещались зайти еще... Как прикажете им ответить?

Николай Николаевич выронил письмо и поглядел на девушку; в углах сжатых ее губ появилась и пропала усмешка.

- Скажите, что очень прошу и жду и буду ждать весь день... Идите! проговорил он поспешно.

Стеша ушла. Он продолжал распечатывать письма, хмурясь и поднимая плечи.

"С чего начнет? Спросит, конечно: такого-то числа я видел вас в спальне моей жены? Не лгать же мне, в самом деле! Он будет стрелять или захочет драться?.. Какая чепуха! Взять его и вытолкать или прямо не пустить! Нет, буду ждать и оскорбление приму, только бы жить, еще пожить немного... Я боюсь, трушу?.. Ах, конечно! Конечно, я болен, просто болен, болен".

Николай Николаевич ждал звонка и торопился додумать до конца. И выпущенные на свободу мысли понеслись к верному, вчера еще задуманному концу. И чтобы хоть немного оправдаться, он повторял, что болен и болен... Он отодвинул пачку писем, облокотился, потом принялся ходить по толстому ковру кабинета, потом выскочил в коридор, позвал Стешу и приказал укладывать чемодан. Сам же суетился, ища бритву, гребешки, галстуки; не зная, где лежит паспорт, вдруг останавливался и соображал, что, если сейчас позвонит Воронин, нужно выскочить через черный ход на двор и в переулок. Наконец, одетый в дорожное пальто и с чемоданом в руке, он подошел к парадной двери; за ней был вольный берег, и все опасности оставались позади. Стеша, просунув вперед него руку, искала пуговку американского замка.

- Ну, Стеша, прощайте, - сказал он, - когда вернусь - не знаю, а все, что забыл и что понадобится, пришлите мне, когда напишу...

Он заметил, что пальцы Стеши дрожат и не могут схватить пуговки замка, и обернулся. Стеша стояла у правого его плеча, подняв лицо; из глаз ее текли слезы.

Он быстро схватил девушку за плечи, поцеловал в губы, отстранил и вышел.

Николай Николаевич Стабесов, архитектор-строитель, не был один на свете. Мать и отец его жили а Энске, поволжском губернском городе, выезжая по летам в деревню. В Москве было много родных и пропасть знакомых, из которых никто не смотрел на него как на пустое место: одним он казался очаровательным, другим опасным, третьи его ненавидели. Местный остряк сочинил про него стишок:

Чтоб покончить счеты с жизнью,

Архитектором я стал.

Я черчу, черчу, черчу,

Все сердечки я черчу.

Несколько семейств хотело заполучить его на лето в деревню. Две дамы предлагали свободный брак для заграничного путешествия. А Николаю Николаевичу казалось, и с каждым днем все яснее, что все - даже самые острые - удовольствия подобны пуговицам на жилете: каждый день их нужно застегивать и расстегивать, и от этого не прибавляется ничего.

Поэтому он отклонил все летние предложения; двум дамам, желавшим вступить в свободный брак, ответил, что находится в тяжком настроении и это испортило бы только прелесть поездки, и внезапно решил поехать к отцу под Энск, в имение Варвары Ивановны Томилиной, где Стабесовы проводили каждое лето. Там по крайней мере можно было не думать ни о чем и спокойно скучать. А это очень важно.

Поезд в Нижний отходил только вечером. Николай Николаевич, приехав в третьем часу на вокзал, позавтракал и пообедал, сидя у залитого солнцем огромного окна. Когда же солнце перестало печь затылок и прошла сонливость, он вырвал из книжки три листика и принялся быстро писать:

"Милые папа и мама, сижу на вокзале, хотя поезд отходит только через три часа, и если бы через тридцать часов, все равно я бы не вернулся в город. Все, что там делается, - болезнь, бред, смертельная тоска... Сегодня ко мне должен был заехать человек, чтобы убить меня. Бороться и охранять себя больше не могу, не хочу. Мне очень хочется, чтобы эта поездка принесла много неожиданного и нового. Не знаю, что мне нужно, но больше не могу вертеться в кругу; я верчусь в нем бессмысленно и устал до смерти. Так вот, я очень прошу вас обоих не говорить мне ни о каких причинах моего теперешнего состояния. Я мог бы двадцать раз сильнее устать, и все равно это было бы не то, не та пустота. Все ваши рассуждения - чепуха. Наплевать мне на все эти физические, химические, психологические, наследственные, социальные и прочие причины моей усталости, когда я знаю, что все равно умру. Вчера вечером я бы еще мог умереть, но - не сейчас; к смерти надо подойти полным, пресыщенным, богатым. Я ставлю одно, условие: проживу у вас все лето, и вы не будете меня утешать и не должны хвастаться, будто в один прекрасный день поняли - все на свете есть род водорода, а после смерти на могилке вырастет лопух. Об этом лопухе прошу не упоминать... У меня уж, кажется, из ушей растут лопухи".

Николай Николаевич перечел, поморщился, потом приписал: "Обнимаю вас и крепко целую, не сердитесь", запечатал письмо, сунул в карман и вышел на платформу.

Под грязным, прокопченным куполом из железа и стекла стояли пыльные поезда, ходили служащие в грязных кафтанах из парусины; вдалеке, по залитым мокрой копотью и нефтью путям, ездил, громко свистя, . паровоз. Два перемазанных сажей сцепщика шли за буферами вагона; они скрылись из виду, но вскоре появились опять, уж

Сцепщик, что стоял поближе, белобрысый и рябой, вдруг засмеялся тонким, бабьим голосом; другой, низенький и прокопченный насквозь, рассказывал:

- Ведь жена она ему, трактирщику-то, жена, а надела мужеское платье, ну чистый мужик... подходит к стойке и мужу своему, мужу, понимаешь, говорит: "Целовальник, дай-ка мне пивка!" Мы все тут сидим, глядим - мужик как есть, и усы, и все... А целовальник рукой вот этак и груди ей потрогал: "Что это у тебя, говорит, мужик, груди-то женские?" Глядим, все у нее мужеское, а груди - женские. Тут мы померли со смеху... Вот какая веселая трактирщица, нарядилась...

Сцепщики покурили табачок и ушли. А Николай Николаевич продолжал стоять; ему в первый раз представилось, что в жизни этих сцепщиков он не участвует никак и им ни до него, ни до его настроений нет дела. Должно быть, каждый, сколько людей ни есть, представляет себя единственным и настоящим, все же остальное - только касающимся себя, по поводу себя, и это остальное может и не существовать.

Зажгли огни - зеленые, красные, желтые; за раскрытою аркой стеклянной крыши разлилась багровая заря; кресты, купола и верхи высоких домов чернели на ней, как нарисованные тушью. Тряпками вытирали вагоны. Появился начальник станции, носильщики и лишние люди. Подали нижегородский поезд. Николай Николаевич залез в купе, заперся и лег; и когда поезд отошел и, свистя, понесся в темном пространстве, Николай Николаевич точно ощутил присутствие миллионов людей, копошащихся по всей земле, себя же представил маленьким, измученным лягушонком.

В Нижнем звонили во все колокола; вились флаги на набережной, кучами ходил народ, носился пыльный ветер между пестрых лавок, балаганов и вывесок на столбах, между куч из мешков, покрытых брезентами. На горах, за старинными стенами клонились деревья. За желтой Окой, над ярмаркой, стояла пыльная туча. По синей Волге пенились валы; а "а дальнем берегу озера, луга, деревни, дремучие леса уходили за край неба, за древний Светлояр.

Был праздник и царский день. Николай Николаевич подъехал на извозчике к пароходным сходням; два босяка подхватили багаж, но чернобородый матрос, растолкав их, отнял чемодан и сам отнес на пароход - просторный, белый и чистый.

Николай Николаевич сел на палубу в плетеное кресло. В воздухе было шумно и бранно. Пароход дрожал от топота шагов, по сходням в трюм сбегали грузчики; на конторке и, двигаясь по трапу, толкались пассажиры, провожающие и ротозеи. На женщинах развевались шарфы и юбки; мужчины придерживали шапки на голове. Вдоль борта вдруг пронеслась чья-то сорванная соломенная шляпа и села на воду; многие закричали и засмеялись; матрос на носу размахал свернутую чалку и бросил ее в шляпу, приподнятую волною, но промахнулся; на мостки маленькой купальни выскочил голый мальчишка, задрал голову к пароходу, указал на шляпу кривой ручонкой и, мелькнув, как рыба, в воздухе розовым телом, шлепнулся в воду и поплыл.

Николай Николаевич с недоумением глядел на всю эту живую суету, залитую солнцем. Лакей принес ему чай, масло и хлеб. Книгоноша пристал с открытками и книжками, потом, подмигнув, вытащил из сумки "Половой вопрос". Николай Николаевич купил и "Половой вопрос".

Вчера на вокзале, потом в поезде почувствовал он множество невидимых людей, а сегодня он увидел их наяву - живых, веселых, на ветру, под солнцем. Ему не казалось странным, что раньше он, кроме себя, кроме темной своей, как ночное небо, пустой души, ничего не замечал. Должно быть, надо было почувствовать себя лягушонком - и мир приблизился, и все, что казалось пустотой, заполнилось живыми людьми.

Капитан с мостика спросил, окончена ли погрузка; крючники в бумазейных рубахах распояской, с открытой грудью, бегом пронесли последнюю кладь. Зашипел из самого нутра, загудел пароход; побросали чалки; из-под колес повалил пар, и конторка стала отделяться вместе с народом, берегами, городом и башнями. На палубе переместились тени и солнце; пароход повернулся правым бортом к луговой стороне и побежал вниз.

В отделанной цветным деревом, кожей и зеркалами рубке у окон за столиками сидели пассажиры: пожилая дама с помятым лицом, хорошенькая барышня и студент; далее путейский инженер и его жена, они только что поженились, ели ягоды и, шушукаясь, писали открытки; напротив них - две полные дамы в кружевных платьях, одна красивая и круглолицая, другая неслыханный урод; далее сидели в ряд три барышни купеческого происхождения, в одинаковых кофточках, румяные и скучливые, и в углу под зеркалом морской офицер и с ним отставной полковник, в казакине и на деревяшке.

Офицер и полковник пили водку и разговаривали.

- Не успел туман этот подняться, - рассказывал офицер, - как начинают в нас палить из двенадцатидюймовых, хлещут прямо в борта...

- Ад, - уверенно, с знающим видом вставил полковник, - бывал я под пулями, - и, сильно потерев стриженую седую голову, налил еще по рюмке.

Две полные дамы ели раков, круглолицая говорила:

- Он такой несдержанный, что мне прямо стало неловко.

На что неслыханный урод ответила:

- Ну, вот пустяки, был бы страстный.

Студент горячо толковал хорошенькой барышне про молекулярную теорию.

- Вы только поймите, до чего все ясно становится, - уверял он.

Дым ходил струями по рубке; сверху из вентиляторов врывался свежий ветер; с левой стороны чесучовые шторы на окнах были залиты солнцем. Николай Николаевич сидел у среднего стола под звенящей люстрой.

Он только слушал и глядел, и пассажиры казались ему более шумными, живыми и выпуклыми, чем настоящие люди. Хорошенькая барышня, не понимая молекулярной теории, отогнула штору; солнечным светом залило ее руку, и пальцы и ладонь стали прозрачными и алыми. Николаю Николаевичу показалось, что у всех сидящих здесь течет такая же алая, солнечная, горячая кровь. И больше всего он дивился на багрового от всяких избытков полковника с деревяшкой.

- Я, знаете ли, такого мнения, - утверждал полковник, - раньше русский человек был храбрей; климат очень переменился, в этом вся беда; раньше, лето - так уж пекло, зима - так трещит, таков и русский человек. Либо все ходуном у него, либо в штыки, и никаких. А теперь что за люди, что за климат! Раньше, бывало, зима - вот вы мне не поверите: еду раз по степи, снег, и ровно, как скатерть; вдруг говорю ямщику: "Стой!" Что такое? Сбоку дороги, в снегу, - дыра, и оттуда дым; гляжу, еще дыра и дым, - и так целый порядок. Оказывается - село вчера занесло бураном. Теперь вы увидите подобное? А найдите вы мне полнокровного человека, как я, например?

При этом и он и офицер поглядели на Николая Николаевича, который наклонился и сказал:

- Я давно к вам прислушиваюсь, полковник, вы совершенно правы - не только полнокровных, живых людей не найдете.

Он усмехнулся и оглянул сидящих; две полные дамы, три купеческие девицы и хорошенькая барышня посмотрели на него с удивлением.

- Пить, есть, заниматься делами и так далее еще не значит жить, окончил он брезгливо, - а жить, значит радоваться, вот вы этому научите?

Полковнику и офицеру сейчас же стало неловко; все глядели на них и на Стабесова с ужасным любопытством; в рубке сделалось тихо; Николай Николаевич развалился на стуле и хмурил густые брови; он вдруг обозлился на этих людей с розовой кровью и, понимая, что вмешательство его в разговор неуместно, хмурился все сильнее; полковник вытер салфеткой рот, поднялся и сказал отчетливо:

- Это, знаете ли, вопрос философский; а не пойти ли нам на свежий воздух?

Выкидывая вперед деревяшку, он ушел; офицер глядел в окно и свистел, наконец бросил салфетку и вышел тоже; круглолицая дама и неслыханный урод вдруг фыркнули. Николай Николаевич оглянул остальных сидящих. "Этим-то уж во всяком случае до меня дела нет", - подумал он, медленно, по-стариковски, поднялся и, не обертываясь, пошел на палубу, причем почувствовал, как в спину ему воткнулись восемнадцать глаз.

Ветер стих совсем, солнце уходило к закату; Волга была совсем гладкая, чуть трогала ее местами рябь; налево в ней отражались облака, направо глинистый обрыв, холмы, деревни иногда или белая церковь за кущей берез. А далеко впереди спокойное ее течение преграждала лиловатая полоска леса.

Николай Николаевич стоял у белого столбика борта и глядел. Покойное белесоватое небо, начавшее желтеть у закатного края, бледная зелень берегов, облака, спокойные воды и бедные селения на высоких холмах - все это было в тишине, в неярком спокойном свете угасающего дня. И, быть может, все это было прекрасно, и спокойная душа, созерцая, могла найти в этом вечный покой, но Николай Николаевич слишком узнал этот покой, доводящий до пустоты, до мертвых звезд; ему жутко было сознавать, что он не может проникнуть в ту выпуклую, солнечную жизнь; ему хотелось, чтобы дрогнула, разбилась, возмутилась эта зеркальная тишина.

В сумерках пароход привалил к небольшой конторке у песчаного берега; три тележки стояли на изволоке у кустов, но никто не сошел на берег, и они продолжали стоять неподвижно; сбоку сходен бабы зажгли фонарики у лотков; после второго свистка на песчаной дороге из-за кустов показался попик, махая рукой; он добежал до конторки, когда уже снимали мостки, и давешний чернобородый матрос весело воскликнул: "Опоздал, опоздал, ваше преподобие!" - подал попику руку и помог взойти на пароход.

Николай Николаевич опустил на. этой конторке письмо к отцу, писанное на вокзале. Он обошел уже много раз кругом парохода и сейчас выбрал себе место на скамейке на корме, у второго класса; вскоре появился попик, еще тяжело дыша; он был рыжеватый, худой, в веснушках; сапоги и полы ветхого его подрясника были в пыли; он сел рядом с Николаем Николаевичем, снял соломенную шляпу, склонил улыбающееся лицо к плечу и стал глядеть на закат.

Пароход шел близко к берегу; за бортом тянулись каменные обрывы, лощины, на дне которых в сумерках горели огни, белые облака тумана, прикрывающие местами лес; в разрывах гор открывался иногда весь закат, наверху высыпали звезды, внизу колебались отраженные огни бакенов, и попик вдруг проговорил: "Ну что же это такое". Лицо его стало такое восторженное, будто он сам летел вдоль берега, слушая ночных птиц, вдыхая влажный запах воды и осыпанных росою деревьев.

Когда же Николай Николаевич спросил, куда он изволит ехать, попик испуганно отодвинулся и сначала отвечал коротко, а потом, взглянув на собеседника один раз мельком, другой раз внимательно, рассказал, что приезжает в эти места каждое лето на две недели, сейчас же возвращается к себе, в Оренбургскую степь.

- Весь год об этих двух неделях думаю, уж приберегу копейку, а съезжу, - твердо сказал он. - К чему я годен, если у меня в душе радости не будет. Степь наша скучная, тяжко там жить, все силы отдашь и станешь как тряпочка. А ведь взялся за такое дело, добросовестно его надо исполнять, чтобы действительное утешение принести. Здоровому человеку мы не нужны, а вот, кому тошно, тот идет, а чем я его утешу, когда сам иной раз спросишь: "Пастырь, пастырь, веришь ли ты?" Но все это, знаете, слова. А вот тишина дорога.

Николай Николаевич посидел еще немного. "Сказать или не сказать, подумал он, - этот не поймет, не ответит, да и сам вперед знаю все слова". Он поклонился и отошел; из лощины до парохода донесло струю степного воздуха, полынного и сухого; Николай Николаевич вдохнул его полной грудью. "Что случилось? из-за чего это нытье? Нет, спать - и баста", - быстро подумал он, плюнул в совсем уже темную воду и вошел в каютное отделение. Когда он отворял ключом каюту, дверь напротив приоткрылась, и оттуда выглянула давешняя круглолицая дама. Николай Николаевич нахмурился, дама улыбнулась. Николай Николаевич вошел к себе и лег на койку. Ему казалось, что сосредоточенные его мысли разбились, как стекло, и он вновь еще более одинок, но одиночество это не темное и мертвое, как прежде, а живое и злое. Так же, как и день назад, он лежит в темноте, кусая губы, но мертвое небо над ним разбилось, как стекло, и осколки эти и колют, и жгут, и из глубины поднимается бунтовская сила.

"Этим кончится, я знаю; но только это и есть дьявольский круг - от одной женщины к другой, от одного опустошения к новому", - проворчал Николай Николаевич; потом он позвонил и сказал вошедшему лакею:

- Утром я должен вылезать, так вы мне купите билет дальше, до Астрахани, потом скажите, кто эта дама напротив; принесите вина и вообще убирайтесь!

ГЛАВА ВТОРАЯ

Утром над Волгой поднялся тонкий туман; спокойное ее течение все так же преграждала лиловатая полоска леса; пароход повернул по зеркальной воде за каменный кряж и скрылся в голубом тумане.

А к давно оставленной позади конторке на песчаном берегу подъехал сонный почтальон, взял мешок писем, бросил его в тележку и покатил в волость. Волостной писарь, разбирая письма, прочел: "Николаю Уваровичу Стабесову", подивился на такую фамилию, хлопнул по конверту штемпелем, и письмо было отправлено на вокзал; затем оно прокатилось по железной дороге, потом попало в руки к почтовому чиновнику, полежало в ящике стола, и, наконец, старый томилинский кучер, Иван Абрамович, уложил его бережно в сумку и на сивой паре потрусил по невысоким холмам, покрытым рожью, в томилинскую усадьбу, лежащую за парком и прудом.

Был полдень. Николай Уварович Стабесов и супруга его Марья Митрофановна сидели на крытом балконе дачного дома, стоящего на зеленом косогоре, спиной к сосновому парку, окнами на поля.

Николай Уварович носил седую бороду на две стороны, был крепок и не очень сух, одевался кое во что и сейчас читал вслух "Русское богатство", надев очки. Марья Митрофановна, внимательно слушая, миловидно улыбалась своим посторонним мыслям. Лицо у нее было полное и спокойное, пепельные волосы зачесаны на маковке комочком, одета же была в коричневый ситцевый капот.

- Вон Иван Абрамович едет, может быть везет письмо от Коли, - сказала она.

Николай Уварович, прекратив чтение, поднял брови, из-за очков покосился на жену и проговорил:

- Итак, кооперативное устройство можно подразделить на следующие...

