Даже лишившись родины, общества близких людей и привычного окружения, женщина остается женщиной. Потому что любовь продолжает согревать ее сердце. Именно благодаря этому прекрасному чувству русские изгнанницы смогли выжить на чужбине, взвалив на себя все тяготы и сложности эмиграции, — ведь зачастую в таких ситуациях многие мужчины оказывались «слабым полом»… Восхитительная балерина Тамара Карсавина, прекрасная и несгибаемая княжна Мария Васильчикова — об их стойкости, мужестве и невероятной женственности читайте в исторических новеллах Елены Арсеньевой…
ru ru Roland roland@aldebaran.ru FB Tools 2006-08-26 AB16716D-7608-433F-BD8C-54D15AA87505 1.0 Блистательные изгнанницы Эксмо Москва 2005 5-699-09962-X

Елена Арсеньева

Берег очарованный

(Елизавета Кузьмина-Караваева, мать Мария)

В середине лета 1942 года к русскому эмигранту Александру Угримову (он жил в провинциальном французском городке Дурдане и работал техническим директором на кооперативной мельнице) приехала посетительница, с которой он был связан общими делами. Чтобы добраться до квартиры Угримова, ей надо было войти в ворота и пройти весь двор. Угримов уже ждал ее и смотрел в окно, как она идет. У него мелькнула мысль: «Что-то подумают рабочие?!» — так необычен был ее облик.

Да, рабочие, грузившие на машины мешки с мукой, не могли удержаться, чтобы не проследить за ней взглядом. Монахиня! Это было «явление», которого они никогда не видели, что-то совсем особенное, ибо католические монахини разных орденов (монастырей) совершенно не похожи ни по одежде, ни по облику, ни по манере себя держать на православную монахиню вообще, а в особенности на такую, какой была эта. У нее было круглое приветливое лицо с очень темными глазами. Высокая, полноватая, сильная, она шла широким, стремительным шагом, прямо глядя перед собой через круглые очки в простой оправе — «нянькины очки», как сказала потом жена Угримова.

Монахиня осталась у Учримовых обедать и уехала с вечерним поездом. От этой встречи у них осталось ощущение чего-то светлого, легкого, чувство полного взаимного доверия.

Мало сказать, что гостья была бодра и оживленна. Угримов запомнил ее улыбающейся, так сказать, духовно радующейся, как это может быть у человека, нашедшего настоящий путь в жизни.

На следующий день после разнарядки на утренней смене в выбойном цехе, как обычно, рабочие обменивались новостями обо всех событиях, происходивших на мельнице, во Франции и во всем мире. На этих «летучих собраниях» обсуждались и проблемы войны, политики и прочего. Не обошлось без насмешливых замечаний в адрес вчерашней посетительницы. Угримов объяснил рабочим (с которыми был в очень хороших, простых отношениях), что это русская монахиня, но при этом заметил, что это объяснение никого не удовлетворило: очевидно, скептические французы имели уже свое мнение… Наконец старик Куапель, сплюнув табачную жвачку, заявил: «Говорите мне все, что хотите, но я никогда не поверю, что это — женщина: я хорошо видел большие мужские ботинки, высовывавшиеся из-под сутаны». И в знак того, что он не дурак и не желает больше разговаривать на эту тему, упрямый старик закатал себе за щеку новую порцию самосада.

— Это — женщина, — усмехнулся Угримов. — Ее зовут мать Мария.

Больше он ничего не сказал. Не обмолвился ни словом, зачем к нему приезжала эта необычная женщина. А ей нужно было переговорить с Угримовым о доставке в больших размерах, чем раньше, продуктов для питания всех тех людей, о которых она заботилась и которых скрывала от преследования немцев.

В феврале 1908 года девушка в финской шапочке с опущенными ушами, сунув руки в карманы шубки и зябко ежась, бродила туда-сюда по Невскому проспекту, стараясь, впрочем, далеко не удаляться от дома 41 по улице Галерной. В этом доме ее интересовала квартира под номером четыре. Она уже побывала здесь дважды, но никак не могла застать дома того человека, которого так хотела увидеть. Наконец решила вернуться и ждать его прихода.

Прислуга провела ее в гостиную, но девушка — кстати, ее звали Лиза — любопытным и очень приметливым взглядом прошмыгнула по сторонам и успела разглядеть некоторые подробности квартиры, которые ее удивили. В кабинете вещей немного, порядок образцовый. На письменном столе почти ничего не стоит. В маленькой комнате почему-то огромный портрет Менделеева. Что он, химик, что ли? А как же стихи?..

Девушке по имени Лиза было чуть больше пятнадцати лет, и она почти ничего не знала о человеке, к которому пришла. Например, она не знала, что Дмитрий Менделеев — отец его жены. Она знала только, что самого его зовут Александр Блок, что его стихи затуманили ей голову и он не просто взял в плен ее сердце, но полностью подчинил себе все ее существо. С этой иссушающей мукой, которую Лиза сразу, без колебаний, безошибочно назвала любовью, она не могла примириться. И вот — пришла признаться тому, кого любила с первой встречи, с первой минуты этой встречи.

А ведь любимый даже не подозревал о ее существовании. И она собиралась так много рассказать ему о себе…

Например, о том, что она родилась в Риге 8 декабря 1891 года. И день ее рождения чуть не стал днем смерти. Малышку удалось спасти, но ей сделали серьезную операцию. Через несколько дней, во время крещения, Лиза захлебнулась в купели, и ее второй раз вернули к жизни.

Впрочем, в Анапе, маленьком городке у Черного моря, она чувствовала себя великолепно. Но каждую зиму они всем семейством ездили в Петербург на один-два месяца гостить к бабушке, Елизавете Александровне Яфимович.

После вольной и простой жизни дома бабушкина квартира казалась каким-то совсем другим, сказочным миром. Она была огромная, в четырнадцать комнат, на Литейном проспекте, 57. На полу лежали ковры, не снимавшиеся восемнадцать лет. В гостиной мебель была резная, работы Лизерэ. В каждой комнате стояло несколько часов. Во время боя вся квартира наполнялась своеобразной музыкой: низкий и медленный гул столетних часов переливался и обгонялся серебристым звоном севрских, потом начинали бить часы с башенным боем, потом вообще нельзя уже было разобрать, сколько и какие часы бьют.

Сама бабушка была человеком, надолго пережившим свое время. Она часто говорила: «Люблю я вас всех, друзья мои, и все же вы мне чужие. Близкие все давно в могилах». Восемнадцати лет бабушка стала фрейлиной великой княгини Елены Павловны и любила рассказывать о том, как Николай II велел всем фрейлинам большого двора учиться у нее делать реверансы, приседая очень низко и не сгибая головы. Может быть, это звучит забавно, однако Лиза именно от бабушки от первой узнала основные принципы равенства и демократизма. Старая дама утверждала, что настоящий аристократ должен быть равен в отношениях со всеми. Только parvenu, выскочка, будет делать разницу в своих отношениях между знатными и незнатными!

Среди ближайших друзей бабушки был Константин Петрович Победоносцев, обер-прокурор Синода. Он страстно любил детей. Вообще всяческих детей — знатных и незнатных, любых национальностей, мальчиков и девочек, — вне всяких отношений к их родителям. А дети платили ему настоящим обожанием. Лиза очень любила его и считала своим самым настоящим другом.

Лиза ездила к нему в гости. Бабушка ее сопровождала, однако сама проводила время с женой Победоносцева, а Лиза пила чай с хозяином дома. Однажды он пригласил ее в свой деловой кабинет. Там было много народу. Огромная и толстая монашенка, архиерей, важные чиновники и генералы. Лиза не помнила, какие вопросы они ей задавали и что она отвечала, но все время у нее было сознание: она тут со своим ДРУГОМ, и все это понимают, и это вполне естественно, что уже немолодой Победоносцев — ее друг.

Когда Лиза приезжала Петербург, бабушка в тот же день писала Победоносцеву: «Любезнейший Константин Петрович. Приехала Лизонька!» А на следующее утро он появлялся с книгами и игрушками, улыбался ласково, расспрашивал о ее делах, рассказывал о себе.

В минуты всяческих детских неприятностей и огорчений Лиза садилась писать Константину Петровичу, и ее письма к нему были самым искренним изложением детской философии. Победоносцев быстро и аккуратно отвечал. Лиза помнила, как знакомые удивлялись всегда: зачем нужна Победоносцеву эта переписка с маленькой девочкой? У Лизы на это был точный ответ: «Потому что мы друзья!»

Когда в 1905 году вспыхнула революция, Лиза восприняла ее как нечто, направленное против самого Победоносцева! И как ни странно, из всей семьи поначалу именно она наиболее нетерпимо отнеслась к революции.

К весне 1906 года началась реакция, Лиза не понимала, что происходит, и решила выяснить все свои сомнения у самого Победоносцева. С каким волнением она шла к нему!

— Константин Петрович, мне надо поговорить с вами серьезно, наедине.

Он не удивился, повел девочку в свой кабинет:

— В чем дело?

Как объяснить ему, в чем дело? Надо одним словом все сказать и в одном слове получить ответ на все. Лиза сидела против него в глубоком кресле. Он пристально и ласково смотрел на нее сквозь свои большие очки.

— Константин Петрович, что есть истина? — сформулировала наконец Лиза свой вопрос.

Победоносцев понял, что творится у нее в душе. Усмехнулся и ответил ровным голосом:

— Милый мой друг Лизонька! Истина в любви, конечно. Но многие думают, что истина в любви к дальнему. Любовь к дальнему — не любовь. Если бы каждый любил своего ближнего, настоящего ближнего, находящегося действительно около него, то любовь к дальнему не была бы нужна. Так и в делах: дальние и большие дела — не дела вовсе. А настоящие дела — ближние, малые, незаметные. Подвиг всегда незаметен. Подвиг не в позе, а в самопожертвовании, в скромности…

То, что он хотел сказать, Лизе было суждено понять гораздо позднее. Это была их последняя встреча.

Летом 1906 года в жизни Лизы произошло событие, после которого четырнадцатилетняя девочка мгновенно повзрослела. Умер ее отец, самый дорогой для нее человек на свете. И она подумала: «Эта смерть никому не нужна. Она несправедлива. Значит, нет справедливости. А если нет справедливости, то нет и справедливого Бога. Если же нет справедливого Бога, то, значит, и вообще Бога нет».

