/ / Language: Русский / Genre:poetry, / Series: БВЛ. Серия вторая

Европейская поэзия XIX века

Антология

Австрия, Албания, Англия, Бельгия, Болгария, Венгрия, Германия, Греция, Дания, Ирландия, Исландия, Испания, Италия, Нидерланды, Норвегия, Польша, Португалия, Румыния, Финляндия, Франция, Чехословакия, Швейцария, Швеция, Югославия / Вступ. статья С. Небольсина. Составление: В. Богачева (Финляндия), И. Бочкаревой (Исландия), С. Беликовского (Франция), Е. Витковского (Австрия, Бельгия, Нидерланды, Швейцария), Н. Глен (Болгария), А. Дмитриева (Германия), И. Ивановой (Чехословакия), С. Ильинской (Греция), К. Ковальджи (Румыния), А. Романенко (Югославия, лужицкосербские поэты), О. Россиянова (Венгрия), Е. Ряузовой (Португалия), Ал. Сергеева (Дания, Норвегия, Швеция), Т. Серковой (Албания), Б. Стахеева (Польша), Н. Томашевского (Испания, Италия), Д. Урнова (Англия). Примечания: В. Вебера (Австрия, Швейцария), Т. Серковой (Албания), Л. Володарской (Англия, Ирландия), В. Белоусова (Бельгия, Нидерланды), В. Злыднева (Болгария), О. Россиянова (Венгрия), А. Гугнина (Германия), А. Романенко (лужицкосербские поэты, Югославия), С. Ильинской (Греция), Ал. Сергеева (Дания, Норвегия, Швеция), И. Бочкаревой (Исландия), А. Грибанова (Испания), Н. Котрелева (Италия), Б. Стахеева (Польша), Е. Ряузовой (Португалия), К. Ковальджи (Румыния), В. Богачева (Финляндия), Юл. Гинзбург (Франция), И. Ивановой (Чехословакия), К. Панас (к иллюстрациям). Авторы: Иоганн Майрхофер, Иосиф Христиан Цедлиц, Франц Грильпарцер, Николаус Ленау, Иоганн Непомук Фогль, Адальберт Штифтер, Анастазиус Грюн, Мориц Гартман, Роберт Хамерлинг, Мария фон Эбнер-Эшенбах, Фердинанд фон Саар, Иероним Де Рада, Зеф Серембе, Винченц Стратико, Наим Фрашери, Филипп Широка, Томас Гуд, Альфред Теннисон, Вильям Мейкпис Теккерей, Роберт Браунинг, Эмили Джейн Бронте, Эрнест Чарльз Джонс, Мэтью Арнольд, Данте Габриэль Россетти, Джордж Мередит, Вильям Моррис, Альджернон Чарльз Суинберн. Уилфрид Скоуэн Блант, Джерард Мэнли Хопкинс, Вильям Эрнест Хенли, Роберт Луис Стивенсон, Альфред Эдвард Хаусман, Гвидо Гезелле, Жорж Роденбах, Альбрехт Роденбах, Арнолд Саувен, Пол де Монт, Иван Жилькен, Морис Метерлинк, Проспер ван Лангендонк, Добри Чинтулов, Петко Рачев Славейков, Христо Ботев, Иван Вазов, Стоян Михайловский, Пенчо Славейков, Кирилл Христов, Пейо Яворов, Михай Витез Чоконаи, Шандор Кишфалуди, Даниэль Бержени, Ференц Казинци, Ференц Кёльчои, Гергей Цуцор, Михай Вёрешмарти, Йожеф Байза, Михай Томпа, Янош Арань, Янош Вайда, Йожеф Киш, Иоганн Вольфганг Гете, Фридрих Гёльдерлин, Новалис, Людвиг Тик, Клеменс Брентано, Адельберт Шамиссо, Людвиг Уланд, Иозеф фон Эйхендорф, Теодор Кернер, Вильгельм Мюллер, Август Платен, Аннета фон Дросте-Гюльсгоф, Эдуард Мёрике, Горман Фердинанд Фрейлиграт, Георг Гервег, Людвиг Георг Веерт, Христиан Фридрих Геббель, Теодор Шторм, Вильгельм Буш, Детлеф фон Лилиенкрон, Хандрий Зейлер, Мато Косик, Якуб Барт-Чишинский, Андреас Кальвос, Дионисиос Соломос, Александрос Суцос, Александрос Рангавис, Андреас Ласкаратос, Аристотелис Валаоритис, Георгиос Визиинос, Аргирис Эфталиотис, Лорендзос Мавилис, Костас Кристаллис, Адам Готтлоб Эленшлегер, Кристиан Винтер, Ханс Кристиан Андерсен, Фредерик Палудан-Мюллер, Хольгер Драхман, Йене Петер Якобсен, Джеймс Кларенс Мэнган, Томас Дэвис, Бьярни Тораренсен, Сигурдур Брейдфьорд, Йоунас Хадльгримссон, Кристиан Иоунссон, Стейнгримур Торстейнссон, Маттиас Йохумссон, Торстейдн Эрлингссон, Мануэль Хосе Кинтана, Анхель де Сааведра, герцог Ривас, Хосе де Эспронседа, Хосе Соррилья, Росалиа де Кастро, Густаво Адольфо Бекер, Рамон де Кампоамор, Карло Порта, Уго Фосколо, Алессандро Мандзони, Джакомо Леопарди, Джузеппе Джусти, Джузеппе Джоакино Белли, Джозуэ Кардуччи, Джованни Пасколи, Биллем Билдердейк, Антони Кристиан Винанд Старинг, Эверхард Йоханнес Потгитер, Биллем Клос, Альберт Вервей, Юхан Себастьян Вельхавен, Хенрик Арнольд Вергеланн, Бьёрнстьерне Бьёрнсон, Пер Сивле, Казимеж Бродзинский, Антоний Мальчевский, Северин Гощинский, Юлиуш Словацкий, Зыгмунт Красинский, Рышард Бервинский, Циприан Норвид, Теофиль Ленартович, Владислав Сырокомля, Адам Аснык, Мария Конопницкая, Ян Каспрович, Казимеж Тетмайер, Станислав Выспянский, Жоан Алмейда Гаррет, Жоан де Деус, Антеро де Кентал, Герра Жункейро, Ион Будай-Деляну, Василе Кырлова, Григоре Александреску, Чозар Боллиак, Димитрие Болинтиняну, Богдан Петричейку Хашдеу, Александру Влахуцэ, Думитру Некулуцэ, Александру Мачедонский, Иоган Людвиг Рунеберг, Закрис Топелиус, Алексис Киви, Юлиус Векселль, Юхо Эркко, Каарло Крамсу, Касимир Лейно, Андре Шенье, Альфонс де Ламартин, Альфред де Виньи, Марселина Деборд-Вальмор, Шарль-Огюстен Сент-Бев, Альфред де Мюссе, Эжезипп Моро, Пьер Лашамбоди, Петрюс Борель, Жерар де Нерваль, Алоизиус Бертран, Теофиль Готье, Шарль Леконт де Лиль, Луи Менар, Теодор де Банвиль, Жозе-Мария де Эредиа, Шарль Бодлер, Поль Верлен, Анатоль Франс, Жан-Батист Клеман, Эжен Потье, Лотреамон, Артюр Рембо, Шарль Кро, Тристан Корбьер, Жермен Нуво, Стефан Малларме, Жюль Лафорг, Ян Коллар, Карел Гинек Маха, Карел Гавличек-Боровский, Сватоплук Чех, Ярослав Врхлицкий, Самуэль Томашик, Андрей Сладкович, Янко Краль, Павол Орсаг Гвездослав, Александр Вине, Жюст Оливье, Готфрид Келлер, Анри Фредерик Амьель, Генрих Лейтхольд, Конрад Фердинанд Майер, Элиджио Пометта, Эсайас Тегнер, Карл Юнас Альмквист, Виктор Рюдберг, Юхан Август Стриндберг, Густав Фрёдинг, Франце Прешерн, Петр Петрович-Негош, Иван Мажуранич, Петар Прерадович, Бранко Радичевич, Джюра Якшич, Иован Йованович-Змай, Антон Ашкерц, Сильвие Страхимир Краньчевич, Драготин Кетте, Йосип Мурн-Александров. Перевели: Н. Заболоцкий, В. Вебер, В. Жуковский, М. Лермонтов, В. Топоров, И. Грицкова, В. Левик, В. Швыряев, В. Летучий, Т. Серкова, Я. Козловский, М. Курганцев, Э. Александрова, Т. Скорикова, Г. Русаков, Э. Багрицкий, Г. Кружков, М. Соковнин, И. Бунин, С. Маршак, В. Рогов, А. Сергеев, Э. Ананиашвили, Л. Володарская, Г. Симанович, М. Донской, Э. Шустер, А. Сендык, Б. Лейтин, В. Васильев, И. Кашкин, B. Невский, Д. Сильвестров, А. Парин, Б. Слуцкий, Н. Мальцева, М. Ваксмахер, Ю. Денисов, Е. Витковский, М. Квятковская, Э. Шапиро, М. Зенкевич, А. Гатов, А. Сурков, Л. Мартынов, Н. Тихонов, М. Павлова, В. Луговской, В. Корчагин, C. Михалков, М. Петровых, А. Ахматова, А. Тарковский, П. Семынин, В. Соколов, Н. Чуковский, М. Исаковский, Д. Самойлов, А. Кочетков, Н. Вильмонт, Б. Пастернак, Ф. Тютчев, Л. Гинзбург, М. Лозинский, Г. Ратгауз, Н. Вольшш, П. Гуров, С. Аверинцев, В. Куприянов, В. Микушевич, А. Гугинш, Ю. Левин, М. Замаховская, А. Големба, А. Плещеев, А. Карельский, И. Тюменев, С. Заяицкий, Арк. Штейнберг, С. Ошеров, 3. Морозкина, В. Шор, Т. Сильман, Н. Вержейская, Ю. Александров, Б. Тимофеев, И. Миримский, К. Азадовский, Ю. Корнеев, Н. Стефанович, А. Спаль, А. Сиротинин, С. Ильинская, Е. Смагина, А. Эфрон, О. Чухонцев, Р. Дубровкин, Юнна Мориц, А. Наль, И. Григорьева, В. Тихомиров, А. Коринфский, П. Гнедич, К. Фофанов, Ф. Берг, Е. Аксельрод, И. Бочкарева, И. Шафаренко, М. Алигер, С. Гончаренко, Э. Левонтин, П. Грушко, Б. Дубин, О. Савич, Н. Ванханен, Е. Солонович, А. Архипов, К. Бальмонт, Н. Озерова, А. Шарапова, А. Ревич, М. Живов, Л. Цывьян, П. Жолезнов, Л. Трефолев, Н. Нович, А. Колтоновский, Е. Благинина, Инна Тынянова, А. Арго, В. Цвелев, М. Талов, Г. Перов, Р. Моран, Вс. Рождественский, А. Блок, В. Брюсов, Ю. Хазанов, A. Ойслендер, Д. Семеновский, А. Шадрин, В. Каменская, Ф. Фоломин, Д. Голубков, А. Майков, А. Фет, А. К. Толстой, А. Пушкин, Е. Баратынский, Б. Лившиц, И. Кузнецова, Э. Липецкая, B. Дмитриев, А. Гелескул, Е. Баевская, Н. Стрижевская, Е. Гунст, И. Чежегова, В. Портнов, М. Волошин, М. Бронников, А. Оношкович-Яцына, В. Дынник, В. Парнах, А. Коц, М. Яснов, П. Антокольский, Д. Бродский, Ин. Анненский, Р. Березкина, С. Петров, И. Эренбург, Ю. Нейман, Н. Горская, C. Шервинский, Д. Минаев, Н. Глазков, Ю. Вронский, А. Баранов, В. Потапова, В. Соловьев, О. Колычев, С. Штейн, A. Найман, А. Рогов. * * * Настоящий том вместе с томами «Д. Байрон», «П.-Ж. Беранже. О. Барбье. П. Дюпон», «Г. Гейне», «В. Гюго», «Г. Ибсен», «А. Мицкевич», «Я. Неруда», «Ш. Петефи», «О. Уайльд. Р. Киплинг», «Поэзия английского романтизма XIX века», «В. Александри. М. Эминеску. Д. Кошбук. И.-Л. Караджале. И. Славич» образуют в «Библиотеке всемирной литературы» единую антологию зарубежной европейской поэзии XIX века.

Европейская поэзия XIX века

ПОЭЗИЯ ПРОШЛОГО ВЕКА

Век, который легче всего отмерить и сразу же отрезать четкими датами 1800–1900, никак не хотел начинаться по календарю. И не потому, что все уходившее тянулось под конец слишком медленно, скорее наоборот. К 1800 году Европу уже целое десятилетие сотрясали самые бурные извержения новизны, никогда до этого еще не виданной. Великая демократия в Париже и наполеоновские узурпации власти, «восходит к смерти Людовик» и цареубийство в России, переходы войск через Альпы и грандиозные битвы на море. К 1800 году все большое уже началось, началось, как нарочно, гораздо раньше, а страна термидора, жерминаля и брюмера, казалось, вообще презрела всякое летосчисление.

Обгоняло календари и искусство. 1789: именно в год французской революции мятежный Шиллер переехал в Веймар, и уже начался его изысканный турнир с Гете. 1791: уже умер Моцарт — и как бы поверх его партитур уже пишет все более «свою» музыку Людвиг ван Бетховен (рубеж, едва ли менее важный, чем вопрос о «виновности» или «невиновности» Сальери). 1792: уже зазвучала известная нам теперь как «Марсельеза» сложенная Руже де Лилем «Военная песня Рейнской армии». 1794: уже высказался и замолчал, — хотя никто в Европе еще, казалось бы, и не начинал его слушать, — Андре Шенье. 1797: в Греции еще далеко до гимнов к свободе Соломоса и Суцоса, но само звучное имя свобода — «Элевтерия!» — уже многократно повторено в «Патриотическом гимне», распеваемом на мотив «Карманьолы». И, наконец, 1797–1798: в Германии Новалис «Гимнами к ночи», а в Англии Вордсворт и Кольридж «Лирическими балладами» уже вполне открыли эпоху как «иенского», так и «озерного» романтизма.

Такова плотность первого же десятилетия этой новой эры, пренебрегавшей привычными календарными границами.

Правда, кое-кто именно в строгой верности календарю попытается открыть новую страницу или в своей личной поэтической судьбе, или в общем литературном деле, или же в одиноко, но с неуклонной уверенностью предпринимаемом споре. Именно в 1800 году, а не раньше «озерная» лирика превращает себя в теорию — и в новом издании «Лирических баллад» предисловие Вордсворта прозой отстаивает от классической чопорности «природность», раскованную простоту и свободу воображения. Именно в этот год — шедевром «Природа и искусство» — отмечает свое участие в борьбе «меры» и «безмерности» Гете: «В ограниченье лишь является нам Мастер, и лишь Закон дарует нам Свободу». Что-то рубежное и только-только еще зарождающееся, возможно, чувствует и Уильям Блейк, когда именно в этот момент жизни говорит, что, не понятого взрослыми, его хорошо понимают дети. (За долгие годы традиционные взывания к мудрости детей давно потеряли свежесть, как порой и сама детская мудрость. Но все же сегодня нельзя не удивляться, как мог блейковский «Тигр» на столетие предвосхитить величественно-жуткую, «позднеколониальную» тревогу Киплинга. Неужели и это еще в конце позапрошлого века было кем-то действительно понято?..) Наконец, поэзия верна календарю и в откликах на первые антинаполеоновские триумфы европейских армий. Придворная австро-венгерская поэзия, забыв об ужасе, который на рубеже XVII–XVIII веков наводили на Европу вести из петровской России, призывает на помощь силы с Востока; а на другом краю континента явно «малый» и скромный Томас Кэмпбелл, вдохновленный победами Нельсона, именно в 1800 году дает Британии на целые полвека восторженных декламаций свою одическую «Балтийскую битву».

Конечно, главный антибонапартовский триумф в эти годы еще не состоялся (в стихах, известных нам по блестящему переводу Фета, его воспоет немецкий участник знаменитой «битвы народов» Теодор Кернер). Не наметила всех путей и литература нового века. Еще не составлен сборник песен «Волшебный рог» (1806–1808), которым не «йенские», а уже «гейдельбергские» романтики обозначат новую — не «потустороннюю» и «ночную», а народнопоэтическую линию в европейском романтизме. И один из составителей этой книги, Клеменс Брентано, еще и не задумал своей главной поэмы с так и не дописанным, по странно знакомым нам финалом: неприкаянный, мятущийся и грешный художник обретает знак высшего прощения в «венчике из роз» («Романсы о розовом венце»). Мануэль Кинтана еще не написал оды «К Испании» (1808) с ее патриотической формулой, тоже перешагнувшей через целое столетие: «Скорее смерть, чем подчинение тирану!» До самого 1815 года не находит издателя знаменитая и давно написанная Фосколо негодующая «Речь к Наполеону». Не открыт и Андре Шенье: это будет в 1819 году, и отзовется это вовсе не только в лире Ламартина и де Виньи, но и в том «истинном романтизме», к которому стремился автор «Бориса Годунова». Вальтер Скотт, не потревоженный пока что успехами Саути и Байрона, пишет стихи — именно стихи, а не прославившие его романы… Многое еще и не начиналось.

А порою даже казалось, что и вообще не начнется. Ведь то, что для нас сейчас сводится к размеренному отсчитыванию тактов — 1789… 1791… 1797…— для тогдашнего человека было ужасающими взрывами, подлинным концом света, и эти взрывы потрясали мир словно по единому замыслу, — и с улицы, и через литературный салон. Романтики остроумно говорили о провидении: если наша жизнь есть сон, то есть кто-то, кому он снится… Но здесь, пожалуй, нужны несколько другие образы. Астрономия, летосчисление и высшее провидение настолько отступали перед вырывавшейся из под их контроля историей, что первые годы века для многих могли покатиться кошмарным светопреставлением, а не сладостным сном и началом.

Все привычное было подорвано настолько глубоко, что если бы в 1800 году еще попытался взять слово жанрово упорядоченный и даже в дерзости и смехе размеренно-чинный XVIII век, это было бы несколько странным: «отменно тонко и умно, что нынче несколько смешно», как манеры екатерининского старика из «Онегина». А между тем иногда именно так и случалось, и где-то в глуши среднеевропейских усадеб еще писались какие-то и впрямь греко-латинские стихи «на гранариум» (!) сельского хозяина:

Восемнадцатого столетия
Осенью последнего года
Заложены хранилища эти
На Шандора Борбея расходы…

Вот они, вопросы XIX века: Наполеон и «Элевтерия» — или сельские заботы? «Балтийские битвы» — или мирные «озера»? Амбар с зерном и простая лошадь — или «гранариум» и «сие благородное четвероногое животное…»? Что здесь завершение и излет, а что — взлет и начало?

Нам и по русскому опыту знакомы такие вопросы. Но это не означает, будто мы уже давно готовы сейчас же дать на них ответ: что именно камерно, периферийно и устарело, а что объемно, ново и жизнеспособно. Ведь певцы «озер» ведали, что творили, и всецело соприкасались с бурями времени (Вордсворт не впустую побывал в Париже в самые катастрофические дни революции); а певец «гранариума» Михай Чоконаи Витез (1773–1805), смирнейший, казалось бы, эллинист и анакреонтик, прошел как заговорщик и «вольтерьянец» чуть ли не через эшафот. И именно после жестоких испытаний, а не от недостатка их он создавал лучшие произведения, классически ясные по своим гармониям.

Как много поэтов романтического века, пройдя через жесточайшие превратности судьбы, остались «классиками» в своих художественных идеалах; сколь многие из них самостоятельно, а не слепо выбрали близкий себе тип романтизма; сколь многие устояли перед самым мощным напором нового: «Я гимны прежние пою и ризу влажную мою сушу на солнце под скалою…» И тем не менее вовсе не были списаны в архив истории, вошли в сокровищницу столетия. Очевидно, загадка жизнеспособного и устарелого сложна. И, наверное, столкновение бурной новизны с твердыней традиций было совсем по только противостоянием олимпийского Веймара буйному Парижу — и даже не Веймара Иене. Речь идет о внутренних полюсах духовной жизни — и Парижа, и Иены, и самого Веймара. Художественный спор, что же есть «Природа», «Свобода» и «Закон», разгорался тогда и внутри классической Аркадии, куда еще за десять лет до начала века к Виланду, Гердеру и Гете приехал из Иены Шиллер. Шел этот спор «внутри» и для каждого серьезного художника. Узлы, завязанные XIX веком, надо еще долго не рубить, а бережно разгадывать, разматывать, расправлять.

* * *

Особая плотность прошлого века, разумеется, состоит не в числе событий. И больше всего думаешь не о календарной точности, а о сложности его начал; еще же больше — в нем надо найти единство начал и концов.

Современник Кромвеля английский поэт Каули сказал однажды так: воинственный, многоцветный и трагичный век — вот лучшее время, чтобы о нем писать, и худшее для тех, кто пишет, прямо в нем пребывая…

Эти слова очень подходят ко всем поэтическим судьбам, в тисках любого века; но они не вполне верны для того, кто смотрит на века издали, чтобы их описывать. Разнообразие и многоцветие легко приукрасить и, как говорится, «расписать» — но увидеть в них соизмеримость, родство того, что друг от друга открещивается, угадать их цельность — очень трудно.

Поэзия уже тогда искала для своего времени формулу. Но однозначные формулы не вполне убеждают. «Наш век торгаш, в сей век железный…» «Век шествует путем своим железным…» Это было. Жизнь в по-новому устроенном мире для многих потеряла теплоту и смысл, многие сами теряли ее смысл; и именно железные ветры века лишили многих родного дома, ощущения уюта.

От дружной ветки отлученный,
Скажи, листок уединенный,
Куда летишь?.. Не знаю сам…

Мотив скитальческой скорби из Антуана Арно распространился по всей Европе: и через переводы Жуковского и Давыдова (вплоть до лермонтовского «Дубового листка…»), и в «Песнях» Леопарди и даже Гейне («И я когда-то знал край родимый…»). Это соответствовало и самосознанию романтизма, и реальным человеческим судьбам. Тоску португальца, изгнанного инквизицией на чужбину (как изгнали на чужбину Алмейду Гаррета), не сведешь к одной только ностальгии, извечно традиционной для поэзии его страны; а когда слова: «Вот я на родине и все ж тоскую», — говорит чех Ян Неруда, этого не объяснить одними законами романтической эстетики — и надо знать «железную» прозу самой действительности тогдашней Чехии… «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век!» Но поставьте рядом с этими образами «Я помню чудное мгновенье…», гейневскую «Лорелею» или сонеты датчанина Фредерика Палудана-Мюллера: железо отступает. Что же главное в опыте и облике века?

