Кровью и слезами полита дорога к трону, не бывает любви в браках венценосных особ... Вес это знала прекрасная польская паненка Марина Мнишек, но ничто не могло остановить ее в желании стать великой русской царицей. Влюбленный в нее без памяти безродный авантюрист, который выдает себя за царевича Димитрия и пытается захватить русский престол, готов бросить все к ногам Марины. Но гордая красавица требует лишь одного – стань царем, и тогда я твоя...

Елена Арсеньева

Царица без трона

Я вам не Годунов!

Димитрий I

Давно пророчили небеса недоброе, давно ниспосылали людям предупреждения и знамения. Так, еще лет за пять до свершения сего ужаса, в лето 1601-е от Рождества Христова, ночная стража стрельцов, идучи на смену караула в Кремль, видела, как над царскими палатами с западной стороны, от польской границы, промчалась по темному небесному своду колесница, запряженная шестерней. Ямщик был одет не как московиты одеваются, а в польский кунтуш. Раскрутив над головою бич, хлестнул им по ограде дворца и крикнул нечто оглушительное, ужасное, неразборчивое – крикнул на некоем нечеловеческом наречии, более всего напоминающем шипящий, змеиный говор польский. И было это столь страшно, столь пугающе, столь непереносимо взору и слуху, что стрельцы разбежались, зажимая уши и закрывая глаза, дабы ничего не слышать, дабы не зреть более сего знамения, кое, несомненно, пророчило погибель державы и даже прямо указывало, с какой стороны ждать беды.

И вот – дождались!

Беда нагрянула с запада. С польских земель.

Шляхта пришла на Русь. А привел ее не кто иной, как сын Ивана Грозного.

Как же, сын царев! Всего-навсего поп-расстрига Отрепьев. Тварь богомерзкая, ублюдок невесть чей, пащенок и предатель.

Так уверяла царская грамота.

Декабрь 1605 года, Москва, Кремль, зимний дворец Димитрия

Ее тело чудилось вылитым из сливок…

Ресницы полукружьями лежали на щеках. Темные брови были приподняты будто в удивлении.

Что ей снилось? Что изумляло в том мире, который сейчас прозревала ее бессонная бродячая душа?

Может быть, если Димитрий теперь уснет, их души встретятся в мире видений, как уже не раз бывало: иногда они рассказывали друг другу сны, поражавшие диковинными, немыслимыми совпадениями.

Димитрий чуть приподнял голову, но встать не смог: мешали ее косы. Перед тем как уснуть, Ксения обвила его шею этими своими черными, тяжелыми, душистыми косами и пробормотала чуть слышно, уже сквозь дрему:

– Вот теперь ты никуда от меня не уйдешь. Проснусь – ты все так же со мной бу…

И мгновенно уснула на полуслове, обессиленная этой нескончаемой сладострастной ночью. Уснула, думая, что наконец-то привязала милого друга к себе навеки. Убежденная, что ежели она телом и душой предалась ему, то, стало быть, и он принадлежит ей всецело. Для Ксении простое слово «люблю» было равнозначно клятве перед алтарем, она почитала себя не наложницей, не любовницей, но женой и днем, в ожидании возвращения Димитрия, вела смиренную затворническую жизнь, приличную от века всем прежним обитательницам кремлевских теремов. Дочь государя, она была воспитана в уверенности, что, рано или поздно, станет женой государя. Что Ксении было до того, что отец ее обманом взял престол московский, а тот, чьей невенчанной супругою она сделалась, звался иными людьми самозванцем и беззаконным царем? Что ей было до того, что из-за него приняли смерть ее отец, мать, брат? Все это чудилось теперь совершенно неважным. Даже то, что сама Ксения замышляла самоубийство, только бы не достаться этому самозваному чудовищу, беглому монаху-расстриге, порождению диаволову… Чьим промыслом она избегнула смерти? Кто спас ее? Бог ли, враг ли его?

Димитрий криво усмехнулся. Да, вот вопросы безответные. Знать бы, кто ему самому ворожит! Кому столь не угодил Борис и весь его род, что он, сей неведомый, чуть ли не коврами выстелил Димитрию путь от Варшавы до Москвы, к трону русскому? Кто спас Ксению от чрезмерно старательных рук Васьки Голицына да Андрюхи Шеферединова, успевших погубить жену и сына Годунова? Бог ли, враг ли его? Кто исполнил давнее, заветное, юношеское мечтание Димитрия и привел дочь Годунова к нему на ложе? И кто подшутил над ними обоими, превратив страстную ненависть в страстную любовь… любовь, которая была обречена с самого первого мгновения их встречи, любовь, которая напоминала чудный сон, снившийся враз им обоим?

Увы, от всякого сна рано или поздно наступает пробуждение, и бороться с этим бессильны как Бог, так и враг его!

Димитрий осторожно снял с шеи сначала одну теплую косу, потом другую, опустил их на постель и гибко, неслышно встал.

Ксения пошевелилась, почуяв что-то, но не смогла одолеть тяжкой усталости: повернулась на другой бок и уснула еще крепче. Теперь одна ее коса черной змейкой свилась на подушке, другая сползла с постели, свесилась до самого пола. Димитрий поднял ее, поднес к губам распушившийся кончик, а потом решительно разжал руку. Коса упала рядом с Ксенией, а он, накинув тяжелый бархатный халат, отороченный узкой соболиной полоской, вышел из опочивальни в боковой покойчик, где устроил себе малый кабинет, куда допускались только самые близкие, доверенные люди, и даже секретарь Димитрия, поляк Бучинский, сюда был вхож не всегда. Прежде всего потому, что поляк…

Петр Басманов, задремавший у стола в ожидании государя (затянулось ожидание, потому что затянулось прощание, но Петр Федорович был терпелив, все знал, все понимал!), вскинулся, провел рукой по смуглому красивому лицу – и сонливости как не бывало. Отец и дед Басманова некогда служили Ивану Грозному – правда, жизнь свою окончили в застенке, однако у Димитрия не возникало сомнений в безусловной преданности Петра. Не считая Мишки Молчанова, это был ближний, самый доверенный человек, и понимание, читавшееся в его темных глазах, не было для царя оскорбительным.

Димитрий протянул руку, и Петр Федорович, умевший понимать государеву волю без слов, вложил в нее письмо – то самое, доставленное из Сендомира лишь два часа назад.

Вообще говоря, все письма от сендомирского воеводы Мнишка, тем паче – его дочери Димитрию доставлялись безотлагательно, и он прочитывал их не мешкая, порою откладывая ради этого государственные дела. Но сегодняшнее послание немедленного прочтения не требовало. Димитрий и без того знал, что в нем.

Развернул письмо.

Почерк был чужой, незнакомый – у пана Мнишка, знать, новый секретарь. Неразумно сие – доверять несведущим государственные тайны! Но тут же, прочитав первые строки, Димитрий криво усмехнулся: судя по количеству ошибок, пан Юрий составлял сие послание московскому государю собственноручно, именно что таясь от посторонних!

Итак…

«Есть у вашей царской милости неприятели, – писал Мнишек после витиеватых и приличных приветствий, – которые распространяют о поведении вашем молву. Хотя у более рассудительных людей эти слухи не имеют места, но я, отдавши вашему величеству сердце и любя вас, как сына, дарованного мне от Бога, прошу ваше величество остерегаться всяких поводов, а так как девица Ксения, дочь Бориса, живет вблизи вас, то, по моему и благоразумных людей совету, постарайтесь ее устранить от себя и отослать подалее…»

Димитрий отшвырнул письмо. Мельком подумал, что мог бы и не стараться скрывать послание от Бучинского: очень может статься, что именно от царева секретаря пан Юрий получил «о поведении вашем молву». Хотя… присутствие Ксении во дворце ни для кого не тайна. И любой-каждый из множества поляков, которые шатаются по Кремлю и по Москве, могли настрочить сендомирскому воеводе упреждающее послание: так, мол, и так, в то время как наияснейшая панна Марианна хранит верность жениху, этот самый жених…

Хитрый Мнишек – истинный иезуит, достойный ученик учителей своих. Он не угрожает, не стращает Димитрия. Но уже само получение этого письма, само имя Ксении, названное в нем, значат для понимающего неизмеримо много. Как говорится, умный поймет с полуслова. Вот и Димитрию понятно: отец Марины не просто рассержен. Он в ярости! Насчет мягкости укора будущему зятю за откровенное распутство обманываться не стоит – мягкость сия мнимая. И если Димитрий не внемлет предупреждению, Мнишек посчитает, что он нарушает принятые меж ними соглашения, а значит, сам сочтет себя вправе нарушить главное свое слово: отпустить из Польши дочь.

Димитрий быстро зажмурился, словно пред ним где-то вдали блеснул страшный огненный меч. Он и сам знал, что в его любви к Марине было нечто роковое, нечто пугающее его самого. Наваждение, может быть, бесовское наваждение, но… Но одна только мысль о том, что, быть может, он никогда не увидит ее больше, заставляла дыхание пресечься.

Нет, лучше не думать, не размышлять, отчего так складывается, отчего душа его скручивается в тугой комок необъяснимой боли при одной этой мысли: «Никогда не видеть Марину!..»

Мнишек знал, что делал, когда писал это письмо. До его получения присутствие Ксении во дворце могло быть сколь угодно долгим. Но с той минуты, как Димитрия известили о письме, все изменилось. И нынешняя ночь была для любовников последней.

Димитрий обернулся к Басманову. Тот уловил его движение краем глаза (сидел с почтительно потупленным взором) и встал:

– Прикажешь, государь, немедля ехать или до утра повременим?

– Да уж скоро утро. Час-другой пусть еще поспит, а ты тем временем скажи возок приготовить да все вещи в него снести. А самому тебе ехать не обязательно. Понадобишься скоро. Пошли кого другого, хоть Татищева. Заодно с сестрой повидается – сколько я помню, она настоятельница на Белозере? Все не к чужому человеку отправляю… – Осекся, махнул рукой, останавливая невольный промельк сочувствия, не то и в самом деле явившийся на лице Басманова, не то лишь почудившийся. – И все, довольно. Вели еще коня мне приготовить. Я буду в крепостце. Когда… ну, потом, когда все свершится, пришлешь за мною, я и ворочусь.

Быстро пошел в смежную комнату, где хранилась одежда.

На пороге вдруг повернулся и сказал странным голосом, словно сам себе удивлялся:

– Пускай Татищев игуменье накажет, чтобы не сразу… не сразу под постриг вели. Пускай пока в белицах поживет.

И вышел наконец, оставив Басманова в недоумении, которое тот, впрочем, никак не изъявлял, ибо не служивое это дело – постигать силы, движущие государевыми поступками.

Кажется, Димитрий и сам не постигал сих движущих сил. Да и не хотел постигать, если честно!

Он подумал, что теперь Марине путь в Россию вполне открыт.

Марина – венец его трудов, венец его стараний и страданий, его заслуженная награда, не менее желанная, чем московский престол, – может быть, даже более.

Марина!..

Февраль 1606 года, Польское королевство, Самбор

«Ах, наисладчайший Иисус! Ты все видишь. Мальчишка так хочет залезть панне Марианне под юбку, что даже похудел. Самое смешное, он и сам не понимает, что с ним происходит. Убежден, будто занят исключительно рыцарским служением прекрасной даме, а сны, после которых его простыня наутро вся бывает покрыта пятнами, – злостный промысел диавола».

Барбара Казановская, гофмейстерина панны Мнишек, делала вид, будто внимательнейшим образом осматривает новые фижмы, вот только что, полчаса назад, привезенные из Парижа (все свои туалеты дочь воеводы сендомирского получала из французской столицы), а сама исподтишка косилась на худенького юношу, по сути – мальчика, одетого не как взрослый шляхтич, а в пышные панталоны с разноцветными вставками в прорезях, чулки и колет. На его гладко причесанных, лишь слегка подвитых кудрях красовался бархатный берет с пером.

Колет, вставки в черных панталонах и берет были синие. Перо и чулки – белые. Глаза и волосы юноши отличались редкостной чернотой, даже слегка отливали вороненой синевой.

«Не мальчик, а цукерка! [1] С ума сойти, какой красавчик! Какие ноги, ах, Матка Боска, ну до чего же прельстительно обтягивают их эти тонкие, из шелковых нитей связанные чулки! Право, жаль, что нынче уже вышли из моды короткие штаны и теперь только пажи щеголяют при дворе своими стройными ножками. А впрочем, истинная красота и прелесть свойственны только ранней молодости. Потом, с годами, мужчину отличает опытность, храбрость, сила, мужчина становится интересен и даже, если повезет, загадочен, однако вот такую прелесть нераспустившегося цветка увидишь только у пятнадцатилетнего юнца!»

Барбара, большая ценительница красоты молоденьких пажей, подавила невольный вздох от того, что «цукерка» Ян Осмольский никогда не взирал на пани Казановскую иначе как с сыновним почтением, но тут же и усмехнулась. Мужчины небось вот точно так же меряют взорами незрелые прелести молоденьких прелестниц из свиты панны Марианны, однако, едва кое-что зашевелится в штанах, они поспешают к зрелым дамам, просвещенным в науке страсти нежной. Только такие дамы и способны дать им истинное утешение и наслаждение. Не будь Янек Осмольский невинен, словно дитя малое, не будь он столь щенячьи влюблен в вельможную панну Марианну, госпожу свою, Барбаре, пожалуй, стоило бы позаботиться о своевременном образовании сего молодого дарования. Из него вышел бы толк, наверняка вышел бы – стоит только заглянуть в эти потаенно блистающие очи, посмотреть на жаркий румянец, заливший его щеки…

А что это он там трогает словно невзначай? Ах ты, святая сила небесная! Да ведь это новый корсет панны Марианны, со всеми прочими украсами лишь нынче присланный из Парижа! Мальчик мнет и тискает его, словно груди возлюбленной. Небось заложил бы душу бесу, дабы хоть на полчасика сделаться этим корсетом и прильнуть к нежному телу некой особы… довольно-таки сухореброму и чрезмерно тощему, если уж говорить честно.

Ах, грех, грех… Барбара торопливо обмахнулась двумя пальцами, сотворив крестное знамение, поднесла к губам распятие, сделанное из кедра, который вырос не где-нибудь, а на могиле святой мученицы Барбары, ее покровительницы. Пани Казановская самозабвенно предана своей госпоже, жизнь за нее отдаст не задумываясь, так что не стоит принимать всерьез злоехидство, кое вдруг проскользнуло в ее мысли. Диавол искушает, когда Бог далеко, это всем известно! Подсылает своих подручных, бесов, которые так и норовят пощекотать достойную пани и навести ее если не на искушение, то на самые фривольные мыслишки. А пани Казановской всегда трудно было устоять перед мужскими домогательствами… даже если это домогательства бесов. Они ведь тоже как-никак мужчины!

Барбара сотворила крестное знамение с новым усердием. Панна Марианна столь религиозна и рассудительна, воистину – достойная духовная дочь отцов-иезуитов, и ежели бы она каким-то образом дозналась о размышлениях своей гофмейстерины…

Ну, философски пожала плечами Барбара, Господь наш дал нам голову не только для того, чтобы украшать ее самыми разными парикмахерскими изысками и покрывать алмазными и жемчужными сетками, но прежде всего для того, чтобы таить в ней свои самые сокровенные и грешные, порою даже крамольные мысли.

Например, такую: как бы ни носилась вся шляхта вплоть до самого пана Мнишка – да что до пана Мнишка! До князей Адама и Константина Вишневецких! До самого его величества короля Сигизмунда! – словом, как бы ни носились вельможные паны с этим некрасивым русским, которого они все в один голос провозгласили новым царем, истинным сыном ужасного царя Иоанна IV и надеждою католичества на востоке, Барбара ни на секунду не усомнилась в том, что претендент самый настоящий самозванец. Все-таки царь Иоанн, несмотря на свой ужасный характер и дикарскую жестокость, был видным, красивым мужчиной. Высокий, статный, сероглазый… Надо полагать, и мать его сына Димитрия была не из последних красавиц – кого попало государь не привел бы к себе на ложе! Что же представляет собой этот неведомый человек, назвавшийся царевичем Димитрием и прикрывающийся тенью Грозного, будто поношенным плащом?

Барбара Казановская повидала мужчин в своей жизни, повидала-таки, однако столь непривлекательных панов встречала немного! Росту претендент среднего, даже невысокого, лицо у него круглое, и его, только зажмурясь, можно назвать красивым, черты и глаза омрачены задумчивостью, ну а волосы имеют рыжеватый оттенок. Правда, очи редкостного темно-голубого цвета напоминают глубокое вечернее небо, и эти очи – самое приятное, что есть в его лице. Ну, чтобы быть справедливой, следует сказать, что сложения молодой человек хорошего. По слухам, руки его отличаются необычайной силой. А что до роста… Это Барбара обладает скульптурными формами и может поглядывать свысока не только на многих дам, но и на иных кавалеров. А панна Марианна и сама не больно-то высокая. Можно сказать, она малюсенькая. И рядом с такой крошкой русский жених смотрится вполне прилично. Кроме того, относительно невысоких мужчин существует одна пословица… в приличном обществе ее не произнесешь, но она очень точно отражает суть дела: «Маленький, но е…й!»

Дай Бог, конечно. Дай Бог! Барбара не раз и не два слышала – да и по собственному опыту знала! – что постель скрепляет самые натянутые отношения. Панна Марианна ведет себя скромницей, но иной раз из ее серых очей проблеснет такой пламень… Пусть она найдет свое счастье не только на царском троне, но и на царском ложе. Хотя ее неуемное честолюбие вполне может заменить ей любовные радости. Барбара отлично помнит: когда сестра панны Марианны Урсула выходила замуж в Заложицу, за князя Константина Вишневецкого, находились завистники (прежде всего – завистницы!), которые якобы сочувственно подсмеивались над Марианной. Ну как же, младшая сестра пошла под венец раньше старшей! Это ли не позор? И судачили, что панна Марианна не больно какая красавица. Нос длинноват, губы тонкие. Брови, правда, хороши… И за что только ее считают признанной чаровницей? За что влюбляются в нее некоторые глупые паны? Эх, зря она отказала Гнилицкому и Корецкому! Как бы не засиделась в девках!

Панна Марианна отмалчивалась с самым высокомерным видом. Для нее все эти Гнилицкие, Корецкие, Брачинские, Годлевские были мелкая сошка.

Да что они! Сам Сигизмунд некогда предлагал панне Марианне – весьма недвусмысленно! – сделаться его любовницей. Само собой разумеется, она отказала. Королевская постель ее не влекла. Вот если бы Сигизмунд предложил ей трон…

И правильно сделала, что отказала. Дождалась-таки своего часа!

Из-за нее потерял сон и покой этот русский, кто бы он там ни был – истинный наследник престола или авантюрист, каких свет не видывал. Марианна вполне овладела его волею, он только и ждет, когда ясна панна наконец-то отправится в Москву. Однако отец Марианны все откладывает и откладывает отъезд. И пан Юрий, и господа иезуиты, которые благословили будущий брак, а также всю эскападу на восток, понимают: Марианна, или, как называют ее русские, Марина, – практически единственное средство держать в руках Димитрия. Воссев на престол и найдя единомышленников и преданных слуг во многих русских, он вполне может нарушить некоторые свои обещания. Например, насчет передачи Юрию Мнишку Смоленского и Северского княжества в потомственное владение, а также – доходов с близлежащих земель (лично панне Марианне полагался миллион польских злотых и Великий Новгород и Псков со всеми ближними землями и уделами); насчет заключения вечного союза между обоими государствами; насчет свободного въезда иезуитов в Россию, строительства католических церквей, латинских школ и постепенного окатоличивания русских; насчет помощи шведскому королю вернуть его престол; насчет… Да мало ли надавал обещаний этот синеглазый царевич в ослеплении любви и жажде власти! Барбара сама слышала, как шутил пан Мнишек: «Царь Иоанн Грозный намеревался пришить нашу Польшу к своей России, словно рукав к шубе. Ну не смешно ли, что благодаря его сыну мы пришьем Россию к Польше, словно шубу к рукаву!»

Конечно, мысль заманчивая. Но хитрый пан Мнишек понимает: если иголкой служит Димитрий, то ниткой, которая доподлинно скрепит, сошьет этот союз, является панна Марианна.

Барбара не сомневалась: пан Юрий и господа иезуиты рады были бы вовсе не выпускать царскую невесту из Польши до тех пор, пока Димитрий не выполнит всех своих посулов – и еще в придачу десятка других. Хороший был сделан ход – в ноябре прошлого года обручить Марианну с послом Афанасием Власьевым, представлявшим московского государя. Теперь Димитрий не сможет отказаться от Марианны, даже если сонмы красавиц-москвитянок начнут досаждать ему своей любовью! А слухи такие ходят…

Барбара вспомнила, как на обручении, проходившем в Кракове чрезвычайно пышно, в присутствии короля, кардинала и всех сановников, Власьева спросили, не давал ли Димитрий обещаний другим женщинам. Посол ответил уклончиво:

– Коли и давал, мне про сие неведомо.

А когда вопросы сделались более настойчивы, вывернулся с неожиданной ловкостью:

– Ну сами посудите, вельможные господа: кабы обещался государь другой невесте, на что б ему гнать меня в вашу Польшу?!

Не зря ходили слухи, будто посланец русского царя не столь уж прост и весьма искушен в дипломатических увертках (он начинал службу еще при Грозном!), даром что рожа у Власьева при этих словах была совершенно дурацкая. А потом он начал падать крыжем [2] наземь всякий раз, когда упоминалось имя царя Димитрия, обертывал руку платком, прежде чем прикоснуться к руке Марианны, объясняя, что недостоин касаться будущей государыни российской, и всячески остерегался, чтобы платье его не коснулось платья Марианны (в самом деле, исключительно роскошного, из белой парчи, затканной жемчугами и сапфирами), сердито надувался оттого, что обрученная невеста его господина, уже почти царица, целовала руки польскому королю, как бы подчеркивая подчиненное, зависимое положение России от Польши (а ведь всякому русскому кажется, что должно быть наоборот!), – словом, вел себя как истинный шут гороховый, смешивший окружающих своими глупыми выходками, и непонятно было, правду ли он сказал насчет верности Димитрия своим обетам или отвел всем глаза.

Ах, подумала Барбара, природа мужчины такова, что он не может долго переносить телесное одиночество! С другой стороны, такова же и природа некоторых женщин. Все дело лишь в том, чтобы уметь прятать концы в воду. К примеру, о пани Барбаре Казановской никто и слова худого не скажет, хотя ее плотские аппетиты трудно назвать умеренными, а вот Стефка, Стефания Богуславская, молоденькая камер-фрейлина панны Марианны, сразу видно, готова поднять юбки для любого и каждого и даже не заботится скрывать это! Когда-нибудь такое поведение доведет ее до большой беды, или Барбара Казановская ничего не понимает в жизни!

Янек Осмольский, притихший было в своих мечтаниях, вдруг встрепенулся, и по его просиявшему лицу Барбара узнала о приближении госпожи еще прежде, чем расслышала шелест ее юбок и дробный перестук каблучков.

Двери отворились. Чуть боком – объемистые фижмы непомерно распирали юбку – вошла панна Марианна.

Янек сорвал с головы берет и нырнул в глубочайший поклон.

– Барбара, письмо из Москвы, – произнесла Марианна, даже взгляда ласкового не бросив в сторону мальчика, который так и замер, согнувшись и подметая пером пол, словно утонул в своих нижайших чувствах. – Отец полагает, что теперь мне можно ехать.

Госпожа и ее гофмейстерина понимали друг друга с полуслова. Барбаре не надо было объяснять, что пан Мнишек дал бы согласие на отъезд дочери только в одном случае: если бы доподлинно узнал о том, что ей не угрожают никакие соперницы. Значит, красавица Ксения Годунова удалена от двора. В цивилизованных странах государи выгодно выдают замуж своих отставленных любовниц и дают им немалое приданое в знак признательности за былые заслуги на поле страсти, однако российские цари, дикари по сути своей, все как один заточают разведенных жен либо отвергнутых наложниц в монастыри. Можно не сомневаться, что именно эта участь постигла и Ксению. Ходили слухи про ее косы необычайной красоты… Уж наверняка Ксения теперь рассталась со своими дивными волосами, чтобы накрыться клобуком.

Очень хорошо! Надо полагать, новое обиталище дочери Годунова находится далеко от Москвы. Гордая полячка Марианна не потерпела бы присутствия бывшей соперницы в одном с ней городе.

– А какие чудные подарки присланы отцу и мне! – радостно воскликнула Марианна. – Чернолисые шубы и шапки, золотые чарки, осыпанные жемчугами и драгоценными каменьями, булава, оправленная золотом с рубинами, кони в яблоках, а к ним седла и уздечки, украшенные золотом и каменьями, а вместо поводов у них злотые цепи, часы в хрустале с золотой цепью, два ножа, один алмазами осыпанный, другой сапфирами и изумрудами, два персидских ковра, вытканных золотом, связки сороков самых лучших соболей…

Да, перечислять подарки жениха Марианна могла бы долго, ведь это доставляло ей истинное наслаждение. Димитрий был необычайно щедр к невесте и будущему тестю. Благодаря его щедрости Марианна постепенно становилась одной из самых богатых шляхтянок Польши… а скоро сделается богатейшей особой во всей огромной России!

С той стороны, где стоял паж, донесся не то вздох, не то всхлипывание. Несмотря на свою молодость, Янек уже был искушен в придворных интригах и умел слышать недосказанное. И сейчас сердце его разрывалось между радостью за обожаемую госпожу, которую более не будет унижать неверность обрученного жениха, и горечью оттого, что ей придется-таки ехать в Россию, чтобы сделаться там женой какого-то туземного господарчика…

Именно что господарчика! Даже в корчмах бьются об заклад пропившиеся шляхтичи, за кого таки сосватал сендомирский воевода красавицу-дочь: за истинного ли царевича или за какого-то прощелыгу, обманом воссевшего на трон?

Декабрь 1605 года, Москва

– Ворота отвори-ить! – раздался зычный окрик, и два стрельца, дремавшие по обе стороны Никитских ворот, всполошенно вскинулись.

Ночь темная на дворе, кого и куда понесло? А, ну понятно… царя нелегкая гоняет.

Сняли засов, растащили в стороны створки, и в медленно растворившуюся щель по двое промаршировали алебардщики в кирасах и шлемах. Вышли на площадь, выстроились порядком, салютуя оружием группе всадников, вырвавшихся из Кремля и на полном скаку помчавшихся к Москве-реке, где бессонно полыхали костры на берегу: стояла стража возле государевой забавы, чтобы лихие люди не порушили ее.

Стрельцы медленно затворяли ворота. Алебардщики так и остались по ту сторону – будут ждать здесь возвращения царя, сменяясь через каждые два часа. И то диво, как они выдерживают в своих железяках столь долгое стояние на морозе! Конечно, под шеломом, более напоминавшим перевернутый, до блеска начищенный котел, у каждого вздет вязаный подшлемник, да и под кирасами внизу теплые, простеганные суконные кафтанчики и меховые безрукавки, а все едино – не сравнить с теплыми тулупами, которые надевает московская ночная стража студеными декабрьскими ночами. Ну что ж, такая уж их, наемников, доля. Служба у каждого своя, а, по слухам, платят чужинцам щедро!

У царя было три иноземные дружины: одна под началом француза Якова Маржерета, вооруженная протазанами [3] с позолоченным изображением русского орла, с древками, которые были обтянуты бархатом, а поверх него увиты серебряной битью [4], с золотыми и серебряными кисточками. Дружина Маржерета выглядела самой нарядной, платье у алебардщиков было бархатное – праздничное, а будничное – суконное. Хорошо было также воинство Матвея Кнутсона, ливонца: их алебарды украшены царским гербом на обеих сторонах лезвия, платье темно-синего цвета с красными камковыми [5] рукавами и такого же цвета штаны, а камзол обшит бархатными с битью шнурами. Третьей дружиной начальствовал ополячившийся немец Альберт Вандеман, которого чаще отчего-то звали пан Скотницкий. У его дружины одежда была обшита зеленым бархатом.

Такова была воля царя Димитрия – окружить себя не стрельцами, а иноземными солдатами. Его повадка казалась москвичам весьма диковинной, ведь все русские прирожденные цари выезжали верхом всегда в сопровождении стрельцов. А этот носится с горсткою своих трабантов [6]. Стрелецкое же войско, вооруженное длинными пищалями, стоит на охране Кремля и самого города. Лишь иногда государь дает приказ вывести войско на берег Москвы-реки, чтобы заставить играть в детские игрища: строить деревянные или снежные (смотря по времени года и погоде) крепостцы, брать их приступом и обстреливать из больших пушек, которых было в последний год отлито немало, хотя пушек и так хватало в Москве. Ну, зато пушкари теперь всегда при деле: уж и ядер переводилось на государевы забавы! Вот ведь и ночь ему не в ночь: не иначе черт щипнул за бок – чего сорвался в крепость еще до заутрени, словно татары подступают к городу?

«Татары, – мысленно повторял Димитрий, отворачивая лицо от студеного ветра, – татары, татары…»

Он твердил это слово, чтобы горячую голову не терзало воспоминание о черных косах, только недавно ласково обвивавших его шею, о белой руке, по-детски подложенной под щеку, о нагой груди, с которой сползло покрывало, открыв взору нежную округлость, завершенную темно-розовым, набухшим от жадных поцелуев любовника соском…

«Татары, татары, татары…»

Вечная угроза русским землям, неиссякающая угроза, тем более опасная, что силища эта злобная наваливается внезапно и стремительно. Отправляясь в набег, они ведь никогда не берут с собой тяжестей, которые мешали бы им и затрудняли продвижение, а именно запасов провианта или амуниции. Татары, как всем известно, питаются конским мясом и обыкновенно берут с собой вдвое больше лошадей, чем людей. У каждого всадника по две лошади: устанет одна – он вскакивает на другую, а освободившаяся лошадь бежит за хозяином, как собака, к чему она приучается очень рано. И когда падет лошадь, что бывает часто, татары едят конское мясо: взяв кусок, они кладут его под седло, пустое внутри, и мясо там лежит и преет до тех пор, пока не сделается мягким. Тогда они охотно едят его; сверх того, они отовсюду уводят скот и таким образом обеспечивают себе пропитание. Приближаясь к реке, они связывают вместе поводья и хвост обеих лошадей, на которых сами становятся, привязав сделанные из дерева луки к спине, чтобы не замочить их и не ослабить тетиву. И таким образом татары чрезвычайно быстро переправляются через реку и наваливаются всем скопом на поселение. Они все одеты с головы до ног в овечьи или звериные шкуры, так что видом походят на чертей…

«Очень хорошо! – усмехнулся Димитрий. – Мое «чудовище ада» про них в самый раз будет. Чертовщина против чертей!»

«Чудовищем ада» на Москве называли придумку царя – крепость на колесах, внутри которой были установлены полевые пушки и всегда имелся изрядный огнестрельный припас, чтобы употребить против внезапного натиска татар. Димитрий надеялся, что частые огненные залпы напугают и самих всадников, и, что не менее важно, лошадей. Да, крепость на колесах была измышлена весьма хитроумно. А уж как изукрашена! На стенах ее были изображены диковинные боевые животные – элефанты, называемые по-русски слонами – за то, что при ходьбе весьма слоняются из стороны в сторону. Элефантов, сиречь слонов, Димитрий видел в Польше на цветных гравюрах, изображавших жизнь чудесных индийских стран. Между прочим, рассказывали, что одного такого слона привели как-то в подарок царю Ивану Грозному, отцу-батюшке, однако животное оказалось строптивым, чина царского не почитало и нипочем не желало преклонить пред государем колени, почему крутенький нравом Иван Васильевич вскоре разъярился настолько, что повелел отрубить непокорному элефанту голову. Насилу выпросили помилование для чудного животного!

Окна в движущейся крепости были сделаны точно так, как на лубочных картинках изображаются врата ада, и из них должен был извергаться огонь из больших пушек. А понизу шли ряды окошечек, подобных головам чертей, из которых торчали жерла самых малых пушек.

Эта крепость была вся, от начала до конца, придумана, нарисована и вычерчена для строительства самим Димитрием – так же, как медное изваяние Цербера, страшно клацавшее зубами. Цербера он велел поставить перед своим дворцом, и надо было видеть лицо Ксении, когда она впервые увидела чудище! Сначала испугалась до полусмерти, спряталась за спину Димитрия, долго потом даже во двор выходить не хотела, но в конце концов привыкла к Церберу и даже, кажется, с трудом удерживалась, чтобы не отвесить ему приветственный поклон в ответ на зубовное клацанье. Была совершенно уверена, что чудище сие только наполовину медное, а вполовину – живое и таким образом Цербер здоровается с царем и его любушкой.

И снова всплыло в памяти дивное видение ее нагих грудей, белопенных, манящих… Чудилось Димитрию или на самом деле они сделались в последнее время еще пышнее, налились, словно спелые плоды? Он отчего-то никак не мог вспомнить, когда у Ксении были в последний раз ее женские дни. В этом месяце? Или в прошлом? Кажется, в прошлом… Что, если груди налились так оттого, что она понесла? Гос-по-ди… Как же она будет в монастыре, если это так?!

Нет. Не думать о Ксении. Не думать! Кто она? Всего лишь сладостная утеха победителя, добыча на поле брани, трофей, как говорят иноземные наемники. Наложница, полонянка, рабыня. Не жена!

Царь не женится на рабыне, особенно если у него есть сговоренная и обрученная невеста, которая, хочется верить, скоро отправится в Москву. А до приезда Марины и до того сладостного мгновения, когда Димитрий сможет наконец-то взойти на супружеское ложе, ему придется утешаться девками. Ну что ж, Мишка Молчанов весьма поднаторел в мастерстве сводника. Надо быть, не разучился, пока государь брал к себе в постель одну только Ксению Годунову и жил с нею словно бы не блудным делом, а так, как муж живет с женою. А разучился Мишка – стало быть, придется припомнить прежнее ремесло. Раньше особенно нравилось Димитрию, когда девок приводили в баню. Он пробовал всех, потому что мужская сила его чудилась неиссякаемой, а потом девицами наслаждались Мишка и Петр Басманов, который, по счастью, не унаследовал противуестественных наклонностей своего отца Федора Алексеевича, а славился знатным бабником.

Да, с таким другом, как Петр, Димитрию повезло. Именно благодаря Басманову он взял Москву, а потом Петр охотно разделял все дела и заботы нового властелина России, как воистину государственные, так и те, которые людям несведущим казались пустой, никчемной забавою. Досуги!

Взять хотя бы эти боевые крепостцы. Они вызывали восторг Петра Басманова! И «чудовище ада», и та снежная крепость, которую Димитрий велел выстроить близ монастыря на Вязьме и куда не так давно ездил со всей своей придворной челядью: большим боярским и стрелецким «хвостом» и своими тремястами телохранителями из числа французских и немецких наемников Маржерета и Кнутсона. Также было при царе триста польских всадников, потому что Димитрий задумал устроить учения для московского войска. На том месте, где берег Вязьмы был особенно крут и неприступен, поставили острог почти в истинную величину, сложенный из снежных глыб, а у самого основания крепости еще политый водой, которая на морозе вмиг схватилась льдом. Оборонять сие учебное сооружение предписано было москвитянам во главе с мечником Скопиным-Шуйским. Ну а сам Димитрий водительствовал отрядом трабантов-штурмовиков. Загодя было ими слеплено огромное количество снежков, которые должны были служить единственным оружием нападавших. Русские со стен крепости хохотали над поляками и французами, истово лепившими снежки, а видя среди них государя, занятого той же пустой забавою, откровенно косоротились, иные даже крестились.

Первое дело, что какие-то снежки против глыб, из которых сложены стены. Второе – невместно царю возиться в сугробах, словно сопливому мальчишке! Невместно сие, неблаголепно!

Димитрий видел, как коробило князей да бояр, и только усмехался. Ну что поделать, если ему тошно от старинного русского благолепия! С тоски помрешь не ходить по палатам, а важно выступать, непременно в сопровождении пузатого боярства! Он ненавидел выезды в громыхающих, неудобных колымагах – предпочитал взять под седло легконогого аргамака, самого лютого до скачки, взмахнуть верхом – и лететь очертя голову в сопровождении свиты на столь же стремительных конях. Пытались ему стул подставлять, чтобы удобнее было взобраться в седло. Да он что, старец немощный – на коня со стула садиться?!

Даже в этой невинной прихоти бояре видели поношение старинного благочестия. Вон, хихикают, глядя на разгоряченного, вспотевшего царя сверху вниз, со стен снежной крепости. Ничего… Как говорят умные люди, хорошо смеется тот, кто смеется последним!

Вот и вышло, что последним в том штурме выпало смеяться именно Димитрию. Снежки, которыми его войско закидало крепость, были слеплены с добавлением льда, песка и галечника, а оттого получились на диво крепкими. Немало синяков оставили эти «ядра» на плечах и головах москвитян, которые о серьезной обороне не подумали. Быстро же забыли «благолепные», как сами были ребятишками! Их снежки вышли рыхлыми, рассыпались еще в полете, не причиняя серьезного вреда наступающим. Победа наступающих была полная!

Димитрий не скрывал своей радости оттого, что побил-таки своих москвитян. Хохотал, будто дитя малое, а потом повелел подать и побежденным, и победителям пива, меду, водки и приказал им готовиться к новой потехе, для которой будет слажена новая крепость. Думал, это будет уроком для соотечественников, но москвитяне все как один надулись, разобиделись, почли случившееся не шуткой, а кровным оскорблением. Злобились, что добыли себе такие ужасные синяки, что им ломали руки за спину и вязали веревками, словно истинных пленников! И надумали достать Димитрия с его телохранителями – чего бы это им ни стоило…

Как это сделалось ведомо Петру Басманову, Димитрий так и не узнал. Однако тот предупредил государя, что обида русских, которых шутя побили немцы, требует серьезного искупления. Уверял, что истинных друзей у государя среди обиженных меньше, чем недоброжелателей. Отныне, чтобы всегда быть готовыми к отпору, русские стали носить под кафтанами ловкие и острые ножи. Когда при новой потехе Димитрий и его телохранители, сняв с себя теплую одежду для легкости движений и оставив оружие, ринутся на приступ, может, пожалуй, случиться большая беда…

Димитрий не испугался – призадумался. Пожалуй, напрасно он выставил соотечественников перед иноземцами такими непроходимыми глупцами! Это для него все игрушки, отвык он думать по-русски за годы своих странствий, стал истинным европейцем.

Димитрий оставил на время штурмы снежных крепостей, а если и вел их, то силами только русскими: один отряд обороняется, другой наступает, сам же царь в забавах не участвует, смотрит на потеху со стороны.

И правильно сделал: тот же Басманов потом доложил, что, если бы он в самом деле напал тогда на русских со своими телохранителями, могло бы случиться пролитие большой крови и немало народу осталось бы лежать на снегу с перерезанным горлом…

Да, нелегко быть русским государем, и шапка Мономахова оказалась куда тяжелее, чем представлялось Димитрию в начале его пути. Конечно, с поляками, немцами, французами ему общаться не в пример легче, а порою, чего греха таить, куда приятнее, чем с иными соотечественниками, у которых на языке мед, а под языком лед. Один только князь Василий Шуйский со своими вечными клятвами по поводу и без повода чего стоит… Может, и правда зря простил его Димитрий, когда открылся заговор? Может, и зря… Но он не мог поступить иначе! В казни князя Шуйского усмотрели бы желание Димитрия навеки заткнуть рот человеку, который единственный (по мнению многих русских!) знал правду о том, что произошло 15 мая 1591 года в Угличе. То есть, избавляясь от Шуйского, Димитрий как бы косвенно подтверждал слухи о своем самозванстве…

Нет, он не мог допустить, чтобы его заподозрили в неблаговидных поступках! Он не хотел уничтожать своих недоброжелателей, как это делал тихонько, втай его предшественник на троне, кичившийся, что дал-де обет не проливать крови. А между тем кто счел противников Бориса – задушенных, истомленных в банях, утопленных, отравленных, заморенных голодом, сосланных в дальние, невозвратимые остроги?

Именно поэтому – чтобы ни в коем случае не уподобиться Годунову! – Димитрий простил Шуйских. Он готов был на все, лишь бы родная земля признала его и полюбила. Конечно, первым шагом к этому могло бы стать удаление всех поляков и разрыв с Мариной… Но он и так нарушил уже слишком много обязательств, данных в свое время в Самборе и Кракове. И нарушит еще больше – дайте только срок! Господа иезуиты уж точно уйдут из России несолоно хлебавши…

Но отказаться от Марины? Это немыслимо…

И вдруг словно теплым ветром в лицо повеяло. Это налетели чудные, безумные мечтания прошлых лет, когда он еще жил в России, таился о своем происхождении, еще не пошел искать счастья на чужбине, еще не встретил гордую полячку, завладевшую его душою. В те прежние времена он позволял себе помечтать, как воссядет на московский престол, а рядом с ним будет сидеть красавица Ксения.

Опять Ксения!

Димитрий сердито мотнул головой и обернулся. Мишка Молчанов, скакавший чуть справа и позади, приблизился к государю. Тот на скаку что-то негромко сказал другу и наперснику. Молчанов довольно оскалился, часто закивал – мол, исполню с охотою!

Клин можно вышибить только клином, забыть одну женщину удастся, если только заменишь ее другой… Правда, трудно будет найти равную Ксении красотой, нежностью и страстностью. Да, Димитрий может гордиться тем, какое пламя возжег в душе и теле этой признанной скромницы и привередницы!

Ничего. Если невозможно обладать одной, он заменит ее многими. А потом приедет Марина.

А о Ксении не думать, не думать, не думать!

Март 1584 года, Москва, Кремль, палаты Ивана Грозного

«Под стражей? Как это – под стражей?! За что? И что же теперь станется со всеми нами?»

Всего день прошел со смерти мужа, государя Ивана Васильевича, а до царицы Марьи Федоровны – вдовы-царицы! – только сейчас дошли вести о том, что творится на Москве. И весть эта поразила ее точно громом. Отец и братья заперты в своих домах под стражей, потому что вместе с Бельским мутили-де народ, призывали его идти в Кремль, бить Годуновых и законно названного наследника, Федора Ивановича, дабы посадить на его место царевича Димитрия. Но по его малолетству Нагие и Бельский желали захватить власть в свои руки, и вот тут-то Русскому государству полный край бы и настал. Ведь это против всех Божеских и человеческих законов – обходить прямого наследника, назначенного самим государем! Однако, на счастье, близ Федора Ивановича, который нравом настолько светел и добр, что никакого зла в людях не видит, всегда находится умный, разумный советник Борис Годунов! Он-то и провидел измену, он-то и отдал приказ своевременно взять смутьянов под стражу – лишь только государь испустил последний вздох.

Дворцовый дьяк Афанасий Власьев, явившийся в сопровождении двух стрельцов, принес царице Марии эти новости, лишь отошла поздняя обедня. А весь день провела она в одиночестве в своих покоях, с ужасом поглядывая на дверь, из-за которой неслись какие-то странные, пугающие шорохи. Ожили все страхи прежних дней, когда Марьюшка жила, не зная, встретит ли следующее утро здесь, во дворце, либо ночью бросят ее в простой возок и увезут в дальний монастырь, как увезли в свое время Анну Колтовскую, четвертую супругу Грозного, либо утопят, как утопили Марью Долгорукую, когда обнаружилось, что на государево ложе она взошла не невинной девицей, или заживо в землю зароют, как веселую вдову Василису Мелентьеву… Но потом Марьюшка родила сына, и ее положение при дворе, как матери царевича, сразу упрочилось – но лишь до поры до времени, а именно – до вчерашнего дня, когда вся власть в стране перешла вовсе не к Федору Ивановичу, как думают иные легковерные люди, а к его зловещему шурину Годунову…

Господи, это надо же – измыслить такое! Нагие и Бельский мутили народ, призывали идти на Кремль, убивать царя Федора! Но когда же они успели сотворить сие, ежели были заключены в домах своих тотчас после смерти царя Ивана Васильевича? Из окошек своих кричали, зовя к бунту, что ли? Неужто молодой дьяк не видит этой несообразности, когда пытается уверить царицу-вдову в том, что она страдает не по чьему-то злобному, хищному произволению, а в наказание за преступления родни своей?

– Государыня, объявляю тебе волю царя Федора Ивановича, – проговорил Власьев. – Заутра, чуть рассветет, тебе, и братьям твоим, и родственникам выезжать в пожалованный царевичу удельный город Углич. А еще жалует тебе царь свою царскую услугу, стольников, стряпчих, детей боярских, стрельцов четырех приказов для оберегания…

Дальше Марья Федоровна ничего не слышала. Кровь забилась в голове громкими толчками. Смешалось облегчение, что не разлучат ее с сыном (именно этого опасалась она пуще смерти!), и горькая обида: цареву вдову с царевым сыном прогоняют из Москвы!

«Да неужто помешали мы им?!»

Вдруг сообразила, что в длинной речи Власьева ни разу не прозвучало имя Бельского.

– А Богдан Яковлевич что же? Опекун царевича, боярин Бельский? Как же он попустил такое? – сорвалось с ее уст. – И с ним-то теперь что?

Власьев отвел глаза. Известно – коли идешь при дворе служить, забудь о жалости и человечности, а все ж ему было жаль эту испуганную, измученную женщину – еще такую молодую и красивую. Но, несмотря на это, он не мог сказать ей запретное: что Бельский тоже находится под стражей в своем доме и готовится отъехать воеводою в какой-то дальний город – якобы для спасения от разгневанного народа. Власьев не мог ей сказать этого еще и потому, что прекрасно понимал истинную подоплеку происходящего, но вовсе не хотел распроститься с головой потому, что распустил язык. И он ответил уклончиво:

– О том говорить, государыня, мне с тобой не указано. А велено еще сказать тебе после вечерни пожаловать во дворец – царь Федор Иванович желает проститься с тобой и с царевичем Димитрием.

Поклонился и вышел.

Марья Федоровна настороженно прислушивалась. Вдруг, подстегнутая подозрением, подбежала к двери, отворила ее… Так и есть! Вот почему она не слышала звука удаляющихся шагов. Власьев-то ушел, однако стрельцы, сопровождавшие его, остались стоять по обе стороны двери.

– А вы зачем здесь? – крикнула испуганно.

– Государева воля, – ответил один так холодно и неприветливо, словно говорил не с царицей-матерью, а с какой-то преступницей, взятой под стражу.

Государева воля!

Марья Федоровна в ярости захлопнула дверь, с трудом удержавшись от того, чтобы не наброситься на стрельца, не выцарапать ему оловянные глаза. Хотя… он-то в чем виноват? Служивые – люди подневольные! Что ему велено, то и сказывает. Дьяк Власьев, этот стрелец – не на них направлена ненависть молодой вдовы.

Государева воля! Как же, государева! Федор всегда любил Митеньку, играл с ним, сластями одаривал. Да и Ирина, не в пример брату своему хищному, была добра и ласкова с мальчиком: своих-то детей нет, вот и баловала его, души в нем не чаяла. Неужто поднимется у них рука спровадить невинного ребенка в ссылку? Неужто не удастся уговорить, уплакать, убедить Ирину и царя Федора, чтобы отменил свой бесчеловечный приказ, внушенный ему Годуновым, который только и чает удалить всех близких Федору людей, одному владеть его слабенькой душою и незрелым умом?

Царица подозвала сына, прижала его к себе. Он рос маленьким, худеньким, слабеньким. Ах, как тряслась она над ним, как боялась каждого кашля, каждой самой малой хворости! Дитя ее. Смысл ее жизни и сама жизнь. Даже страшно подумать, что только будет с нею, если с царевичем что-то случится. Всякое может быть, впереди долгая дорога, пусть и под охраной, а все же… Нападут в лесу разбойники – может статься, тем же Годуновым подосланные, – перебьют всех.

Вдруг, посмотрев поверх головы прижавшегося к ней сына, Марья Федоровна перехватила взгляд сидевшей в уголке мамки – и похолодела. Недавно появилась в ее покоях эта женщина с мужицкими ухватками, но не нравилась она царице: неласкова была с Димитрием, да и он ее дичился, плакал в ее руках. А в этом взгляде была истинная ненависть.

Вот, и никаких лесных разбойников не нужно. Эта мамка запросто удавит младенца. А скажет – куском подавился, глотком захлебнулся…

– Поди, поди вон, я сама с ним, – слабым от страха голосом приказала царица.

Мамка глянула зверовато, но вышла без звука. Стало чуть легче дышать.

День до вечера тянулся небывало долго. В задних комнатах копошились девки, собирали вещи царицы и царевича, готовясь к дороге, а Марья Федоровна все так же сидела в углу светлицы с сыном на коленях, томимая страшным предчувствием, что проводит с ним последние мгновения.

«А ежели там, во дворце, государь переменит решение и прикажет отнять у меня Митеньку? Меня – в монастырь, его… Нет, лучше не думать, не думать о таком. Коли станут убивать – пускай уж вместе убивают!»

Внезапно двери отворились, и на пороге появился стрелец.

Что такое? Зачем? Во дворец пора идти? Но к вечерне еще не звонили! Зачем он пришел? Почему лицо прячет? Почему кафтан сидит на нем, словно снят с чужого плеча, а бердыш трясется в руках?

Одурманенная своими страхами, Марья Федоровна хотела закричать, но горло стиснулось.

– Тише, Марьюшка! – вдруг промолвил стрелец знакомым голосом, и царица не поверила ни глазам своим, ни ушам. Это был голос ее брата Афанасия. Это он сам стоял перед нею в одежде стрельца!

– Господи, Афоня! Да что же это?.. – слабо вымолвила Марья Федоровна. – А мне сказали, ты с отцом и Михаилом под стражею.

– Правду тебе сказали, – буркнул брат. – Ушел чудом, только чтоб с тобой поговорить. Несколько минут у меня, как бы не застали здесь. Не помилуют! Но не прийти я не мог. Дело-то о жизни и смерти идет!

– О чьей смерти? – затряслась она, крепче стискивая сына.

Брат не ответил, бросил на ребенка многозначительный взгляд.

Да что проку спрашивать? И так известен ответ заранее.

– Разбойники… в лесу… – слабо залепетала она, выговаривая свои придуманные страхи, которые вот-вот могли сделаться явью.

Афанасий мгновение смотрел непонимающе, потом покачал головой:

– Вон ты про что. Нет, я не думаю, чтобы так быстро все случилось. Даже Бориска, каков он ни есть наглец, не решится на убийство царевича тотчас после смерти его отца. Вот тут уж точно выйдет бунт немалый! Бориску народ не жалует, только дурак не поймет, чьих рук дело это нападение. Нет, думаю, до Углича мы доедем спокойно, да и там какое-то время поживем. А вот спустя год, два, много – три… Тут надо будет во всякий день ждать беды. Я, пока суд да дело, поговорил с одним умным человеком… – Афанасий бросил значительный взгляд на сестру. – Тот сказал, что Димитрий будет вполне безопасен лишь в одном случае: если у царицы Ирины родится сын. Законный наследник Федора. Конечно, вон уж сколько Федор с Ириною в браке живут, а детей и признака нету. Но все же надежда не потеряна. Так вот что я тебе скажу: в их надежде – и наша надежда.

– Я не понимаю, – пробормотала Марья Федоровна. Брат говорил слишком быстро, слишком напористо, каждое его слово то ввергало молодую женщину в бездну отчаяния, то возносило к робкой надежде на безоблачное будущее. – Нет, это мне понятно: если будет у Федора сын, Бориска-поганец и к нему, и к его трону присосется словно клещ, все равно что сам будет царствовать. Но ежели не будет сына… тогда ведь, наоборот, после смерти Федора и Бориска из Кремля долой! Кто он без Федора? Никто!

– Я ж тебе сказал, что с умным человеком посоветовался, – терпеливо повторил брат. – Тот человек предостерегал, что Бориса нам очень сильно нужно опасаться. Годунов вбил себе в голову, что суждено ему царем на Москве быть. Волхвы ему предсказали это: ты-де в царскую звезду родился, будешь царь и великий государь! – так что он Мономаховой шапки по своей воле никогда, ни за что из рук не выпустит. И я с тем человеком во всем согласен, я ему верю, как самому себе. Не стану имени его называть – скажу только, что он-то и пригрел на груди эту змею, укуса которой мы теперь так боимся. И сам же от Бориски вместе с нами пострадал. Если бы Годунов сейчас с нами не расправился, а с Федором бы что-то случилось, человек сей за малолетством Димитрия был бы настоящим правителем на Москве. Теперь смекаешь, о ком речь веду?

Марья Федоровна уставилась на брата возбужденными темными глазами.

Бельский! Это он на Бельского намекает! Именно Бельский пристроил во дворец своего родственника Годунова. Именно Бельский пострадал от его происков вместе с Нагими. Именно Бельского царь Иван Васильевич перед смертью назначил опекуном Димитрия. Значит, Афанасий говорил о судьбе царевича с Бельским!

– Да-да… – выдохнула Марья Федоровна. – И что он сказал?

– Он сказал, что спасать царевича нужно. И не только он так считает. С ним задумали это и… – Афанасий шепнул что-то, какое-то имя.

Марья Федоровна, услышав это, недоверчиво покачала головой.

Афанасий говорит необыкновенные вещи. Значит, Бельский в сговоре с Романовыми, родственниками покойной царицы Анастасии? Да, их не может не пугать внезапное возвышение безродного выскочки Годунова!

– Спасать царевича, – пробормотала она. – Но как?

Брат мгновение молча смотрел на молодую женщину, и в глазах его вдруг плеснулась такая жалость, что ей стало еще страшнее, чем прежде.

– Как? – повторила она дрожащим голосом.

Афанасий склонился к сестре и начал что-то быстро шептать ей на ухо. Марья Федоровна сначала слушала внимательно, потом отстранилась и слабо улыбнулась:

– С ума ты сошел?.. Да как же… да мыслимо ли такое?!

– Трудно сделать сие. Но возможно, – кивнул Афанасий. – Он уже все продумал. У него есть один родственник, а у того родственника…

– Да нет же, нет! Мыслимо ли вообще такое представить, допустить! – перебила Марья Федоровна чуть не в полный голос, но тут же зажала рот рукой. – Чтобы я… чтобы мой сын…

– А мыслимо ли представить, как ты над гробом своего сына забьешься? – сурово глядя на сестру, проговорил Афанасий. – Ты не забывай, Марьюшка: жизнь и смерть царевича – это и наша жизнь и смерть. Отдадим его Годунову на заклание – все равно что сами головы на плаху сложим. А подстелем соломки – глядишь, и переменится когда-нибудь наша участь к лучшему, к счастливому. Я сейчас уйду, а ты сиди думай над тем, что сказано. Тут ведь и правда дело о смерти или жизни идет.

– Донесут на нас… – слабо простонала Марья Федоровна, и Афанасий понял, что сестра, по сути дела, уже согласилась с ним. – Слуги – вороги!

– Откажись от всех, кто тебе не по нраву, – быстро сказал Афанасий, опасливо косясь на дверь. – В этом даже Годунов тебе препятствовать не станет. Конечно, есть тут его соглядатаи, но ништо, даже если ты их от себя удалишь, он в Углич сможет других прислать, чтобы за нами смотреть. И держись твердо: мол, поеду в карете с царевичем одна! Все, сестра моя милая, пора мне. Ежели настигнут – тогда уж точно все пропало.

– Господи… – выдохнула Марья Федоровна, заламывая руки, и Афанасий глянул на нее с жалостью:

– Бедная ты моя! Как мы радовались, когда царь тебя в жены взял! А выпало слезами кровавыми умываться. Но ничего, попомни мои слова – будет и на нашей улице праздник! Нам бы только царевича от неминучей смерти спасти…

Афанасий обнял сестру на миг крепко, крепче некуда, прижал к себе – и выскользнул за дверь. И в ту же минуту Марья Федоровна услышала перебор колоколов – начали звонить к вечерне.

Настала пора идти к новому государю.

Впереди шли слуги царя, за ними – Марья Федоровна и мамка с царевичем на руках, позади – еще двое слуг. Длинные переходы, отделявшие терем от государевой половины, чудились бесконечными. И пока царица шла под их темными сводами, ей все более немыслимыми и пугающими казались намерения брата, Бельского и Романовых. Нет, это невозможно, это слишком опасно! Она упадет в ноги Федору, она…

Горло перехватило от запаха ладана, донеслось заунывное пение. Марья Федоровна проходила мимо запертых государевых палат – Грановитой и Золотой. Здесь ее муж когда-то принимал послов, а теперь по нему панихиду служат. И ни жену его, ни сына младшего даже не позвали поглядеть на покойного, отдать ему последнее целование. Да неужто их вот так и увезут в Углич, даже проститься не дадут? Какое унижение, какое поношение!

Да нет, не посмеют остановить!

Царица шагнула к запертым палатам, но слуга преградил путь. Голос его звучал почти властно:

– Не сюда, государыня, велено в покои государя Федора Ивановича пожаловать!

Посмели, значит…

Пререкаться Марья Федоровна не стала – новое унижение от прислуги терпеть?! – и через несколько мгновений вступила в небольшую палату, куда одновременно с нею в противоположную дверь вошел Федор. Вновь пахнуло ладаном, и Марья Федоровна поняла, что молодой царь явился с панихиды. Глаза его были полны слез, губы дрожали.

Наверняка сейчас он, и всегда мягкий душою, особенно податлив и покладист. Самое время обратиться к нему со слезным молением…

Марья Федоровна рванулась вперед, готовая упасть на колени, но замерла на полушаге: вслед за государем появился Борис Годунов.

Чудилось, черная птица влетела в покои – враз и красивая, и страшная. Хищная птица! Темные, чуть раскосые глаза сияли, каждая черта лица дышала уверенностью и силой, поступь была твердой, властной. Словно бы не с панихиды, а с торжества он шел, где его чествовали как победителя.

Что ж, так оно и есть. Победитель. Вот он – истинный царь земли русской!

Федор Иванович целовал и крестил маленького брата, благословляя его в дорогу, а Марья Федоровна и Годунов стояли друг против друга, меряясь взглядами. Годунов смотрел снисходительно, уверенный, что подавил эту маленькую женщину своей внутренней силой. А она…

Вся гордость, угнетенная страхом супружеской жизни с самовластным и грозным царем, всколыхнулась в ней в это мгновение. Нет, не упадет она к ногам временщика, не станет молить о пощаде – все бессмысленно. Человек этот жесток и страшен потому, что наслаждается страданиями слабых. Но Бог его накажет за это – рано или поздно накажет!

И в этот миг Марья Федоровна поняла, что готова на все – даже на участие в безумной задумке Бельского, – да, на все, только чтобы получить возможность еще хоть раз взглянуть в глаза Годунова и увидеть в них страх. Страх и неуверенность в своей участи!

Она сдержанно простилась с царем и удалилась, высказав на прощание только одно пожелание – избавиться от прежних слуг и завести в Угличе новых. Разрешение было дано смущенным, огорченным царем. Если Борис Годунов и остался недоволен снисходительностью Федора Ивановича, то виду не подал. Такую малость он мог разрешить опальной царице! Ведь взамен он получал многое, очень многое… пусть даже и не все, чего желал!

Утром следующего дня все Нагие и царевич Димитрий вместе с ними удалились в Углич – на семь лет.

Февраль 1601 года, Брачин, имение князя Адама Вишневецкого – Вот же сила нечистая… Как бы не помер. Куда я без него? Пропаду ведь!

Варлаам с тревогой всматривался в молодое, горящее от жара лицо. За несколько месяцев, что они провели вместе после бегства из Чудова монастыря, он немало привык к своему спутнику. Сначала его молчаливость и замкнутость раздражали, а потом Варлаам, большой говорун, оценил брата Григория как великолепного слушателя. Он безропотно внимал разглагольствованиям толстого монаха о том, какую книгу тот напишет о путешествии в Святую землю и отдаст лучшим переписчикам. А может быть, ее даже напечатают на особом стане, который установлен в царских палатах. На этом стане Иван Федоров при Грозном отпечатал свой «Апостол», а с тех пор друкарский [7] станок, можно сказать, почти простаивал без дела. Да ведь и печатать на Руси нечего, кроме святых книг. А тут впервые появится описание паломничества…

– Глядишь, и тебя упомяну в книжице своей, – любил подшучивать Варлаам. – Так и пропишу: ушли мы, дескать, из Чудова монастыря с молодым братом Григорием, коему захотелось света белого повидать, а монашеское платье ему до того обрыдло, что он и не чаял, когда его снимет и под колоду запрячет!

При этих словах Варлаам разражался хохотом, а брат Григорий только слегка улыбался. Да, мысль сменить монашеское платье на мирское принадлежала именно юноше. Сначала-то они шли в иночьей одежде, в ней почти до Киева добрались Божьим попечением, но тут небеса от них отвернулись. Не иначе враг искусил Варлаама ввязаться в богословский спор с двумя торговыми людьми… Началось все с того, что смиренный брат потребовал на постоялом дворе, чтобы странникам отдали петушиную наваристую лапшу, приготовленную для купцов, уверяя, что служители Божии гораздо больше нуждаются в животной пище, дабы громким голосом славить Господа. Хозяин ничего не имел против, однако потребовал деньги вперед. Брат Григорий не отказывался заплатить. Денежки у него водились, Варлаам пытался вызнать, откуда, но брат Григорий не отвечал, и вскоре Варлаам отстал, справедливо рассудив, что коли этот молодой молчун готов на всех постоялых дворах оплачивать стол и кров для своего сотоварища, то пусть себе отмалчивается! Однако Варлаам имел неосторожность ответствовать, что платить не станет, а хозяину зачтется на том свете, пусть даже только горячими угольками. Это было любимое присловье толстого монаха, и Бог его ведает, отчего так разобиделся хозяин, однако на монахов накинулись все втроем: и он, и торговые люди, попечением Варлаама едва не оставшиеся голодными.

Толстый брат сначала пытался стращать их именем Господним, потом начал ругаться нечестивыми словесами, ну а потом подобрал полы рясы и дал деру, оставив брата Григория расхлебывать эту круто заваренную кашу. Тот предлагал деньги в отступное, но потом, когда троица сварщиков потянулась к его пазухе, в которой лежал кошель, желая забрать все, начал драться и какое-то время споро махал кулаками, но один против троих не выстоял, был крепко побит, обобран до нитки (благодарение Богу, рясу не сняли да не сорвали мешочек со святыми мощами, висевший в мешочке на шее молодого монаха!) и выкинут за порог избы. Однако на этом драчуны не успокоились и, вооружась оглоблями, долго еще гнали бегущих монахов по озимому полю, выкрикивая словеса поносные. Варлаам с Григорием были слишком заняты спасением живота своего, чтобы не то что отвечать ударом на удар, но хотя бы просто отругиваться.

Потом насилу отдышались и сочли свои потери. Вышло, что лишились всех припасов и денег. Варлаам не мог успокоиться, все тешил диавола извивами словесными, ну а брат Григорий отчего-то хохотал, то и дело повторяя: «Ох, знали б они, кого отмутузили, кого с теткой Дубиной подружили… Ох, знали бы!» Слова эти остались Варлааму непонятными, да он в них особо и не вдумывался. Было о чем побеспокоиться и без того.

Как дальше идти? Чем питаться? Святым духом?

Брат Григорий, потирая ушибленные бока, пораскинул мозгами и сказал, что придется им либо попрошайничать, либо зарабатывать себе на жизнь, нанимаясь на работы в панских имениях, которые все чаще начали попадаться на пути по Украйне. Брат Варлаам готов был лучше просить милостыню, но Григорий возроптал: зазорно-де попрошайничать! – и так рассердился, что спутники едва не разругались насмерть – впервые за всю дорогу. Нравом оба были как порох: быстро вспыхивали, но так же скоро и остывали.

– Здесь, в Южной Руси, небось православных не больно жалуют, – справедливо подметил Григорий. – Здесь униаты да католики кругом, так что не больно жди, что в твою торбу куски посыплются. Придется потрудиться, чтобы с голоду не помереть.

– Кто ж нас наймет – в иночьей-то одежде? – не менее справедливо возразил Варлаам. – И много ли мы с тобой наработаем? Я человек книжный, ученый, к грубому труду не приучен.

– Зато я приучен, – успокоил его Григорий. – Покуда в монастырь не пришел, в добрых людях жил, у них много чему научился, да и в обители на конюшне не в сене спал. Не бойся, и сам прокормлюсь, и тебя прокормлю, а ты пойдешь ко мне в помощники. Но что касаемо иночьей одежды, тут ты прав. А потому нам надо исхитриться платьишко раздобыть.

Прибарахлились они прямым разбоем: на первом же постоялом дворе обобрали двух перепившихся до беспамятства мужиков, переоделись – и ушли тайно, оставив только свои рясы в уплату за стол и кров. Невесть почему, Варлаама это событие привело в отменное расположение духа, Григорий же огорчился. Когда уходили в предрассветную мглу, все оглядывался, словно пытался запомнить расположение деревни и избы на ее окраине, все бормотал что-то себе под нос.

Варлаам прислушался – и не поверил ушам!

– Я вам все верну, – бормотал Григорий. – Даю вам в том мое царское слово!

«Спятил! – решил Варлаам. – Не иначе ему мозги в той драке отшибли! Эх, вот незадача! Молодой, крепкий, здоровый, а умом тронулся…»

С тех пор он поглядывал на молодого своего товарища не без опаски, однако ничего такого безумного больше в его поведении не подмечал.

Без помех добрались они до Киева и поступили на двор воеводы, пана Константина Острожского, где имелось большое конское хозяйство и как раз до зарезу нужны были конюхи. Варлааму с непривычки трудиться было маетно, ну а брат Григорий чувствовал себя как рыба в воде. Варлаам вскоре на конюшне соскучился и засобирался идти дальше, тем паче что несколько злотых припасти удалось (платили у воеводы щедро, беда лишь, что работать приходилось до седьмого пота). И вот тут-то Григорий сызнова удивил спутника, ибо сообщил, что ни в какой Иерусалим идти не намерен и вообще более себя монахом не считает, а желал бы пробраться в Польшу. Для начала он уйдет в Гощу, попытается пристроиться при дворе пана Гойского, а когда наберется навыков, необходимых природному шляхтичу, рискнет пробраться в Брачин, ко двору Адама Вишневецкого, на помощь которого сильно рассчитывает.

– В своем ли ты уме? – спросил изумленный до заикания Варлаам, забывший даже спросить, а на что Григорию эта помощь и почему он убежден, что получит ее от Вишневецкого. – Ладно, пан воевода Острожский католиков смерть как ненавидит, поэтому всех разноверцев привечает, так что у него служить православному человеку не зазорно. А пан Гойский – он же кто? Арианин! [8] Мыслимо ли тебе, православному человеку, с арианином сойтись!

– Да я сойдусь с чертом либо диаволом, арианином либо католиком записным, ежели это меня хоть на полшага вперед продвинет, – с несвойственной ему грубостью ответствовал Григорий. – С иезуитом пить стану за здравие Игнатия Лойолы, когда буду знать, что после той чарки обрету то, чего желаю обрести!

Тут Варлаам понял, что мозговая болезнь Григория усугубилась и скоро доведет его до ереси и полной погибели…

Проще всего было расплеваться с вероотступником. Варлаам так и поступил бы, когда б не ударили морозы. Тащиться через всю Украйну – голодному, одетому кое-как, по снегу, без приюта… И ни в какой монастырь не прибьешься на зимний прокорм: здесь и впрямь православных не жаловали. Теперь делать нечего, кроме как держаться за Гришку. При нем хоть с голоду не пропадешь.

И товарищи ушли в Гощу. В ту пору у богатых панов очень легко было получить работу: слуги приходили и уходили, ну а опытные конюхи всегда были в цене. Оказалось также, что из Григория получится отменный псарь. Он был не какой-нибудь гультай [9], которому лишь бы время избыть, – нет, трудился воистину не за страх, а за совесть. У него был особенный дар врачевать заболевших собак, а свору свою пан Гойский любил чуть ли не больше, чем иных людей, поэтому очень скоро Гжегош (так Григория называли поляки) стал незаменим.

И очень скоро Варлаам вовсе перестал узнавать своего спутника. Из скромного монаха или прилежного конюха тот все больше превращался в подобие истинного шляхтича – пусть и безденежного, и неродовитого, и кое-как одетого, даже без карабели, то есть сабли – необходимой принадлежности истинного шляхтича. По-польски Григорий трещал теперь небось скорее, чем по-русски. Научился стрелять из лука и арбалета, а также из пистоли и пищали. Скакал верхом и выделывал разные причуды в седле, что твой татарин! Даже богатые шляхтичи, наезжавшие в гости к пану Гойскому, скоро прослышали о небывалой ловкости Гжегоша и не гнушались ввязываться с ним в излюбленные шляхтой состязания: на лету подбить птицу, да непременно в голову; попасть пулей или стрелой в написанное на бумаге слово; перепрыгнуть с разбега через высокий забор; вскочить верхом, не коснувшись луки седла. Гжегош побеждал в этих состязаниях играючи. Бывало, бросится в седло – и ударится в такой скач, что чудится: прочие кони словно бы на месте стоят и лишь копытами перебирают. Но всего больше славы было ему за то, что он стрелял без всякого промаха. Бывало, заставит кого-нибудь держать между растопыренными пальцами поднятой руки монету, а сам выстрелит – и в монету попадет. На тридцати шагах промаху не давал!

Тем слугой, который держал монету, был, конечно, Варлаам… То есть сначала он отказывался из страха лишиться руки и быть вовсе застреленным, приняв пулю в голову, но, когда понял, что паны ставят на выигрыш-проигрыш немалые деньги, начал даже подзуживать Григория ввязаться в новый спор, который паны шляхтичи на французский манер называли чудно – пари. Так что скоро у бывших питомцев Чудова монастыря начали множиться злотые, и им не приходилось больше донашивать пожалованные паном Гойским обноски – разжились своим собственным платьем. Варлаам прикупил малороссийское одеяние, ну а Григорий иначе как в польское больше не одевался. Словом, жизнь у Гойского была вполне сносная, и Варлаам понять не мог, отчего она надоела приятелю. Тот все же решил исполнить свой замысел и засобирался в Брачин, к пану Вишневецкому. Поскольку до весны было еще далеко, а Брачин всяко лежал Варлааму по пути в Святую землю, тот отправился с Гришкою.

Что и говорить, двор пана Вишневецкого их ошеломил! По сравнению с Брачином жизнь в Гоще показалась тихой и унылой. Пан Вишневецкий был воистину знатный шляхтич, он владел огромными имениями, жил на широкую ногу, а потому содержал большой штат слуг. Одни из них были шляхтичи – дворянского происхождения, они занимали ближайшие к панской особе должности, а в случае военных действий выходили в поле под панской хоругвью. Другие слуги все вместе звались либерией и составляли дворню: это были гайдуки, казаки, хлопцы, горничные и сенные девки и прочая прислуга.

Среди слуг наиглавнейшим был маршалок двора – дворецкий, который надзирал за порядком службы, принимал новых слуг и увольнял их, творил меж ними суд и расправу. Одним-двумя слугами больше, одним-двумя меньше – это не имело никакого значения, тем паче если они пришли со двора такого уважаемого человека, как пан Гойский. Поэтому после разговора с маршалком Григорий и Варлаам были без препятствий записаны в реестр княжеского двора. Их определили в либерию, однако послужить на псарне Григорий толком не успел: слег в горячке.

В тот день к пану Адаму приехала его родня: брат Константин с женой Урсулой и сестрой жены, а также отцом обеих дам, сендомирским воеводою – весьма важным, даром что низкорослым, шляхтичем. Готовилась охота. Да, это была любимая забава шляхты. Знатный пан не упустит случая пощеголять своими собаками, соколами да кречетами, ну а гости рады похвалиться блеском конских уборов, красотой скакуна, а главное – своей ловкостью и удальством!

На псарне шум и суета стояли небывалые. Народ бегал туда-сюда, грязи развезли – шагу не шагнуть! И вдруг вбежал какой-то хлопец с криком: мол, приезжая панна Марианна, сестра пани Урсулы Вишневецкой, желает взглянуть на щенят нового помета – с тем чтобы отобрать себе добрую борзую. И через минуту во дворе появилась уже готовая к выезду в поле всадница на серой в яблоках, небольшой, будто точеной кобылке, а вслед за ней – и пан отец.

Шляхта принялась разметать грязь и пыль перьями своих шапок, либерия рангом пониже бухнулась на колени, ибо пан Юрий Мнишек был ближайшим другом прежнего короля, Сигизмунда-Августа, да и нынешним не обижен. Пан, не чинясь, спрыгнул с коня прямо в грязь да и скрылся в сарае, ну а вельможная панна, сидя в диковинном седле, замешкалась, даром что стремянный и коня придерживал, и колено подставил, чтоб удобнее с седла сойти.

А куда сойти? Не в жидкую ведь кашу глиняную!

Варлаам, стоявший с прочими на коленях, исподтишка косился на панну. Еще бы она не замешкалась, не желая запачкать в грязи свой крошечный замшевый сапожок! Райская птичка, а не девица. Сидит на тонконогой кобылке с блистающей, каменьями украшенной упряжью, – вся такая маленькая, словно куколка выточенная, для охотничьей забавы в мужской костюм наряженная, но не в абы какой, а в шелк и бархат. Девка в шароварах! Такой уж обычай был в Польском королевстве, приводивший даже средового [10] толстого монаха в немалое смущение, а уж о молодых хлопцах, конечно, и говорить нечего! Берет ее был украшен перьями и такими же самоцветами, как и упряжь лошади. Носик у панны Мнишек был востренький, но глаза – ох, какие же у нее огненные глаза!..