Осенью Лиза впервые уехала надолго от Черного моря, от солнца, ветра, свободы. Теперь семья жила в Петербурге, в небольшой квартире в Басковом переулке. Казалось, в этом городе вообще не бывает солнца! Лиза училась в гимназии, уроки начинались рано, при свете электрических фонарей, в котором снег и туман казались рыжими. Она боялась рыжего тумана и ненавидела его.

Петербург она тоже ненавидела. Ей было трудно заставить себя учиться. Душе хотелось восстановления справедливости, подвига, гибели за всю неправду мира, чтобы не было этого рыжего тумана и бессмыслицы.

Ей случалось встречаться с какими-то партийными студентами. Но они не жертвовали жизнью, а рассуждали о прибавочной стоимости, о капитале, об аграрном вопросе. Это сильно разочаровывало. Лиза не могла понять, отчего политическая экономия вещь более увлекательная, чем счета с базара, которые приносит ее матери кухарка Аннушка.

Лиза бродила часами по комнатам, учиться забывала, писала стихи… Места себе не находила! Смысла не было не только в ее жизни — во всем мире безнадежно утрачивался смысл.

Родные решили выбить Лизу из колеи тоски. Двоюродная сестра повезла ее на литературный вечер в какое-то реальное училище. В рекреационном зале было много молодого народу. Поэты-декаденты читали стихи. Сергей Городецкий, Дмитрий Цензор, еще какие-то…

И вот появился — очень прямой, надменный, с медленным, усталым, металлическим голосом. У него были темно-медные волосы, лицо не современное, а похожее на портрет со средневекового надгробного памятника, будто из камня высеченное, красивое и неподвижное.

По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух…

Таких стихов Лиза никогда не слышала.
Такого человека она не видела никогда!
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне…

У него было такое далекое, безразличное, красивое лицо. Он был не похож ни на кого на свете! Лиза ощущала в нем что-то небывалое, превосходящее все, что она знала. Отмеченное свыше…

И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль…

Он читал еще и другие стихи, кроме «Незнакомки»; в них Лиза услышала тоску, безнадежность, голоса страшного Петербурга, увидела волокна ненавистного рыжего тумана… Эти стихи почему-то существовали не вне Лизы — они пели в ней самой, были как бы ее стихи. Этот человек с надменным лицом владел тайной, около которой бродила Лиза, но проникнуть в которую не могла!

Она попросила двоюродную сестру:

— Посмотри в программе — кто это? Сестра ответила:

— Александр Блок.

Александр Блок, — шепотом, почти неслышно повторила Лиза и увидела берег очарованный и очарованную даль…

Она раздобыла его книжку, выучила всю наизусть, и не просто так вызубрила, а сердцем впитала навсегда. И поняла, что должна непременно увидеться с ним, поговорить… сказать, что любит его!

Узнала адрес, где он живет: Галерная, 41, квартира 4. И вот она здесь…

Русская группа Сопротивления, в которую входил Угримов, помогала людям, жившим в период оккупации Франции на нелегальном положении. Фермеры доставляли зерно сверх «наряда-путевки». Шоферы и грузчики сдавали эту муку знакомым им булочникам и получали от них хлебные талоны, которыми они отчитывались в управлении по распределению муки и хлеба. Эти талоны были месячные, а значит, могли быть пушены в оборот, то есть на них можно было всюду купить хлеб.

После этого «обмена» Угримов передавал матери Марии хлебные карточки, муку, крупу и прочие продукты; иной раз их привозили и на грузовиках самой мельницы.

Часто видели мать Марию и на знаменитом центральном рынке «Чрево Парижа». Она чуть не каждый день вставала ни свет ни заря и ехала туда — там ее уже хорошо знали и бесплатно давали непроданные овощи, картошку, рыбу, иногда и мяса немного, и она это все сама тащила на рю Лурмель, в дом 77, где еще с довоенных времен, с 1938 года, была ею устроена столовая и общежитие движения «Православное дело». Она сама варила обед, сама кормила обездоленных.

«К плоти брата своего у человека должно быть более внимательное отношение, чем к своей собственной плоти, — писала тогда мать Мария, смутно сознавая, что повторяет чужую мысль. Не это ли же самое некогда пытался втолковать девочке Лизе бывший обер-прокурор Синода Победоносцев? — Христианская любовь учит нас давать брату не только дары духовные, но и дары материальные. Мы должны дать ему и нашу последнюю рубашку, и наш последний кусок 1еба. Тут одинаково оправданны и нужны как личное милосердие, так и самая широкая социальная работа. Любовь к человеку требует от нас в этой области одного: аскетического служения его материальным нуждам, внимательной и ответственной работы, трезвого и несентиментального учета и своих сил, и его подлинной пользы».

Дом на рю Лурмель, это прибежище для пропадающих от безденежья, от одиночества на чужбине русских бедолаг, для шатающихся бездомных, получил среди русских эмигрантов прозвище «Шаталова пустынь».

Посетители здесь появлялись сутки напролет.

Вот умер один шофер, его вдове негде было жить. Она явилась на улицу Лурмель, однако свободной кровати не оказалось. Мать Мария делила с ней свою постель и говорила ночи напролет, успокаивала. Такие бессонные ночи ее не истощали, наоборот, она говорила:

— Мне сейчас удивительно хорошо. Не чувствую себя — большая легкость. Хорошо бы отдать себя совсем, чтобы ничего не осталось. Счастливых людей нет — все несчастные, и всех жалко. О, как жалко!

Свою неуемную энергию она сравнивала с неразменным рублем: сколько ни старайся, всегда получаешь рубль сдачи: «Мир думает — если я отдал свою любовь, то на такое количество любви стал беднее, а уж если я отдал свою душу, то я окончательно разорился, и нечего мне больше спасать. Но законы духовной жизни в этой области прямо противоположны законам материальным. По ним все отданное духовное богатство не только, как неразменный рубль, возвращается дающему, но нарастает и крепнет. Кто дает, тот приобретает, кто нищает, тот богатеет».

С давних лет ей всегда проще было выражать свои мысли не прозой, а стихами. Стихи были верны ей и теперь, венчали те мысли, которые не покидали ее ни днем, ни ночью:

Искала я таинственное племя,
Тех, что средь ночи остаются зрячи,
Что в жизни отменили срок и время,
Умеют радоваться в плаче.

Искала я мечтателей, пророков,
Всегда стоящих у небесных лестниц,
И зрящих знаки недоступных сроков,
Поющих недоступные нам песни.

И находила нищих, буйных, сирых,
Упившихся, унылых, непотребных,
Заблудшихся на всех дорогах мира,
Бездомных, голых и бесхлебных…

К ней часто приходила Нина Кривошеина — жена одного из устроителей и столовой, и Комитета помощи русским эмигрантам (а во время войны главы русского Сопротивления во Франции), Игоря Кривошеинаnote 1. Впечатления о тех встречах Нина заносила в свои записки.

«Мы садились — она на какое-то старое кресло, а я на табуретку; комната имела неправильную форму, в стене видна была лестница, висели иконы, с потолка на веревках свисали косы лука, сушеные травы, а на столике, напротив монахини, лежали только что высушенные ягоды или овощи — черника, вишни, морковка. Мать Мария считала, что несчастных людей, не нашедших себе места в эмиграции, надо сперва напоить и накормить, дать им чистую одежду и т.д. Эти сушенья входили в ее программу: когда уж ничего не было (а это в военное время часто случалось), то она пускала в ход свои сушенья, и хоть чем-то да можно было в столовой накормить когда двадцать, а когда и сорок человек.

Она была всегда оптимисткой, считала, что все обязательно устроится и что нельзя никому отказывать в помощи, кто бы ни пришел. Она отодвигала со лба косынку, так что были видны на пробор причесанные волосы, и закуривала. Курила она много, хотя на людях — избегала; то, что она курила при мне, как бы сразу придавало моим визитам в ее комнату простой тон — казалось, что мы знакомы давно и даже близко.

О чем она со мной беседовала? О текущих делах, о войне — все было так тревожно, мы все болели душой за Россию. Заметив, что я все рассматриваю ее сушенья, она как-то спросила меня, сушу ли я тоже овощи и ягоды, как она. Я ответила, что не умею, да мне и в голову не приходило… Тогда она подробнейшим образом мне объяснила, как это делается, и прибавила: «Начинайте сразу, увидите, как приятно будет, если зимой сварите сыну кисель или компот». Вот так сидели мы, и вроде ничего особенного или поучительного не было, но она, конечно, знала, что я отношусь к ней с величайшим уважением. Я была у ней в ее каморке раза три-четыре — и вот как-то, пожалуй уж под конец, я сидела и слушала ее — как раз про сушение — и вдруг что-то вроде шока, и я во мгновение ощутила, что со мной говорит святая, удивительно, как это я до сих пор не поняла!.. А вот в памяти QJ этих минут осталось только ее лицо — лицо немолодой женщины, несколько полное, но прекрасный овал, и сияющие сквозь дешевенькие металлические очки, незабываемые глаза».

Прежде, до войны, работа в Комитете была просто актом милосердия, служения Богу и заботы о малых сих. Однако с тех пор, как фашисты оккупировали Францию и объявили вне закона часть населения этой страны — немалую часть! — работа матери Марии и всех остальных стала именно актом Сопротивления. Сопротивления, сопряженного с постоянной опасностью для жизни…

Наконец раздался звонок, послышался негромкий разговор в передней.

Лиза встрепенулась: кажется, она дождалась-таки! Кажется, вернулся Блок! Сейчас она снова увидит это незабываемое лицо…

И вот он появился: в черной широкой блузе с отложным воротником, совсем такой, как на известном портрете, который она видела в его книжке. Очень тихий, очень застенчивый.

Лиза, приготовившая целую речь, теперь не знала, с чего начать. Блок ждал, не спрашивал, зачем она пришла. Ей было мучительно стыдно и страшно: в конце концов, она еще девочка, и он может принять ее не всерьез. (Что ж, она была права: ведь в это время Лизе было всего пятнадцать, а Блоку уже (!!!) двадцать восемь.)