Осторожнее подходит к такой многосоставности наука. Она заведомо трезво делит долгие сто лет поэзии на планомерно сменяющие друг друга этапы. После классицизма и сентиментализма (век, в общем, позапрошлый) — беспокойный и буйный романтизм; говорят еще и о всеевропейской эпохе байронизма. В середине столетия — несколько усмиренный, одомашненный эстетизм: французский «Парнас», английские «прерафаэлиты», всяческие разновидности «чистого искусства». Конец века (сами эти слова уже употребляются как твердый термин) — это символизм, неоромантизм, поэзия декадентов. Полезное расчленение. Но как всеохватывающий образ и оно не вполне удачно.

Романтизм после классики? — Но чуть ли не четыре десятилетия в XIX веке присутствовали Пушкин и Гете. Всеобщее поветрие «байронизма»? — Но немецкая романтика, глубоко переживавшая и судьбы демократии, и борьбу греков, и даже гибель самого Байрона при Месолонги, осталась равнодушна к тому односторонне-величественному гимну личности, который был главным в «байронизме». «Парнас» и «чистое искусство»? — Но Франция их времени увлекается и Беранже, и Гюго, и Потье. Общее движение поэзии века к сугубому эстетизму, в то время как проза все глубже и глубже уходит в натурализм, реализм и общественность? Есть и такая общая схема, и она тоже иногда выглядит приемлемой. Но как быть с неразрывной реалистической линией в европейской лирике? Как быть, при всей предельной «асоциальности» французских символистов, со становящимся в конце XIX века явно «общественным», «народно-мифологическим» символизмом Польши и Германии? Важного для нас центрального, сквозного — единственного! — нерва в поэзии века снова отыскать не удается.

Так тогда, может быть, «век контрастов»? Страна контрастов, город контрастов, век контрастов… Но любой век есть век контрастов. Может быть, век, неразличимо вырастающий из предыдущего и неразличимо врастающий в тот, что наступает за ним? Но так тоже можно говорить о любом веке: в любом уходящем есть начало последующего.

У девятнадцатого века, видимого из сегодня, есть одна особенность: он и ушедший, и он же — самый близкий. Это прошлый век, и только что прошедшим он будет, лишь пока не кончится двадцатый. Мы принадлежим к последним людям, для которых знаменитый «конец века» (вовсе не сводимый к одному только декадентству) — это начало нас самих. И нам доводилось учиться, хотя бы «чему-нибудь и как-нибудь», именно у тех, кто был всецело воспитан на его культуре. Таким будет для XXI века и наш век, так бывало и гораздо раньше. Но столетье Пушкина и Гете, Мицкевича и Гейне, Леопарди и Бодлера, Потье и Вазова может быть таким лишь сегодня, и надо схватить именно это только нам доступное очарование. Очарование поэзии прошлого века и в том, что она «прошла», что других таких стихов — «и божество, и вдохновенье…», «Дубовый листок…» — не напишут. Но оно и в том, что XIX век — это молодость сегодня существующего, отнюдь не ушедшего и не собирающегося уходить. И там, где эта молодость была живым ростом, надо искать цельности, а не распада.

* * *

Передвинемся из начала в середину века — и близость начал с концами будет еще очевиднее. А иногда за переходами из «периода» в «период» с очевидностью выступят и переходы в наше время.

Молодая буржуазия еще не познакомила человечество ни с одним мировым кризисом, еще нет поступательно-единой мировой судьбы, нить которой способен навсегда разъять любой крохотный порез в любой точке земного шара, но Европа романтизма знает уже вполне поэзию мировой скорби: и желание чувствовать домом весь мир, и отсутствие родного дома, и ощущение себя чужим, даже когда ты дома; а мука, разъедающая сердце индивида, уже приравнена к трещине, раскалывающей всю землю. Никто еще не утверждает взахлеб, что современная машина изящнее любого изысканного сонета (в самом конце девятнадцатого века — и по полному праву вступая в двадцатый — Габриэле Д’Аннунцио и впрямь напишет оду «металлическому вестнику смерти» — «Торпедному катеру в Адриатике»), Но тревожаще-умная мысль, и в гораздо более умной форме, о конфликте духовной, «органической» культуры с «буржуазно-лощеной», омертвляющей ее цивилизацией уже высказана современником Гете, Фридрихом Вольфом, и эта мысль уже переживается во всеобщем опыте.

Самое интересное здесь, пожалуй, то, что в области не просто поэтических переживаний, а исторического действия идет борьба за родной дом, идет возрождение Европы. Апофеозом этой борьбы еще не стоят памятники Гарибальди, и под австро-французскими ударами рушится Римская республика, но поэты Италии пишут не о задавленной и погребенной, а о воскресающей свободе. В истории этой борьбы еще не было Шипки, но Само Томашик уже воскликнул: «Гей, славяне!» — и это отозвалось и в Чехии, и во всех балканских странах. Еще нет и намека на будущую Югославию (есть лишь территория, разорванная между Австрией, Венгрией и Оттоманской Портой) — но черногорец Негош устами своего любимого героя в поэме «Горный венок» (1847) после трудных раздумий говорит: «Да, за свободу надо воевать!» И именно в 1850 году собравшиеся в Вене сербские и хорватские писатели думают об общем языке, договариваются о единстве грамматики и произношения.

Общность языка и пафоса, родство далеко разведенных историей судеб и родство «старого» с нашим временем сказывается здесь во всем. Еще не родились блоковские стихи «О, Русь моя! Жена моя!..», и страстью к Ирландии, отраженной в безответной любви к красавице актрисе Мод Ганн, еще но одержим молодой Иейтс, — это будет в конце XIX, в начале XX века, — но уже высказаны некрасовские слова-лозунг: «Как женщину, ты родину любил…». У Блока еще нет предрассветных «Ante Lucem», нет его «Итальянских стихов» («Флоренция, ты ирис нежный // Страны, где я когда-то жил…»), и нет «Двенадцати»; но польскому его предшественнику — Красиньскому — муза уже напела и «Перед рассветом» («И я, как Данте, видел ад…»), и «Небожественную комедию», где над враждебными станами плебса и знати маячит всеотпускающий «Галилеянин». Еще не было Коммуны, но в 1848 году уже пишет стихи автор «Интернационала» Эжен Потье. И еще далеко до «мы диалектику учили не по Гегелю» и «сердце наш барабан», но рядом со сладчайшим «И я когда-то знал край родимый…» уже написана гейневская «Доктрина»:

Бей в барабан, и не бойся беды,
И маркитантку целуй вольней!
………………..
Вот тебе Гегеля полный курс,
Вот тебе смысл науки прямой!

Именно все это нам как раз и важно: не столько смена «периодов» и «направлений», сколько их живые, совсем не окостеневшие сочленения; и не просто «понятные нам» заботы, но заботы, самым непосредственным образом затрагивающие и нас. Собственно, все это — переходы прямо в нас, прямо определившие и состав наших библиотек, и наши вкусы. Этого никак не скажешь об эпохе Данте, Рабле или Кромвеля, как бы мы ни лелеяли в душе кокетливую мысль, что оказаться в нашем собственном веке нам пришлось лишь случайно, как бы мы умом ни переживали борьбу гвельфов и гибеллинов и как бы нас ни прельщала поэзия гульфиков или шекспировских сонетов, которыми мы можем оперировать по одним номерам, даже не прибегая к образам и строкам. Но зенит XIX века, его центр в самоопределении и идей, и поэтических направлений, связан с нашим временем воистину единым нервом. И хотя здесь еще нет, например, ни одной разновидности европейского символизма, стоящие в столетии прямо посередине бодлеровские «Соответствия» предвосхищают музыку последних поэтов века ничуть не меньше, чем берут у первых.

Природа — некий храм, где от живых колонн
Обрывки смутных фраз исходят временами.
Как в чаще символов, мы бродим в этом храме,
И взглядом родственным глядит на смертных он.

Подобно голосам на дальнем расстоянье,
Когда их стройный хор един, как тень и свет,
Перекликаются звук, запах, форма, цвет,
Глубокий, темный смысл обретшие в слиянье.

Есть запах чистоты. Он зелен, точно сад,
Как плоть ребенка, своя;, как зов свирели, нежен.
Другие — царственны, в них роскошь и разврат,

Для них границы нет, их зыбкий мир безбрежен,—
Так мускус и бензой, так нард и фимиам
Восторг ума и чувств дают изведать нам.

Это и есть наиболее емко представивший себя романтизм, на глазах перерастающий в так называемую «новую поэзию». В нем и природа, возведенная от озер, ручьев и рощ к объемам мироздания, и образ интимно породненного с мирозданием человека; есть и волновавшая еще Гете и Шелли «синестезия» — союз красок, звуков и ароматов. Но стоит повернуться от «Соответствий» к послебодлеровскому будущему поэзии — как здесь просматриваются уже «цветные» гласные Рембо; а если напрячь какие-то нравственные органы восприятия, то в «экстазах чувств» с легкой тревогой ощутишь не то чтобы конвульсии, а вибрации и «затакты» грядущего декаданса. (В старом переводе Бальмонта это было чуть заретушировано: «мускус и бензой» там «поют экстазы чувств и добрых сил прибой»). Если же, наконец, в облике человека, немотствующего перед «невыразимым» и в то же время охотно окунающегося в экстазы чувств, звуков и мелодий, попытаться предощутить будущую мучительную борьбу символистов со словом как таковым, их борьбу с «невыразимым» вплоть до эстетики молчания, то откроются горизонты еще более далекие. Станет ясно, например, почему не о русской поэзии, а о триумфе дягилевской балетной труппы французская критика писала: сбываются мечты Малларме…

* * *

Кстати, о России: природа — храм… Что-то очень знакомое… А не Бодлеру ли отвечал наш Базаров: «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник»?

Начитанность, не вполне вероятная в тургеневском герое, но у самого Тургенева, с его глубокой укорененностью во французской культуре, совершенно легко разгадываемая. И при таком противопоставлении: «Бодлер — Базаров», — конечно, ясно, чью сторону возьмет ценящий прекрасное читатель. Убежденность поэта в нашей способности через полувнятные звуки и даже «запахи» чувствовать дыхание «Всего» наверняка глубоко импонирует каждому — даже и тому, чей вкус предпочитает в поэзии полногласное, полнозвучно-ясное слово. И если середину века «Соответствия» отмечают чисто случайно, то уже вполне закономерно, что они становятся программой «конца века»; с романтическим отвращением к «пошлой повседневности», но уже без былой романтической риторики, за счет одной только музыки нюансов и символов — «туда», к постижению тайн и красот мироздания.

Именно таков был спор поэзии 80–90-х годов с «базаровскими» идеями середины столетия, с грубыми проповедями «полезности» или, как тогда говорили, с «позитивизмом». Но столь ли верна эстетика архитектурно строгих и заведомо упорядоченных «всемирных соответствий», если в споре с ней выдвигать не вульгарные, не базаровские аргументы?

Общеевропейский взгляд обращает нас не только к Базарову. И он помогает установить: спор с поэтической картиной мира как «храма», где возможно только «вчувствование» и созерцание, в поэзии XIX века был и на самом деле проведен не только по-базаровски. И как памятники силе художественно-философской мысли человека рядом с «Соответствиями» всегда будут стоять и слова Гете из «Театрального пролога» к «Фаусту», и слова Пушкина из «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» — слова о холодности всех «нерукотворных» красот, о «равнодушии» бодлеровской природы:

Когда Природа крутит жизни пряжу
И вертится времен веретено,
Ей все равно, идет ли нитка глаже
Или с задоринками волокно…

…И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

Спор, конечно, не с Бодлером: «Фауст» и «Брожу ли я…» написаны раньше «Соответствий». Однако отклик на слова Байрона — «Людей люблю— природа ближе мне» — совершенно очевиден и у Пушкина, и у Гете. Не «Природа-Храм», а младая жизнь человека с ее неравнодушной, хотя и но вечной красотой — так представляла себе высшее совершенство суховатая классика, у которой пылкий романтизм иногда видел лягушку вместо сердца. И Гете не менее прямо, чем у нас Пушкин, подчеркнул это. Убеждение, будто истинный художник «не навязывает, он только вопрошает», созрело гораздо позже. Поставив вопрос, поэт без всяких околичностей отвечает на него.

Кто ж придает, выравнивая прялку,
Тогда разгон и плавность колосу?
Кто вносит в шум разрозненности жалкой
Аккорда благозвучье и красу?

…Кто подвиги венчает? Кто защита
Богам под сенью олимпийских рощ?
Кто это? Человеческая мощь,
В поэте выступившая открыто.

Едва ли не ясно: в XIX веке мы присутствуем при рождении одного из самых драматичных вопросов нашего, XX века. И здесь-то ответы Пушкина и Готе нам особенно ценны. Ведь, с одной стороны, перед нами вовсе не технократически-конструктивистские ненавистники «этой нелепой природы», которой неоткуда ждать милости под их нажимом. А с другой, это и но «безмятежно ясные игруны» (так писалось когда-то о Моцарте), не знающие современности и слепые к будущему. Нот, именно беспредельно любящие Природу художники, вполне взглянувшие прямо в глаза «железному веку», ясно говорят: человек способен и даже призван к тому, что без него природе недоступно, и он имеет право не только слушать, но и возделывать — даже «усмирять стихию». И мало сказать, что такое усмирение прозаически терпимо; оно может быть в высшей степени поэтично воспето. Опасной и безумно восторженной кажется созданная в XIX веке песнь торпедному катеру. Но слова о силе железа, сказанные румынским поэтом Чезаром Боллиаком: «Лишь одно железо может полю хлеб помочь родить. Лишь железо силы множит, чтобы хлеб нам сохранить», — слова верные и трезвые. И в Париже 1851 года, где буквально рядом с автором «Соответствий» писал эти стихи Боллиак, такая эстетика была многим хорошо понятна: поэзия часто оппозиция «материи» и «металлу»; но она же подчас и вполне законное детище их. Неплохой урок для XX века!

Бодлер и сам подтвердил непротивопоказанность материального лирическому. И его пластичная поэзия тоже по-своему восприняла в себя «материализм». Так, в «Цветах зла» много запредельно-возвышенных, благостно-романтичных стихов о «Женщине-призраке», о «Музе-Мадонне» — больше, чем можно предположить по заглавию книги. Однако что запоминается как подлинный, безапелляционно-повелительный шедевр? Именно стихи, где сгущены и напряжены как раз материя, как раз электричество чувства. Непреодолима магнетическая мощь этой поэзии, способной ловить в слова не запредельное, а загадочно-сопредельное с действительностью.

Символисты эту тайну постигли не вполне. Тем не менее сегодня ясно, что через весь прошлый век — от Гете и Пушкина через Гейне и Бодлера вплоть до Фета, Киплинга и Бунина — идет сквозная линия поэзии чудесного, диковинного и даже неземного, но все же, повторим, всегда сопредельного «этому миру».

* * *

С бодлеровских времен многое изменилось. И «материя» нашла в поэзию (в частности, и в поэзию любви) пути гораздо более прямые, чем даже те, что знал Бодлер. После же Пушкина и Гейне особенно заметно, как ясную некогда гармонию — «я вас люблю, мадам…», «и жизнь, и слезы, и любовь…» — настойчиво омрачает какая-то тень, сотрясают странные духовные конвульсии. В поэзии любви замечаешь все чаще, если использовать слово из современной критики, мятежное торжество «низа». Любовь все чаще оказывается не счастьем и расцветом, а полным крахом человека. И в сознании художника женщину все чаще оттесняет экзальтированная любовь к некоему «Там», к возвышенно-недоступному для простого смертного.

Так, декаденты, далеко уходя не только от «презренной обыденной морали», но даже и от «Цветов зла», с необычным смешением восторга и деловитости поют вместо любви «Плоть». Мучая себя невозможностью чистой и счастливой любви, Данте Габриэль Россетти удрученно признается: «Если мы и любим друг друга, то лишь как камень и листок, заглатываемые одним водоворотом». Его португальский современник Антеро де Кентал поет «любовь-смерть», «смерть-освободителя». Голландский романтик Потгитер (уже в послебодлеровское время) меняет «здешнюю» любовь на религиозно-выспреннее чувство — «любовь, которой не ниспослано и ангелам». Даже бесподобный лирик земного чувства Верлен в книге «Мудрость» решается утверждать, что «высшая вера» полноценнее любви.

Что же торопит поэтов, приближающихся к новому рубежу столетий, пускаться в такое бегство от счастья и жизни? Если это старость тела, а с пою и законное желание найти покой для души, то для Россетти, Верлена и Кентала она преждевременна. Да ведь и совсем юный австрийский поэт — Райнер Мария Рильке (по сути дела, лишь едва-едва заставший XIX столетие) у символического рубежа 1899/1900/1901 тоже отворачивается от любимой женщины к «звездам». И «Ангел-Хранитель» Рильке (образ, заставляющий вспомнить нашего Блока) ведет его не по жизни, а «наверх», к «Тому, кто держит все паденья с безмерной нежностью в своей руке». Может быть, дело в традиционном «презренье к миру», в законной ненависти к «пошлому»? Но тогда почему других поэтов, ничуть не менее уязвленных пошлостью, «Ангел-Хранитель во мгле» уводил не прочь от жизни и любви, а в самую гущу жизни?

* * *

Справедливо убеждение, что интимная лирика, даже когда она обращена к самым топким и внутренним движениям души, бывает точным индикатором больших, общественных движений времени. Обратимся здесь в последний раз к Европе позднего XIX века. И мы поймем, какая именно «материя» вносила столько тревоги в возвышенную и, казалось бы, просто «по традиции» витавшую над землей поэзию этих лет.

После ритмичного ряда ударов 1789–1812–1830–1848–1871 не оставалось и слабых сомнений насчет того, что же принесет с собою будущее. Все чаще и все более громко раздавался голос «малых сих». Они и сами понимали себя как-то по-новому. Трудно не задуматься: и революции середины века, и Парижская Коммуна потерпели разгром, казалось бы, одинаково трагичный. Но стихи Потье «Июнь 1848 года» обнаруживают глубокую муку, а его же «Интернационал» — небывалый оптимизм. И когда обладающий необходимым вкусом и слухом поэт пытался разобраться, в чем суть рубежа веков, он чувствовал: в необычайно мощном движении низов. «Это шаги, все те же шаги, уходят вдаль повелительно, в мглу и печаль, где не видно ни зги», — так вживался в новые ритмы Верхарн; а позже, перенимая мотив, русский переводчик этих стихов напишет: «Вдаль идут державным шагом… Приглядись-ка: эка тьма!..» («Шаги» Верхарна переведены Блоком в 1905 году, в декабре, и очень понятно, что он внес в верхарновский размер особую поправку: повелительный шаг.)

На волне подъема малых сих шло пробуждение и «малых», «окраинных» наций. Оно шло по всему миру. И очень символично, что, когда для Испании старый век кончился потерей заморских колоний (1898 г.), необычный поворот в ходе истории ощутило и новое поэтическое поколение — так называемое «поколение девяносто восьмого года»: братьев Мачадо и Хименеса учил уже не только свой национальный опыт, но и молодой поэт из Никарагуа Рубен Дарио.

Никарагуа… «Марка страны Гонделупы»… Аромат экзотики XIX века. Для скольких стран и как условно это слово — «малые». Впрочем, еще в первой половине века англичанин Карлейль сказал, что мала лишь страна, не имеющая великого поэта. Условно и представление, что «малых» литератур раньше как бы не было: недаром исландец Иохумссон говорит не про рождение своей страны, а про ее тысячелетие — да и оно «лишь холодный рассвет, первый солнечный луч в облаках»; и так, порой не ограничиваясь даже одним тысячелетием, могли бы сказать многие. Наконец, не то чтобы условно, а просто наивно, что Карлейль — уже после смерти Пушкина! — относил к таким «малым странам без своего поэта» и Россию. (О Пушкине уже тогда читал лекции Мицкевич, восторженно писал Мериме. Самое же интересное для нас, что в XIX веке на Западе возникла богатая поэзия о России; и в специальном томе выходившей под руководством Лонгфелло серии «Поэзия мест» (Бостон, 1878) было более сотни зарубежных стихов на русскую тему.) Но все эти оговорки еще никак не заслоняют от нас главного: то, что так или иначе звалось малым, именно в конце века показало свою особую силу и величину.

Мир голодных и рабов говорил увереннее, чем прежде; и отнюдь не только из-под оттоманского ига и в «песнях южных славян», а во многих странах и с незнакомым ранее пафосом поэты взывали к русским образцам и русским единомышленникам. «Великое время! — писал, например, Бьёрнстерне Бьёрнсон в „Новогодних стихах“ 1886 года. — Из России хлещет через снега и льды поток крови, и он растопит эту мерзлоту…» Бьёрнсон в своих предвидениях (еще 80-х годов!) обогнал многих. Но чем дальше, тем у каждого было все больше оснований предсказать, в какой именно стране вскоре состоится знаменательная перекличка двух столетий; говоря словами Маяковского, где впервые вместо «и это будет» запоют «и это есть наш последний».

Однако как же с тревогами не открыто гражданственной, а возвышенно-утонченной лирики? Какую связь имеют с «политикой» столь резкие в конце века колебания и помрачения в поэзии любви?

Как раз все бури социально-политического бытия эта лирика и отразила. И если на искусство «чистой красоты» хорошо слышимые шаги истории могли наводить и наводили ужас (хотя это искусство часто говорило о своем полном равнодушии к современности), то там, где совершенство художественного слуха было подкреплено точным сознанием исторической перспективы, — лирика любви откликалась на голоса эпохи совсем по-другому. И тогда певец неземных гармоний не рвал с возлюбленной в пользу «звезд», «смерти» или животного «низа», а решительно увлекал Прекрасную Даму туда, где раньше был возможен лишь поцелуй маркитантке: «Вдвоем, неразрывно, навеки вдвоем… отмстить малодушным, кто жил без огня, кто так угнетал мой народ и меня».

Вот тот выбор, которым буквально на следующий день после знакомства с «Ангелом-Хранителем» Рильке обозначает свой вариант перехода из девятнадцатого века в двадцатый Александр Блок. И этот тип вдохновении не заглох у начала нового века. В самый разгар нашего столетия его обнаруживает Поль Элюар, когда поэма об имени любимой женщины («На школьных своих тетрадках… имя твое пишу…») получает чисто блоковский финал: «…имя твое… Свобода».

* * *

Так поэзия прошлого столетия готовила поэзию нынешнего. Сам по себе календарный рубеж веков в Европе на этот раз заметили хорошо (90-е годы, если не считать отдаленных громов Трансвааля, были в общем каким-то затишьем). Но тишине уже не верили, и отнюдь не все обращения к новому веку оказались исполнены «светлых надежд».

Правда, Бьёрнсон и в 1900 году пел «весну свободы» («Наш язык»); на другом краю континента радовался К. Христов: «Эй, к нам весна идет в наш край родной!» (1901), а румынский поэт Александру Мачедонски в статье «На пороге века» (1899) писал, что ныне «можно радостно искрящимися глазами смотреть в будущее». Однако эта радость никак не была всеобщей. Тридцатилетний Метерлинк верит в «голубую птицу» — но он же непомерно устал:

Отдаю вам посох, сестры,
Отдаю с моей сумой.
По шестнадцать лет вам, сестры.
Продолжайте поиск мой.

