/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Кролик

Кролик вернулся

Джон Апдайк

Бунт Гарри, заведомо обреченный, завершился, разумеется, разгромным поражением.

Гарри проиграл войну с миром, где простые радости бытия душат всякую попытку обрести свободу и независимость?

Или только теперь ему предстоит понять, что в пылу бунтарского ниспровержения основ он совершенно забыл о нормальных человеческих ценностях?

Пока Гарри, упивающийся собственным унижением, боится задавать себе эти вопросы. Но рано или поздно ему придется взглянуть в лицо реальности...


Джон Апдайк

Кролик вернулся

Благие порывы, жестокосердие, внешние обстоятельства.

Паскаль. Мысли, 507.

1

ПАПА, МАМА, ЛУНА

Подполковник Владимир А. Шаталов:

Движусь прямо к стыку.

Подполковник Б.В. Волынов, командир корабля «Союз-5»:

Полегче, не так резко.

Подполковник Шаталов:

Я не сразу нашел вас, но теперь зацепил.

Мужчины выходят из маленькой типографии ровно в четыре — бледные, как призраки, они секунду щурятся от яркого дневного света, пока он не пересилит свет помещения, дотоле окружавший их. Зимой в этот час дня Сосновая улица тонет в темноте — темнота рано наползает с горы, нависающей над тихим, как болото, городком Бруэр, но сейчас, летом, гранитные поребрики поблескивают вкраплениями слюды, и домишки, отличающиеся друг от друга лишь облупившейся дощатой обшивкой да жалкими крылечками с крестовидными боковинами и серыми ящиками для молочных бутылок, и китайские деревца гинкго, покрытые угольной пылью, и пропеченные солнцем машины у края тротуаров — все словно замерло, вздрогнув после ослепительной вспышки взрыва. Город в попытке оживить умирающий центр снес целые кварталы для создания автомобильных стоянок, превратив некогда застроенные улицы в голые, заросшие сорняками и заваленные мусором пустыри, обнажив фасады церквей, которых прежде издали не было видно, и открыв для обозрения какие-то задворки и тупички, а главное — впустив на этот унылый простор немилосердно яркий свет. Небо безоблачно, но и бесцветно, белесая пелена сырости, как бывает летом в Пенсильвании, и польза от нее разве что для зелени, которая и растет не по дням, а по часам. А люди даже не загорают — только желтеют под пленкой пота.

Среди типографских рабочих, окончивших смену, отец и сын — Эрл Энгстром и Гарри. Отцу скоро на пенсию — он тощий, с изможденным, изъеденным заботами и каким-то запавшим лицом и выступающими вперед, плохо пригнанными вставными зубами. Сын на пять дюймов выше и плотнее; он, что называется, в расцвете сил, но расцвет этот какой-то вялый, бледный и унылый, как манная каша. Маленький нос и слегка приподнятая верхняя губа, из-за которой он когда-то получил прозвище Кролик, теперь в сочетании с располневшей талией и сутуловатостью, приобретенными за десять лет сидения за линотипом, говорят о слабости — слабости, за которой наступает полная обезличенность. Хотя благодаря росту, внушительной фигуре и остаткам былой живости, с какой он поворачивает голову, он все еще выделяется среди уличной толпы, его уже давным-давно никто не называет Кроликом.

— Гарри, как насчет того, чтоб опрокинуть по одной? — спрашивает отец.

У перекрестка, где их улица пересекает Уайзер-стрит, — автобусная остановка, и возле нее бар «Феникс» с голой неоновой девчонкой в ковбойских сапогах снаружи и кактусами, намалеванными на грязноватых стенах, внутри. От остановки отец и сын разъезжаются в разных направлениях: старик садится на автобус 16-А и, огибая гору, едет в поселок Маунт-Джадж, а Гарри садится на номер 12 и едет в противоположном направлении в Пенн-Виллас, район новой застройки на южной окраине города — типовые одноэтажные домики — «ранчо» с лужайками в четверть акра, очерченными бульдозерами, да кленовые прутики, притянутые веревками к колышкам в земле, прилипшие к земле, словно того и гляди улетят. Гарри перебрался туда с Дженис и Нельсоном три года тому назад. Его отец до сих пор считает, что Гарри переехал из Маунт-Джаджа, желая отделиться, и потому теперь они всегда выпивают в конце дня, чтобы смягчить расставание. Совместная работа в течение десяти лет возродила любовь, которая существовала бы между ними, когда Гарри был мальчиком, если бы не встревала мать.

— Налей-ка мне кружечку «Шлица», — говорит Эрл бармену.

— А мне дайкири, — говорит Гарри.

Кондиционер включен на полную мощность, так что Гарри опускает засученные рукава рубашки и застегивает манжеты. На работу он всегда надевает белую рубашку, да и после работы тоже, не желая примириться со всепроникающей силой типографской краски. По обыкновению, он спрашивает отца, как там мать.

Но отец отвечает не так, как обычно. Как правило, он говорит: «Да все хорошо, насколько может быть хорошо». Сегодня он придвигается поближе и произносит:

— Не так хорошо, как могло бы быть, Гарри.

Она уже много лет страдает болезнью Паркинсона. Гарри мысленно представляет себе мать в ее нынешнем состоянии: узловатые трясущиеся руки, шаркающая походка — ходит как сомнамбула, смотрит удивленным отсутствующим взглядом, хотя доктор говорит, что с мозгами у нее все в порядке, и рот сам собою открывается и закрывается лишь тогда, когда начинает течь слюна.

— Ты хочешь сказать — по ночам? — Самим этим вопросом Гарри как бы задвигает ее в темноту.

И снова старик блокирует желание Кролика прошмыгнуть мимо.

— Нет, ночи сейчас спокойнее. Ей прописали новые таблетки, и она говорит, что теперь спит лучше. А вот по части головы дело худо.

— Как это, папа?

— Мы об этом не говорим, Гарри, это не в ее характере, о таких вещах мы никогда не разговаривали. Мы с твоей матерью просто помалкиваем, так уж нас воспитали. Может, оно было бы лучше, если б мы об этом говорили, — не знаю. Я сейчас о том, что ей вбивают в голову.

— Кто вбивает?

Гарри тяжко вздыхает, уткнувшись носом в свой дайкири, и думает: «Он тоже уже того, оба они того. Ни от матери, ни от отца толку не добьешься». Отец придвигается к нему, чтобы объяснить, и сразу становится одним из тех тощих, вечно хнычущих придурков, которые сотнями топчутся по всему городу, — тех, что шестьдесят лет глотали каменную пыль, высушившую их.

— Да те, что приходят проведать ее, — она теперь по полдня проводит в постели. К примеру, Мейми Келлог. И еще Джулия Арндт. Страсть как мне неохота морочить тебе этим голову, Гарри, но мать бог знает что несет, и на Мим надежды нету — она вон где, на Западном побережье. Только ты и можешь помочь мне все прояснить. Очень мне неохота волновать тебя, да только мать уже до того договорилась, что не ровен час сама позвонит Дженис.

— Дженис?! С какой стати ей звонить Дженис?

— Видишь ли... — Глоток «Шлица». Костлявая рука проводит по мокрой верхней губе — пальцы скрючены в хватательном жесте, как обычно у стариков. Протез обнажается в виноватой гримасе-улыбке. — Видишь ли, все их разговоры-то о ней, о Дженис!

— О моей Дженис?

— Вот что, Гарри, только не кипятись. Не вини того, кто приносит дурные вести. Я ведь передаю тебе, что другие говорят, а не свое мнение высказываю.

— Да я просто удивляюсь — о чем тут говорить! Я сам почти не вижу ее теперь — она ведь все время на пятачке Спрингера.

— Вот то-то и оно. В этом, может, твоя ошибка, Гарри. Ты считал, что Дженис теперь уже никуда не денется... после того. — После того как он бросил ее. После того как умер ребенок. После того как она снова приняла его. — С тех пор прошло ведь десять лет, — безо всякой надобности добавил отец.

В этом холодном баре, где на полочках под зеркалами стоят кактусы в пластмассовых горшках и маленький вертящийся кран, сверкая хромом, снова и снова вычерчивая параболу, разливает «Шлиц», Гарри вдруг почувствовал, что мир стронулся с места. В нем разрастается холод предчувствия, сжимает под манжетами запястья. А ведь еще не все новости выложены, и новая комбинация может вот-вот взорвать его затхлый покой.

— Гарри, злоба людская выше человеческого понимания, как я замечал, и у бедняжки нет от нее защиты — она лежит и слушает, что ей остается? Десять лет назад разве она не разобрала бы все по косточкам? Не срезала бы их, с ее-то язычком? А они ей все уши прожужжали, будто Дженис загуляла. С одним мужиком, Гарри. Не то чтобы она пошла по рукам, нет.

От запястий холод бежит вверх, к плечам Кролика, а оттуда спускается по венам вниз, в желудок.

— А имя у этого мужика есть?

— Я не слыхал, Гарри. Да откуда им взять имя — ведь скорей всего никакого мужика нет!

— Ну, раз придумали ситуацию, могут придумать и имя.

В баре работает телевизор, но звук выключен. В двадцатый раз за этот день стартует ракета, идет обратный отсчет десятыми долями секунды быстрее, чем может уловить глаз, и вот наконец ноль: под высоким чайником клубится белый пар, агрегат медленно поднимается вверх, так и кажется, сейчас упадет, но нет, он быстро уменьшается, превращаясь в точку, в мерцающую звезду. Мужчины, темными силуэтами сидящие вдоль стойки бара, тихо переговариваются. Их не унесло ввысь, они остались где сидели. Пытаясь добраться до истины, отец шепчет ему:

— Тебе не показалось, Гарри, что Дженис в последнее время как-то изменилась? Слушай, я знаю, скорей всего это, как теперь говорят, кусок дерьма, но, может, она все-таки казалась тебе в последнее время — ну, ты понимаешь — какой-то не такой?

Кролику неприятно слышать крепкие слова из уст отца; он демонстративно задирает голову вверх, делая вид, будто поглощен происходящим на экране телевизора, а там идет телеигра, когда публика должна отгадать, какой приз спрятан за занавесью, и люди принимаются прыгать, кричать, целоваться, узнав, что там стоит восьмифутовый морозильник. Кролик мог и ошибиться, но на секунду ему показалось, что молодая мать семейства, целуя ведущего, вдруг открыла рот, давая ему почувствовать свой язычок. Так или иначе, поцелуй затянулся. Ведущий умоляюще смотрит в камеру, и оператор включает рекламу. На экране безмолвно мелькают то спагетти, то какой-то оперный певец.

— Да не знаю, — говорит Кролик. — Она, бывает, крепко прикладывается к бутылке, но ведь и я тоже выпить не дурак.

— Брось, — говорит старик, — ты не пьешь, Гарри. Видал я на своем веку пьяниц вроде Буни из граверной, вот это пьяница — до смерти себя доведет, и ведь сам знает, а остановиться не может, даже если б ему сказали, что завтра умрет. А ты что, ну выпьешь за вечер порцию-другую виски — так ты ведь уже не мальчик, но это не называется пить. — Он прячет расползшиеся губы в пиво, а Гарри стучит по стойке, требуя еще один дайкири. Старик придвигается ближе. — Знаешь, Гарри, извини, что спрашиваю, может, ты не хочешь об этом говорить, но как обстоят дела в постели? Тут у вас все в порядке, да?

— Нет, — медленно произносит Кролик, решив не обращать внимания на въедливость отца. — Я бы не сказал, что все в порядке. Расскажи мне лучше про маму. Были у нее в последнее время приступы удушья?

— Нет, она меня по такому поводу ни разу не будила. С новыми зелеными таблетками она спит как младенец. Это новое лекарство просто чудо, должен признать: через десять лет отправить нас на тот свет можно будет только с помощью газа — Гитлер правильно удумал. Знаешь, теперь больше уже нет чокнутых — давай им утром и вечером по таблетке, и они все соображают, прямо как Эйнштейн. Значит, говоришь, не все у вас о'кей — я верно понял? Так ты сказал?

— Ну, если честно, у нас по этой части всегда было не ах, пап. Она больше не падает? Я про маму.

— Может, за день и кувыркнется раз-другой, да только мне не говорит. Я твержу ей, твержу — лежи в постели и смотри, что показывают в ящике. А у нее своя теория: чем дольше она сможет сама что-то делать, тем дольше сможет продержаться. Я-то считаю, надо ей себя поберечь, затихнуть на время и обождать, а через год-другой они там наверняка изобретут какую-нибудь таблетку, и люди будут вылечиваться от этой напасти так же просто, как от простуды. Ну, ты знаешь, есть уже эти самые кортизоны, вот только доктор говорит, неизвестно, какие они могут дать побочные явления, а то можно и навредить. Сам понимаешь, чего все боятся. Я так считаю: положись на случай — ведь с раком уже того и гляди расправятся и такие делают пересадки органов, что всю внутренность могут тебе заменить. — Старик чувствует, что слишком разболтался, и, ссутулясь, уставляется в пустую пивную кружку, по стенкам которой медленно сползает вниз пена, но не выдерживает и добавляет: — Страшная штука рак! — И поскольку Гарри молчит, добавляет еще: — Господи, до чего же ей тяжело ничего не делать!

Дайкири, вернее, ром начинает оказывать свое действие. Кролик перестал чувствовать холод, и настроение у него улучшается. Воздух кажется ему уже не таким спертым, глаза привыкают к темноте.

— А как все-таки у нее с головой? — спрашивает он. — Ты не считаешь, что им следовало бы начать давать ей психтаблетки?

— Скажу тебе как на духу, Гарри, зачем мне тебя обманывать, голова у нее ясная, вот только язык не всегда слушается. И, как я уже говорил, в последнее время она зациклилась на Дженис. Очень бы помогло, — Господи, до чего же мне неохота тебе докучать, но это правда, — очень бы помогло, если б вы с Дженис нашли время и заглянули к нам сегодня вечером. Когда мать долго тебя не видит, у нее разыгрывается воображение. Я знаю, ты обещал зайти в воскресенье, в день ее рождения, но подумай вот о чем: когда лежишь в постели и вокруг никого — только этот идиотский ящик да злобные сплетницы, — неделя покажется тебе годом. Если бы ты мог заскочить как-нибудь вечерком до уик-энда и прихватить с собой Дженис, чтоб Мэри могла с нею повидаться...

— Да я бы с радостью, пап. Ты же знаешь.

— Знаю, Господи, знаю. Я ведь понимаю куда больше, чем ты думаешь. В твоем возрасте тебе уже пора догадаться, что твой старик не такой болван, за какого ты привык меня держать.

— Беда в том, что Дженис все время работает до десяти-одиннадцати, а я не хочу оставлять парня одного. Собственно, мне и сейчас надо бы двигать домой на всякий случай.

— Вдруг дом сгорел. Или вдруг какой-нибудь сумасшедший туда влез. В газетах то и дело читаешь о таком.

Кролик видит по лицу отца — по тому, как многозначительно поджались его губы, как затуманились выцветшие глаза, — что старик получил подтверждение своим подозрениям. Кролик вскипает. Вечно лезет, куда не просят, старый проныра. Дженис... Да кому нужна эта дура? У нее одна любовь — ее папаша, и больше для нее никто не существует. Радуется, как школьница, что вышла на работу: этим летом добрую половину вечеров домой приходит ближе к ночи, когда он уже отужинал: разогрев в микроволновой печи готовые «ужины для телезрителей», уложил Нельсона в постель, а сам ждет, когда она явится, раскрасневшаяся, возбужденная: никогда еще она не была так занята собой, и его это даже радует. Кролику неприятно, что отец пытается уязвить его, используя Дженис, и он наносит ответный удар с помощью самого действенного оружия — мамы:

— А этот доктор, который к вам ходит, он никогда не предлагает сдать ее в приют?

Старик не сразу соображает, что разговор переключился снова на его жену. У Гарри мелькает мысль — словно искра, вспыхнувшая под колесами трамвая на стыке рельсов. А мама никогда не поступала так с папой? Никогда не пудрила ему мозги? Все эти расспросы насчет постели наводят на мысль о том, что такое могло быть. Хотя трудно представить себе — не только с кем, но и когда: насколько он помнит, мама всегда была дома, никто никогда к ним не заходил, кроме маляра и свидетеля Иеговы, однако эта неожиданная мысль будоражит Кролика, тогда как сплетня, которой огорошил его отец, леденит душу, пугает неизвестными последствиями. А отец тем временем продолжает:

— ...в самом начале. Мы хотим подождать по крайней мере до тех пор, когда она уже не сможет вставать с постели. Если наступит такой момент, когда она не сможет заботиться о себе, а я еще не буду на пенсии и не смогу сидеть с ней весь день, тогда, возможно, нам придется принять такое решение. Но мне бы этого не хотелось. Ей-богу, не хотелось бы.

— Эй, пап...

— Вот мои сорок центов. Плюс десять на чай.

То, как старик с трудом выпускает из рук четвертаки, показывает, что для него это чистое серебро, а не медяшки, которые даже и не звенят, когда их бросают на стойку бара. Старые ценности. Времен Великой депрессии, когда деньги были деньгами. Теперь они уже никогда больше не станут святыней — даже десятицентовики и те не серебряные. Изображение лица Кеннеди сгубило полдоллара, изъяло его из обращения — так они и не вернулись. Металл идет теперь на исследования Луны. Нудная процедура расплаты по счету вынуждает Кролика оттянуть вопрос про маму, пока они с отцом не выходят на улицу, а тогда Кролик понимает, что не может его задать: не настолько знает он своего отца. Здесь, на ярком свете, отец вдруг перестал быть близким человеком — перед Кроликом стоит просто старик: под глазами коричневые печеночные пятна, на крыльях носа лопнувшие вены, волосы неопределенного, как картон, цвета.

— Ты о чем хотел меня спросить?

— Забыл, — говорит Гарри и чихает. Когда он выходит на жару из помещения с кондиционером, между глаз у него словно что-то взрывается и из носа течет. — Нет, вспомнил. Приют для престарелых. Откуда мы возьмем деньги на оплату содержания? Пятьдесят монет в день, а то и больше. Эдак мы без штанов останемся.

Отец разражается смехом, и почти сразу раздается щелчок, — спохватившись, он закрывает рот, чтобы протез не выпал, и слегка пританцовывает прямо на раскаленном тротуаре, под красно-белым знаком автобусной остановки с надписью ПОСАДКА, которую частично соскоблили и поверх губной помадой исправили: ПОДСАДКА.

— Господь по-своему милостив, Гарри, к нам с матерью. Веришь или нет, а есть в наше время свои преимущества в том, чтобы жить так долго. В это воскресенье Мэри исполнится шестьдесят пять, и она получит право пользоваться медицинской страховкой по возрасту. Я делал взносы с шестьдесят шестого года, и теперь у меня будто гора с плеч свалилась. Никакие расходы на медицину теперь нам не страшны. Как только не обзывали Линдона Джонсона, но, поверь, он много сделал хорошего для маленьких людей. А все, что он сделал не так, — из-за доброго сердца, подвело оно его. Взять хотя бы этих молодцов, которые летают сейчас в космосе, — всю славу за это заберет себе Никсон, а ведь запустили-то их туда демократы, эта история повторяется с тех пор, как я себя помню, еще со времен президента Вильсона: республиканцы ничего не делают для маленького человека.

— Правильно, — говорит Гарри безучастно. Подходит его автобус. — Скажи ей, что мы приедем в воскресенье.

Он проталкивается в конец автобуса, где посвободнее, и, взявшись за поручень вверху, смотрит на улицу, где стоит его отец, один из тех самых «маленьких людей». Отец стоит словно обструганный ярким американским светом, щурясь от манны, какою осыпает его правительство, нервно переступая с ноги на ногу от радости, что рабочий день позади, что в животе булькает пиво, что высоко над ним летает Армстронг[1], что США — венец и чудо из чудес всей истории человечества. Подобно малой песчинке на стартовой площадке для запуска космических ракет, он свое предназначение выполнил. И все-таки он еще держится, — ну кто бы мог подумать, что мама сдаст первой? Перед мысленным взором Кролика под скрип тормозов в подскакивающем и покачивающемся автобусе возникает образ матери, который он хранит как страшную реликвию: седые, некогда черные, волосы, по-мужски очерченный рот женщины, слишком умной для своей жизни, ромбовидные ноздри, — когда он был маленький, ему всегда казалось, что там у нее какой-то прыщик или нарыв, — глаза, цвета которых он никогда не смел разглядеть, прикрытые теперь набрякшими веками, вытянутое лицо, слегка блестящее, словно от пота, неподвижно замершее на подушке. Ему невыносимо видеть ее такой — и в этом, а вовсе не в Дженис причина того, что он так редко ее навещает. Видеть, как та, что дала ему жизнь, лежит пластом и смотрит на него, мучительно силясь вымолвить какие-то слова, чтобы поздороваться с ним. А этот еле уловимый ржавый запах болезни, который стоит не только в ее комнате, но и встречает их, когда они входят, внизу, в передней, среди зонтов, и следует за ними на кухню, где бедный папка разогревает себе с мамой еду. Запах этот как утечка газа, которой она так опасалась, когда они с Мим были маленькими. Кролик склоняет голову и произносит короткую молитву: «Прости меня, прости нас, облегчи ее страдания. Аминь». Молится он всегда только в автобусах. Сейчас в этом автобусе он чувствует тот самый запах.

В автобусе слишком много негров. Кролик все больше и больше начинает их замечать. Они всегда тут были — он помнит, как мальчишкой ходил по некоторым улицам Бруэра, затаив дыхание, хотя они никого не трогали, просто смотрели; теперь они стали гораздо более шумными. И головы у них не гладко выбритые, а с густой шапкой волос. Но это-то как раз нормально, это у них от природы, а природы вокруг становится все меньше. Двое ребят в типографии — негры, Фарнсуорт и Бьюкенен, и через какое-то время перестаешь даже замечать их; по крайней мере они хоть не разучились смеяться. А ведь невесело это — быть негром: вечно им недоплачивают, да и глаза у них не как у нас — налитые кровью, темно-карие и влажные, так и кажется, что из них сейчас вот-вот закапает. Читал где-то, что какой-то антрополог считает негров не примитивнее нас, а наоборот: последним словом творения, самыми новыми человеческими экземплярами. В чем-то более грубыми и выносливыми, а в чем-то более ранимыми. Безусловно, более тупыми, но что, собственно, дала человечеству прыткость ума — атомную бомбу и алюминиевую банку для пива. И потом, кого-кого, а Билла Косби[2] дураком не назовешь.

Но этой великодушной просвещенной терпимости противостоит определенный страх: Кролик не понимает, почему неграм надо быть такими шумными. Эта четверка, что сидит как раз под ним, — как они подталкивают друг друга, как громко, серебристо взвизгивают, они же прекрасно понимают, что раздражают толстых пенсильванских немок, возвращающихся домой с сумками, полными покупок для всей семьи. Правда, так ведут себя ребята любого цвета кожи, и все равно странно. Странный они народ. Не только по цвету кожи, но и по тому, как они скроены, грациозные, как львы, и голова у них устроена совсем по-другому, точно мысли складываются иначе и наружу выходят с каким-то вывертом, даже когда они не замышляют ничего дурного. Точно и эти густые шевелюры, в стиле «афро», и золотые серьги, и взвизги в автобусах произросли из семян некоего тропического растения, занесенных птицами, которые пролетали над садом. Его садом. Кролик знает, это его сад, и потому на заднем стекле его «форда-фэлкона» красуется переводная картинка с изображением американского флага, хотя Дженис и говорит, что это пошло и отдает фашистским душком. В газетах пишут о нескольких случаях в Коннектикуте, когда родители уезжают на Багамы, а детки устраивают такие вечеринки, что разносят родительский дом в щепы. И такое творится по всей стране, с каждым днем все больше и больше. Можно подумать, все само собой вырастает, как будто люди не положили жизнь, чтобы на этом месте что-то построить.

Автобус едет вниз по Уайзер, переезжает реку Скачущая Лошадь и начинает не столько подбирать, сколько высаживать пассажиров. Мимо мелькает город с его выдохшимися магазинами-центовками (которые в свое время казались страной чудес, где маленький Кролик носом упирался в высокий прилавок и книжки-картинки пахли Рождеством), и универсальный магазин Кролла (где он одно время работал — разбивал упаковочные рамы в подсобке позади мебельного отдела), и обсаженная цветами площадь, где трамваи, громыхая на стыках, делают разворот, а потом пустые грязные витрины магазинчиков, вытесненных загородными супермаркетами, и унылые тесные лавчонки с громкими названиями «Суперстиль» или «Бутик», и похоронные конторы с выставленными в витринах портретами на каменных плитах под гранит, и склады, и мастерская по ремонту обуви, где продают жареный арахис и газеты для негров с крикливыми заголовками («Мбоа мученик»), которые печатают в Филадельфии, и цветочный магазин, где устраивают подпольные лотереи, и мелочная лавка рядом с оптовой продажей одежды, что рядом с забегаловкой на углу, именуемой «Гостеприимный уголок Джимбо», — конец города, упирающийся в мост, здесь после водной глади, которая в дни юности Кролика была изгажена сваливаемым углем (однажды какой-то человек попытался совершить самоубийство, спрыгнув с моста, и лишь увяз по бедра, так что полиции пришлось его оттуда извлекать), а теперь очищена и испещрена стоящими на якоре прогулочными катерами и яхтами, — здесь Бруэр уступает место Западному Бруэру, псевдогороду, с тоненькими, как кости домино, красными кирпичными домиками, перемежающимися автостоянками, бензоколонками с навесами, на которых изображены эмблемы бензиновых компаний, и автостоянкой супермаркета, целым озером машин с блестящими на солнце бамперами. Раскачиваясь и подскакивая, автобус, став полегче, избавившись от негров, движется к вымечтанным просторам, мимо крепостей-резиденций, окруженных со всех четырех сторон орошаемыми лужайками с подрезанными кустами гортензий, возвышающимися над недавно возведенными подпорными стенками, мимо музея с вечно цветущими садами, где лебеди едят хлеб, который бросают им школьники; затем мелькают солнцеотражающие, оранжевые, как тыква, окна высокого нового крыла окружной психиатрической больницы. А ближе стоит химчистка Западного Бруэра, магазин игрушек, именуемый «Хобби-рай», кинотеатр «Риалто» с куцей маркизой, на которой значится: «2001: Одиссея»[3]. Уайзер-стрит заворачивает, переходит в шоссе, которое бежит среди зеленых пригородов, где маленькие промышленные князьки построили в двадцатые годы чудо-домики, наполовину деревянные, наполовину из известняка с гравийным вкраплением и клинкерного кирпича, штукатурка на них слоится, как корочка на пироге, — сказочные домики из карамели и затвердевшего печенья с гаражами на две машины и дугой подъездной аллеи. В округе Бруэр, если не считать нескольких поместий крупных промышленных баронов, окруженных чугунными решетками и лужайкой площадью в несколько миль, эти дома — самые престижные, такой могут купить наиболее преуспевающие дантисты, наиболее настырные страховые агенты, наиболее обходительные офтальмологи. У этой части города даже другое название: она именуется не Западный Бруэр, а Пенн-Парк. Название это с надеждой эхом подхватывает район Пенн-Виллас — хотя и не является частью респектабельного пригорода, зато граничит с поселком Фэрнейс. Фэрнейс, где некогда в питаемых углем печах плавили сталь для мушкетов — оружия американской революции, теперь полностью стал сельским — несколько снегоуборочных машин и единственный шериф с трудом поддерживают порядок в этой деревушке, состоящей из домов-»ранчо» с раскисшими лужайками, где асфальт весь в выбоинах и не достроены очистные сооружения.

Кролик выходит на остановке в Пенн-Парке и идет по Эмберли-авеню, застроенной домиками в псевдотюдоровском стиле, в конец городка, туда, где Эмберли-авеню становится проездом Эмберли в Пенн-Виллас. Он живет на Виста-креснт, в третьем от конца доме. Когда-то отсюда, возможно, и открывался прекрасный вид на покатую долину, испещренную красными сараями и фермами из местного камня, но Пенн-Виллас разросся, и теперь из какого окна ни погляди, ты видишь, словно в треснувшем зеркале, такие же, как у тебя, дома, телефонные провода и телевизионные антенны. Дом Кролика под номером 26 обшит яблочно-зелеными алюминиевыми щитами. Кролик поднимается на каменное крыльцо и открывает дверь с тремя окошечками, которые образуют лесенку из трех ступенек, как бы перекликаясь с музыкальным звонком на три тона.

— Эй, пап, — кричит ему сын из гостиной, просторной комнаты справа, с камином, которым они никогда не пользуются, — они вышли за пределы земной орбиты! До них от нас сорок три тысячи миль.

— Рад за них, — говорит Кролик. — Мама дома?

— Нет. В школе нас всех собрали, чтобы смотреть запуск.

— Она звонила?

— Нет, при мне не звонила. А я пришел совсем недавно.

Нельсону сейчас почти тринадцать, он ниже среднего роста, смуглый в мать, с тонкими чертами лица и настороженным взглядом, — по всей вероятности, это у него от Энгстромов. Длинные ресницы непонятно от кого, а волосы до плеч — это его собственная идея. Кролику кажется, что будь мальчишка повыше, волосы не выглядели бы такими уж длинными. А так он до ужаса смахивает на девчонку.

— Что ты весь день делал?

По телевизору идет все та же программа — людям задают вопросы, они наугад отвечают, попадают в точку, вскрикивают, целуют ведущего.

— Да так, ничего.

— Ходил на спортплощадку?

— Поболтался там немного.

— А потом где был?

— Да так, сходил в Западный Бруэр, посидел в квартире у Билли. Эй?

— Да?

— Отец купил ему ко дню рождения мини-мотоцикл. Классная штука. Передняя часть как у настоящего, длинная такая, руки надо поднять и вытянуть, чтобы взяться за руль.

— Ты на нем катался?

— Билли разрешил мне только разок прокатиться. Мотоцикл весь такой блестящий — ни пятнышка краски, только металл и белое седло.

— Билли ведь старше тебя, верно?

— На два месяца. Всего-то. Ровно через два месяца мне тоже будет тринадцать, пап.

— И где же он катается? На улицах ведь запрещено, верно?

— Возле их дома большая площадка для машин — он и ездит по ней. Никто ничего ему не говорит. А стоит такой мотоцикл всего сто восемьдесят долларов, пап.

— Я тебя слушаю — только пива возьму.

Домик-то маленький, так что отец на кухне вполне может слышать сына, правда, к голосу его примешиваются всплески веселья из телевизора и сочное чмоканье дверцы холодильника, когда Кролик открывает и закрывает ее.

— Эй, пап, я чего-то не понимаю.

— Выкладывай.

— Я думал, Фоснахты развелись.

— Разъехались.

— Так почему же отец Билли продолжает покупать ему такие штуки? Ты бы видел его стерео — стоит у Билли в комнате, ему даже не надо ни с кем делиться. Четыре динамика, пап, и наушники. Наушники совершенно потрясные. Точно ты сидишь внутри «Крошки» Тима[4].

— Самое подходящее место, — говорит Кролик, входя в гостиную. — Хочешь глотнуть?

Мальчишка прикладывается к банке, оставляя кружок пены на нежном пушке над верхней губой, и корчит гримасу — горько. А Кролик поясняет:

— Когда люди разводятся, отец не перестает любить детей — просто не может больше жить с ними. Вот Фоснахт и покупает Билли все эти дорогие штуки, наверное, чувствует себя виноватым, что бросил его.

— А почему они разъехались, пап, ты знаешь?

— Понятия не имею. А вот зачем они вообще поженились — это и правда загадка.

Кролик знал Пегги Фоснахт, когда еще ее звали Пегги Гринг и она была толстозадой косоглазой девчонкой, которая сидела в школе в среднем ряду и вечно тянула руку, считая, что знает ответ на заданный вопрос. Фоснахта Кролик знает хуже: маленький, худенький, вечно пожимающий плечами, он играл на саксофоне на школьных вечерах, а сейчас совладелец музыкального магазина в верхнем конце Уайзер-стрит, который назывался «Струны и диски» и торговал грампластинками, а теперь называется «Чистый звук» и торгует музыкальной аппаратурой. При скидке, которую наверняка получил Фоснахт, стерео, подаренное Билли, должно быть, почти ничего не стоило. Все равно что эти призы в телеигре, которые достаются молодым крикунам. Девчонка, одарившая ведущего французским поцелуем, исчезла с экрана, сейчас очередь отгадывать перешла к какой-то цветной паре. Довольно светлокожие, но явно цветные. Что ж, это-то как раз нормально, пусть себе угадывают, выигрывают и орут вместе со всеми нами. Все лучше, чем стрелять с крыш. И все-таки интересно, каково это — чернокожая жена. Губы большие, толстые — так и захватит ими тебя всего без остатка, а мужики неторопливые, как Господи Иисусе, и хлыст у них вон какой длинный, пока такой поднимешь, зато вкалывать могут целую вечность, потому белым женщинам и подавай их, свои-то белые — те управляются по-быстрому: некогда им, надо дело делать, добывать Америке величие и славу. Кролик любит смотреть шоу «Давай посмеемся», где Тереза исполняет свой суперномер в дискотеке — на коже ее белым намалеваны разные слова. Дженис и Нельсон всякий раз спрашивают его, что на ней написано: он печатник и умеет моментально прочесть любую надпись — хоть вверх ногами, хоть в зеркальном отражении, — у него всегда был быстрый, цепкий глаз: Тотеро, желая его похвалить, бывало, говорил, что он увидит любой мяч — не глазами, так ушами. Великий был хитрец и угодник Тотеро. А теперь его нет — умер. Да и игра стала другой — все дело в том, чтобы повыше прыгнуть, эти здоровенные, длинноногие, голодные черные подпрыгивают, на секунду зависают в воздухе и отправляют мяч розовой ладонью, длинной, как все твое предплечье. Кролик спрашивает Нельсона:

— Почему ты не задерживаешься на спортплощадке подольше? Когда мне было столько лет, сколько тебе, я целыми днями играл там в «минус пять».

— Ну да, тебе хорошо. Ты же высокий.

Раньше Нельсон был без ума от спорта. «Малая лига», соревнования для закрытых помещений. Но теперь интерес у него пропал. Кролик винит во всем дневник его, Кролика, достижений, который вела его собственная мать, когда он играл в баскетбол в конце сороковых и установил несколько рекордов округа: прошлой зимой всякий раз, как они ездили в Маунт-Джадж, Нельсон просил дать ему эту тетрадь с записями и вырезками, ложился с ней на пол и с головой уходил в эти старые, высохшие, пожелтевшие страницы, которые потрескивают от пересохшего клея, когда их переворачивают, — «Команда из Маунт-Джаджа одержала победу над школой «Иволга» из Ориола, Энгстром набирает 37 очков в личном зачете», и мальчик видит звезду, которая сияла двадцать лет тому назад.

— Я стал высоким, — говорит ему Кролик. — В твоем возрасте я был немногим выше тебя.

Вранье, но не совсем. Разница в несколько дюймов. В мире, где каждый дюйм имеет значение. Спорт. Секс. Космос. Рост Нельсона огорчает Кролика. Собственный рост ничего хорошего ему не дал, и если бы можно было отнять у себя пяток дюймов и отдать их Нельсону, он бы отдал. Если только это не больно.

— Да ладно, пап, спорт теперь не в моде. Никто им не занимается.

— А что в моде? Заглатывать таблетки и увертываться от армии. Да еще волосы отращивать, чтоб лезли в глаза. Где, черт бы ее подрал, твоя мать? Сейчас позвоню ей. Убавь хоть раз в жизни звук этого дурацкого телевизора.

Телеигра окончилась, и на экране Дэвид Фрост со своим ток-шоу, так что Нельсон вообще выключает приемник. Гарри сожалеет, что из-за него на лице парня промелькнул испуг, — такое выражение появилось и у его отца, когда он чихнул на улице. Господи, неужто уж и чихнуть нельзя, чтобы их не переполошить. И сын, и отец у него такие слабаки — тоска, да и только. Плохо то, что когда тебе кто-то очень дорог, ты начинаешь уж слишком трястись над ним. И начинаешь сам задыхаться как в тисках.

Телефон стоит на нижней из полок открытого стеллажа, теоретически отделяющего гостиную от ниши, которую они называют «закутком для завтрака». На полках стоит несколько книг по кулинарии, но Дженис, насколько известно Кролику, никогда в них не заглядывает — просто подает изо дня в день все ту же жареную курицу, безвкусный бифштекс с горошком и жареный картофель. Гарри набирает знакомый номер, и знакомый голос отвечает:

— «Спрингер-моторс». Мистер Ставрос у телефона.

— Чарли, привет. Эй, там нет поблизости Дженис?

— Конечно, есть, Гарри. Как живется-можется? — Ставрос, заправский торговец, всегда считает своим долгом обменяться с собеседником парой фраз.

— Ни шатко ни валко, — отвечает Кролик.

— Секунду терпения, дружище. Твоя благоверная тут как тут. — Слышно, как он кричит: — Возьми трубку. Твой звонит.

Поднимают другую трубку. В наступившей на миг тишине Кролик видит контору: сверкающие машины в демонстрационном зале; дверьс матовым стеклом, ведущая в кабинет Спрингера, закрыта; прилавок с зеленой столешницей, и за ним три стальных стола — за одним Ставрос, за другим Дженис, а между ними вот уже тридцать лет сидит Милдред Крауст, бухгалтерша, правда, большую часть времени она отсутствует по болезни: у нее уже в почтенном возрасте возникли какие-то нелады по женской части, так что стол ее пуст, если не считать проволочных корзин для бумаг, штыря для накалывания квитанций и пресс-папье. Кролик видит также прошлогодний календарь со щенками, висящий на стене, и вырезанный из картона макет «тойоты-универсала» на старом, кофейного цвета сейфе, что стоит за елкой. В последний раз Кролик заглядывал в магазин Спрингера на Рождество. Кстати, Спрингер так радовался, что наконец получил лицензию на продажу новых «тойот» после того, как столько лет торговал подержанными, — он сам говорил Гарри, что чувствует себя, «будто ребенок, у которого что ни день сочельник, и так круглый год».

— Гарри, милый, — произносит Дженис, и голос ее звучит как-то необычно, словно она куда-то спешила и слегка задыхается, какой-то отзвук песни, которую он прервал. — Ты будешь меня ругать, да?

— Нет, просто мы тут на пару размышляли, получим ли мы и если получим, то когда, черт подери, нормальную домашнюю еду.

— Ох, я понимаю, — нараспев говорит она, — мне это тоже не нравится, вот только Милдред так часто отсутствует, что нам приходится вникать в ее книги, а у нее нет никакой системы ведения дел — по нулям. — «По нулям» — это уже с чужого голоса. — По правде говоря, — продолжает петь Дженис, — никто из нас не удивится, если выяснится, что она нагрела папу на миллионы.

— М-да. Слушай, Дженис. Похоже, ты там развлекаешься вовсю...

— Развлекаюсь? Да я работаю, родненький.

— Ну конечно. Может, расскажешь, что все-таки происходит, черт тебя дери?

— В каком смысле — что происходит? Ничего не происходит, кроме того, что твоя жена старается принести домой лишний кусок хлеба.

— Хлеба?

— Что происходит! В самом деле — что? Ты, может, думаешь, семь долларов, или сколько ты там получаешь в час за то, что сидишь в потемках и ковыряешься со своей дурацкой машиной, — это хорошие деньги, а на самом деле, Гарри, на сто долларов ничего теперь не купишь — они просто уплывают.

— Господи, на кой мне твоя лекция по инфляции? Я хочу только знать, почему моей жены никогда нет дома и она не готовит мне и своему треклятому сыну растреклятый ужин.

— Гарри, тебе кто-нибудь что-то про меня наплел?

— Наплел? Да кто? Дженис, просто скажи, ставить мне два «ужина для телезрителей» в микроволновку или нет?

Молчание. И он вдруг видит, как крылья ее сложились и прервалась ее песнь, и он в воображении взмывает ввысь, ни к чему не привязанный, свободный. Давнее предчаяние, что-то смутное. Дженис говорит, взвешивая слова, и Кролик чувствует себя как ребенок, наблюдающий за матерью, которая кладет столовой ложкой сахар в сбивалку.

— Ты мог бы это сделать, родненький? Только сегодня? Мы тут застряли с одной небольшой проблемой, никак не справимся, правда. Объяснять слишком сложно, но нам надо разобраться в некоторых цифрах, иначе мы не сможем выдать завтра жалованье.

— Кто это «мы»? Твой отец там?

— Ну конечно.

— Можно мне его на пару слов?

— А что такое? Он сейчас вышел на площадку.

— Я хочу узнать, достал ли он билеты на бейсбол, на игру «Взрывных». Малец до смерти хочет пойти.

— Ну, вообще я что-то его не вижу. Он, наверно, поехал домой ужинать.

— Значит, вы там вдвоем с Чарли.

— Есть и другие — заходят, уходят. Мы отчаянно пытаемся разобраться в этой каше, которую заварила Милдред. Это последний вечер, Гарри, обещаю. Я буду дома часов в восемь-девять, а завтра вечером давайте все вместе пойдем в кино. В Западном Бруэре все еще идет этот фильм про космос — я заметила сегодня утром, когда проезжала мимо.

Кролик вдруг устал от этого разговора, от всего вообще. Вокруг кипит какая-то непонятная энергия, и он не в силах в этом разобраться. Человеческие аппетиты сокращаются, а аппетиты мира — никогда.

— О'кей, приезжай домой, когда сможешь. Но нам надо поговорить.

— Поговорим, Гарри, с удовольствием! — Тон у нее такой, будто предлагает ему не поговорить, а потрахаться, хотя он-то имел в виду именно поговорить. Она кладет трубку — нетерпеливо и с явным удовлетворением — так ему слышится этот щелчок.

Кролик открывает еще одну банку пива. Язычок отламывается, так что ему приходится искать заржавевшую старую открывалку, лежащую на самом дне ящика для ключей. Он разогревает два бифштексовых ужина «Солсбери» и, пока печь раскаляется до 400 градусов, читает указанный на пакете состав: вода, говядина, горошек, обезвоженная картофельная стружка, панировочные сухари, грибы, мука, масло, маргарин, соль, мальто-декстрин, томатная паста, кукурузный крахмал, вустерширский соус, гидролизованный овощной протеин, глутамин, обезжиренное сухое молоко, сушеный лук, приправы, сахар, карамельный краситель, специи, цистеин и тиамин гидрохлорид, гуммиарабик. Из картинки на фольге нельзя понять, как все это смешивается. Кролик всегда считал, что гуммиарабик существует для того, чтобы стирать карандаш. Ему тридцать шесть лет, а знает он меньше, чем знал раньше. Разница лишь в том, что теперь он знает, как много он не узнает уже никогда. Не узнает, как говорить по-китайски или каково это — лечь в постель с африканской принцессой. В шестичасовых новостях речь идет только про космос, только про пустоту — какой-то лысый дядька, манипулируя модельками, показывает стыковку и расстыковку, а потом комментатор толкует, какое значение это будет иметь в ближайшие пятьсот лет. Они все вспоминают Колумба, но, насколько понимает Кролик, сейчас происходит все как раз наоборот: Колумб плыл вслепую и неожиданно наткнулся на нечто, а тут ребята точно знают, куда они летят — в большую круглую пустоту. Бифштекс «Солсбери» отдает консервантами, и Нельсон проглатывает лишь несколько кусочков. Кролик пытается подзадорить его шуткой:

— «Ужин для телезрителей» без телевизора не идет в горло.

Они прокручивают каналы, пытаясь найти что-нибудь интересное, но нет ничего, лишь после девяти в «Шоу Кэрол Бэрнетт» появляется Кэрол, и она с Гомером Пайлом разыгрывает по-настоящему смешную пародийную сценку на тему Одинокого Рейнджера[5]. Это уводит Кролика в ту пору, когда он слушал радио на Джексон-роуд, сидя в кресле, ручки которого были все в темных жирных пятнах от крекеров с арахисовым маслом, — он раскладывал крекеры на ручках, сидел и слушал. Маму от этого всякий раз чуть кондрашка не хватала. Каждый понедельник, среду и пятницу программа начиналась в семь тридцать вечера; летом ты прибегал домой, погоняв по улице банки или поиграв в пятнашки; на задних дворах все затихало, а потом в восемь хлопали двери и снова начинались игры, стояли щедрые летние дни, когда темнота наступает только на время сна, и война шла за морями-океанами, чтобы каждый его день был наполнен таким счастьем, чтобы он мог безмятежно расти. И лопать хлопья.

В сегодняшней пародии у Одинокого Рейнджера есть жена. Она сердито топает взад-вперед по хижине и все жалуется, как ей опостылела домашняя работа, вся ее одинокая жизнь. «Тебя и дома-то не бывает, — говорит она, — не успеешь глазом моргнуть, как ты уже умчался, только пыль столбом. Знай себе горланит: «Эге-гей, Сильвер!» Зрители за кадром смеются, смеется и Кролик. А Нельсон не видит тут ничего смешного. Кролик говорит:

— С этого всегда раньше начиналась программа.

Мальчишка раздраженно бросает: «Да знаю, пап», и Кролик что-то пропускает в развитии сюжета, там была какая-то шутка, которой он не услышал — уловил лишь замирающий смех.

Теперь жена Одинокого Рейнджера сетует на то, что Дэниел Бун[6] привозит жене красивые меха. «А я что от тебя имею? Серебряную пулю». Она открывает какую-то дверь, и оттуда на пол высыпается целый бушель серебряных пуль. И дальше на протяжении всей сценки Кэрол Бэрнетт, Гомер Пайл и тот, кто исполняет роль Тонто[7] (не Сэмми Дэвис-младший, а какой-то другой теленегр), без конца наступают на эти пули, поскальзываются, грохочут ими — явно не по замыслу сценариста и режиссера. Кролик думает о том, сколько миллионов телезрителей смотрит это, какие миллионы платят за это спонсоры, и никто не потрудился подумать, к чему это приведет — если под ногами у актеров окажется россыпь серебряных пуль.

Тонто говорит Одинокому Рейнджеру: «В другой раз лучше вложи пулю в ружье».

Жена перекидывается теперь на Тонто: «Нашел дружка! Почему мы все время должны кормить его ужином? Он-то нас к себе небось никогда не зовет».

Тонто говорит, что, приди она к нему в вигвам, ее тут же умыкнут семь или восемь сорвиголов. А она вместо того, чтобы испугаться, проявляет интерес. Она вращает своими большими глазами и говорит: «Поехали к тебе, que mas sabe[8]».

— Пап, что значит «que mas sabe»? — спрашивает его Нельсон.

Кролик, к своему удивлению, вынужден признаться:

— Не знаю. Что-то вроде «дружище» или «шеф», наверно.

Вообще-то он совсем не понимает, кто такой Тонто. Одинокий Рейнджер — он белый, так что стоит за закон и порядок на подвластной ему территории, а Тонто? Иуда, предатель своего народа, ни в чем не заинтересованный одиночка, абстрактная добродетель. Когда получил он положенные денежки? Почему он так предан чужаку в маске? В дни войны никто таких вопросов не задавал. Просто Тонто был «на стороне правильно мыслящих». Тогда казалась реальной такая мечта — красные и белые будут жить вместе, красные полюбят белых и сольются воедино, как красные и белые полосы американского флага. Куда же подевались «правильно мыслящие»? Отвечая Нельсону, Кролик пропустил несколько шуток. Сцена приближается к кульминации. Жена говорит Одинокому Рейнджеру: «Выбирай между им и мной». Стоит и смотрит злющим взглядом, скрестив руки на груди.

Одинокий Рейнджер раздумывает недолго. «Седлай лошадей, Тонто», — говорит он. Ставит на проигрыватель пластинку с увертюрой из «Вильгельма Телля», и оба уезжают. Жена на цыпочках — наступив-таки на пулю — пробирается к проигрывателю и меняет пластинку — ставит «Индейскую песнь любви». Тонто входит с другой стороны экрана. Они обнимаются и целуются. «Я всегда ратовала, — признается телезрителям Кэрол Бэрнетт, и лицо ее занимает весь экран, — за более тесную связь с индейцами».

Взрыв смеха невидимых зрителей — даже Кролик, сидя в кресле у себя дома, смеется, но, несмотря на смех, эта шутка кажется плоской — возможно, потому, что все привыкли считать Тонто чистым и благородным, выше всех вокруг, как Иисус или Армстронг.

— Пора спать, а? — говорит Кролик. Он выключает приемник, где показывают длинный перечень всех, кому создатели программы приносят свою благодарность. Звездочка вспыхивает и гаснет.

Нельсон говорит:

— Ребята в школе говорят, у мистера Фоснахта была связь с другой женщиной, поэтому он и разошелся с женой.

— А может, потому, что ему надоело гадать, которым глазом она смотрит на него.

— Пап, а что значит «связь»?

— Ну, это когда двое встречаются, хотя оба состоят в браке с кем-то другим.

— А у тебя или у мамы когда-нибудь так было?

— Не сказал бы. Я однажды устроил себе отпуск — не очень надолго. Тебе тогда еще не было трех лет. Ты не помнишь.

— А вот помню. Помню, мама много плакала, и все гнались за тобой на похоронах малышки, а еще я помню, как стоял в комнате на Уилбер-стрит, и, кроме тебя, в комнате никого больше не было, и я смотрел на город из окна и знал, что мама в больнице.

— М-да. Скверные это были дни. В субботу, если дедушка Спрингер добудет билеты, как обещал, мы с тобой пойдем на бейсбол.