Наконец Лиза собралась с духом и выпалила все, что ее заботило, но… умудрившись ни слова не сказать о главном — о своей любви:

— Петербурга не люблю, рыжий туман ненавижу, не могу справиться с этой осенью, знаю, что в мире тоска, брожу по островам часами и почти наверное знаю, что Бога нет.

Поэт спросил, отчего Лиза именно к нему пришла. Она несвязно говорила о его стихах, о том, как они вошли в ее кровь и плоть, о том, что ей кажется, будто у него ключ от тайны…

И вдруг Лиза ощутила: он понял главную причину ее появления в его квартире. Именно поэтому был так внимателен, почтителен и серьезен, так верно все понимал, но совсем не поучал Лизу и, кажется, не замечал, что она не взрослая женщина, а девочка.

Они говорили долго, пока не стемнело. Блок не зажигал света. Лиза всем существом своим ощущала: около нее большой человек, и он мучился сильнее, чем она, ему еще тоскливее. Ее поразила его особая внимательность, какая-то нежная бережность. Ей этого большого человека сделалось вдруг ужасно жалко, и она начала его осторожно утешать, утешая и себя одновременно.

Ей так не хотелось уходить! Но уже ночь подступала. Возникло какое-то слово в памяти: неприлично. Неприлично девушке оставаться так долго в доме одинокого мужчины!

В том-то и дело, что он не был одиноким мужчиной. В доме ощущалось присутствие женщины — его жены. Вот она там сидит где-то в глубине комнат и, наверное, думает: ну что эта долговязая девица делает так долго в моем доме? Пора бы и честь знать!

Лиза разволновалась, смутилась, начала собираться. Странное у нее было чувство: словно, уходя с Галерной, она оставляла часть души там.

Целую неделю она не могла найти покоя. Так хотелось пойти еще раз в тот дом! Стеснялась, собиралась с силами. А потом получила письмо в каком-то необычайном, ярко-синем конверте.

Почерк писавшего был твердый, не очень крупный, но размашистый, щедрый. Строчки широко расставлены.

На одном листочке — стихи:

Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите все о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите
И презираете свою красоту -
Что же? Разве я обижу вас?

О нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю,
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой.
Ведь я — сочинитель,
Человек, называющий все по имени,
Отнимающий аромат у живого цветка.

Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах.
Все же я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и небе.

Право, я буду рад за вас,
Так как — только влюбленный
Имеет право на звание человека.

Еще там было письмо: мол, Лиза еще так молода, что ей не нужно отдавать себя поэзии (она прочла между строк — «поэту»), что она еще может найти какой-то выход, может быть, в соприкосновении с природой, с народом: «Если не поздно, то бегите от нас, умирающих».

Письмо пришло из Ревеля — Блок уехал гостить к матери.

Лиза обиделась смертельно — именно за эту тональность разговора, стихов. Итак, он все же принял ее за несмышленое, восторженное дитя. Дитя, а не женщину… Право, когда ей было пять лет, Победоносцев разговаривал с ней менее снисходительно!

Она порвала письмо.

Наверное, Лизе было бы чуточку легче, если бы она знала, что в тот же день Блок написал еще одни стихи — и о той же встрече. Но поэт утаил эти стихи от своей гостьи. Уж слишком они противоречили тому назидательно-нравоучительному тону, который пронизывал первое стихотворение! Слишком были откровенны!

Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,

Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.
Она немедленно уронила на пол

Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.

Все это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух Макбета.

Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.

Оказалось, что большой пестрый кот
С трудом лепится на краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.

Я рассердился больше всего на то.
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.

Об этих стихах Лиза узнала гораздо позднее, через несколько лет. А пока сочла, что с Блоком все кончено, — и попыталась жить, как живется.

Однако она уже была заражена стихами и поэзией, как болезнью. Именно проявлением этой болезни стал ее коротенький роман с молодым стихотворцем Николаем Гумилевым, который, конечно, был «повеса из повес», по выражению хорошо знавшего его Сергея Маковского. Романчик случился зимой 1908/09 года, когда Лиза еще училась в гимназии. Это было через год после встречи с Блоком, но Гумилев уж никак до его туманного, загадочного образа не дотягивал, хотя именно загадочность делал знаменем своего поведения. Впрочем, любви не получилось еще и потому, что всю жизнь, как будто черной нитью пришитый, Гумилев любил «колдунью из города Змиева», Анну Горенко, вернее, Ахматову, и любовь к другим женщинам для него была всего лишь лекарством от Анны.

Забавна эта встреча двух, безусловно, родственных душ! Ведь и для Лизы другие мужчины всегда были лишь попыткой вылечиться от любви к Блоку. «Иногда любовь к другим, большая, настоящая любовь, заграждала Вас, но все кончалось всегда, и всегда как-то не по-человечески, глупо кончалось, потому что — вот Вы есть», — признается она в письме к нему спустя несколько лет…

Лиза и Николай Гумилев навсегда сохранили друг к другу очень теплые чувства, однако вскоре Лиза попыталась забыться с другим человеком. Звали его Дмитрий Кузьмин-Караваев. Он был другом и дальним родственником Гумилева, происходил из профессорской петербургской семьи, был человек утонченный, образованный, светский, общительный, сугубо столичный, друг поэтов, декадент по своему существу, но социал-демократ. Большевики вовлекли его в работу связного, и он какое-то время перевозил нелегальную литературу. Был пойман, судим, но вызволен отцом. После 1906 года Дмитрий разочаровался в подпольной работе, вышел из партии. Однако «товарищи» долго еще его преследовали, угрожали и шантажировали.

19 февраля 1910 года Лиза вышла за Дмитрия замуж — неожиданно для родных, подруг и, если честно, для себя. Венчание происходило в церкви Рождества Богородицы при гимназии Александра I. Приглашенных было немного, но все Лизины подруги присутствовали. Они еще были гимназистками, а Лиза теперь становилась светской дамой.

Молодые сняли квартирку на Ново-Исаакиевской и зажили в том нелепом ритме, в котором жили, вернее, существовали в ту пору все богемные петербуржцы. Вставали около трех пополудни, ложились на рассвете. Каждый вечер муж возил Лизу по своим утонченным знакомым. Бывали, к примеру, у Вячеслава Иванова — на знаменитой «Башне», куда нельзя приехать раньше двенадцати часов ночи.

Вячеслав Иванович Иванов был поэт, символист, эстет, историк, эрудит, полиглот. В его квартиру, знаменитую «Башню» (просторная, своеобразной планировки квартира Иванова находилась на последнем этаже, отсюда и название), приходили философы, поэты, художники, историки, артисты… По сути дела, с 1905 по 1913 год это был центр, средоточие всего художественного Петербурга, своеобразный университет, про-академия, как называли «Башню».

Лиза, если честно, чувствовала себя новичком, поистине варваром, встретив людей, владеющих ключами от сокровищницы современной культуры. Сам Иванов был, конечно, большой распутник и нигилист, но умел с одинаковым знанием и блеском говорить о литературе, науке, религии, поэзии, политике.

Лиза была человеком очень действенным, и мир неспешных интеллектуальных бесед и философствований на отвлеченные темы скоро стал не слишком-то ей интересен. В ее понимании это было какое-то пьянство без вина, пища, которая не насыщает. Но даже когда на «Башне» поднимались разговоры о революции и ее герое — народе, то и тогда Лиза не воспринимала их всерьез и размышляла: «Ведь никто, никто за нее не умрет! Прокричат всю ночь — до утренней яичницы — и совсем не поймут, что умирать за революцию — это значит чувствовать настоящую веревку на шее. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти».

Весьма родным показался Лизе и «Цех поэтов», где она снова встретилась с Гумилевым и Городецким, ну и с Ахматовой, конечно. Здесь было по-школьному серьезно, чуть скучновато и манерно. Гумилев в своем творчестве, по мнению Лизы, рыскал вне русской равнины, в чужих экзотических странах, а Ахматова не выходила за порог душной, заставленной безделушками комнаты. Ни с ним, ни с ней Лизе было не по пути.

Вообще говоря, дружба двух красавиц редко бывает продолжительна. Тем более двух поэтесс! Хоть Анна не любила мужа, а все ж не могла ему простить частых увлечений, в том числе Лизой Кузьминой-Караваевой, которая раздражала Ахматову полным отсутствием пресловутой утонченности — как духовной, так, честно говоря, и телесной. Спустя много лет кто-то из литературоведов спросил у Анны Андреевны, почему, по ее мнению, Блок не ответил на признания Лизы? И получил беспощадный ответ: «Она была некрасива — Блок не мог ею увлечься».

А между тем он сам писал:

Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая…

Впрочем, никогда ни разъединая женщина так и не дождалась от Анны Андреевны доброго слова. Кроме Ольги Судейкиной, конечно, однако тут были свои резоны и тонкости, о которых не время и не место сейчас говорить.

Как велось в то время в жизни Лизы, она невольно продолжала каждого мужчину равнять с Блоком. Понимала, что любит какого-то неживого, выдуманного человека, что необъективна, что надобно жить реальностью… и вдруг судьба, словно для того, чтобы утвердить ее в этой прекрасной, нереальной страсти, устроила ей сюрприз…

Когда немцы вторглись во Францию в мае — июне 1940 года, все и всё замерло в ожидании неведомой участи и возможной смерти. Мать Мария спокойно говорила тогда:

— Я не боюсь страданий и люблю смерть.

Она и впрямь была наделена высшим бесстрашием, которое только даруется человеку: полным отсутствием страха перед смертью.

О смерть, нет, не тебя я полюбила,
Но самое живое в мире — вечность,
И самое смертельное средь мира — жить…

— Если немцы возьмут Париж, я останусь со своими старухами, — говорила она еще до вторжения, разумея тех, кто нашел приют на рю Лурмель. — Куда мне их девать?

Когда войска были уже на подступах к Парижу, ее уговаривали уехать в провинцию.

— А зачем? Что мне здесь угрожает? Ну, в крайнем случае немцы посадят меня в концентрационный лагерь. Так ведь и в лагере люди живут.

Впрочем, если бы тогда была у нее возможность вернуться в Россию, она сделала бы это не задумываясь.

— Мне более лестно погибнуть в России, чем умереть с голоду в Париже!

Она отдавала себе отчет, что возвращение может стать новой трагедией в ее жизни, но готова была принять все.