Французский публицист виконт Д’Авенель разочарованно констатирует на пороге нового столетия, что «все наши современные битвы против стихий, все наши победы над материей в моральном плане не дали ничего» и скоро «человечество станет добычей ужасной скуки». Медик Макс Нордау, понося от имени здорового человечества современную литературу, и особенно поэзию, говорит о всеобщем «вырождении». А Леон Доде подводит решительный и обобщающий итог: «глупый XIX век» — и прямо так и называет свою нашумевшую в то время книгу.

Что же останется в нашей памяти как обобщающий образ века и его культуры?

* * *

Как и в разговоре о давнем рубеже XVIII и XIX веков, почему-то снова вспоминаются те самые стихи «на гранариум» сельского хозяина, что в 1800 году, аккуратно отмечая начало нового столетия, оставил нам венгр Михай Чоконаи. В общем ведь верно, что опыт прошедшего — это для нас какой-то «гранариум». Само слово — это, конечно, как раз «славяно-греко-латинский» позапрошлый век. Истина же — вечна: мы получаем от художества прошлого долгим трудом взращенный урожай — и легко усвояемые, «сладостные» плоды, и семена, которые еще должны будут прорасти. И наша задача сейчас лишь в одном: попытаться почувствовать особый вкус наследия прошлого века, особый смысл его уроков, выделяющий XIX столетие из бесконечной преемственности всех и любых столетий.

Каждый век прожит человечеством не впустую и поучителен для будущего. В любом из прошедших веков сегодняшний человек найдет то любопытный исторический прецедент, то отдельного созвучного себе поэта, то адресованный будто именно нам поэтический образ. Но XIX век для нас чрезвычаен и уникален. Только он один передает нам сразу все свои сомнения и споры. Именно в этот век давние размышления человечества о традиции и свободе, о «естественном» и «железном», о «культуре» и «цивилизации» дозрели до универсальных систем мышления. И, осознав самих себя, эти системы только в XIX веке прямо повернулись лицом друг к другу — с безошибочной точностью полюсов в едином магнитном поле. Добавим к этому истину, особенно важную для нас как читателей литературы художественной: прошлый век дал для такой переклички впервые познавших друг друга полюсов бытия законченные поэтические формулы. И благодаря поэзии, именно в то время научившейся с необычайным мастерством перелагать «идеи» в «тона и мелодии» (Бьёрнсон), мы воспринимаем наследие прошлого века не только разумом, но и всем существом, всей «нервной системой» своего самосознания и художественного вкуса.

Пусть современный читатель проверит эту особенность своего восприятия хотя бы на отдельных лозунгах-идеалах прошлого и нынешнего веков. Скажем — «Природа»: как велико сразу же оживающее рядом с мыслью богатство эмоциональных, лирических, художественных ассоциаций, сколько тревог и надежд и для сознания, и для чувства! «Не то, что мните вы, природа: не слепок, не бездушный лик…»; «природа-храм»; «природа не храм»; «людей люблю — природа ближе мне»; «и равнодушная природа…»; «природа — сфинкс». Вот взаимоотталкивающиеся и напряженно ищущие друг друга полюса в исканиях прошлого века. Но не тяготеем ли к ним еще и мы сами? Не они ли определяют как сущность, так и тонкие оттенки наших сегодняшних волнений?

Да, мы по-особому прочно прикованы к духовным полюсам культуры прошлого века. И особая тонность этой связи таит в себе очень многое: так живо и «нервно» — с полуслова, с поэтического оттенка — воспринимают не просто свое, но именно родное.

Могут сказать, что мир всегда был в каком-то смысле и полярно расчленен, и целен; что человечество всегда жило по общим историческим законам, на одной и той же планете. Это, конечно, так. Но именно в XIX веке мир понял, что он неделим, — как неделима и красота. И поэзия Европы тогда же выразила эту тягу к цельности и в ярких образах, и в больших эстетических программах — от союза «волшебных звуков, чувств и дум» и даже искусств до романтической мировой скорби и классического представления о единстве мира как его прочности. В каком-то смысле всегда была мировой и существовавшая на земном шаре литература. Но именно в XIX веке она осознала себя как мировая литература, нашла для себя в устах Гете сам этот термин (по-немецки действительно единое слово, Weltliteratur) — и само слово, как часто бывает, начало ускорять уже зародившийся процесс. Причем материки и миры встречались не только в «Западно-восточном диване» Гете или в «Саламбо» Флобера, но и в прямом давлении на литературную метрополию со стороны все большего числа «малых» и «новых» литератур. И снова чувствуешь, что единство и цельность XIX века обнаруживают себя именно как прочное единство с нашим временем. Не к нам ли с особым упорством апеллирует красота еще одной выработанной прошлым веком поэтической формулы: «Когда народы, распри позабыв, в великую семью объединятся…»?

Известно, что в XIX веке как никогда энергично попытались себя выразить и противоположные силы, силы расчленения и дробления, более резкие и опасные, чем даже в рационализме XVIII века. Были попытки отделить прекрасное от истины, «музыку» поэзии — от ее содержательности. (Здесь часто опирались на слова Китса, что красота уже и сама по себе— истина.) Были попытки представить неизвестную Моцарту и Пушкину, Готе и Китсу «борьбу за новые звучности» — за новизну как таковую — единственным мерилом прогресса в искусстве. Утверждалось, что истоки прекрасного скрыты в глубинах «родимого хаоса». А иногда говорилось, что прекрасное и вообще лежит вне «этого мира». Были, наконец, и опыты попросту слабой поэзии. Но и здесь обнаружилась принципиальная особенность именно XIX века. В поэтической практике зародившегося тогда модернизма были созданы первые образцы не столько «слабой», сколько равнодушно «построенной» и «сделанной» поэзии, подобно всякой синтетике, по подходящей для искусства будущего даже как простая почва, даже как некий перегной. И человек сегодняшнего дня, — уже не созерцая зародыши, а пожиная вековые плоды модернизма, — с особой четкостью осознает, каким грузом могут лечь на плечи наследников и успехи предшественников, и их издержки.

«Богаты мы, едва от колыбели, ошибками отцов…» XIX веку было хорошо знакомо такое чувство. И как Лермонтов в своей «Думе» 1840 года отрекался от наследия 20-х годов, так в 80-е швед Стриндберг писал свое «Отречение», скорбящее над ошибками — унаследованными ошибками! — годов 40-х. Появляются основания для особого счета к прошлому, может быть, даже для упреков ему и у нас; быть может, напрашивается и какой-то упрек веку в целом. Но XIX век, конечно, и сам страдал от первых гримас модернистской новизны, переживая ее в особых муках. И его выстраданные и предъявленные нам в готовом виде уникальные и убедительнейшие свидетельства добыты не на мелкотравчатом «авангардизме», а на больших поэтических судьбах: «абсолютная красота» обнаруживает тенденцию к оскудению, а укорененность в полноте жизни придает красоте поэзии особенно сочные краски. Правда, никаких «формул» для «подлинно нового», «подлинно музыкального», «подлинно художественного» XIX век так и не выработал. Но достаточно поучительны и представленные им сами по себе факты. Искусство Бодлера и Малларме делает крайний упор на новизну и даже «эпатирование», ошеломление читателя; но блестящего совершенства это искусство достигает именно в традиционнейшей форме сонета. Киплинг же, например, в области общеэстетических откровений крайне сдержан; но под занавес XIX века именно он открывает мир, огромно новый и неизвестный для европейской поэзии. Эстетика символизма настаивала на исключительной способности «своей» поэзии быть музыкальной. Но оспорит ли кто факт, что стихи Потье, стихи песни албанских поэтов Де Рады и Серембе и «Наш край» Рунеберга (написанный в прошлом веке финский национальный гимн) слиты с музыкой ничуть не меньше, чем «Прекрасная мельничиха» — Мюллера и Шуберта или «Полдень фавна» Малларме, спасенный от пренебрежения и поношений публики талантом Дебюсси. Запоминающиеся слова пришлось нам прочитать в одной современной Верлену французской книге: «На этот раз поэзия и музыка рождаются вместе, столь неразложимо едиными, что невозможно было бы процитировать и одной строфы, не поддаваясь трепету составляющей самую душу стиха музыкальной каденции». Но о чем эти слова сказаны? О той самой «Военной песне Рейнской армии», которую XIX и XX века знают как «Марсельезу».

Может показаться снова, что век, который нам хочется осознать как уникальный и целостный, все-таки оказывается попросту пестрым собранием поэзии на любой вкус. Но читатель XX века, обладающий хотя бы и «любым», но полноценным вкусом, едва ли захочет взять от прошлого века именно облегченные решения и формулы. И красоту и музыку такой читатель уже не отделит от содержательности и мысли, как не впадет и в наивно-романтическое противопоставление «культуры» и «природы» любому «железу» и любой «цивилизации». Опыт столетия он возьмет именно в полновесном и целостном виде.

Таковы уроки прошлого века на уровне борьбы «идей». Но если уже эти идеи мы ловим вкусом и чувством, то с какой силой взывает к нам и само по себе очарование поэзии прошлого века! А это очарование прошлого со временем даже удваивается. Ведь волнует не только давнее и простое «Я вас любил…», но и нынешнее сознание, что сама способность на такую простоту осталась где-то далеко. Сохранит ли наш век для двадцать первого то же обаяние, что девятнадцатый — для нас? Будут ли и дальше судить о ценности поэзии по ее «прелести»? Какую судьбу в будущем переживет соединяющее и «прелесть», и глубочайший ум моцартовское начало?

Нелепо было бы взяться за ответ сейчас же, сегодня же. Ведь даже XX век еще не кончился. Но век XXI сможет ответить на часть и этих вопросов.

С. НЕБОЛЬСИН

ЕВРОПЕЙСКАЯ ПОЭЗИЯ XIX ВЕКА

АВСТРИЯ

ИОГАНН МАЙРХОФЕР

Иоганн Майрхофер (1787–1836). — Будущий поэт окончил гимназию в Линце, затем изучал теологию и юриспруденцию, долгие годы работал цензором… В 1819 году Майрхофер познакомился с Францем Шубертом и подружился с ним; Шуберт положил на музыку сорок девять стихотворений Майрхофера, который так и остался в литературе прежде всего как автор текстов шубертовских песен. Единственный прижизненный сборник Иоганна Майрхофера вышел в 1824 году («Стихотворения») на средства друзей поэта; в 1843 году был издан посмертный сборник.

МЕМНОН[1]

Перевод Н. Заболоцкого

Судьбы моей печален приговор.
Я глух и нем, пока в тумане горы.
Но лишь блеснет пурпурный луч Авроры,
С пустыней я вступаю в разговор.

Как легкий вздох гармонии живой,
Звучит мой голос скорбно и уныло.
Поэзии волшебное горнило
Миротворит мой пламень роковой.

Я ничего не вижу впереди,
Лишь смерть ко мне протягивает длани.
Но змеи безрассудных упований
Еще живут и мечутся в груди.

С тобой, заря, увы, с одной тобой
Хотел бы я покинуть эти своды,
Чтоб в час любви из ясных недр свободы
Блеснуть над миром трепетной звездой.

НОЧНАЯ ПЕСНЬ ЛОДОЧНИКА

Перевод В. Вебера

Диоскуры[2], свет ваш тихий
Дарит мне успокоенье.
По ночам в открытом море
Неусыпно ваше бденье.

Кто отваги не теряет
В ураганном диком вое,
Тот под вашими лучами
Тверже и смелее вдвое.

Эти весла не страшатся
Даже вала рокового,
Я вздымаюсь на колонны
Храма вашего святого.

УТЕШЕНЬЕ

Перевод В. Вебера

В согласье с собственной душою,
В ладу с мечтой своей и волей
Ты никогда не будешь ведать
Ни зависти слепой, ни злобы.

У каждого свои напевы,
На всем творца прикосновенье.
В любом из нас осуществилась
Крупица замыслов великих.

Что юности внушать способно
Лишь отвращенье — зрелость видит
Спокойным взором. Есть надежда,
Что старость в том найдет отраду.

СВЕЖЕСТЬ

Перевод В. Вебера

Как лес живительную тень
Дарует путникам усталым,
Как нам сияет летний день
Ручья прозрачнейшим кристаллом,

Так полон мир с тобою рядом
Нетленным духом бытия.
Все, что могу окинуть взглядом,
В долг миром взято у тебя.

ВОЛНА И ЦВЕТОК

Перевод В. Вебера

Волна цветку сказала:
Прекрасно быть свободной,
На солнце золотистом
Искриться и шуметь!
Я с сестрами своими,
Обнявшись в легком танце,
Спешу к дельфинам резвым
В далекие моря.
Мне жаль тебя, увянет
Твоя пора младая
На суше, взаперти.

Волне цветок ответил:
Когда на луг прибрежный
Я лью благоуханья
И бабочки ликуют
Над чашею моей,
Я чувствую, как крепко
С корнями связан стебель,
Как я к земле привязан
Своею красотой,
Меня земля вспоила
И прах укроет мой.

ИОСИФ ХРИСТИАН ЦЕДЛИЦ

Иосиф Христиан Цедлиц (1790–1862). — Поэт, драматург, переводчик. Учился в гимназии в Бреславле, в 1809 году отличился в сражении против армии Наполеона. Позже служил в министерстве иностранных дел при князе Меттернихе. Писал поэмы и баллады в романтическом стиле. Известность приобрел его цикл «Венки смерти», где поэт пытался применить форму итальянской канцоны к немецкой поэзии. Всемирную известность завоевала баллада «Ночной смотр» (русский перевод В. А. Жуковского); в русском переводе едва ли не большей популярностью пользуется его «Корабль призраков» (у Лермонтова — «Воздушный корабль»); оба стихотворения относятся к циклу «Наполеоновских баллад». Цедлиц написал несколько драматических произведений, переводил Байрона.

Обе публикуемых баллады написаны поэтом после решения французского правительства перенести останки Наполеона с острова Св. Елены в Париж.

НОЧНОЙ СМОТР

Перевод В. Жуковского

В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает барабанщик;
И ходит он взад и вперед,
И бьет он проворно тревогу.
И в темных гробах барабан
Могучую будит пехоту:
Встают молодцы егеря,
Встают старики гренадеры,
Встают из-под русских снегов,
С роскошных полей италийских.
Встают с африканских степей,
С горючих песков Палестины.

В двенадцать часов по ночам
Выходит трубач из могилы;
И скачет он взад и вперед,
И громко трубит он тревогу.
И в темных могилах труба
Могучую конницу будит:
Седые гусары встают,
Встают усачи-кирасиры;
И с севера, с юга летят,
С востока и с запада мчатся
На легких воздушных копях
Один за другим эскадроны.

В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает полководец;
На нем сверх мундира сюртук;
Он с маленькой шляпой и шпагой;
На старом коне боевом
Он медленно едет по фрунту:
И маршалы едут за ним,
И едут за ним адъютанты;
И армия честь отдает.
Становится он перед нею;
И с музыкой мимо его
Проходят полки за полками.

И всех генералов своих
Потом он в кружок собирает,
И ближнему на ухо сам
Он шепчет пароль свой и лозунг;
И армии всей отдают
Они и пароль тот и лозунг:
И Франция — тот их пароль,
Тот лозунг — Святая Елена.
Так к старым солдатам своим
На смотр генеральный из гроба
В двенадцать часов по ночам.
Встает император усопший.

ВОЗДУШНЫЙ КОРАБЛЬ

Перевод М. Лермонтова

По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах.

Не гнутся высокие мачты,
На них флюгера не шумят,
И молча в открытые люки
Чугунные пушки глядят.

Не слышно на нем капитана,
Не видно матросов на нем;
Но скалы, и тайные мели,
И бури ему нипочем.

Есть остров на том океане —
Пустынный и мрачный гранит;
На острове том есть могила,
А в ней император зарыт.

Зарыт он без почестей бранных
Врагами в зыбучий песок,
Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать он из гроба не мог.

И в час его грустной кончины,
В полночь, как свершается год,
К высокому берегу тихо
Воздушный корабль пристает.

Из гроба тогда император,
Очнувшись, является вдруг;
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук.

Скрестивши могучие руки,
Главу опустивши на грудь,
Идет и к рулю он садится
И быстро пускается в путь.

Несется он к Франции милой,
Где славу оставил и трон,
Оставил наследника-сына
И старую гвардию он.

И только что землю родную
Завидит во мраке ночном,
Опять его сердце трепещет
И очи пылают огнем.

На берег большими шагами
Он смело и прямо идет,
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет.

Но спят усачи-гренадеры —
В равнине, где Эльба шумит,
Под снегом холодной России,
Под знойным песком пирамид.

И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.

И, топнув о землю ногою,
Сердито он взад и вперед
По тихому берегу ходит,
И снова он громко зовет:

Зовет он любезного сына,
Опору в превратной судьбе;
Ему обещает полмира,
А Францию только себе.

Но в цвете надежды и силы
Угас его царственный сын,
И долго, его поджидая,
Стоит император один —

Стоит он и тяжко вздыхает,
Пока озарится восток,
И капают горькие слезы
Из глаз на холодный песок.

Потом на корабль свой волшебный
Главу опустивши на грудь, —
Идет и, махнувши рукою,
В обратный пускается путь.

ФРАНЦ ГРИЛЬПАРЦЕР

Франц Грильпарцер (1791–1872). — Выдающийся драматург, поэт и прозаик.

Долгое время Грильпарцер большой поэтической известностью но пользовался. Реакционная меттерниховская цензура не пропускала многих его лучших лирических произведений; с другой стороны, к нему враждебно относилось общество «Молодая Германия», недовольное умеренной позицией писателя. После революции 1848 года популярность Грильпарцера заметно растет; крупными тиражами выходят его сочинения; его пьесы идут в большинстве театров Германии и Австрии. Прижизненная популярность Грильпарцера как драматурга огромна; лучшие его драмы — «Сафо», «Золотое руно», «Медея», «Праматерь» (последняя переведена на русский язык А. Блоком в 1908 г.). Перу Грильпарцера принадлежат исследования в области эстетики, истории театра и литературы, а также прозаические произведения. Особую часть наследия Грильпарцера составляет его поэзия, до сих пор по-настоящему не оцененная.

ГЕТЕ[3]

Перевод В. Топорова

Да! Пусть порой тоска берет
От пухлых книг чинуши,
Но гений Гете не умрет
И западет нам в души.

Он гений был! Он был пророк!
Совет младому другу:
Не зарься на его шлафрок,
Примерь его кольчугу!

СВЕТ И ТЕНИ

Перевод И. Грицковой

Ты сердцем беспечна,
Хоть с виду кротка.
Люблю тебя вечно,
А жизнь коротка.

Ты словом остудишь,
А взглядом сожжешь.
Тебя не осудишь,
Хоть веры на грош.

И страсть не стихает.
В глазах ты одна.
Душа полыхает.
Строка холодна.

* * *

«Всеведущ человек…»

Перевод И. Грицковой

Всеведущ человек. Король, венец творенья,
Он знает все, не зная ничего.
Ему подвластно только отраженье,
Но непонятны суть и естество.

Он тщетно жизнь свою постичь стремится.
Блуждает, кружит, мечется впотьмах.
Бедняк-король! Колеблются границы.
Корона есть. Нет скипетра в руках.

Он взаперти, он в строгости затвора.
А если чувство в нем заговорит —
Оно раскрепостит, взметнет его; но скоро
Он вновь себя к цепям приговорит.

Безропотно свои погасит страсти,
Свою любовь сотрет, сведет на нет.
Он от рожденья самого во власти
Обычных слов: страх, долг, закон, запрет.

ПРЕВРАЩЕНИЯ

Перевод И. Грицковой

1

Как ты жестока,
Ночь, и долга.
Сотнями красок
Пестрели луга.

Нынче повсюду
Одна чернота.
Вытерты краски,
Смыты цвета.

Мир застилает
Каверзный мрак.
Дом свой родимый
Не сыщешь никак.

2

Но где стоял он,
Там и стоит.
Раннее солнце
Его осветит.

Рьяно растопит
Черную тень.
Как милосерден
Радостный день!

3

Только однажды
Перед тобой
Вновь не забрезжит
Свод голубой.

И не избудешь
Ввек темноты,
Если угаснешь,
Кончишься ты.

СЕРЕНАДА

Перевод И. Грицковой

Трили! Блим! Хожу, пою.
Ну, послушай песнь мою.

Ты не знаешь снисхожденья,
Все глумишься надо мной.
Я похож на привиденье
В этот поздний час ночной.
И вконец наверняка
Изведет меня тоска.

Напеваю вновь и вновь,
И все время про любовь.

Холод, ветер завывает,
Переулок темный спит,
Но любовь не остывает,
Жаром кровь моя кипит.
Я витаю в облаках
С верной цитрою в руках.

Напеваю вновь и вновь,
И все время про любовь.

От тебя вдали смелею
И к признанию готов.
Повстречаемся — сомлею,
Не могу связать двух слов.
То и дело маета.
Знать, любовь не так проста.

Напеваю вновь и вновь,
И все время про любовь.

В цитре все мое спасенье,
Под нее нельзя не петь.
И любое невезенье
Легче с ней перетерпеть.
То, что вымолвить невмочь,
Я спою сегодня в ночь.

Напеваю вновь и вновь,
И все время про любовь.

Стань, красотка, подобрее,
Прочь беднягу не гони.
Отвори окно скорее,
Сердце настежь распахни!
Чтобы не было в помине
Ни упрямства, ни гордыни,
Иль замучишь до конца
Неприступностью певца.

Невезучий я, несчастный,
Подчинись любви всевластной,
О пощаде не молю.
Хоть сживи меня со света,
Я снести готов и это,
Потому что я — люблю,
Ну и вот…

Напеваю вновь и вновь,
Все же сладостна любовь!

НИКОЛАУС ЛЕНАУ

Перевод В. Левина

Николаус Ленау (1802–1850). — Крупнейший австрийский поэт XIX века. Подлинное имя — Франц Нимбш Эдлер фон Штреленау. Родился в обедневшей прусской офицерской семье, поселившейся в Венгрии. В детстве на поэта огромное влияние оказала природа Венгрии, им впоследствии многократно воспетая. Окончил гимназию в Пеште. Изучал в Вене философию, право, медицину. Здесь поэт сближается с Грильпарцером и Грюном, композиторами И. Штраусом (отцом) и Лайнером. Враждебное отношение к режиму Меттерниха побудило молодого поэта уехать в Соединенные Штаты Америки, но, не найдя там истинной демократии, он, разочарованный, через год возвращается в Европу.

Первый поэтический сборник Ленау был издан в 1832 году. Для его поэзии характерна любовь к пейзажу, тяга к пустынным степям, осенним картинам, интерес к обездоленным народам; его стихи о венгерских цыганах и американских индейцах — не только дань романтической традиции. Ленау горячо сочувствовал польской революции 1830 года. Перу Ленау принадлежит эпическая драма «Фауст» (русский перевод А. Луначарского, 1904); дух сомнения приводит Фауста к самоубийству.