— Знаю, — бросает мальчишка безо всякого энтузиазма и направляется к лестнице.

Когда раз-другой в день боковым зрением Гарри вдруг видит в доме какую-то женщину, но эта женщина не Дженис, а всего лишь его длинноволосый сын, это выбивает его из колеи.

Еще пива. Кролик сбрасывает недоеденный ужин Нельсона в кухонный «перемалыватель» отходов, от которого иногда несет какой-то сладкой гадостью, потому что в Пенн-Виллас канализационные трубы положены кое-как. Кролик идет по нижнему этажу, собирая посуду для посудомойки: Дженис любит оставлять чашки с недопитым кофе и блюдца, полные окурков, а также рюмки с потеками от вермута на первой подвернувшейся плоскости — на крышке телевизора, на подоконнике. Ну где ей разобраться в каше, которую якобы заварила Милдред? Возможно, вне дома она чудо эффективности. Резва, как конь: «Э-гей, Сильвер!» Тесная связь с индейцами. Бедный папка с его слухами. Бедная мама — лежит там, беспомощная жертва злых языков и кошмаров. Мозги у них обоих высохли как сено, и по ним шныряют крысы. Кролик старается не думать об этом. Он смотрит в окно и видит в сумерках черный силуэт телевизионной антенны, алюминиевый стояк с вешалками, баскетбольное кольцо на далеком гараже. Как заинтересовать мальчишку спортом? Если он не вышел ростом для баскетбола, пусть будет бейсбол. Только не пустота. Только бы он узнал этот переполняющий душу восторг, который дает силы жить дальше. А если он сейчас ничем не заполнит пустоту внутри себя, долго он не продержится, потому что чем дальше мы живем, тем пустоты в нас все больше. Кролик отворачивается от окна и видит на всем в своем доме недолговечный дешевый лоск — попользоваться и выбросить. Синтетическая обивка дивана и кресла в гостиной, искусственная вычурность лампы, которую купила Дженис, — основанием ей служит перевитый проволокой утяжеленный кусок дерева-плавника, какое-то ненатуральное на вид натуральное дерево полок, на которых ничего нет, кроме двух-трех пепельниц, громко возвещающих, что это — сувениры с ярмарки; блестящая стальная мойка и кухонный линолеум с его безумными разводами, будто пятна масла на воде, одно с другим, как известно, не смешивается. Окошко над мойкой черное и матовое, такие же окошки в сумасшедших домах, только там они закрашены оранжевым. Кролик видит в стекле отражение своих мокрых рук под слоем воды в мойке. Он сплющивает алюминиевую банку из-под пива, которую он сам не заметил, как осушил. Ее содержимое в желудке отзывает металлом — от пива один вред здоровью и вес набираешь. Что-то с чем-то там не смешивается. Должно быть, от усталости он не может додумать ни одной мысли и сделать какой-то вывод. Кролик заставляет себя подняться по лестнице, машинально проделывает все необходимые движения — раздевается, чистит зубы и опускается на кровать, не потрудившись выключить внизу и в ванной свет. По монотонному приглушенному звуку радио он понимает, что Нельсон еще не спит. У Кролика мелькает мысль, что надо бы встать и пожелать ему спокойной ночи, благословить мальчика, но невероятная тяжесть придавливает его к кровати, а свет в спальне сына продолжает гореть, и оттуда слышится постукивание, открываются и закрываются двери — парень ищет, чем бы заняться. С самого младенчества Кролик лучше всего спит, когда другие на ногах — прямые, как гвозди, скрепляющие мир, как уличные фонари, столбы с указателями улиц, стебли одуванчика, паутина...

Что-то большое проскальзывает к нему в постель. Дженис. Светящиеся часы на комоде показывают без пяти одиннадцать — обе стрелки слились воедино. Дженис такая теплая в своей ночной рубашке. Кожа теплее простыней. А ему снилось, что он мчится по параболе, пытаясь с нее не сорваться, хотя то, чем он правит, не слушается, сопротивляется, как поломанные сани.

— Ну как — разобрались? — спрашивает он.

— Почти. Извини меня, Гарри. Папа вернулся, и невозможно было улизнуть.

— Вы у него пашете, как негры на плантации, — с трудом ворочая языком, произносит Кролик.

— А как вы с Нельсоном провели вечер?

— Да никак.

— Кто звонил?

— Никто.

Кролик чувствует, что хоть и поздно, она оживлена, возбуждена и хочет поговорить, извиниться, помириться с ним. Ее присутствие в постели все меняет — из неприветливого плота, на котором он пытается плыть по извилистому курсу, постель превратилась в уютное гнездышко, в выложенную мягким впадину. Рука Дженис протягивается к нему, и Кролик отработанным, инстинктивным жестом спортсмена, привыкшего защищать это место, отбрасывает ее. Дженис тотчас поворачивается к нему спиной. Он с этим мирится. Просто придвигается к ней. Ее талия, где под кожей нет костей, образует провал — словно нырнула вниз птица. Когда Кролик женился на ней, он боялся, что она располнеет, как мать, но с возрастом в ней все больше и больше проявляется ее папаша — тощий, шустрый проныра. Рука Кролика покидает выемку и движется к животу жены, слегка, приятно дряблому — ведь она дважды рожала. Какое все мягонькое, как щенячий загривок. Может, надо было позволить ей завести еще одного вместо умершей малышки? Возможно, это его ошибка. Тогда он словно стоял на краю бездонной ямы — ее утроба и могила, секс и смерть, и он кинулся наутек от ее причинного места, словно спасаясь от разверстой пасти тигра. Пальцы его движутся ниже, касаются завитушек, передвигаются еще ниже, обнаруживают там уже образовавшуюся влажность. Он успевает подумать о клавишах линотипа у него под рукой, о том, что завтра на работу, — и вот он уже там.

«Верити пресс» существует, печатая бланки заказов, билеты на благотворительные балы, политические плакаты осенью, школьные памятные ежегодники весной, рекламные листки для супермаркетов, объявления о распродажах, рассылаемые по почте. На ротационном станке они печатают еженедельную «Бруэр вэт», которая специализируется на городских скандалах, поскольку все «серьезные» местные новости и новости по стране печатают две ежедневные газеты. Когда-то они печатали также журнал «Шокельштуль» на немецком языке — он издавался с 1830 года. Уже при Кролике ему дали умереть: тираж его упал до считанных тысяч экземпляров, которые раскупались фермерами в дальних уголках округа и в округах по соседству. Кролик помнит об этом, потому что с прекращением выпуска журнала связан уход из типографии старика Курта Шрака, смуглого, насупленного немца с баками, которые кажутся вытатуированными на коже, а не растущими из нее, чтобы при желании их можно было бы сбрить. Волосы у него были черные, а челюсть словно из свинца, он сидел, нахмурясь, в своем персональном углу и получал жалованье лишь за то, что вычитывал статьи на пенсильванском немецком и сам вручную набирал газету простым черным шрифтом, и к литерам никому больше не разрешалось прикасаться. Узорные рамки и большие рисованные буквицы на внутренних страницах были вырезаны на дереве, почерневшем за столетие от черной краски. Шрак так уходил в работу, что в обеденный перерыв поднимет, бывало, голову и заговорит по-немецки с поляком мастером Пайясеком, или с одним из двух работающих в типографии негров, или с одним из Энгстромов.

Шрака любили за то, что он скрупулезно делал то, чего другие не могли делать вовсе. Затем в один из понедельников его рассчитали, а его угол скоро отгородили для граверов.

«Шокельштуль» перестал существовать, да и «Вэт» грозит переметнуться в Филадельфию, на одно из крупных офсетных предприятий. Там все просто: выклеиваешь оригинал — рекламу, фотографии, текст, и даешь в печать. Над «Верити пресс» угрожающе нависло будущее, которое принадлежит холодной обработке материала — фотоофсету, затем фотонабору и компьютерному теленабору, который может запечатлеть тысячи букв в секунду на пленке, близко не касавшейся металла, и запрограммирован даже делать переносы и перегонку строк; но офсетная машина стоит больше тридцати тысяч долларов, так что покуда плоскопечатная машина остается самым доступным способом изготовлять билеты и плакаты. А «Вэт» не сегодня-завтра может закрыться. Большой нужды в этой газетенке никто не испытывает.

«ОБОРУДОВАНИЕ, СОЗДАННОЕ НА БРУЭРСКОМ ЗАВОДЕ, ЛЕТИТ К ЛУНЕ» — так озаглавили материал на первой полосе газеты, главное событие недели. Кролик набирает статью в две колонки, белые пальцы его так и летают, использованные матрицы со стуком падают в каналы своих магазинов у него над головой, точно дождь барабанит по железной крыше.

Когда жители Бруэра будут в это воскресенье смотреть на Луну, она может показаться им немного другой.

Почему?

Да потому, что маленькая частица Бруэра находится

Нехорошо. Строка повиснет. Кролик пытается втиснуть еще одно слово, но ничего не выходит — что ж, пусть висит.

там.

В компании «Зигзагэлектроникс продактс, инк.», что на углу Седьмой и улицы Акаций,

Оп-ля.

углу Седьмой и улицы Акаций, корреспондентам «Вэт» сообщили на этой неделе, что электронные переключатели, имеющие жизненно важное значение и необходимые для наведения курса корабля и напифационного компьютера и навигационного компьютера, были произведены здесь у них, в обычном кирпичном здании, где в свое время находилась судочная фабрика, где в свое время находилась чулочная фабрика, мимо которой ежедневно проходят тысячи жителей Бруэра, не подозревая о том, что там производят.

Если печатные схемы в их переключателях, — а они величиной с половину почтовой марки и весят меньше семечка подсолнуха, — выйдут из строя, космонавты Армстронг, Олдрин и Коллинз пролетят мимо Луны и погибнут в бесконечном вакууме, именуемом «бездонный космос».

Но подобная опасность абсолютно исключена, заверил главный управляющий «Зигзаг электроникс» Лерой Ленгел

Двадцать три строки набрано. Переходим на одноколонный.

корреспондента «Вэт» в своем предельно современном светло-зеленом кабинете.

«Для нас это была просто очередная работа, — сказал он. — Мы каждую неделю сотню таких работ делаем.

Естественно, — добавил он, — все мы в «Зигзаге» чрезвычайно горды тем, что участвуем в таком деле. Мы пустились в плавание по новым морям».

Машина высится над Кроликом, теплая, по-матерински заботливая, что-то бормочущая, пережиток золотой эры механизации, состоящий из тысячи разных деталей. Справа от Кролика шпационная коробка, слева — матрицы и приемный столик для отлитых строк, на уровне глаз — лампочка под зеленым абажуром. Над этим солнцем плечи машины грозовою тучей уходят во мрак, лениво крутится вал разборочного аппарата, и все эти шуршащие, вздыхающие тонны сложно запрограммированного металла ждут, когда он по воле разума слегка коснется клавишей. За отливным аппаратом — расплавленный свинец; иной раз, когда машину заедает, свинец горячими брызгами вырывается наружу — Гарри получал ожоги. Но машина — она как ребенок: требует немногого, хоть и неуклонно, и как только ее требования удовлетворены, начинает слушаться беспрекословно. В ее верности можно не сомневаться. Выполняй ее требования, и она выполнит твои. К тому же Гарри любит здешний свет. Он как бальзам для глаз, этот ровный голубоватый свет, который не отбрасывает теней, — свет такой ровный и яркий, что одним взглядом можно охватить и прочесть задом наперед сверкающие буквы. Вот дома у Кролика свет совсем другой: когда он стоит на кухне у мойки, от него падает тень, и вся посуда кажется грязной, а когда он сидит в гостиной, приходится шуриться из-за яркого света лампы, которую зажигает Дженис, чтобы читать журналы, и на лестнице все время включены лампочки, и мальчишка жалуется, что они отражаются в экране телевизора, — ему подавай полную темноту. А в большом цехе «Верити пресс», где под потолком висят флуоресцентные трубки, кажется, что передвигаются не люди, а духи — у них нет теней.

Во время перерыва на кофе в половине одиннадцатого к Кролику подходит отец и спрашивает:

— Как думаешь, вы сможете приехать к нам сегодня вечером?

— Не знаю. Дженис вчера вечером говорила, что собирается сводить мальчишку в кино. А как мама?

— Да все хорошо, насколько может быть хорошо.

— Она снова упоминала про Дженис?

— Вчера вечером нет, Гарри. Разве только походя.

Старик придвигается поближе, крепко вцепившись в бумажный стаканчик с кофе, точно там у него драгоценности.

— А ты что-нибудь говорил Дженис? — спрашивает он. — Не пытался ее прощупать?

— Зачем же ее прощупывать — она что, подсудимая? Я ее почти не видел. Она допоздна сидела у Спрингера. — Кролик весь съеживается, увидев при идеальном свете, как многозначительно поджал губы старик, как метнулся в сторону его взгляд. И добавляет: — Старик Спрингер заставил ее до одиннадцати разбираться в бумагах — превратился в настоящего эксплуататора с тех пор, как стал продавать эти японские машины.

Зрачки у папки на волосок расширяются, брови взлетают на цицеро[9].

— А я считал, что он со своей хозяюшкой отправился в Поконы.

— Спрингеры? Кто это тебе сказал?

— По-моему, твоя мать, забыл, кто ей сказал, — может, Джулия Арндт. А может, это было на прошлой неделе. Говорят, ноги у миссис Спрингер не выносят жары — распухают. Я и сказать тебе не могу, каково это — старость, Гарри: все становится не таким, каким было.

— В Поконы, значит.

— Да, наверняка они говорили про прошлую неделю. Мать огорчится, если ты не сможешь сегодня приехать, — что сказать-то ей?

Звонок — окончание перерыва; мимо, шаркая, проходит Бьюкенен, вытирая с губ остатки утренней порции виски, и подмигивает.

— Папашка — он все лучше знает, — шутит он. Этакий гладкий черный морж.

Гарри говорит:

— Скажи ей, что мы постараемся заехать после ужина. Но мы обещали парнишке сводить его в кино, так что скорей всего не приедем. Может, в пятницу наведаемся. — Увидев огорченное и не осуждающее лицо отца, он взрывается: — Черт побери, пап, у меня же своя семья! Не могу я быть и тут, и там.

Он благодарен машине за то, что может к ней вернуться. И она выполняет свою миссию — урчит, помогая ему прогнать из мыслей слово «Поконы», барабанит дождем, когда его пальцы начинают бегать по клавишам, и радуется, что он снова с ней.

Дженис уже дома, когда он возвращается. «Фэлкон» стоит в гараже. В домике висит дымовая завеса от ее сигарет, полупустая рюмка вермута стоит на телевизоре, другая — на одной из полок, отделяющих закуток для завтрака от гостиной. Кролик кричит:

— Дженис!

Хотя дом совсем маленький и гулкий, так что всюду слышно, когда щелкает кнопка телевизора, откупоривают бутылку или поскрипывают пружины матраса Нельсона, Дженис не откликается на призыв Кролика. Он слышит грохот воды, поднимается по лестнице. Ванная на верхнем этаже полна пара. Поразительно, какой горячей водой моются женщины.

— Гарри, ты столько холода впустил!

Она бреет ноги, сидя в ванне, и из нескольких мелких порезов сочатся блестящие капельки крови. Хотя Дженис никогда не была красоткой при таком хмуром, маленьком, зажатом личике, да к тому же и ростом не вышла по меркам Голливуда, целое десятилетие запускавшим крупных самок, у нее всегда были красивые ноги — такими они и остались. Стройные ноги с костистыми коленками — они всегда нравились Кролику: ему нравится, когда у человека виден костяк. Его жена словно напоказ подняла вверх намыленную ногу, и он видит сквозь пелену пара, как серая, мыльная вода плещется, приоткрывая ее треугольник, живот, ягодицы, когда она, сгибаясь, дотягивается бритвой до лодыжки, — сколько раз за тринадцать лет их брака он стоял так наверху лестницы и слышал, как она принимает ванну или видел ее в ванне! Ему нетрудно сосчитать, сколько лет они женаты, потому что поженились они за семь месяцев до рождения сына.

— А где Нельсон? — спрашивает Кролик.

— Он уехал с Билли Фоснахтом в Бруэр посмотреть его мини-мотоцикл.

— Я не хочу, чтобы он смотрел мини-мотоциклы. Еще убьется.

Другой ребенок, его дочь, погиб же. Мир — он как зыбучие пески. Найди прямую дорогу и держись ее.

— Ну, Гарри, какой от этого вред, если он только посмотрит. У Билли есть же мотоцикл — он все время на нем ездит.

— Мне это не по карману.

— Нельсон обещал сам заработать половину нужной суммы. А если у тебя так туго с деньгами, я дам ему вторую половину из своих. — Свои деньги — это акции, которые много лет тому назад подарил ей отец. Да она и сама теперь зарабатывает. Нужен ли он ей вообще? Она спрашивает: — Ты уверен, что закрыл дверь? Откуда-то вдруг потянуло сквозняком. В этом доме и уединиться нельзя, верно?

— О Господи, какое еще уединение, по-твоему, я должен тебе создать?

— Ну, хотя бы не стой тут и не смотри на меня — ты не раз видел, как я моюсь.

— Я уже не помню, когда я в последний раз видел тебя без одежды. Ты еще вполне ничего.

— Я обычная сучка, Гарри. Таких, как я, миллиарды.

Два-три года тому назад она ни за что не сказала бы «сучка». Это возбуждает Кролика, словно он почувствовал на своем члене ее дыхание. Лодыжка, которую она обрабатывает, вдруг покрывается яркой кровью — он в ужасе.

— Господи, до чего же ты безрукая, — говорит он ей.

— Я нервничаю оттого, что ты стоишь тут и пялишься.

— С чего это ты решила принимать ванну сейчас?

— Мы же едем ужинать, разве забыл? Если мы собираемся попасть в кино на восьмичасовой, нам надо выехать в шесть. Тебе тоже надо помыться — типографскую краску отмыть. Оставить тебе мою воду?

— Она вся в крови и волосках.

— Прекрати, Гарри. Тоже мне цаца, раньше ты не был таким.

Вот и еще одно — «цаца». Не ее слово, не ее, она говорит с чужого голоса.

А Дженис продолжает:

— Колонка еще не успела нагреться для новой ванны.

— Ладно. Воспользуюсь твоей водой.

Его жена вылезает из ванны, вода стекает с тела на коврик, ноги и ягодицы у нее порозовели от пара. Когда она приподнимает волосы с шеи, груди из солидарности тоже приподнимаются.

— Не вытрешь мне спину?

Кролик уже и не помнит, когда она в последний раз просила его об этом. Он вытирает ее, и ее маленькое тело кажется большим, как у всех голых женщин. Линия талии переходит в покрытое жирком бедро. Кролик приседает, чтобы вытереть ей ягодицы, красные, покрытые гусиной кожей. Ляжки, отдельные черные волоски, влажный мох.

— Так, хватит, — произносит она и делает шаг, выходя из его рук.

Кролик выпрямляется, чтобы вытереть досуха выемку ее шеи под приподнятыми волосами. У природы столько гнездышек.

— Где ты хочешь ужинать? — спрашивает она.

— Да где угодно. Мальчику нравится «Бургер-мечта» на Уайзер.

— А я подумала о новом греческом ресторанчике у моста на той стороне — мне б хотелось его испробовать. Чарли Ставрос на днях говорил мне о нем.

— Угу. Да, кстати...

— Говорит, у них замечательные такие штуки, завернутые в виноградные листья, и шиш-кебаб — Нельсону это понравится. Если мы не будем знакомить его с чем-то новым, он всю жизнь будет есть в «Бургер-мечте».

— Фильм, как ты знаешь, начинается в половине восьмого.

— Знаю, — говорит она, — потому я и приняла сейчас ванну. — И новая Дженис, по-прежнему стоя к нему спиной, приподнимается на цыпочки и, выгнув спину, трется ягодицами о его ширинку, оставляя на его брюках два мокрых пятна. В голове у него размягчается, в штанах твердеет. — И вообще, — продолжает Дженис, опускаясь и приподнимаясь на цыпочках словно ребенок, нараспев декламирующий детский стишок, — кино ведь не только для Нельсона, для меня тоже — я всю неделю так много работала.

Кролик ведь собирался ее о чем-то спросить, но она своей лаской напрочь стерла вопрос из памяти. А Дженис выпрямляется и говорит:

— Быстрей же, Гарри. А то вода совсем остынет.

На его светло-коричневых брюках спереди два мокрых пятна. В душной ванной он совсем очумел — Дженис открывает дверь в спальню, Кролик сразу коченеет от холодного воздуха и чихает. Тем не менее, пока раздеваясь, он оставляет дверь открытой, чтобы видеть, как одевается она. Получается у нее это быстро и споро; мгновенно, как змея, влезает она в черные колготки. Делает бросок к шкафу за юбкой, к комоду за блузкой — надевает серебряную с оборочками, он-то думал, что Дженис бережет ее для особых случаев. Попробовав ногой воду в ванне (слишком горячая), он вспоминает:

— Эй, Дженис. Кто-то мне сегодня сказал, что твои родители в Поконах. А ты вчера вечером говорила, что отец на работе.

Она замирает посреди спальни, уставясь в сторону ванной. Черные глаза становятся еще темнее — она видит крупное белое тело мужа, расползшуюся талию, толстое брюхо, необрезанный член, свисающий, как петушиный гребешок, из-под белокурой поросли. Видит не прежнего, легко взмывающего ввысь спортсмена, а человека вполне заземленного, к тому же обманутого ею. Дородного белого мужчину, которого можно разрезать на кусочки, как сало. Поистине ангельский холод решимости, с какой он ушел от нее, и его жалкое возвращение, цепляние за нее — чего-то тут она не может простить, что-то ее оправдывает. Ее взгляд, должно быть, обжег его, так как он поворачивается к ней спиной и влезает в воду — ягодицы у него совсем как у ее любовника. Какими же все мужчины кажутся невинными и беззащитными в ванне, думает она, будто снова становятся детьми. Твердым голосом она произносит:

— Они были в Поконах, но почти сразу вернулись. Маме всегда кажется, что на этих курортах на нее смотрят сверху вниз. — И, не дожидаясь реакции на свою ложь, бежит вниз по лестнице.

Отмокая в воде, к которой подмешаны ее волоски и ее кровь, Кролик слышит, что пришел Нельсон. Сквозь потолок проникают приглушенные голоса.

— До чего же паршивый этот мини-мотоцикл, — заявляет сын. — Уже каюкнулся.

Дженис говорит:

— Значит, ты рад, что он не твой?

— Угу, но есть подороже, вот тот классный — «Джоконда», дед мог бы приобрести его для нас со скидкой, и он обошелся бы почти как дешевый.

— Мы с отцом оба считаем, что двести долларов — слишком много для игрушки.

— Это не игрушка, мам, я научился бы разбираться в моторах. К тому же на него можно получить водительские права, да и папа мог бы иногда ездить на нем на работу вместо того, чтобы трястись на автобусе.

— Папе нравится ездить на автобусах.

— Да я их терпеть не могу! — кричит Кролик. — В них воняет неграми.

Но снизу, из кухни, не доносится никакого отклика.

На протяжении всего вечера Кролика не покидает чувство, что никто его не слышит, что он говорит как в вату, поэтому он все громче и со все большим нажимом произносит слова. Ведя машину (хотя на «фэлконе» наклеено изображение флага, ему кажется, что это не его машина, а Дженис — она теперь так часто ею пользуется) по Эмберли-авеню в направлении Уайзер-стрит, мимо кинотеатра и через мост, Кролик буркает:

— Черт побери, не понимаю, почему надо возвращаться в Бруэр, чтобы поесть, — я и так весь день потел в Бруэре.

— Нельсон согласен со мной, — говорит Дженис. — Это будет интересно для разнообразия. Я сказала ему, что там уйма всякой всячины — еда не приторная, как у китайцев.

— Мы опоздаем в кино — как пить дать.

— Пегги Фоснахт говорит... — начала было Дженис.

— Эта дурища, — прерывает ее Кролик.

— Пегги Фоснахт говорит, начало такое нудное. Куча звезд и какая-то там симфония. В любом случае там сперва показывают короткометражки или что-то такое, от чего хочется выйти в фойе и накупить конфет.

Нельсон говорит:

— А я слышал, начало классное. Показывают пещерных людей, которые едят сырое мясо, по-настоящему сырое, одного парня чуть не вырвало, а потом какой-то пещерник не справился с костью и помер. Они забрасывают кость в воздух, и она превращается в космический корабль.

— Благодарю вас, мистер Все Испортил, — говорит Дженис. — У меня теперь такое чувство, будто я уже посмотрела фильм. Может, вы вдвоем пойдете в кино, а я поеду домой и лягу?

— Черта с два, — говорит Кролик. — Ты останешься с нами и разок пострадаешь.

Уступая, Дженис говорит:

— Женщины ведь не слишком петрят в научной фантастике.

Гарри нравится это — пугать ее, предлагая встретиться лицом к лицу с неведомым, которое, он теперь чувствует, присутствует в их жизни, находится среди них как четвертый член семьи. Умершая дочка? Однако хотя горе Дженис поначалу было велико и казалось, она под его гнетом сломается как тростинка, сейчас, много лет спустя, он один несет в себе это горе. Поскольку он не пожелал дать ей забеременеть снова, вся вина за гибель девочки легла на него. Сначала он пытался объяснить, что секс с ней стал для него слишком безрадостным, слишком серьезным актом, сродни смерти, и он боится плодов такого секса. Потом он перестал объяснять, и она, казалось, об этом забыла — так кошка день-два обнюхивает все углы и мяучит, оплакивая утопленных котят, а потом снова принимается лакать молоко и спит в корзине для белья. Женщины и природа забывчивы. При одной мысли о малышке, при воспоминании о том, как он услышал по автомату в аптеке известие о ее смерти, в груди Кролика возникает ком — ком, который он почему-то связывает с Богом. Он помнит, что молился, когда ехал назад на автобусе.

Дженис подсказывает ему свернуть с моста вправо к «Гостеприимному уголку Джимбо», и через несколько кварталов он останавливает «фэлкон» на Сливовой улице. Они выходят, и он запирает машину.

— Типично трущобный район, — недовольно бурчит он. — Последнее время тут немало было изнасилований.

— О, — отзывается Дженис, — «Вэт» только и печатает про изнасилования. Ты хоть знаешь, что такое изнасилование? Это когда женщина потом передумала.

— Следи за тем, что ты говоришь при ребенке.

— Да он теперь про все больше тебя знает. Я вовсе не хочу тебя обидеть, Гарри, просто это факт. Люди стали куда больше понимать, чем когда ты был мальчишкой.

— А как оно было, когда ты была девчонкой?

— Признаюсь: я была очень тупая и наивная.

— А теперь что?

— А теперь — ничего.

— Я думал, ты скажешь, какая ты теперь стала умная.

— Никакая я не умная — просто стараюсь держать глаза и уши открытыми.

Нельсон, который идет немного впереди, но в любом случае излишне много слышит, показывает на большие часы — рекламу пива «Подсолнух» на Уайзер-сквер, которые видны поверх шиферных крыш и развороченного квартала, на месте которого строят очередную автостоянку.

— Уже двадцать минут седьмого, — говорит Нельсон. И добавляет, не будучи уверен, что его поняли: — В «Бургер-мечте» вас мигом обслуживают, там чисто, а бургеры подогревают в большущей печи, которая светится фиолетовым.

— Никакой «Бургер-мечты», малыш, — говорит Гарри. — Пошли в «Рай пиццы».

— Не будьте невеждами, — говорит Дженис, — пицца — это еда для итальянцев. — И, обращаясь к Нельсону, добавляет: — У нас полно времени, к тому же так рано в ресторане никого не будет.

— А где это? — спрашивает он.

— Да вот здесь, — говорит Дженис; она привела их прямо к порогу.

Заведение находится в кирпичном доме — кирпичная стена в бруэровском стиле покрыта краской цвета бычьей крови. Небольшая неоновая вывеска возвещает: «Таверна». Они поднимаются по каменным ступеням, за дверью их встречает усатая матрона и проводит в бывшую гостиную, расширенную за счет соседней комнаты, а дальше — за дверью, открывающейся в обе стороны, — кухня. Посередине несколько столиков. Вдоль двух стен — кабинки. Стены белые, голые, если не считать изображения женщины с желтым продолговатым лицом, которая держит на руках младенца, перед ними мерцает свеча. Дженис проскальзывает на скамью по одну сторону кабинки, Нельсон садится на другую, и Гарри, вынужденный сделать выбор, садится рядом с Нельсоном, чтобы помочь сыну разобраться в меню, подыскать что-то, похожее на гамбургер. Скатерть красная, клетчатая, в голубой стеклянной вазе живые маргаритки, Гарри потрогал их — нежные. Дженис была права. Здесь действительно мило. Единственный источник музыки — радио, играющее на кухне; единственные посетители, помимо них, — пара, столь оживленно что-то обсуждающая, что они то и дело трогают друг друга за руки, словно не доверяя глазам, — мужчина багрово-красный, точно его сейчас хватит удар, женщина мертвенно-бледная. Они явно из Пенн-Парка, и им, судя по всему, не жарко в их бежевой и асфальтово-серой одежде, безусловно, подходящей для выхода, но малоподходящей для этой душной речной впадины в знойном июле. Лица говорят о достатке — лбы не испещрены морщинами, как у шамкающих, плохо соображающих бедняков. Хотя Гарри никогда уже не стать таким, как они, ему нравится сидеть с этой парой в одном зале, до того целомудренном, что в этом есть свой шик. Может, Бруэр еще кое-как держится на ногах.

Меню написаны от руки и потом размножены на гектографе. Нельсон мрачнеет, взяв меню в руки.

— У них тут нет сандвичей, — говорит он.

— Нельсон, — говорит Дженис, — если ты начнешь капризничать, я никогда больше никуда тебя не поведу. Ты же большой мальчик.

— Тут одна сплошная тарабарщина.

Она поясняет:

— Здесь все блюда так или иначе из баранины. Кебаб — это когда на вертеле. Мусака — баранина с баклажанами.

— Терпеть не могу баклажаны.

— Откуда ты все это знаешь? — спрашивает Кролик жену.

— Любой человек это знает, Гарри, не все же такие провинциалы, как ты. Сели рядышком папа с сыном и решили страдать. Мерзкие америкашки.

— Ты тоже на китаянку не похожа, — говорит Гарри, — хоть и вырядилась в блузку с кружевным воротничком. — Он опускает взгляд на руки и видит на пальце желтое пятнышко — это оттого, что он трогал маргаритки.

Нельсон спрашивает:

— А что такое каламария?

— Не знаю, — говорит Дженис.

— Хочу это.

— Ты сам не знаешь, чего ты хочешь. Возьми сувлакию — это самая простая еда. Кусочки мяса, хорошо прожаренные на вертеле и проложенные колечками сладкого перца и лука.

— Я терпеть не могу перец.

Кролик поясняет:

— Это не тот перец, от которого чихают, а зеленый, похожий на вылощенный помидор.

— Да знаю я, — говорит Нельсон. — Терпеть его не могу. Фу ты черт, я же знаю, что такое перец, папа.

— Не выражайся. Когда ты его ел?

— В перечном гамбургере.

— Может, ты отвезешь его в «Бургер-мечту», а меня оставишь тут, — предлагает Дженис.

— А что ты будешь заказывать, коли ты, черт бы тебя подрал, такая всезнайка? — спрашивает Кролик.

— Папа, не выражайся.

— Тише вы оба, — говорит Дженис. — Тут есть симпатичный пирог с курицей, я только забыла, как он называется.

— Значит, ты здесь уже бывала, — говорит Кролик.

— Я хочу мелопету, — говорит Нельсон.

Кролик видит, куда тычет коротенький палец мальчишки (мама никогда не упускала случая заметить, что у него маленькие спрингеровские ручки), и говорит:

— Дурачок, это же десерт.

Громкие возгласы в дверях возвещают о появлении большого семейства — все черноволосые, все улыбающиеся; официант по-сыновьи приветствует их и приставляет к кабинке столик, чтобы они могли рассесться. А они лопочут на своем языке, хихикают, воркуют, радуются. Скрипят стулья, детишки, тихие, большеглазые, сидят, уставясь, под зонтом шума, устроенного взрослыми. Кролик чувствует себя голым в жалких обносках своей малочисленной семьи. Пара из Пенн-Парка медленно оборачивается, не выныривая на поверхность, — теперь уже она краснеет, а он сидит бледный, — и контакт возобновляется, рука ищет руку, пробираясь по скатерти между ножек бокалов и рюмок. Компания греков затихает, рассевшись по насестам, но какой-то мужчина, должно быть, вошедший последним, все еще стоит в дверях. Кролик узнает его. А Дженис сидит, не поворачивая головы, упорно глядя в меню, но глаза застыли и явно не видят, что там написано. Кролик шепотом произносит для ее сведения:

— Чарли Ставрос объявился.

— О, в самом деле? — произносит она, но по-прежнему не поворачивает головы.

Зато Нельсон поворачивает голову и громко кричит:

— Эй, Чарли!

Летом мальчишка много времени проводит на «пятачке» Спрингера.

Ставрос — у него такие слабые и чувствительные глаза, что он носит очки с лиловыми стеклами, — наконец обнаруживает их. На лице его появляется улыбка, какою обычно он завершает сделку о покупке, — один уголок его рта лукаво приподнимается, образуя ямочку на щеке. В нем есть этакая квадратность, в этом Ставросе, он на несколько дюймов ниже Гарри, на несколько лет моложе, но с природным запасом серьезности, что придает ему вид человека старше своего возраста. Линия волос у него отступает, обнажая лоб. Брови словно вычерчены по линейке. Передвигается он осторожно, словно боится что-то в себе разбить, — в своей клетчатой бумажной рубашке, прямоугольных очках в толстой роговой оправе, со своими квадратными густыми бачками он шагает по миру с таким видом, точно сознательно выбрал именно такую жизнь. То, что он не женат, хотя ему уже за тридцать, лишь усиливает впечатление человека, свободного в своем выборе. Увидев его, Кролик всегда чувствует к нему большее расположение, чем до встречи. Ставрос напоминает ему крепких, медлительных и никогда не выходящих из себя ребят, которые делали игру в команде. Когда Ставрос, подумав, преодолевает препятствие в виде своей недолгой нерешительности и приближается к их кабинке, именно Гарри говорит: «Присоединяйся к нам», хотя Дженис, потупясь, уже пододвинулась на скамье.

Чарли, обращаясь к Дженис:

— Все семейство в сборе. Красота!

Она произносит:

— Эти двое ведут себя просто ужасно.

Кролик говорит:

— Мы не можем разобраться в меню.

Нельсон говорит:

— Чарли, что такое каламария? Я хочу попробовать.

— Нет, не стоит. Там нечего есть — что-то вроде осьминогов, сваренных в собственном соку.

— Гадость, — говорит Нельсон.

— Нельсон! — резко одергивает его Дженис.

Кролик говорит:

— Присаживайся, Чарли.

— Не хочу вам навязываться.

— Ты окажешь нам честь. А, черт!

— Папа сегодня в плохом настроении, — поясняет Нельсон. Дженис нетерпеливо похлопывает по скамье рядом с собой; Чарли садится и спрашивает:

— А что все-таки любит малый?

— Гамбургеры, — театрально вздыхает Дженис. Она вдруг стала актрисой: каждый жест, каждая интонация подчеркивают ее отъединенность от остальных.

Чарли склоняет квадратную голову над меню.

— Давайте закажем ему кефтедес. О'кей, Нельсон? Мясные тефтели.

— Только чтоб не было на них этой томатной слизи.

— Никакой слизи, одно мясо. Немножко мяты. Как в леденцах. Годится?

— Годится.

— Тебе понравится.

Но у Кролика такое чувство, что парнишке продали никудышную машину. А еще у него такое чувство, что с появлением широкоплечего Ставроса рядом с Дженис и его рук — на каждой по массивному золотому кольцу — ужин свернул на дорогу, которой Кролик не выбирал. К тому же они с Нельсоном очутились на заднем сиденье.

А Дженис говорит Ставросу:

— Чарли, почему бы тебе не заказать для всех нас? Мы ведь в этом не разбираемся.

Кролик произносит:

— Я знаю, чего я хочу. Я сам закажу. Я хочу... — и читает первое попавшееся в меню, — пайдакию.

— Пайдакию, — повторяет Ставрос. — Не думаю. Это маринованная баранина. Ее заказывают за день и не меньше, чем на шестерых.

Нельсон говорит:

— Пап, через сорок минут начинается фильм.

Дженис поясняет:

— Мы хотим посмотреть этот дурацкий фильм про космос.

Ставрос кивает с таким видом, будто знает, о чем речь. Уши Кролика улавливают какое-то странное эхо. Словно все, что говорят между собой Дженис и Ставрос, уже неживое, вторичного, так сказать, употребления. Ничего удивительного: они ведь целый день работают вместе.

— Фильм плохой, — говорит им Ставрос.

— Чем же он плохой? — раздраженно спрашивает Нельсон. На лице его появляется такое выражение, какое бывало в младенческом возрасте, когда в бутылочке не оставалось молока: губы расквашиваются, глаза западают в глубь глазниц.

— Тебе, Нелли, фильм понравится, — уступает Ставрос. — Сплошные игрушки. А мне подавай сексуальность. Наверное, в технике я не вижу ничего сексуального.

— Неужели все должно быть сексуальным? — спрашивает Дженис.

— Не должно быть, но должно стремиться быть, — говорит Ставрос. И, обращаясь к Кролику, предлагает: — Закажи сувлакию. Тебе понравится, и это быстро готовят. — И удивительно лаконичным жестом — одно движение кисти, ладонью наружу, как будто он только что щелкнул пальцами, локоть на столе даже не дрогнул — подзывает матрону, которая тотчас со всех ног спешит к ним.

Ставрос заказывает, говоря с ней по-гречески, а Кролик изучает Дженис — она вся как-то странно светится. Время к ней милостиво. Словно жалеет ее. Недоброе выражение, которое в юности придавал ее лицу поджатый рот, смягчило появление мелких морщинок, а редкие волосы, так раздражавшие Кролика как еще одно свидетельство его обделенности, теперь расчесаны на прямой пробор и двумя мягкими крыла-ми ниспадают на уши. Она не красит губы, и при определенном освещении лицо ее выглядит суровым лицом цыганки, горделивым, как на фотографиях партизанок-бойцов. Схожесть с цыганкой она унаследовала от матери, а горделивость ей придали шестидесятые, избавившие ее от необходимости носить рюши и оборки. В заурядности достаточно красоты. А сейчас Дженис так и источает радость, ерзает на своих округлых ягодицах, и руки танцуют, возбужденно мелькая белыми птицами в свете свечей. Она говорит Ставросу:

— Если б ты не появился, мы бы умерли с голоду.

— Да нет, — говорит он ободряюще, как трезвый реалист. — О вас позаботились бы. Люди тут славные.

— Эти двое, — говорит Дженис, — типичные американцы, от них никакого проку.

— Кстати, — обращается Ставрос к Кролику, — я вижу, ты налепил на старого «фэлкона» флажок.

— Я сказала Чарли, — говорит Кролику Дженис, — что это, уж конечно, не я наклеила.

— А что тут плохого? — спрашивает Кролик, обращаясь к обоим. — Это же наш флаг, верно?

— Безусловно, это чей-то флаг, — говорит Ставрос. Ему совсем не нравится такой поворот разговора, и, сведя ладони, он слегка постукивает кончиками пальцев прямо под своими защищенными очками слабыми глазами.

— Но не твой, а?

— Когда речь заходит о флаге, Гарри становится настоящим фанатиком, — предупреждает Дженис.

— Никакой я не фанатик, просто меня огорчает, что есть люди, которые заявляются сюда набить кошелек...

— Я родился здесь, — перебивает его Ставрос. — И мой отец тоже.

— ...а потом плюют на чертов государственный флаг, — продолжает Кролик, — как будто это клочок туалетной бумаги.

— Флаг — это флаг. Клочок материи.

— Для меня это больше, чем клочок материи.

— И что же он для тебя?

— Это...

— Это королева рек Миссисипи.

— Это гарантия того, что другие не будут все время за меня договаривать.

— Только через раз.

— Это уже лучше, чем все время, — как в Китае.

— Слушай. Миссисипи, спору нет, река полноводная. Скалистые горы действительно впечатляют. Просто я не могу радоваться, когда полицейские бьют хиппи по голове, а Пентагон играет в ковбоев и индейцев по всему земному шарику. И твоя картиночка именно это для меня и значит. Она означает: долой черных, пусть ЦРУ разберется в Греции[10].

— Если мы там не разберемся, другие за нас разберутся — как пить дать: греки, похоже, ни на что не способны.

— Не делай из себя посмешище, Гарри: ведь это они придумали цивилизацию, — говорит Дженис. И, обращаясь к Ставросу, добавляет: — Видишь, какой у него становится маленький злой ротик, когда он ударяется в политику.

— Вовсе я не ударяюсь в политику, — говорит Кролик. — Это одно из моих бесценных, черт возьми, американских прав — не думать о политике. Я просто не понимаю, почему мы должны идти по улице со связанными за спиной руками и позволять любому прощелыге бить нас дубинкой с криком, что он творит революцию. У меня начинает гореть внутри, когда я слышу, как зазнавшиеся торговцы дерьмовыми автомобилями, пропахшие «Виталисом», поносят, сидя на отъевшемся заду, ту самую страну, которая с рождения кормит их добротной снедью.

Чарли приподнимается.

— Я, пожалуй, пойду. Это уже слишком.

— Не уходи, — просит Дженис. — Он сам не знает, что говорит. Он на этом совсем рехнулся.

— Ага, не уходи, Чарли, оставайся, ублажи психа.

Чарли снова опускается на скамью и размеренно произносит:

— Я хочу понять твои рассуждения. Расскажи-ка про то, какой снедью мы кормили Вьетнам.

— Господи, об этом и речь. Да мы превратили бы эту страну во вторую Японию, если б они нам позволили. Только этого мы и хотели — сделать их страну счастливой, богатой, проложить шоссейные дороги, построить бензоколонки. Бедный старина Джонсон выступал по телевидению, как Христос, со слезами на глазах — неужто ты не слышал? Он же чуть ли не предлагал превратить Северный Вьетнам в наш пятьдесят первый чертов штат — только бы они перестали бросать бомбы. Мы просим их провести выборы, любые выборы, а они бросают бомбы. Ну что тут можно поделать? Мы готовы жертвовать собой — такова наша внешняя политика — ради этих маленьких желтых людишек, мы хотим сделать их счастливыми, а ребята вроде тебя сидят в ресторанах и ноют: «Господи, до чего же мы прогнили».

— Я считал, что это не они, а мы бросаем бомбы.

— Мы прекратили, прекратили — вы же, либералы, устраивали тут марши, и чего мы этим добились? — Кролик пригибается и отчетливо произносит: — Ни ши-ша!

Перешептывающаяся парочка в другом конце зала с удивлением посмотрела на них; семейство, сидящее на расстоянии двух кабинок, перестало шуметь и слушает. Нельсон отчаянно покраснел; печальные, пылающие глаза запали.

— Ни шиша, — уже тише повторяет Гарри. И пригибается к скатерти так, что голова оказывается совсем рядом с подрагивающими маргаритками. — Теперь ты, очевидно, скажешь «напалм». Ей-ей, магическое словцо. Это ничего, что они там уже двадцать лет кряду заживо хоронят деревенских старейшин и палят из минометов по больницам, — и благодаря напалму они стали теперь кандидатами на премию мира, как Альберт Швейцер. Чтоб их всех! — Кролик снова заговорил громко: он становится непримирим при мысли о предательстве и неблагодарности, марающих флаг, пачкающих его самого.

— Гарри, ты добьешься того, что нас отсюда выставят, — произносит Дженис, но Кролик видит, что она по-прежнему окружена кольцами счастья, словно булочка жаром печи.

— Я начинаю его понимать, — говорит ей Ставрос. — Если я правильно усек, — обращается он к Кролику, — мы выступаем в роли мамаши, которая пытается заставить непослушного ребенка принять лекарство, от которого он поправится.

— Правильно. До тебя дошло. Мы именно такая мама. И большинство хочет принять лекарство, до смерти хочет, а несколько психов в черных пижамах готовы скорее заживо всех похоронить. А твоя какая теория? Что, мы ринулись туда за рисом? В угоду дядюшке Бену[11]. Бедный старый дядюшка Бен.

— Нет, — говорит Ставрос, кладя руки на клетчатую скатерть и вперив взгляд во впадинку у горла Гарри (осторожничает — с чего бы это?), — по моей теории, это напрасная игра мускулами. Дело не в том, что мы хотим отобрать у них рис, — мы не хотим, чтобы у них был рис. Или магний. Или береговая линия. Мы так долго играли в шахматы с русскими, что и не заметили, как сошли с доски. Белые лица в странах желтой расы больше не срабатывают. Советники Кеннеди, считавшие, что могут управлять миром из кабинета, нажали кнопку, и — ничего не произошло. Затем Освальд посадил в президентское кресло Джонсона, который оказался настолько туп, что думал, будто достаточно иметь побольше палец, и кнопка сработает. Машина перегрелась, и вот результат: инфляция и обвальный рынок, с одной стороны, и студенческие бунты с другой, а посредине сорок тысяч парней, рожденных от американских матерей и убитых бамбуковой палкой, вымазанной в дерьме. Людям больше не нравится, что их сынков убивают в джунглях. Наверно, им это никогда не нравилось, но в свое время они считали это необходимостью.

— А это не так?

Ставрос моргает.

— Ясно. Ты считаешь, война неизбежна.

— Угу, и лучше там, чем здесь. Лучше малая война, чем большая.

Уперев ребро руки в стол, точно собирается одним ударом отрезать ломоть, Ставрос говорит:

— Но тебе это нравится. — И бьет ребром по столу. — Ты считаешь правильным жечь узкоглазых детишек — вот к чему ты пришел, приятель. — Слово «приятель» звучит неубедительно.

Кролик спрашивает:

— Ты служил в армии?

Ставрос передергивает плечами, потом распрямляет их.

— У меня был белый билет. Мотор барахлит. А ты, я слышал, корейскую войну просидел в Техасе.

— Я был там, куда меня послали. Я и теперь поеду, куда меня пошлют.

— Этакий отличник. Благодаря таким, как ты, Америка и стала великой державой. Боец-молодец.

— Он молчаливое большинство, — заметила Дженис, — но шуму от него много. — И посмотрела на Ставроса в надежде, что он подхватит ее остроту. Боже, какая дурища, хотя задница у нее с годами стала хоть куда.

— Он нормальный продукт своего времени, — говорит Ставрос. — Добренький расист-империалист.

По тому, как это произнесено — спокойно, ровным тоном, с этакой улыбочкой, какую выдают по завершении сделки по продаже машины, Кролик понимает, что с ним заигрывают, предлагают — таково его смутное чувство — союз. Но он интуитивно чувствует, что Америка не зря «играет мускулами». Америку прельщает не власть, она действует, исходя из мечты, по Божьему наитию. Где Америка, там свобода, а где Америки нет, там безумие правит с помощью цепей, мракобесие удушает миллионы. Под ее терпеливо выжидающими бомбардировщиками может расцвести рай.

— Я не исповедую этой расистской брехни, — парирует он. — Но нельзя включить телевизор, чтобы тебя не оплевала черная морда. А все, начиная с Никсона, ночами не спят — только и думают, как бы сделать их всех богатыми, не утруждая никакой работой. — Язык его не знает удержу, но он защищает нечто бесконечно дорогое, звезду, зажегшуюся вместе с его рождением. — Они говорят о геноциде, а ведь они сами разжигают его, они — негры плюс детки из богатых семей — хотят все разрушить, а как только какой-нибудь бедняга полицейский не так посмотрит на них, сразу с воплями несутся к адвокату. Я такого мнения, что вьетнамская война... кому-нибудь интересно мое мнение?..

— Гарри, — говорит Дженис, — ты портишь Нельсону вечер.

— Мое мнение, что время от времени воевать надо — пусть все знают, что мы готовы сражаться, и не важно, где идет война. Беда не в том, что мы воюем, — беда в нашей стране. Мы сейчас не стали бы сражаться в Корее. Господи, мы сейчас не стали бы сражаться с Гитлером. Наша страна настолько одурманена собственными наркотиками, так глубоко увязла в собственном жире, болтовне и грязи, — потребовалось бы сбросить по водородной бомбе на каждый город от Детройта до Атланты, чтоб мы очнулись, да и тогда, наверное, мы решили бы, что это небо поцеловало нас.

— Гарри, — спрашивает Дженис, — ты что, хочешь, чтобы Нельсон погиб во Вьетнаме? Ну скажи же ему, что ты этого хочешь.

Гарри поворачивается к сыну и говорит:

— Я не хочу, малыш, чтобы ты погиб, нигде и никогда. Это твоя мамаша умеет доводить всех до гибели.

Он даже сам понимает, как это жестоко, и благодарен Дженис за то, что она не хлопается в обморок, а вместо этого вскипает.

— О-о, — вырывается у нее. — Вот оно что! А ты скажи ему, Гарри, почему у него нет ни братьев, ни сестер. Скажи, кто не желает иметь больше детей.

— Это уж слишком, — говорит Ставрос.

— Я рада, что ты это заметил, — говорит ему Дженис. Глаза у нее совсем ввалились — Нельсон это от нее унаследовал.

По счастью, приносят еду. Обнаружив, что тефтели плавают в подливке, Нельсон отставляет тарелку. Он смотрит на тарелку Кролика, где лежат аккуратно нарезанные кусочки баранины, и говорит:

— Я хочу такого.