В любые кандалы пусть закуют -
Лишь был бы лик Твой ясен и раскован.
И Соловки приму я, как приют,
В котором ангелы всегда поют.
Мне каждый край Тобою обетован…

И даже потом, даже действительно оказавшись в немецком концлагере, в Равенсбрюке, мать Мария продолжала мечтать о возвращении:

— Я поеду после войны в Россию — нужно работать там, как в первые века христианства: проповедовать имя Божье служением, всей своей жизнью, на родной земле слиться с родной церковью.

У нее в те годы постоянно были вещие предчувствия, основанные вовсе не только на природном оптимизме этой женщины (ей, как и всем прочим смертным, свойственно было предаваться греху уныния), а именно озарения свыше. Например, осенью 1940 года, в разгар немецких налетов на Англию, она записала предсказание: «Англия спасена. Германия проиграла войну».

Когда фашисты ворвались — поначалу победоносно! — в Россию, мать Мария сказала:

— Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит. Наступит день, когда мы узнаем по . радио, что советская авиация уничтожила Берлин. Потом будет «русский период» истории. Все возможности открыты. России предстоит великое будущее. Но какой океан крови!

В декабре 1941 года, когда в победу России над Гитлером можно было только верить, мать Мария написала такие стихи:

Ночь. И звезд на небе нет.
Лает вдалеке собака.
Час грабителя и вора,
Сторож колотушкой будит.

— Сторож, скоро ли рассвет? -
Отвечает он из мрака:
— Ночь еще, но утро скоро,
Ночь еще, но утро будет.

Она все время повторяла:

— Не относитесь к войне как к чему-то естественному, не примите ужасы и грехи жизни за саму жизнь!

Для русских эмигрантов в оккупированной зоне с 22 июня 1941 года начались новые испытания. В одном только Париже было арестовано около тысячи эмигрантов, в том числе близкие друзья матери Марии: Федор Пьянов, Илья Фондаминский и другие. Их отправили в Компьенский лагерь, километрах в ста от Парижа.

В конце июня оккупационные, власти спохватились и выпустили русских — оставив в заключении евреев. Конечно, во Франции было известно о репрессиях, которые Гитлер обрушивал на эту нацию. Однако русская интеллигенция всегда презирала слово «жид», а теперь то несколько снисходительное отношение к евреям, которое исторически свойственно представителям вообще всех национальностей и которое некоторые оголтелые потомки Давида ничтоже сумняшеся называют антисемитизмом (не вредно бы им почаще вспоминать Вторую мировую войну и не только собственные страдания, но и те жертвы, которые принесены безвинными людьми ради них — принесены по зову сердца, а вовсе не по обязанности жертвовать собой ради какого-то там «избранного народа»!), сменилось горячим сочувствием к угнетенным. «Братья по Творцу» — это понятие несколько размылось в те годы. Между нормальными людьми в счет шла не принадлежность к той или иной национальности, а вечные ценности, категории общечеловеческие.

Сегодня «сверхчеловеками» гонимы евреи, цыгане, завтра — другие «унтерменши», «недочеловеки»… Гонения на французов — вопрос времени! Не хотелось, чтобы это время наступило. Это была одна из побудительных причин, которая заставляла французов жертвовать жизнями за евреев. Хотелось остаться людьми вопреки звериной идеологии гитлеровцев! Порядочными людьми, что немаловажно.

Как-то раз на рю Лурмель появился немецкий пастор, член протестантской церкви «Немецких христиан», который как будто искренне заинтересовался работой «Православного дела» вообще и матери Марии в частности.

— Как вы можете быть одновременно нацистом и христианином? — изумилась она, когда ее посетитель принялся утверждать, что Христос не был — хотя бы по матери! — евреем.

Это, именно это многое объясняло в ее твердой, непоколебимой позиции — полное неприятие нацизма. Вообще для нее не стояло вопроса — участвовать в движении Сопротивления или нет. Это как бы само собой разумелось для нее — для монахини. Ведь это слово было впервые употреблено в смысле политическом и как лозунг духовного сопротивления именно монахиней, еще во время религиозных войн католиков и гугенотов. В городе Серен в башне была замурована одна монахиня-протестантка, ей давали немного хлеба и воду через отверстие в стене, но потом она умерла, и когда уже позже башню открыли, то увидели нацарапанное на стене слово «Rdsister!» — «Сопротивляться!». Отсюда и пошло: Resistance — Сопротивление, resistant — сопротивленец…

Эти слова не имели национальной принадлежности. И в оборот, как символ антигитлеровского движения, их ввели русские — сотрудники парижского Музея человека Борис Вильде и Анатолий Левицкий, которые выпускали нелегальную газету «Resistance!». Вильде и Левицкий станут первыми жертвами…

В то время в Париже требовалось, чтобы русские эмигранты регистрировались у начальника управления делами русских эмигрантов во Франции Юрия Жеребкова. Даже французская полиция смотрела сквозь пальцы на нарушение этих правил, однако Жеребков был неумолим. Каждый русский должен был явиться в управление, чтобы получить удостоверение (нужно было принести собственную метрику, метрику родителей, свидетельство о крещении и так далее, а также нансеновский, то есть эмигрантский, паспорт), и только после этого Жеребков выдавал удостоверение. Если удостоверения не было, то человек считался советским гражданином и сразу же подлежал аресту. Лурмельская группа — мать Мария, ее сын Юрий Скобцов, ее ближайшие помощники отец Димитрий Клепинин, Федор Пьянов и другие — относилась к требованиям Жеребкова пренебрежительно, хотя подвергалась риску быть арестованной гестапо.

Вообще немцы четко делили население на исконное и эмигрантов, и среди каждой категории эмигрантов они назначали главного среди них (он назывался der Leiter): среди русских, среди грузин, украинцев и так далее. Как правило, люди, возглавлявшие то или иное «меньшинство», — были порядочные. К примеру, возглавлявший грузинскую общину присягнул властям, что среди грузин есть только одни настоящие «белые» грузины, так как грузины не любят других национальностей, евреев и «красных», и что, мол, дополнительные немецкие проверки не нужны. Таким образом, в этом управлении выдавали много ложных свидетельств (евреям, советским грузинам и другим, кто внешне походил на грузин). Русским не повезло с их Leiter'oM Жеребковым…

Мать Мария откровенно ненавидела и его, и его покровителей. Она называла гитлеровскую Германию великой отравительницей «всех европейских источников и колодцев»:

— Во главе расы господ стоит безумец, параноик, место которому в палате сумасшедшего дома, который нуждается в смирительной рубахе, в пробковой комнате, чтобы его звериный вой не потрясал вселенной.

Она не желала никоим образом быть связанной с оккупационными властями. В столовую на рю Лурмель часто приходили чиновники новой администрации и вывешивали объявления, призывающие французов ехать на работу в Германию. Мать Мария срывала эти объявления со стен.

Многие говорили, что она вела себя несколько вызывающе: «Тише, тише! Не надо, чтобы немцы что-то подумали, что-то узнали!» — но у нее было по отношению к оккупантам особое чувство, она не скрывала, что их ненавидит и с ними борется.

Мать Мария как монахиня не могла участвовать в диверсионных актах Сопротивления — хотела бы этого, но не в силах была преступить завета: «Не убий!» Она только спасала других людей…

14 декабря 1910 года в Тенишевском училище проходило собрание, посвященное десятилетию со дня смерти Владимира Соловьева. Лиза Кузьмина-Караваева и ее муж . на том собрании были. Выступали Вячеслав Иванов, Мережковский, потом еще кто-то… Наконец на эстраду вышел Блок.

Сюртук застегнут, голова высоко поднята, лицо красиво, трагично и неподвижно. он был высокомерен, говорил о непонимании толпы, подчеркивал свое избранничество и одиночество.

Лиза сидела не дыша. В перерыве муж (Лиза никогда не рассказывала ему о той истории почти трехлетней давности, которая разбила ей сердце… Звучит, конечно, банально, однако именно банальности всегда бывают ужасно верны!) предложил познакомить ее с Блоком и его женой Любовью Дмитриевной — он их неплохо знал. Лиза отказалась так решительно, что Дмитрий удивился. Не стал настаивать, ушел… и вскоре вернулся с высокой, полной, насмешливой дамой… и с Блоком.

Тот произнес:

— Мы с вами встречались.

И она опять увидела эту понимающую улыбку.

Он спрашивает, продолжает ли Лиза бродить, «справилась» ли с Петербургом. Она не понимала, что отвечает. Когда простились, муж сообщил ей, что, оказывается, Любовь Дмитриевна пригласила их на обед.

Ну надо же! А Лиза этого даже не слышала!

Теперь они встретились с Блоком, как приличные люди, в приличном обществе. В 1911 — 1912 годах виделись довольно часто, но всегда на людях.

Лиза изо всех сил старалась доказать ему (не забыла старой обиды!), что ей хорошо живется, что она в семейной жизни счастлива, нашла то, что ей нужно. И с каждым днем все отчетливее понимала: ничего у нее не ладится! И даже мальчик Дмитрий Бушей (двоюродный брат ее мужа, будущий художник), с которым она так любит болтать и которому посвятила одно из стихотворений в первой книге стихов «Скифские черепки», ей куда ближе, чем Дмитрий Кузьмин-Караваев с его пресловутой утонченностьюnote 2.

Между тем Блок вдруг исчез. Не отвечал на телефонные звонки, писем не читал, никого не принимал. Бродил только по окраинам. Некоторые говорили — пьет. Но Лизе чудилось, что он не пьет, а просто молчит, тоскует и ждет чего-то. Было мучительно знать, что вот сейчас он у себя взаперти — и ничем помочь нельзя…

Однако себе-то она могла помочь.

Она решила расстаться с мужем — без громких слов и истерик, никого не обижая. Просто уехать летом на юг, как обычно, и больше уже не возвращаться в Петербург.

И вот она на юге, и Петербург словно исчез. Долой рыжий туман! Однако в тумане остался заложник. Этот человек — символ страшного мира, единственная правда о нем, а может быть, и единственное, мукой купленное оправдание его — Александр Блок.

Так это понимала Лиза и мучилась о нем несказанно.