ПЕЧАЛЬ НЕБЕС

На лике неба хмурой, темной тучей
Блуждает мысль, минувшей бури след.
Под резким ветром бьется лист летучий,
Как сумасшедший, впавший в буйный бред.

Рыдает гром глухими голосами,
Чуть вспыхнув, меркнет бледный свет зарниц,
Порой в очах, наполненных слезами,
Так слабый луч дрожит из-под ресниц.

Над степью тени призрачные встали,
Сырой туман окутал все вокруг,
И небо смолкло в мертвенной печали,
Бессильно солнце выронив из рук.

ЛОТТА

Песни в камышах

1

Лег последний луч на нивы,
День усталый изнемог.
Над водой склонились ивы,
Пруд безмолвен, пруд глубок.

Дни любви, как сон, прошли вы,
Плачь, душа, в немой тоске!
Шелестят печально ивы,
Стонет ветер в тростнике.

Ты одна — мой луч пугливый
В бездне темных, горьких мук.
От звезды любви сквозь ивы
Пал на воду светлый круг.

2

Смерклось. Буря тучи гонит.
Хлынул черный дождь из туч.
Ветер воет, ветер стонет:
Где же, пруд, твой звездный луч?

Ищет: где в бурлящем море
Эта светлая струя?
Ах, в моем глубоком горе.
Не блеснет любовь твоя!

3

Ввечеру лесной тропою
Пробираюсь в камыши —
Над пустынною водою
О тебе грустить в тиши.

Если ветер листья тронет,
Пронесется по волне,—
Как тростник шумит и стонет,
Как рыдает все во мне!

Ибо, сладостей, чудесен,
Вновь звучит мне голос твой,
Он исходит в звуках песен,
Замирая над водой.

4

Тучи нанесло.
Сумрак на земле.
Ветер тяжело
Бьется в душной мгле.

Стрелы молний, треск,
Гром да ветра вой,
Бродит беглый блеск
В бездне прудовой.

Вижу в блеске гроз
Лишь тебя одну,
Взвихренных волос
Вольную волну.

5

Пруд недвижен. Золотая
Льет луна поток лучей,
Розы бледные вплетая
В зелень темных камышей.

На холме олень пасется,
Смотрит в ночь, на лунный лик.
Сонно птица шевельнется,
Дрогнет дремлющий тростник.

И, как прошлого дыханье,
Как молитва в час ночной,
О тебе воспоминанье
Тихо веет надо мной.

ТРИ ИНДЕЙЦА

Буря в небе мчится черной тучей,
Крутит прах, шатает лес дремучий,
Воет и свистит над Ниагарой,
Тонкой плетью молнии лиловой
Люто хлещет вал белоголовый,
И бурлит он, полон злобы ярой.

Три индейских воина у брега
Молча внемлют реву водобега,
Озирают гребни скал седые.
Первый — воин, много испытавший,
Много в жизни бурь перевидавший,
Рядом с ним — два сына молодые.

На сынов глядит старик с любовью,
С тайной болью видит мощь сыновью,
В гордом сердце та же мгла и буря.
Словно туча, что чернее ночи,
Дико блещут молниями очи.
Говорит он, гневно брови хмуря:

«Белые! Проклятье вам вовеки!
Вам проклятье, голубые реки,—
Вы дорогой стали нищей своре!
Сто проклятий звездам путеводным,
Буйным ветрам и камням подводным,
Что воров не потопили в море!

Их суда — отравленные стрелы —
Вторглись в наши древние пределы,
Обрекли свободных рабской доле.
Все, чем мы владели, — им досталось,
Нам лишь боль и ненависть осталась,—
Так умрем, умрем по доброй воле!»

И едва то слово прозвучало,
Отвязали лодку от причала,
Отгребли они на середину,
Обнялись, чтоб умереть не розно,
И запели песню смерти грозно,
Весла кинув далеко в пучину.

Гром громит, и молния змеится,
Лодка смерти по реке стремится,—
То-то чайкам-хищницам отрада!
И мужчины гибели навстречу
С песней, будто в радостную сечу,
Устремились в бездну водопада.

ОСЕННЕЕ РЕШЕНИЕ

Осень, тучи, ветра свист.
Одному в дороге трудно!
Смолкли птицы, вянет лист,—
Ах, как тихо, как безлюдно!

Словно смерть, идет зима.
Лес мой, где твои напевы?
Где твой шелест, полутьма,
Золотые нивы, где вы?

В поле стал пастись туман.
Бесприютный холод бродит.
В голой роще, вдоль полян
Веет скорбью. Жизнь уходит.

Сердце! Слышишь, как поток
По скалам грохочет грозно?
Был у нас немалый срок
Обсудить дела серьезно.

Сердце! Ты сожгло себя,
Всех терзало понемногу,
Многим верило, любя,
Что ж, пойдем-ка в путь-дорогу!

Я тебя на дальний путь
Спрячу вглубь, стяну потуже,
Чтоб ни ветру не дохнуть,
Не достать коварной стуже.

Молча мы в последний раз
Побредем тропой унылой.
Только дождь помянет нас
Да поплачет над могилой.

ХОЛОСТЯК

Не ждут ни дети, ни жена
Меня в мансарде голой.
Не знает нежных слов она
Иль беготни веселой.

Там не залает верный пес,
Товарищ престарелый,
Лишь дым наперсник давних грез
Да череп пожелтелый.

Кольцо в кольцо — уходит дым,
А тигель мозга бренный
Стоит пред зеркалом моим,
Как зеркало вселенной.

Я друга мудро усадил
На полку в назиданье.
Я смертью в сердце охладил
Палящее желанье.

Угрюмо созерцая кость
И тусклый облак дыма,
Мне третий друг, незримый гость,
Сказал неумолимо:

«На что жена, на что семья —
Случайный спутник в мире?
Как дым, уйдет душа твоя,
Рассеется в эфире.

И этот череп жил огнем
Высоких откровений,
И чья-то страсть курилась в нем,
Пылал в нем чей-то гений.

Пускал колечки Пан-старик
Из этой трубки хрупкой,
И смерть пришла в тот самый миг,
Как Пан расстался с трубкой.

Но череп — ныне мерзкий прах —
Блистал красой в те годы,
Когда он трубкой был в устах
У божества природы.

Исчез неведомый жилец,
О нем не вспомнят боле,
И мудрый был он иль глупец —
Для нас не все равно ли?

Не все ль, что в воздух выдул Пан,—
Нужда в людской пустыне,
Блаженство, боль душевных ран —
Не все ль забыто ныне?

И дым забыт и жар забыт
В круженье урагана.
Их образ призрачный хранит
Одна лишь память Пана.

Мне не везло в моей судьбе,—
Виной людская злоба.
Так не впущу и пса к себе,
Запрусь один, до гроба.

И здесь умру, в пустом дому,
Бездетным нелюдимом…»
Ну что ж! Пока чубук возьму
Да послежу за дымом.

ТРИ ЦЫГАНА

Грузно плелся мой шарабан
Голой песчаной равниной.
Вдруг увидал я троих цыган
Под придорожной осиной.

Первый на скрипке играл — озарен
Поздним вечерним багрянцем,
Сам для себя наяривал он,
Тешась огненным танцем.

Рядом сидел другой, с чубуком,
Молча курил на покое,
Радуясь, будто следить за дымком —
Высшее счастье людское.

Третий в свое удовольствие спал
На долгожданном привале.
Струны цимбал его ветер ласкал,
Сердце виденья ласкали.

Каждый носил цветное тряпье,
Словно венец и порфиру.
Каждый гордо делал свое
С вызовом богу и миру.

Трижды я понял, как счастье брать,
Вырваться сердцем на волю,
Как проспать, прокурить, проиграть
Трижды презренную долю.

Долго — уж тьма на равнину легла —
Мне чудились три цыгана:
Волосы, черные, как смола,
И лица их цвета шафрана.

ФОРМА

Если форма и готова,
Знай, поэт, стихи пусты
До тех пор, покуда ты
Мыслью не наполнил слово.

Есть слова — как облаченье,
Под которым тела нет.
Сердце дрогнет им в ответ,
Но, увы, лишь на мгновенье.

Наподобие трещотки
Стих по рифмам застучит,
И хоть он мастеровит,
Жалок век его короткий.

СМОТРИ В ПОТОК

Кто знал, как счастья день бежит,
Кто счастья цену знает,
Взгляни в ручей, где все дрожит
И, зыблясь, исчезает.

Смотри, уйдет одна струя,
Придет струя другая,
И станет глуше скорбь твоя,
Утраты боль живая.

Рыдай над тем, что рок унес,
Но взор впери глубоко
Сквозь пелену горячих слез
В изменчивость потока.

Найдешь забвенье в глуби вод,
И сердцу будет зримо:
Сама душа твоя плывет
С ее печалью мимо.

ИОГАНН НЕПОМУК ФОГЛЬ

Перевод В. Вебера

Иоганн Непомук Фогль (1802–1866). — Поэт, прозаик, драматург, фольклорист. Сын купца. С 1819 по 1859 год служил чиновником земских учреждений в Нижней Австрии. Почетный доктор философии Иенского университета. Писал романсы, баллады, лирические стихотворения; был одним из главных представителей венской позднеромантической школы. Многие его стихи положены на музыку, некоторые из песен стали народными.

В АЛЬБОМ ГРИЛЬПАРЦЕРУ

На голом бескрайнем песке, зеленея,
Огромная пальма стоит.
Ни солнце, ни едкая пыль суховея,
Ни буря ее не щадит.

Шакал свои зубы о ствол ее точит,
И червь добрался до корней.
Взирает на все, что ей гибель пророчит,
Она равнодушьем ветвей.

Как образ величья, одна посредине
Безжизненных диких пустот,
Любому даря с милосердьем богини
И тень, и цветенье, и плод.

НА МОСТУ

Как люблю глядеть с моста я
На неистовство воды…
На волнах дрожит, не тая,
Отражение звезды.

Волны мчат в порыве яром.
Их проглатывает мгла.
Лишь звезда на месте старом
Серебриста и светла.

Так взирает лик твой нежный
На теченье дней моих:
То тревожных в час мятежный,
То смиренно-голубых.

Жизнь течет неудержимо.
Ты, как прежде, светишь мне,
Далека, недостижима,
Как звезда речной волне.

* * *

«Солнце низко наклонилось…»

Солнце низко наклонилось
И, сияя ликом чистым,
Вдруг свободу даровало
Волосам своим лучистым.

Золотой ноток полился
Над землей струей отвесной.
Вскоре каждая из нитей
Стала лестницей небесной.

Птахи смелые взбирались
Вверх по ним к заветной цели,
Песни в небе добывали
И потом их рощам пели.

АДАЛЬБЕРТ ШТИФТЕР

Адальберт Штифтер (1805–1868). — Выдающийся прозаик. Сын ткача. В юности пытался стать художником. В Вене в «Серебряном кафе» часто встречался с Грильпарцером, Грюном, Ленау. Поддерживал либеральную оппозицию, но был против революционного радикализма. Не поняв революции 1848 года, уехал из Вены в Линц. С 1850 года был инспектором народных училищ Австрии, в 1865 году, после конфликта с властями, вышел в отставку. В 1868 году покончил с собой.

Штифтер получил широкое читательское признание уже в 40-е годы, однако после смерти скоро был забыт и заново открыт лишь в XX веке. Наиболее известен роман Штифтера «Позднее лето», а также рассказы. Поэтическое наследие Штифтера невелико, но отдельные его стихотворения регулярно включаются в антологии немецкой и австрийской поэзии.

ОСЕННИЙ ВЕЧЕР

Перевод В. Швыряева

В лугах гуляет ветр осенний.
Бесцветен, холоден закат.
И две звезды, две тусклых тени,
Вниз, на еловый лес, глядят.
По небосводу там и тут
Виденья рваных туч бегут.
С вершин на мокрые поляны
Ползут белесые туманы.
Куда ни глянь, любой росток
Мертвеет, чахнет. Сиротливый,
Дрожит забытый колосок
Среди жнивья у края нивы.
Унылые наводит думы
Вечерний колокол, звоня;
И звезды астр, бледны, угрюмы,
Взирают с клумбы на меня.
Восточный ветер налетел
И куст сиреневый задел.
Он шелестит, как будто плачет,
Как будто грусть о прошлом прячет
И в страхе ждет прихода тьмы.
Стоит туман над гладью водной,
Земли печальные холмы
Закутав в саван свой холодный.

АНАСТАЗИУС ГРЮН

Перевод И. Грицковой

Анастазиус Грюн (1806–1876). — Поэт и политический деятель. Настоящее имя — Антон Александр граф фон Ауэршперг. Одни из вождей буржуазного либерализма в Австрии. Наряду с Фрейлигратом, Гервегом, Гартманом — создатель немецкой революционной поэзии. Изучал философию в Граце и Вене, жил преимущественно в своих родовых поместьях, уделял много времени общественной деятельности, выступал за единство германской нации. В начале литературной деятельности Грюн издал лирические сборники «Страницы любви», «Последний рыцарь», но вскоре Июльская революция дала новое направление его поэзии. Огромное впечатление в Австрии и Германии произвел его сборник «Прогулки одного венского поэта» (1831), появившийся анонимно. Грюн стал нежелателен монархическому правительству. Своим либеральным взглядам Грюн остался верен до конца жизни. В 1860 году, в зените славы, будучи уже почетным гражданином города Вены и почетным доктором Венского университета, он публично заявил о своем отказе принять пост в австрийском правительстве.

Перу Грюна принадлежат также переводы словенских народных песен, английских баллад о Робине Гуде.

ПОЧЕМУ?

Вот указ верховной власти. Он висит средь бела дня.
И в словах его притворных притаилась западня.
И забавный человечек, не известный никому,
Прочитал его покорно и промолвил: «Почему?»

Вот монах осатанелый. Солнце он сгноить не прочь.
Ряса черная скрывает душу черную, как ночь.
Вот аббат, надменный, злобный, — служит черту самому.
А забавный человечек снова шепчет: «Почему?»

Безнаказанно священство хочет лгать и воровать,
Тех, кто против слово пикнет, — сразу в цепи заковать.
Знает это человечек. Делать нечего ему.
Он стоит себе смиренно и вздыхает: «Почему?»

Вот, взывая о свободе, птицы в небеса летят.
Где уж тут! Вовсю из пушек в них безжалостно палят,
Чтобы не было повадно жаждать воли никому.
А забавный человечек вопрошает: «Почему?»

Средь жнивья родимой речи он, как будто бы зерно,
Отыскал простое слово, всем знакомое, одно.
Сросся с ним, забыл другие, верен слову одному.
И твердит его повсюду, повторяет: «Почему?»

Привели на суд беднягу, и повел судья допрос:
«Как же ты посмел, преступник, задавать такой вопрос?
Измываешься над властью? К ногтю я тебя прижму!»
Человечек ухмыльнулся, взял и вставил: «Почему?»

Свирепея, негодуя, повскакали судьи с мест.
«Бунтаря на хлеб и воду! В одиночку! Под арест!»
Тотчас в кандалы закован человечек и — в тюрьму!
Но и здесь невозмутимо он заладил: «Почему?»

На рассвете потащили человечка на расстрел.
И стрелки, в ряды построясь, молча взяли на прицел.
Залп огня. И кровь струится. Все в чаду, и все в дыму.
Но слетает с губ бескровных стон ужасный: «Почему?»

И могилу придавили толстой каменной плитой.
И восславили в соборе этот новый день святой.
Наконец молчит мятежник. Никогда не встать ему.
…А на каменном надгробье проступило: «Почему?»

ИЗВЕСТИЕ

С турнира скачет граф домой.
Ему навстречу, сам не свой,
Его слуга идет и плачет.
«Скажи-ка, что все это значит?
Куда направился, дружище?»
«Иду искать себе жилище».
«А что стряслось? Ответь толково».
«Да в общем ничего такого.
Но, испустив последний вздох,
Любимый песик ваш издох».
«Не может быть!.. Совсем щенок!
Он что, внезапно занемог?»
«Ему копытом вдарил с маху
Ваш верный конь, поддавшись страху».
«Мой конь всегда был храбр и смел.
Кто напугать его посмел?»
«Сыночек ваш, премилый крошка,
Когда бросался из окошка».
«Но он остался невредим?
Моя супруга, верно, с ним?»
«Да нет. Ее хватил кондрашка,
Когда угробился бедняжка».
«О, горе! Горе мне! О, боже!
А дом остался на кого же?»
«Какой там дом! Сгорел дотла.
Там только пепел и зола.
Пожар внезапно начался.
Огонь страшенный поднялся.
Он все спалил и все пожег.
А я со всех помчался ног —
И выжил, — господи, прости! —
Чтоб вам сие преподнести».

МОРИЦ ГАРТМАН

Перевод В. Вебера

Мориц Гартман (1821–1872). — Поэт и публицист. Много путешествовал, в Париже встречался с Гейне, Беранже, Мюссе. В конце 1847 года поселяется в Праге. В октябре 1848 года принимает участие в восстании в Вене, позднее — в Баденском восстании. В 1849 году вынужден бежать из Австрии в Швейцарию. В 1854 году участвует как корреспондент европейских газет в Крымской войне. В 1860 году — профессор немецкой литературы в Женеве. С 1862 года живет в Штутгарте. В 1868 году возвращается в Вену и работает в газете «Новая свободная пресса».

Популярность Гартману принесли политические стихи сборника «Кубок и меч» (1845), запрещенного властями вскоре после выхода. Гартман известен также как переводчик на немецкий язык произведений И. С. Тургенева и Ш. Петефи.

«Песнь твоя, как зов планеты дальной…»

Песнь твоя, как зов планеты дальной,
Разбудила боль в моей груди.
Я пошел на голос твой печальный,
И земля осталась позади.

В прошлой жизни мне не жаль нимало
Счастья, походившего на тлен.
Все, что на земле душа желала,
Обрету я у твоих колен.

* * *

«Первый снег лежит на деревах…»

Первый снег лежит на деревах,
На ветвях безлистых и застывших.
Первая печаль в моих словах,
Лишь вчера о счастье говоривших.

Первый снег сбежит с нагих ветвей,
Лишь проглянет луч из мглы туманной,
Первая печаль в груди моей
Будет жить неизлечимой раной.

ТУМАН

Едва зари завидя лик,
Туманы мчатся как шальные.
Так, петуха заслыша крик,
Уходят призраки ночные.

Туман спешит, весь мир вокруг
С его горами и полями
Куда-то устремился вдруг,
Боясь, что их зальет лучами.

Мне кажется, с лица земли
И жизнь моя исчезнет вскоре,
Растает, как туман вдали,
И счастье унося, и горе.

ЭПИТАФИЯ

Ни словом единым не мучая,
Молчу, расставаясь с тобой.
Молчит даже ива плакучая,
Склонясь над могильной плитой.

Погоста печаль безнадежная!
Читаю на бледных щеках:
Где радость, когда-то безбрежная,
Светилась — теперь только прах.

ПЕРВЫЙ ПОЛЕТ

Я знал тебя еще птенцом,
И о мгновенье,
Когда ты в упоенье
Раздольем чистым
С восторгом голосистым
Взлетишь, — я думал, как о празднике большом.

И вот со всеми вместе
Гляжу на твой полет.
Как после доброй вести,
Земля вокруг поет.
И страх стесняет грудь:
Вдруг в этот миг стозвонный,
Тобою пробужденный
Уж крылья коршун расправляет где-нибудь?

ДОВОЛЬНО!

Отчаяньем душа земли полна.
Не дайте этой чаше перелиться!
Не слава Гогенцоллернов ей снится,
О мире молит вас сейчас она.

Достойна жить под небом неделимым
Лишь слава человечности в веках;
Но средь пожарищ изойти ей дымом
И слыть грехом в голодных городах.

Ужели, родина, свой идеал
Пожертвуешь химере разрушенья,
Чтоб океан всемирного презренья
Твои границы в гневе омывал?

Но только порчу порча порождает,
Шагающих по трупам гибель ждет,
На лаврах победитель погибает
И тянет в бездну собственный народ.

АВИНЬОН[4]

Клеменс вышел на прогулку
Из дворца, что он построил
В Авиньоне. Был как крепость
Тот дворец, а он как воин.

Вдруг у мраморной колонны
На руинах древнеримских
Деву юную он видит
Красоты необычайной.

И, спросив, что нужно деве,
Он в ответ услышал:
«В Арле, Старом городе античном,
Средь язычников живу я.

Я паломницею стала,
Чтоб предстать перед тобою,
Я вблизи тебя хотела
Святость обрести и веру.

Но, едва тебя увидев,
Поняла: мой путь напрасен,
Чувства более земного
Я не ведала доныне».

«Как желанья наши сходны»,—
Шепчет Клеменс, в крепость с нею
Уходя, где вскоре дева
Христианства суть постигла.

РОБЕРТ ХАМЕРЛИНГ

Перевод В. Летучего

Роберт Хамерлинг (1830–1889). — Поэт, прозаик, драматург, переводчик. Участник революции 1848 года. В 60-х годах, в период подъема австрийской промышленности, опубликовал получившую широкую известность книгу «Лебединая песня романтики» (1862), в которой выступил против века «пара и электричества».

«О, времена и нравы! — Взгляни на образцы…»

О, времена и нравы! — Взгляни на образцы:
Цветут на желтых пляжах хоромы и дворцы;
И каждый житель знатен, умен и знаменит,
А коль сострит — назавтра полмира рассмешит.

Цвет нации! — Прославлен от головы до пят
На всю страну. Но так ли, как кажется, он свят?
Несется клич истошный: нажива, чистоган,
Дарами краткой жизни спеши набить карман.

Есть цель одна, и только: заветный миллион!
Кто достигает цели, кричит, что мир пленен
Соблазнами и скверной; он всех пороков враг,
Он машет кулаками и льет вино на фрак.

А в золоченых залах и музыка, и смех,
Любой бежит за шлюхой на поиски утех.
Что стоят все святыни? — В роскошных теремах
Потеют блудодеи и трудятся впотьмах.

Дородные кокетки, пьяны от счастья в дым,
Продать готовы тело распутникам седым,
А душу — черту. Скалясь, пророк вокруг глядит,
И плачет честь слезами кровавыми навзрыд.

* * *

«Все воспевают трезвость; я — пьянство восхвалю!..»

Все воспевают трезвость; я — пьянство восхвалю!
Исполнен дум высоких мечтатель во хмелю.
И лишь тогда герои достойны всех похвал,
Когда их змий зеленый на подвиги позвал.

Подъем душевный славлю; пускай исходит он
Из пенистой баклажки; пускай он пробужден
Настойкой и вдыхает, восторга не тая,
И вешний запах мяты, и трели соловья.

Весь мир измерит трезвость и вдоль и поперек,
А что она получит за долгий труд и срок?
Названия и цифры. Выходит, все равно
Ей завладеть вселенной с линейкой не дано.

Для бражника, что вечно горит в святом огне,
И небо и планеты купаются в вине,
Как жемчуга красотки. Вселенная прильнет
К его груди и лаской под звезды вознесет.