— Ну давай поменяемся. Заткнись и ешь, — говорит Кролик. Он бросает взгляд через стол и видит, что Дженис и Ставрос едят одно и то же, нечто вроде белого пирога. По его представлениям типографа, они сидят слишком близко: у каждого с другой стороны много свободного места. Чтобы заставить их «выровнять пробелы», он произносит: — Все-таки отличная у нас страна.

Ставрос продолжает молча жевать, а Дженис хватает наживку:

— Да ты же нигде больше и не был, Гарри.

— Никогда не имел желания куда-либо поехать, — говорит, обращаясь к Ставросу, Гарри. — Я вижу другие страны по телевизору, все они вовсю стараются походить на нас и поджигают наши посольства, потому что быстро у них это не получается. А в каких других странах ты бывал?

Ставрос перестает жевать и буркает:

— На Ямайке.

— Ого, — произносит Кролик. — Да ты настоящий следопыт. Три часа на реактивном лайнере — и ты в холле очередного «Хилтона».

— Они там нас терпеть не могут.

— Ты хочешь сказать, терпеть не могут тебя. А меня они никогда не видели, я туда не езжу. Почему все-таки они нас терпеть не могут?

— Да по той же причине, что и везде. За эксплуатацию. Мы крадем их бокситы.

— В таком случае пусть продают их русским за картошку. За картошку и ракетные установки.

— А наши ракеты стоят в Турции, — произносит Ставрос: ему явно надоел этот разговор.

— Мы сбросили две атомные бомбы, а русские ни одной, — пытается прийти ему на помощь Дженис.

— У них тогда ни одной и не было, иначе бы сбросили. Япошки тогда все до одного готовы были сделать себе харакири, а мы их от этого спасли — взгляните на них теперь: на седьмом небе от радости и до того обнаглели — выжимают из нас все, что могут. Мы вместо них воюем, а вы, пацифисты хреновы, продаете нам их жестянки.

Ставрос прикладывает ко рту аккуратным квадратом сложенную салфетку и вновь обретает аппетит к спору.

— Дженис хотела сказать, что мы не завязли бы в этой вьетнамской каше, живи там белые. Мы бы туда не полезли. Мы ведь считали, что достаточно будет шукнуть как следует и побряцать оружием. Мы считали, что имеем дело с чем-то вроде восстания индейцев чероки. Но вся беда в том, что все «чероки» нынче многочисленнее нас.

— Ох уж эти чертовы несчастные индейцы, — говорит Гарри. — Как же нам следовало поступать — отдать им весь континент под лагерные костры? — Прости, друг Тонто.

— Если б мы так поступили, страна была бы куда лучше, чем сейчас.

— А мы сидели бы в дерьме. Они мешали нам.

— Правильно, — говорит Ставрос. — А теперь ты мешаешь им. — И добавляет: — Бледнолицый.

— Пусть явятся сюда, — произносит Кролик и в эту минуту выглядит действительно как неприступный бастион. Голубой огонек, тлевший в его глазах, превращается в ледяное пламя. Он опускает их вниз. Опускает на Дженис — она сидит напряженная, смуглая, как индианка. Смерть краснокожей собаке!

Тут сын произносит голосом, сдавленным от еле сдерживаемых слез:

— Пап, мы же опоздаем на фильм!

Кролик бросает взгляд на часы и видит, что до начала осталось четыре минуты. Малыш прав.

Ставрос пытается помочь, говорит по-отечески заботливо, как человек, который никогда не был отцом и считает, что детей легко обмануть в главном:

— Начало — самое скучное. А из того, что происходит в космосе, ты ничего не пропустишь, Нелли. Тебе еще надо съесть баклаву на десерт.

— Я же пропущу про пещерных людей, — говорит Нельсон чуть не плача.

— По-моему, надо ехать, — говорит Кролик, обращаясь к взрослым.

— Это невежливо по отношению к Чарли, — возражает Дженис. — Право, невежливо. Я, во всяком случае, непременно засну до конца фильма, если не выпью кофе. — И Нельсону: — Баклава такое чудо — пальчики оближешь. Это тончайшая слойка с медом — сухая, как ты любишь. Посчитайся же с нами, Нельсон: твои родители так редко едят в ресторане.

Разрываясь между ними двоими, Кролик произносит:

— Или попробуй то блюдо, которое ты хотел заказать на горячее, — что-то из теста.

Слезы брызнули, лицо мальчишки искажается.

— Вы же обещали, — рыдает он и утыкается лицом в голую белую стену.

— Нельсон, ты меня огорчаешь, — говорит Дженис.

А Ставрос — вновь сама деловитость — говорит Кролику:

— Если хотите, поезжайте сейчас, а Дженис пусть выпьет кофе, и я доставлю ее в кино через десять минут.

— Это выход из положения, — медленно произносит Дженис, и лицо ее расцветает унылым цветком.

Кролик говорит Ставросу:

— О'кей, отлично. Спасибо. Очень мило с твоей стороны. И мило, что ты нас вытерпел, извини, если я перебрал в выражениях. Просто не выдерживаю, когда слышу, как поносят Штаты, — это действует мне на психику. Дженис, у тебя есть деньги? Чарли, скажешь ей, сколько с нас приходится.

Ставрос повторяет свой лаконичный жест — ладонью наружу:

— С вас ничего — по нулям. Я угощаю.

С этим не поспоришь. Поспешно вставая, чтобы не прозевать пещерных людей (сырое мясо? кость, превращающаяся в космический корабль?), Кролик чувствует, как, глядя на них в этом ресторанчике, где пара из Пенн-Парка, расплачиваясь по счету, выкладывает деньги, словно укладывает в постель младенца, его затопляет теплое чувство: это его семья, и он говорит Дженис, чтобы еще больше порадовать Нельсона:

— Напомни мне завтра позвонить твоему отцу про эти билеты на бейсбол.

Опережая Дженис, Ставрос услужливо произносит:

— Он же в Поконах.

Когда Чарли назвал Гарри «бледнолицым», Дженис подумала, что это конец, — Гарри так посмотрел на нее, глаза у него стали страшные, голубые-голубые, как ледышки, потом, когда Чарли проговорился насчет ее отца, она поняла, что — все, но каким-то образом обошлось. Возможно, они отупели от фильма. Он такой длинный, и еще этот бред, когда герой приземляется на планете и вскоре становится маленьким старичком в белом парике, — у нее даже голова разболелась, тем не менее она едет домой с твердым решением объясниться, признаться, и пусть он снова уходит, он ведь только и может что бегать наутек, и пусть, может, оно и к лучшему; она выпивает рюмку вермута на кухне, готовясь к разговору, — наверху Нельсон закрывает дверь к себе в спальню, а Гарри уходит в ванную; когда же она сама выходит из ванной, чувствуя во рту вкус зубной пасты, заглушившей вкус вермута, Гарри лежит в постели, и из-под одеяла торчит лишь его макушка. Дженис укладывается рядом и прислушивается. Он дышит ровно, как во сне. А она бодрствует, как луна.

За те десять, превратившиеся в двадцать, минут, что они пили кофе, Дженис сказала Чарли, что не следовало ему приходить в ресторан: он ведь знал, что она ведет туда свою семью, а он сказал, изображая оскорбленное достоинство, — губы у него при этом слегка выпячиваются, словно он держит во рту леденец, а плечи приподнимаются, делая его похожим на гангстера, — что, как он понял, именно этого она и хотела, потому и сказала ему, что собирается уговорить свое семейство туда пойти. А Дженис тем временем думает: не понимает он влюбленных женщин — просто пойти в ресторан, куда он ходит, съесть то, что он ест, это уже проявление любви, и не надо было ему являться туда и все осложнять. Это даже как-то грубо. Потому что стоило ему там появиться, как вся осторожность ее испарилась, и если бы он вместо кофе предложил ей пойти к нему, она бы пошла, — она даже мысленно сочиняла уже, что скажет Гарри: ей-де вдруг стало плохо. Но, по счастью, Ставрос этого не предложил, он допил кофе, расплатился по счету и высадил ее, как обещал, под маркизой-огрызком. Мужчины в таких вопросах строго держат обещания, данные друг другу, с женщинами никто не считается — это собственность. Занимаясь с ней любовью, Чарли, словно соблазняя ее купить ее же товар, шепотом перечисляет интимные части ее тела, называет их словами, какие Гарри употребляет разве что в сердцах; ее сначала это коробило, а потом она сдалась, поняв, что таков у Чарли язык любви, способ возбудить себя, продавая ей ее же сокровенное местечко. Она не паникует, как с Гарри, зная, что тот долго не продержится, — Чарли может оттягивать кульминацию до бесконечности, этакий толстый сладкий игрун, с которым она может что угодно делать, ее мишка-медведь. Поначалу вызывала у нее неприязнь, даже оторопь, шерсть у него на плечах сзади, но в конце концов это ведь не уродство. Пещерные люди. Пещерные медведи. Дженис улыбается в темноте.

В темноте машины, когда они ехали по мосту в направлении Уайзер-стрит, Ставрос спросил ее, догадывается ли Гарри. Она сказала — по-видимому, нет. Хотя последние пару дней что-то его раздражает — по всей вероятности, то, что она допоздна задерживается на работе.

— Может, надо нам немного притормозить.

— Да пусть покипит. Он ведь раньше считал меня никчемной и сначала был счастлив, когда я устроилась на работу. А теперь считает, что я мало внимания уделяю Нельсону. Я сказала ему: «Дай мальчику немного больше свободы — ему ведь уже тринадцать, а ты давишь на него хуже, чем твоя мать на тебя». Гарри даже не разрешает купить ему мини-мотоцикл, потому что это, видите ли, слишком опасно.

— Он был сегодня явно настроен ко мне враждебно, — говорит Чарли.

— Да нет. Когда речь заходит о Вьетнаме, он со всеми такой. Он в самом деле так думает.

— Как он может думать такую чушь? Тут мы — там они, Америка — превыше всего. Это все мертвечина.

Дженис пытается представить себе, как он может. Приятно, что с появлением любовника начинаешь осмысливать все заново. Всю свою жизнь до этого ты видишь словно в кино — она представляется тебе плоской и даже смешной.

— Он видит тут что-то вполне реальное, не знаю только, что именно, — произносит она наконец. Ей это трудно дается, так как, лишь только она начинает думать, язык словно сковывает и в голове туман, и ей хорошо с Чарли Ставросом потому, что он дает ей выговориться. Он открыл ей не только ее тело, но и голос. — Возможно, он вернулся ко мне, к Нельсону и ко мне, по каким-то старомодным причинам и хочет жить по-старомодному, но никто так больше не живет, и он это чувствует. Он подчинил свою жизнь определенным правилам и сейчас чувствует, как эти правила рассыпаются. Я хочу сказать, он понимает, что упускает что-то, и все время читает газеты и смотрит «Новости» по телевидению.

Чарли смеется. Голубой отсвет фонарей на мосту мелькает на его руках, лежащих параллельно на руле.

— Дошло. Ты для него вроде исполнения воинского долга на далеких берегах.

Она тоже смеется, но все же это жестоко с его стороны так говорить, превращать в шутку брак, в котором ведь и она участвует. Иногда Чарли не все выслушивает до конца. Вот такой же у нее отец — кровь быстро-быстро бежит по венам, ветер свистит в ушах. Когда так спешишь, не замечаешь того, что видят люди медлительные.

Ставрос почувствовал, что слегка ранил ее, и постарался залечить ранку, потрепав Дженис по ляжке, когда они подъехали к кинотеатру.

— Космическая одиссея, — говорит он. — Для меня космическая одиссея — залезть под одеяло с твоей задницей и неделю тебя наяривать.

И прямо тут, при свете, падающем в машину из-под маркизы, на виду у припозднившихся зрителей, спешащих купить билеты, он проводит своей лапой по ее груди и вдавливает большой палец в промежность, прямо через юбку. Распаленная его прикосновением, чувствуя себя виноватой за опоздание, Дженис влетает в кинотеатр с его сливовым ковром, противоестественным холодом, стойкой со сластями и обнаруживает Нельсона и Гарри, которые по ее милости сидят впереди, так как она задержала их, чтобы насладиться угощением своего любовника, и теперь огромный экран грохочет прямо над ними, их волосы словно в огне, уши на просвет выглядят красными. Вид их затылков, таких схожих, вызвал в ней прилив любви, острый, как в момент соития, и жалость, толкнувшую ее сквозь поджатые ноги незнакомцев к креслу, которое приберегли для нее муж и сын.

На улице заворачивает за угол машина. По потолку пробегают круги света. Холодильник внизу сам с собой разговаривает, сбрасывает собственный лед в собственный лоток. Тело Дженис напряжено, как струны арфы, она жаждет ласки. Она гладит себя — почти никогда этого не делала девчонкой, а когда вышла замуж за Гарри, это, казалось бы, и вовсе ни к чему — достаточно ведь повернуться к тому, кто лежит рядом, и все будет в порядке. До чего же грустно получилось с Гарри, они стали друг для друга как запертые комнаты: каждый слышит, как плачет другой, но не может войти, — и плачет не только по малышке, хотя то, что с ней случилось, страшно, страшнее ничего не может быть, но даже и это горе потускнело, рана затянулась, так что теперь кажется, будто не она, Дженис, была в той комнате, было только ее отражение, и она была не одна, с ней был какой-то мужчина, он и теперь с ней, не Чарли, но в нем есть частица Чарли, и что бы ты ни делала, ты делаешь в присутствии этого человека, и до чего же хорошо, что он теперь во плоти. Дженис представляется, что эта плоть в ней, точно она проглотила ее. Только это что-то большое-большое. И тает медленно-медленно, как сахар. Хотя теперь, проделав это с ним столько раз, она умеет быстро кончать — иной раз даже просит его подналечь и, к собственному удивлению, кончает, помогая себе сама, — так странно, что приходится учиться этой игре: ведь ей все говорили — и учитель гимнастики, и священник епископальной церкви, и даже как-то раз мама, ужасно смутившая ее, — что нельзя устраивать игры со своим телом, хотя оно как раз для того и существует; интересно, думает Дженис, слыша, как скрипят пружины на кровати Нельсона, — интересно, что Нельсон подумал бы, что он думает, бедный мальчик, совсем еще маленький, без волос в паху, такой одинокий, сидя один у телевизора, когда она приходит домой, грезит о своем мини-мотоцикле — вот она и упустила момент. Хоть она и убыстряет темп — момент упущен, желание прошло. Вот глупо. До чего же все глупо. Мы рождаемся, и нас кормят, и меняют нам подгузники, и любят, и у нас появляются грудки, и начинаются менструации, и мы сходим с ума по мальчишкам, и наконец один-другой из них отваживаются нас потискать, и нам не терпится поскорее выйти замуж и нарожать детей, потом деторождение прекращается, и мы начинаем с ума сходить по мужчинам, даже не отдавая себе в этом отчета, пока не запутываемся: с возрастом плоть обретает более громкий голос, а потом этот период вдруг кончается, и мы, нацепив шляпу в цветах, начинаем раскатывать в машине то в Тусон, то в Нью-Хэмпшир посмотреть на золотую осень, и навещаем наших внуков, потом укладываемся в постель, как бедная миссис Энгстром, — Гарри без конца пристает к ней: надо навестить мать, но Дженис, право, не понимает, почему она должна навещать его мать, которая ни разу доброго слова ей не сказала, пока была здорова, а сейчас тщетно подыскивает слова, брызгая слюной и тараща глаза, так что они чуть не вылезают из орбит от усилий, каких ей стоит сказать что-нибудь ехидное, а ведь существуют для таких приюты или больницы, и какие же там несчастные старики — Дженис помнит, как они с отцом ездили в такое место к его старшей сестре, по всему коридору грохотал телевизор, а линолеум был усыпан иголками от рождественской елки, — а потом мы умираем, и что бы изменилось, если бы мы не родились вообще. И все время где-то идут войны, и происходят бунты, и творится история, но все это не так важно, как пишут в газетах, если тебя это впрямую не касается. Дженис считает, что Гарри на этот счет прав: Вьетнам, или Корея, или Филиппины — кому до них дело, а вот ведь приходится — так надо! — умирать за них мальчикам, которые еще и бриться-то не научились, и на стороне противника сражаются тоже мальчики возраста Нельсона. Как странно, что Чарли так ярится, точно он из национальных меньшинств, а впрочем, конечно же, так оно и есть, ее отец говорил про драки между ребятами, когда учился в школе: мы против них; Спрингер — английская фамилия, папа очень гордится этим, тогда почему же, спрашивала себя Дженис, когда училась в школе, — почему она такая смуглая, с оливковой кожей, которая никогда не загорает, и волосы у нее курчавятся, никогда не лежат гладкими прядями — только недавно она додумалась отрастить их спереди и закалывать назад, его беспутная мадонна, так Чарли называет ее, богохульничает, а у самого в спальне висит икона; в школе она была чистый заморыш, но теперь она не держит зла на то время, понимая, что все эти годы менялась, формировалась, приближалась к Чарли. Его дырка. Богатая дырка, хотя Спрингеры никогда не были богатыми — не богатые, но респектабельные люди. Папа дал ей немного акций отложить на черный день в ту пору, когда Гарри вел себя так безответственно, чеки с дивидендами поступали в конвертах с окошечком, ей не хотелось, чтобы Гарри их видел: они делали его работу такой малозначительной. Дженис хочется плакать при мысли, как тяжело работал Гарри эти годы. Его мать любила говорить, как он выкладывался, занимаясь баскетболом, как отрабатывал дриблинг, броски; а вот у Нельсона, ядовито замечала она, ни к чему таланта нет. Глупости все это. Такие мысли заводят в тупик, а надо думать о завтрашнем дне, надо выяснить отношения с Гарри, а Чарли только пожимает плечами, когда она спрашивает, как быть; в обед, если папа не вернется с гор, они могут поехать к Чарли на квартиру, раньше ее смущал свет, а теперь ей больше всего нравится заниматься любовью днем — все видно, задницы у мужчин такие невинные, даже маленькая дырочка, как в неплотно затянутом кисете волосня — как темный пушок, а сколько им приходится сидеть, мир перестал быть для них естественной средой — глупости все это. Решив все же завести себя, Дженис возвращает руку на прежнее место и открывает глаза — Гарри спит рядом, свернувшись клубком, до чего же глупо с его стороны все эти годы не давать раскрыться ее сексуальности, сам виноват, во всем виноват сам, секс дремал в ней, и обязанность Гарри была вызвать его к жизни, она ведь все для Чарли делает, потому что он просит, и это как священнодействие, она не задумывается, это жизнь, ты появилась на свет и должна жить, и сотворена ты для одного-единственного, женщины нынче это отрицают, сжигают бюстгальтеры, но все-таки рождена ты только для одного, ты словно падаешь, падаешь в пустоту и раскрывается глубина, она поглощает тебя, Гарри никогда этого не познает, он не смеет над этим задуматься, все куда-то бежит, слишком он разборчивый, да и секс в общем-то ненавидит, она ведь все время была тут, да и сейчас тут, — о нет, не вполне. Дженис знает, что он знает, она открывает глаза, видит, что он лежит на краю кровати, на краю пропасти, они оба на краю пропасти — вот-вот упадут, Дженис закрывает глаза, она сейчас полетит вниз. О-о-о... Застонали пружины.

Дженис расслабляется. Говорят — она где-то об этом читала, — есть доктора, которые меряют тебе кровяное давление, когда ты этим занимаешься, — к голове прикрепляют такие штуки, как тут можно сосредоточиться, лучше всего, когда ты сам себе доставляешь удовольствие. Кровать затряслась, и Гарри очнулся от глубокого сна, тяжело перекатился на другой бок и обхватил рукой ее талию, — крупный, бледный, набирающий вес мужчина. Она поглаживает его запястье пальцами — теми же пальцами. Сам виноват. Он — призрак, белый, мягкий. Пытался засунуть ее в ящик, подобный тому, в какой положили Ребекку, когда малышка умерла. Как она тогда прижимала малышку, уже мертвую, всю в мыльной воде, к своей груди и выла с такою силой, словно хотела пробить дыру, через которую снова вошла бы в ее ребенка жизнь. Она видит это точно на экране, большое колесо вращается на черном бархатном фоне под звуки дивной симфонии, которые захватили ее, несмотря на все ее смятение, в котором она пребывала, когда шла в кино. А теперь она перелетает как балерина с одной планеты своей жизни на другую, — папа, Гарри, Нельсон, Чарли; ей кажется, что она предала любовника, испытав наслаждение без него, и тихонько подносит к губам кончики пальцев, приятно пахнущие болотцем, и целует их, думая: «Это тебе».

На другой день, в пятницу, газеты и телевидение полны сообщений о волнениях цветных на юге Пенсильвании в Йорке: снайперы стреляют по ни в чем не повинным пожарным, по простым прохожим на улице... и куда катится мир? Астронавты приближаются к гравитационному полю Луны. В конце дня над Бруэром внезапно проносится гроза, загоняя обратно в магазины покупателей и тех, кто направляется с работы домой, — белая рубашка Гарри промокает насквозь, прежде чем они с отцом успевают нырнуть в бар «Феникс».

— Нам вчера тебя не хватало, — говорит Эрл Энгстром.

— Пап, я же говорил, что мы не сможем приехать: мы водили мальчишку в ресторан, а потом в кино.

— Ладно, ладно, не злись. Я вчера так понял, что вы, может, заглянете, ну да не важно, забудем об этом, не смогли — значит, не смогли.

— Я сказал «постараемся» — только и всего. Она что, была очень разочарована?

— Она и виду не показала. Ты же знаешь, не в характере твоей матери что-то показывать. Она знает, что у тебя свои проблемы.

— Какие проблемы?

— Как кино, Гарри?

— Мальчишке понравилось, а мне показалось бессмысленным, правда, мне что-то нездоровилось: видно, не то съел. Как только мы приехали домой, я уснул как мертвый.

— А Дженис фильм понравился? Она хорошо провела время?

— Черт побери, откуда я знаю! Кто в ее возрасте хорошо проводит время?

— Надеюсь, я на днях не слишком совал свой нос в то, что меня не касается.

— Мама все еще этим бредит?

— Немного. Послушай, мать, говорю я ей, послушай, мать, Гарри уже взрослый, Гарри — ответственный гражданин.

— Угу, — произносит Гарри, — может, в этом моя проблема.

И вздрагивает. В мокрой рубашке отчаянно холодно. Он знаком дает понять, чтобы ему подали еще один дайкири. На экране телевизора с убранным звуком показывают кадры — полицейские в Йорке по трое, по четверо патрулируют улицы; потом показывают патруль во Вьетнаме, парней с лицами, искаженными страхом и усталостью, и Гарри не по себе, что он не там, не с ними. Затем телевизор переключается на жаждущего популярности норвежца, отказавшегося от попытки пересечь Атлантику на бумажной лодке. Даже если бы звук в телевизоре был включен на полную мощность, его слов все равно не было бы слышно из-за шума в баре — все возбуждены из-за грозы и из-за того, что сегодня пятница.

— Как думаешь, ты смог бы заглянуть к нам сегодня вечером? — спрашивает отец. — Тебе вовсе не надо сидеть долго — минут пятнадцать, не больше. Это так много значило бы для матери — ведь Мим как в воду канула, даже открытки не напишет.

— Я поговорю с ней об этом, — говорит Гарри, имея в виду Дженис, хотя думает о Мим, которая пустилась во все тяжкие на Западном побережье, Мим, которую он катал на санках по Джексон-роуд, — темный капор весь в снежинках. Он представляет ее себе посреди шумного веселья, как она сидит в ожидании с восковым лицом или лежит у бассейна, намазавшись маслом, а под зонтом рядом с ней — потный гангстер с сигарой, торчащей в центре лица словно второй член, он вытаскивает ее изо рта и ржет.

— Но не слишком ее обнадеживай, — добавляет Гарри, имея в виду мать. — Мы наверняка приедем в воскресенье. А сейчас мне надо бежать.

Гроза окончилась. Из прорезей в облаках выглядывает солнце, быстро высушивая тротуары. Пятна сырости похожи на карту — раскисший «клинекс» кажется островком посреди мокрой лужицы. Из укрытия в заброшенном обувном магазине появляются могучие грузчики и тощие лоботрясы-негры. Обшарпанный знак автобусной остановки, урна с крышкой, похожей на летающую тарелку, с надписью «Поддержим чистоту в Бруэре» и валяющиеся вокруг обертки, асфальт, весь в ямках и щербинах, сверкает, промытый дождем. Разметанные по небу носовые платки и лошадиные хвосты черной грозовой тучи уносятся на восток, за хребет горы Джадж, и небо снова становится унылым, однотонным, характерным для влажного климата Пенсильвании. И у Кролика снова копится нервозность, ищущая выход в злости.

Когда он приезжает домой, Дженис там нет. Как и Нельсона. Шагая по дорожке к дому, он видит, что их освеженная дождем лужайка заросла ползучим сорняком, ощетинилась подорожником. Кролик дает сыну полтора доллара, в частности за то, чтобы он подстригал лужайку, а она не стрижена с июня. Маломощная косилка, которой они пользовались, унаследовав ее от Спрингеров, пока не купили такую, на которой можно ездить, стоит в гараже с банкой горючего возле колеса. Кролик смазывает ее, заливает бензин — янтарный в банке и бесцветный в воронке — и с четвертой попытки заводит мотор. Косилка начинает выбрасывать клейкие охапки мокрой травы, двигаясь взад и вперед по двум квадратам, образующим лужайку перед домом. За домом — большая лужайка, там стоит сушилка для белья, и там они с Нельсоном играют иногда с футбольным мячом, протертым до основы. Заднюю лужайку тоже следовало бы подстричь, но Кролик хочет, чтобы Дженис увидела его за работой перед домом и почувствовала себя немного виноватой.

К тому времени, когда она возвращается домой, сворачивая на Виста-креснт так, что из-под колес летит не закатанный в асфальт гравий, и, как всегда, вызывая в нем тихое бешенство, ставит «фэлкон» в гараж недостаточно глубоко, так что бампер выступает ровно настолько, чтобы нельзя было закрыть дверь, — длинные тени от травинок сливаются со срезанными верхушками, и Кролик стоит у их единственного деревца, тощего клена, притянутого проволокой к колышкам, и ладонь у него саднит от секатора, которым он подрезал кусты вдоль дорожки.

— Гарри, — вырывается у Дженис, — ты на улице? Как это на тебя не похоже!

И в самом деле: в Парк-Вилласе с его образцовыми участками в четверть акра и непременными трубами от садовых грилей обитателей не выманишь на улицу, даже детишек летом, а в районе стоящих впритык кирпичных домов, где прошло детство Кролика, дети всегда на улице, прячутся в жиденьких кустах, устраивают потасовки на гравиевых дорожках, играют в безопасности неподалеку от окон, откуда кто-нибудь из взрослых непременно следит за ними. Здесь же — уныние прерии, голое небо, исчерченное тонкими вешалками антенн. Небо, отравленное радиоволнами. И запах запустения, словно исходящий из-под земли.

— Какого черта, где ты была?

— На работе, естественно. Папа всегда говорил — нельзя подстригать траву после дождя: она вся прибита к земле.

— Значит, на работе — естественно! И что ж в этом естественного?

— Гарри, ты такой странный. Папа вернулся сегодня с гор и задержал меня после шести, чтобы разобраться в путанице, которую устроила Милдред.

— А я считал, что он вернулся с гор несколько дней тому назад. Значит, ты тогда солгала. Зачем?

Дженис идет к нему по скошенной траве, и они стоят рядом — он, она и дерево, тощий клен, который никак не вырастет, — стоят, словно ослепленные ярким режущим светом. До них доносится запах керосина — кто-то решил устроить в пятницу вечером пикник с грилем. Своих соседей по Пенн-Вилласу они не знают, это жильцы временные — бухгалтеры, торговцы, инспекторы, монтажники, чьи жизни мелькают мимо в проезжающих машинах да проявляются в криках невидимых детей. Лицо Дженис заливается краской. Тело принимает вызывающий изгиб.

— Забыла, это была глупая ложь, ты был такой злой по телефону — надо же было мне что-то сказать. И мне показалось это самым простым — сказать, что папа там, ты же знаешь, какая я. Знаешь, как я теряюсь, все путаю.

— И сколько еще лжи ты на меня вывалишь?

— Нисколько. По-моему, это все. Может, забыла какую-то ерунду — сколько что стоит, словом, то, о чем лгут все женщины. Женщины, Гарри, любят приврать — без этого скучно. — И кокетливо, что совсем на нее не похоже, она высовывает кончик языка и упирает его в верхнюю губу — точно пружинка в капкане.

Она делает шажок к деревцу и гладит его. Кролик спрашивает:

— А где Нельсон?

— Я договорилась с Пегги, что он заночует у Билли.

— Опять с этими тупицами! Они ему только голову забивают невесть чем.

— У Нельсона в его возрасте голова, хочешь не хочешь, будет чем-то забита.

— Я почти твердо обещал папе, что мы сегодня приедем к ним, навестим маму.

— Не понимаю, почему мы должны ее навещать. Она никогда меня не любила, все делала, чтобы отравить наш брак.

— Еще один вопрос.

— Да?

— Ты трахаешь Ставроса?

— Я считала, что трахают только женщин.

Дженис поворачивается и вприпрыжку бежит в дом, вверх по трем ступенькам — в дом, обшитый яблочно-зелеными алюминиевыми щитами. Кролик убирает косилку в гараж и входит в дом сбоку, через кухню. Дженис уже там — грохочет кастрюлями, готовя ужин. Кролик спрашивает:

— Не пойти ли нам для разнообразия куда-нибудь поужинать? Я знаю отличный греческий ресторанчик недалеко от Сливовой улицы.

— Он чисто случайно там появился. Признаю, рекомендовал этот ресторан Чарли, — а что в этом плохого? Ты ему открыто грубил. Ты вел себя возмутительно.

— Вовсе я не грубил, у нас была политическая дискуссия. Я люблю Чарли. Он парень что надо, если учесть, кто он такой — сочувствующий левым, уклончивый, хитрый иммигрантик.

— Право же, последнее время ты стал очень странный, Гарри. Видно, болезнь матушки так на тебя действует.

— У меня такое впечатление, что в ресторане ты отлично разбиралась в меню. Ты уверена, что Ставрос не водит тебя туда обедать? Или ужинать, когда ты задерживаешься допоздна? Ты просидела на работе уйму вечеров, и непохоже, чтобы много сделала.

— Ты же понятия не имеешь, что надо было сделать.

— Я знаю, что твой старик и Милдред Крауст отлично со всем этим справлялись безо всяких переработок.

— С лицензией на продажу «тойот» дело приобретает совсем другой размах. Счета так и сыплются — транспортные накладные, налоговые квитанции, таможенный сбор. — Слова, нужные для защиты, так и всплывают в памяти Дженис — вот так же в детстве она сооружала снежные дамбы в канаве. — Так или иначе, у Чарли куча девчонок, он в любой момент может подцепить любую незамужнюю, моложе меня. Они теперь все сами запрыгивают в постель, даже без приглашения, — само собой разумеется, все сидят на противозачаточных. — Вот эту фразу можно было не произносить.

— Тебе-то откуда это известно?

— Он мне рассказывает.

— Значит, вы очень сдружились.

— Не очень. Просто время от времени он приунывает или ему хочется немножко материнского внимания.

— Ну да, может, его пугают эти жаркие молодые груди, может, ему нравятся женщины постарше — mamma mia[12] и тому подобное. Этим прилизанным средиземноморцам нужна мамочка.

Ее завораживает то, как он ходит вокруг и около, и она подавляет в себе инстинктивное желание прийти ему на помощь, помочь найти правду, которая занимает такое большое место в ее мыслях, что она с трудом подбирает слова, чтобы обойти ее.

— Но зато, — продолжает Кролик, — все эти девицы — не дочки босса.

Да, именно такая мысль должна была прийти ему в голову, так думала и она вначале, когда Ставрос впервые похлопал ее по заду, а она стояла, не зная, как распутать клубок цифр, в которых ничего не понимала; так думала и она, когда Ставрос предложил ей вместе перекусить сандвичами, воспользовавшись тем, что папа вышел на площадку, или когда они впервые в пять вечера пошли в бар «Атлас», что рядом с магазином, выпить виски, или когда начали целоваться в машине, причем всякий раз брали с площадки другую, и пахло новой машиной, пахло лаком, словно их касания прожигали лаковое покрытие. Так думала и она, пока Ставрос не убедил ее, что именно она ему нужна, смешная, немолодая, нелепая Дженис Энгстром, урожденная Спрингер, вновь вернувшаяся в бутонную стадию, вновь ставшая девчонкой Спрингер; это ее кожу он лизал как мороженое, ее время крал, спрессовывая его в твердый бриллиант, ее нервы закручивал в тугую часовую пружину наслаждения, которая стремительно сжималась и разжималась, пока не убаюкивала в лихорадочном забытьи, — она находилась во власти столь сильного гипноза, что потом, лежа в своей постели, вообще не могла заснуть, точно проспала весь день. Его квартира, как они обнаружили, была всего в двенадцати минутах от работы, если ехать через старый рынок, от которого теперь остался лишь ряд пустых лотков под жестяными крышами.

— Какая ему выгода от того, что я — дочка босса?

— Это может создать у него впечатление, что он лезет вверх по социальной лесенке. Все эти греки, поляки и прочие только о том и думают.

— Никогда не представляла себе, Гарри, что в тебе столько расовых предрассудков.

— Так да или нет насчет тебя и Ставроса?

— Нет. — Но, солгав, она почувствовала — как чувствовала ребенком, наблюдая за своей тающей снежной дамбой, — что правда прорвется: слишком то, что происходит, огромно, слишком постоянно; ей страшно, и она готова закричать, но придется пройти через это, признаться, как признаются малыши. От сознания этого она почувствовала такую гордость!

— Ах ты, тупица, сука, — произносит Кролик. И ударяет ее — не по лицу, а в плечо — так толкают просевшую дверь.

Она отвечает ему ударом — бьет неуклюже, в шею, куда дотягивается рука. Гарри это доставляет мгновенное удовольствие — словно луч солнца осветил тоннель. Он наносит ей три, четыре, пять ударов, не в силах остановиться, устремляясь к солнечному лучу, — бьет не так сильно, как мог бы, но достаточно сильно: Дженис начинает всхлипывать; она сгибается, так что теперь он бьет словно молотом по ее спине, по шее под таким углом, что видит лишь белый как мел пробор, белый, как свеча, затылок, лямку бюстгальтера, просвечивающую сквозь материю блузки. Ее приглушенные всхлипывания становятся громче, и, пораженный красотой ее унижения, скрюченной позой и выражением лица, он останавливается. Дженис чувствует, что больше он ее не ударит. Она перестает скрючиваться, хлопается на бок и принимается громко плакать, пронзительно подвывая, издавая страшноватые звуки, прерываемые судорожными вздохами. Лицо у нее красное, сморщенное, как у новорожденной, — в приступе любопытства Кролик падает на колени, чтобы рассмотреть ее. Черные глаза Дженис вспыхивают, и она плюет вверх, ему в лицо, но просчитывается, и слюна падает на лицо ей самой. До Кролика же долетают лишь брызги. Разъярившись оттого, что оплевала сама себя, Дженис кричит:

— Я сплю, да, да, я сплю с Чарли!

— Вот дерьмо, — тихо произносит Кролик, — конечно, спишь. — И прижимает голову к ее груди, чтобы защитить лицо от ее ногтей; он стискивает ей бока, вернее, обхватывает ее, пытаясь приподнять с пола.

— Я люблю его. Черт бы тебя подрал, Гарри. Мы только и делаем, что занимаемся любовью.

— Вот и хорошо, — стоном вырывается у него: так жаль, что этот свет, затоплявший его, гаснет, уходит исступление, с каким он бил ее и заставил раскрыться. Теперь одной больной станет больше, еще одна забота на его голову. — Хорошо для тебя.

— Наша связь продолжается уже месяцы, — продолжает раскрываться она, изворачиваясь и пытаясь высвободиться, чтобы еще раз в него плюнуть от бешенства из-за его реакции. А Кролик крепко прижимает ее руки к бокам и еще сильнее сдавливает. Она глядит на него в упор. Лицо у нее безумное, застывшее, замороженное. Она старается найти, чем бы его больнее уязвить. — Ему я такое делаю, — говорит она, — чего тебе никогда не делала.

— Конечно, делаешь, — бормочет он, жалея, что нет свободной руки, чтобы погладить ее по лбу, вновь привлечь к себе.

Он видит ее блестящий лоб, видит блестящий линолеум на полу в кухне. Ее волосы разметались завитками, сливаясь с завитками линолеума с разводами под мрамор, протертого у мойки. Из забитого водостока мойки поднимается противный сладковатый запах. Дженис безудержно плачет, размякает, и Кролик без труда поднимает ее и переносит в гостиную на диван. У него появилась сила зомби, колени дрожат, ладонь, натертая секатором, превратилась в затвердевший полумесяц.

Дженис погружается в мягкое сиденье дивана.

Стараясь поддержать поток ее откровений, подобно врачу, прикладывающему влажный тампон к нарыву, Кролик подсказывает ей:

— В постели он лучше меня.

Дженис прикусывает язык, пытаясь продумать ход, озирая развалины своего брака в поисках спасения. Смешанные желания — спасти свою шкуру, быть доброй, быть точной — замутняют ее первоначальный страх и злость.

— Он другой, — говорит она. — Я возбуждаю его больше, чем тебя. Уверена, это потому, что мы не муж и жена.

— И где же вы этим занимаетесь?

Мимо проносятся миры, затуманивая ее глаза: сиденья в машинах, чехлы, изнанка крон деревьев вверху — сквозь ветровое стекло, серовато-бежевое ковровое покрытие на узком пространстве между тремя зелеными стальными столами и сейфом с картонным макетом «тойоты», номера в мотелях с картонной обшивкой на стенах и скрипучими кроватями, неприветливая холостяцкая квартира Чарли, обставленная тяжелой мебелью, с подцвеченными фотографиями родственников в серебряных рамках.

— В разных местах.

— Намереваешься выйти за него замуж?

— Нет. Нет.

Почему она так говорит? Сама возможность подобного решения открывает пропасть. Она этого не знала. Дверь, которая в ее представлении вела в сад, на самом деле открывалась в пустоту. Она делает попытку придвинуться к Гарри, притянуть его к себе; она лежит на диване в одной туфле, чувствуя, как начинают саднить ушибы, он же, как принес ее сюда и положил, так и стоит на ковре на коленях. Она пытается притянуть его к себе, но он застыл точно мертвый: она убила его.

— Неужели я так плохо с тобой обращался? — спрашивает он.

— Нет, милый, нет. Ты чудесно со мной обращался. Ты вернулся ко мне. Ты вкалываешь на такой грязной работе. Я сама не знаю, что на меня нашло, Гарри, право, не знаю.

— Что бы это ни было, оно не прошло, — говорит он ей.

Он сейчас так похож на Нельсона — недовольный, обиженный, озадаченный, что сам вдруг что-то вскрыл, извлек на свет божий. Дженис понимает, что придется заняться с ним любовью. В ней борются противоречивые чувства — желание, вспыхнувшее к этому незнакомцу с бледным, безволосым телом, возмущение этим желанием, удивление тем, сколь многослойно предательство.

Он делает попытку не потерять ее — отодвигается от дивана, но продолжает сидеть на полу и выражает готовность поговорить, установить равновесие.

— Ты помнишь Рут?

— Это та шлюха, с которой ты жил, когда ушел от меня.

— Она была не совсем шлюха.

— Не важно, так что с ней?

— Года два назад я снова ее встретил.

— И переспал с ней?

— О Господи, нет. Она стала очень праведная. Вот так-то. Мы встретились на Уайзер-стрит, она делала закупки. Ее так разнесло, я даже не узнал ее, она, по-моему, узнана меня первой — вижу, какая-то женщина пристально посмотрела на меня, и я вдруг понял: Рут. У нее все такая же копна волос. Пока до меня дошло, что это Рут, она уже прошла мимо, и я какое-то время шел за ней, а она вдруг нырнула в «Кролл». Я решил — пусть судьба распорядится, и стал ждать у бокового выхода: если она выйдет отсюда, я скажу «здравствуй», а если выйдет из какой-нибудь другой двери, — что ж, не судьба. Я решил подождать пять минут. В общем-то не так уж я и стремился с ней встретиться. — Но, произнося это, Кролик почувствовал, что сердце у него, как тогда, заколотилось быстрее. — Я уже собрался уходить, как она появилась с двумя тяжеленными сумками, посмотрела на меня и выпалила: «Оставь меня в покое».

— Она любила тебя, — поясняет Дженис.

— И да, и нет, — говорит он, и от этого самодовольного тона у нее пропадает всякое сочувствие к нему. — Я предложил угостить ее стаканчиком, но она разрешила мне лишь проводить ее до автостоянки, на месте прежнего, старенького магазина «Акме». Живет Рут, как она мне сказала, в направлении Гэлили. Муж ее — фермер, держит несколько школьных автобусов — у меня такое впечатление, что он старше ее и что у него прежде была семья. Она сказала, что у них трое детей — девочка и двое мальчиков. Рут показала мне их фото, которое она хранит в бумажнике. Я спросил, как часто она приезжает в город, и она ответила: «Для тебя — никогда».

— Бедненький Гарри, — говорит Дженис. — Не очень приятно услышать такое.

— Что ж, да, и все же. Она погрузнела, как я сказал, будто спряталась внутри этой толстухи — такая же, как все: толстая хозяйка, навьюченная сумками, и все-таки это была она.

— Приятно. Значит, ты все еще любишь ее, — говорит Дженис.

— Нет, я не любил ее и не люблю. Ты, значит, не слышала самого худшего, что она сделала.

— Ни за что не поверю, что ты не пытался связаться с ней после того, как вернулся ко мне. Хотя бы чтоб узнать, как она поступила со своей... беременностью.

— Я считал, что не должен этого делать.

Но он видит сейчас в черных глазах жены осуждение — значит, правила тут более сложные, и по этим правилам он должен был поступить иначе. Помимо правил, которые лежат на поверхности, существуют еще другие, и ими тоже нельзя пренебрегать. Дженис следовало объяснить ему это, когда она принимала его назад.

— Что же было самое худшее? — спрашивает Дженис.

— Не знаю, следует ли мне говорить тебе об этом.

— Скажи. Давай расскажем друг другу все, а потом разденемся.

Голос ее звучит устало. Должно быть, сказывается шок оттого, что она все ему выложила. Кролик говорит, чтобы отвлечь ее, — так принимаются шутить, чтобы отвлечь проигравшего в покер.

— Ты уже все сама сказала. Про ребенка. Я подумал об этом и спросил у Рут, сколько лет ее старшей дочке. Она мне не сказала. Я попросил ее еще раз показать мне фотографию, чтобы посмотреть — ну, понимаешь, нет ли сходства. Она не стала мне показывать. Принялась надо мной смеяться. Вообще вела себя препротивно. И сказала еще одну очень странную вещь.

— Что же?

— Я забыл, как именно она выразилась. Окинула меня взглядом и сказала, что я потолстел. Услышать такое от нее! Потом сказала: «Беги мимо, Кролик. Твое время хрумкать капусту прошло». Что-то в этом роде. Меня давным-давно никто не называет Кроликом — я просто обалдел. Произошло это два года тому назад. По-моему, осенью. С тех пор я ее не видел.

— А теперь скажи мне правду. За эти десять лет неужели у тебя не было другой женщины?

Он возвращается мыслью назад, натыкается на несколько темных мест: комната в Польско-Американском клубе, где «Верити» устроила очередную ежегодную попойку, тощая плоскогрудая простуженная девчонка, так и не снявшая ни свитера, ни бюстгальтера; а потом этот жуткий эпизод на побережье в Нью-Джерси: Дженис и Нельсон отправились тогда в увеселительный парк, а он вернулся с пляжа и был в одних трусах, когда раздался стук в дверь их домика и на пороге появилась приземистая цветная девица в сопровождении двух тощих мальчишек и предложила ему себя за пять или за семь долларов — в зависимости оттого, что он пожелает. Он не сразу понял и заставил ее повторить — она произнесла, опустив глаза, под хихиканье мальчишек: «по-обычному» или «в рот». В испуге он быстро закрыл перед их носом хлипкую дверь, запер ее, чтобы насильники до него не добрались, и разрядился, уткнувшись лицом в стену; от стены пахло сыростью и солью. И он говорит Дженис:

— Понимаешь, после случая с Бекки меня что-то не очень тянет на секс. Вроде и желание возникает, хочется, а потом будто меня выключают.

— Дай-ка мне подняться.

Дженис встает перед телевизором, экран — зеленоватый пепел. Она ловко раздевается. Груди с темными сосками свисают и подрагивают, когда она снимает колготки. Линия загара проходит под горлом. Раньше летом, в иные воскресенья, они ездили в бассейн Западного Бруэра, но мальчик стал слишком взрослым, чтобы ездить с родителями, так что теперь они больше туда не ездят. А на Побережье они не были с тех пор, как Спрингеры обнаружили Поконы — кишащие микробами бурые озера, зажатые темной зеленью. Кролик эти места терпеть не может и никогда туда не ездит, вообще никуда не ездит, проводит отпуск дома. В свое время он мечтал поехать на юг — во Флориду или в Алабаму, увидеть хлопковые поля и крокодилов, но это были мальчишеские мечты, и они умерли вместе с малышкой. Однажды он был в Техасе — ну и достаточно. Высунув кончик языка, Дженис, голая, расстегивает ему рубашку, подолгу возится с каждой пуговицей. Он в каком-то отупении перехватывает у нее инициативу, завершает начатое. Брюки, наконец — ботинки. Носки. Воздух ласкает его, — воздух еще не погасшего дня, летний воздух щекочет кожу, которая никогда не видит света. Они с Дженис уже много лет не занимались любовью при свете. Она вдруг спрашивает его в самый разгар:

— Тебе нравится все видеть? Я раньше так стеснялась.

В сумерках они садятся поесть, по-прежнему голые, — едят сандвичи с колбасой-салями, которые приготовила Дженис, и пьют виски. Дом у них стоит темный, хотя во всех остальных домах вокруг загорается свет. Свет от соседей и от машин, проносящихся по Виста-креснт, бросает в комнату мягкий косой отсвет, рождая свидетелей: ребра полок открытого стеллажа мелькают параллельными шпагами, лампа с основанием из дерева-плавника отбрасывает носорожью тень, Нельсон улыбается с подцвеченной школьной фотографии, что стоит в картонной рамке на камине. Дженис, чтобы было видно в темноте, включает телевизор без звука, и при голубоватом мелькании кадров — модель модуля в полете, оцепление, выставленное перед разгромленным супермаркетом, весельная лодка, пересекшая Атлантику и причалившая во Флориде, кадры из разных комедийных сериалов и мелодраматичных вестернов, сменяющие друг друга серые лица во весь экран, неустойчивые, как ртуть, — они снова занимаются любовью: тело ее словно из мелкого шелковистого песка, рот — черная дыра, глаза — провалы с искрами огня, а его тело — как голая равнина, освещаемая бомбардировками, беззвучно взрывающимися картинами, мелькающими так же тихо, как игривые ласки Дженис, которые током пронзают его, но не ранят. Она выворачивается наизнанку и осыпает его дарами познаний, приобретенных за последние месяцы, — ее аппетиты пугают Кролика, он понимает, что ему их не удовлетворить, как невозможно удовлетворить аппетиты Земли, когда речь идет о смерти. Чувство вины рождает в ней любовь, а любовь рождает буйство. В первый раз все кончилось слишком быстро, во второй было сладко — в это был вложен и труд и пот, в третий раз — до боли сладко: тут работал почти исключительно дух, а в четвертый раз, поскольку четвертого раза не получилось, — было грустно: она сидела верхом на его бедрах, при мерцающем тусклом свете телевизора видно было ее разверстое влагалище, сидела опустив голову, так что волосы щекотали ему живот, и холодные слезы капали на обмякшую плоть, не оправдавшую ее ожиданий.

— Боже! — восклицает он. — Совсем забыл. Мы же должны были сегодня поехать к маме!

Ему снится, что он едет на север с Чарли Ставросом в маленькой малиновой «тойоте». Рычаг переключения скоростей тоненький, как карандашик, и Кролик боится его сломать. А кроме того, он в туфлях для гольфа, с шипами на подошвах, что затрудняет пользование педалями. Ставрос сидит с ним рядом и что-то настойчиво бубнит, властно жестикулируя квадратными руками в кольцах, — излагает ему свою проблему: Линдон Джонсон предложил ему пост вице-президента. Им там нужен грек. Ставросу хотелось бы принять это предложение, но он не желает покидать Бруэр. Так что они ведут переговоры о том, чтобы переместить, по крайней мере на лето, Белый дом в Бруэр. Здесь полно пустующих участков, на которых можно построить здание, поясняет Чарли. А Кролик думает, может, в таком случае представится шанс расстаться с типографией и заделаться «белым воротничком». Будущее за сферой обслуживания и компьютерами. Он говорит Ставросу в надежде приобщиться к делу: «Я мог бы лизать почтовые марки». И показывает ему язык. Они на сверхскоростном шоссе, мчатся на север, в опустевшие угольные районы, и дальше — необжитые земли северной Пенсильвании. И вдруг среди лесов и озер, возле шоссе, появляется странный белый город — холм за холмом, до самого горизонта, высятся дома, белые, как простыни, огромный город, и, как ни странно, похоже, у него нет названия. Они останавливаются на окраине, у аптеки, и Ставрос дает Кролику карту — тот с трудом определяет на ней их местонахождение. Город, помеченный кружочком, называется просто: Подъем.