- Нет, ты посмотри, Иван Абрамович к нам заворачивает, - поднимаясь, взволнованно проговорила Марья Митрофановна; она сошла по ступенькам на траву и стала махать томилинскому кучеру, повторяя:

- Да скорей же ты, Иван Абрамович, как тянешь несносно!

Когда же она, вся краснея, сияя от радости, взошла на балкон, держа в руке письмо, Николай Уварович отложил "Русское богатство" и голосом немного глухим проговорил:

- Ну дай, дай почитаем, что он пишет!

В то же время по другую сторону парка, в томилинском усадебном доме, двухэтажном, деревянном и заросшем со всех сторон, в прохладной столовой сидела Варвара Ивановна Томилина, у потухающего самовара, одна.

Варвара Ивановна послала отыскивать племянницу свою Наташу, которая "проваливалась сквозь землю" всегда, когда ее нужно было найти. Варвара Ивановна держала палец на пуговке крана и глядела на себя в самовар. Мысли ее не спеша совершали привычный хозяйственный круг; дальше него, особенно в летнее время, когда много забот, она идти не хотела и боялась. На ней была надета белая косоворотка, под юбкой высокие сапоги, худое и длинноносое лицо было покрыто мелкими морщинами, как сеткой, и только серые глаза ее казались необычайно ясными, словно многие годы дум и страданий очистили их, и ни одно чувство не могло уже помутить прозрачной их глубины. Ей шел пятьдесят третий год; она была младшей в семье, и теперь никого больше не осталось у нее, кроме племянницы Наташи, девушки с вихрем в голове.

Для нее-то Варвара Ивановна и приберегла родовое свое имение. На себя она тратила мало; курила дешевый табачок, ела понемногу, потому что излишество наводило только на сонливость, и, кроме шерстяной юбки с двумя карманами да нагольных сапог, имела одно только шелковое платье для выездов по делам.

Наташа так долго не шла, тишина в доме была такая печальная, что Варвара Ивановна где-то на середине хозяйственных соображений отлетела памятью в прошлое, и тотчас воспоминания поднялись и встали, как туман; глаза ее расширились и потемнели; устремив их поверх самоварной заглушки, она сидела не двигаясь, с печальной, застывшей улыбкой, убрала только палец с самоварного крана.

Когда-то томилинская семья жила и весело и шумно. Сестры Варвары Ивановны - Анна и Глафира - весьма недурные собой и большие озорницы, долго не выходили замуж; они насмешничали над женихами, влюблялись не больше как на неделю, и с осени до весны в томилинском доме толкался веселый народ, устраивая спектакли, танцы, поездки, охоты, и нередко между молодыми людьми происходили ревнивые ссоры, что подавало повод для пущей веселости обеим сестрам.

Матушка умерла очень давно, сам же старый Томилин веселился больше всех дочерей, первый заводя всяческую умору. Над женихами он посмеивался, и казалось, мысль лишиться хотя бы одной из дочерей была для него несносна. И никто, конечно, из них не считал пролетающих лет. Но однажды на масленицу, после неудавшегося бала, на который никто из-за сильной метели не приехал, Анна и Глафира увидели вдруг, что молодость кончилась. Окончилось и веселье в томилинском доме, и вскоре обе сестры, точно спеша, вышли замуж и уехали.

Опустела усадьба; по старой памяти заезжал еще кое-кто из соседей и грустно поминал прошедшее, точно неудавшийся бал на прошлой масленице состарил всех, лишил невозвратного, что в жизни бывает раз.

Отец скучал и писал дочерям письма. Все хозяйство лежало на руках у Варвары Ивановны. Сестры всегда называли ее Варвар Иванович, и она работала на них с большой радостью, мало принимая участия в веселье. Один только раз ее нарядили Варвар Ивановичем - надели чалму, привязали бороду и пробкой навели морщины, и с тех пор запах пробки остался в ее воспоминании, как печальный и прелестный.

Она думала, что по отъезде сестер начнется ее жизнь; но редко заезжающие соседи продолжали звать ее Варвар Ивановичем, и она все так же, надев смазные сапоги, ходила на скотные дворы, объезжала на дрожках поля и по вечерам читала отцу вслух Щедрина.

Одно время она представляла, что вот на будущий год приедут сестры и скажут отцу: "Что же ты делаешь с Варей, она уж не так молода?" Но этот будущий год всегда удалялся, когда к нему приближались, и скоро стал похожим на когда-то прочитанную повесть - так много и подробно думала о нем Варвара Ивановна.

Нераскрытая ее любовь переносилась с отца на телят, на птиц, на никогда еще не виданную племянницу Наташу, дочь Анны. Один только раз, обмеривая дальний участок, она поглядела в трубу астролябии, н землемер, показывая, как надо пользоваться прибором, коснулся усом щеки Варвары Ивановны. Землемер был молодой, загорелый, с веселыми глазами, от него пахло степью и табаком. И она не спала несколько ночей, изнемогая от стыда и непонятного волнения, и долго еще спустя, не успевая словить себя на недостойной мысли, представляла скошенный серый глаз, загорелую щеку и пахнущие табаком длинные усы. Но и это воспоминание стерлось понемногу и угасло.

Вскоре умерла Глафира. Спустя полгода Анну и ее мужа зарезали в кавказских горах. Старик Томилин до того ослаб духом, что взял с Варвары Ивановны клятву не оставлять его одного до смерти.

Однажды у Варвары Ивановны вывалился передний зуб; он долго качался, и раз поутру она вытащила его пальцами, легла на постель и плакала до сумерек. Отец не мог подняться по винтовой лестнице и звал дочь, стуча палкой о паркет. А ей было жаль пролетевшей жизни, хотелось, чтобы поскорее пришла смерть. Все-таки она сошла к отцу, ничего не сказала про зуб, но и не отворачивалась. Отец спросил, здорова ли она, а выпавшего зуба не заметил. Он не замечал, что дочь уже старуха и что нельзя вернуть ни надежды, ни отошедшего веселья.

Варвара Ивановна ожесточилась, стала резкой с отцом, он же присмирел, и хотя ей было и совестно и жаль, но теплоты в своем сердце она не находила.

Она спрятала все письма и карточки - все, что напоминало прошлое; злобилась, худела и высыхала. Однажды отец начал писать ей письмо, он назвал его: "Оправдание Томилина", и работал недели три. Поздно вечером Варвара Ивановна вошла в его кабинет, отец лежал мертвый, головой и руками на столе; на только что начатой странице было написано: "Милая дочка Варя, прости и не вини..."

Ни надежд, ни злобы, ни сожаления не осталось больше у Варвары Ивановны. Со смертью отца кончился ее век.

Она продолжала жить в старом доме, все так же работая по саду и на полях, а вечером оставалась одна, сидела сложив руки и ждала, когда придет сон. Подсохшее ее тело было очень крепко и могло работать без износа еще лет двадцать. Только по зимам в морозные, метельные вечера становилось не под силу, и она просила отошедших навестить ее в теплой зале, освещенной лампой с глубоким абажуром.

Анна, Глафира, отец и мать иногда приходили, садились за стол, и Варвара Ивановна глазами, полными слез, поглядывала на них из-за самовара, боясь громким словом потревожить торжественную тишину. В эти часы она забывала о старости, и тихая радость наполняла весь старый дом, словно в окна вливался свет вечной тишины.

Зимой Варвара Ивановна получила письмо от Наташи, которая до этого жила с бабушкой, теперь кончила гимназию и просила тетку взять ее погостить. Варвара Ивановна сильно заволновалась. Ей трудно было возвратиться от тихой, как тиканье часов, едва тлеющей жизни к суете, которую внесет с собой девятнадцатилетняя девушка. Но написать отказ было очень трудно; она пересмотрела все карточки Наташи, похожей на мать, и послала письмо, прося приехать.

Суетню, смех, суматоху и тысячу маленьких разговоров внесла Наташа в полутемный, теперь очищаемый от пыли и паутины дом. И Варвара Ивановна, сначала падавшая с ног от усталости и недоумения, очень скоро принялась думать и двигаться и говорить, как Наташа. Для нее начинался день, когда Наташа открывала глаза, а уложив Наташу поздно вечером, поговорив с ней о пустяках, она засыпала без снов. О зимних же своих думах и видениях она ничего не говорила, боялась даже поминать, да и Наташа все равно пропустила бы подобные разговоры мимо ушей, вполне разумно и законно считая, что у тетки никаких иных, кроме ее - легкомысленных девичьих мыслей быть не должно.

- Ну что же она не идет, - тряхнув головой, проговорила, наконец, Варвара Ивановна и приложила ладонь к самовару, он больше не пищал и был теплый; а на балконе в это время послышались шаги и голоса.

"Батюшки, не случилось ли чего-нибудь", - подумала она. В столовую вошли Николай Уварович и Марья Митрофановна; Стабесов глядел в сторону и морщил лоб, супруга его держала в одной руке письмо, в другой платок, и по глазам было видно, что плакала.

- Ну вот, мы пришли, - сказал Николай Уварович, здороваясь. - Марья Митрофановна, покажи письмо, - он по привычке засунул пальцы в бороду, раздвинув ее направо и налево, сел, но тут же и сгорбился, положив на скатерть кулаки, сложенные кукишами, тоже по скверной привычке.

- Вот что пишет Коля, - проговорила Марья Митрофановна отчаянно и развернула письмо, - мы уж и так и этак обсуждали. Николай Уварович говорит, что Коля наш болен; как вы про это сказали, Николай Уварович?

- Мужская болезнь, - проговорил Стабесов, - вот как я сказал.

- Не угодно ли послушать, боже мой, - продолжала Марья Митрофановна, откуда он ее мог заполучить, да и болезней таких вовсе нет; а я говорю тут что-то непонятное. Застрелить его хотел какой-то негодяй. Что у них там делается?.. В живых людей стреляют!..

- Постой тарантить, - перебил Стабесов, - а ты объясни, при чем у него водород. Мы в чем-то оказались повинны, вот это мне растолкуй!..

Варвара Ивановна тем временем прочла письмо и, задумавшись, стояла у края стола.

- Он пишет про страшную пустоту, - проговорила она тихо, - я это очень понимаю; он опустошил себя и чувствует, что прежним содержанием наполнить пустоту эту нельзя; вы подумайте хорошенько, что ему можно дать - одно доведет его до гибели и смерти, а другое до бесконечной радости. Что может быть прекраснее такой радости...

- Нет, уж я знаю, к чему вы подбираетесь, - сердито возразил Николай Уварович, - начнете его разными потусторонними вещами напихивать; свихнется, свихнется совсем! Коля был отлично воспитан, на здравых и натуральных началах; в роду у нас больных не было; отчего у него все выдохлось, не понимаю. Славянская порода подгадила, вот! Ничто в ней не держится, да-с!

Николай Уварович замотал бородой и очень рассердился.

- Пустота, - закричал он, - для этого мы сражались? Мы общественность готовили, а они, видите ли, выдыхаются. Почитайте-ка хронику. Что это такое? Было у нас подобное? Балаганные клоуны! Макса Линдера на руках в консерваторию внесли. Автомобилю религиозное значение придают. Манифест выпустили, что ни в чем не должно быть никакого смысла. До такой пустоты себя выжали, что уж слов у них даже нет, одними гласными буквами выражаются. Ведь это пожар, пепел один остался. А вы мне о радости толкуете. Никакого выхода не вижу и очень огорчен. Пускай Николай приезжает, я ему слова не скажу.

Николай Уварович окончательно обиделся и забарабанил пальцами. Томилина глядела на него внимательно; она подняла уже руку, чтобы возразить, но Марья Митрофановна в это время вскочила со своего стула и воскликнула взволнованно:

- Вы меня-то, меня-то послушайте. Коленька сегодня к вечеру должен приехать: посмотрите на штемпель, письмо железной дорогой шло, а он водой к нам едет.

Горничная Феклуша, посланная за Наташей, проторчала с полчаса на мельнице, куда бегали девчонки со всего хутора глядеть на нового мельника Семена, - уж очень он был чуден.

Мельник был кругломордый, бритый, с льняными волосами до плеч, носил голубую рубашку и не столько молол муку, сколько играл на трубе и баловался.

Мельница стояла с краю широкой плотины под яром; кругом росли огромные ветлы, от древности склоненные к воде, пруд был глубокий и зеленый, начинался версты за две, извиваясь уходил в парк и около плотины разливался в круглое озеро; напротив мельницы, по ту сторону, на косогоре стояла пасека о пятьдесят пеньков, обнесенных плетнем; на кольях его торчали белые конские черепа, охраняя пчел от глаза, росы и пауков. Известно, что один мудрый человек вытащил из речного омута конскую тушу; вспорол, и оттуда вылетели и с тех пор повелись на земле пчелы, поэтому вокруг пасеки всегда должны висеть конские черепа.

Феклуша, выбежав из дома, кинулась было в парк, а ноги сами занесли на мельницу. Но Феклуша не была дура: ступив на плотину, она оглянулась сначала, - под колесо бежала вода, скрипели постава, а вокруг никого, кроме грачей на ветлах да гусей на воде, не было; став у дерева, она закричала тонким голосом:

- Мельник, Семен, барышню нашу не видел? Никто ей не ответил, поскрипывало мокрое колесо, кричали грачи; потом из двери не спеша вышел мельник, поджав губы, посмотрел на Феклушу непонятно, сел на пенек и сказал:

- Нет, барышню я не видел. А ты зачем?

Дивно было Феклуше глядеть на мельника: по круглому лицу его ходили зайчики от воды, бесстыжие глаза он вылупил, точно глядел в самое прудовое дно, а когда Феклуша отвернулась на минутку, то приметила, что он косится прямо на нее. Она переступила босыми ногами, вздохнула и сказала:

- Семен, а что говорят - у тебя русалка на мельнице живет.

- Живет, верно, - ответил Семен. - Батюшки, а ты не врешь?

- Как ты можешь со мной так разговаривать, дура!

Феклуше стало очень смешно; она еще раз вздохнула и спросила:

- Как же ты ее поймал?

- На удочку поймал.

Мельник вдруг привстал и наклонился над самой водой.

- Эге, - сказал он, - старик-то опять приполз*

- Ты это про кого?

- Иди, покажу.

- Ну нет, меня барышню послали искать.

- Чего, дура, боишься? - спросил мельник и посмотрел на румяную синеглазую Феклушу, стояла она на бугорке, у ветлы, и если бы он шаг шагнул, она тотчас бы убежала; тогда он напустил на себя еще пущего туману, вытянул вдруг шею и стал слушать.

- Ах, шельма, скребется, - проговорил он и быстро ушел на мельницу. И тотчас оттуда послышалась возня, и потом заиграли на трубе.

Феклуша стала подходить поближе, до того ей было .любопытно, не дышала она, подкрадывалась на цыпочках, а мельник глядел на нее в щелку двери.

В это время заскрипело за деревьями, защелкало, и на плотину въехал мужик с возом, Феклуша пахнула юбкой и побежала за барышней в парк.

Над парком плыли белые облака; вчера зацвели липы, небо сквозь их листву казалось синее; высоко у вершин гудели пчелы, садясь на липовый цвет; вяла скошенная трава; земля распарилась, стоял медвяный запах; а когда налегал ветер, весь парк шумел зодяным шумом.

Феклуша брела через лужайку, прищурясь; лениво ей было и томно, и в углах еще наигрывала Мельникова труба; девушка аукнула раза два и, усмехаясь, не особенно торопилась.

Она добрела до таловых кустов, сквозь них блестел пруд; невдалеке через лужайку пролегала глубокая водомоина, но которой весной катились воды из полевых овражков в пруд; они нанесли белую песчаную косу, и за талами с того берега на песчаную отмель над глубоким местом было перекинуто широкое бревно, как мостик.

С мостика купалась обычно Наташа, Феклушка раздвинула таловые ветки, проскользнула под ними и увидала на берегу платье и белье, а на мостике барышню. Широкое бревно от времени поросло зеленым мохом. Наташа лежала на нем навзничь. Она разделась для купанья, да так и осталась, прикрыв ладонью глаза от солнца, и солнце в этой тишине, за ветром, заливало всю ее горячим, влажным зеленоватым светом.

А внизу, где дерево бросало на воду широкую тень, стояли маленькие рыбки головами в одну сторону.

На рыбок загляделась Феклуша и на барышню. "Белая, а худерященькая", подумала она и окликнула. Наташа быстро сдвинула руку с лица и приподняла голову. Феклуша даже удивилась, до чего барышня странно поглядела: маленький рот у Наташи не улыбался, был плотно сжат, брови приподняты; поглядев, она опустила опять голову и прикрылась локтем, причем тонкая рука ее легла на глаза и нос, а губы медленно усмехнулись, и по щекам разлился румянец; она повернулась на бок, и коса ее упала, коснувшись воды.

- Хорошо, хорошо, приду, - сказала Наташа, - а я спала.

Потом она приподнялась на локте и наклонилась над водой; лицо ее от темных волос и отсветов воды стало бледным, подбородок дрожал от смеха,

- Смотри-ка, смотри, рыба какая, - сказала она.

Феклуша по простоте не догадалась, взошла на дерево, присела у ног барышни и принялась глядеть на рыб, которые, как стрелки, шарахнулись и опять стали.

А Наташа незаметно высвободила руку, охватила Феклушу, вскочила, оттолкнулась и вместе с успевшей раз только визгнуть девушкой полетела в пруд.

Расплескалась глубокая вода брызгами и кругами, и обе девушки, хохоча и задыхаясь, принялись нырять, кунать друг дружку и возиться.

Потом Наташа вышла на место помельче, выжала косу, ухватилась за ветку и выскочила на крутой берег. А Феклуша до того раскисла от смеха, что долго не могла вылезти и несколько раз сползала на животе по мокрой траве в воду. Кумачовая кофта прилипла к ней; захватив спереди синюю юбку, она закрутила ее, выжала и, глядя, как Наташа натягивает чулки, спросила:

- Барышня, а вы о ком думали, когда я подошла?.

Наташа глянула быстро, моргнула, потом нахмурилась, подняла с травы рубашку и, опустив ее через голову на себя, на минуту прикрылась батистовой тканью.

- О ком думала... а ты о ком думаешь? - ответила она.

- А вы скрываете, - продолжала Феклуша, выжимая кофту, - вы сначала испугались, а потом покраснели, я, чай, видела; а мне о ком думать, очень надо; вам, барышня, хорошо, замуж выйдете - все равно как и не выходили, только что муж будет любить; а ведь нам пока в девках живешь - только и посмеешься; вон мельник очень подъезжает. "Приходи, говорит, вечером, русалку покажу", считает меня за дуру, а сам дурак, никто ему не верит. Фабричным у нас очень хорошо, в Воейкове, на суконной фабрике, и живут весело, замуж никто не неволит, как в деревне, а в праздник модные платья носят, и ребята все с гармониями; я так маменьке и сказала: "Замуж неволить будете, на фабрику уйду". А я, барышня, думала, когда Георгий Петрович вас за себя возьмет, Непременно хочу к вам в горничные.

- С чего ты выдумала, я и не собираюсь замуж, - сказала Наташа, вставая и одергивая юбку, - вот еще глупости; совсем я не покраснела; просто показалось, что это не ты подошла, а Георгий Петрович.

- А он вас и любит же, страсть.

Наташа подняла плечи и усмехнулась; потом застегнула перламутровые пуговицы на кофточке и пошла из кустов на поляну, где, дожидаясь Феклушу, зажала между колен полотенце, подняла руки и поправила волосы, потом вместе с девушкой двинулась по траве к дому.

- А я б вышла за Георгия Петровича, - продолжала Феклуша, - смирный он очень, толстый, за этаким, прямо, жить спокойно.

- Ты бы вышла, а я не хочу, - прикрикнула Наташа и, ведя на ходу рукой по белым и розовым головкам кашки, продолжала, словно про себя: - Ты думаешь, я все смеюсь, так я веселая; очень ошибаешься; я все знаю и никому не верю. Георгий Петрович, где я каблуком ступлю, он это место поцелует, и в глаза глядит, и голос у него вкрадчивый, - а мне неприятно: как отвернусь, он так и смотрит, какая грудь у меня, какие бока. У него все любовью называется: и схватить я поцеловать - любовь, и бог знает что натворить - тоже любовь, и я вижу, он от меня просто пьян, как от ликера, дотронулся до меня, как рюмку выпил; смотрю на него, как на пьяного или на сумасшедшего. Я сегодня ему это в глаза скажу.