МАРИЯ ФОН ЭБНЕР-ЭШЕНБАХ

Перевод И. Грицковой

Мария фон Эбнер-Эшенбах (1830–1916). — Прозаик, поэт, драматург. Наряду с Аннетой Дросте-Гюльсгоф — наиболее значительная немецкоязычная поэтесса XIX века. Родилась и выросла в Моравии, в аристократической семье. В 1848 году вышла замуж за инженера Эбнер-Эшенбаха, состоявшего на военной службе и дослужившегося впоследствии до звания фельдмаршала. Первые стихотворения поэтессы получили положительный отзыв Грильпарцера. В прозе Марии фон Эбнер-Эшенбах отчетливо прослеживается влияние И. С. Тургенева.

Поэтическое наследие Марии фон Эбнер-Эшенбах невелико, по читателя поражает его исключительная цельность. Как крупные, так и миниатюрные поэтические вещи написаны очень плотно, с высокой языковой точностью, афористичностью. Недаром писательница много времени посвятила афоризмам как отдельному литературному жанру.

ТАК ОНО ЕСТЬ

Они мне всё твердят: «Ну не пиши стихи.
Поэзия тебя опустошит, измучит».
«Я б с радостью, по не могу никак».
«Никак не можешь? Вздор! Все дело за тобой.
Тебе недостает желания и воли
Осилить, превозмочь тщеславие свое.
Тебе повсюду льстят, тебя повсюду хвалят.
Как видно, этого лишиться нелегко».
«Не знаю, может быть, все так. Не знаю.
Уверена в одном: пусть выше во сто крат,
Чем до сих пор, мое возносят имя,
К ничтожным похвалам останусь равнодушной.
Взамен продажной и обманной славы
Я предпочла бы выкупить свободу.
Ведь я — невольница, покорная раба.
Я демону служу беспрекословно.
Как мне его назвать? Прости, господь,—
Талантом.
Я знаю многих, одержимых им.
И что ж? Одни в безумном заблужденье
Им помыкать хотят. Другие — хуже! —
В нем видят дар судьбы и пестуют его,
Лелеют, любят. Нет. Все это не по мне.
Я не могу постичь, как можно обожать
Чудовище, которое крадет святыню всех святынь
И радость — быть самим собою.
Ему известно таинство одно:
Лишать покоя, сна и отравлять усладу.
Он шепчет день и ночь:
„Опомнись! Оглянись!
Ты видишь этот свет? А ту деталь, а штрих?
Ты этот запах слышишь?“
В тебя вторгаясь, колдовством своим
Он заполняет мысли, ощущенья,
Жизнь, наконец.
Твой гнев и боль, сочувствие, тоска,
Твой сокровенный помысел, желанье,
Сомнения твои и ненависть твоя —
Все выкрадено им. Он все в себя впитал.
Все, все ему поставлено на службу.
Ну а потом придет пора мытарств.
Опустошенный, ты во власти муки:
Так безоглядно подчинясь ему,
Ты сотворил добро?
Увековечил правду?
Иль было все зазря?
Теперь подумайте, завидна ли судьба,
Начертанная мною перед вами?
О, если б я могла родиться вновь,
Я повернула б жизнь свою иначе.
Жила б в покое, мире и любви.
И лишь для вас, поверьте, сестры, братья,
Все б оставалось так же, как сейчас.
Мне б ваше горе прожигало сердце.
Мне б ваше счастье было высшим счастьем.
Но вас живописать не стала б ни за что».

МАЛЕНЬКАЯ ПЕСЕНКА

Я не могу никак не петь.
Что в этой песенке, ответь,
Скажи мне, не тая!
Ее напев нетороплив,
Просты слова, и прост мотив.
…В ней вся душа твоя.

ЗАСЫПАЯ

День кончился. И ночь на откуп нам дана,
Чтоб, сбросив груз невзгод, вкусить блаженство сна.
Сегодня ты страдал. Усни и не грусти.
Вдруг с завтрашнего дня тебе начнет везти?
А если нет? Так что ж! Негодовать, тужить
И горести сносить — все это значит жить.
Но каждый заражен мечтою вожделенной —
Забыться навсегда, расстаться с жизнью бренной.
Спасительница смерть! Любой из нас, скорбя,
Хотя б всего лишь раз, но призывал тебя!
Сон — это та же смерть, но во сто крат короче.
Не бойся, не страшись! Войди в нее средь ночи.
Твоя заглохнет боль. Все снимет, как рукою.
Мы все устремлены к священному покою.
И упиваться им в природе жаждет всяк:
Не только человек, по птаха и червяк
И даже ураган, беснующийся в море.
…Как истребить печаль? Как выкорчевать горе?
Я слово странное услышала вчера —
Нирвана, в нем сокрыт сладчайший смысл добра.
Не может суть его меня не подкупать —
Не думать никогда, а только спать и спать.
Нирвана, твой исход из всех злосчастий прост.
…И вот передо мной предстанет длинный мост.
Из жизни суетной, свирепства бытия
Он перекинут в сон, в обитель забытья.
Лишь ты сомкнешь глаза — найдешь к нему дорогу,
И вся твоя тоска отступит понемногу.
Но чу! Что там за звук? Бьют на стене куранты.
Со скрипками в руках выходят музыканты
И, песенку сыграв, исчезли виновато.
Как жадно им внимал малютка мой когда-то!
И сердце вздрогнуло, вновь явственно воскрес
В усталой памяти густой сосновый лес
И терпкий аромат настоя смоляного.
Ты здесь, мое дитя! Нам не расстаться снова.
Светлы твои черты, твои лобзанья сладки.
Куда же ты? Зачем игру затеял в прятки?
Откликнись, отзовись! Ну, сжалься надо мною.
…Ни шороха в ответ. Мир скован тишиною.
Но этот день иссяк, истлел, умчался мимо,
Растаял, как туман, как снег, как струйки дыма.
И я — живу! Живу! Пусть жизнь меня пытает —
Я вижу, как звезда на небе расцветает.
Пусть хлещет, жжет меня страданий круговерть!
Я только сна боюсь. Он так похож на смерть.

ФЕРДИНАНД ФОН СААР

Перевод В. Вебера

Фердинанд фон Саар (1833–1906). — Поэт, прозаик и драматург. Участвовал в Итальянском походе 1859 года. В 1873 году совершил длительную поездку в Рим. Последние десятилетия жизни провел в Моравии, лишь ненадолго посещая Вену. Покончил с собой в 1906 году.

В творчестве Фердинанда фон Саара едва ли не впервые в австрийской поэзии возникает тема города и фабричных рабочих. В его произведениях заметно влияние Тургенева и Шопенгауэра.

КИРПИЧНЫЙ ЗАВОД

Водоемы у карьера
Грязно-желты, как болота.
Над сараями гнилыми
Трубы черные печные.

Люди с кожею землистой
Словно сделаны из глины,
Той, которую бесстрастно
Руки их годами месят.

Мнут, ровняют, гладят, режут,
Кирпича все ту же форму,
Неизменную вовеки,
С безразличьем повторяя.

Мимо них проходит время.
В мерзком месиве увязнув,
Задыхаясь в пыльном зное,
Мир стоит у края бездны.

ОСЕНЬ

Красишь леса с утра,
Солнечна и добра.
Краше всех роз, по мне,
Ты, в золотом огне.

Нет никаких невзгод,
Нет никаких забот.
Ненарушимый сон
Тихо пресуществлен.

Только нет-нет и в мох
Внятный и кроткий вздох
Скатится с багреца:
Близится час конца.

РЕКВИЕМ

Помянем усопших.
Серый, промозглый туман
Окутал всю землю,
И на погосте, на склоне горы
Мерцают вразброд фонари,
Мерцают на бугорках иммортели и астры.

Да помянет сегодня
Каждый своих мертвецов,
Украсит цветами державу,
Где тлеют они или истлели давно,—
И память живая уронит чело
На железо и мрамор надгробий
С венками посмертной славы.

Но кто же помянет
Безымянных,
Никем не любимых
И не погребенных?
Чей уход от сограждан
Никто не оплакал,
Никто не заметил?
Кто же сегодня окликнет их души?

Их помянет сегодня
Один человек,
Кто, как и они,
Жил,
Боролся,
Страдал,
Кто всю жизнь трепетал за завтрашний день.
В их судьбе он провидит свою.

Да почиют все они с миром!

АЛБАНИЯ

ИЕРОНИМ ДЕ РАДА

Перевод Т. Серковой

Иероним Де Рада (1814–1903). — Родился в деревне в Калабрии, учился в итало-албанской православной коллегии св. Адриана. Записывал народные песни и сказания арберешей (албанцев, живущих в Италии). В 1836 году издал свою первую поэму — «Песни Милосао», тепло встреченную арберешами и сделавшую имя автора известным в Европе. В 1837 году поэт принял участие в заговоре мадзинистов против Бурбонов и вынужден был некоторое время скрываться. В 1841 году издал поэму «Песни Серафины Топии» (второе издание — в 1843 г.). Революционные события 1848 года поэт встретил в Неаполе; сам принимал в них участие; организовал издание первой албанской газеты «Л’Албанезе д’Италия» («Албанец Италии», 1848). После поражения революции поэт уехал в деревню. В 1849 году он добился включения в учебную программу коллегии св. Адриана преподавания албанского языка и сам стал вести этот предмет, однако вскоре был уволен за свои демократические взгляды. В 1866 году поэт издал фольклорный сборник «Рапсод албанской поэмы», в 1873 году — две части поэмы «Несчастный Скандербег», в 1883–1887 годах — второе издание фольклорного сборника под названием «Национальный рапсод. Народные песни». И. Де Рада выпустил также ряд работ о происхождении албанской нации и языка. В 1883–1887 годах он издавал журнал «Фьямури Арберит» («Знамя албанцев»), значение которого для национально-освободительной борьбы было исключительно велико. И. Де Рада призывал албанский народ к открытому выступлению против турок. На рубеже XIX–XX веков Де Рада напечатал две последние песни поэмы «Несчастный Скандербег» и новый вариант поэмы «Песни Серафины Топии» под названием «Зеркало жизни человеческой». Он принял также участие в организации двух конгрессов лингвистов-албанологов (в 1896 и в 1897 гг.). Последние годы жизни И. Де Рада провел в бедности. Де Рада был зачинателем и самым ярким представителем романтизма в албанской литературе, а его поэма «Песни Милосао, сына господаря Шкодры» — наиболее значительным произведением этого направления.

ПЕСНИ МИЛОСАО, СЫНА ГОСПОДАРЯ ШКОДРЫ

(Из поэмы)

«Стылый воздух с гор струится…»

Стылый воздух с гор струится,
И зима бредет в долины.
Я пошел в стан Марелюлье,
Там давно в немом безлюдье
Ждал пастух меня. Он быстро
Молоко согрел овечье
И промолвил, прослезившись:
«Пей, мой мальчик. Помню время —
Приходил твой дед к нам часто,
Молоко ему мы грели,
И сидел он до рассвета,
Горечь битвы забывая».
Здесь могилы моих братьев —
А земля врагу досталась.
Зыбкий сон вспугнули овцы.
Я проснулся: над Мбусатом[5]
Поднимался бледный месяц,
Серебром осыпав море.
Во второй раз я проснулся:
Звезды больше не смотрели
На людей, укрытых буркой,
На овец, шумевших глухо,—
Ночь была, как смерть, черна.
В третий раз я приподнялся:
Закатился тонкий месяц,
По холмам белесым овцы
Одиноко разбрелися.
Я в четвертый раз проснулся:
Наши овцы пили воду
Из реки, как небо, синей.
Все постыло мне, в деревню
Поспешил я вдоль долины.
На траве в лучах рассвета
Хлопья снега исчезали…
Я вошел в орешник, вижу:
Далеко за поворотом
Чей-то стан мелькнул неясно
С голубой полой одежды
И каштановой косою.
В камышах ее нагнал я.

Юноша.

Ты сегодня здесь! Не думал
Я тебя так рано встретить.

Девушка.

Почему меня не видно —
Помогаю братьям в поле.
А сегодня мать велела
Два цикория найти ей.
Где ты спал сегодня ночью?

Юноша.

У костра, укрывшись буркой.

Девушка.

В этот холод? Почему же
Ты домой не мог вернуться?

Юноша.

Потому что мимо дома
Моего не ходит больше
Девушка с густой косою.

Девушка.

Ты, как солнце, — одиноко
Целый день бредешь к ночлегу.
Разве плохо солнцу в небе?

Юноша.

Скоро вновь поход, чужбина.
Я, тебе чужой, погибну.
Рада будешь моей смерти.

Девушка.

Почему?

Мы по дороге
Рядом шли. Она отстала
И смотрела, пряча слезы,
На вершины тополей.

* * *

«Лег, но не могу уснуть…»

Лег, но не могу уснуть.
Дверь пошире отвори,
Чтобы влажный ветер с моря
Освежал всю ночь наш дом.
Мне видны холмы отсюда,
Наш очаг и звезды в небе,
Вдоль стены сидят старухи,
Год прошедший вспоминают…

Девушку с прекрасным станом
Выбрал в жены я себе,
Сын родился у меня,
На нее лицом похожий.
Сколько счастья в дом внесла
Та, что, колыбель качая,
Вышивает пояс мне!
Лег, но не могу уснуть.
Свет безбрежный, полуденный
Вижу я в ее глазах;
Безмятежна и прекрасна,
В доме царствует она.

Пусть о днях моих счастливых
Кто-нибудь на свете вспомнит,
Как названья старых храмов,
Гор и рек капризных вспомнят
Те, что после нас родятся…
Лег, но не могу уснуть.

* * *

«Дождь три дня свинцовой сетью…»

Дождь три дня свинцовой сетью
Заслонял дыханье лета.
На четвертый день над нивой
Протянуло руки солнце.
Я один в тоске смертельной
К роднику с холма спустился,
Под оливой сел на камень.

Плыло марево. Со стога
Сорвалась воронья стая.
Я вскочил, ошеломленный.
Слышно было, как на ниве
Женщины серпы точили.
С виноградника летела
Песнь протяжная. В то утро
Словно родилась земля.

Рина, на твоей могиле
Тоже зреет виноград?
Но был твой удел счастливым,
Даже если на кладбище
Краше всех твоя ограда.
Ты теперь вдали, одна,—
Прах в блистающих одеждах,—
Не разделишь с мужем радость
Летнего, сухого дня.
Господи, творец юдоли!
Будь ко мне ты милосерден,
Смерть приблизь, чтоб я навеки
Вырвался из рук твоих.

* * *

«Дуют ветры с гор высоких…»

Дуют ветры с гор высоких,
У дубов срывают листья.
Кровь моя — в реке Води[6].
Воины, шатер откройте,
Я хочу увидеть Шкодру,
Я сестру хочу увидеть.
У окна сестра томится,
А вокруг качает ветер
Волны яркие цветов.
Мне там больше не проснуться.
Вечерами, как и прежде,
Собираются друзья…
Я ж для них, как сон, исчезну!
Нет на свете Милосао.

ЗЕФ СЕРЕМБЕ

Перевод Я. Козловского

Зеф Серембе (1843–1901). — Родился в Калабрии. Его отец, участник революционных событий 1848 года, был вынужден после поражения революции покинуть деревню и скрываться в горах. Мальчиком З. Серембе поступил в коллегию св. Адриана, где на него большое влияние оказал И. Де Рада. Окончить коллегию поэту не удалось; он вернулся в родную деревню, затем обошел пешком все калабрийские и сицилийские поселения арберешей, собирал народные песни. Девушка, которую он любил, героиня его многих стихов, эмигрировала вместе с родителями, бедными крестьянами-арберешами, в Бразилию и там умерла. В 1875 году Серембе удалось побывать в Бразилии благодаря дружеской переписке с известной меценаткой, албанкой по происхождению, Еленой Гика, которая дала поэту деньги на поездку; меньше чем через год он покинул Бразилию. В Италию он вез поэму, драму, много стихов; все его надежды были связаны с их изданием. У испанских берегов корабль, на котором плыл поэт, потерпел крушение. Серембе удалось спастись, но рукописи погибли. Оставшись без всяких средств, Серембе прошел пешком Испанию, Италию и вернулся в свою деревню. Вскоре поэт снова уехал в Бразилию. Умер он в Сан-Пауло.

Зеф Серембе редко записывал свои стихи; блестящий импровизатор, он творил их повсюду: в. пути, в гостях, на свадьбах. После смерти поэта отдельные его стихотворения изредка появлялись в печати. Племянник поэта собрал тридцать девять стихотворений 3. Серембе и опубликовал их отдельным изданием в Милане в 1926 году. Только в 1974 году рукописи некоторых стихов З. Серембе были найдены в Копенгагенской королевской библиотеке.

ПОСЛЕ СБОРА УРОЖАЯ

Клубится в небе туч громада,
Заладил дождь, и грустно нам,
Что сбор окончен винограда
И бродит осень по полям,—
И не пускает нас туда,
Где нам мила была страда.

И лишь с дубов листва опала,
Как, тишину разлив окрест,
Опять зима залютовала.
За прялки усадив невест.
Белы деревья и кусты,
Снег занял гнезда, что пусты.

Я в одиночестве брожу,
Своей возлюбленной не видя.
И всякий раз, на площадь выйдя,
Как будто сам себя бужу.
И не шепнет никто мне вдруг: —
Да вон она в кругу подруг!

Одна отрада: взять ружье
И вдалеке села родного
В пещере горной забытье
Найти под облаками снова.
Привычно верх среди высот
Над явью вымысел берет.

И девушка полувоздушно
Вдруг возникает, как во сне,—
Прекрасна и неравнодушна,
Она приносит радость мне.
Не оттого ль, хоть снег вокруг,
Воочью вижу вешний луг…

И слышу: льется недремотно
Напев златоголовых птиц.
И вижу стелющих полотна
Над речкой женщин-чаровниц.
И тем они, что белокожи,
С речными лилиями схожи.

И в мире том, что создан мною,
Живу, печали вопреки,
И полон радостью земною,
Как зернышками колоски.
И сердце я сквозь снег в лесу,
Как будто бы фонарь, несу.

А в дни, когда гремят обвалы,
И слышится стенанье птиц,
И ледяные ветры шалы,
Моей печали нет границ.
Сидеть мне дома суждено,
И все вокруг черным-черно.

Гляжу с балкона и за гранью
Продрогших стекол вижу вновь,
Как девушка мелькнула ланью,
Чтоб помнил горькую любовь.
И в бездну рушится утес,
И пробуждаюсь я от грез.

Земли и неба сотрясенье,
И волн морских ночной порой
Мне чудится исчезновенье,
Но люди видят сон второй.
И лишь в минуты забытья
Душою отдыхаю я.

И снова мысленно молю
Перед полночного лампадой:
«Приди, которую люблю,
Развей мой страх, утешь, порадуй!
Засну я, и желанья тут
Сбываться сказочно начнут.

Рассказ послушай мой: „Вчера
Нашел в пещере петуха я,
Глухарь был яркого пера,
Глаза мерцали, затухая.
Он ранен был и в смертный час
Подругу звал в последний раз.

И на меня он походил,
Подруге о любви поведал
И умер, не расправив крыл,
И мертвого земле я предал.
И поднял руки к облакам,
Катились слезы по щекам.

Я вспомнил, как в Пилури[7] ты
Когда-то хворост собирала
И, словно ангел доброты,
Меня улыбкою встречала.
Как нежное, зардевшись, мне
Шепнула слово в тишине.

Рододендронов посреди
Тебя, как сердце подсказало,
Я целовал, прижав к груди,
Когда ты хворост собирала.
И, свой благословив удел,
Ликуя, песню я запел:

— Ты слышишь, милая моя,
Что захлестнуло мир веселье,
Как эхо горного ручья
Суровоскальное ущелье.
А небо, от любви оно
Сегодня мягче, чем руно…“»

Темнеет. Поздно. Сжав ружье,
Я вспоминаю все, что было:
Миг, канувший в небытие,
И ту, что про меня забыла.
Удачу, это понял я,
Уносят волны бытия.

ГОСПОЖЕ ЛЮЛЕ

На холме ты запела отрадно,
Твоя песенка льется мне в грудь.
Видит солнце, как ты ненаглядна
И цветам не уступишь ничуть.

И печаль для меня ты и счастье,
Хоть не блещешь в деревне своей.
Всех красавиц в окрестности застя,
Ранишь сердце мне молний грозней.

Грех смеяться над парнем влюбленным,
Пусть гордишься ты станом точеным,
Обаянье не вечно — учти.

Одержимый любовью земною,
Стал, покой потеряв под луною,
Я костром у тебя на пути.

МОРЯК

Простимся. О себе не беспокоясь,
Уходит перевозчик нынче в ночь.
Из сундука достань широкий пояс
И меч к нему надежно приторочь.

Ты плачешь, госпожа? Не плачь, не надо,
Жизнь каждому желанна и мила,
Мне и в ее печали есть услада.
Прощай! Меня отчизна призвала.

В сраженье, испытавшие немало,
Мы гневно поднялись, и потому
Несется от причала до причала
Проклятие турецкому ярму.

Ты в море проводи меня и ведай,
Что я к тебе, печали утоля,
Еще вернусь, любимая, с победой,
Вздымая флаг на мачте корабля.

Над собственной судьбою я невластный,
Молю тебя, любовью дорожа,—
В час проводов не выгляди несчастной,
Когда ты арберешка, госпожа.

Любимая, счастливо оставаться,
А в море, словно распахнув крыла,
Являя храбрость, буду я сражаться,
Нам всем пример Теута[8] подала.

Тебе известно, госпожа, что новый
Бардюль[9] поднялся, и, гордясь судьбой,
Иду я в бой, иду на все готовый,
Все чаянья свои связав с тобой.

Когда зари на небе вспыхнет пламя,
Как прежнее на берег ни зови,
Мне молодой женою станет знамя,
А песнь о море — песнею любви.

ВИНЧЕНЦ СТРАТИКО

Винченц Стратико (1822–1886). — Родился в Калабрии, в аристократической семье, где почитались боевые традиции прошлого; многие из предков поэта принимали участие в вооруженной борьбе с турками на территории Албании и Греции. В. Стратико тоже учился в коллегии св. Адриана и воспитывался в обстановке революционности и свободомыслия, одним из его преподавателей был И. Де Рада, дружбу с которым поэт сохранил на всю жизнь. В 1848 году В. Стратико вместе с двумястами односельчанами сражался с войсками Бурбонов. В 1859 году он возглавил восстание против Бурбонов в Люнгро. В 1860 году В. Стратико во главе пятисот добровольцев присоединился к войскам Гарибальди, проходившим через Калабрию; участвовал в битве за Неаполь; в 1866 году был начальником штаба в армии генерала Дж. Дурандо. В 1874 году поэт подвергся преследованиям за социалистическую деятельность; полиция произвела в его доме обыск, в результате чего погибло много рукописей.

В. Стратико был зачинателем пролетарской поэзии в албанской литературе. В своих многочисленных статьях он выступал в защиту прав трудящихся. Этой же теме посвящена его небольшая поэма на диалекте калабрийских арберешей «Пролетарий» (год написания неизвестен, опубликована в 1959 г.).