Варлаам расслышал рядом с собой сдавленный вздох и покосился в сторону. Григорий смотрел на панну словно на чудное видение: руку левую к груди прижал, а правой странно водил в воздухе, словно намеревался сотворить крестное знамение – да и забыл о том.

– Эй, ты чего? – ткнул его в бок Варлаам, и только тут Григорий очухался. Сорвался с места, скинул с плеч кунтуш – и швырнул его как раз на то место, куда ступила бы панна Мнишек, если бы решилась сойти с лошади.

Она только раз на него глянула, а Варлааму почудилось, что в Григория ударило молнией, – так он закачался. Но тут недогадливая дворня словно проснулась: все кинулись срывать с плеч свитки, да азямы, да кунтуши и кидать наземь, так что скоро по двору протянулась словно бы ковровая дорожка, по которой и проследовала на псарню ясная панна, не испачкав своих маленьких ножек и не посадив ни малого пятнышка на синий бархат своих широких шаровар. А потом обратно по тому же ковру прошествовала, прижимая к груди крошечного толстолапого кобелька и шепча ему какие-то ласковые слова. За ней протопал отец, а потом оба ускакали с заднего двора.

Варлаам Яцкий про Англию знал только то, что есть на свете такая иноземщина, Бог весть кто в ней правит, а раньше на троне сидела королева по имени Елизавета, которую царь-государь наш Иван Васильевич как-то раз назвал в сердцах пошлой девицею. Но уж про сэра Уолтера Райли брат Варлаам слыхом не слыхал и, конечно, не знал, как этот самый сэр однажды сорвал с плеч свой роскошный плащ и кинул под ноги королеве, чтобы она не замочила ног, выходя из кареты. Может, брат Григорий и слышал когда-нибудь эту историю, хотя вряд ли… Так или иначе, но королева Елизавета сэра Уолтера всячески отличала и сделала его первым министром двора. Панна же Мнишек даже не удостоила Григория взглядом.

«Ишь, раскатал губу на такую кралю! – насмешливо думал Варлаам. – А сам-то худ, ростом невелик, рожей некрасив, смугл, с родинкой под носом, да и нос расплюснутый какой-то! Было б на что смотреть!»

Впрочем, панна вообще ни на кого из людей не глядела – только на своего щеночка.

Слуги принялись разбирать свою одежду, отряхивать, чистить, и только Григорий оставался неподвижным. Его кунтуш вовсе втоптали в грязь, так что когда Варлаам хотел его выудить и отряхнуть, то даже за самый краешек взяться побрезговал. Поэтому Григорий еще долгое время оставался в одной рубахе, а тут неожиданно задул северный студеный ветер, который принес дождь со снегом. Охота по причине непогоды отменилась; своры загнали во двор, собак надо было накормить (перед охотой их для резвости и остроты нюха выдерживали голодными) – словом, хлопот было немало. Вот тут-то, видать, Григория и прохватило ветерком да сквозняком. К вечеру он занемог, к ночи совсем слег… и вот теперь Варлаам со страхом всматривался в пылающее от жара, вспотевшее лицо и думал: «Мать честная… как бы не помер! Куда я без него? Пропаду ведь!»

– Эй, Гришка. – Он осторожно потряс хворого за плечо. – Не помирай, а? Очухайся!

Тот медленно разомкнул веки, и на Варлаама взглянули горячечно блестящие глаза.

– Князя мне… позови, – выдохнул Григорий. – Князя Вишневецкого.

– Да ты что! – всплеснул толстыми ладонями Варлаам. – Очумел? Видали? Князя ему!

Григорий не ответил, снова смежил веки, и пальцы его начали сновать по краю тощей ряднинки, которую только и нашел Варлаам для согрева больного товарища.

Понятно, что у парня начался бред, оттого и звал он не кого-нибудь, а самого князя. Но гораздо хуже для Варлаама было, когда Григорий не бредил, а лежал вот так молча, недвижимо, и даже широкий, в самом деле чуточку сплюснутый нос его казался заострившимся, словно у мертвеца.

«Ой нет, нельзя ему впасть в забытье. Помрет во сне, а так, за разговором, может, и не поддастся смерти, может, надоест ей ждать, она и пойдет за какой-нибудь другой душой, а эту оставит в покое!» – подумал Варлаам и крепко потряс товарища за плечо:

– Эй, Гриня, ты, брат, не спи! Ты мне скажи, на что тебе князь нужен.

Помутневшие голубые глаза снова поглядели на Варлаама, сухие губы разомкнулись:

– Сказать ему хочу… сознаться…

– В чем, в чем сознаться? – ближе наклонился Варлаам. – Может, украл на псарне щенка? – хихикнул он, желая хотя бы таким незамысловатым способом повеселить товарища, однако улыбка не взошла на губы Григория, а глаза остались серьезными.

– Сказано, позови мне князя. Прошу… умоляю тебя!

– Ишь-ка! – рассердился Варлаам. – Позови да позови. Мыслимое ли дело: приду к князю и скажу, псарь-де Гришка просит вас к своей милости пожаловать. И что он со мной после этого сделает? Мало оплеухой наградит, а то и в холодную сошлет. Выпороть прикажет.

– Сходи… – выдохнул Григорий. – Во имя Господа Бога!

Вот же приспичило. С больными спорить опасно. Надо было Варлааму молчком выйти вон, постоять на дворе, а потом воротиться и солгать: ходил-де к пану, а тот отказал. Нет же, потянул черт за язык:

– Невеликое мне дело – сходить. Да разве господин меня послушается? Ну кто ты есть таков, чтобы пан к тебе пошел? Он – воевода, шляхтич природный, князь Вишневецкий, а ты кто?

Между покрасневшими, опухшими веками словно бы синяя молния сверкнула. И голос больного вдруг зазвучал твердо, ясно, отчетливо:

– Да, он князь. А я – законный государь земли русской, царевич Димитрий.

Вслед за этими словами, от которых у Варлаама челюсть ниже плеч отвисла, Гришка растянул дрожащими, слабыми пальцами малый мешочек, который всегда носил на груди и про который Варлаам думал, что там святые мощи, и вынул из него крест из чистого золота, весь осыпанный алмазами. А в середине креста красовалось изображение русского двуглавого орла.

Январь 1605 года, Выксунский монастырь

Зимний сон, вечный сон… Снегом занесена, чудится, вся земля, до самого своего края. Мучительно стонут сосны и ели, обступившие убогие келейки, заметенные чуть ли не до самых крыш. Монастырь окружен высокой бревенчатой стеной, но она не преграда для метелей и воя голодного лютого зверя. Тоска сжимает сердце от этого воя! Тоска – вот искупление тем прегрешениям и соблазнам, от которых бежали женщины, нашедшие себе приют в самой сердцевине непроходимой чащобы. Тоска и бедность: обитель находится далеко от больших городов, князья да бояре – обычные жертвователи монастырей – редкие здесь гости. Ведь сюда большую часть года нет ни проходу, ни проезду.

Как ни безотраден вид келий Выксунского монастыря, есть в нем келейка еще беднее, еще теснее прочих. Совсем низенькая, покривившаяся избушка с плохо проконопаченными стенами. Внутри гуляет злой сквозняк, так и норовит задуть огонек лампадки, что теплится перед почерневшей иконой, на которой едва-едва различишь суровый лик Спасителя. Чудится, он недоволен той, что стоит на коленях пред образом. Да, губы ее шепчут слова молитвы, но в черных ввалившихся глазах нет смирения. Угрюмо сведены брови, и кажется, что инокиня не молит, но проклинает неведомого врага.

Увы, увы, так и есть…

Она провела здесь четырнадцать лет, а смирения – последнего прибежища отчаявшихся душ – так и не обрела. И все жив в памяти день, когда переступила порог этого убогого жилища инокиня Марфа – та, что звалась некогда царицей Марьей, седьмой женой всевластного государя Ивана Васильевича Грозного. Нет, она не хотела покрывать голову черным платом – насильно постригли ее в Угличе! В наказание – не уберегла, мол, царевича Димитрия.

Не уберегла, да… а кто уберег бы? И разве убережешь от всесильного врага, который небось замыслил убийство невинного младенца в тот самый день и час, когда умершему (а скорее всего убитому, отравленному!) царю Ивану Грозному наследовал слабоумный царь Федор – муж Ирины Годуновой, у которой был брат… После смерти Федора и Димитрия ему открылся путь к трону – он и направлял руку убийц невинного ребенка!

А бывшую царицу мало что лишили последней радости в жизни, так еще и загнали в эту тьму тмутараканскую, на край белого света, заперли в убогой келейке, приставили сторожей, от которых Марфа не видит ничего, кроме грубости и поношений. Какие-то звери в образе человеческом! Держат на хлебе и воде, ни шагу за порог сделать не дают, никого к опальной инокине не подпускают. Ну что ж, все понятно: страшится Борис, что хоть кому-то обмолвится она об истине – не о той, которую представил ему верноподданный хитрый лис Василий Шуйский, а об истинной правде о том, что произошло в тот страшный день в Угличе, – вот и содержат инокиню будто самую страшную преступницу.

Разве удивительно, что не смягчалось ее сердце? Разве странно, что скорбь о сыне сменялась в ее душе приступами бешеной злобы против Годунова? Ненависть к нему сделалась смыслом ее существования. Некогда молоденькая Марья Нагая жила во дворце Грозного одной мечтой: родить государю сына, чтобы избегнуть страшной участи своих предшественниц, не оказаться заточенной в монастыре. Сына она родила, но монастыря так и не избежала. И теперь молила Господа, мечтала об одном: покарать злодея! Покарать Годунова!

Чудился ей некий тать, крадущийся в ночи к ложу злодея, виделись картины страшной болезни, которая вдруг поразит всесильного временщика, а то мечталось, что Бог помутит его разум и станет он изгоем среди людей, одичает до образа звериного… А может быть, бояре, недовольные его самовластием, составят против него заговор, ввергнут в узилище еще более гнусное, чем то, в котором томится бывшая царица? А каково хорошо было бы, чтобы Бог прибрал его любимых детей, особенно старшую дочь Ксению, отраду его отеческого сердца! В завываниях ветра меж дерев слышались Марфе стоны и вопли Годунова над могилами чад своих… вот так же вопияла и она о сыне!

Однако не смилостивился Господь над мольбами несчастной страдалицы. Вместо утешения скорбям ниспослал ей новое испытание. Как-то раз призвали затворницу к общей обедне, и приезжий священник возвестил «радостную весть»: взамен усопшего государя Федора Ивановича на русский престол взошел царь Борис Федорович Годунов!

Марфа тогда рухнула на пол как подкошенная: лишилась сознания, и долгое время потом чудилось ей, будто весь мир обезумел. Вместо ее сына, которому престол принадлежал по наследственному праву, царем стал его гонитель и убийца! Ужаснее этой вести могли быть только доносившиеся до Марфы слухи, будто бояре и весь народ слезно молили Годунова принять на себя государево бремя. А он заперся в монастыре и отказывался, отказывался, отказывался… Лукавил, злодей! Волк прикидывался овечкой! Гораздо более достойным веры казался Марфе другой слух: о том, как умирающий Федор никак не мог подыскать себе преемника, предлагал Мономахову шапку то одному, то другому из ближних родичей, имеющих хотя бы самое отдаленное право наследования, но те робели, сомневались, и длилось это до той самой поры, пока вперед не выступил Борис Годунов, не схватил символ верховной власти и не воскликнул: «Я возьму!» Так он стал царем, и это, мнилось Марфе, было куда более свойственно наглому выскочке, чем колебания и сомнения.

Так или иначе Борис стал царем… Теперь Марфе нечего мечтать о возмездии, об облегчении своей участи. Все кончено для нее.

Теперь она молила Бога о смерти для себя – не о здравии же царя и чад его было ей молиться! Но Господь все так же оставался глух к ее стонам, воплям и слезам. Шли дни, месяцы, годы, а желанная смерть не являлась. Видимо, и ей было не под силу одолеть дебри выксунских лесов. Заблудилась…

«Зачем я живу? Зачем?» – мучилась инокиня. Сына не защитила. Врагу не отомстила… Пустоцвет! Но постепенно, с течением лет, в беспросветную тьму ее существования закралась странная, полудикая мысль: «А что, если судьба недаром меня хранит? Что, если мой час еще настанет? Что, если идея брата Афанасия и Богдана Бельского была не зряшной?..»

Только эта надежда, чудилось, и заставляла охладелую кровь течь в жилах усталой инокини.

А годы шли, шли, шли. Совсем покосилась убогонькая келейка Марфы, сгорбилась и сама инокиня, ее лицо – некогда красивое лицо еще не старой женщины – избороздили глубокие морщины, однако мысль о мщении Годунову не покидала ее.

…Ах, какая вьюга, как разгулялась непогода нынче! Чудится, за все годы, что провела Марфа в Выксунском монастыре, не свирепствовала так стихия. Даже подумать страшно, что надо выйти во двор и пройти десяток шагов до церкви. Нынче непременно надо быть у обедни. Снова приезжий священник сообщит какие-то новости из столицы.

Инокиня с трудом поднялась, оправила клобук, взяла с полки старые, потемневшие от времени четки и, низко наклонив голову, чтобы не стукнуться лбом о притолоку, вышла.

Как ударило ветром в лицо! Скорей, скорей в маленькую тесную церковку!

Там почти темно. Только близ аналоя мерцают свечи. Мрачно поглядывают со стен лица святых угодников. Словно слабый ветерок, шелестит хор молящихся голосов. Согбенные фигуры монахинь напоминают призраки. Боже мой, неужто кто-то из них по своей воле похоронил себя здесь?.. Зачем, ради чего? Или их тоже постригли силком, как ее, несчастную?

Седой священник служит обедню. Вот вышел на амвон, возвысил голос – и Марфа решила, что враг рода человеческого морочит ей голову…

– Гришке Отрепьеву, расстриге и вору, именующему себя царевичем Димитрием, погребенным в Угличе, анафема! – явственно донеслось с амвона. – Анафема! Анафема!

Пол заходил ходуном под ногами Марфы.

Анафема? Даже этого мало для святотатца, который осмелился назваться именем сына.

Гришка Отрепьев… Кто такой Гришка Отрепьев? Откуда он взялся и почему?

Картины тех страшных угличских дней и ночей вмиг воскресли в памяти Марфы.

Господи!

Неужели?..

Сентябрь 1602 года, Москва

– Да что вам тут, медом намазано, что ли?! – почти в отчаянии вскричал молодой мужик, поднимая на руки перепуганного ребенка, но его словно бы никто не слышал: народ валил валом, все с разгоряченными любопытством лицами, с горящими глазами, рты распялены в улыбках, руки машут… С ума сойти, что за зрелище! Словно и не толпа, а бурный поток стремится по улице. Человека, пытавшегося перейти поперек, хватало, скручивало, волокло по течению, словно жалкую щепку, – не вырвешься, не прорвешься. Хочешь не хочешь, а продвигайся вперед, вместе со всеми, да знай шевели своими ногами, не то чужие тебя затопчут.

Вот уж воистину: попала собака в колесо – хоть пищи, да беги!

– Ой, боярышня моя! Ой, где ты, куда подевалась?! Ой, спасите, кто в Бога верует! – причитала девица с белобрысыми, мелко вьющимися надо лбом волосами, по виду – служанка из богатого дома, из последних сил пытаясь противостоять напору толпы и отчаянно вертя головой, выискивая потерявшуюся госпожу. – Сударынька! Боярышня! Здесь я, здесь! А ты где?!

Напрасно звать, напрасно кричать!

– Да не бейся ты, голубонька, – пожалела в конце концов беспокойную беляночку молодая баба в нарядном повойнике и шитой шелком душегрее (москвичи нынче на улицу вышли нарядные, что мужики, что бабы: любо посмотреть!). – Не докличешься, ну да ничего, чай, не дитя твоя боярышня, сама до дому доберется.

– Ежели никто кусман от нее не отщипнет! – подзудил какой-то разбитной горожанин, по виду приказная душа, и громко заржал.

– Тьфу на тебя! – сердито плюнула молодка, и тут же всех троих растащило в разные стороны.

– Ой, грех, ой, беда, ой, не сносить мне головы! – причитала девица, даже и не слышавшая их краткой перебранки. – Пропала, пропала я!

Толпа ярилась, неслась, шумела, кипела, словно водоворот, и белянка, влекомая этой неумолимой волною вперед, все реже и реже могла видеть в сумятице человеческих голов черную, смоляную, гладко причесанную головку боярышни.

Та в свой черед тоже пыталась высмотреть спутницу, озиралась, испуганно сверкала очами, но в конце концов поняла, что из толпы не выбраться, придется смириться.

Конечно, никто из них, ни госпожа, ни ее верная служанка – горничная девка, такая же отчаянная голова, как и боярышня, готовая на все ради исполнения ее минутной прихоти, – никто из них и представить не мог, чем обернется сия отчаянная вылазка. Казалось, все так просто: выскользнуть из дому, пробраться огородами к задней калитке, которую отворит им жених служанки, готовый ради ее прихоти на все, хоть и голову на плаху положить. Девушки решили от огородов закоулочками добежать до Тверских ворот, а там где-нибудь притулиться на обочине, чтобы из-за спин людских, украдкой посмотреть, как в Москву въезжает датский королевич Иоганн, по-русски Иван, коего государь Борис Федорович нарочно выписал из заморской державы, чтобы просватать за него свою единственную дочь Ксению. Сам государь с сыном намерен был наблюдать за въездом именитого гостя с кремлевской стены, ну а народ вышел встречать жениха царевны на улицы.

О приезде датского королевича известно было еще загодя. А нынче спозаранку проскакали по улицам бирючи [11], выкликавшие, чтобы все иноземцы, жившие в Москве, а также все прочие жители столицы, бояре, дворяне, приказные, купцы и простолюдины, оделись как можно краше, каждый в свое самое лучшее платье, чтобы оставили в этот день всякую работу и шли в поле за Москву – встречать датского королевича. А если кто имел верховую лошадь, должен был ехать на ней в красивейшем уборе.

Приказание было с охотою выполнено, потому что Ксению Годунову в Москве любили – не в пример ее отцу, государю! Любили за красоту, которой всегда молва наделяет девиц из царского дома. Но тут молва была ни при чем, ибо всем было известно, что Ксения и впрямь первая красавица на Москве, а может, и по всей Руси. Косы трубчаты, брови союзны, очи темны, щеки румяны, а лик и тело молочно-белы.

Впрочем, не зря гласит народная мудрость: не родись красивой, а родись счастливой! По всему видно, судьба на сей дар для царевой дочки не больно расщедрилась, ибо засиделась наша красавица в невестах, а первая попытка отца-государя добыть для нее жениха закончилась неудачей, даром что портрет Ксении, весьма искусно сделанный придворным ювелиром Яковом Ганом и отвезенный послом Постником Димитриевым в иноземные государства, привел в восторг всех, кто только видел лицо русской царевны.

Надо быть, теперь участь ее будет счастливей. По слухам, королевич Иоганн и собой пригож, и нравом добр, смирен – не в пример прежнему жениху, шведскому королевичу, незаконному сыну короля Эрика. Королевич Густав прибыл в Россию тише воды ниже травы, но от царских непомерных милостей раздулся, словно водяной пузырь. Нравом он оказался сущий позорник, нечестивец, охальник, каких свет не видывал!

Мыслимое ли дело – привез с собой из Данцига в Россию полюбовницу. Мужнюю жену какого-то там Христофора Катера, с которой сошелся, покуда квартировал в его гостинице. Прижил с ней двоих детей – их тоже в Россию притащил. И поселился с ними в роскошном дворце, который нарочно для него выстроил царь Борис. Катал всех их в карете, запряженной четверней (тоже государев подарок!), а жили они на доходы с Калуги и трех других городов, выделенных Густаву «в кормление» щедрым русским государем. Долго терпел царь, пока наконец не потерял терпения и не сослал Густава в городок Кашин. Так лопнул пузырь по имени шведский королевич Густав. А царь Борис стал выискивать дочери другого жениха…

Между тем коловерчение в толпе прекратилось: народ достиг стрелецкого оцепления, выставленного вдоль дороги, и замер в ожидании.

– Ох и обоз у него! Ох и поезд! – раздавались со всех сторон голоса. – Неужто это все наш царь ему надарил? А слуги? Свои у него слуги или нанятые? И хорошее ли жалованье им дают?

– Сказывают, людей он своих привез к нам на прокорм, – проговорил знающим голосом какой-то немолодой купец. – Кого только не набрал! Попа своего и разных попиков, поваров со стряпухами и поварятами, служителей комнатных, учителей, чтоб его обучали шпагами швыряться, музыкантов своих, на ихней музыке играть обученных… Да это что! Даже палача своего прихватил!

– Палача?! – Это известие повергло окружающих сначала в состояние оцепенения, а потом заставило разразиться хохотом.

– Неужто на Москве он палача б не нашел? Большое дело – убить человека! Хошь бы кнутом надвое развалить, хошь бы руками разорвать. Взяли бы хоть меня на испытание! – похвалялся широкоплечий мужик с широко расставленными, очень светлыми глазами, придающими его скуластому лицу лютое выражение.

– Да у нас палачей готовых леса полны придорожные, а ежели поискать хорошенько, небось и в Москве отыщешь! – присовокупил другой – на вид послабее первого, но с хитрым, лукавым лицом.

– Небось и при дворе найдешь! – подхватил третий с простоватым лицом деревенского увальня, но купец, тот, который все знал о слугах королевича Иоганна, погрозил ему толстым пальцем:

– Никшни, добрый человек! Придержи язык! Слыхал небось, что царь доносчиков нынче нарочно в толпу запустил, чтоб выслушивали, вынюхивали да выслеживали? Чуть кто скажет слово опасное, тех велено хватать да в застенок тащить. Так что… сиди на печи, жуй калачи, а сам молчи!

Темноволосая девушка, зажатая меж двух толстых москвитянок в дорогом узорочье, кажется, была очень недовольна этим разговором. Она метала сердитые взгляды на соседей, краснела, поджимала губы, но в мужскую беседу благоразумно не вмешивалась. Не девичье это дело, засмеют, осрамят! К тому же она была занята тем, что пыталась натянуть на лицо сбившуюся фату, оправить душегрейку, надетую на богато шитый сарафан, расправить часто низанные ожерелья и ленты в тяжелых темных косах.

Судя по одежде, скромной, но в то же время затейливо изукрашенной, эта девушка была из очень хорошего дома, и двое-трое мелких воришек, затесавшихся в толпу, которым прежде стремительное движение народа не позволяло приступить к своему ремеслу, теперь начали повнимательнее приглядываться к красавице, прикидывая, как бы половчее срезать у нее жемчужные зарукавья да пощипать каменьев, которыми были щедро изукрашены душегрея и перед сарафана. Недурны также были жуковинья [12] и серьги с бубенчиками – по виду из чистого золота!

Напрасно старалась девушка прикрыться фатой – ее богатство уже было примечено ушлыми взорами воришек, и не только примечено, но даже и поделено меж ними.

Однако лиходеи не подозревали, что и сами примечены внимательным взором. И стоило только одному из них, побойчее да пошустрее, пробиться к девушке, как около нее, легко, словно играючи раздвинув окружающих, оказался какой-то мужчина. Был он еще молодой, лет двадцати, никак не более, и ростом не Бог весть какой богатырь, однако брови его так сурово нахмурились при одном только приближении воришки, губы так неприступно сжались, а в голубых глазах всколыхнулось столько мрака, что карманных дел мастера сочли за благо просочиться меж людскими телами и раствориться в толпе, причем даже с гораздо большим проворством, чем пробирались к девушке.

– Лучше ты опереди, нежели тебя опередят, – пробормотал молодой человек на латыни как бы про себя, однако явно рассчитывая быть услышанным. И расчет сей оправдался: народ от него незаметно отступил, елико позволял напор толпы.

Кто его разберет, может, колдун какой? Может, чернокнижник? А то просто-напросто умишком повредился? Бормочет невесть что!

Однако слова голубоглазого молодого человека явно были рассчитаны не на всех. Судя по его быстрому, исподлобья, взгляду, он желал, чтобы латынь сия была прежде всего услышана красивой девицей. И, увидев, как ее темно-серые, в тени густых ресниц казавшиеся черными глаза обратились на него, уловив вспыхнувший в них блеск нескрываемого недоумения, он понял, что расчет его оправдался.

Она его явно поняла! Она явно знает латынь! Значит, догадка его была верна с самого начала!

Молодой человек покачал головой, изумляясь прихотливости случая, который и всегда был его кумиром и верным сотоварищем, а нынче оказался к нему особенно благорасположен. Выходит, не напрасно он вышел, как всегда, пошататься возле Хорошевского дворца, который был известен как любимое жилище государя Бориса! Там царь неявно принимал некоторых иноземцев, к которым всегда был расположен куда больше, чем к соотечественникам; там по большей части жила его дочь.

Дочь. Ксения…

Молодой человек усмехнулся. А он до последней минуты никак не мог поверить, что глаза не обманули его, что видит в этой обезумевшей толпе не кого-нибудь, а именно ее. В Польше, где он недавно побывал, судачили: в Московии-де обычаи насчет женщин необычайно суровы, предписывают им чуть ли не полное затворничество. Однако какая польская принцесса или хотя бы княжна, та же своевольница панна Мнишек, позволит себе ускользнуть из дворца и ринуться очертя голову на городские улицы, рискуя быть ограбленной, обруганной, обесчещенной, узнанной?!

Нет, быть узнанной эта шальная девка ничуть не рискует. Кому может взбрести в голову, что дочь Годунова, теремница-затворница, оказалась настолько смелой и любопытной, что решилась на это опасное путешествие?!

Вообще говоря, понять ее можно. Небось видела прежде только портрет своего предполагаемого жениха, а в лучшем случае ей предстоит до того, как возведут на брачное ложе, увидать суженого из-за какой-нибудь занавески или – тоже случайно – в церкви. Ну, это едва ли… Вот отчаянная девушка и решила поглядеть, для кого ее высватали.

Ох, смела! Ему по душе женская смелость. Эта девка ему пара!

Человек невольно хохотнул, вообразив, какое лицо сделалось бы у царя Бориса, узнай он о том, кто имеет виды на его дочь. Наверняка государя всея Руси удар бы хватил. А впрочем, удар хватил бы его еще раньше – прознай он, что девица-невеста тайно убежала из дому и стоит в толпе, где к ней может прижаться любой и каждый мужчина, будь он хоть самого подлого звания. И никак не уберечься от этого!

Если только ее не возьмет под свое крылышко какой-то добрый человек. Такой, как он сам…

Разумеется, теперь, узнав Ксению, он просто не может оставить ее одну. Ведь служанка вряд ли сможет отыскать свою госпожу. Кто же проводит ее до дому?

Между тем народ взволновался снова. Поезд королевича Иоганна, состоявший из множества великолепных карет и роскошно одетых всадников, приближался!

Вблизи Тверских ворот стоял красивый боярин в алтабасовом [13] кафтане, по которому волной шел свет от множества украшавших его разноцветных каменьев. Боярин держал в поводу аргамака, сбруя коего сияла золотом. Это был Михаил Иванович Татищев, ясельничий государев, державший коня самого царя. Конь этот был знаком высокой чести, которую Борис Годунов намеревался оказать своему будущему зятю.

Затаив дыхание, смотрели москвичи, как из самой красивой кареты, затканной изнутри алым шелком, а сверху покрытой литыми золотыми пластинами, вышел хрупкий молодой человек в черной шляпе с пером, в черном бархатном камзоле с широченным белым кружевным воротом, на который спускались светлые длинные вьющиеся волосы. Его лицо было нежным, словно у отрока, и то и дело заливалось застенчивым румянцем. Правда, нежные черты несколько портил большой горбатый нос, но, судачили в толпе, с лица воду не пить, а красоты царевой дочки вполне хватит на двоих: и на нее саму, и на жениха.

Да, юноша в черном бархате и был брат датского короля, герцог Иоганн, которому здесь предстояло пересесть на государева коня и далее проследовать в Кремль верхом, в сопровождении ясельничего Татищева и дьяка Афанасия Власьева, который и устраивал, собственно говоря, будущий брак, ведя переговоры с датским правительством от имени Бориса Годунова.

Королевич медленно – возможно, медлительность сия была вызвана важностью, но, возможно, и неловкостью – взобрался на коня, умостился в высоком, затейливо украшенном седле, и поезд снова тронулся в путь, сопровождаемый стрельцами в белоснежных кафтанах.

– Довольны ли вы этим господином, сударыня?

Девушка с косами, которая, увлекшись разглядыванием королевича, уже успела забыть о невзначай услышанной латинской фразе, оглянулась на своего соседа с новым изумлением.

Выглядит как простой горожанин, даже не приказный, а человек самого простого звания, однако же такого разговора люди низкого происхождения не ведут! Он округло нанизывает слова, красиво выговаривает их. Кроме того, обращается к женщине на «вы» – а это уже вовсе дивное диво. Такой речи она не слышала даже от бояр. Разве что Еремей Горсей, английский приятель отца, всегда говорит особам противоположного пола «вы».

Может быть, сей незнакомый человек – иноземный гость? Но что ж он так просто, даже убого одет? Иноземцы любят выставлять свое богатство напоказ! Тем паче странно видеть чужестранца в такой невзрачной одежке именно сегодня, когда все обитатели Немецкой слободы загодя получили царев указ: выйти в день встречи Иоганна на улицы, нарядившись как можно краше.

Девушка еще раз покосилась на своего соседа и подметила, что он стоит совсем близко к ней. Пожалуй, никогда еще она не находилась в такой опасной близости от мужчины.

Девица попыталась отшагнуть в сторону, но толпа, возбужденная появлением долгожданного королевича, сгрудилась еще теснее, так что, вместо того чтобы отстраниться, девушка невольно прильнула к незнакомцу. Кроме того, он крепко стиснул ее руку своими пальцами, которые показались ей необычайно сильными и горячими. Причем мизинец вдруг мягко скользнул по запястью вверх, приник к прохладной коже и норовил протиснуться под тесное зарукавье.

Девушка рванулась, охваченная страхом, а главное, приступом неодолимого отвращения, которое поразило ее сильнее страха. Однако незнакомец держал крепко.

– Пусти меня, слышишь? – прошипела девушка, которой так и ударила в голову яростная, неистовая кровь ее предка Малюты Скуратова, бывшего некогда другом и товарищем самого грозного царя Ивана. – А ну пусти, не то закричу!

– Кричите! – усмехнулся незнакомец, прижимая к себе девушку еще теснее, и, глянув в его лукавые глаза, она вдруг с ужасом поняла, что он знает, с кем имеет дело.

Ее тайна раскрыта! Да это сам сатана, не иначе! Кто другой мог бы узнать ее в этой толпище?!

– Кто ты? – пролепетала она, мигом забыв о гневе в припадке неистового ужаса: что теперь делать? Как быть? Ведь она не может позвать на помощь, не назвавшись, а кто ей поверит? Сочтут кощунницей-самозванкой, крикнут стражу… Разве докажешь, что говоришь правду? Пока добьешься истины, со спины плетьми семь шкур спустят, даром что девка, а то и зароют заживо в землю… хуже того – снасильничают!

И этот незнакомец прекрасно понимает весь ужас ее положения. Понимает – и откровенно насмехается над ней.

– Да, по всему видать, сей королевич – порядочная тряпка, – сказал он своим мягким голосом, который вызывал у девушки неприятную дрожь. – Этот пороху не выдумает! Он должен руки государю лизать за то, что тот вытащил его из унылого Датского королевства, где он небось куска сладкого не видел. А в Московии его от самого корабля только что на руках не несут и мостовую боярскими бородами не подметают. Поди, опомниться не может от такой чести. А между тем той пышностью, с какой наш государь привечает всякое отребье, назначенное вам к женихи, он сам себя же и унижает. Как бы сообщает: я изначально ниже вас родом, я обманом влез на трон…

Девушка содрогнулась от нового приступа возмущения и нашла наконец в себе силы вырвать руку из жадных пальцев, ползавших по кисти, словно насекомое.

– Да как смеешь ты про моего батюшку такое говорить? – прошипела с ненавистью, отбросив всякое притворство. – Кто ты такой? Откуда взялся?!

– Кто я, спрашиваешь?

Он так и оскалился, словно был необычайно доволен этим вопросом. Девушка заметила, что его зубы хоть и белы, но спереди изрядно щербаты.

– Кто я?.. Ладно, откроюсь. Я тот самый камень, о который споткнется наш государь на своем чрезмерно гладком пути. Тот самый ухаб, на который он скоро наедет – и… Слышала загадку: «У каждого свой ухаб – не объехать его никак!» Отгадка – смерть. Так вот, я… – Он прямо поглядел в расширенные глаза девушки, наслаждаясь ее ненавистью. – Я тот, кого отец твой боится пуще самой смерти. Поняла?

Май 1591 года, Углич, дворец царевича Димитрия

– Матушка-царица, – заглянула в комнату нянька Арина Жданова, – изволь выйти к царевичу.

Марья Федоровна, сидевшая у окна за пяльцами и споро, меленькими стежками, пришивавшая жемчужную нить, которая долженствовала окаймлять убор Пресвятой Девы, впала в глубокую задумчивость. Мысли ее витали далеко-далеко от Углича, поэтому она от неожиданности вздрогнула и вонзила иголку под ноготь.

– Ах, сила нечистая! – сердито обернулась она к няньке. – Чего тебе? – Но тут же увидела, что глаза Арины Ждановой полны слез, и схватилась за сердце: – Господи! Что с царевичем?.. Неужто опять на скотный двор побежал?

– Туда, государыня! – часто закивала Арина, которая по-прежнему величала вдовицу Марью Федоровну тем титулом, который та не носила вот уже семь лет.

– Ах, постреленок! – сердито бросила Марья Федоровна. – Ну, мне одной с ним не сладить. Беги за братом Афанасием. Может быть, хоть его Димитрий послушается.

Но все-таки отложила моточек жемчуга, воткнула иглу в вышивание и, как могла, споро (бегать царице, даром что бывшей, все-таки невместно!) начала спускаться по лестнице терема.

К счастью, Афанасий Нагой подоспел на скотный двор раньше. Сойдя с крыльца, Марья Федоровна с облегчением увидела, что брат ведет царевича, крепко придерживая за плечо, а тот хоть и рвется, но напрасно.

Первый взгляд Марья Федоровна бросила на руки мальчика. По счастью, руки его были чисты.

– Вот, успел, – сказал Афанасий, подталкивая мальчика к матери, но не отпуская. – Еще не опоганился.

– Слава Богу! – от души вздохнула Марья Федоровна. – Что ж ты, чадо мое, опять за старое принялся? Уже не раз божился, что больше не станешь, а сам-то…

Димитрий зыркнул на нее исподлобья темными глазами и хмуро отворотился, принялся носком сапожка чертить какие-то разводы в белом песочке, которым были посыпаны дорожки во дворе. Пробурчал что-то невнятное. Может, божился заново? Может, клялся: мол, больше не буду?

Странно. Марье Федоровне почудилось, он сказал: «Хочу и буду!»

Ну и нрав у этого мальчишки! Недобрый нрав! В кого только уродился? Хлебом не корми – дай пробраться на скотный двор, когда там скотину, быков или баранов режут. А уж когда начнут на кухне головы цыплятам сворачивать, у него аж руки дрожат от нетерпения. Оттолкнет повара, сам вцепится в птицу… Как-то раз Марья Федоровна увидела такое – ее чуть наизнанку не вывернуло. Оттащила царевича от стола, на котором лежали тушки с нелепо запрокинутыми головами, уже руку занесла, чтобы отвесить добрую затрещину, но вовремя поймала недоуменный взгляд стряпухи – и руку поспешила опустить. Хотя стряпуха смотрела сочувственно: небось и ей самой была неприятна такая жестокость царевича.

– Ну что поделать, матушка-царица, – сказала она тихонько, – известно: яблочко от яблоньки… Чай, его сын, его кровиночка!

Марья Федоровна ни словом ответным не обмолвилась, хотя намек поняла мгновенно: стряпка думала, что жестокосердие свое царевич унаследовал от отца, царя Ивана Васильевича, заслужившего прозванье Грозного. С трудом сдержала тогда всколыхнувшийся гнев: бешеный нрав царевича – как бы и ей упрек, что не в силах его смягчить.

Не в силах, это правда! Остается только терпеть его мстительность и жестокость, склонность к внезапному буйству, свойственные истинному сыну Грозного. Смотреть, как с наслаждением он разбивает носы детям жильцов [14]. Петрушке Колобову, Бажену Тычкову, Ваньке Красенскому и Гриньке Козловскому. Те ворчали, грозились, но сопротивляться не осмеливались. Однако царевичу больше нравились вовсе бессловесные противники. Однажды зимой велел слепить двенадцать снеговиков, нарек их именами приближенных царя Федора Ивановича, своего старшего брата, и с криком: «Вот что вам всем будет, когда я стану царствовать!» – принялся махать деревянной саблей, напрочь снося снеговикам головы. Ох какая ярость горела в эти минуты в его черных глазах!

Марья Федоровна подступиться, окоротить царевича боялась. Послала Оську Волохова, сына мамки царевича, Василисы, но тот едва успел увернуться от удара саблей – пусть деревянной, но переломить нос или челюсть набок своротить ею можно было запросто. Насилу мальчик угомонился. Братья Марьи Федоровны, Афанасий и Федор, только головами качали: вот как дойдут эти словеса до Бориски Годунова… ему-то все равно, кто их произнес, дитя неразумное или взрослый человек. Все-таки в числе этих снеговиков один был наречен его именем… Будет искать крамолу как пить дать!

Обошлось тогда. Вроде бы обошлось. Может, опасность и исходила от Бориса, но она была неявная. Беречь царевича следовало прежде всего от него же самого!

С некоторых пор он прихварывал. Случались припадки какой-то болезни, которую вполне можно было назвать падучей, черной немочью. Во время этих припадков он делался поистине безудержным – как-то раз сильно оцарапал мать, укусил за палец Василису Волохову, да как, до крови!..

Ох, как тошно стало Марье Федоровне, когда она увидела этот прокушенный палец, когда утирала свою оцарапанную щеку! Заломила руки – так захотелось оказаться как можно дальше отсюда. Все на свете, кажется, отдала б, душу заложила бы, только бы встать на высоком речном берегу, чтоб внизу простиралась сизая, слегка волнистая гладь, над головой березка шелестела меленькой майской зеленой листвой. Чтобы подальше от Москвы… где-нибудь в нижегородской глуши… чтоб видеть вокруг луга бескрайние, а по траве, пестрой от цветов, бежал бы к ней мальчик кудрявый, царевич Митенька, сынок…

Царица боялась этих мыслей. Всего боялась. Плохо спала. Чувствовала приближение грозы.

И гром грянул в мае.

Февраль 1601 года, имение князя Вишневецкого

– Что такое творится с твоим мужем, сестра? Я его просто не узнаю! – Панна Марианна Мнишек полулежала на ковре, таком большом, что он застилал половину комнаты, и играла с новым щенком. Сказать по правде, это слюнявое неуклюжее существо ей уже несколько надоело, но занять себя все равно было нечем, а потому она продолжала трепать его за бархатные ушки, гладить по влажному носу и почесывать толстенькое брюшко.

– Ради всего святого, не клади ему палец в рот! – недовольно сказала Урсула Вишневецкая. – Откусит же!

– Да у него еще зубов нет, – засмеялась Марина. – Он же совсем малыш!

Сестра брезгливо передернула плечами. Урсула была известна тем, что терпеть не могла собак, так что у них дома в Заложице псарня была маленькая, бедная, охота – только соколиная, зато соколов и кречетов – воистину не счесть. Константин Вишневецкий горячо любил жену, даром что взял бесприданницу (ее отец пан Мнишек отлично умел устраивать свои дела с помощью выгодных браков своих детей и родственников!), и за счастье почитал исполнять всякую ее причуду. Более заботливого мужа среди шляхты, не отличавшейся верностью и нежностью к венчанным женам, трудно было найти, и тем более удивительным казалось то, что вот уже который день он почти не обращал внимания ни на Урсулу, ни на ее сестру Марианну, к которой питал горячую привязанность и глубоко уважал за точный, холодный («Ну совершенно мужской!» – как говаривал иногда Константин), расчетливый и надменный ум.

– Один Господь и его ангелы знают, что за новую игрушку нашли себе Константин с Адамом, – пожала плечами Урсула. – Ты разве не слышала? Об этом сумасшедшем хлопце из конюшни теперь говорят все, кому не лень, даже, кажется, в поварской.

– И что же он такого сделал? – довольно равнодушно поинтересовалась Марианна, разглядывая тот крошечный стручок, который торчал между задними лапами щенка.

– Да ничего особенного, – отозвалась Урсула, с тайной насмешкой наблюдавшая за своей всегда надменной, холодной к мужским домогательствам сестрой. – По слухам, он захворал и чуть не помер, а в бреду назвался всего-навсего…

Внезапно она умолкла.

Марианна перестала рассматривать щенка и подняла глаза на сестру, удивленная этим неожиданно воцарившимся глубоким молчанием.

Урсула сидела, вытянув шею (и без того чрезмерно длинную и тонкую, по понятиям старшей сестры!), и пристально смотрела в окно. Марианна открыла рот, собираясь спросить, что же она там такое углядела, однако Урсула поднесла палец к губам, призывая к молчанию, заиграла своими грациозными бровями и принялась усиленно кивать на подоконник. И тут Марианна увидела мужскую руку с худыми, но очень сильными пальцами, которая вдруг высунулась на свет, положила на окно бумажный свиток – и исчезла.

Марианну пробрала невольная дрожь. Чудилось, это была длань призрака, возникшая из ночной тьмы лишь для того, чтобы искусить ее жгучим, непереносимым любопытством, которое вдруг вспыхнуло в душе ослепительным пламенем. Никогда до сих пор не знала холодная, сдержанная панна такого внутреннего жара! Словно бы судьба ее глянула звездными очами с темного небосклона, поманила сверкающей улыбкой, осенила поцелуем надменное чело – и…

Марианна опомнилась. Оттолкнула щенка, потерла заледеневшие от волнения пальцы.

Да что это с ней? Разве мало довелось ей прочесть любовных записок? Еще одна, не более, к тому же, возможно, адресованная не ей, а Урсуле. Это не считалось дурным тоном, когда шляхтичи оказывали подчеркнутое внимание жене хозяина и даже объяснялись ей в нежных чувствах, умело и ловко соединяя галантность и даже куртуазность с почтительным восхищением истинного рыцаря. И все-таки Марианна почти не сомневалась, что увидит на письме свое имя.

Да! Она не ошиблась!

« Лучезарной панне Марианне Мнишек, ослепившей взор мой и в одно мгновение, подобно Цирцее, обратившей меня в своего покорного, верного, до смерти преданного раба» – так был, совершенно в духе того времени, подписан бумажный сверток, и Марианна сперва задохнулась от этих дерзких и в то же время трепетных слов и лишь потом сообразила, что они написаны не по-польски, а по-латыни.

Марианна глянула в окно. Тьма! Никого. Но откуда взялось это ощущение горячего взора, который касается ее, словно нескромная рука?

Она невольно отпрянула под защиту стены.

– Что там? Что? – Урсула нетерпеливо вскочила с кресла.

– Во имя Бога, затвори окно! – прошептала Марианна, срывая нитяную обвязку и разворачивая бумагу. Мельком она отметила, что на письме нет печати – на нитке просто висит комок сургуча, – а это значит, что человек, подбросивший письмо, не носит фамильного перстня.

Кажется, на сей раз поклонник панне Мнишек достался совсем безродный! Надо было отшвырнуть брезгливо эту цидульку, однако судьба голосом Урсулы нетерпеливо нашептывала: «Читай, да читай же!» И Марианна впилась глазами в неровные, нервные строки письма.

« Поверьте, прекрасная дама: тот несчастный, который до безумия любит вас, дал бы выпустить себе по капле всю кровь, чтобы подтвердить правдивость каждого своего слова. Вы взошли на тусклом небосклоне моей жизни словно ослепительная звезда, любовь к вам окрылила меня. Благодаря вам я понял: настало время сознаться, открыть свое истинное имя. Довольно влачить жалкий жребий, навязанный мне убийцей моего отца и гонителем моей матери, пора смело взглянуть в глаза своей судьбе, принять ее поцелуй – или тот губительный удар, который вновь низвергнет меня, ожившего мертвеца, в царство призраков, откуда я вышел ненадолго, поскольку тень отца моего меня воодушевила.

Знайте, панна Марианна, что, будь я тем, кем меня привыкли считать окружающие, то есть наемным хлопцем Гжегошем или беглым монахом Григорием, я предпочел бы умереть от безответной любви к вам, но не осквернить ваш слух своим убожеством. Но обстоятельства моего происхождения позволяют обратиться к вам почти на равных, ибо я есть не кто иной, как младший сын царя Ивана Васильевича, прозванного Грозным, и его жены Марии Нагой. Имя мое Димитрий Иванович, и, если бы сложились обстоятельства в мою пользу, я воссел бы на российский трон и звался бы Димитрием Первым…»

Прочитав эти слова, Марианна с изумлением поглядела на сестру. Урсула тоже уставилась на нее возбужденными глазами:

– Он сошел с ума! Он сошел с ума, этот холоп!

– Сумасшедшие и холопы так не пишут, – медленно покачала головой Марианна.

– Ты ему веришь? – усмехнулась сестра. – Как ты можешь верить человеку, которого никогда не видела?

Марианна пришла в замешательство. Отчего-то при первых же словах этого пылкого, но и впрямь полубезумного послания у нее в памяти возник невысокий худощавый хлопец из конюшни, который бросил ей под ноги свой кунтуш. В самую грязь! Уж Марианна-то Мнишек, любительница изящной словесности и исторических сочинений, слышала про сэра Уолтера Райли и вполне оценила порыв холопа, достойный по красоте поступка истинного шляхтича. Лица этого парня она почти не помнила – только его стремительное движение и пламенный взгляд темно-голубых глаз.

А ведь вполне возможно, что письмо написал вовсе не он.

Не он?.. Как жаль… Пусть тот холоп некрасив и невиден собой, но сколько жара в его движении, в его взоре, сколько сердца вложил он в письмо!

– Попались, ага, попались! – заорал в это время кто-то дурным голосом за окошком, грубо вырвав Марианну из ее мечтаний. – Держи, уйдут!

Сестры враз высунулись наружу и увидели мелькание огней в темноте. Это были слуги, носившиеся с факелами в руках по лужайке, окаймленной живой изгородью, пытаясь угнаться за двумя проворными тенями, которые все время ловко уворачивались из множества цепких рук.

– Пся крев! – заорал в эту минуту чей-то перепуганный голос. – Побойтесь Бога, лайдаки! [15] То ж паны князья!

– Патер ностер, Матка Боска! [16] – пробормотала благочестивая Урсула, глядя на своего мужа, который в эту минуту выбирался из кустов вместе со своим старшим братом Адамом Вишневецким. – Что это значит, Константин?!

– Только то, что эти недоумки спугнули вора, который лез в ваше окошко, мои красавицы, – ответил князь Константин, принимая у слуги факел. – Мы шли к дому, как вдруг заметили его. Затаились, решили наброситься и поймать злодея, однако охотники сами стали добычей. Одно хорошо – вор тоже сбежал, ничего не успев украсть.

– Сказать правду, то был не совсем вор, – тонко усмехнулась княгиня. – Вор приходит, чтобы унести что-то, а сей неизвестный, напротив, принес в наш дом прибыль…

– Какую еще прибыль?

– А вот какую! – Проворная Урсула выхватила из рук сестры письмо и швырнула в окошко. – Смотрите!

Марианна только ахнула и возмущенно уставилась на княгиню, однако было уже поздно: братья схватились за листок и принялись разбирать неровные строки. Оба Вишневецкие были истые пясты [17], а потому в чистом поле или в бальной зале отличались куда лучше, чем перед грифельной доской или чернильницей. Им потребовалось некоторое время, чтобы вникнуть в смысл короткого письма, и вот наконец братья враз вскинули головы и уставились друг на друга.

К своему изумлению, Марианна не обнаружила на их лицах возмущения и злости. Они смотрели азартно, словно охотники, которые спорят из-за добычи, или барышники, набавляющие цену на доброго коня.

– Опять он! – пробормотал Адам. – Я же говорил тебе, carissime frater [18], что он снова объявится!

– Ты говорил! – фыркнул князь Константин. – Да ты не поверил ни одному слову того толстяка! Ты называл его и его товарища шарлатанами и безумцами.

– Во имя неба! – воззвала из окошка Урсула, которая уже не в силах была переносить неутоленное любопытство. – О чем вы говорите? Кто прислал это письмо?

– Знайте, прекраснейшие дамы, что при моем дворе завелся жалкий безумец, который возомнил себя не кем иным, как сыном великого русского царя, – пренебрежительно ответил князь Адам, глядя почему-то не в окошко, на женщин, а в темноту, таящуюся за живой изгородью. – Сначала он подослал ко мне своего сотоварища по бегству из Московии – толстяка и болтуна, который с жаром уговаривал меня пойти к ложу этого умирающего смерда, чтобы посмотреть на крест, якобы оставленный ему царственным отцом. По моему мнению, крест сей был бродягою где-то украден. Я так и сказал толстяку и велел задать ему хорошую порку. Теперь он валяется избитый на конюшне, а товарищ его чудным образом исцелился и куда-то исчез. Я думал, он сбежал из Брачина, однако сие письмо свидетельствует, что наш монашек – о, сударыни, я и забыл сообщить, что названный царевич на самом деле беглый русский монах, – хохотнул князь Адам, по-прежнему шныряя взором по кустам, – таится где-то здесь. И это очень глупо! – Вишневецкий несколько возвысил голос: – Потому что я послал за королевскими солдатами, чтобы арестовать этого человека и заключить его в тюрьму. Ведь мы находимся сейчас в состоянии мира с Московией и ни в коем случае не можем допустить, чтобы царя Бориса обвинили в незаконном захвате трона. Так что нашему монаху лучше бы подобрать полы своей рясы и дать отсюда деру, да поскорее! Кроме того, доподлинно известно, что больше десяти лет назад царевич Димитрий умер в Угличе, а значит, человек, написавший Марианне письмо, – отъявленный лжец, и я бы дорого дал, чтобы бросить обвинение в самозванстве ему в лицо! Думаю, выслушав меня, он скорчился бы, как раздавленный червь, и уполз в ту грязную лужу, откуда вылез!

– Ты ошибаешься, вельможный пан, – послышался спокойный голос, после чего кусты зашуршали и в свете факелов возник невысокий и худощавый, но широкоплечий человек, одетый просто, но с осанкою шляхтича. Его лицо, обрамленное рыжеватыми волосами, было бледным и изможденным, но темно-голубые глаза смотрели прямо.

Марианна прижала к губам узкую ладонь. Больше всего в это мгновение ее изумило то, что она верно угадала этого человека!

– Позволь сказать тебе, что Гжегош, раб и холоп твой, последовал бы твоему совету и ринулся бы спасать свою шкуру, воспользовавшись тем предупреждением, которое прозвучало в твоих словах. Думаю, так же поступил бы и беглый монах Григорий. Но царевичу Димитрию зазорно труса праздновать. Точно так же ему зазорно слушать те слова поношения, которые ты тут про меня говорил в присутствии знатных и прекрасных дам. А оттого прошу тебя, князь Адам, принять мой вызов! Драться будем на саблях или на пистолях – это уж как твоей душе угодно. После того, что было обо мне тут сказано, одному из нас нет места на земле Речи Посполитой и Московского царства. Вообще нет места на этой земле!

Мгновение князь Адам прямо смотрел в лицо этому человеку, потом повернулся к Константину:

– Ну, что скажешь, carissime frater?.. Каков, а? – и вдруг отвесил поклон этому хлопцу в мятой рубахе. – Сударь, прошу простить меня. Я не сошел с ума, чтобы стреляться с человеком, который так известен меткостью, как ты! Беру назад каждое слово, сказанное мною незадолго до этого, и уверяю, что говорил я так с единственной целью – проверить тебя. Видишь ли, я подозревал, что ты таишься где-то поблизости… Ты прав: человек подлого звания давно уже уносил бы ноги из Брачина. Но ты остался и не побоялся выйти против меня, хотя знал, что я могу приказать слугам схватить тебя и содрать кожу плетьми заживо – за возмутительные речи, за то, наконец, что ты посмел обратиться с признаниями к благородной панне. Такая дерзость и смелость не могут быть свойственны быдлу – это гонор истинного дворянина. И если я пока еще не готов поверить, что ты сын Ивана Грозного и царевич, то я охотно верю в твое благородное происхождение.

– Почему же ты не веришь в то, что я царевич? Ведь Варлаам передал тебе мой крест!

– Возвращаю его. – Князь Адам с поклоном передал юноше крест, ослепительно сверкнувший в прихотливом свете факелов. – А что до царского происхождения… тут возникает слишком много вопросов. Например, как мог спастись царевич Димитрий? Ведь он умер и, согласно царской грамоте, похоронен в Угличе, в Успенском соборе…

– В Угличе нет Успенского собора, – прервал его голубоглазый незнакомец. – Это только одна ложь, распространяемая Борисом, и подобным наветам несть числа. Я готов разоблачить их все, все до единого – и пред тобой, князь, и пред братом твоим, и пред королем Сигизмундом-Августом, и пред сеймом, у коего я намерен просить помощи. Но прежде… дозволь мне прежде спросить тебя…

В его ровном, исполненном достоинства голосе впервые зазвучало волнение, и Вишневецкий насторожился:

– Изволь, спрашивай.

– Скажите, князь Адам и ты, князь Константин… ежели мне удастся доказать мое царское происхождение, смогу ли я тогда… – Он нервно сглотнул и выпалил сбивающимся, почти мальчишеским голосом: – Ежели б я был московский царевич, мог бы я получить руку панны Марианны?

Апрель 1605 года, Москва

– Что там поют? – крикнул царь. – Что поют?!

Семен Годунов, сопровождавший двоюродного брата при его выезде из дворца, резко качнулся к оконцу кареты, вслушался.

Калики перехожие [19], слепец с поводырем, в два жалостных голоса вели старинное песнопение:

Не лютая змея воздывалася —
Воздывался собака Калин-царь.
Грянул на землю на Русскую,
Грянул словно бы из тучи гром.
А в той земле во Русской
Жил-поживал богатырь молодой…

– Враки врут, – равнодушно сообщил Семен, оглядываясь на брата. – Обычное дело. А чего ты, государь, всполохнулся?

– Да так, почудилось, – отвел глаза Борис Федорович и откинулся на спинку сиденья. – Вели погонять.

– Не бойся, не опоздаем, – успокаивающе отозвался Семен Никитич. – Старая ведьма сказывала, будет сидеть как пришитая, ждать царя-батюшку, так что…

– Погоняй! – взвизгнул Годунов. – Кому говорено?!

Семен Никитич нахмурился, высунулся в окошко и нехотя шумнул возницам:

– А ну, прибавьте ходу, молодцы!

Борис Федорович смежил веки, хотя сейчас ему больше всего хотелось зажать руками уши. Сдавить крепко-крепко, чтобы не слышать дребезжания голосов:

Не лютая змея воздывалася —
Воздывался собака Калин-царь…

Ведь за этими незамысловатыми словами старинной песни чудились Годунову совсем другие слова!

Не лютая змея воздывалася —
Воздывался собака булатный нож.
Упал он ни на воду, ни на землю,
Упал он царевичу на белу грудь…
Убили же царевича Димитрия,
Убили его на Угличе,
На Угличе, на игрище.
Уж и как в том дворце черной ноченькой
Коршун свил гнездо с коршунятами…
Что коршун тот Годунов Борис,
Убивши царевича, сам на царство сел…

Калика слепой, от которого Борис впервые услышал эту песню, давно сгнил в земле, но прежде того допел ее, сидя на колу. Вот уж сколько лет с тех пор прошло – семь, восемь? – а голос его, дребезжащий от муки, исполненный смертных слез, иной раз нет-нет да и зазвучит в ушах Бориса. Конечно, он знал, что в погибели царевича винят его, но впервые понял, что за это его не только осуждают, но и проклинают. В ту пору, когда прошло первое ослепление злобою, подвигнувшее расправиться с неосторожным каликой, Борис вскоре успокоился. Но ненадолго. Песен больше не слышал, однако и без них было тошно. Словно змеи, поползли с польских и литовских земель слухи о том, что объявился там какой-то человек, называющий себя Димитрием. Спасшимся в Угличе царевичем Димитрием!

Весть эта произвела на Годунова то же впечатление, какое производит удар разбойничьим ножом в темноте. Пораженный, тяжко раненный человек не вполне понимает, откуда исходит опасность, и слепо машет руками, пытаясь защититься.

Если он безоружен, движения его никому не приносят вреда. Если же вооружен, то разит куда ни попадя, не разбирая ни правого, ни виноватого, и тем больше крови льется вокруг, чем опаснее и смертоноснее его оружие.

В руках у Бориса была власть, царская власть.

Он вспоминал годы своего царствования, когда во прославление своего имени пытался быть добрым, миролюбивым царем, истинным отцом своим подданным. Но милосердие не принесло ему счастья и народной любви. Теперь Борис безуспешно пытался воротить невозвратное – прочность своего пошатнувшегося трона – и опять лил направо и налево кровь, чтобы нащупать след Димитрия, покончить с ним, а если нет возможности вновь перерезать горло ему (на сей раз наверняка, не давши промашки!), то сделать это с теми людьми, которые либо помогли спастись мальчишке, либо выставили некоего самозванца как знамя против царя Бориса Годунова.

Хуже всего было то, что он не мог прилюдно назвать причину своего страха, своей безумной жестокости. Казалось, произнесешь имя Димитрия вслух – и он тут же объявится, как черт, который незамедлительно возникает при одном только упоминании его. А еще хуже было то, что он и себе не мог признаться, что уверен в смерти Димитрия. Он не расспрашивал убийц его, а даже если бы видел их и слышал, все равно не мог бы поручиться, что в Угличе зарезали именно царевича, а не какого-то подмененного ребенка, как об этом шептались сейчас все, кому не лень. Клятвам Шуйского тоже не могло быть веры.

Борис думал: надо было тогда стереть с лица земли Углич, безжалостно пытать всех Нагих после того, как услышал намек – всего лишь намек Горсея! – на то, что Димитрий мог спастись.

Не поверил хитрому иноземцу – вот и упустил из рук погибель свою. Теперь оставалось разить на ощупь, в темноте, не упуская ни правого, ни виноватого, без разбору, в надежде хотя бы случайно поразить тех, кто породил это чудовище, этот призрак.

Он не знал достоверно их имен. Он знал их общее имя и не раз готов был зарычать, совершенно так, как рычал некогда Грозный: «Бояр-ре!» Родовитая знать вся была против него, а потому Годунов не щадил никого, проливал моря и реки крови, от всей души желая, чтобы самозванец захлебнулся ею. Бельский, Романовы, Пушкины, Щелкаловы… несть числа жертвам! Но особого проку в том не было. Разве что ненависть народная обострялась. Ее возбуждали письма самозванца, привозимые из Литвы и Польши в мешках с зерном – по случаю неурожая. Ни грамота патриарха Иова, называвшая Димитрия монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни написанный каким-то монахом Варлаамом Извет [20], беспощадно обличавший самозванца и называвший его монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни обряд анафемы, совершенный торжественно во всех церквах Руси, не утихомирили слухов и не расположили к Борису сердце народное. Грамоте не верили: ведь всем было известно, что Иов – послушная глина в руках царевых. Вести об успехах Димитрия, о его неудержимом продвижении к Москве возбуждали радость в народе. А Бориса они повергали в безумие…

Снова и снова воскрешал он в памяти события того далекого 1591 года. Твердо решив не отступаться от престола (пусть даже на нем сидел царь Федор Иванович, муж сестры Ирины), Годунов решил сначала посеять в народе отвращение к царевичу Димитрию. Поскольку тот был сыном седьмой жены, рожденным в браке, не признаваемом церковью как законный, Борис с полным правом запретил молиться за него в церквах и упоминать его в здравицах наряду с другими членами царской семьи. Кроме того, по приказанию Годунова распространяли слухи, будто царевич жестокосерд и дурного нрава. Это отчасти соответствовало истине: слухи о том, что угличский узник бегает смотреть, как льется кровь зарезанных баранов, частенько приносились во дворец. Народу внушалось опасение: мол, добравшись до трона, царевич столь же сладострастно будет относиться к крови человеческой.

Но скоро Борис понял, что его старания очернить малолетнего Димитрия напрасны. Незаконнорожденный или нет, он все-таки был для русских людей сыном своего отца, его плотью и кровью, а значит, за ним признавалось право царствовать. В глазах народа он был в этом праве несравнимо больше, чем какой-то там званный на царство (на безрыбье и рак рыба!) Годунов. Да и россказнями о злонравии царевича нельзя было испугать русских, всякого повидавших во время пребывания на троне его отца, Ивана Грозного. Народ искренне верил, что жестокий царь посылается народу в наказание за грехи и ему ничего не остается, как безропотно сносить кару небес и молить Бога о смягчении государева сердца. Так что Россия лишь терпела Годунова на троне, но всем существом своим ждала настоящего царя.

Борис же был не настоящий… и знал это.

Он всегда был суеверен; вот и теперь, в самые тягостные дни своей жизни, надумал обратиться за помощью к темным силам. Хотя не совсем к темным. Ведь Олёна-юродивая, совета которой ехал спросить царь, была не колдунья, не чернокнижница, не знахарка какая-нибудь отпетая, а богобоязненная женка, жестоко изнурявшая плоть свою суровыми постами и ношением жестоких вериг и цепей. Она славилась благочестием и жертвенностью, а оттого в подземелье под Пречистенской часовней на Рождественке, где она обитала, всегда сменялись при ней три или четыре монахини, ходившие за Олёной, чуть ли не насильно кормившие ее (не то юродивая померла бы с голоду) и сдерживавшие поток людей, которые желали бы получить благословение от юродивой или услышать ее предсказания. Говорили, все, что предскажет Олёна, непременно сбудется, потому что ее устами глаголет святой дух…

Стоило Борису ступить на подножку кареты, а с нее на раскинутый в грязи ковер, шитый золотой битью, как на земле зашевелилось нечто, поначалу принятое им за груду мусора или грязного тряпья. Однако у кучи обнаружилась всклокоченная голова, принакрытая обрывком мешковины (цвет торчащих из-под нее косм определить было невозможно), а потом и тело, едва прикрытое рубищем столь ветхим, что сквозь него сквозили кости, отчетливо выступающие из-под грязной до черноты кожи. Тотчас раздался звон цепей, и Борис понял, что перед ним знаменитая юродивая. Щиколотки и запястья ее были покрыты застарелыми кровавыми струпьями, как это бывает у кандальников после долгого пути в железах, а кое-где на изможденных конечностях заметны были язвы с опарышами.

Брезгливый до дрожи, до тошноты, Годунов едва подавил рвотную судорогу и невнятным, каким-то утробным голосом проговорил, не заботясь поздороваться с Олёной:

– Коли ты и впрямь все насквозь видишь, стало быть, ведаешь, зачем я к тебе явился. Так ли?

– Так, истинно так, – отвечала юродивая неожиданно звонким, по-девичьи чистым голосом.

Годунов недоверчиво вгляделся в щелочки глаз, почти неразличимые на ее морщинистом, опухшем, заскорузлом от грязи лице. Ему стало зябко от этого всепроникающего, цепкого взора.

Да, старая ведьма не лжет. Хотя почему ведьма, почему старая? Года ее никому не ведомы, а святость известна всем. Ну, словом, не лжет юродивая! А раз так…

– А раз так, знаешь, что хочу спросить у тебя? И ответ на мой вопрос знаешь?

– Знаю и то и другое, – кивнула Олёна головой, которая из-за повязанного на нее лоскута мешковины казалась непомерно большой по сравнению с тщедушным, плоским, словно бы полудетским телом. – Коли пожелаешь, дам тебе ответ, только раньше сам себе ответь – верно ли, что хочешь будущее проведать?

– Да, разумеется, – нетерпеливо бросил Борис и только тогда сообразил, что имела в виду Олёна.

А если она предскажет беду?..

Но обратного пути уже не было: Олёна смерила его непроницаемым взглядом, потом поднесла руки к голове и так постояла некоторое время. Руки ее были тонки, словно две обугленные веточки. Качнулась несколько раз, словно легкий порыв ветра был для нее непереносим, и сделала знак монахине, стоявшей в почтительном отдалении. Та приблизилась. Олёна что-то проговорила слабым голосом, и монахиня обернулась к Борису:

– Велено твоим людям, государь, принести какое ни есть бревно и положить его вот здесь, перед церковью.

Борис оглянулся. Семен Никитич, стоявший тут же и ловивший каждое слово юродивой и каждое движение брата, все понял и отошел к кучке слуг, собравшихся невдалеке. Тотчас двое или трое ринулись к груде бревен, сложенных шагах в двадцати и назначенных, очевидно, для постройки дома (стены уже начали вязать), взяли одно бревно и, поднеся к церкви, почтительно и боязливо положили перед юродивой.

Олёна опять что-то едва слышно шепнула, а монахиня повторила громким голосом:

– Пусть все священники твои, государь, что задымили нас своими кадилами, приблизятся к бревну и кадят над ним.

Приказание было тотчас исполнено, хотя смысла его никто не понимал. Борис исподтишка поглядывал на замершую юродивую, на монахиню, ожидавшую ее знака, на брата Семена, который отчего-то сделался смертельно бледен.

И вдруг словно бы чья-то ледяная рука прошлась по спине Бориса Федоровича, и потом ему чудилось, будто он понял смысл предсказания еще прежде, чем Олёна изрекла:

– Вот так же будешь ты лежать, недвижим словно бревно, и твои священники будут кадить над тобой!

А потом она осела на землю, где стояла, и снова замерла безгласной, равнодушной ко всему кучей ветхого тряпья.

Май 1591 года, Углич, дворец царевича Димитрия

С самого начала мая царевич все прихварывал. Василиса Волохова прослышала, есть-де знатный знахарь, лечит всех и все выздоравливают, – может, зазвать его на царский двор?

Марья Федоровна побоялась принять решение сама, стала советоваться с братьями. Михаил, он был попроще, говорил: отчего не позвать? Афанасий, осторожный хитрован, помалкивал, потом уклончиво проронил: «Опасаюсь я…»

Марья Федоровна понимающе кивнула: после того как они с царевичем отравились кислой капустой (то есть это так решили в конце концов: мол, капуста забродила, а в щах не проварилась), Афанасий никак не мог успокоиться: во всех, даже незначительных хворях сестры и царевича видел длинную руку проискливого Годунова. Уж береглись теперь так, что и сказать нельзя: всякое стряпанье Афоня велел Михаилу отведывать, да и сам не упускал случая пробу взять. А допусти в дом знахаря – за ним разве уследишь? Хорошо, если добрый человек, ну а как окажется в самом деле подсыл Годунова? С него, с хитреца Бориски, всякое станется.

Сама Марья Федоровна от этих мыслей минуты покоя не знала, с ними засыпала, с ними просыпалась, с ними вскакивала среди ночи, бессонно глядя во тьму. Страшилась не только за невинного ребенка – и за себя, и за братьев. Долгие годы, проведенные в напряжении, не прошли для нее даром: на некогда прекрасном лице застыло выражение непреходящей тревоги, черные глаза глядели испуганно, словно высматривали приближение опасности.

Да, ей всюду виделась опасность. Но все-таки подступы настоящей беды она проглядела…

Началось с того, что по приказу Годунова (якобы по государеву, однако всяк знал, откуда ветер дует!) царевича Димитрия и Марью Федоровну запретили поминать в церквах при постоянных здравицах в честь государевой семьи. Все чаще распространялся слух, что угличский поселенец вообще не может притязать на престол: сын от седьмой жены не считается законным ребенком и наследником.

Нагие были оскорблены, однако что они могли поделать? Обратиться к государю с челобитной? Но разве пробьется грамотка к Федору Ивановичу, минуя Бориску? Решили ждать удобного случая, а тем временем в Угличе появился дьяк Михаил Битяговский с сыном Данилою да племянником Никитой Качаловым.

Причина его приезда была вполне прилична: якобы хозяйством ведать. Марья Федоровна удивилась: нешто их хозяйство плохо блюдется? Видать, Битяговский думал, что плохо, иначе почему бы слонялся день-деньской по всем закоулкам дворца, все вынюхивал и выглядывал? Как наткнешься на него в темном коридоре – невольно за сердце схватишься. Рожа-то у него – словно бы и родного отца сейчас зарезал бы, сущий зверь! Да и сынок с племянником таковы же.

Хуже всего, что с ними стала вести дружбу Василиса Волохова. И сын ее Осип не отходил от Битяговских да Никиты Качалова. Раньше царица доверяла мамке безоговорочно, а теперь стала держаться отчужденно. Такое ощущение, что и Василиса норовит вызнать нечто тайное. Да что, что она может вызнать? Ровно ничего!

И вот он настал – тот майский день. Царица с сыном как раз воротилась от обедни. Сияло все вокруг, деревья зеленели небывало – очень уж теплым выдался май, птицы пели как ошалелые. Зелень, голубое небо, алая, словно огнем горящая, новая рубашечка царевича… Ожерелок [21] ее был расшит жемчугом.

Пришли во дворец. А надо сказать, что дворец этот, снаружи красивый, словно пряник печатный, затейливо изукрашенный башенками да слюдяными разноцветными окошечками, изнутри был тесен, темен и мрачноват. В горницах потолки низкие, окошки мало света пропускают. Неудивительно, что царевич снова запросился погулять. Марья Федоровна пыталась его удержать: дескать, уже на стол накрывают, вот откушаешь – и гуляй себе, – но в мальчишку словно бес вселился. Так всегда бывало, когда кто-то осмеливался ему перечить.

Марья Федоровна гладила его по голове, уговаривала, насыпала полные пригоршни орешков и уже почти успокоила, как принесло Василису.

– А что день на дворе сияет! Что ребят на дворе, царевич, милый! – запела сладким голосом, который с недавних пор казался Марье Федоровне насквозь лживым. – Пойдем-ка погуляем до обеда, покажу, чем там забавляются.

И, даже не поглядев на царицу, словно той и не было здесь, схватила Димитрия за руку и повела вон из горницы.

Того и вести не надо было! Мигом вырвал руку у Василисы, стремглав слетел по лестнице – и тотчас со двора зазвенел его веселый голос.

Марья Федоровна и не хотела, а улыбнулась: «Может, птицу какую ребята принесли? Ладно уж, пускай повеселится дитя». И почти в ту же минуту послышался крик няньки Арины. Отчаянный, пронзительный, душераздирающий!

Марья Федоровна помертвела и несколько мгновений не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой.

– Царевич! – Собственный крик вернул ей способность двигаться. Не помнила, как слетела с лестницы, как оказалась во дворе. И тут снова подкосились ноги при виде Арины, которая стояла на коленях и поддерживала голову лежащего на земле Димитрия.

Горло его было в крови. Рядом, на земле, лежал окровавленный нож, а чуть поодаль, озираясь затравленно словно волки, стояли Битяговские с Качаловым да Оська Волохов, которого все силилась прикрыть собой Василиса…

* * *

Спустя немалое время прибыли из Москвы расследователи во главе с князем Василием Ивановичем Шуйским. Принялись расспрашивать народ.

Выходило, что дело было так: когда мамка Василиса вывела царевича во двор, к нему подошел Осип Волохов и сказал:

– Дивно хорошо у тебя ожерелье новое, царевич. Дай-ка погляжу.

Мальчик вскинул голову, красуясь. В это время Осип резко тряхнул рукой, и из рукава его высунулся нож, которым он и чиркнул по горлу царевича. Тот упал, как стоял, заливаясь кровью… Кормилица Арина Жданова бросилась к нему, прижала к себе и принялась кричать, взывая о помощи. Осип же и Битяговские рвались к нему с ножами и пытались оттащить Арину.

На крик из дому выскочили царица и ее родня. Суматоха поднялась страшная! Брат царицы Афанасий схватил царевича – никто не мог понять, жив мальчик или уже мертв, – бегал с ним туда-сюда. Марья же Федоровна словно обезумела. Вместо того чтобы оказать помощь сыну, она схватила валявшееся в стороне полено и принялась что было мочи охаживать Василису Волохову. Потом упала без чувств. Битяговские и Волоховы с Качаловым кинулись было бежать, однако в ворота ворвался народ.

Оказывается, тревогу поднял Огурец, пономарь церкви Спаса, который в эти минуты стоял на колокольне и видел оттуда все, что происходило на царском дворе. Он и ударил в набат.

Суматоха на царском дворе воцарилась необычайная! Когда люди несколько угомонились, вышло, что спешно унесенный в дом царевич умер от потери крови. В тот же день погибли и Битяговские с Качаловым и Осипом Волоховым. Всех лиходеев забил до смерти народ.

Ко времени приезда следователей царевича уже похоронили. Могилку его князь Шуйский видел, ну а трупа, конечно, видеть не мог. Все, что князю оставалось, – это снять допросы со всех присутствующих. Что он и сделал со всем тщанием. Опросил десятки горожан, селян, жильцов, слуг, холопов… Не снял допроса только с царицы Марьи Федоровны и брата ее Афанасия. Царица-де лежала в горячке, ну а Афанасий Нагой куда-то безвестно отлучился и воротился в Углич только в последний день работы следователей. К тому времени князь Шуйский уже сделал вывод из происшествия. Выходило, что дети играли в тычку острыми ножами, царевич взял да сам себя и поранил. Ведь известно, что он страдал черной немочью, вот тут и случился, на беду, такой припадок. Битяговские, нарочно присланные следить за порядками в угличском дворце, кинулись к мальчику на помощь, но глупая нянька Арина Жданова, по бабьему своему неразумению ни в чем толком не разобравшись, подняла крик и устроила переполох. Царица и ее родичи приняли Битяговских, Волоховых и Качалова за лиходеев и учинили с ними расправу – вместо того, чтобы подать помощь раненому. Неудивительно, что он умер от потери крови. То есть виновных и искать не надобно – виновны во всем одни только Нагие. Они за царевичем недосмотрели, по их наущению погубили безвинных людей. Им за все и ответ держать!