- Господи, а мы-то ничего не понимаем, дуры, - подивилась Феклуша, поджимая губы. - Говорить вы, барышня, очень горазды, а чего-то я вам не верю, ей-богу.

Наташа гневно на нее глянула:

- Я с тобой как с подругой разговариваю, а ты слушай и молчи, сказала она. - Чего ты знаешь? ничего ты не понимаешь в этом; а я пятнадцати лет влюбилась в присяжного поверенного; да как влюбилась: подойдет ко мне на катке, я чуть не плачу; взяла раз к нему и пошла, села в кабинете на диване и молчу; он со мной разговаривает, а я трясусь; он спрашивает: "Вы что? влюблены, что ли?" Я говорю: "Да!", а он как захохочет: "Я, говорит, через неделю на вашей классной даме женюсь". Тогда я решила травиться.

- Ах, батюшки, спичками? - спросила Феклуша.

- Нет, мышьяком. И решила травиться не одна, а уговорила подругу и одного гимназиста, они тоже отчаялись в жизни. Гимназист, конечно, тут же разболтал, - что вот, мол, две барышни разочаровались. Тогда явились к нам товарищи и пригласили нас троих в одно общество, называлось оно: "Половые проблемы", это ты все равно не поймешь. Вот тут-то я и увидела, какая была глупая. В обществе все мальчишки страшно развратные, прямо никакого терпения, всё знают и выражаются неприлично. Мне, конечно, объяснили, что нет никакой любви, а просто мужчина всегда хочет тебя схватить, а женщина хочет как можно дольше не поддаваться, - вот от этого любовь произошла, даже стихи и все искусство. Ко мне одного мальчишку приставили, чтобы просветил, все бы я узнала и поняла. А я не могу, совестно, и вспоминается, как была влюблена и точно по воздуху ходила.

Мальчишка мне это растолковал: оказывается, когда любишь, отливает от головы кровь и чувствуешь, будто летишь, кружится голова. Вскочил он раз ночью из палисадника в окошко и говорит: "Ты мелкая буржуа, я тебя возьму силой". Я, конечно, подняла крик, убежала к бабушке и все ей рассказала. Общество наше закрыли. Так вот с тех пор, хоть и давно это было, я точно отравленная - не верю, что мне говорят. Только одна беда, совладать с собой иногда очень трудно, иной раз точно в воду уходишь, сил нет, сердце точно возьмут рукой и сожмут, - до чего природа наша женская.

Взойдя на ступеньки балкона, Наташа отдала полотенце Феклуше, отряхнула ладони, обсыпанные цветочной пылью, провела ими по лицу и, быстрая, тонкая, зная, что скажут сейчас про нее, какая она быстрая и тонкая, вошла в столовую.

Варвары Ивановны в комнате не было, она ушла распорядиться насчет лошадей, на которых Стабесовы через час уезжали в Энск встречать сына. Николай Уварович стоял у печки и дудел марш. Марья Митрофановна все еще силилась проникнуть в тайный смысл Коленькина письма.

- Вот и радость пришла, - проговорил Николай Уварович невесело и, взяв Наташину руку, вложил в свою, а другой похлопал сверху, - а вы знаете новость, - и он подробно рассказал о получении письма, о всех разговорах и о приезде сына. А Марья Митрофановна, усадив Наташу рядом с собой, прочла ей письмо вслух один раз и другой.

- Но ведь это все очень понятно, - проговорила Наташа, когда Стабесова, окончив чтение, надела пенсне и, склонив голову, принялась глядеть на девушку.

- Что же здесь понятного, милочка? - спросила Стабесова.

- То есть что же вы поняли? - воскликнул Николай Уварович.

И Наташа резонно и спокойно объяснила:

- Теперь все пишут такие письма. Я, например, в прошлом году поехала после экзамена к подруге в деревню, там ужасно разочаровалась и написала бабушке письмо вроде этого. Бабушка советовалась с нашим доктором, тот приказал везти меня в Швейцарию, а потом прописал гимнастику и пластические танцы; вы еще не знаете, как это помогает, - я танцую каждый день и теперь чувствую себя и весело и превосходно.

- Господи, неужели нашему Коле танцевать еще придется? - спросила Марья Митрофановна.

- Плясуны, - отчеканил Николай Уварович и стал глядеть в угол. А Наташа воскликнула:

- Уж вы его мне предоставьте, я живо вылечу. - Стабесовы странно и с удивлением уставились на нее. - Ах, вы ничего не поняли, ах, это мое деле! - окончила она, и нежный румянец залил ей щеки, уши и шею.

Вошла Варвара Ивановна.

- Лошади готовы, - сказала она. - Наташа, на балконе Георгий Петрович дожидается, не хочет идти в дом.

Заложив руку за кожаный кушак, в другой держа носовой платок, Георгий Петрович ходил по террасе, и свет сквозь плющ скользил жидкими пятнами по его чесучовой рубахе, по коричневым рейтузам и гетрам, потемневшим от конского пота. Красные губы его под небольшими усиками двигались, и он повторял стихи:

Под тенью лип ты

Стоишь одна,

Как эвкалипты,

Бела, бледна,

Любовь же наша

Горит, Наташа!

Георгий Петрович всю ночь читал Бальмонта и сам написал этот стишок. Георгий Петрович Сомов учился в Казанском университете, а по летам жил у отца в усадьбе, неподалеку от Томилина. Каждый день после полудня садился он верхом на мерина и в раздувающейся рубашке скакал в томилинскую усадьбу, представляя, как встретит его Наташа; вчера он просил ее выйти за него замуж и сейчас, часа уже полтора как приехав, до того волновался, что платок его весь намок, им же он вытирал лицо, не желая представиться потным и безобразным. Он прислушивался к шагам и голосам в доме, поправлял усы и делал выразительные глаза, ожидая, что вот войдет Наташа; и, несмотря на такую предосторожность, она вошла как раз, когда он стоял к двери спиной, расставив ноги, и терся платком.

- Приехали, очень хорошо, - сказала Наташа.

Георгий Петрович повернулся, отступил, опустил руки; полное испуганное и влюбленное его лицо с кучей светлых волос на голове сразу запотело крупными каплями.

- Что же вы не здороваетесь? Вот мило, - продолжала Наташа, жеманно поджала губы и села в плетеное кресло. - Жарища какая, Георгий Петрович.

- Жарко, - сказал Георгий Петрович и подвинулся.

- Чего стоите, садитесь, - сказала Наташа, помахивая на щеки ладошами.

- Хорошо, я сяду.

- Ну, что же вы молчите?

- Вы сегодня какая-то другая.

- Вот как, неужели?

- А знаете, я опять не спал ночью.

- Что же с вами случилось?

Тогда Георгий Петрович, наклонившись в кресле и выпятив губы, проговорил стишок.

- Ну, это вы, наверное, сами сочинили, - сказала Наташа, - мне не нравится, а вот, - она задумалась, потом усмешкой раздвинулись и задрожали ее губы, - сочините стихи про рыбок, как они заплывают в тень и стоят. .

- Да, да, это замечательно, и как девушка наклоняется и глядит на них, потом является другая, и обе они...

Георгий Петрович не окончил. Наташа, раскрыв рот, глядела на него испуганно; он медленно стал соображать, что ужасно проговорился.

- Вы с ума сошли, - прошептала Наташа, - не лгите, я видела за кустами вашу рубашку?..

Тогда он заговорил уже без всякой связи, сполз со стула к Наташиным ногам и, не смея их коснуться, согнулся, замотал головой, точно раздирало его и жгло, как в кипятке:

- Поймите меня, я с ума схожу... выходите за меня замуж... я уже переговорил... я не могу больше... вам ничего не стоит... Ну что же из того, я глядел, все равно, когда женой моей будете, так уж я и считал, что можно... Наташа смотрела, как пониже ее колен мотался Георгий Петрович, и если бы он не так мотался или нашел бы другие слова, тогда, быть может, ей стало и стыдно и жутко, но сейчас, приподняв только руки, чтобы предупредить, если он коснется ее колена, она сидела спокойно и прямо.

- То есть после этой гадости я на вас, как на дерево смотрю, проговорила она. - Встаньте, пожалуйста; если женщина хорошо сложена, она всегда может показаться, но отвратительно, что вы подглядывали.

Георгий Петрович поднялся и, спотыкаясь, отошел к ступенькам балкона.

- Ну и мучайте, вытерплю, а я без вас не могу, - проговорил он.

- Мучить вас больше не стану; а сегодня приезжает Николай Николаевич Стабесов, он много поинтереснее вас, - ответила Наташа. - Вечером я вас познакомлю.

Георгий Петрович повернулся, нагнул упрямо голову и проворчал:

- Я не позволю.

Тогда у Наташи быстро поднялись брови и кончик носа, задрожал подбородок, она раскрыла рот и громко засмеялась, запрокинув голову; встала было с кресла и опять повалилась:

- Ой, ой, не могу, не могу, - повторила она и, подняв платок, стиснула его между зубами.

Старики Стабесовы вернулись из города поздно вечером, одни; они послали на все пристани по нижнему плесу телеграммы, надеясь, что хоть одна из них будет доставлена по назначению. Марья Митрофановна проплакала всю дорогу и прямо легла в постель. Николай же Уварович зашел на усадьбу и долго беседовал с Варварой Ивановной, которая высказывала предположение, что Николай Николаевич заедет на обратном пути.

Перед сном Варвара Ивановна сняла сапоги и по винтовой лестнице поднялась в антресоли - поглядеть на Наташину дверь; дверь была приоткрыта, оттуда лился неяркий свет; Варвара Ивановна покачала головой и вошла вовнутрь незаметно и легко, как те привидения, которые появлялись в зимние вечера. Наташа, прикрывшись до пояса простыней, лежала лицом к стене; голые руки ее были сложены ладонями и подсунуты под щеку; на тумбочке горела свеча.

Варваре Ивановне хотелось присесть рядом, погладить темные волосы Наташи; девушка была невесела и взволнована весь этот вечер; но какие волнения, какое горе могло быть в девятнадцать лет - милые земные мысли, огорчения, похожие на сон, любовные заботы. Варвара Ивановна стояла неподвижно; она словно забрела в волшебное царство, в эту белую комнату с едва заметным запахом свежей воды, разлитой на полу, духов и спящей здоровой девушки, и не двигалась, очарованная.

- Тетя, я все равно слышу; чего вы пришли? - сказала Наташа сердитым голосом.

Варвара Ивановна перепугалась.

- Ну, ну, я уйду сейчас, - прошептала она.

- Да нет же, садитесь на кровать. Мне скучно, тетка, я сама не знаю, чего хочу. Георгий Петрович мне сделал предложение, вот. А я отказала. И вовсе не потому, что он мне не нравится, а потому, что не хочу.

Наташа сжала руку в кулак, ударила им по подушке и заплакала.

Присев на кровать и гладя по голове девушку, Варвара Ивановна рассказывала, что почувствовала, когда вошла в ее комнату. Она сказала, что все огорчения - такие пустяки. Что радость, которую предстоит испытать каждой женщине и каждому человеку, много выше всех огорчений; что она, Варвара Ивановна, думала до приезда Наташи, будто жизнь ее кончилась, а теперь, умудренная опытом, переживает второй раз чужую, но словно свою, молодость; что самое главное - это сознать жизнь: какая ни была, ОЕЗ готовит нас к любви, а уж любовь сама раскроет ворота, сама выведет на путь, которому нет конца.

- Хорошо, тетя, я постараюсь, - слабым голосом сказала Наташа, только я хочу чего-нибудь необыкновенного, а Георгию Петровичу просто запретила больше приезжать,

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Кто не видел деревенского хоровода, когда в праздник, наплясавшись на улице, на огородах и у реки, девки, бабы и ребятишки идут по зову или без спроса на барскую усадьбу, надеясь получить по стаканчику вина или серебряную мелочь.

После полудня в престольный день Варвара Ивановна сидела с расходной книжкой на балконе. Наташа лежала в качалке. Небо заволоклось полупрозрачными облаками, безветренный жар окутал мглою парк. За прудом играли на гармонике, и женский голос пел:

У меня ли черны брови,

Беспокойная я,

Одного люблю мальчишку,

Успокойте меня.

Наташа опять плохо спала ночь, под глазами ее лежала синева. Прошло две недели со времени получения письма от Николая Николаевича, и Наташа теперь думала о Стабесове постоянно. В лицо его она почти не помнила; он, конечно, не знал, что она живет в Томилине, но все-таки ей было обидно, что он где-то там разъезжает, а не торопится ее увидать.

Она представляла его на разные лады, и с каждым разом он казался ей привлекательней. Она думала, что стоит только увидаться, как его грусть снимет рукой; а что причиной его несчастий была невозможность найти настоящую любовь, в этом она не сомневалась. За две недели эти она нагляделась на себя в зеркало, изучила движения, улыбки, повороты головы, даже изменила немного голос; она представляла, что, когда он приедет, ему сейчас же расскажут о Наташе, скажут: "Она удивительная, особенно за последнее время". Она не покажется ему ни в первый день, ни во второй и, быть может, на третьи сутки медленно пройдет вдалеке с книгой в руках. Он спросит: "Это Наташа? - и подойдет взволнованный и проговорит: - Вот вы какая; хотите быть друзьями?" Но он все не ехал, и ей, наконец, стало обидно и жаль уходящей молодости.

Георгию Петровичу являться она запретила, но он все-таки ездил и, должно быть от жары и переживаний, очень худел. [Догадываясь, тогда на мостике, что он смотрел на нее из-за кустов, и потом узнав об этом, она не ощутила стыда, только жутко ей стало от странного возбуждения, окончившегося слезами; но с каждым днем она сознавала, что тот день был лишним в ее жизни и нехорошим. Словно ее сделали соучастницей в скрытном деле, и она не могла спокойно вздохнуть, ни по-прежнему смеяться ]

- Вчера Георгий Петрович опять со мной толковал, - негромко молвила Варвара Ивановна, не поднимая лица от расчетной книги, - очень тебя боится; рассказывал всю свою жизнь. Была бы я на твоем месте... не знаю, впрочем,.. В мечтах мы представляем, конечно, лучше. Ах, боже мой, пусть муж будет не такой уж замечательный, но зато он даст тебе спокойствие, а в спокойствии раскрывается душа. На свете столько прекрасного, любовь же только начало, первое, что дается ..

Наташа кивнула головой. Из-за парка донеслись хоровая песня и невеселые звуки гармоники. Песня звучала все ближе и громче, наконец из-за деревьев появились и вышли перед балконом бабы в кофтах и сарафанах, девушки, одетые по-модному - по-фабричному, босые, без шапок, ребятишки, девчонки с большими платками на голове и двое ряженых. Парни остались вдалеке, сели на канаву, поигрывая на гармонике, они были тоже по-фабричному - в начищенных сапогах, в лиловых, розовых и черных рубашках и при жилетах.

Бабы стали кругом, взялись за руки, двинулись и запели: "Ой, Дунай, мой Дунай, сын Дунаевич, Дунай". В круг вошли ряженые - Дунай, худая, веселая баба, одетая мужиком, с паклей на голове и усами, нарисованными углем, она поднимала то одну руку, то другую и притоптывала валенками. Другая - Дунаева зазноба - надела на себя грязный посконный фартук для смеху, драную кофту, а лицо обвязала вязаным платком; держа руку около щеки, она стояла неподвижно. Бабы пели, хоровод их ходил то вправо, то влево, и все, что говорилось в песне, проделывал сам Дунай. Наконец он бросил шапку, да и пошел из круга. Бабы засмеялись. Варвара Ивановна улыбалась им, стоя у балюстрады. Л это время из-за кустов жасмина на садовую дорожку вышел бледный чернобородый человек, с недоумением поглядывая на хоровод. Он подошел к балкону, поклонился Варваре Ивановне и сказал:

- Я Стабесов, я думал, что мать и отец живут в усадьбе Простите, но мы, кажется, знакомы

Наташа побледнела и приподнялась в качалке.

Ничего, конечно, не произошло невероятного: ни ударил гром, ни налетели вихри с четырех сторон, ни провалилась усадьба, только у вставшей с качалки Наташи сердце стучало, как молоток, и возникло в сознании и повторилось одно слово - "мой". Оно было сильнее вихря, грома и провалившейся земли

Хоровод расступился, Николай Николаевич взошел на балкон, снял канотье и поцеловал у смещенной Варвары Ивановны руку, выпрямился и повернулся к Наташе; Наташа присела, и глаза ее сказали - я ждала! Варвара Ивановна дотронулась до ее спины и проговорила:

- Племянница моя, Наташа; вы ее не помните, она уж взрослая.

- Нет, помню, - ответил Николай Николаевич, - мы бегали с вами на пожар в деревню, под дождем; по полю и траве шла сплошная вода, такой был дождь.

Он поднял худую с отчетливыми жилами руку, провел ею по бороде, коснулся галстука, потом пальцы попали в жилетный карман, вынули, повертели и опять положили часы и без надобности повисли вдоль бока; черные же его глаза скользнули по Наташиному лицу, по деревьям,, остановились на ряженой бабе; он поднял брови и сказал:

- Я бы хотел повидать моих, как это сделать? Наташа испуганно глянула на Варвару Ивановну.

- Пойди проводи, - прошептала тетка, и девушка сейчас же сошла с балкона.

Николай Николаевич нагнал ее в аллее и зашагал рядом, широко и твердо ступая. На нем была коричневая одежда, широкие желтые башмаки; Наташа, покосившись, подумала: "Вот этот одет"; движенья его были простые и свободные, ненужных он не делал, разговаривая, двигал только губами, темные брови, глаза и обтянутые щеки с двумя морщинками, пропадающими в усах, тоже без надобности не беспокоились; должно быть, он привык, что на него постоянно глядят.

Наташа, сама не сознавая, сказала "мой" в первое мгновение; это слово было ее волей, она, не думая, подчинилась ему; но чтобы оно развернуло свою глубину, его надо было еще раскусить, как орех. Николай Николаевич шел спокойно, поглядывая на липы, на поляны за ними, отстранял концом башмака сучки на пути.

А в Наташе словно натянулись, как струны, вся ее ловкость и хитрость, вся страстность девушки в девятнадцать лет: "Нет, вы все-таки увидите, какая я такая", - подумала она. Походка ее стала легче; синева пропала; потемнели глаза и наполнились бархатным светом.

- Здесь, парком, короче пройти, а можно через плотину мимо пчельника, там дальше. Пойдемте через плотину, - проговорила Наташа.

Николай Николаевич внимательно поглядел на ее сжатые губы, потом оглядел всю, улыбнулся и ответил:

- Пойдемте через плотину.

По подорожнику они сошли к плотине; кольцо огромных ветел затянуло пруд; на темной воде лежали листья купавы, плавал белый пушок; здесь было влажно и тепло; ворота на мельницу отворены, около стояли два воза; спутанные лошади ползали невдалеке по косогору; у воды, за ветлой, молодой бородатый мужик тащил через голову рубашку; когда Наташа и Стабесов ступили на плотину, он позади них шлепнулся в воду. Наташа обернулась, мужик плыл к середине пруда, выкидывая белые руки, выставив бороду.

- Здесь очень славно, - сказал Николай Николаевич, - все это я видел раньше, но не замечал; были и ветлы, и озеро, и мужик, но между всем и мною не хватало связи. Как странно, мы так давно не видались, а мне хочется поговорить с вами, как раньше. Вы позволите?.. Все равно будем друзьями,

Наташа сказала:

- Я читала ваше письмо и очень много думала о вас, говорите все, - а сердце у нее дрогнуло и заликовало.