ПРОЛЕТАРИЙ

Перевод М. Курганцева

Плач по случаю смерти того, кто ничего не имел.

Костлявый череп твой обтянут кожей —
Лежишь, на человека непохожий,
Без дома, без надела, без креста.
Ни панихиды по тебе, ни всхлипа.
Положен в яму и землей засыпан
Ты, труженик. Душа твоя чиста.
Ты всех кормил своим трудом и хлебом.
Но пение псалмов, и плач под небом
Кладбищенским, и колокольный звон —
Не для твоих убогих похорон.
Ты брошен в яму, словно ком земли.
Тебя зарыли, а не погребли.
Как ствол большого кряжистого дуба
Лежит, поваленный на землю грубо
Косым ударом молнии слепой,
Разбит, обуглен, оголен, расколот,—
Так ты лежишь, и сумрак — над тобой.
Перемогая боль, и жар, и голод,
В мученьях дни последние влача,
Томился ты без крова, без врача.
Родился нищим — умираешь голым.
Подобно камню сердце богача.
Но если б только лошадь заболела
У богатея, он бы поскорей
Созвал на помощь лучших лекарей
И задал им единственное дело:
Любимицу немедля исцелить!
Ее согреть заботой без предела:
Покрыть попоной, сладко накормить,
И напоить, и уберечь от боли,
Скребком почистить, вычесать, помыть,
Не выводить, чтоб отдохнула в холе.
И вся болезнь пройдет сама собой,
Когда есть врач, забота и опека,
Еда, питье и кров над головой.
А ты, подобье божие от века,
Ты, человек, потомок человека,
Ты, самый благородный на земле,
Лежишь во прахе, в холоде, во мгле!

Ты во сто крат достойней, чем солдат
С ружьем, с ножом, с медалью за победу.
Бездельники торопятся к ободу,
А ты работал, голодая, брат.
Ты всем пожертвовал, все претерпел.
Ты даже хлеба досыта не ел.
Есть у лисы надежная нора,
Свое гнездо — у птицы поднебесной.
Лишь ты один, безропотный и честный,
Не нажил ни лачуги, ни двора.
Невзгодами измотан, изможден,
О хлебе для себя не беспокоясь,
Под градом, ветром, снегом и дождем,
Не видя света, не за страх, за совесть
Ты поработал. Завершил свой путь.
Закопан в землю — можешь отдохнуть.
Ты не имел своей одежды даже,
Овечьей шкуры жалкого куска.
Не для тебя веретено и пряжа,
Постукиванье ткацкого станка.
Ты нас овец, возделывал сады,
Косил траву и собирал оливки.
А что взамен? Объедки да опивки,
Ломоть лепешки да глоток воды.
На виноградниках ты дотемна
Трудился, но не пробовал вина.
Ты за скотом ходил, его стерег
Зимой и летом, не жалея ног,
Но так и не разжился, не запасся
Своего долей сыра или мяса.
Сажал бобы — остался на бобах.
Гнул спину в копях на добыче соли,
А нажил только вечные мозоли,
Кровавым потом навсегда пропах.
При четырех наборах каждый раз
Ты призывался в рекруты, в солдаты.
Мы все перед тобою виноваты:
И жизнь и кровь ты отдавал за нас.
Могильный холод, тишина и прах.
Свободен ты от жизни и от боли.
Но и за гробом на твоих руках
Не сгладятся кровавые мозоли.

Счастливец сытый, щеголь и богач,
Себя оберегающий умело,
Твоих невзгод, и мук, и неудач
Но примет к сердцу. И ему нет дела
До голытьбы. Ловкач себялюбивый,
Он занят только собственной наживой.
Перед тобой захлопывались двери,
И отвращение, и недоверье
Ты находил у входа в каждый дом,
Где господа живут твоим трудом.
Не ожидай поддержки, и щедрот,
И жалости, не уповай на помощь
От тех, кого ты одеваешь, кормишь,
От тех, кому ты отдал кровь и пот.

Ты украшеньем был земли родной,
Родник добра, струившийся потоком.
Ты, шелковичный червь, свой белый кокон
Ты отдал людям, жертвуя собой.
Ты честно послужил отчизне милой
И честно умер, позабытый миром.
Ты временем безжалостно убит.
Старуха-мать пришла. Едва стоит
И молча плачет над твоей могилой.

Мать! Вытри слезы. Ими все моря
Уже полны. Отчаянье, несчастья
Не вечны. И скончался не напрасно
Твой сын, твоя отрада, кровь твоя.
Он человеком был. И силы зла
Над ним не властны. Он погиб не зря.
Он — солнце, что взойдет в заветный час
И щедро землю радостью одарит.
Он — молния. Она еще ударит,
И сгинет враг, поработивший нас.
И человек не будет никогда
Душить и грабить человека, брата.
Все будут жить свободно и богато —
Настанет век совместного труда!

НАИМ ФРАШЕРИ

Наим Фрашери (1846–1900). — Родился в семье мелкого бея в деревне Фрашери на юге Албании. Стихи на албанском языке начал слагать в детстве В 1865 году вместе с семьей переехал в Янину, где поступил в греческую гимназию. После религиозно-мистической атмосферы, царившей во Фрашери. Наим окунулся в мир классической и современной науки. В гимназии он начал писать стихи по-персидски, которые опубликовал в 1885 году в Стамбуле в сборнике «Грезы». Вернувшись на родину, поэт участвовал в создании Призренской лиги (1878–1881), национальной албанской организации, возглавившей борьбу против турецкого ига. После поражения лиги и ареста ее руководителя Абдюля Фрашери, старшего брата Наима, последний вынужден был уехать в Стамбул. Всего около пятнадцати лет длился творческий путь поэта (1880–1895 гг.), но значение его для процесса развитии албанской литературы было огромно. Н. Фрашери занимал в Стамбуле должность члена цензурной комиссии при министерстве образования Оттоманской империи. При его содействии было получено разрешение на издание многих албанских книг. Много сил поэт отдавал организации освободительного движения, созданию национальных типографий. Из десяти книг, изданных в 1886 году албанским обществом в Бухаресте, шесть принадлежали его перу. Среди них были поэма «Стада и пашни», принесшая поэту всеобщее признание, и патриотическая поэма на греческом языке — «Истинное желание албанцев». Н. Фрашери принимал участие в создании национальных школ в Албании; ему принадлежат первые албанские азбуки, книги для чтения и учебники. Наиболее зрелый и значительный из всех и о поэтических сборников — «Летние цветы» — вышел в 1890 году. В 1898 году Н. Фрашери издал две свои поэмы: «Историю Скандербега» и «Кербела».

Наим Фрашери был самым значительным албанским поэтом эпохи национального возрождения. Его творчество отличалось реализмом, народностью, национальной самобытностью, гуманизмом.

СЕРДЦЕ

Перевод Э. Александровой

Когда грохочет небосвод
И вспышки молний блещут,
Когда осенний вихрь ревет,
И дождь нещадно хлещет,

И мчится, низвергаясь с гор,
Взбешенным водопадом,
И мир, спокойный до сих пор,
Глядит кромешным адом,—

Тогда не помышляй найти
Знакомых мест приметы
Средь все сметающей с пути
Кипящей лавы этой.

Так сердце вещее певца
Вскипает, словно волны,
И пламенеет без конца,
И мечет стрелы молний;

И дни и ночи, изболев,
Все сетует и стонет,
И, изливая скорбь и гнев,
В слезах кровавых тонет.

О сердце, захлебнулось ты,
Подобно мошке слабой,
И тщетно ждешь, что с высоты
Проглянет луч хотя бы.

…Весна с дождями промелькнет,
Для лета путь расчистив,
И лето гибель обретет
Под грудой желтых листьев;

А листья унесет поток
Распутицей осенней
Туда, где всех начал исток
И всех концов сплетенье…

О ты, не знающее дна
Вместилище вселенной!
Приносит все твоя волна,
Уносит неизменно.

Пока в твой темный океан
Не влился я рекою,—
Век сердцу изнывать от ран,
Век не знавать покоя.

ПЕСНЬ СВЕТИЛЬНИКА

Перевод Э. Александровой

Средь вас, о люди, и для вас
Во тьме кромешной рдею.
Рожден я, чтобы вам светить,
Чтоб делать вас мудрее.

Сгорю, по каплям изойду,
Истаю весь, счастливый,
Чтобы себя, друзей, весь мир
Полней познать могли вы.

Когда ж угасну наконец,
Не сокрушайтесь — верьте:
Я жизнь с отрадой отдал вам,
Я не страшился смерти!

Я вездесущ, я воплощен
В животворящем свете;
Я в вас самих, я вам родной,
Роднее всех на свете.

Великой доблести пример,
Сурового терпенья,
К самозабвенью вас зову
И к самоотреченью.

Придите ж, сядьте вкруг меня,
Шутите, пойте, пейте,
В душе предела нет любви —
Для вас она, — владейте!

Для вас, для вас мой каждый вздох,
Печаль моя и радость.
Отдав вам все, хочу вкусить
Великой жертвы сладость.

Ведь я люблю людей, люблю
Всем сердцем, всею кровью,—
Так полюбите и меня
Такою же любовью!

Любите жизнь, любите труд,
Друг друга полюбите!
О легкокрылые сердца,
На мой огонь летите!

Он обжигает плоть, зато
Врачует дух недужный.
Пред очистительным огнем
Откиньте страх ненужный.

Да, я ваш самый лучший друг,
Я с давних пор вам ведом,
Я вашим пращурам светил,
И прадедам, и дедам.

Подобно им, я испытал
Немало превращений:
Бывал и глиной, и водой,
И стеблями растений;

Взметался жертвенным костром,
Тлел огоньком болотным.
Искрился в чаше круговой
И в зелье приворотном.

Я отпрыск вечного огня,
Родня светил далеких,
Властитель облачных высот,
Владыка недр глубоких…

Сказал бы больше, да боюсь
Прослыть за многослова,—
И для бумаги ль сотворен
Язык огня святого?!

СВИРЕЛЬ

Перевод Э. Александровой

Ты слышишь, песня раздалась
Свирели одинокой?
Вновь повела она рассказ
Об участи жестокой:

«С тех пор как, дома и друзей
Лишась, брожу по свету,
Нет у меня счастливых дней,
Минуты доброй нету.

Лила я слезы, грудь свою
Терзала я в печали,
И люди, чуя боль мою,
Скорбели и рыдали.

Потом, страданье затая,
Я примирилась с виду,—
Делю с веселым радость я,
С обиженным — обиду.

Но нет забвенья мне ни в чем:
В беседе ль, за трудами —
Исходит сердце день за днем
Незримыми слезами.

Взирают люди на меня,
Но как заглянешь в душу?
Им не понять того огня,
Что жжет меня и сушит.

Теснясь назойливо вокруг,
Помочь они не властны,
Не пережив ни этих мук,
Ни этой жажды страстной».

Все, кто от родины вдали
Обречены скитаться,
В свирели друга обрели,
Навеки с ней роднятся.

Напев свирели! Наделен
Он прелестью манящей;
Ему весь мир внимает, он —
Огонь животворящий.

Он светом сумрак озарит,
Вино играть заставит,
Надеждой душу опьянит
И лед в сердцах расплавит.

Дал звучный голос соловью,
Цветку — благоуханье,
Смысл вдохновенный — бытию
И стройность — мирозданью.

Он к небесам свой жар вознес
И в бездне опаленной
Зажег мильоны ярких звезд —
Могучих солнц мильоны.

Крупицу этого огня
Взял бог — творец природы
И, в землю искру зароня,
Дал жизнь людскому роду.

О пламя чистое, гори,
Пылай в душе поэта!
Захочешь жизнь мою — бери,
Но не оставь без света!

* * *

«В тебе я целый мир пою…»

Перевод Т. Скориковой

В тебе я целый мир пою
И красоту вселенной,
Я строки эти отдаю
Твоей красе нетленной.

В тебе пою я красоту,
И песня льется в высоту,
Как птица,
Лечу в твой царственный чертог,
Чтобы в звучанье этих строк
Явиться.

* * *

«Твое дыхание — как легкий взлет ветвей!..»

Перевод Т. Скориковой

Твое дыхание — как легкий взлет ветвей!
В листве трепещет персик спелый,—
Возьми в ладонь, и кажется, что в ней
Забьется сок его литого тела…
Так отчего ж негреющий огонь,
А не полдневный жар ты в сердце заронила
И вместо мака на мою ладонь
Морозный лепесток жасмина положила?
Сковала сердце зимняя тоска,
И, словно подо льдом, безмолвно стынут строки…
Но знай: в душе моей весенняя река,—
Ждут половодья скрытые потоки!

* * *

«Пусть я сгорю во тьме свечой…»

Перевод Т. Скориковой

Пусть я сгорю во тьме свечой,
Но знала б ты, как я томился,
Как с опаленною душой
Вдруг улыбаться научился,
Как, засветив огонь в ночи,
Истаял с пламенем свечи…

ФИЛИНН ШИРОКА

Филипп Широка (1859–1935). — Родился в городе Шкодре, окончил городскую итальянскую школу. Принимал активное участие в деятельности Призренской лиги (см. выше). После поражения лиги вынужден был покинуть родину и с тех пор жил в Египте и Ливане; умер в Бейруте. Большинство своих стихотворений написал и опубликовал в период с 1896 по 1903 год под псевдонимом Гег Пострипа. Единственный сборник стихов поэта — «Муза сердца» — вышел в 1933 году в Тиране.

ЗИМА

Перевод Т. Скориковой

Пора зимы все явственней близка:
Душа скорбит, и сердце мое точит
Природу охватившая тоска,
Которая мне горести пророчит.

Сгустились над землею облака,
Деревья стонут, гром во тьме грохочет,
А ветер не оставил ни листка
И сердце разорвать на части хочет.

Но снег укроет горы и поля,
Чтобы опять весеннею порой
Проснулась к жизни спящая земля.

Лишь мое сердце правды не скрывает:
Снег старости ложится сединой,
И под лучами солнца он не тает.

АНГЛИЯ

ТОМАС ГУД

Томас Гуд (1799–1845). — Родился в семье книготорговца и издателя в Лондоне. Начал писать, когда в английской поэзии ведущими были романтические направления, но, считая, что «полезней подметать сор в настоящем, чем стирать пыль с прошедшего», он сразу обратился к современной тематике. Известность завоевал своими юмористическими и сатирическими стихами. Томас Гуд — один из ведущих поэтов социального протеста 1830–1840-х годов. Его «Песню о рубашке» высоко ценил Ф. Энгельс.

ДЖОН ДЕЙ

(Патетическая баллада)

Перевод Г. Русакова

Краса и гордость кучеров,
Джон Дей был грозно-тучен.
И ширь его смущала всех,
Кто к шири не приучен.

Лишь взгромоздится на задки,
А лошадей шатает:
Легко ли снесть такую честь!
Силенок не хватает.

Увы! Никто не убежит
Всевластья Купидона.
И вот коварная стрела
Впилась в жилетку Джона.

Он полюбил. Она была
Служанкой из таверны,
Где он, меняя лошадей,
Служил ей правдой верной.

Прелестниц полон дилижанс,
Рядком сидят снаружи.
А для него — одна она,
Ему никто не нужен.

Раз он вошел — она сидит,
Пивные кружки сушит.
И рухнул Джон, вконец сражен,
Пред нею всею тушей.

Она в ответ: «Ах, сударь, нет!..
Ваш вид уж больно странен.
Такой размах, что просто страх…»
Но Джон был страстью ранен.

Уж он стонал, уж он стенал,
Уж он вздыхал, тоскуя!..
Проходит год, второй идет.
Кокетка — ни в какую.

Уперлась — хоть ты расшибись!
Кричит ему бесстыже:
«Катись ты в Ковентри, толстяк!»
(Хоть Страуд много ближе.)

И он катил под скрип колес,
Упорен и беззлобен:
Непредсказуем путь любви
И трясок от колдобин.

Бедняк ослаб и побледнел,
Он таял, точно свечка.
Ему хотя бы нежный взгляд,
Единое словечко!

«О Мэри, глянь: я сух и тощ,
Вконец от страсти сгину.
И не женат, а потерял
Почти что половину».

Но нет, не трогают мольбы
Ни глаз ее, ни слуха.
А Джона ветром долу гнет,
Крылом сшибает муха.

Он даже больше не тощал,
Усохнув до предела.
И понял Джон, что он смешон,
А жить смешным не дело.

Опасен водный рацион,
И вы в него не верьте:
Бедняга Джон лишь воду пил —
И допился до смерти.

Приходит Мэри поутру,
А к ужасу красотки,
Торчат из бочки во дворе
Лишь мокрые подметки…

Есть слух, что бродит Джонов дух
Округой, безутешен.
Но кто поверит, чтобы Джон
Бродил по свету пешим?

ПЕСНЯ О РУБАШКЕ[10]

Перевод Э. Багрицкого

От песен, от скользкого пота —
В глазах растекается мгла.
Работай, работай, работай
Пчелой, заполняющей соты,
Покуда из пальцев с налета
Не выпрыгнет рыбкой игла!..

Швея! Этой ниткой суровой
Прошито твое бытие…
У лампы твоей бестолковой
Поет вдохновенье твое,
И в щели проклятого крова
Невидимый месяц течет.

Швея! Отвечай мне, что может
Сравниться с дорогой твоей?..
И хлеб ежедневно дороже,
И голод постылый тревожит,
Гниет одинокое ложе
Под стужей осенних дождей.

Над белой рубашкой склоняясь,
Ты легкою водишь иглой,—
Стежков разлетается стая
Под бледной, как месяц, рукой,
Меж тем как, стекло потрясая,
Норд-ост заливается злой.

Опять воротник и манжеты,
Манжеты и вновь воротник…
От капли чадящего света
Глаза твои влагой одеты…
Опять воротник и манжеты,
Манжеты и вновь воротник…

О вы, не узнавшие страха
Бездомных осенних ночей!
На ваших плечах — не рубаха,
А голод и пение швей,
Дни, полные ветра и праха,
Да темень осенних дождей!

Швея! Ты не помнишь свободы,
Склонясь над убогим столом,
Не помнишь, как громкие воды
За солнцем идут напролом,
Как в пламени ясной погоды
Касатка играет крылом.

Стежки за стежками, без счета,
Где нитка тропой залегла;
«Работай, работай, работай,—
Поет, пролетая, игла,—
Чтоб капля последнего пота
На бледные щеки легла!..»

Швея! Ты не знаешь дороги,
Не знаешь любви наяву,
Как топчут веселые ноги
Весеннюю эту траву…
…Над кровлею месяц убогий,
За ставнями ветры ревут…

Швея! За твоею спиною
Лишь сумрак шумит дождевой,
Ты медленно бледной рукою
Сшиваешь себе для покоя
Холстину, что сложена вдвое,
Рубашку для тьмы гробовой…

Работай, работай, работай,
Покуда погода светла,
Покуда стежками без счета
Играет, летая, игла.
Работай, работай, работай,
Покуда не умерла!..

АЛЬФРЕД ТЕННИСОН

Альфред Теннисон (1809–1892). — Родился в семье священника. Закончил Кембриджский университет. Первые свои поэмы написал еще в годы учения. Первая книга, «Стихи», была издана в 1830 году. Этот сборник подвергся тщательной авторской переработке и был переиздан в 1842 году. В 1850 году А. Теннисон опубликовал книгу элегий «В память А. Г.», которые считаются лучшими его творениями, и получил звание Поэта-лауреата. Книга «Королевские идиллии» (1858) — стилизация средневековых легенд о короле Артуре и рыцарях Круглого стола; живя в полном согласии со своим временем, Теннисон написал сентиментальные идиллии, которым идеализация средневековья придает оттенок авторской неудовлетворенности настоящим.

В истории поэзии Теннисон остался как лирический поэт, автор пейзажной лирики, искренней и эмоциональной, и как мастер лирической миниатюры, которую отличает продуманная элегантность и звуковая гармония.

ЛОТОФАГИ[11]

Перевод Г. Кружкова

«Смелей! — он крикнул, указав туда,
Откуда шум прибоя доносился.—
Нас вынесет приливная вода!»
Так экипаж спасенный очутился
На берегу, где вечный вечер длился
И полный месяц в вышине сиял;
Ласкаясь томно, ветерок струился;
А водопад дымился и сверкал —
И аркой хрусталя над морем застывал.

Страна ручьев! Одни сочились вниз
Каскадом капель, кружевным узором;
Другие через каменный карниз
Переливались шумно и с напором;
Широкая река предстала взорам;
А часть небес была заслонена
Высоким снежным пиком, за которым
Горел закат; и на скале сосна
Росой летучих брызг была окроплена.

Чарующий закат не остывал
На алом западе; между горами
Просвет открыто видеть позволял
За долом дол, как в светлой панораме,
И пальмы, и низины с камышами,—
Казалось, все застыло в той стране!
И бледны, с отрешенными очами,
Явились Лотофаги в тишине,
Задумчиво-грустны, как тени в смутном сне.

В руках они несли пучки цветов,
Плоды и стебли — той волшебной силы,
Что если кто их брал из моряков
И ел, — то делались ему постылы
И корабли, и моря шум унылый;
И если спрашивал о чем-то друг,
То голос глухо шел, как из могилы;
И сквозь дремоту он глядел вокруг;
И музыкой в ушах ему был сердца стук.

Садился он у моря, на песке,
Меж солнцем и луной посередине,
И родину воображал в тоске,
Своих детей, жену; но уж отныне
Страшился плыть по водяной пустыне,
Бороться с бурей, налегать веслом;
И что-то говорил еще о сыне…
Но эхо вторило ему: «Твой дом
За волнами далек; что вспоминать о нем!»

* * *

«Когда луна на полог мне…»

Перевод М. Соковнина

Когда луна на полог мне
Прольет свой луч, я знаю: он
У моря, там, где тих твой сон,
Сияньем вспыхнул на стене.

Твой мрамор выступил на свет,
Серебряный пожар луны
Крадется тихо вдоль стены,
Вдоль имени и чисел лет.

Но вот — он уплывает прочь,
Как луч на пологе моем.
Усталый, я забудусь сном,
Пока рассвет не сменит ночь.

Тогда, я знаю: развита
Над морем искристая шаль,
А в церкви, там, где спит печаль,
Как призрак, светится плита.

ГОДИВА[12]

Перевод И. Бунина

Я в Ковентри ждал поезда, толкаясь
В толпе народа по мосту, смотрел
На три высоких башни — и в поэму
Облек одну из древних местных былей.