Подъем, Подъем... Сон до того противный, что Кролик просыпается — с головной болью и вставшим членом. По ощущению член — тонкий, как сосулька, его саднит от упражнений с Дженис. Кровать рядом с ним пуста. Кролик припоминает, что они легли в постель после двух, когда на экране замелькали полосы и включился зуммер. Снизу до него доносится гудение пылесоса. Значит, Дженис уже на ногах.

Он надевает субботнюю одежду — залатанные хлопчатобумажные брюки и абрикосовую трикотажную рубашку-поло — и спускается вниз. Дженис пылесосит в гостиной, толкая перед собой туда-сюда серебристую палку. Она бросает на него взгляд — выглядит она постаревшей. Священники похожи на мальчишек, старые девы не седеют до пятидесяти с лишним. А нас, остальных, сжирает демон. Дженис говорит:

— Там на столе апельсиновый сок и яйцо в кастрюльке. Дай мне докончить комнату.

Усевшись за стол, Кролик обозревает свой дом. Ему видны отсюда с одной стороны кухня, с другой — гостиная. Обстановка, среди которой он проводит жизнь, выглядит в утреннем свете марсианской: кресло, обтянутое синтетической материей с серебряной нитью, диван с квадратными подушками из поролона, низкий столик — имитация старинной сапожной скамьи, лампа с основанием из дерева-плавника — все не слишком пригодное для той цели, какой должно служить, вещи, которые не стоит чинить, вещи, к которым человек не приложил живую руку, обстановка, среди которой он жил, но к которой так и не привык, созданная из непонятных материалов, выцветшая, как выцветает мебель в витрине универмага, состарившаяся, так и не усладив его тела. Апельсиновый сок — кислятина, это даже и не замороженный апельсиновый сок, а какая-то химия оранжевого цвета.

Кролик разбивает яйцо на сковородку, уменьшает огонь, вспоминает про мать и чувствует себя виноватым. Дженис выключает пылесос, приходит на кухню, наливает себе кофе, садится напротив Кролика. Под глазами у нее лиловые тени.

— Ты ему скажешь? — спрашивает Кролик.

— Наверное, должна сказать.

— Зачем? Разве тебе не хочется удержать его?

— Что ты такое говоришь, Гарри?

— Держи его при себе, если он делает тебя счастливой. У меня это, видимо, не получается, так что продолжай в том же духе, пока не насытишься.

— А что, если я никогда не смогу насытиться?

— Тогда, наверное, тебе надо выходить за него замуж.

— Чарли никогда ни на ком не женится.

— Кто это говорит?

— Он как-то сказал. Я спросила его почему, но он не сказал. Возможно, из-за сердца. Мы разговаривали об этом один-единственный раз.

— А о чем же вы с ним разговариваете? Кроме того, каким способом в следующий раз трахаться.

Она могла бы попасться на удочку и ответить, но молчит. Сегодня утром она очень спокойная, очень честная, очень сдержанная, и это ему нравится. Такой серьезной он не привык ее видеть. Есть в нас струны, которые должен задеть кто-то со стороны.

— Мы вообще мало разговариваем. Говорим о всяких смешных мелочах — о том, что увидели из его окна, что вытворяли детьми. Он любит слушать меня: мальчиком он жил в самой паршивой части Бруэра, так что Маунт-Джадж казался ему седьмым чудом света. Он называет меня богатой сучкой.

— Еще бы — дочка босса.

— Не надо, Гарри. Ты это уже говорил вчера вечером. Тебе не понять. То, о чем мы говорим, покажется тебе глупостью. А у Чарли есть дар — все делать интересным: вкус еды, цвет неба, заглядывающих к нам покупателей. Когда ты проникнешь сквозь его оборонительные заграждения, сквозь эту скорлупу «крепкого» орешка, перед тобой окажется очень чуткий малый, которому нравится все, что он видит. Вчера вечером, после того как ты ушел, он ужасно переживал, что вынудил тебя сказать лишнее, то, чего тебе говорить не хотелось. Он ненавидит препираться. Любит жизнь. Правда, Гарри. Он любит жизнь.

— Мы все ее любим.

— Да нет. По-моему, нашему поколению — так уж мы воспитаны — трудно любить жизнь. А Чарли любит. Как любит дневной свет. Хочешь, я тебе что-то скажу?

— Конечно, — соглашается он, хотя знает, что это причинит ему боль.

— Любовь при дневном свете — ничего лучше быть не может.

— О'кей. Успокойся. Я ведь сказал: держи при себе своего сукиного сына.

— Я тебе не верю.

— Только одно условие. Постарайся, чтобы мальчик ничего не знал. Моя мать, например, уже знает — к ней приходят друзья и рассказывают. Весь город говорит об этом. Это к слову о дневном свете.

— Ну и пусть, — бросает Дженис. И встает. — Черт бы побрал твою мать, Гарри. Она только и делала, что отравляла наш брак. А теперь сама тонет в собственной отраве. Подыхает, и я этому рада.

— Господи, не говори так.

— А почему? Она бы так сказала, если б на ее месте была я. На ком она хотела, чтобы ты женился? Скажи мне, кто был бы для тебя достаточно хорош? Кто?

— Моя сестра, — предполагает он.

— Разреши сказать тебе еще кое-что. В начале наших встреч с Чарли всякий раз, как я чувствовала себя виноватой и никак не могла расслабиться, мне достаточно было подумать о твоей матери, об ее отношении не только ко мне, но и к Нельсону, к собственному внуку, и я говорила про себя: о'кей, давай наяривай, и у меня все шло как по маслу.

— О'кей, о'кей, избавь меня от подробностей мелким шрифтом.

— Я устала, устала щадить тебя. Сколько было дней... — Дженис так грустно в этом признаваться, что лицо ее будто стягивает сеткой, и оно становится уродливым, — когда я жалела, что ты вернулся. Ты был когда-то красивым беспечным малым, и мне предстояло день за днем наблюдать, как этот малый умирает.

— Но ведь вчера вечером было не так уж и плохо, верно?

— Нет. Было так хорошо, что я даже разозлилась. Я теперь уже ничего не понимаю.

— Ты сроду ничего не понимала, детка. — И добавляет: — Если я и умирал, то ты мне в этом очень помогала.

А сам снова хочет трахать ее, хочет, чтобы она снова вывернулась наизнанку. Прошлой ночью она в какой-то момент всю себя вложила в язык, и его рот склеился с ее ртом словно эмбрион, в котором еше не произошло разделения клеток.

Звонит телефон. Дженис снимает трубку со стены на кухне и говорит:

— Привет, пап. Как было в Поконах? Нет, я знаю, что вы вернулись уже несколько дней тому назад, я спросила просто так. Конечно, он здесь. Даю. — И протягивает трубку Кролику: — Тебя.

Старик Спрингер произносит своим хрипловатым голосом, в котором звучат примирительные, уважительные нотки:

— Как дела, Гарри?

— Недурно.

— Тебя все еще интересует игра? Дженис упомянула, что ты спрашивал про билеты на сегодняшний матч. Они у меня в руках — три билета прямо позади первой базы. Менеджер команды уже двадцать лет как мой клиент.

— Угу, отлично. Нельсон ночевал у Фоснахтов, но я его привезу. Встретимся у стадиона?

— Давай я заеду за вами, Гарри. Я буду рад подвезти вас на моей машине. А Дженис мы оставим твою.

В голосе его появилась нотка, которой раньше не было, — какая-то мягкость, еле уловимая вкрадчивость, будто он обращается к калеке. Он тоже знает. Весь мир знает. На будущей неделе это уже появится в «Вэте»: «Жена линотиписта спит с местным торговцем. Грек занимает ярко выраженную позицию против вьетнамской войны».

— Скажи, Гарри, — продолжает Спрингер все тем же вкрадчивым тоном, — как здоровье матушки? Мы с Ребеккой очень этим обеспокоены. Очень обеспокоены.

— Отец говорит, примерно так же, без изменений. Это, видите ли, медленный процесс. Теперь изобрели лекарства, которые замедляют его еще больше. Я собирался на этой неделе съездить в Маунт-Джадж навестить ее, но не получается.

— Когда поедешь, Гарри, передай ей от нас привет. Передай привет.

Все повторяет дважды — наверное, и лицензию на продажу «тойот» получил, потому что японцы со второго раза поняли его.

— О'кей, конечно. Хотите еше поговорить с Дженис?

— Нет, Гарри, оставь ее себе. — Шутка. — Я буду у вас в двенадцать двадцать — двенадцать тридцать.

И вешает трубку. Дженис ушла из кухни. Кролик обнаруживает ее в гостиной — она плачет. Он подходит к ней, опускается возле дивана на колени и обхватывает жену руками, но все жесты у него деревянные, словно он на сцене выполняет указания режиссера. На блузке у Дженис не хватает пуговицы, и он видит изгиб ее смуглой груди в бюстгальтере, а ухо обжигает ее горячее дыхание. Она говорит:

— Ты не можешь понять, какой он был хороший. Не сексуальный, не забавный, просто хороший.

— Отчего же, могу. Я знавал хороших людей. От общения с ними ты и сам становишься хорошим.

— От общения с ними начинаешь думать, что и ты хороший, и поступки твои хорошие. Чарли никогда не говорил мне, что я тупица, как ты это делаешь что ни час, хотя он куда умнее, чем тебе кажется. Он окончил бы колледж, если б не был греком.

— Вот как. Теперь что же, греков не принимают в колледж? Слишком большая квота отведена для ниггеров?

— Ты просто больной, Гарри!

— Это потому, что никто не говорит мне, какой я хороший, — парирует он и поднимается с колен.

Ее затылок сверху кажется таким незащищенным. Достаточно хорошего удара карате — и все.

Слышен хруст гравия на подъездной дорожке — что-то рановато для Спрингера. Кролик подходит к окну. Голубой «крайслер фьюри». Передняя дверца открывается, и вылезает Нельсон. С другой стороны появляется Пегги Гринг в солнечных очках и мини-юбке, из-под которой торчат ее толстые ляжки, как большие пальцы банкомета. Несчастье — ее ведь бросил муж — сделало Пегги собранной, деловитой, резкой. Она едва здоровается с Кроликом, а очки скрывают глаза, по которым — он это знает еще со школы — все равно ничего не прочтешь. Женщины уходят на кухню. Кролик слышит, как хлюпает носом Дженис, и понимает, что происходит исповедь. Он выходит во двор, чтобы закончить начатую вчера вечером работу. Вокруг, до самого горизонта Пенн-Вилласа, на задних дворах Виста-креснт с их трубами от печек-гриль и алюминиевыми сушилками для белья, работают другие мужчины — от дома к дому эхом разносится звук косилок, движения Кролика — наклон, толчок — повторяются, словно в осколках зеркала, свисающего с жаркого белесого неба. Эти его соседи — они приезжают с мебелью в фургонах и так же в фургонах уезжают. Они собираются все вместе, чтобы подписать бесполезные требования об улучшении работы водопровода и канализации и противопожарной безопасности, но больше ни по какому поводу не общаются. Нельсон выходит из дома и спрашивает:

— Что с мамой?

Кролик выключает косилку.

— А в чем дело?

— Она сидит за столом с миссис Фоснахт и ужасно плачет.

— До сих пор? Не знаю, малыш, чем-то она расстроена. Одно запомни про женщин: они иначе устроены, чем мы, — легче плачут.

— Мамуля почти никогда не плачет.

— Тогда, может, ей и полезно выплакаться. Ты хорошо вчера выспался?

— Не очень. Мы смотрели старый фильм про торпедоносцев.

— На «Взрывных»-то пойти хочешь?

— Конечно.

— Но не слишком, да?

— Я не так люблю спорт, как ты, пап. Их всех только и волнует, кто кого победит.

— Так это и есть жизнь. Человек человеку волк.

— Ты так считаешь? Почему нельзя обо всем договориться по-хорошему? Всем всего хватило бы, можно ведь и поделиться.

— Думаешь, что можно? Тогда почему бы не поделить лужайку и не подстричь ее вдвоем? Потолкал бы немного косилку.

— Ты задолжал мне мои денежки. — Кролик протягивает ему доллар и два четвертака, и Нельсон говорит: — Я коплю на мини-мотоцикл.

— Желаю успеха.

— И потом, пап...

— Да?

— Я считаю, что должен получать доллар двадцать пять за час работы. Это все равно меньше минимальной платы, установленной правительством для рабочих.

— Вот видишь! — говорит ему Кролик. — Человек человеку волк.

Он идет в дом, моет руки, счищает травинки с манжет рубашки, накладывает пластырь на подушечку большого пальца (очень нежное место: в школе говорили, если у девчонки это место пухлое, значит, она сексуальная), в это время в ванную входит Дженис, закрывает дверь за собой и говорит:

— Я решила сказать ему. Пока вы будете на матче, я ему скажу.

Лицо у нее напряженное, но сухое — пятнышки сырости поблескивают лишь возле носа. Ее шмыганье звучит громче среди кафельных стен. Снаружи доносится рев «фьюри», на котором уезжает Пегги Гринг.

— Скажешь что и кому?

— Скажу Чарли. Что все кончено. Что ты знаешь.

— Я уже говорил: держи его при себе. Ничего не предпринимай — по крайней мере сегодня. Успокойся. Выпей. Сходи в кино. Посмотри снова тот фильм про космос — ты тогда проспала самое интересное.

— Это будет трусостью. Нет. Мы с ним всегда были честны друг с другом: я должна сказать ему правду.

— По-моему, ты просто ищешь предлог, чтобы повидаться с ним, пока я буду на стадионе.

— Только так ты и можешь думать.

— А что, если он предложит тебе переспать с ним?

— Не предложит.

— А если все-таки предложит — по случаю окончания учебы?

Она смело смотрит ему в глаза — черный взгляд прокален в горниле предательства. До него доходит: в развитии самосознания заложено предательство. Иного пути нет. Нельзя к чему-то прийти, не оставив чего-то позади.

— Я приму предложение, — говорит она.

— Где же ты его найдешь?

— На «пятачке». Летом по субботам он задерживается там до шести.

— И чем же ты ему это объяснишь? Что решила порвать с ним.

— Да тем, что ты знаешь.

— А что, если он спросит, почему ты мне рассказала?

— Ясно почему. Потому что я твоя жена.

Слезы вспучиваются меж ее век, и лицо разъезжается, как у Нельсона, когда он признается в затаенной причине своих страданий — что получил двойку, или стащил что-то по мелочи, или голова опять болит. Гарри сдерживает импульсивное желание обнять жену — не хочет он отупеть и одеревенеть. Она рыдает и чуть не теряет равновесие, сидя на краю ванны, и пластиковая занавеска, закрывающая душ, шуршит, задетая ее плечом.

— Неужели ты мне позволишь? — произносит она наконец.

— Позволю — что?

— Встретиться с ним!

Получив столь щедрый дар в виде демонстрации ее неприкрытого горя, он теперь может позволить себе жестокость. И холодно говорит:

— Встречайся, если хочешь, лишь бы мне не встречаться с этим мерзавцем.

И, избегая смотреть на ее лицо, он видит в зеркале подвесного шкафчика себя: крупный бледный мужчина с розовой кожей и наметившимся вторым подбородком, с маленьким узкогубым ртом, скривившимся в подобии улыбки.

Снаружи снова раздается хруст гравия. Из окна ванной Кролик видит серовато-бежевую крышу новой «тойоты-универсала» Спрингера. Он кричит Нельсону:

— Дед прибыл. Еде-ем. — И шепотом говорит Дженис: — Выжди, детка. Ничего не предпринимай. — А садясь рядом с тестем, протискиваясь в хитросплетения нейлоновых ремней, произносит нараспев: — Купи мне оре-ешков и кре-е-керов...

Стадион находится на южной стороне Бруэра — минуешь дорожную развязку в виде клеверного листа, проезжаешь кирпичные громады двух старых чулочных фабрик и выбираешься на трехполосное шоссе, на обочине которого в последние годы появилось несколько ресторанов «пенсильванской немецкой кухни» с огромными гипсовыми фигурами амишей[13] у входа и неоновыми гексафусами[14]: настоящая «немецкая» кухня. Пенсильванско-немецкий шведский стол. Пытаются торговать тем, что в старые времена было неизбежным атрибутом жизни. Завлекают туристов жирной жареной пищей и выпечкой всех сортов — такая диета, что у свиньи и то прыщи пойдут по телу. Кролик со Спрингером проезжают место, где каждый сентябрь устраивают деревенские ярмарки: цыгане расставляют свои потрепанные палатки, и фермеры привозят свою вонючую животину, и Серафина, Египетская Чаровница, готова снять с себя всю одежду для тех мужланов, кто даст лишний доллар. Серафина или ее мать была первой обнаженной женщиной, которую увидел Кролик. Она была на высоких каблуках и в черной маске и, перегнувшись назад, раздвинув ноги, ритмично покачиваясь, передвигалась по мысленно намеченному полукругу, так что любой зритель, вытянув шею (по счастью, Кролик уже тогда был высоким), мог увидеть возбуждающую складку кожи, кое-как замаскированную жидким клочком волос, которые казались ему наклеенными. Протерлись они у нее, что ли? Кролик не знал. Не мог себе этого представить.

Спрингер, покачивая головой, говорит про бунты в Йорке.

— Четыре вечера подряд снайперы ведут огонь, Гарри. Куда катится мир? Мы до того беззащитны — вот что меня поражает, — до того беззащитны против горстки распоясавшихся молодчиков. Ведь все наши институты основаны на доверии.

— А эти люди только так и могут добиться справедливости, дедушка, — тоненьким голоском пищит Нельсон. — Наши законы защищают собственность, а не людей.

— Они наносят урон собственным целям, Нелли. Многие белые люди доброй воли вроде меня настраиваются против черных. Медленно, но неуклонно настраиваются против. Хамфри[15] провалился на выборах не из-за Вьетнама, а из-за того, что на улицах у нас царит беззаконие. Порядок — вот за что голосуют простые люди. Я прав или нет, Гарри? Я такой старый придурок, что уже не доверяю собственному мнению.

Один старый маразматик, стоявший сбоку у маленького помоста, вспоминает Гарри, вытянул руку и с криком «Ага!» приложился пятерней к причинному месту Египетской Чаровницы. Она застыла и уставилась на него сквозь прорези маски. В палатке воцарилась тишина, а у маразматика хватило крови, чтобы покраснеть. «Ага!» Этот победоносный возглас, прозвучавший так, словно он поймал ценного зверька, продолжал звучать в ушах Гарри. «Ага!» Он пригибается и говорит Спрингеру:

— Все стало паршивым. Еда стала паршивая, люди стали паршивыми, может, и вся страна становится паршивой. Черные сейчас имеют больше, чем когда-либо, а считают, видно, что имеют меньше. Всех нас так воспитали, что мы вечно чего-то хотим, и, возможно, мир недостаточно велик, чтобы удовлетворить все наши желания. Не знаю. Вообще ничего не знаю.

Старик Спрингер смеется, он фыркает и скалится, так что его седые, маленькие, как клякса, усики сливаются с волосками, торчащими из носа.

— Ты слышал сегодня утром про Тедди Кеннеди?[16]

— А что там про него говорили? Нет.

— Заткни уши, Нелли. Я забыл, что ты в машине, а то не стал бы об этом говорить.

— О чем, дед? Что он сделал? Кто-то его пристрелил?

— Говорят, Гарри... — Спрингер произносит это, скривив рот, словно устраивая заграждение для Нельсона, однако так четко, что мальчику все слышно, — Тедди Кеннеди сбросил какую-то девицу, родом из Пенсильвании, в одну из массачусетских рек. Убийство — ясно как божий день.

Лицо Спрингера сбоку кажется словно вырезанным из розовой кости, с малиновыми пятнами там, где выпирают скулы, и красной шишкой в виде носа. Жесткое лицо, прорезанное, как у индейцев, морщинами от присущей торговцу вечной улыбки. По крайней мере одно можно сказать в пользу профессии наборщика: не так уж много задниц приходится целовать.

— Его сцапали? Он в тюрьме, дед?

— Ах, Нельсон, Кеннеди никогда не посадят в тюрьму. Подмажут кого следует. Ликвидируют доказательства. Я это называю вопиющим позором.

Кролик спрашивает:

— Что значит — сбросил девицу в реку?

— Ее обнаружили в перевернутой машине в реке, возле какого-то моста — забыл название, — на одном из тех островов, какие у них там есть. Произошло это вчера вечером, и Кеннеди не оповестил полицию, пока они сами до него не добрались. И это называется демократией, Гарри, вот где ирония!

— А как вы бы это назвали?

— Я бы это назвал полицейским государством, которым заправляют Кеннеди, — вот как я бы это назвал. Эта семейка скупала страну с тех пор, как бостонские брамины показали старику Джо Кеннеди[17], что не желают иметь с ним дело. Он потом пошел на сделку с Гитлером, когда Рузвельт отправил его послом в Лондон. А теперь они выдают молодую вдову[18] за богатого грека на случай, если у них кончатся американские денежки. Правда, не такая уж она добренькая да хорошая, как расписывают газеты, эта парочка друг друга стоила. Как ты считаешь, Гарри? Я, может, что-то не то говорю? Я нынче до того отстал, что ни в чем не уверен.

— Ага! — По-моему, вы все правильно толкуете, — говорит Гарри. — Осталось только бомбу купить и присоединиться к ребятам на улице.

Спрингер отрывает взгляд от дороги (мимо мелькают желтые параболы «Макдональдса»; блестящие вертушки заправочной станции «Мобил» дробят лучи полуденного солнца), проверяя, не пересолил ли он. До чего же робки люди, которые живут за счет других людей. По крайней мере в этом Эрл Энгстром прав: лучше иметь дело с вещами. А Спрингер говорит, криво улыбаясь, показывая фарфоровые зубы под седой кляксой усов:

— Все-таки надо отдать должное Кеннеди: у меня от них холка дыбом не встает, как от Рузвельта. Вот кто был чокнутый[19], Гарри, оттого и помер. Да, надо отдать должное Кеннеди: они не пытались перевернуть экономику с ног на голову в угоду беднякам, они держались той системы, какая им была дана.

Нельсон произносит:

— Билли Фоснахт говорит, когда мы вырастем, мы разрушим систему.

Его слова не доходят до Спрингера, погруженного в созерцание безумия и коррупции власти.

— А тот пытался поставить систему с ног на голову в угоду черным да еще белой голытьбе, восемь лет добивался, а когда не вышло, подстроил так, чтобы япошки напали на Перл-Харбор и он мог начать войну, которая помогла ему вылезти из Депрессии. Хочешь верь — хочешь нет, потому мы и ведем эти войны, чтобы помочь демократам с их бредовой экономикой как-то выпутаться. Возьми Джонсона: как только он получил свою гарантию на четыре года, тут же полез во Вьетнам, где никто нас не ждал с распростертыми объятиями, а все для того, чтобы снова вовлечь побольше цветных в экономический процесс. Джонсон — он был человеком Рузвельта. То же самое Трумэн в Корее. История всякий раз подтверждает мою правоту, можешь, если хочешь, назвать меня старым придурком. А ты, Нельсон, какой держишься точки зрения?

— Вчера вечером, — говорит мальчишка, — мы смотрели по телевизору старый фильм о войне с япошками на Тихом океане, один кораблик затонул, и капитан, или кто он там был, не одну милю плыл со сломанной спиной, таща другого парня.

— Джон Кеннеди, — говорит Спрингер. — Чистая пропаганда. Картину только потому и сняли, что старику Джо принадлежала куча киностудий. Он вкладывал деньги в фильмы в такое время, когда все честные бизнесмены, благодаря которым наша страна существует на карте мира, теряли последнюю рубашку. Джо был тесно связан — так я слышал — с голливудскими евреями-коммунистами.

Кролик говорит Нельсону:

— Там как раз находится сейчас твоя тетя Мим — в логове у коммунистов.

— Она такая красивая, — говорит Нельсон, обращаясь к деду. — Ты когда-нибудь видел мою тетю Мим?

— Не так часто, как хотелось бы, Нелли. Но она действительно потрясающая, тут ты прав. И прав, что гордишься ею. Гарри, мне как-то не по себе от твоего молчания. Как-то не по себе от твоего молчания. Может, я здорово ошибаюсь. Здорово ошибаюсь. Скажи, что ты думаешь о положении в стране. Когда всюду бунты да еще эта история с бедной польской девушкой — она из-под Уильямспорта у нас в Пенсильвании, — которую использовали и утопили во время увеселительной поездки будущего президента. Не удивлюсь, если она беременна. Нелли, тебе не следовало бы все это слушать.

Гарри потягивается — у него все тело одеревенело от сидения в машине, да к тому же он не выспался. Они уже подъезжают к стадиону, и цветной мальчишка указывает, где поставить машину на стоянке.

— Я считаю, — говорит Гарри, — что Америка по-прежнему единственное стоящее место на свете.

Но что-то не так. Игра какая-то скучная. Танец, который исполняют на огромном ромбе мужчины в белом, не захватывает, смысл их спорадических передвижений остается их собственной тайной. Хотя любимым видом спорта Кролика был баскетбол, — он помнит ширь великолепного травяного покрова, волнение и страх, когда высокий мяч летит в твою сторону, шмяканье мяча, пойманного в кожаную перчатку-ловушку, нарочитое безразличие, с каким, опустив голову, топаешь к скамье, традиционное пожатие плечами и нервозный обмен любезностями возле игрока с битой. Это более красивая игра, чем баскетбол, где игроки налетают друг на друга, — а здесь красота деревенских пастбищ, игра одиночек, ждешь, ждешь, когда подающий отведет взгляд от первой лунки и молниеносно ударит по мячу, это игра, в которой все — и плевки, и пыль, и трава, и пот, и запах кожи, и солнце, — все Америка. Сидя позади первой базы между сыном и тестем, чувствуя, как солнце тяжелой доской лежит у него на коленях, держа в руке, точно дубинку, свернутую программку, Кролик ждет, когда в нем проснется это ощущение красоты от криков зрителей и ритма периодов игры, традиционная национальная магия, отзывающая юностью, но что-то не так. Зрителей немного: толкучка у внутреннего поля, а потом — группки мальчишек, расположившихся на зеленых сиденьях, расставленных по откосу, поднимающемуся вверх от внешнего поля. Немногочисленные, шумные, грубые — одни только пьяницы, букмекеры, психи, маразматики и хулиганье приходят в субботу днем посмотреть на игру в мяч. И выкрики у них хриплые, недобрые: «Вгони ему в глотку, Скорый!», «Вмажь черномазому!» Кролик жаждет защитить игру от толпы — поэзия пространства и бездействия между бросками слишком хороша, а для них все разворачивается слишком уж медленно. Да и сами игроки действуют вроде бы неплохо, но как-то машинально, каждый мечтая лишь о том, чтобы самому пробиться когда-нибудь в большую лигу, к большим деньгам — таким, которые позволят иметь собственный кегельбан; они словно отрабатывают положенное, а не играют, как играют мужчины, потому что в игре мужчины становятся мальчишками, пытающимися перехитрить время. Они перестали считать игру доблестью, сломали хрупкое равновесие. Лишь вспыхивающие оранжевым нашивки на форме под надписью «Взрывные» напоминают об отошедшей в прошлое верности местной геральдике. Бруэр против Хэзлтона — кого это интересует? Не Спрингера — он смотрит на игру, а губы его беззвучно двигаются, словно он сортирует старые счета. Не Нельсона — экран реальной жизни слишком велик для его восприятия, ему не хватает сопутствующего телевизионного комментария, нагло врывающейся в передачу рекламы. Его невысказанное из вежливости разочарование давит на Кролика, мешает игре заполнить пугающую пустоту, образовавшуюся от признания Дженис. Лиги его юности, по восемь команд в каждой, исчезли вместе с сорокавось-мизвездным флагом. Игра затягивается скучными стратегическими ходами, неумелыми ударами и нарочито замедленными проходами. Хэзлтон побеждает: 7—3. Старик Спрингер со вздохом поднимается, словно очнувшись от сна в неловком положении. Смахивает капельки пива с усов.

— Боюсь, наши ребята не оправдали твоих надежд, Нелли, — говорит он.

— Все в порядке, дед. Они играли как надо.

Спрингер говорит Гарри, считая нужным хоть что-то сказать:

— Однако у этого молодого Трекслера есть будущее.

А Кролик зол и очумел от двух банок пива, выпитых на солнце. Он не приглашает Спрингера зайти — просто благодарит за все. В доме царит тишина, как в космосе. На кухонном столе — запечатанный конверт, адресованный «Гарри». Письмо, написанное несформировавшимся почерком Дженис, неровными косыми буквами, почти без пробелов между словами, гласит:

Гарри, милый,

Мне нужно несколько дней побыть одной, чтобы все обдумать. Пожалуйста, не пытайся искать меня или ехать за мной. Пожалуйста! Очень важно, чтобы мы все уважали друг друта и доверяли друг другу. Меня потрясло твое предложение «держать при себе» любовника: я не считаю, что это было бы честно, и я подумала, да значу ли я для тебя вообще что-нибудь. Скажи Нельсону, что я уехала с бабушкой в Поконы. Не забудь дать ему денег для завтраков на спортплошадке.

Целую, Джен.

«Джен» — так ее звали, когда она работала у Кролла — продавала соленые орешки в халатике, на кармашке которого было вышито «Джен». В те дни они иногда отправлялись на квартиру к ее подруге на Восьмой улице. Горизонтальные розовые лучи солнца, садящегося за большим серым газгольдером. Незабываемые ощущения — она позволяла ему раздевать ее, всю. Особое значение приобретает тогда нижнее белье: резинки, которые надо отстегнуть, — на коже остаются отпечатки от них. Джен. Это имя не упоминалось их совместные все пятнадцать лет; записки, которые она оставляла ему в доме, были неизменно подписаны «Дж».

— А где мама? — спрашивает Нельсон.

— Уехала в Поконы, — отвечает Кролик, прижимая к груди записку, чтобы мальчик не прочитал ее. — Отправилась туда с бабулей: у нее от жары ноги совсем распухли. Я знаю, тебе это покажется странным, но так в жизни порой бывает. Мы с тобой сегодня вечером можем поесть в «Бургер-мечте».

На лице мальчишки — веснушчатом, обрамленном закрывающими уши волосами, с пухлыми, собранными в куриную гузку губами, с запавшими глазами, в которых застыл страх совершить ошибку, — появляется настороженное выражение: он словно к чему-то прислушивается, как в ту пору, когда ему было три годика и над его головой шелестели слова «побег» и «смерть». Возможно, тогдашний опыт формирует его мысли сейчас. Он решительно заявляет отцу:

— Она вернется.

Воскресное утро — теплое и влажное. В семичасовых новостях сообщают, что прошлым вечером в Йорке, а также в западной части штата опять была стрельба. Шеф полиции Эдгартауна Доминик Арина, как ожидается, выступит сегодня с официальным обвинением сенатора Кеннеди в том, что он уехал с места происшествия. «Аполлон-11» вышел на лунную орбиту, и «американский орел»[20] готовится к исторической высадке на Луну. Кролик спал плохо, он выключает ящик и отправляется походить босиком по лужайке, чтобы прогнать головную боль. В домах Пенн-Вилласа ничто не шевелится — лишь машина какого-нибудь католика с ревом промчится к мессе. Нельсон спускается около девяти, и Гарри, приготовив ему завтрак, снова ложится в постель с кружкой кофе и воскресным номером бруэрского «Триумфа». Песик Снупи на первой полосе юмористических страничек, замечтавшись, дремлет на крыше своей собачьей будки, и Кролик тоже засыпает. У мальчишки вид испуганный. Лицо мальчишки кричит, и изо рта выскакивает беззвучный пузырь, как в комиксах. Проснувшись, Кролик видит на электрических часах — без пяти одиннадцать. Секундная стрелка бежит и бежит вокруг — просто удивительно, как механизм не сотрется. Кролик одевается — свежая белая рубашка из уважения к воскресенью — и во второй раз спускается вниз, по-прежнему босиком, ковер щекочет ему подошвы, он чувствует себя холостяком. Дом кажется огромным и весь в его распоряжении. Он берет телефонную книгу и ищет:

Ставрос Чарльз — Эйзенхауэр-авеню, 1204

Он не набирает номер — просто смотрит на имя и номер дома, точно видит между буквами свою жену размером меньше карандашной точки. Он набирает другой номер, который знает наизусть.

— Да? — отвечает его отец. Голос звучит настороженно: в нем чувствуется готовность сразу повесить трубку, если окажется, что это звонит какой-нибудь сумасшедший или торговец.

— Па, привет, надеюсь, вчера ты не прождал нас весь вечер — мы не смогли приехать, и я даже не мог добраться до телефона, чтобы тебе позвонить.

Маленькая пауза — недолгая, недостаточная, чтобы Кролик понял: они огорчены.

— Нет, мы решили, что-то произошло, и в обычное время отправились в постель. Ты же знаешь, твоя мать не растрачивает себя на жалобы.

— Верно. Вот что. А как насчет сегодня?

Голос отца звучит хрипло, шепотом:

— Гарри, ты должен сегодня приехать. Ты разобьешь ей сердце, если не явишься.

— Приеду, приеду, только...

Старик поднес трубку к самому рту и, прикрыв рот рукой, хрипло произнес:

— Понимаешь, это ведь может быть ее последний день рождения.

— Мы приедем, пап. То есть не все. Дженис пришлось уехать.

— Что значит — уехать?

— Так уж вышло — что-то неладно у ее матери с ногами и надо ехать в Поконы. Дженис решила вчера вечером, что должна поехать туда, в общем, не знаю. Но тревожиться не о чем. Все в порядке, просто Дженис нет дома. А малыш тут. — И в подтверждение кричит: — Нельсон!

Никакого отклика.

— Должно быть, катается на велосипеде, пап. Он все утро был тут. Когда ты хочешь, чтоб мы приехали?

— Когда тебе удобно, Гарри. Днем, к вечеру. Лучше приезжай как можешь раньше. Угостим вас ростбифом. Твоя мать хотела испечь торт, но доктор считает, что это было бы для нее тяжеловато. Я купил очень симпатичный в «Полбуханке». С глазурью — ты ведь, кажется, раньше любил?

— Это же мамин день рождения, а не мой. Что мне привезти ей в подарок?

— Твое присутствие, Гарри, — лучшего подарка она не желает.

— Угу, о'кей. Что-нибудь придумаю. Сообщи ей, что Дженис не приедет.

— Как говорил — Господи, упокой его душу — мой отец: жаль, но ничего не поделаешь.

Стоит папе сесть на этого конька, как он уже не слезет. Кролик вешает трубку. Велосипеда Нельсона — заржавевшего «швинна» (Кролик все собирается купить ему новый: оба щитка чиркают по резине) — в гараже нет. Как нет и «фэлкона». Только стоят банки с маслом, канистра с бензином, косилка, скрученный шланг для поливки (должно быть, Дженис последней пользовалась им), грабли со сломанными зубьями да зимние шины для «фэлкона». Добрый час Кролик как в тумане бродит вокруг дома, не зная, кому позвонить, не имея машины, не желая идти в дом и сидеть перед телевизором. Он пропалывает бордюр вдоль дорожки, где в первое волнующее лето жизни в собственном доме Дженис посадила цветочные луковицы, рассаду и кусты. С тех пор они этим больше не занимались — просто смотрели, как погибают азалии и на их месте появляются нарциссы и ирисы, а потом начинают сражаться друг с другом флоксы и сорняки — так одно лето сменяло другое, природа брала свое. Он выпалывает сорняки, пока сам не кажется себе сорняком, а его рука с некрасивыми большими лунками на ногтях не становится рукою Бога, делающего свой выбор и убивающего; затем Кролик идет в дом, заглядывает в холодильник и съедает сырую морковку. Он заглядывает в телефонную книгу в поисках фамилии «Фоснахт» — там их уйма, и Кролик не сразу соображает, что полное имя Пегги — Маргарет и, значит, ему нужен инициал «М».

— Пегги, привет, это Гарри Энгстром. — Он не без гордости произносит свою фамилию: они ведь учились вместе в школе, и она помнит его той поры, когда он кое-что представлял собой. — Я просто хочу узнать, не играет ли Нельсон у вас с Билли? Он уехал куда-то на велосипеде, и я не знаю куда.

Пегги говорит:

— Его нет у нас, Гарри. Извини. — Тон у нее ледяной из-за того, что она все знает: Дженис вчера уже все нашептала ей в ухо. Затем более теплым тоном Пегги спрашивает: — А как вообще все?

Кролик понимает, что она ставит между ними знак равенства: Олли-де ушел от меня, а Дженис ушла от тебя, так что привет.

Он поспешно произносит:

— Отлично. Эй, если Нельсон появится, скажи ему, что он мне нужен. Мы должны поехать к его бабушке.

Когда она прощается, голос ее становится более холодным — она сливается с огромным, вылупившим глаза ледяным лицом всех, кто знает. Похоже, Нельсон — единственный в целом округе, кто пока не знает, и потому он становится еще дороже Кролику. Однако, вернувшись — красный, со взмокшими волосами, видно, здорово жал на педали, — Нельсон говорит отцу:

— Я был у Фоснахтов.

Кролик растерянно моргает и говорит:

— О'кей. Но впредь давай не терять друг друга из виду. На данное время я твой отец и твоя мать.

Они едят бутерброды с колбасой и черствым ржаным хлебом. Потом шагают пешком по Эмберли до Уайзер и там садятся на автобус 12, идущий на восток, в Бруэр. Поскольку день воскресный, им приходится дожидаться автобуса двадцать минут, стоя под безоблачным бесцветным небом. У больницы входит целая толпа посетителей, еще не пришедших в себя после исполнения своего долга, — они везут засохшие цветы и прочитанные книги. На черной реке под мостом пролетают моторки, жужжа и зарываясь белым носом в зыбь. Цветной мальчишка вытягивает ногу в проход, когда Кролик, поднявшись с сиденья, хочет выйти; Кролик перешагивает через ногу.

— Видал, какие ножищи! — говорит мальчишка соседу.

— На свои губищи посмотри, — говорит Нельсон, следуя за отцом.

Они ищут магазин, который был бы открыт в воскресенье. Покупать подарки матери всегда было трудно. Другие дети дарили матерям веселые пустячки: бижутерию из магазинов дешевых товаров или попросту «центовок», флакон туалетной воды, коробку конфет, шарфик. А для его мамы все было либо чересчур, либо недостаточно. Мим всегда дарила ей что-нибудь собственного изготовления: плетеное кашпо, расписанный от руки календарь. А Кролик ничего не умел мастерить и потому дарил ей себя, свои трофеи, газетные заметки о себе. Маму, казалось, это вполне устраивало: она предпочитала жизнь вещам. Ну, а теперь? Чего может желать умирающая? Разные жуткие протезы — руки, ноги, сердца на батарейках — приходят в голову Кролику, пока они с Нельсоном шагают по залитому слепящим солнцем воскресному пустынному центру Бруэра. Около пересечения Девятой с Уайзер они обнаруживают открытую аптеку, где попутно продают всякие мелочи: термосы, солнечные очки, лосьон для бритья, пленка «Кодак», пластиковые штанишки для малышей — ничего для мамы. Кролик хочет купить ей что-то большое, яркое, что-то такое, что пришлось бы ей по душе. Жидкий тональный крем «Рилгерл», жидкость для снятия лака, «Ньюдит» для удаления волос на ногах. Стойка с красящими шампунями для волос — на каждой упаковке улыбающаяся сучка, и все разные: «Снежная королева», «Датская пшеница», «Ирландский рыжик», «Парижская приправа», «Испанское черное вино». Нельсон дергает его за рукав белой рубашки и ведет туда, где в ярких коробках стоят рядышком электроножницы для стрижки волос и электрощетка для чистки обуви.

— Но она не носит больше туфель, — говорит Кролик, — только шлепанцы, и ни разу на моей памяти не стригла волосы. Они были у нее до талии.

Тут его внимание привлекает увлажнитель воздуха за 12,95 доллара. Судя по картинке на коробке, он похож на толстую летающую тарелку. И даже если мать совсем перестанет двигаться, он будет ей служить. Правда, в окрестностях Бруэра лето влажное, как нигде, но, пожалуй, зимой, когда центральное отопление высушивает дом и обои начинают отставать, а кожа трескается, увлажнитель и пригодится. Он будет при ней день и ночь, тогда как его, Кролика, не будет. Кролик переходит к стойке с грелками и лупами для чтения и отвергает и то и другое — слишком напоминает о болезни. Его начинает подташнивать. В мире столько боли — она как кратер, который не заполнить всеми микстурами и пилюлями этой аптеки, даже если бы их здесь было в тысячу раз больше. Он подходит к электромассажеру с насадкой для массажа головы. На коробке — силуэты нагих женщин, грациозно поглаживающих друг другу плечи: какие-то лесбиянки, ласкающие себе загривок (а что еще — предоставляется вам самим вообразить) подобием щетки для волос на гибком проводе. Цена — 11,95. Вот это может пригодиться. Это может вызвать у мамы смех — щекочет, жужжит, это жизнь. Жизнь — это массаж. И стоит на доллар дешевле, чем увлажнитель. Нельсон дергает отца за рукав: он хочет ореховое мороженое с кленовым сиропом и содовой водой. Пока сын ест, Кролик покупает открытку с поздравлением ко дню рождения, которую он вложит в массажер. На ней кричит петух и восходит красное солнце, а зеленые буквы возвещают: «Хорошо встать утром рано...» — и на обороте: «Поскорей поздравить маму — с днем рождения!» Господи, сколько же в мире изобретают чепухи. Тем не менее Кролик покупает открытку, потому что петух на ней ярко-оранжевый и такой веселый — это мама разглядит. Правда, вовсе не обязательно, чтобы она плохо видела, но раз у нее язык не слушается, может, и глаза отказывают. Так что лучше перестраховаться.

Снаружи все голо и залито ярким светом. Отец с сыном — Кролик с большой коробкой в руках — вдруг остро ощущают свое одиночество. Куда все подевались? Да есть ли вообще жизнь на Земле? Пройдя три квартала по пустынной улице с размякшим асфальтом, они видят часы — сердцевину гигантского цветка, эмблемы пива «Подсолнух», — стрелки приближаются к четырем. Отец и сын останавливаются на том же углу напротив бара «Феникс», где отец Гарри обычно ждет автобуса 16-А, идущего в Маунт-Джадж. Кролик с Нельсоном — единственные пассажиры; шофер таинственно объясняет им:

— Все подались в город.

Автобус везет их вверх, огибая гору, через городской парк, мимо танка на постаменте в память о Второй мировой войне, мимо открытой эстрады с раковиной для оркестра, мимо теннисного корта. По одну сторону дороги — заправочные станции и зеленая гора, по другую — пропасть, а вдалеке виадук. Сын смотрит из окна на очередной гребень, и Кролик спрашивает его:

— Куда ты утром ездил? Скажи мне правду.

После долгого молчания мальчишка произносит:

— На Эйзенхауэр-авеню.

— Чтобы проверить, там ли мамина машина?

— Наверно.

— И она там?

— Угу.

— Ты туда заходил?

— Не-а. Только какое-то время постоял и посмотрел на окна.

— А ты знал номер дома, на который надо смотреть?

— Один — два — ноль — четыре.

— Точно. Похоже, ты сказал правду.

Они выходят у Центральной, возле гранитной баптистской церкви, и идут по Джексон-роуд к дому родителей Кролика. За время его жизни улицы не изменились. Дома были построены слишком близко друг к другу, так что незанятых участков между ними не оставалось, и были они слишком прочные, чтобы их сносить, из красного кирпича с лиловатыми прожилками, притом щербатого, словно растрескавшегося, совсем как, думалось маленькому Кролику, его губы зимой. Клены и конские каштаны затеняют лужайки перед домами, обрамленные баррикадами из барбариса и самшита, оплетенными проволокой. Дома сдвоенные, массивные, под шиферными крышами, с кирпичными верандами, а над каждой дубовой дверью — веерообразное окошко из темных, как в церкви, цветных стекол. Ребенком Кролик думал, что этот витраж — родной сын витражей над алтарем лютеранской церкви и, следовательно, сын Божий, лиловый с золотом часовой, поставленный над дверью, в которую по десять раз на дню входят и из которой выходят папа, мама и Мим. Сейчас, войдя уже со своим сыном — хотя и сам здесь чувствует себя сыном, — Кролик замечает, какой в доме спертый воздух. Часы на серванте в гостиной показывают только 4.20, но в комнате темно — темные ковры, толстые задернутые портьеры, тусклые обои, растения в горшках, заслоняющие окна. Мама в свое время сетовала на то, что они занимают «темную» половину угловатого дома, но когда их соседи Болджеры умерли и их половина дома была выставлена на продажу, родители Кролика даже не поинтересовались насчет цены, и эту половину купила молодая пара из Скрантона, жена ходила беременная и босая, а муж работал на одном из новых электронных заводов, что на шоссе 422; Энгстромы же так и остались жить в темной половине. Так оно лучше. А то от солнца все выцветает. Они отослали его, Гарри, в большой мир, чтобы он там блистал, сами же обеими руками держались за собственные тени. В соседнем с другой стороны доме, отделенном от дома родителей двумя цементными дорожками с полоской травы между ними, жил старик методист, с которым мама сражалась из-за того, кто должен подстригать газон, а теперь там уже год стоит щит «ПРОДАЕТСЯ». Люди нынче хотят иметь больше воздуха и больше земли, чем в этих скученных кварталах на склоне горы. Кролику мнится, что в доме пахнет как в кладовке — запахи накладываются друг на друга от наслоения времен, пахнет воском, и аэрозолем, и смертью — надежностью.

Из кухни появляется силуэт, тень. Кролик ожидает увидеть отца, а видит мать в халате, которая еле передвигает ноги, но держится прямо и все же сама идет. Она без улыбки приближает к нему лицо для поцелуя. Сморщенная кожа щеки — теплая, а рука, опершаяся на его запястье, — холодная и узловатая.

— С днем рождения, мам.

Кролик прижимает к груди массажер: еще не время его дарить. Мать смотрит на коробку так, словно это щит, которым он прикрылся от нее.

— Мне шестьдесят пять, — говорит она, стараясь построить фразу и тем не менее доводя ее только до половины. — Когда мне было двадцать. Я сказала приятелю: хочу, чтоб меня пристрелили. Когда мне будет тридцать.

Кролика пугает не столько то, как странно дрожат ее губы, пытаясь оформить мысль в слова, сколько сопутствующий этому взгляд, немигающий взгляд, устремленный в пространство, отчего ее глаза лишаются всякого выражения, и ему кажется, что вот-вот наступит полная слепота и все они будут стерты с доски.

— Ты это говорила папе?

— Не твоему папе. Другому. Твоего папу я встретила позже. А тот другой — я рада. Что его уже нет и он не видит меня.

— На мой взгляд, ты хорошо выглядишь, — говорит ей Кролик. — Я не думал, что ты встаешь.

— Нельсон. Как я выгляжу? Как тебе кажется?

Значит, она заметила парня. Вечно она его проверяет, заставляет обороняться. Она так и не простила Нельсону, что он не похож на Гарри, что в нем столько от Дженис. «Ох уж эти его маленькие спрингеровские ручки». Ее собственные руки, которые она сложила перед поясом халата и забыла разнять, все время беспомощно трясутся.

— Вполне, — произносит Нельсон.

Он насторожен. По опыту знает, что наилучшая оборона — быстрый и краткий ответ.

— А надо ли тебе вставать? — спрашивает Кролик, чтобы отвлечь внимание матери от мальца.

Она смеется удивительным беззвучным смехом, вскидывает голову, кончик ее крупного носа блестит снизу, рука перестает трястись.

— Я знаю, что говорит Эрл. Хочет, чтоб я лежала в постели, точно я уже преставилась. А доктор. Хочет, чтоб я поднималась. Мне же надо испечь торт. Эрл хотел. Купил в «Полбуханке» их безвкусную мякину. Где Дженис?

— Да, насчет Дженис. Она ужасно сожалеет, что не могла приехать. Ей пришлось отправиться с матерью в Поконы — для всех нас это было неожиданностью.

— Случаются. Неожиданности.

Сверху еле слышно доносится взволнованный голос Эрла Энгстрома с явно одолженными победными нотками:

— Они сели! «Орел» прилунился! Мы на Луне, ребята! Дядя Сэм на Луне!

— Там ему самое место, — произносит мама и резким движением заводит к уху деформированную руку, чтобы поправить прядь волос, выбившуюся из пучка, который она по-прежнему скручивает на затылке.

Как ни странно, волосы, седея, становятся более упрямыми. Говорят, они продолжают расти даже в могиле. Вскроешь гроб женщины и обнаружишь, что он весь забит ими как матрас. Лобковые волосы тоже растут? Как ни странно, их никогда не надо подстригать. У Серафины Египетской их почти не было, лобок был какой-то лысоватый.

Когда Кролик берет мать под руку, чтобы помочь ей подняться по лестнице посмотреть на Луну, ее мышцы над локтем приводят его в ужас — они отстают от кости, как у переваренной курицы.

Телевизор стоит в спальне мамы, выходящей окнами на фасад дома. В ней пахнет так, как пахло в подвале, когда у них были две кошки. Кролик пытается вспомнить, как их звали. Пэнси и Вилли. Кот Вилли перебывал в стольких драках, что у него на животе образовалась незаживающая рана, и его пришлось отвезти в пункт «скорой помощи» для животных. На экране нет изображения Луны — лишь трескучие голоса и вырезанные из картона макетики, демонстрирующие то, что сейчас происходит, да бегущая строка, поясняющая, кому принадлежит тот или иной трескучий голос.