- Я хочу иметь друга, - продолжал он, - мои старики ничего не понимают, а с вами мы заключим уговор. У меня многое переменилось в жизни с тех пор, очень многое, и уж, конечно, не они, а вы поймете. Встречный на пути человек, особенно девушка, самый нежный советчик, может быть - самый верный друг, правда? Так вот. С чего начать? Я уехал из Москвы в ужасном состоянии, не дай бог; когда-нибудь расскажу об этом. В Нижнем сел на пароход, и меня поразила необыкновенная выпуклость всего - людей и окружающего. Представьте, у вас висит картина, сто раз ее видели, и вот, после скверной ночи, взглядываете на нее и не узнаете - вода стала живой и потекла, деревья выпустили ветки за полотно, люди в настоящей одежде, двигают глазами, смотрят на вас, вы чувствуете, в них бежит красная кровь; вам страшно и отвратительно - это уже не картина, это слишком реально; вы точно переменились местами, вы сами стали как нарисованный, как тень. Вы возмущаетесь, вам хочется доказать, что вы тоже, как и они, - живой. Не знаю, понятно ли я говорю? Такое состояние было у меня на пароходе. Там ехала одна дама... не знаю, позволите все говорить? Мне кажется - я могу вам все сказать... Правда?

Николай Николаевич порозовел немного, движения его стали резче, невольно он взял Наташину руку и крепко сжал.

- Эта дама улыбнулась мне несколько раз. Ради бога, я слишком много знал женщин, чтобы попадаться на такие улыбки. Я спросил вина и пил, хотел опьянеть; а поздно ночью вышел на палубу; весь пароход, выпуклости берегов, вода и небо были залиты лунным светом. На носу, у борта, на скамейке сидела эта дама, одна. Лицо у нее было круглое, голова обвязана газом, вся она залита лунным светом, поблескивали зубы и глаза. Я подошел, поклонился, стал говорить, я сказал: "Научите, как нужно вести себя в такую ночь?" На дерзость она ответила смехом, дала мне место на скамейке, спросила, далеко ли я еду. Я ответил: "Мне все равно, мне решительно все равно, что было, что будет, разве детям, животным, растениям не так ли безразлично. Я. только до конца хочу почувствовать всю глубину этой минуты, вот!" Тогда дама сказала: "А вы лучше замолчите, это гораздо лучше, надо поменьше болтать, уметь быть легкомысленным!" Вот что она сказала. Я не знал ни имени ее, ни кто она. Все, что было у нее милого, простого, легкомысленного, она отдала мне, от щедрости, не думая должно быть, слишком была полна светом, розовой кровью, молодостью. Мы расстались в Царицыне; я сказал, что мне будет грустно, она только засмеялась и на конторке уже улыбалась другому. Она и не умна и не остроумна, только бесконечно весела и смешлива. Я никогда в жизни столько не ел и не смеялся, как в эти дни. Мне доставляло удовольствие сидеть на солнце и не думать. Я стал опять мальчишкой за эти дни. Скажите, ведь это хорошо, да? Но что теперь делать? Здесь опять начнется старая канитель, споры с отцом, размышления. Опять ужасная скука. Я отгородился, довольно! Ну, а дальше-то, дальше что?

Он взял опять Наташину руку и заглянул в лицо.

Наташа опустила глаза. Ей стало трудно. Потом она это преодолела.

- Не знаю; надо подумать, - ответила она. Плотину они прошли и поднимались по дороге на пригорок, к плетню с конскими черепами. Под пригорком, у воды, послышался смех. Наташа быстро выдернула руку и обернулась: за ветлой, свесив ноги к воде, сидели мельник и Феклуша; бородатый мужик стоял посреди пруда, на мели, махал им рукой и кричал:

- Толкай, толкай ее в воду, девку-то, чего она сидит!

Наташа засмеялась.

- Это наша Феклуша, вчера еще только мельника ругала ругательски, а посмотрите - уселась. - Она двинулась дальше по пригорку и продолжала уже серьезно: - Скрывать нечего, я вас очень ждала это время, вы смотрите на меня, как на провинциальную барышню, - напрасно; я не хвалюсь, и уж, конечно, я излечу вашу меланхолию, а не пароходные дамы; их теперь сколько угодно развелось, только они вам очень скоро надоедят; вы не такой, как другие.

- Ну, а какой я, какой, скажите? - спросил Николай Николаевич.

Наташа остановилась в конце горы, у пасеки; плетень в этом месте был низкий; она положила на него локоть, грудь ее поднималась высоко, капельки пота проступили на губе и висках.

- Вы очень испорченный, - ответила она, - а я очень современная, так вот вдвоем мы до чего-нибудь и договоримся.

Она прямо, умными глазами посмотрела на Николая Николаевича; он взялся за высокий кол от плетня и сказал:

- До чего же договоримся? А вдруг я просто возьму и влюблюсь?

- Вот так пошлость сказал.

- А если действительно влюблюсь до смерти?

- Ох, это может случиться, - ответила Наташа, - но нужно сдержаться; влюбиться, конечно, недолго, но только я не хочу быть пароходной дамой.

Она всунула ногу между прутьями плетня, молча оглянулась на Николая Николаевича, приподнялась и крикнула пасечнику:

- Евдоким, кому ты честь отдаешь?

Действительно, между пеньками похаживал пасечник, в очках и с подстриженной седой бородкой; он медленно оглядывал улей, проводил рукой около летка, снимая паутину, и потом подносил ладонь к щеке, словно честь отдавал, говоря: "Ну, ну, не шали, не шали, покойно лети, покойно".

На оклик Наташи Евдоким посмотрел поверх очков и сказал:

- Паука этого нонче страсть сколько, по два раза снимаю, и пчела очень играет, того и гляди клюнет, - все равно как ей под козырек отдаешь.

- Берегитесь, - сказала Наташа Стабесову, - ужалят; уж очень вы смелый... Аи, аи! - крикнула она и, замахав над головой руками, побежала. Николай Николаевич с улыбкой пошел вслед.

Обогнув пчельник, они степной дорогой углубились опять в парк и вскоре вышли к зеленому косогору, на верху которого стояла стабесовская дача.

Поднимаясь, они заметили на балконе Николая Уваровича, ходившего с книгой; на ступеньках сидела Марья Митрофановна пригорюнясь и глядела на подходящих. Острые глаза Наташи различили, как лицо Стабесовой стало вдруг беспокойно, побледнело, потом покраснело страшно, она встала и, не в силах двинуться, вся затряслась.

Николай Николаевич воскликнул: "Здравствуй!" - и побежал в гору. Наташа осталась на полпути. На балконе обнимались и, кажется, плакали; она повернулась к даче спиной и, погруженная в странные, взволнованные мысли, опустилась в траву; подобрала ноги, склонила голову и с улыбкой стала смотреть на суетливую жизнь в крошечном круге земли: муравьи, козявки, зеленые блохи, кузнечики, мухи, червяки, паучишки - все это торопливо и не задумываясь копошилось в траве на земле, в золотом потоке солнца.

Стабесовы вспомнили про Наташу, но ее уже не было па пригорке. Николай Уварович постоял, покричал, потом вернулся на балкон. Марья Митрофановна кормила сына яичницей, спрашивала про дела, рассказывала, какую статью интересную они прочли в "Русском богатстве", совала под руку всякую всячину, ахала на свою бестолковость; Николай Уварович похаживал, дудел марш, деловито иногда спрашивал про пустяки и переглядывался с женой; потом втроем они отправились подышать, на прогулку.

А Наташа до обеда просидела на качелях; после она взяла книжку и устроилась в кресле, на верхнем балкончике. Она никак не могла разобраться, для чего Николай Николаевич в первую же встречу ей все рассказал. Она представляла его усталым, насмешливым, недоступным, а он сам так сильно пошел навстречу, что закружилась голова.

У нее были свои и заимствованные от провинциальных опытных кокеток приемы: в первую встречу, например, притвориться непонятной - глядеть широко открытыми глазами, вдруг засмеяться, вогнать человека в дрожь загадочной улыбкой, затем, когда он окончательно ничего не поймет, намекнуть на что-нибудь двусмысленное (это уже завоевание последних лет); он сразу же ободрится и перейдет границу, тогда осадить и заговорить о высоких чувствах, и так далее и так далее: завлекаемого человека надо кидать из холода в жар, не давать ему опомниться и уже совсем разбитому нанести последний удар - сказать, что любви она еще не понимает и не верит в любовь.

Но с Николаем Николаевичем отношения сразу стали так открыты, что Наташа все перепутала, и увлекательные приемы показались ей ненужными, глупыми, пригодными для пензенских гимназисток на катке. Она припомнила до мелочей прогулку и в смущении призналась, что если бы Николай Николаевич знал, какая она девчонка, то просто взял и поцеловал без всяких разговоров. Он не походил ни на кого из ее знакомых, таких она еще не видала; он был умный и внимательный, и злой и нежный и будто совсем не заботился о себе, а был так красив, что Наташа долго смотрела на себя в ручное зеркало, сравнивая, и на одну минуту даже пришла в отчаяние от своего лица.

В сумерки она явилась к Варваре Ивановне в кабинет, села у ее ног на скамеечку и сказала:

- Тетка, Николай Николаевич вам очень нравится? - на что Варвара Ивановна, подумав, ответила:

- Он ужасно милый, ему только не нужно есть много мясного, я пошлю побольше овощей на дачу.

- Нет, я совсем не про овощи, тетка. Вы знаете, он ужасно теплый, как муфта. Не знаю, как это сказать.

Варвара Ивановна зажгла папироску, выпустила дым и долго глядела на потолок, а Наташа, упираясь локтями в поднятые колени и подперев подбородок, глядела на тетку так же серьезно и умно, как нынче днем на плетне у пасеки.

- Он рассказал ужасные вещи про себя, не постарался узнать, хочу ли я слушать, а прямо, как самому близкому человеку... Точно для этого только и приехал, - продолжала Наташа, - он очень сокрушительный, я боюсь.

Варвара Ивановна докурила папироску, глубоко ушла в диван, лицо ее в сумерках становилось все нежнее и ласковее.

- Чего же ты боишься, девочка, - проговорила она негромко, - любви? А разве что-нибудь с нею сравнится? Вот я уж век свой прожила, сердце у меня как гриб сухой, а то, о чем мечтала в молодости, еще живет; дочка моя милая, а ты не бойся, не думай, закрой глаза, полюби, а я тебе помогу, чем умею. Мы все успокоимся, но одни к этому идут через страдание, другие через любовь. От страдания умаляешься очень, становишься пугливым, а от любви, я так думаю, много смелости прибудет у нас, как у великанов.

- Уж не знаю, о какой любви вы говорите, - молвила Наташа, опуская глаза.

Отходя ко сну, Наташа в рубашке долго сидела на постели. Она заплела косу и откинула ее через плечо на спину, и погладила холодноватые руки от плеча до локтя, и взбила подушку, и послушала, не пищат ли комары, - а сон не шел, и ей казалось, что назавтра она войдет в туман, где ни ум, ни острый глаз не скажут, что ждет - опасность или счастье? До нынешнего дня она была разумна, а Варвара Ивановна посоветовала ей войти в туман. Такой совет был очень странен и противоположен всем понятиям Наташи, всему, чему учили. Разум ей говорил: нельзя, опасно, глупо, он видал и перевидал женщин, видит их насквозь и не свяжется с провинциальной барышней, насмеется только, погубит, уедет; а в глубине, в сердце, разгорался мягкий свет, туманил мысли, и сладкая истома, просачиваясь по капелькам, как яд, овладевала Наташей, и опасения, предчувствия, надежды и волнующая радость заслоняли ее разум; она не могла ни заснуть, ни пошевелиться.

"Ну, с ним шутки плохи, - думала она, - не оглянешься, как уж и готова, по уши. И, конечно, надеяться - глупости, замуж не возьмет. Такой разве женится! Ох, как опасно! Ну, а если женится, разве лучше будет? Ничего это не разрешит. Женится, не женится - мне все равно, такого больше не встретишь; уж я это знаю, слава тебе господи - перевидала; еще и нарочно ему скажу, что я с Георгием Петровичем, например, обручена. Пусть подойдет без боязни - вот вся я такая, какую видишь. Так проще, и, значит, об этом думать кончено. А уж дальше, о господи..."

Наташа села поглубже, оперлась спиной на ковер со стреляющим турком и вдруг вспомнила, как в земле копошились маленькие существа; она подумала, что, конечно, сколько ни размышляй, придешь к одному, и пусть уж все, что хочется, настанет, поскорее увлечет в туман.

Она медленно улыбнулась, покачала головой, потом быстро потушила свечу, легла под простыню, поджала колени и принялась считать до ста. Но дойдя до тридцати, шумно скинула простыню, соскочила на пол и, быстро перебирая босыми ногами, побежала к Варваре Ивановне.

- Тетка, - сказала Наташа, - пошлите-ка завтра за Георгием Петровичем, от себя, конечно, пусть приедет, кстати сообщите ему: может быть, я и соглашусь выйти замуж, только пусть запомнит: может быть, может быть... Не особенно пусть надеется.

Вечером Николай Николаевич сидел на крылечке дачи, отец находился направо, Марья Митрофановна левее и повыше, чтобы видеть сына и с затылка и когда он обернется. Слышно было, как о лампу, стоящую позади, на столе, стукались ночные бабочки. Из глубины лощины кричал дергач. Пахло полынью и хвоей. Приглядевшимся глазам были видны все звезды на темном небе. Николай Николаевич посматривал на них, и они казались ему слишком знакомыми, хотя теперь и далекими и почти безопасными, но все-таки свежо еще было в ею памяти окно мастерской, мертвые созвездия и тонкий силуэт Стеши. У Стеши звезды выпили всю кровь и взамен заполнили вечной печалью. Эта печаль - не жизнь и не смерть, а небытие, ничто!

- Видишь ли, папа, - продолжал он, улыбаясь, - все то, что я хочу, существует, если, конечно, хочу всем существом, волей, всеми чувствами. Ты должен согласиться, иначе, по-вашему, по-водородному, выходит - чушь. По-вашему - чувства, желания и мысли произошли от найденной связи между причинами и следствиями; а я говорю так: если я провижу следствие и хочу его, то сделаю наоборот, потому что и я и вся Россия иррациональны. Нет, ты попробуй - согласись.

- Знаешь ли, я вообще отношусь ко всему скептически, - проговорил Николай Уварович и поглядел на Марью Митрофановну: она сильно трясла головой и показывала глазами на сына. - Ну, если тебе так хочется, я соглашусь, - окончил он и вдруг широко улыбнулся, до того был доволен, что Коля сидит между ними и все вообще хорошо.

- Согласен? - воскликнул Николай Николаевич. - Так вот, представь, я желаю, чувствую, я уверен, что останусь жить, никогда не умру. Вот! Пока мне больше ничего не нужно. Постой, постой, да не спорь ты, ради бога. Честное слово, этого нельзя доказать. До нынешнего дня мне почти все казалось бессмысленным. А теперь я нахожу, что это, это и вот это очень важно. Понимаешь, я не знал, что плохо и что хорошо; а плохо то, что сводит меня к отчаянию, к смертельной тоске, а хорошо то, что выводит меня к большой радости, к большой силе, к сознанию, что я не напрасно работаю. Какое мне было дело, что люди после моей смерти станут счастливее? Нет! Все люди должны освободиться от нищеты, от труда, от унижений, они увидят всю землю сияющей от радости. Через это наполняются радостью сами, а радость ведет к одному, только к одному, к одному...

Николай Николаевич вскочил, зашагал по траве мимо балкона.

- До сегодняшнего дня я еще не понимал, был в потемках, а потом - как во сне. Но когда мы с Наташей пошли на плотину, мне вдруг показалось, что и пруд, и ветлу, и мельницу, и плывущего мужика, и милую Наташу - все это я уже видел давно и мечтал именно о такой чудесной красоте; точно я где-то странствовал, пропадал в чертовых потемках - и вот вернулся. Мне стало страшно, что я вытравлен весь городской суетой и уж теперь не гожусь; я нарочно стал рассказывать очень рискованное, думал, что девушка уйдет, а пруд померкнет. И вижу, представь, что я уже не тот, я новый; мне стала понятна неизменяющаяся красота. Пустота во мне заполнилась простой, немудрой жизнью, я окунулся в нее и родился вновь. Должно быть, я не заметил, когда опустился совсем и переходил дно, а там, на дне, я зачерпнул жизнь. Я дошел до последнего отчаяния, и если бы остался жить в той полумертвой суете, то пустота моя заполнилась бы мелочью, сволочью, всем, что вертелось вокруг в дьявольском вихре, и тогда, конечно, - погибель, пьянство, эфир, кокаин. Но я зачерпнул солнечную жизнь. Я переполнен ею, я в избытке. Но Наташа права: пароходные приключения - это хаос; я не дерево, чтобы остаться с одними глухими соками. Но именно дерево весной должно чувствовать то же, что я сейчас. Я хочу превратить мою силу... Подумать сколько еще дела впереди, увлечений, радостей, возможного. Вот это чудеса.

- А знаешь, Коля, Наташа просто прелесть, узнай ее побольше, - начала было Марья Митрофановна.

- Вот, вот, вот, постой, я нашел! - воскликнул Николай Николаевич. Вся Россия валит сейчас в эту пустоту, в неверие, в темное дно. И там на дне, в пустоте, во мраке - она возродится. Настанет катастрофа. Я верю. Немногие уже зачерпнули и выбежали на ту сторону, а все еще, как солдаты, бегут и падают, и срываются, и валятся в овраг. Останови? Нет, это и нужно. Или погибель - нет России, или новый народ.

На зеленой ситцевой занавеске выступили птицы, домики и олени. Было совсем тихо, потом ухо различило вдалеке словно глухой шум воды. И под этот шум на зеленом поле олень хотел перепрыгнуть через домик, а птица слететь с круглой завитушки. Вдруг близко застучала тяпка. Николай Николаевич совсем раскрыл глаза. За занавеской было солнечно, шумел лес. Тогда он вспомнил, что вчера слишком много говорил и, кажется, чересчур широко раскрылся.

И раньше накатывали на него подобные приступы словоговорения, особенно по ночам, но всегда наутро было чувство, будто он без толку и дуром лез на глухую резиновую стену, и она всегда откидывала его назад, а наутро было только совестно и скверно, как после излишества.

Поэтому сейчас он с осторожностью и не спеша стал припоминать вчерашнее, поглядывая на занавеску. От нее в комнате стоял зеленоватый полумрак. На стенах потекла когда-то и застыла смола каплями янтаря. Николай Николаевич отколупнул одну капельку и раздавил на зубах. Такую же капельку смолы он видел вчера на жерди плетня у пасеки, - и так же потянулся, чтобы отколупнуть, но его остановил взгляд Наташи, внимательный, очень странный. И сегодня, и завтра, и, господи, всегда он будет видеть ее серые глаза, пушистые волосы, заколотые короною на затылке, и всю ее, легко прикрытую платьем, настоящую девушку. А вчера было? Ну конечно, не словоговоренье было вчера, а бой; меч острый и поражающий входил и разрывал, а не отскакивал, как деревянный.

Николай Николаевич быстро оделся и вышел на террасу. Марья Митрофановна, в переднике и платочке, повязанном по-хохлушечьи, стучала кулаком по столу, говоря мужу громким шепотом:

- Не смей ты, пожалуйста, спорить, ты всегда прав и очень все верно, и молчи. Коленька и без тебя "Русское богатство" может прочесть.

При виде сына она широко улыбнулась; отец обиженно поздоровался: поднявшись очень рано, он обдумал все возражения - никогда еще ряд скептических положений не развертывался у него в такую великолепную цепь, а спорить не позволили.

Николай Николаевич с удовольствием пил и ел все, что подставляла ему Марья Митрофановна: молоко и ватрушки; низенькая терраса, смеющиеся от его рассказов лица Стабесовых, и сами эти рассказы о Москве, о своих похождениях, и влажное еще небо, и зеленые бугры, и поля вдалеке, и томилинский парк, и даже комар, севший ему на папиросу, - все показалось отличным, но самое главное было впереди.