Не мы одни — плод новых дней, последний
Посев Времен, в своем нетерпеливом
Стремленье вдаль злословящий Былое,—
Не мы одни, с чьих праздных уст не сходят
Добро и Зло, сказать имеем право,
Что мы народу преданны: Годива,
Супруга графа Ковентри, что правил
Назад тому почти тысячелетье,
Любила свой народ и претерпела
Не меньше нас. Когда налогом тяжким
Граф обложил свой город, и пред замком
С детьми столпились матери, и громко
Звучали вопли: «Подать нам грозит
Голодной смертью!» — в графские покои,
Где граф, с своей аршинной бородой
И полсаженной гривою, по залу
Шагал среди собак, вошла Годива
И, рассказав о воплях, повторила
Мольбу народа: «Подати грозят
Голодной смертью!» Граф от изумленья
Раскрыл глаза. «Но вы за эту сволочь
Мизинца не уколете!» — сказал он.
«Я умереть согласна!» — возразила
Ему Годива. Граф захохотал,
Петром и Павлом громко побожился,
Потом по бриллиантовой сережке
Годиве щелкнул: «Россказни!» — «Но чем же
Мне доказать?» — ответила Годива.
И жесткое, как длань Исава, сердце
Не дрогнуло. «Ступайте, — молвил граф,—
По городу нагая — и налоги
Я отменю», — насмешливо кивнул ей
И зашагал среди собак из зала.

Такой ответ сразил Годиву. Мысли,
Как вихри, закружились в ней и долго
Вели борьбу, пока не победило
Их Состраданье. В Ковентри герольда
Тогда она отправила, чтоб город
Узнал при трубных звуках о позоре,
Назначенном Годиве: только этой
Ценою облегчить могла Годива
Его удел. Годиву любят, — пусть же
До полдня ни единая нога
Не ступит за порог и ни единый
Не взглянет глаз на улицу: пусть все
Затворят двери, спустят в окнах ставни
И в час ее проезда будут дома.

Потом она поспешно поднялась
Наверх, в свои покои, расстегнула
Орлов на пряжке пояса — подарок
Сурового супруга — и на миг
Замедлилась, бледна, как летний месяц,
Полузакрытый облачком… Но тотчас
Тряхнула головой и, уронивши
Почти до пят волну волос тяжелых,
Одежду быстро сбросила, прокралась
Вниз по дубовым лестницам — и вышла,
Скользя, как луч, среди колонн, к воротам,
Где уж стоял ее любимый копь,
Весь в пурпуре, с червонными гербами.

На нем она пустилась в путь — как Ева,
Как гений целомудрия. И замер,
Едва дыша от страха, даже воздух
В тех улицах, где ехала она.
Разинув пасть, лукаво вслед за нею
Косился желоб. Тявканье дворняжки
Ее кидало в краску. Звук подков
Пугал, как грохот грома. Каждый ставень
Был полон дыр. Причудливой толпою
Шпили домов глазели. Но Годива,
Крепясь, все дальше ехала, пока
В готические арки укреплений
Не засияли цветом белоснежным
Кусты густой цветущей бузины.

Тогда назад поехала Годива —
Как гений целомудрия. Был некто,
Чья низость в этот день дала начало
Пословице: он сделал в ставне щелку
И уж хотел, весь трепеща, прильнуть к ней,
Как у него глаза оделись мраком
И вытекли, — да торжествует вечно
Добро над злом. Годива же достигла
В неведении замка — и лишь только
Вошла в свои покои, как ударил
И загудел со всех несметных башен
Стозвучный полдень. В мантии, в короне
Она супруга встретила, сняла
С народа тяжесть податей — и стала
С тех пор бессмертной в памяти народа.

К ***, ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ «ЖИЗНИ И ПИСЕМ»[13]

Перевод Г. Кружкова

Проклятие тому, кто потревожит мои кости.

Эпитафия Шекспира

И ты бы мог поэтом слыть
(Какой бы ни был в этом прок),
И гордо лавровый венок
На лбу прославленном носить.

Но ты избрал другой удел:
Спокойно плыть в потоке дней
Сквозь тьмы забывчивых друзей,
Негромких слов, разумных дел.

Ты избежишь в конце концов
Позора тех, кто знаменит:
Твой мирный гроб не оскорбит
Орда шутов и подлецов.

Ведь ныне, коль умрет поэт,—
Остыть бедняге не дадут,—
А уж вокруг и спор и суд,
Скандал и крик на целый свет:

«Ломай замок! Врывайся в дверь!
Священного нет ничего!
Подай нам слабости его!» —
Рычит многоголовый зверь.

Бесстыжие! Он только пел;
Он жил совсем не напоказ,
И ни для чьих досужих глаз
Героем быть он не хотел.

Он в песни лучшее вложил,
А худшее с собой унес.
Будь проклят тот глумливый пес,
Кто в почве роется могил!

Завидней век свой просвистеть
Пичугой скромной в лозняке,
И доверяться лишь реке,
И в гуще листьев умереть,

Чем звучной песней славу звать
И гордым жить среди невзгод,—
Когда стервятник часа ждет
Тебя, как падаль, растерзать!

У МОРЯ[14]

Перевод С. Маршака

Бей, бей, бей
В берега, многошумный прибой!
Я хочу говорить о печали своей,
Непокойное море, с тобой.

Счастлив мальчик, который бежит по песку
К этим скалам, навстречу волне.
Хорошо и тому рыбаку,
Что поет свою песню в челне.

Возвращаются в гавань опять
Корабли, обошедшие свет.
Но как тяжко о мертвой руке тосковать,
Слышать голос, которого нет.

Бей, бей, бей
В неподвижные камни, вода!
Благодатная радость потерянных дней
Не вернется ко мне никогда.

* * *

«В чем, в чем причина этих странных слез?..»[15]

Перевод В. Рогова

В чем, в чем причина этих странных слез?
Они, высокой скорбью рождены,
Идут из сердца, застилают взор,
Когда смотрю на ширь осенних нив
И думаю про канувшие дни.

Свежее первого луча, что пал
На парус, приносящий к нам друзей,
Грустней луча, который обагрил
Все милое, идущее ко дну,
Грустны и свежи канувшие дни.

Грустны и странны, как в предсмертный час
Хор полусонных птиц перед зарей,
Когда глазам тускнеющим окно
Квадратом, все светая, предстает,
Грустны и странны канувшие дни.

Вы дороги, как память милых уст
Усопшему, лобзаний слаще вы
Придуманных, бездонны, как любовь,
Как первая любовь, как совесть, злы,
О Смерть средь Жизни, канувшие дни.

ТИФОН[16]

Перевод А. Сергеева

Истлеет лес, истлеет лес и ляжет,
Туман придет и выплачется в почву;
Придет, уйдет под землю земледелец,
И лебедь, житель долгих лет, умрет.
Лишь я жестокого бессмертья пленник;
Я чахну медленно в твоих пределах,
Седою тенью, как во сне, скитаюсь
По вечно молчаливому Востоку,
Блуждаю лабиринтами тумана,
Вхожу в чертог сияющей зари…

Увы! Я был когда-то человеком
И юношеской так блистал красою,
Что ты на мне остановила выбор;
И я, счастливый сердцем, возгордился
И возомнил, что я такой же бог.
Я попросил тебя: — Дай мне бессмертье! —
И ты его дала мне с небреженьем,
С каким монетку подает богач.
Но бдительные Оры[17], негодуя,
Меня согнули и опустошили
И, так как мне не может быть кончины,
Оставили меня калекой, прахом,
Бессмертным ветхим стариком, соседом
Бессмертной юности. Твоя любовь
И красота не облегчили горя,
Хотя поныне от моих стенаний
В очах твоих, наполненных слезами,
Подрагивает кормчая звезда.
Пусти меня, возьми свой дар обратно!
Зачем я отделился от людей,
Зачем презрел исконный распорядок,
По коему в конце всего — покой?

Сквозь тающие тучки на мгновенье
Проглянул темный мир, где я родился;
Но вновь крадется тайное сиянье
От чистого чела и чистых плеч,
И сердце просыпается в груди.
Во мгле твои ланиты заалели,
Но очи милые, с моими рядом,
Еще не ослепили звезд, и кони
Твоей упряжки дикой не проснулись,
И не стряхнули с грив остатков мрака,
И первых искр не высекли из мглы.
Да, в утреннем молчанье ты прекрасна,
Но, как всегда, ни слова не ответишь —
Слезинку лишь оставишь на щеке.
Зачем слезами ты меня пугаешь?
Ужели верно старое реченье
Из мира темного, что сами боги
Своих даров назад не в силах взять?

О, горе! Ведь когда-то с легким сердцем
Счастливыми глазами наблюдал я,—
Не верится, что то был тоже я,—
Как свет тебя очерчивал во мраке,
Как локоны от солнца пламенели;
Вслед за тобой и я преображался,
И кровь во мне пылала тем пыланьем,
Каким багришься ты и твой чертог;
Губами, лбом, закрытыми глазами
Я чувствовал: роса на мне теплеет
От поцелуев, нежных, как бутоны
Полураскрывшейся весны; и слышал
Из уст твоих безумный сладкий лепет,
Сравнимый разве с пеньем Аполлона
При возведенье илионских стен[18].

И все ж, позволь мне твой Восток покинуть;
Мне по природе можно ль быть с тобой?
Твои прохладны розовые тени
И свет прохладен, — как прохладны ноги
Мои на золотых твоих ступенях,
Когда пары неясного рассвета
Возносятся над темными домами
Счастливых, наделенных даром смерти,
И над гробами более счастливых.
Освободи меня, верни земле!
Богиня, обновляй от утра к утру
Свою красу — ты можешь все; а мне —
Дай мне могилу, чтобы, прах во прахе,
Забыл я, как в серебряной упряжке
Ты возвращаешься в родной чертог.

ВИЛЬЯМ МЕЙКПИС ТЕККЕРЕЙ

Вильям Мейкпис Теккерей (1811–1863). — Один из создателей английского реалистического социального романа. Родился в Калькутте в семье чиновника Ост-Индской компании. В университетские годы испытал огромное влияние творчества П.-Б. Шелли.

Большинство стихов В.-М. Теккерея, которые он в основном печатал в журнале «Панч», носят откровенно бурлескный характер; как правило, они являются иллюстрациями к его прозаическим произведениям. (Подробнее о Теккерее см. в томе БВЛ: В. Теккерей. Ярмарка Тщеславия).

БАЛЛАДА О БУЙАБЕСЕ

Перевод В. Рогова

На улице, в Париже славной,
Стоит известный ресторан;
Зовется улица издавна
Поднесь Bue Neuve des Petits Champs[19].
Хоть заведенье небогато,
Готовят в нем деликатес —
Там часто я бывал когда-то
И ел отменный буйабес.

Прекраснейшее это блюдо,
Я в том присягу дать готов:
В одной кастрюле — ну и чудо! —
Найдете рыбу всех сортов,
Обилье перца, лука, мидий,—
Тут Гринич сам теряет вес! —
Все это в самом лучшем виде
И составляет буйабес.

Да, в нем венец чревоугодий!
Пора философам давно,
Любя прекрасное в природе,
Ценить и яства и вино.
Какой монах найдет несносным
Меню предписанных трапез,
Когда по дням исконно постным
Вкушать бы мог он буйабес?

Не изменилась обстановка:
Все та же вывеска, фонарь,
И улыбается торговка,
Вскрывая устрицы, как встарь.
А что Терре? Он ухмылялся,
Гримасничал, как юркий бес,
И, подлетев к столу, справлялся,
Гостям по вкусу ль буйабес.

Мы входим. Тот же зал пред нами.
«А как мосье Терре, гарсон?»
Он говорит, пожав плечами:
«Давным-давно скончался он».
«Так кончились его печали —
Да внидет в царствие небес…»
«А что б вы кушать пожелали?»
«А все ли варят буйабес?»

«Mais oui, monsieur! — Он скор с ответом.—
Voulez-vous boire, monsieur? Quel vin?»[20]
«Что лучше?» — «Помогу советом:
С печатью желтой шамбертен».
…Да, жаль Терре! Он распростился
С отрадой вскормленных телес,
Когда навеки вас лишился,
Бургундское да буйабес.

В углу стоит мой стол любимый,
Не занят, будто на заказ;
Года прошли невозвратимо,
И снова я за ним сейчас:
Под этой крышей, cari luoghi[21],
Я был повеса из повес,—
Теперь, ворчун, седой и строгий,
Сижу и жду я буйабес.

Где сотрапезники, что были
Всех ближе в пору дней былых?
Гарсон! Налейте из бутыли —
До дна хочу я пить за них!
Со мной их голоса и лица,
И мир исчезнувший воскрес —
Вся банда вкруг стола толпится,
Спеша отведать буйабес.

Удачно очень Джек женился,
Смеется, как и прежде, Том,
Огастес-хват остепенился,
А Джеймс во мраке гробовом…
Немало пронеслось над светом
Событий, бедствий и чудес,
С тех пор как здесь, друзья, кларетом
Мы запивали буйабес.

Как не поддаться мне кручине,
Припомнив ход былых годин,
Когда я сиживал, как ныне,
Вот здесь, в углу, — но не один?
Передо мною облик милый:
Улыбкой, речью в дни забот
Не раз она меня бодрила…
Теперь никто со мной не пьет.

Я пью один, веленьем рока…
Стихов довольно! Пью до дна
За вас, ушедшие далеко
Пленительные времена!
Так, не печалясь и на тризне,
За все, в чем видел интерес,
Останусь благодарен жизни…
Несут кипящий буйабес!

РОБЕРТ БРАУНИНГ

Роберт Браунинг (1812–1889). — Родился в семье банковского служащего в Лондоне. Первая поэма, созданная Р. Браунингом, — «Полина» (1833). Им были написаны несколько пьес, в которых как раз отсутствует то напряженное движение, которое стало основой драматического монолога, излюбленной поэтической формы Р. Браунинга. Высшего мастерства в разработке этой формы поэт добился в циклах «Мужчины и женщины» (1855) и «Dramatis Personae» (1864). В первую очередь это нравственно-философская поэзия. Браунинг часто пишет об исторических личностях. Его монологам свойственна детальная психологическая мотивировка, стремление передать сложность внутреннего мира человека.

БЛАГОПРИСТОЙНОСТЬ

Перевод В. Рогова

Нет, милый, свет не скажет нам:
«Как ваш союз понятен мне!
Ему сочувствуя вполне,
Я вам благословенье дам!»
Как много месяцев и лет
Умчалось быстрой чередой —
И все ж мы поняли с тобой,
Чего боится свет!

Нам лет потраченных не счесть
Меж тех, кто обществу оплот,—
Предобродетельных господ
И дам, что соблюдают честь,—
Но мы гуляем, им назло,
Вдоль Сены, в ливень, в поздний час,
И на Бульварах манят нас
Блаженство, свет, тепло!

Любовь попробуй запрети!
Нет, рада я своей судьбе!
Позволь мне по губам тебе
Рукой в перчатке провести…
А вот в сиянье фонарей
Встал Институт; другим в пример,
К Гизо спешит Монталамбер…
А ну-ка, веселей!

АНДРЕА ДЕЛЬ САРТО[22] ПО ПРОЗВИЩУ «БЕЗУПРЕЧНЫЙ ЖИВОПИСЕЦ»

(Фрагменты)

Перевод В. Рогова

Ну, полно, больше ссориться не надо,
Лукреция моя; стерпи хоть раз.
Присядь, и все, как пожелаешь, будет.
Лицо ко мне повернуто, а сердце?
Я выполню заказ, который даст
Друг друга твоего, не беспокойся —
То, что захочет он и как захочет,
В срок установленный и не торгуясь,
А деньги в эту маленькую ручку
Вложу, когда она моей коснется,—
Да? Нежно? Все исполню, дорогая,
Но завтра! Я сильнее устаю,
Чем ты подумать можешь, а сегодня
Сильней обычного, и мне сдается,—
Прости меня, — что если посидеть нам
Здесь, у окна, рука в руке, смотря
На Фьезоле так с полчаса, и думать,
Как любящим супругам, об одном,
И тихо-тихо вечер скоротать,
То завтра я за труд могу приняться,
И свеж и весел. Сделаем попытку.
А завтра будешь рада ты сама!
Твоя рука — что женщина, моя же —
Мужское сердце, что ее вместило.
Не зря ты время тратишь: посиди
Для всех пяти заказанных картин —
И сэкономим на модели… Так!
Так выгляди — прекрасная змея,
Что, за кольцом кольцо, склубилась плавно!
Зачем безукоризненные уши
Ты проколола даже для серег?
Как хороша луна! И мне и всем
Она принадлежит — любой считает
Ее своей, и все ж ничья она,
Хотя мила… Ага, ты улыбнулась?
Ну, вот, моя картина и готова,
Вот что гармонией зовет наш цех!
Все тонет в серебристо-серой дымке,
Все в сумерках — и мы с тобою тоже.
Точь-в-точь такая ты, как в дни, когда
Гордилась мною (что давно прошло),
А я совсем, как сумерки, поблек.
Все тускло: молодость, мечты, искусство —
Как очертанья Фьезоле[23] вдали.
…………………….
Когда б ты каждый день со мной сидела,
Я лучше бы писал, ты понимаешь?
Ну, то есть больше получал бы денег
И больше бы дарил тебе. Темнеет,
Вон первая звезда. Морелло[24] скрылся.
При фонарях дозора видно стену,
И вдалеке заухали сычи.
Ну, милая, вернемся от окна
В наш грустный дом, что для веселья сложен.
Бог справедлив. Простит Франциск[25], быть может:
Я ночью от мольберта отведу
Усталый взгляд, и кажется, что стены
Светиться начинают, кирпичи
Как будто гневным золотом сверкают —
Тем золотом, что их скрепило здесь!
Давай любить друг друга. Ты уходишь?
Опять пришел кузен? И ждет снаружи?
Тебя он хочет видеть — без меня?
Он снова проигрался? Денег надо?
Поэтому ты улыбалась? Что ж,
Купи меня улыбками! Еще
Найдется у тебя? Рука, и глаз,
И сердца часть еще при мне остались,
Трудом живу я, — сколько стоит он?
Я заплачу за прихоть. Но позволь
Побыть с тобою вместе дотемна —
В безделье, как считаешь ты, — мечтая,
Как написал бы, возвратясь в Париж,
Еще одну картину, лик мадонны —
Не твой на этот раз! А ты могла бы
Услышать их, — ну, Аньоло[26], конечно,—
Как он судил мой труд, чего он стоит.
Согласна? Верь, твой друг доволен будет:
Готов я выполнить его заказы,
Портрет шутя доделаю, — да, да,
А заворчит он — что-нибудь еще
Ему подкину, и довольно будет,
Чтоб выручить кузена. А вдобавок,
Что лучше и что мне важней всего,
Тебе на брыжи дам тринадцать скуди[27]!
Ты рада, милая? Но он-то, он,
Кузен! И чем тебе он полюбился?

Я нынче безмятежен, как старик.
Жалею о немногом, перемен
Совсем не жажду. Прошлое прошло,
Так для чего еще менять что-либо?
Проступок мой перед Франциском?
Правда, Его я деньги взял, в соблазн я впал,
Дом этот выстроил, грешил — и все тут.
Родители мои в нужде скончались —
А сам-то был богат я? Ты же видишь,
Как богатеют! Каждому свое.
Они ведь нищими и родились,
И жили, и скончались. Я трудился
За плату жалкую. Пусть сын хороший
Попробует, как я, картин две сотни
Создать! Есть, право, в чем-то равновесье,
Ведь я сегодня был тобой любим.
С меня достаточно. Чего ж еще?
Одну возможность — в царствии небесном,
Быть может, ангел выделит четыре
Стены: для Леонардо[28], Рафаэля[29],
И Микель Аньоло, и для меня,—
Они все холосты и побеждают,—
Но у меня Лукреция! Я выбрал.
Кузен свистит! Ступай, любовь моя.

РАЗВИТИЕ[30]

Перевод А. Сергеева

Отец мой был филолог-эллинист.
Я, пятилетний, раз его спросил:
«Ты что читаешь?» — «Про Осаду Трои».
«Осаду… Трои… Что это такое?»
Он стулья и столы составил в город
И, посадив меня наверх Приамом,
Поведал, что Елену — нашу кошку —
От прежнего хозяина сманил
Злодей Парис, и вот она, трусиха,
Забилась под скамеечку для ног;
Собаки наши, Таузер и Трей,—
Атриды — из-за драгоценной киски
Воюют с Троей; а когда Ахилл —
Мой пони — перестанет обижаться
И выскочит из стойла, Гектор дрогнет
И побежит (рассыльный наш мальчишка).
Так я узнал, кто — кто и что к чему.
В пять лет я понял все, что мог понять,
Какой же это был восторг! Должно быть,
Такой же, как сейчас. Наставник мудрый
Не ослепил невыносимым светом
Всезнанья слабые глаза невежды,
Но и не дал им впредь подслеповато
Довольствоваться тьмой и пустотой.

Когда двумя-тремя годами позже
С друзьями я играл в Осаду Трои,
Отец мой увидал и не одобрил:
«Тебе пора бы самому прочесть
В подробностях о том, о чем когда-то
Я дал тебе начальное понятье.
Вот Поп[31] — он досконально изложил
То, что в один прекрасный день, быть может,
Услышишь ты от самого Гомера.
Штудируй греческий, — по крайней мере,
Старайся, — может быть, к тебе придет
Слепой Старик, Сладчайший из Певцов,—
„Туфлос“ — слепой, „гедистос“ — самый сладкий.
Пока же будь доволен переводом —
Читай!» Я прочитал запоем Попа:
Что может быть прекрасней и правдивей?
Потом я с чувством взялся за учебник,
Ступенька за ступенькой подбираясь
К оригиналу, к подлинному слову,
Когда мне будет нужен, скажем, Буттман[32].

Шло время; я готовился — и вдруг:
«Ты, говоришь, созрел для „Илиады“?
Вон Хайне[33] — красный том на третьей полке;
Да не забудь заглядывать в словарь!»

Не упустив ни слова, я узнал,
Кто — кто и что к чему, из уст Гомера;
Ученье кончилось. Теперь спросите
Ученого двенадцати годов:
«Кто автор „Илиады“?» — детский смех!
Конечно же, Гомер! Давно известно,
Что он был нищий и слепой; поныне
Не установлено, где он родился,—
Семь городов вели об этом споры;
Как полагает Байрон, прав Хиос.
Что написал еще он? «Одиссею»,
«Войну мышей с лягушками» и «Гимны»,
И это все, за вычетом «Маргита»:
«Маргит» до нас (эх, жалко!) не дошел.

Так отрочество тешилось, пока:
«А что по поводу открытий Вольфа
Сегодня пишут немцы? Неуютно
Менять воззренья и лишаться веры,
Но взялся за ученье, так учись!»
Ну что ж, я «Пролегомены» осилил.
Сам Вольф[34] и дюжина ему подобных
Мне доказали: не было ни Трои,
Ни осаждающих, ни осажденных,
Ни автора, ни подлинного текста,
Ни повода в истории для сказки —
А я ее ценил душой и сердцем
И, несмотря на новые познанья,
Ценю досель и в глубине души
Считаю полной истиной, свободной
От прихоти заботливых идей.
С тех пор (хвала моим счастливым звездам!)
Пусть кто в святилище моем посмеет
Встревожить обитателей любезных —
Елену, Гектора с женой, Улисса,
Ахилла и Патрокла… Впрочем, Вольф —
Зачем сомненьем он разрушил сон?