«...Вокруг буквально тысячи маленьких кратеров величиной в один-два фута, — слышен голос мужчины, который много лет назад уговаривал попробовать сухие завтраки «Ролстон» с отрубями, вклиниваясь между эпизодами старого вестерна с Томом Миксом в главной роли. — Прямо перед нами в нескольких сотнях футов какие-то угловатые глыбы — по всей вероятности, величиной в два фута, с острыми краями. Впереди, прямо по курсу, виден холм. Трудно вычислить, но примерно на расстоянии полумили или мили от нас».

Раздается, как сообщают, голос из Хьюстона[21]:

«Есть, Спокойствие[22]. Снимаем. Конец связи».

В голосе звучит техасская властность. Точно слова, все слова, выдуманы техасцами — так любовно они произносятся. Когда Кролик в 1953 году был расквартирован в Форт-Худе Техас был для него все равно что Луна — необозримые просторы, поросшие бурой травой до колен, лиловый горизонт, небо до того безграничное и безоблачное, что просто не верится, — он тогда в первый и последний раз уехал от своих влажных зеленых холмов. Голоса там у всех были такие приятные, чуть надтреснутые, ласковые, даже у девчонок в борделе: «Милый, ты ведь только за один раз заплатил».

Голос, поименованный Колумбией[23], произносит: «Сегодня намного лучше, чем вчера. Солнце находилось под таким низким углом, что поверхность казалась бугристой — похожа на стержень кукурузного початка».

Точно — что? Бегущая строка уточняет: ГОВОРИТ МАЙК КОЛЛИНЗ С КОМАНДНОГО ПОСТА МОДУЛЯ, ОБЛЕТАЮЩЕГО ЛУНУ.

Спокойствие говорит: «А она и в самом деле бугристая, Майк, в районе, намеченном для прилунения. Очень неровная — кратеры и скопления камней, многие размером, пожалуй, более пяти — десяти футов».

В маминой комнате кружевные, пожелтевшие от возраста занавеси на окнах, собранные вбок с помощью жестяных маргариток, которые маленькому ребенку казались волшебными, обои с цветками шиповника отстают от стены над тем местом, где из предохранительного узла радиатора вырывается пар, обитое плюшем кресло собирает пыль. Когда Кролик был маленьким, это кресло стояло внизу, и он колотил по нему, поднимая в воздух тучи пылинок, которые плясали в лучах предвечернего солнца; эти танцующие пылинки казались ему мирами — каждая была Землей, и на одной из них был он, немыслимо, невыносимо маленький. В конце дня немного солнца проникало в дом, просачиваясь меж кленами. А теперь те же клены напрочь заслонили солнце, комната стала мрачной, как погреб. На столике у кровати — маленькая компания из пузырьков с пилюлями и Библии. На стенах — подцвеченные школьные фотографии его и Мим, Кролик помнит, как их снимал назойливый коротышка с синими выбритыми щеками, именовавшийся Фотостудией и каждую весну втиравшийся в школу; он заставлял их выстраиваться в классе, расчесывать смоченные водой волосы, а через две недели родителям ничего не оставалось, как давать им деньги для приобретения общей фотографии 8x10 дюймов и отдельных снимков каждого размером с бумажник, — теперь этот пройдоха благодаря кульбиту времени стал единственным источником, напоминающим им, какие они были: голова Кролика под тонкими светлыми волосами кажется розовой, уши отстают от нее на целый дюйм, глаза, как камешки, неправдоподобно голубые, нижние веки по-детски мясистые, а у Мириам лицо пухлое, обрамленное блестящими после шампуня волосами до плеч, подогнутыми, как у Риты Хейуорт[24], малиновые губы словно наклеены на белом лице. Оба они улыбаются, глядя в пространство сквозь захватанные линзы пройдохи из пропахшего потом, звенящего от хихиканья гимнастического зала на мать, которая однажды сляжет тут.

Колумбия шутит: «Не уверен, не садись».

Спокойствие произносит: «Уже сели».

Влезает Хьюстон: «Спокойствие, это Хьюстон. У нас уточнение по корректировке двадцать два, если вы готовы сейчас принять. Конец связи».

Колумбия снова шутит: «К вашим услугам, сэр».

Хьюстон, держась все того же серьезного тона, — город компьютеров, работающий без сна и отдыха, — откликается: «Порядок, Майк. Один ноль четыре тридцать два восемнадцать; два один ноль четыре тридцать семь двадцать восемь, это четыре мили к югу. Расчет произведен с учетом запланированного места прилунения. Конец связи».

Колумбия повторяет цифры.

Спокойствие говорит: «Наш таймер показывает сейчас девять ноль четыре тридцать четыре сорок семь и статика».

«Понял, снимаю. Ваш таймер сейчас показывает... повторите, повторите цифры».

«Девять ноль четыре тридцать четыре сорок семь».

«Понял, снимаю, Спокойствие. Номограмма силы притяжения выглядит хорошей. Мы видим, что вы перестраиваетесь».

«Да нет. Я пытался поставить на шестнадцать-шестьдесят пять, а почему-то получилось шесть-двадцать два. Я хочу зарегистрировать здесь время, а потом мне было бы важно знать, хотите ли вы, чтобы я обошел углы или же вернулся и снова вышел перед тем, как их обходить. Конец связи».

«Понял, свяжусь. Не отключайтесь».

Нельсон и его дед слушают эти переговоры как завороженные; Мэри Энгстром резко поворачивается — не оттого ли, что каждое движение дается ей с трудом, они кажутся такими резкими? — и, волоча ноги, выходит на лестницу, затем снова спускается вниз. Кролик, чувствуя, как обрывается сердце, следует за ней. Она без посторонней помощи спускается по ступенькам. Остановившись посреди безвкусно яркой кухни, она спрашивает:

— Где, ты сказал, Дженис?

— В Поконах, со своей матерью.

— А почему я должна этому верить?

— А почему не должна?

Она, пошатнувшись, нагибается, открывает духовку и заглядывает — ее спутанные волосы кажутся сеточкой на свету. Тяжело вздохнув, она выпрямляется и заявляет:

— Дженис. Старается не попадаться мне на глаза. Последнее время.

В своем напуганном, загипнотизированном состоянии Кролик, кажется, только и может задавать вопросы.

— Зачем ей это?

Мать неподвижно смотрит в пространство — только мелькание языка между губ указывает на то, что она пытается заговорить.

— Слишком много я знаю, — наконец выдавливает она из себя, — про нее.

Кролик говорит:

— Ты знаешь лишь то, что тебе про нее рассказывают жалкие старые сплетницы. И перестань приставать с этим к отцу — он является на работу и пристает ко мне. — Поскольку мать не вступает в схватку, Кролик склонен продолжить: — При том, что Мим по десять раз на дню откалывает всякие номера в Лас-Вегасе, у тебя, по-моему, должно быть куда больше поводов для волнений, чем личная жизнь бедняжки Дженис.

— Она всегда была, — заявляет мать, — балованная.

— Да, и Нельсон, я полагаю, тоже избалован. А я? Только вчера я сидел на игре «Взрывных» и думал о том, как я ничего не смог достигнуть в бейсболе. Давай посмотрим правде в глаза. Как человек я тяну на тройку с минусом. Как муж вообще по нулям. Если «Верити» накроется, накроюсь и я и вынужден буду жить на пособие. Ну и житуха будет. Спасибо, мам.

— Замолчи, — безжизненно произносит она, — ты выплывешь. Торт сейчас опадет. — И, словно заржавевший перочинный нож, она с трудом заставляет себя согнуться и заглянуть в духовку.

— Извини, мам, но, Господи, до чего же я последнее время устал.

— Будет лучше. Когда доживешь до моих лет.

Торжество получается очень удачным. Они сидят за кухонным столом с фарфоровой столешницей — эмаль за многие годы протерлась в четырех местах. Все как прежде, если не считать того, что мама сидит в халате, а вместо Мим — Нельсон. Папа нарезает ростбиф, а потом мамину порцию разрезает на мелкие кусочки: правой рукой она может держать вилку, но не может пользоваться ножом. Щелкнув соскользнувшей челюстью, отец предлагает выпить нью-йоркского вина «за мою Мэри, моего ангела в горе и в радости», — Кролик недоумевает: в какой такой радости? Возможно, он о таких минутах, как сейчас. Мама разворачивает немногочисленные подарки и, увидев массажер, смеется.

— Это чтоб я. Запрыгала? — говорит она, а ее муж вставляет вилку в розетку и проводит работающим массажером по голове Нельсона. Парня нужно подбодрить.

А Гарри вдруг остро ощущает отсутствие Дженис. Торт разрезан, и малыш съедает только половину своего куска, так что Кролику приходится доедать, чтобы не обидеть маму. Сгущаются сумерки — где-то там, в Западном Бруэре, окна окружной психиатрической больницы вспыхивают оранжевым светом, а на этом склоне горы тени, словно воры, пробираются в узкий проход между их домом и тем, что продается. Сквозь обклеенные обоями стены из половины дома, где живет молодая босоногая пара, проникает низкий нудный грохот рок-группы, — от этого ритма звенят пустые банки (для печенья, сахара, муки, кофе) на маминой полке. В гостиной подрагивает стекло на серванте красного дерева. Глаза у Нельсона начинают западать, а губы купидона приоткрываются в извиняющейся улыбке, и он внезапно утыкается головой в холодную эмалированную поверхность стола. А старшие вспоминают, как они жили тут раньше, кто тут был в тридцатые и сороковые годы — люди, полные жизни, которых ты видел каждый день, и тебе в голову не приходило их сфотографировать. Старик методист, отказывавшийся подстригать газон между двумя цементными дорожками. А до него там жили Зимы с хорошенькой дочкой — мать кричала на нее за каждым завтраком и ужином. А дальше по улице жил мужчина, который ночами работал на фабрике по производству соленых крекеров и однажды на заре застрелился, — выстрел слышали лишь лошади, развозившие молоко. Тогда развозили молоко по домам. Улицы были покрыты слоем мягкой пыли. Нельсон сражается со сном.

Кролик спрашивает:

— Хочешь, поедем домой?

— Ответ отрицательный, пап. — И сонно улыбается собственной остроте.

Кролик продолжает в том же духе:

— Время — двадцать один час. Нам пора на стыковку с нашим космическим кораблем.

Но их космический корабль пуст — длинная пустая коробка медленно вращается в черной пустоте Пенн-Вилласа, окаймленная недовыполотыми цветочными бордюрами. Мальчишка страшится возвращения домой. Кролик тоже. Они сидят в темноте на кровати мамы и смотрят телевизор. Им сообщают, что в большом металлическом пауке, стоящем на Луне, астронавты не могут заснуть, поэтому выход на Луну передвинут вперед на несколько часов. Люди, сидящие в студиях, раздраженные и уставшие от безделья, показывают на макетах в натуральную величину, что должно произойти; на некоторых каналах мужчины в космических костюмах разгуливают, раскладывают подносы из фольги, словно собираются устраивать пикник. Наконец происходит нечто. Действительно происходит. Или, может быть, нет? Включается телевизионная камера на ноге модуля — на экране появляется абстрактная картинка. Комментатор объявляет, что чернота наверху экрана — это лунная ночь, чернота в нижнем левом углу — тень от космического корабля вместе с трапом, а белое — это поверхность Луны. Нельсон спит, положив голову на ляжку отца, — как странно, что во сне голова у детей потеет. Как лампочки под землей. Ноги мамы прикрыты одеялом, она сидит позади Кролика, опершись на подушки. Папа спит в кресле, — дыханиеего подобно отдаленному печальному плеску моря, волны накатывают на берег и откатывают, накатывают и откатывают, старый насос продолжает работать; свет от уличного фонаря проникает сквозь щель в ставнях и падает на его макушку, жидкие волосы слиплись, словно тощие перья. А в ярко светящемся ящике что-то происходит. Нечто змееподобное сползает из верхнего левого угла — человеческая нога. Появляется другая нога и заслоняет яркое пятно, то бишь поверхность Луны. Перекрывая абстрактный рисунок теней и бликов света, возникает нелепая фигура человека. Он что-то произносит насчет «шагов»[25], но из-за треска Кролик не понимает. Убегающая вбок строка уточняет: ЧЕЛОВЕК НА ЛУНЕ. Трескучий голос сообщает Хьюстону, что поверхность покрыта мягким порошкообразным слоем, астронавт может подцепить его носком ботинка, он прилипает к подошве, как угольная пыль, ноги астронавта погружаются в эту пыль лишь на какую-то долю дюйма, вообще здесь легче передвигаться, чем на имитационном тренировочном стенде на Земле. Кролик чувствует, как сзади рука матери с трудом дотягивается до него, касается его затылка и замирает там, потом неуклюже начинает массировать, как бы прогоняя тревожные мысли, которые — она знает — осаждают его.

— Не знаю, мам, — внезапно признается он. — То есть я знаю, что это случилось, но пока ничего не чувствую.

2

ДЖИЛЛ

Все здесь другое, но очень красиво.

Нил Армстронг. 20 июля 1969 г.

Дни, светлые отрезки между ночами, сливаются в, хотя и не в точности схожие, слайды, столь мало подцвеченные, что только наложенные один на другой они густеют, приобретая фатальную окраску. Однажды в августе, в субботу, Бьюкенен подходит к Кролику во время перерыва на кофе. Они работают в одной смене полдня — отсюда и близость в отношениях. Негр вытирает с губ влагу от виски, опрокинутого с утречка на пригретой солнышком погрузочной платформе, и спрашивает:

— Как к тебе относятся, Гарри?

— Кто?

Гарри не один год знает Бьюкенена в лицо и по имени, и все равно ему как-то неуютно разговаривать с черным: такое впечатление, что у того на уме все время какая-нибудь шуточка, которую ему, Кролику, до конца не понять.

— Мир, парень.

— Неплохо.

Бьюкенен стоит перед ним, моргает, изучающе смотрит, пританцовывая то на одной ноге, то на другой. Трудно сказать, сколько черному лет. Может быть и тридцать пять, и шестьдесят. На верхней губе крошечные черные усики, тоньше кисточки, которой чистят шрифт. Кожа серая, без блеска, а у другого негра, Фарнсуорта, блестит, как ваксой начищенная, среди печатных машин под ярким, не дающим теней светом.

— Но и не слишком хорошо, а?

— Я сплю не слишком хорошо, — признается Кролик. Эти дни его так и подмывает делать признания, выговариваться — он так одинок.

— Твоя старушка все еще болтается на другом конце города?

Все знают. Ниггеры, кули, бродяжки, дебилы. Игроки в подпольную лотерею, автобусные кондукторы, парикмахеры — весь кирпичный город Бруэр. «РАБОЧИЙ «ВЕРИТИ» ИМЯРЕК — РОГОНОСЕЦ НЕДЕЛИ». И подзаголовок: «Энгстром принимает из рук мэра почетные рога».

— Я живу один, — расширяет признание Гарри, — с сыном.

— Да как же это? — говорит, покачиваясь на ногах, Бьюкенен. — Как же это?

Кролик вяло произносит:

— Пока все не утрясется.

— Сообразил себе другую дырку?

Должно быть, у Гарри очень удивленный вид, потому что Бьюкенен спешит добавить:

— Мужику без дырки нельзя. А где сейчас твой папаня? — Вопрос без паузы следует за утверждением, хотя они вроде бы никак между собой не связаны.

Кролик, озадаченный, оскорбленный (но, поскольку Бьюкенен — негр, он считает, что не может избежать ответа), говорит:

— Он взял две недели отпуска, чтобы возить мать в больницу на какие-то там исследования.

— М-да. — Бьюкенен погружается в раздумье, две пухлые подушки его губ смыкаются словно для совещания, потом новая мысль раздвигает их, так что подпрыгивают усики. — Твой папаня тебе настоящий друг — это здорово. Правда, здорово. У меня никогда не было такого папани, я знаю, кто он, он жил в городе, но никогда не был для меня таким, как твой. Никогда не был моим корешом.

Гарри выжидает, не зная, сочувствовать или смеяться.

— Ну, кореш-то кореш, пока от него не взвоешь, — решает он признаться.

Бьюкенену это понравилось, хотя он и машет руками в знак несогласия.

— Ой, никогда такого не говори. Будь благодарен, что у тебя есть папаня, которому не наплевать на тебя. Ты и не знаешь, малый, какой ты счастливый. Это еще не значит, что, если твоя жена где-то на стороне вертит задом, мир стал дерьмом. Просто надо найти себе другую дырку — только и всего. Ты же взрослый мальчик.

Отвращение борется в Гарри с возмущением; он чувствует себя таким высоким и бледным рядом с Бьюкененом и такой бабой, мишенью для насмешек, нежности и алчности. Ему как-то не по себе, когда он разговаривает с неграми, — глаза начинают чесаться, возможно, потому, что у них глаза такие влажные, а белки желтые и воспаленные. От всего их существа исходит боль.

— Как-нибудь сдюжу, — нехотя произносит он, думая о Пегги Фоснахт.

Звенит звонок, возвещая конец перерыва. Бьюкенен сводит плечи и разводит, словно готовясь произнести приговор.

— А что, если сегодня вечером, Гарри, закатиться куда-нибудь с ребятами, — предлагает он. — Приходи около девяти-десяти в «Уголок Джимбо», поглядишь, как оно там. Может, ничего и не выйдет, а может, что и получится. А то, если дальше так держать, быстро состаришься. Станешь старым, толстым и противным — куда это годится для такого видного, симпатичного мужика. — Он чувствует, что инстинкт подсказывает Кролику отказаться, быстро поднимает ладонь цвета пасты, которой чистят серебро, и говорит: — Подумай об этом. Ты мне нравишься, малый. Если не появишься — ну не появишься. Ничего страшного.

Всю субботу в ушах Кролика звенит это приглашение. И что-то из того, что сказал Бьюкенен. А он уже укладывался помирать, не один год укладывался. Тело призывало его к этому. Во второй половине дня печать расплывается у него перед глазами, его не манит пробежаться даже по маняще извилистому тротуару домой, он с трудом удерживается, чтобы не заснуть до ужина, и не может погрузиться в сон ночью, не может даже добиться, чтоб у него встало, разрядиться и расслабиться. Просыпается каждое утро чуть свет — новый день раздирает ему веки. Хотя никуда особенно он в своей жизни не ходил, нагляделся всего предостаточно. Деревья, погода, трещины на рассыхающейся лепнине вокруг входной двери — он замечает их каждый день, когда выходит, — зеленый дом. Никакой веры в потустороннюю жизнь, никакой надежды на нее, все одно и тоже — Кролику уже кажется, что он живет во второй раз. Второй раз начался, когда он вернулся к Дженис, а она, бедняга, проживает еще свою первую жизнь. Да будет благословенна эта дурища. У нее хоть хватило энергии вырваться на волю. Женщины, когда распаляются, не сгорают дотла изнутри — поначалу всячески отпихивают от себя настырные мужские отростки, а после сами устраивают дикую охоту за теми, которые еще на что-то годны.

Как-то на прошлой неделе Кролик позвонил в магазин, чтобы узнать, ходят ли они со Ставросом на работу или трахаются сутки напролет; трубку взяла Милдред Крауст и передала ее Дженис, которая прошептала:

— Гарри, папа ничего про нас не знает, так что не звони сюда, я сама тебе позвоню.

И позвонила в конце дня домой — Нельсон в другой комнате смотрел «Остров Гиллигана» — и холодным тоном, так что он еле узнал ее, произнесла:

— Гарри, мне очень жаль, что это причиняет тебе боль, право жаль, но крайне важно именно сейчас, на этой стадии нашей жизни, не идти на поводу чувства вины. Я пытаюсь честно разобраться в себе, понять, кто я и куда мне следует идти. Я хочу, чтобы мы оба, Гарри, пришли к решению, которое позволит нам нормально жить дальше. На дворе тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, мы оба взрослые люди, и нет нужды просто из-за собственной инерции доводить друг друга до полной безысходности. Я хочу найти себя, хочу стать личностью и предлагаю тебе заняться тем же.

Она еще немного поговорила в том же духе и повесила трубку. Ее словарь стал заметно богаче — возможно, она насмотрелась телебесед с психотерапевтами. Нечестивые да будут оправданы. А, пошла она. Великий Боже, пошли ее подальше. Вот какие мысли приходят в голову Кролику, пока он едет в автобусе.

Он думает: «А, пошла она» — и, приехав домой, выпивает пива, принимает ванну, надевает свой лучший летний костюм, светло-серый, блестящий, вынимает пижаму Нельсона из сушилки и забирает его зубную щетку из ванной. Малыш договорился с Билли — заночует у него. Гарри звонит Пегги, чтобы проверить.

— О, безусловно, — говорит она. — Я буду дома, почему бы тебе не заехать и не поужинать с нами?

— Не могу — не получится.

— Почему? Какие-то дела?

— Да вроде.

Они с малышом выходят около шести и едут в пустом автобусе. В этот час на Уайзер уже чувствуется атмосфера уикэнда: машины быстрее спешат домой, чтобы вскоре снова выехать; толстяк с оранжевыми волосами стоит под навесом, наслаждаясь сигарой с таким видом, словно на землю вот-вот слетятся ангелы; металлические шторы поблескивают, закрывая витрины магазинов; девушки бегут, постукивая каблучками, — головы в бигудях, прикрытых платком, похожи на розовые кусты. Субботний вечер. Пегги встречает Гарри у дверей, предлагает зайти выпить. Они с Билли живут в квартире в одном из новых восьмиэтажных домов, возведенных в Западном Бруэре у реки — там, где раньше устраивали скачки на лошадях, запряженных в легкие коляски. Из ее гостиной видна панорама Бруэра, бетонный орел на здании суда, единственном местном небоскребе, распростерший крылья над спиной совы, символа компании, изготовляющей соленые крендельки «Сова». За городом, как глиняный горшок, высится гора Джадж, дымно-зеленая, один из ее склонов, взрезанный гравийным карьером, похож на жареный окорок, который начали разделывать на куски. И черная как уголь река.

— Ну разве один стаканчик. Мне надо в одно место.

— Как скажешь. Что будешь пить?

На ней обтягивающее мини-платье, светло-лиловое с рисунком «огурцами», открывающее ее толстые ноги. Вот у Дженис ноги всегда были что надо, этого у нее не отнимешь. Под коленями у Пегги ноги выглядят беззащитно белыми, словно они из теста.

— Можешь смешать дайкири?

— Не знаю, у Олли раньше было все необходимое, но все, по-моему, у него и осталось, когда мы уехали.

Они с Олли жили в доме из асбеста и гонта, разделенном на две половины, в нескольких кварталах отсюда, недалеко от окружной психиатрической больницы. Теперь Олли живет в центре города, близ своего музыкального магазина, а Пегги с сыном — в этой квартире, откуда видно все и можно наблюдать за Олли, если суметь его разглядеть. Пегги роется в шкафчике под пустыми книжными полками.

— Ничего не нахожу — нужные ингредиенты обычно в пакетиках. А как насчет джина с чем-нибудь?

— Есть тоник «Горький лимон»?

— Нет, просто тоник, — отвечает она, покопавшись еще.

— Вот и прекрасно. Хочешь, я сам себе приготовлю?

— Если угодно.

Она поднимается с корточек на своих толстых ногах, обрадовавшись и слегка вспотев. Зная, что он придет, Пегги решила обойтись без темных очков, что с ее стороны является проявлением доверия. Ее косые глаза ничем не прикрыты, лицо беспомощное, оно обращено к нему, а взгляд прикован к чему-то в углу потолка. Кролик знает, что только один глаз у нее плохой, но никак не может запомнить который. А вокруг глаз — сеть белых морщинок, обычно скрытых очками.

Он спрашивает:

— А тебе что налить?

— Да что угодно. То же, что и себе. Я все пью.

Пока он вытряхивает кубики льда из корытца на крохотной кухоньке, мальчишки уже выскользнули из спальни Билли. У Кролика мелькает мысль, не смотрят ли они неприличные фотографии. Снимочки того рода, что мальчишки покупали в свое время у старика инвалида на Сливовой улице по доллару за штуку, тогда как теперь можно купить в центре целый журнал, полный таких снимков, за 75 центов. А все Верховный суд, — беспомощные старцы — не заметят, как им на голову крыша рухнет. Билли на голову выше Нельсона, и он сгорает на солнце, а у Нельсона, совсем как у его матери, кожа лишь слегка темнеет; волосы у обоих закрывают уши — только у Билли они более светлые и курчавые.

— Мам, мы хотим выйти и покататься на мини-мотоцикле по автостоянке.

— Возвращайтесь через час, — говорит им Пегги, — я накормлю вас ужином.

— Нельсон съел сандвич с арахисовым маслом перед уходом, — говорит Кролик.

— Чем еще может накормить мужчина, — говорит Пегги. — А ты куда сегодня вечером идешь такой нарядный, при костюме?

— Да никуда особенно. Обещал встретиться с одним парнем.

Кролик не говорит, что это негр. И внезапно не без испуга понимает, что следовало бы ее пригласить. Она явно одета для выхода, но не разряжена в пух и прах, так что вполне может провести вечер и дома. Кролик протягивает ей стакан с джином и тоником. Лучшая оборона — наступление.

— У тебя нет мяты, или лаймов, или чего-нибудь такого?

Ее выщипанные брови лезут вверх.

— Нет, в холодильнике есть лимоны, но и все. Если хочешь, я могу сбегать в лавку. — Произносит она это без иронии, используя его просьбу для создания более интимной атмосферы.

Кролик отступает со смешком.

— Ну что ты. Просто я привык пить в барах, где все есть. А дома я пью только пиво.

Она смеется в ответ. Напряжена, как школьная учительница, впервые пришедшая в класс. Стремясь разрядить обстановку, он опускается в кожаное кресло, которое делает: пш-ш-ш.

— Эй, вид-то какой, — произносит Кролик, но он преждевременно это объявил, так как со своего низкого сиденья видит только небо. Его пересекают тонкие яркие полосы, словно бекон с полосками жира.

— Ты бы слышал, как Олли скулит по поводу арендной платы.

Пегги садится, но не на стул, а на решетку, прикрывающую радиатор под окном, — сидит напротив и немного выше Кролика, так что ему видны все ее ноги, почти бесформенные, туго обтянутые блестящей кожей. Впрочем, она показывает ему все, что имеет, вплоть до треугольника трусиков — преимущество того, что ты живешь в 1969 году. Мини-юбка да еще эти журнальчики — черт побери, но мы же всегда знали, что у женщин есть промежность, так почему же ее не узаконить? Один парень на работе принес журнал, где, честное слово, только это и было — напечатано тусклой четырехцветкой, но все-таки сплошные бабские прелести, снятые сверху, снизу и как хотите; девицы, которым все это принадлежит, облизывают губы, растопыривают веером пальцы рук на животе и вообще всячески стараются скрыть, как им неловко. И то сказать — невелика красота. Без Верховного суда мы могли бы так и не сделать этого открытия.

— Эй, а что слышно о старине Олли?

Пегги пожимает плечами.

— Звонит. Обычно чтобы отменить воскресное свидание с Билли. Ты же знаешь, он никогда не был семьянином, как ты.

— А как он проводит время?

— О, — произносит Пегги и неуклюже поворачивается, так что Кролик видит на просвет пузырьки тоника в ее стакане, который на удивление почти пуст, — носится по Бруэру с какими-то недоумками. В основном с музыкантами. Таскается с ними в Филадельфию, иногда в Нью-Йорк. Прошлой зимой ездил кататься на лыжах в Колорадо, в Аспен и рассказал мне об этом во всех подробностях, включая девиц. Вернулся домой такой черный — я несколько дней проплакала. Я-то никогда не могла заставить его выйти из дома, когда мы жили на Франклин-стрит. А как ты проводишь время?

— Я же работаю. А дома хандрю вместе с малышом. Мы с ним смотрим телек и играем в мяч на заднем дворе.

— Это ты без нее хандришь, Гарри?

Она неуклюже слезает с радиатора, голубые глаза ее дико смотрят куда-то поверх его головы; Кролик решает, что она сейчас на него набросится, и весь съеживается. Сеть морщинок вокруг ее глаз кажется Кролику сетью, которую она набрасывает ему на голову. Но Пегги проскальзывает мимо и, стуча каблучками, отправляется наполнить себе стакан.

— Хочешь еще?

— Нет, спасибо. Я еще этот не осилил. Мне через минуту уже надо идти.

— Так скоро, — воркует она в своей крохотной кухоньке, словно вспомнив начало песни.

Внизу, далеко под окнами, раздается треск и захлебывающееся, кашляющее тарахтение мини-мотоцикла. Звук то ухает вниз, то парит кругами, как грохочущий ястреб. Фоном ему служит шелест транспорта за рекой, в Бруэре, неумолчный, как шум моря, — лишь иногда загудит машина, вспыхнет яркий свет. А Пегги кричит из кухоньки, словно достав из печи испеченную мысль:

— Она этого не заслуживает.

И вот уже Пегги стоит за спиной Кролика, и голос ее молотит его по голове.

— Я и не знала, — говорит она, — что ты ее так любил. Думаю, что и Дженис этого не знала.

— Ну, привыкаешь ведь к человеку. Да и вообще, это оскорбительно. Связаться с каким-то инородцем. Ты бы слышала, как он поносит правительство США.

— Гарри, ты знаешь, что я об этом думаю. Я уверена, ты знаешь, что я думаю.

А он не знает. Понятия не имеет. Она, видимо, думает, что он читает ее затаенные мысли.

— Я считаю, что она вела себя по отношению к тебе ужасно. В последний раз, когда мы вместе обедали, я ей так и сказала. Я сказала: «Дженис, твои попытки оправдаться меня не впечатляют. Ты бросаешь человека, который вернулся к тебе, когда ты в этом нуждалась, и ты бросаешь сына в пору его становления, когда крайне важно, чтобы у него дома была устойчивая атмосфера». Я сказала ей это прямо в лицо.

— Вообще-то малыш частенько наведывается к деду на «пятачок» и видится с Дженис. Они со Ставросом водят его в ресторан. Так что Нельсон как бы приобрел дядюшку.

— Ты так все прощаешь, Гарри! Олли задушил бы меня — он до сих пор безумно ревнует. Вечно выспрашивает, кто мои дружки.

Кролик сомневается, чтобы у нее таковые были, и делает глоток из стакана. Правда, в этом округе женщины с большим задом обычно не жалуются на одиночество. Немцы любят телеса. Он говорит:

— Ну, не знаю, был ли я так уж хорош для Дженис. Ей ведь тоже хочется пожить.

— Ну, Гарри, если на то пошло, всем нам хочется пожить.

Она так стоит перед ним, что если он выпрямится в кресле, то уткнется носом в ее причинное место. Волосики, наверно, щекочут, еще чихнешь ненароком. Он снова делает глоток и чувствует, как безвкусная жидкость расползается по его внутренностям. Он в любой момент может выпрямиться, если она не поостережется. Судя по обилию волос на голове, внизу у нее должен быть целый куст, хотя наверняка никогда не известно: в журнале есть такие, у которых под животом торчит лишь скромный пучочек, не больше, чем под мышкой. Куклы. Пегги отходит от него со словами:

— Кто же будет хранителем семейного очага, если всем хочется пожить? Совместная жизнь — это компромисс между тем, что тебе хочется делать, и тем, что хотят делать другие.

— А как насчет того, чего хочет бедный Господь Бог?

Неожиданно прозвучавшее имя Бога выводит Пегги из соблазнительной позы, которую она приняла, став у окна спиной к Кролику. Собачья стойка. Перегнуть бы ее через стул, и пусть пальцами доводит себя до кондиции, пока он будет трахать ее сзади. Дженис предпочитала так, по-животному, — тогда ей не мешало его лицо, она не любила долгих влажных поцелуев: когда они только начали встречаться, она жаловалась, что при поцелуе у нее перехватывает дыхание, он даже спросил, нет ли у нее аденоидов. Совершенно серьезно. Двух одинаковых дырок не бывает, хотя в мире их миллиард — как снежинок. Дотронься до них, только правильно, и они растают. Больше всего мы оберегаем себя там, где жаждем вторжения. Пегги ставит стакан на подоконник — он словно высокий драгоценный камень — и поворачивается к Кролику асимметричным лицом. Поскольку Имя Бога ошарашило ее, она спрашивает:

— А ты не считаешь, что Бог живет в людях?

— Нет, я считаю, что Бог во всем, кроме людей. Пожалуй, я так считаю. Я не слишком над этим задумываюсь и потому не знаю, что я считаю. — И, разозлившись, он встает.

Большая на фоне окна, теплая тень, по краям лиловатая от света, исходящего от красного города, этакая мглистая гора, Пегги восклицает:

— О, ты думаешь, и думаешь всем своим существом. — И, чтобы пояснить свою нелепую мысль, очерчивает в воздухе руками его силуэт.

Она выглядит такой беспомощной, такой недотепой, что Гарри не остается ничего другого, как шагнуть в очерченную ею фигуру и поцеловать ее. Лицо у Пегги крупное и прохладное. Губы неумело прижимаются к его губам, словно полуразмякшие во рту желейные леденцы, в которых, однако, подмешан наркотик, да и вкус скорее приятный: мальчишкой Кролик любил мягкую карамель, — сидя в кино, уминал по три жестяных коробочки этих конфет, перекатывая их языком во рту, перекатывая, перекатывая, прежде чем, замирая от восторга, раскусить. Пегги прижимается к нему верхней, нижней частью тела, дотягиваясь до его роста, лаская его. В ее теле есть странное место, где нет ничего, и выше есть другое странное место, где кое-что есть. Ее ляжки свело от старания стоять на цыпочках. Она ввинчивается, ввинчивается в него — он стал для этой одноглазой женщины дыркой, куда она нацелилась войти. Кролик чувствует, что ее разум летит в тартарары — она вкатила его вместе с собой в огромный шар, наполненный тьмой.

Что-то царапает по этому шару. Звук ключа в замке. Затем хлопает дверь. Гарри и Пегги отскакивают друг от друга, она отбрасывает волосы со своих разъехавшихся в разные стороны глаз и, тяжело ступая, спешит к двери, чтобы встретить мальчиков. Оба они красные, злые.

— Мам, эта чертова штука опять сломалась, — говорит Билли матери.

А Нельсон смотрит на Гарри. Он вот-вот расплачется. С тех пор как ушла Дженис, он стал молчаливым и таким обидчивым — яичная скорлупа, наполненная слезами.

— Я не виноват, — хрипло произносит он: от несправедливости у него перехватило горло. — Пап, он говорит, что это я виноват.

— Ты как младенец: я же такого не говорил.

— Сказал. Он сказал, пап, а это не так.

— Я сказал только, что он слишком газанул. Он всегда газует. Колесом подбросило камень, и фара погнулась, так что теперь он не заводится.

— Если б твой мини не был таким дешевым, не ломался бы все время.

— Вовсе он не дешевый, он почти что самый лучший, а у тебя и такого нет...

— А я и не взял бы такой, даже если б ты мне подарил...

— Да кто ты такой!

— Эй, полегче, полегче, — говорит Гарри. — Мы починим твой мотоцикл. Я заплачу.

— Не надо платить, пап. Никто не виноват. Просто Билли избалованный мальчишка — привык, чтоб другие все делали.

— Ах ты, слизняк, — говорит Билли и бьет его почти так же, как три недели тому назад Гарри ударил Дженис, — бьет сильно, но в такое место, где бы не было слишком больно.

Гарри разнимает их — так сжимает Билли руку, что парнишка сразу утихает. Со временем этот парень никому спуску не даст. Уже сейчас рука у него сильная.

К Пегги мало-помалу возвращается способность сфокусировать свое внимание, она приходит в себя после поцелуя.

— Билли, подобные вещи будут случаться, если ты не прекратишь опасной игры. — И, обращаясь к Гарри, добавляет: — Будь он проклят, этот Олли, зачем только он купил мальчику мотоцикл! По-моему, он это сделал мне назло. Он знает, как я ненавижу машины.

Гарри решает, что следует обратиться к Билли.

— Эй, Билли. Хочешь, чтобы я забрал Нельсона домой, или хочешь, чтобы он остался у тебя на ночь?

И мальчишки оба поднимают вой, требуя, чтобы Нельсон остался на ночь.

— Пап, тебе не надо приезжать за мной: я утром сам приеду на своем велике. Я вчера оставил его тут.

После чего Кролик отпускает руку Билли, целует Нельсона куда-то за ухо и пытается поймать взгляд Пегги.

— Всем привет. Я поехал.

Она говорит:

— Тебе обязательно? Останься. Разве я не могу накормить тебя ужином? Может, еще выпьешь? Ведь совсем рано.

— Человек ждет, — лжет Кролик и, огибая резную мебель, направляется к двери.

Тело Пегги преследует его, несфокусированные глаза блестят в мягких, как косметическая салфетка, глазницах, губы обмякли, как обычно бывает после поцелуя, — Кролик противится алчному желанию еще раз отведать леденцов.

— Гарри, — произносит она и, споткнувшись, чуть не падает на него, но тела их не соприкасаются.

— Да?

— Я ведь обычно дома. Если... ну, ты понимаешь.

— Понимаю. Спасибо за джин с тоником. У тебя великолепный вид из окон.

Он протягивает руку и похлопывает ее — не совсем по заду, скорее по боку, такому широкому, такому крепкому, такому живому под его ладонью, что, когда дверь за ним захлопывается, он с удивлением думает, зачем, собственно, ему надо спускаться на лифте и уходить.

Для встречи с Бьюкененом еще рано. Гарри идет по боковым улочкам Западного Бруэра к Уайзер-стрит в гаснущем свете дня под звуки, доносящиеся с далеких спортивных площадок, грохот посуды в кухонных мойках, бормотание телевизоров, механически приправленное смехом и аплодисментами, под визг машин, управляемых юнцами, которые мчатся, не жалея шин и не пользуясь тормозами. Детишки и старики сидят на крылечках, прямо на ступенях возле свинцового цвета ящиков для молочных бутылок. Некоторые участки тротуара вымощены кирпичом — эти кварталы у реки, самые старые в Западном Бруэре, густо застроены, тихи и голы. В промежутках между редкими деревьями — городскими деревьями, никогда не знавшими американских лесов (их привезли из Китая и Бразилии), — торчат гидранты, парковочные счетчики-автоматы, указатели, иные величиной с бильярдный стол, где белым по зеленому автомобилистам поясняют, как выехать на сверхскоростное шоссе, номер которого помешен в центре федерального щита или пенсильванского замкового камня — с этих безвестных проулков, проездов и улиц Западного Бруэра, уютных и потрепанных, как старая одежда, можно умчаться в Филадельфию, Балтимор, в столицу страны Вашингтон, центр торговли и моды Нью-Йорк. А в другом направлении — добраться до Питтсбурга, Чикаго, снежных гор, залитого солнцем побережья. А под этими внушительными металлическими щитами — величественными символами пространства и скорости — слоняются без дела толстяки в майках; пожилые кумушки, по-деревенски переваливаясь, весь день переходят от сплетни к сплетне; в прохладной тени у обочины спят собаки, и мальчишки с какими ни есть хоккейными клюшками и битами с обмотанной клейкой лентой рукояткой сосредоточенно бьют по шайбе и мячу, готовясь прийти на смену нынешнему поколению спортсменов и астронавтов.

Смеркается. У Кролика начинает щипать глаза от этого погружения в свою родную, закопченную субстанцию, от этих захиревших безобидных кварталов. Столько любви, слишком много любви — в этом наше безумие, это разъедает изнутри, и мы взрываемся, как созревшая головка одуванчика. Кролик заходит на углу в бакалейную лавку купить шоколадку «О'Генри!», затем в «Бургер-мечту» на Уайзер, ярко светящуюся забегаловку посреди озера автостоянки, за «Особым лунным» (двойным гамбургером с сыром и американским флажком, воткнутым сверху в булочку) и ванильно-молочным коктейлем, который под конец отдает химией.

В «Бургер-мечте» такой яркий свет, что ногти у Кролика с большими лиловатыми лунками блестят, а монеты, которые он кладет на стойку, кажутся металлическими ободьями от колес для телеги. Но за озером света — тьма. Кролик отваживается нырнуть в нее, проходит мимо темного банка и идет по мосту. Высокие тонкие фонари, похожие на цветы на гигантских изогнутых стеблях, распространяют лунный свет, при котором все мчащиеся мимо машины кажутся фиолетовыми. Кроме Кролика, на мосту никого нет. С середины моста Бруэр выглядит паутиной, к которой по краям лепятся скопления мерцающих капелек. Одно из таких скоплений — Маунт-Джадж, погруженный в ночь. Светящееся пятно гостиницы «Бельведер» висит как звезда.

Мошкара, расплодившаяся от сырости, облепляет лицо Кролика, а изнутри, словно открылась язва в желудке, его гложет предательство Дженис. Поменьше надо пить пива и кофе. Теперь он один — надо беречь себя. Теперь, когда он спит один, Кролика не тянет ложиться в постель — он смотрит ночные шоу — Джонни Карсона, Мерва Гриффина — самоуверенные типы, ничего за душой, кроме нахальства. Зарабатывают миллионы на беспардонной наглости. Американская мечта. Когда он мальчишкой впервые услышал это выражение, он представил себе спящего Бога, у которого облаком выползает из головы разноцветное лоскутное одеяло карты США. Объятие Пегги гроздьями висит у него на ногах. Костюм прилипает к телу. «Гостеприимный уголок Джимбо» — у самого моста на стороне Бруэра, в полуквартале от Сливовой улицы. Там одни черные.

Слово «черные» он воспринимает только как политический термин, но эти люди действительно черные, он видит, как отливают чернотой их лица, повернувшиеся к нему, когда он вошел, крупный, полный белый мужчина в липнущем к телу сером костюме. По коже его пробегает страх, но из зеленого с лиловым автомата под названием «Лунное настроение» продолжает звучать музыка, и возобновляется звонкий смех и бормотание, — значит, уставились на него просто от неожиданности. Кролик замирает, как воздушный шарик, дожидающийся, когда его подтолкнут, затем кто-то дергает его за локоть, и он видит рядом Бьюкенена.

— Эй, малый, ты таки пришел.

Негр появился из дыма, висящего в баре. Его тонюсенькие усики выглядят здесь уж слишком лихими.

— А ты думал, я не приду?

— Сомневался, — говорит Бьюкенен. — Сильно сомневался.

— Это же была твоя идея.

— Верно, Гарри, ты прав. Я не спорю, просто радуюсь. Давай тебя обслужим. Хочешь выпить, верно?

— Не знаю, у меня желудок что-то стал бунтовать.

— Нужно выпить двойную порцию. Скажи, какая отрава тебе больше по вкусу.

— Может, дайкири?

— Ни в коем разе. Это питье для женщин, которые едят на обед салатики. Эй, Руфи, старый мерзавец!

— Дассэр, дассэр, — раздается из-за стойки бара.

— Приготовь-ка человеку «Кусачий».

— Дассэр.

Руфи — лысый, голова у него гладкая, как каменный топор в Бруэрском музее, только лучше отполированная. Он склоняется в аквамариновой подсветке бара, словно ныряет под воду, а Бьюкенен ведет Кролика к дальней кабинке. Зал уходит в глубину — здесь куда просторнее, чем кажется снаружи. Кабинки отступают вглубь, разделенные перегородками из темного дерева. Вдоль одной стены — Руфи и его подсвеченная стойка, а за ним и над ним — не обычная сверкающая и прыгающая реклама пива «Пабста», «Бада» и «Миллера», — а две небольшие оленьи головы, которые смотрят на вас никогда не мигающими, блестящими карими глазами. Газели, возможно, это газели? Чуть подальше, у стены, но не совсем — оставляя место для ряда кабинок, — стоит мини-рояль, выкрашенный спреем, весь в серебряных завитках. В комнате, сбоку от основного зала, стоит бильярдный стол: цветные парни, сплошь руки и ноги, пауками ползают вокруг идиллически зеленого сукна. Игра всегда успокоительно действует на Кролика. Там, где играют, есть заслон от насилия.

— Иди сюда, познакомься, — говорит Бьюкенен.

В сумерках кабины — две тени: мужчина и женщина. У мужчины очки в серебряной оправе с круглыми стеклами и маленькая остроконечная бородка, он молодой. Женщина пожилая, морщинистая, она курит желтую сигарету, глубоко затягивается, закрывает глаза и только затем выдыхает дым. Темные веки ее подведены синим карандашом и кажутся серыми. Пот блестит на шее и на косточке между грудей, которых у нее нет, хотя ее платье, кроваво-красное, словно петушиный гребень, вырезано низко, как если бы они у нее были. Бьюкенен еще не успел представить ей Гарри, а она уже говорит: «Привет!» — и пристально смотрит на него, сузив глаза, словно боясь, что он улетучится, как во сне.

— Этот человек, — объявляет Бьюкенен, — работает со мной, а также рядом со своим отцом в «Верити пресс», классный линотипист. — Произносит он это нараспев, по слогам — дурака валяет или это своего рода код? — Но на этом дело не кончается. Он еще и известный спорт-сме-ен, в баскетбол играл как бог, в свое время был знаменитостью в Бруэре.

— Хорош, — говорит второй черный. Круглые стекла очков наклоняются, блестят. Затененное лицо, которому они принадлежат, кажется совсем узким. Голос звучит сухо и очень решительно.

— Все это было давным-давно, — говорит Кролик, как бы извиняясь за свое располневшее тело, свою бледность, свою угасшую славу. И спешит сесть, чтобы скрыть все это.

— А какие руки, — произносит женщина. Она в трансе. — Дай старушке Бэби руку, белый мальчик, — добавляет она.

Занервничав, с трудом сдерживаясь, чтобы не чихать от сладковатого дыма, Кролик отрывает правую руку от колена и кладет на липкий стол. Невинная плоть. Обезьянья лапа. Вспоминается шоу с шимпанзе, которое он видел по телевизору, сопровождаемое текстом и музыкой, боязливое выражение на лице шимпанзе после неудавшегося трюка.

Женщина дотрагивается до руки Кролика. Прикосновение холодное, как от змеи. Кролик поднимает задумчивый взгляд. Над блестящей от пота грудиной на шее женщины висят камни — салфетка из страз, а возможно, и настоящих бриллиантов: у этих черных есть же «кадиллаки» и туфли из крокодиловой кожи — они ведь не могут, как белые, вкладывать деньги в недвижимость, и маломерки «тойоты», на которых процветает Спрингер, их не устраивают. Мысли Кролика мчатся с быстротою, с какой пульсирует кровь. Возле краешка одного глаза у Бэби налеплена серебряная блестка. Утрирует уродство до тех пор, пока оно не обернется красотой. Длинные ресницы ее окружают глаза фальшивым полумесяцем. Раз она столько внимания уделяет своей особе, значит, не представляет для него опасности, решает Кролик. Пульс его замедляет свой темп. Ее рука приятно скользит по его руке, как змея.

— Оттопырь-ка большой палец, — говорит она в воздух. Ласково проводит по изгибу пальца. По тонкой коже подушечки. По бесцветному ногтю с большой лункой. — Твой большой палец указывает на мягкость и легкость. Он показатель удовольствия у Стрельцов и Львов. — Она ласково сжимает сустав.

Негр — не Бьюкенен (Бьюкенен отправился к стойке бара проверить, готов ли «Кусачий») — говорит:

— Он не такой, как те, с обрубками вместо рук, которые приходят к тебе, верно?

Бэби отвечает, не выходя из транса:

— Нет, сэр. Этот палец о многом говорит. При благоприятном соотношении звезд он еще как будет действовать. А вот тут суставы не так хороши, никакой музыки я не слышу. — Она проходится по ним на удивление твердыми, уверенными пальцами. — Зато большой палец... — И она возвращается к нему, гладит. — Настоящий сердцеед.

— Все Чарли[26] — сердцееды, верно? Хоть и ленятся приподнять свой толстый зад, а где надо идут первым номером и берут свое, просто на подлянку, верно? А почему они такие подлые, потому что уж больно верующие, верно? Их большой белый бог говорит им: «Давай, трахни черную девчонку», и они повинуются, потому что бог подгоняет их, шлепая по толстому заду. Вот так-то!

Интересно, думает Кролик, этот молодой негр всегда так разговаривает, интересно, все ли они так говорят. Кролик сидит неподвижно, не отнимая своей руки у женщины, и та продолжает рассматривать ее, касаясь холодными, как зубы, пальцами. Он среди пантер.

Бьюкенен, старый мерзавец, возвращается и ставит перед Кроликом высокий стакан со светлой отравой и садится на скамью, так что Кролик вынужден передвинуться и сесть напротив того, другого негра. Бьюкенен обводит взглядом лица и понимает, что дело худо.

— Жена у него знаете, что сотворила? — игривым тоном произносит он. — Я до сих пор не имел удовольствия познакомиться с ней как следует, если не считать пикников, которые устраивает «Верити», а там Фарнсуорт — вы же все теперь знаете Фарнсуорта...

— Настоящий папочка, — говорит молодой человек и добавляет: — Верно?

— ...до того накачивал меня бочковым пивом, что я ни лиц, ни имен не помню... О чем это я? Да, так вот его жена взбрыкнула и ушла от него на той неделе, бросила его и закрутила с другим, вроде с испанцем, так ты говорил, Гарри?

— С греком.

— Сладкий мой, что же у него есть такого, чего у тебя нет? — с усмешкой спрашивает Бэби. — У него, наверно, большой палец величиной с язык этого трепла.