После завтрака отец взялся было провожать, но Марья Митрофановна, углядев, как Николай Уварович, берясь за шляпу, наморщил лоб, чем собирал в порядок свои мысли, попросила мужа остаться ловить петуха к обеду.

Николай Николаевич ушел один. Он сбежал с бугра, огляделся и, заметив вдалеке белые черепа на плетне, быстрым шагом отправился к пасеке, узнал место, где вчера стояли, даже капельку смолы отыскал и, миновав плотину, вступил в парк, где услышал голоса и сквозь стволы лип забелели две быстро движущиеся фигуры.

Через круглую площадку, образуемую скрещением четырех аллей, была протянута сетка, за ней, присев на согнутых коленях и выжидая, стоял Георгий Петрович; Наташа быстро пятилась от сетки, остановилась на крайней черте, взмахнула над головой ракеткой и, с силой послав мяч, наклонилась вперед, расставив ноги; прядь волос ее выбилась, мокрый лоб, щеки и открытая шея покраснели; застыв такой на мгновение, она вдруг кинулась вперед, отбивая ногами холщовую юбку, быстро повернулась всем телом и отдала шар. Зеленые зайчики света летели по ней, ложились на землю, пропадали под мелькнувшей тенью и возникали вновь.

Николай Николаевич вышел из-за дерева и снял шляпу. Наташа вдруг стала.

- Ах, это вы, - сказала она и, бросив ракетку, подошла, вся еще живая и влажная. Она глядела в глаза Николаю Николаевичу, и глаза ее так засияли, будто вся она загорелась, как куст, от света, от смеха, игры, от влюбленности.

Николай Николаевич взял ее вспотевшую ладонь и проговорил:

- Вчера я не успел вас поблагодарить, мы так и не простились. Вы думали немного о вчерашнем? Вам не показался очень значительным вчерашний день?

- Думала и решила - думать не стоит.

- Не пойму, хорошо это или плохо?

- Да, очень хорошо.

- Вы так уверены?

- Нет, не уверена. Хотя уверена. Мне все равно. - А не думаете, что я стал другим со вчерашнего?

- Не знаю. Должно быть. Да.

Так взволнованно, вполголоса проговорили они одним им понятные слова. Георгий Петрович по ту сторону сетки стоял в расстегнутой рубахе и открыв рот; до него долетели обрывки странного разговора; Стабесов ему страшно не понравился, он почуял опасность.

- Ну, что же, Наташа, продолжаем, четыре и один, - сказал он, отводя ракетку. Наташа и Николай Николаевич быстро обернулись: у Георгия Петровича на тупом, оплывшем лице мигали рыжие ресницы. Наташа прищурилась, помолчала, потом, словно оторвалась от сладкого забытья, подняла свою ракетку и сказала:

- А, вы не знакомы... Это Георгий Петрович, мой жених...

Это последнее слово проговорила она скороговоркой, словно само оно вылетело из горла, она слишком долго повторяла его, а когда подошел Николай Николаевич, смутилась, поняла, что не стоит говорить, совсем не нужно, и, сама не зная, как оно раздалось, стояла теперь с опущенной головой, не смея взглянуть...

Георгий Петрович широко ухмыльнулся, дошел до сетки и протянул лапу. Стабесов дотронулся до лапы, с изумлением глядя на Наташу. "Так вот в чем ваша тайна, - подумал он, - довольно несложно, ну что ж, помогай бог такому благополучию", и, брезгливо морщась, отошел в сторону, туда, где за деревом стояла Феклуша с полотенцем через плечо. А Георгий Петрович, весело подбросив шар, послал его над самой сеткой, сказав:

- Ну-ка, огурца.

Наташа вздрогнула, поискала глазами мячик.

- Иду купаться, играйте одни, - проговорила она, досадливо махнув ракеткой,, и, подойдя к Феклуше, скрылась с ней за кустами.

Николай Николаевич все еще повторял: "Так вот в чем ваша тайна". Георгий Петрович, посвистывая, прошелся по площадке.

- Погуляем, - сказал он. Николай Николаевич тотчас пошел рядом с ним по липовой аллее.

- Ухаживаю очень давно, а согласие, как видите, получил только сегодня, честное слово, не поверите, - начал говорить Георгий Петрович и описал, как познакомился в прошлом году с Наташей, тотчас решив, что она будет принадлежать ему, несмотря на ее капризный характер; дыша Стабесову в ухо, сообщил, что в Наташе привлекает его главным образом огненный темперамент; что он, как вполне современный человек, не прикрывает свое чувство разными пошлостями - вроде идеальной любви, платонической дружбы и так далее, что подобные отношения придут в свое время, под старость лет, а сейчас он только хочет обладать роскошью.

Они двигались по аллее, под ногами их перемежались полосы света и тени от стволов; покрытые мохом гладкие стволы поднимались, как колоннада; в конце светлым квадратом поблескивал пруд. Николай Николаевич, слушая и поддакивая, старался ступать в полосы тени. Издалека с воды донеслись женские голоса. Георгий Петрович вдруг оборвал рассказ, глаза его забегали, он вытащил платок, вытерся и, пробормотав что-то про безотлагательное, полез на кусты, помял их и скрылся.

А Николай Николаевич, дойдя тем же шагом до скрещения аллей, повернул направо и вскоре увидел поляну, внизу ее мельницу и пасеку на той стороне. В воротах мельницы стоял мельник и чесал голову. Николай Николаевич поглядел мимоходом в лицо ему и остановился. Лицо у мельника было бритое, сонное и круглое, нечесаные волосы висели до плеч, а в светлых глазах было столько уверенности и лени, что Стабесов спросил вдруг, криво усмехаясь:

- Ну как, мельник, насчет Феклуши?

- Какой Феклуши? - ответил мельник, ничуть не удивясь, что его спрашивают. - Их тут много, что Феклуша, что Дунька - мне все одно.

Стабесов оглянулся - пруд и ветла над ним и небо за ветвями теперь были не его. Он слишком понадеялся; просто он чужой здесь, обойдутся и без него. Он опять посмотрел мельнику в глаза и сел на жернов. Мельник поставил тут же босую ногу и спросил:

- Девочками антиресуетесь? Это кому как дано. Про моего брательника Федора слыхали? У него своя мельница, а он постарше меня годов на пять только; да вот еще в городе я на паровой мельнице жил, товарищи некоторые то же самое в люди вышли; ну, которые, конечно, с отсечкой, эти себя алкоголем пользуют, а я, значит, прирожденный для баб, и сам их очень уважаю, и они на меня кидаются непереносно. Терплю, конечно, много через них - и били меня и смеются. Так что, я считаю, это природное.

"Ну конечно, куда ни сунься, у всех у вас это природное", - подумал Стабесов и вдруг спросил злым голосом:

- А что, Георгий Петрович часто ездит сюда? Кто он такой?

- Этот каждый день ездит; они помещики; и вот ведь все у него есть, а баб точно никогда не видал. Как барышня купаться, он в кусты - и смотрит. Стоит, сопит. Вон на той полянке, за деревом, сейчас он обязательно там. Природа у них деликатная, посмотрит - и уж у него руки и ноги отнялись.

Николай Николаевич быстро встал с жернова, сморщился, подумал и сказал:

- А как же она? Да ты заврался, кажется.

- А как? Никак. Он через нее мокнет только, а барышня смеется; она и ругала его и приезжать не велела, а он все ездит, от этакого артиста не отвяжешься, разве ему в ухо дать, чтобы уж память выскочила, а то своего добьется, очень этаких не одобряю. Электричества у них нет.

- Послушай, проводи-ка меня на ту поляну, - хмурясь, резко проговорил Николай Николаевич и пошел по берегу пруда. Темный сонный пруд с купавами, белеющим пушком и сухими листочками где-то вдалеке за поворотом плескался под ударами ног; а девичьи голоса, летя над водой, потревожили утку с утятами, которая выплыла из камыша и беспокойно покрякивала.

- Вон он, вон, гляди, стоит, - прошептал мельник и сел в траву.

Николай Николаевич, быстро подойдя, увидел за разбитой толстой ветлой Георгия Петровича, он действительно, отогнув ветку, глядел, согнувшись, на то место воды, откуда слышались плеск и голоса. Затылок у него был красный, а рубашка под мышкой потная. , Николай Николаевич ничего больше не сознавал, кроме одного слова, которое и крикнул, подскочив и со всей силой дернув Георгия Петровича за плечо.

Сомов отшатнулся, в ужасе еще не разбирая, кто его накрыл. Затем они мгновение глядели друг на друга. Стабесов еще раз глухо повторил это слово. Сомов стал наглеть, смелеть и расправил плечи.

- Убирайтесь к черту, - сказал он.

И только тогда Стабесов сознал, что нельзя ни отступить, ни по-человечески окончить свой поступок. Он сжал зубы, стиснул пальцы руки, но не успел. Сомов словно мехом каким выдохнул из себя: "эх", и кулаки его пронеслись над головой Николая Николаевича, опустились на плечи, холодными пальцами он обхватил шею его и опрокинул Стабесова в траву.

Белая потная рубашка, лист лопуха сбоку, ветка, кусок облака, синее небо медленно поплыли в темноту; Николай Николаевич последним усилием ударился коленками в жирный бок, хотел вздохнуть и потерял сознание.

Наташа купалась на этот раз до ознобу, до синих губ, и все же не вернулись к ней ни ясность духа, ни спокойствие, она только постукивала зубами, одеваясь, и прямо с пруда прошла к себе. Возни в кустах она не услыхала.

Расчесывая перед туалетом волосы, она рвала их гребенкой, швыряла по столику банки и пузырьки, глядя в зеркало, думала: "Дура!" Наконец, бросив гребень на пол, облокотилась, закрыла лицо и проговорила СКЕОЗЬ слезы:

- Зачем ляпнула, кому это надо было, - жених! Хорош жених! Ох, боже мой, конечно, теперь все кончено. Все тетка виновата. Уговорила. Кому могла глупость такая в голову прийти - .позвать, объявить его женихом.

Сейчас же она решила, что из комнаты этой не выйдет больше никогда. И пускай тетка сама разговаривает с Георгием Петровичем. Сама же Наташа не только не выйдет, но ляжет еще на постель и будет реветь, пока что-нибудь не случится.

Затем она поспешно закрутила волосы, заткнула их шпильками и сбежала вниз.

Ни в дому, ни на кухне Варвары Ивановны не было. Кухарка посоветовала кинуться на погребицу, и Наташа сошла с черного крыльца на заросший двор, обстроенный бревенчатыми службами. К ней подошла овчарка и стала лизаться, и, в густой до колен траве, под полуденным солнцем, решила Наташа, что упустила великое счастье, что Николай Николаевич, увидев ее такого жениха, и встречаться не станет, и уедет, и скажет, конечно, что она просто скверная, глупая, лгунья.

На погребице тетки тоже не оказалось. Проходя по задам к скотному двору, Наташа увидела вдалеке мельника и Феклушу, которая ударяла себя по бедрам, очевидно дивилась, мельник же крестился и тыкал через плечо большим пальцем на пруд; затем оба они куда-то убежали. Наташа вошла на пустой скотный двор; под поветями, подняв юбки от блох, прохаживалась Варвара Ивановна, в старой шляпке пирожком и с перышком; она оглядывала требующие починки постройки и покачивала головой, очевидно думая о постороннем.

- Тетка, я очень несчастна! - крикнула ей Наташа.

- Юбки, юбки подбирай, ах, какая ты неосторожная, - сейчас же ответила Варвара Ивановна. - Ну, что еще случилось?

- А то случилось, что я ваших советов слушать не хочу, навязали мне толстого идиота, любите сами.

И Наташа рассказала, какое ужасное впечатление на Стабесова произвели ее слова: он в одну минуту стал чужим человеком, Георгий же Петрович до того обрадовался и обнаглел, что едва не попал ей в лицо мячиком, и вообще она его ненавидит, как только возможно.

- Да, я действительно ошиблась, плохо сообразила, - проговорила Варвара Ивановна, весело глядя на девушку, - ты уж меня, пожалуйста, прости; ну где же мне сообразить, когда ты так меняешься, вчера еще другим человеком была; уж очень вы скоро живете, вот что; за вами не поспеешь.

И, обнадежив, что она поговорит и все устроит, тетка повернулась к забору, поковыряла палочкой прогнившие доски и сказала:

- Вот в позапрошлом году только переменили, опять гнилье; послушай, Наташа, а он тебе очень нравится?

- Кто это? кто? - всполохнулась Наташа. - Ах, не знаю, о чем спрашиваете. Я сама не своя... Откуда это вы взяли! Ну, конечно...

Николай Николаевич ощупывал голову, шею и бока, сидя в траве; все тело очень ослабло, но поломки нигде не было; он сообразил, что жив, и подумал: "Теперь добраться домой и лечь", - с трудом приподнялся, встал на ноги, сделал несколько шагов и остановился.

- Вот что вышло, - проговорил он вслух, - так, так, значит надо его найти.

Он двинулся в другую сторону; рассудок его работал быстро, почти бессознательно, он вылил еще одну фразу:

- Что же поделать, не бежать отсюда, в самом деле.

В это время появились страшно любопытные мельник и Феклуша; Николай Николаевич круто повернул к теннису; чем дальше он шел, тем яснее становилось, что жизнь его свелась ко второй встрече с Георгием Петровичем, ни обойти ее, ни увернуться было нельзя, только перешагнуть или погибнуть.

Он заглянул на теннис, обошел цветник, качели, балкон, нижние комнаты дома, спустился во двор, - все точно провалились на усадьбе, только за отворенными дверями конюшни, у ворот, слышались голоса и топот. Вдруг из темноты конюшни, стуча копытами по съезду, выехал верхом на рыжем мерине Георгий Петрович. Он повернулся в седле, пристально поглядел на Стабесова, ударил мерина плетью и рысью выкатил за ворота.

- Подожди! - не своим голосом закричал Николай Николаевич, кинулся было вслед, но сейчас же стал и глядел, как над толстым задом лошади подпрыгивает враг его в раздувающейся рубашке, в голубом картузе.

Если бы Георгий Петрович догадался прямо из ворот нырнуть в кусты, а Стабесов не глядел бы ему в угон, то жизнь Николая Николаевича повернула бы, может быть, с этой минуты но другой колее. Убегать, все время на виду, очень опасно, и еще опаснее глядеть убегающему в спину, - просыпаются заглохшие инстинкты, и спокойному даже человеку хочется пуститься, догнать и свалить.

Николай Николаевич вбежал в конюшню, сорвал со стены узду, накинул ее на первого от него вороного жеребца, который только что хотел пошутить словит" вошедшего губами, вывел на двор; жеребец был племенной, черный, как крыло; Стабесов вскочил верхом, жеребец дал свечу, кинул задом и вылетел за ворота; сорвало шляпу, ветер зашумел в ушах, промелькнули кусты, избушка, и навстречу понеслись, словно дребезжа, березовые стволы подъездной аллеи...

Едва удерживаясь, Николай Николаевич вылетел в поле и в полуверсте увидел во ржах подпрыгивающую белую спину.

Стабесов не робел больше, не думал; дикая радость погони, свистящего ветра, лошадиного запаха захватила дыхание. Жеребец, мерно сгибаясь и разгибаясь, настигал, опустив морду, ударяя копытами в пыль.

Георгий Петрович настолько приблизился, что стало видно его оборачивающееся, испуганное лицо. В десяти шагах жеребец наддал, Николай Николаевич поравнялся и тут только подумал: что делать дальше? Сомов молча, со страхом и недоумением поглядел в глаза. Николай Николаевич поднял руку, жеребец проскочил; Стабесов стал осаживать, опять поравнялся и, быстро вытащив из заднего кармана револьвер, зажмурился и выстрелил.

"Не то, не то, гадость, нельзя", - подумал он тотчас и увидел, как исказилось лицо Георгия Петровича на шарахнувшемся мерине. Сомов казался слишком толстым и живым, чтобы его можно было убить. Да и убить кого-то в мыслях, с разбегу, не глядя - еще понятно, но поднять револьвер и, видя живое лицо, выстрелить в него и знать, что оно запрокинется, упадет в пыль и само станет пыльным и уж нечеловеческим, - было немыслимо.

- Эй ты, мерзавец, - сказал Николай Николаевич, - я тебя убью!

- Нельзя, нельзя, не стреляйте, - быстро ответил Сомов.

- Молчи. Я тебе приказываю молчать.

- Что вам от меня нужно?

- Я тебе покажу, что нужно, поверни назад. Некоторое время они скакали молча. Вдруг из-под горы появилась мельница, красные крыши, деревья и впереди всего каменные ворота сомовской усадьбы. Облака снежными темными громадами поднимались из-за края земли и прикрыли солнце. Оно выпустило из-за них три широких луча, а далеко внизу над квадратами полей опустилась косая борода дождя.

- Вот мы подъехали, заедемте к нам, поговорим, - сказал Георгий Петрович. Стабесов кивнул головой, ему вдруг показались ничтожными и обида, и месть, и предстоящий разговор; он сделал все, что требовала в нем возрожденная сила, и даже переступил грань: после выстрела он почти с удовольствием глядел, как Сомов, живой и толстый, скачет на лошади; выстрел словно опалил Николая Николаевича, сказал: стой, здесь конец, есть иное глубже, лучше, сильней.

Рысью они проехали ворота и соскочили с коней у крыльца. Георгий Петрович вошел в дом первый, странно и внимательно оглянувшись. Николай Николаевич одернул панталоны, вздохнул и последовал за ним через просторные сени в гостиную.

У окна с кресла навстречу вошедшим поднялся багровый полковник на деревяшке.

- Ба, ба, ба, то-то я вижу знакомое лицо, вот где пришлось свидеться, - воскликнул он, раскинул руки и, сыкидывая деревяшку, совсем было подошел обнять Стабесова, но Георгий Петрович, резко отстранив отца, воскликнул, задыхаясь:

- Подожди, папа. Вот этот мерзавец дал мне пощечину и сейчас в меня стрелял.

Мельник видел, как Георгий Петрович насел на Стабесова; мельник завизжал, чтобы распугать врагов, потом все это рассказал Феклуше, которая сбегала на пруд, увидела Николая Николаевича не в своем виде и оттуда кинулась к Варваре Ивановне и Наташе. Из рассказов Феклуши стало ясно, что молодые господа издушили друг дружку, переколотили в кровь, и без убийства никак не обойдется.

Наташа, прослушав все до конца, сказала: "Вот, я вам говорила", - и хлопнулась на пол. Варвара Ивановна облила ее из графина водой, отнесла на диван и укрыла пледом, а Феклушу послала искать молодых господ. Девушку на дворе поймал кучер и велел доложить барыне, что Стабесов угнал вороного жеребца. Так все узналось. Варвара Ивановна расспросила подробно, приказала заложить тройку, надела шелковое платье и поехала в усадьбу к полковнику Сомову.

Феклуша подряд пять раз рассказала Наташе все, что слышала от мельника. Наташа пришла в неописуемое смущение и ничего не поняла; то ей казалось, что "он" нарочно, из презрения к ней и мести, избил "жениха", то было очевидно, что "он" решил силой завладеть ее любовью.

Каждую минуту она посылала Феклушу узнавать: нет ли вестей, не едут ли? Когда же солнце склонилось над парком, Наташа решила, что "он" погиб и ей ничего не остается, как только написать предсмертное письмо. Она так и сделала: села к столу, за которым тридцать лет тому назад умер старый Томилин, разыскала среди бумаг чистенький почтовый листик и написала:

"Милая тетя, я никого не виню, я одна во всем виновата, передайте всем, что я очень хотела любить, но все надо мной смеялись, говорили, что это очень несовременно и нужно трезво смотреть на вещи. Вот, милая тетя, до чего меня довел трезвый взгляд, для меня в жизни нет никакого утешения. Мой долг, - это слово она подчеркнула, - умереть вместе с ним. Я умираю, потому что внезапно, неизвестно почему, ужасно, ужасно захотела умереть от любви. Если бы вы знали, тетя, как я его сейчас люблю. Для себя я бы ничего не хотела, я бы хотела, чтоб он, милый, нежный, красивый, был счастлив. Я бы глядела ему в глаза, гладила бы волосы и руки, я была бы ему верной; пусть он не думает, что если я девчонка, такой бы и осталась, - нет, женского во мне очень много. Если бы осталась жить, я бы, я бы..."