Она вернулась осенью 1913-го, уже после развода с Дмитрием Кузьминым-Караваевым. И немедленно угодила на очередную «Башню». То ощущение независимости, которое овладело ею с некоторых пор, прибавило смелости. И на сей раз она не отсиживалась в уголке, словно робкая девочка, а сама первая вступила в спор: говорила о пустословии, о том, что она отвергает падшую культуру, что интеллигенты оторваны от народа, которому нет дела до их изысканных и тем не менее неживых душ, говорила даже о том, что они ответят за гибель Блока…

Откуда вдруг взялись эти слова? Наверное, были продиктованы свыше…

— У России, у нашего народа родился такой ребенок. Такой же мучительный и на нее похожий. Ну, мать безумна, а мы все ее безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем. Как его в обиду не дать, не знаю, да и знать не хочу, потому что не своей же силой можно защитить человека. Важно только, что я вольно и свободно свою душу даю на его защиту!

Через четыре дня после этой ночи, 1 декабря, Елизавета неожиданно получила письмо в ярко-синем конверте! Ни объяснений, почему он пишет, ни обращений «глубокоуважаемая» или «дорогая». Просто имя и отчество, и потом как бы отрывок из продолжающегося разговора между ними:

«…Думайте сейчас обо мне, как и я о Вас думаю… Силы уходят на то, чтобы преодолеть самую трудную часть жизни — середину ее… Я перед Вами не лгу… Я благодарен Вам…»

Елизавета и сама не понимала, отчего это короткое и довольно сумбурное письмо так потрясло ее. Главным образом, пожалуй, потому, что оно было ответом на ее восторженные ночные мысли, на ее молитву о нем.

Она не ответила. Да и что писать, когда он и так должен знать и чувствовать ее ответ?

Вся дальнейшая зима прошла в мыслях о его пути, в предвидении чего-то гибельного и страшного, к чему он шел. Да и не только он — все уже смешивалось в общем вихре. Казалось, что стоит какому-нибудь голосу крикнуть — и России настанет конец…

Весной 1914 года во время бури на Азовском море погрузились на дно две песчаных косы с рыбачьими поселками. В это время земля стонала. А летом случилось затмение солнца. От светила осталось только пепельно-серебристое кольцо. Запылали небывалые зори — не только на востоке и на западе, весь горизонт загорелся зарей. Выступили на пепельно-сером небе бледные звезды. Скот во дворе затревожился — коровы мычали, собаки лаяли, стал кричать петух, куры забрались на насесты спать.

Потом началась Первая мировая война. То есть ее тогда никто не называл первой, никто и вообразить не мог, что будет еще и Вторая… и уж ее-то Елизавете Кузьминой-Караваевой не суждено пережить.

Ну, так далеко в свое будущее она не заглядывала. Хватало насущного, нынешнего. Для души — неутихающая любовь к нему, единственному. Для тела — мимолетная любовь к другому мужчине, который в это время встретился на ее пути. Она называла его «лейтенант Глан», по имени знаменитого в то время героя Кнута Гамсуна: не то интеллигента, не то отшельника. Ее лейтенант Глан вскоре сгинул на войне, оставив «на память» о себе дочь Гаяну. Имя ее значило по-гречески — «земная». Девочка была непростая… По ночам, когда на небе сверкали яркие южные звезды, Гаяна тянулась к окну и просящим голосом говорила, обращаясь неведомо к кому: «Дай мне звездочку, что тебе стоит?»

Но это будет потом… А сейчас, осенью 1914 года, Елизавета возвращалась в Петроград с твердым, просто-таки железным намерением: «К Блоку пока ни звонить не буду, не напишу и, уж конечно, не пойду. И вообще сейчас надо своим путем в одиночку идти. Программа на зиму — учиться, жить, со старыми знакомыми по возможности не встречаться».

В три часа дня она уже звонила у блоковских дверей на улице Офицерской, куда он теперь переехал.

Горничная спросила ее имя, ушла, вернулась, сказала, что его дома нет, а будет в шесть часов. Впрочем, Елизавете показалось, что Блок дома… Чтобы душевно окрепнуть перед встречей, пошла в Исаакиевский собор, который находился неподалеку. Забилась в самый темный угол…

В шесть часов опять звонила у его дверей. Да, дома, ждет. Комнаты его на верхнем этаже. Окна выходят на запад. Шторы не задернуты. На умирающем багровом небе виднелись дуги белесых и зеленоватых фонарей. Там уже порт, доки, корабли, Балтийское море. Комната тихая, темно-зеленая. Низкий зеленый абажур над письменным столом. Вещей мало. Два больших зеленых дивана. Большой письменный стол. Шкаф с книгами.

В комнате, в угольном небе за окнами — тишина и молчание.

Ей показалось, что Блок не изменился. Он сознался, что и в три часа был дома, но хотел, чтобы они оба как-то подготовились к встрече, и поэтому дал еще три часа сроку. Разговор шел медленно и скупо. Минутами говорили о самом главном, минутами о суетном. Он рассказывал, что теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм. Что Мережковские и еще кто-то устраивают патриотические чтения стихов в закрытых винных магазинах Шитта, на углах больших улиц, для солдат и народа. Что его тоже зовут читать, потому что это гражданский долг.

— Одни кровь льют, другие стихи читают. Наверное, не пойду. Все это никому не нужно. И Брюсов сейчас говорит о добродетели. И Соллогуб воспевает барабаны. Северянин вопит: «Я ваш душка, ваш единственный, поведу вас на Берлин!» Меня просили послать стихов. Послал. Кончаются они так: «Будьте довольны жизнью своей, тише воды, ниже травы и мрак грядущих дней…» Вернули с извинениями, печатать не могут.

Елизавета говорила о черноморских бурях, о диких утках и бакланах. Потом о том, что надо сейчас всей России искать своего Христа и в нем себя найти. Потом о самом Блоке, о его пути поэта, о боли за него… Они сидели в разных углах комнаты, в сумраке по близорукости Елизавета его почти не видела. Только тихий и усталый голос иногда прерывал ее…

Досидели до пяти утра. Елизавета собралась уходить.

— Завтра вы опять приходите, — сказал Блок. — И так каждый день, пока мы до чего-то не договоримся, пока не решим.

И так происходило изо дня в день. Потом Елизавете казалось, что это был какой-то единый разговор, единая встреча, прерванная случайными внешними часами пребывания дома для сна, пиши, отдыха. Иногда разговор принимал простой, житейский характер. Он рассказывал о различных людях, об отношении к ним, о чужих стихах:

— Я вообще не очень люблю чужие стихи. Однажды Блок заговорил о трагичности всяких людских отношений:

— Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И все же ускоряет и ускоряет их ход. И легко заменить должный строй души, подменить его, легко дать дорогу страстям. Страсть и измена — близнецы, их нельзя разорвать. — И неожиданно закончил: — А теперь давайте топить печь.

Это было священнодействие…

На улицах царила молчаливая ночь. Изредка внизу, на набережной реки Пряжки, слышались одинокие шаги прохожего. Угли догорали. А Елизавета все пыталась ронять:

— Кто вы, Александр Александрович? Если вы позовете, за вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что вы вождь. Ничего, ничего у вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут? Вот и я пойду куда угодно, до самого конца. Потому что сейчас в вас будто мы все, и вы символ всей нашей жизни. Даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на вас все свои самые страшные лучи. И вы за нее, во имя ее, как бы образом ее сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя вас? Потушить — не можем, а если и могли бы, права не имеем. Таково ваше высокое избрание — гореть! Ничем, ничем помочь вам нельзя.

Он слушал молча. Вдруг положил Елизавете руки на плечи, посмотрел в глаза.

Почему-то она смутилась и поспешила уйти, а потом всю жизнь проклинала себя за это.

На следующий день ее задержали дома, так что пришла она позднее обыкновенного.

Александр Александрович, оказывается, ушел. Вернется поздно. Ей оставил письмо:

«Простите меня. Мне сейчас весело и туманно. Ушел бродить. На время надо ВСЕ кончить. А. Б.».

Она не ушла. Она его дождалась, но разговора не получилось. Оба понимали, что для них следующий шаг может быть только один: в страсть. И оба (то есть ей хотелось так думать, что оба!) оказались к этому не готовы. На самом деле не готов был только он:

— Да, да, у меня просто никакого ответа нет сейчас. На душе пусто, туманно и весело, очень весело. Не знаю, может быть, оно и ненадолго. Но сейчас меня уносит куда-то. Я ни в чем не волен.

Елизавета поняла: пора уходить. Блок неожиданно и застенчиво взял ее за руку:

— Знаете, у меня к вам есть просьба. Я хотел бы знать, что вы часто-часто, почти каждый день проходите внизу под моими окнами. Только знать, что кто-то меня караулит, ограждает. Как пройдете, так взгляните наверх. Это все.

Елизавета согласилась. Быстро простилась — по существу, простилась навсегда…

Теперь ей только и оставалось: смотреть на его окна.

Смотрю на высокие стекла,
А постучаться нельзя;
Как ты замерла и поблекла,
Земля и земная стезя.

Над западом черные краны
И дока чуть видная пасть;
Покрыла незримые страны
Крестом вознесенная пасть.

На улицах бегают дети,
И город сегодня шумлив,
И близок в алеющем свете
Балтийского моря залив.

Не жду ничего я сегодня:
Я только проверить иду,
Как вестница слова Господня,
Свершаемых дней череду.

Я знаю: живущий к закату
Не слышит священную весть.
И рано мне тихому брату
Призывное слово прочесть.

Смотрю на горящее небо,
Разлившее свет между рам;
Какая священная треба
Так скоро исполнится там.

Елизавета знала, что в их с Блоком отношениях не играют роли пространство и время, но чувствовала их очень мучительно — как никогда…

Сначала, готовя во Франции гонения на евреев, нацистские власти еще опасались общественного мнения. В ноябре 1940 года только евреи-иммигранты, беженцы из Германии, были собраны в лагеря и вскоре высланы обратно. Однако вскоре начали применяться репрессии и к французским евреям. Для начала понятие «еврей» получило конкретное определение: «Евреями считаются те, кто принадлежит или принадлежал к иудейской вере или у кого более двух еврейских дедушек или бабушек. Евреями считаются дедушки или бабушки, которые принадлежат или принадлежали к еврейской вере… В случае сомнения евреями считаются все лица, которые принадлежат или принадлежали к еврейской религиозной общине».