Такой доклад был срочно отправлен в Москву, к царю Федору Ивановичу (читай – к его шурину Борису Федоровичу). Почти незамедлительно после этого прибыл государев гонец с распоряжениями покарать всех примерно.

Марью Федоровну постригли насильственно и в закрытом возке увезли в Выксунский монастырь. Нагих сначала пытали в темницах и застенках, добиваясь признания, что царевич убил себя сам (эти глупые люди почему-то никак не желали соглашаться с выводами следователей и самого князя Шуйского, все пытались обвинить Битяговских!), а потом разослали по дальним монастырям и селениям – под самый строгий надзор властей. Двести обывателей Углича погибли под пытками, множеству народа урезали языки, большинство населения было приговорено к ссылке в Пелым. Пока осужденные собирались, первым в Сибирь отправился колокол церкви Спаса, включенный в огульную опалу угличан. За то, что возвестил о нападении на царевича.

В Москве, впрочем, ходили слухи, что истинную правду о случившемся в Угличе знает только князь Шуйский.

На самом же деле знал ее один человек – Афанасий Нагой. Но не сказал он этой правды ни под пытками Шуйскому – из ненависти к Годунову, ни даже сестре своей Марье Федоровне – из жалости к ней. Кое-что мог бы еще порассказать об этом деле Еремей Горсей, англичанин, живший тогда в Ярославле, но его уж точно никто не додумался спросить! Так и пошла весть по земле русской: умер-де в Угличе царевич Димитрий.

Умер. Нету его больше. Царство ему небесное!

Аминь.

Апрель 1601 года, Польское королевство, Самбор, замок Мнишков

Даже если бы странный монах, называвший себя царевичем Димитрием, не влюбился с первого взгляда в дочь сендомирского воеводы, он едва ли нашел себе союзника лучшего, чем пан Юрий Мнишек. В переводе на русский «мнишек» означает «монашек», и человек, который любит задумываться о разных чудесных совпадениях, может усмотреть здесь перст судьбы: мнишек помогает монаху!

В Польском королевстве Мнишки жили не столь уж давно. При Сигизмунде I некий чех по имени Николай Вандолин Мнишек пришел в Польшу из Моравии, женился на дочери русского воеводы Каменецкого и получил звание коронного подкомория – говоря по-русски, спальника. Сыновья его, Николай и Юрий, уже служили при дворе Сигизмунда-Августа, и младший, Юрий, вошел к королю в особое доверие.

Пану Юрию было в описываемое время около пятидесяти лет, однако никто не посмел бы назвать его не только старым, но даже и пожилым человеком, потому что в поле, на охоте или в бою, а также в бальной зале этот невысокий плотный шляхтич мог дать фору любому молодому кавалеру. У него были игривые глаза, вкрадчивый голос, прихотливый ум, приятные манеры – и неуемная жажда авантюр. В молодости его чувствительное сердце более всего было склонно к любовным авантюрам, и вот именно этим он и потрафил бывшему королю.

Когда у Сигизмунда-Августа умерла супруга, Барбара Радзивилл, он остался безутешен. Тоска по любимой жене сводила его с ума, сживала со свету. Перед смертью Барбара взяла с мужа клятву жениться на австрийской принцессе, Сигизмунд эту клятву исполнил, однако вскоре возненавидел австриячку и развелся с ней. Причиной ненависти было одно: полное несходство новой королевы с покойной Барбарой! Сигизмунд принадлежал к редкостной породе мужчин: он был однолюбом. Причем очень своеобразным. Когда была жива Барбара, король не обижал галантным вниманием и других женщин. Когда Барбары не стало, естество его ослабло, а вместе с этим ослабло и здоровье. Он хирел, угасал… и братья Мнишки всерьез стали беспокоиться, что могут утратить хлебные должности при дворе.

Им нужен был этот король! Они готовы были на все, чтобы его исцелить!

Помог случай.

Во время дня Успения Пресвятой Девы Юрий Мнишек увидел процессию сестер-бернардинок [22]. Одна из Христовых невест поразительно напоминала лицом покойную Барбару Радзивилл в лучшую пору ее молодости. Мнишек начал выспрашивать, вынюхивать и проведал, что девицу тоже зовут Барбара, но гораздо чаще ее именуют Гижанка – по отцу, которого звали Гижи. В пронырливой голове пана Юрия мгновенно созрел план, как завладеть душой и умом короля. Немыслимыми, неописуемыми ухищрениями, переодетый в одежду монахини, он пробрался в монастырь и встретился с красавицей Гижанкой. Девица сначала скромничала и дичилась, но потом оказалось, что она уже раскаивается в намерении принять обет. По счастью, постриг она еще не прошла и только искала повода исчезнуть из монастыря. А уж если ей удастся составить счастье его величества короля…

Словом, на другую же ночь пан Юрий помог несостоявшейся монашенке перелезть через монастырскую стену и увез ее в Краков, где в эту пору жил король. Дважды в сутки пан Мнишек приводил красавицу на королевское ложе, за что стал поистине всемогущим человеком в Речи Посполитой. Он получил сан коронного кравчего, начальствовал дворцовой стражей, но главной должностью пана Юрия было заботиться о королевских любовницах.

Да-да. Заполучив на свое ложе подобие возлюбленной Барбары, дряхлеющий король настолько воодушевился, что опять начал интересоваться прекрасными дамами. Попросту говоря, он предался распутству. Теперь во дворце жили пять красоток, которые соперничали между собой за королевские милости. Сигизмунд-Август был мужчина добрый и не хотел обижать никого в своем гареме. Но силы его были уже не те… Тогда пан Юрий завел для короля двух колдунов, Гроновиуса и Бурана, а также целую свору баб-шептуний, гадалок и знахарок, которые изобретали новые и новые зелья для поддержания мощи королевского естества. Когда средства одной бабки переставали помогать, находили другую. За это пан Юрий имел доступ к королю во всякое время, в то время как почтенные сенаторы из древних родов вынуждены были ожидать приема неделями. Юрий с братом писали от имени короля грамоты и подсовывали на подпись Сигизмунду-Августу, который подмахивал их, не читая. В распоряжении Мнишков была королевская казна, из которой они черпали, как из своей… нет, куда щедрей, чем из своей. Кончилось все это тем, что в казне не нашлось денег, чтобы купить внезапно умершему королю погребальный наряд. Сестра Сигизмунда-Августа, инфанта Анна, попыталась было преследовать вороватых братьев, однако кончилось это ничем. Огромные краденые богатства сделали пана Юрия значительным лицом в королевстве. Он неплохо жил при Стефане Батории, того лучше – при нынешнем государе Сигизмунде III, устраивал выгодные браки своих детей, но душа его томилась по крупным авантюрам.

Появление непризнанного русского царевича было для него просто даром небесным, тем паче что в дело замешалась любовь, и к кому? К его старшей дочери Марианне!

Пан Юрий был готов взять претендента на руки и нести его до самой Москвы, а потом точно так же собственноручно принести ему в постель Марианну, однако он был слишком хитер и понимал, что мужчина по природе своей – охотник. Димитрий будет тем больше жаждать Марины, чем дольше она останется для него недоступной. В умении своей дочери удержать поклонника одними взглядами и улыбками он не сомневался. Ведь это была его дочь! Для нее главное – власть и богатство, страдание от разбитого сердца – не для нее.

Ну а сердце царевича должно было разбить как можно основательней.

И вот его привезли в Самбор.

Этот город «королевских милостей» [23] был отдан под управление Мнишку и в его полную власть, тем более что королевская семья этот город никогда не посещала. А напрасно. Самбор был чудесным местом. Построенный на прекрасном берегу Днестра, он считался крупным торговым и военным центром. Не таким значительным, как Киев или Краков, но все же не маленьким. Укрепленный, защищенный рвами и опоясанный толстыми крепостными стенами, он служил передовым постом Польского королевства против татар.

Над деревянным замком с башнями и двумя воротами возвышались башенки, покрытые жестью, причем одна была с золотой маковкой. Замок состоял из четырех отдельных строений: дворец короля, дворец королевы, палац для гостей и приемное помещение. Все это было выстроено из лиственницы и великолепно украшено изнутри и снаружи. Кругом располагались многочисленные службы: жилые дома, конюшни, кухни, сараи, погреба, и все это окружалось роскошными садами, а за ними простирались гумна, пивоварни, псарни, мельницы, пекарни и все такое прочее.

Перед дворцом самого Мнишка располагался деревянный костел.

Накануне приезда высокого гостя замок был вымыт, вычищен и разукрашен так, что слепил глаза. Главный вход под фронтоном на колонках был украшен пуком перьев – гербом Мнишков. Множество прислуги встречало приезжих в огромных сенях. Сначала гостей провели в просторную столовую, а потом в три залы, расположенные нарядной анфиладой. Тут пан Юрий имел возможность показать свое богатство и вкус в устройстве дома. Потолки зала были разрисованы золочеными узорами, позолотой блистали и резные створки дверей. На дверях и окнах с разноцветными стеклами и лепными карнизами красовались златотканые и бархатные занавеси с широкой бахромой; стены, столы и скамьи, а также и полы (это считалось признаком исключительной роскоши!) покрыты были коврами и гобеленами с изображениями сцен охоты, любовных встреч, воинских сражений, мифологических и исторических событий. На стенах висели картины, а в особой зале красовались портреты королей и предков хозяина. Под портретами стояли резные лавки, ну а кресла имели золоченые ножки и подлокотники в виде золоченых фигур.

Прочие жилые комнаты были убраны с не меньшей роскошью, и пан Юрий всерьез думал, что даже в самом московском Кремле не сыскать пущей красоты и уюта. Он верил, что произведет на царевича грандиозное впечатление, и не ошибся.

Дом сендомирского воеводы показался Димитрию сущим райским садом – достойным обиталищем для райской птицы!

Райской птицей была для него панна Марианна.

Октябрь 1602 года, Москва

– Что русскому здорово, то немцу смерть, – открыто судачили в Москве. – Небось обкушался королевич после своей иноземной голодухи. Слыхали? Сказывают, царь его с золотой посуды угощал! Ну, у того брюхо и не выдержало. Сомлел…

16 октября принц Иоганн внезапно заболел. Царский дом, все придворные и свита герцога сначала лишь немного встревожились, но уже через день-другой тревога эта сделалась нешуточной. Герцога поразила горячка, которая усиливалась уже не по дням, а по часам. Царь весьма испугался и послал к иноземному королевичу своих докторов, аптекарей и хирургов, наказав им быть при его высочестве неотлучно днем и ночью. Даже и сам он посетил Иоганна – проливал над ним горючие слезы…

Как ни жалко было москвичам красивенького, беленького королевича, как ни желали они своей царевне счастья с этим пригожим женихом, однако слухи о горькой печали царя их оскорбили. Теплота, с какой народ встречал Иоганна, мигом обратилась в свою противоположность. В столице судачили: дескать, посетив самолично какого-то язычника, латина, царь сильно унизил свою честь и честь всей России. Не иначе, лишился разума! Ну а уж когда все государево семейство собралось в Троице-Сергиеву лавру служить молебны во здравие умирающего герцога (а по всему выходило, Иоганн помрет-таки!), тут уж развел руками даже царев двоюродный брат Семен Никитич Годунов, ранее поддерживавший царя в каждом его шаге, преданно ловивший каждое его слово, вынюхивавший его неприятелей и даже называемый в народе «ухом государевым».

И все же царская семья пустилась в лавру. Неуместная пышность сего почти погребального выезда вновь поразила народ. Впереди государева поезда двигались шестьсот всадников и двадцать пять свободных коней, покрытых чепраками из сплошь златотканой парчи. За ними следовали две кареты – одна пустая, та самая, обитая изнутри алым шелком и сверху крытая золотыми пластинами, в которой доехал до Москвы королевич Иоганн, и другая, изнутри бархатная, где сидел сам государь. Первую окружали всадники, вторую – пешие царедворцы. Далее следовал верхом юный царевич Федор, брат Ксении; коня его вели знатные чиновники.

Позади следовали толпой бояре, за ними – придворные. Обочь дороги, сдерживаемые стрельцами, бежали простолюдины, неся наготове свои челобитные, которые они желали представить государю. Сначала стрельцы гнали народ, однако потом по приказу царя, соизволившего хоть на время утереть слезы по чужеземцу и снизойти к своему народу, чиновники собрали челобитные, сложили в особый красный ящик и пообещали вскорости представить вниманию государя.

Через полчаса после царя из Кремля выехала царица Марья Григорьевна в великолепной карете, а в другой, поменьше и со всех сторон закрытой, сидела царевна Ксения. Первую везла десятка белых коней, вторую – восьмерка. Впереди вели в поводах сорок свободных коней, а за ними следовала дружина всадников, состоявшая сплошь из почтенных седобородых бояр; сзади карет царицы и царевны ехали на белых лошадях двадцать четыре боярыни, принадлежащие к приближенным той и другой. Их охраняли триста алебардщиков.

Словом, выезды такой пышности видели в Москве не часто – жаль, что поводом к сей пышности послужил печальный повод.

Сидя в своей тесной карете, Ксения покосилась на ближнюю боярыню – она тоже была Годунова, но жена кого-то из дальних многочисленных родственников, охотно наводнивших двор и цеплявшихся за хлебные места. Плавная рысь лошадей, дорожная тряска утомили боярыню, бывшую, как Ксения знала, брюхатой на первых месяцах, и она откинулась на спинку сиденья, напряженно смежила веки, то и дело делая громкие глотательные движения и лишь с усилием подавляя рвоту.

Радоваться несчастьям ближних дурно, однако Ксения была рада, что боярыне-надзирательнице не до нее. Улучив минутку, она приподняла краешек парчовой завески на окне и приникла к щелочке одним глазком.

Ох и народищу!.. Давка на выезде из столицы ничуть не меньшая, чем когда встречали королевича Иоганна. И до чего развеселые у всех лица! Им, кажется, все едино: встречать царевнина жениха, провожать его на смертный одр – лишь бы языки почесать да поглазеть на дармовщинку на высоких господ. Ксения опустила завеску, откинулась на спинку сиденья, устало вздохнула.

Перекрестилась. Ей было стыдно мыслей, которые украдкой бродили в ее голове. Жаль королевича, что и говорить, – молодой, приветливый (поговорить царевне, встретиться с ним так и не удалось, но слухи о женихе до нее доходили самые благоприятные), приехал в Россию с надеждой на счастье, а тут его и подстерегла смерть с коварной ухмылкой своего щербатого рта.

Щербатая ухмылка…

Ксения вздрогнула. Как ни старалась она гнать от себя воспоминания о своем опасном приключении, случившемся в день приезда Иоганна, те против воли назойливо всплывали в сознании. Да, легко ли забыть такое! В тот день Бог словно бы помрачил ее разум. Нет, не Бог, а сам враг рода человеческого близко-близехонько подобрался к ее помыслам, овладел ими, искусил неодолимым любопытством, выманил из дворца, наделив такой хитростью, которая была Ксении прежде несвойственна, а потом и сам, сам собою встал поперек ее пути с гнусными, подлыми речами, от которых девушку до сих пор била дрожь отвращения.

Он был омерзителен ей – омерзителен, словно гад ползучий. Пальцы его ползали по ее рукам словно пауки, но были необычайно сильны – Ксения никак не могла вырваться! И такими же паучьими, липкими, тошнотворными были его речи.

Когда он попытался ее удержать, угрожая, что скажет царю, что провел с ней ночь, она, задыхаясь от ненависти, прошипела:

– Косами своими удавлюсь, если ничем другим не останется. А коли к царю сунешься, тебе еще на пороге горло перережут.

– Резали уже, – усмехнулся незнакомец, чуть повернув голову, и Ксения увидела бледный, видимо, давний шрам, пересекавший шею наискосок. – Резали, да не дорезали! Так что этим меня не возьмешь! Разве что совсем голову отрубят, тогда, может быть, и остановлюсь.

– Жаль, все-таки не дорезали тебя, топор тупить придется! – мстительно бросила ему в лицо Ксения, словно выплюнула, но зря старалась: «плевок» не достиг цели. Напротив! Такое впечатление, что чем больше она ярилась, тем большее удовольствие получал этот мерзкий человек.

– А ведь вы не в батюшку удались, – хмыкнул он, притягивая Ксению к себе еще крепче, крепче уж некуда, и она задохнулась, почувствовав его руку на своей спине. – Он холоднокровен, расчетлив, семь раз отмерит, один отрежет… по слухам, даже не пьет вовсе, умудряется быть воздержанным в этой стране пьяниц. А вы и сами, словно фряжское вино, ударяете в голову, моя дорогая племянница!

Да он сумасшедший! Нашелся дядюшка! И снова Ксению поразила его речь. «Умудряется быть воздержанным в этой стране пьяниц…» «В этой стране»! Словно не о России говорит, а о какой-то чужой, чуждой ему державе. Словно и впрямь пришлый, приблудный из иной земли.

Пришлый. Тот, кого смертельно опасается ее отец. И эти намеки на убийство, на их родство…

Тогда Ксения не смогла понять его иносказаний: была слишком взбудоражена и разъярена, чтобы мыслить ясно. А больше ничего промолвить он не успел: толпа, желавшая последовать за королевичем дальше, в Москву, чтобы поглядеть, как он подъедет к отведенному ему дому близ Кремля, вновь заволновалась, начала напирать, и, на счастье Ксении, этим коловращением ее оторвало от опасного незнакомца.

Чуть выдалась возможность, она выбралась из давки, шмыгнула в первый же проулочек и почти не помнила, как воротилась домой, только чудом отыскав дорогу: небось не была приучена пешком по Москве хаживать. У огородов, у заветной калитки металась Дашутка, молочная сестра, верная служанка и ближайшая подружка Ксении, пособница ее приключения. Бедняга уже почти лишилась ума от страха и рвала на себе свои белобрысые волосенки. В самом деле – не войдешь же во дворец, не станешь же спрашивать, воротилась ли царевна! Жених Дашутки тоже с головой простился, когда госпожа наконец-то появилась. Девушкам повезло проникнуть в покои царевны неприметно, но рассказывать Дашутке, что с нею приключилось, Ксения не стала. Посудачили насчет белой кожи, льняных кудрей и румяных щек герцога Иоганна, похихикали над его большим носом – вот и все. Ксения была так напугана, что воспоминания свои об опасной встрече пыталась отогнать от себя как можно дальше. Но они возвращались, а вместе с ними возвращались и другие – давние.

Много лет назад, может, десять, а то и больше (Борис Федорович в то время еще не взошел на престол, а Ксения была совсем девочкой), случилось ей невзначай услышать один разговор…

В тот вечер она заигралась в покоях отца, где очень любила бывать, а у Бориса Федоровича рука не поднималась выгнать любимую дочку. Ксения забилась под стол, крытый тяжелой парчовой скатертью, да и задремала там. А проснулась от голосов.

– Что ж ты раньше меня не известил? – громко, почти в крик спросил отец, и голос его был полон такой муки, что Ксения не тотчас его узнала. – Что ж молчал?!

– Помилуйте, милорд, я прибыл в Москву почти незамедлительно, как только здоровье мое улучшилось. Не мог же я отправиться в путь, будучи прикован к постели почечной коликой. Но лишь только пошел на поправку… Уверяю вас, что скорее можно было прилететь только на крыльях, – обиженно ответил другой голос, странно, чуть искаженно выговаривавший русские слова.

Этот голос Ксения узнала, пусть и не сразу: раньше он частенько звучал в их доме. Так говорил Еремей Горсей, давний приятель отца, представитель Московской английской торговой компании, всегда проходивший к нему запросто. Правда, у Годуновых Горсей не появлялся уже давно, говорили, он жил теперь в Ярославле, чего требовали интересы его компании. И вдруг нагрянул. Зачем? Чтобы огорчить хозяина?

– А ты видел его? Сам его видел? – с жадным, болезненным любопытством спрашивал Годунов.

– Повторяю, сударь: я видел только Афанасия Нагого, – терпеливо ответил Горсей. – Он был необычайно встревожен, словно бы даже не в себе. Твердил что-то об опасности, которая угрожает царице Марье Федоровне в Угличе, о царевиче… – Тут Горсей многозначительно примолк. – Дескать, их кто-то пытался извести, сжить со свету… Я дал ему поесть, дал припасу в дорогу – и он тотчас уехал.

– Куда? – вскрикнул царь. – Куда уехал?

– Сие мне неизвестно, – отвечал Горсей.

– А проследить за Афонькою ты что, не мог? – простонал Борис Федорович. – Я уверен – он в Нижний, к Бельскому потянулся. В заговоре они против меня, я давно это чую…

– В Нижний путь долог, – отвечал Горсей. – Он никак не мог успеть съездить к Бельскому и воротиться в Углич к концу дознания, так что вам не о чем тревожиться. И вообще, разве не общеизвестно, что молодой царевич сам себя поранил ножом в припадке эпилепсии? Кстати, это наследственная хворь. Помнится мне, батюшка его, государь Иоанн, страдал тем же недугом, который столь старательно врачевал доктор Эйлоф. Отчетливо оживает в памяти, как в тот мрачный день 18 марта, когда царь Иоанн испустил дух, вы поднесли ему в баньке лекарство, приготовленное Эйлофом…

– Молчи, Ерёма! – выдохнул Годунов. – Молчи!

– О, как давно никто не называл меня сим именем! – усмехнулся Горсей. – С тех пор, как преставился царь Иоанн, никто более не осмеливался.

– Господин Горсей, – церемонно произнес Годунов, – не угодно ли откушать после долгого пути? А поскольку известие, доставленное вами, необычайно ценно для меня, я желал бы отблагодарить вас вот этим драгоценным перстнем.

– Ах, милорд, – снисходительно вздохнул Горсей, – это лишь только ваши подьячие охотно унизывают пальцы безделушками, носить кои более приличествует дамам, а не джентльменам. Впрочем, не стану отказываться, хотя вам прекрасно известно, каким образом можно меня воистину поощрить. Я желал бы воротиться из ярославского захолустья в Москву! Интересы моей компании и… – он сделал чуть заметную заминку, – и моей королевы требуют моего присутствия в столице. Ссылка моя продлилась уже весьма долго, вы могли убедиться в том, что… – он хихикнул, – в том, что Ерёма Горсей отменно умеет молчать!

– Извольте, сударь, – не сразу ответил Годунов. – Вы получите все, что пожелаете. А теперь прошу вас к столу.

Ксения насилу дождалась, пока захлопнулась дверь. Ей настолько скучен и бессмыслен показался этот разговор, что она побыстрее вернулась в свою спальню и тотчас забралась в постель. Однако «скучный разговор» чудным образом сохранился в ее памяти и всплывал потом не раз и не два, уже через много лет, когда до Ксении начали доходить некие странные и опасные слухи.

Слухи состояли в том, будто в Польше объявился человек, называющий себя царевичем Димитрием. Болтали, не он был убит в Угличе, а какой-то дворовый мальчишка, царевича же спасли верные люди, вместо него похоронили другого, отведя его врагам и всему народу глаза. И вот теперь Димитрий вошел в возраст и собирает на чужбине рать-силу, чтобы идти на Русь, отвоевывать отцовский престол, обманом захваченный Годуновым.

«Я тот, кого ваш отец боится пуще смерти», – сказал отвратительный приставала на улице. Да неужели отец пуще смерти боится слухов о воскресшем царевиче? Боится самозванца? Но не может же тот человек быть им?!

«Моя дорогая племянница», – назвал он Ксению. Покойный Димитрий был братом царю Федору Ивановичу – сводным, только по отцу, но все же братом. Жена Федора Ивановича, Ирина, – в девичестве Годунова, сестра Ксеньиного отца, царя Бориса. Стало быть, Ксения – племянница (пусть не по крови, а по свойству, но все же племянница) покойному царю Федору. И покойному царевичу племянницей была бы, останься он жив…

«Резали, да не дорезали… Вы и сами, словно вино фряжское, ударяете в голову, моя дорогая племянница!..»

Болтовня все это, глупая, гнусная болтовня! Глумец он и кощунник, а то и впрямь сумасшедший. Забыть о нем поскорее, не вспоминать никогда!

И все-таки этот человек не шел из головы Ксении. И не только из головы! Хуже другое. Он никак не хотел покидать ее тела.

Подружка Дашутка была скромницей лишь по виду, а на деле – совсем иная. Хоть с женихом своим она держалась недотрогою, порой позволяла себе тайком позабавиться с парнями. Конечно, девство свое, самое большое сокровище, она сберегла, но и без потерь можно кое-что узнать о том, что мужики с бабами по ночам делают. Не все, но многое из новых премудростей она поведала и царевне, с которой у Дашутки с раннего детства были наилучшие, самые доверительные отношения. Днем Ксения чистоплотно сторонилась скоромных Дашуткиных прибауток – а как же иначе, небось царевне невместно! – однако по ночам они оживали в горячечных, хоть и безликих видениях.

Когда матушка сообщила о королевиче Густаве, которого прочили в женихи царевне, Ксения невзлюбила его за одно только имя. При мысли, что придется с ним в одну постель ложиться, на душе делалось тоскливо до слез, словно в студеный и пасмурный октябрьский день. А уж когда прослышала про его полюбовницу и двух незаконных детей, и вовсе хоть в петлю лезь. Ксения, не скрываясь, обрадовалась, когда отец дал шведскому королевичу отставку. Датский герцог Иоганн ей понравился куда больше, греховные мысли о нем были приятны, возбуждали любопытство, но отчего-то и смешили Ксению. Ох и нахохотались они с Дашуткой, воображая, как королевич полезет к ней целоваться, а нос-то его мешать станет! Дашутка что-то такое нашептывала, мол, мужики с большими носами большие умельцы в постельных утехах, но Ксении все равно было смешно.

Но ночами, когда царевна оставалась одна, ей было не до смеха. К ней начинали липнуть совсем другие мысли. В сновидениях являлся вроде бы жених богоданный, а на поверку оказывалось, что это не герцог Иоганн, а тот уличный приставала с щербатым ртом, которым он изрекал прельстительные, отвратительные словеса. Руки его ползали по телу Ксении словно пауки. Она просыпалась с перехваченным от ужаса горлом. Тошнота подступала к горлу. Да лучше уж умереть!

Это сны, это только сны, успокаивала себя Ксения. Наяву будет у нее совсем другой муж – красивый, белолицый, нежный, словно девушка! С таким-то не страшно. Может, окажется, что не больно-то и врала Дашутка?..

Увы, Ксении не дано было узнать, какова счастлива была бы ее жизнь с датским королевичем. И все усилия докторов, и пышная поездка царской семьи в Троице-Сергиеву лавру оказались напрасны. Десять дней молились Годуновы над ракой с мощами святого Сергия Радонежского, но не дошли их молитвы до чудотворца: 28 октября жених царевны Ксении умер, так ни разу и не увидав свою невесту. Похоронили его в Немецкой слободе. Вновь высыпал народ на улицы – поглазеть на похороны, и не могли люди решить, что устроил их государь с большей пышностью: въезд королевича Иоганна в Москву либо отбытие его к месту последнего упокоения. Набальзамированное тело злосчастного герцога положили в дубовый гроб, отделанный медью, обитый большими крепкими обручами и кольцами черного цвета. Этот гроб поставили на большую черную колесницу, запряженную четверкой вороных коней, а впереди шли еще восемь коней под черными попонами, везли гербы королевича и его корону. Придворные все шли в черном, жалевом [24] платье, несли свечи черного воска.

Царь с сыном, сопровождаемые боярами, дворянами и дьяками, провожали усопшего по Москве с великим плачем: пешком прошли две улицы, чем несказанно удивили и уязвили московитов. Мыслимо ли такое почтение к чужеземцу проявлять? Свой народ голодом царь морит, а ради латина не гнушается ножки в пыли запачкать?! А из Дании между тем поползли слухи, что в России герцог Иоганн не просто так взял себе да и помер, – непременно отравили его по приказу царя Бориса, который убоялся соперника, коего мог бы обрести в лице королевича.

Ксения об этом, по счастью, не слышала: плакала, не осушая слез, над своей горькой долей. Молила мать, подсылала ее к отцу: дескать, пустил бы дочь в монастырь, что проку стареть в унылом девичестве! – однако того участь дочери вдруг перестала волновать. Понял, что с помощью ее брака вряд ли сыщет достойных союзников. Теперь он всецело увлекся женитьбой меньшого сына Федора и начал искать ему невесту в окрестных землях. Одно посольство даже отправилось в Грузию! Однако Ксении в монастырском затворничестве все-таки было отказано.

А между тем из Польши ползли все новые и новые слухи о самозванце, и были они один страшнее другого.

Май 1591 года, Галич под Ярославлем

– Богдаша!

Шепот жены, вырвавший Богдана Григорьевича из сна, показался ему шипением сала на сковороде. И даже в ноздри, чудилось, ударил запах жареного! Рот наполнился слюной, Нелидов громко сглотнул и приоткрыл глаза в надежде, что увидит перед собою стол, ломящийся от яств. И снова явь ударила кулаком в морду. О, сколь тяжко ложиться на голодный желудок и не ведать, когда снова сможешь брюхо набить!..

– Богдаша! Да проснись! Беда!

Нелидов угрюмо кивнул в темноту. Небось не с радости будят его среди ночи! А накрытый стол можно увидеть только во сне, наяву же даже ломтя хлеба с солью не подадут. И не потому, что жене лень ткнуть в бок заспавшуюся стряпуху, а стряпухе лень оторвать от постели раскормленный зад, – нету у мелкопоместных, обнищавших дворян Нелидовых никакой стряпухи, ни толстой, ни худой, а самой барыне просто не из чего сготовить ужин. Может статься, если Нелидову поутру удастся стронуть с места полудохлую от голода и грязи клячонку и заставить ее дотрусить до имения богатого соседа, Михаила Романова, а тот расщедрится на подачку, то и сам Богдан Нелидов, и жена его Варвара, и детвора не проведут снова весь день с пустым животом.

Какого черта они с Варварой наплодили столько детей? Шутка ли – двенадцатеро по лавкам сидят, и все есть просят! Еще хорошо, что одного, Юшку, удалось в свое время сплавить ради прихоти богатых, но бездетных людей в чужие добрые руки. За него тогда заплатили хорошие, очень хорошие деньги, и на какое-то время Богдан Григорьевич даже поверил, что возможно возвращение былого могущества и славы рода Нелидовых.

Новый, только что отстроенный дом пожрал пожар, стадо попало в потраву, на табун напал лошадиный сап. Угодья по воле царицына брата, всесильного Бориса Годунова, крепко обкромсали в лучших пахотных местах, отрезали также весь лес и передали ближнему монастырю. Настоятелем этого монастыря был родич нынешнего патриарха Иова, ну а тот Иов, как известно, из рук Годунова ест и всякой пакости его потатчик…

Так что щедрый кус, полученный в обмен на Юшку, Нелидовым впрок не пошел.

– Богдан! Да вставай, кому говорят! – взвизгнула Варвара, и Нелидов оторвал наконец голову от плоской подушки, набитой соломенной трухой.

– Что стряслось? Опять пожар? – спросил, угрюмо подумав, что лучше бы сгореть в огне с чадами, домочадцами и жалкими остатками подворья, чем жить такой жизнью.

Нет, пожаром, к сожалению, не пахло. За окном было черно, темно в доме, лишь в руках у Варвары дрожала лучинка.

– Слава те, продрал наконец глаза! Гость к нам.

– Какой еще гость?!

Незваный гость, как известно, хуже татарина. Но в нелидовском унылом, захолустном житии это какое-никакое, а все ж развлечение. Может, путник весть благую привез о том, что Бориска Годунов подавился жирным куском да подох, а царь Федор Иванович встряхнулся, умишком поднапрягся, вспомнил былые заслуги, некогда оказанные русским государям Нелидовыми, решил былые долги вернуть неправедно обиженным…

Ага. Как же! Растопыривай мошну, сейчас в нее алтыны полетят!

– Гость? А где он?

– На крыльце стоит.

– Чего же в дом не зовешь?

– Так не идет! Просит тебя к нему выйти.

И то. Впустишь гостя – разговор детей разбудит, начнут орать, просить есть, а чем их накормишь?

Богдан Григорьевич сполз с лавки и, почесывая над исподниками тощенькое пузцо, потащился на крылечко.

Луна чуть светила, но этого вполне было достаточно, чтобы разглядеть необыкновенно толстого человека, скорчившегося на ступеньках.

«Вот стать! – завистливо подумал Богдан Григорьевич. – Небось жрет до брюшного треска что утром, что в полдень, что вечером!»

При звуке его шагов толстяк поднял голову, выпрямился, и Нелидов уразумел, что человек-то обычный, только на руках держит тяжелую ношу. Что-то вроде большого узла.

Незнакомец устроил узел на ступеньках, поднялся.

– Челом тебе, Богдан Григорьевич, – проговорил устало. – Как живешь-здравствуешь?

– Да разве это жизнь? – с привычной унылостью вопросил Нелидов. – Врагу не пожелаешь.

Он напряженно всматривался в лицо гостя, однако и луна светила бледновато, и голос того звучал тихо, хрипло. Нелидову этот человек был явно незнаком, а между тем разговаривал гость дерзко и без околичностей, как со своим.

– Дома только свои? – спросил он, вглядываясь в неосвещенные окна. – Чужих нету?

Вот тут-то в душе Нелидова первый раз ворохнулась тревога. Не беглый ли к нему притащился? Не противник ли властям? Не станет ли приюта просить? И что это за ноша у него? Не краденое ли добро? Не нагрянут ли по следу стражники? От них потом не откупишься, да и откупаться особо нечем.

– Прости, сударь, от скудости бытия своего умишком ослабел, – жалобно проговорил Нелидов. – Вроде как знаю тебя, а припомнить имя не могу. Не сочти за обиду, назовись, какого роду-племени.

Человек воровато глянул через плечо, потом посмотрел на дверь, ведущую в дом. Нелидов тоже обернулся к двери и на всякий случай – вдруг Варвара там подслушивает? – погрозил темноте кулаком. Но человек, видимо, решил, что береженого Бог бережет: решил не доверять свое имя ночи, а склонился к самому уху Нелидова и назвался глухим шепотом.

Богдан Григорьевич отпрянул и вытаращился на гостя во все глаза. Да, он не был знаком с этим человеком, однако имя было громкое. Вряд ли сыскался бы в России человек, который не слыхал бы его, хотя в последние годы былую славу этого рода всячески пытались умалить и потеснить.

Нелидов уже готов был пасть в ножки гостю, но природная недоверчивость взяла верх.

Почему он должен верить неизвестному на слово? Вот так придет невесть кто, назовется хоть царем Борисом, хоть самим Валтасаром, хоть тем именем, которым назвался незнакомец, а ты ему верь, разбивай лоб в поклонах! А голова на плечах всего одна, разобьешь ее – другую взять негде будет.

– Ну что ж, почет такому гостю, коли не врешь, – молвил осторожно. – Только, прости, не привык я на слово верить. Чем докажешь?

– Погляди сюда, – сказал незнакомец и склонился к узлу, который тихонько лежал на ступеньках. – Вот мое доказательство!

Узел не узел, но его ноша оказалась прикрыта плащом. Человек откинул краешек, Нелидов вгляделся…

– Что за притча! – пробормотал, не веря глазам. – Быть того не может!

– Может, может, – успокоил гость. – То и есть, что зришь пред собой. Ну как? Теперь веришь, что я тот и есть, кем назвался? Можно в дом теперь взойти? Устал я с дороги, до смерти устал! Помощь нужна…

Нелидов резко натянул край плаща на то, что лежало на ступеньках. Он не хотел это видеть! Не хотел!

Перекрестился:

– Ой, враг меня мутит! Наваждение бесовское! Сгинь, пропади, сила нечистая!

– Полно выкликать, Богдан Григорьевич, – с досадой сказал человек. – Что ты, ей-богу, словно баба беременная, кудахчешь? Лучше помоги!

– Нет-нет! – пробормотал Нелидов. – Не верю я тебе! Ничего не знаю, тебя не знаю, никого не знаю!

– И Богдана Яковлевича Бельского не знаешь? – со злой насмешкой спросил гость. – Кума своего? Неужто забыл, как он сына твоего крестил? Юшку?

– Бельского знаю, – часто закивал Нелидов. – Да, крестил он сына, так что ж? Эвон когда это было. Вот уж пять годков не видал я ни Бельского, ни Юшки. Да и к чему сии старые дела вспоминать? Иди-ка лучше туда, откуда пришел, добрый человек. Иди подобру-поздорову! А мне душу не мути. Я тебе в твоих делах не помощник. И так с корки на корку перебиваемся, да еще в баловства разные мешаться? Нет уж, поищи для сего кого богаче, кого могутнее, а мы – люди маленькие, невидные, на нас наступи крепкий человек – только мокрое место останется…

Он молотил и молотил языком, сам не соображая, что говорит, и не удивлялся, что глаза у гостя только что на лоб не лезут.

– Да ты в уме, Богдан Григорьевич? – спросил он наконец. – Чего несешь? Белены объелся? Я ж тебе русским языком объяснил, кто я есть такой. Значит, это…

Он указал на свою ношу, но Нелидов перебил:

– Ничего это не значит! Твои слова – только слова, этак любой и каждый прийти может и каким хочешь именем назваться. Привет от Бельского – мало ли что привет. Вот ежели бы сам Богдан Яковлевич, куманек, тут стоял, тогда другое дело было бы. А твоим словам у меня веры нет.

– Так вот же доказательство, что правду говорю! – шепотом, не забывая об осторожности, вскричал гость.

– Эва, душа-человек! – отмахнулся Нелидов. – Таких доказательств я тебе хоть сейчас один на десять представлю да еще у соседей три десятка наберу. Сказано в Писании: не верь глазам своим. Вот я и не верю. Так что не взыщи… Иди, откуда пришел.

– Туда мне с этим дороги нет, – вяло проговорил человек, снова указывая на свою ношу. – Не боишься грех на душу брать? Хоть жену позови, у нее, может, глаз приметливее.

– Вот еще, жену мешать! Не бабье здесь дело, – отрекся Нелидов. – Уходи, добром прошу! Не то…

Он и сам не знал, чем может пригрозить незнакомцу, однако тот явно затревожился. Бросил на Нелидова взгляд, полный не то муки, не то ненависти, поднял на руки свой узел.

– Гореть тебе в геенне огненной, Богдан Григорьевич, – пробормотал устало. – Ох, кабы не знал я, что у тебя полон дом детишек мал мала меньше, я б поговорил с тобой подобающе! Ну да ладно, живи. Только знай: настанет день, когда ты пожалеешь… горько пожалеешь о том, что не дал сегодня приюта путнику. Кровавыми слезами умоешься! Прощай!

– Не пугай! Без тебя пуганые! – прошипел Нелидов.

Человек не ответил, спустился с крыльца, тяжело побрел к калитке. Вышел на дорогу, постоял в задумчивости.

И тут Нелидова словно ветром с крыльца сдуло. Понесся вслед:

– Эй, погоди! Постой!

– А, одумался? – обернулся человек. – Конечно, молодец, а то разве это дело?..

И осекся, глядя, как Нелидов резко крутит головой из стороны в сторону: нет, мол, нет!

– Ты вот что, – забормотал Богдан Григорьевич. – Тут в полуверсте, во-он за березками, имение Михаила Никитича Романова. И он сам днями сюда прибыл. Коли ты и в самом деле тот, кем называешься, тебе к нему прямая дорога, понял?

– Понял, – отозвался человек. – Ну что ж, спасибо и на том. А все-таки ты вошь ползучая, Богдан Григорьевич! И больше никто!

И пошел по дороге к березовой роще, не оглядываясь, растаял в темноте.

– Вошь так вошь, – зевая, пробормотал Нелидов. – Лучше б деньгами дал, чем ругаться! Известное дело, сытый голодного не разумеет!

Август 1601 года, Польское королевство, Самбор, замок Мнишков

«Хлебом и солью люди людей неволят!» – эту старинную польскую пословицу свято исповедовал сендомирский воевода.

То гостеприимство, которое он расточал перед московским гостем, показывало: пан Мнишек решил взять названного Димитрия в самый что ни на есть крепкий полон.

Самбор зашумел гостями. Как только стало известно, что у Мнишка можно посмотреть на самого настоящего московского царевича, со всех сторон ринулись соседние паны. Явились и такие гости из самого Кракова, что хозяин с поклоном встречал их на крыльце, а для жительства отводили им красно убранные комнаты в наугольных башнях дворца – наилучшие помещения! Собрались у Мнишка и другие гости – к ним навстречу не выходили, размещали в закутках для прислуги, а то и вовсе где попало на соломе, а за обедом сажали на дальнем конце стола, куда блюда приносили в последний черед.

– Погляди, пан Казик, – пробормотал один такой загоновый шляхтич [25], склонившись к своему приятелю. – Ложки нам дают оловянные, ни ножей, ни вилок, даже тарелок не меняют. А другим так приборы серебряные! Зачем только приглашают добрых людей на такое поношение?! Знал бы – ни за какие коврижки не поехал бы. Вот как Бог свят, слезами Христа клянусь: сей же час встану из-за стола и покину Самбор.

– Ну и дураком будешь, пан Тадек, – пробормотал сосед, откладывая корявую ложку и прямо руками хватая с блюда медвежью лапу под шафрановым соусом. – Можно подумать, в своей хижине ты хоть раз отведаешь такое изобилие. Ешь да помалкивай, а надуваться спесью времени и после обеда хватит!

Пан Тадек оглядел немыслимое изобилие, царившее на столе, и послушался приятеля: спрятав гордость в карман, а не понравившуюся ему ложку бросив на скатерть, горстью цапнул двух или даже трех жареных воробьев, поднос с которыми как раз приплыл на дальний конец стола.

Жареная дичь была одним из основных и любимых блюд всякого праздничного пиршества. Подавались чижи, воробьи, жаворонки, коноплянки, чечетки, кукушки. В чести также были уже названные медвежьи лапы, козьи и бобровые хвосты, петушиные гребешки и куриные ножки. В соусниках, изваянных в виде баранов с позолоченными рогами, в изобилии подавались шафрановые, винные и разные другие подливы. Вообще за столом бывало четыре перемены блюд, зараз предлагалось до пятидесяти их видов, так что дичь была лишь малой толикой роскошного стола.

Слуги в цветных платьях так и сновали вокруг, едва успевая менять тарелки и блюда, а подстолий, кравчий и подчаший надзирали, чтобы каждого гостя успевали обслужить без задержки. Вино, старое венгерское, особенно любимое польской шляхтой, лилось рекой… нет, вина было сущее море, оттого стол ломился от множества серебряных и позолоченных кубков вычурной работы из Нюренберга и Генуи, чарок, роструханов… Меж ними возвышались серебряные судки с филигранными корзинами наверху для плодов.

Пан Тадек и пан Казик, шумно работая челюстями, с восторгом озирались, за вкусной едой забыв об обидах. Сказать правду, ни тому и другому еще не приходилось бывать в таком роскошном собрании. Пол в столовой зале был посыпан пахучими травами, а в воздухе носились не только ароматы блюд, но и клубы благовонных курений. В одном углу на особых столах сверкала пирамида золотой и серебряной посуды, которую подавали самым почетным гостям, а в другом сидел оркестр музыкантов. Маршалок, стоявший у дверей, с поклонами впускал гостей строго по реестру, так что у пана Тадека с паном Казиком слюни по бороде текли, пока до них дошел черед сесть за стол. К каждому гостю подходили четыре служителя: один держал таз, другой лил из серебряного сосуда воду на руки пану или пани (надобно сказать, что на обеде присутствовало множество дам, они сидели попеременно с мужчинами для веселости беседы), а уж потом господа размещались согласно рангу за столом, накрытым тремя скатертями одна поверх другой.

Музыканты без передышки играли в течение всего обеда, но мелодии вряд ли кто слышал за шумной беседой, царившей за столом. То и дело кричали «Прозит!», то и дело провозглашали здравицы за хозяина и его московского гостя, за короля, за королеву, за хозяйку и хозяйских дочерей, ну и, конечно, за Речь Посполитую – чтобы Польска не сгинела!

Конечно, за столом не только щелкали челюстями и звенели кубками. Здесь было раздолье всевозможному краснословию, и, к изумлению многих гостей, загадочный человек, назвавшийся русским царевичем, балагурил наравне с самыми записными витиями. Поляки обожали вплетать в разговор цитаты из латинских классиков и греческих философов, ссылаться на уподобления из мифологии или истории. И, слушая Димитрия, они не раз переглядывались с одинаково восхищенным выражением, ибо он так велеречиво, так душевно рассказывал об издевательствах Бориса над Московией и собственных страданиях, что слезы наворачивались на многие очи, и отнюдь не только женские.

Димитрий не грозил местью Годунову – он просто произнес известное латинское изречение: «Пусть человеку сделают то же, что и он сделал!» – и гости застучали о стол кубками в восхищении от его сдержанности и ума.

– Многие цари и властители побывали в таком же горестном положении, в каком побывал и я, – говорил названный царевич громким, ясным голосом. – Но впоследствии они достигали утраченного могущества вновь и прославились подвигами своими. Такими были Кир и Ромул, пастухи бедные, ничтожные, а потом они основали царские роды и заложили целые государства. Если Бог произволением своим не оставит меня, я добром отплачу тем, кто поддержит меня в трудную минуту. Конечно, не избежать кровопролития… но что поделаешь, если clavris clava pelitur; improbitas improbitate vincitur; scelus in scelere, malum in malo supplicium est!

Те, кто знал, что эти слова принадлежат Лукиану, восхищались их смыслом: «Гвоздь гвоздем изгоняется; наглость наглостью побеждается; преступление наказывается преступлением, зло – злом!» Те же, кто не понимал латыни, восхищался самим звучанием многословной речи претендента.

– В нем нет ничего лицедейского, – сказал пан Казик пану Тадеку. – Он слишком верит в свое предназначение, чтобы быть самозванцем.

– Не может, чтобы он не был истинный царевич! – подхватил пан Тадек. – Московиты – народ грубый и неученый, а этот знает и древности, и риторику, он непременно есть истинный царский сын!

И они громче прочих завопили, вздымая до краев наполненные кубки:

– Виват Димитрию!

Роскошество пиршества смягчило даже тех панов, которые поначалу чувствовали себя обиженными не слишком почтительным приемом. Напротив, теперь они чувствовали себя вполне удовлетворенными, ибо прекрасно понимали, почему их позвали на пир для высокородных особ. Многие из этих безденежных паночков давно искали себе средств поправить унылое денежное положение рыцарскими трудами – да хотя бы обыкновенным разбоем! Ведь шляхтичу гораздо честнее разбойничать, чем жить трудами ремесел и торговли. А почему бы им не пристать к этому велеречивому москалю? Он много обещает, но если даже выполнит хотя бы половину своих посулов, есть надежда воротиться в Польшу при больших деньгах. Сам же пан воевода ведь тоже не просто так сыплет денежки перед этим претендентом – надеется с лихвою воротить потраченное за счет Московии!

Однако на пышное пиршество с отвращением смотрел молодой и пригожий кареглазый шляхтич, чье размещение на дальнем конце стола безошибочно доказывало его убогое общественное положение. Он один из всех не наливался вином под самую завязку, не стучал кубком об стол и не выкрикивал здравицы претенденту. Он глядел на москаля с нескрываемой ненавистью, а когда взор его перебегал чуть левее, где, по другую руку отца, сидела панна Марианна Мнишек, и без того смуглое лицо молодого шляхтича становилось темнее тучи и он старел на глазах.

Наконец пан Тадек заметил эти метаморфозы и ткнул в бок соседа, одними губами спросив:

– Кто сей чернявый?

– Один из князей Корецких – какой-то дальний родственник, безденежный, промотавшийся до последних шаровар пан. Давно и безнадежно вздыхает по воеводиной дочери. А ведь ходят слухи, будто пан Мнишек очень даже не прочь сговорить панну Марианну за названного царевича.

– Быть того не может! – шепотом вскричал пан Тадек. – Но ведь ничто пока не доказывает подлинность его происхождения!

– Но ничто не доказывает и обратное, – ответил пан Казик, но благоразумно примолк, когда поймал на себе свирепый взгляд Корецкого.

Видно было, что молодой шляхтич вне себя и нарывается на ссору. Когда обед закончился и в соседней зале заиграли полонез, знаменуя начало бала, Корецкий вскочил и ринулся к центру стола с таким выражением лица, что сразу стало ясно: грядет большая неприятность! Любители погреться у огня чужой ссоры потянулись за ним, предвкушая развлечение. Однако пан Мнишек не зря славился не только как хлебосольный хозяин, но и как человек, у которого есть глаза на затылке. Вроде бы он сидел спиной к Корецкому, всецело занятый московским гостем, а между тем по обе стороны задиристого юноши стали два здоровенных гайдука и почтительно, но непреклонно попросили пана Вольдемара – так звали Корецкого – выйти на воздух, проветриться. А когда тот заартачился, его просто-напросто вынесли из зала под белы рученьки.

И начались танцы! Эта забава была любима поляками ничуть не меньше, чем охота или рубка в поле. Не меньше, чем война!

Дамы, уже переодевшиеся для танцев, входили в зал попарно, сверкая множеством цепочек, перстней, пленяя взор дорогими кружевами, столь модными в то время. Чем шире был гофрированный воротник, собранный вокруг шеи, тем более роскошно одетой чувствовала себя дама. Надо ли говорить, что воротники сестер Мнишек были раза в два шире, чем у прочих красавиц?

Дамы плавно подходили к мужчинам и кланялись. Урсула Вишневецкая сделала реверанс царевичу (она была замужняя дама и могла себе позволить протанцевать с холостяком без ущерба для своей репутации), а ее сестра Марианна присела перед отцом. Внимательный глаз не мог не заметить печали, слегка отуманившей черты названного Димитрия, когда он убедился, что его парой будет не Марианна, однако он был истинный рыцарь по духу и вскоре уже улыбался Урсуле так, словно всю жизнь мечтал танцевать только с ней.

Наконец пары разбились. Паны, покручивая усы, побрякивая карабелями и поправляя шитые золотом магерки [26], начали выводить фигуры. Танцевали в ту пору незамысловато: танец почти не был набором заранее обусловленных движений – фигуры в нем частенько измышлялись по вдохновению, каждый танцевал что хотел – историю ли своей любви, разлуки, ревности, страсти… И скоро наблюдателями было замечено, что после перемены партнеров унылые движения царевича сменились бурным каскадом прыжков, которые все заканчивались падением на колени перед панной Марианной.

Лицо его было лицом человека, внезапно проснувшегося и не осознающего, что с ним происходит. То впечатление, которое произвела на него сдержанная, изысканная красота Марианны, было оглушающим, ослепляющим. Проведя жизнь по монастырям, Димитрий не знал женщин. В пути до Южной Руси он мимоходом встретил нескольких – из числа тех, которые отдавали тело за деньги. После встреч с ними мужское естество его разгорелось: в Гоще он не пропускал уже ни одной доступной красотки, вскоре сделавшись их любимцем. Однако очи Марианны словно бы отравили его. С этой минуты он хотел только ее, ее одну, и, хотя плоть его порою бунтовала, одна только мысль, что слухи о его распутстве могут дойти до прекрасной панны, вынуждала его к суровой сдержанности. Он покинул прежних любовниц ради нее – и не считал это слишком большой жертвой. Он не знал, какие слова найти, чтобы высказать свою любовь… Танец был хоть каким-то способом выразить чувства, и Димитрий воспользовался им с восторгом.

Однако после третьей или четвертой мазурки, приступив к новому полонезу, он понял, что без слов все-таки не обойтись, и, оказавшись перед Марианной, отверз наконец-то уста:

– Панна… вы не ответили на мое письмо.

– Я не отвечаю на подобные послания, – сухо промолвила Марианна, делая вид, что смотрит в другую сторону.

Они разошлись; несколько фигур Димитрий выполнил с Урсулой, а Марианна – с отцом, который быстро, недовольно шепнул ей что-то.

Неведомо, о чем шла речь между воеводой и его любимой дочерью, однако при следующей перемене фигур она взглянула на Димитрия чуть поласковее, и он, лишившийся из-за ее холодности дара речи, вновь обрел его.

– Панна, прекрасная панна… – забормотал Димитрий. – Моя звезда привела меня к вам; от вас зависит сделать ее счастливою.

– Ваша звезда слишком высока для такой простой девушки, как я, – с легким вздохом отвечала Марианна, однако глаза ее сверкнули таким огнем, что Димитрий рухнул на колени пред ней вопреки всем танцевальным законам.

Испугавшись, она протянула руку, чтобы поднять его, но Димитрий поднес ее унизанные перстнями пальцы к губам.

Фигуры сменились. Димитрий мешал другим танцующим; воевода похохатывал в усы; царевич принужден был подняться, оставить Марианну, перейти к Урсуле и провести ее по залу, как того требовали законы полонеза. Лицо его при этом было лицом человека, разбуженного посреди зачарованного сна.

Когда Димитрий и Марианна вновь сошлись, он опять рухнул на колени, поймал ее руку и самовольно потянул ее к губам с видом умирающего от голода и жажды одновременно.

Марианна, не привыкшая к проявлениям такой страсти у своих прежних рафинированных поклонников, слегка испугалась.

– Моя рука, – проговорила она дрожащим голосом, – слишком слаба для вашего дела. Вам нужны руки, владеющие оружием, а моя может только возноситься к небесам вместе с молитвами о вашем счастии и вашей удаче.

– О да, молитесь за меня, – пылко прошептал царевич. – Молитесь, и я посвящу вам жизнь! Только дайте мне знак, что мои слова не отталкивают вас!

Девушка отвела глаза, некоторое время танцевала с отцом, однако, когда вновь оказалась напротив Димитрия, из женской руки в мужскую скользнула записка, переданная столь стремительно и проворно, что заметили ее не более десятка лишь самых приметливых дам.

Они значительно переглянулись. Ого! Во время бала записок панне Марианне писать было негде, значит, цидулька заготовлена заранее… Можно не сомневаться, что в ней назначено свидание.

Ай да панна Мнишек! Ай да скромница! Ай да недотрога!

Впрочем, каждая из дам втихомолку полагала, что царевич стоит того, чтобы ради него поступиться кое-какими правилами приличий. Он был, бесспорно, некрасив; однако, кроме обаяния, связанного с его таинственным, трагическим прошлым и тем блистательным будущим, которое могло открыться перед ним, он обладал и другими достоинствами, и перед ними не могли устоять большинство женщин. Он был отважен, здоров, так и пылал мощным юношеским жаром, мужеством и ловкостью. Но главный соблазн был – пылкая любовь, которую он, несомненно, испытывал к дочери сендомирского воеводы. Проницательные люди могли бы увидеть, что, намеренно сводя эти два юных существа, пан Юрий Мнишек руководствуется несомненным расчетом; его дочь, по всей видимости, тешит свое пламенное, беспокойное честолюбие. Но претендент отдает ей всю свою душу!

Что и говорить, не одна из прекрасных дам и девиц возмечтала в то мгновение, чтобы именно на нее смотрели с таким жаром эти темно-голубые очи…

Танец длился, длился, но наконец и он закончился, и воевода пригласил гостей освежиться напитками и подкрепиться сластями.

Димитрий и Марианна больше не приближались друг к другу, но беспрестанно обменивались взглядами, которые говорили красноречивее всяких слов.

Они были так заняты взаимным созерцанием, а гости так увлеклись наблюдением за ними обоими, что никто не обращал внимания на Вольдемара Корецкого, который вновь появился в зале и с выражением необузданной ненависти переводил глаза с Димитрия на Марианну. Рука его тянулась к карабеле, и неведомо, чем завершился бы вечер, когда б в дверях не появился вдруг какой-то невысокий хлопец, не подошел к пану Вольдемару и не сказал ему несколько слов, после чего Корецкий торопливо вышел, бросив на прощание на Димитрия только один взгляд, в котором читалось мстительное торжество.

Апрель 1605 года, Москва, Кремлевский дворец

– Теперь идите.

Царь тяжело опустился на табурет, услужливо подставленный служителем.

– Дозволь при тебе побыть, батюшка! – умоляюще пробормотал сын Федор.

– Нет, идите, все идите! – Борис Федорович досадливо махнул рукой, и даже в неверном свете единственного оставшегося в подземелье факела стало видно, как вздрагивает его поседевшая голова, как исхудала шея, торчащая из тяжелого, шитого драгоценностями ожерелья.

Борис услышал, как проскребла по каменным плитам разбухшая, осевшая дверь, и почувствовал, что наконец-то остался один. С той минуты, как он принял на себя сан, ему редко удавалось побыть в одиночестве. Даже в своем спальном покое он всегда ощущал чей-то стерегущий, якобы почтительный взор.

Вот именно что якобы! Поднявшийся к трону из самых низов, отлично знающий, что русский двор в это смутное время – сборище ядовитых пауков, посаженных в одну корчагу [27], Борис не верил никому и никогда. Ну разве что жене своей Марье доверял государь. Дочь Малюты Скуратова, рабски служившего Грозному, бывшего ему верным псом, Марья Григорьевна [28] унаследовала от батюшки черты такой же собачьей верности своему господину и повелителю. Борис Федорович являлся ее мужем, господином и повелителем, и Марья Григорьевна готова была лизать его руки и оправдывать всякое его деяние. Иной раз она даже опережала мужа в желании услужить ему. Чего стоила прошлогодняя встреча с инокиней Марфой, некогда звавшейся Марьей Нагой и бывшей седьмой женой Ивана Грозного.

Господи, твоя воля… Седьмая жена! Иная женщина постыдилась бы такого титула, ведь церковью сей брак за действительный не признавался, а эта все пыжится, все не может забыть, что некогда родила государю сына, которого спустя несколько лет зарезали Битяговские да Осип Волохов по приказу…

Борис криво усмехнулся. Нет-нет да и просочатся тщательно зарытые, глубоко в землю закопанные, но не похороненные слухи о том, что злодеи действовали по прямому приказу Бориса Годунова, бывшего в то время еще шурином царя Федора Ивановича (царствие ему небесное, убогому!). И остаток Федорова правления, и все восемь годков своего царствования прожил Борис Федорович под гнетом этого обвинения, ну а теперь Господь вдруг проявил поистине диаволово лукавство: взял да и наслал на русскую землю этого якобы воскресшего царевича…

Одно из двух: или на самом деле Бог уберег отпрыска Марии Нагой, отвел руку Битяговских и Волохова, – или тот, кто подступил к Москве во главе польского войска, в самом деле вор и самозванец, расстриженный поп и прочая, и прочая, и прочая. Кстати сказать, армия его уже не только и не столько польская, сколько русская, ведь множество воевод со своими полками приняли сторону претендента, выражаясь по-европейски. Изменники, неверующие… аки дети малые, коим лишь бы игрушка поновее да позабавнее! А ведь помнил, помнил Борис, сколько раз народ в един голос, в един крик молящий предлагал ему шапку Мономаха, венец государев и державу. В пыли валялись, ноги ему лобызали: не оставь, господине, будь отцом нашим милостивым.

Просили, да… А он отказывался снова и снова, ничем не рискуя, не опасаясь, что народу и собору церковному надоест просить. Он доподлинно знал, что сделается русским государем, – жребий сей ему был предсказан. 1 сентября 1598 года венчаясь на царство, не сомневался, что призван надолго, если не на век, то на многие десятилетия. Плевать он хотел на пророчество какой-то волхвовательницы [29] Варвары, предрекшей ему всего только семь лет верховного владычества. «Болтает пустое», – подумал Борис тогда и решил проверить, какова она там пророчица. Повелел привести жеребую кобылу и вопросил:

– Что во чреве у сей скотины?

– Жеребец, шерстью ворон, белогуб, правая нога по колено бела, левое ухо вполы [30] бело, – ни на миг не запнувшись, ответствовала Варвара.

– Левое ухо вполы бело? – глумливо повторил Борис. – Ну а это мы сейчас поглядим! Зарежьте кобылу и вспорите ей брюхо!

И что же? Варвара все в точности угадала. Стало быть, срок Борисову царствованию и впрямь должен был истечь через семь лет.

В ту пору ему и это казалось величиной небывалой. Воскликнул самонадеянно: «Да хоть бы и семь дней!»

Как же, семь дней! Держи карман шире! Продвинувшись к трону крадучись, неслышными шагами, на кошачьих лапках, завладев желанной добычею, он уже не собирался ее выпускать. Тем паче что Варвара оказалась не вполне права. Не семь, а восемь лет просидел Борис на троне, но тут, видать, и вышел ему предел. Вот уже полки самозванца под стенами Москвы, осталась Борисову дому одна надежда – на Бога. На Бога – да вот еще на эту каменную бабу, которую государь приказал вытесать и притащить сюда, в подземелье, пред которой он сидит, словно какой-нибудь идолочтец в своем поганом капище.

А что, разве не так? Если не произойдет некоего чуда и не удастся разгромить лживого царевича, будут, будут-таки принесены этому идолу жертвы великие и страшные.

Борис, кряхтя, приподнялся с табурета, вынул из настенного светца факел и осторожно поднес его к стеклянице, которую держала в своей тяжелой лапище каменная баба. Стекляница была всклень наполнена маслом, из коего поднимался фитиль. Затеплился огонек, бросая причудливые сполохи на грубые, небрежно вытесанные черты.

Борис и не хотел, а усмехнулся. Вольно или невольно каменотесец придал статуе черты, крайне схожие с ликом царицы Марьи Григорьевны. Да, некогда Марьюшка Скуратова-Бельская была хороша, словно маков цвет, нежна, как розовая заря, голосок имела сладкий, будто у малиновки, птички певчей, но с годами сделалась станом объемна, поступью развалиста, увесиста, на язык груба и горлом громка, а уж черты лица… Где былая красота? На смену ей пришла одна свирепая надменность, щедро приправленная рябоватостью после перенесенной оспы. Впрочем, с лица воду не пить – Борис Федорович, сам слывший измлада красавцем, даром что рост имел маленький, всю жизнь придерживался сего мнения. Главное, что ближе и довереннее человека, чем жена, у него не было. Ну да, они ведь сидят в одной лодке. Когда колеблется трон под Борисом, колеблется он и под супругой его. А потому и злобствовала Марья Григорьевна, стоя подбоченясь пред сухоликой, сухореброй, словно бы источенной годами и лишениями инокиней Марфой, спешно доставленной из убогого Выксунского монастыря, где обреталась четырнадцать лет, в Москву, в Новодевичью обитель, потому и орала истошно:

– Говори, сука поганая, жив твой сын Димитрий или помер? Говори!

Монахиня, почуяв силу свою и слабость государеву, вдруг гордо выпрямилась и ответила с долей неизжитого ехидства:

– Кому знать об этом, как не мужу твоему?

Намекнула, словно иглой кольнула в открытую рану!

Борис – тот сдержался, только губами пожевал, точно бы проглотил горькое, ну а жена, вдруг обезумев от ярости, схватила подсвечник и кинулась вперед, тыкая огнем в лицо инокини:

– Издеваться вздумала, тварь? Забыла, с кем говоришь? Царь пред тобой!

Марфа уклонилась, попятилась, прикрылась широким рукавом так проворно, что порывом задула свечку.

– Как забыть, кто предо мной? Сколько лет его милостями жива!

Снова кольнула! Снова пожевал царь губами, прежде чем набрался голосу окоротить жену:

– Царица, угомонись. Угомонись, прошу. А ты, инокиня, отвечай: жив ли сын твой?

– Не знаю, – ответила монашенка, морща иссохшие щеки в мстительной ухмылке. – Может, и жив. Сказывали мне, будто увезли его добрые люди в чужие края да там и сокрыли. А куда увезли, выжил ли там, того не ведаю, ибо те люди давно померли – спросить некого!

И больше от нее не добились ни слова ни царь (не умолять же, не в ножки же ей кидаться!), ни царица, как ни супила брови, ни кривила рот, как ни бранилась. А лицо у царицы в эти минуты крайней, лютой злобы было точь-в-точь как щекастая, угрюмая морда этой вот каменной бабы, в которой Годунов видит последнюю надежду своего царствования.

Он обречен, и все, кого любил он, обречены. Это давно сулили небеса, в которых снова и снова возникало много знамений и чудес, с разными страшными лучами, и точно бы войска сражались друг с другом, и темная ночь часто делалась так ясна и светла, что ее считали за день. Иногда видны были три луны, иногда три солнца; по временам дули такие ужасные вихри, что сносило башни с ворот, стволы в двадцать и тридцать саженей [31] и кресты с церквей. Пропали рыбы в воде, птицы в воздухе, дикие звери в лесах; все, что ни подавалось на стол, вареное или жареное, не имело природного вкуса, как бы ни было приготовлено. Собаки пожирали других собак, волки волков. Часто можно было видеть при дороге только их ноги и головы. На литовской и польской границе несколько ночей слышен был такой вой волков, что люди приходили в ужас; звери собирались несколькими сотнями, почему люди не могли ездить по дорогам, если не были их сильнее, чтобы иметь возможность оборониться от нападения. В степях и окрестностях Москвы поймали средь бела дня несколько черно-красных лисиц, в их числе одну дорогую, за которую какой-то немецкий купец дал триста талеров.

Видна была и комета в воздухе, очень яркая и светлая, над всеми планетами, в огненном знаке Стрельца, что, без сомнения, означало бедственную погибель многих великих князей, опустошение и разорение земель, городов и деревень и великое кровопролитие.

Что и сбылось!

Если случится самое страшное… если Москва не устоит… если Самозванец воссядет на русский трон, а головы Годунова и его семьи полетят с плеч… рано или поздно эта каменная баба сумеет довершить дело, начатое, но не довершенное 15 мая 1591 года в Угличе. Как только догорит масло и стекляница лопнет от жара, огонь неминуемо попадет на рассыпанный внизу, у подножия статуи, порох.

Борис Федорович повозил башмаком по полу, почти с наслаждением ощущая, как перекатываются под ногой мелкие свинцовые бусинки. Пороху здесь много, весь пол им усыпан. Да еще не меньше полусотни мешочков и бочонков стоит вдоль стен. А то и больше. Ох как рванет, как взлетит на воздуся Кремль вместе со всеми его новыми насельниками!

А ему, Борису Годунову, государю Борису Федоровичу, уже будет все равно. И семье его – тоже. Федору, Марье Григорьевне… Ксении.

Царь опустил на руки седую голову. Никогда неотвратимость погибели не вставала пред ним с такой отчетливостью и ясностью, как в эту минуту. Надежда – о, конечно, надежда тлела в сердце, однако безысходность одолевала ее. Наедине с собой этот великий притворщик мог не притворяться. Все кончено, все кончено! Остались считаные дни всевластия Годунова! Истекает время, когда все трепетало пред Борисом!

Он зажмурился, ощутив на щеках забытое – влагу. Слезы…

Но в этот миг уже почти свершившегося прощания снизошла на царя Бориса Божья благодать – оплакивал он не свои несбывшиеся мечты, не свое неутоленное тщеславие, не свою блистательную жизнь, которая теперь стремительно катилась к темному, мрачному закату, а судьбу дочери, прекрасной Ксении, о счастии которой он так рачительно пекся – и ничего на сем поприще не достиг.

Теперь уж и не достигнет, надо быть!

Май 1600 года, Москва, дом боярина Александра Никитича Романова

– Юшка! Юшка! Куда тебя нелегкая унесла? Да отзовись, хвороба!

На заднем крыльце романовского дома стоял согбенный седобородый старичок. Чудится, щелчком такого перешибешь, однако глоткой он обладал воистину луженой. Истошный крик разносился по двору, да жаль, напрасно. Всполошились две курицы, придремнувшие было в пыли под забором, кудахча понеслись куда глаза глядят, да серый кот выскочил из ворот сенной завалушки, дал деру через весь двор, словно за ним свора собак неслась. А более ничто не шелохнулось в знойном мареве. Май выдался нынче необычайно жаркий, пора стояла послеобеденная, и спали все, кто имел глаза, чтобы их смежить.

– Юшка, сучий хвост! Боярин тебя требует, где ты? Юшка-а! Ох, будь моя воля, отдал бы я тебя в приказную избу кату под линья [32], чтобы ум в тебя вбил, коли не вбила родная маменька!

– Будет орать, Матвеич! – высунулся из сеней пригожий мальчик в шитой шелком рубахе. – Батюшка прислал сказать, они с игуменом Пафнутием сами письмо напишут. А ты угомонись, не то дядю Михаила разбудишь, тогда не Юшке, а тебе больше достанется.

– Ох, Феденька, вот так всегда и бывает, – жалобно отозвался Матвеич. – Кошка сметанку жрет, а мышка слезки отирает. Уж я небось обыскался сего прохвоста, а его нет как нет.

– А в завалуше глядел? – спросил мальчик. – Вчера, как ты кликал Юшку, он потом из завалуши вылез, долго смеялся, что ты глотку зря дерешь.

Старик вытаращил глаза:

– Неужто правда, Феденька?

– Вот те крест святой! – обмахнулся перстами мальчик. – А после Юшки знаешь кто из завалуши вылез? Ни в жизнь не догадаешься! Это была…

– Коза бела! – перебил его сердитый голос, и из низенькой завалуши, пригибаясь и отряхивая сено, выбрался невысокий, чуть рыжеватый юноша лет семнадцати, в мятой алой рубахе с глухим воротом и в портках небеленого полотна. – Полно врать, барич! Один я был и вчера, и нынче.

– Ох, Юшка, басурманская твоя душа! – воззвал Матвеич. – Неужто не слышал, как я тебя кликал? Небось всю глотку изодрал.

– Ну так что ж, это ведь твоя глотка, не купленная, – пожал налитыми плечами парень. – Охота – так и дери ее, пока не надоест.

– А ведь это ты врешь, а не я, – с обидой перебил его Феденька. – Я сам видел, как вслед за тобой из завалушки…

– Летали стаями мушки! – воскликнул Юшка. – Кошка мыла ушки! Попадья выбивала подушки! Стряпка варила галушки! – Он молол невесть что дурашливым голосом, но сердито зыркал на Феденьку голубыми глазами, а из-за спины норовил показать ему кулак. Однако мальчишку это только раззадорило.

– Никакие не ушки! – завопил он что было силы, силясь перекричать балагура. – И не мушки, а Машка! Машка там с тобой была! И небось сейчас там сидит! – Что? – тихо выдохнул Матвеич, пошатнувшись на своих слабых ногах. – Какая Машка?

– Да поблазнилось баричу, – буркнул Юшка. – Нету там никого, вон кошка была – и все.

Но Матвеич уже не слушал. Смешно, по-бабьи всплескивая руками и суетливо перебирая ногами, он пробежал по двору, сунулся в завалушу – и испустил истошный нечленораздельный вопль.

– Ужо, барич, припомню я тебе! – ненавидяще посулил Юшка, обжигая болтуна Феденьку таким лютым взором, что мальчишка невольно попятился.

В эту минуту Матвеич, пятясь задом, выбрался из низенькой дверцы, волоча за собой спелую деваху в одной только безрукавной сорочке. В руках она держала сарафан и отмахивалась им от старика, но старалась напрасно: тот не выпускал ее руки, так и выволок наружу.

Матвеич поглядел на измятую сорочку, на клочья сена, прилипшие к потной спине девахи и застрявшие в распатланной косе, на вспухшие губы и залился горючими слезами, которые бежали по щекам и таяли в седой бороде.

– Манюня! Внученька! – причитал старик тонким голосом. – Да ведь он же обгулял тебя, глупую! Обгулял? А ну, говори!

Девка молча лупала большими, зелеными, удивительно яркими – ну точно крыжовник! – глазищами то на старика, то на сердитого Юшку, то на красного Феденьку, разглядывавшего ее тугие груди, которым тесно было в сорочке. Наконец облизнула нацелованные губы и покорно наклонила голову, как бы признавая свой грех.

– Ништо, дедуля, ты не лютуй, – сказала примирительно. – Чай, я твоя кровь! Бабуля мне сказывала, ты ее допрежь свадьбы тоже обгулял, так ведь никто вас за то не позорил. Что ж ты на меня ором орешь?

– Да как же на тебя, дурищу, не орать? – плаксиво вопросил Матвеич. – Наш-то с бабкой Катериной грех промеж нас остался, а ты свой напоказ пред всем честным людом выкатила!

– Ну, дедуля, ты сам виноват, что горло драл почем зря, – справедливо заметила Манюня. – Молчал бы – никто бы ничего и не сведал. Да и ладно, с кем не бывает! Большая ли беда, коли Юшка все одно на мне обещал жениться?

– Что-о? За этого вертопраха замуж собралась?! – взревел Матвеич, сводя к переносице сивые брови. – Не будет на то моего благословения!

– Больно надо! – Юшка широко улыбнулся, показав заметно щербатые зубы. – Сейчас умру без твоего благословения. Сам посуди: неужто я – я! – абы кого под венец поведу? Поищи для своей Манюни другого, а мне она и даром не надобна!

Девушка мгновение смотрела на него, словно не верила ушам, потом рот ее безвольно приоткрылся, глаза, напротив, зажмурились, а из-под ресниц поползли одна за другой крупные слезы. Они скатывались по румяным щекам и падали на полуголую грудь.

– Побойся Бога, – провыла Манюня, безотчетно отирая ладонью грудь, которую щекотали слезы. – Ты же обещал, Юшенька…

– Да мало ли кому я чего обещал! – фыркнул тот. – Больно надо с тобой век коротать, грязной коровищей!