Но дальше Наташа не могла продолжать, частые слезы закапали на письмо, и буквы его расплылись.

Варвара Ивановна тем временем подкатила к сомовской усадьбе и решительно вошла в дом, еще издали слыша странные разговоры.

Николай Николаевич сидел, откинувшись на диване, бледное лицо его на минуту вспыхнуло при виде Варвары Ивановны, затем он опять опустил глаза.

Полковник Сомов не допустил, чтобы сын искалечил Стабесова, хотя Георгий Петрович в первую же минуту, обезоружив Николая Николаевича, грозил -л хотел вышибить из него дух кулаком из-за отцовской спины.

Полковник Сомов правильно рассудил, что дело это уголовное и что можно или прямо закатать Стабесова подальше, или взять с него куртаж, что вполне допустимо при теперешнем экономическом строе и подтверждается примерами западных государств, где один велосипедист, переехав на улице барыню, заплатил ей тридцать тысяч франков за одно беспокойство. Поэтому полковник послал верхового за понятыми, написал письмо приятелю своему, земскому начальнику, Борода-Капустину, и принялся за предварительный допрос.

Николай Николаевич только пожал плечами и отвечать отказался: ему сейчас было глубоко безразлично, что с ним сделают и чем все это кончится; он слишком близко подошел к убийству, к тому краю, где кончались ясные мысли, радостные желания, где захлопывалась дверь на весь свет и оставался человек один, с одною мыслью. Переход был легок и мгновенен и тем от этого страшнее; и как бы в избавление от него, в напоминание иного бытия, ему было видение солнца, неба и дождя.

Перед приходом Варвары Ивановны старик Сомов, отставив деревяшку и помахивая пальцем, говорил:

- Я еще на пароходе заметил, что с вами нужно держать ухо востро, милостивый государь; вы анархист, я вас военному суду предам. В человека стрелять, это не в картошку, да-с. Мне все равно, что это мой сын, мне важна идея; посидите да подумайте об этом. Много таких стрелков развелось; я сам военный, сам людей убивал, но никогда не думал, что они - картошка.

Георгий Петрович сидел у стены, на стуле, курил и глядел, как кот, горящими глазами на Стабесова, иногда замечая отцу:

- Брось, пожалуйста, болтать.

Варвара Ивановна прямо подошла к Николаю Николаевичу, пальцем указала на пол около себя и сказала:

- Не позволю.

Георгий Петрович вскочил. Полковник уперся в бока и начал было:

- Постой, постой, матушка моя.

- Я тебе не матушка, старый безобразник... ты лучше молчи. Да я твоего сына сама высеку. Да знаешь ли, зачем он к нам ездил?

- Позвольте, Варвара Ивановна, - перебил было Георгий Петрович.

- Не позволю. Я - Варвара Ивановна Томилина, я не позволю, чтобы этот щенок ездил подсматривать на мою родную племянницу! Молчать! Он этим только и занимался. И племянница моя, Наталья Юрьевна, формально ему отказывает. В обмороке лежит. Пойдем из этого дома.

Это последнее слово относилось уже к Стабесову, которого она, взяв за руку, вывела из комнаты, все еще с высоко поднятой головой, на крыльцо и сказала кучеру: "Пошел, дурак", хотя кучер был вовсе не глуп.

Николай Николаевич покорно влез в коляску, оглянулся вокруг, потом поглядел на Варвару Ивановну и вдруг засмеялся.

- Спасибо, - сказал он, - большое вам спасибо, Варвара Ивановна; правда, в какое я глупое положение попал, я теперь и сам не соображу, как все это связалось.

- Сам виноват, - ответила Варвара Ивановна отрывисто: в ней еще ходила ходуном томилинская кровь. - А зачем жеребца угнал? Напьется жеребец пропадет. Стой! - крикнула она кучеру. - Отстегни пристяжку, скачи назад, за жеребцом.

И когда кучер поскакал верхом на пристяжке обратно в Сомово, Варвара Ивановна сама взяла вожжи, тронула лошадей и после некоторого молчания проговорила уже иным голосом:

- Бедная моя Наташа, вот что. Вся томилинская порода такая несчастная в любви; видно, и Наташе не суждено.

- Варвара Ивановна, милая, мне кажется, все эта глупости я наделал потому, что... - проговорил Николай Николаевич, глядя на облака, - потому, что... я люблю Наташу...

Варвара Ивановна живо обернулась:

- Молчите, молчите. Боже мой, как это ужасно, страшно. Нет, нет, не мне, не мне, вы ей это скажите... Такие слова нельзя произносить вслух.

- Идите, идите, она обрадуется, - прошептала Варвара Ивановна и осталась за дверью. Николай Николаевич вошел в кабинет. Наташа сидела у письменного стола, положив на него руки, а на них голову; закатное солнце сквозь пыльное окно заливало светом старый, темный кабинет, волосы девушки просвечивали и казались горячими, легкими, полными этого света. Николай Николаевич наклонился, Наташа спала, и на щеке ее еще остались следы чернил и слез. Зайчик с медной чернильницы прыгнул на глаза Стабесову, который наклонился еще ниже и прочел письмо. Потом он поглядел на палец, измазанный в чернилах, на чернильное пятно на щеке, на двигающиеся во сне ресницы, на огорченный рот и позвал: "Наташа".

Девушка пробудилась, приподняла голову, потерла глаза и только тогда оглянулась. Она сейчас же встала, все лицо ее задрожало испуганно.

- Я заснула нечаянно, - проговорила она; и видя, что Николай Николаевич продолжает улыбаться, она потянулась к нему, положила руку на его рукав и сказала: - Я вас люблю очень.

Потом, не дожидаясь ответа, засуетилась, ища платок, присела, нашла его под столом и, не глядя, вышла из комнаты.

Николай Николаевич продолжал стоять, прислушиваясь. Он не ожидал такой встречи: он вошел объяснить, что сам не знает, почему так стремительно налетели на него страсти и буйство; он хотел осторожно начать таинственный этот разговор; обернулось же так неожиданно и по-простому, что только сердце могло ответить на все. Под частым, гулким его биением возникло невидимое облако вокруг Николая Николаевича, исчезли все предметы и с невиданной силой почувствовал он, что одно прекрасно - тихий голос Наташи, глаза ее, милые изменения лица. И словно через эти простые, всегда виденные, в первый раз понятые им земные знаки - голос, глаза и лицо вступил он в чудесные селения, где все, как на земле, но все иное. Для него селения эти были волшебными и носили имя - . Наташа.

Иные - Форель, например, и гимназисты - называют их половым инстинктом, люди попроще - любовью, поэты - влюбленностью. Феклуша сказала бы, что он соскучился. Для Николая Николаевича селения эти были волшебными и носили имя - Наташа.

Прошло два дня. Старики Стабесовы до того взволновались задним числом, что у Марьи Митрофановны отнялись ноги, а у Николая Уваровича испортился желудок. Они настаивали, чтобы Николай Николаевич уехал обратно в Москву. Действительно, со стороны Сомовых известия шли не особенно приятные: полковник решил подать на Стабесова в суд, Варвару же Ивановну привлечь как соучастницу; и хотя все это были только еще разговоры, но земский начальник Борода-Капустин через письмо посоветовал молодому Стабесову скрыться от греха. К тому же пришло из Москвы известие, что только что оконченный Николаем Николаевичем доходный дом дал трещину и строительная комиссия требует перестройки. Николай Николаевич уезжал завтра утром. Варвара Ивановна обещалась в конце месяца быть с Наташей в Москве.

Варвара Ивановна словно омылась в трех росах, до того помолодела, и даже бросила курить. Словно над ее угасающей жизнью ударил колокол: она полюбила в первый раз, полюбила влюбленность Наташи и Николая Николаевича, и она и он равно были ей близки н понятны, и, даже не видя их, она знала все изменения их чувства; это было то, чего ждала всю жизнь, и уже не сухим грибом, а пылающей розой представлялось ей на сердце.

Николай Николаевич и Наташа были словно окутаны ее чувством: через нее любовь казалась им важной, огромной, мировым событием. Остаток вечера и весь следующий день до полдника они провели в саду, на качелях, на теннисе и на пруду. Быть может, они совсем и не говорили друг с другом, только глаза их, встречаясь, проникали друг в друга, вбирали немые, оглушающие волны. И, конечно, настала в их медленном дне одна минута, которая могла оказаться роковой.

Наташа сидела, охватив колени, в густой траве под косогором, на берегу узкой речонки, бегущей издалека, из-под мельницы; Николай Николаевич лежал навзничь. Легкий ветер волновал метелки травы, а высоко в темно-синем небе, там, где кончались вершины сосен на бугре, плыли белые облака; они выплывали из-за леса в синюю высоту, и казалось, что лес, и земля, и Наташа, и сам он уносятся навстречу облакам.

- Посмотрите наверх, у вас закружится голова, - проговорил Стабесов. Наташа подняла глаза и лицо, горло на открытой ее шее задрожало от легкого напряжения; Николай Николаевич, глядя на ее горло, повернулся, и невольно ноздри его раздулись, он знал, что почувствует, если прикоснется к ее шее губами; он опустил глаза; ее ноги в черных чулках были прикрыты юбкой только до колен; из-под холщового края было видно кружево белья; на одно мгновение пропало Наташино лицо, он забыл ее всю, словно между ним и ею провели черту, сквозь которую можно только прорваться силой; и вслед за этим из какого-то завалющего угла памяти появился Тверской бульвар, мутный свет и в американском пальто сутулый незнакомец, бежавший за тростью вокруг... и все, что было далее... "К чему это, какая мерзость", - подумал он и поднял голову. Наташа глядела на него умоляющими глазами, полными слез; он понял: она ни в чем не могла отказать, лишь просила, чтобы он не уходил из ее волшебных селений, не покидал ее... Николай Николаевич встал на колени, она соскользнула с травы, поднялась, закинула руки ему за шею и, вся вздрагивая от радости и нежности, поцеловала его в губы и глаза.

- Будь нежным, будь ласковым, будь милым, - шептала она, - сейчас еще не время, мы еще сильнее, еще глубже должны полюбить.

НАТАША

Старая тетка Варвара Ивановна решила, что Наташу, ставшую невестой, нужно строго охранять. От чего понадобилось охранять молодую девушку тетка не знала хорошенько, но в разговоре ее появилось множество врачебных советов и практических замечаний, В этом поддержали родители жениха, старики Стабесовы, Марья Митрофановна и Николай Африканович, снимавшие у Томилиных в лесу дачу.

Так, они прочли брошюру о малярийных комарах и прибежали однажды спозаранку, крича еще с балкона:

- Ради бога, где у вас комары?

Николай Африканович стал в зале на стул и принялся считать комаров на потолке, пока у него не закружилась голова. Тогда Варвара Ивановна завела длинную палку с навернутым на конце полотенцем и повсюду уничтожала ею вредных насекомых.

В Наташиной спальне окно забили сеткой и один раз даже прыскали особой жидкостью, чрезвычайно плохо пахнущей.

Была выписана книга - "Гигиена молодой женщины". Из чтения ее выяснилось: нельзя поднимать тяжестей, сильно нагибаться, вредно есть квашеную капусту, пить в жару холодный квас и т. д. и т.д...

Купаться позволяли пять минут, - опять-таки по книге. В полдень в солнечном свете оказалось чрезмерное присутствие ультрафиолетовых лучей, действующих на органы. На закате легко было поймать крапивку. Роса, чудесная утренняя роса, по которой Наташа любила бегать босиком, была признана безусловно вредной. Когда, задумавшись над недопитой чашкой чая, прислонялась Наташа к кирпичной стене террасы, Варвара Ивановна говорила поспешно:

- Не облокачивайся, прошу тебя. Схватишь ревматизм. Подожди, приедет Николай - сиди, где хочешь.

При этом она с удивительной ясностью проникала в тайны Наташина организма. И тогда как старики Стабесовы упирали исключительно на книги, тетка искала главную причину в наследственности.

Наташин желудок, например, оказался томилинский, крепкий; почки пошли в дядьев с материнской стороны; печень же со всеми ее капризами долго оставалась загадочной. Однажды, в позднее время, тетка вошла со свечой в Наташину спальню, села на кровать и после тяжелого вздоха открылась:

- Был гусар Нащокин, твой дядя троюродный. Чрезвычайно тучный человек. Вспыльчив - чистый порох. Вот, Наташа, откуда у тебя твоя раздражительность, - и строго посмотрела поверх очков.

- Что вы, тетечка, когда же я раздражаюсь?

- Ну, позволь мне об этом судить. Завтра же, мать моя, посылаю в город за ящиком боржома. Я не могу сдать тебя с такой печенью на руки жениху.

- Тетка, если вы еще раз скажете "жених", я намочу голову и всю ночь просижу на окошке.

Тетка ответила:

- Фу, фу, фу! Распетушилась, горячка, - и разговор прекратила.

Наташа просила не говорить слов: "жених", "нашим молодым", "свадебка", - и просила также не слишком часто поминать имя Николая Николаевича, потому что думала о нем все время напряженно, иногда со страхом, но чаще с нежностью. Он был близко, у самого сердца, и совсем не хотелось, чтобы н его также наградили печками.

Пробовала она протестовать против "Гигиены молодой женщины", но в этом тетка оказалась как кремень. И понемногу девушка начинала чувствовать себя особенно хрупкой, боялась ушибиться и перестала даже громко смеяться, не то что раньше, когда была - ничья.

Стояли в это время сильные жары и близилось полнолуние.

Наташа лежала в качалке. От солнца затеняли ее плотные кусты акации. Рассматривая свою руку, она думала лениво: "Какая странная вещь - рука. Почему пять пальцев, а не шесть, и отчего это красиво?"

И вдруг точно всю себя почувствовала со стороны, тоненькую, в белом платье, длинноногую, синеглазую, хрупкую. Над головой тихо треснул стручок акации, и на колени упал бобик, зеленый с красными жилками. Тогда Наташе стало казаться, что живет она в каком-то высоком хрустальном доме, чистая и печальная от своей чрезмерной чистоты. А очень еще недавно играла в теннис, читала с упоением современные романы и презрительно не верила в любовь. Что это было такое? Ноги и руки остались теми же, и голова, и даже сердце, а сама она - другая. И отчего грустно ей даже от таких пустяков, как упавший на колени бобик?

Наташа стала припоминать. Она гуляла с Николаем Николаевичем за парком, у пчельника на гречишном поле, цветущем желтыми кистями. Было жарко, пахло медом, и летали пчелы. Подходя к этому полю, Николай, помахивая палочкой, курил, болтал вздор. Наташа искоса поглядывала на него, думала: "Красив-то - красив, только слишком развязен". Но когда они вошли в гречиху, осыпавшую им платье до колен желтой пылью, и Наташа наклонилась, чтобы нарвать кистей, а Николай, бросив папиросу, задумался, - с этой минуты их обоих заволокло медовым запахом цветов и непросохшей после дождя земли, и казалось странным, как могли они еще пять минут тому назад болтать непринужденно. Это чувство застенчивости и легкого головокружения не прошло даже тогда, когда вернулись домой, а на следующий день только усилилось.

Затем Наташа и Николай словно одичали: встречаясь, не смотрели в глаза, говорили мало понятные вещи; уходя гулять, бродили по межам, по кошнине, мимо копен, залезали в степные овраги и не замечали, когда наступал вечер. Ноги не болели от таких прогулок, и все - сердце, ум, воля, чувства - было молчаливо напряжено.

Наконец оба они провели ночь без сна; Наташа проворочалась в постели и напугала тетку, напоившую ее гофманскими каплями, а Николай пробежал от дачи до Спасского и обратно - всего шестнадцать верст. Что думали они в эту ночь, неизвестно, но уже в восьмом часу оба явились на теннисную площадку с такими измученными лицами и блуждающими глазами, что глядеть было страшно. Николай взял мяч, внимательно осмотрел его, закинул для чего-то в пруд и сказал:

- Наташа... вот что...

У Наташи подкосились ноги, она села на скамью, спросила едва слышно:

- Что?

У обоих громко, непослушно стучало сердце. В зеленой тени лип нечем было дышать. Кусая губы, стоя почти спиной к девушке, Николай проговорил наконец:

- Я вас люблю, Наташа.

Она не ответила, - не могла. В душной тени двигались зайчики, кружочки света. Затем у самого ее лица появились глаза, тоже зеленые, изумительные, родные. Она подняла руки на его плечи и поцеловала полуоткрытым ртом.

Решено было скрыть от родных, что объяснились. Но к обеду Стабесовы на даче, а Варвара Ивановна на балконе у себя узнали все. И, точно по уговору, принялись мешаться не в свое дело: и тем, что спрашивали бестактно, и тем, что многозначительно молчали; но едва Наташа выходила из комнаты, усаживались в кучку и шепотом вели беседу о Наташиной красоте, о Наташиной добродетели, о том, как Николай будет с нею счастлив.

Наташе и Николаю точно опротивела за это время ходьба, и весь день просиживали они на скамейке то в липовой аллее, то в березовой, около пруда. И разговаривали только об одном, - как это удивительно и непонятно, что они встретились и полюбили друг друга и что еще никто на свете так не любил, как они.

Каждый день, на рассвете, Николай шел купаться в томилинский, дымящийся паром пруд; быстро раздевался и плыл в студеной воде, фыркая и оглядываясь на огромные осокори по берегу; они казались вдвое выше в этот час. Свистали птицы, вдалеке мычало стадо. И в тумане, за вершинами осокорей, проступали водянисто-коралловые полосы зари.

Затем Николай садился под Наташино окно на скамеечку. Когда солнце из-за вершины клена пробивалось в самую глубь комнаты, Наташа вставала и, в белом капотике, с лохматым полотенцем, выходила на дорожку, отворачиваясь и говоря, чтобы Николай на нее не смотрел, потому что она еще заспанная.

Так начинался день - не то сон, не то сплошная мечта, - очаровательный и призрачный.

Вдруг Николай получил из Москвы телеграмму: дом, строящийся под его руководством, дал трещину. Пришлось уехать немедленно. И тогда-то Варвара Ивановна и старики Стабесовы принялись Наташу оберегать.

Николай писал каждый день. Его письма в больших серых конвертах начинались приблизительно так: "Моя нежная, ласковая, прекрасная, дивная, возлюбленная, чудесная Наташа..." - и в том же роде кончались.

Там, в Москве, вместо Наташи он имел дело с кирпичами, известкой, железными балками, плутом подрядчиком и проч. Москва оказалась пыльной, душной, оглушительной. Он рвался в Томилино, где Наташа, охраняемая тремя стариками, жила как в наполовину только настоящем мире.

Но прошло две недели, у Наташи началось недовольство... Оно шло откуда-то, как сквознячок в едва заметную щелку.

"Возятся точно с цыпленком,, - думала .сейчас Наташа, забираясь с ногами в качалку, - откармливают, обглаживают, чтобы ему подать: пожалуйте, - только язык не проглотите! Удивляюсь, как еще не умерла от скуки". Она взяла в рот бобик и разгрызла. Он оказался кисленьким. Затем на дорожке появился Николай Африканович, коротенький, стриженный бобриком старичок в чесучовой рубашке, с поясом на животе, разглаживая на обе стороны бороду, прищуря глаз, он воскликнул:

- А у меня что-то для кого-то есть!

"Что-то" было, конечно, письмом от Николая. Но неужто понадобилось проделывать весь этот маскарад и подмигивать, чтобы передать письмо?, Наташа взяла его и сейчас же ушла к пруду.