Она тычет в бок своего спутника, тот вынимает изо рта их общую сигаретку, которая стала такой коротенькой, что, наверное, обжигает губы, и высовывает язык. Кролик потрясен тем, что он такой белый — весь рот заполняет светящаяся плоть. Язык толстый и бледный, но не очень длинный. Кролик понимает: этот парень — совсем еще мальчишка, бороденка — единственное, что он сумел отрастить. Он не нравится Гарри. А вот Бэби ему нравится, хоть и высохла вся, как подвявшая слива, забытая на дне корзинки. Здесь все они на дне корзинки. Стакан с коктейлем и его рука — единственные тут белые пятна. Не считая языка того парня. Кролик делает глоток. Слишком сладко, противно. Тотчас начинает побаливать голова.

А Бьюкенен не слезает со своего конька.

— Неправильно это, по-моему, когда здоровый мужик живет один и некому его утешить.

Бородка вздергивается.

— А меня это не трогает. Зато есть время пораскинуть мозгами, верно? Можно забыть о дырке, верно? У него же наверняка есть какое-то хобби, что-то, чем он может занять себя: ну, например, что-то мастерить из дерева. — И поясняет для Бэби: — Ну, знаешь, вроде того, чем занимаются многие белые умники-голодранцы в своих подвалах — собирают марки, верно? На этом и зарабатывают. Умно, а?

И он стучит себе по голове, которая не выглядит узкой из-за черной шерсти, покрывающей ее толщиной, наверное, в дюйм. По своей фактуре это напоминает Кролику вязания матери, куда она добавляла тонкую металлическую нитку. Только вот теперь руки у нее стали синие, скрюченные. Даже здесь ему грустно думать о своей семье — грусть бередит незаживающие раны.

— Я собирал в детстве бейсбольные открытки, — говорит он им.

Он надеется вызвать их на грубость, чтобы иметь повод уйти. Он помнит, как пахло от открыток жвачкой, какими шелковистыми они были на ощупь, словно присыпанные сахарной пудрой. И отхлебывает «Кусачего».

Бэби замечает, как он при этом поморщился.

— Вовсе не обязательно пить эту мочу. — И, подтолкнув в бок соседа, говорит: — Давай еше косячок, а?

— Женщина, ты, видно, считаешь, что я набит травой.

— Я знаю, у тебя этого добра всегда полно. Нечего сидеть навытяжку, человеку надо взбодриться, и я еще не под кайфом, чтобы выступать.

— Последняя, — говорит он и протягивает ей малюсенький мокрый окурок.

Она гасит его в пепельнице с рекламой пива «Подсолнух».

— Эту мы тут похоронили.

И протягивает тощую ладонь.

Бьюкенен прыскает со смеху.

— Мамаша, побереги себя, — говорит он Бэби.

А тот, другой негр раскуривает новую закрутку — бумажный, скрученный конец ее вспыхивает и затухает. Он передает закрутку женщине со словами:

— Расточительство — порок, верно?

— Да заткнись ты. Этому сладкому надо расслабиться, не могу я видеть, как они печалятся, никогда не могла: они ведь не похожи на нас — нутро у них иначе устроено, не приспособлены они страдать. В этом они как младенцы — спихивают свое горе на других. — И она протягивает Кролику закрутку влажным концом.

— Нет, спасибо, — говорит он. — Я бросил, десять лет не курю.

Бьюкенен хмыкает и большим и указательным пальцами разглаживает по сторонам усы, как бы заостряя их еще больше.

Парень произносит:

— Они хотят жить вечно, верно?

А Бэби говорит:

— Это ведь не никотиновое дерьмо. Эта травка — сама ласка.

Пока Бэби уговаривает Кролика, Бьюкенен и тот, другой, парень обсуждают через стол проблему его бессмертия.

— Мой папаня говорил: «В наших краях никогда не увидишь белого мертвяка, как не увидишь мертвого мула».

— Бог на их стороне, верно? Не хочет он больше брать к себе этих Чарли — хватит ему тех, что у него есть, так что пусть будет так, как оно есть: только он и черные ангелы с хлопковых полей.

— Твой язык до добра тебя не доведет, парень. О таких, как он, здесь баллады сочиняют.

— Чью черную задницу ты продаешь — ее или свою?

— Попридержи свой злой язык.

А Бэби наставляет Кролика:

— Втяни в себя как можно глубже и задержи внутри подольше, насколько в состоянии. Надо, чтоб травка вошла в тебя.

Кролик пытается выполнить совет, но после каждой затяжки начинает кашлять, и все идет насмарку. А кроме того, он боится «зависнуть», боится, что его вдруг «посадят на иглу», что у него начнутся галлюцинации из-за чего-то, подмешанного в его коктейль. «СМЕРТЬ В ГОСТЕПРИИМНОМ УГОЛКЕ — ОТВЕТ ДАСТ ВСКРЫТИЕ». И подзаголовок: «Коронер[27] отмечает странный цвет кожи».

Глядя, как Гарри заходится от кашля, парень говорит:

— Ну, хорош. Я не знал, что у них до сих пор такие задвиги. Прямо будто сегодня на свет родились, верно?

От злости Кролик удерживает в себе затяжку. Дым обжигает ему горло, вызывает тошноту. Он выдыхает его с облегчением, какое приносит рвота, и ждет, что будет дальше. Ничего не происходит. Он отхлебывает «Кусачего», но сейчас питье отзывает химией, как тот молочный коктейль. Кролик прикидывает, как бы отсюда убраться. Пегги все еще примет его? Приятно было бы ощутить в летнюю ночь на улице Бруэра влажный поцелуй. Ничего не бывает хуже, когда вокруг тебя веселятся, а ты сидишь как дурак.

Бэби спрашивает Бьюкенена:

— Что было у тебя на уме, Козел?

Закрутка теперь у нее, и дым окутывает даже ее глаза.

Толстяк пожимает плечами, задевая Кролика.

— Никаких особых планов, — бурчит он. — Посмотрим, что подвернется. Женщина, если будешь так смолить, скоро не сумеешь отличить белые клавиши от черных.

Она посылает перья дыма ему в лицо.

— Кто кому приказывает?

— Чувак не понимает, что он кобель, верно? — снова влезает молодой задира.

Бьюкенен, чувствуя, что сгладить ничего не удается, бросает:

— Опять этот твой язык.

Кролик, которому все это порядком надоело, громко произносит:

— Может, поговорим о чем-нибудь другом? — и протягивает к Бэби руку за косячком.

Дым по-прежнему обжигает нутро, но что-то начинает вытанцовываться. У Кролика возникает ощущение, что его рост, то, что он выше всех остальных, — это хорошо, это делает его хозяином положения.

А Бьюкенен спрашивает тех двоих:

— Джилл сегодня будет?

— Когда я уходила, она осталась в доме, — отвечает Бэби.

— В отключке, верно? — догадывается парень.

— А ты не вмешивайся, слышишь, она теперь чистая. И ни в какой она не в отключке, просто устала самокопаньем бороться с собственным знаком.

— Значит, чистая, — говорит парень. — А что значит чистая? Белые — они чистенькие, верно? Дырка тоже чистенькая, верно? И дерьмо тоже, верно? А если что нечистое, закон сразу пальцем указывает, верно?

— Неверно, — говорит Бэби. — Ненависть — чувство нечистое. Такому парню, как ты, который полон ненависти, надо бы как следует вымыться.

— Так они сказали Иисусу, верно?

— А кто это — Джилл? — спрашивает Кролик.

— Пилат говорил, умываю, мол, руки, верно? Так что не рассказывай мне, Бэби, как надо быть чистеньким, — слишком долго держали нас в черном мешке.

— Она придет? — осторожно продолжает выспрашивать Бьюкенен.

Тот, другой, опять вмешивается:

— Конечно, придет, разве удержится, запри двери на замок — она в щель от почтового ящика вылезет.

Бэби не без удивления поворачивается к нему:

— Ты же любишь крошку Джилл.

— Можно любить то, что тебе и не нравится, верно?

Бэби опускает голову.

— Бедная девочка, — говорит она, обращаясь к крышке стола, — покалечит ведь и себя, и всех, кто будет с ней рядом.

Бьюкенен медленно произносит, нащупывая почву:

— Просто подумал, может, малому приятно было бы познакомиться с Джилл.

Парень выпрямляется. Электрический свет, падающий из бара и с улицы, пробегает по оправе его очков.

— Спаришь их, — говорит он, — и тебе отломится от этого чисто белого траханья. Тебе же этих чертей перехитрить плевое дело, верно? Ты бы обвел вокруг своего черного пальца самого Моисея на горе Синайской, верно?

Он вроде радиопомехи, которую вынуждены терпеть двое других. А Бьюкенен все не отступается от сидящей через стол от него Бэби.

— Просто подумал, — пожимает он плечами, — одним выстрелом убить двух зайцев.

По сморщенному лицу женщины катится слеза и падает на столешницу. Волосы у нее зачесаны назад и, как у школьницы, перехвачены на затылке ленточкой, пробор прямой, словно проведенный ножом. Когда курчавые волосы так оттянуты, это должно быть больно.

— Дойдет до самого дна — так указывает ее знак, а от того, что знак указывает, не уйдешь.

— Да кто боится эти вуду, му-бу-ду? — говорит парень. — Наш беляк сильно ученый, ему никакие предсказания не нужны, верно?

— Эта Джилл — белая? — спрашивает Кролик.

Парень злобно бросает двум остальным:

— Прекратите разводить бодягу, она придет. Господи, куда еще она может пойти, верно? Мы — кровь, которой смоются ее грехи, верно? Чистенькая она. Вот черт, меня это прямо сжигает. Нет такой грязи, которую сучка не проглотила бы. Причем с улыбкой, верно? Потому что она чистенькая.

Похоже, его злость порождена не только историей, но и теологией. Кролик понимает, что те двое хотят пристроить его к приближающемуся облаку, к этой Джилл, такой же бесцветной, как его коктейль, и такой же ядовитой.

— По-моему, мне скоро пора, — объявляет он.

Бьюкенен тотчас сжимает ему плечо.

— Чего ради, Братец Кролик? Ты еще не достиг своей цели, друг.

— Моя единственная цель — быть вежливым.

В щель почтового ящика вылезет — под воздействием этого образа и проглоченного дыма Кролик чувствует в себе способность взлететь, шалью прошелестеть по плечам Бьюкенена и выпорхнуть за дверь. Ничто его не удержит — ни мама, ни Дженис. Тотеро, желая ему подольстить, говорил в свое время, что он может на поле вылезти из любой толчеи с мячом.

— Тогда, значит, уйдешь на полувзводе, — предупреждает его Бьюкенен.

— И не услышишь, как играет Бэби, — говорит тот, другой.

Кролик приостанавливается, приподнявшись.

— Бэби играет?

Отчего-то разволновавшись, она опускает глаза на свои тонкие пальцы без колец, перебирает ими, бормочет:

— Пусть уходит. Пусть бежит. Не хочу, чтобы он меня слушал.

Парень принимается ее поддразнивать:

— Хватит, Бэби, что за плохой черный театр ты тут устраиваешь. Он хочет послушать, знаешь ли свое дело. Свое черное дело, верно? Ты ему выдала номер с гаданьем, теперь можешь выдать номер с банджо, а потом, может, разыграешь и жаркую мамочку, только сейчас не похоже, чтоб этот номер прошел, верно?

— Поостынь, ниггер, — говорит она, по-прежнему не поднимая головы. — Слишком ты иной раз налегаешь.

Кролик робко спрашивает ее:

— А вы играете на рояле?

— Он посылает мне дурные волны, — сообщает Бэби черным мужчинам. — Плохие у него эти костяшки. Нехорошие залегли там тени.

Бьюкенен, к удивлению Гарри, вдруг накрывает ее тонкие худые руки своими широкими большими ручищами прессовщика — на одном пальце у него кольцо с молочно-голубым нефритом, на другом — из яркой кованой меди. Эта другая рука тяжело ложится на плечи Гарри.

— Встань на его место, — говорит он Бэби, — как бы ты себя чувствовала?

— Плохо, — говорит она. — Я на своем месте плохо себя чувствую.

— Сыграйте для меня, Бэби, — просит Кролик под влиянием сеющей любовь травки.

Бэби поднимает на него взгляд, и губы ее растягиваются в улыбке, обнажая желтые зубы и десны цвета стеблей ревеня.

— Мужчины, — протяжно произносит Бэби. — Они тебе и дерьмо сумеют всучить.

Она выталкивает себя из кабинки и, переваливаясь в своем красном, цвета петушиного гребешка, платье, идет под жидкие аплодисменты к роялю в серебряных завитушках, будто намалеванных детьми. Она подает сигнал Руфи включить голубой прожектор, сухо кланяется, нехотя улыбнувшись в темноту, и, пробежав пару раз пальцами по клавиатуре, начинает играть.

Что же играет Бэби? Добрые старые песни. Мелодии шоу. «Вверх по лениво текущей реке», «Ты самый лучший», «Летняя пора», ну, в общем, все такое. Этих мелодий сотни, тысячи. Уроженцы Индианы создали их в Манхэттене. Мелодии текут, переливаются из одной в другую под черными мостами струн, по которым Бэби ударяет по шесть, по семь раз, словно вбивая в рояль некое слово, которое никогда не будет произнесено. Или шлепая тишину. Или давая знать: «Я тут, найди меня, найди меня». Руки Бэби, темная бронза, на клавишах тихие, словно перчатки, забытые на столе; она глядит вверх сквозь голубую пыль, стремясь сфокусировать взгляд, руки падают на клавиши, и новая мелодия льется: «Мой милый Валентин», «Дымом застлало глаза», «Никак не начну». Бэби подпевает себе, воспроизводя слова, рожденные в дыму далеких костров десятилетия тому назад, когда американцы жили Американской мечтой, смеялись над этим, жаждали этого, но этим жили и воспевали ее, сделав национальным гимном. Мудрецы и деревенские недоумки, люди в канотье и робах, нувориши и неудачники, обитатели верхних этажей в небоскребах и халуп у железнодорожных путей, люди, которым сопутствует удача и неудача, богатые и бедные, те, что ездят в трамваях, и те, что слушают последние известия по радио. Кролик появился на свет в конце всего этого, когда мир съежился, как портящееся яблоко, и Америка уже не была самой притягательной деревней, куда можно доехать из Европы на пароходе, и Бродвей забыл эту мелодию, но вот она вновь воскресла под пальцами Бэби, и она взбирается по лесенкам и спускается вниз чечеткой, мерцая чернотой, и другой музыки, право же, быть не может; хотя Бэби и наигрывает песни «Битлов» «Вчера» и «Привет, Джуд», они звенят у нее дешевкой, тренькают, словно лед в покачиваемом стакане. Разыгравшись, Бэби начала раскачиваться, откидываться назад, звуки, вырывающиеся из-под ее пальцев, уходят корнями в регтайм. Перед мысленным взором Кролика возникают шатры цирка, фейерверки, и фермерские фургоны, и пустынная река, текущая меж песчаных берегов так медленно, что золотистую поверхность ее тревожит лишь движение сонной рыбы в Гудзоне.

Парень наклоняется к Кролику и шепчет:

— Тебе нужна баба, верно? Бери эту. За пятьдесят можешь развлекаться всю ночь, всеми способами, какие придут в голову. Она многое умеет.

Завороженный ее музыкой, Кролик обо всем забыл. Он качает головой и говорит:

— Слишком она для этого хороша.

— Правильно, хороша, но ей жить надо, верно? А тут ей ни черта не платят.

А Бэби превратилась в поезд: голова-слива подскакивает, салфетка из камней сверкает голубым огнем, музыка катится по диким местам, ныряет в тоннели диссонансов, вырывается на открытые просторы тоненькой жестяной нотой, растворяющейся в небесах, вся ее властная печаль и радость, сношенная до дыр, словно прохудившаяся туфля. Из темных кабинок слышится: «Давай, давай, Бэби!», «Наяривай, наяривай!» Парни-пауки в соседней комнате застыли вокруг зеленого сукна. И тогда она принимается петь в микрофон не больше леденца на палочке, — поет совсем не женским голосом и не мужским, просто человеческим песню на слова из Экклезиаста. Время рождаться, и время умирать. Время разбрасывать камни, и время собирать камни. Да. Последнее слово Господа. Другого слова, право же, нет. Ее пение ширится, вырастает до невероятных размеров, пугает Кролика своей огромной черной пастью правды и одновременно преисполняет радостью, что он тут, с этими черными; ему хочется, перекрывая мрак, нагоняемый голосом Бэби, кричать о своей любви к сердитому собрату с бородкой и в очках. Кролик переполнен этим чувством, но не выплескивает его. Ибо Бэби умолкает. Словно вдруг устав или обидевшись, она обрывает песню, пожимает плечами и уходит.

Вот как играет Бэби.

Она возвращается к столику, сгорбившаяся, трясущаяся, изнервничавшаяся, постаревшая.

— Это было прекрасно, Бэби, — говорит ей Кролик.

— Действительно прекрасно, — раздается чей-то голос.

Маленькая белая девушка чинно стоит у столика, в белом повседневном платье, грязном, словно пропитанном дымом.

— Эй, Джилл! — восклицает Бьюкенен.

— Привет, Бык. Привет, Ушлый.

Значит, его зовут Ушлый. Он, насупившись, смотрит на закрутку, от которой почти ничего не осталось, так что ее даже и окурком не назовешь.

— Джилли, любовь моя, — говорит Бьюкенен, поднимаясь с места и выпрямляясь, так что его ляжки уперлись в край стола, — разреши тебе представить: Гарри Энгстром, он же Кролик, работает в типографии со мной и со своим папаней.

Джилл спрашивает:

— А где же его папаня? — и продолжает смотреть на Ушлого, который не поднимает на нее глаз.

— Джилли, давай садись сюда, на мое место, — говорит Бьюкенен. — А я пойду возьму стул у Руфи.

— Присаживайся, крошка, — говорит Ушлый. — А я сматываюсь.

Никто не возражает. Наверное, все, как и Кролик, рады, что он уходит.

Бьюкенен хмыкает и потирает руки. Он переглядывается со всеми, хотя Бэби вроде задремала. И обращается к Джилл:

— Как насчет выпить чего-нибудь? Лимонада? Руфи может тебе даже лимонад приготовить.

— Ничего, — говорит Джилл.

Держится как на чаепитии. Руки сложены на коленях. Худенькие плечики. Веснушки. Кролик чувствует хорошие духи. Она возбуждает его.

— Может, она хотела бы чего-то настоящего, — говорит он.

В присутствии белой женщины он чувствует, что должен взять ситуацию в свои руки. Негры — не по их вине — не имели его преимуществ. Корабли работорговцев, жалкие хижины, торги на реках, Ку-клукс-клан, Джеймс Эрл Рэй — по каналу 44 все время показывают документальные фильмы на эту тему.

— Я до этого еще не доросла, — вежливо отвечает Джилл.

— Кому до этого дело? — возражает Кролик.

— Полиции, — говорит она.

— В верхней части улицы они не обратили бы внимания, если б девушка прикинулась совершеннолетней, — поясняет Бьюкенен, — а тут вынюхивают, устраивают тарарам.

— Легавые вынюхивают, — задумчиво произносит Бэби. — Легавый пес везде сует свой нос. Легавый песий бедлам.

— Не надо, Бэби, — просит Джилл. — Не выдрючивайся.

— Разреши твоей старой черной мамочке помолоть языком, — говорит Бэби. — Разве не я забочусь о тебе?

— Ну, откуда полиция узнает, что малышка выпила? — артачится Кролик, желая поартачиться.

Бьюкенен издает короткий пронзительный свист.

— Друг Гарри, им достаточно повернуть голову.

— Тут есть полицейские?

— Дружище, — и придвигается к Гарри, создавая у того ощущение, что он обрел второго отца, — если бы здесь не было полицейских стукачей, бедняга Джимбо не продал бы и двух банок пива за вечер. По-ли-цей-ские шпики — становой хребет местной жизни. У них столько подсадных уток, что они не решаются стрелять в бунтовщиков — боятся перебить своих.

— Как в Йорке.

— Эй, — обращается Джилл к Кролику. — Ты живешь в Бруэре?

Он понимает, что ей неприятно видеть здесь белого, и только улыбается в ответ. Пошла ты, девочка.

Бьюкенен отвечает за него:

— Леди, хотите знать, живет ли он в Бруэре? Если б он по-прежнему жил в Бруэре, он стал бы ходячей рекламой. Он стал бы совой крекера «Сова». Не думаю, чтобы этот малый когда-либо забирался выше Двенадцатой улицы, верно, Гарри?

— Да нет, раза два забирался. Вообще-то я служил в армии в Техасе.

— И тебе пришлось участвовать в боях? — спрашивает Джилл. Чуть задиристо, выпустив коготки, но, может, скорее как котенок, чтобы затеять игру.

— Я вполне готов был отправиться в Корею, — говорит Кролик. — Но меня туда так и не послали.

В свое время он был благодарен за это судьбе, но потом это его грызло, стало позорным пятном на всю жизнь. Он никогда не был бойцом, но теперь в нем столько всего умерло, что в известном смысле ему хочется кого-то убить.

— А вот Ушлый, — говорит Бьюкенен, — только что вернулся из Вьетнама.

— Потому-то он такой несдержанный, — вставляет Бэби.

— Я не понял, сдержанный он или нет, — признается Кролик.

— Вот это славно, — произносит Бьюкенен.

— Он был несдержан, — говорит Бэби.

Приносят лимонад для Джилл. Она в самом деле совсем еще девчонка: радуется, когда перед ней ставят стакан, как если бы поставили пирожные во время чаепития. Так и просияла. На краешке стакана висит полумесяцем кусочек лайма; она снимает его, высасывает, и лицо ее кривится в гримасе. Детская припухлость уже исчезла, а женское лицо не успело оформиться. Она из рыжих; волосы свисают вдоль лица, тусклые, без блеска, почти одного цвета с кожей или, вернее, цвета коры некоторых мягких пород дерева — тиса или кедра. Маленькие ушки проглядывают сквозь завесу волос милыми бледными скорлупками. Гарри хочется ее защитить, но он робеет. Своей напряженностью, своей тонкокостностью она напоминает ему Нельсона. Он спрашивает:

— Что ты делаешь в жизни, Джилл?

— Ничего особенного, — говорит она. — Болтаюсь.

Не надо было так напрямую ее спрашивать, проявлять настырность. Черные, словно тени, окружают ее.

— Джилли — заблудшая душа, — объявляет Бэби, на секунду вынырнув из своего дурмана. — Пошла по кривой дорожке.

И похлопывает Кролика по руке, как бы говоря: «Смотри, не ступай на эту дорожку».

— Крошка Джилл, — поясняет Бьюкенен, — убежала из своего дома в Коннектикуте.

Кролик спрашивает ее:

— Зачем ты это сделала?

— А что тут плохого? «Поем, поем свободу!»[28]

— Могу я спросить, сколько тебе лет?

— Спросить можешь.

— Так вот я спрашиваю.

А Бэби, не выпуская руки Кролика, поглаживает ногтем указательного пальца волоски на тыльной стороне. У него начинают ныть зубы от этого ее поглаживания.

— Столько, что ты мог бы быть ее отцом, — говорит Бэби.

Кролик начинает понимать, к чему все клонится. Они задают ему задачу. Он должен выступить этаким белым советчиком. И девчонка — хоть и против воли — идет на интервью. Она спрашивает его, в известной мере увиливая от ответа:

— А сколько тебе лет?

— Тридцать шесть.

— В таком случае раздели на два.

— Значит, восемнадцать, да? И как давно ты в бегах? Живешь вдали от родителей?

— Ее папаня умер, — тихо вставляет Бьюкенен.

— Достаточно давно, благодарю за внимание.

На побледневшей коже резко проступают веснушки — капельки крови, высохшие и побуревшие. Сухие губки поджимаются, подбородок выдвигается. Она дает понять о своем происхождении. Он — из Пенн-Вилласа, она — из Пенн-Парка. От богатых детей одно горе.

— Достаточно давно для чего?

— Достаточно давно, чтобы нахвататься чего надо и не надо.

— Ты что, больна?

— Уже выздоровела.

Бьюкенен снова влезает:

— Бэби помогла ей выкарабкаться.

— Бэби — чудесная женщина, — говорит Джилл. — Я была в полном раздрае, когда Бэби взяла меня к себе.

— Джилли — моя радость, — говорит Бэби так же неожиданно, как, играя на рояле, переходила с одной мелодии на другую. — Джилли — моя маленькая любимица, а я — ее любимая мама.

И, оставив в покое Гарри, она обхватывает своими шоколадными руками девушку за талию и прижимает к своему красному, как петушиный гребешок, платью, — две женщины, только одна как слива, а другая — как молочай. От удовольствия Джилл выпячивает губки. У нее прелестный ротик, когда губы в движении, думает Кролик, — нижняя губа вздутая и сухая, словно бы треснутая, хотя на дворе сейчас не зима, а влажное жаркое лето.

Бьюкенен продолжает пояснять:

— Факт остается фактом — девочке некуда идти. Пару недель назад является она сюда, думаю, не зная, что это место главным образом для наших; такая хорошенькая девчушка если свяжется кой с кем из братишек — они же раздерут ее на части, по рукам и по ногам... — Не выдержав, он хмыкает. — Ну и Бэби взяла ее под свое крыло. Беда только в том, — толстяк придвигается ближе, от чего в кабине сразу становится тесно, — места у Бэби маловато, да и вообще...

Девчонка вспыхивает:

— Да и вообще мне не рады.

Глаза ее расширяются — Кролик до сих пор не успел заметить, какого они цвета: они были затенены ресницами и медленно передвигались, словно розовые веки саднило или словно, отбросив все правила и придумав собственный способ жить, Джилл утратила представление о том, на что надо смотреть. А глаза у нее зеленые. Сухого, усталого зеленого цвета, но это любимый цвет Кролика — цвет августовской травы.

— Джилли, любовь моя, — говорит Бэби, обнимая девочку. — Я же рада тебе, маленькая белая крошка, как никому на свете.

— Ты же знаешь, — все тише и тише говорит Бьюкенен, обращаясь только к Кролику, — такое, как в Йорке, сплошь и рядом случается, значит, и здесь может произойти, и как нам защитить... — Легкое движение руки в сторону девушки изящно обрывает фразу — это напоминает Гарри жесты Ставроса. Хмыкнув, Бьюкенен заканчивает: — Нас хватает только на то, чтобы уберечь собственную шкуру. Где бы тебя ни поймали, черный всегда вытащит плохой билет!

— Со мной все будет в порядке, — обрывает его Джилл. — Вы оба прекратите кудахтать. Прекратите сплавлять меня этому зануде. Мне он не нужен. И я не нужна ему. Никому я не нужна. Ну и порядок. Мне тоже никто не нужен.

— Кто-то нужен, кто-то нужен и тебе, и мне, — нараспев говорит Бэби. — Я-то не возражаю, что ты делишь со мной жилье, а вот некоторые джентльмены возражают, только и всего.

— Бьюкенен возражает, — уточняет Кролик.

Его догадливость всех удивляет: оба черных сначала взвизгивают, потом разражаются звонким смехом, а на столе появляется еще один «Кусачий», светлый, как лимонад.

— Солнышко, беда в том, что мы на виду, — грустно добавляет Бэби. — А с тобой мы становимся более заметными.

Воцаряется молчание, как бывает, когда группа взрослых дожидается, чтобы ребенок проявил вежливость. Неожиданно Джилл спрашивает Кролика:

— А ты что делаешь в жизни?

— Набираю тексты, — говорит ей Кролик. — Смотрю телек. Сижу.

— Гарри на днях пережил сильный шок, — объясняет Бьюкенен. — Его жена без всякого повода взбрыкнула и ушла.

— Так уж без всякого повода? — спрашивает Джилл. И с видом оскорбленного достоинства воинственно выпячивает губы, но искорка пробудившегося интереса умирает, прежде чем она успевает договорить.

Кролик обдумывает ее вопрос.

— По-моему, я ей наскучил. А кроме того, у нас не совпадают взгляды на политику.

— По поводу чего?

— Войны во Вьетнаме. Я целиком за.

Джилл судорожно заглатывает воздух.

— Я так и знала, — говорит Бэби, — мне сразу же не понравились его костяшки.

Бьюкенен пытается сгладить ситуацию:

— У нас в типографии все за войну. Мы считаем, если их там не сдержать, все эти черные пижамы окажутся на наших улицах.

Джилл без всякой подначки говорит Кролику:

— Ты поговорил бы об этом с Ушлым. По его словам, этот бросок туда — просто фантастика. Ему страшно понравилось.

— Я не могу судить. Я ведь не говорю, что приятно там сражаться или попасть в плен. Мне просто не нравится, когда ребята начинают критиковать. Вот говорят: там неразбериха, поэтому надо оттуда убираться. Но если шарахаться от всякой неразберихи, никогда ничего не добьешься.

— Аминь, — возвещает Бэби. — Жизнь вообще дерьмо.

Кролик, чувствуя, что начинает разъяряться, продолжает:

— Я, пожалуй, не слишком верю выпускникам колледжей или вьетконговцам. По-моему, нет у них ответов. Я считаю, что они составляют меньшинство, которое пытается развалить все, что срабатывает не до конца. Не до конца — это хуже, чем до конца, но лучше, чем ничего.

Бьюкенен отчаянно бьется, чтобы сгладить ситуацию. На верхней его губе, под ниточкой усов, вздуваются капельки пота.

— Я согласен на девяносто девять процентов. Мне нравится такое словосочетание — просвещенный эгоизм. И я так понимаю, что просвещенный эгоизм скорей всего здесь и срабатывает. Не люблю я заранее раскрывать рот на каравай, кто бы его ни резал. Эта молодежь вроде Ушлого говорит: «Вся власть народу», а ты смотришь вокруг, и никакого народа не видишь — только одни они.

— А все потому, что у вас столько таких, как ты, Томов[29], — говорит Джилл.

Бьюкенен моргает. Голос его становится хриплым, обиженным.

— Никакой я не Том, девонька. Такие разговоры делу не помогут. Я просто человек, который пытается от пункта А дойти до пункта Б, от колыбели до могилы, и при этом причинив как можно меньше вреда людям. Гарри ответит тебе так же, если ты его спросишь. И твой папаня, упокой Господь его душу, тоже.

— А мне нравится задор Джилли, — произносит Бэби, обнимая упорно не откликающуюся на ее ласки девушку. — Она куда меньше боится жизни, чем ты, старый вонючий толстяк, который сидит здесь и обсасывает себя, словно кончик сигары.

Но, произнося это, она не сводит глаз с Бьюкенена, точно хочет залучить его в сообщники. Мамы и папы — куда ни сунься, везде они.

А Бьюкенен сообщает Джилл приятным, спокойным тоном:

— Проблема, значит, вот в чем. Молодой мужчина по имени Гарри живет в шикарном большом доме в одной из наиболее шикарных частей Западного Бруэра совсем один, безо всякой бабешки.

— Ну, не совсем один, — возражает Гарри. — Я живу с сыном.

— Мужчина должен иметь бабешку, — твердит свое Бьюкенен.

— Поиграй, Бэби! — кричит чей-то голос из затененной кабины.

Руфи тут же вскидывает голову и включает голубой прожектор. Бэби вздыхает и протягивает Джилл то, что осталось от косяка Ушлого. Джилл отрицательно трясет головой и выходит из кабинки, чтобы выпустить Бэби. У Кролика возникает мысль, что девушка собралась уходить, и, когда она снова садится напротив него, он обнаруживает, что обрадовался. Он потягивает свой «Кусачий» коктейль, а она жует лед из лимонада, слушая, как играет Бэби. На этот раз парни в бильярдной тихо продолжают игру. Постукиванье шаров, и алкоголь, и музыка смешиваются, нутро Кролика расширяется, и вот он уже способен вобрать в себя и голубой свет, и эти черные лица, и «Розу жимолости», и застоявшийся запах сладкого, слаще, чем люцерна, дыма, и это видение напротив него — девушку с какими-то прозрачными руками, словно принадлежащими существу особой породы; ей еще взрослеть и взрослеть. Однако женственность уже при ней — она, как маленький цеппелин, отделяется от нее и медленно плывет. Кролик так и видит его. И нутро Кролика еще больше расширяется, вбирая в себя весь мир за пределами «Уголка Джимбо» — эту Землю с то и дело вспыхивающими войнами и с населяющими ее разноцветными расами, с ее континентами, по форме напоминающими пятна сырости на потолке, с ее гравитационными нитями, протянутыми к каждой звезде во Вселенной, с ее завораживающей красотой при взгляде оттуда, из космоса, когда она кажется голубым драгоценным камнем, просвечивающим сквозь вихры облаков; все на ней теплое, влажное, ждущее рождения, — все, кроме него и его дома, где царит странная сушь, сушь и холод, и он крутится в вакууме Пенн-Вилласа, как отработавшая и уже никому не нужная ступень космического корабля. Кролику не хочется туда идти, а надо. Надо.

— Надо идти, — говорит он, вставая.

— Постой, постой, — протестует Бьюкенен. — Вечер ведь еще, считай, не начался.

— Я должен быть дома, на случай если мой парень поцапается с приятелем, у которого он сейчас. И потом я обещал навестить завтра родителей, если маму не задержат в больнице для какого-нибудь еще нового обследования.

— Бэби огорчится, если ты улизнешь. Она к тебе явно прикипела.

— Может, тот парень, к которому она раньше прикипела, вернется. Мне кажется, Бэби легко прикипает.

— Не надо вредничать.

— Нет, Бог ты мой, она же мне нравится. Скажи ей об этом. Она классно играет. Мне такая встряска только на пользу.

Он пытается подняться на ноги, но край стола вынуждает его согнуться. Кабинка наклоняется, и его слегка пошатывает, словно он уже вошел в медленно вращающийся холодный дом, куда ему предстоит держать путь.

Джилл поднимается вместе с ним, покорно, повторяя, точно в зеркале, его движения.

— Когда-нибудь, — говорит где-то внизу Бьюкенен, — ты, возможно, узнаешь Бэби получше. Она человек что надо.

— Не сомневаюсь. — И говорит Джилл: — Садись.

— А разве ты меня с собой не возьмешь? Они хотят, чтоб ты взял.

— Хм, вообще-то не собирался.

Она садится.

— Дружище Гарри, ты обидел девушку. У тебя в роду никого не было по фамилии Вредина?

— Обо мне не беспокойся, — говорит Джилл, — я на таких зануд не реагирую. Да к тому же я решила, что он гомик.

— Может, и так, — говорит Бьюкенен. — Тогда хоть понятно насчет жены.

— Да хватит вам, выпустите меня. Я б хотел взять ее с собой...

— Так и бери, дружище. Угощаю.

Бэби играет «Иногда»: «Я говорю себе тогда...»

Гарри оседает как опара. Край стола впился ему в ляжки.

— О'кей, малышка. Поехали.

— Всю жизнь мечтала.

— Тебе со мной будет скучно, — считает необходимым добавить он, желая быть с ней честным.

— Тебя же использовали, — отвечает она честностью на честность.

— Вот что, Джилли, будь подобрее с джентльменом. — И Бьюкенен поспешно вылезает из кабинки, пока комбинация не рассыпалась, и выпускает Гарри, а тот, выбравшись, приваливается к нему. Бог ты мой! Он с трудом дышит — такая боль в затекшем теле, словно его иголками колют. — Дело в том, — поясняет Бьюкенен в последний раз за этот вечер, — нехорошо это, что она сидит тут, несовершеннолетняя, и все такое. Легавые нынче — не сказать чтоб совсем уж озверели, но дальше черты не пускают — считаются с общественным мнением. Так что все мы под колпаком. А ей, бедняжке, нужен папка — только и всего.

Кролик спрашивает:

— От чего умер твой отец?

— От сердца, — говорит Джилл. — Упал замертво в фойе нью-йоркского театра. Они с мамой смотрели «Волосы»[30].

— О'кей, давай двигаться, — говорит Кролик и спрашивает Бьюкенена: — Сколько с меня за выпивку? Ух ты, что-то меня здорово развезло.

— Угощаем, — звучит ответ, сопровождаемый мановением ладони цвета пасты для чистки серебра. — От всего нашего сообщества черных. — Он хрипит и хмыкает. Стараясь держаться торжественного тона, произносит: — Ты поступаешь благородно, друг. Ты настоящий человек.

— Увидимся в понедельник на работе.

— Джилл, любовь моя, будь умницей. Мы тебя не бросим.

— Само собой.

Как-то неспокойно при мысли, что Бьюкенен работает. Все мы работаем. И днем и ночью. Днем одна наша сущность, ночью другая. Брюхо требует пищи, душа требует пищи. Рты жуют, влагалища заглатывают. Чудовищно. Душа. Ребенком Кролик пытался представить себе ее. Паразит, который сидит у тебя внутри подобно глисту. Веточка омелы, подвешенная изнутри к нашему скелету и питающаяся воздухом. Медуза, покачивающаяся между нашими легкими и печенкой. У черных все больше, крупнее. Отростки как угри. Аппетит у них разыгрывается ночью. Какой-то их особый, раздражающий обоняние запах в автобусах, их неприязнь к чистым, сухим местам, где следует быть Гарри. Мелькает мысль, не вырвет ли его сейчас. Что за отрава эти «Кусачие» коктейли, да еще в придачу к «Лунным» гамбургерам.

Бэби переключает скорость, берет шесть аккордов — словно шесть отлитых свинцовых строк падают на приемный столик — и начинает играть «Стоял там маленький отель, и был колодец там желаний».

И вот вместе с этой Джилл Кролик выходит на улицу. Направо под голубыми уличными фонарями стелется к горам Уайзер-стрит. Гостиница «Бельведер» превратилась в расплывающееся пятно, часы — реклама пива «Подсолнух» — просвечивают сзади желтыми неоновыми лепестками, в остальном большая улица тонет в полумраке. Кролик помнит, когда Уайзер с ее маркизами над входными дверями в пять кинотеатров и лесом неоновых реклам была яркой, как во время карнавала. Теперь же центр выглядит пустынным, высосанный пригородными торговыми центрами, наводненный насильниками. «МЕСТНЫЕ ХУЛИГАНЫ НАПАДАЮТ НА СТАРИКОВ», — гласит заголовок в «Вэт» за прошлую неделю. В первоначальном варианте вместо МЕСТНЫЕ стояло ЧЕРНЫЕ.

Кролик с Джилл сворачивают влево — к мосту через Скачущую Лошадь. На нем лежит налет сырости от реки. Кролик решает, что сумеет удержаться от рвоты. Никогда — даже мальчишкой — не переносил этого, а некоторые ребята, например, Ронни Гаррисон, даже любили выбросить из себя лишнее пиво или очистить желудок перед большой игрой, шутили даже, что в зубах застряла кукуруза. Кролику же нужно было все удержать в себе, даже ценой боли в животе. После вечера в «Уголке Джимбо» он еще полон ощущения, что вобрал в себя весь мир, и хочет это ощущение удержать. Воздух ночного города. Рыжина гудрона и бетона, жарившихся на солнце целый день под крышкой грузового потока, теперь, когда эта крышка снята, мгновенно заполняет пространство между очередными фарами. Свет фар освещает девушку, выхватывает ее белые ноги и тонкое платьице, когда она нерешительно останавливается у края тротуара.

Она спрашивает:

— Где твоя машина?

— У меня нет машины.

— Не может быть.

— Жена забрала ее, когда ушла от меня.

— У вас была одна на двоих?

— Да.

А она в самом деле из богатой семьи.

— А у меня есть машина.

— Где же она?

— Не знаю.

— Как же так ты не знаешь?

— Я оставляла ее на улице возле дома Бэби, недалеко от Сливовой, я не знала, что там вход в чей-то гараж, и однажды утром обнаружила, что ее увезли на штрафную стоянку.

— И ты не отправилась на поиски?

— У меня не было денег на штраф. И потом, я боюсь полиции: они могут меня вычислить. Я наверняка объявлена в розыск.

— Не проще ли тебе вернуться в Коннектикут?

— Давай не будем говорить языком передовиц, — сказала она.

— А что тебе там не нравилось?

— Одно сплошное эго. Больное притом.

— А сбежать из дому разве не эгоистично? Мать-то небось переживает.

Девчонка никак на это не реагирует — просто переходит улицу к началу моста. Кролик волей-неволей следует за ней.

— Какая это была машина?

— Белый «порше».

— Ого!

— Отец подарил ее на мой день рождения, когда мне исполнилось семнадцать.

— А мой тесть держит представительство «тойоты» в городе.

Они всякий раз доходят до такого места в разговоре, когда слишком явно просматриваемые параллели вынуждают их прекратить обмен репликами. Перейдя через улицу, они останавливаются на маленьком озерце из квадратных плиточек тротуара, где в эту эпоху автомобиля редко ступает чья-либо нога. Мост был построен в тридцатые с тротуарами, широкими балюстрадами и постаментами для фонарей из красноватого бетона; у них над головой фонарь из кованого железа с подобием бутона наверху стоит торжественный, но незажженный у входа на мост — теперь его освещают холодным фиолетовым светом люминесцентные лампы на высоких алюминиевых палках, врытых посреди тротуара. В этом свете белое платье на девчонке кажется неземным одеянием. На бронзовой дощечке вырезано чье-то имя — не прочтешь. Джилл нетерпеливо спрашивает:

— Ну, как будем дальше?

Кролик решает, что она имеет в виду — каким путем добираться. Он все еще не в себе — еще не выветрилась марихуана и «Кусачий», мысль плохо работает. Ему не приходит в голову дойти до центра Бруэра, где рыщут и дремлют такси. В темноте за границами неонового нимба, отбрасываемого «Джимбо», — густо-коричневые тени, местное хулиганье хихикает в тени дверей. Кролик говорит:

— Давай перейдем через мост — а вдруг посчастливится и подъедет автобус. Последний проходит около одиннадцати, а по субботам, может, и позже. А вообще-то, если ни один не появится, недалеко и пешком до меня дойти. Мой парнишка все время ходит, и ничего.

— Я люблю ходить пешком, — говорит она. И трогательно добавляет: — Я сильная. Не держи меня за младенца.

Балюстрада отлита в виде ряда иксов, и эти иксы не слишком быстро мелькают мимо ног Кролика. Шершавый поручень, которого он то и дело касается, теплый под рукой. Неровный, словно присыпанный каменной солью. Таких балюстрад больше не делают — такого цвета, красноватого, теплого цвета плоти, такого же, как волосы Джилл, только у нее они ближе к цвету среза кедра и взлетают в такт подпрыгивающей походке — она спешит, стараясь не отстать от Кролика.

— Куда мы так несемся?

— Ты разве не слышишь их?

Машины мчатся мимо, катя перед собой шары света. Внизу черная наковальня реки с белыми бликами катеров и лодок. Позади — топот ног, дыхание преследователей. У Кролика хватает мужества остановиться и оглянуться. Две шоколадные фигуры преследуют их. Тени их укорачиваются, и множатся, и удлиняются, и снова становятся обычными по мере того, как они мчатся под лиловыми ангелами, то ныряя в островки тени, то выныривая из них; один размахивает чем-то белым. Блестящим. У Гарри захолонуло сердце; жутко хочется помочиться. Конец моста, упирающийся в Западный Бруэр, кажется бесконечно далеким. «МЕСТНЫЙ ЖИТЕЛЬ ЗАРЕЗАН ПРИ ПОПЫТКЕ ЗАЩИТИТЬ НЕИЗВЕСТНУЮ ДЕВУШКУ». Кролик хватает ее за руку выше локтя, побуждая бежать. Кожа у нее гладкая и тонкая, но теплая, как балюстрада.

— Перестань, — задыхаясь, произносит она и вырывается.

Он оборачивается и неожиданно находит в себе то, о чем забыл, — храбрость: тело его словно покрывается твердой скорлупой, готовой к слепой встрече с угрозой, напрягается, только глаза уязвимы, остальное прикрыто броней. Убей!

Негры останавливаются под почти пурпурной луной и, испугавшись, отступают на шаг. Они молодые, с еще жидким телом. Кролик крупнее их. Белое, поблескивающее в руке одного из них, — не нож, а сумочка, расшитая жемчугом. Тот, у кого она в руке, делает неуверенный шаг вперед. При свете фонарей белки его глаз и жемчужинки на сумочке кажутся лавандовыми.

— Это ваша, леди?

— Ой, да.

— Бэби послала нас за вами.

— Ой, спасибо. Спасибо ей.

— Мы вас напугали?

— Не меня. Его.

— Угу.

— Дядя сам нас напугал.

— Прошу прощения, — вставляет Кролик. — Жутковато тут, на мосту.

— О'кей.

— О'кей.

Они закатывают глаза с розоватыми белками и, болтая лиловыми руками, начинают ритмично удаляться, оба обтянутые джинсами «Ливайс» с отстроченным швом. Они дружно хихикают, а в этот момент два гигантских трейлера проезжают по мосту в противоположных направлениях — прямоугольные махины с грохотом встречаются — воздушный хлопок — и, громыхая, они мчатся каждый в свою сторону. Мост дрожит. Молодые негры исчезли. Кролик вместе с Джилл продолжают свой путь.

Под влиянием травки, бренди и страха улица, которую Кролик так хорошо знает, кажется ему бесконечной. Никакого автобуса. В уголке глаза все время мелькает платье Джилл, пока он пытается, чувствуя, как натянута кожа и как кружат, словно туча комаров, мысли в голове, вести с ней беседу.

— Значит, твой дом в Коннектикуте.

— В таком местечке Стонингтон.

— Это недалеко от Нью-Йорка?

— Довольно близко. Папа уезжал туда в понедельник и возвращался в пятницу. Он любил кататься на яхте. Он говорил, что Стонингтон — единственный город в штате, откуда можно выйти прямо в открытый океан, а все другие стоят на берегу залива[31].

— И ты сказала, он умер. А у моей матери — болезнь Паркинсона.

— Слушай, тебе что, обязательно нужно болтать? Почему просто не идти? Я никогда раньше не бывала в Западном Бруэре. Здесь славно.

— Что же тут славного?

— Да все. Он ничем не прославился в прошлом, как большие города. Так что он не разочаровывает. Взгляни сюда — «Бургер-мечта»! Ну, не прелесть — это золото, и пластмасса, и фиолетовый огонь внутри!

— Я здесь сегодня ужинал.

— И как кормили?

— Ужасно. Может быть, я слишком остро ощущаю вкус — надо снова начать курить. А мой парнишка очень любит это место.

— Сколько, ты говорил, ему лет?

— Тринадцать. Он маленький для своего возраста.

— Только ему это не говори.

— Угу. Я стараюсь не поддразнивать его.

— По поводу чего же ты бы его поддразнивал?

— О-о, ему скучно все, чем я в свое время увлекался. По-моему, он не получает от жизни большого удовольствия. Он совсем не играет на улице.

— Эй, а как тебя зовут?

— Гарри.

— Эй, Гарри. Не возражаешь покормить меня?

— Да, конечно, то есть я хочу сказать — не возражаю. Дома? Не знаю, что у нас там есть в леднике. То есть в холодильнике.

— Да нет, вон там, в бургер-кафе.

— О, конечно. Отлично. Извини, я думал, ты уже ела.

— Может, и ела, но я склонна не замечать такие мелкие материальные потребности. Только, по-моему, я не ела. В желудке у меня один лимонад бултыхается.

Она выбирает «Ореховый» гамбургер за 85 центов и молочный коктейль с земляникой. В мерцающем неоновом свете она мигом заглатывает гамбургер, и Кролик заказывает ей еще. Она улыбается, извиняясь. У нее мелкие, чуть вдавленные вовнутрь зубы, разделенные тонюсенькими промежутками. Симпатичные.

— Обычно я стараюсь быть выше мыслей о еде.

— Почему?

— Процесс питания — это так некрасиво. Ты не считаешь, что это один из самых некрасивых наших актов?

— Но ведь надо же есть.

— Это твоя философия, верно?

Даже при таком ярком освещении на ее лице сохраняются тени, какая-то недосказанность, оно кажется преждевременно состарившимся или еще не сформировавшимся. Покончив с едой, она вытирает пальцы, один за другим, бумажной салфеткой и решительно произносит:

— Большое спасибо.

Кролик расплачивается. Она крепко держит свою сумочку, но что там? Кредитные карточки? Планы революции?

Кролик выпил кофе, чтобы не клевать носом. Придется не спать всю ночь. Надо же поддержать честь мужчин среднего возраста. Кстати, о разноцветных расах. В армии говорили, что в Китае женщины вставляли во влагалище бритву на случай, если японцы станут их насиловать, — при одной этой мысли член у Кролика съеживается. Да наслаждайся же пешей прогулкой! Они шагают по Уайзер-стрит: витрины темные — светятся лишь огоньки сигнализации; стоянка для машин возле супермаркета «Акме» пуста, если не считать целующихся то тут, то там парочек; над входом в кинотеатр вместо препарированной рекламы «2001: Одиссея» реклама «Бойца». Удачное название, короткое, сокращать не надо. Они переходят через улицу на желтый свет — начинается Эмберли-авеню, которая затем становится проездом Эмберли, а он, в свою очередь, переходит в Виста-креснт. Пенн-Виллас, район типовых домов, погружен в темноту.

— Вот где жутковато, — говорит Джилл.

— Я думаю, это из-за того, что здесь такое ровное место, — говорит Кролик. — В том городе, где я вырос, не было двух домов, которые стояли бы на одном уровне.

— Почему-то воняет канализацией.

— М-да, канализация здесь не слишком хорошая.