– Придержи язык, – послышался вдруг голос – негромкий, но столь веский, что Юшка вздрогнул и побледнел, Манюня мигом перестала реветь, а сморщенное тоской лицо Матвеича слегка разгладилось.

– Боярин… – выдохнули все трое, после чего Матвеич с Манюней бухнулись на колени и припали лбами к земле, ну а Юшка – тот поклонился всего лишь в пояс и не остался почтительно согнутым, а почти сразу выпрямился.

Его голубые глаза скрестились с серыми, вприщур глазами высокого, статного человека средних лет, стоявшего на крыльце. Человек этот был одет по-домашнему: в шелковую синюю рубаху распояскою, выпущенную поверх шелковых же порток, на ногах – мягкие полусапожки с чуть загнутыми кверху носами, без каблуков. Короткая русая бородка, обливающая щеки, не скрывала, что по ним так и ходили желваки.

– Завтра же под венец поведешь девку, – бросил он, угрожающе нагнув голову. – Умел напакостить – умей и подобрать за собой, понял?

Это был Александр Никитич Романов, старший сын Никиты Романовича Захарьина, брата покойной царицы Анастасии, первой и возлюбленной жены государя Ивана Васильевича Грозного. Александр Никитич унаследовал легендарную красоту своей тетки, вот только глаза у него были не синие, как у Анастасии, а сизо-серые. Порою, в минуты крайнего гнева, они принимали стальной оттенок, словно у дамасского клинка. В молодые годы Александр Никитич считался одним из самых привлекательных мужчин своего времени, весельчаком, удальцом и немалым гулякою, однако ни в Москве, ни в каком-то другом городе не нашлось бы женщины, которая смогла бы сказать о нем хоть одно злое слово, ибо даже в сердцах брошенных любовниц он умудрялся оставлять самые нежные чувства. Удивительно, что и большинство мужчин питали к Александру Романову преданную дружбу. Конечно, имелись у него и неприятели, в числе которых был, к примеру, сам нынешний государь, Борис Годунов, однако вряд ли видел Романов доселе хоть в одних глазах такую злость, как та, что изливалась на него из Юшкиных очей.

– Мне слышать такое невместно! – выкрикнул парень, стискивая кулаки. – Довольно натерпелся я от твоего нрава, боярин! Коли желаешь, чтобы я и впредь повиновался твоим распоряжениям, немедля изволь просить у меня прощения!

При этих словах Манюня разинула рот, да так и застыла, Матвеич зажмурился, убежденный, что наглеца немедля поразит гром небесный, Феденька взвыл возмущенно и ринулся было на оскорбителя своего отца, да его перехватил и прижал к себе высокий крепкий монах, который вышел на крыльцо вместе с хозяином и сделался невольным свидетелем случившегося. Он держал мальчишку левой рукой, а правой крестился, глубоко пораженный, как и все прочие, наглостью Юшки.

Один только хозяин воспринял случившееся не просто спокойно, но с насмешкою.

– А не сошел ли ты с ума? – спросил он, сверкнув зубами. – Не спятил ли в одночасье? Это за что же мне у тебя, раба неразумного, прощенья просить? Не за то ли, что я намерен наказать тебя примерно за несусветную дерзость и охальство? Ты обесчестил девку – а она известна была как скромница! – и не желаешь жениться на ней? Да знаешь ли ты, что я, как хозяин ее и ее деда, могу теперь…

– Скромница? – перебил его Юшка. – Потому ее скромницей почитаешь, что она тебе отказала в том, что мне отдала с охотою? Знаю, знаю, она мне сама разболтала, как ты ее просил, а она ответила: старый, мол, ты, барин, мне жеребчик погорячее нужен! Не с того ль ты теперь бесишься, что хочешь отомстить тому, кому Манюня досталась?

– Одумайся, что городишь, – посоветовал Романов внешне спокойно, однако взор его метал молнии. – С малолетства в доме моем живешь, хлеб мой ешь, а теперь смеешь словеса поносные…

– А кому и сметь, как не мне? – снова перебил боярина Юшка, которому, по всему было видно, нынче вожжа попала под хвост. Он и прежде недолюбливал своего самоуверенного, самовластного хозяина, который никому из слуг спуску не давал, ну а Юшка измлада почитал себя облеченным особыми привилегиями и желал к себе совсем другого отношения. И у слуг, и у хозяев он слыл беспримерным наглецом и лентяем, хотя отличался способностями и к письму, и к чтению, и к счету. Хозяева поощряли его тягу к знаниям, но по своему положению в доме Романовых Юшка сидел как бы меж двух стульев, не находя друзей ни среди слуг, ни – конечно! – среди хозяев. У них с боярином Александром Никитичем частенько случались короткие, но бурные стычки, однако и тот и другой умели вовремя остановиться. Сейчас оба не имели ни сил, ни желания для примирения, и человек знающий вмиг понял бы: у обоих изрядно накипело друг на друга.

– Кому сметь другому, как не мне? – повторил Юшка, заносчиво вскидывая голову. – Разве ты забыл, кто я таков, кто был мой отец?

– Отчего же это – «был»? – хищно усмехнулся Романов. – Сколь я сведом, он и по сю пору жив и здравствует, другое дело, что знать тебя не хочет.

Юшка растерянно уставился на боярина, имея вид человека, куда-то долго и быстро бежавшего, но остановленного внезапным ударом по лбу.

– Как жив и здоров? – пробормотал он растерянно, безуспешно пытаясь обрести прежнюю самоуверенность. – Что ты мелешь, что ты такое…

– Устами твоими враг рода человеческого завладел и подчинил тебя своей власти, коли ты язык злотворный распускаешь против господина твоего и благодетеля, который дал тебе приют, кров и пищу, который норовил тебя в люди вывести и отличал пред прочими своими людьми незаслуженно! – не выдержав, вмешался в разговор монах. – Да ты должен денно и нощно на коленях благодарить Господа Бога, отца нашего Иисуса Христа за то, что…

– Я?! – надменно воскликнул Юшка. – Да это вы все, вы все благодарить должны Бога за то, что он даровал вам возможность вскормить и взлелеять дитя, рожденное…

– Захудалым дворянином Богдашкою Нелидовым-Отрепьевым, – все с той же раскаленной усмешкой перебил Романов. – Вижу, не вредно тебе напомнить, чей ты есть сын, Юшка. Больно заносишься в своих пагубных мечтаниях, а они – вот не даст соврать святой отче – они исходят от лукавого и понужают нас ко греху.

– Погоди, – пробормотал Юшка. – Какой такой Богдашка Нелидов-Отрепьев? Почему ты зовешь его моим отцом? Да я его в жизни никогда не видел и такого имени-прозвища не слышал! Да, вы называли меня Юшкою Нелидовым, однако я думал, что сие прозванье дано мне лишь для того, чтобы сокрыть подлинность моего имени! Я был убежден, что настанет час – и ты откроешь мне то, что до времени должно быть сокрыто!

– Ну что ж, вот твой час и настал, – кивнул Романов. – Открываю тебе полное твое имя и изотчество. Зовут тебя Юрием, а по крещению – Георгием Нелидовым-Отрепьевым, по отцу Богдановым. Родом ты из Галича, что близ Ярославля. Отец твой никогда не блистал богатством, а вскоре и вовсе обнищал, так что принужден был сыновей своих отдавать на прокорм к добрым людям. Тебя он подбросил к порогу брата моего Михаила Никитича, ибо одно из его имений соседствует с подворьем отца твоего. Ну а брат привез тебя ко мне в Москву. Ты вырос в доме моем, но, вижу, благодарности за то не исполнился. Ну что ж, не нами сказано: раб твой – враг твой!

– Я тебе не раб! – взвизгнул Юшка, брызжа сквозь щербинку слюной. – И ты врешь! Врешь все! Клевету на меня наносишь, возводишь злую напраслину! Взгляни сюда и скажи, что это!

С этими словами Юшка рванул ворот своей красной глуховоротки и открыл шею, поперек которой шел косой, слабо видный шрам.

– Что ж тебе сказать, – исподлобья глянул Романов. – Когда Михаил тебя привез, у тебя и впрямь была шея поранена. Надо быть, повредился, играючи в… тычку. – Только лишь самое тонкое ухо различило бы заминку, которую допустил Романов пред этим словом. – Ты хворал после раны, тяжко хворал… Батюшка твой не пожелал возиться с тобою, спровадил в чужие люди. А в моем доме тебя выходил вот этот самый Матвеич, которому нынче ты норовишь ответить черной неблагодарностью. А ведь это грех, Юшка. Тяжкий грех! Умоляю тебя не брать его на душу, а просить у нас у всех прощения, с Манюней же повенчаться завтра поутру. На счастье, тут случился отец Пафнутий, который вас и повенчает.

– Нет! – взвизгнул Юшка, окончательно утратив власть над собой от той нескрываемой насмешки, которой было пропитано каждое слово боярина. – Не бывать этому! Я… я никакой не Отрепьев! Думаешь, я ничего не помню? Я все помню! Про Углич помню! Про то, как Оська – да, его звали Осипом Волоховым! – подошел ко мне с ножом в руках и сказал: «Дивно хорошо у тебя ожерелье новое, царевич! Дай-ка погляжу…» А вслед за тем чиркнул меня ножом по горлу!

Наступило мертвое молчание. Юшка озирался с торжеством. Отец Пафнутий осенял его крестным знамением, словно заклинал силу нечистую. Боярин Романов, видимо, растерялся, не знал, что сказать. Матвеич с внучкой таращились на обезумевшего холопа с нескрываемым ужасом.

И тут раздался смех. Детский смех.

– Ой, Юшка, да это ты, что ли, царевич? – заливался-хохотал Феденька. – Эва хватил! Разве царевичи такие бывают? И все ты врешь, будто помнишь что-то. Небось наслушался калику перехожего, что сказывал про погибель царевича Димитрия, – только на прошлой неделе у нас ночевал один такой в черной избе, для людей пел! – вот и врешь теперь невесть что.

– Устами младенца глаголет истина, – негромко изрек отец Пафнутий, и боярин Романов с видимым облегчением вздохнул:

– Воистину так!

Вслед за тем он переглянулся с монахом. Обмен взглядами был краток, однако могло показаться, что эти двое быстро провели меж собой какой-то очень серьезный разговор, после чего Романов удовлетворенно кивнул и хлопнул в ладоши:

– Эй! Никишка, Минька, Васька! А ну, сюда!

Из-за дома выскочили три ражих, широкоплечих молодца и преданно уставились на хозяина.

– А ну, вяжите его, да покрепче, – приказал боярин, взмахом руки указав на оторопевшего Юшку. – И рот, рот немедля кляпом забейте. А ежели чего успеет языком намолоть, затворите слух свой, чтобы не слышать опасных, крамольных речей.

Он еще продолжал отдавать приказания, а между тем верные слуги, натасканные, словно борзые псы, повиноваться первому слову господина, уже навалились на замешкавшегося Юшку, скрутили его кушаками, вбили в рот рукав его же собственной рубахи, без жалости оторванный, и швырнули к ногам боярина.

– Ради вашего же блага, – серьезно сказал Александр Никитич, – умоляю вас молчать о том, что вы сейчас слышали. Парень спятил, заговаривается, однако же болтовня его может стоить жизни и ему, и всем нам. Отныне никто не должен даже имени его упомянуть, да и скоро забудется оно. Нынче же отец Пафнутий возьмет его в свою обитель, а уж какое там даст ему прозванье, то Бог ему подскажет.

– Нынче день Григория Депоклита, – промолвил Пафнутий. – Быть по сему! Грузите его в телегу да везите в Чудов, а я вслед буду.

– Прости, отче, что так неладно завершился наш разговор… – начал было Романов, но игумен перебил его:

– Неладно, правда что, неладно! Не подобает моему сану говорить такое, однако я предпочел бы видеть этого охальника не среди живых, а…

– Ништо! – храбро бросил Александр Никитич, увидев, каким испугом вспыхнули глаза сына, слушавшего непреклонного монаха. – Обойдется.

– Дал бы Бог.

Романов сбежал с крыльца, склонился над связанным и сказал быстро, тихо, так, чтобы никто, кроме Юшки, не мог его слышать:

– Я мог бы убить тебя, и никто не спросил бы с меня ответа. Я мог бы сгноить тебя в самом дальнем и глухом монастыре, но я помню твою службу и не хочу платить злом за нее. Отдаю тебя в Чудов монастырь, где ты обретешь не только смирение, столь необходимое душе твоей, но и знания, которые разовьют твой ум и приучат смотреть на свое положение без гордыни и заносчивости. Ты знаешь, где находится Чудов монастырь. В Кремле! Там ты волей-неволей принужден будешь молчать – чтобы спасти собственную жизнь. Ибо если чужое, недоброе ухо услышит твои измышления, царь Борис немедля отправит тебя на плаху. Помни это и берегись. Заклинаю тебя твоим же благом: берегись, Отрепьев!

При звуке этого имени Юшку словно раскаленным кнутом ожгло, так он дернулся, однако боярин уже не обращал на него внимания: ушел в дом, а вслед за ним ушли и отец Пафнутий с Феденькой.

Крыльцо опустело. Слуги выводили лошадь, чтобы запрячь в телегу. Манюня рыдала на дедовом плече, с тоской и жалостью косясь на Юшку, который извивался в пыли, пытаясь что-то сказать, однако из заткнутого рта вырывались какие-то нечленораздельные звуки:

– О-ои-ы-е-я!

«Попомнишь ты меня, боярин!» – грозил Юшка в последнем усилии ненависти.

И угрозу свою он сдержал.

Август 1601 года, Польское королевство, Самбор, замок Мнишков

Гости вернулись за стол, и им начали подавать цукры – сиречь сладости. Верхние скатерти были уже сняты, теперь слуги уставляли стол сахарными изображениями городов, деревьев, животных, людей… Особенно много слуг сновало вокруг царевича, норовя услужить новому хозяйскому фавориту и попасться ему на глаза: а вдруг покличет в придворные? Как раз удобная минута выбраться из грязи в князи!

Какой-то рыжеватый хлопец так старался, что едва не облил гостя вином, после чего поспешно исчез и более в зале не появлялся – опасаясь, очевидно, заушин, коими его наградил бы за неуклюжесть рассерженный подстолий. Однако Димитрий вряд ли это заметил: он во все глаза смотрел на стол, где теперь возлежал огромный двуглавый орел, а на другом блюде возвышался московский сахарный кремль с позолоченными куполами церквей. Это было изваяно нарочно в честь царевича – так требовал обычай: представить среди сладостей некое изображение, имеющее отношение к почетному гостю. Димитрий смотрел на эти красоты с детским восторгом, ибо никогда в жизни не видел ничего подобного, а уж когда он узрел свое собственное подобие на троне и в Мономаховой шапке, то все могли заметить, что он с трудом удержался от слез.

Однако вскоре на его лице отобразилось другое чувство. Это было неприкрытое беспокойство. Иногда он охлопывал свои зарукавья или пазуху, стараясь делать сие незаметно, как-то раз даже снял магерку (надо ли уточнять, что Димитрий был одет не в московский, а в щеголеватый польский наряд, приводивший его, по-видимому, в восхищение) и заглянул внутрь.

Между тем гости, как ни были они увлечены цукрами и хмельным, забористым вином, кое подавалось к сладостям, заметили внезапную озабоченность царевича и тоже обеспокоились.

– Видимо, пан Димитрий заскучал, – начались разговоры. – Он слишком мало пьет и скромно ест. Мы все пьяны, а он почти трезв. А ведь это не дело! Гости должны быть пьяны вровень, чтобы никто не чувствовал себя дураком. Гей, пан воевода! Пан Мнишек! Не пора ли предложить москалю отведать corda fidelium?

– Corda fidelium! – громче всех завопил Вольдемар Корецкий, к тому времени воротившийся за стол и даже ухитрившийся перебраться поближе к хозяйским почетным местам. – Подать ему corda fidelium! Пусть докажет, так ли крепка его голова и тверда рука, как он хочет это изобразить!

– Пусть докажет! – взвизгнул было и пан Тадек, однако пан Казик дернул его за рукав, и загоновый шляхтич благоразумно умолк, когда увидел, что чело пана Мнишка явственно затуманилось.

На подстрекателя Корецкого сендомирский воевода взглянул с нескрываемой ненавистью. Однако теперь и другие гости, особенно те, кто чувствовал себя обиженным явным предпочтением, которое на сем пиру отдавалось приблудному москалю перед природными шляхтичами, подхватили клич Корецкого и принялись бить кубками в стол, выкрикивая в лад:

– Corda fidelium! Corda fidelium! Подать ему corda fidelium!

Кричали даже те, кого нельзя было заподозрить в недобрых чувствах к царевичу, даже князья Вишневецкие не остались в стороне от общего хора. Хмель шибко ударил им в головы и затуманил рассудок, высвободив ту тщательно скрываемую, но исконную неприязнь ляхов к москалям, которая взращивалась, взлелеивалась веками взаимной вражды и непременно составляет основу польского гонора.

Впрочем, и русского гонора тоже…

Теперь, после того, как corda fidelium начали требовать и его зять, и князь Адам, воеводе уж решительно некуда было деваться. Улыбаясь с принужденным видом, но меча из-под нависших бровей грозные, мстительные взоры, пан Мнишек подал знак, и маршалок собственноручно внес в залу огромный, не менее чем в полгарнца [33] вместимостью, серебряный кубок, украшенный печатными изображениями и надписью на латинском языке: «Corda fidelium». Это был знаменитый «кубок счастья» – непременная принадлежность всех роскошных шляхетских пиров. Предложение осушить его было знаком особого расположения хозяина к гостю, но одновременно и серьезным испытанием, выдержать кое мог далеко не всякий. Случалось, что дальнейшее пиршество продолжалось уже без почетного питуха, ибо, опустошив corda fidelium, он тут же падал без памяти и бывал вынесен вон из залы. Добро, если человек приходил в себя к утру, а то ведь попадались такие несчастные, у которых голова была некрепка, и они сутками валялись в беспамятстве.

Пан Тадек и пан Казик тревожно переглянулись. Беспокойство пана Мнишка нетрудно было понять: по его мнению, в сем зале не нашлось ни одного человека (за исключением, конечно, его самого!), который выхлебал бы corda fidelium до дна – и не рухнул бы при этом под стол. Приходилось смириться с тем, что такая же участь постигнет и Димитрия.

И все это произойдет на глазах дочери, в ужасе подумал Мнишек! А ведь он, пан отец, и его духовник, иезуит патер Савицкий, только-только склонили эту гордячку быть поласковее с ошалевшим от ее красоты претендентом! Марианна терпеть не может упившихся панков… Беда, беда! И никак не предупредить Димитрия… И нельзя отступить перед просьбами гостей! Ох, Матка Боска, патер ностер, остается уповать лишь на чудо, кое может сотворить милосердный Господь.

А ведь может и не сотворить…

Между тем Димитрий, побуждаемый громкими криками гостей, взялся за кубок. Чуть приподнял брови, удивившись его тяжести, и поднес к губам. По мере того как донышко кубка поднималось вверх (царевич пил не отрываясь), злорадный хохоток и крики затихали. Наконец Димитрий брякнул кубок на стол, отер губы салфеткой, подсунутой лично подстолием, улыбнулся соседям, воеводе и его дочерям, которые смотрели на него не без ужаса, – и снова принялся искать что-то в зарукавьях и карманах.

Все смотрели на него.

Шли минуты…

Димитрий сидел за столом ровно, даже не качаясь, со стула не падал, мордой в тарелку не зарывался, выпитое из себя не извергал. Вообще создавалось впечатление, что он даже и не заметил, сколько и чего выпил!

А между прочим, что он пил?

С ехидной ухмылкой Корецкий схватился за небрежно отставленный corda fidelium, сунул туда палец, а затем облизал его. Смуглое лицо его вытянулось: это была не вода, как он втихомолку надеялся, а вино – вдобавок крепкое вино!

– Пан шляхтич хочет знать, что пил пан царевич? – спросил маршалок, забирая у Корецкого кубок. – Что же еще, как не токайское?

Глотком осушить полгарнца токайского – и даже не покраснеть при этом?! Да, по мнению шляхты, это был истинный подвиг! Нет, право, на это способен только дикий москаль!

Между тем из соседней залы снова донеслась музыка. Там в круг вышел с лютней какой-то шляхтич, за ним еще несколько, и они принялись забавлять гостей, передразнивая на свой лад «горлицу» и «казака» [34]. Паны с усилием поднимались из-за стола и переходили к певунам. Димитрий же шел вполне легко, только все продолжал обшаривать свою одежду.

Корецкий наблюдал за ним с выражением бессильной ненависти на лице. Внезапно он схватил со стола чей-то недопитый кубок, осушил его одним глотком и ринулся вслед за царевичем.

– Пшепрашам бардзо… [35] Пана москаля донимают блохи или вши? – выкрикнул он громким голосом, явно рассчитывая быть услышанным если не всеми, то как можно большим количеством людей. – Должно быть, пана забыли предупредить, что у нас здесь порядки иные и гость должен оставлять за порогом своих козявок, даже если они привезены им на память о родине!

Ничего более наглого и грубого стены самборского замка не слышали с тех пор, как их возвели более полувека назад. И пан Мнишек за свою полувековую жизнь тоже ничего подобного не слышал. Даже и представить не мог, что можно вести себя так неучтиво по отношению к гостю. Этот Корецкий, должно быть, вовсе с ума сошел, если решил, что можно безнаказанно…

Ан нет, не безнаказанно!

– Что касается меня, то я всего лишь потерял некую важную бумагу и теперь пытаюсь отыскать ее, – спокойно проговорил царевич. – А что касается прочих живых существ… Пан, верно, по себе судит, – усмехнулся он, легоньким щелчком сшибая что-то с рукава зарвавшегося Корецкого. – Посторонись-ка, небось твои оголодалые насельницы не всякому по нраву придутся!

Ух, какой молодец! Видать, пальца в рот ему не клади!

Гости захохотали, даром что в поединке москаль шутя одерживал верх над шляхтичем.

А коли ты шляхтич, то и веди себя по-шляхетски: не холопствуй, но и не заносись сверх меры, не оскорбляй гостя, да еще в чужом доме, куда сам зван из милости!

Корецкому бы уняться, уйти с глаз долой, но нет: ему словно вожжа под хвост попала.

– Потерял важную бумагу? – выкрикнул он еще громче, чем прежде. – Не эту ли?

И, словно штукарь [36], который вынимает из шапки воробьиное яйцо, коего там доселе не было и быть не могло, Корецкий выхватил из-за рукава какую-то бумагу.

При виде ее панна Марианна вдруг резко повернулась и вышла из залы. За ней последовала обеспокоенная сестра.

Музыканты перестали играть и подошли поближе.

Между тем Корецкий с довольной ухмылкой развернул письмо и прочел:

– « Вы много страдаете: я не могу быть безответною к вашей благородной, искренней страсти. Победите врагов ваших и не сомневайтесь, что в свое время ваши надежды увенчаются и вы получите награду за ваши доблести». Охо-хо, москаль! Следует быть осторожным, разбрасываясь нежными посланиями прекрасных дам! Ведь так очень просто можно сгубить безупречную репутацию одной недотро…

Корецкий не договорил, а может, и договорил, но последних слов никто не слышал: их заглушила звонкая пощечина, которую отвесил ему Димитрий. Бил он от всей души и со всего плеча – молодой шляхтич не снес удара и рухнул на пол, вдобавок еще несколько отлетев к стене. В следующую минуту Димитрий проворно шагнул к нему, поставил ногу на грудь поверженного противника, не давая ему двинуться, потом выхватил из его руки письмо и, склонившись к лицу все еще не очухавшегося от удара Корецкого, проговорил – негромко, но отчетливо, так, что слышно было в самом дальнем уголке залы:

– Я вызываю тебя, сударь. Сабли или пистолеты – что угодно. Немедленно. Сейчас! Прямо здесь!

Вслед за этим он убрал ногу с груди Корецкого, схватил того за полы и рывком поднял с полу.

– Господа, угомонитесь! Пан Вольдемар, постыдился бы ты, ведь царевич – наш гость! – воскликнул было Мнишек, но Корецкий, красный, словно переваренный рак, завопил, уж вовсе не владея собой:

– Пусть этот ублюдок покажет свою доблесть! Его безумного папашу бил наш великий Баторий – ну а я побью сына!

Надобно сказать, к чести гостей, что никто из них в эту минуту не приосанился, вспомнив победы Стефана Батория над Иваном Грозным и расхожее мнение, что, если бы не безвременная смерть неистового поляка, границы Московии и Польши весьма изменились бы. Все были слишком обеспокоены развернувшейся непристойной сварой.

Пан Мнишек сокрушенно покачал головой. Пакость насчет насекомых – это погано, но переживаемо. Потерянное (а скорее украденное кем-то из слуг, подкупленных Корецким) и прочитанное вслух письмо Марианны – ужасно. Но куда хуже всего этого, вместе взятого, оскорбление, нанесенное памяти Ивана Грозного. Теперь Димитрий просто обязан сразиться с Корецким. И если Мнишек не хочет выставить своего гостя трусом и ублюдком, он не может остановить дуэль…

А между тем паны, опытные в подобных делах (ведь в те неистовые времена частенько случались дуэли по поводу и без повода, и каждый знал, как вести себя при внезапно вспыхнувшей смертельной ссоре), уже вывалились из залы на улицу и вывели противников. Было решено стреляться – гостям не терпелось узреть победителя, а рубка на саблях может затянуться.

Мнишек и глазом моргнуть не успел, а уж две карабели были воткнуты в землю, означая барьеры, и секунданты разошлись к противникам. Единственное, что радовало в эту минуту воеводу сендомирского, – что рядом с Димитрием стоял Константин Вишневецкий. Уж этот по крайности удостоверится, что пистоль Димитрия будет заряжена как надо. А ведь еще неизвестно, умеет ли москаль вообще стрелять!

И пан Мнишек мысленно схватился за голову, внешне сохраняя невозмутимость и неподвижность.

Адам Вишневецкий был распорядителем дуэли. С веселой улыбкой, словно собравшимся предстояло увидеть не смертоубийство, а некое представление скоморохов или бродячих лицедеев, он развел противников к барьерам и приказал:

– Сходиться после счета «три», стрелять при слове «десять»! Господа противники готовы?

«Господа противники» отсалютовали пистолями. Корецкий тяжело дышал и пытался улыбнуться, Димитрий был наружно спокоен, только раз или два вскинул глаза к небу. Впрочем, человек внимательный мог бы заметить, что он взирал вовсе не на Господние пределы, а на верхние окна замка, словно пытался рассмотреть, наблюдает ли кто-то из домочадцев пана воеводы за поединком.

– Клянусь слезами Христа… – пробормотал пан Тадек, хватаясь за рукав пана Казика, чтобы не упасть. – Ну какая тут возможна дуэль?! Я и то едва стою на ногах, а ведь он только что опрокинул corda fidelium! Пропал москаль, як пана Бога кохам, пропал…

– Не тревожься, – тихонько фыркнул пан Казик, поддерживая приятеля. – Лучше посмотри, на каком их поставили расстоянии. Никак не меньше полусотни шагов. Князь Адам необычайно хитер. Он вовсе не желает, чтобы двор воеводы обагрился кровью.

– Но ведь они начнут сходиться…

– Начнут сходиться на счет «три», а стрелять уже на счет «десять». То есть между ними всяко останется не менее тридцати шагов. Учитывая, что оба пьяны…

– Увага! [37] – по-польски выкрикнул князь Адам, поднимая руку с зажатой в ней шапкой, а потом продолжил по-латыни: – Прима… секунда… терция…

При слове «терция», что означало «три», претендент двинулся вперед. Ни он, ни пан Адам как бы не заметили, что Корецкий-то кинулся к противнику еще на счет «прима»!

Шляхтичи возмущенно вскричали: «Стой! Куда!» – однако князь Адам и бровью не повел, и ропот возмущения замер. Надо думать, князь Вишневецкий знает, что делает.

– Кварта… – продолжал распорядитель. – Квинта… Секста… Септима…

Грянул выстрел! Это Корецкий не дождался окончания счета. Пуля укоротила перо на магерке москаля, однако тот отмерил под счет пана Адама еще три размеренных шага, медленно поднимая руку, и спустил курок не прежде, чем Вишневецкий выкрикнул, взмахнув своей шапкой:

– Децима! Десять! Пли!

Грянул выстрел.

Корецкого отшвырнуло назад, пистолю вышибло из его руки наземь. Пан Вольдемар со стонами тряс рукой, с ужасом глядя на противника.

– Оба промахнулись, – вынес приговор пан Тадек. – Тоже мне стрелки…

– Промахнулся только Корецкий, – уточнил пан Казик. – А этот москаль его просто пожа…

Он не договорил. Корецкий вскочил и кинулся на противника, занося кинжал, выдернутый из-за голенища.

Какой-то миг царевич стоял перед ним полностью безоружный, но тут секундант его, Константин Вишневецкий, выдернул из-за своего пояса заряженную пистолю и швырнул ему с криком:

– Держи!

Как показалось зрителям, Димитрий непостижимым образом нажал на курок, едва коснувшись оружия, еще пока оно пребывало в воздухе, и только потом, после выстрела, поймал пистолю.

Так или иначе, но пуля попала в клинок и вышибла его из руки Корецкого, а сила выстрела вновь повергла ошалелого шляхтича наземь.

– Ты, сударь, ведешь себя недостойно, – укорил поверженного забияку пан Адам. – Твое счастье, что наш гость – человек благородный. Его мастерство стрелка еще в Гоще стало притчей во языцех, так что он уже дважды мог бы проделать в твоем лбу здоровенную дырку. Однако ты жив, надо надеяться, останешься таким еще долго… Езус Христус, да что это с тобой, пан Вольдемар?! – в тревоге воскликнул он, глядя на Корецкого, у которого вдруг выступила пена на губах, закатились глаза, а все тело начали сводить судороги. Растерянно оглянулся на подоспевшего Димитрия. – Неужели ты все-таки попал в него?!

Царевич ошеломленно покачал головой:

– Попал в клинок. Мне кажется, он… Он умирает от яда! Неужели кто-то подсыпал ему в вино яд? Но зачем? Почему?

– Нет… – прохрипел Корецкий, извиваясь на земле всем телом. – Это клинок… я порезался о клинок… он был отравлен!

– Зачем? Почему? Кто отравил его? – на разные голоса вскричали столпившиеся вокруг несчастного умирающего люди. – Ведь ты достал его из собственного сапога!

– Мне дал его… – Голос Корецкого упал, и, чтобы расслышать дальнейшее, Адам Вишневецкий упал рядом на колени, приложил ухо к его губам, однако половины слов так и не разобрал.

– Священника! – крикнул Вишневецкий, но было уже поздно.

По телу умирающего прошла судорога, другая, он тотчас вытянулся и затих. Пан Адам закрыл пальцами его страшные выпученные глаза, перекрестился и встал с колен:

– Прими, Господь, его душу грешную… Страшно, что делает с человеком зависть. А ведь пан Вольдемар был добрый шляхтич. Но ненависть и ревность ослепили его. Он сказал только, что какой-то неизвестный слуга посулил ему выкрасть у нашего гостя известное вам письмо, – пан Адам многозначительно кашлянул, – а потом дал отравленный кинжал, чтобы непременно покончить с паном Димитрием. Корецкий еще бормотал что-то о царевых подсылах… Видимо, Годунов прослышал о царевиче и забеспокоился. Надо проверить слуг, надо искать… – Он осекся и повернулся к Димитрию, который стоял чрезвычайно бледен и покачивался. – Ради всего святого! Что с тобой, пан Димитрий?!

– Ваше высочество! – крикнул страшно обеспокоенный Мнишек, бросаясь к нему, однако было поздно: царевич без памяти грянулся оземь.

Ох и суматоха поднялась! Кто-то кричал, что надо бежать искать отравителей, кто-то звал доктора, кто-то выкликал священника. Пан Мнишек громогласно взывал к Божьему милосердию, а братья Вишневецкие собственноручно волокли дорогого гостя в дом.

Среди всей этой суматохи спокойным оставался только пан Казик. Он придержал за рукав своего приятеля, пана Тадека, который тоже порывался куда-то бежать, кого-то искать, и успокаивающе сказал:

– Не спеши. Все равно никого не найдут. Уверяю тебя, что все подсылы давно скрылись из Самбора. Или сбежали, как только поняли, что Корецкий потерпел поражение. Поэтому стой спокойно.

– Как я могу стоять спокойно?! – всплеснул руками пан Тадек. – Ведь пани Удача вновь повернулась к нам спиной! Претендент вот-вот испустит дух вслед за злосчастным паном Вольдемаром, и нам ни за что не попасть в Московию.

– Ничего, авось попадем, – чуть ли не зевая, похлопал его по плечу пан Казик. – Никто больше не умрет, клянусь. От этой болезни еще никто не умирал.

– От какой болезни? – захлопал глазами пан Тадек. – Разве этот москаль болен? Но как же называется его болезнь?

– Она называется corda fidelium, – с ухмылкой отвечал пан Казик.

Сентябрь 1600 года, Москва, Чудов монастырь

– Кто таков? – Окошко в дверце монастыря распахнулось, блеснули настороженные глаза привратника.

– К отцу-настоятелю письмо издалека.

– Письмо? – Привратник поспешил отворить низкую калитку, прорезанную в воротах. – С письмом велено допустить немедля. Изволь, добрый человек.

«Добрый человек», с трудом протиснувшийся в калитку и принужденно пригнувший голову, был в монашеском облачении, даже в куколе, изобличавшем в нем схимника, однако с увесистым дорожным мешком за плечами. Это несколько удивило привратника: братия обычно путешествовала налегке, не обременяла себя мирскими благами, предпочитая кусочничать Христа ради; этот же либо шел и в самом деле издалека, либо путь ему еще предстоял дальний. Меряя мощеный двор широкими шагами, гость зашагал к зданию монастыря, причем шаги его гулко отдавались по бревнам. Привратник вторично озадачился: путник был одет не в калиги-поршни [38] либо лапотки, а в сапоги с каблуками, подбитыми железными набоечками, как подбивали свою обувь только самые богатые господа, а уж никак не схимники-постники-скромники. Да мыслимое ли дело – в таких сапогах, да в дальнюю дорогу?! Хотя идет гость споро, словно и не устал от многодневного пешего пути… А кто сказал, что путь его был пеш? Вполне возможно, что он прибыл сюда верхом и где-нибудь в ближнем к Кремлю закоулке его ждет-поджидает притомленная коняшка. Все в этом монахе изобличало не просто верного слугу Господа, а именно господина, человека, привыкшего повелевать, а не подчиняться. Так и чудится, что, войдя в покойчик, отведенный отцом Пафнутием для приема посетителей, неизвестный не падет к ногам настоятеля, лобызая его руку, а без приглашения сядет в самое удобное кресло и повелительным голосом задаст какой-нибудь вопрос.

Привратник прогнал глупые мысли, зевнул, перекрестил рот, чтоб туда не плюнул лукавый, и с грохотом задвинул в скобу тугой засов.

Если бы сей привратник был наделен не только прихотливостью воображения, но и умением видеть сквозь стены, он бы убедился, что почти не ошибся, представляя себе встречу отца Пафнутия и сего неизвестного человека. Правда, гость все же приложился к руке игумена, но к ногам не падал и в кресло плюхнулся без всякого позволения – что да, то да. А величавый отец-настоятель, спешно выгнав служек, сам хлопотал вокруг него, подталкивая под бок малую подушечку, да подсовывал под ноги резную скамеечку, да суетливо спрашивал, чего налить с устатку дорожного: травничку ли, монастырской наливочки, зелена вина либо фряжского, а то и романеи.

– Травничку, – приказал гость, откидывая куколь и открывая широколобую голову, обремененную пышными седоватыми волосами. А вот борода у него была жидковата, клочковата и удивительным образом не шла к его крепкому, щекастому, большегубому лицу, придавала ему нелепое выражение. Впрочем, стоило поглядеть в его властные глаза, и первое впечатление сразу исчезало, и неосторожная улыбка вряд ли могла возникнуть на устах собеседника, столько в лице этого человека было грозной силы, а главное – тонкого, проницательного ума.

– Изволь, Богдан Яковлевич, друг мой дорогой, – радушно молвил отец Пафнутий, – вот травничек, вот груздочки соленые, вот брусника в меду – все как ты любишь.

– Помнишь еще? – удивился гость, махом опрокидывая стопку и крепко, с хрустом жуя ломкий черный груздь, составлявший особую гордость Чудова монастыря, ибо нигде на Руси вот этак умопомрачительно не солили груздей – с гвоздикой, лавровым листом и черным душистым перцем, – как здесь. Кроме того, добавлялись еще какие-то травы, может быть, даже тархун или чабрец, но это составляло особую, заветную тайну монастырского владыки. Грибы подавались с ржаным хлебом, также замешенным на травах с прибавлением большого количества тмина, а к этому всему полагался небольшой кусочек свежайшего коровьего масла – для смягчения остроты вкуса.

Опрокинув жадно, не отрываясь, три стопки подряд и отправив в свой широкий рот аж три полновесных груздя с тремя ломтями хлеба с маслом, гость ахнул четвертую стопку, но ее уж не закусывал ничем, кроме полной ложки медовой брусники. Облизнул толстые, чуть вывернутые губы, утерся рукавом и виновато поглядел на отца Пафнутия:

– Прости. Оголодал, устал. Спешил!

– И не зря спешил, – ответил тот. – Поверь, сердечный ты мой друг Богдан Яковлевич, не стал бы я тебя призывать, кабы не было к тому крайней необходимости, кабы не угрожала делу твоему большая опасность!

– Откуда же исходит она? – спросил Богдан Яковлевич, мрачно сверкнув темными глазами. – От Бориски-выползня, сучьего выкормыша? Ты ведь ничего толком не написал…

– Мыслимо ли доверить такое бумаге? – покачал головой Пафнутий. – Не мог я написать в подробностях. Да и человека при мне такого нет, чтобы я ему доверил сию тайну. Нынче время сам знаешь какое. Государь поощряет всякое доносительство, хоть бы муж на жену писал, хоть бы раб на господина…

При этих словах глаза его значительно сверкнули, и Богдан Яковлевич ответил игумену понимающим взглядом.

– Значит, догадываешься, кто мог быть тот проклятый иуда, который Романовых под корень свел? – спросил угрюмо. – До меня слухи дошли, мол, какой-то слуга, человек самого подлого звания, оговорил Александра Никитича, а вместе с ним и прочих подмели. Бориска небось только и ждал предлога, чтобы старинных соперников со света белого сжить. Эх, Иван Васильевич, душа-государь, великий ты был человек, величавых замыслов, а все ж допустил ошибку, из-за которой вся Россия теперь кровью умывается: вытащил из грязи этого татарчонка, возвысил до себя, а он шапку Мономахову нахлобучил – и рад, сволота, словно вошь, которая на макушку царя воссела и себя царицею мнит!

Отец Пафнутий только головой покачал, слушая сии цветистые обличения. Иван Васильевич Грозный был, конечно, виновен в том, что безмерно приблизил к себе в свое время «татарчонка» Годунова, и в самом деле исчисляющего свою родословную от татарского мурзы Чета, который некогда выехал из Орды к великому князю московскому Ивану Калите и даже построил костромской Ипатьевский монастырь. А между тем Грозный всего лишь исполнил просьбу двух близких друзей и сотоварищей своих – Малюты Скуратова, на дочери которого был женат Бориска, званный в народе «зять палач и сам палач душою», и Богдана Бельского, бывшего родственником Годунова. Другое дело, что самому Бельскому это выдвижение не принесло ни удачи, ни счастья. Назначенный опекуном царевича Димитрия, Богдан Яковлевич тотчас после смерти Грозного был выдворен из Москвы – якобы для спасения его собственной жизни от разъяренного народа, который вдруг увидел в нем убийцу государя. Нашли в ком убийцу видеть! В самом преданном друге! Нет сомнения, что вездесущий Бориска, который крепко держал в руках наследника престола – Федора Ивановича, тут подсуетился и направил слепой народный гнев в нужное русло, чтобы вытолкать Нагих в Углич, а своего родственника – в низовые дали [39].

Вот этот самый родственник царя Бориса Федоровича Годунова, Богдан Яковлевич Бельский, прежде всесильный временщик, а нынче опальный ссыльный, тайно прибывший в Москву из своего нижегородского заточения, и сидел перед игуменом Пафнутием!

– Не нам царей судить, – покачал головой отец настоятель. – Иван Васильевич порою не ведал, что творил, да и Борис Федорович, хоть и давно зубы против Романовых точил, просто-напросто воспользовался тем, что ему само в руки шло. Чернила, сам знаешь, Богдан Яковлевич, суть вещество зело кровавое…

– Повторяю: есть хоть малый намек на доносителя? – снова спросил Бельский.

– А ты что на сей счет думаешь? – вместо ответа осторожно поинтересовался Пафнутий. – Получал ли ты летом от Александра Никитича хоть какие-то вести о… о том, что приключилось в доме его?

– Как же, сведом, что у него на одного холопа меньше, а в Чудовом монастыре на одного брата больше стало. Как его нынче зовут, этого новенького? Братом Григорием?..

Пафнутий кивнул, исподлобья поглядывая на до крайности разъяренного гостя.

– Подозреваешь, он и содеял сие? – впрямую спросил Бельский, которого ни жизнь при дворе Ивана Грозного, полном каверз и лисьих хитростей, ни последующие годы годуновской опалы не отучили рубить сплеча.

– Рад бы думать, что ошибаюсь, да как вспомню ту свару в романовском доме… как вспомню ненависть в глазах юноши и дерзопакостные словеса его… – Отец Пафнутий тяжело вздохнул. – Почти убежден, что опала Романовых – его мстительных рук дело. Есть у меня сведения, будто извет составлен человеком не просто грамотным, но извитию словес обученным. С большим мастерством писано, читать, дескать, одно удовольствие. Кто еще из холопов романовских был грамоте обучен? Никто! Ни один из них! Причем по всему видно, что доносчик отменно знаком с домом Романова, с его чадами и домочадцами. Подробно описана также жизнь Михаила Никитича, Федора Никитича, Ивана Никитича тож, а Юшка, сиречь брат Григорий, у них у всех бывал-живал.

Конечно, посадил я этого проклятущего брата Григория на хлеб и воду под замок, да ведь не стану там век держать!

Бельский ответил таким же вздохом, потом, после некоторого молчания, спросил:

– Что же делать теперь? Вскормили мы на груди своей такую змею… Эх, Афоня, Афоня, какого же он тогда маху дал, зачем увез мальчишку?.. Надо было его так и оставить в Угличе. Пусть бы… – Бельский сердито чиркнул себя по горлу. – А теперь вон что деется.

– Нечего человека благими намерениями корить, – молвил Пафнутий. – Он поступил, как душа велела. Помни: Афанасий Нагой провел с этим ребенком в Угличе чуть не семь годков. Привык к нему, как к родному племяннику, жалел. Разве мог он знать, что случится?

– Вот-вот, то-то и оно, что благими намерениями дорога в ад вымощена! – сердито закивал Бельский.

– Кабы знать, где упадешь, так соломки б подстелил, – поддакнул игумен.

Приятели уныло переглянулись, но тотчас на губах и того и другого проглянула улыбка.

– Что это мы с тобой, словно две старые бабы, раскудахтались да разохались? – хохотнул Бельский. – Давай лучше про что доброе поговорим.

– Давай, давай, – согласился Пафнутий.

– Скажи, святой отче, как поживает… прочая братия? – спросил Бельский, посылая игумену значительный, намекающий взгляд. – Все ли здоровы? Не было ли какой убыли в твоем монастыре от мора либо заразы? А то, может статься, в убег кто ушел?

– Что касаемо мора или заразы, то тут нас Господь, по счастью, миловал, – отозвался Пафнутий, лукаво глядя на старинного товарища. – Но сам знаешь, в стаде не без паршивой овцы. Бегут порою юнцы от клобука! Вот и у нас не столь давно приключилась такая же история. Вскоре после того, как я забрал от Романовых сего нечестивца, Юшку Богданова, сиречь брата Григория, подался в бега некий молодой послушник. По странному совпадению приняли мы его на послушание тоже под именем Григория – только аж пять годков назад. Ходили слухи, воспитывался он у каких-то добрых людей, что сироту пригрели, однако они умерли, вновь осиротив приемыша, и он к нам поступил. Вельми добросердечен был отрок, совестлив, умом крепок и обширен, к знаниям тяготение имел великое, латынь знал великолепно, изучил языки французский и немецкий, книг прочел множество, однако часто впадал в мирскую ересь и Светониевы «Жизнеописания двенадцати цезарей» на латыни читывал с гораздо большим прилежанием, нежели Четьи минеи. Впрочем, я его за сие не особо корил, понимая, что благочестие – дело наживное. А уж каково объезжал лошадей! Я к нему благоволил, давал волю во всем, и в телесных игрищах, вспоминая крестоносцев, кои веру Христову защищали не одним только перстным сложением, но и мечом. Жаль мне было расставаться с ним. Ушел – и пропал бесследно!

– Бесследно? – почему-то огорчился Бельский. – Да как же это так? Молодой еще, как бы не сгинул где без помощи…

– Ничего, не сгинет, – хладнокровно отозвался Пафнутий. – Разве я не сказал? Он ведь не один ушел, а с товарищем. Товарищ сей – брат Варлаам Яцкий, почтенный человек, хоть и с немалой придурью. Приспичило ему отправиться в паломничество в Иерусалим непременно через Киев. Просился, просился у меня, а потом взял да и ушел. И молодой брат Григорий с ним…

– Ну что ж, всякий птенец из гнезда да вылетит, – загадочно отозвался Бельский, улыбаясь каким-то своим мыслям, но тотчас спохватился: – А Отрепьев видел ли нашего… я хочу сказать, того, другого, Григория?

– Надо быть, видел раз или два, но никак не более, и то всего лишь мельком. Ведь Отрепьев до пострига сидел в холодном узилище, покаяние на него было наложено – полное молчание, а прочей братии запрещалось говорить с ним под страхом незамедлительного отлучения и анафемы. Лишь я один вел долгие душеспасительные беседы с нераскаянным охальником, да, сознаюсь, без толку. Ну а вскоре Варлаам с первым Григорием в бега ударились, тут уж мы Юшку постригли, клобуком прикрыли.

– Значит, хоть тут все хорошо? – спросил Бельский, явно ожидая доброго слова от Пафнутия, однако игумен неопределенно дернул плечом:

– Да Бог его весть! За Юшкою глаз да глаз нужен. Боюсь – уйдет и он. А коли уйдет, снова воду начнет мутить. Очень опасаюсь, что найдутся люди, которые поверят ему, пойдут за ним. Боюсь и провижу великую смуту из-за того, что мы с тобой, Богдан Яковлевич, да с братьями Романовыми в свое время содеяли!

– Да уж, – с некоторой печалью отвечал Бельский. – Может статься, что посеяли мы ветер, а пожнем великую бурю. Одно пускай утешает нас – служили мы промыслу Божию. Надо думать, еще и послужим… ежели даст Господь.

Июнь 1605 года, Москва

– Матушка! Что же это? Конец всему?!

Молодой царь Федор Борисович остановившимися глазами смотрел в окно. Только вздумал приблизиться, выглянуть, как из-за стены вывернулась гладкая, безбородая рожа какого-то немчина либо полячишки, погрозила кулаком, затянутым в кожаную перчатку.

Кому погрозила?! Государю русскому! Федор так растерялся от непроходимой наглости, что даже не додумался отвесить негодяю оплеуху, а тем паче – всадить в него кинжал. Да и не было у него кинжала – отняли… Все отняли! Предатели, враги, изменники!

Молодой царь никак не мог осмыслить свершившееся. Как с 13 апреля пошла-покатилась жизнь кувырком, так и не могла остановиться. Накануне того дня видны были в воздухе странные столбы и огненные их отражения, наводившие на всех ужас. Ждали неминучей беды – и дождались! Скончался отец, Борис Федорович… вроде бы ни с того ни с сего: встал из-за стола, покушавши, по своему обыкновению, весьма умеренно, да вдруг рухнул наземь, кровь хлынула изо рта, носа и ушей, а спустя несколько часов испустил дух. Хотя… какое же это «ни с того ни с сего», какое же это «вдруг»?! Подкосила его беда, навалившаяся на страну: подступ Самозванца все ближе и ближе. Чудилось, нет конца этому неудержимому накату. Воеводы один за другим сдавали города свои и переходили на сторону лживого расстриги, объявившего себя сыном Грозного. Царь давно утратил покой, чудилось, его одолевали ожившие призраки, некие баснословные фурии… Уж кто-то, а сын его хорошо знал, сколько слез источил из глаз своих этот преждевременно состарившийся человек, который окончательно утратил веру в свою счастливую звезду. И вот она закатилась-таки!

Тотчас после похорон народ присягнул, по завещанию царя Бориса, государыне-царице и великой княгине всея Руси Марье Григорьевне, ее детям, государю-царю Федору Борисовичу и государыне-царевне Ксении Борисовне. И было добавлено к присяге: «А к вору, который называет себя князем Димитрием Углицким, слово даем не приставать, и с ним и с его советниками ни с кем не ссылаться ни на какое лихо, и не изменять, и не отъезжать, и лиха никакого не чинить, и государства иного не подыскивать, и не по своей мере ничего не искать, и того вора, что называется князем Димитрием Углицким, на Московском государстве видеть не хотеть!»

Не прошло и месяца, как Годуновы узнали, сколько стоит эта народная клятва…

Марья Григорьевна, совершенно как ее золовка Ирина в 1598 году, от престола отказалась – только не в пользу брата, а в пользу сына. Федор взошел на царство, но всеми его поступками руководила властная мать. Она-то и надоумила его сменить воевод Шуйского и Мстиславского, которые бездействовали под Кромами, открыв самозванцу путь на Москву, а взамен поставить Басманова. Петра Федоровича призвали пред царевы очи, и Федор Борисович подтвердил клятву отца: отдать ему в жены Ксению, если Самозванец будет убит, а Москва спасена от польской угрозы.

Молодой, честолюбивый, окрыленный блестящим будущим, Басманов стремглав ринулся в ставку… чтобы спустя месяц сдать Димитрию Кромы, вместе со всеми войсками перейти на его сторону и открыто провозгласить его законным русским царем. А Федора Годунова, значит, заведомо обречь на поражение и погибель.

Басманов вступил в сношения с Димитрием, и 7 мая все было готово с двух сторон. Рано утром Басманову следовало повелеть схватить в палатках и перевязать всех полковников и капитанов, как русских, так и немецких, наемных, и провозгласить: «Боже, сохрани, Боже, пособи Димитрию Ивановичу, царю всея Руси!» Каким бы диковинным и невероятным ни казался этот план, однако же он был осуществлен, ибо на то, очевидно, было Божье соизволение.

И вот новое русско-польское войско вошло в столицу… И вот со дня на день, а может, даже с часу на час здесь ждут Самозванца… Князья Голицыны с дьяком Сутуговым ворвались в Кремль, выгнали Годуновых из Грановитой палаты, где они с образами в руках, словно со щитами против народной ярости, с волнением ожидали вестей. Завидев вошедших, мать-царица, растеряв всю свою гордыню, начала униженно рыдать перед народом. Годуновых не тронули ни пальцем, только вывезли из Кремля – на водовозных клячах, в простой колымаге, под охраною. Годуновы уж думали, пришел их час: на Поганую лужу везут, головы рубить по приказу незаконного государя, – однако их доставили в старый дом, где некогда, еще во времена царя Ивана Васильевича, жил Малюта Скуратов, откуда выходила замуж за Бориса Годунова дочь Малюты, Марья Григорьевна.

Царскую семью согнали в горницу да там и заперли, поставив под окнами поляков.

– Верно, свои отказались против законного государя пойти, которому присягали? – приободрился было Федор. – Верно, одумались? Спохватились? Глядишь, взбунтуются против ляхов, освободят нас?

Но через минуту увидел под другим окном уже не поляка, а стрельца с курносой русской рожей – и едва сдержал злые слезы:

– Матушка! Что же это? Конец всему?!

Марья Григорьевна молчала, и чуть ли не впервые на ее грозном, даже свирепом лице появилось растерянное выражение. Она вяло блуждала глазами по горнице, не задерживаясь ни на чем взором, только иногда издавала вдруг громкое стенание, а темные глаза ее принимали полубезумное выражение. Да, нынче поддержки у матери было не сыскать…

Федор поглядел на сестру. Как ни странно, она держалась спокойнее всех остальных Годуновых: как села в уголке на лавку, так и сидела там, поджав под себя ноги и не меняя неудобного положения, хотя ноги, должно быть, давно затекли. Спокойствие Ксении было спокойствием почти смертельного оцепенения, и Федор подумал, что лучше бы она рыдала, кричала, рвала на себе волосы. Тогда ему не так стыдно было бы своей немужской слабости, своего немужского страха.

«Что ж ты, батюшка, право?! – подумал с детской обидой, глотая слезы. – Коли взялся убивать того мальчишку в Угличе, так убивал бы до смерти, чтоб не только его, но и все слухи о нем в могилу зарыть! Что теперь с нами со всеми станется?!»

Что станется? Нетрудно угадать. «Vae victis», что означает: «Горе побежденным…», – эти слова, по свидетельству Тита Ливия, произнес вождь галлов Бренн после его победы над римлянами.

Ладно, если сразу убьют. А если мучить станут? Пытать, как государевых преступников? Совершенно так, как пытали по отцовскому приказу двух посланников от Димитрия? О, кабы именно в сей миг осуществилась задумка отца! Кабы в сей миг грянуло взрывом в Кремле! Может быть, их мучители все сгинули бы? И Самозванец, убедившись, что отеческий дом предков не принимает его, отступился бы от своих планов, воротил бы власть царю Федору?..

Нет, это все мечты пустые. Скорее всего ворвется сюда пьяная орава, набросится, дыша сивушным духом…

Он забился всем телом, когда отворилась дверь.

Но не толпа вломилась – вошли только трое.

Голицын, узнал Федор. Это князь Василий Голицын!

– Сударь мой, Василий Васильевич! – воскликнул царь – и осекся, вспомнив, что перед ним – ближайший пособник Самозванца.

Двое появившихся с ним тоже выглядели отвратительно. Один какой-то татарин косоглазый, другой угрюмый, зыркает исподлобья. Федор смутно припомнил, что этот последний – Мосальский-Рубец, смоленский воевода. Тоже князь, как Голицын, тоже Василий – и тоже предатель!

Федор резко отвернулся к окну, чтобы не видеть изменников. Тошно глядеть на таких, недостойны они государева взора!

Вдруг раздался крик. Федор оглянулся. Голицын и Мосальский-Рубец подступили к Ксении, схватили ее за руки, стаскивали с лавки. Она переводила с одного на другого испуганный взгляд и как-то вяло пыталась вырваться, беззвучно шевеля губами и с трудом удерживаясь на затекших, подгибающихся ногах.

– Оставьте, ироды! Куда вы ее?! – сорвалась с места Марья Григорьевна, но на ее пути встал смуглый, с татарским лицом. Вроде бы легонько повел рукой, а дородная, кряжистая Годунова отлетела к стене. Упала и едва поднялась.

– Лихо, Андрюха! – усмехнулся Голицын. – Вижу, и без нас справишься?

– А то! – кивнул Андрюха. – Долго ли умеючи. Вы, глядите, с девкою не оплошайте, не то государь спросит с вас.

– А ты не пугай, и без тебя пуганые, – огрызнулся Мосальский-Рубец. – Мне государь приказ отдавал, мне перед ним и ответ держать!

«Какой это я приказ ему отдавал? – растерянно подумал Федор. – Когда?! В уме ли он?»

И вдруг до него дошло, что, говоря о государе, они имеют в виду не его, законного русского царя Федора Борисовича Годунова, а другого человека. Самозванца, Гришку-расстригу, Лжедимитрия! По его приказу они заперли царскую семью в горнице старого дома, по его приказу тащат куда-то Ксению… Куда? На позор? На смерть?!

– Пустите меня! – истошно закричала вдруг Ксения. – Мы вместе… не разлучайте!

Она дернулась с такой силой, что вырвалась из мужских рук, и кинулась к матери. Забилась за ее спину, глядела на князей умоляюще:

– Не разлучайте, ради Христа! Дайте с матерью и братом смерть принять!

«Как это – смерть? Почему смерть? – Федор покачал головой. – Быть того не может… не может… может… может…»

Это слово гулко отдавалось в висках вместе с биением крови.

Может? Что – может? Может статься, сейчас им всем предстоит умереть? Но как же так? Почему? Вот так сразу?

А что, если купить жизнь ценой признания? Если рассказать им про подземелье кремлевское?

Словно почуяв мысли сына, мать повернула к нему голову, глянула грозно, словно налагала запрет на уста: молчи, мол! Во что бы то ни стало – молчи! Не покупай жизни ценой предательства отцова!

Она права, его властная, по-мужски сильная мать. И самое главное – что ни за какую цену уже не купить жизни. Откроешь им роковую тайну, но ведь потом все равно погибнешь. Еще и похохатывать небось станут над ослабевшим царем…

– Господи… – выдохнул Федор. – Господи!

– Молись, молись, раб Божий, – пробормотал, подступая к нему, Андрюха, широко разводя руки и пригибаясь, словно намеревался ловить какую-то диковинную птицу. – Сейчас твоя молитва окажется на небесах… вот сей же час!

Федор оперся задрожавшими руками о подоконник, глядя на прищуренные черные глаза, неумолимо приближавшиеся к нему.

– Не посмеешь… – пошевелил Федор непослушными, онемевшими губами.

– А вот посмею! – задорно откликнулся Андрюха, принимаясь засучивать рукава.

– Нет! За что?! – завопила истошным голосом Марья Григорьевна. – За что, скажите?!

– Ну как же, – шагнул к ней Голицын, хмуря и без того густые, сросшиеся у переносья бровищи. – Разве не помнишь, как орала на матушку государеву, как ногами на нее топала да лицо ей свечкою жгла? Сама этим сколько раз хвалилась, люди-свидетели тому есть. Вот за эти злодеяния обречена ты смерти. Ну а сын твой… Государь сколько писем ему прислал, хотел сговориться с ним по-хорошему, чтобы от престола отступился, отдал бы его законному государю Димитрию Ивановичу, а он не схотел, войну продолжал. Вот и получит теперь то, что заслужил.

Федор покачал головой. Он не получал никаких писем от Димитрия! Либо Голицын лжет, либо письма эти попадали в другие руки. Например, в руки матери, которая со свойственным ей властолюбием сама все решила за сына. Ну что ж, Федор тоже не вступил бы в переговоры с этим самозваным царевичем. А раз так… значит, все одно погибать!

– Хватит лясы точить! – рявкнул Андрюха, у которого явно чесались руки и просила крови палаческая душа. – Делу время – потехе час.

– Угомонись, кат! – буркнул Мосальский-Рубец. – Не торопи нас. Давить их не станем, пускай яду изопьют.

– А девку что ж? – сердито зыркнул на него Андрюха.

– А чего ее неволить? – пожал плечами Мосальский-Рубец. – Охота помереть, так и пускай. А то возись с ней, утирай слезоньки. Мало что ее государь на ложе восхотел – неужли другую не найдет, еще и покраше?

– Ах, что задумали! – тяжелым, утробным голосом воззвала Марья Григорьевна. – Мою дочь, царевну, Годунову, – к самозванцу на ложе?! Да я раньше сама ее удавлю!

– Руки коротки, – оборвал ее Голицын. – И час твой пробил. Эй, люди!

На крик заглянул молодой дворянчик. Воровато зыркая глазами, подал поднос с двумя кубками, полными чем-то доверху. Голицын принял один кубок, сморщился гадливо и подал его Марье Григорьевне.

Лицо той исказилось яростной судорогой, она занесла было руку – расплескать питье, однако Голицын увернулся от ее замаха.

– Смирись, Марья Григорьевна, – сказал почти беззлобно, как бы по-свойски. – Пожалей себя и своих детей. Лучше уж легко отойти, чем мученическую гибель принимать.

Годунова какое-то время смотрела на него, словно пытаясь постигнуть смысл его слов, потом медленно перекрестилась, обвела помутневшим взором сына, дочь… Прохрипела:

– Прощайте. Молитесь! – и залпом, обреченно осушила кубок.

– Матушка! – враз одинаковыми детскими голосами вскричали Федор и Ксения, глядя, как Марья Григорьевна хватается за горло и медленно, с остановившимся взором, сползает по стенке.

Ксения попыталась рвануться к ней, однако ноги ее подкосились, и она грянулась бы оземь без памяти, когда б Мосальский-Рубец не оказался проворнее и не подхватил ее на руки.

– Вот и ладно, вот и хлопот поменьше, – пробормотал, перенимая Ксению поудобнее. – А вы тут управляйтесь.

И вышел со своей ношею за дверь, которую тут же прихлопнули с противоположной стороны.

Голицын взял второй кубок, подал Федору:

– Ну? Пей, по-хорошему прошу. Не то возьму за потаенные уды и раздавлю… ой, маетно будет! Пей!

Федор безумно глянул на него, потом покорно, вздрагивая всем телом, принял кубок, поднес к губам.

Андрюха громко причмокнул:

– А ну, не робей! По глоточку! Первый, знаешь, колом, второй соколом, третий мелкой пташкою!

Федор пил, давясь, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, как воду. Только удивительно было, что от этой воды зажегся вдруг пожар в глотке – не продохнуть! Пытаясь набрать в грудь воздуху, внезапно ощутил тяжелый удар по затылку, увидел над собой кружащийся сводчатый потолок, понял, что упал навзничь… понял последним усилием жизни.

– Пошли. Надобно сеунча [40] государю отправить: мол, ждет его Москва. Готова встречать! – буркнул Голицын, отворачиваясь от трупов, лежавших с открытыми глазами.

Сентябрь 1601 года, Польское королевство, Самбор

«Этак я никогда в жизни до Святой земли не доберусь!» – вяло подумал Варлаам, сидя на заднем крыльце, широко расставив ноги и глядя, как от правого каблука к левому ползет черный, сверкающий спинкой хрущ [41]. Стоило ему достигнуть каблука, Варлаам соломинкой поворачивал хруща, и тот столь же самозабвенно спешил от левой ноги мучителя к правой. И опять, и снова… Хрущ был уже вялый – осенний, но в конце концов ему надоело это бессмысленное занятие, и, внезапно снявшись с места, жук с жужжаньем взлетел ввысь и исчез в сентябрьской небесной синеве.

Варлаам откинулся на ступеньки, оперся о них локтями и зажмурился. Он представлялся себе вот таким же хрущом, которого судьба гоняет туда-сюда, подталкивая соломинкой и не давая передышки. Эх, кабы иметь крылья… Взвился бы в небеса да и плюнул бы с высоты на все на свете: и на замок воеводы Мнишка, где Варлааму отведена особая камора (миновали те времена, когда они с Гришкой – то есть, тьфу, с царевичем Димитрием! – ютились в тесных людских: теперь живут прямо как паны), и на город Самбор, и на все Польское королевство, осточертевшее Варлааму хуже горькой редьки, и на самого Гришку – то есть, тьфу, царевича…

Вот же плут оказался, а? Варлаам провел с ним больше года в одном монастыре, потом несколько месяцев в пути, но даже и не подозревал, что имеет дело с этаким пройдохою. Нет, конечно, Гришка всегда был себе на уме, но чтоб до такой степени суметь заморочить головы добрым людям…

И каким людям! Не просто так – стайке неученых слуг или легковерных гайдуков. Нет, самые что ни на есть богатейшие паны со всех сторон стекаются теперь в Самбор и разинув рот слушают Гришкины байки. А с ним-то что приключилось! Какой стал велеречивый – и откуда только словес таких набрался, многих из них Варлаам отродясь не знал, не ведал, даже не подозревал, что этакие закрученные словеса бывают!

Он не раз слушал речи бывшего сотоварища – и только и мог, что головой качал. Право, сам Цицерон не мог быть более красноречивым!

– Царь Борис, посягая завладеть Московским царством, когда умрет его зять, царь Федор, тайно приказал убить меня. Но меня спасли верные люди. Имена их сейчас названы быть не могут, ибо, дойди они до Годунова, тот жестоко расправится с моими спасителями. Однако, на царство отеческое взойдя, я всех спасителей и помощников своих вознагражу. Предчувствуя, что у Бориса созреет злодейский замысел, они подменили меня другим ребенком, который и был убит подосланными татями. И всемогущий Бог своим дивным попечением сохранил мою жизнь доселе. Меня увезли в боярскую семью, где я и воспитывался до поры до времени, а потом, чтобы лучше охранить от Годунова, меня отправили в один монастырь, потом в другой, а когда пришел я в возраст, тяжко стало мне в Московской земле, и я ушел в Польшу и теперь принял твердое намерение: возвратить с вашей помощью отеческое достояние. Хочу я сего не из честолюбия, а чтобы не торжествовало злодеяние. Многие бояре московские также желают этого, многие знают, что я жив, ожидают меня, ненавидят Бориса и готовы признать меня московским государем!

Звучало это красно и правдоподобно, вот поляки и верили каждому слову. И даже те, кто не шибко верил, выражали готовность попытать счастья и возвести-таки претендента на московский престол. Что и говорить, в этом крае, несмотря на близость к Московии, мало знали, что там воистину творилось, – больше жили слухами.

Братьям Вишневецким и воеводе Мнишку удалось собрать в Самборе великое множество шляхтичей, привыкших проводить большую часть жизни на коне и в поле; им не привыкать было воевать, а если речь шла о войне с ненавистными москалями – за это многие и сами готовы были приплатить, несмотря на врожденную скупость и наследственную нищету. Однако же тут выгорала и большая прибыль, а ляхи, известно, как жиды – всегда и везде прежде всего считают будущую прибыль. Сам Сигизмунд, ревностный католик, готов, кажется, был пожертвовать Польшей, чтобы ввести в лоно католической церкви Российское государство, а сие было клятвенно обещано названным Димитрием.

О да, он обещал многое. Служба каждого шляхтича, каждого наемника должна быть щедро вознаграждена, а уж какие выгоды получали его ближайшие сподвижники, Мнишки, Вишневецкие и сам польский король, – от таких посулов Иван Грозный небось в гробу переворачивался, когда слышал, сколь просто готов «сыночек» расточить отцово достояние.

Братья Вишневецкие просто захлебывались от восторга, что именно они открыли для Речи Посполитой это сокровище – русского царевича. Хозяин Самбора, воевода сендомирский пан Мнишек держался более сдержанно, однако и он поддерживал претендента: ведь выходило, что того подвигла к завоеванию престола страстная, всепоглощающая любовь к панне Марианне! С ума сойти – дочь сендомирского воеводы, простая шляхтянка, – замужем за русским царем. Перед этим великолепием меркла даже блестящая партия, сделанная Урсулой… И конечно, упустить такого зятя пан Мнишек никак не хотел. Поближе познакомившись с Димитрием, снова и снова послушав его сбивчивые, неуверенные рассказы о своем спасении (Димитрий мог повторить лишь то, что ему говорили воспитавшие его люди, а никаких подробностей он не знал!), пан воевода начал опасаться, что у многих сенаторов (а без решения сейма нечего и думать посылать войско в Московию) царевич вызовет недоверие. Сам же Мнишек рассуждал так: «Да какая разница, в самом ли деле он сын Грозного? Главное, чтобы в это можно было поверить!»

Но вот однажды в Сендомире появился Петровский…

Приехал он в качестве слуги какого-то шляхтича, хотя называл себя московским человеком. Что ж, очень может быть, что и так: Варлаам поговорил с ним о том о сем и убедился, что сей Петровский и в самом деле бывал-живал в Москве, знал русскую столицу куда лучше, чем пожизненно запертый по монастырям Варлаам. А еще выяснилось, что Петровский в свое время бывал также в Угличе и видел там маленького царевича – как раз незадолго до трагедии… Только что об этом прошел слух, как шляхтичи обратились к сендомирскому воеводе и начали его просить: а покажите-ка этому Петровскому вашего гостя, пусть на него посмотрит. Признает ли?

Варлаам, как об том прослышал, сразу бросился к Гришке – тьфу ты, Димитрию, Димитрию! – и по старой дружбе рассказал, какой опасности тот подвергается. Однако тот и бровью не повел.

– В чем же здесь опасность? – только и спросил. – Если он видел Димитрия, стало быть, он видел меня! Я готов встретиться с этим человеком!

И встреча состоялась.

Петровский сперва поглядел на Димитрия недоверчиво и принялся качать головой: мол, много лет прошло, вроде и похож царевич на себя прежнего, и не похож. Паны, в том числе Мнишек, подняли его на смех, однако тут Петровский промолвил:

– Коли сей господин воистину царевич Димитрий, то у него должна быть родинка на щеке, одна рука чуть короче другой, а у корня правой руки на теле красное родимое пятно. Мне приходилось слышать в Угличе о таких приметах, и если они есть на теле сего человека, значит, он и впрямь Димитрий.

Среди собравшихся пронесся шепоток: то, что на щеке названного царевича есть малая родинка, было видно всем. А верны ли другие приметы?

Попросили трех или четырех почтенных панов выйти с царевичем в другую комнату и там обследовать его тело. Вскоре судьи вернулись с изумленными, просветленными лицами и вот что сообщили собравшимся: одна рука этого человека и впрямь короче другой, а у правой подмышки обнаружено красное родимое пятно.

Патер ностер, как обожают говорить поляки, Матка Боска! Да ведь и впрямь царевич!

Ликование в Самборе настало небывалое. Димитрий ходил гоголем, Варлаам покаялся, что не верил бывшему сотоварищу… И все же в рассказе Петровского была какая-то несообразность, смысла которой Варлаам никак не мог постигнуть. Что-то скреблось, стучалось в голову, но пути к осмыслению не находило. Однако никак не мог он от этого беспокойства избавиться и потому опять сделался к Димитрию недоверчив.

И не он один, между прочим. Многие шляхтичи оказались не столь легковерны, как Вишневецкие, Мнишек и сам король Сигизмунд. Эти шляхтичи презрительно называли Димитрия не царевичем и государем, а царьком и господарчиком. Великий канцлер Ян Замойский, по слухам, на сейме поднял на смех и претендента, и все его россказни:

– Я считаю это дело противным не только благу и чести Речи Посполитой, но и спасению душ наших. Этот Димитрий называет себя сыном царя Ивана Васильевича. Об этом сыне был слух у нас, что его умертвили. А он говорит, что вместо него другого умертвили. Помилуйте! Что это за Плавтова или Теренциева комедия? Возможное ли дело: приказать убить кого-нибудь, особенно наследника, и не посмотреть, кого убили?! Так можно зарезать только козла или барана! Да кроме этого Димитрия, если б пришлось кого-нибудь возвести на московский престол, есть законные наследники великого княжества Московского – дом Владимирских князей: от них, по праву наследства, преемничество приходится на дом Шуйских; это можно видеть из русских летописей!

То есть соперники Димитрию для занятия русского трона уже находились… и даже Варлаам знал одного из них.

О нет, это был отнюдь не князь Шуйский! Тот оставался в Москве, а этот возник в Польше. Появился он вскоре после того, как Димитрий в компании с Вишневецкими перебрался в Самбор, прихватив с собой и Варлаама.

В тот вечер для всех людей на воеводском подворье топили баню. Поляки, заметил Варлаам, были небольшие любители мыться, даже шляхтичи, а уж о слугах и говорить нечего. Варлаам же в монастырях привык тело содержать в чистоте и считал вошь диаволовым детищем. Поэтому он банных дней старался не пропускать, более того – приходил в мыльню одним из первых, а уходил чуть ли не последним. Так же было и в тот день.

Утомившись в парной, пошел Варлаам к бочке свежей воды в шайку набрать, да и столкнулся в клубах пара с каким-то увальнем, который нес в ковше кипяток. И кончилось все тем, что часть этого кипятка оказалась на ногах и на животе Варлаама.

Оно конечно – бывший монах употребил в сердцах немало непотребных словес и даже изготовился смериться с незнакомцем силою, однако тот отбросил с лица слипшиеся рыжеватые пряди, взглянул на Варлаама голубыми, словно бы выцветшими глазами и процедил сквозь щербатые свои зубы:

– Кабы знал ты, кто я есть, небось в ноги бы мне пал и благодарил за то, что я изволил тебя обварить.

От сей наглости Варлаам растерялся и, вместо того чтобы накрепко обидчика выругать, спросил:

– А кто же ты есть?

– Я сын Ивана Грозного, царевич Димитрий, – ответствовал голубоглазый. – Дошел до России слух, будто объявился в Польше самозванец, назвавшийся моим именем, собирает рать на Москву идти. Вот я и появился здесь, чтобы окоротить его да на место поставить, чтобы самому идти отцовский трон воевать!

В первую минуту Варлаам только и подумал, что мания величия, оказывается, болезнь заразительная. А ведь на больных не обижаются! Он хмыкнул и сказал:

– Ты не спятил, друг?

– Ты сам спятил, и пес приблудный тебе друг! – окрысился новоявленный Димитрий. – Тебе бы разговаривать с холопами, которые гребут навоз, да и там найдутся поучтивее тебя!

Варлаам уже рот открыл, готовясь ответить подобающим образом, но уже через мгновение, вглядевшись в это испитое, чуть обрюзглое лицо, заросшее неопрятной рыжеватой бороденкой, невольно осенил себя крестным знамением, даром что крест, как и положено идущему в мыльню православному, с шеи снял и оставил в предбаннике. Лицо показалось ему чем-то знакомым, а в следующий миг Варлаам его воистину узнал.

Узнал, но не поверил глазам.

Перед ним стоял не кто иной, как брат Григорий из Чудова монастыря… другой брат Григорий! Прозвание его… Ах, вражья сила! Забыл, слово какое-то этакое… лохмотья напоминает, клочья или ветошь… Нет, забыл начисто. Ну, может, потом вспомнится.