Там, вынув из головы шпильку, разорвала конверт и стала читать:

"Милая, нежная, удивительная... Мне телеграфировала тетя Варя, что ты грустишь все эти дни. Что с тобой? Я в отчаянии. Берегись сырости. Не выходи после заката. Я не хочу, чтобы ты простудила мои ножки. Боюсь, что у тебя предрасположение к малярии. Помни, ты - вся моя. Береги себя для меня, для нашей любви..."

И до последней строчки ни слова о самом главном и простом - когда приедет.

- Теперь я понимаю, - сказала Наташа вслух, - вы со мной держитесь как хозяева. Я вам не обезьяна и не канарейка. Это мои ноги, а не ваши. Я не обязана быть ни здоровой, ни красивой, ни хорошей.

Она осмотрелась, стащила длинные чулки, подобрала подол и, сев на бережок, опустила ноги в пруд. Ей стало очень грустно и жаль себя.

Пруд в этом месте был очень широк и светло-синий сегодня. В бездонной его глубине двигались белые облака. В тени берега плавали сухие листочки и отражались сосенки с крестообразными ветвями. На дальнем берегу белел песок. Не было во всем свете более грустного человека, чем Наташа у пустого, сонного пруда.

Через час она взошла на балкон, села у стола в плетеное кресло и строго сказала горничной:

- Дуня, принеси мне из погреба квасу как можно холоднее, - и, опустив глаза, стала ждать.

Варвара Ивановна и Марья Митрофановна переглянулись.

- Тетка, я сидела у воды прямо на земле, - сказала Наташа.

Тогда Николай Африканович уронил пенсне в простоквашу.

- Меня кусал комар. Большой, рыжий; у него задние ноги длиннее передних, уверена - малярийный.

Старики продолжали молчать. Только тетка нечаянно локтем двинула чашку и перепугалась.

- У меня болит голова. Я нарочно простудила ноги. И почки болят и печень, - у Наташи дрожал подбородок. Она отодвинула кресло, бросила салфетку с колен и ушла к себе. Там легла на белую кружевную кровать и поклялась никогда не пудриться, не завивать волос, никого не любить и, наконец, заплакала.

Николай Африканович настаивал на докторе, Марья Митрофановна уверяла, что Наташино самочувствие "протекает нормально", а Варвара Ивановна немедленно послала телеграмму в Москву: "Невеста плоха, бросай все, выезжай".

Под вечер Наташе надоело лежать и плакать. Растрепались волосы, смялись подушка и платье. В голове было пусто. Она подошла к окну. Над парком зажигались звезды, еще не яркие, зеленоватые; из-за черных осокорей поднималась луна, как стеклянный шар, налитый огнем. Скоро свет от нее протянется по пруду, сейчас не видному за ветвями.

И парк и поля, испещренные, точно бородавками, копнами после покоса, представились Наташе дикими, как пустыня. Захотелось, чтобы и у нее в сердце не осталось ни одного теплого местечка.

Накинув кашемировый платок, она спустилась к тетке, которая в столовой на спиртовке варила малину. Варвара Ивановна испуганно взглянула на девушку и, помешивая в кастрюлечке, проговорила дрогнувшим голосом:

- Я очень тебя прошу перед сном выпить малины, Наталья. В конце концов я тебе приказываю выпить. - И ложечка в ее веснушчатой худой руке задребезжала.

Наташа стояла у стола, закрывая даже рот белой шалью, и глядела на голубоватый огонь спиртовки. Все было кончено. И пусть.

- Я замуж не выйду. Так и знайте, - сказала она, - пейте сами малину, - и, повернувшись, вышла на балкон и оттуда в парк.

Луна стояла высоко в синей пустыне. Парк точно окаменел, черный, кое-где поблескивающий. Внизу, над лопухами, дымилась сырость. Лунный свет проникал в тайные мысли, точно намекал на смутную и тревожную судьбу.

Наташа миновала парк и вышла на плотину. Отсюда было видно все холмистое поле. От самого его края на полнеба надвигалась разорванным клином черная туча. Острый перст ее коснулся луны и побелел. Сейчас же стали серыми все тени, разгладились, и потемнело, как в глухую ночь. На щеку упала большая капля. Наташа упрямо кивнула головой и продолжала идти, только крепче закуталась.

Вдруг позади глухо зашумел парк, и сейчас же порыв ветра, пригибая траву, надул юбку. Еще и еще, все чаще падали капли. Туча сверху донизу осветилась серебряным светом; прошло мгновение, и затрещал гром с такою силой, точно сломился весь томилинский лес. Наташа ахнула и пустилась бежать; ее чуть не сбило ветром. Дождь уже шибко шумел неподалеку.

Наташа забежала в сторожку, где жил Никитай-пчеляк. Здесь пахло сосновыми стружками, хлебом и вощиной. Наташа ощупью отыскала дверцу, ведущую в жилую половину; на пробое висел замок. Она вспомнила, что еще утром Никитай уехал в город за центрифугой.

А дождь уже сплошной завесой лил за распахнутой наружной дверью. В свете частых молний возникали корявые осокори, части помутневшего пруда, вершины двух сосен близ террасы, и все было задернуто серой завесой дождевых струй.

Наташа села на верстак. Страх ее прошел. Она думала, как дома сейчас беспокоятся и, наверное, разослали рабочих и прислугу разыскивать ее. Обшарили весь парк, сбегали в оранжерею, и на пчельник, -и на гумно. Тетка, конечно, решила, что Наташу убила молния. На поляне лежит навзничь невеста в белом своем платье, раскинув руки; синие глаза, теперь мертвые, обращены на небо. Под утро найдут ее всю мокрую, принесут, полежат на турецкий диван. Приедет Николай, упадет на колени около тела. Не удалась жизнь, разбита любовь. Несчастная Наташа. Бедный Николай. И больше всего жалко, пожалуй, тетку; старая, только ведь нами и жила.

Дождь усиливался. Растревоженная, огорченная Наташа совсем устала, разгребла ворох стружек и прибегла на верстаке. Во всяком случае, если ее не убило I розой, то она простудится. Сквозь крышу капало. Стружки пахли сыростью и скипидаром. Наташа чувствовала себя покинутой и обреченной. Это было так сладко и приятно чувствовать, что, поплакав немного, она вдруг спокойно уснула.

Горячий свет ударил в глаза. Наташа села на стружках. Сквозь дверь была видна спутанная матовая зеленая трава, полная росы. Со свистом пронеслись стрижи. Случилось что-то необычайно радостное. Волосы полны стружек и платье измято. Удивительно. Наташа побежала по тропинке к дому. В аллеях виднелись следы ног. Окна раскрыты настежь. У балкона на площадке валялась теткина калоша. Наташа взбежала по ступенькам и ахнула. В стеклянных дверях стоял Николай, без шапки, со спутанной бородой и волосами, в забрызганном грязью плаще. В глазах его были ужас и радость.

- Николай, милый! Любишь, любишь меня? - спросила Наташа, и губы ее задрожали не то от смеха, не то от слез.

Николай, отогнув ее голову, глядел в перетревоженное, заспанное, очаровательное лицо, и волновался ужасно, и не понимал ничего. И действительно, во всей этой истории, кроме того, что любят они оба до смерти, что лучше любви ничего на свете нет, - и понимать-то было нечего.

А в дальнюю комнату забились, как мыши, Варвара Ивановна и старики Стабесовы, охали, не смели высунуть носа и утешались.

БЕЗ КРЫЛЬЕВ

(Из прошлого)

Сотрудник одной из московских газет, Иван Петрович Бабушкин, сидя у письменного стола в свету недавно приобретенной шведского фасона рабочей лампы, покусывал и рассматривал ногти.

Желудок у Ивана Петровича находился в превосходном состоянии, авансы получены, статьи сданы. На земле и на небе все обстояло в высшей степени благополучно. И, что особенно важно, в этот час он был один, совершенно один в квартире: женщина, с которой он находился в близких отношениях, ушла ночевать и скандалить к подруге. Чего еще желать? Никаких обязательств. Часы (в стиле ампир) пробили одиннадцать.

Не обладай Иван Петрович исключительной живостью натуры и любопытством - зевнуть бы сейчас с вывертом и завалиться под одеяло до позднего утра... А может быть - в кружок? Гм!

Счастливые мысли его были прерваны неожиданной возней в нижней квартире, где жил присяжный поверенный Притыкин. Два голоса, мужской и женский, давно уже там о чем-то спорившие, внезапно возвысились. Началась возня. Было похоже, что передвигают и опрокидывают мебель. Затем по всему дому пронесся больной женский крик.

Иван Петрович, захватив со стола блокнот, поспешно вышел на лестницу, приостановился, послушал и сбежал этажом ниже.

В это время парадная дверь с медной доской "Присяжный поверенный Кузьма Сергеевич Притыкин" распахнулась, из нее вышла молодая женщина с бледным взволнованным лицом, с волосами, сбившимися набок; она открыла рот и глубоко вздохнула... Глаза ее, большие и точно стеклянные, должно быть, не видели ничего... Она с трудом двинулась за порог, но сзади появился маленький багровый человек без воротничка, схватил испуганную даму за плечи, втащил внутрь, ударил ее несколько раз сверху по шее, и дверь захлопнулась... Все это произошло молча, быстро, деловито.

Иван Петрович недаром был журналистом. Управляемый одним лишь профессиональным инстинктом, он нажал кнопку звонка и сейчас же принялся колотить в дверь.

Через минуту дверь опять приотворилась, в щели показалось лицо Притыкина, красное, пятнами. Иван Петрович ухватился за половинку, потянул ее на себя вместе с Притыкиным, потом навалился на него грудью, впихнул в освещенную прихожую и проговорил: "На одну секунду, крайне важно", на что присяжный поверенный, махнув кулаком, ответил неразборчиво.

Тогда Иван Петрович вытащил из бокового кармана все, что было: бумажник, газетные вырезки, фотографии и прочее, в этом мусоре (куда внимательно глядел Притыкин) нашел свою хроникерскую карточку и подал.

Притыкин прочел ее и прошел вместе с журналистом в кабинет.

Мебель здесь была опрокинута, ковер сбит, будто по комнате гонялся один человек за другим, один подставлял, а другой опрокидывал предметы. На письменном столе в луже чернил плавало пенсне. Иван Петрович все это быстро оглянул, оперся руками о стол и спросил с деловитой торопливостью:

- Причины?.

- Причины? - повторил Притыкин удивленно - Ах, да. Она лжет, она все скрывает!.. Я поставил условие... Да, единственное условие - ничего не скрывать.,. Я страдаю, я ее ненавижу! Я не знаю, с кем она меня обманывает... Это - распутная женщина... - Он возвысил голос. - Так вы и знайте... Я ее убью...

Притыкин схватился за нос, повернулся и пошел в соседнюю гостиную; Иван Петрович устремился за ним...

В гостиной на узеньком диване лежала молодая женщина в черном. Голова ее была закинута, рот стиснут.

- Обмороки, - сказал Притыкин, - не верю! У меня в дому, в моем дому, меня, меня - доводить до бешенства!.. И - обмороки... Вранье!

Он оборвал и, медленно повернувшись к Ивану Петровичу, уже с недоумением, словно первый раз увидел, принялся разглядывать его...

"Проснулся", - подумал журналист и бочком двинулся в прихожую.

- Вы кто такой? Вам что здесь нужно? - грозно вдруг и дико заговорил Притыкин, идя вслед. И уже в прихожей вдруг побагровел, затряс головой и кинулся. Но Иван Петрович выскочил на площадку и захлопнул дверь.

Постояв у запертой двери, Притыкин потер лоб и вернулся в гостиную. Все его мысли обрывались на полуслове. Это было мучительно: невозможность овладеть собой.

Жена все так же лежала на диване, лицо ее было повернуто к стене. Теперь она едва слышно стонала.

- Маша, - сказал Притыкин, - зачем ты стонешь? Что за нелепость! Вообще что за чушь! Ну, я готов попросить извинения. Хотя не знаю, безусловно не знаю, абсолютно не знаю, - в чем виноват... Ты меня извини, но синяки заживают, а вот что ты мне нанесла - это не заживет... Если так уж тебе это нужно - извиняюсь. Еще раз повторяю: если ты увлеклась, полюбила - я пойму, но чтобы я знал - с кем, и когда, и как... Тогда мое самолюбие не страдает... Я самолюбив... Такой родился... Принимай нас черненькими... Черт тебя возьми! Это жизнь называется? Ты перестала со мной разговаривать. Ежедневно - перекошенное лицо... Не беспокойся заговоришь... Все равно я тебя никуда не отпущу. Что же? Не отвечаешь? Долго будешь молчать? Уж не ты ли подослала этого нахала?

Притыкин, бегавший до этого по комнате с засунутыми в карманы руками, вдруг уставился в дверь.

Только сейчас он по-настоящему понял, что к нему в дом ворвался неслыханный нахал, выведал и записал все. "Бежать, поймать, убить, растоптать..." - подумал Притыкин и кинулся в кабинет. Но в дверях возникла новая идея: что это был не нахал, а любовник. И Притыкин заметался между двумя идеями, между гостиной и кабинетом. И, раздираемый надвое, завизжал:

- Это он! Ты с ним!.. Когда?.. Где?.. Сознавайся... Нахал! Ворваться... Все узнать!.. Как его зовут?.. Зачем он приходил?.. Отвечай: он или не он?.. Он или не он?..

Так Притыкин выкрикивал, не успевая захватить заплетающимся языком изломы мыслей в распаленном мозгу.

Маша перестала даже стонать. Появления журналиста она почти не заметила, а визгливые крики мужа, неистовая его суетня и плеванье долетали точно издалека.

Все это началось со вчерашнего еще вечера. Маша уезжала танцевать, одна. Притыкин сказал ей: "Приезжай не позже часу, иначе будет плохо..." Маша вернулась в четыре утра. Парадная дверь была полуоткрыта. Не раздеваясь, она прошла в гостиную и зажгла свет. С дивана поднялся Притыкин, взял канделябр и бросил им в жену, но промахнулся. Затем последовали бешеный разговор, наскакиванье с кулаками, стояние на коленях, часы изнеможения. Три раза Притыкин оттаскивал Машу от двери, переломал почти все вещи в кабинете и, наконец, ударил жену, уже черт знает, в последнем каком-то исступлении. Наконец он до того развинтился, что единственной сознанной обидой было то, что его довели до такой развинченности. В изнеможении, расставив ноги, он крикнул: "Сейчас выброшусь в окно!" - и с треском затворился в кабинете.

Наконец Маша осталась одна. Приподнялась. Прислушалась. Соскользнула с дивана и побежала в прихожую. Туда выходила вторая кабинетная дверь; через нее слышно было, как Притыкин зазвенел ключами, отпирая ящик. Маша подумала: "Пять шагов до зеркала... схватить шляпу, два шага до двери... вытащить ключ, выскочить на площадку, сейчас же запереть дверь снаружи на замок..."

Вдруг она поняла, что все это шепчет вслух. Подумала: "Он слышал и стоит за дверью..." Действительно, кабинетная дверь тихо приоткрылась. Появился Притыкин, держа руки за спиной. "Револьвер, конечно..."

Подходя, глядя в глаза, Притыкин сказал с сумасшедшей улыбочкой:

- Было или не было? Было или не было?

- Я вам не изменяла, пустите меня, - прошептала Маша.

Тогда он быстро переложил что-то за спиной из правой руки в левую. Потянулся к Машиному платью, схватил ее за шейный вырез, - отскочили кнопки, раскрылась ее грудь, до половины прикрытая батистом... (Он сам покупал эти рубашки жене, облюбовывал, мечтал об этих кружевцах.) Он сморщился, потянул из-за спины руку с револьвером. Маша быстро закрыла глаза. Когда ледяной точкой груди коснулось дуло, она подняла руки, но не было сил оттолкнуть мужа. Она почувствовала, как он силится что-то нажать в револьвере. Прошла секунда или ужасно много прошло секунд, - Маша их не считала... В это время забарабанили кулаками в парадную дверь, рванули, она раскрылась (она не была заперта), и в прихожую ввалились Иван Петрович, дворник и какие-то еще жильцы, - все они были в состоянии крайнего любопытства.

При появлений всех этих людей Притыкин швырнул револьвер, упал на стулик у зеркала и закрыл лицо руками. Во время суматохи Маша скрылась. Впоследствии выяснилось, что в револьвере не был поднят предохранитель.

Иван Петрович догнал Машу у церковной ограды, под густой от луны тенью вяза, раскинувшего ветви над переулком. Маша обернулась, услышав свое имя. Перья на ее шляпе вздрагивали, будто угрожали.

- Я хочу остаться одна, - сказала она глуховатым голосом.

- Милая, дорогая, я же - друг. Чего боитесь? Не узнаете разве? Это я ворвался к вам. Бабушкин, журналист.

Маша, видимо, узнала его. Ее дикие глаза смягчились. Она сказала:

- Я совсем не знаю Москвы... Скажите, в какой гостинице я могла бы переночевать? Подешевле...

Иван Петрович объяснил, что в приличную гостиницу в такое позднее время без вещей и паспорта не пустят.

- Слушайте, да бросьте вы все эти условности, - воскликнул он в восторге. - Я давно об этом пишу и кричу: семья выродилась... Брак - это пошлость. Вы сами на себе только что испытали, какова это штучка-брак. Были бы у вас дети, тогда еще можно было потерпеть, и то - с натяжкой...

- Где же мне ночевать? На улице?

- Ах, да, ночевать? Черт, жалко, нельзя ко мне.. У меня, видите ли, неудобно. Вы ничего не слыхали о моей связи?.. Чудная женщина. Ее, кстати, дома нет. Но - истеричка, ревнива, как черт, не расстается с пузырьком. Знаете, на пузыречке череп с костями? . Куда бы вам деться?.. К Семену Семеновичу! Его вся Москва знает. Холостяк, чудак, писатель. Богатый человек. К нему можно просто позвонить и лечь спать. Но главное - чудак, мистик, в его идеях никто ничего не понимает. Замечательный мужчина.

Маша слушала, глядя в лунную пустоту переулка. Ее лицо, совсем еще юное, казалось сейчас очень красивым. Иван Петрович, продолжая тараторить, взял ее под руку и увлек через церковный двор, где на травке, в тишине, над влажными кустами, невысоко, поднимались пять усеянных звездами куполов. Маша взглянула на них, по-детски вздохнула.

- Кое-какие сведения о вашей жизни у меня имеются, но нужны подробности, детали, это очень важно, - говорил Иван Петрович, поминутно заглядывая ей в лицо (тени под глазами, высокие дуги бровей, маленький рот с опущенными уголками и носик, тоненький, легкомысленный, как будто не принимающий никакого участия в ее тревогах). - Прямо и честно, как другу, скажите... вы обманывали мужа? Я, например, страшно бы приветствовал, если бы вы обманывали.

Маша покачала головой. Нелепые, какие-то провинциальные перья на ее шляпе угрожающе колыхнулись.

- Хотела. Но не могла, - ответила она, проглотив клубочек страдания. Четыре года я живу с этим человеком... Сколько раз собиралась уходить, - вы даже не можете представить. Куда я пойду? Папа умер в прошлом году.

- Доктор Черепенников? В Сызрани?

- Да. А родные?.. Нет, уж лучше что угодно, - в Сызрань не вернусь...

- Бедная, милая, несчастная. Но все-таки как же это случилось? Побои, револьвер?..

Маша отвернулась, не ответила. Остальную часть пути прошли молча. Иван Петрович позвонил в подъезде одноэтажного дома, куда в темные, закругленные наверху окна лился лунный свет. На. медной карточке на двери стояло: "Семен Семенович Кашин".

Поэт, философ, мистик, Семен Семенович Кашин обычно работал по ночам. Так же, как и Бальзак, он пил черный кофе. Его письменный стол был завален рукописями, бумагами, книгами в прекрасных перепле-7ах, покрытых пылью. На подставке чернильницы лежали кипарисовые четки. Худая и белая рука его, слегка дрожащая от ударов сердца, вызванных большими порциями кофе и никотина, слабо держала тоненькую вставочку пера. И рука и перо казались почти уже невещественными.