Но «Пробужденье драгоценней сна»,
Как пишет Роберт Браунинг, — затем-то
Я, старый человек, вам объясняю,
Что мог бы ныне упрекнуть отца —
Зачем он так мучительски, так долго
Не позволял ребенку — мне — проснуться,
Чтоб отделить зерно от шелухи
И поименно знать, где ложь, где правда.
Зачем он вообще навеял сон
И сразу не открыл мне трезвой яви?
Допустим, детство — неуместный возраст
Для верного истолкованья мифов;
По крайности, он мог бы промолчать!
Я сам сумел бы — так или иначе —
Каким-то образом пробиться к знанью
Прямой дорогой, без обиняков;
И должен был бы, как Пелеев сын[35],
Коварство клясть у адских врат; как Гектор,
Любить свою законную жену,—
Что, я не мог бы подражать героям,
Прекрасно зная, что они — мечта?
Не лучше ль было бы отцу тогда
Мне выдать «Этику»[36],— пусть в переводе,
Но верном, без обмана и жеманных
Прикрас в угоду современным вкусам,—
Да, «Этику»! Теперь-то я считаю
Трактат об этике нелегким чтеньем,
Хотя подвластен мне оригинал.
А в детстве — что терпела книга детства!
И я, старик, склонясь над Стагиритом[37],
Страниц, по крайней мере, не мусолю,
Углов не загибаю, молоком
Не заливаю и не сыплю крошек…

ЭМИЛИ ДЖЕЙН БРОНТЕ

Эмили Джейн Бронте (1818–1848). — Сестра романисток Шарлотты и Анны Бронте. Родилась в семье священника. Всемирную известность принес ей роман «Грозовой перевал» (1847). Первая книга ее стихов вышла в свет в 1850 году — «Избранные стихи Эллис Белл». Основной мотив лирики Бронте — поэтессы романтической традиции — жажда освобождения от рутинной жизни. На ее творчество большое влияние оказал П.-Б. Шелли.

О, БОГ ВИДЕНИЙ…

Перевод Э. Ананиашвили

Пускай порывы прошлых лет
Рассудок высмеет, как бред,—
Твой взор горящий даст ответ,
Расскажет голос неземной:
Зачем, зачем ты избран мной.

Суровый Разум правит суд
В одеждах темных, строг и крут.
Защитник мой, смолчишь ли тут?
Пусть речь поведает твоя
О том, что свет отвергла я,

Что отказалась я идти,
Как все, по торному пути,
Чтоб дикою тропой брести,
Презрев соблазн богатства, власти,
Гордыню славы, сладость счастья.

Когда-то я их приняла
За божества — я им дала
Обет и жертву принесла…
Но дар неискренний немил
Богам — и он отвергнут был.

О, я их не могла любить,
И я их поклялась забыть,
И одному тебе служить,
Фантом, меня пленивший встарь,
Мой раб, товарищ мой и царь.

Ты раб мой, мне подчинено
Твое влиянье — мной оно
К добру, не к злу обращено!
Товарищ одиноких дней,
Ты — ключ от радости моей,

Ты — боль, что ранит и грызет,
И благость слез, и духа взлет
К вершинам от мирских забот.
Ты — царь, хоть трезвый разум мой
Велит мне восставать норой.

И как же не молиться там,
Где веры столп, надежды храм,
Душе, приверженной к мечтам?
Будь мне заступник, светлый Гений,
Избранник мой, о Бог видений!

* * *

«Передо мною тьма ночная…»

Перевод Л. Володарской

Передо мною тьма ночная,
Здесь диких бурь сошлись пути.
Но злым недугом пленена я —
И у меня нет сил уйти.

Деревья гнутся. Тяжесть снега
Ветвям замерзшим не снести.
Мне вьюги страшен час набега —
И все же нет, нет сил уйти.

Сквозь тучи черные дорогу
К земле уж солнцу не найти.
Мне не унять в душе тревогу —
И не уйти. нет сил уйти.

ЭРНЕСТ ЧАРЛЬЗ ДЖОНС

Эрнест Чарльз Джонс (1819–1869). — Видный политический деятель рабочего движения, «знаменитый хартистский агитатор» (Н. Г. Чернышевский), поэт, литературный критик, романист, Э.-Ч. Джонс принадлежит к младшему поколению чартистов, которое начало играть роль после 1842 года, когда чартизм приобрел характер действительно массового пролетарско-революционного движения.

Родился в Берлине, в аристократической английской семье. Образование получил в Германии; отказавшись от карьеры юриста, стал одним из лидеров чартистского движения.

Поэзия Э.-Ч. Джонса была оружием чартизма. Поэт писал для рабочих и стремился воплотить актуальное политическое содержание в простую поэтическую форму — создавать стихи в «народном ключе». Впервые в английской поэзии борющиеся народные массы заняли в ней центральное место.

НАШ КЛИЧ

Перевод Г. Симановича

Народ мой! Что с тобою?
Где слава прежних лет?
Страданьем, как травою,
К ней зарастает след.
Ты родился свободным,
Но, услыхав призыв,
Твои герои пали,
А ты — в позоре — жив.

В цепях, в железной хватке
Тебе не продохнуть!
Вперед же без оглядки,
Ищи к свободе путь!
Людских сердец разливы
Не усмирить вовек:
Свобода, справедливость —
Вот русла этих рек.

О, не пугайтесь смерти!
Ведь умереть в борьбе
Достойнее, поверьте,
Чем изменить себе.
Ты вовсе не британец,
Коль быть рабом посмел.
Ты жалкий чужестранец
Для всех, кто горд и смел.

Прочь! Не касайся чаши
Волшебного вина!
В ней вольнолюбье наше,
Не для тебя она.
Ты раб! Твоя невеста,
Стройна и молода,
Пылает не румянцем,
А краскою стыда.

Ты взором раболепным
Тревожишь мертвецов —
Венцом великолепным
Увенчанных бойцов.
Кто испытает счастье
Добра и красоты?
Кто дружбой насладится?
Не ты! Не ты! Не ты!

ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ ПОЭТА

Перевод Г. Симановича

Кому дано соединять
Сердца, скорбящие в разлуке,
И чьи дряхлеющие руки
Способны вечное создать?

Пред кем тюрьма и западня
Лишь дымка легкая — не боле?
Кто душу солнечного дня
Спасает от ночной неволи?

Кто возрождает из могил
Дыханье доблести и мести?
И с кем герой заговорил
О прежних днях, о прежней чести?

Чья поступь тихая слышна
На вечных тропах мирозданья
И почему гневит она
Тиранов, сеющих страданья?

Чей клич способен поднимать
На революцию народы?
Кто может словом проникать
Сквозь времена, эпохи, годы?

И кто своею добротой
Врачует мир от зла, уродства,
Кто в этой жизни непростой
Слуга любви и благородства?

Поэт! Он сделал все, что мог:
Сердца людей сильнее стали!
И он уходит. Путь далек:
Назад, в заоблачные дали.

МЭТЬЮ АРНОЛЬД

Мэтью Арнольд (1822–1888). — Родился в семье университетского профессора. Был преподавателем, инспектором школ, профессором Оксфордского университета. Первый сборник стихов М. Арнольда — «Заблудший гуляка и другие стихи» (1849). Но успех пришел к нему с книгой 1853 года — «Стихи». Мэтью Арнольд соединял в себе незаурядный талант поэта и критика, хотя критик часто мешал свободному выражению его поэтического «я». Когда стихи Арнольда не сковывала холодная рассудочность, в них появлялась естественная грация, они поражали совершенной чистотой языка. Древняя Греция и античная культура были идеалом для Арнольда. В своих стихах, которые должны были быть, как считал Арнольд, «критикой жизни», он писал правду о викторианской Англии.

ДУВРСКИЙ БЕРЕГ

Перевод М. Донского

Взгляд оторвать от моря не могу.
Тишь. Смотрится луна
В пролив. Там, на французском берегу,
Погас последний блик. Крут и высок,
Английский берег над водой навис.
О, подойди к окну! Как ночь нежна.
Лишь там, где бухту ограждает мыс,
Где отделен серебряный песок
От черной бездны пенною каймой,
Вздыхает море, галькою шурша:
То отступает, то опять — бросок,
Льнет к берегу и снова рвется вдаль,
И в мерном плеске чувствует душа
Безмерную печаль.

Софокл[38] в былые дни
Так вслушивался в гул эгейских волн,—
Его воображению они
О горестях людских вели рассказ.
Гул северного моря, скорби полн,
Рождает те же помыслы и в нас.
Давно ль прилив будил во мне мечты?
Его с доверьем я
Приветствовал: он сушу обвивал,
Как пояс из узорчатой тафты.
Увы, теперь вдали
Я слышу словно зов небытия,
Стеная, шлет прилив за валом вал,
Захлестывая петлю вкруг земли.

Пребудем же верны,
Любимая, — верны любви своей!
Ведь мир, что нам казался царством фей,
Исполненным прекрасной новизны,
Он въявь — угрюм, безрадостен, уныл,
В нем ни любви, ни жалости; и мы,
Одни, среди надвинувшейся тьмы,
Трепещем: рок суровый погрузил
Нас в гущу схватки первозданных сил.

ШЕКСПИР

Перевод В. Рогова

Все отвечают нам. Свободен ты.
Мы ждем и ждем — но ты, с улыбкой, нем
И выше знанья. Пик, светилам всем
Открытый средь безбрежной высоты,
На дне морском найдя упор пяты,
Отчизну в Небесах Небес обрел,
Подножье лишь отдав на произвол
Пытаний земнородной суеты.
И ты, кто видел свет, гонящнй мрак,
Кто сам себя постиг, почтил, взрастил,
Шел по Земле не узнан. Лучше так!
Всю боль, что дух бессмертный ощутил,
Все немощи, все скорби обняло
Победоносное твое чело.

ГРЯДУЩЕЕ

Перевод Э. Шустера

Человек — это странник с рожденья.
Он родится на судне,
Под которым волнуется время;
Изумлен, осчастливлен,
Раскрывает он солнцу объятья,
Озирает он Времени реку.

Человек размышлять начинает.
Впервые — проснувшись
В снежно-белом ущелье,
Что под клекот орлиный
Расстилает потоку
Первозданное ложе;
Затем — на равнине,
Где лениво река
Распрямляет извивы,
Приближаясь к всеядному морю.
И всегда человеческий разум —
Это мир отмелькавших брегов.

Что терзаться и грезить о землях,
Промчавшихся мимо
До того, как поток подхватил
И понес человека сквозь Время;
Что терзаться о землях за смертью.
Только путь быстроходного судна
Будет познан; лишь вехи пути
Будут в памяти жить человека.

Кто сегодня пройдет за пределы,
Что поставило вечное Время?
Кто сумеет увидеть не пажить,
А зеленую землю до плуга?
Кто к земле так же близок, как люди,
Что когда-то земле подарили,
Не скупясь, неуемных детей?

Кто та дева,
Что мать-землю поймет и постигнет,
Как Ревекка однажды
У колодца под пальмой постигла?
Кто страж
Чувств земли, как весна, просветленных,
Как весна, незапятнанных, чистых?

Есть ли бард,
Что умеет помыслить о боге,
О душе и о мире
Настолько же просто
И пронзительно, как Моисей
Мыслил ночью, у спящего стада,
Под пустынной арабской звездой?
Голос Духа
Услышит ли он и склонится?

Нас теперь полноводное Время
Несет по бескрайней равнине.
Невозвратен истоков покой.
А к реке города подступают,
Раздаются стоустые крики;
Непонятен их смысл,
Непонятны все те измененья,
Что мы видим и знаем повсюду.

Что сказать?
Полноводное Время
Потеряло достойное русло;
Города не расступятся снова,
Не растает их черное стадо;
Тем сильней будут гомон и грохот,
Чем нахальней вторжение торжищ,
Чем ровней будет эта равнина,
Чем свирепей нависшее солнце.
Никогда никому не увидеть
Красоты первозданной потока,
Не вкусить даже капли покоя.

Но, что было до нас, мы не знаем
И не знаем того, что грядет.

Может быть, полноводное Время,
Растекаясь за грани пространства,
Удаляя мерцанье и блики
Заодно с городами все дальше,
Возвратит если не первозданность
Снежно-белых утесов ущелья,
То хотя бы бессуетность, гордость.

И на глади безбрежной потока,
В обезлюдевшем, смолкшем пространстве,
Освеженном могучим дыханьем
Океана, покой, может быть,
В человека вселится;
В безмерном растает пустое,
Уплывут берега в неоглядность,
Выйдут звезды, и ветер прохладный
Понесет человеку навстречу
Вздох и запах предвечного Моря,

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО

Перевод А. Сендыка

Ляг в могилу, не ропщи,
Успокойся, замолчи,—
Их довольно, и любой
Может справиться с тобой.

Мне давно уж все равно:
Что бело, а что черно…
Будет все, как нужно им,—
Станешь нем и недвижим.

Этой сваре много дней.
Были люди и сильней
И упорнее, чем ты,—
Только всем заткнули рты.

Не ропщи, что не жил всласть!..
Форт безумья должен пасть.
И падет, а твой резон —
Пасть на миг скорей, чем он.

ПАЛЛАДИЙ[39]

Перевод А. Сендыка

В горах, где бурный Симоис[40] рожден,
Стоял Палладий средь лесов и скал.
Герои, защищая Илион,
Не видели его, но он стоял,

Стоял в сиянье солнца и луны,
Дыханием ветров обласкан всласть,
Врагов сметая с крепостной стены,
Твердыне славной не давая пасть.

Душою Трои был священный храм,
Сладки там были воздух и вода,
Росла трава нетоптаная там…
Но как же редко я ходил туда…

Поутру битва вспенится опять,
Поутру станет Ксанф[41] от крови ал,
Аякс[42] и Гектор[43] выйдут умирать,
Взойдет Елена[44] на высокий вал.

От ржавчины очищусь я в бою,
Надеждой и отчаяньем дыша…
А то ведь можно жизнь прожить свою,
Не ведая понятия «душа».

Далёко от мирских сует она,
Но от нее зависима судьба.
Могучи мы, когда она сильна,
Бессильны мы, когда она слаба.

ДАНТЕ ГАБРИЭЛЬ РОССЕТТИ

Перевод А. Сендыка

Данте Габриэль Россетти (1828–1882). — Сын итальянского карбонария, бежавшего в Англию после подавления восстания в Неаполе. Родился в Лондоне. Учился в Королевской Академии художеств; первоначально завоевал известность как художник. Россетти был главой «Прерафаэлитского братства», в которое входили К. Россетти, В. Моррис, А.-Ч. Суинберн. Свойственное им стремление развенчать культ торгашества выразилось в идеализации средневековой старины. Россетти много занимался переводом на английский язык поэтов итальянского Возрождения. (чьи стихи он публиковал в журналах; отдельной книгой они увидели свет лишь в 1870 году. Всего Д.-Г. Россетти издал три сборника стихов.

«В густой траве лежишь ты недвижимо…»

В густой траве лежишь ты недвижимо,
Полупрозрачны пальцы, как цветы.
В глазах бездонность синей высоты,
Где над полями, словно клочья дыма,
Кочуют тучи. Даль необозрима,—
Поля, дороги, редкие кусты…
И время, как течение воды,
Беззвучно, но реально ощутимо.

Меж лютиков трепещет стрекоза
На нити, уходящей в небеса,
Где скупо отмеряются мгновенья.
Сплетем же руки и уста сольем,
Господень дар — прекрасный миг вдвоем,
Когда все наше: страсть и вдохновенье.

МОЛОЧАЙ

Едва поднявшись, бриз упал
В кусты, в листву, за край земли,—
И я, что с ветром дрейфовал,
Увы, остался на мели.

В колени ткнувшись головой,
Я верил — нет беды страшней,
Мешались волосы с травой,
В ушах звучала поступь дней.

Глаза глядели в пустоту,
И вдруг случайно, невзначай
Нащупал взор полянку ту,
Где цвел колючий молочай.

Я боль тех бед забыл давно,
Они от новых — не щиты,
Но позабыть мне не дано
Трехлепестковые цветы.

ДЖОРДЖ МЕРЕДИТ

Джордж Мередит (1828–1909). — Родился в семье портного. Был журналистом. На философские взгляды Д. Мередита большое воздействие оказало учение Ч. Дарвина. Мировоззрение Д. Мередита складывалось под влиянием чартизма. Поэт принадлежал к левому крылу английского радикализма. В январе 1905 года Мередит призывал помочь русской революции; вместе с А.-Ч. Суинберном и Т. Гарди подписал воззвание, требуя от царского правительства освобождения из-под ареста М. Горького.

Проза и поэзия Д. Мередита представляют собой исследование нравственного становления человека и восходят к психологической традиции Л. Стерна. Наиболее известны его ранний поэтический цикл «Современная любовь» и философская лирика 80-х годов. Стих Мередита лаконичен и строг.

ЛЮБОВЬ В ДОЛИНЕ

(Фрагменты)

Перевод Б. Лейтина

Там, под тем вот буком, в травах, одиноко,
Сложивши руки под головкой золотой,
Косы смяв, колени согнув в дремотной лени,
Спит моя любовь в тени густой.
Где найду отвагу — подкрасться, лечь с ней рядом,
Рот сомкнуть раскрытый, стан обхватить не вдруг, —
Так, чтоб в удивленье обняла, проснувшись.
Не вырваться вовек из власти этих рук!

Робкая, как белка, как ласточка, капризна,
Как ласточка, быстра, что кругом над рекой
Чертит воду, встретив крыльев отраженье,—
Как полет ни скор, стремительней покой;
Робкая, как белка, что в кронах сосен скачет,
Как ласточка, капризна, что на закат летит,
Та, кого люблю я: покоренье трудно,
Трудно, но — о, счастье тому, кто покорит!

Вниз идет с холма с подружками своими,
Взявшись за руки, на запад путь держа:
Песнь ее задорна, поступь — в ритме песни,
Смела осанка и девственно-свежа.
Да, свежа; о ней шепнуло миру сердце
В пробужденья час: утра свет она.
Страстная любовь должна здесь отступиться,
Закинутую сеть пустой найти должна.

Счастлив, счастлив час: поля свежи росою,
Белая звезда свой путь склоняет вниз,
Близок лик зари; со мглой рассветной в споре,
Краской нижет мрак, как алость ягод — тис.
Неба край горит; облако, румянясь,
Ширится, а тени — гуще и тесней.
Тих рассвет, как дева: странен взор, вся — тайна,
Раковин глубинных щеки холодней.

Когда лучи на склонах южных медлят,
В грудах туч горя, ползущих вдоль холмов,
Часто день, искряся их неверным смехом,
Хмур к концу, как лик, презревший песни зов.
Но лишь запад явит грудь зыбко-оперенной,
В час, когда текут к полуденной черте
Облака, струясь, — тогда, глубок, закат приходит,
Пышный, как любовь в бескрайной красоте.

На заре, вздохнув и, как дитя, к окошку
Устремив свет глаз, несытых после сна,
Лилией речной она сияет, белой,
Что, взорвав бутон, затону отдана.
Вот, с постели встав, покрытая рубашкой
С шеи и до пят, как в мае ветвь, маня,
Лилией в саду она сияет статной,
Чистой — ночи дар, пышной — в свете дня.

О отец росы, темноресничный сумрак,
Низко над равниной ты склонил глаза,
На твоей груди жаворонок кружит,
Песнь его чиста, точно в ней поет роса.
Скрытый там, где пьет заря земли прохладу,
Полн, как полон ключ, он трели в брызгах льет.
Слышу ль милый смех, ее навеки жажду,
Свежей, как роса, как жаворонка взлет.

Девочки идут, сбирая скороспелки,
Тропкой через лес, что смехом покорен.
Впереди она: не ведая причины,
Медлит и следит за сгибом анемон.
Хочет взор сказать, что фиалки распустились,
Розе — цвесть; нечаянный, один,
Крик исторгла грудь; причина — запах? краски?
Чаща? соловей? — не ведает причин.

Голова платком покрыта; средь тюльпанов,
Ивой в дождь струясь, умчалась — не догнать.
Смят ли где, к земле ль приник цветок — их ангел,
Стебли приподняв, она бежит опять.
Ветер гонит тучу, гремит, стучась в ворота,
Но тех, кто приуныл, бодрит ее привет.
Так, когда трава и небо гром встречают,
Видел я голубку — земли последний свет.

Цветы в ее саду, как школьники, примерны,
Стать готовы в ряд, вопросы задавать.
Я люблю и их, но мне дикий цвет милее:
Дикари мои! Вам есть о чем сказать!
Ты, дикарка, мне — как повесть о фиалке,
Розе полевой, ты, как они, цветок:
Доброте твоей вдоль троп свидетель ландыш;
Ты — жизни, доброте свидетель у дорог.

Прохладна сень; играют в крикет дети
У молочной, где прохладна белизна;
Школьников движенья быстры, лица красны;
О, прохлада — мрак прозрачных глаз без дна!
Раздобыв на ферме, кувшин она приносит,
Каждый тянет клюв в черед свой к молоку.
Вот малыш на цыпочках: «Дай поцелую», —
Говорит, и клонит она, смеясь, щеку.

Голубям на елях, стеной обставших крышу,
В грустный полдень долгий грустно ворковать.
Листва поникла, и вдоль дороги сонной
Зяблик чуть свистит; поникла синева.
В речке по колена бьют хвостом коровы,
Без дыханья, в власти солнца, мух, слепней.
Милой не видать, а коль не видно милой —
Молния, сверкай! Стань, небо, тигр! Дождь, лей!

Сион, о, золотой шуршащий клад-охапка!
О, сумбурность смуглых кос, чей сон глубок!
О, богатство кос, друг на дружке спящих!
О, вкруг талии ослабший поясок!
Маки уж мертвы, случайный их багрянец
Жив в серьгах пшеницы: в ранах поясок.
То в румянце зрелости земли невесты.
О, сумбурность смуглых кос, чей сон глубок!

Холоден в закате диск дымно-красный солнца,
Ущерблен в холмах, где фиолетов снег;
Хижиной луны восток сияет тихо —
Там в свой час, горя, луна начнет свой бег.
В эту белизну, чеканя ветви чернью,
Смотрит бук всю ночь; всю ночь и мне смотреть.
Образ жизни здесь на смерти? Смерть на жизни?
Душу дай обнять, чтоб знать: бессильна смерть.

Ей сочтут ошибки кумушки в каморке
Без окна: ее и неба не видать.
«Вот, еще малюткой…» — дребезжит старуха.
Рада мучить сердце, уши мне терзать.
Да, ошибки были: падая, училась
Бегать, контур черт не безупречно строг.
Но красе, святящей небо, воздух, — знайте,—
Нипочем изъяны с головы до ног.

Если б я сумел наедине быть с небом,
Сокровенный сердца я б открыл родник.
Как ольха, горит питомец каждый леса,
В блеске — как жасмин, колеблясь — как тростник.
Как ольха, горя, что в октябре румяна,
Как тростник, струяс