Все, что Варлаам о сем Григории знал, – это то, что он жил с малых лет у какого-то боярина, научился в том доме разным премудростям, счету и грамоте, а потом отчего-то ополчился на своего хозяина-благодетеля и вступил с ним в кровавую драку. За черную неблагодарность он и был отправлен в Чудов монастырь, где его незамедлительно постригли. Но, как известно, клобук не делает монаха, так что брат Григорий и после пострижения не обрел смирения и духовная благость на него не снизошла. Видел его Варлаам в обители нечасто, ибо сей брат имел нрав злобный и частенько сиживал в холодной, запертый за то или иное поношение имени Господа, или ссору с настоятелем, или свару с другими братьями, или попытку самовольно покинуть монастырские пределы.

И покинул-таки, если судить по тому, что он стоит наг пред Варлаамом и лепечет несообразное!

«Tutte le vie conducano a Roma» [42], – насмешливо уверяют латинские мудрецы. Варлаам же теперь готов был со всей серьезностью уверять, что все дороги из Чудова монастыря ведут в Польшу.

– Ты как сюда попал? – спросил он Григория, сделав вид, что не услышал пугающего признания. – Неужто бежал из монастыря?!

Тот вытаращил глаза, но почти сразу признал бывшего собрата по обители и хищно усмехнулся:

– А, так вот какой монах Варлаам якшается с похитителем моего имени и титула и помогает ему распространять о себе лживые слухи! Это, стало быть, Варлаам Яцкий, бывший монах Чудова монастыря! И не зазорно тебе вводить честной народ в обман, поддерживая самозванца в ущерб истинному царевичу?

– Почем мне знать, может, это ты и есть самозванец! – огрызнулся Варлаам. – Развелось вас тут – не счесть, день ото дня плодитесь. То один был Димитрий, теперь второй объявился, завтра, глядишь, еще и третий возникнет, а я за вас за всех отдувайся!

– Я, я и есть истинный царевич! – твердил Гришка. – Меня спасли из Углича, а вместо меня похоронили другого!

И тут клубы пара, окутывающие брата Григория, разошлись, и его худощавое, но сильное тело стало вполне видно Варлааму. Ни на лице – на щеке, ни на теле – возле правой подмышки у него не было ни малых родинок, ни больших родимых пятен. Еле заметный шрам около шеи да щербинка во рту – вот и все метины. И, сколь мог различить Варлаам, обе руки у этого человека были одной длины. Значит, врет он, называя себя Димитрием, ведь Петровский ясно говорил, что видел царевича в Угличе и слышал про его особые приметы!..

Вдруг в голове Варлаама словно вздрогнуло что-то, а потом мысли потекли с небывалой быстротой. Только сейчас, при взгляде на нового претендента, до него дошло, какая такая несообразность заключалась в рассказе Петровского. Ведь Григорий – тот Григорий, с которым Варлаам пришел из Московии! – уверял, что его подменили совсем малолетним – года в два, не больше. А Петровский, побывавши в Угличе, видел пяти– или шестилетнего царевича. Именно на его теле были знаменитые родинки, а одна рука была короче другой.

Но тогда получается, что видел Петровский подставного ребенка, а не истинного царевича! То есть тот Димитрий, вокруг которого роятся теперь поляки, словно пчелиный рой вокруг своей матки, и есть подменыш! А этот, с бледно-голубыми глазами и без родинок… да неужто он и есть подлинный царевич?!

И в это мгновение вдруг воскресло в памяти Варлаама некое мимолетное воспоминание… Вечером того же самого дня, когда Петровский удостоверил личность Димитрия (того, первого… ох, святые угодники, не сбиться бы, не запутаться бы в этих несчетно расплодившихся сыновьях Ивана Грозного!), хозяин Петровского, бойкий шляхтич, покидал Самбор и, конечно, забирал с собой слугу. И Варлаам нечаянно увидел в окошко, как пан воевода Мнишек давал Петровскому большой кошель денег, а тот кланялся и смиренно благодарил.

Опасаясь, что выгодный жених его дочери лишится поддержки недоверчивой шляхты, пан Юрий – а по слухам, он великий штукарь! – мог подстроить это опознание. Мог нанять Петровского, чтобы тот безоговорочно подтвердил личность царевича и усилил доверие к нему!

Что тот и исполнил. А шляхта, раззадоренная грядущей трепкой, которую она задаст москалям, ослепленная блеском будущих богатств, даже и не заметила, насколько не сходятся у Петровского концы с концами. Ведь каждый видит только то, что хочет видеть, а все эти зажившиеся в Самборе панки хотели видеть в Димитрии именно царевича, царевича, царевича!

Так что пан Мнишек, желая угодить будущему зятю, на самом деле оказал ему воистину медвежью услугу. И подвел его под удар… Особенно теперь, когда появился второй Гришка и второй Димитрий.

– Убей меня пан Бог… – пробормотал Варлаам, который волей-неволей поднабрался-таки польских словечек. – Что же это будет?

– Как – что? – заносчиво воскликнул новый Гришка, брызнув сквозь щербинку слюной. – Я, я истинный царевич, и ты должен помочь мне изобличить самозванца. Не то…

Светлые глаза его сверкнули лютой угрозой, и Варлаам невольно загородился шайкой.

У него вдруг отчаянно засаднило обожженные места. Просто чудо, что сей Гришка не обварил кипятком Варлаамовы детородные органы. Ох и натерпелся бы он лютой боли! Оно конечно, монаху эти части естества почти без надобности, а все же годны порою, когда малую нужду надо справить. Гришка же даже прощения не попросил. Вон какой безумной лютостью сверкают его бледно-голубые глаза! Дай ему волю, горло перегрызет всем и каждому, кто ему поперек пути станет!

И тут же Варлаам вспомнил первого Григория. Того, с кем бежал из Чудова монастыря. Кто кормил его и поил на свои деньги, а когда их ограбили, безропотно разделял с товарищем голод и холод. Руки у толстого монаха были воистину как крюки, ничего ими он делать толком не умел, разве что четки перебирать, молитвенник листать да исправно подносить ко рту ложку. А Григорий сам работал как проклятый да еще и Варлааму не давал с голоду помереть. Почитал его, как отца родного. Заботился о нем и тогда, и теперь, когда судьба его отметила и вознесла в самые высокие выси. Пусть он и не настоящий царевич… а впрочем, кому сие ведомо, кроме Господа Бога, ибо он всеведущ? Варлаам же помнит одно: пути Господни неисповедимы, и ежели он позволил Димитрию овладеть душами панков, готовых отвоевать для него русский престол, значит, то было угодно Богу. Зачем же мешать промыслу Всевышнего? А ведь именно это пытается сделать новоявленный Григорий…

Да как мог Варлаам поверить ему хотя бы на единый миг, хотя бы на мгновение счесть его истинным царевичем? Ведь это любой и каждый может прийти и назваться Димитрием! Неужто всякому верить?!

Господи, а вдруг ему поверят? Ведь есть люди, которые будут счастливы поставить первому Димитрию палки в колеса. Воспользуются появлением этого нового самозванца…

А вот интересно бы знать: не с его ли помощью покушались недавно на Димитрия подсылы Годунова? По счастью, погиб тогда Корецкий…

Нет, нового Григория надобно из Самбора удалить. И чем скорее, тем лучше. Как?.. Проще всего убить, конечно, ведь он и сам готов убить удачливого соперника!

«Ха! – покачал головой Варлаам. – Ничего себе – проще всего убить! Для разбойника с большой дороги – это так. А для монаха, живущего в Божием страхе и почитающего живую жизнь священною, ибо всякое дыхание славит Господа?» Нет, об убийстве Варлаам не мог и подумать. Ведь он даже комара-кровососа убить гнушался, не шлепал его на теле своем, а сгонял широкой ладонью либо сдувал, ибо сказано: «Кто его убьет, тот человечью кровь прольет!» Ни капли человечьей крови не пролил монах Чудова монастыря Варлаам Яцкий за всю свою полувековую жизнь – поздно и начинать. Значит, надобно от сего опасного Гришки избавиться каким-то иным способом.

Но каким же, каким? Как удалить его из Самбора? Уговаривать бесполезно, добром он не уйдет. Хитростью? Да разве обхитришь такого!

И тут снова в Варлаамовой голове засновали с невообразимой быстротой мысли. Он вспомнил, что здешний лекарь – жид, конечно, ибо все лекари испокон веку жиды, но человек все же хороший и добрый, ибо встречаются и среди этого племени хорошие и добрые люди! – хвалился недавно в корчме, что у него есть некое забудящее зелье. Стоит человеку его выпить – и он на несколько дней начисто забывает, кто он таков есть. И волю свою совершенно теряет, и можно с этим человеком делать все, что душе угодно. Скажем, вывести его из Самбора и отвести хоть в Украйну, хоть в саму Россию. Даже и до Москвы его можно довести, если почаще давать это забудящее зелье… А то и до Святой земли!

Дорого зелье стоит, конечно, да ведь благодаря щедротам Димитрия-царевича у Варлаама набилась тугая мошна. Чай, хватит на солидный запас питья. А на что ему еще деньги? Пыль это все, пыль и грязь. Деньги копить – грехи копить. Да и разве жаль хоть самых больших денег ради друга… особенно если друг твой – законный русский царевич Димитрий Иванович? Небось в долгу перед Варлаамом не останется – сочтется когда-нибудь, хоть бы угольками на том свете!

Апрель 1606 года, Россия, Смоленск

– Панове, не сочтите меня монахом, – пан Мнишек хохотнул, необычайно довольный каламбуром [43], – однако новых правил нашего путешествия все должны придерживаться неукоснительно. Воздержание есть тяжелое наказание для мужской природы, я все прекрасно понимаю, но мы в чужой стране, в которой можно ждать всяческих неожиданностей. Народ, быть может, и обожает своего нового государя Димитрия, однако к нам относится иначе. Вы сами видели этих полудиких крестьян, которые мечтают лишь об одном: как бы стащить у путников что плохо лежит. Они озлоблены против нас, чужаков, и достаточно самомалейшей искры, чтобы вспыхнул костер, в котором очень многие могут опалить свои нарядные перышки.

Сендомирский воевода бросил выразительный взгляд на некоторых шляхтичей, одетых так, словно их вот сейчас, сию минуту готовы были представить ко двору, а между тем предстоял еще долгий и трудный путь по невыносимым российским дорогам. А пан воевода теперь убедился, что слово «дорога» в России чаще всего означает полное ее отсутствие… Убогие деревни, в которых им доводилось останавливаться на ночлег, тоже не располагали к роскоши, однако эти глупые панки никак не хотели обрядиться попроще, продолжали щеголять, как если бы хотели разбить сердца всех встречных красоток.

И разбивали-таки…

Опережая обоз, летела весть о приближении богатых господ, и все чаще впереди деревенских старост встречать высоких гостей выходили нелепо разряженные и еще более нелепо нарумяненные молодки и девки, которые явно желали разбогатеть за счет приезжих.

Были это вдовы, уставшие от безмужья, неразборчивые девки, гулящие мужние жены, давно заткнувшие супругов за пояс и плюющие на Божью заповедь «не прелюбодействуй». Вообще говоря, пан Мнишек, сам великий гуляка и закоренелый грешник, умел быть снисходительным к человеческим слабостям, однако вчера он увидел, что среди встречающих обоз «жриц любви» одна или две имели явственно проваленные носы, а еще пара красоток носила на лицах следы странной сыпи. Мнишек откровенно испугался за здоровье своих подопечных, а прежде всего – за свое. Всякая зараза прилипчива да переносчива, и что же это им скажет Димитрий, коли в свите его чистейшей, невиннейшей невесты отыщутся больные непристойными болезнями?! Как бы не отрекся от брака с Марианной!

Нет, конечно, Димитрий по-прежнему влюблен в далекую и недостижимую панну, словно мальчишка, он засыпал воеводу, короля и самого папу письмами, заклиная побыстрее отправить в Россию Марианну, он даже поляков, желающих воротиться на родину, из Москвы не отпускает, держит их как заложников приезда невесты! А все же береженого, как известно, Бог бережет, и Марианна должна появиться в России как жена Цезаря – выше подозрений. И таковыми же качествами должна обладать ее свита.

Именно поэтому пан Мнишек вводил с нынешнего дня суровую меру: в лагере не должно быть никаких посторонних женщин! И никто из панов шляхтичей не должен отлучаться со стоянок. Если же устраиваются на ночлег в деревне, то шашни с хозяйками или соседками под строжайшим запретом!

Видно было, что господа рыцари недовольны. По лицам многих из них скользили грозные тени, строптивость так и сквозила из глаз, и Мнишек который раз пожалел, что не занялся отбором свиты более тщательно. Но перед отъездом, как всегда, началась такая суматоха и набралось столько желающих попасть в Россию…

Набралось-таки!

Свита самого пана воеводы, конная и пешая, состояла из четырехсот сорока пяти человек и четырехсот одиннадцати лошадей. В свите Марианны было двести пятьдесят один человек и столько же лошадей. Почти все шляхтичи также имели своих слуг и панков чином поплоше, иной раз их число доходило до полусотни.

Были здесь также в большом количестве торговцы, суконщики из Кракова и Львова, ювелиры из Аусбурга и Милана, искавшие случай и место для выгодного сбыта своего изысканного товара.

Станислав Мнишек вез с собой двадцать музыкантов и шута из Болоньи, Антонио Риати… Так что ни много ни мало, а около двух тысяч путников, полных надежд на удачу и наслаждения, хотя и не без опасений за будущее, двигались к цели – к Москве.

Воевода сендомирский с первого дня постарался держать это огромное количество народу, как любят говорить русские, в ежовых рукавицах. Однако уследить за всеми было, конечно, невозможно: ведь в маленьких деревушках путешественники расселялись на ночлег кто куда. Некоторые ставили палатки, а из-за царившей кругом грязи воевода особо далеко с надзором за подчиненными не доходил.

Конечно, в Смоленске было куда лучше, чем во всех этих Красных, Люблинах, Лубнах… Там для Марианны был воздвигнут особый дворец, а встречали ее несколько десятков тысяч человек, которые кланялись ей в пояс. Здесь было все смоленское духовенство с иконами и хлебом-солью. На стенах обширной крепости Смоленской стояло до двух тысяч стрельцов.

В числе встречающих были князь Василий Мосальский-Рубец и Михаил Нагой. Против второго Марианна ничего не имела, ведь он был братом матери Димитрия, а стало быть, его дядей, а вот при виде Мосальского-Рубца с трудом сдержала ненависть. Ведь именно этот человек в свое время привел к Димитрию на ложе Ксению Годунову – оставив ее в живых, вместо того чтобы убить вместе с матерью и братом! О чем думал Димитрий, присылая Мосальского встретить свою обрученную невесту? Что он хотел дать ей понять? На что намекнуть?

– О Бог мой, панна, моя дорогая панна, ради чего вы забиваете свою хорошенькую головку всякой ерундой? – всплеснула руками Барбара Казановская, когда после долгих расспросов госпожа наконец-то открыла ей причину своей печали. – Мужчины вообще ни о чем не думают, разве вы этого не знали?

Марианна задумчиво покачала головой. Димитрий думал о ней, это несомненно! Разве иначе прислал бы он для своей невесты пятьдесят четыре белые лошади с бархатными шорами и три кареты с окнами, обитые внутри соболями. При этом было множество других подарков. И все же необходимость лицезреть постоянно Мосальского-Рубца была той ложкой дегтя, которая испортила Марианне всю бочку праздничного меда!

Она впервые задумалась о том, что уже совсем скоро, недели через две, будет отпразднована их с Димитрием свадьба и их многолетние однообразные отношения – пылкие с его стороны и прохладные с ее – должны будут совершенно измениться. Они станут супругами, возлягут на ложе, и Марианна узнает, что такое мужская любовь…

– Барбара, – пробормотала она с усилием, – скажи…

Барбара насторожилась. Она чувствовала настроение госпожи так же безошибочно, как птицы чувствуют непогоду. И, кажется, понимала, о чем сейчас пойдет речь…

Она в первую минуту была изумлена, услышав слова панны Марианны:

– Барбара, скажи… Что говорят люди о моей сестре?

– О вашей сестре? Что говорят люди о вашей сестре?! О пани Вишневецкой?

– Ну да, да! – нетерпеливо воскликнула Марианна. – Что говорят о ней?

Барбара недоумевающе вскинула брови и вдруг понимающе кивнула. Так вот оно что…

– Ох, сударыня, – дипломатично пожала плечами Барбара, – вы же знаете, что я никогда не прислушиваюсь к сплетням.

Марианна подавила смешок: более завзятой сплетницы, чем Барбара Казановская, она в жизни не видела. Потому ей и не было скучно с Барбарой, что и сама панна Мнишек втихомолку питала склонность к этому старому как мир развлечению благородных и вовсе не благородных дам.

– Я могу только сказать то, что сама думаю на этот счет, – продолжила Барбара, дождалась поощряющего кивка от госпожи, а потом ее не надо было ни поощрять, ни подгонять, а ежели бы Марианна пожелала остановить свою подругу и наперсницу, то ей пришлось бы приложить для сего немалые усилия. Впрочем, она и не собиралась останавливать Барбару!

– Конечно, не слишком хорошо, когда у супружеской пары так долго нет детей. Это свидетельствует либо о нездоровье, либо о неладах между мужем и женой. А ежели судить по тому, что пан Константин не пожелал, чтобы пани Урсула сопровождала его в этом путешествии, речь идет именно о неладах. Это печально, сударыня, потому что пани Урсула и хороша, и умна, однако… увы, Бог не дал ей того, что непременно должно быть в каждой женщине: умения не только поймать, но и удержать при себе мужа. Видите ли, моя дорогая, мужчины – странные создания. Они женятся на невинных скромницах, однако втихомолку желают, чтобы на супружеском ложе те вели себя как истинные блудницы. Вот возьмите хотя бы Стефку Богуславскую. Ей будет трудновато отыскать себе мужа, однако не сомневаюсь, что, упрекая ее днем за легкомыслие, ночью он будет в восторге от своей супруги!

– Но я не Стефка! – строптиво вскинула голову Марианна. – И вертеть мужа в постели, как пирожок на сковородке…

Барбара с особым интересом взглянула на панну. Ого! Вот это да!

– Нет, моя радость, – ласково сказала она. – Это вам придется вертеться, как будто вас припекло, если вы захотите доставить удовольствие супругу и получить его сами!

– Сама?! – Марианна от изумления округлила свои красивые серые глаза. – Ты хочешь сказать… Да разве удовольствие в браке существует не только для мужчин?!

– Рада вам возразить, – не удержалась от смеха Барбара. – Не только, отнюдь не только! Нужно лишь уметь его получать!

– Я… я, наверное, не сумею, – глухо прошептала Марианна, опуская голову. – Я… ничего такого не умею, я умею только… Я боюсь, Барбара!

– Ах, моя маленькая девочка! – прошептала гофмейстерина, расчувствовавшись чуть ли не до слез. – Я понимаю. Вы умеете только мучить мужчин своей красотой и холодностью, но давать им радость вы не научены. И вы боитесь, что ваш супруг разочаруется в вас и станет искать утешения в других объятиях?

Барбара понимала, что выражается слишком прямолинейно, что ее откровения могут быть оскорбительны для Марианны, однако именно откровенность была тем лекарством, которое вылечит ее госпожу.

– Панна, – прошептала она вкрадчиво, – конечно, лучше всего было бы попробовать… Вы понимаете? Получить некий урок… Нет ли здесь мужчины, который был бы вам приятен? Уверяю вас, что ваша девственность будет сохранена: это будет просто как игра, как урок, как репетиция актрисы перед действом…

Она ожидала взрыва возмущения, однако Марианна только хихикнула.

– Ты шутишь, Барбара! Надо было думать об этом раньше! Здесь ведь совершенно невозможно сохранить даже подобие тайны. Конечно, все это очень забавно…

Глаза Марианны на миг затуманились, и Барбара уставилась на нее с алчным любопытством. Матка Боска, ее госпожа, ее неприступная госпожа думает о каком-то мужчине! О ком? Может быть, о своем зяте Вишневецком? О пане Стадницком? О Любомирском или Балле? Да мало ли тут пригожих панов! А вдруг… а что, если она думает про несусветного красавчика Янека Осмольского?!

Тут Марианна, словно почуяв мысли гофмейстерины, зябко передернула плечами и выпрямилась.

– Нет, – сказала она с той прежней сухостью, которая всегда была свойственна ее голосу. – Нет, Барбара. Все это безумие. Никаких уроков! Придумай что-нибудь другое, чтобы я могла быть уверена в любви ко мне мужа. Пойми: Россия – безумная страна. Здесь принято заточать неугодных жен в монастыри или вовсе уничтожать их. Я слышала о бабке моего Димитрия, Елене Глинской. Чтобы жениться на ней, великий князь Василий Иванович заточил в монастырь свою супругу Соломонию Сабурову. Я совершенно не хочу, чтобы мне хотя бы отдаленно грозила такая участь. Я хочу остаться для моего мужа единственной! Ты понимаешь?

– О да, панна, – покладисто кивнула Барбара. – Я понимаю. Тогда – что? Тогда нам остается единственный выход!

– Какой?

– Найти какую-нибудь знахарку…

– Знахарку? Ты хочешь сказать, ведьму?! – ужаснулась воспитанница иезуитов.

– Ведьму, колдунью – назовите ее как угодно! – воскликнула Барбара. – Главное, чтобы она готовила приворотные зелья!

И прикрыла себе рот рукой, убедившись, что говорит чрезмерно громко.

Однако Барбара принялась осторожничать чересчур поздно. Стефка, Стефания Богуславская, камер-фрейлина панны Марианны, разбиравшая в соседней комнате наряды госпожи и откладывавшая в сторонку те, которые нуждались в чистке после долгого пути, слышала весь этот разговор.

Когда прозвучали последние слова, она так и замерла, прижав к груди бархатную юбку панны Марианны.

Как интересно… Как интересно! О, если бы у Стефки была здесь надежная подруга, с которой можно было бы поделиться услышанным секретом! Но никому нельзя верить. Пани Хмелевская вообще не поймет, о чем шла речь, пани Ядвига Тарло – родня панны Марианны, сплетничать с ней – смерти подобно, а довериться кому-то из служанок слишком опасно, они продадут Стефку с потрохами. И вообще никому из своих довериться нельзя. Что с молоденькой фрейлиной сделает пан Мнишек, если узнает, что она сплетничала о ее дочери… казнит, казнит смертию!

Но что же делать?! Стефка уже ругала себя за то, что оказалась не в меру любопытной. Тайна просто-таки раздирала ей гортань, так хотелось хоть кому-то ее разболтать!

Стефка вдруг даже подскочила от радости. Только вчера она познакомилась тут, в Смоленске, с замечательным русским. По виду он приказный, но замашки у него истинного шляхтича. Кстати, он недурно говорит по-польски и даже слегка похож на царя Димитрия ростом и сложением, а также рыжеватыми волосами. Вот только глаза у него светлые, а у Димитрия темно-голубые. Этот человек (незнакомец, понятное дело, а не царь Димитрий) вчера глаз не спускал со Стефки и то и дело попадался ей на пути, когда она показывала слугам, куда таскать сундуки и корзины с нарядами панны Марианны. И сегодня Стефка его видела. Мало того! Он успел шепнуть девушке, что у него есть подарок для такой красивой барышни. И поэтому не придет ли обворожительная паненка вечерком к нему – немножко поболтать?

По привычке Стефка поглядела на нос и пальцы незнакомца. Нос был длинный, пальцы – тоже. Значит, с мужским естеством у него тоже все обстоит как надо. Стефка уже давно не была с мужчиной… Получить немножко радости, а заодно облегчить душу и кое-что, пусть неясными намеками, рассказать этому русскому…

Какое счастье! У нее с души камень упал.

Наверное, точно такое же облегчение ощущал во времена оны некий цирюльник, прознавший, что у царя Мидаса, коего он брил, ослиные уши. Тайна просто-таки раздирала ему гортань, так хотелось кому-нибудь ее разболтать! И он нашел выход. Выкопал в песке ямку, шепнул туда: «У царя Мидаса ослиные уши!» И вздохнул легко-легко…

Кто же мог знать, что из ямки вырастет тростник и шелестом своих листьев поведает тайну царя Мидаса всему свету?!

Май 1606 года, Москва, палаты князя Шуйского

– А коли в самом деле загубим природного царевича? – прошелестел Татищев. – Истинного государя?

Федор Романов и князь Василий Шуйский переглянулись, но никто из них и словом не обмолвился.

– Князь Василий Иванович, что ж ты молчишь? – не унимался Татищев. – Кому, как не тебе, знать правду?

Родственник князя Василия, красавец Михаил Скопин-Шуйский взглянул на него лукаво, чуть приподняв свои крутые брови. В серых глазах проблеснуло некое странное выражение, да мгновенно и угасло, но Федор Романов успел его заметить. Да, Татищев слаб нутром, тут Скопин-Шуйский прав, однако рубить сплеча и избавляться от шаткого союзника не следует. Можно не сомневаться: дело свое думный дворянин Михаил Татищев в нужную минуту сделает. Он, наверное, единственный из всех собравшихся заговорщиков верит, что о свержении Димитрия его ближние бояре возмечтали исключительно для того, чтобы избавить Россию от польского засилья, выдворить вон из Москвы эту зажравшуюся шляхетскую погань, которая в своей драной Полонии кусочничала да вшей щелчками со шляп сшибала, а тут, в Московии, вдруг осмелела, расправила плечи и позволяет себе унижать природных русаков. У всех живы в памяти унизительные картины, когда после венчания Димитрия и Марины лыцари польские высыпали на паперть и ну метать из карманов широченных штанов монеты без счета – и кидались за ними не только нищие, но и горожане и иные боярские дети, даже не подумавши, что карманы поляков набиты русским золотом и серебром, у них же отнятым самозваным царевичем и без счета розданным в оплату польским наемникам, польским ксендзам и польской девке из какого-то там Самбора…

Да, поганое выдалось зрелище. Однако виноваты здесь не столько поляки, сколько человеческая природа, подумал Романов. Что поделать, если страсть к унижению себя живет в душе любого простолюдина. Да и не только простолюдина. Федор Никитич вспомнил, как еще год-два назад, сосланный Годуновым в Сийск и насильственно постриженный в Антониевом монастыре под именем Филарета, и сам мечтал только о смерти своей и своей семьи. Хотелось пасть еще ниже, вообще обратиться в прах земной, он забывал даже о происхождении своем, даже о гордости фамильной (ведь был не кем иным, а старшим сыном Никиты Романова, племянником самой царицы Анастасии, первой и самой любимой жены Ивана Грозного!). Смиренный Филарет!

Как же, смиренный! Кончилось смирение, уничижение воистину оказалось паче гордости. Вышло, что тогда, двадцать лет назад, послушавшись доводов Богдана Бельского, он да брат Александр Никитич совершили наиглавнейший, правильнейший поступок в жизни. А ведь казалось, в пустую затею ввязался. Недоумевал: да сможет ли что-нибудь значить для него какой-то мальчишка, которого они с Бельским…

Нет, даже думать об этом не стоит. Та давняя история – такая тайна, которую надобно хранить даже не за семью – за семижды семью печатями. Бог надоумил Федора Романова выковать тот ключ, который отворил ему двери узилища. Мало того, сей же ключ оказался весьма подходящим к сундукам с неизмеримыми богатствами. О каком же предательстве может идти речь, если Федор Никитич всего лишь пожинает плоды труда своего? Ах, кабы не клобук, которым его накрыли против воли, кабы сын Михаил не был еще так мал, так безнадежно мал, плоды сии могли бы быть куда слаще и сытнее! Но… надо верить в стезю свою, надо верить, что время Романовых еще настанет. Видимо, на то воля Божия, чтобы племянник царицы Анастасии, человек, ближе всего стоящий к трону, сейчас способствовал притязаниям другого человека. Ведь когда сковырнут Самозванца (сомнительного сына седьмой жены!), на престол ринется князь Василий Шуйский.

А вот кстати о Шуйском… Вернее, кстати о предательстве. Почему-то Михаил Татищев не зрит с осуждением на князя Василия. А ведь во лбу его словно бы клеймо горит! Весь жизненный путь его – лишь череда предательств. Сначала входил в скопище боярское, кое требовало от малоумного царя Федора Ивановича развода с неплодной царицей Ириною. Но братом царицы был Годунов, ее пострижение означало прежде всего его отставку, а значит, бояре потерпели поражение и были подвергнуты опале. В отличие от сосланных сообщников Шуйский довольно скоро воротился в Москву и даже вновь подполз к подножию трона. Борис оказал ему особое доверие: отправил расследовать угличское дело о смерти царевича Димитрия. И Шуйский привез доклад следователя, вполне удовлетворявший всевластного Годунова: царевич-де убил себя в припадке падучей. Правда, за такое умилительное расследование Шуйский вправе был ожидать большей признательности от будущего государя. Но при Годунове он особых почестей и богатств так и не достигнул. Не потому ли после смерти царя Бориса Шуйский, доселе убеждавший всех в самозванстве Димитрия и клявшийся, что сам видел в Угличе его окровавленный труп, начал вдруг распространять совсем иные слухи? Дескать, доклад следователя был написан по принуждению, поскольку на него, Шуйского, чрезмерно давил Годунов, а на самом деле в Угличе был похоронен какой-то попов сын, а не малолетний царевич. К Москве же идет истинный сын Грозного, дабы настоять на своих законных наследственных правах!

Хорошо. Димитрий вошел в столицу, взял трон, наградил своих сподвижников, в числе которых был и князь Василий, и даже позволил ему вступить во второй брак (отчего-то царь Борис никак не давал Шуйскому разрешения жениться!). Казалось бы, живи да радуйся. Однако князя Василия словно бы вошь подгрызала за причинное место. Не мог он усидеть спокойно и принялся вместе с братьями устраивать заговор против нового царя, признанию коего сам же способствовал.

Тогда Федор Романов еще не примыкал к злоумышленникам. И слава Богу! 30 июня минувшего года заговор был раскрыт из-за глупости и неосторожности Шуйских, и князь Василий, как старший среди братьев, как главный виновник, был приговорен собором к смерти. Он готовился взойти на плаху, и вот тут-то Димитрий совершил поступок, который умным людям казался либо признаком непомерной дурости, либо – непомерного же великодушия. Димитрий простил князя Василия Ивановича и всего лишь отправил его с братьями в ссылку, конфисковав имения. Не прошло, впрочем, и года, как Шуйские вновь оказались в Москве, причем имения были им возвращены. Сладкоречивый до приторности князь Василий вновь приблизился к трону, втерся в доверие к царю… а значит, не смог удержаться от того, чтобы вновь не начать готовить заговор против Димитрия.

Это казалось непостижимым уму. Ведь молодой царь простил все его прегрешения, все оговоры, всю ту грязь, которую лил на него Шуйский! Вместе с ним ездил тайком смотреть на въезд в столицу своей невесты, а потом именно Шуйский выводил Марину из храма после венчания и вместе с ее отцом провожал молодую до брачной постели. А в свободное от свадебных церемоний время…

Чудилось, Шуйский был заражен предательством, словно дурной болезнью, которая неизлечима, брезгливо подумал Федор Никитич.

Он медленно перебирал четки. Чему научило его сийское заточение, так это умению скрывать свои чувства. Вот и сейчас он был убежден: как ни вздрагивают пальцы, лицо его не выражает ничего, кроме внимания к словам князя Василия, который рассказывает о том, что Шуйские пустили в ход свои давние связи с торговыми людьми Москвы, вызвали в столицу массу своей челяди из всех имений; на сторону заговорщиков были приготовлены служилые люди, а в решительный момент из узилищ выпустят заключенников, которые станут бить поляков. Что и говорить, Шуйский умел извлекать уроки из своих ошибок и сейчас действовал с размахом поистине государственным, достойным будущего государя.

– Надо поспешить, чтобы это дерево не выросло до такой степени, что его нельзя будет ни достать, ни срубить, – вещал князь Василий.

«Делай, делай!» – внутренне усмехнулся Федор Никитич.

Пусть старается Шуйский. Еще неведомо, что будет далее…

– А ну как провалимся? Ну как что-то не так пойдет? – заикнулся Татищев.

– Это почему бы? – высокомерно глянул на него князь Василий.

– Дойдут до него слухи… упредит кто…

– Средь нас предателей нет, – почти ласково сказал Михаил Скопин-Шуйский, и Федору Никитичу только с величайшим трудом удалось скрыть новую ехидную усмешку, на сей раз относящуюся не до князя Василия Ивановича, а до его молодого родственника, знатного вояки и царева мечника [44].

Вот тоже хороша фигура! Именно князю Михаилу, прославленному своими боевыми подвигами, была поручена высокая честь доставить из Выксунского монастыря мать царевича Димитрия, инокиню Марфу, ранее – царицу Марию Нагую. Измученная, преждевременно постаревшая женщина спросила своего сопровождающего – и в этом вопросе выразились все ее сомнения и мучения:

– А верит ли народ, что перед ним законный царевич?

– Горе тому, кто не признает в нем истинного сына Грозного! – ответствовал князь Михаил. – Народ растерзает неверующего!

Хороший ответ. Ответ истинного царедворца, человека без чести и совести. После этих слов признание Марфой нового государя своим родным сыном было предрешено… И вот теперь эти гордые – и враз лукавые слова: «Средь нас предателей нет!»

– Да я не об том, – нравственно попятился Татищев, уловив в голосе князя Михаила нескрываемую угрозу. – Не иначе черт ему ворожит. Некоторые говорят, нечистая сила открывает ему все запоры и во всем подает помощь. Сам слышал при дворе: мол, сатанинская пророчица, юродивая Олёна предсказала царю смерть от вражьей руки и велела остерегаться.

– Ну что ж, каждому вольно болтать, что на ум взбредет: с вралей пошлины не берут! – пожал плечами князь Михаил. – Я тоже слыхал про сие пророчество. Да что с того? Димитрий только посмеялся над ним и велел не обращать внимания на болтовню безумных и одержимых старух.

«И это для нас великое счастье!» – мысленно добавил Федор Никитич.

– Так оно… – пробормотал Татищев, вешая голову. – Так оно, конечно…

«Эх, слабоват союзничек, – сокрушенно вынес приговор Романов. – И хочется ему, и колется, и мамка не велит. А ведь какая фамилия, каковы родовые традиции! Предок его не зря, наверное, носил прозвище Тать-ищ. Тать, разбойник, душегуб. Силушки, сказывают, был богатырской, силою и воссел наместником в Новгороде. А этот… думный дворянин… сопля соплей».

И в самом деле! Начал цепляться к молодому царю – зачем-де телятину ест, коли запрещена она церковным уставом? И доцеплялся: был сослан в Вятку, потом покаялся, вернулся в столицу и хлопотами Басманова вновь приближен ко двору. Теперь норовит усидеть меж двух стульев. Мстителен, норовит разделаться с обидчиком, благодетеля своего Басманова тоже ненавидит – именно за то, что принял от него благодеяние, – однако никак не может угомониться: не на природного ли царевича руку поднимает? А кто об том знает? Кто может правду сказать? Ни князь Василий Шуйский, запутавшийся в своем вранье, ни он, Федор Никитич Романов, хотя, казалось бы, кому знать истину, как не ему?.. Но слишком много времени прошло, слишком много воды утекло с тех пор, как они с Богданом Бельским…

«Нет, нельзя даже думать об этом!» – одернул себя Романов и подумал, что и впрямь: столько лет минуло с того майского дня в Угличе, что никто, никто, даже мать Димитрия, не сможет дать прямого ответа на вопрос, взошел ли ныне на российский престол самозванец или законный наследник власти государевой?

Народ думает, инокиня-де Марфа все знает. Ничего подобного! Ни она, ни ее брат, ни Богдан Бельский, ни смиренный инок Филарет не знают этого. Теперь только сам Димитрий об истине сведом!

Да разве его спросишь?..

Спросить-то можно, конечно. Только хочет ли Федор Никитич услышать правдивый ответ?

Вряд ли…

Июль 1605 года, Выксунский монастырь – село Тайницкое под Москвой

Чудилось, она впервые встретилась с летом. Чудилось, все четырнадцать миновавших июлей были затянуты черным мрачным флером, напоминавшим тот монашеский плат, которым была покрыта жизнь инокини Марфы. А нынче что-то случилось… Чудо, истинное чудо!

По дороге мчала великолепная карета, запряженная шестеркой коней. И женщина, одетая в монашеское платье из дорогого тонкого сукна, не могла оторваться от окна, потому что не могла отделаться от мысли: всю эту поющую, звенящую, шелестящую листьями, цветущую, зеленеющую красоту нарочно выставили обочь дороги – для нее, для услаждения ее взора, слуха и обоняния. И все это сделал он – тот, кто прислал за ней великолепную карету, чтобы увезти, наконец-то увезти из постылой выксунской глуши. Тот, кто велел сопровождать ее почтительному, молодому, красивому всаднику по имени князь Михаил Скопин-Шуйский. Тот, в угождение кому готовят ей ночлег в лучших домах попутных городов, не знают, куда посадить, чем угостить. Он – государь. Царь Димитрий Иванович. Сын…

Выходило, что правду ответила инокиня Марфа тогда, зимой, Борису Годунову и жене его, которые с пеной у рта выспрашивали: жив ли твой сын, царевич Димитрий? «Может, и жив», – сказала она тогда, и вот теперь ее везут к нему…

Сон это? Наваждение? Мыслимо ли, чтобы он все-таки выжил тогда?

С той минуты, как провозгласили с амвона анафему расстриге Отрепьеву, Марфа не знала покоя. Ныло оскорбленное сердце: как посмел какой-то нечестивый поп назваться именем ее сына? А потом вокруг начало твориться что-то непонятное. И мать-игуменья, и монахини, и сторожа, и заезжие священники – все вдруг резко изменились к опальной инокине. Прощения просили за прошлые грубости, за неочестливое [45] отношение, заискивали перед испуганной такими переменами женщиной… От них и узнала Марфа, что уже совсем близко подступил к Москве тот человек, который называет себя ее сыном, а у Бориса теперь совсем не осталось верных слуг.

А потом пришла весть, что Господь, пусть и с немалым опозданием, внял мольбам страдалицы Марьи Нагой и поразил царя Бориса страшной смертью. Не перенес Годунов неминуемого поражения, которое надвигалось на него с каждым днем! Поговаривали, Борис сам умертвил себя – из страха перед неминуемой расплатой. И ощутила Марфа такую благодарность к человеку, который назывался теперь царем Димитрием, что из одного этого чувства готова была теперь признать его истинным царевичем.

Ох, как ожили в душе воспоминания… Совсем недолго чувствовала она себя матерью возможного государя – до того рокового майского дня в Угличе. Пусть убогим было их с маленьким царевичем существование, но все-таки Марью именовали царицей, относились к ней с почтением, взирали подобострастно. Эти картины невинного счастья являлись ей потом в снах, тревожили и мучили недостижимой мечтой об их возвращении. И вот вдруг оказалось, что несбыточные мечты вполне готовы сделаться явью. Для этого нужно только одно – красивый, лукавый и непреклонный князь Скопин-Шуйский намекнул, нет, прямо высказал: нужно инокине Марфе признать неведомого человека своим сыном Димитрием.

Солгать принародно…

Нет, почему – солгать? А вдруг это правда? Вдруг свершилось то чудо, о котором ей столько раз неумолчно твердил брат Афанасий, состоявший в тайной переписке с Богданом Бельским? Слабым своим женским разумением она не знала, верить, не верить… А что оставалось делать, как не склониться пред судьбой, которая сначала даровала ей сына, а после отняла?

Отняла, чтобы вернуть! Вернуть и сына, и почести всенародные, и привольную жизнь. Мягкую постель, сладкий кус… Распрямить согбенные плечи, заставить вновь заблестеть угасший было взор и смягчить в улыбке скорбные уста…

С каждым днем, с каждым часом пути приближалась Москва. Приближалась встреча с сыном… о Господи! Она и сама скоро поверит, что неведомый царь – истинно ее сын!

Миновали Троице-Сергиеву лавру, куда возили когда-то на богомолье молоденькую царицу Марью Нагую.

…А теперь навстречу ей идет целое шествие – монахи во главе с архимандритом…

«Государыня-матушка… – доносится со всех сторон. – Государыня-матушка!»

Переночевали в Троице. Кругом только и говорили, что о чудесном спасении царевича. Марфа слушала это как дивную сказку: Бог навел в тот день слепоту на ее очи, помутил разум, хоронили-то чужого ребенка, как две капли воды похожего на царевича, а царевича спасли, спрятали верные люди…

Так вот, значит, как оно было? Может, и правда – так?

Впереди замаячило село Тайницкое. Теперь до Москвы уже рукой подать. А что это народу столько на дороге? Ишь, как рясно унизаны обочины людьми! Почему все кричат, руками машут? Неужто и здесь встречают инокиню Марфу? А это что за всадники приближаются? Ах, как одеты, каменья-то как жар горят! Никогда не видела инокиня Марфа такого роскошного платья… но царица Марья видела. Так одевались только при царском дворе.

Неужели?..

– Господи, будь что будет, на все твоя святая воля, Господи, наставь, вразуми меня, бедную! В руки твои вверяюсь! – зашептала она исступленно, то забиваясь в угол кареты, то вновь приникая к окну.

– Буди здрав государь-батюшка, многая лета царю Димитрию Ивановичу! – зазвенели голоса.

Марфа задрожала так, что выронила из рук четки.

Он! Он здесь!

Карета остановилась. Князь Скопин-Шуйский распахнул дверцу, выдвинул подножку, склонился в поясном поклоне.

Не выдержав нетерпения, инокиня бросилась вон из кареты – и оказалась в объятиях невысокого юноши, чья одежда была так и залита драгоценными каменьями.

– Матушка! – вскричал он, задыхаясь. – Родненькая моя матушка!

Марфа смотрела на него, но ничего не видела от нахлынувших слез. Вцепилась в его руки, уткнулась в жесткое от множества драгоценностей ожерелье, не чувствуя, как камни царапают лицо. Дала волю слезам, которые копились все эти четырнадцать мучительных лет.

Вдыхала незнакомый запах, казавшийся ей родным…

– Она его признала! Мать признала сына! Он, это истинно он! Будь здрав, Богом хранимый государь! – неслись со всех сторон умильные крики.

Марфа кое-как разлепила склеенные слезами ресницы, разомкнула стиснутые рыданием губы:

– Митенька, ох, душа моя, радость… Ты, это ты, дитя ненаглядное! О Господи!..

И снова припала к его груди.

Март 1605 года, Путивль, ставка царевича Димитрия

А Варлаам все же оказался предателем…

Димитрий хмуро смотрел в туманную даль, простиравшуюся за крепостной стеной. Оттуда, с востока, со стороны Москвы, чуть не каждый день шли к нему охотники служить законному царевичу. Многолюдная разномастная армия (польские жолнеры [46], казаки, русские стрельцы), стоявшая здесь, привлекала торговцев – в некогда тихом Путивле заиграла-закипела обширная ярмарка. Теперь, поскольку здесь разместилась государева ставка, Путивль сделался подобием маленькой столицы. И все-таки это был военный лагерь: каждый день опасались прорыва Борисовых войск, нападения, измены. На стенах стояли заряженные пушки: и день и ночь пушкари по очереди стерегли орудия, держа наготове фитили. По околице день и ночь ездили вооруженные отряды для надзора. И все-таки слишком много случайного, неведомо какого люда прибредало в Путивль и оседало здесь на жительство либо напрашивалось на службу. Каждому ведь в душу не влезешь. Небось есть и среди тех, кто совсем рядом к царевичу, такие же, как те три монаха, которых Годунов послал отравить его и которых схватили две недели назад.

Да, видно, совсем плохо идут дела у Бориса, если он отыскал таких безмозглых дураков для столь важного дела! Новые Борисовы подсылы, вместо того чтобы прикинуться смиренцами, вкрасться к царевичу в доверие (а доверчив он был необычайно и весьма мало пекся о своей безопасности), а потом втихаря прикончить его, – вместо всего этого они начали мутить народ против Димитрия.

Привезли с собой грамоту от патриарха Иова, в которой повторялось то же, что сказал предатель Варлаам в своем «Извете»: он-де не настоящий царевич, а беглый монах-чернокнижник, колдовством обольщает людей и привлекает на свою сторону, бесовским обольщением заставляет поверить, будто он царевич Димитрий, а настоящий Димитрий давно лежит в земле в Угличе! Патриарх предавал проклятью расстригу и обманщика – ну и те монахи давай его на все четыре стороны проклинать! Их поймали, стали допрашивать. Один, уже старик, поглядел на Димитрия, побледнел вдруг и говорит:

– А ведь истинно ты царевич! У тебя крылья за плечами, как у государева орла!

И сознался:

– У моего товарища под стелькой в сапоге яд запрятан, страшный яд. Если только к нему прикоснуться голым телом, все тело распухнет и человек умрет на десятый день после сего прикосновения. Знай, государь, что нам удалось соблазнить двоих твоих приближенных. Они согласились взять этот яд и положить его в кадило, а дымом тебя окуривать. Эти люди – бывшие Борисовы военачальники, они тебе только из выгоды присягнули, а сами оставались верны Борису и тайно пересылали ему сведения о твоем войске и твоих передвижениях.

Димитрий приказал привести этих изменников. Поляки уговаривали убить их, но он пожалел двух опытных воинов, головы которых были убелены сединами.

– При ваших годах, при ваших сединах вы решились на такое предательство! – с тоской сказал Димитрий. – Бог обнаружил ваши злодеяния через своего слугу, вот этого монаха, а наказание вам пускай определяет народ.

Он уже давно ввел в обычай самому никого не судить, а отдавать на произвол народу. Народ приговорил расстрелять предателей из луков. Двух монахов-отравителей заключили в тюрьму, а третьего, который раскрыл заговор и признал в Димитрии царевича, отпустили.

Наверняка надо ждать еще новых покушений, хотя со времени того достопамятного случая в Самборе прошло около четырех лет и за это время на жизнь Димитрия не злоумышляли ни разу. Нет, он не станет уверять, что не находилось желающих, но либо они не доходили, либо охрана царевича была хороша.

Что и говорить, пока он исправно платил, ему и служили исправно! А вот когда случались неполадки с деньгами… Димитрий передернул плечами, ощутив невольную дрожь при воспоминании о том, как едва не потерял свое войско под Новгород-Северским… именно после того, как одержал там одну из лучших своих побед и наголову разбил царево войско. Да, московских служилых людей полегло там тысяч до шести, из войска же Димитрия – не более ста двадцати человек, и среди них всего лишь двадцать шляхтичей. Да, победа была полная и почти бескровная. Казалось бы, полякам должна была приспеть охота воевать еще, однако они внезапно взбунтовались.

Тогда они месяц стояли на одном месте, выжидая удобного случая двинуться вперед. Поскольку грабить было некого, шляхтичи не наживались, а, наоборот, проживались каждый день. Это им пришлось не по нраву. И вот победа взята! Несмотря на то что жалованье за прошлый месяц было всем исправно выплачено, потребовали нового – вперед. Пришли толпой и ну кричать пред государевым шатром:

– Царевич, давай нам жалованье, не то уйдем в Польшу!

– Ради Бога, будьте терпеливы! – отвечал им Димитрий. – Я сумею вознаградить храброе рыцарство, и сделаю это скоро, а пока послужите мне. Никак вам нельзя сейчас уходить – время очень важное! Надобно преследовать нашего неприятеля; он теперь поражен нашей победой. Если мы не дадим ему собраться с духом и погонимся за ним, то уничтожим его, верх за нами будет, и вся земля нам покорится, и я заплачу вам!..

Но жолнеры начали кричать, что не станут служить, коли Димитрий им не выплатит жалованья.

– У меня нет столько денег, чтобы заплатить всем!

– А нам что за дело? Не можешь платить – к утру уйдем!

Это была одна из самых тягостных ночей в его жизни… Конечно, он знал о своекорыстии шляхты, которая хотела быстрой победы и быстрых денег, а все же это были хорошие воины, которых повергла к такому отвратительному поведению «правда», которую они узнали о своем государе.

Ничего себе правда! Чистая ложь! Поверил в нее только тот, кто хотел поверить. Но таких оказалось много. И все же Димитрий не очень обижался на поляков. Ведь они были наемники, они пошли служить только за деньги. Могут и предать. Чего ждать от них, если предал человек, которого он считал одним из самых близких и верных друзей, с которым делил последний кусок и спал под одной дерюжкой? Если предал Варлаам…

Толстый монах исчез из Самбора не сказавшись, но Димитрий тогда был слишком занят своими делами, чтобы печалиться о расставании. Решил, что друг подался-таки завершать паломничество в Святую землю. Ну а не сказался… Когда же можно сказаться, если Димитрия было не застать на месте? Он ездил в Краков, он встречался с самим польским королем (по протекции Мнишка, понятное дело!), он уговаривал сейм послать войско в Московию, он уверял иезуитов и католиков, будто готов продать им душу за помощь в восстановлении своего трона… в конце концов он принял ради этого католичество! Димитрий не мог удержаться и тихонько сплюнул, но тотчас усмехнулся. Ну что ж, не он один поступил так ради победы! Вон французский Беарнец [47], с которым Димитрию страстно хотелось завязать дружбу, так и сказал: Париж-де стоит мессы! В глазах Димитрия Москва тоже стоила мессы, даже двух: католической и иезуитской.

А сколько обещаний он роздал: насчет земель, княжеств, денег… И все это время обхаживал, обхаживал Мнишка, уламывал отдать ему Марианну…

Ведь оказалось, что ни слова ее, ни то письмо, из-за которого он дрался на дуэли с глупцом Корецким, ничего не значили. Желанную красавицу он мог получить только в одном случае: если взойдет на московский трон. Более того! Сендомирский воевода сохранял за собой право и тогда отказать Димитрию в руке дочери…

Словом, Димитрий был слишком озабочен своими делами и редко вспоминал тогда пропавшего Варлаама. И вдруг после победы под Новгород-Северским узнал от пленного Федора Мстиславского, наголову разбитого поляками, что в Москве по рукам ходит и с площадей дьяками читается «Извет» монаха Варлаама Яцкого, который голову готов на плаху положить, чтобы доказать: царевич Димитрий никакой не сын Грозного, а беглый монах-расстрига Чудова монастыря Григорий Отрепьев. Жил он-де в монастыре, но вдруг с ума сошел и, наущенный враждебными Годунову боярами, начал воображать себя не убитым в Угличе, а чудом спасшимся царевичем. Сбежал из России, пошел в Киев и Польшу, там продался католикам, возмутил и привлек на свою сторону шляхту и вот теперь пришел кровь пить с русской земли, веру православную прикончить и взбунтовать народ против доброго царя Бориса. Ничего не скажешь, ловко была здесь перемешана ложь с правдой…

Бог его знает, сего неведомого Отрепьева, про которого Димитрий прежде и слыхом никогда не слыхал, но Варлаам точно сошел с ума, коли смог написать такое! И ведь не станешь каждому объяснять, что ты никакой не расстрига Гришка Отрепьев, а подлинный царевич! Многие поверили извету Варлаамову, хотя это был никакой не извет, а сущий оговор и клевета наносная. Поверили и поляки. А скорее просто схватились за предлог выманить у царевича побольше денег, взять его за горло мертвой хваткой.

И взяли же, черти!

Той ночью он не спал и мучился, как раздобыть денег для всех. И вот пришли к нему жолнеры из роты Фредра и говорят:

– Ваша царская милость, извольте только нашей роте заплатить – мы и останемся, а остальные останутся, глядя на нас. Мы никому об этом не скажем, и вы не говорите.

Димитрию, видимо, бес разум помутил, потому что он согласился и отдал жолнерам деньги. Однако, само собой, те сразу напились и разболтали о получке другим соплеменникам, так что наутро толпа разъяренных поляков встретила царевича у шатра и ну требовать жалованье. Нечем, нечем было платить! Тогда поляки набросились на Димитрия, сорвали шитую золотом и подбитую соболями ферязь… [48] Спасибо, вмешались свои, московские люди, князь Мосальский-Рубец да Голицын: выкупили у поганой шляхты за триста злотых одежду своего государя.

– Что же ты за царь, коли у тебя денег нет? – сказал какой-то поляк, по виду из самой что ни на есть захолустной, а значит, и чрезмерно заносчивой шляхты. – Ей-же-ей, сидеть тебе на колу!

Много в то утро стерпел Димитрий, ну а этого не стерпел: ударил оскорбителя в зубы, аж кулак раскровавил.

– Что такое?! – начали куражиться поляки. – Москаль нашего рыцаря бьет? Да мы с таким господарчиком больше ни часу не останемся!

И начали собираться уходить. Больше всего хотелось Димитрию плюнуть на них, но он оставался один. Пришлось усмирить гордость – небось и батюшке Ивану Васильевичу порой приходилось ее усмирять перед распоясавшимися, обнаглевшими боярами! – метаться между поляками, уговаривать, умолять, улещивать их… Кое-какие жолнеры устыдились и остались – всего полторы тысячи человек. Остальные ушли.

Самое худое в те минуты для Димитрия было то, что с ними ушел и пан Мнишек. Человек, на которого он смотрел почти как на отца… Конечно, Мнишек уходил якобы не из-за денег. Причину он назвал самую извинительную: шляхта-де с Димитрием во главе воюет против московского царя Годунова по своей воле, как свободные наемники, а он – королевский польский воевода, человек государственный, его присутствие в войске претендента означает, что вся Польша против Московии ополчилась. Как же такое можно допустить, если официально между двумя странами вполне мирные отношения и никто никому войны не объявлял?

Ну да, а три дня назад, пока не возникла эта свара из-за денег, пан Мнишек не ощущал себя государственным человеком? И не боялся конфуза за то, что участвует в необъявленной войне? И небось уже прикидывал, что Марианне придется подыскивать другого мужа…

Когда Димитрий это понял, ему показалось, что он сходит с ума. Он всегда знал, что в его страсти к Марианне есть что-то губительное, находящееся вне его воли. Вот так же Марк Антоний потерял рассудок от любви к Клеопатре…

Да, Марианна была для Димитрия гибелью. Но он предпочитал умереть, чем жить без нее!

И тогда он начал проклинать и молиться. Он продавал душу равным образом и Богу, и дьяволу. Он твердо пообещал десять лет своей жизни за победу и за возможность получить Марианну, Марину, как он звал ее тайком, в душе своей. «Сыграть с ней свадьбу – а там… а там хоть трава не расти!» – шало заклинал он небеса.

Прошел день – небеса не слушались. Второй – оставались безответны. А на третий день к Новгород-Северску пришли двенадцать тысяч запорожцев. Они привезли с собой пушки, в которых так остро нуждался Димитрий, и согласились выступить в Комарницкую волость – к новым победам.

Но до побед еще пришлось испытать и горечь поражений…

Димитрий зажмурился, настолько остро всплыл в памяти тот разгром под Добрыничами. Дело шло к полной погибели, войско рассеялось, коня под Димитрием убили, и если бы не Василий Мосальский-Рубец, который отдал царевичу своего коня, он оказался бы в плену. Сбылось бы пророчество того скаженного [49] шляхтича: мол, сидеть тебе на колу! Конь Мосальского под Димитрием тоже был подстрелен, но все же вынес седока. И с тех пор вылеченный коняга содержался в такой чести и холе, что любой человек позавидует. Разве что тот почет, который оказывался отныне князю Мосальскому, превосходил почет, оказываемый его коню!

…И вот Димитрий в Путивле. Стоит на городской стене, смотрит в туманную даль и слушает, как поют поляки в своей церкви, которую устроили в Путивле с дозволения царя. Димитрий в день Благовещения подарил в эту церковь образ Богородицы, украшенный по серебряному окладу дорогими каменьями, а ко дню Пасхи – богатый покров из персидской материи. Но в то же время приказал привезти из Курска чудотворную икону Божьей Матери, которая славилась знамениями и исцелениями.

Священники величаво и торжественно обнесли ее по городской стене; множество народу следовало за ней. И каждый день после этого обхода Димитрия встречали в православной церкви: он усердно молился пред иконой и клялся, что отдает себя и свое дело Покрову Пресвятой Богородицы.

Католики его у себя больше не видели. В его глазах они все теперь были предатели – все, вместе со своим двуличным, сладкоречивым Богом! Он молился Богу отцов своих… молился, чтобы тот пособил ему взять победу. Победу, Москву, Марину!

Внезапно Димитрий увидел со стены, что из туманных облаков вынырнули трое всадников. Ехавший впереди имел вид важного человека, хотя одет был просто. Угрозы в их продвижении не было никакой, однако Димитрий все же послал сказать им, чтобы не стреляли, покуда не спросят, что это за люди. И пока длилось ожидание, он стоял на стене, думал, сопоставлял, прикидывал, надеялся… И еще прежде, чем прибежал запыхавшийся слуга с донесением от начальника стражи, Димитрий знал, кто пожаловал к нему в гости.

Да, он угадал верно: это был Петр Басманов. А если приехал Басманов, то можно было считать, что путь на Москву Димитрию открыт.

Бог все-таки внял его мольбам!

Апрель 1606 года, Россия, Смоленск

В дверь покоев панны Марианны постучали ближе к ночи.

Стефка, которая после свидания со своим рыжим поклонником воротилась чуть жива, с трудом сползла с топчана, на котором должна была спать.

Ох, Матка Боска, да этот русский просто сумасшедший какой-то! Разве можно было так мучить бедную девушку?

Самое смешное, что во время этих мучений бедная девушка ничего против них не имела, а сейчас чуть не плакала от боли. Впрочем, стоило кое-что вспомнить, как Стефка начинала мурлыкать от удовольствия. Вот так, стеная и мурлыча попеременно, она доковыляла до двери и пробормотала:

– Кто там? Панна Марианна уже спит!

– Панна Стефания, отвори! – прошелестел за дверью голос пана Тадека Желякачского, одного из шляхтичей, состоявших в свите Станислава Мнишка, брата Марианны, и нынче стоявшего на карауле у дверей государевой невесты. – Есть неотложное дело до нашей госпожи. Пришла женщина, которая уверяет, что ее хотела видеть панна Марианна!

– Что за женщина? – Стефка чуть до потолка не подскочила, так внезапно раздался за спиной голос гофмейстерины. – Кто такая? А ну, отопри, Стефания.

Стефка взялась за щеколду, а когда дверь распахнулась, невольно отпрянула: в нос ударило крепким духом лесных трав. Этот терпкий, дурманный аромат источала высокая, статная женщина. В свете факела, который держал пан Тадек, видно было, что у нее длинные распущенные волосы, молодое красивое лицо и необычайно яркие зеленые глаза. Тени так и плясали по этому лицу, потому что факел в руках Тадека ходуном ходил. Шляхтич то ли был до смерти напуган, то ли просто не в меру возбужден. Да уж, какие взгляды бросал он на грудь молодой женщины, почти не прикрытую лохмотьями!..

– Ты с ума сошла, бродяжка! – взвизгнула пани Барбара. – Да как ты смела явиться сюда? И как ты прошла сквозь охрану?!

– Что мне охрана! – небрежно хмыкнула незваная гостья. – А пришла я потому, что панна Марианна хотела меня видеть.

– Тебя?! – Пани Барбара не поверила ушам. – Когда? Зачем? Откуда ты это взяла?!

– Услышала, – спокойно ответила девушка. – Услышала ваш с ней разговор о том, что… Ты правда хочешь, чтобы я слово в слово повторила его при этих людях? Не довольно ли упомянуть, что вы хотели найти знахарку?

Пани Барбара даже отпрянула и схватилась за крест, висевший на ее шее.

– Но ведь это чудо… – пробормотала она. – Истинное чудо!

«Нашли чудо! – едва не фыркнула Стефка. – Просто-напросто я рассказала обо всем этому русскому, а он сказал, что поможет горю государевой невесты. Так что чудо – это я. Но если я скажу обо всем пани Барбаре, вряд ли она примется благодарить меня. Нет уж, лучше промолчу!»

– Панна Марианна хотела видеть знахарку?! – фальшиво удивилась она. – В жизни такому не поверю! Зачем ей?

– У нее… болят зубы, – мгновенно отовралась Барбара. – Ты умеешь заговаривать зубы? – обратилась она к зеленоглазой незнакомке.

– О да! – с непостижимой улыбкой ответила та. – И еще как!

– Ну, тогда пошли, – решительно сказала Казановская. – А вы оба… – Она повернулась к Стефке и Тадеку. – Молчите! Поняли? Молчите, не то…

Оба молча кивнули. Шляхтич исчез в коридоре, и Стефка заперла за ним дверь.

Дверь в спальню панны Марианны тоже закрылась. Стефка прислушалась к чуть слышному гудению голосов. Невыносимо хотелось услышать, о чем они говорят! Но только она сделала шаг, как дверь снова распахнулась и на пороге встала Барбара.

– Смотри мне! – прошипела она, грозя Стефке пальцем. – Если узнаю, что подслушивала, уговорю воеводу утопить тебя в первой же реке, через которую будем переправляться, поняла?!

Стефка, не дослушав, кинулась в каморку, которую делила с пани Хмелевской, и, упав на топчан подле почтенной Ванды, зажала ладонями уши. Не хочет она больше ничего слышать!

– Нужен ключ – небольшой, чтобы его можно было потом носить на шее или прятать в лиф платья, – говорила между тем знахарка, скромно стоя перед панной Марианной, которая не без чисто женской зависти поглядывала на высокую упругую грудь знахарки и ее огромные глаза. – Такой, как ключик от вашей шкатулки с драгоценностями, – кивнула она на стол. – И еще нужны две свечи. Одна красная, другая черная. В одну из ночей на убывающей луне, ровно в полночь, вы садитесь за стол, ставите перед собой свечи, между ними кладете ключ и, глядя в пространство меж двух огней, призываете к себе человека, коего хотите причаровать. Когда вы вполне ощутите его присутствие, возьмите ключ, поднесите отверстие к губам и выдохните в него имя этого мужчины. И тотчас залейте это отверстие растопленным воском. Носите ключ, не снимая, на груди, и сердце этого человека будет заперто на замок от всех других женщин!

– Где же мы возьмем красную и черную свечи? – рассердилась Барбара.

– Самую обычную свечу можно смазать кровью, а другую – сажей, – усмехнулась знахарка.

– Что ты еще можешь посоветовать? – уловив нетерпеливое движение панны Марианны, спросила гофмейстерина.

– Можно вылить из воска изображение мужчины и проткнуть ему сердце раскаленной иглой, – сказала знахарка. – Можно сплести две красные нити, обвить вокруг запястья и носить так. Две красные нити будут означать слияние потоков вашей страсти.

Марианна слушала знахарку как зачарованная, а Барбара с каждым словом все больше беспокоилась.

«Она говорит как по писаному. Судя по одежде, самая последняя рвань, однако речь изобличает ее. Так не говорят дикие крестьянки. Либо ее кто-то подучил, либо она не та, за кого себя выдает. Никакая она не знахарка! Советы ее известны любой куртизанке, которая хочет удержать около себя богатого поклонника. Однако же остается необъяснимое чудо – как, если не посредством волшебной силы, она могла узнать о нашем разговоре?!»

– Есть ли у вас изображение мужчины, сердце коего вы хотите привлечь? – допытывалась меж тем знахарка. – Если есть, могу дать вам самый действенный совет. Надо поставить перед портретом красную свечу и, пока она горит, ласкать себя, глядя на его лицо.

– Ласкать себя? – растерянно повторила Марианна. – Что это значит?

– Разве прекрасная панна не знает, как можно доставить себе удовольствие? – удивилась знахарка.

– Все, довольно! – резко сказала Барбара. – Твои советы больше не нужны!

– Ну что же, – с неожиданной покладистостью кивнула знахарка, – я уйду! Но если вы будете щедры к бедной девушке, я расскажу вам, как навеки причаровать к себе сердце мужчины.

– Как? – в один голос спросили Марианна и Барбара, и по губам знахарки пробежала ехидная ухмылка.

– Очень просто! После того как его семя извергнется в ваше лоно, надобно намазать им лоб. И он будет после этого ваш навеки, никогда и смотреть не захочет на другую. Чем чаще вы будете проделывать сие, тем вернее будет причарован к вам мужчина.

– Для этого сначала нужно заманить его в постель, – буркнула Барбара, доставая дублон. – Вот тебе, иди.

– Храни вас Бог, – почему-то с усмешкой пробормотала знахарка. – Храни вас Бог, милостивые госпожи!

И она поспешно выскочила в открытую Барбарой дверь.

– Выпроводи ее прочь, – велела гофмейстерина пану Тадеку, с трудом поймав на кончике языка слова: «А лучше всего приколи копьем к стене, словно муху!»

Она и сама не понимала, отчего дрожала. Неужели испугалась этой девки? Но ведь та не сказала ничего ужасного. Однако липкий пот ужаса вдруг начал копиться под мышками у Барбары. Змея, которая скользнет мимо вас по лесной траве, тоже вроде бы не причиняет вам вреда, однако кто знает… кто знает!

– Я вся дрожу, – призналась и Марианна, которая в это время уже бросилась в постель и куталась в кучу одеял и платков. – Она напугала меня, эта девка. И мне кажется, что я не решусь исполнить эти бесовские ритуалы. Зачем только ты позвала ее, Барбара!

– Я ее не звала, – замахала руками гофмейстерина. – Она сама пришла!

– Да, мы ее сами накликали своим разговором, – кивнула Марианна. – Знаешь что? Давай лучше спать, Барбара. Помолимся Господу – и будем спать. Утро уносит ночные страхи.

– Вы правы, госпожа, – смиренно кивнула Барбара. – Чтобы я еще хоть раз обратилась к темным силам… да никогда в жизни! Никогда! Да простит меня Бог, что я решилась на это и заставила вас натерпеться страху.

Наконец улеглись. Панна Марианна скоро заснула, однако Барбаре не спалось. Наконец она подошла к окну, выходившему в сад. Голые ветви деревьев, едва-едва тронутые зеленым пухом, в лунном свете казались белесыми, словно покрытыми паутиной.

«Полнолуние, – подумала Барбара. – Скоро луна пойдет на ущерб, и можно будет исполнить обряды, которые посоветовала эта ведьма… Тьфу, чтоб ты пропала! Прости меня, Господь!»

Она с ожесточением осенила себя крестным знамением – и вдруг замерла, пригнувшись к окну. В саду мелькнула женская фигура… лохмотья, распущенные волосы…

Она! Знахарка!

Но ведь она ушла из покоев Марианны чуть ли не час назад. Где была? Что делала в это время во дворце?!

И тут Барбара увидела еще одну фигуру – мужскую. Какой-то человек догнал знахарку, схватил в объятия и принялся целовать. Девушка оттолкнула его так, что мужчина полетел наземь, – и Барбара узнала Желякачского.

Вот и ответ на ее вопрос. Все это время знахарка небось сношалась с паном Тадеком. Так-то он исполняет приказ! Ну, помянет он завтра эту зеленоглазую искусительницу добрым словом, Барбара ему в этом охотно поможет!

Она мстительно усмехнулась – и вдруг насторожилась, словно охотничья собака, сделавшая стойку. Откуда-то потянуло дымом!

Барбара выскочила в сени и ахнула: дым полз по полу серой мутной рекой!

– Пожар! – завопила она истошным голосом. – Горим! Проснитесь, панна Марианна! Спасайтесь, во имя Господа Бога!

В ту же минуту в сенях появился Янек Осмольский. Он держался за голову и покачивался. Меж растопыренных пальцев сочилась кровь.

– Скажите госпоже, надо спасаться! – простонал он. – Пожар! Надо гасить пожар! Уведите панну Марианну!

Постепенно просыпался народ. Сначала поднялась страшная суматоха, но вскоре воевода сендомирский и его сын Станислав утихомирили перепуганных людей и приказали тащить воду отовсюду, где она есть. От криков проснулись слуги, стоявшие в службах, смекнули беду и тоже прибежали с водой. Загоревшаяся кухня была вскоре погашена. Сначала вытащили было из постели и повели на расправу главного повара панны Марианны, однако вскоре поняли, что его небрежность тут ни при чем. Пожар был явно учинен с умыслом. Дрова в кухне разбросаны по полу, а по всем переходам вблизи опочивальни панны Марианны натрушено на полу сено. Это был злонамеренный поджог, сомнений в сем не было и быть не могло.

Когда начали разбираться, Барбара Казановская немедля выложила правду о визите знахарки, которая незваная пришла лечить больной зуб государевой невесте, а потом непотребно долго задержалась при попустительстве охранника, пана Желякачского. Только приступили к Желякачскому с расспросами, как прибежала дворовая стража: знахарку схватили в конюшнях при попытке поджога!

Пан Тадек пал в ноги воеводе. Его связали и оставили решение его судьбы до утра. Связанную знахарку посадили в другой каморе, приставив к обоим изрядную стражу.

Насчет участи этой девки сомнений не было: повесить негодницу на первом же дереве!

Июль 1605 года, Москва

Горе побежденным! Женщинам побежденных – горе вдвойне…

Месяц прожила Ксения в доме князя Мосальского на положении узницы-затворницы. Первые дни лежала в горячке – молила, звала к себе смерть, однако та не послушалась. Ксения отказывалась от пищи, а как-то раз даже и впрямь попыталась наложить на себя руки, обкрутив вокруг шеи длинную толстую черную косу и сильно потянув за нее. На беду, вошла в комнату служанка – подняла крик, созвала народ. Вбежал сам князь Василий Михайлович. Ксения думала, что он прибьет ее от злости, но досталось только ни в чем не повинной служанке. С тех пор с пленницы ни на миг не спускали глаз: горничные, сенные девки сменялись в ее комнате беспрестанно, ночью не спали, бессонно таращились на царевну. О, вот когда настала мученическая мука! Ксения почувствовала, что от этого неусыпного внимания еще немного и сойдет с ума. Заходилась в таких рыданиях, что начинала задыхаться и терять сознание. В минуты просветления порой видела над собой озабоченное, встревоженное, даже перепуганное лицо Мосальского. И думала: ага, достанется тебе на орехи, как помру или с ума сойду! Не простит хозяин, да? Так тебе и надо!

Ксении никто не говорил, но она знала, что матери и брата уже нет в живых. Зарыли их в беднейшем, убогом Варсонофьевском монастыре за Неглинной, между Сретенкой и Рождественкой. Не было над ними справлено обычных обрядов: похоронили их как самоубийц, ибо каждый из них в конце концов сам выпил отраву… А вместе с ними в простом гробу закопали тело отца, государя Бориса Годунова, труп коего прежде был захоронен в Архангельском соборе. Был ли на все эти кощунства прямой приказ нового властителя России или же клевреты его сами поспешили пред ним выслужиться – того Ксения не знала. Зато знала участь свою.

Знала, почему ее не убили, почему так берегут. Вернее, для кого берегут!

Для того щербатого, с паучьими пальцами. Для Гришки-расстриги. Да, споткнулся-таки батюшка об этот ухаб, а за ним споткнулись и мать с братом. Настал ее черед. Ворвется, навалится потным, волосатым телом, вопьется щербатым ртом…

От одних таких мыслей, от воспоминаний об их первой встрече Ксению начинало рвать желчью. Она исхудала, осунулась. Глядя на свои истончившиеся пальцы, вдруг почуяла надежду на спасение. Может, утратит красоту? Спадет с лица и с тела? Погаснут от слез глаза, разовьются кудри – ведь они от счастья вьются, а не с печали! Может, не захочет ее Самозванец?

Он уже вошел в Москву – охранявшие Ксению девки беспрестанно чесали языками, снова и снова пересуживая знаменательное событие.

Случилось это в лучезарный солнечный день. Улицы снова были забиты народом – казалось, население Москвы по такому случаю увеличилось не меньше чем вдвое. Не какой-то там иноземный королевич въезжал в столицу – новый русский царь, законный наследник престола!

А как же? Конечно, законный! Князь Василий Иванович Шуйский уж бил, бил себя в грудь на Лобном месте, заверяя москвичей, что Димитрий Иванович – истинный сын Грозного… Те, кто помнил прежнюю его клятву – прямо противоположную, – благоразумно помалкивали. А потом и их заразила общая восторженная лихорадка. Народ ведь хлебом не корми – только дай порадоваться абы чему.

Медленно тянулось время ожидания. Люди нетерпеливо всматривались в восточную сторону, откуда по Коломенской дороге должен был явиться государь. И вдруг там замаячила словно бы туча – то мчались всадники, сверкая доспехами. В тот же миг ударили приветственно пушки, и залп заставил народ пригнуться к земле, пасть ниц, возопить счастливо:

– Челом бьем нашему красному солнышку!

Пышный царский поезд приближался с левого берега Москвы-реки: раззолоченные красные кафтаны русских всадников, блистательные польские гусары, величественный строй русского духовенства… По слухам, Димитрия сопровождало восемь тысяч русско-польского войска! Пышность, стремительность движения подавляла, вышибала слезу.

– Дай тебе Бог здоровья! – ликовала толпа, счастливая оттого, что кончилось мрачное неправдашнее годуновское правление.

Мрачен, мрачен был прежний государь! Не зря говорили про Бориса Федоровича иноземцы: «Intravit ut inlpes, regnavit ut leo, mortus est ut canis!» [50] Короче говоря, собаке – собачья смерть! А этот, новый… молодой, светлый…

– Дай тебе Бог здоровья! – неистовствовал народ, силясь донести до государя свою преданность и любовь, а он отвечал, осеняя приветственными взмахами руки павшую ниц толпу:

– Дай вам тоже Бог здоровья и благополучия! Встаньте и молитесь за меня!

Наконец, переехав мост, молодой царь оказался на Красной площади. Он приближался к Кремлю, откуда двадцать один год назад был позорно изгнан вместе с матерью.