Это призрачное существо, шагающее с ним рядом, словно сделало его в два раза более легким. Он взлетает по ступенькам крыльца на пружинящих коленях. Профиль у его плеча — тонкий и застывший, как на старой монете. Ключ к двери с тремя расположенными лесенкой друг над другом окошками чуть не выскакивает у него из рук, словно обладая таинственной силой. Когда Кролик щелкает выключателем в холле, ему кажется, что он увидит нечто неожиданное, а не свою старую обстановку — подделку под старинную скамью сапожника, диван и кресло, обитое материей с серебряной нитью, которые стоят напротив друг друга словно двое монументальных пьяниц, слишком нагрузившихся, чтобы подняться наверх, телевизор с темным экраном в металлической окантовке, окрашенной под дерево, сквозные полки, на которых ничего нет.

— Ну и ну, — говорит Джилл. — Да здесь в самом деле убого.

— Мы, в общем, никогда не занимались обстановкой, — оправдывается Кролик, — покупали что попало. Дженис все собиралась повесить другие занавески.

— Она была хорошей женой? — спрашивает Джилл.

В его ответе чувствуется нервозность — вопрос как бы возвращает Дженис в дом, может, она затаилась в кухне, прокралась тихонько на верхнюю площадку лестницы, прислушивается.

— Не слишком плохой. Она не отличалась хозяйственными способностями, но старалась вовсю, пока не связалась с этим малым. Одно время она много пила, но сладила с этим. У нас десять лет тому назад произошла трагедия, которая, по-моему, ее отрезвила. Меня тоже. У нас умер ребенок.

— От чего?

— Несчастный случай.

— Печально. А где мы будем спать?

— Почему бы тебе не лечь в комнате моего парнишки, наверно, он сегодня не вернется. Мальчишка, у которого он ночует, ужасно избалованный поганец, так что я сказал Нельсону, — если ему станет невмоготу, пусть возвращается домой. Может, он и звонил, да меня не было. Который сейчас час? Пивка не хочешь?

Денег у нее ни цента, а на руке часики, которые стоят по крайней мере сотню.

— Десять минут первого, — говорит Джилл. — А ты что же, не хочешь спать со мной?

— А? Тебе-то самой от этого никакой радости, верно? Спать с таким занудой!

— Ты, конечно, зануда, но ты ведь только что накормил меня.

— Пустяки. Угощает сообщество белых. Ха!

— У тебя такая милая и забавная черта — хорошего семьянина. Вечно думать, кто и насколько в тебе нуждается.

— М-да, иногда это трудно угадать. Скорей всего никто во мне не нуждается — только я не допускаю такой мысли. Отвечаю на твой вопрос: да, я, конечно, хотел бы переспать с тобой, если меня не привлекут потом за совращение несовершеннолетней.

— Ты действительно боишься закона, да?

— Я стараюсь не нарушать его, только и всего.

— Могу поклясться на Библии — у тебя есть Библия?

— Была где-то — Нельсону выдали ее в воскресной школе, когда он туда ходил. Мы на все это как-то махнули рукой. Так что просто дай мне слово.

— Даю слово — мне восемнадцать. По любому закону я — женщина. И за мной следом не явится шайка черных — никто не собирается тебя прибить или шантажировать. Давай, не робей.

— Не знаю, почему-то мне хочется плакать.

— Ты меня ужасно боишься. Давай примем вместе ванну, а там посмотрим, как пойдет.

Он смеется.

— Там уже нечего будет смотреть, как пойдет.

Но она сохраняет серьезность — серьезность маленького зверька, обнюхивающего новое логово.

— Где у тебя ванная?

— Раздевайся здесь.

Она вздрагивает от его приказного тона — подбородок выпячивается, глаза испуганно расширяются. Не одному же ему суждено испытывать тут страх. Богатая сучка назвала его гостиную убогой. Стоя на ковре, где Кролик в последний раз занимался с Дженис любовью, Джилл сбрасывает с себя одежду. Она отшвыривает в сторону сандалии и снимает через голову платье. На ней нет бюстгальтера. Ее грудки вздымаются вверх, потом опадают, на секунду уставясь на него вместо скрытых платьем глаз и вызывая у него головокружение. На ней бикини черного кружева тончайшего рисунка. Не давая ему времени вобрать ее всю в себя, Джилл большими пальцами оттягивает резинку, делает движение бедрами и перешагивает через трусики. Там, где у Дженис тугой треугольник, наползающий на внутреннюю сторону ляжек, когда она не подбривается, у Джилл тенью лежит янтарный пушок, темнеющий к центру и сходящийся в стоящую торчком гривку. Тазовые кости выдаются как скулы на лице изголодавшегося человека. Живот совсем детский, еще не знал деторождения. Груди при определенном освещении почти исчезают. Сейчас, без одежды, шея ее кажется длиннее, плавная кривая от затылка до поясницы удивляет взрослой завершенностью, то же можно сказать и про ноги, которые у бедер подбиты жирком и не теряют округлости до стопы. Лодыжки у нее не такие тонкие, как у Дженис. Но, черт возьми, она стоит голая в этой комнате — его комнате. Странное существо, уж больно доверчивое. Она нагибается, подбирая сброшенную одежду. Осторожно ступает по ковру, словно опасаясь наколоть ногу. Останавливается на расстоянии вытянутой руки от него, слегка надув губы, — на нижней корочка сухой кожи.

— А ты?

— Наверху.

Он раздевается, как всегда, в спальне, — в ванной, по другую сторону стены, застонала, запела, заплескалась вода. Кролик опускает взгляд — ничегошеньки. В ванной Джилл стоит, нагнувшись к крану, и пробует температуру воды. Кустик меж ее ягодиц. Стройная мальчишечья спина сзади кажется клином в атласное сердечко вполне женской попки. Кролику безумно хочется погладить ее, провести рукой по этой атласной симметрии, и он гладит. Кончики пальцев словно наткнулись на стекло, которого никак не ждешь встретить. А Джилл, продолжая пробовать воду, не соизволит даже обернуться или вздрогнуть от его прикосновения. Возбуждения у него как не было, так и нет, но нет и беспокойства.

Купаются они молча, невинно, в чистой воде. Они внимательны друг к другу: он намыливает и обмывает ее груди, словно их чистота требует, чтобы они стали еще чище; она, став на колени, трет ему спину, словно стремясь снять с нее годичную усталость. Она ослепляет его, набросив на голову мокрое полотенце; считает седые волосы (шесть волосинок) на его груди. И даже когда они стоят и вытирают друг друга и он, словно викинг, возвышается над ней, Кролик не может избавиться от ощущения, что они — как два луча прожектора, нацеленных в облака, как два белесых существа на телеэкране, развлекающих пустую комнату.

Джилл бросает взгляд на низ его живота.

— Я тебя совсем не завожу, нет?

— Заводишь, заводишь. Даже слишком. Просто все это еще кажется мне слишком странным. Я ведь даже не знаю твоей фамилии.

— Пендлтон.

Джилл опускается на колени на коврик в ванной и берет его пенис в рот. Кролик отшатывается, точно его укусили.

— Подожди.

Джилл недовольно поднимает глаза, взгляд ее скользит по его отнюдь не мускулистому животу — так смотрит озадаченный ребенок, который не знает ответов на последнем за день уроке, губы ее еще влажны от запретной конфетки. Кролик берет ее в охапку и ставит на ноги, как ребенка, но она гораздо больше ребенка, и подмышки у нее глубокие и колются; он целует ее в губы. Нет, это не те заветные леденцы — они не размягчаются, а только твердеют, она отворачивает худенькое личико и говорит ему в плечо:

— Я никого не могу завести. Грудей нет. Вот у моей мамы грудь классная — может, оттого вся моя и беда.

— Расскажи мне про свою беду, — говорит он и ведет ее за руку в спальню.

— О Господи, ты из этих. Душеналадчиков. Да ведь если посмотреть, ты в худшей форме, чем я: даже не реагируешь, когда перед тобой раздеваются.

— В первый раз всегда бывает трудно — надо немножко попривыкнуть к человеку. — Он погружает комнату в полутьму, и они ложатся на кровать. Она снова порывается его обнять — острые зубки, острые коленки, жаждущие с этим скорее покончить, но Кролик мягко переворачивает ее на спину и начинает круговыми движениями массировать ей груди. — Твоя беда вовсе не в этом, — ласково произносит он. — Они у тебя прелесть. — Он чувствует, как набухает внизу живота: сливки в горлышке замерзшей молочной бутылки. «ЦЕНТР ПОМОЩИ БЕГЛЯНКАМ. Отцы заступают на дежурство в свободные вечера».

Расслабляясь, Джилл становится жестче — на поверхность вылезают обиды, резче обозначаются сухожилия.

— Тебе бы мою мамочку трахать — вот она хороша с мужчинами, она считает, что они всему начало и конец. Я знаю, она крутила вовсю, даже когда папа был жив.

— Ты поэтому убежала из дома?

— Ты не поверишь, если я тебе скажу.

— Так скажи.

— Парень, с которым я проводила время, пытался посадить меня на тяжелые наркотики.

— Это не так уж невероятно.

— Угу, только причина у него была бредовая. Слушай, тебе же совсем неинтересна эта муть. Ты ведь уже готов, чего ты ждешь?

— Скажи мне, какая у него была причина?

— Видишь ли, когда я улетала, я видела... ну, в общем... Бога. А у него так не получалось. Он видел обрывки старых фильмов, безо всякой связи друг с другом.

— Что же он тебе давал? Марихуану?

— Да нет, марихуана — это все равно что стакан кока-колы или что-то в этом роде. ЛСД, когда ему удавалось достать. Всякие странные таблетки. Он выкрадывал их из автомобилей «скорой помощи», а потом смешивал — посмотреть, что получится. Всем этим таблеткам есть кодовые названия — багровое сердце, куколки, еще как-то. А когда ему удавалось выкрасть шприц, он кололся — обычно даже и не знал, что колет, полное безумие. Я никогда не разрешала ему дырявить меня иглой. Я так считала: если что-то проглочу, смогу потом выбросить из себя, а вот что в вены попало, от этого уже не избавишься, так и умереть недолго. А он говорил, что в том-то и кайф. Он был совсем шизанутый, но, понимаешь, имел надо мной власть. Вот я и сбежала.

— А он не пытался тебя преследовать?

Шизанутый, поднимающийся по ступеням. Зеленые зубы, заразные иглы. У Кролика, пока он это слушал, внизу опять все скукожилось.

— Нет, какое там. Под конец, я думаю, он уже не понимал, я это или не я, — думал лишь о том, где взять очередную дозу. Кто сидит на дозе, все такие. Тоска, да и только. Ты думаешь, он с тобой говорит или занимается любовью или еще чем, и вдруг понимаешь, что он смотрит поверх твоего плеча в поисках, где бы раздобыть очередную дозу. И ты понимаешь, что ты для него — ничто. Я не нужна была ему, чтобы помочь найти Бога, да встреть он Бога на улице, он пристал бы к нему, требуя денег на пару пакетиков.

— А как он выглядел?

— О, пяти футов десяти дюймов росту, хорошо сложен, каштановые волосы до плеч — они у него лежали волной, когда он их расчесывал. Даже когда героин вытянул из него все краски, фигура у него осталась что надо. Особенно чудесной была спина с такими широкими, покатыми плечами и волнами бугорков вот тут. — Она показывает где на Кролике, а видит перед собой другого. — Он был бегуном в старших классах.

— Я имел в виду — Бог.

— Ах, Бог. Он менялся. Всякий раз выглядел иначе. Но я всегда знала, что это Он. Однажды, помню, Он походил на большую раскрытую лилию, только увеличенную в тысячу раз, такой блестящий, сверкающий конус, уходящий куда-то вниз, в бесконечную глубь. Не могу я об этом говорить.

Она перекатывается и впивается в его губы лихорадочно-страстным поцелуем. Его безответность, похоже, возбуждает ее, она встает на колени и, как енот, пьющий воду, целует его в подбородок, грудь, пупок, ниже пупка и останавливается. Это ее пощипывание губами до того неожиданно, что Кролик еле удерживается от смеха; ее пальцы на его волосатых ляжках щекочут, как ожидание прикосновения льда к коже. Ее волосы образуют навес над его животом. Он пытается ее оттолкнуть, но она не уступает — могла бы все-таки передохнуть. Потолок. Свет из гаража попадает на него, освещая пятно, куда через щель в дымоходе проник дождь. Надо потушить свет в гараже. Хотя, возможно, он убережет от воров. Эти шизанутые наркоманы готовы что угодно украсть. Интересно, как там Нельсон. Спит — мальчишка спит на спине, открыв рот, — страшноватое впечатление: кожа на костях натягивается, как у узников Бухенвальда, которых Кролик видел на фотографиях. Всегда возникает желание разбудить мальчишку, удостовериться, что он в порядке. Пропустил сегодня одиннадцатичасовые новости. Сколько человек погибло во Вьетнаме, может, снова где-то вспыхнули расовые волнения. Странный мужик Бьюкенен. Живет не по плану, а на ощупь — ведь вначале-то хотел всучить ему Бэби, но, может, так и надо жить. Дженис в постели становилась горячей, точно ее вынули из печки, а эта девчонка — холодная, девчонка из частной школы, применяющая свои дорогостоящие знания на практике. И срабатывает.

— Вот это славно, — говорит она, поглаживая во всю длину его вытянувшийся член, поблескивающий от ее слюны.

— Это ты славная, что не теряла надежды, — говорит ей Кролик.

— Мне нравится, — говорит она Кролику, — делать тебя большим и сильным.

— Зачем стараться? Я же зануда.

— Хочешь в меня войти? — спрашивает девчонка.

Но когда она ложится на спину и раздвигает ноги, ему становится грустно от такого бесстыдства и у него пропадает желание, а когда при его попытке войти она вздрагивает, член его опадает. На ее лице четче проступают провалы, и она произносит нараспев:

— Я не нравлюсь тебе.

И пока он подыскивает нужные слова, она тут же засыпает. Вот ответ на вопрос, который он не подумал ей задать: не устала ли она? Конечно, не только изголодалась, но и устала. Чувство вины распирает ему грудь, давит на яблоки глаз. Он встает, накрывает ее простыней. Ночи становятся прохладными — август идет в арьергарде отступающего солнца. Холодная луна. Потертые обои. Пемза при вспышке света. Следы ног остаются на миллиарды лет, в воздухе ни пылинки. Линолеум на кухне холодит его ноги. Кролик выключает свет в гараже и смазывает шесть соленых крекеров арахисовым маслом, делает из них три сандвича. С тех пор как ушла Дженис, они с Нельсоном покупают что хотят, вволю запасают мучное и соленое. Кролик садится в гостиной — не в кресло, обитое материей с серебряной нитью, а в старое, словно обитое коричневым мхом, которое стоит у них со времени свадьбы, и ест крекеры. Он жует и смотрит на пустой аквариум телевизионного экрана. Надо бы разбить его, эту отраву: где-то он читал, что молодежь нынче такая психованная, потому что воспитана телевизором — две минуты того, две минуты сего. Крошки от крекера застревают в волосах на его груди. Шесть седых волосков. Наверняка больше. Интересно, что Дженис делает со Ставросом такого, чего не делала с ним? Есть ведь предел возможного. Три дырки, две руки. Она счастлива? Кролик надеется, что да. Бедная дурочка, каким-то образом он не давал ей раскрыться. Пусть наступит всеобщий расцвет. Раскрытая лилия. Интересно, будет ли Христос поджидать маму, будет ли человек в ночной сорочке стоять на том конце сияющего желоба. Кролик надеется, что будет. Он вспоминает, что завтра ему идти на работу, потом вспоминает, что не надо: ведь завтра воскресенье. Воскресенье, паршивый день. Надо идти в церковь, но он не может заставить себя верить. Рут в свое время высмеивала его с его верой — в те дни он мог заставить себя что угодно сделать. Рут и ее птицеферма — интересно, как она это выносит. Кролик надеется, что выносит. Он толчком поднимается с кресла, смахивает крошки с волос на груди. Некоторые, падая, застревают ниже. Интересно, почему волосы там такие кудрявые, тугие, пружинистые, — если б все люди брились, как монахини и те, что носят парики, волосами можно было бы набивать матрасы. При воспоминании о той, что лежит нагая в его постели наверху, на сердце Кролика словно ложится серебряный брус. Он совсем забыл, что она теперь у него на руках. Это его «плохие костяшки». Бедная малышка просыпается и снова пытается заняться с ним любовью — он получает французский поцелуй, и она снова засыпает. День работы за день постоя. Этика пуритан. Он мастурбирует, вызывая в памяти образ Пегги Фоснахт. Что подумает Нельсон?

Джилл просыпается поздно. Без четверти десять. Кролик споласкивает под краном свою мисочку из-под каши и кружку из-под кофе, когда у затянутой сеткой кухонной двери появляется Нельсон, раскрасневшийся от быстрой езды на велосипеде.

— Эй, пап!

— Ш-ш-ш.

— Что такое?

— От твоих криков у меня голова болит.

— Ты что, напился вчера?

— Что это за разговор! Я никогда не напиваюсь.

— Миссис Фоснахт плакала после того, как ты уехал.

— Наверно, вы с Билли здорово ее довели.

— Она сказала, что ты поехал на встречу с кем-то в Бруэре.

Не следовало ей говорить мальчишкам такие вещи. Эти дамочки-разведенки превращают сыновей в малолетних мужей — плачут, испражняются и меняют «тампаксы» прямо у них на глазах.

— Да, с одним малым, с которым мы вместе работаем в «Верити». Послушали одну цветную, которая играла на рояле, и я поехал домой.

— А мы засиделись после полуночи — смотрели какой-то потрясный фильм про то, как где-то, вроде в Норвегии, происходит высадка десанта на таких кораблях, которые открываются спереди...

— В Нормандии.

— Правильно. Ты там был?

— Нет, мне было столько лет, сколько тебе сейчас, когда это происходило.

— Пулеметы так строчили пулями, что видно было, как вскипает полосами вода.

— Эй, старайся не повышать голоса.

— Почему, пап? Что, мама вернулась? Да?

— Нет. Ты уже завтракал?

— Угу, она дала нам бекона с «французскими» гренками. Я научился их готовить — это так просто: разбиваешь яйца, берешь хлеб и поджариваешь, я тебе как-нибудь приготовлю.

— Спасибо. Бабуля Энгстром когда-то готовила.

— А я терпеть не могу ее стряпню. Все такое жирное. Тебе ведь тоже не нравилась ее стряпня, да, пап?

— Я любил, как она готовила. Никакой другой стряпни я не знал.

— Билли Фоснахт говорит, она умирает, правда?

— Она больна. Но болезнь течет медленно. Ты же видел бабулю. Ей может стать лучше. Все время ведь изобретают что-то новое.

— Надеюсь, она все-таки умрет, пап.

— Неправда, ты так не думаешь. Не надо так говорить.

— А миссис Фоснахт говорит Билли, что надо выкладывать все, что ты чувствуешь.

— Уверен, она ему еще не такой ерунды наговорит.

— Почему «ерунды»? По-моему, она славная, когда привыкнешь к ее глазам. Разве она тебе не нравится, пап? Она считает, что не нравится.

— Да нравится, нравится. Пегги о'кей. Какие у тебя планы? Когда ты в последний раз ходил в воскресную школу?

Мальчишка обходит вокруг отца и встает перед ним.

— Я примчался домой не просто так. Мистер Фоснахт берет Билли на реку удить рыбу с лодки одного знакомого, и Билли спросил, не хочу ли я поехать с ними, и я сказал, что должен спросить у тебя разрешение. Можно, пап? И мне все равно надо было заскочить домой, чтоб взять плавки и надеть чистые штаны, а то этот чертов мини-мотоцикл мои перепачкал.

Кролик чувствует, что ему не хватает слов.

— Я не знал, что в реке водится рыба, — мямлит он.

— Олли говорит, ее вычистили. Во всяком случае, выше Бруэра. Он говорит, в нее запустили форель около острова Ленджела.

Значит, уже появился Олли?

— Но это не один час езды отсюда. И ты никогда не занимался рыбной ловлей. Помнишь, как тебе было скучно на бейсбольном матче, на который мы тебя взяли?

— Потому что игра была скучная, пап. И мы-то ведь не играли. А тут что-то делаешь сам. А, пап? Ладно? Мне надо только взять плавки, и я сказал, что буду у них к половине одиннадцатого.

Мальчишка уже у лестницы — останови его!

— А что мне целый день делать, если ты уедешь? — взывает к нему Кролик.

— Можешь поехать к бабуле. Ей даже приятнее будет видеть тебя.

Мальчишка считает, что получил разрешение, и топает наверх. На площадке раздается его отчаянный крик, от которого у отца холодеет все внутри. Кролик бросается к лестнице, готовясь подхватить падающего Нельсона. Но мальчишка, насмерть перепуганный, останавливается на предпоследней ступеньке.

— Пап, на твоей кровати что-то шевелится!

— На моей кровати?

— Я заглянул туда и увидел!

— Может, это вентилятор кондиционера колышет простыни.

— Пап! — Мертвенная бледность постепенно исчезает с лица мальчишки по мере того, как проходит ужас и он начинает что-то соображать. — Я видел длинные волосы, плечо и руку. Ты не позвонишь в полицию?

— Нет, не будем тревожить бедных старых полицейских — сегодня ведь воскресенье. Все нормально, Нельсон. Я знаю, кто это.

— Знаешь?

Глаза мальчишки в порядке самозащиты глубже уходят в орбиты, а мозг его срочно перебирает все, что ему известно о длинноволосых существах в постели. Он пытается как-то связать эти полуизвестные факты с фигурой отца — большой и загадочной, — который стоит в майке перед ним.

— Это девушка, сбежавшая из дома, и вчера вечером я некоторым образом оказался втянутым в ее судьбу, — пытается дать объяснение отец.

— Она что, будет жить тут?

— Нет, если ты не хочешь, чтобы я тут жила, — звучит сверху голос Джилл. Она спускается с лестницы, закутанная в простыню. После сна она стала менее эфемерной, глаза — как трава, освеженная дождем. Она говорит Нельсону: — Я — Джилл, а ты — Нельсон. Твой отец только о тебе и говорит.

Она подходит к нему — простыня делает ее похожей на маленького римского сенатора, волосы подобраны сзади, лоб блестит. А Нельсон стоит, не сдвигаясь с места. Кролик с удивлением обнаруживает, что они почти одного роста.

— Здрасьте, — произносит мальчишка. — Правда говорит?

— Конечно, правда, — говорит Джилл и, выдавая свою принадлежность к определенному слою общества, как бы входит в роль собственной матери, которая ведет вежливую беседу в незнакомом доме, нахваливая вазы, занавеси. — Он все время о тебе думает. Тебе очень повезло, что у тебя такой заботливый отец.

Мальчишка смотрит, раскрыв рот. Рождественское утро. Он еще не знает, что ему подарили, но, даже не развернув, уже хочет, чтоб ему это понравилось.

Плотнее закутавшись в простыню, Джилл ведет их на кухню, таща Нельсона на поводке своего голоса:

— Какой ты счастливый: поедешь кататься на лодке. Дома у нас был двадцатидвухфутовый шлюп.

— А что это — шлюп?

— Это одномачтовая яхта.

— А есть яхты, у которых больше мачт?

— Конечно. Шхуны и ялы. У шхуны большая мачта в задней части, а у яла — в передней. У нас был одно время ял, но с ним слишком много возни — нужен второй мужчина.

— И ты плавала на яхте?

— Все лето до октября. И не только плавала. Весной нам всем приходилось ее драить, конопатить, и смолить, и красить. Мне это больше всего нравилось — мы все работали вместе, мои родители, и я, и мои братья.

— А сколько у тебя братьев?

— Трое. Среднему примерно столько лет, сколько тебе. Тринадцать?

Нельсон кивает:

— Почти.

— Я больше всех его любила. И люблю.

На улице хрипло вскрикивает внезапно потревоженная птица. Увидела кошку? Урчит мурлыка-холодильник.

— А у меня была сестренка, только она умерла, — вдруг произносит Нельсон.

— Как ее звали?

Отец Нельсона отвечает вместо него:

— Ребекка.

Но Джилл по-прежнему не смотрит на него, вперив взгляд в мальчишку.

— Можно мне позавтракать, Нельсон?

— Конечно.

— Я не хочу оставить тебя без твоих любимых хлопьев или еще чего-то, что ты обычно ешь на завтрак.

— Не волнуйся. Я покажу тебе, где все у нас лежит. «Рисовым хрустикам» уже тысяча лет, и они на вкус как промокашка. «Изюминки» и «Буковки» вполне съедобные, мы купили их на этой неделе в «Акме».

— А кто делает покупки — ты или твой отец?

— Э-э, мы вместе. Я иногда встречаю его с работы на Сосновой.

— А когда ты видишься с матерью?

— Да часто. Иногда провожу субботу и воскресенье в квартире Чарли Ставроса. У него в комоде лежит настоящий револьвер. Нет, все нормально: у него есть разрешение. В этот уик-энд я не могу быть с ними, потому что они уехали на Побережье.

— Какое?

От восторга, что она такая непонятливая, уголки губ у Нельсона поползли вверх.

— В Нью-Джерси. Все ведь называют это просто Побережьем. Мы раньше иногда ездили в Уайлдвуд, но папа так ненавидит пробки на дорогах.

— Вот по чему я скучаю, — говорит Джилл, — так это по запаху моря. Я выросла в городе, который стоит на косе — с трех сторон море.

— Слушай, поджарить тебе «французских» гренок? Я как раз научился их готовить.

Наверное, зависть заставляет Кролика терять терпение: его сын, этакий тощий юнец, уже берет инициативу в свои руки и проявляет сметку, а Джилл, завернутая в простыню, выглядит как карикатура на Правосудие или Свободу. Кролик выходит из дома за воскресным номером «Триумфа», садится на ступеньках крыльца почитать на солнышке страничку комиксов, но покоя не дает мошкара, и он возвращается в гостиную и читает наобум все подряд: про египтян, про филадельфийскую бейсбольную команду, про Онассисов. Из кухни доносится шипение, хохоток и перешептывание. Кролик просматривает раздел садоводства («Не презирайте скромный золотарник, щавель и пижму, которые в изобилии произрастают на полях и возле дорог в эти августовские дни: если их умело высушить и аранжировать, получатся прелестные букеты, которые скрасят вам зимние месяцы — а зима не за горами»), когда мальчишка входит с молоком на так называемых усах и, выпучив глаза, настырно, с необычной энергией спрашивает:

— Эй, пап, а может она поехать с нами покататься? Я позвонил Билли, и он сказал, отец его не против, только мы должны поспешить.

— А может, я против.

— Пап, ну что ты! Не надо так.

И Гарри читает на умоляющем лице сына: «Она может услышать. Она ведь такая одинокая. Надо быть с ней подобрее, надо быть добрее с бедными — слабыми — с черными. Нынче в моде любовь».

Понедельник. Кролик набирает первую полосу «Вэт»:

ШЕСТИДЕСЯТИСЕМИЛЕТНЮЮ ВДОВУ ИЗНАСИЛОВАЛИ И ОГРАБИЛИ

Задержаны трое черных парней

Как стало известно, в субботу наряд полиции задержал для допроса двух черных несовершеннолетних, а также Уэнделла Филлипса, 19, со Сливовой улицы, дом 42-В, в связи с жестоким нападением в четверг поздно вечером на неизвестную трррр бррр нападением в четверг поздно вечером на неизвестную пожилую белую женщину.

Это бессмысленное преступление, последнее в ряду аналогичных происшествий в Третьем участке, побудило обитателей этого района создать комитет протеста, который в пятницу явился на заседание Городского совета.

Никто не чувствует себя в безопасности

«В улицах больше никто не чувст «На улицах больше никто не чувствует себя в безопасности», — заявил представитель комитета Бернард Фогель репортерам «Вэт».

«Никто не чувствует себя в безопасности даже в собственном доме».

Несмотря на грохот машин, Гарри чувствует, как кто-то хлопает его по плечу, и оборачивается. Это Пайясек — вид у него обеспокоенный.

— Энгстром, к телефону.

— Кой черт, кто там еще? — Кролик считает необходимым это сказать как бы в оправдание за то, что ему звонят в рабочее время.

— Какая-то женщина, — говорит Пайясек недовольным тоном.

Кто же это? Джилл (вчера ночью, щекоча его живот мокрыми после поездки по реке волосами, она сумела заставить его кончить) попала в беду. Ее похитили, забрала полиция, черные. Или это звонит Пегги Фоснахт, чтобы предложить снова поужинать. Или матери стало хуже, и она из последних сил набрала его номер. Кролика не удивляет то, что она, если это она, захотела поговорить с ним, а не с отцом — он никогда не сомневался, что она его больше любит. Телефон стоит в кабинетике Пайясека, отделенном от остального помещения тремя стенками из матового стекла, на столе, где громоздятся каталоги запчастей (эти старые линотипы — «мергенталеры» вечно ломаются) и лежит прошитый старый экземпляр.

— Алло?

— Привет, милый. Догадайся, кто звонит.

— Дженис. Ну как было на Побережье?

— Толпы народу и духотища. А как у вас?

— Неплохо.

— Я так и слышала. А еще слышала, что ты катался на моторке.

— Ага, это мальчишка придумал и попросил Олли пригласить меня. Мы прокатились вверх по реке до острова Ленджела. Рыбы наловили немного — в реку форель запустили, но, наверное, вода пока еще слишком загажена угольным шлаком. У меня так обгорел нос — не дотронуться.

— Я слышала, у вас там на моторке полно было народу.

— Человек девять. Олли ведь водит компанию с музыкантами. Мы устроили пикник у старого лагеря, близ каменоломни Стоджи — ну, ты знаешь, там, где много лет жила та ведьма. Приятели Олли захватили с собой гитары и принялись играть. Словом, неплохо получилось.

— Я слышала, ты тоже прихватил с собой гостью.

— От кого же ты это слышала?

— Пегги сказала. А ей сказал Билли. Он был так возбужден: сказал, Нельсон привел с собой девушку.

— Переплюнул мини-мотоцикл, а?

— Знаешь, Гарри, я не нахожу это забавным. Где ты подобрал эту девицу?

— Да это наша типографская плясунья. Заводит в обеденное время работяг танцами. По требованию профсоюза.

— Где, Гарри?

Ему нравится, что она, хоть и вяло, проявляет недовольство и настойчивость. Приобретает уверенность в себе, как ребенок в школе. И он признается:

— Я подцепил ее в баре.

— Так. И сколько же времени она у вас пробудет?

— Я не спрашивал. Нынешняя молодежь ничего не планирует наперед, как мы в свое время, они не боятся помереть с голоду. Слушай, мне надо возвращаться на рабочее место. Пайясек, кстати, не любит, когда нас зовут к телефону.

— Я не собираюсь превращать это в традицию. Я позвонила тебе на работу, так как не хотела, чтобы Нельсон слышал наш разговор. Гарри, ты слушаешь меня?

— Конечно, а кого же еще?

— Я не желаю, чтобы эта девица жила в моем доме. Я не желаю, чтобы Нельсон раньше времени сталкивался с такого рода вещами.

— С какого рода вещами? Ты имеешь в виду твою историю со Ставросом?

— Чарли зрелый мужчина. У него куча племянниц и племянников, так что он прекрасно понимает, как надо обращаться с Нельсоном. А эта девчонка, по слухам, похожа на зверька, ошалевшего от наркотиков.

— Это Билли так ее описал?

— Поговорив с Билли, Пегги позвонила Олли, чтобы получить более ясное представление.

— И он так описал девчонку. Ну и ну. А они ведь отлично ладили на моторке. И могу тебе сказать, девчонка выглядела куда лучше тех двух старых ворон, которых Билли привез с собой, уж можешь мне поверить.

— Гарри, ты просто ужасен. Я считаю такое развитие событий крайне нежелательным. Полагаю, я не могу контролировать то, как ты удовлетворяешь свои сексуальные потребности, но я не позволю тебе портить моего сына.

— Никто его не портит, она сумела заставить его мыть посуду — мы с тобой так и не смогли этого добиться. Она ему как сестра.

— А тебе она кто, Гарри?

Он медлит с ответом, и она повторяет заимствованным у матери колючим, насмешливым тоном:

— Гарри, тебе она кто? Маленькая женушка?

Поразмыслив, он говорит ей:

— Если ты вернешься, она уйдет.

Теперь размышляет Дженис. И наконец она произносит:

— Если я и вернусь, то лишь затем, чтобы забрать Нельсона.

— Только попытайся, — говорит Кролик и вешает трубку.

Еще некоторое время он сидит в кресле Пайясека на случай, если снова раздастся звонок. Звонок. Кролик снимает трубку.

— Да?

Дженис говорит, чуть не плача:

— Гарри, мне неприятно тебе это говорить, но, если бы ты был человеком, я бы никогда от тебя не ушла. Ты сам меня до этого довел. Я не знала, чего мне недоставало в жизни, но теперь у меня это есть, и я знаю. И я отказываюсь признавать себя целиком виноватой, право, отказываюсь.

— О'кей, никто не виноват. Будем держать связь.

— Я хочу, чтобы этой девицы не было возле моего сына.

— Но они отлично ладят, успокойся.

— Я этого так не оставлю.

— Отлично. Судья будет долго смеяться, когда услышит, какие ты сама номера откалываешь.

— По закону это ведь мой дом. Во всяком случае, половина дома.

— Скажи мне, которая половина моя, и я постараюсь держать Джилл в ней.

Дженис вешает трубку. Возможно, ей неприятно было услышать имя Джилл. На этот раз Кролик, не дожидаясь очередного звонка, выходит из кабинки матового стекла. Руки его дрожат от страха и возмущения в унисон с пульсирующим лязгом машин, запах его пота сливается с запахом масла и типографской краски. Кролик снова садится за свою машину и устраивает кашу из трех строчек, прежде чем ему удается выбросить разговор с Дженис из головы. Ставрос наверняка может найти ей юриста. Но Кролик не только не считает Ставроса врагом, наоборот: надеется, что тот сумеет удержать в узде эту безумную женщину, его жену. Ее тело словно породнило их, они с ним теперь вроде как братья.

Ночь за ночью Джилл прилаживается к Кролику. А он не может преодолеть страха перед тем, что пользуется ею как женщиной, и, входя в нее, он всегда вспоминает о бритвах у китаянок там, внутри, но она, начиная с той ночи после поездки на моторке, все совершенствует работу пальцев и рта, и не без успеха. Крошечные лужицы его семени появляются тогда на ее коже, и, хотя легко стираются, ему кажется, что они остаются ожогами на ее плечах, на горле, на впадине в спине, — ему видится, будто все ее стройное, гибкое тело со временем целиком покроется этими невидимыми ожогами, как у обожженного напалмом ребенка на газетных снимках. Его же, когда он со своей стороны пытается поработать руками и ртом, вежливо просят этого не делать, отталкивают, заверяют, что она уже свое получила, обслуживая его, или просто просят полежать спокойно, а сама прижимается к его ляжке и через две-три минуты, в течение которых он не слышит даже вздоха облегчения, — вежливо благодарит. Августовские ночи — парные, душные: когда они оба лежат на спине, кажется, что духота висит в каком-нибудь футе над ними. Мимо проносится, шурша гравием, машина. На той стороне реки, в миле от них, раздается пронзительное блеяние полицейской сирены — звук новый и более пугающий, чем исстари знакомый протяжный, взмывающий и опадающий вопль. Нельсон включает свет, опорожняется, спускает воду, поворачивает выключатель: щелк! — раздается в ушах. Уж не подслушивал ли парнишка под дверью? Может, подглядывал? Дыхание с легким храпом вырывается из горла Джилл. Она спит.

Возвращаясь с работы, Кролик застает ее за чтением, за шитьем, она за игрой в «Монополию» с Нельсоном. Книжки она читает странные — по йоге, по психиатрии, по дзэн-буддизму, берет их с полок магазина «Акме». Вообще она нехотя выходит из дома, даже по вечерам, — разве что за покупками. И не потому, что полиция нескольких штатов ищет ее — полиция разыскивает тысячи таких, как она, — а потому, что при свете дня улицы и дома, все то, что составляет повседневную жизнь Кролика, кажется, действуют на нее как отрава, угнетают ее. Они редко смотрят телевизор: стоит Кролику включить приемник, как Джилл выходит из комнаты, но когда она на кухне, ему иной раз удается посмотреть шестичасовые новости. Вместо этого по вечерам Джилл беседует с Нельсоном — они говорят о Боге, красоте, смысле жизни.

— В каждом человеческом творении, — говорит Джилл, — присутствует чувство, которое человек испытывал, когда его создавали. Если что-то и делалось ради денег, то оно и будет пахнуть деньгами. Все, что строители-халтурщики этих домов «сэкономили», можно увидеть невооруженным глазом. Все скупердяйство. А соборы потому такие красивые, что благородные джентльмены и дамы в бархате и горностае ничего не жалели, чтобы вознести эти камни на подобающую высоту. Возьми художника. Он стоит перед полотном с кистью, уже обмакнутой в какую-то краску. И то, что он чувствует, когда кладет эту краску на полотно, — устал он, или все ему наскучило, или он счастлив и горд, — отразится в этом мазке. Цвет не изменится, но мы сразу ощутим разницу. Это как отпечатки пальцев. Или почерк. Человек способен превращать материальное в духовное и духовное превращать в материальное.

— А зачем? — спрашивает Нельсон.

— Чтобы испытать восторг, — говорит Джилл. — Зарядить себя энергией. Восторг — прекрасное чувство. Мир таков, каким его сотворил Господь, он не пахнет деньгами, он никогда не устает, в нем не бывает чего-то слишком много или слишком мало — он всегда наполнен точно в меру. Через секунду после землетрясения камни замирают вновь. Во всем есть музыка — даже в раскатах грома и в грохоте лавин. На яхте отца я любила смотреть на звезды, и мне казалось, между ними протянуты невидимые струны, безупречно настроенные, и я чуть ли не слышу тысячи нот, какие они издают.

— Почему же мы их не слышим? — спросил Нельсон.

— Потому что наше эго делает нас глухими. Глухими и слепыми. Думая о себе, мы всякий раз заносим в глаз соринку.

— Об этом есть в Библии.

— Да, в этом смысл Его слов. Не будь нашего эго, Вселенная была бы ничем не засоренной, все животные, и камни, и пауки, и лунная порода, и звезды, и песчинки просто выполняли бы свою роль, бессознательно. Сознательно поступал бы только Бог. Подумай, Нельсон, вот о чем: материя — это зеркальное отражение духа. Но это зеркало трехмерное, оно подобно большущей комнате, бальной зале. А в ней другие крошечные зеркала, наклоненные и так и этак, искаженно отражающие свет. Поэтому для Того, Кто заглядывает туда, они кажутся просто темными пятнами, и Он не видит себя в них.

Кролик слушает ее как завороженный. Обычно она изъясняется коротко и сухо и произносит фразы как заученную декламацию, сейчас же она говорит тихо, таинственным шепотом. Они с Нельсоном сидят на полу, между ними доска «Монополии», дома, отели и деньги, — игра длится уже не один день. Ни Джилл, ни Нельсон ничем не показывают, что знают о его присутствии, о том, что он стоит над ними.

— Почему же в таком случае Он не уничтожит эти пятна? — спрашивает Кролик. — Насколько я понимаю, пятна — это мы.

Джилл поднимает на него взгляд — лицо ее в этот миг становится бесстрастным, как зеркало. Помня прошлую ночь, он ожидает увидеть распухший рот — ведь тогда было такое впечатление, словно скользкий узкогорлый графин подставлен под струю из раскрученного крана.

— Я не уверена, что Он успел нас заметить, — отвечает она. — Космос столь безграничен, и мы занимаем в нем такое малое место. Столь малое и выделенное нам так недавно.

— Может, мы сами себя уничтожим, — предполагает Кролик, желая ей помочь.

Он хочет ей помочь и одновременно внести в разговор свою лепту. Учиться никогда не поздно. С Дженис и со стариком Спрингером о таком не поговоришь.

— Да, стремление к смерти существует, — соглашается Джилл.

Нельсон обращается только к ней:

— А ты веришь, что на других планетах есть жизнь? Я не верю.

— Почему, Нельсон, как это неблагородно с твоей стороны! Почему же нет?

— Не знаю, глупо, конечно, так рассуждать...

— А ты скажи.

— Я подумал, что, если есть жизнь на других планетах, они убили бы наших астронавтов, когда те вышли из своего корабля. Но их не убили, значит, никого там нет.

— Дурачок, — говорит Кролик. — До Луны-то рукой подать. А мы говорим о жизни в галактиках, удаленных от нас на миллиарды световых лет.

— Нет, по-моему, Луна — хороший пример, — говорит Джилл. — И если никто не потрудился защитить ее, это лишь доказывает, какая это малость в глазах Бога. Мили и мили серой пыли.

Нельсон говорит:

— Один знакомый парень в школе говорит, что на Луне есть люди, только они еще меньше атомов, так что даже если измельчить лунные камни, все равно их не обнаружишь. Он говорит, там есть города и все вообще у них есть. Мы их вдыхаем через нос, и они внушают нам, будто мы видим летающие тарелки. Вот что этот парень говорит.

— Я лично, — говорит Кролик, черпая свои познания из статьи, которую он набирал некоторое время тому назад для «Вэта», — надеюсь, что жизнь есть внутри Юпитера. Вы же знаете, поверхность, которая видна нам, состоит из газа. А на глубине тысяч двух миль под этой оболочкой может находиться такая химическая смесь, в которой возможно существование жизни, например, рыб.

— Такие мысли рождает в тебе страх пуританина перед тем, как бы что-то не пропадало зря, — заявляет Джилл. — Ты считаешь, что и другие планеты должны быть как-то использованы, должны быть возделаны. Почему? Возможно ведь, планеты были созданы только для того, чтобы научить людей считать до семи.

— А почему бы в таком случае просто не дать нам по семь пальцев на каждой ноге?

— У нас один мальчишка в школе, — вставляет Нельсон, — родился с лишним пальцем. Доктор его отрезал, но все равно видно, где он был.

— А потом еще астрономия, — говорит Джилл. — Без планет ночное небо было бы всегда одинаковым и мы никогда бы не догадались, что существует третье измерение.

— Какая трогательная забота со стороны Господа Бога, — говорит Кролик, — если вспомнить, что мы всего лишь пятнышки в его зеркале.

Джилл отмахивается от его замечания.

— Он все делает походя, — говорит она. — А вовсе не потому, что обязан что-то делать.

Она бывает просто блаженной. После того как Кролик сказал, что ей надо больше бывать на свежем воздухе, она вышла на улицу и, раскинув одеяло возле садового гриля, улеглась на солнышке в одних трусиках-бикини на виду у обитателей десятка других домов. Когда соседка позвонила ему с жалобами, Джилл попыталась оправдаться: «У меня же такие маленькие грудки — я считала, все примут меня за мальчишку». Затем, когда Гарри начал давать ей по тридцать долларов в неделю на покупки, она отправилась в полицию и выкупила свой «порше». Стоимость его стоянки в гараже учетверила первоначальный штраф. В графе «адрес» Джилл указала Виста-креснт — сказала, что приехала погостить летом у дяди.

— Неудобно это, — заявила она Кролику, — что у Нельсона нет машины, это даже унизительно в его возрасте. У всех в Америке есть машина, кроме тебя.

И «порше» получил прописку у обочины против дома. Машина теперь не белая, а серая от пыли, крыло со стороны пассажирского сиденья поцарапано, и один из зажимов поднимающегося верха сломан. Нельсону машина до того нравится, что он чуть не плачет от радости, когда видит ее утром. Он ее моет. Читает руководство по эксплуатации и прокручивает колеса. Всю эту неделю до начала занятий в школе стоит хорошая погода, и Джилл ездит с Нельсоном за город, в поля и горы округа Бруэр — учит парнишку водить машину.

В иные дни они возвращаются, когда Кролик уже час как дома.

— Пап, вот потрясно было. Мы ездили на эту гору, где живут ястребы, и, когда ехали вниз, Джилл разрешила мне сесть за руль, а дорога вся в крутых поворотах до самого шоссе. Ты когда-нибудь слышал, что можно тормознуть переключением скоростей?

— Я только этим и занимаюсь.

— Это когда переходишь на низшую передачу вместо того, чтобы тормозить педалью. Здорово. У «порше» Джилл пять скоростей, и можно лихо обходить повороты, потому что машина сидит так низко.

Кролик спрашивает Джилл:

— Ты уверена, что справишься, если что? Мальчишка ведь может кого-нибудь угробить. Я не хочу из-за него под суд попасть.

— Он очень смекалистый. И ответственный. Должно быть, в тебя пошел. Я оставалась на месте водителя и позволяла ему только рулить, но так, пожалуй, даже опаснее, чем посадить его за руль. И на горе действительно никого не было.

— Одни ястребы, пап. Их там, наверно, миллиард. Сидят на всех соснах и ждут, когда падет корова или кто-то что-нибудь оставит. Гадость какая.

— Ну, ястребам ведь тоже надо жить, — говорит Кролик.

— Я все время это ему твержу, — говорит Джилл. — Бог — он и в тигре, и в ягненке.

— Ага. Бог, он не прочь самого себя пожевать.

— Знаешь, кто ты? — говорит Джилл, глаза у нее зеленые, как трава на лугу, а волосы как ворох тонких янтарных нитей, растворяющихся в свете, падающем из окна, она вся во власти завладевшей ею мысли. — Ты циник.

— Просто немолодой мужчина. Бывало, мною тоже овладевала та или иная мысль. И они сменяют друг друга не потому, что появляются мысли лучшие, а потому, что старые надоедают. Через какое-то время ты понимаешь, что даже доллары и центы живут всего лишь в твоем представлении. И под конец значение имеет лишь то, что каждый день надо сбросить в унитаз несколько ядрышек. Вот это почему-то остается реальным. Если бы кто-то подошел ко мне и сказал: «Я Бог», я бы сказал: «Покажи удостоверение личности».

Джилл, пританцовывая, подходит, распаленная чем-то смешным и порочным, происшедшим за день, обнимает его касанием бабочки и, пританцовывая, движется дальше.

— Я считаю, ты — прелесть! Мы оба с Нельсоном так считаем. Мы часто об этом говорим.

— В самом деле? И это все, чем вы занимаетесь, — ничего другого не можете придумать, как говорить обо мне?

Он произносит это в шутку, хочет, чтобы она оставалась оживленной, но лицо ее застывает, а по лицу Нельсона он понимает, что задел какую-то струну. Чем-то они все же занимаются. В этой маленькой машине. Ну, особого места им не требуется, особого контакта тоже — тела-то молодые. Пробивающиеся у парня черные усики; ее янтарная грива — светлое пламя. Тела еще не обвисшие, как у него. В этом возрасте достаточно одного касания. Стеснительность, как у брата с сестрой, случайное касание рук, отраженное мокрым зеркалом над умывальником. Если она в первый же вечер предлагала ему, волосатому, немолодому, погрузневшему мужчине оральный секс, на что только она не готова пойти? Просветить парня — кому-то придется же этим заняться. А почему бы и нет? Главный вопрос в наши смутные времена: почему бы и нет?

Хотя Кролик не пытается выяснять, чем объясняется чувство вины, которое он вызвал в ней, ночью он заставляет ее принять его по-нормальному, несмотря на то что она предлагает ему рот, внутри у нее все такое узкое, что член начинает саднить. Она пугается, почувствовав, что набухание его не спадает, и тогда Кролик сажает ее на себя, надавливая на легко раздираемые атласные ляжки, она резко втягивает в себя воздух и звонким от боли и неожиданности голосом, придающим ее восклицанию восторженную интонацию, вскрикивает:

— Да ты до самой матки добрался!

Кролик пытается себе это представить. Где-то там в ней черно-розовая стенка — он понятия не имеет, где это, где-то среди почек, кишок, печени. Его красавица девчонка с серебристым телом, волосами цвета плоти и туманным нутром парит над ним, натирает до боли, всасывает его словно облако, опадает, прощает. Любовь с ней, к собственному его удивлению, вызывает неприятное чувство и сумятицу в мыслях, поэтому он быстро засыпает и, вздрогнув, просыпается, когда она встает, чтобы помыться, посмотреть, как там Нельсон, поговорить с Богом, принять таблетку или что там ей требуется, чтобы затянулась ранка, которую нанес его саднящий член. Как грустно, как странно. Мы создаем себе спутниц из воздуха и причиняем им боль, так что они восстают против нас, и так завершается цикл сотворения жизни.

Во время перерыва на кофе отец Гарри подсаживается к нему.

— Как делишки, Гарри?

— Неплохо.

— Чертовски неохота мне приставать к тебе, ты человек взрослый, у тебя свои заботы, но я был бы тебе чертовски благодарен, если б ты заглянул вечерком и потолковал со своей матерью. Злые языки приносят ей всякие сплетни про тебя и Дженис, и она бы успокоилась, если бы ты рассказал ей все как есть. Ты знаешь, Гарри, мы же не моралисты — мы с твоей матерью старались жить своим умом и воспитали по своему разумению двоих детей, которыми одарил нас Господь, но я, черт побери, прекрасно понимаю, что нынче мир стал другой, — словом, мы не моралисты, ни я, ни Мэри.

— А как вообще-то ее здоровье?