В каждой эпохе есть свой пафос. Даже в застоявшиеся, покрытые ряскою времена, когда жизнь человеческая расползается, как сальное пятно на бумаге, даже в эти скучные времена, в чаду мещанских очагов, в полуденной скуке, в мушиной тишине слышится как бы трагическое звенение струны. Она все сильнее, все безнадежнее, все отчаяннее звучит в дремлющем мозгу и не дает уснуть и будит... Это пафос безвременья: смертная обреченность. Никуда не уйти от этого навязчивого звука. Ни дремотой, ни безумством не спастись: умрешь, исчезнешь... О, как бессмысленно, как страшно бытие!

Ночные потребители табаку и кофе, обладатели особенно отчетливого слуха, силятся отыскать систему этого трагического противоречия: родиться, чтобы умереть. Посиневшими губами они бормочут о бессмертии, то есть об оправдании жизни, стараясь отогнать, как назойливую осу, ту мысль, что только ужас от бессмысленности смерти пихает их, головой вперед, в головоломные формулы сверхсознания. Ледяными пальцами они перелистывают страницы, ища цитат и подтверждений, и, как во сне, им кажется, что курево от их костра достигает неба и смерть побеждена. Но их рукописи, книги, покрытые пылью, альманахи и журналы - лишь животный долгий вопль ужаса.

В эту ночь Семен Семенович, как обычно, сидел в библиотечной комнате, погруженной в полумрак, и писал. Круг света падал только на листы рукописи, на его невещественные руки, освещал низ его длинного лица с золотистой бородкой. На столе, между книг, стоял большой кофейник, уже пустой и холодный, как труп. В чашке, в гуще, разлагались окурки. Глаза его были расширены и блестели. В эту ночь, отложив очередные статьи в журналы, он работал над "делом своей жизни" - драматической поэмой, которой его друзья ждали, как откровения. Он писал, зачеркивал и снова писал неровным, неразборчивым почерком:

Кунигунда. Тише, тише, ради пресвятой девы - тише... (Пауза. Тишина. На древней башне часы бьют полночь. Снова тишина )

Барон Розенкрейц. Я слышу..

Кунигунда (с тихим ужасом). Что слышишь ты? (Проносится таинственное мгновение.)

Барон Розенкрейц. Я слышу... Как будто шаги я слышу" (Сжимая обеими руками меч, который вырисовывается крестом на его груди.) Да, я слышу шаги... Это приближается...

Кунигунда. О, как страшно... (В это время...)

В это время раздался резкий звонок на парадном. Семен Семенович, выронив перо, похолодел, оглянулся и глядел в полутьму комнаты, уставленной книжными полками, покуда не прошел испуг. Затем он пошел отворять.

- Так вот, милый человек, позаботься, чтоб постлали чистое белье, и главное - поскорее все устрой и поудобнее, - говорил Иван Петрович, входя вместе с Семен Семеновичем и Машей в библиотеку. Он еще в прихожей вкратце рассказал Машину историю. Семен Семенович нет-нет да принимался потирать руки, нервно покашливая. Появление в такой поздний час такой прекрасной дамы, видимо, потрясло его. В особенности казался странным миг ее появления. После слов Кунигунды должна была следовать ремарка: "В это время входит". И вошла Маша. Было от чего закружиться голове! Маша села на стул у книжного шкафа, опустив голову. Голые по локоть руки ее, лежавшие на коленях, казались беспомощными. И черное, черное платье!

- Я счастлив, что вы посетили мой дом, милости просим, - заговорил Семен Семенович, поблескивая глазами и словно танцуя, то подходя к ней на шаг, то отступая. - Я чувствовал ваше приближение. (Иван Петрович изумленно взглянул на него, потом, очевидно, понял, - махнул рукой.) Быть может, я давно жду вас в этой тишине... Вы не знаете меня, я не знаю вас. Тем лучше. Будьте откровенны. Скажите мне, чужому и вместе тайно близкому, ваше затаенное, ("Эх!" - не удержался, крякнул Иван Петрович.) Да, да, прекрасная женщина, таинственный гость, говорите, говорите о себе.

Маша подняла голову. Думала со сдвинутыми бровями. Иван Петрович, которого сверлило любопытство, подмигивал ей: говори, мол, валяй.

- Хорошо, - сказала Маша, - я расскажу. Это все произошло вот как. Меня выдали замуж семнадцати лет из последнего класса гимназии. А ему было сорок. Мне все говорили: муж - значит, навсегда. Взяли дурочку семнадцати лет и сунули в постель к чужому человеку: лежи, терпи, старайся, чтобы он к тебе не охладел. И божий и человеческий закон тебе это велят. Ну, вот так и жили. А честности во мне было больше, чем нужно. Сначала думала: буду мужу товарищем. Стала готовиться к экзаменам на юридические курсы. Он потерпел, потерпел и разразился: "У тебя, говорит, глаза от чтения стали мутные, и юбка в пуху, и чулки, как у курсистки, и вся ты неряха, на женщину не похожа". Что мне делать? Стала я наряжаться, конечно - увлеклась нарядами. (Маша пожала плечиком.) Опять - не так: для чего я деньги сорю, для одного мужа столько тряпок не требуется. "Для кого ты вырядилась?.." Поступила на кулинарные курсы. "От тебя, говорит, кухаркой воняет, луком". Все не так. Что ему нужно? Нужна ему заводная кукла, больше ничего, - постельное животное. Чего бы он ни захотел - все бы тотчас исполнялось. Вчера видел какую-то особенную даму, и я должна немедленно стать такой же. А назавтра все по-другому. И все это так ужасно. (Губы ее задрожали, она низко опустила голову.) Все его фантазии - исполнять с самым веселым видом, потому что венчана навек. Однажды он говорит: "Пришел к заключению, что у тебя необыкновенно много овечьего. Хоть бы ты обольстила кого-нибудь. В женщине игра важна, изломы". И представилось мне тогда, что вся я измятая, истерзанная, растоптанная. (Она вдруг совсем по-детски всплеснула руками.) Уйти было нужно, да, да, знаю. А куда я пойду, полуграмотная, ничего не знающая? К кому я пойду? В другую постель? Ведь только! В этот вечер сидел у нас знакомый. Муж уехал. "Ладно, думаю, сам меня толкаешь в эту яму". Начала флиртовать. Много ли нужно: оголи плечо да усмехнись чего ни на есть гнуснее. У него сразу глаза заблестели. Схватил, начал целовать. Оскорбительно мне стало. Знаете за кого? За мужа! Оттолкнула этого человека. Ночью сказала мужу: "Я тебе изменила". Он побледнел, едва не вывихнул мне руку. А когда узнал, в чем моя измена, начал хохотать: "Ты такая дурища очаровательная, что мне, ей-богу, совестно тебя даже обманывать". Вот тут-то у меня все и оторвалось. Рассказал он мне, растроганный глупостью, что изменяет мне чуть не каждый день. Слушаю - боже мой, все мои знакомые, мои подруги. Грязь! Отвращение! С этой ночи я его больше к себе не подпускала. Так он ничего и не понял. И тут-то началась ревность. Что он мне говорил! Как он насильничал! Боже милостивый!

Маша заплакала, не вытирая слез. Иван Петрович засопел носом. Семен Семенович забормотал что-то совсем уже непонятное. Позвали старуху прислугу, от которой удушливо пахло табаком. Отвели Машу в спальню Семена Семеновича. Сам он заявил, что в сне, вообще говоря, не нуждается, - и действительно, проводив Ивана Петровича, вернулся в библиотеку, сел к столу, уперся локтями в разбросанные листы драматической поэмы, схватился за редкие волосы и так просидел до рассвета.

Толчок сердца подбросил. Маша села, дико оглядывая незнакомую комнату, чужую постель, темную, без рамы, большую картину на стене: какие-то голые спины, чудовищные икры, копья, шлемы, старики в коронах, скалистый пейзаж. Сквозь щель полузадернутой шторы проникал серый свет утра. Там плюхало и лилось. "Дождь!" - сказала Маша и опять легла, словно крадя из того, что должно наступить, минутку тишины.

Надо же было, наконец, собраться с мыслями после вчерашнего. (Выплыло лицо мужа - искаженное, в пятнах Она замотала головой, сжала зубы.) Хорошо... Убежала из дома... С домом кончено навсегда... Ничего не жалко, даже новой шеншелевой шубки... Ладно, кончено... Ушла в одной юбчонке на улицу, и теперь - что же? (Маша опять села, поджала ноги, подперлась, глядела на никелевый шарик кровати; в нем отражалась вся комната в крошечном виде и полуголая Маша в дневной рубашке.) Куда? На родину, в Сызрань? Представился пыльный город без единого деревца, с вонючими заборами. Летняя скука. Две Машиных тетки, похожих друг на друга, как две крысы, старые девы, живущие на пенсию. "Заедят, - подумала она. - Ну, а здесь, в Москве, куда?.. - Маша перебрала в уме всех друзей, знакомых. Начнут жалеть, мирить, лезть с наставлениями. И не успокоятся - вернут к мужу. И больше всего будут хлопотать эти, с кем он спал .."

Думала она и так и этак, - только разболелась голова... Стало пусто и сравнительно спокойно: как-нибудь обойдется. В двадцать один год у женщины всегда хороший запас легкомыслия. Она соскочила с постели, взяла с кресла белье, стала натягивать чулки. Шелковый черный чулок в колене был изодран. Она просунула пальцы в дыру, нахмурилась. Потом быстро натянула чулки, оделась, причесалась, не глядя на зеркало, ополоснула лицо и, уже совсем готовая, приподняла юбку и опять посмотрела на разодранный чулок.

Он лопнул, когда, вырываясь от мужа, она упала в дверях. "Избить так, чтобы лопнули чулки, - это все-таки невероятно".

Теперь она заторопилась. "Вот только шляпка совсем неподходящая для новой жизни - проституточья какая-то. По вкусу мужа. (Снова - волна обиды и ненависти.) Куплю простенькую, с черной ленточкой. И платье это выброшу".

Полная самых лучших намерений, Маша вышла в коридор. Сейчас же из боковой двери появился взъерошенный Семен Семенович. Он поплыл навстречу ей танцующей походкой.

- Вы - крылатая, вы - необычайная, - проговорил Семен Семенович. Ледяными пальцами схватил Машину руку, нагнулся, чтобы поцеловать, но как-то затоптался и еще раз встряхнул руку. Покрасневшие глаза его были как у сошедшего с ума кролика.

- Я должна вас поблагодарить, Семен Семенович...

- Ради бога. Только не эти условности. Вы - крылатая, я понял. Я не спал всю ночь. Казалось, будто весь дом полон вашего дыхания. Благоухания. (Шаг вперед и - шаг назад.) Это был сон в летнюю ночь. Капля с волшебного цветка упала на веки Титании. Она заснула, и мир преобразился. Мир стал волшебным. (Маша двинулась, он загородил ей дорогу.) Сжальтесь! Во мне воздвиглась за эту ночь совершенная красота. (Он так в сказал: воздвиглась.) Я знавал женщин. Каюсь. (Он привзвизгнул.) Но это было грубо, это было животно. Лишь в первый раз - сегодня. Вы не должны покидать меня. Вы еще сами не знаете, какие силы послали вас.

Видимо, Семен Семенович никак не мог (неврастения) добраться до сути дела, то есть потащить Машу на кровать, чего единственно ему и хотелось. Вместо этого он выкручивал такие мистические арабески, что разговор становился все более тягостным. Маша почувствовала раздражение.

- Мне нужно идти, - сказала она почти резко и двинулась по коридору.

- Постойте! - крикнул он. - Здесь был только что Иван Петрович, оставил для вас пятьдесят рублей. Скажите, могу я надеяться, что вы...

- Хорошо. Благодарю вас, непременно. До свиданья.

На подъезде, когда захлопнулась, наконец, входная дверь, Маша с наслаждением вдохнула сырой утренний воздух. Несколько кленовых листьев лежало на асфальте. Она раскрыла зонт, обернулась - и увидела мужа. Притыкин подбегал бочком, руки его были засунуты в карманы мокрого пиджака. Маша вскрикнула, побежала. Шагом ехал извозчик. Она полезла в пролетку, повторяя: "Скорее, скорее, ради бога"..

Бойкий извозчик, покрикивая, уносил Машу в центр города. Высокая пролетка подпрыгивала на трамвайных путях, размашисто цокали подковы. Мимо летели особнячки, переулки, бульвары, пестрые вывески, озабоченные прохожие. Все многолюднее, все пестрее становился город. Испуганная Маша перестала оглядываться. Притыкин давно отстал в дикой погоне по переулкам. На Тверской извозчик приостановился и, обернув золотобородое наглое лицо, сказал, шикарно растягивая "а";

- Каакие тааакие дела, нааасилу уехали. А я вас знаю, барыня, постааянно катаю и Кузьму Сергеевича. Куда теперь прикажете, в гааастиницу?

- Куда-нибудь, - сказала Маша, - может быть, знаете, где хорошие комнаты .сдаются, но только не в гостиницу.

- Понимаю. Эй! Паади!

Похрапывая, задирая морду, вороной жеребец помчался к Тверской-Ямской.

- Что требуется, - сказал извозчик, останавливая жеребца у невзрачного старого дома в три этажа, - посмаатрите, я падажду.

На парадном была приклеена зеленая записочка, объявлявшая о сдаче комнаты. Румяный швейцар в галунном картузе значительно оглядел Машу и заявил, что сдается только для молодой одинокой. Маша поднялась во второй этаж. На лестнице - красный ковер, в открытом окне пела канарейка, грустя о никогда не виданных ею Азорских островах в лучезарном океане. Маше открыла тоненькая горничная с мешочками под синими глазами и высоко взбитыми волосами, вытравленными водородом. Она также внимательно оглядела Машу, впустила в переднюю, лениво проговорила:

- Подождите здесь, сейчас скажу баронессе.

За малиновой портьерой послышалось шушуканье, а затем:

- Молодая?

- Да, молодая.

Шурша шелком, появилась хозяйка-баронесса, очень полная низенькая женщина с большими бородавками на обсыпанном пудрой плоском лице. При виде Маши она широко улыбнулась, расплылась. Тогда и горничная с мешочками под глазами улыбнулась за ее спиной.

- Будем знакомы, очень, очень рада. Вас кто привез? Семен? - нараспев проговорила баронесса, беря Машу под руку и увлекая в крошечную гостиную с золоченой мебелью и розовыми портьерами. На диванчике, на ковре - повсюду разбросаны шелковые подушечки. Комната была как бонбоньерка, и странным в ней казался крепкий запах сигар.

Не выпуская Машиной руки, поглаживая ее, баронесса усадила Машу на диван. Сама приткнулась бочком, ноги ее не доставали до ковра.

- Ну, рассказывайте; душечка, что вы там натворили?

Тогда Маша по простоте рассказала все. Рассказ ее занял довольно много времени. Баронесса слушала очень внимательно, переспрашивала, вдавалась в подробности. Вытащив откуда-то из дивана платок, вытирала глаза:

- Ах, сколько таких несчастных! А ведь сам-то изменял, конечно, направо и налево. И ему как с гуся вода. Миленочек мой, знаете, я - друг женщин. Мой девиз - мстить, мстить мужчинам. Что такое мужчина? Кобель и кобель.

- Мстить, - проговорила Маша. - Как теперь жить - не знаю.

- Это вам-то, с вашей красотой! Да за вашей юбочкой мужчиночки табуном будут ходить, милости выпрашивать на коленях. Будь я на вашем месте - ах, ах, ах! Ну-ка, душечка моя, встаньте. Ну-ка, пройдитесь. Не робейте, не робейте.

Маша поднялась. Баронесса, едва достав ладонью до ладони, всплеснула пухлыми ручками:

- Ну просто потрясение! Какая фигура, какие формы! Европейский класс! И она не знает, как ей жить!

Баронесса сотряслась, захихикала, захрюкала, откинувшись, махая ладошками на Машу. Ходуном заходил золотой диванчик.

- Пси... пси... психологию... (Так выходило у нее сквозь смех.) Психологию только переменить нужно, да еще,., покажите-ка... (Она живо приподняла Машину юбку, фыркнула ей в колени.) Да еще, конечно, бельецо. Панталончики на вас добродетельные, супружеские. Эти оковы нужно сбросить.,. Хмы, хмы, хи-хи...

Маша вырвала подол из ее рук, стояла красная, растерянная. Но не бежать же снова в дикую толчею города!

- Фыр, фыр, душечка, - сказала баронесса, - обижаются только индейские петухи, и то напрасно...

Она вся даже расплылась на диване, как блин добрый И словечки ее как блины: проглотишь - не обидишься .

- Перед вами, бутончик мой, роскошная жизнь. Бурные страсти, наслаждения всех видов, рестораны, обожатели. Мизинчиком поведете, и к таким ножкам бросят сокровища. А ведь вам кажется - ушли от пошляка мужа, и дверь за вами хлоп, и вам теперь остается на машинке писать или продавщицей к Мюру-Мерилизу. Сознайтесь: так и думаете?

- Да, - тихо сказала Маша.

- Ах, цыпленочек! - Она привлекла Машу. - Крылышками, крылышками нужно взмахнуть. Жизнь - это полная чаша самого жгучего счастья.

Одним словом, баронесса развертывала роскошные перспективы. И несчастная Маша, настрадавшись, тянулась к ним, как стебель. Рассудок пытался возмутиться - и не возмущался. Что могло удержать ее кинуться к блеску, к беспечности? Пресные наставления сызранских теток, рабовладельческая воля мужа, страх перед тем, что скажут люди? Боже мой, ничто не удерживает! Боже мой, но должны же быть какие-то... Что "какие-то"? Цепи, да? Женщина без цепей - проститутка? Почему? А если не хочу назад, в унижение, в мрак?..

Маша заметалась по бонбоньерочной гостиной, хрустя пальцами. Любопытно было взглянуть со стороны, чего стоили моральные законы. Тысячи лет трудилось над ними человечество; казалось, крепче обручей не набьешь на человека - по рукам и ногам окован священными формулами. Но что же случилось? Подмигнули человеку и поманили-то пустячками, не каким-нибудь богоборческим бунтом, и человек-то маленький, не Прометей-дерзатель, а робкая женщина, почти ребенок. И, - гляди, моралист, - лопаются, валятся с беззвучным грохотом тысячелетние цепи. И - гол, наг стоит человек.

Разумеется, Маша расплакалась среди шелковых подушечек. Змий глядел на нее премудрым глазом с золоченого диванчика. Потом повел ее в чистенькую комнатку с большой постелью и веселенькими обоями, помог снять шляпу. Баронесса не говорила, а пела:

- Отдыхайте, душонок, главное - оставьте всякие заботы, чтобы личико было свежее. - Она сочно поцеловала Машу и укатилась из комнаты.

Маша поглядела в окно - дождь, мокрые деревья, мокрые прохожие. "Боже мой, боже мой!" - И Маша легла на кровать. За стеной на кухне стучали ножом. Баронессин голос повторял: "Сыру, сыру натри, заколеруешь и сыром, сыром ее посыпь..." Маше было приятно лежать оторванной от жизни, не шевелиться и неустанно думать, что она - вот уже и падшая женщина.

- Семен Семенович, вас спрашивают, - сказала старуха-трубокур, и сейчас же в библиотеку вошел Кузьма Сергеевич Притыкин. Он был в перчатках, держал в руке шляпу и трость. Прищуренные глаза его смотрели выше лба Семена Семеновича, поднявшегося со смятением навстречу нежданному гостю. Притыкин резко отрекомендовался, сел, держа трость и шляпу между колен.

- У вас ночевала моя жена! - сказал он повышенным голосом.

- Я не знаю... Я не понимаю... Что, собственно, вы... На каком основании... Если хотите, то... - Семен Семенович усиленно затанцевал: шаг вперед и шаг назад, в двух вытянутых пальцах дымящаяся папироса. Притыкин поднялся, Семен Семенович отступил. И так они достигли стола. Раздув ноздри, Притыкин спросил змеиным шипением:

- Вы ее любовник?