Подъехав к Иерусалиму – так называлась церковь на горе у Кремля, – Димитрий остановился со всеми окружающими и сопровождающими его людьми и, сидя на лошади, снял с головы свою шапку, поклонился как мог низко, но тотчас вновь покрыл голову и, окинув взором великолепные стены кремлевские, залитый солнцем город и несказанное множество народу, запрудившее все улицы, залился счастливыми слезами и возблагодарил Бога за то, что тот сподобил его увидеть город отца своего, Москву златоглавую, и подданных, которые сейчас воистину были готовы отдать за него жизни свои.

И вдруг…

И вдруг небо помрачилось с ужасной внезапностью. Вихрь поднял с берега Москвы-реки густую тучу песка, завертел ее смерчем, пронес по площади – словно мрачный покров накинул на праздничную толпу.

– Господи, помилуй нас! – шептались тут и там, пересуживая случившееся и усматривая в этом самое тягостное предзнаменование.

«И что же? – хотелось вскрикнуть Ксении, когда ей рассказали об этом. – Неужто никто не крикнул гневно: да ведь сами небеса обличили Самозванца! Он никакой не царь Димитрий, а вор Гришка Отрепьев! Неужели все смолчали и продолжали благословлять этого нечестивца и обманщика?!»

Увы, никто не проклял нового царя, и он без помех вошел в Кремль.

Ксения представляла, как он самодовольно ухмыляется, вступив в обманом захваченные покои, как унижает павшее величие Годуновых… Первое, что велел сделать – это сжечь их дом! Теперь у нее угасла вера даже в справедливость небес, которые не поразили обманщика насмерть своими молниями, а лишь слегка попугали досужую чернь. Одна осталась у девушки надежда – что рано или поздно исполнится придуманная ее отцом месть Самозванцу.

Она жила теперь только ожиданием неистового грохота, который однажды раздастся со стороны Кремля, и тогда…

Но дождалась другого. Как-то раз в комнату ворвался князь Василий Михайлович – глаза так и скачут, рот в струнку:

– Пришло твое время, Ксения Борисовна!

За ним вбежали горничные девки, подхватили Ксению с постели, поволокли под руки в сени, оттуда в придомную баньку. Уж ее мыли-мыли, терли-терли, розовыми водами ополаскивали, не давали отдышаться. Наконец до скрипа промытые, влажные волосы заплели в две косы, принесли одежду. Ксения так и ахнула, узнав свой любимый сарафан – шелковый, темно-синий, с вышивкой-вставкой от груди до подола, и еще по подолу вышивка. Как же нравилось отцу, когда Ксения надевала этот сарафан!

Слезы навернулись на глаза, но тут же высохли, когда в ошеломленную голову прокралась мысль: для чего ее намыли, для чего волосы заплели, для чего нарядили? И ларец подали, в котором держала свои наилучшие украшения: серьги, ожерелья, запястья и перстни, – выбирай, – и зеркало принесли…

«Настал час!» – сказал Мосальский. Знать, и впрямь настал…

И все же Ксения гнала от себя эту мысль. Даже когда карета повезла ее вместе с князем Василием Михайловичем в Кремль. Даже когда повели ее по знакомым коридорам и переходам. Даже когда распахнули двери в просторную баню, в которой, знала Ксения, любил иногда париться отец. Для него эта баня и была нарочно выстроена: не как русская, а с какими-то хитрыми иноземными приспособлениями.

– Зачем в баню? – спросила Ксения, полуобернувшись к Мосальскому. – Я же только что…

И осеклась: Василий Михайлович, минуту назад следовавший на полшага позади, исчез. Дверь за спиной Ксении оказалась заперта.

Вдруг, как чудовищный призрак, промелькнул в памяти страшный, невыносимо страшный, случайно подслушанный рассказ о том, что отец-де ее, Борис Годунов, люто ненавидел старшего из братьев Романовых, молодца, красавца, богатыря и редкого удальца Александра Никитича. За ум и красоту, за широту душевную ненавидел! Обрушившись с гонениями на эту семью после доноса романовского холопа, он повелел первым уничтожить именно Александра Никитича, но поскольку дал обет крови не проливать, то по его приказу Романова затомили в бане до смерти. Никто б этого не узнал – ну, угорел человек да и угорел, однако сын Александра Никитича, Федор, бывший в баньке с ним, остался чудом жив: уже почти помирая, заполз под лавку, нашел какую-то щелку и смог отдышаться. Как и прочим страшным слухам о деяниях отца, Ксения не хотела верить и этому. Однако теперь вдруг сжалось сердце: Романовы-то после Нагих самые ближайшие родственники нового государя. Небось, чтобы подтвердить истинность своего происхождения, начнет люто мстить за убитую родню. Не надумал ли он и дочь врага своего подвергнуть той же смерти, какой был подвергнут его дядюшка?

Но тотчас Ксения покачала головой: навряд ли. Стоило ли ее мыть в восьми водах, стоило ли украшать, подобно тому как иноземцы, живущие в Немецкой слободе, украшают свое Майское дерево? Да ведь и не в тесную парильню ее втолкнули, а оставили в просторном предбаннике с резными лавками по стенам, с широким столом посредине. На столе варился кипяток, стояли кувшины и скляницы, в каких отцу привозили фряжское вино.

И вдруг до нее донесся громкий смех. Женские заливистые голоса сплетались с мужскими, басовитыми.

Ксения отскочила к стенке, забилась в угол. Прижала руки к сердцу: чудилось, вот-вот выскочит.

Отворилась тяжелая дверь, откуда понесло сырым горячим паром, и в предбанник вбежали три девки. Они были нагие, мокрые; распаренные тела сверкали округлостями грудей, бедер, плеч. Сырые косы змеились по спинам. Девки показались Ксении необыкновенно красивы – и в то же время страшны, словно ведьмы. Нет, водяницы-русалки! Вот именно: они были похожи на русалок, в которых, как известно, обращаются девушки, умершие от несчастной любви. А потом они безудержно веселятся и норовят завлечь в свои объятия всякого пригожего молодца, чтобы защекотать его, зацеловать и залюбить до смерти.

Однако двое мужчин, которые появились в предбаннике вслед за развеселыми девками, меньше всего походили на покойников. Их статные тела были распарены до красноты, лица сияли здоровым румянцем, а зубы сверкали в улыбках.

Ксения какое-то мгновение оцепенело смотрела на полуголых мужчин. Чресла, правда, были прикрыты исподниками, однако натянули их мужчины на мокрые тела, поэтому они почти не скрывали ни мускулистых ног, ни обтянутого тканью, возбужденного естества.

Господи! О Господи! Пошли мне смерть вот сейчас, сию же минуту! Пусть кончится масло в той склянице, что установлена в потайном месте в подвале Кремля, пусть падет огонь на пороховое зелье…

– Что загляделась, Ксения Борисовна? – спросил один из мужчин, ростом повыше, черноглазый и черноволосый. Торс его густо порос черной шерстью. – По нраву я тебе пришелся?

Тошнота резко подкатила к горлу Ксении. Он! Отрепьев!..

Но тотчас полуобморочный туман отхлынул. Нет. Тот был и ростом пониже, и в плечах пошире, и лицо вместе с этим щербатым, толстогубым ртом запросто можно было назвать уродливым, а этот полуобнаженный мужчина красив опасной, свирепой красотою дикого зверя.

Ксения утерла холодный пот, выступивший на висках.

Не он. Незнакомый какой-то. Слава Богу…

– Что загляделась, царевна? – повторил черноволосый. – Выбираешь, кто тебя первый отпробует? По-хорошему, черед должен быть мой.

– Почему это твой? – засмеялся другой мужчина, белозубый, с соломенными волосами и зелеными, словно крыжовник, глазами, но чуть пожиже статью, чем первый. – Мы небось конаться [51] станем, кто царского яблочка первым куснет, а кто вторым.

– Не буду я с тобой конаться, Мишка, – отмахнулся черноволосый. – Моя она, моя, мне ее царь Федор Борисович, земля ему пухом, обещал, коли против Димитрия Ивановича выстою.

– Так ты же не выстоял, – снова захохотал Мишка. – Не выстоял, продал царя-батюшку!

Черноволосый хмуро показал насмешнику кулак, и в этот миг Ксения его узнала. Не раз видела во дворце молодого воеводу Петра Федоровича Басманова, возвышенного ее отцом (род Басмановых, прежде бывший в несравненной милости у царя Ивана Грозного, потом впал в долгую опалу). Да, помнится, покойный брат Федор готов был что угодно пообещать человеку, который спас бы его шаткий трон, его царство! Мать, узнав про это, очень ярилась: мол, слыханное ли дело – царевну за какого-то худородного выдавать! Федор, уставший от беспокойства, от непрестанного ворчания матери, бросил насмешливо: «Ну а наш род прямиком от Александра Невского идет!» – намекая на происхождение Малюты Скуратова, сиречь Григория Ефимовича Скуратова-Бельского, да и самого батюшки – оба из самых захудалых дворян, возвышенных Иваном Грозным. Марья Григорьевна так рассвирепела, что чуть не подралась с сыном, даром что царь… Ни мать, ни брат не спрашивали согласия Ксении на брак с Басмановым – да какое им всем было дело до ее согласия! Даже отец, любимым дитятею которого она была, не озаботился подобными мелочами, а с маху решал ее судьбу: принц Густав, герцог Иоганн, какая разница, кто еще! Ксения привыкла покорно соглашаться со всеми решениями относительно ее грядущей судьбы… Вот и сейчас, кажется, ничего другого не останется, как покорно склониться перед желанием этих двух самцов, которые, возбуждаясь от собственных слов, оспаривают ее друг у друга!

Она с ужасом смотрела на их чресла, с которыми происходили какие-то странные изменения. В жизни Ксения не видела нагого мужчину, только по Дуняшкиным рассказам представляла себе, как выглядит их естество. Но слушать – это одно, а вот зреть… Зреть и представлять свою жалкую участь…

Что с ней сделают эти двое, как натешатся? Обратят в игрушку своих прихотей? Или, не получив чаемого удовольствия, просто-напросто перережут ей горло?

Тошнота накатила, вновь начала обморочно кружиться голова.

– Эй, что закручинилась, Ксения Борисовна? – насмешливо вскричал меж тем Басманов. – Не горюй! Думаешь небось, что жизнь твоя кончилась, не снесешь бесчестья? Снесешь! И еще лучше после того заживешь. Будут тебя мужики ласкать, дорогими подарками баловать, сладкими винами поить.

– Чтоб тебе смертного вина напиться однажды! – слабым, непослушным языком выговорила Ксения. – Чтоб твоя утроба червями загнила! Чтоб тебя подняло да треснуло! Чтоб тебя!..

– Хватит, уж ладно будет! – хохоча, выставил вперед ладони Басманов. – И того ты мне нажелала, и этого, и другого, и третьего. Ох, какая щедрая, спасибо тебе на добром слове. У каждого, знаешь ли, свой черед. Покуда я и сам жив – и всем другим того же самого желаю. А придет время помирать – так и скажу: без меня живите весело и счастливо. Я ж не так, как твой батюшка, который на помин души своей собирался таку-ую заупокойную закатить, что от Кремля щепочки не осталось бы. Всех бы нас по клочочкам собирали после его заупокойной. Слава Богу, стражник, который его в подвал вел, вовремя язык развязал.

Ксения смотрела на него остановившимися глазами.

Открыт! Открыт батюшкин замысел! Эх, государь-отец, видно, Господь и впрямь помутил твой разум накануне кончины. Сведший в могилу столько винных и безвинных, как же ты позабыл о каком-то соглядатае, ненужном свидетеле, почему не заткнул ему рот на веки вечные? Отступился ты от дочери… и сам Бог от нее отступился!

Басманов поглядывал на помертвевшее лицо Ксении и злорадно ухмылялся, прекрасно понимая, что творится сейчас у нее на душе.

– Эй, девки! Евины дочки! – воскликнул он вдруг. – Что стали? Разве не видите – новая подружка ваша закручинилась, запечалилась? А ну, нарядите Ксюшеньку, как следует в бане быть наряженной, да поднесите ей для возвеселения души чарочку-другую!

Девки, притихшие было в уголочке, со всех ног кинулись к гостье, и не успела та и глазом моргнуть, как сарафан, рубаха и исподняя сорочка слетели с нее и она оказалась раздета донага. От изумления, от неожиданности, от потрясения и испуга Ксения даже сопротивляться не могла: только вяло отмахивалась, бормоча коснеющим языком:

– Оставьте! Христа ради, оставьте! Да пустите же меня!

Наконец-то девки отступились от нее, явно довольные делом своих рук. Басманов и его сотоварищ по блуду смотрели вприщур, тяжело дыша.

– Не-ет, Мишка, – протянул Басманов. – Не стану я с тобой конаться. Моя она будет, а сунешься вперед меня – хрип перегрызу.

– Ой, не шибко заносись, Петр Федорович, – не то насмешливо, не то чуточку обиженно ответил собеседник. – И на хрип мой зубов не востри. Сдается мне, что нам с тобой лишь о втором да третьем череде спорить придется! – И он кивнул на дверь, отделявшую помещение мыльни от предбанника.

Басманов хлопнул себя по лбу с самым обескураженным выражением, словно вспомнил нечто давно забытое, и заискивающе поворотился к Мишке:

– Эх, дружище… Не сказывай государю, что я о нем не вспомнил. А уж я тебе за услугу…

Он не договорил. Дверь из мыльни резко распахнулась, и на пороге в клубах горячего пара показалась фигура невысокого мужчины, одетого, вернее, раздетого так же, как и Басманов с Мишкою. Он поддерживал под руку пышнотелую девушку с мокрыми полурасплетенными косами. Девушка была то ли усталой до полусмерти, то ли пьяной. Ноги ее подкашивались, глаза блуждали. Незнакомец заботливо довел ее до лавки, на которую девушка плюхнулась, словно ком сырого теста. Прислонилась к стене, завела глаза…

Ксения вдруг заметила, что на груди ее, на плечах и животе краснеют какие-то пятна.

Да что это? Мерещится или и впрямь отчетливо виднеются следы зубов?!

Она перевела исполненный ужаса взгляд на незнакомого мужчину: да ведь он грыз-кусал измученную деваху, словно кровь из нее пил, жизнь высасывал! Не вурдалак ли стоит перед Ксенией?!

– Димитрий Иванович, батюшка, – сказал в это мгновение Басманов с долей укоризны. – За что ж ты этак-то уходил бедную девушку? Чем она провинилась пред тобой?

– Да ну, холодная была, как студень, – с досадой ответил незнакомец Басманову, внимательно глядя при этом на Ксению. – Уж я ее грел, грел… Ничего, разошлась, да больно крику много было поначалу. Словно я ее не невинности, а самой жизни лишал. Скучно с такими, не водите мне таких больше. Мне по нраву горячие да смелые.

«Да ведь он в мыльне с этой девкой спознался блудным делом! – вдруг сообразила Ксения. – Изнасильничал так, что бедняжка на ногах не стоит. И не стыдится злодеяния, а кичится им, словно какой доблестью!»

– Горячие да смелые? – переспросил Мишка. – А вот не пожелаешь ли отведать новенькую? – предложил вкрадчиво. – Только поспеши, государь, на нее уж Петр Федорович зело губу раскатал.

Басманов украдкой показал приятелю кулак, Мишка довольно захохотал, но Ксении уже было не до них.

Во все глаза, забыв о смущении, забыв о своем страхе и ужасной судьбе изнасилованной девушки, смотрела она на полунагого человека, которого охальник Мишка назвал государем, а Басманов – Димитрием Ивановичем.

Но ведь это не он! Не тот мерзкий, жуткий, опасный, который навек отравил ее память ужасными воспоминаниями. Не тот, который являлся ей в самых страшных снах. Не тот, кого она называла демоном, оборотнем, нечестивцем, злобным вором! Не тот, кому посылала все ведомые ей проклятия! От ухмылки его щербатого рта ее начинало мутить, от его взгляда она чудилась себе покрытой гнойной коростой. А этот… Он невысок, но широк в плечах, а грудь его лишь слегка покрыта волосом. Отчего-то облик его не пугает Ксению, хотя красавцем незнакомца не назовешь. Хороши в его лице только темно-голубые глаза и очень белые зубы, которые порою просверкивают в стремительной, внезапно вспыхивающей и тотчас угасающей улыбке.

Она вдруг обнаружила, что губы ее дрогнули в ответной улыбке, ужаснулась этому и торопливо прикрыла рот ладонью. Но слишком велико было нахлынувшее на нее облегчение, чтобы она могла сейчас ощутить еще что-то, даже стыд.

Не он! Не тот, кого она не переставала бояться все эти три года! Тот призрак сгинул навеки! А этот…

Господи! Где ее голова, где ее разум? Ведь перед ней не просто случайный человек. Перед ней государь Димитрий Иванович… Вот он какой, Гришка Отрепьев, Самозванец, убийца ее матери, брата.

Слабо отмахнулась она от неотступного, немигающего взгляда темно-голубых глаз. Почему он смотрит так ласково? Он же должен ее ненавидеть за грехи отца! И она ненавидит его, убийцу и насильника!

Ненавидит?..

У нее вдруг мурашки пробежали по телу от этого пристального взгляда. С ужасом Ксения ощутила, что ее соски встопорщились, и, хоть она пыталась прикрыть груди ковшиками ладоней, все успели заметить ее волнение.

– Кыш, девки! – негромко прикрикнул Мишка и чуть всплеснул ладонями, словно и впрямь гонял кур. – Кыш, кому говорю!

Девки подхватили под руки ту, зацелованную, быстренько убрались из предбанника. Следом вышли Басманов и Мишка, отвесив поклоны тому, кого они называли государем.

Ксения спохватилась. Коли все уходят – наверное, и ей тоже можно уйти отсюда? Сделала было шаг к двери, другой…

– Погоди, – сказал он тихо. – Останься, останься со мной, прошу тебя.

Ксения глянула в его глаза, слабо шевеля губами, медленно опустилась на лавку – ноги не держали, сердце останавливалось.

Он подошел, протянул руку, коснулся пальцем напрягшегося соска. Девушка вскрикнула от стыда, от страха.

Рука его медленно стиснула грудь Ксении, скользнула на ее плечо.

Наброситься на него, выцарапать глаза, изодрать ногтями щеки! Может, убьет, но пощадит девичью честь?..

И вдруг, сама не сознавая, что делает, Ксения наклонилась к этой ласкающей руке и поцеловала ее.

Ноябрь 1601 года, деревня Крошкино близ Москвы

«Что ж ты, чадо мое, опять за старое принялся? Уже не раз божился, что больше не станешь, а сам-то…»

Укоризненный женский голос заставил поморщиться человека, лежавшего с зажмуренными глазами. Этот голос, а также печальное лицо с большими черными глазами и скорбно поджатым ртом часто снились ему, но никогда сны не приносили удовольствия, а только наводили смятение на душу. Он помнил, что принужден был называть эту женщину матушкой, однако откуда-то знал, что матушка его не любит. Чувствовал это безошибочно. Следит, чтоб за ним хорошо ухаживали няньки и мамки, наряжает в шелк и атлас, называет царевичем, но никогда не приголубит, не прижмет к сердцу.

«А что за день на дворе сияет! Что ребят на дворе, царевич, милый!»

Другой голос – приторный, словно патока. Это Василиса… она тоже не любит мальчика, за которым ходит. Но мальчику нравится сын Василисы, его зовут Осип. С Осипом весело, мальчик верит Осипу. Верил и в тот день, когда, не послушав матушки, выбежал с Василисой на двор. Осип подошел, протянул руку: «Дивно хорошо у тебя ожерелье новое, царевич. Дай-ка погляжу!»

И вдруг он видит нож в руке Осипа, и сразу острая боль пронзает горло…

Человек осторожно касается пальцами своей шеи и вдруг нащупывает небольшую выпуклость старого шрама.

«Это было со мной, – думает он. – Это меня называл Осип царевичем, меня чиркнул ножом по горлу… Я помню, что увернулся в самый последний миг, так что нож только слегка вспорол кожу… А потом, что со мной было потом?»

Потом какая-то долгая тьма беспамятства, из которой человек ничего не может выхватить, ничего не в силах разглядеть. Но вот тьма начинает проясняться, и из нее вырывается пронзительный старческий голос:

«Юшка, сучий хвост! Боярин тебя требует, где ты? Юшка-а!»

Юшка – так называют человека, который сейчас пребывает между сном и бодрствованием, между воспоминанием и забытьем. Он ненавидит это имя. Потому что оно не его, оно чужое. На самом деле его зовут иначе! Его зовут… как же его зовут?!

Его зовут Димитрий. Царевич Димитрий!

«Мне слышать такое невместно! – слышит он голос, звук которого ему наконец-то приятен. А, так ведь это его собственный голос. Это он кричит – кому? – Довольно натерпелся я от твоего нрава, боярин! Коли желаешь, чтобы я и впредь повиновался твоим распоряжениям, немедля изволь просить у меня прощения!»

Кому он говорил это? Что услышал в ответ?

Напрягая память, он напрягает и все тело. Резко открывает глаза и долго, тупо смотрит в щелястую стенку. Меж сырыми, прогнившими досками пробивается скупой серый свет.

Где он?.. Последнее, что он видел, что осталось перед глазами, – это уставленный едой и питьем стол в каморке Варлаама в Самборе и толстощекое лицо хозяина.

Варлаам зазвал его к себе и принялся потчевать со всем почтением, одновременно что-то лепеча: дескать, пока заявлять о своем имени и положении опасно, надо подождать, потому что тот, другой, Димитрий сейчас в силе, он нашел многих друзей, которые ему верят, а новому сыну Грозного поверить не захотят. Слишком много денег уже вложил пан Мнишек в выгодного жениха своей дочери, слишком много прибыли надеется от него получить, чтобы допустить сейчас появление подлинного Димитрия. Надо потерпеть, убеждал Варлаам, надо затаиться, выгадать час, когда самозванец допустит какую-нибудь ошибку… а еще лучше – выследить и напасть на него. Убить и занять его место!

Он помнил, как слушал его Варлаам и во всем соглашался с ним. Он чересчур много выпил, голова стала пустой, в ней словно бы не осталось ни единой собственной мысли. Только то, что говорил Варлаам.

– Ты выпей, – настаивал Варлаам, и он пил.

– Еще выпей!

Пил еще.

– Ну, по последней чарочке!

Покорно опрокинул эту чарочку – и все кончилось. Все исчезло… и вот теперь мерцание коптилочки на столе Варлаама сменилось этим серым светом, пробивающимся сквозь щели. И еще он помнит, что у Варлаама было тепло, а здесь почему-то царит жестокая стужа.

Человек с усилием поднялся и какое-то время стоял, держась за голову и качаясь из стороны в сторону. Наконец мир перестал шататься туда-сюда, а ноги перестали подкашиваться. Он смог разглядеть, что находится в каком-то приземистом сарае. Доски были обугленными – наверное, здесь недавно бушевал огонь, сарай не сгорел лишь чудом. Воняло гарью.

Как он сюда попал?

Вдруг человек увидел, что он не один. Под стенкой лежал… Варлаам! Завернувшись в большую овчину, он спал, положив голову на плотно набитый мешок, распространяя вокруг запах перегара.

Человек, морщась, потряс монаха, но без толку. Тот был совершенно пьян. Ему было тепло в овчине, на ногах хорошие сапоги, на голове шапка. Чего не спать, когда тебя не томят голод и холод?

А у человека, который сам себя не помнил, подводило брюхо с голоду, подгибались от слабости ноги, а все тело била дрожь. Он поскреб голову, обнаружив, что волосы сбились в колтун.

Что с ним произошло? Может быть, он заболел?! Но отчего Варлаам держит больного полураздетым, голодным в каком-то обгорелом сарае?

Он огляделся вновь, внимательнее присматриваясь к стенам, и наконец обнаружил подобие двери – такое же обугленное, полуразвалившееся, как и стены.

Еле держась на ногах, он добрался до двери, толкнул, выбрался на волю – и упал бы, если бы не повис всей тяжестью на створке.

Он стоял на пригорке, засыпанном снегом. Небо было студено-серое, затянутое тучами, из которых медленно сыпалась белая крупа. Поодаль громоздилась купа голых дерев, ближние были худо-бедно видны, а дальние таяли в серой мгле. Лесок, что ли? От сарая туда и обратно тянулись цепочки мелких следов. Наверное, из лесу приходили дикие звери, но побоялись людей, убежали.

Что за притча? А где Самбор? Где его высокие стены? Где людское коловерченье?

Вдали, на небоскате [52], слабо вырисовывались очертания какого-то селения или города со множеством куполов, возвышавшихся над крышами домов. Во всем этом было что-то знакомое и наводящее глубокую тоску.

Ноги ожгло холодом, и человек сообразил, что стоит босой на снегу. А потом вспомнил солнечный сентябрь в Самборе, листья еще только-только начали желтеть, трава была зеленая… Теперь же под ногами застывшая грязь, а деревья простирают к небесам голые ветки.

Это не сентябрь и не Самбор. Это самое малое ноябрь, а город… Да ведь это же Москва!

Человек стоял, озираясь вокруг широко раскрытыми глазами, и постепенно слабость, отчаяние, бессилие сменялись холодной яростью.

Вот, значит, как… Вот как!

Выходит, Варлаам обманул его. Какого же он свалял дурака, что так скоропалительно и необдуманно доверился этому толстому монаху – другу-приятелю самозванца! Видимо, тот или оглушил его, или опоил каким-то зельем и насильно увел из Самбора. Да, он слышал про такие зелья, от которых человек надолго теряет память, делается послушен, словно животное, не соображает, что с ним происходит. Наверняка Варлаам хотел вернуть пленника в Чудов монастырь – недаром же довел почти до самой Москвы. Видимо, у него кончилось зелье, однако монах понадеялся на авось и заснул, пьяный в дымину, рядом с тем, кого он так гнусно предал.

Зря заснул! Потому что такое предательство простить нельзя, и этот сон станет последним сном Варлаама.

Человек задумался. Предатель должен умереть, но как?.. Задушить его нельзя – сил не хватит, Варлаам толст и силен, а у него самого руки трясутся от слабости. А, велика ли премудрость! Выломать доску покрепче и бить по голове, пока не превратится в кровавую кашу.

Человек глубоко вздохнул и решительно вошел в сарай.

Когда он вновь появился на пороге, на плечи его была накинута овчинная свитка, за плечами болтался мешок, а ноги обуты в сапоги Варлаама. Толстый монах будет спать в погорелом сарае до Страшного суда. Он даже не успел сообразить, что умирает.

Собаке собачья смерть! Жаль, что не удалось подвергнуть его хорошей пытке перед смертью, чтобы отомстить за все!

Убийца вдруг хмыкнул. Право слово, зелье не умалило его сообразительности! Варлаам думал, что оказывает добрую услугу своему дружку-самозванцу, когда увел от него соперника? Небось надеялся на благодарность ложного царевича? О нет… самозванец будет проклинать глупого монаха, потому что очень скоро по Москве начнут плодиться и размножаться изветы Варлаама Яцкого о Лжедимитрии, который называет себя угличским царевичем и сыном Ивана Грозного, а на самом деле… Человек так и закатился от смеха. На самом деле он беглый монах Чудова монастыря Гришка Отрепьев!

Да. Вот оно, ненавистное имя. Юшка Нелидов, Юшка Нелидов-Отрепьев, в монашестве брат Григорий… Он сбросит с себя это гнусное прозванье и замажет им другого, словно зловонной грязью.

Обнесет его клеветою так, что имя Гришки Отрепьева, богоотступника, еретика, расстриги и вора, надолго прилипнет к нему!

Надолго. А если повезет, то и навсегда.

Апрель 1606 года, Москва, Вознесенский монастырь

Еретичку привезли с великой пышностью. Монахини, коим велено было стать двумя рядами вдоль ведущей к крыльцу дороги, глядели сурово и изредка неодобрительно бормотали: мол, ничего подобного в жизни не видели: ни благочестивая Ирина Федоровна, жена царя Федора Ивановича, ни звероватая Марья Григорьевна, супруга Бориса Годунова, не являлись сюда в сопровождении такой роскошной свиты, под гром музыки, восторженные крики. Да и прежде их было тут место тишины и благолепия, с тех самых пор, как аж двести лет назад основала Вознесенский монастырь вдовица Димитрия Донского, Евдокия, принявшая иночество под именем Евфросинии. Здесь же, под спудом, покоятся и ее мощи. Святое, святейшее место! Приезжали в монастырь, как положено ехать к Богу: со смирением и почтением, склоняя голову и говоря едва слышно. А нынче… гром, звон, блеск… Одно слово – полячка безбожная прибыла!

И, как нарочно, над монастырем вдруг закружилась туча сорок. Монахини крестились, отворачивались: издавна на Руси сорока – птица нечистая, ведьмовская. Полячка же улыбалась во весь свой тонкогубый рот, даже ручкой помахала птицам. Те покричали и улетели. Только тогда монахиням удалось вновь изобразить спокойствие и радушие.

Царица Марфа тоже изо всех сил старалась держаться если не доброжелательно, то хотя бы приветливо. Но когда вышла на крыльцо и увидела царскую невесту в этих ее непомерных юбках, с которыми та еле управлялась, напоминая корабельщика, который не может управиться в бурю с парусом… И что в ней нашел Димитрий?! Ну ладно, еще когда судьба его победы зависела от поляков, он мог держаться за слово, данное дочери сендомирского воеводы. Но теперь-то, когда первейшие русские красавицы почли бы за великое счастье сделаться государевыми избранницами… Нет, вызвал к себе эту полячку. Чем она его так приворожила? Ну разве что и впрямь приворотными зельями. Ведь посмотреть не на что, ни росту, ни стати. От горшка два вершка, в поясе тоньше, чем оса: ветер дунь – переломится. На узеньких плечиках полячки громоздился огромный, круглый, в гармошку собранный воротник, так что пышно причесанная голова, на которую лишь в самую последнюю минуту догадались накинуть флер (мыслимое ли это дело – вступать на святое подворье, в монастырские пределы простоволосой!), чудилось, лежала на этом воротнике словно на блюде. Тут хочешь не хочешь, а вспомнишь отсеченную голову Иоанна Крестителя, которую несла на блюде Иродиада. Нет, сама эта Маринка-безбожница и есть Иродиада-плясавица. Своими глазами царица Марфа не видела, но долетали до нее слухи, будто Маринка – великая мастерица пляски плясать, для нее нарочно музыканты и в покоях, и в тронных залах играют, только пляшут не скоморохи, а сама невеста государева, да и он от нее не отстает. Он… царь!

Царь?..

Инокиня Марфа покрепче стиснула губы и даже головой едва заметно качнула, отгоняя ненужные мысли. Но были они слишком тягостны – разве отгонишь? Поэтому глаза ее, глядевшие на гостью, были не приветливыми и даже не суровыми, а просто-напросто растерянными.

Зато молоденькая девушка в черном платье и с большим белым гофрированным воротником держалась очень уверенно перед этой преждевременно состарившейся, изможденной, печальной женщиной, черный плат которой был застегнут так накрепко, что врезался в щеки. Ведь это была матушка ее супруга, жена бывшего царя Ивана Грозного, которого вся просвещенная Европа называла Joann Terrible, то есть Иоанн Ужасный, и, кажется, это прозвище подходило к нему куда больше, чем Грозный. А Димитрий – его сын…

Тут Марина неприметно вздохнула. Увы, Димитрий, каким он был в Самборе и Кракове, и тот, с которым она увиделась в Москве, – это два разных человека. Прежним он становится, только когда говорит с ней о любви, но стоит навести разговор на интересы святейшего престола в России или выполнение щедрых предсвадебных обещаний относительно отхода западных княжеств к Речи Посполитой, как ясные глаза Димитрия темнеют и становятся столь же лживо-непроницаемыми, как у истинного иезуита!

Тут Марина спохватилась, что молчание ее пред лицом матери государя несколько затянулось, а реверанс оказался куда глубже, чем она намеревалась сделать, так что все это весьма похоже на крайнее замешательство.

Вот еще! Никакое замешательство не может быть свойственно Марианне Мнишек, русской государыне Марине!

Она дерзко вскинула голову, окинула взором скорбные лица монахинь, которым только накрепко вбитое в души благочестие не позволяло проявлять открыто ненависть к гостье, а потом широко улыбнулась инокине Марфе. И вновь склонилась пред ней в самом глубоком из всех реверансов, так что колено почти коснулось пола. Пусть теперь кто-нибудь скажет, что Марина проявила недостаточную почтительность к своей свекрови.

А впрочем, мать Димитрия еще не считает себя свекровью Марины. Для русских девушка – по-прежнему всего лишь невеста их государя. Обряд в Кракове, проведенный по законам католической религии, для них недействителен. Венчание по православному обряду еще впереди – именно поэтому Марине и предстоит унылое времяпрепровождение в этой обители!

Ну что ж, как говорят обожаемые отцом иезуиты, цель оправдывает средства!

Марфа приблизилась, коснулась сухими, словно лепестки увядшего цветка, губами свежей щечки. Ладно хоть не румянится будущая невестушка: говорят, у них там, в Польше, сие не принято – напротив, иноземцы всячески осуждают московиток за непомерную страсть к румянам, белилам и сурьме. Марфа вдруг вздохнула. Самой ей пришлось нарумяниться лишь раз в жизни… еще до того, как к ней посватался государь Иван Васильевич, сын которого выбрал себе в жены эту тоненькую, маленькую, словно мушка, девушку.

Сын которого…

Она поджала губы, стиснула покрепче четки. Тем временем мать настоятельница уже пригласила полячку и ее женщин пройти внутрь, в отведенные им келейки.

Марфа посторонилась, пропуская гостий. Рядом раздалось сдавленное стенанье. Почтенная особа, разодетая так же нелепо, как и прочие полячки, тоже бесстыдно перетянутая в поясе, хотя была небось одних лет с Марфой, всматривалась в узкие переходы монастыря с такой глубокой тоской, словно ее вот сейчас, сию минуту, намеревались заточить здесь навечно. Да уж… Это понятно! Пятнадцать, считай, годков провела Марфа в монастырском уединении, иной жизни себе не мыслит, а так и не прониклась любовью к ней, все еще помнит, каково это было – ощущать себя молодой, свободной, шалой, веселой… вот как эта молоденькая полячка, замешкавшаяся в воротах монастыря и бегом, чуть ли не вприпрыжку, нагонявшая своих.

Женщина, только что с тоской взиравшая на угрюмые стены обители, вмиг переменилась в лице и сердито зашипела на девушку. Та смешливо сверкнула черными глазами и ответила что-то на своем непонятном языке, опасно улыбаясь. Затем они, тихо, быстро переговариваясь, вместе скрылись за поворотом, и Марфа поспешила вслед. Единственное, что разобрала инокиня из их быстрой беседы, – это что немолодую зовут пани Хмелевская, а веселую девушку – Стефка. Нетрудно было также догадаться, что Хмелевская разбранила девушку за заминку. Ну что ж, невелика беда, что молоденькой девочке захотелось в последний раз взглянуть на вольный мир, прежде чем на целую неделю (столько времени намеревалась провести Марина в Вознесенском монастыре) запереться вдали от солнца и света. Однако Марфа была бы не столь снисходительна к черноглазой, если бы все же знала по-польски и смогла понять, о чем шла речь!

– Где тебя носит, Стефка? – сердито спросила пани Ванда Хмелевская, когда озорная камер-фрейлина панны Мнишек подбежала к ней, сверкая очами и бурно дыша. Пышная грудь ее ходила ходуном и, чудилось, готова была разорвать стянувшее ее тонкое черное сукно.

– Ох, пани Ванда! – восторженно ответила та. – Я просто не могла уйти! Среди тех молодых гусар, которым государь предназначил охранять нас, один столь хорош собой, столь пригож! Я не в силах была оторвать от него глаз. Да и он смотрел на меня так, словно хотел только одного: вот сейчас, сию минуту свалиться вместе со мною под ближайший куст!

– Дурная девка! – всплеснула руками Хмелевская, которая, хоть и знала Стефку уже не первый год, все никак не могла привыкнуть ни к вольной речи ее, ни к безудержной, нескрываемой страсти к мужчинам. – Во-первых, те люди, которые охраняют нас, называются не гусары, а стрельцы, пора бы тебе это усвоить. А во-вторых… побойся Бога, дитя мое! Мужчины погубят тебя, вот попомни мои слова!

– Ну, все может быть, – неожиданно покладисто согласилась Стефка. – Однако перед этим они доставят мне немалое удовольствие. Ах, если бы вы видели, как смотрел на меня тот гусар… ну ладно, стрелец, стрелец, если вам так хочется, пани Ванда. Я жду не дождусь, когда причуда панны Марианны похоронить себя в этом монастыре кончится и мы вновь выйдем на белый свет! Я непременно отыщу его, и тогда…

– Иди, иди уж, бесстыдница! – подтолкнула ее в спину пани Хмелевская, и фрейлины поспешили догнать госпожу.

Когда гостий развели в отведенные им келейки и оставили отдохнуть перед трапезой, Марфа с облегчением осталась одна. Привыкнув роптать на свое вынужденное пострижение, она в то же время привыкла и к одиночеству, поэтому общество неприятных людей было для нее порою невыносимо. К несчастью, большинство людей, которые во множестве роились вокруг нее в последний год, были ей неприятны. Легче всего она чувствовала себя наедине с сыном.

«С царем», – тут же поправилась Марфа. Он прежде всего царь теперь, а потом уж ее сын. Хотя родная мать могла бы и не титуловать его, как все прочие, могла бы звать только сыном – и по имени, Димитрием либо Митенькой.

Так ведь то родная мать…

– Какое угрюмое лицо у этой женщины, матери вашего супруга! – вольничая на правах ближайшей, доверенной подруги и наперсницы, промолвила в эту минуту Барбара Казановская, снимая с шеи госпожи обременительный воротник и слегка ослабляя шнуровку ее платья: эти монастырские стены и низкие своды, чудилось, смыкаются вокруг, вздохнуть не дают. Конечно, панна Марианна только кажется слабенькой былинкой, она необычайно вынослива, однако и она вон как побледнела от усталости и сырой стужи, царящих в монастыре.

– Мне кажется, государыня-мать недовольна выбором Димитрия, – отозвалась Марина с совершеннейшим равнодушием к мнению будущей свекрови. Дамы говорили по-французски и нисколько не опасались быть услышанными, ибо отвращение русских ко всем чужим наречиям, кроме своего, было хорошо известно. – Наверняка сочла меня слишком худой и некрасивой! Небось желала бы ему в жены какую-нибудь раскормленную телку, какими изобилует Московия. Ничего, главное, чтобы Димитрий остался доволен мною, а мнение его матушки меня не очень волнует.

– Однако говорят, что государь прислушивается к ее советам, то и дело обращается за ними, – пробормотала Барбара. – Как и полагается примерному сыну…

Госпожа и ее гофмейстерина обменялись быстрыми взглядами, и Марина с трудом подавила улыбку:

– Перестань, Барбара! Я понимаю, о чем ты думаешь.

– Да я вообще ни о чем сейчас не думаю, кроме ваших нижних юбок, которые изрядно запачкала пыль монастырского двора. В Москве вообще много пыли, верно? И это странно, потому что здесь все вымощено деревом. Такое впечатление, будто идешь по какой-то огромной избе…

– Не заговаривай мне зубы и не ври о какой-то там мостовой! Ты думаешь о том, что теперь уже ничто не имеет значения, верно? Даже если бы сам дьявол явился ко мне и предъявил неопровержимые доказательства, Димитрий, дескать, не тот, за кого себя выдает, я бы отвергла их. Да ведь это и в самом деле не имеет значения! Поговаривали, будто сам Joann Terrible был вовсе не сыном своего отца, великого князя Василия Ивановича, а какого-то там красавца-конюшего. У русских главное – казаться, а не быть. Впрочем, не только у русских…

– Так-то оно так, а все же Joann Terrible был хотя бы сыном своей матери… Честно говоря, эта история со спасением раненного в Угличе царевича кажется мне изрядно неправдоподобной! То его ранили, то не ранили, то спрятали, то похоронили другого… Воля ваша, панна Марианна, в этой путанице сам черт не разберется! Думаю, что и сама государыня-матушка ничего толком не знает. Но если она и в самом деле солгала принародно, было бы очень любопытно знать, зачем она это сделала. Неужели только ради того, чтобы избавиться от монастырского заточения? Говорят, ее держали в избушке, в дремучем лесу, в каких-то совершенно ужасных условиях…

– Не верю, что где-то могут быть более ужасные условия, чем здесь! – прошептала Марина чуть слышно, словно у нее сел голос под гнетом тяжелых бревенчатых стен, так и нависавших со всех сторон. И потолки здесь были такие низкие, что человеку ростом повыше выпрямиться было бы невозможно. – Это же не кельи, а сущие гробы! И такие же деревянные. Теперь я понимаю смысл выражения «хоронить заживо». – Два последних слова Марина произнесла по-русски. – Это значит заточить женщину в монастырь, чтобы она никогда не увидела белого света, чтобы никогда не вышла отсюда. Если хочешь знать, я вполне понимаю матушку моего Димитрия. Окажись я на ее месте… я б тоже кого угодно, даже какого-нибудь неведомого проходимца признала бы сыном, только чтобы вновь вернуться к благополучной, почитаемой жизни! Тем более если бы это признание принесло бы счастье не только мне, но и целому народу! Ведь в России после смерти Годунова могла воцариться настоящая смута! Димитрий установил в государстве порядок, а если еще приведет страну к истинной вере…

Барбара вздохнула. Вот чего более всего желает ее госпожа, вот о чем она мечтает более, чем даже о царском троне! Для этой цели воистину все средства хороши! А впрочем, какая женщина на ее месте не закрыла бы глаза на некоторые несообразности, не подавила бы сомнения? Государыня всея Руси… Ради этого титула можно потерпеть. Точно так же поступила и царица Марфа. Ни она не смеет осуждать Марину, ни Марина ее, потому что обе эти женщины, молодая и пожилая, одного поля ягода!

А все-таки любопытно… крайне любопытно, мучают ли Марфу угрызения совести, если она все-таки погрешила против истины, когда назвала Димитрия своим сыном?..

А инокиня Марфа, устало опустившись пред иконами в своей келье, размышляла о том же самом:

«В самом ли деле эта востроглазая девочка верит, что перед ней истинный сын Ивана Грозного? Или готова на все ради трона, ради несметных богатств, почета и поклонения? А может быть, правду говорят о том, будто Димитрий намерен насадить в России латинскую веру? Нет, этого не может быть! Ведь он приказал невесте провести неделю в православном монастыре, венчаться будет заново, по нашему исконному обряду… Разве он сделал бы это, если бы и впрямь был подослан иезуитами? Теперь он царь, над всеми властен, кого хочет – казнит, кого хочет – милует. Мог бы делать все, что его душе угодно. А он ведет себя именно так, как должен вести себя истинный, законный государь!»

Она зажмурилась что было сил, пытаясь подавить слезы, но они все же привычно поползли по щекам. Ох, Господи, сколько же слез она пролила за эти долгие, бесконечные годы монастырского заточения! Но почему-то именно в последний год – самый сытый, свободный, самый вроде бы счастливый в ее жизни! – она плакала куда чаще, чем прежде. Плакала украдкой…

Нет, хватит прятать голову под крыло, словно курица! Надобно непременно повидаться с братом Афанасием. Это единственный человек, который знает правду, который даст ответ на мучительные вопросы. Давно следовало бы это сделать, но Марфа не находила в себе сил для этого. А теперь обрела их – под пристальным, напряженным взглядом чужеземной девушки, которая этим своим взором словно пытала: правду ли ты сказала всему народу своему или просто сама поверила в то, во что хотелось верить?

А ведь она сама не знает этого! В том-то и ужас, что она сама не может достоверно признать сына, которого в последний раз видела двухгодовалым ребенком!

Написать Афанасию! Но… ведом ли ему самому ответ на вопрос, который хочет задать сестра? Ведь прошло больше двадцати лет!

Январь 1606 года, Москва, Кремль

Медведя привезли еще вчера, и ночь он провел на заднем дворе. Вокруг, за забором, бессонно лаяли собаки, задоря зверя, и когда Димитрий поглядел на него утром сквозь ограду, то сразу понял, что топтыгин исполнен лютой ярости и забава будет знатная! Он велел запереть медвежью загородку покрепче и еще поставить вокруг охотников с рогатинами. Ему совсем не хотелось, чтобы зверь вырвался в то время, когда во двор начнут входить стрельцы. Ему хотелось, чтобы стрельцы ожидали приговора царя, глядя, как ярится голодный, обезумевший от ненависти к своим мучителям медведь.

…В ту ночь он проснулся от шума и криков. Басманов, ночевавший во дворце, прибежал в опочивальню полуодетый, с горящими глазами. Следом прошмыгнул князь Хворостинин, но Басманов пнул его, как приблудную собаку, и молодой князь убежал, скуля и подвывая, словно и впрямь был побитым шелудивым псом.

Димитрий почувствовал некоторую неловкость: этот Хворостинин таскался за ним, как иголка за ниткой, чая склонить к непотребным забавам, до коих был большой охотник. Небось решил, что если государь охотно с девками кувыркается, то и ему честь окажет? Но не на того напал! Поначалу Хворостинин только смешил Димитрия, который в Польше, конечно, всякого нагляделся (там настолько набрались французских манер от своего бывшего короля Генриха Анжуйского, что у многих мужчин были миньоны – молодые юноши… Молодые-то они молодые, но развратным умением дали бы фору опытному мужику). Видать, кто-то из пришедших с Димитрием поляков и приохотил слабого, от младых ногтей склонного к разврату Хворостинина к мужеложскому блуду. Конечно, его надо было бы просто придушить (а иной раз хотелось, когда чрезмерно настойчиво начинал домогаться государевой ласки!), но нельзя ссориться с его родней, которая нипочем не была в таком несчастье виновата, а просто несла свой крест – и все.

Петр Басманов ненавидел молодого Хворостинина до дрожи. Надо быть, оттого, что смазливой рожей и повадками греховодник напоминал Петру его собственного отца – Федора Басманова, который был равно склонен к связям и с мужчинами, и с женщинами, являясь позорищем своего рода так же, как молодой Хворостинин был позорищем своего. Во всяком случае, Басманов никогда не упускал случая дать этому стебаному миньону пинка под его женственный зад или отвесить хорошую заушину. Нынче князьку-мужеложцу перепало и то и другое, и только потом Басманов вспомнил о том, что привело его – среди ночи, полуодетого, встревоженного – в государевы покои. О, отнюдь не любовные забавы!

– Стрельцы бунтуют, государь! – быстро сказал он. – В Кремль лезут!

– Много их? – вскочил с постели Димитрий и натянул широкие польские шаровары.

– Около сотни. Во дворе кипят, а прорвались пока семеро, не больше. Вот не послушал ты меня, когда я просил, умолял охрану усилить!

Димитрий приблизился к окну.

– Погоди, успокойся, – попросил верного товарища. – Если б они хотели, они уже б все тут смели и разметали. Просто попугать меня пришли, да ведь меня так легко не запугаешь!

И, опередив Басманова, он вышел в комнату, примыкающую к спальне. От дверей тотчас отскочили два капитана трабантов, охраняющих непосредственно опочивальню государя: Теодор Брензин и Роман Дурофф из полка Маржерета. Отсалютовали своими протазанами. Лица спокойные, глаза холодные. Молодцы немцы, или кто они там, – ничем их не проймешь.

– Где эти семеро? Покажите! – скомандовал Димитрий.

Басманов медлил.

– Да что такое? – начал сердиться государь. – Побили их, что ли?

– Побили, но не до смерти, – успокоительно махнул рукой Басманов. – Тут другое… Еще когда они рвались в покои, впереди них знаешь кто шел? Андрюха Шеферединов! И с ножом был.

Димитрий недоверчиво вскинул голову.

– Ты не бредишь ли? – спросил холодно. – Как мог Шеферединов…

Он осекся. Как мог Шеферединов – тот самый, который убивал Марью и Федора Годуновых ради него, Димитрия, – теперь прийти убивать его же самого?!

– Я тебе давно говорю, что зреет беда вокруг, что мутит кто-то людей. Не знаю имен заговорщиков, однако они явно перекупили Шеферединова. Теперь он сбежал, но это не значит, что он не может тебя подстеречь где-то в укромном углу.

– Чего ты от меня хочешь-то? – вскричал Димитрий, сам толком не понимая, на кого больше злится: на себя или на Басманова.

– Охрану усилить. Стрельцов разоружить и их полки перестроить, перетасовать. Пойми: в случае беды на них нельзя рассчитывать!

– Ну вот… – растерянно развел руками Димитрий. – Ты же сам над восемью тысячами стрельцов начальствуешь, а послушать тебя, так никому верить нельзя. Все предатели! С кем же я останусь?

– Со мной, – вскинул голову Басманов. – Я буду тебе верен до смерти, никогда тебя не покину, однако Христом Богом прошу насчет стрельцов – остерегись!

– Уговорил, – кивнул Димитрий. – Только я с ними хочу раньше поговорить. Они чего добивались – видеть меня? Ну не среди же ночи. Скажи – почивает-де государь. А завтра пускай пожалуют на двор, который отведен для диких забав. Вот там я с ними охотно повстречаюсь.

Конечно, он и глаз не сомкнул: лежал, смотрел в потолок, думал, как встретится со стрельцами, что им скажет, что сделает. Думал о Марине, о Ксении… Тому уж больше месяца, как ее здесь нет, а Марина все еще не выехала из Польши в Россию. Недавно Сигизмунд прислал письмо «брату нашему, московскому кесарю Димитрию» – прослышав, что нареченная невеста все еще не отправилась к будущему супругу, спрашивал, не желает ли «брат наш государь» жениться на его, короля, родной сестре и впрямь сделаться ему братом. Димитрий переправил письмо в секретном пакете с нарочным в Польшу – в собственные руки Мнишку отдать. Может быть, теперь пан сендомирский воевода почешется, побеспокоится? А королю в утешение и в придачу к отказу были отправлены самые щедрые, богатейшие дары: сорок сороков соболей, лисиц, бриллиантовый перстень, лук, колчан и стрелы, оправленные золотом, три коня: один ногайский с седлом, другой под персидской попоною, третий под бархатной…

Вот так и прошла ночь в бессонных размышлениях, однако утром Димитрий вскочил бодрым. Велел приготовить медвежью забаву. Он частенько устраивал ее для послов, у которых ноги подкашивались от одного только медвежьего рычания (ничего, пусть понимают, что такое русский медведь, и трепещут его!), однако сейчас на дворе были только свои.

Свои, как же! Держи карман шире.

Так или иначе, а выйдя с Басмановым, Мстиславским и своими дядьями Нагими на дворцовое крыльцо, Димитрий безошибочно почувствовал запах страха, исходящий от стрельцов. Ну да, как согнали их сюда да заперли, небось решили, что царь не говорить с ними придет, а лютыми медведями да натасканными собаками травить.

По-хорошему, с ними так и следовало поступить!

Не обращая внимания на шепот и трепет, которые неслись по рядам подобно ветру, Димитрий сделал знак загонщикам.

– Государь… – страшным голосом прошипел Басманов, и Димитрий понял, что только остатки почтения удерживают Петра Федоровича от того, чтобы погрозить царю кулаком.

С трудом скрывая смех, Димитрий успокоительно махнул товарищу, крикнул:

– Рогатину мне! – и приказал отворить загородку.

В отличие от двух сотен стрельцов этот одинокий, запертый, настороженный, полуголодный, отчаявшийся зверь не испытывал никакого страха. Только ненависть, ненависть к человеку, который сейчас шел к нему с рогатиной и в котором воплощалась для него вся злоба мира.

Медведь поднялся с четверенек на задние лапы и медленно двинулся на человека. Вот сейчас тот отведет назад руку с оружием и раскроется для стремительного толчка сильной звериной лапы. Человек рухнет на спину, и в то же время медведь ринется на него, свернет ему голову набок и в мгновенье ока раздерет ему грудь до самого сердца…

Но Димитрий ударил его рогатиной без замаха, одной только силой рук. Отточенные до остроты копий концы дерева вошли в горло и грудь зверя. Он забился, заклокотал кровью в горле – тут набежали загонщики, перехватили у царя рогатину, удерживая накрепко, а медведь все бился, глубже насаживая себя на рогульки…

Димитрий вышел из загородки, поднялся на крыльцо, оглянулся.

Стрельцы лежали на земле вповалку, вернее, стояли на коленях, отвешивая земной поклон. У всех были непокрытые головы: чубы мелись по земле, а зады торчали к небесам.

– Умны, ничего не скажешь! – растерянно сказал Димитрий, и вдруг ему стало до того смешно, что он сел на ступеньки и начал тихо хохотать. Но посмотрел опять на этих коленопреклоненных, вспомнил про Андрюшку Шеферединова, предателя, – и вновь зашевелилась в груди досада, словно лютая змеища.

– Доколе вы будете смуты заводить и причинять беды своей земле? – спросил, не скрывая злобы. – Она и так исстрадалась; что же, вы хотите довести страну до конечного разорения, пытаясь свергнуть государя, при котором она наконец-то успокоилась? Вспомните Годунова и его наемников, как они истребили знатные роды в земле нашей и овладели неправедно царским престолом. Какую кару земля понесла! Меня одного сохранил Бог и избавил от смертоносных козней, а вы ищете меня погубить, всякими способами стараетесь произвести измену. В чем вы можете обвинить меня, спрашиваю я вас? Вы продолжаете уже второй год твердить, что я не истинный Димитрий; но обличите меня – и тогда вольны будете лишить меня жизни. Моя мать, ее братья, Богдан Бельский свидетели, как все со мной происходило Божьим промыслом и человеческим исполнением. Как могло статься, чтобы кто-нибудь, не будучи истинным царем, овладел таким могущественным государством без воли народа? Бог не допустил бы этого. Я жизнь свою ставил в опасность не ради своего возвышения, а затем, чтобы избавить от бед народ, впавший в крайнюю нищету и неволю под управою и гнетом гнусных изменников. Меня к стезе моей призвал Божий перст! Могучая рука Провидения помогла мне овладеть тем, что мне принадлежит по праву. И вот я вас спрашиваю: зачем вы зло умышляете на меня? Говорите прямо, говорите свободно предо мною: за что вы меня извести хотите?

Какое-то время царила тишина. Пахло свежей медвежьей кровью, пахло страхом и ненавистью. Потом воздетые к небу зады зашевелились, люди начали подниматься. Введенные во двор Басмановым и верные ему стрельцы ощетинились алебардами, но Димитрий махнул рукой – и оружие было опущено.

– Навел ты на нас иноземцев! – вдруг выкрикнул какой-то молодой стрелец, но тотчас ошалел от собственной храбрости и примолк.

Однако начало было положено. Дерзость ведь заразительна – так же, как и трусость.

– Навел-таки! – поддержал его и другой стрелец – постарше, поосновательнее первого крикуна. И он не кричал, а словно бы мягко укорял царя.

– Наше государство долго было для Европы заповедною и дикою землею. Говорят про нас, что даже птицам трудно было сюда летать, – проговорил Димитрий. – Мол, по улицам у нас медведи ходят и на людей кидаются. А много вы медведей видели в жизни своей? Небось только вон того. – Он небрежно кивнул на еще дымящуюся кровью тушу зверя и продолжил: – Вспомните, ведь если какой торговец приезжал сюда, то не иначе как принятый на царское имя, и ехал он за приставами. А теперь даже мелким шинкарям въезд открыт. Чем это неладно? От торговли страна богатеет и людям веселее живется. Я не хочу никого стеснять, мои владения для всех во всем должны быть свободны!

– А ляхи, коих ты сюда без счета нагнал? – вмешался третий стрелец. – Знаешь, какие слухи ходят о том, что ты им посулил отдать? Всю страну разграбишь…

– Знаешь загадку: ног нет, а ходят, кулаков нет, а наповал бьют? – спросил Димитрий.

– Не, не знаю, – растерялся стрелец. – А что это?

– Слухи! – усмехнулся Димитрий. – Те самые, которым ты веришь. Тошно на вас смотреть: мужики, а, словно старые бабы, занимаетесь лжами, баснями и сказками. Ну назови хоть одну волость, хоть одно княжество, которое я ляхам отдал! Молчишь, потому тут и сказать нечего. Ни пяди русской земли я никому не отдал и отдавать не собираюсь. И вот что еще… Сам посуди: пришел я в Польшу нищ и наг, а ушел оттуда с огромным войском. На чьи деньги это все было устроено? На ляшские, верно? То есть пока что я с Польши потянул немало, а не она с меня. Ну а что сулил им много… Так ведь на то поговорка есть: пока тонут, топор сулят, а как вытащат, топорища жаль.

Стрельцы засмеялись. Это было им понятно: пообещать, но не выполнить, особенно если речь идет о ненавистных ляхах. Да этот царь не так прост, как кажется! Такой царь им по нраву.

Димитрий же в это мгновение порадовался собственной предусмотрительности, что не взял на нынешнюю встречу со стрельцами никого из своих польских друзей. Вообще из иноземцев был только Маржерет со своими алебардщиками, а на них можно положиться: будут немы как могила. Прежде всего потому, что понимают только пяток-другой русских слов, не больше: «Стреляй! Коли! Смирно! Отставить!» – ну и всякое такое.

– Говорят, польской девке несметные богатства шлешь! Еретичке, богоотступнице! – донесся новый выкрик, и тут собравшиеся могли заметить, что глаза царя впервые блеснули гневом.

– Отчего ж это она богоотступница? Она от своего латинского Бога не отступила, сохранила веру в него. Вот когда приедет и примет нашу веру… А между тем я убежден, что латинская вера такая же, как наша. Латины ведь тоже во Христа веруют.

Еще кто-то открыл рот, желая прервать царя, но Димитрий не собирался углубляться в церковные догматы.

– А что до подарков… – сказал задумчиво, переводя разговор подальше от опасных поворотов. – Она ведь невеста моя. Вот вы небось на ярмарке своей невесте купите и бусы, и колечко, и серьги, и яблочко наливное, и пряник-медовик. Ну и я своей невесте шлю подарки. Только, братцы, уж не взыщите – кесарю кесарево… – И он развел руками с таким потешным выражением, что стрельцы засмеялись. Ну нельзя же, в самом деле, взыскивать с государя за то, что он не покупает своей невесте дешевые бусы на ярмарке!

– А вот еще что сказать хочу… – заторопился тот стрелец, который говорил основательнее всех. – Сказывают знающие люди, ты нас хочешь в чужие земли вести воевать. Это отчего ж? Мы на это не согласны – Бог весть где головы складывать!

– А на что ж вы, господа служилые люди, согласны? – сладким голосом вопросил Димитрий. – На печи лежать да чтоб баба под боком? Сладко есть, хмельно пить? И против царя своего бунты бунтовать? На сие вы согласны? А ведь это участь крестьянушек, а не служилых. Вспомните, как в народе сказано: кто с дерева убился? – бортник; кто в реке утонул? – рыболов; кто в поле лежит? – служилый человек… Судьбина ваша такова – в поле лечь во славу отечества. В чужом поле – во славу своего отечества. Да, поведу вас воевать! Татарию воевать, это уж непременно. Завоюю Азов, освобожу от турок Крым и возьму в плен татарского царя. Самое время ему у нас на цепи посидеть!

Стрельцы одобрительно зашумели. Они осмелели, разошлись, из толпы слышались еще какие-то вопросы, но Димитрий непрестанно ловил на себе тревожные взгляды Басманова и Маржерета и понимал, что игру со стрельцами пора заканчивать. Он приободрил их, внушил доверие к себе – но довольно. Теперь пора вернуться к тому, ради чего он их тут всех собрал.

– Но будет болтать, – сказал он с неожиданной суровостью, ощущая, как с каждым его словом никнут головы стрельцов, испугавшихся суровости того, кто только что с ними говорил как добрый брат, а теперь взял тон непреклонного отца. – Вижу я: что бы ни говорил, что бы ни делал – вам все не по нраву. Взятки запретил судейским брать – плохо! Помещики крестьян лишаются, если не кормят их, – плохо! Сам лично челобитчиков принимаю, никого не гнушаюсь – плохо! Даже, видать, то плохо, что с вами тут говорю. Надобно было отдать вас на расправу и казнь, как мятежников.

– Мы не мятежники! – послышались выкрики. – Мы ничего не знаем! Нам головы возмутили, а мы поддались. Покажи нам тех, кто тебя убить умышлял, мы с ними поговорим по-свойски.

По знаку Димитрия вывели тех семерых, захваченных в кремлевских покоях.

– Смотрите, вот злодеи, они повинились и показывают, что вы все зло мыслите на вашего государя!

Димитрий махнул рукой и ушел во дворец.

И что тут началось… Желая во что бы то ни стало вернуть расположение своего государя, стрельцы бросились на этих семерых и руками, без оружия и палок, растерзали их в клочки. Маржерет потом клялся, что в жизни своей не видел такой ярости! Они даже кусали бывших сотоварищей зубами. А один особо рьяный стрелец в неистовстве откусил у обреченного ухо и жевал его. Потом толпа грянулась лбами в землю и кричала:

– Помилуй нас, государь!..

Государь их помиловал и отпустил – всех, за исключением тех, кого вывезли на телеге в образе не человеческом, а кровавых кусков.

Он был доволен разговором. Недоволен остался только Басманов, который не переставал твердить, что Андрюшка Шеферединов так и исчез бесследно. Как его ни искали, найти не удалось.

Но куда хуже, думал Басманов, то, что не удалось найти истинных виновников заговора и обезвредить их.

Май 1606 года, Белозеро

– Разве ты его не видишь? – слабым голосом спросила сестра Ольга. – Вот же он, белый голубок. Прилетел с первыми лучами солнца, сел на оконницу, стукнул клювиком…

– Ну, прилетел так прилетел, – с деланым спокойствием отвечала молоденькая послушница Дария, в то же время с суеверным ужасом поглядывая на больную.

Склонилась над лежащей, со всех сторон подталкивая тощенькое одеялко под ее ослабевшее тело:

– Ты спи, ты спи лучше.

– Не могу я спать, – слабо выдохнула сестра Ольга. – Посторонись… хочу видеть его.

Дария отпрянула. Больная вытянула шею, чуть приподнялась, напряженно всматриваясь в окошко. Дария тоже вся напряглась, изо всех сил пытаясь разглядеть то, что видела больная, но что оставалось незримым для здоровой.

А может, и впрямь голубок здесь? Вот перестал копошиться на оконнице, уставился бусинками глаз на измученную женщину. Вдруг забил, забил крыльями, но не взлетал, цеплялся лапками за переплет, а воздух вокруг него так и засвистел! Больная вскрикнула, за ней вскрикнула и Дария…

Рядом послышался слабый стон. Повернула голову – сестра Ольга лежала с закрытыми глазами, из-под сомкнутых век медленно, словно тоже обессилев, сползала слеза. Губы беззвучно шевелились.

Молится? Неужели? Ведь за все это время Дария не слышала ни одной молитвы от полуживой женщины…

Сестра Дария лишь недавно появилась на Белозере: монастырь в Безводном, где она жила прежде, сгорел. Погибло несколько инокинь, а оставшиеся разбрелись по другим обителям, ближним и дальним. Дария поначалу долго плакала, никак не могла привыкнуть к жизни в суровом, холодном, истовом Белозере, настоятельница коего, мать Феофилакта, славилась суровостью что к себе, что к сестрам, а также обрядной истовостью. Не то что мать Евлалия из Безводного! Та привечала Дарию с самого первого дня, как отец отдал ее в обитель (лишний рот в полунищей семье, где рождались год за годом одни дочери, ни к чему, замуж бы девку отдать, но только один жених приданого от своих невест не требует, и это небесный жених!), ласкала ее, точно родную дочь, поместила в келейку потеплее да посветлее, близ своей собственной, и Дария (в миру званная Лушкой) уж решила, что монастырская служба не так горька, как ей казалось прежде, когда мир человеческий ее отринул. Однако длилась та благостная жизнь недолго…

Мать Евлалия вечно мерзла по ночам: была она высока ростом, редкостно худа, со смугло-желтоватой кожей; не иначе, кровь у нее была рыбья, – келейку ее топили чуть ли не в июльскую жарынь, а ее все познабливало. И вот как-то раз она велела Дарии спать в ее постели, чтоб теплее было. Еще когда Дария была Лушкой, она всегда с сестрами на одной подушке да под одной ряднушкой спала – зимнюю стужу только так и можно было перетерпеть: покрепче прижавшись друг к дружке да набросав поверх все тряпье, которое только можно было сыскать в их убогом домишке, – поэтому она с охотой готовилась исполнить приказание матушки настоятельницы и прийти к ней на ночевку. Мать Евлалия сулила угощение: свежий хлеб и рябину в меду, варить которую была большая мастерица и которой порою наделяла самых прилежных сестер.

Тем же вечером, возвращаясь из трапезной, Дария вдруг услышала, что ее кто-то тихонько зовет. Оглянулась – перед ней стояла сестра Феодора, появившаяся в обители, как слышала Дария, незадолго до нее самой. Их часто путали, этих двух сестер во Христе, ибо они были похожи, словно и впрямь родные: обе маленькие, кругленькие статью, розовощекие, с россыпью веснушечек на вздернутых носишках, а щеки что у той, что у другой были как маков цвет. Поначалу Феодора встретила Дарию приветливо, а потом вдруг стала дичиться, косилась на нее, и голубые глаза в окружении длинных светлых ресниц глядели порою люто, словно на невесть какую врагиню. Вот и сейчас – зыркнула исподлобья, пробормотала: «Тронешь ее – убью, вот те крест святой! Не побоюсь греха, убью!» – и ну бежать по узенькой тропке прочь от трапезной!

Ничего не понимая, Дария не больно-то испугалась, только перекрестила спину убегающей Феодоры и подумала: не иначе, в ту бес вселился. Кого нельзя трогать Дарии? Почему? Что за чепуху она мелет? А может, умом тронулась, заболела?

Из одной только заботы о сестре Феодоре Дария рассказала об этом разговоре матушке настоятельнице. Было это тем же вечером, когда Дария пришла в ее келейку на ночевку. На столе стоял кувшин с горячим молоком, от которого в сыроватом и тесноватом помещении распространялось приятное тепло, лежали ломти свежеиспеченного хлеба, намазанные медовым рябиновым вареньем. Тут-то, угостившись от души, Дария и поведала об угрозе Феодоры.

Испитое, всегда бледное лицо матушки Евлалии побагровело, словно настоятельница вот только что вышла из парной баньки.

– Ах, нахальница! Ужо достанется ей от меня! – пробормотала она грозно, а потом рывком подняла Дарию с лавки, на которой та сидела, разморенная теплом и сытостью. – Ложись в постель. Я скоро приду.

Дария одного и хотела, что лечь спать. Смежила веки – и сон поплыл, поплыл… Чудилось, вот только накрыл он девушку, словно пуховое одеяло, как вдруг завизжало все вокруг, заорало:

– Пожар! Горим! Спасите!

Дария с трудом открыла глаза – и увидела пляшущее в окне пламя. Из-за двери тоже лезли огненные языки. Она не сразу поверила своим глазам. Голова болела, мысли путались. Больше всего на свете хотелось снова закрыть глаза и уснуть, чтобы этот кошмар ушел, как пришел. Но за окном кричали так громко, что вновь забыться сном не удалось. И постепенно в ее угоревшую, одурманенную голову проникла мысль о смертельной опасности. Руки и ноги едва слушались, но все же она нашла в себе силы встать и, накрывшись одеялом, вывалиться в дверь.

Одеяло загорелось, волосы Дарии занялись, затлели, на лбу надолго остались ожоги, но все же она спаслась. Почти без памяти опустилась на траву, и чудилось ей, будто она прямиком попала в ад: все вокруг горело, полуодетые сестры метались меж полыхающих строений, из иных келеек неслись нечеловеческие вопли…

Вот так и сгорела обитель. Эти места не зря исстари звали Безводными! Погибла мать Евлалия, сестры сперва бедовали беспризорно на пепелище, а потом разбрелись кто куда. Дария прибилась к пожилой сестре Мелании, вместе они и пришли в Белозеро. По пути мучились несказанно: мерзли, голодали, от лютых волков бегали, от охальных мужиков едва не потерпели насилия – только молитовкой Христовой и оборонились. В эту годину бедствий хворая Мелания порою забывала о христианском смирении и начинала на чем свет стоит клясть Феодору-поджигательницу, а заодно и матушку Евлалию. «Ее-то с чего», – недоумевала Дария, пока однажды Мелания не рассказала ей про неудобь сказуемое пристрастие матушки настоятельницы к молоденьким послушницам, особенно малорослым, пухленьким и веснушчатым. Любимицей ее была Феодора, и в ее лице Евлалия нашла себе истинную пару. Но, видать, и чрезъестественная любовь ведает обычную ревность и месть. Стоило появиться свеженькой, нетронутой глупышке Дарии, как Феодора матушке настоятельнице приелась. Но молодая инокиня не стерпела измены, помутилась от горя и без того слабеньким умишком. Ишь, чего натворила, окаянная душа! И сама в гроб сошла, и полюбовницу за собой увела, и сколько безвинных душ туда же низринула…

Дария по наивности и невинности своей половины из рассказанного Меланией не поняла, а второй половине не больно-то поверила. Уж больно Мелания была ворчливая да неприветливая, а матушка Евлалия – ласковая и добрая. Наветкам о такой не хочется верить! Да и где это видано, чтобы бабы с бабами жили, как мужья с женами живут? Враки это. Враки одни!

А может, и не враки, подумала она позднее, когда уже очутилась в Белозере. Во всяком случае, мать Феофилакта явно знала что-то дурное про Евлалию: уж она так-то гадливо поглядывала на измученных сестер, более похожих на нищенок-побирушек, чем на смиренных черниц, уж так-то брезгливо поджимала губы, так-то презрительно шипела на них! Ясное дело: случись ее воля, выгнала бы погорельщиц вон! Но, на счастье бедных побродяжек, воля была не матери Феофилакты, а Отца нашего Небесного. И, повинуясь ей, настоятельница в конце концов приняла сестер Меланию и Дарию в обитель.

Конечно, послушание каждой дано было самое что ни на есть суровое: Меланию отправили чистить отхожие места, ну а Дарию, по младости лет и слабости телесной, приставили ухаживать за болящей монахиней – сестрой Ольгою.

Она истекала кровью из женского места и столько потеряла этой крови, так исхудала и обессилела, что Дария порою дивилась, когда еще ловила ее слабое дыхание. Судя по всему, сестра Ольга давно должна была умереть. Дария втихомолку дивилась, что же должно было содеяться с женщиной, чтобы у нее открылось такое кровотечение, однако, у кого она ни спрашивала об Ольге, ответа добиться не могла. Такое ощущение, что сестрой Ольгой брезговали, словно шелудивой собачонкой, и не зря поручили ухаживать за ней именно Дарии, которую в Белозерской обители тоже считали чем-то вроде паршивого щенка. И косоротились, и задирали носы, и строили из себя святых и праведных, и отмалчивались на все вопросы Дарии… Только случайно узнала она – от той же сестры Мелании, которая и при своем унылом послушании умудрялась видеть тайное и слышать неявное, – что Ольгу привезли в монастырь брюхатою, держали в стороне от других инокинь, в уединенной келейке, под присмотром, чтоб не сбежала, она билась, тосковала, мирячила [53] с горя, а потом у нее вдруг случился выкидыш, причем на таком сроке, когда и ребенок не выживет, и матери сие смертельно опасно.

И снова пришлось глупенькой Дарии вытаращить свои наивные голубенькие глазенки. Брюхатая монахиня… да это еще похлеще, чем монахиня-женолюбица! Однако, когда проведала она, кем была в миру эта самая сестра Ольга, тут и вовсе перестала чему-то удивляться, смирившись, что кругом нее отныне будут твориться одни только чудеса и невероятия.

Дочка царя Бориса! Родная дочка! Настоящая, живая царевна!

Конечно, Бориса многие, особенно в кругах духовенства, считали царем неправедным, чуть ли не обманом воссевшим на престол, однако это вовсе не повод, чтобы брезговать его дочерью, словно грязной шлюхой. Дария терялась в догадках, пока всеведущая Мелания не просветила ее в очередной раз. Оказывается, Ксения забеременела, не будучи замужем. Это само по себе жуть и позор, но главное, что отцом ее ребенка был Самозванец!

Надобно сказать, что настоятельница Белозерского монастыря, мать Феофилакта, в миру Неонила Татищева, принадлежала к числу ярых неприятельниц как Годунова, так и нового государя. Поэтому трудно было ожидать от нее смирения и жалости по отношению к его брошенной любовнице. Вдобавок ко всему дочери Годунова! Будь ее воля, настоятельница выгнала бы блудницу за порог обители, однако ограничилась тем, что, против воли государя, велевшего пока что подержать Ксению в белицах, незамедлительно постригла ее в монахини, дав имя Ольги.

Так что положение Ксении, вернее – Ольги в обители было самое незавидное. И, вполне может статься, она умерла бы от кровотечения и горячки, если бы не Дария, потому что прочие монахини видели в ее хвори Божью волю – наказание за свершенный грех. А Дария, по молодости и жалостливости своей, не могла равнодушно видеть, как ни за что ни про что пропадает молодое, красивое, измученное и несчастное существо, а потому отдавала уходу за Ольгой все силы – как телесные, так и духовные. И она была почти счастлива, ну до слез счастлива, когда горячка сестры Ольги наконец-то пошла на убыль, когда больная стала пусть с трудом, но принимать кое-какую пищу, а губы ее слабо вздрагивали в ответ на широкую, простодушную улыбку Дарии.