Это определение оказалось туманным. Многие подавали в суды иски, заявляя, что их неправильно причислили к евреям. Довольно часто такие прошения подкреплялись свидетельством о крещении.

Понятно, что теперь такие свидетельства требовались как можно большему числу людей, ведь это помогало избежать унижений, ограничений в правах, а часто и гибели. К отцу Димитрию Клепинину посыпались просьбы о выдаче таких свидетельств.

И отец Димитрий, и мать Мария предпочитали рискнуть собственной жизнью, чем оставлять в опасности жизнь тех, кто просил их о помощи, и довольно скоро выдали свидетельства примерно восьмидесяти новым прихожанам лурмельского прихода. Им приходилось сталкиваться и с тем, что многие не хотели креститься, а просто хотели получить «бумажки»… Это, конечно, оскорбляло русских монахов, однако они сейчас жизнь человеческую ставили превыше всего. Настаивали только на непременном свершении таинства, обряда, предоставляя право человеку в глубине души оставаться (или становиться) тем, кем он хотел. И, между прочим, были случаи, когда именно таинство делало человека истинным христианином, как произошло, например, с Ильей Фондаминским.

Новых прихожан отец Димитрий и мать Мария охраняли как собственных детей. В ответ на требование епархиального управления предоставить списки новокрещеных отец Димитрий ответил: «В ответ на ваше предложение представить списки новокрешеных с 1940 года я позволяю себе ответить, что все, которые — независимо от внешних побуждений — приняли у меня крещение, тем самым являются моими духовными детьми и находятся под моей опекой. Ваш запрос мог быть вызван исключительно давлением извне и продиктован вам по соображениям полицейского характера. Ввиду этого я вынужден отказаться дать запрашиваемые сведения».

4 марта 1942 года в Берлине было принято решение, что желтую звезду Давида должны носить евреи не только Германии и Польши, но и всех оккупированных стран, в том числе и Франции. Носить ее должны были все евреи старше шести лет. Каждому выдавалось по три звезды. И каждый должен был отдать купон промтоварной карточки на желтую материю… Теперь носящим звезду был запрещен доступ почти во все общественные места, а делать покупки они имели право только с трех до четырех часов дня.

В ночь с 15 на 16 июля 1942 года в Париже были проведены массовые аресты — задержанными оказались тринадцать тысяч евреев. Планировалось захватить двадцать восемь тысяч человек, однако необязательно было входить в организацию Сопротивления, чтобы оставаться человеком: среди сотрудников французской полиции нашлись люди, которые пошли на риск и предупредили многих евреев. Предупреждение расходилось по цепочке. Кто мог, тот уехал. Из тех, кто был захвачен, около семи тысяч человек (в том числе четыре тысячи детей) были загнаны на зимний велодром на бульвар де Гренель. Пять дней заключенные провели там, причем воду можно было взять из единственного крана. Потом детей отделили от родителей и отправили в концентрационный лагерь Аушвиц.

Монашеское одеяние матери Марии дало ей возможность проникнуть на велодром. Она принесла туда еду — сколько смогла донести в мешке — и провела там три дня, утешая взрослых и детей. С помощью мусорщиков она спасла четверых детей: они были вынесены с велодрома в мусорных ведрах.

После этого дня стало ясно: нужны убежища для евреев, нужно искать возможности для бегства. Теперь в Лурмельской общине все было переполнено. Народ менялся, менялся… Мелькнуло одно лицо, одна женщина… Отчего-то она показалась странной Софье Борисовне Пиленко, которая жила вместе с дочерью, некогда звавшейся Елизаветой, а ныне носившей имя мать Мария.

— Присмотритесь к ней, — сказала Софья Борисовна. — Присмотритесь к ней! Это шпионка!

— Нехорошо подозревать кого-то, не зная! — был ответ.

Женщина почти тотчас исчезла. И о ней забыли в суматохе дней, наполненных заботами о несчастных.

Нужно было накормить людей, достать для них поддельные документы, помочь бежать в южную, еще не оккупированную зону, укрыться в глухих районах страны. Нужно было как-то устроить детей, родители которых были схвачены на улицах или во время облав.

Причем скрывались на рю Лурмель не только евреи: были участники Сопротивления, которые нуждались в убежище. Некоторое время поваром в общине был один из советских военнопленных, бежавший из лагеря. Его потом удалось переправить в маки — к партизанам.

Именно в то время мать Мария часто бывала в Дурдане у Александра Угримова, который взял на себя доставку хлеба и муки в убежище на улице Лурмель и еще в одно, в Нуази.

Эта работа продолжалась до февраля 1943 года.

Мать Мария снова была в Дурдане, Федор Пьянов — в Нуази. Лурмельская столовая заполнялась народом. Юрий Скобцов смотрел за раздачей еды, как вдруг в столовую ворвались гестаповцы.

Софья Борисовна так вспоминала потом о всем происшедшем:

«Утром ко мне в комнату пришел мой внук Юра Скобцов, относившийся ко всем старикам с особенной внимательностью, а ко мне и с сильной любовью. Затопил мне печь, пошел вниз за углем — и пропал. Я пошла посмотреть, отчего он не идет, и первый встречный сказал мне, что приехали немцы, арестовали Юру и держат его в канцелярии. Я побежала туда. Юра сидел в двух шагах от меня, но раздался окрик: „Куда вы? Не смейте входить! Кто вы такая?“ Я сказала, что я мать хозяйки столовой и хочу быть с моим внуком. Гестаповец Гофман (он хорошо говорил по-русски, потому что был выходцем из Прибалтики) закричал: „Вон! Где ваш поп? Давайте его сюда“. Потом, когда пришел отец Димитрий Клепинин, Гофман объявил, что они сейчас увезут Юру заложником и выпустят его, когда явятся мать Мария и Ф.Т. Пьянов. Я сейчас же послала за матерью Марией. Она и Пьянов, узнав, что Юру отпустят, когда они явятся, сейчас же приехали. Когда Юру увозили, мне позволили подойти к нему. Обняла я его и благословила. Он был общий любимец, , удивительной доброты, готовый всякому помочь, сдержанный и кроткий. Если бы Юра не задержался, а поехал бы с матерью в деревню, может быть, они избежали бы ареста. На другой день увезли отца Димитрия, замечательного священника и человека, допрашивали его без конца и посадили вместе с Юрой в лагерь.

Когда мать Мария вернулась, приехал Гофман, как всегда, с немецким офицером. Долго допрашивал мать Марию, потом позван меня, а ей приказал собираться (сначала ее обыскивал), потом начал кричать на меня: «Вы дурно воспитали вашу дочь, она только жидам помогает!» Я ответила, что это неправда, для нее «нет эллина и иудея», а есть человек, что она и туберкулезным, и сумасшедшим, и всяким несчастным помогала. Если бы вы попали в какую беду, она и вам помогла бы. Мать Мария улыбнулась и сказала: «Пожалуй, помогла бы».

Пришло время моему расставанию и с нею. Всю жизнь, почти неразлучно, дружно прожили мы вместе. Прощаясь, она, как всегда в самые тяжелые минуты моей жизни (когда сообщала о смерти моего сына, а потом внучки), сказала: «Крепись, мать!» Обнялись мы, я ее благословила, и ее увезли навсегда. На другой день приехал Гофман и сказал: «Вы больше никогда не увидите вашу дочь».

А еще Гофман сказал:

— У вас за столом сидел мой агент…

Софья Борисовна не ошиблась: та женщина, показавшаяся ей странной, была шпионкой гестапо. И не она одна. Лурмельская община давно была под подозрением…

Теперь им оставались только письма.

Она:

«10.VII. 1916. Дженетnote 3.

Сегодня прочла о мобилизации и решила, что Вам придется идти.

Когда я думаю о Вас, всегда чувствую, что придет время, когда мне надо будет очень точно сказать, чего я хочу. Если я люблю Ваши стихи, если я люблю Вас, если мне хочется Вас часто видеть — то ведь это все не главное, не то, что заставляет меня верить в

нашу связанность. Есть другое, что почти не поддается определению.

Милый Александр Александрович, вся моя нежность к Вам, все то большое и торжественное чувство — все указание на какое-то родство, единство источника. И теперь, когда Вам придется идти на войну, я как-то торжествую за Вас и думаю все время очень напряженно и очень любовно; и хочу, чтобы Вы знали об этом: может быть, моя мысль о Вас будет Вам там нужна — именно в будни войны.

Я бы хотела знать, где Вы будете, потому что легче и напряженнее думается, если знать, куда мысль свою направлять. Напишите мне сюда.

Мне кажется, что Вам сейчас опять безотрадно и пусто, но этого я в Вас не боюсь и принимаю так же любовно, как все. Итак, если Вам будет нужно, вспомните, что я всегда с Вами и что мне ясно и покойно думать о Вас.

Господь Вас храни.

Мне бы хотелось сейчас Вас поцеловать очень спокойно и нежно».

Он:

«Я теперь табельщик 13-й дружины Земско-городского союза. На войне оказалось только скучно. Какой ад напряженья. А Ваша любовь, которая уже не ищет мне новых царств…

Александр Блок».

Она:

«20.VII. 1916. Дженет.

Мой дорогой, любимый мой, после Вашего письма я не знаю, живу ли я отдельной жизнью или все, что «я», — это в Вас уходит. Все силы, которые есть в моем духе: воля, чувство, разум, все желания, все мысли — все преображено воедино, и все к Вам направлено.

Мне кажется, что я могла бы воскресить Вас, если бы Вы умерли, всю свою жизнь в Вас перелить легко. Я не знаю, кто Вы мне: сын ли мой, или жених, или все, что я вижу, и слышу, и ощущаю. Вы — это то, что исчерпывает меня. Мне хочется благословить Вас, на руках унести, потому что я не знаю, какие пути даны моей любви, в какие формы облечь ее.

Поймите, что я давно жду Вас, что я всегда готова, всегда, всегда и минуты нет такой, чтобы я о Вас не думала».

«4.V.1917.

Дорогой Александр Александрович, я знаю, что Вам скверно сейчас; но если бы Вам даже казалось, что это гибель, а передо мной был бы открыт любой другой самый широкий путь — всякий, всякий, — я бы все же с радостью свернула с него, если бы Вы этого захотели. Зачем — не знаю. Может быть, просто всю жизнь около Вас просидеть…»

Но он так никогда и не позвал ее. Может быть, Анна Ахматова все же была права и дело в том, что Елизавета никогда не была так красива, как другие женщины, которых любил Блок, но которых все же покидал, бросал, оставлял?..