— Это еще одна проблема, Гарри. Медицина шагнула вперед, и Мэри посадили на новый чудодейственный препарат — у него еще такое название, никак не могу запомнить: «Л-допа», правильно, «Л-допа»; его, по-моему, пока еще только испытывают, но оно во многих случаях творит чудеса. Беда в том, что у него есть побочные действия, которые еще недостаточно изучены: у твоей матери это выражается в депрессии, тошнотах и отсутствии аппетита, а также в ночных кошмарах, таких кошмарах, Гарри, от которых она просыпается и будит меня, так что я слышу, как стучит у нее сердце, тум-тум, точно барабан. Представляешь, Гарри, чтоб в комнате слышно было, как бьется сердце другого человека — так же отчетливо, как чьи-то шаги, — вот что делает с Мэри эта «Л-допа». Зато говорить ей стало легче, и руки у нее уже не так трясутся. Вот и пойми, что правильно, Гарри. Иной раз думаешь: «Предоставим все Природе — пусть все идет как идет», а потом сам же и спросишь себя — что Природа, а что нет? А другое побочное явление... — И он придвигается ближе, оглядываясь по сторонам, затем опускает взгляд на бумажный стаканчик с кофе, который, выплеснувшись, обжег ему пальцы. — Не стоило бы об этом распространяться, да только уж больно смешно: так вот твоя мамаша говорит, что от нового лекарства, опять забыл, как называется, у нее начинается — как бы это сказать? — Он бросает взгляд вокруг, затем доверительно сообщает сыну: — Любовное томление. Ведь ей без малого шестьдесят пять стукнуло, и по полдня она прикована к постели, и до того распаляется, что, говорит, терпежу нет, не стану, говорит, смотреть телевизор, от рекламы только хуже хочется. Говорит, самой на себя смешно. Ну, что ты скажешь? Уж если такая порядочная женщина... Извини, я тебя совсем заговорил — все оттого, что слишком много я бываю один: Мим-то ведь на другом конце страны. А у тебя, слава Богу, своих проблем по горло.

— У меня нет никаких проблем, — говорит ему Кролик. — Сейчас жду не дождусь, когда парень пойдет в школу. Он, по-моему, утихомирился. И отчасти, между прочим, потому что я не езжу в Маунт-Джадж так часто, как следовало бы: мама-то была ведь очень строга с Нельсоном, когда он был маленький, и он все еще боится ее. Да и не хочется оставлять его одного в доме при том, сколько по всей стране происходит грабежей и нападений — бандиты приезжают на окраину и крадут все, что под руку попадет. Только сейчас я набирал заметку про одну женщину в Перли — у нее украли пылесос и сто футов шланга для поливки, пока она была наверху в ванной.

— Всё эти проклятущие черные, вот кто. — Эрл Энгстром понижает голос до хриплого шепота, хотя Бьюкенен и Фарнсуорт всегда выходят на перерыве в проулок, предпочитая компанию Буни и других пьянчуг. — Я-то всегда называл их черными, а теперь они и сами так себя называют, и меня это вполне устраивает. Не могут они работать, как белые, разве что немногие, — возьми того же Быка: до сих пор верстать не научился, а работает здесь дольше всех; вот и приходится им грабить и убивать — тем, которые не могут стать сутенерами или боксерами-профессионалами. Не могут они по-настоящему работать и никогда не смогут. Надо было нам прислушаться к совету — кого же это? — Джорджа Вашингтона, если память не изменяет, в общем, кого-то одного из отцов-основателей, и отправить их всех назад в Африку, пока еще было можно. А теперь уже и Африка их не возьмет. Пьянство, да «кадиллаки», да белые передки — ты уж меня извини — вконец их развратили. Это отбросы человечества, Гарри. Подонки из подонков — вот они какие, американские негры.

— О'кей, о'кей. — Кролику непривычно видеть отца в таком возбужденном состоянии. И он переводит разговор на самую отрезвляющую тему: — Часто она обо мне говорит? Мама.

Старик слизывает слюну с губ, вздыхает, немного сползает вниз на стуле, опускает взгляд на свой остывший кофе.

— Все время, Гарри, ежеминутно. Ей говорят про тебя разную чепуху, и она распаляется против Спрингеров, ух и достается же этой семейке, особенно женщинам. Спрингерша вроде бы говорит, что ты связался с малолеткой, потому Дженис и ушла от тебя.

— Да нет, Дженис ушла прежде. И я все время предлагаю ей вернуться.

— Ну, что бы там у вас ни произошло, я знаю, что ты стараешься поступать как надо. Я не моралист, Гарри, я знаю, что сегодняшним молодым людям приходится жить в более сложной и психологически напряженной обстановке, чем нам: люди моего возраста такого бы не выдержали. Если б в мое время была атомная бомба и приходилось волноваться из-за деток богатых родителей, которым вздумалось играть в революцию, я б, наверное, приставил ружье к башке, и пусть бы Земля вертелась дальше без меня.

— Я постараюсь приехать. Надо с ней потолковать, — говорит Кролик.

Он смотрит поверх плеча отца на настенные часы с желтым циферблатом — стрелка перескакивает на без минуты 11.10, когда кончается перерыв на кофе. Кролик знает, что во всем этом вертящемся мире только мать по-настоящему знает его. Он вспоминает, как она, лежа почти на смертном одре, коснулась его головы в знак понимания и сочувствия — как раз когда сообщили, что астронавты высадились на Луне, но он не хочет открываться ей, пока сам не поймет, что происходит внутри него, и не сумеет это защитить. Она вступила в полосу перемен — близящаяся смерть и «Л-допа», и он вступил в полосу перемен — Джилл. Девочка живет с ними уже три недели и научилась вести дом и молча смотреть на него, как бы говоря: «Да знаю я тебя», когда он начинает спорить с ней о коммунизме, или о сегодняшней молодежи, или на любую другую больную тему, которая, по его мнению, указывает на начавшееся разложение или угрозу массового безумия. Таким ироничным зеленым взглядом она начала награждать его после той ночи, когда он с болью прорвался в ее чрево и уткнулся в матку.

Отец, оказывается, понимает его ситуацию куда больше, чем полагал Кролик, — старик придвигается к нему еще ближе и говорит:

— Мне не дает покоя одна мысль, Гарри, извини, что я вмешиваюсь, но надеюсь, ты принимаешь все меры предосторожности, сам знаешь, когда замешаны несовершеннолетние — закон очень косо смотрит на это. А потом говорят, все эти хиппи грязные, как куницы, — того и гляди чего-нибудь подцепишь. — И старик умолкает: раздается звонок, извещающий об окончании перерыва.

Кролик в накрахмаленной белой рубашке, которую он надевает, уходя с работы, открывает входную дверь своего яблочно-зеленого дома, и до него доносятся сверху звуки гитары. Кто-то медленно перебирает струны, и два высоких тонких голоска выводят мелодию. Он поднимается наверх. Джилл и Нельсон сидят в комнате сына на кровати, Джилл — спиной опершись на подушки, скрестив подобранные ноги под себя, так что виден треугольник ее черных кружевных трусиков. На ее ляжках лежит гитара. Кролик никогда раньше не видел в доме гитары — она выглядит совсем новенькой. Светлое дерево блестит, как женское тело, смазанное лосьоном после ванны. Нельсон сидит рядом с Джилл в эластичных трусах-шортах и майке и тянет шею, стараясь разглядеть ноты, лежащие на одеяле возле ее щиколоток. Ноги у мальчишки свисают до полу, неожиданно длинные, мускулистые, начинающие зарастать темной порослью, как у Дженис; при этом Кролик замечает, что старые плакаты с изображением Брукса Робинсона, Орландо Сипиды и Стива Маккуина (на мотоцикле) исчезли со стен комнаты. Краска облупилась там, где они были приклеены скотчем. Джилл с Нельсоном поют «...так надо ли спу-ска-а-ться», тоненькая нить мелодии обрывается, когда Кролик входит, хотя они наверняка уже слышали его шаги на лестнице. То, что парнишка в нижнем белье, — это не страшно: Джилл вовсе не грязная, как куница, и заставляет Нельсона каждый день принимать душ к возвращению отца с работы — она установила такой порядок, наверно, потому, что ее собственный отец приезжал домой в Стонингтон только по пятницам и это воспринималось как праздник.

— Эй, пап, — говорит Нельсон, — это потрясно. Мы учимся петь дуэтом.

— А где вы взяли гитару?

— Купили на выклянченные деньги.

Джилл пинает парнишку голой ногой, но не успевает опередить его признание.

— Как же вы их клянчили? — спрашивает Кролик.

— Стояли на разных углах в Бруэре, главным образом на углу Уайзер и Седьмой, а потом перешли на Камерон — там остановилась машина с легавыми, и они начали к нам приглядываться. Вот потеха! А Джилл останавливала прохожих и говорила, что я ее брат, что наша мама умирает от рака, а отец дал деру и дома у нас еще маленький братик. Иногда она говорила — сестренка. Ну, некоторые говорили, что лучше нам тогда обратиться за пособием, но кое-кто давал доллар, и так мы наскребли двадцать долларов, а Олли обещал продать нам за такую сумму гитару, которая стоит сорок четыре доллара. И к ней дал нам еще ноты после того, как Джилл поговорила с ним с глазу на глаз.

— Ну, не душка Олли?

— Гарри, все так и было. Не делай такого лица.

Кролик говорит, обращаясь к Нельсону:

— Интересно, о чем они там шептались, а?

— Пап, мы ничего плохого не делали: ведь люди, которых мы останавливали, чувствовали потом облегчение, их не мучила совесть, что они прошли мимо чужого горя. В любом случае, пап, в обществе, где власть принадлежит народу, деньги перестанут существовать: тебе просто будут давать то, в чем ты нуждаешься.

— Черт побери, именно так ты сейчас и живешь.

— Угу, но ведь мне приходится обо всем просить, верно? Я ведь так и не получил до сих пор мини-мотоцикла.

— Вот что, Нельсон, оденься, черт возьми, и побудь у себя в комнате. Оставь нас на пару секунд.

— Если ты ее хоть пальцем тронешь, я тебя убью.

— А если ты не заткнешься, я отправлю тебя жить с мамой и Ставросом.

Кролик тщательно закрывает дверь своей спальни и дрожащим от гнева голосом тихо говорит Джилл:

— Ты делаешь из моего парня попрошайку и проститутку вроде себя.

И, выждав секунду, чтобы дать ей время для возражений, бьет ее наотмашь по худенькому, исполненному презрения лицу с поджатыми губами, зеленые глаза смотрят с таким вызовом и так потемнели, что стали цвета густой листвы, в них словно что-то колышется, целый микроскопический лес, на который он сейчас собственноручно сбросил бы бомбу. У Кролика такое ощущение, будто он ударил по пластику — пальцам больно, на душе легче не стало. Он снова бьет ее, схватывает за волосы, чтобы удержать на месте лицо, — она выгибается, стараясь увернуться, и его охватывает холодная ярость, но, ударив девчонку по шее, он отпускает ее, и она падает на кровать.

Пытаясь укрыть от него лицо, Джилл шипит — так странно слышать шипение, вырывающееся из ее рта с ровными мелкими зубками; затем звучат слова. Спокойно, высокомерно:

— Ты знаешь, почему ты распускаешь руки, — чтобы сделать мне больно, только поэтому. Тебе это доставляет удовольствие. Тебе ведь наплевать, что мы с Нельсоном попрошайничали. Не все ли равно, кто просит милостыню, а кто нет, кто крадет, а кто нет?

Ее вопрос наталкивается на пустоту, тем не менее она продолжает:

— Что дали тебе твои полицейские псы и законы — то, что ты прикован к своей грязной работе и уже ни на что не способен — даже не смог удержать собственную болванку жену?

Кролик хватает ее за руку. Запястье хрупкое. Будто из мела. Ему хочется сломать ей руку, почувствовать, как хрустнет кость; хочется потом долгие месяцы держать ее, затихшую, в объятиях, пока рука будет заживать.

— Слушай. Я своим горбом зарабатываю на жизнь, и ты живешь на те чертовы доллары, что я получаю, но если тебе охота жить прихлебалой у твоих дружков ниггеров, — пожалуйста, скатертью дорога. Убирайся. Оставь в покое меня и моего парня.

— Ах ты ублюдок! — говорит она. — Ублюдок-детоубийца.

— Смени пластинку, — говорит он. — Психопатка. Меня тошнит от вас, богатых деток, которые превращают жизнь в игру и швыряют камни в бедных тупых полисменов, охраняющих награбленное вашими папочками. Ты же в бирюльки играешь, крошка. Ты считаешь, что кого угодно проведешь, торгуя своим передком, но вот что я тебе скажу: моя никчемная дуреха жена куда лучше вихляет задом, чем ты своим передком.

— Конечно, она подставляет тебе зад — охота ей смотреть на тебя.

Он сильнее сжимает ее меловое запястье и говорит:

— В тебе нет жизни соков, девочка. Ты вся высосана, а тебе только восемнадцать. Ты все перепробовала, ты ничего не боишься и не можешь понять, почему все кажется тебе мертвечиной. Да потому, милое дитя, что все тебе подносилось на блюдечке. Черт побери, ты думаешь, что можешь переделать мир, а сама понятия не имеешь, что движет людьми. Страх. Вот что движет нами, бедолага. Ты ведь не знаешь, что такое страх, бедная крошка? Потому ты такая и мертвая.

Он сжимает ее запястье с такою силой, что представляет себе, как гнутся ее кости, будто видит их в рентгеновских лучах, и глаза ее чуть расширяются с крошечной толикой тревоги, которую он замечает лишь потому, что ожидает увидеть.

Она выдергивает руку из его пальцев и трет запястье, по-прежнему глядя ему в глаза.

— Людьми достаточно долго двигал страх, — говорит Джилл. — Не попробовать ли для разнообразия заменить его на любовь?

— В таком случае поищи себе другую Вселенную. На Луне холодно, крошка. Холодно и некрасиво. Но если тебе это не подходит, то коммунистам подходит вполне. Они не такие чертовски гордые.

— Что там за звуки?

Это за дверью плачет Нельсон, боясь войти. Так бывало, когда они ссорились с Дженис, и как раз когда они приходили к какому-то соглашению, парнишка начинал умолять их прекратить. Возможно, ему казалось, что Бекки погибла во время такой вот ссоры и что теперь настал его черед. Кролик впускает сына и поясняет:

— Мы говорили о политике.

— Папа, почему ты ни с кем не соглашаешься? — выдавливает из себя Нельсон между рыданиями.

— Потому что я люблю мою страну и терпеть не могу, когда ее оплевывают.

— Если б ты ее любил, ты бы хотел, чтобы она стала лучше, — говорит Джилл.

— Если бы она стала лучше, и мне пришлось бы стать лучше, — произносит он самым серьезным тоном, и все смеются — он последний.

Так с помощью принужденного смеха — Джилл по-прежнему массирует запястье, а у Кролика начинает болеть рука, которой он дал ей пощечину, — они пытаются восстановить мир в семье. На ужин Джилл поджаривает филе камбалы, лимонно-желтое, легкое, словно пропитанное солнцем, с подрумяненной кожицей; Нельсон разогревает себе гамбургер, предварительно посыпав его пшеничными отрубями, чтобы было похоже на ореховый гамбургер. Пшеничные отруби, кабачки-цуккини, водяные орехи, сельдерейная соль — эти и другие диковинки появились в их рационе с тех пор, как Джилл стала закупать продукты для дома. Ее стряпня отдает тем, чего у Кролика никогда не было: ужинами при свечах, плеском морской волны, всякими оздоровительными фантазиями, богатством, шиком. В семье Джилл была прислуга, и прошел не один вечер, прежде чем Джилл поняла, что грязную посуду надо мыть: сама собой она не становится чистой. Кролик по-прежнему в субботу утром пылесосит, увязывает в узлы свои рубашки и простыни для прачечной, сортирует носки и нижнее белье Нельсона и порциями стирает в стиральной машине, что стоит в подвале. Он видит то, чего не видят эти детишки: как копится пыль, надвигается упадок, подкрадывается хаос, побеждает время. Но за стряпню он готов поработать на Джилл — от случая к случаю, конечно. Ее стряпня возродила в нем вкус к жизни. У них теперь к ужину бывает вино, белое калифорнийское в полугаллоновом кувшине. И непременно салат — под салатом в округе Даймонд подразумевают родного брата квашеной капусты под жирным майонезным соусом, но у Джилл это салат-латук, приправленный тончайшей пленкой растительного масла, почти невидимой, как само здоровье. Если Дженис на десерт предлагала какие-нибудь булочки из слоеного теста, купленные в «Полбуханке», то Джилл придумывает разные разности из фруктов. А кофе ее — черный нектар, который не идет ни в какое сравнение с водянистым пойлом Дженис. Ублаготворенный Кролик неподвижно сидит за столом — он наблюдает, как убирают тарелки, и не спеша перемещается в гостиную. Когда посудомоечная машина загружена и начинает удовлетворенно пофыркивать, Джилл приходит в гостиную, садится на вытертый ковер и начинает играть на гитаре. Что она играет? «Прощай, Анджелина, небо зарделось» и еще две-три мелодии, которые удалось осилить. Она знает от силы шесть аккордов. Пальцы ее, пробегая по струнам, часто задевают и дергают свесившиеся волосы — наверно, ей больно. Голосок у нее тоненький и быстро ломается. «Всем мукам моим, о Боже, скоро придет конец», — поет она и умолкает в ожидании аплодисментов.

Нельсон аплодирует. Маленькими спрингеровскими ручками.

— Великолепно, — говорит Кролик и, размягченный вином, продолжает изливать душу, оправдываясь за свою жизнь: — Нет, серьезно. Я ведь тоже однажды предпринял попытку пойти туда, куда позвал меня «внутренний свет», и только сам изранился и всех вокруг поранил. Революция или нечто подобное — лишь один из способов осуществления идеи, что сумбур — это очень весело. Да, какое-то время весело — пока кто-то берет на себя заботу о вещах насущных. Сумбур — это роскошь, вот что я хочу сказать.

Джилл аккордами на гитаре подчеркивает окончание каждой его фразы и тем самым отчасти помогает ему, отчасти над ним подтрунивает. Кролик обращается к ней:

— Теперь ты расскажи нам что-нибудь. Расскажи про твою жизнь.

— Я жить, почитай, не жила, — говорит она и ударяет по струнам. — Ничейная дочь, ничья жена.

— Расскажи что-нибудь, — просит Нельсон.

По тому, как она смеется, показывая мелкие зубы и ямочки на худеньких щечках, они понимают, что она выполнит их просьбу.

— Так слушайте повесть о Джилл и о том, кто ее погубил, — возглашает она и дергает струну.

Такое впечатление, думает Кролик, скользя взглядом по женским формам гитары, будто звуки сидят там внутри, как голуби в голубятне, и ждут, чтобы им дали вылететь из круглого оконца.

— Милашка Джилл, — начинает Джилл, — была пригожа, семья не бедствовала тоже. У папы машина, у мамы машина, дочурка росла — ни о чем не тужила. Не знаю, как долго я смогу еще вымучивать из себя рифмы.

— Не напрягайся, — советует Кролик.

— Учили ее по методе обычной: яхты, танцы, francais[32], — словом, как полагается девице приличной.

— Еще, Джилл, рифмуй еще! — просит Нельсон.

— В четырнадцать она созрела, но нет, не стала королевой. Ее знакомство с мальчиками ограничивалось теми, которые в теннис играли и чьих родителей ее родители на ужин приглашали. Что ее устраивало безмерно, ибо, глядя, как ее родители треплют языком, и наживаются, и швыряют деньгами, и надираются, она, словом, не спешила стать старой, и толстой, и современной... Ух, ну и фразочка!

— По мне, так можешь больше не мучиться с рифмой, — говорит Кролик. — Пойду схожу за пивом. Кто-нибудь еще хочет?

— Я отолью у тебя, пап, — кричит ему вслед Нельсон.

— Нечего там на двоих делить. Я принесу тебе целую.

Джилл ударяет по струнам, привлекая их внимание.

— Ну, чтоб покончить со скучной историей, как-то летом... — Она тщетно пытается подобрать рифму и, ничего не придумав пока, добавляет: — ...После смерти отца.

— Увы! — изрекает Кролик, на цыпочках возвращаясь с двумя банками пива.

— Она повстречала своего психофизического вожатого в лице одного многоопытного юнца.

Кролик тянет за язычок на крышке банки, стараясь открыть ее потише.

— Вожатого звали Фредди...

Кролик понимает, что банку не открыть, если не дернуть за язычок порезче, и так дергает, что пивная пена лезет из образовавшегося отверстия.

— Но вот что трогательно, это готовность, с какою навстречу Фредди порхнула юная леди. — Удар по струнам — трень! — Какое у Фредди было мускулистое бронзовое тело, а в плавках у него кое-что иногда мягчело, но чаще твердело.

— Эгей! — с энтузиазмом подбадривает ее Кролик.

— Плохо было лишь то, что красавчик юнец, если внутрь заглянуть, был давно уже мертвец. Внутри он был хуже самого дряхлого старикашки и жить не мог без травы, кислоты, винта и беляшки. — Теперь она забренчала в другом ритме, с перебивками. — Словом, пропащий малый, даром что имел жемчужные зубки, и этот-то Фредди раз ночью на пляже овладел невинным телом нашей Джилл-голубки. Ох, влюбилась она в него, — трень! — и дала себя посадить, и крыша ехала у нее, стоило этому мерзавцу позвонить. Она глотала колеса, травилась кислотой, а дальше... — И, умолкнув, уставилась на Нельсона, так что парень не выдержал и тихо спросил:

— Что?

— Он ласково предложил ей двинуться героином.

Нельсон, кажется, сейчас заплачет — глаза у него совсем проваливаются, а подбородок выпячивается. Он сейчас похож, думает Кролик, на надувшуюся девчонку. Кроме маленького прямого носа, в мальчишке ничего нет от него.

А музыка продолжает звучать.

— Бедняжка Джилл струхнула; и в школе все друзья-приятели кричали: «Опомнись, пока совсем не спятила!» Мамаше, вдовице в трауре, до дочери ли, когда возле нее трется разведенный юристик, из Уэстерли. Фредди-злодей расписывал ей, как славно им будет вдвоем лететь в небесной дали, а Джилл нужно было всего ничего — ей довольно было бы его тела, чтобы просто он был с нею рядом, а он мечтал поскорей ее двинуть — умолял ее и словами, и лаской, и взглядом.

И Кролик начинает думать, не рассказывала ли она это раньше — уж очень складно у нее получается. Да есть ли что-то, чего раньше эта девочка не испробовала?

— Она говорила: «Боюсь, я умру». — Трень, трень, светло-оранжевые волосы взлетают. — А он отвечал ей: «Боюсь? Почему?» Он говорил: наш мир сошел с ума, насквозь прогнил, а ей казалось, что мир покуда милостив к ней был. Он говорил: расизм грядет, не веришь — выгляни в окно; а что ей расизм — он единственный белый, кто хотел причинить ей зло. Он сказал: для начала под кожу, не бойся; ладно, милый, о'кей, вмажь меня, успокойся. — Трень, трень, брень. Лицо поднято к ним, она — бэнши[33], бледная, без кровинки. И уже без музыки произносит: — Это был ад. — Трррень! — Он поддерживал ее головку, поглаживал ей попку и в ушко ей нежно шептал: не дрейфь, я спасатель-профессионал. Он спросил, показал ли он ей лик Господень, и она ответила: да, спасибо, было очень интересно, но вообще-то она не против жить чуть более скучно и пресно. И тут она поняла, что возлюбленный ее, бронзовый, белозубый, — это ее конец, и он не остановится, пока не погубит. И что же сделала Джилл, от любви и ужаса обезумев?

Тишина после очередного аккорда на гитаре.

— Что? — вырывается у Нельсона.

Джилл улыбается.

— Рванула в банк Стонингтона и сняла со счета довольно крупную сумму. Быстро впрыгнула в свой «порше» и давай давить на газ. Вот почему она здесь с вами двумя сейчас.

Отец и сын аплодируют. Джилл в награду себе делает большой глоток пива. В спальне она сохраняет артистический подъем и настроена на щедрое вознаграждение. Кролик говорит ей:

— Здорово пела. Только знаешь, что мне не понравилось?

— Что?

— Ностальгическое настроение. Ты же тоскуешь. По твоим безумствам с Фредди.

— По крайней мере, — говорит она, — я не торговала, как это ты выразился, своим передком.

— Извини, сорвался.

— Ты все еще хочешь, чтоб я уехала?

Кролик предчувствовал этот вопрос; он вешает брюки, рубашку, кладет белье в корзину с крышкой. Поднимает с пола ее платье и вешает его в ее половине стенного шкафа, а трусики кладет в ту же корзину.

— Нет. Оставайся.

— Тогда попроси.

Он поворачивается к ней — большой усталый мужчина с обрюзгшим телом, которому через восемь часов надо подниматься и идти к своему линотипу.

— Я прошу тебя остаться.

— Забери назад свои удары.

— Как же это можно сделать?

— Поцелуй мне ноги.

Он покорно опускается на колени. От досады на такую покорность, подразумевающую, что он намерен получить удовольствие, она напрягает ноги и брыкается, пальцы бьют ему в щеку, совсем близко от глаз. Он зажимает ее щиколотки и снова целует пальцы. Щиколотки у нее мясистые, почти женские. На подъеме зеленоватые вены. Сохранившийся в памяти приятный запах раздевалки. Чуть прогорклая ваниль.

— Проведи языком между пальцами, — произносит она ломающимся от застенчивости голосом. Он снова выполняет ее команду; она съезжает к краю кровати и раздвигает ноги. — А теперь тут.

Она сознает, что он получает от этого удовольствие, и все равно приказывает, чтобы лучше понять этого странного человека. Его голова с упрямо старомодной короткой стрижкой — униформой врага, спортсмена и солдата, с редеющими на макушке шелковистыми светлыми волосами — кажется каменной глыбой меж ее ног. Тепло волнения от исполнения баллады спадает, уступая место теплу, поднимающемуся в ней от его языка. Вспыхивает искра, и в пустыне, которую она устроила в своей душе, проклевывается зеленый росток.

— Чуть выше, — прерывистым, потеплевшим голосом произносит Джилл. — Быстрее.

Однажды, когда Кролик с отцом идут по Сосновой улице к бару «Феникс», чтобы пропустить по стаканчику, прежде чем сесть в автобус, их останавливает плотный, щеголевато одетый мужчина с бачками и в очках с роговой оправой:

— Эй, Энгстром!

Отец и сын останавливаются, недоуменно моргая. На улице после рабочего дня, словно попав в туннель солнечного света, они, как всегда, чувствуют себя укрытыми от посторонних глаз.

Гарри наконец узнает Ставроса. На нем костюм в мелкую черно-серую клетку на зеленоватом фоне. Он слегка похудел, стал уязвимее, и спокойствие дается ему с трудом. Возможно, он так напряжен из-за этой встречи. Гарри говорит:

— Папа, я хочу познакомить тебя с моим другом. Чарли Ставрос — Эрл Энгстром.

— Рад познакомиться с вами, Эрл.

Старик, не обращая внимания на протянутую квадратную кисть, спрашивает у Гарри:

— Это не тот Ставрос, который совратил мою золовку?

Ставрос пытается побыстрее уладить дельце.

— Совратил? Это слишком сильно сказано. Пошел ей навстречу — я бы так выразился. — Видя, что его попытка обратить все в шутку не сработала, Ставрос поворачивается к Гарри: — Можем мы минутку поговорить? Может, зайдем выпить на уголок. Извините, что помешал вам, мистер Энгстром.

— Гарри, что ты предпочитаешь? Оставить тебя наедине с этим прохвостом или отшить его?

— Да ладно тебе, пап, чего уж теперь?

— Вы, молодежь, разбирайтесь как хотите, а я стар, чтобы меняться. Я сажусь в первый же автобус. Только не дай ему заговорить тебе зубы. Тот еще, видать, пройдоха.

— Передай привет маме. Я постараюсь заглянуть в конце недели.

— Сможешь так сможешь. Она все видит сны про тебя и про Мим.

— Угу. Ты, кстати, при случае не дашь мне адрес Мим?

— У нее нет адреса, писать надо на имя какого-то агента в Лос-Анджелесе — так-то вот теперь делают. А ты хотел написать ей?

— Думал, может, открытку послать. До завтра.

— Ужасные ей снятся сны, — говорит старик и подходит к краю тротуара в ожидании автобуса 16-А, так и оставшись без пива, — его обиженный затылок напоминает Гарри Нельсона.

В «Фениксе» темно и холодно. Кролик чувствует, что сейчас чихнет. Ставрос проводит его к кабинке и, сцепив руки, кладет их на пластиковую столешницу. Волосатые руки, ласкавшие груди Дженис. Гарри спрашивает:

— Как она?

— Она? Ах да, в отличной форме.

Интересно, думает Кролик, действительно ли это так? Кончик языка у него застывает на нёбе — он не может придумать, как бы поделикатнее спросить. Он говорит:

— Днем у них тут нет официантки. Я пойду возьму себе дайкири, а тебе что взять?

— Просто содовой, и побольше льда.

— Ничего горячительного?

— Не употребляю. — Ставрос прочищает горло и приглаживает волосы над бачками твердой, как дощечка, рукой, которая тем не менее дрожит. — Медики сказали — ни-ни, — поясняет он.

Вернувшись с напитками, Кролик спрашивает:

— Ты болен?

Ставрос говорит:

— Ничего нового — мотор барахлит. Дженис, наверно, говорила тебе, что у меня с детства шумы в сердце.

Как он себе это представляет — что он поверит, будто они с Дженис судили-рядили о нем, как о своем любимом сыночке? Гарри помнит, как Дженис кричала, что Ставрос не может жениться, ожидая, видимо, что он, Гарри, ее муж, посочувствует. И как ни странно, он посочувствовал.

— Она что-то об этом упоминала.

— Последствия ревматизма. Слава Богу, сейчас с этим научились справляться, а я в детстве подхватывал всякую заразу. — Ставрос пожимает плечами. — Теперь же мне говорят, что я проживу до ста лет, если буду заботиться о здоровье. Ты знаешь этих лекарей, — добавляет он. — Они до сих пор еще во многом не разбираются.

— Я знаю. Они сейчас устраивают моей матери веселую жизнь.

— Боже, ты бы слышал, что говорит Дженис про твою мать.

— Не слишком ее жалует, да?

— Совсем не жалует. Правда, ей нужно найти какое-то оправдание самой себе. Она в полном раздрае из-за сына.

— Она же оставила его мне — он живет со мной.

— Если дело дойдет до суда, сам понимаешь, его у тебя отберут.

— Посмотрим.

Ставрос делает отмашку рукой возле своего стакана с пузырящейся содовой водой (бедная Пегги Фоснахт, надо ей позвонить, думает Кролик), показывая, что хочет сменить тему.

— Вот беда, — говорит он, — не могу я его к себе взять. Нет места. К примеру, сейчас, когда ко мне наведываются родственники, я вынужден отсылать Дженис в кино или к ее родителям. Ты ведь знаешь: у меня нет матери, есть бабушка. Ей девяносто три года — вот и говори после этого, что люди не живут вечно.

Кролик пытается представить себе комнату Ставроса — Дженис говорила, что там полно цветных фотографий, — а вместо этого представляет себе, как Дженис, голая, в цвете, как девушка месяца на обложке «Плейбоя», лежит на ворсистом узком греческом диване горчичного цвета с изогнутыми ручками, приподняв одно бедро, так что ее роскошная густая черная поросль едва-едва скрыта. Живот возле пупка перерезает сгиб журнального разворота, в свисающей руке она держит розу. Это видение впервые настраивает Кролика враждебно к Ставросу. И он спрашивает:

— И какой же ты видишь из этого выход?

— Это я хотел бы спросить у тебя.

— Она не оправдывает твоих ожиданий? — задает вопрос Кролик.

— Боже мой, нет, au contraire[34]. Она трахается со мной до одурения.

Кролик отпивает из своего стакана, проглатывает, пробует подергать за другую ниточку.

— Она скучает по парнишке?

— Нельсон иногда днем приходит к нам на «пятачок», и потом она видится с ним по уик-эндам — вряд ли они чаще виделись раньше. В любом случае не думаю, чтобы материнское чувство было так уж сильно у Дженис. А вот то, что ее малыш, у которого еще молоко на губах не обсохло, живет под одной крышей с этой хиппи, ей, безусловно, не нравится.

— Она вовсе не хиппи, если не считать, что вся молодежь этого возраста — хиппи. И живу с ней я, а не он.

— Ну и как?

— Трахается со мной до одурения, — говорит ему Кролик.

Он начинает понимать, что такое Ставрос. Сначала, внезапно столкнувшись с ним на улице, он обрадовался ему как другу, словно они с ним породнились через тело Дженис. Потом, уже в «Фениксе», увидел в нем больного человека, который старается держаться, несмотря ни на что. А сейчас он распознал в нем тип «жесткого игрока», что никогда ему в людях не нравилось. Из тех, которые во время матча сидят на скамье и кричат всякую пакость, подзуживая ребят, пока тренер не выпустит их на площадку «поддать жару» или попросту нарушить правила. Этакие башковитые живчики-крепыши, которые «делают» игру. О'кей. Итак, Кролик снова состязается. Надо поволынить — пусть Ставрос сам начнет.

Ставрос еле заметно приподнимает свои квадратные плечи, отпивает немного содовой и спрашивает:

— Как ты намерен поступить с этой хиппи?

— У нее есть имя. Джилл.

— А ты много знаешь о Джилл?

— Нет. У нее был отец, который умер, и мать, которую она не любит. Думаю, она вернется в Коннектикут, как только ей здесь перестанет везти.

— А не ты ли это ее, с позволения сказать, «везение»?

— Да, я играю сейчас в ее жизни определенную роль.

— А она — в твоей. Знаешь, то, что ты живешь с этой девчонкой, дает возможность Дженис в два счета получить развод.

— Не очень-то ты меня испугал.

— Правильно ли я понял — ты обещал Дженис, что стоит ей вернуться, и девчонка уйдет?

Кролик начинает смекать, по какой линии Ставрос поведет атаку. И чувствует, что ему снова хочется чихнуть.

— Нет, — говорит он, моля Бога, чтобы не расчихаться, — неправильно.

И чихает. Шестеро, сидящих у бара, оборачиваются, даже вертящийся краник, разливающий «Шлиц», кажется, на секунду замирает. На экране телевизора — холодильники и уик-энды на лыжах в Чили.

— Ты не хочешь, чтобы Дженис сейчас вернулась?

— Не знаю.

— Хочешь получить развод, чтобы наслаждаться жизнью? Или, может, даже жениться на девчонке? На Джилл. Смотри, не надорвись, спортсмен.

— Ты слишком далеко заглядываешь. Я живу день за днем, как могу зализываю свою рану. Не забывай: ведь это меня бросили. Один кучерявый краснобай-пацифист, по совместительству торговец японскими машинками, увел ее у меня — забыл, как его звать, мерзавца.

— Все было не совсем так. Она сама ко мне постучалась.

— И ты ее впустил.

У Ставроса удивленный вид.

— А как же иначе? Она здорово рискнула. Куда было ей пойти? Приняв ее, я всех избавил от хлопот.

— А теперь у тебя возникли хлопоты?

Ставрос перебирает кончиками пальцев, словно в руке у него карты, — если он проиграет на этой взятке, будет ли у него возможность отыграться?

— Чем дольше она со мной, тем сильнее в ней надежды, которым никогда не сбыться. Брак, извини, это не для меня. Не только с ней — ни с кем.

— Не старайся соблюдать вежливость. Значит, теперь, перепробовав ее во всех положениях, ты решил отправить ее назад. Бедная старушка Джен. Вот дуреха!

— Никакая она не дуреха. Она просто... не уверена в себе. Она хочет того, чего хочет любая нормальная бабешка. Быть Еленой Троянской. И были часы, когда я давал ей это почувствовать. Но я не могу вести себя так до бесконечности. Не получается. — Он злится, насупливает квадратный лоб. — Ты-то чего хочешь? Сидишь тут, ухмыляешься, наблюдаешь, как я ерзаю, а дальше что? Если я выставлю ее за дверь, ты подберешь ее?

— Выставь и увидишь. Она всегда может отправиться жить к родителям.

— Мать доводит ее до безумия.

— Для того матери и существуют.

Кролик представляет себе свою мать. Под ее уловками таятся страдания, реальность, невыносимая, как зубная боль, и это делает ее поведение глупым, хуже того — порочным. От чувства вины сладостная спазма сдавливает его мочевой пузырь, как бывало, когда он, опаздывая в школу, бежал мимо канавы с илистой каемочкой по краям, по которой стекала вода с фабрики искусственного льда. Он пытается объяснить:

— Слушай, Ставрос. Кашу заварил не я, а ты. Ты трахаешь чужую жену. Если хочешь выйти из игры — выходи. Ни в какую коалицию ты меня не затащишь — дудки!

— Опять ты за свое, — говорит Ставрос.

— Вот-вот. Ты вторгся на чужую территорию, не я.

— Никуда я не вторгался, я протянул руку помощи.

— Все агрессоры так говорят.

Кролику хочется поспорить насчет Вьетнама, но Ставрос держится менее горячей темы.

— Она дошла до ручки, приятель. Господи, ты что, не спал с ней десять лет?

— Я в таком духе разговаривать не собираюсь.

— Твое дело.

— Ее не хуже обслуживали, чем миллион других жен. Миллиард дырок — сколько это будет жен? Пятьсот миллионов? У нас нормальные отношения. Вовсе не такие уж плохие, на мой взгляд.

— Я одно могу сказать: я ничего не подстраивал, мне все преподнесли на блюдечке. Я ее не уговаривал, она сама меня подталкивала. Я был первым, кто ей подвернулся. Да будь я одноногим разносчиком молока, было бы то же самое.

— Слишком ты скромничаешь.

Ставрос трясет головой.

— Она настоящая тигрица.

— Прекрати, а то у меня встанет.

Ставрос внимательно смотрит на него.

— Странный ты парень.

— Скажи лучше, что тебе в ней теперь не нравится.

Его тон интересующегося постороннего производит нужное впечатление на Ставроса, и он на дюйм опускает плечи. Он водит в воздухе руками перед собой, изображая небольшую клетку.

— Я как в тисках зажат. Мне не нужна эта тяжесть. Я должен чувствовать себя легко, всегда на одном уровне. Между нами, я ведь не буду жить вечно.

— Ты только что сказал мне, что это очень может статься.

— Все складывается так, что это маловероятно.

— Знаешь, ты совсем как я, каким я был когда-то.

— Она поразвлеклась, лето прошло, теперь разреши ей вернуться. А своей хиппи скажи, чтоб съезжала — Дженис хочется это услышать.

Кролик допивает свой второй дайкири. Так приятно длить тишину, расширять ее — он не станет обещать взять назад Дженис. Финальный раут игры отложим на потом. Наконец он произносит, так как затягивать молчание было бы уж слишком грубо:

— Право, не знаю. Извини, что говорю так неопределенно.

— Она небось сидит на чем-нибудь? — спешит продолжить разговор Ставрос.

— Кто?

— Да твоя нимфа.

— На чем сидит?

— Ну, ты понимаешь. На таблетках. На ЛСД. Едва ли на героине, иначе ты остался бы без обстановки.

— Ты имеешь в виду Джилл? Нет, она это бросила.

— Не верь ты ей. Такие не бросают. Эти детки-цветочки[35] без наркоты жить не могут.

— Она против — до фанатизма. Да, было дело, но она вовремя опомнилась. И вообще тебя это не касается.

Кролику не нравится, как пошла игра; в его позиции наметилась дыра, которую он пытается заткнуть и не может. Ставрос чуть заметно пожимает плечами.

— Ну, а как Нельсон? Изменился?

— Взрослеет.

Ответ звучит уклончиво. Ставрос пропускает это мимо ушей.

— Все такой же сонный? Нервный? Укладывается спать в самое неподходящее время? Чем они там занимаются весь день, пока ты гнешь спину и зарабатываешь денежки? Чем-то они ведь занимаются, приятель?

— Она учит его быть вежливым с подонками, приятель. Разреши заплатить за твою водичку.

— Так что же я выяснил?

— Надеюсь, ничего.

Но Ставросу таки удалось помешать ему чисто завершить этот матч, так что доигрывание переносится на неопределенное время. Кролик спешит домой, к Нельсону и Джилл, принюхаться к их дыханию, приглядеться к их зрачкам, ну и вообще. Он оставил своего ягненка на попечение ядовитой змеи. Но, выйдя из «Феникса», он попадает на солнце, затянутое сентябрьской дымкой, весь транспорт стоит, и автобусы застряли вместе со всем остальным. Снимают кино. Кролик вспоминает, что он читал об этом в «Вэте» («БРУЭР — СЕРДЦЕВИНА АМЕРИКИ? В кинокомпании «Готэм» считают, что да».), какая-то новая независимая компания выбрала для съемок Бруэр; имена исполнителей главных ролей ничего ему не говорили, и подробности он забыл. Ну вот они и снимают. Наполовину перекрывая Уайзер-стрит, полукругом стоят машины и грузовики с прожекторами, а на оставшемся пространстве толпятся, толкаясь и пытаясь пробраться поближе, местные жители в рубашках с закатанными рукавами, старухи с продуктовыми сумками и лоботрясы-негры, для машин же оставлена всего одна полоса, по которой они и ползут. Полисмены, которым следовало бы следить, чтобы не образовывались пробки, охраняют съемку, защищая киношников. С высоты своего роста Кролик, стоя на краю тротуара, может кое-что углядеть. Один из забитых досками магазинов близ старого «Багдада», где показывали фильмы производства студии «Метро Голдвин Майер», а сейчас крутят порнуху, превращен в фасад ресторана; высокий краснорожий мужчина с искусственно волнистыми волосами и маленькая бронзоволосая цыпочка выходят под руку из этого якобы ресторана, и тут происходит столкновение с прохожим, другим раскрашенным актером, который выскакивает из толпы наблюдателей; он налетает на парочку, те смеются, и потом следует долгий взгляд, который, когда фильм смонтируют, будет, по всей вероятности, означать, что все закончится постелью. Сцену снимают несколько раз. А между съемками все ждут, обмениваются шуточками, корректируют свет, поправляют провода. Девица с расстояния, где стоит Кролик, кажется до невероятия яркой: глаза сверкают, волосы, точно шлем, отражают свет. Даже платье переливается. Когда кто-либо — режиссер или осветитель — подходит к ней, он кажется туманным пятном. И таким же туманным пятном представляется себе Кролик, туманным и виноватым, оттого, что видит, как прожекторы, несмотря на солнечный свет, придают еще большую яркость дню, превращая реальность в концентрат реальности, в неправдоподобно красочный островок, вокруг которого все мы остальные — механики, полисмены, колышущаяся, захваченная зрелищем толпа зрителей, включая его самого, — кажемся призраками, просителями, на которых не обращают внимания.

В местных раскопках обнаружены древности

По мере обновления Бруэр делает все больше открытий про себя.

Широкомасштабный снос зданий и реконструкция, проводимые сейчас в центре города, приводят к многочисленным находкам предметов «седой старины», которые позволяют заглянуть в прошлое нашего города.

При устройстве автомобильной стоянки на перекрестке улиц М... бильной стоянки на перекрестке улиц Мьюриел и Грили-стрит глазам строителей предстала подпольная забегаловка с хорошо сохранившимися настенными росписями.

Старожилы еще помнят, как туда частенько наведывался Ноджел-Перчатка и другие теневые дельцы эпохи сухого закона, а там же делали свои первые шаги музыканты вроде прославленного тромбониста Красного Венриха, чьи имена спустя несколько лет знали в каждом доме по всей стране.

Часто попадаются старинные вывески. Искусно стилизованные коровы, ульи, сапоги, пушки, плуги рекламируют «бакалею и полезные мелочи», кожаные изделия, снадобья и лекарства — словом, самые разнообразные товары. Они хорошо сохранились под землей, и надписи легко прочесть, несмотря на то что со времени их создания прошло без малого сто лет.

Среди старых каменных фундаментов обнаруживаются металлические инструменты и точильные камни.

Нередко попадаются наконечники стрел.

Доктор Клаус Шорнер, вице-президент Исторического общества Бруэра, провел

Во время перерыва на кофе Бьюкенен подходит к Кролику:

— Ну, как тебе крошка Джилл?

— Девчонка что надо.

— Неплохо на тебя работает, а?

— Она хорошая девочка. В голове путаница — вся нынешняя молодежь такая, но мы к ней привыкли. Мой парень и я.

Бьюкенен улыбается — тонкие усики растягиваются на ширину короткого тире, и он делает еще полшажка к Кролику.

— Крошка Джилл по-прежнему составляет тебе компанию?

Кролик пожимает плечами, чувствуя, что бледнеет и начинает нервничать. Он продолжает делать ставку на удачу.

— Ей некуда больше идти.

— Да, парень, должно быть, она в самом деле неплохо на тебя работает. — Он никак не отлипнет от Кролика, не выходит на улицу глотнуть свою порцию виски на погрузочной платформе. Стоит и продолжает улыбаться, но по лицу его медленно расползается задумчиво-сосредоточенное выражение, и он говорит: — Понимаешь, дружище Гарри, ведь близится День труда, и детишкам снова надо в школу, а цены-то вон растут, за что ни возьмись. Короче, трудновато в плане финансов.

— А сколько у тебя детей? — вежливо спрашивает Кролик. Хоть он и работает с Бьюкененом не один год, он не знал, что тот женат.

Грузный пепельно-серый мужчина покачивается с носков на пятки.

— Ну-у... пусть будет пять — это те, которых я знаю. Они ведь рассчитывают на своего папку, а он подходит к Дню труда не в лучшей форме. В последнее время Быку Лестеру что-то не везет в карты.

— Сожалею, — говорит Кролик. — Может, не следует тебе играть.

— Ну и рад же я, что крошка Джилл не подкачала, удовлетворяя твои нужды, — произносит Бьюкенен. — Я подумал, двадцатка помогла бы мне пережить День труда.

— Двадцать долларов?

— Только и всего. Просто поразительно, Гарри, как я научился растягивать деньги. Двадцать жалких долларов, маленькая помощь от друга, безусловно, помогут мне осилить праздник. Вот я и говорю: раз Джилл подходит тебе по всем статьям, ты сам наверняка чувствуешь себя веселее. Чувствуешь желание поделиться своей радостью. Влюбленный, как говорится, всем друг.

Кролик уже вытащил бумажник и нашел две десятки.

— Только в долг, — говорит он испуганно, зная, что лжет, встревоженный тем, что скользит все ниже по откосу, и чувствует сладостную спазму мочевого пузыря, как в те дни, когда он опаздывал в школу. Двери будут закрыты, директор мистер Клайст будет стоять у входных дверей, где цепочки и засовы стерты до того, что виден желтый металл, он подстерегает опоздавших и тащит их в свой душный кабинет, где у него хранятся все личные дела.

— Мои дети благословляют тебя, — произносит Бьюкенен, убирая банкноты. — Карандашей им теперь накуплю целый ворох!

— Эй, а что с Бэби? — спрашивает Кролик. Он обнаруживает, что чувствует себя гораздо легче теперь, когда его деньги переехали в карман Бьюкенена: он купил себе право задавать вопросы.

Бьюкенен явно застигнут врасплох.

— Да все то же. По-прежнему вкалывает, как говорит нынче молодежь.

— Я, понимаешь ли, подумал, не порвали ли вы.

Поскольку Бьюкенен на мели, он внимательно всматривается в лицо Кролика, желая убедиться, что тот имеет в виду. Сутенер. Убедившись, что Кролик именно это и имеет в виду, он скалит зубы, и ленточка его усов становится чуть шире.

— Хочешь залезть в нашу славную Бэби, да? Белое мясо надоело, потянуло на черненькое? А папка не заругает, Гарри?

— Я просто спросил, как она. Мне понравилось, как она играет.

— Она явно на тебя глаз положила — я-то уж знаю. Загляни как-нибудь в «Джимбо», что-нибудь придумаем.

— Она сказала, у меня костяшки плохие.

Звенит звонок. Кролик пытается представить себе, как скоро состоится следующий заход, как глубоко зацепил его этот малый; Бьюкенен догадывается, о чем Кролик задумался, и игриво, весело ударяет по ладони, которую Кролик выставил перед собой, вспомнив о костяшках. Пальцы заныли. Кожа горит.

— Ох и нравишься ты мне, парень! — произносит Бьюкенен и отходит от Кролика. На затылке его дрожит складка жира сливового цвета. Неправильно питается, избыток крахмала. Требуха да каша, любимая еда черных.

на редкость интересный час в неофициальной беседе с репортером «Вэт» о прошлом Бруэра, когда наш город был местом торговли с племенами Бруэра, когда местом торговли с племенами индейцев, живших по берегам реки Скачущая Лошадь.

Он показал нам странную гравюру

Он показал нам старинную гравюру с изображением хижин, созданную в те времена, когда на месте будущего города стояло скромное поселение, названное Гринвич в честь английского города Гринвич, где находится знаменитая обсерватория.

В коллекции д-ра Клайста много поразительных фотографий Уайзер-стрит, когда на ней еще находились грубо сколоченные лавки и постоялые дворы. Самым знаменитым из этих постоялых дворов был «Гусь и перья», где однажды Джордж Вашингтон и сопровождавшие его лица остановились на ночлег. Они продвигались на Запад для подавления Спиртного бунта, вспыхнувшего в 1720 г. для подавления Спиртного бунта, вспыхнувшего в 1799 году.

Первой железорудной разработкой в наших окрестностях был хорошо известный Горн Ориола, что находится в семи милях к югу от города. Д-р Клайст обладает коллекцией и выгарок того первого производства шлака, он с восторгом рассказывал, как первым в наших краях металлургам удалось обеспечить достаточно мощную тягу