А потом случился тот день…

Май 1606 года, Москва, Кремль

Ян Осмольский тупо смотрел на московскую толпу, подвалившую к стенам Кремля, и в голове его билась только одна мысль: «Все теперь кончено… кончено… кончено…» А что кончено, он и сам толком не понимал. Неужто он мог всерьез мечтать о панне Марианне? Неужто мог поверить, что недостижимая красавица когда-нибудь снизойдет до своего пажа?! Нет, но все же… Так или иначе, несмотря на все тайные желания, безумные сновидения и смутные терзания плоти и духа, панна Марианна теперь была окончательно потеряна для Янека, и даже мечтами он не мог прикоснуться к ней. Еще два дня назад, при посещении Успенского собора, когда она прикладывалась к образам, Янек ходил за ней следом, подставлял скамеечку, если образа висели слишком высоко и панна Марианна не могла до них дотянуться, поддерживал ее под руку, вдыхал аромат ее волос и одежды, ловил ее укоризненную улыбку, когда она оглядывалась на недовольные лица дам своей свиты, с проклятиями в душе подчинившихся обряду и принужденных тоже приложиться к иконам… Охальная паненка Стефка Богуславская, вместо того чтобы касаться рук святых угодников, от души целовала их в уста, и как-то раз Марианна сурово шикнула на нее, а потом почему-то оглянулась на Янека, на его губы… Вся кровь бросилась ему в лицо, он чуть не умер, увидав, что и она покраснела…

Но это был только миг, может быть, наваждение, а теперь Ян лицом к лицу столкнулся с действительностью: со вчерашнего дня панна Марианна сделалась царицею Русского государства, а нынче венчалась с царем Димитрием – на сей раз по православному обряду.

Да, все происходило именно в таком порядке, и Марина, которую две боярыни, Наталья Мстиславская и Екатерина Шуйская (жена Димитрия, брата князя Василия Ивановича и, к слову упомянуть, младшая дочь Малюты Скуратова, то есть родная сестра покойной Марьи Годуновой!), выводили из церкви, чтобы следовать в столовую избу, думала, что прежде никому еще, ни одной царице московской, не было оказано такой чести, как ей. Ни Софье Палеолог, драгоценному византийскому подарку Ивану III, ни Елене Глинской, ради которой великий князь Василий Иванович натворил столько безумств, ни Анастасии, любимейшей жене Ивана Грозного, ни Ирине Годуновой, которой муж ее, Федор Иванович, был необычайно предан, ни Марье Григорьевне Годуновой… Они все были мужние жены, царицы лишь постольку, поскольку стали женами царей. Их не короновали. А Марина была венчана на царство даже прежде венчания с государем! Теперь она была как бы независима от брачного союза. В случае развода она осталась бы царицей, а если бы Димитрий умер, она могла бы царствовать без него. Она была миропомазана, она возложила на свои кружевные воротники бармы Мономаха, она прошла чрез врата, доступные только государям!

И вот сегодня она венчалась с царем по православному обряду.

Довольных раскладом событий не было ни среди поляков, ни среди русских. Первые видели в этом повторном венчании не только желание Димитрия самому обменяться кольцами со своей избранницей (в Кракове это сделал за него Афанасий Власьев), даже не простую уступку узаконениям греческой [54] церкви. Это было публичное признание царя, что религию своей родины он ставит выше католической! Вдобавок ко всему вчера, во время коронования, царь велел князю Шуйскому поставить себе и Марине ноги поудобнее, после чего польские послы втихомолку ужаснулись:

– Такого поругания у нас государи не делают и последнему дворянину! Благодарение всемогущему Богу, что мы родились в свободной земле, которую Господь наделил правами!

Что касается русских, то они не видели в этом требовании ничего унизительного: так велось исстари, более того – должно было почитаться Шуйским за честь. Гораздо ужаснее казалось русским то, что венчание происходило как раз накануне пятницы, на которую приходился праздник перенесения мощей святого Николая! По мнению Димитрия же, венчание происходило до вечерни четверга, значит, ничего противозаконного в этом не имелось. Но ведь тем, кто был угнетен восшествием Димитрия на престол, всякое лыко было в строку! И уже по закраинам Москвы ходила-гуляла поносная песенка:

Произволил вор-собака женитися;

Не у князя он берет, не у боярина,

Не у нас он берет в каменной Москве,

Берет вор-собака в проклятой Литве,

В проклятой Литве у Юрья,

пана сендомирского,

Берет он Маринку, дочь Юрьеву.

А свадьба была на вешний праздник,

А вешний праздник, Миколин день,

Он, Миколин день, был в пятницу…

Неведомо кем была запущена в народ сия песнь, однако ежели кому пришло бы в голову допытываться, то вполне можно было установить, что пел ее некий рыжеватый человек, невысокий, с бледно-голубыми глазами, а уж потом подхватили и калики безнаказанные, и мальчишки глупые, и гулящие бабы.

Так или иначе, свадьба шла своим чередом.

Невеста нынче была одета в русское платье. Это оказалось еще одним поводом панам шляхтичам мысленно хвататься за карабели, однако дамы не могли не быть потрясенными роскошью русского царицына платья. Бархатное, с длинными рукавами, оно было столь густо усажено драгоценными каменьями, что местами трудно было различить цвет материи. На ногах Марины были сафьянные сапоги с высокими каблуками, унизанными жемчугом; голова была убрана золотой с каменьями повязкой, переплетенной с волосами по польскому образцу. Говорили, что повязка эта стоила семьдесят тысяч рублей – громадная сумма, немыслимая… но Марина уже устала удивляться окружающей ее роскоши.

Ничего подобного, никогда, даже в самых смелых своих мечтаниях, даже при получении необыкновенно щедрых и богатых подарков Димитрия, она прежде не могла вообразить. До сих пор у нее начинала кружиться голова при воспоминании о въезде в Москву, обо всех этих сотнях встречавших ее бояр, думных дворян, стрельцов, детей боярских [55], гайдуков, гусар… и все разряжены, кругом все сверкает, искрится на солнце… А люди, люди! Персы, грузины, турки в толпе… да есть ли здесь русские?! Даже одного арапа увидела Марина, однако отец пояснил, что это ее собственный арапчонок, дарованный ей совместно и отцом, и женихом. Карета Марины была запряжена двенадцатью белыми лошадьми в черных яблоках. Каждую лошадь вел под уздцы особый конюх, разряженный пуще некоторых шляхтичей. Карета снаружи была алая с серебряными накладками, позолоченными колесами, изнутри обита красным бархатом. Марина сидела на подушках, унизанных жемчугом, и все ее платье было расшито жемчугом и алмазами…

А убранство нынешнего дня повергло ее в состояние, близкое к страху. Варварская роскошь тоже не радовала, а почти пугала. Марина вдруг впервые ощутила ту высоту, на которую вознесла ее судьба. Кто она была?! Бедная шляхтянка из захудалого польского городка. Но с того мгновения, как невзрачный хлопец бросил ей под ноги свой кунтуш – и сердце! – жизнь ее стала одним непрерывным взлетом. Как же больно будет сорваться! Нет, борони Боже! Однако не шло из головы тягостное предзнаменование: когда отец, воевода сендомирский, въезжал во дворец в великолепной карете, белый конь, который вез его, вдруг пал…

Русские тоже злословили над дурной приметой. А поляки, немногие из которых были допущены к обряду венчания, втихомолку пересказывали другим странности, которые они видели. Много смеху вызвало то, что чашу, из которой пили новобрачные, потом бросили на пол и тот, кто первый наступит на осколки, будет главенствовать в семье. Видимо, опасаясь непредвиденного, первым ступил на осколки патриарх, и шляхтичи снова начали тревожно шептаться о том, что, кажется, католическая вера не будет в чести при дворе…

Другие московские обычаи также раздражали гостей. При выходе из храма дьяки сыпали на павшую наземь толпу исконный «золотой дождь» из больших португальских дукатов и дублонов и серебряных монет московской чеканки. Даже бояре не побрезговали подбирать золото. Но когда один такой дублон упал на шляпу Яна Осмольского, тот пренебрежительно стряхнул ее. Русские так и ахнули от столь непочтительного отношения ляха к милостям государя!

Чудилось, воздух дрожал не только от приветственных криков, которыми встречал народ новобрачных, но и от беспрерывного столкновения (словно клинки скрещивались!) недоброжелательств как русских, так и поляков. И даже умилительная речь князя Шуйского не смогла утихомирить собравшихся. А уж князь Василий Иванович таким соловьем пел!..

– Наияснейшая и великая государыня цесарева и великая княгиня Марина Юрьевна всея Руси! Божьим праведным судом, за изволением наияснейшего и непобедимого самодержца великого государя Димитрия Ивановича, Божией милостью цесаря и великого князя всея Руси и многих государств государя и обладателя, его цесарское величество изволил вас взяти себе в цесареву, а нам дати великую государыню. Божией милостью ваше цесарское обручение совершилось ныне, и вам бы, наияснейшей и великой государыне нашей, по Божией милости и изволению великого государя нашего его цесарского величества вступити на свой цесарский престол и быти с ним, великим государем, на своих преславных государствах!

Наконец новобрачных привели в столовую избу, посадили вдвоем и стали подавать им кушанья. Когда подали третье кушанье, к новобрачным поднесли жареную курицу; дружко, обернувши ее скатертью, провозгласил, что время вести молодых почивать.

Сендомирский воевода и тысяцкий (им был тот же князь Шуйский!) проводили их до последней комнаты. При этом у царя из перстня выпал драгоценный алмаз, и его никак не могли отыскать.

Многими это было воспринято как самое зловещее предзнаменование.

А когда настала брачная ночь, Марина вдруг вспомнила советы смоленской знахарки. И, стыдясь сама себя, один из них исполнила. Тот самый, который должен был обеспечить ей вековечную любовь и страсть супруга.

Бог весть, в самом ли деле то был совет действенный, однако Димитрий и впрямь безумно любил жену свою до последнего смертного часа.

Другое дело, что наступление сего часа было приближено чужими усилиями.

Май 1606 года, Москва, покои князя Шуйского

– Мы признали расстригу царевичем только для того, чтобы избавиться от Бориса! – выкрикнул Шуйский. – Мы думали, он будет по крайней мере хранить нашу веру и обычаи земли нашей. Мы обманулись. Что это за царь? Какое в нем достоинство, когда он с шутами да музыкантами забавляется, непристойно пляшет да хари надевает? Это скоморох!

Собравшиеся бояре одобрительно закивали. Толстые, распаренные, в своих парчовых шубах и тафьях… [56] Эти тафьи некоторые из собравшихся берегли крепче, чем головы! Они сидели с круглыми злыми глазами, впитывали каждое слово Шуйского, как сухая земля впитывает воду. И слышали только то, что хотели слышать: новый царь – дурной царь, потому что он не по нраву боярам, значит, от него надо избавиться как можно скорее. И все пропустили мимо ушей главное – то, что Шуйский сейчас прилюдно признался в своем обмане всего народа. Впервые признался. Мимоходом – вроде как невзначай с языка соскочило. И пролетело – никем не замеченное. Кажется, только Федор Никитич обратил внимание на это страшное откровение: «Мы признали расстригу царевичем только для того, чтобы избавиться от Бориса!»

Романов тяжело вздохнул. Если бы здесь сейчас был Бельский… Рядом с ним Романов, быть может, держался бы иначе. Не смолчал бы о том, что помнил и что полностью противоречило этому признанию Шуйского. Но Шуйский предусмотрительно расстарался удалить Богдана Яковлевича из Москвы на то время, когда назначено было расправиться с Димитрием. И Романов молчал, молчал – угрюмо насупясь, слушал пылкую речь Шуйского:

– Он любит иноземцев больше, чем русских, совсем не привержен к церкви, не соблюдает постов, ходит в иноземном платье, хочет у монастырей отобрать их достояние. Женился на польке! Этим сделал бесчестье нашим московским девицам! Разве у нас не нашлось бы ему из честного боярского дома невесты и породистее, и красивее этой еретички? Вот он теперь хочет, в угоду польскому королю, воевать со шведами и послал уже в Новгород мосты мостить; да еще хочет воевать с турками. Он разорит нас; кровь будет литься, а ему народа не жаль, и казны ему не жаль, сыплет нашею казною немцам да полякам.

Шуйский скороговоркой перечислял самые известные прегрешения царя, словно пощипывал бояр за больные места. И они кивали, кивали тафьями, как нанятые…

Люди, согласные с Шуйским, расходились по Москве и вербовали себе помощников и соучастников. Они бродили по городу и по рынку, толкались среди народа и возбуждали его против поляков. Тут всякое лыко было в строку. Скажем, из Кремля вдруг повезли все большие пушки (только Царь-пушку не тронули, да и то лишь потому, что не могли сдвинуть ее с места) за Сретенские ворота: там уже множество рук насыпали вал и строили сруб. Царь хотел воздвигнуть шутовскую крепость для учебной воинской потехи, в подобие тем крепостям, какие он строил из снега и льда. Никогда еще подобные забавы не затевались с таким размахом, как теперь. В день потехи велено было приготовить также обед и попойку для народа и подать все это на «поле брани»: царь хотел, чтобы люди, хорошенько «повоевав», потом хорошенько повеселились. Поляки толковали о том, что надобно в честь царской четы провести рыцарский турнир. Заговорщики просто-таки схватились за эту идею и повернули ее себе в пользу.

– Смотрите, смотрите, – нашептывали они в уши простодушным ротозеям, – что затеяли эти нехристи! Ведь они собираются извести всех бояр и московских людей, которые сойдутся на их проклятое игрище; одних перебьют, а других перевяжут; и дворян, и дьяков, и гостей, и всех лучших людей возьмут и отвезут в Польшу, где сгноят в темницах. А потом придет сюда большое войско польского короля и искоренит истинную православную веру, введет латинскую, скверную, проклятую, на погибель душ христианских. Запасайтесь, братцы, оружием, чтобы не попасть в руки неверных!

Простодушные «братцы» оружием запасались, однако не больно споро. От смуты уже все устали… кроме Шуйского. Он понимал, что народу нужен какой-то вопиющий повод для того, чтобы ополчиться на поляков. Это с боярами можно до бесконечности языком чесать, а простым людям нужно дело!

Федор Никитич исподтишка наблюдал за князем Василием Ивановичем. Прошло то время, когда Романов терзался сомнениями: уж не заявить ли о том, что для них с Бельским очевидно? Не обелить ли царевича? А если сыграть вместе с Шуйским, то не выйти ли самому в вожди?

Порою та давняя, боярская, подавленная гордыня вновь начинала бурлить в нем, презрение к неугомонному предателю Шуйскому вскипало и било ключом. Но Романов снова и снова сдерживал себя, убеждая: его час придет! Придет! Ибо сейчас восстание уже почти полностью подготовлено, а в его руках нет той силы и средства, чтобы удержать в руках верную Шуйскому толпу. Значит, надо ждать.

Романов окинул взглядом собравшихся. Бояре и думные люди, те, что и раньше были с ними в злоумышлении, вроде Татищева и Скопина-Шуйского, а кроме них – несколько сотников и пятидесятников из войска, которое было стянуто к Москве, чтобы идти к Ельцу, а на самом деле Шуйский намеревался задержать его для взятия столицы. Были тут и гости, и торговые люди, которые первый раз слышали Шуйского. Сразу видно, что речь князя производит на них сильное впечатление.

– …Теперь, пока их еще немного, а нас много и они помещены одни от других далеко, пьянствуют и бесчинствуют беспечно, теперь можно собраться в одну ночь и выгубить их, так что они не спохватятся на свою защиту.

Вот и прозвучал призыв к убиению государя!

– Кто же исполнит сие? – прошелестел Татищев, бледнея до синевы от испуга: вдруг Шуйский решит возложить эту страшную обязанность на него? Не в том дело, что убить страшно, но ведь после этого вряд ли живой уйдешь!

– Покажись нам, Тимофей, – велел в это время князь Шуйский, и из угла выбрался какой-то человек – ростом высокий, но худой, словно бы изможденный, с испитым лицом закоренелого постника. Его небольшие глаза казались двумя углями, воткнутыми под обтянутый кожей лоб. Безумие горело в них, и Романов подумал, что дорого бы дал, чтобы не взглянули однажды на него эти страшные глаза оголтелого приверженца Шуйского!

Тот пал на колени и принялся отвешивать земные поклоны, размашисто крестясь.

– Дайте принять мученический венец, православные! – хрипло, истово вскрикивал он. – Умереть за нашу православную веру дайте! Поруганья не допущу нашей веры отческой! Злой еретик со своей еретичкой по православному обряду венчался, заставил истинно верующих отдавать целованье женке-латинке!

Романов вспомнил, что этот безумец был казенный дьяк Тимофей Осипов, которого он уже встречал на сборищах у Шуйского. Осипов был известен своей истовостью и набожностью, хмельного в рот не брал. Да, что и говорить, Шуйский выбрал на роль убийцы Димитрия как раз того, кого надо было выбрать!

Романов исподтишка огляделся и увидел на лицах то, чего и ждал: оторопь и нерешительность. Безумный вид Осипова вселил в собравшихся не уверенность, а страх. Русские могут сколько угодно ругать царя, однако цареубийство есть поступок, адскими мучениями наказуемый…

Вот сейчас непременно прозвучит чей-то воодушевленный возглас, с тайной усмешкой подумал Романов. Наверняка у Шуйского все было продумано, он ожидал этого минутного замешательства и приготовился к тому, чтобы пресечь его, пока оно не разрослось и не стало опасным.

Так и вышло.

– Мы на все согласны! – с воодушевлением вскричал родственник князя Василия Ивановича, Михаил Скопин-Шуйский, государев мечник. – Мы присягаем вместе жить и умирать. Будем тебе, князь Василий Иванович, послушны: одномышленно спасем Москву от еретиков безбожных. Назначь нам день, скажи, что делать?

Романов прикусил губу. Все, слово сказано! Один Шуйский назначил другого Шуйского вождем! Теперь уж поздно противиться. Да и князь Василий Иванович словно бы воспарил над креслом своим – обратно его уже не скоро опустишь!

– Для спасения веры православной я готов принять над вами начальство, – веско сказал он. – Ступайте и соберите всех своих людей, домочадцев и холопов, чтобы были готовы. Нам все понадобятся. Ночью с пятницы на субботу пусть будут отмечены дома, где стоят поляки… Утром рано в субботу, как услышите набатный звон, пусть все бегут и кричат, что поляки хотят убить царя и думных людей, а Москву взять в свою волю; и так по всем улицам чтоб кричали. Народ услышит, бросится на поляков; а мы тем временем, как будто спасая царя, бросимся в Кремль и покончим его там. Если не удастся и мы пострадаем, то обретем себе венец мученический, непобедимый и будем жить жизнь вечную, а коли победим, то и сами спасемся, и вера христианская будет спасена в веках.

«И род Шуйских воссядет на престоле», – мысленно добавил Романов и неприметно покачал головой: а ведь еще неведомо, как все пойдет, неведомо. И мятеж может не получиться, и Шуйский может не дожить до его окончания. И вот тогда…

Он впервые пожалел, что являлся на заседания заговорщиков, соблюдая строгую тайну своего присутствия. Почти никому не ведомо, что Федор Никитич – один из вождей мятежа. Если Шуйский сковырнется в этой заварухе, которую сам же и затеял, останется только уповать на звучность и весомость имени Романовых, потому что драка за престол тогда пойдет немалая…

А впрочем, Шуйский настолько убежден в своей непобедимости, что вполне может и победить! Особенно если найдет непосредственный повод возмутить народ.

В эту минуту князь Василий Иванович резко вскинул голову и взглянул прямо в глаза своего молчаливого, сдержанного сподвижника. И по тому, как сверкнул его взор, Федор Никитич понял, что: первое – проницательный, хитромудрый Шуйский умудрился прочесть его мысли, а второе и главное – у него уже измышлен повод к народному возмущению!

Май 1606 года, Москва, дворец царя Димитрия

– Отца моего императором величали, и меня извольте так же звать!

Послы Гонсевский и Олесницкий кисло переглянулись.

Димитрий держал в руках письмо короля Сигизмунда III, начинающееся обращением: «Дорогой брат и великий князь!» Письмо имело вид крайне жалкий: оно было смято, как если бы русский царь сначала не сдержал своего гнева, а потом спохватился.

– Но, ваше величество… – начал было Гонсевский, чувствуя себя весьма неуютно. – Титул императора не применяет к себе даже сам король польский…

– Что значит – сам?! – глянул на него Димитрий своими темно-голубыми глазами, и Гонсевскому почудилось, будто из очей разгневанного царя вылетел поистине адский синий пламень.

– Конечно, сам! – с дрожью в голосе промолвил Гонсевский. – Вы требуете цесарского титула на том основании, что предку вашему, киевскому князю Владимиру Мономаху, был дан такой титул от греческих императоров… Хорошо, пусть так. Но коли и в самом деле так, то титул императора скорее принадлежит королю польскому, ибо он теперь владеет Киевом.

– Велика важность! – хмыкнул Димитрий. – Мало ли кто теперь Киевом владеет! Киев – основа земли русской, он был, есть и останется русским, значит, русский царь и должен чествоваться кесарем и императором!

Тут покачнулся даже Мнишек, который и прежде-то отменно владел своим лицом, а уж живучи в Москве, приучился не показывать вовсе никаких чувств, чтобы, борони Боже, не разозлить кого-нибудь из русских, которые все как один были до крайности обидчивы. Но сейчас на его лице невольно отразился тот же священный ужас, который исказил и черты послов.

Как может русский царь говорить такое?! Ведь это все равно что признаться: рано или поздно он станет добиваться киевского княжения! О-е-ей, кажется, прав был великий канцлер Замойский, говоривший: «Ежели ваш Димитрий и впрямь сын Грозного, он никогда не оставит поляков в покое, вечно будет мстить за то унижение, которое некогда пережил от нашего Батория. Да ведь ненависть к полякам в крови у каждого истинного русского… и наоборот. Дружба меж нашими народами возможна лишь на краткое время!» Димитрий, кажется, и впрямь истинный сын Грозного, и натура отца себя еще покажет! И не дай Бог никому дожить до того времени!

Замойскому хорошо, он уже помер, но Гонсевский с Олесницким-то еще живы! И вот видят своими глазами, на своих шеях ощущают, каков на деле оказался претендент, которого поляки сделали русским царем. Себе на пагубу…

– Ваш король изволит издеваться надо мной и именовать Бог весть как, а между тем сестра его, принцесса Анна, прислала мне шкатулку с драгоценностями – не в подарок, добрые господа, а на продажу. Видимо, она меня еще ниже великого князя числит, в торговцы определила? – высокомерно вопросил Димитрий, и польские послы мгновенно вспотели в своих праздничных кунтушах. – Получается, у польского короля нету злотых, чтобы порадовать сестру, коли она при иноземных дворах побирается?!

Да, принцесса Анна сотворила большую глупость. Конечно, шкатулка, которую она прислала, сама по себе великолепна, и камни как на подбор, однако же почему было не сделать «брату-царю» просто подарок? Нет, жадность одолела вельможную панну, ибо знала: Димитрий заплатит щедро, он неравнодушен к предметам роскоши, а Марина – тем паче. Оттого во дворцах их собралось небывалое количество великолепных предметов, от которых дух захватывало даже у послов, бывавших при королевских дворах и видевших многое. Сами их новые дворцы тоже были зрелищем удивительным. Они были выстроены ближе к Москве-реке, подальше от угрюмых дворцов прежних русских царей. Здесь внутри дверные замки и гвоздики были позолочены, потолки превосходной ручной работы раскрашены, печки зеленые, изразцовые, с серебряными решетками, стены покрыты блестящими тканями: передняя комната, большая, вся была обтянута голубой персидской материей, а на окнах и дверях висели златотканые занавески; сиденья обиты были черной тканью с золотыми узорами; столы покрыты златоносными скатертями. За нею были три комнаты, обитые золотыми тканями с разными узорами в каждой для разнообразия. Большие сени перед передней комнатой уставлены были всевозможнейшей затейливой серебряной посудой с разными изображениями птиц, зверей, баснословных богов и прочего. Неудивительно, что среди такого роскошества прежний бродяга очень быстро оперился и почувствовал себя вольным на все… даже на отказ от прежних обязательств, которые были раньше такими прельстительными и манящими. Гонсевский не раз слышал, что папа римский засыпает русского царя письмами с требованиями исполнить все данные обещания. Их будто и не существовало никогда. Иезуиты втихомолку шлют ему проклятия и начинают понимать, что в России им вряд ли обломится обещанный жирный кус. Он не пошел ни на одну территориальную уступку, обещанную полякам. Он ведет себя так, словно родился законным сыном своего отца, а не от седьмой жены, словно вырос на ступеньках трона и получил шапку Мономаха по праву, а не взял силой и хитростью.

Конечно, он носит польское платье (Димитрий разумный человек и понимает, что оно гораздо удобнее русского), любит польские блюда (Марина со слезами уговорила его не подпускать близко к кухне русских поваров, которые своим искусством уморят и ее, и ее нежных фрейлин, а доверить приготовление пищи ее кухмистерам, которые умеют сделать лебяжьи ножки на меду или баранье легкое в шафране так, что от него потом не станет тяжело в желудке, а на сладкое подадут глазированные груши и мороженое, а не огурцы в меду, от которых у каждого нерусского человека пучит живот)… Димитрий даже телятину продолжает есть, вызывая этим какую-то истерическую ненависть соотечественников! Конечно, Димитрий с удовольствием танцует польские танцы, которые живее, подвижнее и приманчивее неповоротливых русских плясок. Он гордо улыбается, когда жену его называют польской нимфой, и не имеет ни малейшего намерения прятать ее от чужих взоров, держать в терему. Он назвал к себе в Москву иноземных музыкантов, и те каждый день играют для него, за что его готовы предать анафеме в каждой церкви! Но русские ничего не понимают! Их бесит, что Димитрий не таков, как благостные прежние цари, жиревшие на троне и больше всего охранявшие свое благолепие. А между тем при всей своей непохожести на предшественников он с каждым днем становится все более русским. Послы давно подмечали это. Сегодняшняя вспышка из-за титула – всего лишь еще одно проявление новой натуры Димитрия…

Впрочем, у него осталось одно хорошее свойство. Русский царь необычайно отходчив. Вот и сейчас – с улыбкою взглянул на Гонсевского, в которого только что метал громы и молнии, и велел чашнику передать ему кубок и в него собственноручно налил фряжского вина, какое ему было очень по нраву.

Кубок был очень красив, истинное чудо работы итальянских чеканщиков, а поскольку, по обычаю, подарок царю не возвращался, а забирался домой и считался знаком особого благоволения, Гонсевский не сдержал широкой улыбки. Во всяком случае, Димитрий небывало щедр!

Гонсевский поднес кубок к губам… и едва не поперхнулся, услышав подчеркнуто спокойный голос Димитрия:

– Сударь мой, пан посол, разве тебе не ведомо, что всякий человек, коему русский государь оказывает почтение и посылает что-то со своего стола, обязан встать в знак благодарности?

Гонсевский поставил кубок на стол и заносчиво поглядел на Димитрия: вот же пся крев! Ну и возомнил о себе этот самборский конюх!

– Прими мою нижайшую благодарность, государь, однако же посол короля польского не должен…

– Коли так, не гневайся, когда тебя выбросят в окно за непослушание, – перебил его Димитрий и сделал знак Маржерету, стоявшему в дверях, а тот уже вскинул руку, готовясь отдать команду своим алебардщикам…

Олесницкий пнул соседа в бок, и Гонсевский вскочил, перекосившись от боли и гнева.

– Ах, панове! – защебетала панна Марианна… «О раны Христовы, – подумал Гонсевский, – ее теперь и мысленно так нельзя называть! Не Марианна, а Марина, и не панна, а царица! Но надо отдать ей должное: она изо всех сил старается отвести грозы». – Вы только взгляните! Камни и в самом деле необычайно хороши!

Она раскрыла шкатулку и принялась пропускать меж пальцев низки жемчуга, поигрывать изумрудами и алмазами…

Димитрий с удовольствием склонился к ней и со знанием дела заговорил:

– Магнит, как вы знаете, имеет великое свойство, без которого нельзя плавать по морям, окружающим землю, и без которого невозможно узнать ни стороны, ни пределы света. Гроб персидского пророка Магомета благодаря магниту висит над землей в их магометанской мечети в Дербенте. Вот так.

А вот прекрасный коралл и прекрасная бирюза. Этот алмаз – самый дорогой из всех и редкостный по происхождению. Я никогда не пленялся им, а напрасно: он укрощает гнев и сластолюбие, помогает сохранить воздержание и целомудрие; маленькая его частица, стертая в порошок, может отравить в питье не только человека, но даже лошадь. Я особенно люблю сапфир. Он усиливает мужество, веселит сердце, приятен всем жизненным чувствам, полезен в высшей степени для глаз, очищает их, удаляет приливы крови к ним, укрепляет мускулы и нервы.

Димитрий увлекся, глаза его засияли. Послы осторожно переглянулись: кажется, гроза миновала…

– Танцевать, господа! – воскликнула Марина, которая не любила долго сидеть на одном месте, особенно после сытного ужина. – Кадриль!

Послы с удовольствием выбрались из-за столов.

– Поглядите сначала сюда! – позвала их царица. – Завтра начнется у нас маскарад, вот какую маску я сделала для моего супруга.

Она показала склеенную из бумаги и материи личину с необычайно суровым выражением. Брови сведены, губы грозно сложены.

– Что это? Кто это? – притворяясь испуганным в угоду царице, пробормотал Гонсевский, а Олесницкий, подражая приятелю, даже перекрестился.

– Как, вы не узнали, господа? – засмеялась чрезвычайно довольная Марина. – Да ведь это Немезида, богиня мести! Она покарала всех гонителей Димитрия, мы должны воздать ей почести!

– Ах вон что…

По мнению Гонсевского, сия Немезида более всего напоминала чудовище ада, однако не станешь же спорить с царицею. Но намек на месть и мстительность послам очень не понравился… Ох-хо-хо, что же это будет, панове?!

Сорок человек музыкантов грянули на своих инструментах, и началась кадриль. В первой паре вышли Марина с Димитрием, паны послы подхватили Барбару Казановскую и Ядвигу Тарло.

Марина танцевала чудо как хорошо – истинная нимфа, которая порхает, не касаясь земли! Пары менялись, фигуры шли своим чередом, как вдруг Димитрий громко хлопнул в ладоши, и музыка враз стихла. Гонсевский, черед коего как раз пришел танцевать с Мариною, оглянулся с неудовольствием – и наткнулся на тяжелый взгляд царя.

– Господин посол, – негромко проговорил Димитрий, – ты танцуешь с русской царицей. Изволь снять магерку!

Гонсевский на время онемел от такой невиданной наглости. Да ведь статус посла…

– Коли не желаете, панове, то готовьтесь к тому, что ваши головы снимут вместе со шляпами, – почти добродушно осведомил их Димитрий.

Шляпы слетели. Головы остались на плечах, причем на лицах послов сияли самые приятнейшие улыбки. Конечно, они чувствовали себя униженными, однако… Однако в посольских кругах еще с конца минувшего века рассказывали некую историю об Иване Грозном, который велел приколотить шапки к головам каких-то строптивых азиатов, никак не желавших обнажить пред ним головы.

Какое зловещее совпадение! Да, воистину это русское яблочко упало очень недалеко от своей сумасшедшей яблоньки!

Подумав об этом, послы принялись веселиться изо всех сил. Вечер кончился чудесно…

Жаль, что на этом празднестве не было английского господина по имени Еремей Горсей. Он мог бы указать на еще одно совпадение, не менее зловещее. Государь Иван Васильевич Грозный, отец Димитрия, тоже очень любил разглядывать драгоценные камни из своей сокровищницы. Однажды Еремей Горсей при сем присутствовал и мог бы подтвердить: о магните, алмазе, бирюзе, сапфире и прочих камнях Димитрий говорил почти слово в слово то же, что и Грозный.

Это было в последний вечер жизни русского царя…

Май 1606 года, Москва

День 16 мая начался спокойно, а вот около четырех часов пополудни начали твориться дивные дива. На прекрасном голубом и совсем безоблачном небе со стороны Польши поднялись облака, подобные горам и пещерам. Посреди них явственно видно было льва, который поднялся и исчез, затем верблюда и, наконец, великана, который тотчас исчез, словно заполз в пещеру, и, когда все это исчезло, с земли все явственно увидели висящий в небе город со стенами и башнями, из которых выходил дым, и этот город также исчез. Картина выглядела так совершенно и отчетливо, словно некий художник нарочно расположил все на ней в изрядном порядке. Зрелище было настолько необычное, что многие боялись смотреть на него и разбегались по домам.

Пан Казимир Полонский, которого близкие друзья называли чаще просто – пан Казик, вышел из оружейной лавки в прескверном настроении, и созерцание изменяющегося неба не улучшило состояния его духа. Напротив, неприязнь пана Казика ко всему миру только усилилась. Ведь всякому известно: смешение фигур на небесах может предвещать как беду, так и радость. Звери – Бог с ними, что они означают, неведомо, тем паче что ни львов, ни верблюдов пан Казик вживе не видал, а знал о них только понаслышке. Но вот разрушенный город наверняка предвещает беду!

Какую? А это еще предстоит узнать… Хотя что тут узнавать, если пан Казик прошел вот уж несколько лавок и нигде не мог купить пороху. Вернее сказать, хозяева отказывались продавать его, отговариваясь тем, что порох у них-де закончился, да и пули тоже. В первых лавках пан Казик еще как-то верил этим выдумкам, однако в последней поймал хозяина на откровенной лжи, увидав у стены распочатую бочку с порохом. В ответ на прямое обвинение москаль сделал наглую рожу и сказал:

– Ну и что, что есть порох? Не про тебя!

– Это отчего ж так? – Пан Казик даже несколько растерялся.

– Да оттого, что не велено нынче порох вам, полякам, продавать, – брякнул хозяин и, судя по всему, немедленно пожалел о сказанном и прикусил язык.

– Что ж так – не велено? – прицепился к нему пан Казик.

– Да вот так.

– А почему?

– А потому, – вызверился наконец хозяин, коему, судя по всему, приставучий полячишка надоел хуже горькой редьки, – что вы нас всех хотите за Сретенские ворота в воскресенье выманить да там и постреляете. Так на что ж нам это надо – снабжать вас боевым припасом? Вот подите-ка с голыми руками с нами справьтесь, тогда еще поглядим, чей верх будет.

Пан Казик так удивился, что даже не рассерчал на лживого москаля.

– Помилуй Бог, пан, – сказал он беззлобно. – Зачем же нам, полякам, бить вас, москалей, да еще сгонять за Сретенские ворота? Напротив, я слышал, будто там будет устроена препотешная забава, а стрелять велено только холостыми зарядами.

– Не заговаривай мне зубы! – рявкнул на него хозяин. – Вали отсюда, понял?

И выставил покупателя вон чуть ли не в тычки.

Вот тут-то, стоя возле лавки, пан Казик и увидал небесные превращения и от души пожелал, чтобы тем градом, который, если судить по сему знамению, вскоре непременно развалится, была именно Москва.

Проклятое место! Стоит только вспомнить, как он сюда рвался! И бедного пана Тадека с собой сманил… Царство ему небесное, страдальцу безвинному!

Как всегда, при одном только воспоминании об участи несчастного Тадеуша Желякачского у пана Казика навернулись на глаза невольные слезы. Сколь много они ждали от московского похода, как рвались в него… и что получилось? Пан Тадек остался спать вечным сном в смоленской земле, а он, пан Казимеж Полонский, стоит сейчас посреди кривенькой, грязненькой московской улицы и мысленно проклинает тот далекий день в Самборе, когда впервые увидел русского претендента, ослепился его блеском – и втравился в эту авантюру.

И ему остро захотелось выпить…

Огляделся – и увидел неподалеку сухую елку, торчащую над крышей покосившегося домишки.

На душе стало чуточку легче, ведь такая елка была непременным знаком кабака (то, что в Речи Посполитой называется милым словом «корчма»). От этого знака все кабаки в шутку звались Иван Елкин. В чем тут шутка и в чем веселье, пан Казик не очень хорошо понимал, но он вообще плохо понимал шутки, тем паче – москальские. В отличие от родимой Польши, где в корчме всегда хозяйничали жиды, москали их к сему доходному промыслу не допускали. И хоть винная торговля облагалась большими податями, все же она считалась весьма выгодным делом: ведь за самую малость хмельного здесь брали несусветные деньги, особенно с иноземцев.

Пан Казик побрякал в кармане монетами. Сейчас он промочит горло, и жизнь покажется не столь ужасной. Кроме того, он всегда лучше соображал, когда видел дно чарки, содержимое которой в это время плескалось в его брюхе.

Он со всех ног бросился к кабаку. Дверь была настежь, внутри гомонила веселая толпа, а на пороге стоял, прислонясь к косяку и от нечего делать плюя на дорогу, невысокий рыжеватый молодой мужик с небольшой бородой, обливающей его крепкие челюсти.

Именно на эту бороду пан Казик и обратил внимание. Штука в том, что москали щек не брили и от младых ногтей ходили бородаты. Шляхта же, пришедшая с царевичем, щеголяла голощекой, даром что для поддержания красоты надобно было каждое утро вострить свою карабелю, потом смазывать щеки особым (и весьма дорогим, надо сказать!) мыльным камнем либо разваренной до полужидкого состояния гречкой и только тогда, осторожно-осторожненько, стараясь не перерезать горло в спешке, соскрести это месиво со щек вместе с щетиной. Конечно, лучше, чтобы это делал цирюльник, однако же их было мало, а брали они за свою работу много. Но все это к слову. Важно другое: щеки рыжего мужика имели такой вид, словно были побриты не столь уж давно, недели, к примеру, две назад, никак не больше. Однако же во всем остальном он имел вид совершенно обычный для небогатого московита: подпоясанная веревочным пояском рубаха-голошейка дикого цвета [57], такие же портки, заправленные… еще одна несообразица в облике рыжего! Поношенные портки, которые пришлись бы только полунищему, были заправлены в очень недурные сапоги с чуть загнутыми носами, наборными каблуками и щеголеватыми голенищами: спереди чуть не до колена, сзади ниже, да еще стянуты у запяток нарядными снурками. Сапоги, достойные шляхтича! Откуда они у этого оборванца? Неужто… неужто богатство его с большой дороги?

А что? И очень просто! Слуги даже из богатых домов частенько промышляли разбоем, делясь добычей со своим боярином. Пан Казик хотел было возмутиться, но справедливость всегда была сильной стороной его характера: разбой слуг во благо господина – дело обычное не только в Московии, но и в Польше. Особенно в военных походах. Да, у войны свои законы, и, ежели бы пан Казик был французом, он бы непременно произнес сейчас сакраментальную фразу: «А la guerre comme а la guerre» [58].

Но он не был французом, потому ничего такого говорить не стал, а просто надменно приказал москалю:

– Подвинься, холоп, и дай мне пройти.

– Чего изволишь? – спросил рыжебородый, вскидывая на него бледно-голубые, словно бы преждевременно выцветшие глаза.

– Пройти, говорю, дай.

– Куды? – не понял москаль.

– Куды, куды… – буркнул пан Казик. – В кабак, куды ж еще.

– А, в кабак… – кивнул москаль, однако же не двинулся с места, продолжая глядеть на пана Казика своими странными глазами – приметливыми, цепкими, которым он зачем-то силился придать глупое и даже дурацкое выражение, однако его выдавало напряжение, угадываемое в глубине этих глаз. – А на что те в кабак? – осведомился он наконец не без учтивости и даже попытался улыбнуться, но улыбка эта родилась и умерла на губах, не отразившись в глазах.

– Как на что? – растерялся от такой очевидной глупости пан Казик. – На что в кабак ходят, как не пить?

– Пи-ить… – задумчиво протянул рыжий, почесав в затылке. – Вона чего захотел. Понятненько… Да только беда, пан, ниц с тэго не бендзе, – сказал он почти сочувственно, и пан Казик сперва спросил:

– Почему ничего не выйдет?! – а только потом сообразил, что москаль говорит по-польски.

Ну, само по себе это не было чем-то необыкновенным, потому что многие наиболее смышленые русские набрались от чужеземцев всяких словечек, так что частенько можно было услышать, особенно в кабаках или лавках: «Прошу пана!» или даже «Пшепрашам бардзо!» Ну а этот заучил более сложное выражение, да вряд ли понимает его смысл. Как это может быть, чтобы человек, пришедший в кабак выпить, причем не на дармовщину, а за деньги, не мог получить желаемого?!

– Почему ничего не выйдет? – спросил пан Казик, и рыжий покачал головой:

– Да так. Нынче ляхам в городе ничего продавать не велено. Ни съестного припасу, ни порохового зелья, ни сена, ни воды. Ну и тем паче не велено зелена вина им наливать.

– Да кем не велено?! – возмутился пан Казик.

Он не ждал ответа, однако ответ был дан:

– Приказ князя Шуйского.

– Князя Шуйского?! – изумился пан Казик. – Да кто он такой, чтобы что-то запрещать или позволять нам, шляхтичам? Ведь мы наемники вашего государя, мы служим только царю. А разве Шуйский царь?!

– Пока нет, – покладисто кивнул рыжий. – А как дальше будет, то знают один лишь Бог и его святые.

– Ты городишь невесть что, – осерчал пан Казик, коему изрядно надоело такое балагурство. – А ну, пропусти меня в кабак!

– Не, пан, – покачал мужик своей рыжей кудлатой головой. – Не ходи туда. Не надо.

– Отчего ж мне туда ходить не можно?

– Побьют, вот отчего.

– Отчего ж побьют? За что?

– Экий ты, пан, непонятливый! – рассердился рыжий. – За что да почему! С тобой можно разговаривать только после хорошего обеда, не то с голоду непременно помрешь. За что, за что побьют! За все! За то, что лях, вот за что.

Тут пан Казик просто остолбенел от возмущения.

– Lacrima Christi! [59] – воззвал он, сам чуть не плача, обращаясь ко всему этому враждебному деревянному городу. – Да что ж это такое, Москва?! Мы вам дали вашего царя, который обещал нам всю свою казну, а теперь нам же не дают ни еды, ни питья, ни пороху?! Да ведь именно нашими ружьями мы добыли вашему царю победу!

В ту же минуту пан Казик устыдился своего жалобного голоса, однако взгляд неприветливых бледно-голубых глаз москаля потеплел.

– Да будет тебе убиваться! – сказал он сочувственно. – Подумаешь, большое дело – отравиться не дали! Да знал бы ты, какое пойло Епиха-кабатчик в кружки наливает – не отплюешься потом. Ты мне лучше вот что скажи, пане ляше… ты бабу хошь?

– Какую бабу? – опешил от неожиданности пан Казик.

– Что значит – какую? – изумился рыжий. – Бабу не видал? – И он очертил в воздухе некую фигуру. – Обыкновенная баба: коса, да глаза, да две титьки, сзади задница, а промеж ног дырка для мужика. Да ты лучше поверни кочан да глянь, вон она, баба стоит.

Пан Казик послушно повернулся. И впрямь баба… Солнце светило ей в спину, а шляхтичу – в очи и смотреть мешало, однако и так было видно, что рыжий все рассказал правильно: титьки, задница… надо полагать, все другое перечисленное тоже имеется.

– Эй, Манюня, – небрежно окликнул рыжий. – Приголубь красавчика, слышь? А уж он тебя не обидит, верно, пане ляше?

– Ладно, – ласково отозвалась Манюня. – Пошли, что ль, красавчик, я тебя приголублю. Только ты уж меня не обидь!

И она направилась было к Казику, явно намереваясь распахнуть перед ним объятия, однако остановилась и обиженно поджала губы. И было с чего! Ведь лях, вместо того чтобы немедленно облапить сдобную красотку и наградить ее крепким поцелуем, отчего-то замахал на нее руками и попятился, сделавшись при этом лицом впрозелень, а телом трясясь, словно кулага [60].

– Сгинь, – пробормотал он чуть слышно. – Сгинь-пропади, сила нечистая! Apage, Satan! [61]

Езус Христус… Небось помянешь сатану! Небось воззовешь к Господу! Ведь перед паном Казиком стоял не кто иной, как та самая девка, которая сгубила дорогого друга, пана Тадека! Та самая, сгинувшая из-под стражи в Смоленске!

Пан Тадек признался, что увлекся девкою и забыл о своих обязанностях охранника. В это время неведомо кто поджег кухню и разбросал сено близ покоев панны Марианны. Девка молчала мертво, а ночью исчезла неведомо куда, словно за ней прилетел сам дьявол, которому она, несомненно, служила. А скорее всего у нее был сообщник, который и пытался поджечь дворец. Он-то и помог проклятущей знахарке спастись!

– Сгинь, сгинь! – вскричал пан Казик. – Ты ведьма, сгинь! – И вновь осенил себя крестным знамением.

– Слышь, Манюня, – удивленно сказал рыжий. – А ведь сей мужик тебя не желает, а?

– Ой, не желает! – надулась Манюня.

– И обижает, и бесчестит всячески…

– Ой, бесчестит! – провыла она, явственно готовая зарыдать в голос.

– Ведьмой обзывает. А разве ты ведьма, Манюня?! – проникновенно спросил рыжий.

– Ой, ну какая же я ведьма, Гриня? – удивилась шлюха. – Я честная девушка, хоть сзади ко мне подойди, хоть спереди!

– Слышь, лях! – окликнул рыжий Гриня. – Подойди к Манюне хоть сзади, хоть спереди – всяко доволен останешься.

– Пусть к ней бес подходит! – испуганно воскликнул пан Казик. – Они, говорят, с ведьмами знаются. Она ведьма, ведьма и есть. Сгубила друга моего, а сама живая и невредимая ушла из Смоленска!

Манюня взвизгнула, закрылась от пана Казика рукавом и бросилась под защиту широкой Грининой спины.

– Не возьму в толк, о чем сей лях толкует? – спросил тот, чуть нахмурясь.

Манюня что-то торопливо зашептала, подсовываясь то к правому его уху, то к левому.

– Е-би-ческая сила… – пылко произнес Гриня, устремляя на пана Казика пристальный взор. – Так вот это кто… То-то я смотрю, мне его рожа знакома!

Значит, потрясенно осознал пан Казик, Гриня тоже был в тот чудовищный день в Смоленске? Вот кто поджег дворец и спас знахарку! Этот рыжий! Они с ведьмою сообщники! Конечно, он видел Казика, который валялся в ногах у Мнишков, вымаливая прощение для друга, и чуть не поплатился за это головой.

Ох, Казимеж Полонский, и попался же ты… Беги отсюда, покуда цел! Уноси ноги поскорее!

Пан Казик проворно повернулся на каблуках, однако ни шагу сделать не успел, потому что чья-то рука тотчас вцепилась ему в воротник.

Да, Гриня оказался проворнее.

Он подтянул к себе Казика и держал так, больно вывернув ему шею.

– Не хочешь Манюню… – прошептал укоризненно. – А по дружку скучаешь небось? Жалеешь? Убиваешься, что тошно ему на том свете? Ну, это ты зря. Я там, почитай, побывал – ничего особенного, поверь. Те же мужики, те же бабы – только все с крыльями, как курицы. Не веришь? А хошь поглядеть?

Тут Гриня еще сильнее завернул пану Казику шею назад… Голова у него закружилась, в ушах зашумело, потом что-то хрустнуло… и в глазах Казимежа Полонского померк белый свет. Но ненадолго. Вскоре сделалось в его глазах необыкновенно ясно и ярко, он увидел купы яворов близ Самбора, увидел каких-то людей… Отчего-то все они были в белом, а позади имели крылья…

– Да ты ему шею свернул! – с изумлением сказала Манюня, глядя в остановившиеся, поблекшие очи поляка.

– А чего ж ты хотела? Чтобы он своими криками тут весь народ перебулгачил? [62] – окрысился Гриня. – Собрались бы, начали бы пытать, с чего он тебя ведьмой кликал… Договорились бы Бог знает до чего. Нет, так оно легче. Ладно, будет болтать. Ложись, Манюня.

– Чего? – захлопала она своими зеленоватыми лживыми глазенками.

– Чего тут непонятного? Сказано: ложись, ноги пошире растопырь да ори что есть мочи, – приказал Гриня, а когда Манюня замешкалась, сильным толчком опрокинул ее на спину, задрал юбку, обнажив нагое тело, а сверху уложил на нее мертвое тело пана Казика, для начала спустив с того шаровары.

Полюбовался постыдным делом своих рук, подмигнул Манюне:

– Потерпи, милаха! Потом, когда приказание князя Шуйского исполним, я тебя приголублю.

– Вот князя бы Шуйского сюда и положить, – натужно простонала она, с отвращением отворачиваясь от полуоткрытых губ мертвеца, из которых тянулась тонкая кровавая нитка.

– Будет болтать! – рявкнул Гриня. – А ну, ори, шалава!

– А-а-а-а! – широко разинув рот, пронзительно заорала Манюня. – И-и-и, мамыньки-и-и-и! Спасите, православные! Помогите, кто в Бога верует!

Из кабака повалил народ…

* * *

Через малое время слух о том, что какой-то лях изнасиловал москвитянку – невинную девушку! – разнесся по городу. Человека, который спас бедняжку от насильника и сгоряча свернул ему шею, москвитяне не выдали. Это вызвало гнев шляхтичей. То тут, то там вскипали драки между русскими и поляками, и заварушки эти никак не прекращались. Возле дома князя Вишневецкого, который потребовал выдачи убийцы, мигом собралась толпа с криками: «Бей литву!» [63] Распространялись слухи, что поляки ночью могут штурмовать Кремль и взять царя в заложники, чтобы тайно вывезти в Польшу. Воевода Мнишек и его сын, брат царицы, с испугу стянули на свой двор всю пехоту, с которой приехали, и вооружили прислугу. Да и остальные поляки держали ушки на макушке. Послы Гонсевский и Олесницкий превратили свои дома в крепости.

– Государь, в городе неспокойно! – беспрестанно твердил Басманов. – Надо усилить караулы!

– Все сделано, – ответил Шуйский, и царь поверил ему, успокоился, ушел в покои царицы, где танцевали, где готовились к завтрашнему маскараду.

Все и впрямь было уже сделано Шуйским… Целый корпус войск, привлеченный на сторону заговорщиков, – восемнадцать тысяч человек! – вошел в Москву, занял все ее двенадцать ворот и преградил доступ в Кремль и выход из него. Караул из ста человек драбантов Маржерета, обыкновенно стоявший в Кремле, был тайным приказом Шуйского уменьшен до тридцати человек.

Наступала ночь… Луна была совершенно кровавая, а уж какой ударил мороз!

Это была ночь страшных сновидений.

Сбывшихся сновидений!

Май 1606 года, Москва, дворец царя Димитрия

Постель была такая широкая, что Марина иногда среди ночи оказывалась где-то далеко. Она ведь была маленькая, как девочка, и спала свернувшись калачиком, тоже совершенно как дитя… Ее распущенные волосы, очень легкие, тонкие, пышно вьющиеся, оплетали постель темно-русой паутиной. Димитрий иногда брал среди ночи одну легкую прядь, подносил к лицу, вдыхая ее тонкий теплый аромат, и старался не думать о других волосах – тех, заплетенных в толстые тяжелые косы, которые обвивались вокруг его тела, но так и не смогли удержать…

С каждым днем, проведенным с Мариной, он все реже вспоминал о Ксении, но порой вдруг так ударяло по сердцу, что он стискивал зубы, сдерживая стон жалости. Нет, ни разу, ни одной минуты не пожалел он о том, что встретился с ней и что расстался, о том, как встретился и как расстался, а все же стоит только подумать… Одна там она, одна, с разорванным надвое сердцем! И в сотый раз пришла мысль: а если бы отступился от слова, данного Марине? Ведь прошло то время, когда он искал не только любви ее, но и выгоды от союза с ее отцом, здесь, в Москве, верность старым обязательствам только повредила ему. Честное слово, даже брак с дочерью Годунова ему простили бы охотнее, чем брак с католичкой, полячкой, плясуньей-трясавицей!

Конечно, он мог жениться на Ксении, сыскал бы этим себе новых сторонников в России, отрекся бы окончательно от дружбы с поляками, тем паче что он и так нарушил почти все данные им обязательства. Папа наверняка скоро анафеме его предаст, иезуиты шлют проклятия: все, на что Димитрий согласился, – это на строительство нескольких школ, а о массовом строительстве соборов и костелов и речи идти не может! Собственно, давая эти обещания, принимая причастие и осеняя себя слева направо католическим крестом, он всегда знал, что лжет, глядя этим людям в глаза. Одним нарушенным словом больше, одним меньше – что значит это для человека, который возложил на себя корону? Не корону – венец терновый! Она была бы легче, если бы он нарушил клятву, данную Марине.

Но вся беда в том, что он знал, знал так же твердо, как то, что лежит сейчас на этой постели, в своем новом дворце, отстроенном в Кремле после победы над Годуновым, знал так же непререкаемо и необъяснимо, как то, что живет и дышит: лишившись Марины, он кончился бы как человек, как мужчина. Даже в его неразборчивости, в том, что он не пропускал ни одной юбки, каким-то образом присутствовало страстное, почти болезненное влечение к ней. Он любил только ее. Другими женщинами всего лишь утолял молодой телесный голод.

А Ксенией? Ксенией – тоже всего лишь утолял голод?..

«Прости меня, – подумал он и вдруг почти со страхом ощутил, что слезы навернулись на глаза. – Прости меня…»

Зажмурился, нашарил изгиб тонкого бедра Марины, положил на него руку – и вдруг уснул, сломленный усталостью, весельем, тревогой истекшего дня.

Заснул… и в ту же минуту склонился над ним какой-то старый человек с исхудалым, встревоженным лицом. Бритая голова его была покрыта бархатной скуфейкой [64].

Димитрий вскочил.

– Кто здесь? – позвал тихо.

Никого в опочивальне.

Может, он кричал во сне? Может, кто-то из слуг пришел посмотреть, как спит государь? Вот только не припомнит он столь старого слуги среди своих.

Спустился с ложа, вышел из опочивальни.

Вильгельм Фюрстенберг, алебардщик из полка Маржерета, стоял, бессонно тараща свои серые, чуточку навыкате глаза в стену, изрисованную травами и золотыми птицами. Димитрий любил хорошую, затейливую стенную роспись, все стены его нового дворца были покрыты ею, к удовольствию караульных, которым разглядывание причудливых изображений помогало коротать часы стражи.

– Гутен морген, Вильгельм! – пошутил Димитрий, хотя на дворе стояла глухая ночь и до «моргена» было еще весьма далеко.

– Гутен морген, ваше ве-ли-чест-во! – отчеканил, ничуть не удивившись, трабант.

– Ты никого здесь не видел? – спросил Димитрий с некоторой неловкостью.

Серые большие глаза Вильгельма сделались еще больше.

– Кого я должен был увидеть, по мнению вашего величества?

Значит, почудилось. Странно. Он рассмотрел лицо этого старика до такой степени отчетливо… Страх в его глазах, боль и… жалость. Почему-то жалость!

– Ну хорошо. А где Басманов? – спросил Димитрий просто так, чтобы скрыть неловкость.

Иногда Петр Федорович ночевал во дворце, иногда уходил в свой дом за пределами Кремля. Но здесь у него были свои покои, отделенные от государевых лишь двумя небольшими комнатами, и Петр, как правило, оставался здесь, зная, что царь чувствует себя спокойнее, когда верный друг его где-то рядом.

Меж усов Вильгельма, которые от чрезмерного щегольства были крепко намазаны пчелиным воском и потому топорщились словно пики, скользнула улыбка.

– Господин Басманов прошел недавно в баню.

– В баню?

Еще одна улыбка, легкий кивок:

– Так точно!

То, что Басманов среди ночи отправился в баню, может показаться странным кому угодно, только не тем, кто его хорошо знает. Этот отъявленный распутник свято блюдет дедовский обычай: после сношения с женщиной омыть тело от скверны.

Димитрию после первой брачной ночи с Мариной тоже пришлось пройти через очистительный обряд, и то некоторые бояре этому не поверили и ворчали: отступает-де от вековечных узаконений православия. Но больше он не бегал в мыльню после ночей с женой – ведь проводил с ней время еженощно, так и смылиться недолго! А Басманов исполнял обряд истово.

– Я еще посплю, Вильгельм, а ты тут смотри…

– Так точно!

Щелкнули каблуки, пятка алебарды ударилась в пол.

Димитрий вернулся в опочивальню. Обычно ему нужно было некоторое время, чтобы заснуть, отогнав от себя призраки дня, а тут только лег, только смежил веки…

Давешний человек в длинной парчовой ферязи вышел словно бы из-за печи, выложенной изразцами, приблизился, невесомо ступая, снова заглянул тоскливыми глазами в глаза и душу Димитрия:

– Сын мой, ты государь добрый, но за несправедливости и беззакония слуг твоих царство твое отымется у тебя!

И неторопливо начал отступать, не спуская с Димитрия глаз.

«Сын мой…» Это приходил его отец? Грозный царь приходил?!.

Димитрий рванулся к нему, сел на постели – и содрогнулся от набатных ударов, доносившихся, чудилось, со всех сторон.

– Что там? Что там? – воскликнул было Димитрий, потом увидел, что Марина начала просыпаться, и осекся, не желая ее тревожить.

Накинул кафтан, еще какую-то одежду, сапоги, выскочил в сени.

– Что там?!

Фюрстенберг смотрел с тревогой: он не знал.

Вдруг в сенях появился Димитрий Шуйский, брат князя Василия.

– Что там?! – уже во гневе крикнул Димитрий.

– Пожар, государь! – приветливо отозвался Шуйский. – Изволишь поехать и средь ночи?

На его лице сияла улыбка. Димитрий тоже улыбнулся в ответ: его приближенные уже привыкли, что царь сам ездил на пожары. Ничего странного в этом не было: это только Борис Годунов да его предшественник Федор Иванович отсиживались, грузнели в покоях, а Иван Васильевич, отец Димитрия, не единожды собственноручно отстраивал Москву, горевшую охотно, часто, страшно…

– Изволишь поехать? – повторил Шуйский.

– Поеду, только оденусь.

Димитрий вернулся в покой и, не тревожа жену, стал одеваться, вслушиваясь в нараставший набат.

Брови его начали хмуриться. К пожару так не звонили…

Звонили не к пожару.

Лишь только рассвело, князь Василий Шуйский приказал отворить ворота тюрьмы и выпустить заключенных. Им раздали топоры и мечи. С солнечным восходом ударили в набат: сперва в церкви Святого Ильи на Новгородском дворе на Ильинке, потом зазвонили в соседних церквах, а уж потом черед дошел до большого полошного колокола, в который всегда били тревогу. Звон катился от одной церкви до другой, подхватывался звонарями, и через малое время во всех московских церквах били набат, причем во многих местах, ничего не зная, звонили лишь потому, что другие звонят.

Народ со всех сторон бежал в Китай-город. На Красной площади толпилось уже до двухсот пеших заговорщиков; только главные зачинщики – Шуйский, Татищев, Голицыны были на конях.

– Что за тревога? – спрашивали набегающие люди, которые ни о чем не ведали, а заговорщики выкликали в разные стороны:

– Литва стакнулась убить царя и перерезать бояр наших! Идите в Кремль бить литву!

Эта весть мгновенно разнеслась по площади, а затем и по городу. Все поляки, остававшиеся в своих домах – ведь было еще раннее утро! – были обложены толпой, готовой грабить и убивать. Все поляки или люди в иноземном платье, на беду свою вышедшие из дому и застигнутые на улице, тотчас поплатились за это жизнью, и, когда появился отряд польских верховых, стремящихся прорваться к Кремлю, его тотчас осадили, потеснили, а улицы на подходе к Кремлю заключили рогатками. В Москве всегда с наступлением ночи многие улицы перегораживали рогатками, чтобы не шастали в темноте всякие лихие люди, не пугали спящих горожан; теперь эти рогатки сделались орудием бунтовщиков. Там же, где рогаток не было, в ход пошли бревна, выломанные из мостовой. Не только зрелые мужчины, но даже едва вошедшие в возраст юноши с полудетским пухом на щеках бежали в тот час с луками, стрелами, ружьями, топорами – что у кого было, хотя бы просто с дубинками, крича:

– Бей поляков, бей литву, тащи все, что у них есть!

Толпа врывалась во все дома, где жили поляки, не боясь ошибиться. Ведь дома эти были заранее помечены по приказу Шуйского, к тому же, как известно, лес рубят – щепки летят. Тех, что пытались защититься, убивали на месте, а те, кто позволял ограбить себя донага, имели надежду остаться в живых, но лишились и вправду всего, даже чем грех прикрыть.

Смятение царило во всем городе.

В это время князь Шуйский, держа в левой руке крест, а в правой – обнаженную саблю, ворвался в Кремль через Фроловские [65] ворота. Перед Успенским собором он соскочил с коня, торопливо помолился перед иконой Владимирской Божьей Матери и крикнул окружающим:

– Кончайте скорей с вором и разбойником Гришкой Отрепьевым. Если вы не убьете его, он нам всем головы снимет. Во имя Господне идите против злого еретика!

Набатный звон раздавался уже в Кремле.

Басманов услышал его в мыльне. Кое-как вытерся, оделся, побежал в покои государя. Он ни на миг не поверил, что звонят к пожару. Тут было что-то иное. И, кажется, он уже знал что. В каком-то переходе выглянул в окошко и увидел то, что видел иногда в самых страшных своих сновидениях: толпу, бегущую по Кремлю. Толпу, вооруженную чем попало и готовую проливать кровь.

– Стойте, безумные! – закричал Басманов, высовываясь сколько мог в узкое оконце. – Остановитесь во имя Господа Бога! Одумайтесь!

– Отдай нам своего царя-вора, тогда поговоришь с нами!

Стрела вонзилась в оконницу рядом с лицом Басманова. Он отпрянул, зная, что во второй раз лучник промаху не даст и другая стрела окажется у него во лбу. Какой-то миг стоял, глядя, как трепещет оперенье качающейся стрелы, слушая, как еще звенит она, взвихренная стремительным летом, а сам словно бы слышал чей-то голос:

«Я тебе, государь, раз поклявшись, верен буду до смерти!»

Опомнился, ринулся дальше, в покои царя. Тут, в передней комнате, столкнулся лицом к лицу с Димитрием и, не сдерживая ярости, закричал на него как на мальчишку:

– Не верил мне, не верил своему верному слуге! Вот, дождались! Бояре и народ идут на нас!

Они обменялись взглядами, и тут распахнулась дверь, и в покои ворвался какой-то человек, одетый во все белое, словно призрак, с безумным лицом оголодавшего по крови убийцы. Это был казенный дьяк Тимофей Осипов, который нынче простился с женой и детьми навеки, исповедался, причастился и, томимый желанием принять мученический венец, явился убивать расстригу.

Сбитая с толку охрана пропустила его, очевидно, потому, что в руках его не было оружия, да и Димитрия с Басмановым это в первую минуту успокоило. Они решили, что дьяк явился им что-то сообщить.

Так оно и оказалось.

– Ну, кесарь безвременный, проспался ты? – тихо, вкрадчиво спросил Осипов. – Пришла пора давать ответ людям. За все, за все… Велишь себя именовать непобедимым императором и кесарем? Но это Богу противно! Ты не кесарь, ты вор, расстрига, ты Гришка Отрепьев, чернокнижник, еретик и обругатель православной веры!

С этими словами он выхватил из-под полы нож, уже обагренный кровью. Так вот чем объяснялось, что он легко прошел в палаты государевы, небось уж попробовал остроты своего оружия на каком-нибудь стражнике!

– Так получи, вор… – начал было Осипов вещать вновь, занося руку, однако Басманов не дал ему продолжить: рассек надвое саблею. Потом с недюжинной силой схватил тело дьяка и вытолкнул его в окно. Это было встречено воплем толпы, которая снова рванулась на приступ.

Дворец, казалось, шатался во все стороны – с такой силой билась толпа в двери. Наконец она ворвалась внутрь.

– Держитесь, мои верные алебардщики, не пускайте их! – закричал Димитрий, не зная, что внизу вместо сотни стражи только три десятка ее, не понимая, почему нападающие продвинулись так далеко. Кроме них, во дворце было только человек двадцать музыкантов – народ не воинственный и безоружный; вдобавок все они разбежались по углам, когда поняли, что дело плохо.

Между тем алебардщики не могли больше сдерживать толпу. По ним дали залп из ружей; кто упал, кто сдался и сложил оружие. Человек пятнадцать ринулись спасаться на верхние ярусы, думая там встать в оборону, но не успели: толпа вслед за ними вломилась на лестницу и сбила стражу Димитрия с ног.

Путь в царские покои был открыт.

– Спасайся, государь! – крикнул Басманов, понимая, что теперь надеяться можно только на чудо. – Я умру за тебя, спасайся!

Они переглянулись напоследок, и в глазах Димитрия сверкнуло яростное пламя. Он оттолкнул выступившего вперед Басманова и закричал:

– Подайте мне мой меч! Где мой меч?

Он ждал, что Михаил Скопин-Шуйский явится на пороге тотчас, однако государев мечник исчез бесследно вместе с доверенным ему оружием.

– Он предал меня! – воскликнул Димитрий. – Иуда… Да будет тебе страшная, лютая смерть, умрешь в муках и захлебнешься своей кровью!

Он выскочил в сени, у Фюрстенберга, стоявшего на своем посту несходно, выхватил алебарду и ринулся вперед, на толпу, крича:

– Я вам не Годунов!

Какой-то человек с рыжеватыми волосами сунулся было к Димитрию с саблей, но при виде алебарды юркнул в толпу.

Димитрий орудовал алебардой так ловко, что ухитрился свалить двух или трех нападающих, а потом чья-то рогатина, совершенно такая, с какой царь когда-то ходил на медведей, вышибла оружие из его рук.

Из толпы выстрелили, но люди мешали друг другу, и выстрелы не попадали в цель. Однако Басманов понимал, что в другой раз промаху не будет. Он с силой оттолкнул царя к себе за спину, так что тот оказался в другой комнате, захлопнул за ним дверь и пошел на толпу, опустив свою саблю и пытаясь воззвать к разуму этих безумцев:

– Опомнитесь, опомнитесь, братья бояре и думные люди! Побойтесь Бога! Усмирите народ, не делайте зла царю, коему вы присягали, не бесславьте себя!

Из толпы вырвался Михаил Татищев. При виде его у Басманова на миг отлегло от сердца, он опустил саблю. Ведь Михаил был обязан его хлопотам тем, что воротился из ссылки, был вновь приближен ко двору, обласкан царем… Татищев поможет ему призвать толпу к разуму!

Но Басманов не знал, что против них с Димитрием вышли изменники.

Татищев махнул рукой, и несколько ражих мужиков навалились на Басманова, отняли саблю, заломили ему руки назад. Татищев подошел, плюнул ему в лицо:

– Вот же тебе, вражий пособник! – и ударил его кинжалом в сердце.

– Спасайся, государь! – успел еще прохрипеть Басманов, а потом струя крови вылетела из его рта и, словно последний, уже посмертный плевок, ударила в лицо предателя.

Тот, матерясь, отпрянул, утерся, нанес еще один удар – но без толку: человека можно убить только единожды.

Труп Басманова отшвырнули. Толпа прокатилась по нему, ринувшись вперед: добывать царя-расстригу!

Май 1606 года, Москва, дворец царя Димитрия

Этот сон снился ей часто и всегда пугал до дрожи. Чудилось, Марина поднимается по крутой высокой лестнице, и чем выше поднимается, тем круче становится лестница. Вот она уже почти прямо стоит, к небесам вздымается… и вдруг Марина с ужасом обнаруживает, что лестница бумажная! Она складывается под ногами, как гармошка, и Марина летит, летит со страшной высоты…

Марина захлебнулась криком и проснулась. Вскинула голову и сразу повернулась в ту сторону, где спал Димитрий. Скорее прижаться к нему, обрести покой в его объятиях! Пусть руки мужа оставляют ее холодной, пусть она не трепещет рядом с ним от страсти, но в его объятиях покой…

Однако постель была пуста, Димитрия не было рядом. И Марина сразу сообразила, отчего проснулась: со всех сторон гудели, звонили колокола. Но, заглушая набатный звон, неслись отовсюду крики, вопли ужаса, призывы о помощи. Кто-то неистово колотил в двери.

Марина рванулась было, чтобы отпереть, однако страх сковал все движения и не давал двинуться.

– Димитрий! – крикнула она, надеясь, что он вышел в умывальную или находится еще где-то поблизости, но муж не отозвался.

«Пожар!» – подумала Марина, однако дымом ниоткуда не тянуло.

И в ту же минуту до нее долетел голос Димитрия – словно бы откуда-то сверху, с небес грянуло предупреждение:

– Сердце мое, здрада! [66]

– Димитрий! – отчаянно закричала Марина, заламывая руки, но никто ей не ответил. Слышны были только колокольный звон, крики, в которых звучала то мольба, то угроза, стоны и женский визг.

Стало невыносимо холодно. Марина сгребла с постели все покрывала и свернулась клубком, натянув на себя все, что могла. Заткнула пальцами уши, затаила дыхание.

Если так лежать, может быть, ее никто не найдет?..

Здрада! Димитрий сказал: здрада! Значит, это мятеж… Москали восстали.

Марина уткнулась лицом в подушку.

Нет! Нет! Этого не может быть! Ведь только вчера они так чудесно веселились. И тем ужаснее оказалось пробуждение.

Она вдруг стала задыхаться в куче одеял и покрывал, выпросталась из-за них и услышала крики:

– Государыня! Панна Марианна! Милостивая моя госпожа! Отвори!

И громовой стук в двери, и юношеский голос:

– Панна Марианна! Что с вами?! Во имя Господа, отзовитесь!

Это был голос Янека Осмольского. А женщина, которая кричит так пронзительно, что перекрывает все остальные звуки, – Барбара Казановская.

Марина сорвалась с постели, ринулась к двери, кое-как отодвинула засов: руки со страху вовсе отказались повиноваться.

Вбежали Янек с Барбарой, одетые кое-как. Янек огромными, широко раскрытыми глазами только глянул на Марину – и рухнул к ее ногам, схватил краешек подола, потянул к губам:

– Панна моя, звезда моя, вы живы…

И обмер, видя, что она в одной сорочке, уставился на ее открывшуюся до колена обнаженную ногу. Лицо Янека вспыхнуло.

– Проснись! – взвизгнула Барбара, весьма чувствительно ткнув его носком в бок. – Не время на коленях стоять!

Янек вскочил, предупредительно отвернулся. Барбара одним махом надела на свою госпожу нижнюю юбку, потянулась к платью, но в это время Марина вцепилась ей в руки:

– Где мой супруг? Где Димитрий?!

– Не знаю, – ответил Барбара. – Басманов убит, вот все, что мне извест…

Она не договорила. Слова о гибели Басманова, которого Марина знала как ближайшего друга и наперсника мужа, сразили царицу. Это было все равно что услышать о гибели Димитрия!

У нее словно бы разум отшибло. Оттолкнув Барбару, Марина выскочила из опочивальни, прорвалась сквозь толпу своих женщин – простоволосых, полуодетых, бестолково мечущихся из комнаты в комнату, – и вылетела в сени. И замерла, прильнув к стене: за поворотом гремела сталь о сталь, слышались страшные крики – там сражались. Там уж точно смерть!

Повернулась к другой лестнице, еще пустой, слетела по ней легче перышка.

Позади что-то кричал Осмольский, но Марина не обращала на это внимания.

Пусть кричат, пусть зовут. Где-то здесь двери в подвал. Там можно спрятаться и отсидеться. Там, где они с Димитрием играли в прятки. Ее не найдут, ведь только Димитрий знает, где она пряталась. И когда все кончится, он придет за ней…

Кое-как сдвинула с места тяжелую дверь, проскользнула внутрь, но, сколько ни тащила дверь на себя, плотно закрыть ее сил не хватило. Откуда-то накатило пронзительным криком, и Марина оставила свое занятие, ринулась в глубь подвала.

И замерла. Там было невыносимо, ослепительно темно! Когда они бегали тут с Димитрием, у каждого был в руке факел. А теперь…

Почему кажется, что в этой темноте кто-то затаился? Зачем она пришла сюда? Кто стережет ее здесь?!

– Кто тут? – прошептала Марина, холодея от звука собственного голоса, который с глухим шелестом отражался от стен. – Кто?..

И умолкла – такой судорогой стиснуло горло. Больше она не произнесет ни слова, потому что это слишком страшно.

Марина молчала, но страх не уходил. В щель между неплотно прикрытой дверью и стеной врывались звуки разгоравшегося мятежа. Эхо подхватывало их, начинало гонять по подвальным закоулкам, шелестело ими, словно охапкой сухих листьев. Вскоре Марине почудилось, что со всех сторон на нее надвигаются люди и они что-то шепчут, шепчут…

Нет, здесь оставаться нельзя. Прежде чем Димитрий ее отыщет, она не один раз сойдет с ума от темноты, страха, неизвестности!

А там, наверху, ее не тронут. Кто посмеет поднять руку на царицу? Это она только в первую минуту растерялась от испуга, от криков, от исчезновения Димитрия. Надо вернуться, одеться и сказать этим безумным москалям…

Какое счастье, что дверь осталась открытой и в нее пробивалась тоненькая полоска света, иначе Марине нипочем бы не найти выхода из подземелья!

Опять сражение с дверью, опять вопли в коридоре… Но теперь она увидела тех, кто кричит!

Мужики, московиты. Одетые в простую одежду и люди более богатые – наверное, дьяки. Все куда-то валом валят, у всех безумные лица. Марина вжалась в стену. На нее никто не обращал внимания, она тихонько, бочком-бочком продвигалась к лестнице. По ступенькам вверх-вниз сновали люди. Закрывая голову руками, бежал какой-то обезоруженный алебардщик, за ним гнались московиты, свистя и улюлюкая, как на псовой охоте. Мужики вошли в такой раж, что сшибли Марину со ступенек. Она упала, тотчас вскочила, чтобы не быть раздавленной их здоровенными ножищами.