За крепкой стеною, в блистающем мраке
И искры, и звезды, и быстрые знаки,
Движенье в бескрайних пространствах планет;
Жених, опьяненный восторгом и хмелем,
Слепец, покоренный звенящим метелям,
Мой гость, потерявший таинственный след…
Мой дух истомился в безумье знакомом;
Вот кинул ушедший серебряным комом
В окно; и дорога в метель увела.
Смотрю за стекло: только звезды и блестки.
Он снова поет на ином перекрестке.
Запойте же золотом, колокола.

Итак, Елизавета поняла, что жить прошлым невозможно.

В своей Анапе она бродила по берегу моря как потерянная. Ну что ж, такова судьба, таков путь. Россия умирает — как же мы смеем не гибнуть, не корчиться в судорогах вместе с ней? «Скоро, скоро пробьет вещий час, и Россия, как огромный, оснащенный корабль, отчалит от земли, в ледовитую мертвую вечность», — думала она.

Впрочем, революция 1917 года на некоторое время оживила ее душу. Наконец-то, казалось Елизавете, настало время и ей послужить народу. Она вступила в партию социалистов-революционеров. К концу февраля 1918 года ее избрали товарищем городского головы Анапы. Впрочем, сам голова почти сразу подал в отставку, и Елизавета стала его преемницей. Главных обязанностей было две: решение неизбежных хозяйственных задач — и спасение людей от массовых расстрелов и… «морских ванн» (понятно, что это значило!).

Впрочем, когда председателем местного большевистского Совета стал товарищ Потапов, у них установились вполне хорошие отношения. Самое смешное, объяснялось это тем, что «голова» — женщина. Хотя, конечно, баба — не человек, это общеизвестно, однако в самом факте существования городского головы — женщины было нечто столь явно революционное, такое противоречие привычкам старого режима, что «товарищи», одурманенные мыслью, что у них, в Анапе, все прям-таки как в столице (там товарищ Коллонтай, у нас товарищ Кузьмина-Караваева!), даже не вникали в явную «контрреволюционность» некоторых выступлений «товарища головы». Голова был (вернее, была!), так сказать, порождением революции — и потому с ней надо было считаться. Кроме того, смелости ей было не занимать стать. Если Елизавета в результате какого-нибудь спора с Советом чувствовала, что дело идет плохо, она дерзко заявляла:

— Я добьюсь, что вы меня арестуете! Горячий и романтический большевик Потапов — простая, впрочем, душа! — на такие чисто женские штучки очень сильно, говоря современным языком, велся и тут же пылко кричал:

— Нет, никогда! Это означало бы, что мы вас боимся!

Да, в ее смелости нельзя было сомневаться, особенно когда она противостояла матросам-анархистам («делегатам» Черноморского флота), которые прибыли в Анапу с требованием контрибуции в двадцать тысяч рублей. На митинге, специально созванном Потаповым, Елизавета потребовала слова. Когда она шла к трибуне, Потапов шепнул:

— Вы полегче. Это вам не мы — они не постесняются…

Впрочем, Елизавета (она ведь тоже была из числа тех, которые «называют все по имени и отнимают аромат у живого цветка», то есть неплохим психологом) чувствовала: при той опереточной активности, которой охвачены большевики, все же есть способ разговаривать с ними с позиции силы.

В зале при ее появлении воцарилась тишина. Это ее подбодрило. Подошла к кафедре и ударила кулаком по столу:

— Я хозяин города, и ни копейки вы не получите!

В зале стало еще тише. Потапов опустил голову… Тут один из матросов протянул:

— Ишь, баба!..

Елизавета опять стукнула кулаком:

— Я вам не баба, а городской голова. Тот же матрос уже несколько иным тоном воскликнул:

— Ишь, амазонка!

Может, половина зала и не знала, что это за птица такая, та амазонка, однако то ли слово, то ли сама Елизавета матросам понравилась. Она почувствовала, что победа на ее стороне. И быстренько предложила поставить свое предложение на голосование. Митинг почти единогласно согласился: контрибуции анархистам не давать! Матросы хохотали… Весьма любопытный случай с точки зрения психолога (а может, психиатра!).

Но Потапов, конечно, был прав: шутить с этой толпой было опасно. В городе со страхом ждали ночи. Ну как тут было не вспомнить обожаемого Блока:

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!

Чтобы отвлечь главарей анархистов от страсти к эксцессам, Елизавета увлекла их на прогулку, которая длилась до самого рассвета. Тот самый матрос, который назвал ее сначала бабой, а потом амазонкой (он был в этой банде чем-то вроде политического комиссара), всю ночь убеждал ее, что она самая красивая баба и амазонка на свете. Убеждал, убеждал, убеждал… Видимо, убедил, потому что, по ее собственным воспоминаниям, вернулась она домой сияющая, тем более что ей дали слово никого не убивать.

И слово анархисты сдержали… почти. Двоих — начальника милиции и учителя — они все же увезли с собой и прописали им «для укрепления здоровья» «морские ванны». Больше их, понятное дело, никто и.никогда не видел. Бесследно пропали из Анапы и матросы-анархисты.

Елизавета была потрясена таким вероломством с их стороны, она считала себя ответственной за смерть этих двоих и решила сложить с себя полномочия, оставить неблагодарную работу. К тому же вскоре был убит Потапов, а без него относительное спокойствие, которое царило в Анапе, оказалось под угрозой. В конце апреля 1918 года Елизавета уехала в Москву, где присоединилась к эсерам, которые пытались бороться с большевиками. Полгода ей пришлось находиться на нелегальном положении, рисковать и конспирироваться.

Когда она вернулась в октябре, Анапа уже находилась во власти белогвардейцев. Ими командовал генерал Покровский, и эсеровские «игры» Елизаветы, ее почти дружбу с товарищем Потаповым ей мгновенно припомнили. Все это казалось почти что отъявленным большевизмом, поэтому Елизавету немедленно арестовали. Вообще-то она была недалека от того, чтобы угодить под расстрел, и вывернуться удалось только благодаря председателю Екатеринодарского военно-окружного суда. Звали его Даниил Ермолаевич Скобцов. В марте 1919 года суд приговорил ее всего лишь к двум неделям ареста на гауптвахте. Все эти две недели заключения председатель суда ее навещал.

Выйдя на свободу, Елизавета вышла за него замуж. Спустя год у них родилась дочь Надя, а еще спустя два года они всей семьей пустились странствовать тернистыми эмигрантскими путями.

Незадолго до отъезда Елизавета узнала о смерти Блока и страдала так, как может страдать только любящая женщина. Ей казалось, что, отняв у нее сначала любовь, а потом и жизнь обожаемого человека, Бог наказал ее чрезмерно строго.

Все оставалось позади: страсть, которая казалась вечной. Родина, которая казалась вечной. Прежняя жизнь, которая казалась…

Прощайте, берега. Нагружен мой корабль
Плодами грешными оставленной земли.
Без груза этого отплыть я не могла б
Туда, где в вечности блуждают корабли.
Всем, всем ветрам морским открыты
ныне снасти.
Все бури соберу в тугие паруса.
Путь корабля таков: от берега, где страсти,
В бесстрастные Господни небеса…

Сначала мать Марию поместили в форт Роменвиль. Здесь было вполне сносно. Она могла даже писать домой: «Мы все четверо вместе. Я нахожусь в большом зале с 34 женщинами. Гуляем два раза в день, отдыхаем, у нас много свободного времени. Вы несчастнее нас…» Впрочем, она тут же добавила: «Надеюсь, это скоро кончится».

Вот именно. Относительно спокойный период заключения кончился. Лурмельских узников разъединили. Пьянова, отца Димитрия и Юру Скобцова отправили в лагерь Компьень.

21 августа Даниил Скобцов приехал в форт Роменвиль с передачей для матери Марии. Передачу не приняли. Именно в это мгновение из ворот форта выехали три машины, битком набитые женщинами. Увидев своего бывшего мужа, мать Мария, сидевшая между двумя католическими монахинями, замахала ему. Оказалось, женщин тоже везли в Компьень.

Здесь она в последний раз повидалась с сыном. Вечером, когда из лагеря выпускали кухонных работников, Юра проскользнул через проволочную отраду, которая отделяла женскую половину лагеря от мужской. Они всю ночь просидели рядышком в бараке, шепча друг другу слова ободрения и надежды. Юра ушел в отличном настроении: мать всегда имела на него очень сильное влияние. Ну а она, чудилось, отдала все силы сыну, всю бодрость: долго стояла перед окном и плакала навзрыд, глядя туда, где исчез в предрассветном тумане силуэт сына.

После этого Юра смог переправить на рю Лурмель письмо: «Мои любимые и самые дорогие! Вы уже, наверное, знаете, что я виделся с мусенькой в ночь ее отъезда в Германию, она была в замечательном состоянии духа и сказала мне, что мы должны верить в ее выносливость и вообще не волноваться за нее».

Юра и Федор Пьянов были последними прихожанами отца Димитрия Клепинина. Юру он, кстати, рукоположил в священники еще в Компьене. Вскоре они все трое были отправлены в Бухенвальд.

25 января 1944 года они увиделись в последний раз. Потом Федор Пьянов вспоминал: «Утро было холодное. Был мороз, была пронизывающая мгла, лагерь весь освещен пронизывающими прожекторами. У решетки по другую сторону стояли отец Димитрий и Юра, в полосатых халатах, таких же куртках и брюках, в парусиновых ботинках на деревянной подошве, на стриженных под нуль головах — легкие береты. Отец Димитрий был обрит. Они оба были здоровы. Наскоро сообщили, что едут с транспортом в Дору, за сорок километров от Бухенвальда. При прощании оба просили меня их благословить, что я сделал, и, в свою очередь, я их попросил меня благословить. Они скрылись в холодной мгле».

Они скрылись в холодной мгле навсегда… Дора была местом, где оборудовали подземные заводы для изготовления ракет «Фау-2». Сказать, что условия там были ужасные, значило бы ничего не сказать. Из Доры в бухенвальдский крематорий ежедневно привозили от семидесяти до ста покойников. В течение двух недель отец Димитрий умер от плеврита, Юра — от заражения крови, вызванного общим фурункулезом.