– Где их поганая царица? – вдруг завопили за поворотом. – Подать сюда проклятую еретичку!

Марину точно ожгло кнутом.

Ее ищут! Ее сейчас найдут, схватят, она почти раздета, ее распнут прямо здесь, на ступеньках, и будут называть курвой [67] за то, что бегает по дворцу полунагая, словно последняя тварь, которая отдается за деньги!

Чувство собственного достоинства, прежде подавленное животным страхом, ожило в ней с такой внезапностью, что у Марины словно крылья выросли. Она побежала по лестнице, не обращая внимания на снующих туда-сюда людей, на кровь, обагрившую стены и ступени.

– Где царица? Подать сюда царицу! – неслось со всех сторон, но Марину словно накрыла шапка-невидимка. Никем не замеченная, никем не остановленная, она воротилась в свои покои – и лицом к лицу столкнулась с Барбарой, которая тут же схватилась за свою госпожу обеими руками и замерла, не в силах совладать с переполнявшими ее чувствами. Слезы так и хлынули из ее глаз, но стоило Марине приказать с привычной холодностью и непререкаемостью:

– Одеваться! – как Барбара мгновенно очнулась.

– Стефка! Платье государыни! – рявкнула она.

Вокруг метались фрейлины, совершенно обезумевшие от царившего вокруг ужаса и исчезновения государыни. Казалось, даже ее возвращение не способно привести их в чувство.

Откуда ни возьмись выскочила зареванная Стефка, умудрившаяся остаться хорошенькой, невзирая на красный нос, мокрые глаза и распухшие губы. На ней, как и на прочих бестолково метавшихся фрейлинах, была только рубашка да нижняя юбка, и Марина почувствовала, как ее переполняет бешенство при виде этих обезумевших телок. О том, что она сама только что надолго потеряла голову от страха, было благополучно забыто.

– Всем одеться, глупые куры! – закричала она во весь свой небольшой голосок, который иногда мог быть пронзительным, будто шутовская дудка, и оглушительным, словно трубы иерихонские. – Пся крев! Вы что, хотите, чтобы москали прельстились вашими нагими телами и изнасиловали вас?!

Барбара Казановская и пани Хмелевская, которые единственные из всех потрудились одеться, спрятали улыбки, несмотря на весь ужас, царивший вокруг, и переглянулись с гордостью за свою нежную и властную госпожу. Да, она истинная царица! Кто еще, кроме нее, мог бы так оберегать достоинство свое и своей свиты?

Между тем Марина с яростью оттолкнула Стефку, которая дрожащими от страха руками (причем было совершенно непонятно, кого она сильнее боится – государыни или мятежников) протягивала ей какой-то пышный наряд. Нашла время выставлять напоказ красоту своей пани, вот же дурья голова!

– Барбара! Подай мне черное платье! Самое простое! – приказала она и снова рявкнула на Стефку: – Сказано – одеваться!

Девушек вымело из комнаты как вихрем.

– Барбара, где Мустафа? – спохватилась Марина о своем арапчонке, подаренном ей отцом. Она выбиралась из вороха юбок и поворотилась спиной к Барбаре, которая проворно начала шнуровать лиф ее платья.

– Не знаю, его никто сегодня не видел. Может быть, спрятался где-то?

– Уж не убили ли, борони Боже? – пробормотала Марина, морщась, когда пани Хмелевская, расчесывавшая ей волосы, слишком сильно потянула щеткой. – Да не надо громоздить никаких кренделей, заплетите косу и сверните узлом, довольно будет на сегодня. Где же бедный Мустафа? Ведь эти москали почитают его за бесенка, как бы и в самом деле не убили! Lacrima Christi! А где же Димитрий, где мой супруг? Нет, что нынче за день, я не могу так много думать, так беспокоиться обо всех сразу!

Она прижала пальчики к вискам, как вдруг отворилась дверь и в комнату всполошенной стайкой вбежали фрейлины – как и прежде, почти не одетые.

– Что такое?! – закричали было в один голос Марина, Барбара и пани Хмелевская, но тут увидели Осмольского.

Янек влетел в комнату вслед за девушками, одним махом задвинул засовчик и только тогда повернулся к государыне.

– Беда, моя ясная панна, – выдохнул он. – Беда! Они сюда идут, тебя ищут, прячься! Беги через умывальню, спасайся!

В ту же минуту враз послышались удары в двери умывальни и в ту, через которую только что вбежал Янек.

– Бежать некуда… – пробормотала Марина, чувствуя, что ею опять овладевает ужас.

– Ну, может, обойдется, – с трудом улыбнулся Ян, видя страх царицы и жалея ее. – Сюда они войдут только через мой труп!

Он обнажил саблю, отшвырнул ножны, чтобы не мешали, и стал напротив двери. В ту же минуту грянул залп со стороны коридора, и от двери полетели щепы. Пронзительно вскрикнула пани Хмелевская и начала оседать на пол.

– Ванда! Боже мой, Ванда ранена! – взвизгнула Марина, увидев, что седые волосы фрейлины окрасились кровью. – Одна из пуль попала в нее!

Марина кинулась к Хмелевской, подхватила ее, пытаясь удержать, но не смогла и вместе с подоспевшей Барбарой осторожно опустила тяжелую пани Ванду на пол. Рядом попадали девушки – никто из них не был ранен, однако они береглись от новых выстрелов, а иных просто не держали от страха ноги.

И тут вдруг Марина сообразила, что Ян Осмольский находился еще ближе к двери, чем Хмелевская. Не ранен ли он, не упал ли?

Оглянулась и вздохнула с облегчением. Янек так и стоял против двери.

И тут же вздох замер в груди Марины. Что это с Яном? Почему он так наклонился вперед? Почему опирается на свою саблю, вместо того чтобы держать ее наготове?

Иисусе… он тоже ранен! Пол вокруг него забрызган кровью! Да ведь Ян сейчас упадет!

В это мгновение раздались торжествующие крики. Дым от выстрелов рассеялся, и нападающие увидели, что дверь разломана, а из комнаты им никто не отвечает пальбой. Чьи-то руки просунулись в щели и отодвинули засов, вернее, просто сорвали его.

Дверь распахнулась. Словно во сне Марина увидела, как Ян медленно вскинул саблю, покачнулся – и упал под градом обрушившихся на него ударов клинков, топоров, дубинок.

Он лежал на пути мятежников, и, чтобы вломиться в комнату, им и впрямь пришлось переступить через его труп. Его топтали, об него спотыкались, наконец отшвырнули на середину комнаты, к царской кровати.

Да кто он был для этих нападавших? Просто какой-то щеголеватый панок, который вздумал было показать геройство, но не успел поднять карабелю, как оказался застрелен, а после изрублен в капусту.

Голова Осмольского запрокинулась, остановившиеся глаза обратились к Марине.

Лицо юноши осталось нетронутым, белым, мраморно-белым, а тело… это была одна сплошная кровавая рана.

Ничего больше не видя, не слыша, Марина упала на колени рядом с Яном, прильнула к нему, не замечая, что пачкает в крови платье, отчаянно надеясь отыскать хоть малую искорку жизни в этом изрубленном, изуродованном теле.

– Янек… – пробормотала онемевшими от ужаса губами. – Янечек мой ненаглядный! Что ж ты так лежишь, очнись…

Он смотрел молча, мертво; ясные, всегда полные любви глаза потускнели, а вишневые губы, его губы, которые иногда являлись Марине в смутных снах, были окрашены кровью. Марина схватила его руку, покрыла поцелуями… Вот все, что им осталось, им обоим!..

И вдруг звуки окружающего мира вернулись к ней вместе с грубым окликом:

– Эй, вы, польские шлюхи! Где ваш царь, где ваша царица?

В то же мгновение какой-то тяжелый ворох обрушился на нее, и все потемнело вокруг.

– Откуда мне знать, где царь! – услышала она прямо над собой голос Барбары и завозилась было в душной темноте, однако получила чувствительный тычок в бок и сообразила, что темный ворох – это юбки Барбары, которая прикрыла ими царицу, чтобы спрятать ее от толпы, так что надо сидеть и молчать!

Марина затаила дыхание, замерла, не выпуская пальцев Яна, странным образом черпая бодрость в прикосновении этой мертвой верной руки.

– Не знаю я, где царь! – твердила Барбара. – А царицы здесь нет, она ушла к отцу, там ее и ищите.

– Найдем! – мрачно посулил мятежник и вдруг захохотал: – Глянь, Никита! Мужики, гляньте! Сколько девок, и все растелешились! Не нас ли ждете, шлюхи?

– Подите, подите прочь, – испуганно начала твердить Барбара, и Марина почувствовала, что ее укрытие как-то странно заколыхалось. – Не троньте меня, побойтесь вашего Бога!

Юбки Барбары начали подниматься, ноги ее испуганно затопотали. Послышался ее истошный визг, и Марина, на прощание еще раз стиснув руку Янека, змейкой скользнула вон, к кровати.

Она не чаяла, что этот отчаянный маневр удастся, но помогло распростертое на полу мощное тело пани Ванды Хмелевской: под его прикрытием Марина скрылась между пологом и кроватью, забилась в щелку, словно мышка, не дыша, смотрела на то, что творилось вокруг.

Май 1606 года, Москва, дворец царя Димитрия

Димитрий и Фюрстенберг успели запереть дверь перед навалившейся толпой, но царь понимал, что это ненадолго. Надо было бежать, но какой-то миг он стоял, неподвижно глядя на сотрясающиеся двери, а видя перед собой туманную даль внизу, под крепостной стеной Путивля. Точно так же, как в тот далекий мартовский день, скакал по ней величавый всадник… только на сей раз он не стремился к Димитрию, а удалялся от него.

Басманов убит!

– Все же ты покинул меня, а ведь говорил… до смерти… – словно во сне прошептал Димитрий.

Опомнился, провел рукой по лбу.

Ясность мыслей вернулась к нему, сменив глубокое замешательство, вызванное потрясением. Он резко повернулся и бросился к опочивальне, где оставалась жена. Но только сунулся к сеням – и тотчас отпрянул: по переходам валила толпа, он был отрезан от Марины!

Димитрий вбежал в угловую комнату, где обычно мылся и откуда было окно в опочивальню. Крикнул:

– Сердце мое, здрада! – и бежал дальше, потому что и это его убежище было открыто!

Он ничего не мог сделать сейчас для жены, только умереть подле нее. Но, быть может, если его не будет рядом, ее скорее помилуют? Или у нее появится возможность скрыться, спрятаться, затаиться до тех пор, пока Димитрий не покончит с мятежом и не вернется за ней?

В нем еще жила надежда перевернуть ход событий, переломить их в свою пользу. Но для этого надо было прежде всего сохранить жизнь, спастись! Не время сейчас было геройствовать, бросаясь с голыми руками на вооруженных бесчинников, доказывая им, какой ты есть храбрец. Предсмертный крик Басманова вновь зазвучал в его ушах: «Спасайся, государь!»

По переходам, еще свободным от бунтовщиков, Димитрий перебежал в другой дворец, слыша за спиной нарастающий гул: по его следу валили убийцы, словно шла свирепая волна, словно поток, вышедший из берегов, катился по руслу, словно огонь бежал по запальному шнуру.

Окно! Последний путь к спасению!

Димитрий выглянул – внизу и чуть поодаль стояли стрельцы на карауле. Они озирались, еще не вполне понимая, что происходит, а главное, не зная, что делать, кого бить и кого защищать.

До слуха Димитрия донеслись вопли:

– Бей литву! Поляки хотят убить царя!

Дьявольская выдумка заговорщиков сделалась ему вполне ясна. Народ не знал, что кучка бояр решила убить царя! Народ искренне верил, что пытается его спасти от поляков. Значит, если удастся добраться до стрельцов, которые еще недавно били ему челом и клялись в вечной верности, Димитрий отдастся под их защиту, обличит перед ними бояр и еще сможет переломить ход событий. Он еще развернет обманчивую удачу к себе лицом! Он еще спасет свое царство и свою Марину!

Надо спрыгнуть вниз и добраться до стрельцов. Высоко, саженей пять [68], но делать нечего. И это не так трудно, если только добраться до лесов, которыми обнесена дворцовая стена. На этих лесах завтра должны были быть установлены разноцветные огни для украшения дворца.

Посильнее оттолкнуться от подоконника и прыгнуть! Господи, помилуй!

Он перекрестился, оттолкнулся… и в этот миг его счастливая судьба отвернулась от него. Судьба щедра на поцелуи, как женщина, ветреная и переменчивая, но стоит ей почувствовать, что любовник разохотился и вполне уверился в ее постоянстве, как она отворачивается от него с коварной улыбкой и обращает свой благосклонный взор на другого.

Каблук его сапога скользнул… Димитрий сорвался с подоконника еще прежде, чем прыгнул. Даже не дотянулся до лесов – рухнул вниз, на мостовую. Ударился грудью и головой, вывихнул ногу и лишился сознания.

Димитрий некоторое время лежал недвижим, не замеченный никем, в то время как бунтовщики обшаривали каждый закоулок дворца и вот-вот должны были выскочить на улицу и обнаружить беглеца. В эту минуту Вильгельм Фюрстенберг, обезоруженный, униженный, избитый толпой, стоявший доселе среди своих согнанных в боковой покой сотоварищей, случайно поглядел в окно и увидел лежащего внизу человека. Он не поверил глазам, узнав государя!

Комната, где держали алебардщиков, была ярусом ниже, чем та, откуда прыгал Димитрий, и окно ее находилось как раз в окружении лесов. Вильгельму не составило труда выбраться из окна и спуститься вниз. Он хотел призвать с собой нескольких алебардщиков, но эти наемники только отмахивались. Кто не верил Фюрстенбергу, что там, внизу, лежит полуживой Димитрий, кто верил, но не имел никакого желания стоять за низвергнутого с трона царя. Ведь он больше не сможет платить, а они подряжались к нему воевать за хорошие деньги. К тому же их командир Маржерет находился в это время в городе, а без команды действовать алебардщики не привыкли. Да и зачем?..

Не тратя больше слов, Вильгельм выбрался во двор и подбежал к царю. Завидев бегущего, к нему с другой стороны кинулись и стрельцы. Они и узнавали, и не узнавали царя, верили и не верили глазам, но Фюрстенберг на ломаном русском языке убеждал их, что перед ними точно Димитрий. И убедил!

Бесчувственного государя подняли, отнесли чуть в сторону и положили на каменный подстенок [69] какого-то разобранного почти до основания здания. По зловещему совпадению, это был подстенок дома Бориса Годунова… дома, сломанного по приказу Димитрия, но до сих пор не перестроенного.

Димитрия отлили водой, он открыл глаза… увидел себя там, где расстались с жизнью жена и сын его гонителя, его предшественника… и вновь едва не лишился сознания, сраженный этой ухмылкой фортуны.

Но сейчас не время было размышлять над смыслом ее ухмылок и отчаиваться ее козням! Он собрался с силами и проговорил, едва не теряя сознание от боли:

– Стрельцы… спасите меня. Спасите своего государя! Обороните меня от злодеев Шуйских, Христа ради! Я вашу вину простил, я и службы вашей не забуду. Вознесу вас выше всех, жен и детей бояр-бунтовщиков вам в холопья отдам, и все их имущество ваше будет!

– Не выдадим тебя, государь! – закричали стрельцы. – Головы свои положим, а не выдадим!

В это время какой-то человек с рыжеватыми, побуревшими от чужой крови волосами выглянул в окно и увидел происходящее. Его бледно-голубые глаза сверкнули торжеством, он замахал руками:

– Вон расстрига! Вон Отрепьев!

При произнесении этого имени торжествующая усмешка разодрала его рот.

Толпа, наконец-то обнаружившая беглеца, издала радостный вопль.

Убийцы с топорами, копьями, рогатинами, ружьями высыпали во двор и валом повалили к Борисову дому.

Стрельцы закрыли царя и дали залп в толпу. Нескольких дворян положили; другие попятились. Многие обратились в бегство: тут было полно народу, не готового жертвовать собой, а желающего только пограбить на даровщинку да надышаться запахом крови. Еще миг, другой – и толпа рассеялась бы, еще миг, другой – и ход событий можно было бы переломить… Но на пути беглецов возник Василий Шуйский. Ангел смерти… бес смерти Димитрия!

– Куда бежите вы?! – закричал он на слабых своих союзников. – Хотите оставить еретика живого и верите, что спасетесь? Он будет мстить, он вас всех со свету сгноит! Это не таковский человек, чтобы забыл обиду! Дайте ему волю – и он по-иному запоет, он всех вас замучает! Это не простой вор, это змий свирепый, будет вашу кровь пить, пока не напьется!

Однако стрельцы помнили, как говорил с ними царь после первого бунта, как простил всех, отдав им на волю только зачинщиков, и не отступались от него, даже когда приободренные своим заводилой заговорщики вновь надвинулись на них. Стрельцы вскинули ружья, прицелились в толпу…

Но вот уж кто был дьявольский змий, так это Шуйский с его знанием всех слабостей человека! И он знал, что жизнь Димитрия будет его смертью. Второй раз от плахи князю не отвертеться, а значит, на плаху должен взойти другой.

– Ах, они верны самозванцу! – закричал он с пеной у рта. – Коли так, пусть стоят за него, а мы идем сейчас все в стрелецкую слободу, побьем их стрельчих и стрельчат. Пусть стоят, блядины дети, за своего вора, а тем временем их женкам и ублюдкам конец придет!

Толпа, которой все равно было, кого убивать, только бы еще крови напиться, послушно повернула прочь. И это заставило стрельцов дрогнуть… Простодушие или трусость взяли верх над верностью и присягой. Они расступились, оставив Димитрия одного.

Фюрстенберга, который рванулся было на его защиту, отмели в сторону, как сухой лист.

Заговорщики подхватили Димитрия и погнали во дворец. Он не мог ступить на ногу – его принуждали идти, но вот он снова упал, и тогда его поволокли по ступенькам.

Какими же видел теперь Димитрий свои нарядные, с любовью выстроенные и убранные покои! Все разломано, разграблено, загажено, залито кровью.

С минутным облегчением увидел он, что двери на женскую половину и в опочивальню закрыты. Мелькнула безумная надежда, что Марине удалось спастись. Он даже старался не глядеть в ту сторону, чтобы не навести убийц на мысль о ней. Вдруг они забудут о царице?!

Алебардщики все так же стояли под стражею и не смели не то что руками пошевелить, но даже и слова молвить. Эх и набрал себе телохранителей несчастный Димитрий!.. Казалось, если бы нарочно искал по всему белому свету только трусов и изменников, и то краше этих не нашел бы!

Димитрий от боли вновь лишился сознания. Его швырнули на пол и отошли, думая, что делать дальше.

В эту минуту Вильгельм Фюрстенберг, который знал только одно слово: «верность», приблизился к царю. Он хотел всего лишь обтереть его окровавленное, грязное лицо, подать хоть мимолетное утешение в предсмертную минуту… ведь больше не было никого, кто утешил бы несчастного, все жаждали только его крови и унижения.

Человек с рыжими волосами заметил движение преданного алебардщика и проворчал с досадой:

– Эти собаки-иноземцы! И теперь не оставляют своего воровского государя! Надобно их всех побить!

Последние слова он произнес, уже стирая полой кафтана со своей сабли кровь Фюрстенберга, которому снес голову. Призывал было пойти убивать других иноземцев, однако бояре не позволили. Да и к чему? Эти трусы и так не могли уже шевельнуть ни одним пальцем, не то что за оружие взяться, и были совершенно безвредны. Не стоило на них даже время тратить.

Теперь заговорщики принялись за Димитрия. В чувство его привели просто: трясли до тех пор, пока он не открыл глаза и не взглянул на своих мучителей.

– Еретик окаянный! – кричали одни. – Что, удалось тебе судить нас в субботу?!

По старинным православным узаконениям в субботу нельзя было отправлять судебных дел. Димитрий же полагал, что справедливость ждать не может. Теперь это было вменено ему в страшную вину. Если бы кто-то в этой толпе безумцев и предателей мог соображать, они, может быть, задумались бы, что виновны не менее. Ведь нынче как раз была суббота, а они судили Димитрия последним судом! Да где там… запах крови и близкой победы затуманил им мозги.

– Он Северщину хотел отдать Польше! – вопили другие обвинители.

– Зачем взял нечестивую польку в жену и некрещеную в церковь пустил?

– Казну нашу в Польшу вывозил!

Эти крики повторялись раз за разом, и даже если бы Димитрий не знал, что нападение на него – дело кучки определенных, уже известных ему людей, он понял бы это сейчас, снова и снова слушая обвинения, на которые уже не единожды отвечал в присутствии Шуйского, Татищева, Голицыных и прочих бояр и думцев.

Сначала он пытался говорить, затем обессилел и поник головой. Ощутил, что Бог отступился от него. «Писано бо есть: егда Бог по нас, то кто же на нас, а егда Бог на ны, тогда никто же за ны?» [70]

Какой-то рыжий, с бледно-голубыми глазами, пылающими радостью так, словно все происходящее было самым счастливым днем его жизни, подступил к раненому и сорвал с него окровавленный кафтан, содрал сапоги, причинив вывихнутой ноге такую боль, что Димитрий не удержался от крика.

– Молчи, враг! – прикрикнул рыжий. – Холодно тебе? На, прикройся! – И напялил на царя дырявую гуньку [71].

– Ого! – радостно захохотал пробившийся в первые ряды дьяк Григорий Валуев. – Смотрите! Каков царь-государь всея Руси!

Валуев, пока шла погоня за Димитрием и грабеж дворца, оставался в последних рядах по причине природной трусости. Однако теперь ему во что бы то ни стало хотелось показаться, как-то выставиться, чтобы его запомнили и сказали потом Шуйскому: вот, мол, дьяк Валуев зело усердовал…

Впрочем, самого Шуйского при расправе с Димитрием не было. Он оставался внизу, у собравшейся под окнами Кремля толпы, боясь выпустить ее из-под своего влияния хоть на миг, прекрасно понимая, сколь переменчиво мятежное счастье, и опасаясь, что удача Димитрия еще не совсем отвернулась от него. Шуйский мог успокоиться только в тот миг, когда сердце его соперника вовсе перестанет биться.

А наверху всячески потешались над переряженным царем:

– Вот так царь!

– О, у меня такие цари на конюшне навоз гребут!

Кто-то тыкал ему растопыренными пальцами в глаза, кто-то щелкал по носу, кто-то драл за уши, а другой пинал под ребра… Они хотели, чтобы Димитрий взмолился о пощаде. Но разве царь может молить о пощаде чернь? Особенно если этот царь – сын Грозного?

Димитрий больше не размыкал губ даже ради того, чтобы усовещивать их. Молчал мертво.

Валуев приподнял его, лежащего, повыше, ударил по щеке и вскричал:

– Ты, бляжий сын, кто ты есть таков? Говори, расстрига, кто твой отец? Как тебя зовут? Небось Гришка Отрепьев? Откуда ты взялся на нашу голову?

Димитрий приоткрыл заплывшие кровью глаза и проговорил, еле размыкая разбитые губы:

– Вы меня хорошо знаете, ведь присягали мне всем народом. Я сын царя Ивана Васильевича! Если все еще не верите, призовите из Вознесенского монастыря мою мать, царицу Марфу. Вынесите меня на Лобное место, я докажу народу, что я царь!

Сила его духа, его слова убеждали. Кто-то, какой-то простодушный человек высунулся в окно и крикнул вниз, Шуйскому: мол, государь требует призвать его мать и хочет говорить с народом.

Эти слова произвели на Шуйского и его ближайших сообщников убийственное впечатление. Да что же с ним делать, с этим проклятущим Димитрием?! Вот уже повержен во прах, а кто-то продолжает звать его государем! Но самое страшное – это возможное свидетельство Марфы. Уж она-то доподлинно знает, кто таков этот Димитрий! Не зря встречалась недавно со своим братом Афанасием, а тот имел долгий разговор с Бельским! Если сейчас выйдет на свет та давняя история с подменою, Димитрий еще может взять верх, а ему, Шуйскому… О, князю Шуйскому быть тогда на колу!

Василий Иванович обменялся затравленным взглядом с князем Иваном Голицыным. Этот воевода некогда был бит Димитрием возле Кром, на близких подступах к Москве, а потом повязан своими же стрельцами, перешедшими к сыну Грозного. Ему пришлось долго лежать связанным в шатре, отрок отгонял от него мух зеленой веткою, после чего, случалось, князя Ивана спрашивали чуть ли не посторонние люди: «Каково тебя под Кромами мухи не заели?» Голицын сохранил неумирающую ненависть к молодому царю, оттого и примкнул к мятежникам так охотно. Его тоже напугала возможность призыва царицы Марфы. Мигом вообразив свою собственную печальную участь в случае поражения, Голицын завопил, словно его ткнули шилом в бок:

– Я только сейчас был у царицы Марфы, она отреклась от расстриги. Говорит, что это не ее сын: она признала его поневоле, страшась убийства, которым он ей грозил, а теперь отрекается от него!

– Сын Марфы убит в Угличе, другого Димитрия нет и быть не может! – подхватил Шуйский, а потом повернулся к окну и прокричал: – Слышали?

– Слышали! – ответил Валуев, протискиваясь к окну и радуясь, что вот наконец попался вождю восстания на глаза. – Что с еретиком делать?

– Бей, руби его! – приказал Шуйский, и голос его был подхвачен толпой:

– Бей, руби его!..

– Что долго толкаться! – воскликнул рыжеватый человек. – А не надоело ли еретику голову на плечах носить?

Он взмахнул саблей, но тут Валуева словно ветром от окна отнесло. Он успел взвести курок заряженной пистоли и спустить его, опередив рыжего.

Пуля попала прямо в сердце Димитрию.

Май 1606 года, Москва, дворец царя Димитрия

Марину не видел никто – она же видела все.

Толпа мужиков набилась в комнату и приступила к ее девушкам. Мужики шли на них, растопырив руки, словно ловили кур. На каждую бросалось сразу несколько, валили на пол, двое или трое держали, один насиловал – торопливо, в несколько стремительных движений достигал своего удовольствия и быстро уступал место сотоварищу. В этом было даже не любострастие, а желание непременно опоганить девушек, взять их любой ценой, пусть даже ценой их жизни, потому что некоторым приставили к горлу ножи и только так сумели подавить их сопротивление. Марина вдруг поняла: эти простолюдины впервые отведали дворянского тела, для них насилие – не злодеяние, а что-то сродни грабежу. Навалились на барский стол, украли с него жареное мясо или сладкое печиво, какого отродясь не пробовали… Так же и здесь.

Какой-то совсем уж очумелый мужик подскочил к раненой пани Хмелевской, которая так и лежала бесчувственная, и начал задирать ей подол, однако Барбара, на которой пыхтел какой-то толстяк, подняла голову, высунулась из-за его плеча и так вызверилась на московита, что тот отскочил от пани Ванды и почти с восхищением уставился на Барбару: небось впервые слышал такую пылкую речь от женщины. Правда, все это закончилось для Барбары печально, ибо московит преисполнился к ней вожделением и, дождавшись своего череда, взгромоздился на ее распростертое тело.

Нетронутой среди всего этого содома пока оставалась только Стефка. Она забилась в щель у окна, выставив впереди карабелю Янека Осмольского, которую подобрала с полу, и не подпускала к себе насильников. Сначала к ней пытались приступить и так и этак, однако Стефка оказалась неожиданно ловкой фехтовальщицей и поцарапала нескольких человек, после чего особо нетерпеливые пристроились в очередь к другим девушкам, а оставшиеся решили снять строптивую паненку пулей.

– Дура девка! – закричала Барбара, выглядывая из-за плеча очередного «любовника». – Какая тебе разница, одним больше или меньше? Убьют ведь! Ложись, пока жива!

Однако Стефка, о неразборчивости которой прежде ходили легенды, которая, по слухам, готова была лечь со всяким, у кого хоть что-то торчало промеж ног, защищалась с остервенением девственницы-мученицы и, казалось, готова была жизнь отдать, а не сдаться насильникам. Марина заметила, что полные отчаяния и слез глаза Стефки все чаще останавливаются на неподвижной фигуре какого-то молодого пригожего московита.

Он не принимал участия в насилии, а стоял в углу, с явным презрением наблюдая за сотоварищами, но не делая ничего, чтобы защитить девушек. Когда глаза его устремлялись к Стефке, в них вспыхивала поистине дьявольская усмешка, а красивые полные губы кривились, словно московит едва сдерживал смех.

Лицо его показалось знакомым Марине… и вдруг она вспомнила. Да ведь это же тот самый стрелец, который стоял на страже около Вознесенского монастыря, когда Марина провела там самую унылую в своей жизни неделю! Ее дамы и девушки со скуки и от дурной пищи рыдали, не осушая глаз, а Стефка чувствовала себя преотлично. И скоро пани Хмелевская, пылая праведным негодованием, рассказала им с Барбарой, что негодница Стефка завела шашни с одним из стрельцов. Зовут его Никитою, и молоденькая распутница по ночам бегает к нему на свидания. И где?! В святом месте! В монастыре!

– Да будет вам лютовать, пани Ванда, – хмыкнула тогда циничная Барбара. – Стефка ведь еще не покрылась клобуком – и слава Богу, на что Христу такие невесты? А насчет святости сего места пускай переживает этот Никита, или как его там. Монастырь-то православный, а Стефка добрая католичка. Она не грешит против своей веры, а вот Никита вполне может сгореть после смерти в аду за то, что блудодействовал в святой обители.

– Нет, Стефка перелезает к своему любовнику через ограду и встречается с ним в роще, – уточнила простодушная пани Хмелевская, и Барбара снисходительно пожала своими роскошными плечами:

– Ну тогда я вообще не понимаю, о чем беспокоиться?!

Марина тогда хохотала так, что у нее даже колики начались. А наутро пани Хмелевская украдкой показала им с Барбарой Стефкиного ухажера. Они сошлись во мнении, что этот Никита очень хорош собой и чем-то напоминает красавчика Янека Осмольского: с такими же черными смоляными волосами и яркими глазами. Правда, таким Янек станет лет через десять, не меньше, решили они тогда, ведь Ян был еще юноша, а этот Никита – настоящий мужчина.

Но Янек теперь останется вечно юным, а этот Никита… он стоял перед Стефкой и смотрел на нее с холодным презрением, не участвуя в нападении на нее, однако не делая ничего, чтобы защитить ту, которая бегала к нему на любовные свидания.

Наконец Стефка не выдержала. Едва удерживая карабелю, которая уже ходуном ходила в ее ослабевших руках, она вскричала, вернее, прорыдала:

– Никита, Никита, спаси меня, ради Господа Бога! Век за тебя буду молиться, все для тебя сделаю, только спаси меня!

Казалось, Никита только этого и ждал. Он выхватил саблю и бросился к Стефке, грозя своим сотоварищам:

– Отступитесь от нее! Она моя!

К великому изумлению Марины, эти простые слова возымели действие. Может быть, потому, что уж очень грозно выглядел Никита, изготовившийся защищать Стефку с оружием в руках. Видимо, он обладал немалой властью среди своих, потому что даже самые рьяные нападающие отступились и отошли от девушки, не особенно бранясь при этом, молча признавая право Никиты на красивую паненку. Да и других девушек было вокруг предовольно – не сопротивляющихся, сломленных страхом и болью…

На их измученные тела Марина старалась не смотреть, к тому же ее внимание было поглощено Никитой и Стефкой.

Выронив саблю, девушка почти упала в объятия своего спасителя, однако, против ожидания, он не прижал ее к себе, а придерживал на расстоянии вытянутой руки. Потом вдруг резко повернул спиной к себе и толкнул так, что Стефка оказалась стоящей на четвереньках. Она взвизгнула, забилась, однако Никита заломил ей руки за спину и держал крепко.

– Егорка! – крикнул он вдруг, и от толпы, суетившейся вокруг других девушек, отделился парень – совсем еще молодой, с юношеским пухом на щеках. Его веснушчатое лицо было красным, но вид он имел несколько смущенный.

– Отведал польских блудниц? – спросил его Никита.

– Нет еще, – простодушно ответил юнец. – Мужики в такой раж вошли, что не пробьешься.

– Ну так возьми ее, – предложил Никита, встряхивая Стефку так, что она взвыла от боли в вывернутых руках. – Эх и сладкая девка! А уж на какие причуды горазда! Не прогадаешь!

– Что ж ты, Никита, говорил, будто она твоя? – озадачился Егорка. – А теперь мне ее отдаешь… Раздумал, что ли, еть свою шлюху?

– Ничего не раздумал, – успокоил его Никита, – только ведь это одни наши русские бабы с одним мужиком спят. А польские блудницы – они знаешь каковы? Им одного мужика мало, им зараз двух подавай.

– Это как же? – озадачился Егорка. – Чай, у всякой бабы между ног только одна лазейка, куда ж тут двоим соваться?

– Сейчас узнаешь, – обещающе улыбнулся Никита и приказал: – А ну, скидавай портки и ложись!

Егорка что-то непонимающе забормотал, однако Никита так рявкнул на него:

– Ложись, не то другому отдам! – что тот торопливо послушался и распростерся на полу.

Никита схватил Стефку за загривок и пояс брезгливо, точно шелудивую кошку, и, приподняв над полом, заглянул ей в лицо:

– Ну что, Степанида, вспомнила, как меня искушала разделить тебя с моим же дружком? Говорила, что третий в постели лишним не будет? Ну так отведай теперь нас двоих, блудница!

Он швырнул Стефку на Егорку, который мигом сообразил, что делать с девушкой. Сам Никита тоже обнажил естество и стал на колени позади Стефки.

Она закричала, принялась вырываться, однако где ей было сладить с распаленными мужиками!..

Все стало ясно Марине. Наверное, Стефка, любительница острых ощущений и разнообразия, попыталась вовлечь Никиту в свальный грех, а его суровая душа возмутилась этим, как оскорблением. Наверное, наскучив москвитянином, Стефка не замедлила изменить ему с кем придется: это было вполне в ее легкомысленной натуре, – и вот сейчас Никита отомстил любовнице!

Марина больше не могла видеть этого. Зажмурилась, скорчилась на полу, молясь только об одном: чтобы никому не пришло в голову заглянуть за кровать. Если ее найдут… Господи, не попусти!

Неведомо, сколько просидела она так, безостановочно молясь, принося всякие мыслимые и немыслимые обеты и одновременно проклиная, однако наконец подняла голову.

Сначала Марине показалось, что она находится на поле брани, где валяются искалеченные тела раненых и убитых. Но это были ее фрейлины, которыми наконец-то пресытились их мучители и оставили несчастных в покое. Ни одного московита не было больше в комнате, и женщины слегка приободрились. Кто был покрепче, вроде Барбары, сами поднялись на ноги и помогали подняться подругам. Стефка лежала без памяти; ее хлопали по щекам, брызгали водой, но никак не могли привести в чувство. Глаза пани Хмелевской неподвижно смотрели в потолок, и Марина вдруг поняла, что ее камер-фрау умерла.

Господи великий! И верная пани Ванда, которую Марина помнила около себя с самого детства, тоже покинула свою госпожу! И Янек умер… И наверное, еще многих, многих из тех, к кому было привязано ее сердце, сегодня утратила Марина.

О судьбе мужа она боялась даже подумать.

– Где государыня? – вдруг воскликнула Барбара. – Матка Боска, где панна Марианна?! Что с ней?

– Я здесь, – с трудом разомкнула запекшиеся губы Марина, выбираясь из своего убежища. – Со мной ничего, ничего…

Она не договорила и с криком ужаса отпрянула за спину Барбары: в дверях появилась фигура какого-то мужчины.

Напуганные до полусмерти, девушки кинулись по углам. Марина с жалостью увидела, что они еле передвигают ноги.

– Где ваша госпожа? – встревоженно крикнул мужчина, и Марина узнала его: это был боярин Борис Нащокин, знакомый ей со времени венчания на царство. – Где пани Марина?

Перед этим боярином Марина не могла обнаружить своего страха. Выступила вперед, не подавая виду, что подгибаются коленки:

– Я здесь, сударь. Что ты желаешь мне сказать или передать? Или просто явился полюбоваться на то, что натворили твои псы?

Боярин с оскорбленным видом поджал губы, и Марина заметила, что он старается не смотреть на растерзанных женщин.

– Это произошло против нашей воли, – угрюмо оправдывался он. – Клянусь Господом Богом, что ничто подобное не повторится. И вы, пани Марина, и ваши женщины могут быть спокойны за свою участь. Сейчас мы приставим к дверям надежную стражу, чтобы охранить вас от насилия и ваши вещи от грабежа, а когда смута уляжется, вас проводят к вашему отцу.

Сердце Марины забилось где-то в горле. Она заметила, что Нащокин ни разу не назвал ее царицей или государыней и ни разу не упомянул о Димитрии.

– Где государь? – спросила она, с трудом справившись с комом в горле. – Где мой супруг? Я приказываю проводить меня к нему!

Злоба исказила красивое лицо Нащокина, и он, по-видимому, изо всей силы сдерживаясь, проговорил относительно спокойно:

– Твой муж, самозванец и расстрига, убит народом. – И тут выдержка ему изменила, он выкрикнул злобно, с ненавистью: – И довольно вам, ляхам, приказывать нам, русским! Кончилось ваше время!

Марина качнулась, но Барбара подхватила ее под локоть и помогла устоять.

Нет, держаться! Не показывать москалям своей слабости, не унижаться перед ними!

О Матерь Божия, Димитрий убит… Она утратила того, ради кого перенесла столько, столько… ради кого явилась в эту варварскую Москву!

А ведь сегодня, именно сегодня народ московский должен был приносить присягу Марине как царице!

Марина вонзила ногти в ладони, чтобы разошлась серая пелена, которая вдруг заклубилась перед глазами.

Не показать своего горя этому ничтожному Нащокину!

Вдруг раздались тяжелые шаги, и в комнату ворвался Шуйский.

Окинул взглядом разорение, царившее здесь… и Марине показалось, что князь с трудом сдержал злорадную улыбку.

– Ты уже слышала, что Отрепьев убит? – спросил он спокойно. – Тебя будут охранять, потом отведут к отцу. Что бы ты хотела взять отсюда с собой? Назови только то, что принадлежало тебе. Все подарки, сделанные тебе Самозванцем, награблены у московитов, поэтому они отымутся от тебя.

Марина раздвинула губы в деланой улыбке. Лишилась мужа, лишилась царства, лишилась Янека… Неужто Шуйский ждет, что Марианна Мнишек, русская царица Марина, станет цепляться за тряпки?!

– Я хочу, чтобы мне вернули моего арапчонка, – холодно сказала она и отвернулась от Шуйского.

Май 1606 года, Москва, Красная площадь

Уже все было кончено с сыном Грозного, уже был он спроважен от жизни к смерти, а заговорщики, напившись крови, продолжали неистовствовать. Над мертвым телом еще продолжали испытывать свою храбрость некоторые особенные удальцы. Еще «добивали» его сабельными ударами, еще били топорами. Рыжий ломанул ему обухом лицо, обезобразив до неузнаваемости.

Каждый изощрялся как мог в поругании трупа, и то, что Димитрий больше никому не мог оказать сопротивления, еще пуще разжигало их и наполняло отвратительной доблестью.

Рыжий от возбуждения не мог стоять на месте. То пинал труп с каким-то особым сладострастием, то начинал шататься по дворцу, глядя вожделенно на остатки роскоши, когда-то поразившей воображение Марины, а теперь поруганной, загаженной. Порывался заглянуть на половину царицы, но там стояла стража.

Возвращаясь в ту залу, где ругались над царем, рыжий вдруг засмеялся, глядя на что-то валяющееся на полу. Поднял, спрятал за пазуху – и воротился к сообщникам в наилучшем расположении духа.

Наконец угомонились – больше потому, что собравшиеся внизу требовали показать им вора и расстригу.

Человек, находившийся здесь же и единственный достойный именования расстриги, тихо хмыкнул и принялся срывать с мертвого остатки одежды.

– Видали охальника? – сказал какой-то боярин, озирая могучее и после смерти естество убитого. – Уж и баб-то он испаскудил – слов нет. Сказывают, тридцать брюхатых монахинь после него остались по ближним монастырям.

Говоривший был сморчковат сложением, и в голосе его прозвучала явственная зависть и тоска по недостижимому. Гонимый мелкой, гнусной мстительностью, он принялся помогать тем, кто привязывал веревку к ногам Димитрия, дабы тащить его на позор, как падаль, и особым пакостным образом накинул петлю на его естество.

Кругом захохотали. К тому времени, как труп вытащили из Кремля через Фроловские ворота на Красную площадь, он был настолько обезображен, что не только знакомых черт в нем нельзя было распознать, но и вообще увидеть человеческого образа.

И только тут Шуйский наконец-то дозволил вызвать из Вознесенского монастыря царицу Марфу. Запираться он более не мог – на него уже начали поглядывать недовольно.

Инокиня вышла, поддерживаемая под руки двумя сестрами. Сегодня, когда долетела весть, что убивают воровского царя, у нее едва не отнялись ноги, но неметь они начали с тех пор, как ее три дня назад навестил брат Афанасий Федорович.

То, что сказал Марфе брат, оказалось чрезмерным для иссушенного тоской существа. Она слушала – и верила, и не верила брату. Все время казалось, что он говорит о ком-то другом!

Значит, она не солгала народу, когда признала в этом ласковом, синеглазом юноше своего родного сына. Но как же так вышло, что вся жизнь их прошла врозь? И как же так вышло, что даже после того страшного дня в Угличе родные не открылись ей, не утешили измученного тоскою сердца? Они боялись подвергнуть опасности царевича, а пуще – боялись быть подслушанными кем-то из подсылов Годунова. Им не было дела до страданий матери, дважды утратившей сына. Первый раз это произошло, когда его скрыли Бельский и Афанасий, подменив по пути в Углич ребенком каких-то Нелидовых-Отрепьевых. Мария Нагая в те дни была тяжело больна – захворала от потрясения, от страха за свою судьбу, – а когда пришла в себя, подмена была уже совершена, и ей не оставалось ничего другого, как принять чужого мальчика как сына. И не выдать себя ни словом, ни движением: ведь их с братьями жизнь висела на волоске! Она ничего не знала о судьбе истинного Димитрия: жив он или мертв, а если жив, то где живет? Так болело сердце в этой вынужденной разлуке, что Мария Федоровна постепенно приучилась вовсе не думать о свершившемся. Прошлого не существовало – только настоящее. Как ни чужд был ей грубый и жестокий мальчик, который рос в Угличе под именем Димитрия, она привыкла к нему и жалела его. Народ в тот день в Угличе был так переполошен, что подмены никто не заметил, когда Афанасий скрылся с раненым. Мария Федоровна, избивая Василису, сделала все, чтобы отвлечь внимание от брата. Афанасий исчез, а Михаил никого не впускал в комнату, где якобы лежал умерший царевич. На самом деле там не было никого… Знала обо всем Арина Жданова, и она же помогала царице отводить народу глаза. Потом пришлось допустить священника и открыться ему, но отец Никон был верен Нагим и не признался, что махал кадилом над пустым гробом. Да, похоронили пустой гроб!

Даже когда приехали расследователи во главе с Шуйским, тайна была сохранена. Ведь те не желали докопаться до истины. Они прибыли с готовым ответом на вопрос…

Частенько потом тот, второй мальчик снился Марии Федоровне, и она порадовалась, когда Афанасий сказал, что его удалось спасти после ранения в шею, пристроив к Романовым, а потом определив в Чудов монастырь. Иногда, уже живя в Вознесенском монастыре, она видела из-за ограды купола Чудова монастыря и размышляла, где сейчас тот ребенок, уже ставший взрослым мужчиной, что делает. Быть может, молится, поминая в своих молитвах женщину, которую недолго называл матерью?..

Сердце как бы раздвоилось между этими двумя Димитриями, и, когда на площади Марфа увидела страшное, нагое, неузнаваемое тело какого-то мужчины, она на миг растерялась.

Кто он? Истинный ли Митенька? Не может, не может она признать ни любимого ребенка, ни ласкового сына-царя в этом окровавленном трупе. Вдруг он снова спасся, как тогда, в детстве, вдруг спрятался, затаился? Скажет Марфа: «Он – царь!» – и толпа запомнит это, а потом, когда он воскреснет, как воскрес уже однажды, это признание матери закроет ему путь к трону.

Она не знала, что делать, не знала! С трудом держалась на ногах, почти теряла сознание от страха.

Шуйский маячил кругами на своем покрытом пеною коне; борода князя была измарана кровью, словно он недавно ел человечину.

Надо было что-то говорить. Толпа смотрела на нее враждебно.

– Да какой он тебе сын! – крикнул вдруг какой-то рыжеватый молодой мужик с бледно-голубыми глазами.

И Марфа обрадовалась подсказке.

– Надо было меня спрашивать, когда он был жив. Такой, какой он есть сейчас, он, конечно, уже не мой! – загадочно ответила инокиня.

– Царица отреклась, отреклась от расстриги! – во весь голос закричал Шуйский, который услышал то, что хотел услышать.

Этот крик подхватила толпа и расступилась, пропуская дальше людей, которые волокли мертвого Димитрия. Вслед тащили – тоже за ноги – труп Басманова.

Царя положили на каком-то маленьком – не больше аршина – столике так, что голова его и ноги свешивались вниз. Басманов валялся прямо на мостовой, близ этого столика, и ноги Димитрия лежали на его груди.

– Ты расстриге в верности поклялся, пил с ним и гулял с ним, не расставайся же с ним и после смерти, – ухмыльнулся рыжий.

Вдруг, словно спохватившись, он вынул из-за пазухи то, что подобрал на полу во дворце. Это была личина для ряженых – та самая, которую лишь вчера рисовала своей рукой Марина. Женское лицо с нахмуренными бровями и суровым выражением. Марина назвала ее – Немезида.

Богиня мести. Неотвратимой мести…

– Вот поглядите! – крикнул рыжий. – Это у расстриги такой Бог, вот у него какие святые образа во дворце под лавкою лежали!

И накрыл маской окровавленное лицо Димитрия, в котором не осталось ничего человеческого.

Кто-то вынул из-за пазухи дудку, верно, взятую у убитого музыканта, и, чуть сдвинув личину, всунул в рот мертвому царю:

– А подуди-ка! Потешь нас песнями!

Еще один москвитянин швырнул на труп грошик – как скоморохам подают. Но большинство просто подходили и ругались над трупом самым срамным образом, причем женщины не уступали мужчинам. Одна зеленоглазая девка ярилась пуще всех и то и дело поглядывала на рыжеватого голубоглазого мужика, словно искала у него одобрения.

Некий иноземец, пришедший утром другого дня, насчитал на трупе двадцать одну рану.

Май 1606 года, Белозеро

В начале мая из Москвы прибыл нарочный с письмом для матушки Феофилакты. В обители вмиг стало известно, что письмо прислал ей брат, Михаил Татищев, а в свертке было еще одно – для епископа Феодосия. У матери Феофилакты имелись свои средства для скорой связи с Астраханью, оттого, видно, брат и передавал послание опальному епископу при ее помощи.

После получения сего письма мать Феофилакта помолодела на десять лет. Согбенные плечи распрямились, мелкая дрожащая поступь сделалась широкой, вольной. Что содержалось в письме, можно было только гадать. «Небось какая-нибудь крамола супротив молодого царя!» – шептала сестра Мелания, которая иногда забегала к двум затворницам, Ольге и Дарии (келейка их стояла на отшибе), чтобы передать им монастырские новости.

Дарию догадки сестры Мелании и переписка матушки Феофилакты ничуточки не заботили, однако Ольга после этих слов необычайно взволновалась. В одночасье сошли на нет все труды Дарии: вновь ввалились щеки Ольги, вновь обметала лихорадка ее губы, сухи и горячи сделались руки, а в глазах заплескалась тоска. Теперь глаза эти были непрестанно устремлены в узкое окошко, в котором маячил краешек неба. Дария видела только серость, или голубизну, или клочья белых облаков, или ночную тьму с проблесками звезд, а Ольга прозревала на небесах какие-то знаки. То вспыхивала посреди неба свеча – горела, а потом вдруг начинала оплывать или гаснуть. То больная различала в очертаниях облаков фигуры каких-то людей, Дарии неведомых: она и имен-то таких никогда не слышала! Кто они, этот Басманов, князь Мосальский, Молчанов, кто такой Андрюха Шеферединов?.. То Ольга читала некие огненные письмена, начертанные на небосклоне…

Дария не сомневалась, что у несчастной больной начался предсмертный бред, она готова была уже послать к матушке настоятельнице, чтобы шли со святыми дарами соборовать умирающую. Но особенно страшно стало, когда той вдруг начал мерещиться белый голубь. Ольга клялась и божилась, что видит, видит его сидящим на оконнице, слышит трепет его крыл и слабое воркованье.

Дарья ничего не видела, ничего не слышала, но из жалости поддакивала бедной безумице. Вот как сейчас…

– Улетел? – спросила Ольга.

– Улетел. Может, еще прилетит, – с деланым оживлением сказала Дария, но Ольга качнула лежащей на плоской подушке головой туда-сюда:

– Не прилетит. Нет его больше. Это его душа отлетела…

– Господи Иисусе! – чуть ли не взвизгнула Дария, у которой даже ноги застыли от страха. – Что ты, ну что ты такое говоришь? Чья душа? Да скажи, Христа ради, что случилось-то?

Но сестра Ольга более не обмолвилась ни одним словом.

Май 1606 года, Москва

Весь день и всю ночь московский народ «бил литву». Началось все прямо в Кремле. Пока одни убивали Димитрия, другие завладели конюшнями, бывшими также в крепости, за двором пана воеводы сендомирского, через улицу. Там было сразу побито двадцать пять форейторов и кучеров конских, а также челядников, девяносто пять лошадей мятежники увели. Одна лошадь была хромая; ее убили, кожу содрали и, рассекши тушу на четыре части, унесли с собой.

Мнишек ничего не знал о происходящем во дворце с царем и дочерью, но не находил себе места от тревоги, прежде всего потому, что не мог подать им помощь. Ведь когда заговорщики рванулись в Кремль, первым делом завалили всякой всячиной ворота Мнишка, чтобы поляки, собравшиеся у него еще со вчерашнего дня, не могли оттуда выехать и помочь царю. Однако нынче «армия» сендомирского воеводы была малочисленнее, чем вчера: караул из пятидесяти человек пехоты еще до рассвета разошелся по квартирам. Польские жолнеры, также стоявшие по московским домам, выстроились в боевой порядок и под своим штандартом пытались пробиться в Кремль, но не смогли из-за выставленных загодя рогаток и выломанных бревен мостовой. Московиты, впрочем, побоялись нападать на польских солдат и только швыряли в них камнями да песком, ну а по домам, оставленным ими, шли без страха и грабили все, что могли унести.

Таким образом, все поляки, жившие в Кремле и около него, могли рассчитывать только на свои силы.

Чуть ударили в набат, воевода и все бывшие с ним схватились за оружие, но увидели, что толпа московитов ворвалась в соседнее здание, примыкавшее к дому Мнишка. Там жили польские музыканты и песенники – скоморохи, как их презрительно называли московиты, ненавидевшие всех чужих, пришедших с Димитрием. Все это было в их глазах дьявольским наваждением, оттого они без жалости истребили безоружных.

Теперь настала очередь воеводы. Как ни мало у него осталось слуг, каморников и других дворовых людей, решено было защищаться, ибо отдаться в руки толпы было смерти подобно, это понимали все. Оставалась еще надежда, что мятеж прекратится так же внезапно и мгновенно, как вспыхнул, однако надежда эта таяла с каждой минутой.

Между тем московиты взгромоздили на кучу камней три пушки, а внизу еще две, чтобы из них пробить стену, а пока готовили их к стрельбе, осыпали двор камнями и стрелами. Одна стрела едва не попала в воеводу. Решили, когда начнется пальба, уйти в каменные подвалы, которые были под домом.

Вдруг закричали, что несколько стрельцов лезут через проломы в стене, примыкающей к монастырской; об этих проломах никто ничего не знал. Новая опасность повергла всех в некоторое замешательство, как вдруг перед воротами показались несколько верховых бояр, крича:

– Пан воевода! Отвори ворота! Вышли к нам на разговор своего лучшего человека!

– Не отворяйте, пан Юрий! – закричали разом все, кто был с ним. – Лишь только уберем завалы и снимем засовы, как москали ворвутся и расправятся с нами.

Воевода понимал опасность, знал коварство врагов своих, но понимал также и другое: сила на стороне московитов, а если повести разговор разумно, можно и свою жизнь спасти, и жизнь дочери. Что-то говорило ему, что Димитрия уже нет в живых, хотя никто этого наверное еще не знал.

Тогда бояре закричали снова:

– Возьми от нас одного в залог и дай нам своего человека для переговоров, ему ничего не будет, если ты нашего не тронешь!

На этом согласились. Какой-то человек важного вида перебрался через пролом в ограде; по нему не стреляли.

– Кто к москалям пойдет? – спросил пан Юрий.

Приказать одному из своих людей идти на верную смерть у него язык не поворачивался. Думал, может, жребий бросить? Но тут вызвался известный храбрец Станислав Гоголинский – между прочим, один из тех, кто без всякой платы, из одной только любви к опасности и боевому искусству, оставался у Новгород-Северского с Димитрием даже тогда, когда сам Мнишек от него ушел вместе с большей частью польской армии.

Его благословили и простились так, словно он уходил на верную погибель, хотя присутствие русского заложника вселяло некоторую бодрость.

Гоголинский перебрался через стену, весь обвешанный оружием. Его окружили, но пальцем не тронули и повели к думным людям. Среди них было много знакомых Гоголинского (ведь он был в дружбе с Димитрием и бывал у него на пирах!), но все они смотрели с каменными лицами и не разговаривали. Отверз уста только боярин Михаил Татищев, которого Гоголинский тоже знал. Одного не знал поляк: что этот думный боярин недавно убил своего благодетеля, человека, который выпросил у государя его свободу…

Татищев сказал, торжествующе глядя на поляка:

– Все, конец вашему лживому царю пришел! На погибель привел его твой пан воевода в нашу Москву. Теперь Самозванец валяется на Красной площади. Однако скажи Мнишку, чтобы не тревожился: дочь его жива и все ее женщины живы. Как только будет возможно, ее отведут к отцу.

При этих словах глаза храброго поляка наполнились слезами. Сердце его сжалось при известии о гибели Димитрия, перед которым он преклонялся за невиданную храбрость и дерзость в бою, однако он вознес в сердце молитвы Пресвятой Деве за спасение панны Марианны, этой прекрасной нимфы, в которую был уже который год тайно влюблен – как, впрочем, почти все шляхтичи.

– А, плачешь! – злорадно вскричал Татищев, заметив эти слезы. – Плачь, плачь! Все вы и твой пан достойны той же участи, что и расстрига. От вас пошли все злобы, но Бог хранит вас; благодарите его. Мы против вышней воли не пойдем. Хотите быть целы – не дразните народ, сидите в своем доме тихо, никуда не выходите, покуда беда не пройдет.

После этого Гоголинскому велено было убраться долой с боярских глаз и возвращаться к своим ляхам поганым.

Гоголинский вновь перебрался через ограду и явился перед своими с печальной вестью. Боярин-заложник ушел, но вскоре воротился со своими стрельцами. Те с этой минуты охраняли двор воеводы и отгоняли толпу, которая шастала вокруг в надежде поживиться грабежом.

Воевода сник, поняв, что наихудшие его предчувствия оправдались: Димитрия нет в живых. Но он тревожился о Марине, не вполне веря предателю Татищеву.

И тут вдруг снова забил набат! Потом узнали, что по этому знаку толпа ворвалась в дом князя Вишневецкого.

Князь Константин со своим двором размещался в Белом городе, недалеко от крепостной стены, в доме молдавского господаря Стефана. Услышав первый набат рано поутру, он попытался вместе со своими всадниками – дружины у него было четыреста человек – пробраться в Кремль на подмогу царю и воеводе, сразу поняв, что они в опасности. Однако не пробился: улицы были запружены толпой, и ему также помешали рогатки и разломанная мостовая. А воротясь и увидав запертые городские ворота, князь смекнул, что поляков решили не выпускать из города.

Пан Константин понял, что запахло смертью, и решил дорого продать жизнь свою и своих людей. Он выстроил конную дружину частью во дворе, частью перед домом и приказал изготовиться к нападению.

Оно не заставило себя ждать и было таким стремительным и мощным – прибывали все новые и новые толпы москвичей, – что вскоре все поляки отступили во двор, но и там продержались недолго.

Закрепились в доме и открыли такую стрельбу по черни, что, особо не мешкая, положили до трехсот человек. Они держали оборону несколько часов.

Однако эта героическая оборона не могла продолжаться до бесконечности, – боезапас иссякал, люди с ног валились от усталости. И вдруг в самую тяжелую минуту под окнами появились два всадника. Князь не поверил глазам: один из них был Василий Иванович Шуйский, другой – Иван Никитич Романов, брат Филарета.

Романовы не участвовали в убийстве Димитрия, их в это время даже близко не было в Кремле. У Федора Никитича, как ни был он циничен и равнодушен к страданиям других, не поднялась рука на человека, которого он когда-то спас и который отблагодарил его с лихвой, с поистине царской щедростью. К тому же он знал, что Бельский ему такого никогда не простит. А Бельский мог еще пригодиться, и пригодиться весьма сильно, ссориться с ним не хотелось. Поэтому Федор Никитич с братом сделали вид, что опоздали остановить Шуйского, дождались, когда мятежникам понадобились миротворцы, и решили послужить в этом качестве.

Шуйский и Иван Романов криками и бранью отогнали народ от подворья Вишневецкого… Вот тут-то проницательный князь Константин сразу понял, кто ему первый враг, кто первый зачинщик мятежа, и, прослышав про смерть Димитрия, которого от души любил еще со времени их знакомства, пожелал Шуйскому позорной смерти – еще позорнее, чем та, которой предатель-князь подверг Димитрия.

Шуйский закричал, что если поляки сдадутся, то им не сделают ничего дурного, а пролитие крови пора прекратить.

Вишневецкий засмеялся над его словами и глумливо воскликнул:

– Ты известный правдолюбец, пан Василий! Докажи-ка свои слова коленопреклонением и крестным целованием!

Шуйский покраснел, как дважды сваренный рак, хотел было покрыть дерзкого поляка бранью, однако устыдился Ивана Никитича Романова и поцеловал нательный крест.

Вишневецкий не мог заставить себя поверить записному предателю, однако кровопролитие и впрямь следовало прекратить, и он положился на крестное целование.

Дружина сложила оружие. Шуйский вошел во двор бесстрашного князя и увидел многие трупы московитов, которые полегли во время попытки забраться к Вишневецкому и стали жертвой собственного бесчинства. Шуйский загородился руками и заплакал.

Вишневецкий пристально смотрел на него, дивясь лицемерию этого человека. Кабы князь Константин хоть раз в жизни слышал о крокодилах, которые плачут, пожирая свою жертву, он уж точно сравнил бы слезы Шуйского с крокодиловыми слезами!

Воинственного князя и остатки его храброй челяди (в схватке он потерял семнадцать челядников и одного слугу) отвели в дом Татищева. Лучших лошадей и некоторые свои вещи они успели захватить с собой; остальное было разграблено. Сам Шуйский провожал их и охранял от разъяренных московитов, жаждущих отмщения за тех, кто полег в кровавой свалке возле дома Вишневецкого.

«Больно уж он суетится, – думал князь Константин, исподтишка поглядывая на Шуйского. – Раскаивается? О нет, не похоже…»

И вдруг его осенило. Да ведь Шуйский уже видит себя на троне в Мономаховой шапке и мечтает теперь наладить отношения с воинственным соседом Сигизмундом!

«Да чтоб ты сдох, поганый предатель, и сдох бы поскорее!» – пожелал пан Константин вновь, потом плюнул украдкой и принялся расспрашивать Шуйского об участи остальных поляков. Век бы с ним слова не молвить, однако как еще узнать о товарищах и соотечественниках?

А между тем в тот день и в ту ночь плохо приходилось всем полякам!

Кто-нибудь из черни, поблагообразнее, кричал:

– Великий государь Димитрий приказывает взять у вас оружие! За это будет вам пощада!

Выслушав почтительно произнесенное имя царя, которому они, как люди военные, привыкли повиноваться, некоторые шляхтичи отдавали оружие. И узнавали, как выполняются обещания черни. Несчастных рассекали надвое, распарывали им животы, отрубали руки и ноги, выкалывали глаза, обрезали уши и ноздри, замучивали до смерти, а потом всячески ругались над трупами.

Однако скоро охотников верить лукавым поубавилось: другие поляки увидели, что московиты не милуют сдавшихся добровольно, начали защищаться и доставались на убой толпе не раньше, чем уложат вокруг себя несколько трупов.

Люди московские этим днем обагрили руки в крови по локоть, а то и выше. Метались по улицам как пьяные, крича:

– Бей, режь, бей литву! Перенимай, не допускай до Кремля! Никому не давай уйти! Они хотели извести царя и бояр!

Зачинщиками были отпетые, отчаянные сорвиголовы, разбойники, воры, получившие от Шуйского свободу убивать всякого, делать что угодно, вволю лить кровь. Сами окровавленные, с окровавленным дубьем, они одним видом своим наводили страх и омерзение.

Полегло более полутора тысяч поляков и около восьмисот московитов. А что пограбили… уж пограбили, да! Удивительно было смотреть, как бежал народ по улицам с польскими постелями, одеялами, подушками, платьем, узлами, седлами и всевозможной утварью, словно все это спасали от пожара.

Уже к полудню 17 мая Шуйский сам испугался той силы, которую выпустил на волю. Как будто он не знал, что заставь русского рубить – и его уже не остановишь! Запрягает русский долго, зато погоняет быстро. Так и тут вышло. И Шуйский, и его соумышленники целый день метались по городу верхом, разгоняли ошалелый от безнаказанного кровопролития народ и спасали поляков. Их даже не всегда слушались, настолько толпа в раж вошла.

Когда народ отступался от какого-нибудь осажденного дома, облегченно вздыхали и поляки, и сам Шуйский. Он не хотел под корень истреблять гостей, он хотел только отвлечь на них народ московский, чтобы помешать ему подать помощь царю в Кремле. Но убийство любимых Димитрием шляхтичей ему тоже было на руку: ведь это придавало случившемуся такой вид, словно нападение на Димитрия было дело всенародное, земское. Однако потом, когда с царем было уже покончено, Шуйский искренне старался спасти поляков – прежде всего чтобы себя самого спасти от мщения Речи Посполитой.

Но за иноземных купцов, прибывших с поляками, никто не вступался. Некоторые из них были ограблены на многие тысячи. А те, кто успел добро свое отдать Димитрию и знал, что в свое время получит с него плату, должны были расстаться с этими надеждами. Шуйский отвечал, что платить за еретика не намерен, а в казне ничего нет.

Трупы по улицам не убирали целый день. Лужи крови густели тут и там. Вся Москва из места общего побоища превратилась в одну огромную ярмарку. Тот, кто нажился на грабеже, спешил распродать добро, чтобы раздобыть денег на выпивку. Тот, кто боялся идти убивать и грабить, а также имел деньги, теперь мог беспрепятственно купить все, что хотел.

Иные до сего дня были совсем нищие, а теперь понабрали польского добра, мехов, одежды, драгоценностей – в обеих руках не унести. Московская чернь разоделась самым причудливым образом, поэтому в толпе не особенно обращала на себя внимание одна молодая пара, чумазая и немытая от крови, однако замотанная в шелка и бархаты поверх убогих одежд. Сверху они волокли собольи шубы, невзирая на наступившую днем жару, а в подоле зеленоглазая девица тащила спутанную связку из множества жемчужных и самоцветных ожерелий. Оба, что девица, что ее спутник, были пьянее вина и не особенно заботились о приличиях: то и дело начинали обниматься и целоваться, причем рыжеволосый мужик орал:

– Манюня! Теперь ты царицей станешь! Вот помяни мое слово, как Бог свят – станешь царицей!

– Как скажешь, Гриня, – покорно отзывалась его подруга, больше всего озабоченная не блестящим будущим, кое ей пророчилось, а тем, чтобы из дырявого подола не выпали дорогие украшения. – Как скажешь, лапушка. А когда это будет?

– Chi va piano – va sano! [72] – ответствовал «лапушка» нечто совершенно, с точки зрения Манюни, несообразное. Она принялась допытываться о смысле выражения, однако Гриня ее словно не слышал.

– Я его прикончил, прикончил! – бормотал рыжий, и на его бледно-голубых глазах вскипали счастливые слезы. – Все, нас было двое, а теперь я один! Теперь я один! Я царь!

– Еще один царь, – с бессильной ненавистью, но благоразумно тихо сказал ему вслед какой-то немолодой московит. – От такого-то царя мы все как раз и сдохнем. Ох, Матушка Пресвятая Богородица, ох, святые угодники… И чем им нехорош был государь Димитрий Иванович? Был народу как отец родной. От податей освободил, помещиков присмиреть заставил. Небось войско Годунова в Комарницах своих же мужиков живьем жгло и кожу с них сдирало за то, что собрались Димитрия царем признать, бабам груди отрезали да на раскаленные сковороды сажали страдалиц. Глядишь, и Шуйский такой же будет. А уж сей рыжий… не приведи Господь, коли такие до власти доберутся! – И он мучительно затряс головой. – Чего мы наворотили… Господи! Чего ж это мы наворотили, а?

Да, многие московиты теперь столбенели от ужаса и недоумения. Ведь они приложили руку к кровавому душегубству над поляками потому, что думали, будто идут защищать от злых ляхов царя и бояр, а теперь узнали, что царя убила вовсе не шляхта, а погубили свои бояре. Будущее чудилось страшным…

Таким оно и оказалось.

Тела Димитрия и Басманова пролежали на площади всю субботу и воскресенье. Московиты, вполне убежденные, что над ними властвовал расстрига и еретик (это как бы оправдывало их собственную жестокость), охотно ругались над ними, приговаривая:

– Ах ты, расстрига, бляжий сын! Сколько зла ты нашей земле натворил! Всю казну промотал, веру нашу хотел искоренить!

Наконец вскоре новая власть решила похоронить оба трупа. Странные дела начали твориться на площади!

Мало того, что в ночь после смерти Димитрия установились страшные морозы, от которых померзло в Московии все, что было посажено в огородах и садах. Мало этого: трава и листья на деревьях пожухли и почернели, как если бы были опалены огнем. Так случилось на двадцать верст вокруг Москвы, да и вершины и ветви сосен, которые зимой и летом стоят зелеными, пожухли и поблекли так, что жалостно было глядеть. А на площади возле мертвого тела отчетливо раздавалось играние на сопелках, звон бубнов, развеселое пение.

– Это, – говорили знающие люди, – бесы приносили честь любившему их расстриге и праздновали его сошествие в ад.

Возле тела Димитрия беспрестанно показывались из земли огоньки: стоит караульному приблизиться, они исчезнут, а отойдет стража – вновь появляются и ну перебегать туда-сюда, мигать да подмигивать.

Хуже другое! На труп стали по ночам прилетать два белых голубя, и отогнать их не было никакой возможности: по ним и стреляли, и шумели рядом, а они все равно сидели рядом с Димитрием, прикрывая его своими крыльями.

Словом, площадь следовало очистить.

Тело Басманова родственники выпросили у властей и похоронили у Николы Мокрого [73]. Ну а Димитрия свезли на божедомки [74]. И в эту ночь поднялась на Москве ужасная буря! С башни на Кулижках сорвало крышу, проломило деревянную стену у Калужских ворот в Замоскворечье. Люди памятливые сразу вспомнили, что нечто подобное случилось при первом въезде Димитрия в Москву, и стали ждать чудес.

Они не замедлили явиться. Утром по Москве разнесся слух, что тело Димитрия чудом возникло из ямы и снова лежит на площади! Все, кому не лень, кинулись туда и могли это видеть. Две голубки явились на площади вновь, но теперь вблизи трупа сами собой загорались еще и две свечи неугасимые, которые то исчезали, то появлялись вновь.

Что было делать властям? Шуйский ощущал себя как на адской сковородке.

Вновь сволокли труп царя на жальник, только теперь не просто так бросили в яму, а поглубже зарыли. Видать, ему это не понравилось: целых семь дней стояла на Москве тишина. А потом нашли труп в четверти версты от Москвы, совсем на другом кладбище!

В третий раз его зарыли еще глубже и насторожились: теперь-то что будет?!

А в том, что что-то будет, уже никто не сомневался.

– Эх, видно, не простой он был человек, ежели земля его тела не принимает! – начал судачить люд. – Он сущий колдун. Небось у лопарей [75] колдовать учился: они, лопари, такое средство знают, что сами себя убить велят, а потом оживут.

– Димитрий в Польше бесам душу продал и написал расписку, – уверяли иные знатоки. – Бесы обещали его царем сделать, а он обещал от Бога отступиться. Вот они и чудесят теперь.

– А не сам ли он бес? – задумывались другие. – Явился в человечьем обличье, дабы смущать христиан и творить себе смех и забаву с теми, кто пошатнется в нашей истинной вере.

– Да он мертвец, некогда живший, а потом оживленный бесами! И еще раз оживет, вот увидите! – клялись третьи.

И все единогласно, досужая чернь и власти, сходились во мнении: пока не будет тело расстриги уничтожено, не избыть беды на Москве.

Теперь вырыли злополучный труп уже по приказу властей. Провезли через всю Москву и за Серпуховскими воротами развели огромный костер, в который его и бросили. Место это называлось Котлы, а развели огонь в том самом срубе, на основе которого Димитрий строил потешную воинскую крепость.

Сруб горел исправно, а вот мертвое тело…

Первый раз бросили его в огонь – только руки и ноги обгорели, само же тело осталось нетронуто. Василий Шуйский – к тому времени уже не князь, а царь! – повелел тело изрубить в куски и эти-то куски сжечь. Теперь они сгорели.

Собрали пепел, всыпали в пушку и выстрелили из этой пушки на закатную сторону – туда, откуда пришел когда-то Димитрий.

На запад. В сторону Польши. Чтоб никогда не возвращался больше, так и оставался бы навеки in tenebris [76].

Эпилог

19 мая 1606 года, еще когда тело Димитрия лежало на Красной площади и подвергалось глумлению черни, вождь этой черни, князь Василий Иванович Шуйский, был призван на царство. Хотел на трон сесть, а вышло, что не с чем: Мишка Молчанов, друг и наперсник царя Димитрия, бежал в Польшу вместе со скипетром и короною.

Пришлось измудрить новые предметы царского достоинства. Однако на этом заботы Шуйского об укреплении своей власти не закончились.

12 июня привезли в Москву мощи Димитрия Углицкого, убитого двадцать лет назад. С торжественными обрядами их поставили в Архангельском соборе, где от веку погребались все московские цари.

Труп семи-восьмилетнего ребенка имел нетленный, а проще сказать, свежий вид. Это произвело на простодушную нацию огромное впечатление. Через некоторое время некий мужик сознался, что он за крупную сумму согласился продать труп своего недавно умершего сына властям, а вскоре увидел его во гробе Димитрия. Таким образом, в этой истории свершилась еще одна – третья – подмена. Но не последняя…

Труп оказался истинным чудесником, и когда к нему подвели человека, коему незадолго до этого велено было притвориться слепым, то, коснувшись гроба со «святыми мощами», он немедленно прозрел, что вовсе не должно показаться странным. А вот десятки калек, которые ползли ко гробу за исцелением, так его и не обрели. Какой-то человек вовсе умер, лишь коснулся гроба. Его выволокли из церкви, а народу объявили, что так будет со всяким, кто не имеет довольно веры в святые мощи.

С той поры желающих приложиться к ним резко поубавилось.

Однако Шуйскому одного «Димитрия» для укрепления своего престола было мало. Он пожелал оказать почести другому участнику угличской истории – самому Борису Годунову! Гробы Бориса, его жены и сына были вырыты с бедного кладбища Варсонофьевского монастыря и с царственным великолепием перевезены в Троицкий монастырь. Для участия в процессии была спешно привезена из Белозера инокиня Ольга, в миру Ксения Годунова. Бледная, изможденная, словно только восстала от тяжелой болезни, она молча прошла за гробами и только в церкви вдруг, словно лишившись рассудка, принялась вопиять о своей горькой доле, приведшей ее от трона в монастырскую келью.

Тотчас после погребения сестру Ольгу заточили в Троицкий монастырь. Она более никогда не вернулась в Белозеро и не встретилась с Дарией.

Юрий Мнишек скоро оправился после смерти зятя и рассудил, что, поскольку дочь его теперь свободна, почему бы ей все-таки не стать царицей, не сделаться женой овдовевшего к тому времени Шуйского? И короновать ее вновь не надо будет… Но у Шуйского были свои планы. Марина его не интересовала. Однако именно эти два человека так или иначе ввергли Русское государство в страшную Смуту, продолжавшуюся несколько лет и сгубившую их обоих.

Жертвами той Смуты стали и предатель-мечник Скопин-Шуйский, который и впрямь захлебнулся своей ядовитой кровью (он был отравлен), и некто рыжеволосый, с бледно-голубыми глазами, и его злосчастный пестун Богдан Бельский, и многие, многие другие.

Но пока… пока на дворе еще стоял май 1606 года, и все они жили – жили каждый своим.

Марина жила надеждой. Да вдохновит ее Бог, да укрепит ее неистовое сердце!

em
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
em
hasis
hasis
em
em
em
hasis
em
em
hasis
hasis
em
em
em
em
em
em
em
em
em
hasis
em
hasis
em
hasis
em