Выжил только Федор Пьянов.

А что же мать Мария?

После встречи с Даниилом Скобцовым оказалось, что женщин повезли на станцию Компьень, но оттуда отправили на станцию Фюрстенберг. Это была маленькая станция, знаменитая лишь тем, что близ нее находился женский лагерь Равенсбрюк.

Трехдневный путь туда в запломбированных вагонах, без пищи и воды, способен был отбить надежды у самых оптимистично настроенных женщин. Понятно было, что таким образом могут везти только на смерть. Значит, надо было как-то попытаться выжить, и здесь мать Мария для многих оказалась поистине бесценной подругой по несчастью.

Она, истинно верующая, смиренно и проникновенно воспринимала страдания, на которые была обречена. Она чаяла воскресения из мертвых и не боялась смерти. Этому она учила других и жертвовала ради них своими личными удобствами, никогда не отчаиваясь, никогда ни на что не жалуясь.

В лагере переклички происходили ночью: всех будили в три часа, и надо было очень долго ждать под открытым небом, пока заключенные всех бараков не будут пересчитаны. Мать Мария воспринимала все это очень спокойно и говорила: «Ну вот, и еще один день проделан. И завтра повторим то же самое. А потом наступит один прекрасный день, когда всему этому будет конец».

Она никогда не делала различия между людьми, одинаково легко и прочно сходясь с пожилыми и молодыми, разных убеждений, разных верований, национальностей. Ее обожали все. Люди были отторгнуты от своих семей, но мать Мария взяла их под свое крыло и в какой-то мере заменяла им семьи.

Конечно, вся лагерная система была направлена на сознательное истребление человеческого достоинства. Но она оказалась бессильна против силы духа матери Марии.

Как-то раз перед началом переклички она прохаживалась между рядами заключенных, чтобы согреться. Заговорила с русской заключенной, но эсэсовка, увидев, что узница стоит не на своем месте да еще и разговаривает, хлестнула мать Марию по лицу ремнем. Мать Мария, не взглянув на нее, договорила начатую фразу по-русски.

— У меня было такое чувство, будто ее и нет передо мной, — рассказывала она потом.

Не покорность давала ей силу переносить страдания, а цельность и богатство ее внутреннего мира. Она была убеждена в призрачности зла:

— Зло вечное не может существовать! Высокие трубы крематория дымились непрерывно. Это неотступно напоминало о том, какой конец ждет всех заключенных.

— Только здесь, над самой трубой, клубы дыма мрачны, — говорила мать Мария, — а поднявшись ввысь, они превращаются в легкое облако, чтобы затем совсем развеяться в беспредельном пространстве. Так и души наши, оторвавшись от грешной земли, в легком неземном полете уходят в вечность для новой радостной жизни на очарованном берегу.

Узницы удивлялись красоте ее слов, удивлялись, как она может их находить. Этот берег очарованный грезился ей всю жизнь, с того самого дня, когда она, еще в феврале 1908 года, услышала о нем впервые от… от одного человека, называющего все по имени.

31 марта 1945 года, в Великую пятницу, уже хорошо слышалась канонада, провозвестница приближения наступающей Советской армии. В два часа дня — в час агонии Христа! — мать Мария подошла к грузовику, который увозил приговоренных к немедленной смерти в Югендлагерь: там находилась газовая камера. Говорили, мать Мария заменила одну из узниц нарочно, чтобы до последней минуты ободрять остальных.

Возможно. Это было вполне в ее духе. Некоторые настаивают, что она заменила еврейскую девушку. Возможно и это, хотя точных свидетельств нет. Да и какая разница, кого она спасала — еврейку или француженку, русскую или даже немку?

Впрочем, существует рассказ одной из узниц, по которому мать Марию, совершенно обессиленную, надсмотрщик сам включил в группу обреченных.

Что это меняет? Только подтверждает, что свой мученический венец она не снимала ни на миг, до самого исхода в пещь огненную.

Через два дня под эгидой Красного Креста началось освобождение заключенных Равенсбрюка…

Больше всего Елизавета боялась, что ее ребенок (она была снова беременна) родится на борту парохода, когда беглецы будут выбираться из России. Но он родился еще на этом берегу. Потом они нашли временное пристанище в Константинополе: Елизавета, Даниил Скобцов, Софья Борисовна Пиленко, девочки Гаяна и Надя и только что родившийся Юра. Дальше путь лежал во Францию.

Увы, никаких средств к существованию у семьи не было. Елизавета, которая и лак была близорука, окончательно испортила глаза, пытаясь заработать шитьем кукол. Правда, Даниилу повезло — он не встал к станку на заводах «Рено», как многие из русских эмигрантов, а выдержат экзамен и стал шофером такси. Это был более легкий, более «интеллигентный» заработок. Впрочем, не так уж он был велик: от сорока до пятидесяти франков в день.

Однако все заботы — и финансовые, и другие — стали казаться несущественными, когда заболела Надя. Заболела, а потом умерла от менингита.

Елизавета обвиняла в этом только себя. Она понимала, что никогда не любила дочь так, как того, другого, выдуманного человека, которому она оказалась не нужна. Стремление принести себя в жертву одному, пусть гениальному, пусть любимому человеку, может быть, стоило жизни ее ребенку…

Но в глубине ее души к чувству вины за смерть дочери примешивалась еще и вина… перед Блоком. Перед ним-то — в чем?! Размышляя об этом, Елизавета вдруг осознала однажды: ее отметил Господь, который, как известно, дает своим избранным чадам изведать величайшее счастье и величайшее горе в жизни, прежде чем упокоит их навеки.

Не слепи меня, Боже, светом,
Не терзай меня, Боже, страданьем.
Прикоснулась я этим летом
К тайникам твоего мирозданья.
Средь зеленых, дождливых мест
Вдруг с небес уронил ты свой крест.

И все-таки она не тотчас смогла понять свое новое назначение. Вернее — предназначение. Понадобилось еще несколько лет мирской жизни, прежде чем Бог снова «уронил свой крест» перед Елизаветой Скобцовой.

С мужем она разошлась. Смерть дочери уничтожила то, что привязывало их друг к другу. Гаяна, старшая дочь Елизаветы, выросла и стала убежденной коммунисткой. Она грезила возвращением в Россию, и друг семьи, писатель Алексей Толстой, сам недавно туда вернувшийся, помог ей.

Спустя два года Гаяна умерла от тифа в Москве. На сей раз мать даже не могла быть на похоронах. Ей оставалось молиться, писать стихи и мучительно решать: как жить дальше?

Тяжелы твои светлые длани,
Твою правду с трудом понимаю.
Крылья дай отошедшей Гаяне,
Чтоб лететь ей к небесному раю.
Мне же дай мое сердце смирять,
Чтоб тебя и весь мир твой принять.

Постепенно Елизавета осознала, что утешение находит только в одном: утешая тех, кому на свете еще тяжелей, чем ей самой. Ей как-то удавалось находить для них слова, которые доходили до самого сердца. Удавалось передать свою неизбывную веру и надежду на то, что каждому человеку когда-нибудь откроется некий берег очарованный, очарованная даль… Как кстати вспоминались те давние слова! Повторяя их, она простила себя за то, что слишком сильно любила. Видимо, и это тоже была ноша, наложенная на нее Господом. Благая ноша…

Теперь она сама искала несчастных. Их было много среди русских эмигрантов. Правда, некоторым было мало слов.

Как-то она приехала в Пиренейские шахты, чтобы навестить русских шахтеров. Никаких слов они и слушать не хотели.

— Вы бы лучше нам пол вымыли да всю грязь вывезли, чем доклады нам читать, — злобно сказал один шахтер.

И Елизавета немедленно принялась за дело. Работала она усердно, но нечаянно окатила водой платье. Рабочие молча смотрели на нее. Потом тот человек, который только что говорил с ней так злобно, вдруг снял свою кожаную куртку и дал ей:

— Наденьте… Ведь вы вся вымокли.

Потом ее накормили обедом… и выслушали все, что она хотела сказать. Потом один из шахтеров признался, что совсем уж решился было покончить с собой, но теперь…

Это был первый урок для Елизаветы: сначала дела, и только потом слова. И все же она была недовольна собой.

«То, что я даю им, так ничтожно! — размышляла Елизавета. — Поговорила. Уехала да забыла. Но я не поняла, почему не получается полных результатов. Каждый из остальных требует всей вашей жизни, ни больше ни меньше. Отдать всю свою жизнь какому-нибудь пьянице или калеке, как это трудно!»

Не могла она в эти мгновения не вспоминать, как предлагала Блоку свою жизнь. Он не принял. А чем, собственно, «пьяницы или калеки» хуже перед лицом Творца? Разве они не достойны ее полной жертвы? И точно так же ей, лишившейся детей, стало казаться, что все оставшиеся в живых — ее дети. Большие и маленькие, взрослые и младенцы… Отдать себя им можно было, только отрешившись от всего земного, в молитвенном служении не столько Богу, сколько людям.

В марте 1932 года в храме Сергиевского подворья при парижском Православном Богословском институте Елизавета Юрьевна Скобцова, по первому мужу Кузьмина-Караваева, урожденная Пиленко, отложила мирское одеяние, облеклась в простую белую рубаху, спустилась по темной лестнице с хоров Сергиевского храма и простерлась на полу крестообразно.

В рубаху белую одета…
О, внутренний мой человек,
Сейчас еще — Елизавета,
А завтра буду — имярек.

С этого завтра начался путь матери Марии на улицу Лурмель, а потом и в пещь огненную.

Спустя несколько лет после того, как пепел матери Марии был развеян над землей, а дух отлетел в небеса, один из ее друзей, Григорий Раевский, увидел во сне, как она идет полем, среди колосьев, обычной своей походкой, не торопясь. Он бросился ей навстречу:

— Мать Мария, а мне сказали, что вы умерли!

Она взглянула поверх очков, с улыбкой и чуть лукаво:

— Ну, знаете, мало ли что рассказывают! Вот видите: я жива.

stanza
section id="FbAutId_2"
section id="FbAutId_3"
Здесь, близ Анапы, находилось имение семьи Пиленко.